Взгляд сквозь столетия (fb2)


Настройки текста:



Взгляд сквозь столетия Русская Фантастика XVIII и первой половины XIX века{1}

Блажен, живущий иногда в будущем…

…Я зрю сквозь целое столетие.

А. Н. Радищев

Александр Казанцев Предисловие

Отважный читатель! Если ты любишь бурную реку фантастики, носясь по бешеным ее волнам вымысла, рискуя столкнуться с выскакивающими из пены камнями-монстрами еще несозданных машин, еще непоявившихся героев, если ты ценишь эту реку фантазии за то, что она выносит тебя за окоем, раскрывая перед взором невиданные пейзажи грядущего, если ты не просто равнодушный груз литературной лодки, а пытливый поклонник богини Движения и Мечты (ибо Мечта рождается продолжением Движения!) и хочешь узнать, где берет начало бурный поток, то прочти этот сборник.

Но не ищи в нем волнующих тебя сюжетных водоворотов и пенных брызг научных терминов, привычных тебе по современной порожистой части фантастической реки. Помни, что ты обернулся к тихим ее истокам, которые обычно связывались лишь с западной литературой. Но оказывается, и с востока впадал в нее светлый ручей.

Прочти сборник и убедись, что передовая русская мысль минувших веков часто и небезуспешно прибегала к таким литературным приемам, как фантастика. Писатели охотно переносили читателя с помощью иной раз намеренно простых и условных приемов в иные времена, в иные места, где можно было показать сбывшимися мечты авторов.

Мечты эти различны, как и язык, которым авторы пользовались. Преодолев архаические трудности былой словесности, передающей сам аромат давнего времени, заметишь, что многие писатели тогдашней России стремились раскрыть перед читателем свои чаяния о величии и благополучии русского народа, высказывали немало прогрессивных мыслей, во многом опередили время, как это, например, сделал А. Н. Радищев в своем полном революционного пафоса «Путешествии из Петербурга в Москву». Вместе с тем нельзя не сказать о том, что известная классовая ограниченность авторов объективно мешала им в той или иной степени понять, ясно представить и нарисовать действительно реальную картину общества будущего, живущего по законам социальной справедливости. Однако они искренне верили в торжество разума русских людей, в бессмертие любимой их России, страстно желали посеять в людях «доброе, вечное».

Не без удивления увидишь ты, читатель, что множество современных догадок и гипотез были известны мыслящим людям старой России. Оперируя передовыми знаниями, они порой верно прогнозировали достижения науки и техники (трансконтинентальные тоннели, электроходы, гибкие стеклянные ткани и пр.), а главное, они руководствовались полетом собственной Мечты, которая отражала действительность и во многом призвана была эту действительность изменить.

Читатель найдет здесь разнообразные по жанру и авторскому подходу произведения. Одна и та же мысль о столкновении Земли с Кометой, владевшая в ту пору многими умами, по-разному выражалась авторами (Сенковский, Одоевский), будущее рисовалось не только как «земной рай» или «золотой век», но и как тупик общества, построенного на «пользе», на «выгоде ради выгоды». В памфлетном пламени сарказма мы узнаем черты капитализма («Город без имени» Одоевского). В то же время «Европейские письма» Кюхельбекера позволяют нам, мчащимся среди бешеных струй направленной в будущее фантастики, оглянуться на прошлое, каким оно увидится из грядущего.

Хочется верить, что, закрыв сборник, ты, читатель, чуть по-иному сможешь взглянуть и на современную фантастику.

Так пусть бурлит фантазия у бортов нашей лодки. Мы знаем, откуда и куда плывем.

Александр Казанцев

Александр Радищев

РАДИЩЕВ АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ (1749–1802) — революционер, писатель, философ. Родился в богатой дворянской семье. Грамоте его обучал приставленный к нему дядька, крепостной Петр Мамонтов. С 1756 года Радищев живет в Москве, где берет уроки у профессоров и преподавателей только что открытого университета. В 1762 году определяется в Петербургский Пажеский корпус.

В 1766–1771 годах Радищев учился на юридическом факультете Лейпцигского университета, изучал также литературу, естественные науки, овладел несколькими иностранными языками.

В 1771 году Радищев назначается протоколистом в Сенат. К этому же времени относится его перевод книги Г. Мабли «Размышления о греческой истории», в которой прославлялись гражданские добродетели, содержались нападки на тиранов. В примечаниях к ней Радищев писал, что самодержавие есть «наипротивнейшее человеческому естеству состояние».

В 1773–1775 годах Радищев служил обер-аудитором (дивизионным прокурором) в штабе финляндской дивизии. Восстание Пугачева, приходящееся на эти годы, явилось определяющей вехой в идейном развитии Радищева. В год расправы с Пугачевым он вышел в отставку.

С 1777 года Радищев служит в Коммерц-коллегии, а затем в Петербургской таможне, директором которой стал в 1790 году.

В произведениях начала 80-х годов («Слове о Ломоносове», «Письме к другу, жительствующему в Тобольске, по долгу звания своего») Радищев выступает как мыслитель-революционер, высоко оценивающий прогрессивные явления русской истории, а в 1783 году он заканчивает оду «Вольность» — первое революционное стихотворение в России.

В 1790 году в собственной маленькой типографии в количестве 650 экземпляров Радищев напечатал основное свое произведение — «Путешествие из Петербурга в Москву». Секретарь Екатерины II А. В. Храповицкий записал в дневнике: «…Открывается подозрение на Радищева. Сказывать изволила, что он бунтовщик, хуже Пугачева». Книга была конфискована, а ее автор арестован. После следствия, которое вела сама императрица с помощью обер-секретаря Тайной экспедиции С. И. Шешковского, Радищев был приговорен к смертной казни, замененной 10 годами ссылки в сибирский острог Илимск.

В Сибири Радищев продолжал творческую деятельность: изучал экономику края, промыслы, быт крестьян, писал сочинения по его истории, создал ряд философских произведений. При Павле I Радищев получил разрешение поселиться на родине в Немцове, а в 1801 году Александр I назначил его в Комиссию составления законов. Законодательные сочинения Радищева включали требование уничтожения крепостного права и сословных привилегий, отмены телесных наказаний. Председатель комиссии граф П. В. Завадовский заявил Радищеву, что если он не смирится, то его ждет «новая Сибирь». Радищев решил покончить с собой, принял яд и умер.

Идеи Радищева оказали значительное воздействие на А. С. Пушкина, декабристов, А. И. Герцена и все последующие поколения русских революционеров, на русскую поэзию и развитие реализма в русской литературе.

В статье «О национальной гордости великороссов» В. И. Ленин писал:

«…Нам больнее всего видеть и чувствовать, каким насилиям, гнету и издевательствам подвергают нашу прекрасную родину царские палачи, дворяне и капиталисты. Мы гордимся тем, что эти насилия вызывали отпор из нашей среды, из среды великорусов, что эта среда выдвинула Радищева, декабристов, революционеров-разночинцев 70-х годов, что великорусский рабочий класс создал в 1905 году могучую революционную партию масс, что великорусский мужик начал в то же время становиться демократом, начал свергать попа и помещика»[1].

Путешествие из Петербурга в Москву Хотилов (Проект в будущем){2}

Доведя постепенно любезное отечество наше до цветущего состояния{3}, в котором оное ныне находится; видя науки, художества и рукоделия, возведенные до высочайшия совершенства степени, до коей человеку достигнути дозволяется; видя в областях наших, что разум человеческий, вольно распростирая свое крылие, беспрепятственно и незаблужденно возносится везде к величию и надежным ныне стал стражею общественных законоположений, — под державным его покровом свободно и сердце наше, в молитвах ко всевышнему творцу воссылаемых, с неизреченным радованием сказати может, что отечество наше есть приятное божеству обиталище; ибо сложение его не на предрассудках и суевериях основано, но на внутреннем нашем чувствовании щедрот отца всех. Неизвестны нам вражды, столь часто людей разделявшие за их исповедание, неизвестно нам в оном и принуждение. Родившись среди свободы сей, мы истинно братьями друг друга почитаем, единому принадлежа семейству, единого имея отца, бога.

Светильник науки, носяся над законоположением нашим, отличает ныне его от многих земных законоположений. Равновесие во властях, равенство в имуществах отъемлют корень даже гражданских несогласий. Умеренность в наказаниях, заставляя почитать законы верховный власти, яко веления нежных родителей к своим чадам, предупреждают даже и бесхитростные злодеяния. Ясность в положениях о приобретении и сохранении имений не дозволяет возродиться семейным распрям. Межа, отделяющая гражданина в его владении от другого, глубока и всеми зрима, и всеми свято почитаема. Оскорбления частные между нами редки и дружелюбно примиряются. Воспитание народное пеклося о том, да кротки будем, да будем граждане миролюбивые, но прежде всего да будем человеки.

Наслаждаяся внутреннею тишиною, внешних врагов не имея, доведя общество до высшего блаженства гражданского сожития, неужели толико чужды будем ощущению человечества, чужды движениям жалости, чужды нежности благородных сердец, любви чужды братния и оставим в глазах наших на всегдашнюю нам укоризну, на поношение дальнейшего потомства треть целую общников наших, сограждан нам равных, братий возлюбленных в естестве, в тяжких узах рабства и неволи? Зверский обычай порабощать себе подобного человека, возродившийся в знойных полосах Ассии, обычай, диким народам приличный, обычай, знаменующий сердце окаменелое и души отсутствие совершенное, простерся на лице земли быстротечно, широко и далеко. И мы, сыны славы, мы, именем и делами словуты в коленах{4} земнородных, пораженные невежества мраком, восприяли обычай сей; и ко стыду нашему, ко стыду прошедших веков, ко стыду сего разумного времяточия сохранили его нерушимо даже до сего дня.

Известно вам из деяний отцев ваших, известно всем из наших летописей, что мудрые правители нашего народа, истинным подвизаемы человеколюбием, дознав естественную связь общественного союза, старалися положить предел стоглавному сему злу. Но державные их подвиги утщетилися известным тогда, гордыми своими преимуществами в государстве нашем, чиносостоянием, но ныне обветшалым и в презрение впавшим, дворянством наследственным. Державные предки наши среди могущества сил скипетра своего немощны были на разрушение оков гражданския неволи. Не токмо они не могли исполнити своих благих намерений, но ухищрением помянутого в государстве чиносостояния подвигнуты стали на противные рассудку их и сердцу правила{5}. Отцы наши зрели губителей сих, со слезами, может быть, сердечными, сожимающих узы и отягчающих оковы наиполезнейших в обществе сочленов. Земледельцы и до днесь между нами рабы; мы в них не познаем сограждан нам равных, забыли в них человека. О возлюбленные наши сограждане! о истинные сыны отечества! воззрите окрест вас и познайте заблуждение ваше. Служители божества предвечного, подвизаемые ко благу общества и ко блаженству человека, единомыслием с нами изъясняли вам в поучениях своих во имя всещедрого бога, ими проповедуемого, колико мудрости его и любви противно властвовати над ближним своим самопроизвольно. Старалися они доводами, в природе и сердце нашем почерпнутыми, доказать вам жестокость вашу, неправду и грех. Еще глас их торжественно во храмах живого бога вопиет громко: опомнитесь, заблудшие, смягчитеся жестокосердые; разрушьте оковы братии вашей, отверзите темницу неволи и дайте подобным вам вкусити сладости общежития, к нему же всещедрым уготованы, яко же и вы. Они благодетельными лучами солнца равно с вами наслаждаются, одинаковые с вами у них члены и чувства, и право в употреблении оных должно быть одинаково.

Но если служители божества представили взорам вашим неправоту порабощения в отношении человека, за долг наш вменяем мы показать вам вред оной в обществе и неправильность оного в отношении гражданина. Излишне, казалось бы, при возникшем столь уже давно духе любомудрия изыскивать или поновлять доводы о существенном человеков, а потому и граждан, равенстве. Возросшему под покровом свободы, исполненному чувствиями благородства, а не предрассуждениями доказательства о первенственном равенстве, суть движения его сердца обыкновенные. Но се несчастие смертного на земли: заблуждати среди света и не зрети того, что прямо взорам его предстоит.

В училищах, юным вам сущим, преподали вам основания права естественного и права гражданского{6}. Право естественное показало вам человеков, мысленно вне общества приявших одинаковое от природы сложение, и потому имеющих одинаковые права, следственно, равных во всем между собою и единые другим не подвластных. Право гражданское показало вам человеков, променявших беспредельную свободу на мирное оныя употребление. Но если все они положили свободе свой предел и правило деяниям своим, то все равны от чрева материя в природной свободе, равны должны быть и в ограничении оной. Следственно и тут один другому неподвластен. Властитель первый в обществе есть закон, ибо он для всех один. Но какое было побуждение вступати в общество и полагати произвольные пределы деяниям. Рассудок скажет: собственное благо; сердце скажет: собственное благо; нерастленный закон гражданский скажет: собственное благо. Мы в обществе живем, уже многие степени усовершенствования протекшем, и потому запамятовали мы начальное оного положение. Но воззрите на все новые народы и на все общества естества, если так сказать можно. Во-первых, порабощение есть преступление; во-вторых, един злодей или неприятель испытует тягость неволи. Соблюдая сии понятия, познаем мы, колико удалилися мы от цели общественной, колико отстоит еще вершины блаженства общественного далеко. Все, сказанное нами вам, есть обычно, и правила таковые иссосали вы со млеком матерним. Един предрассудок мгновения, единая корысть (да не уязвитеся нашими изречениями), единая корысть отъемлет у нас взор и в темноте беснующим нас уподобляет.

Но кто между нами оковы носит, кто ощущает тяготу неволи? Земледелец! кормилец нашея тощеты, насытитель нашего глада, тот, кто дает нам здравие, кто житие наше продолжает, не имея права распоряжати ни тем, что обработывает, ни тем, что производит. Кто же к ниве ближайшее имеет право, буде не делатель ее? Представим себе мысленно мужей, пришедших в пустыню для сооружения общества. Помышляя о прокормлении своем, они делят поросшую злаком землю. Кто жребий на уделе получает? Не тот ли, кто ее вспахать возможет; не тот ли, кто силы и желание к тому имеет достаточные? Младенцу или старцу, расслабленному, немощному и нерадивому, удел будет бесполезен. Она пребудет в запустении, и ветр класов на ней не возвеет. Если она бесполезна делателю ее, то бесполезна и обществу; ибо избытка своего делатель обществу не отдаст, не имея нужного. Следственно, в начале общества тот, кто ниву обработать может, тот имел на владение ею право, и обработывающий ее пользуется ею исключительно. Но колико удалилися мы от первоначального общественного положения относительно владения. У нас тот, кто естественное имеет к оному право, не токмо от того исключен совершенно, но, работая ниву чуждую, зрит пропитание свое зависящее от власти другого! Просвещенным вашим разумам истины сии не могут быть непонятны, но деяния ваши в исполнении сих истин препинаемы, сказали уже мы, предрассуждением и корыстью. Неужели сердца ваши, любовию человечества полные, предпочтут корысть чувствованиям, сердце услаждающим? Но какая в том корысть ваша? Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания и частию в законе мертвы, назваться блаженным? Можно ли назвать блаженным гражданское положение крестьянина в России? Ненасытец кровей один скажет, что он блажен, ибо не имеет понятия о лучшем состоянии.

Мы постараемся опровергнуть теперь сии зверские властителей правила, яко же их опровергали некогда предшественники наши деяниями своими неуспешно.

Блаженство гражданское в различных видах представиться может. Блаженно государство, говорят, если в нем царствует тишина и устройство{7}. Блаженно кажется, когда нивы в нем не пустеют и во градах гордые воздымаются здания. Блаженно называют его, когда далеко простирает власть оружия своего и властвует оно вне себя не токмо силою своею, но и словом своим над мнениями других. Но все сии блаженства можно назвать внешними, мгновенными, преходящими, частными и мысленными.

Воззрим на предлежащую взорам нашим долину. Что видим мы? Пространный воинский стан. Царствует в нем тишина повсюду. Все ратники стоят в своем месте. Наивеличайший строй зрится в рядах их. Единое веление, единое руки мановение начальника движет весь стан и движет его стройно. Но можем ли назвать воинов блаженными? Превращенные точностию воинского повиновения в куклы, отъемлется у них даже движения воля, толико живым веществам свойственная. Они знают только веление начальника, мыслят, что он хощет, и стремятся, куда направляет. Толико всесилен жезл над могущественнейшею силою государства. Совокупны возмогут вся, но разделенны и на едине пасутся, яко скоты, амо же пастырь пожелает. Устройство на счет свободы столь же противно блаженству нашему, как и самые узы. — Сто невольников, пригвозденных ко скамьям корабля, веслами двигаемого в пути своем, живут в тишине и устройстве; но загляни в их сердце и душу. Терзание, скорбь, отчаяние. Желали бы они нередко променять жизнь на кончину; но и ту им оспоривают. Конец страдания их есть блаженство; а блаженство неволе не сродно, и потому они живы. Итак, да не ослепимся внешним спокойствием государства и его устройством, и для сих только причин да не почтем оное блаженным. Смотри всегда на сердца сограждан. Если в них найдешь спокойствие и мир, тогда сказать можешь воистину: се блаженны.

Европейцы, опустошив Америку{8}, утучнив нивы ее кровию природных ее жителей, положили конец убийствам своим новою корыстию. Запустелые нивы сего обновленного сильными природы потрясениями полукружия почувствовали соху, недра их раздирающую. Злак, на тучных лугах выраставший и иссыхавший бесплодно, почувствовал былие свое, острием косы подсекаемо. Валятся на горах гордые древеса, издревле вершины их осенявшие. Леса бесплодные и горькие дебри претворяются в нивы плодоносные и покрываются стовидными произращениями, единой Америке свойственными или удачно в оную переселенными. Тучные луга потаптываются многочисленным скотом, на яству и работу человеком определяемым. Везде видна строящая рука делателя, везде кажется вид благосостояния и внешний знак устройства. Но кто же столь мощною рукою нудит скупую, ленивую природу давать плоды свои в толиком обилии. Заклав индийцов единовремянно, злобствующие европейцы, проповедники миролюбия во имя бога истины, учители кротости и человеколюбия к корени яростного убийства завоевателей прививают хладнокровное убийство порабощения приобретением невольников куплею. Сии-то несчастные жертвы знойных берегов Нигера и Сенегала, отринутые своих домов и семейств, преселенные в неведомые им страны, под тяжким жезлом благоустройства вздирают обильные нивы Америки, трудов их гнушающейся. И мы страну опустошения назовем блаженною для того, что поля ее не поросли тернием и нивы их обилуют произращениями разновидными. Назовем блаженною страною, где сто гордых граждан утопают в роскоши, а тысящи не имеют надежного пропитания, ни собственного от зноя и мраза укрова. О, дабы опустети паки обыльным сим странам! дабы тернии и волчец, простирая корень свой глубоко, истребил все драгие Америки произведения! Вострепещите, о возлюбленные мои, да не скажут о вас: «премени имя, повесть о тебе вещает».

Мы дивимся и ныне еще огромности египетских зданий. Неуподобительные пирамиды чрез долгое время доказывать будут смелое в созидании египтян зодчество. Но для чего сии столь нелепые кучи камней были уготованы? На погребение надменных фараонов. Кичливые сии властители, жадая бессмертия, и по кончине хотели отличествовати внешностию своею от народа своего. Итак, огромность зданий, бесполезных обществу, суть явные доказательства его порабощения. В остатках погибших градов, где общее блаженство некогда водворялось, обрящем развалины училищ, больниц, гостиниц, водоводов, позорищ и тому подобных зданий; во градах же, где известнее было я, а не мы, находим остатки великолепных царских чертогов, пространных конюшен, жилища зверей. Сравните то и другое; выбор наш не будет затруднителен.

Но что обретаем в самой славе завоеваний. Звук, гремление, надутлость и истощение. Я таковую славу применю к шарам, в 18-м столетии изобретенным{9}; из шелковой ткани сложенные, наполняются они мгновенно горючим воздухом и возлетают с быстротою звука до выспренных пределов эфира. Но то, что их составляло силу, источается из среды тончайшими скважинами непрестанно; тяжесть, горе вращавшаяся, приемлет естественный путь падения долу; и то, что месяцы целые сооружалося со трудом, тщанием и иждивением, едва часов несколько может веселить взоры зрителей.

Но вопроси, чего жаждет завоеватель, чего он ищет, опустошая страны населенные или покоряя пустыни своей державе? Ответ получим мы от яростнейшего из всех, от Александра, Великим названного{10}, но велик поистине не в делах своих, но в силах душевных и разорениях. — О афиняне! — вещал он, — колико стоит мне быть хвалиму вами. — Несмысленный! воззри на шествие твое. Крутый вихрь твоего полета, преносяся чрез твою область, затаскивает в вертение свое жителей ее и, влача силу государства во своем стремлении, за собою оставляет пустыню и мертвое пространство. Не рассуждаешь ты, о ярый вепрь, что, опустошая землю свою победою, в завоеванной ничего не обрящешь, тебя услаждающего. Если приобрел пустыню, то она соделается могилою для твоих сограждан, в коей они сокрыватися будут; населяя новую пустыню, превратишь страну обильную в бесплодную. Какая же прибыль, что из пустыни соделал селитьбы, если другие населения тем сделал пустыми? Если же приобрел населенную страну, то исчисли убийства твои и ужаснися. Искоренить долженствуешь ты все сердца, тебя в громоносности твоей возненавидевшие; не мни убо, что любити можно, его же бояться нудятся. По истреблении мужественных граждан останутся и будут подвластны тебе робкие души, рабства иго восприяти готовые; но и в них ненависть к подавляющей твоей победе укоренится глубоко. Плод твоего завоевания будет, не льсти себе, убийство и ненависть. Мучитель пребудешь на памяти потомков; казниться будешь, ведая, что мерзят тебя новые рабы твои и от тебя кончины твоея просят.

Но, нисходя к ближайшим о состоянии земледелателей понятиям, колико вредным его находим мы для общества. Вредно оно в размножении произрастаний и народа, вредно примером своим, и опасно в неспокойствии своем. Человек, в начинаниях своих двигаемый корыстию, предприемлет то, что ему служить может на пользу, ближайшую или дальнюю, и удаляется того, в чем он не обретает пользы, ближайшей или дальновидной. Следуя сему естественному побуждению, все, начинаемое для себя, все, что делаем без принуждения, делаем с прилежанием, рачением, хорошо. Напротив того, все то, на что несвободно подвизаемся, все то, что не для своей совершаем пользы, делаем оплошно, лениво, косо и криво. Таковых находим мы земледелателей в государстве нашем. Нива у них чуждая, плод оныя им не принадлежит. И для того обрабатывают ее лениво; и не радеют о том, не запустеет ли среди делания. Сравни сию ниву с данною надменным владельцем на тощее прокормление делателю. Не жалеет сей о трудах своих, ее ради предпринимаемых. Ничто не отвлекает его от делания. Жестокость времени он одолевает бодрственно; часы, на упокоение определенные, проводит в трудах; во дни, на веселие определенные, оного чуждается. Зане рачит о себе, работает для себя, делает про себя. И так нива его даст ему плод сугубый; и так все плоды трудов земледелателей мертвеют или паче не возрождаются, они же родились бы и были живы на насыщение граждан, если бы делание нив было рачительно, если бы было свободно.

Но если принужденная работа дает меньше плода, то не достигающие своея цели земные произведения толико же препятствуют размножению народа. Где есть нечего, там, хотя бы и было кому есть, не будет; умрут от истощения. Тако нива рабства, неполный давая плод, мертвит граждан, им же определены были природою избытки ее. Но сим ли одним препятствуется в рабстве многоплодие? К недостатку прокормления и одежд присовокупи работу до изнеможения. Умножь оскорбления надменности и уязвления силы, даже в любезнейших человека чувствованиях; тогда со ужасом узришь возникшее губительство неволи, которое тем только различествует от побед и завоеваний, что не дает тому родиться, что победа посекает. Но от нее вреда больше. Легко всяк усмотрит, что одна опустошает случайно, мгновенно; другая губит долговремянно и всегда; одна, когда пройдет полет ее, скончаевает свое свирепство; другая там только начнется, где сия кончится, и премениться не может, разве всегда потрясением всея внутренности.

Но нет ничего вреднее, как всегдашнее на предметы рабства воззрение. С одной стороны родится надменность, а с другой — робость. Тут никакой не можно быть связи, разве насилие. И сие, собираяся в малую среду, властнодержавное свое действие простирает всюду тяжко. Но поборники неволи, власть и острие в руках имеющие, сами ключимые во узах, наияростнейшие оныя бывают проповедники. Кажется, что дух свободы толико в рабах иссякает, что не токмо не желают скончать своего страдания, но тягостно им зрети, что другие свободствуют. Оковы свои возлюбляют, если возможно человеку любити свою пагубу. Мне мнится в них зрети змию, совершившую падение первого человека. — Примеры властвования суть заразительны. Мы сами, признаться должно, мы, ополченные палицею мужества и природы на сокрушение стоглавного чудовища, иссосающего пищу общественную, уготованную на прокормление граждан, мы поползнулися, может быть, на действия самовластия, и, хотя намерения наши были всегда благи и к блаженству целого стремились, но поступок наш державный полезностию своею оправдаться не может. Итак ныне молим вас отпущения нашего неумышленного дерзновения.

Но ведаете ли{11}, любезные наши сограждане, коликая нам предстоит гибель, в коликой мы вращаемся опасности. Загрубелые все чувства рабов, и благим свободы мановением в движение не приходящие, тем укрепят и усовершенствуют внутреннее чувствование. Поток, загражденный в стремлении своем, тем сильнее становится, чем тверже находит противустояние. Прорвав оплот единожды, ничто уже в разлитии его противиться ему не возможет. Таковы суть братия наши, во узах нами содержимые. Ждут случая и часа. Колокол ударяет. И се пагуба зверства разливается быстротечно. Мы узрим окрест нас меч и отраву. Смерть и пожигание нам будут посул за нашу суровость и бесчеловечие. И чем медлительнее и упорнее мы были в разрешении их уз, тем стремительнее они будут во мщении своем. Приведите себе на память прежние повествования. Даже обольщение колико яростных сотворило рабов на погубление господ своих!{12} Прельщенные грубым самозванцем, текут ему вослед и ничего толико не желают, как освободиться от ига своих властителей; в невежестве своем другого средства к тому не умыслили, как их умерщвление. Не щадили они ни пола, ни возраста. Они искали паче веселие мщения, нежели пользу сотрясения уз.

Вот что нам предстоит, вот чего нам ожидать должно. Гибель возносится горе постепенно, и опасность уже вращается над главами нашими. Уже время, вознесши косу, ждет часа удобности, и первый льстец или любитель человечества, возникши на пробуждение несчастных, ускорит его мах. Блюдитеся.

Но если ужас гибели и опасность потрясения стяжаний подвигнуть может слабого из вас, неужели не будем мы толико мужественны в побеждении наших предрассуждений, в попрании нашего корыстолюбия и не освободим братию нашу из оков рабства и не восстановим природное всех равенство? Ведая сердец ваших расположение, приятнее им убедиться доводами, в человеческом сердце почерпнутыми, нежели в исчислениях корыстолюбивого благоразумия, а менее еще в опасности. Идите, возлюбленные мои, идите в жилища братии вашей, возвестите о перемене их жребия. Вещайте с ощущением сердечным: подвигнутые на жалость вашею участию, соболезнуя о подобных нам, дознав ваше равенство с нами и убежденные общею пользою, пришли мы, да лобзаем братию нашу. Оставили мы гордое различие, нас толико времени от вас отделявшее, забыли мы существовавшее между нами неравенство, восторжествуем ныне о победе нашей, и сей день, в он же сокрушаются оковы сограждан нам любезных, да будет знаменитейший в летописях наших. Забудьте наше прежнее злодейство на вас, и да возлюбим друг друга искренно.

Се будет глагол ваш; се слышится он уже во внутренности сердец ваших. Не медлите, возлюбленные мои. Время летит; дни наши преходят в недействии. Да не скончаем жизни нашея, возымев только мысль благую и не возмогши ее исполнить. Да не воспользуется тем потомство наше, да не пожнет венца нашего, и с презрением о нас да не скажет: они были…

Михаил Щербатов

ЩЕРБАТОВ МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ (1733–1790 гг.) — государственный и общественный деятель, писатель, историк, экономист и публицист.

Записанный еще в раннем детстве в гвардейский Семеновский полк, Щербатов в 1762 году, сразу же по объявлении манифеста «О вольности дворянства», выходит в отставку. Первое его сочинение — «О надобности и пользе градских законов» было опубликовано в 1759 году. В последующих Щербатов начинает развивать основные положения своей будущей социально-политической программы, в которой требование сильной государственной власти сочетается с резкой критикой деспотизма, защитой привилегий дворянства; идеи просветительской философии с утверждением неравенства людей.

Уже В. О. Ключевский в своем «Курсе русской истории» отмечал противоречивость этих взглядов. Щербатов, «для которого сословное неравенство было своего рода политическим догматом», заявлял, что «крепостные суть равные нам создания», но только «разность случаев возвела нас на степень властителей над ними».

В конце 80-х годов Щербатов работает над памфлетом «О повреждении нравов в России», обличающим двор Екатерины II и впервые опубликованным в 1858 году в Лондоне А. И. Герценом.

В 1770 году появляется первый том «Истории Российской с древнейших времен» Щербатова (была доведена до 1610 г.), которой, по словам знаменитого русского историка С. М. Соловьева, «принадлежит почетное место в нашей исторической науке». Разумеется, Щербатов был ярким представителем именно дворянской историографии, будучи откровенным защитником самодержавно-крепостнического строя. Вместе с тем семь томов щербатовской истории насыщены большим количеством разнообразных источников: летописями, актовыми документами, юридическими и дипломатическими памятниками.

Собственно литературное наследие Щербатова невелико, но довольно разнообразно по жанрам: басни, оды, лирические стихи. Ему принадлежат философские, политические трактаты: «Размышления о смертном часе», «Умной разговор». Щербатов оставил след и в истории русской экономической мысли.

Г. В. Плеханов считал, что Щербатов «был во второй половине XVIII века едва ли не самым замечательным идеологом русского дворянства».

Путешествие в землю Офирскую Г-на С…, швецкаго дворянина{13}

КНИГА ПЕРВАЯ
ОТ ПОЕЗДУ ИЗ ПОНДИШЕРИ ДО ВРЕМЕНИ, КАК ОСТАЛСЯ В ЗЕМЛЕ ОФИРСКОЙ
Глава I, служащая предисловием

Наполнены уже все вивлиофики{14} множеством путешествий, а сего ради и являлось бы весьма напрасно оные изданием новые книги умножать, чтоб, может статься, быв смешана со столь многими другими, и не удостоена была быть прочитанной. Но я не мог однако воздержаться, чтобы не предложить свету того, что я видел и чему научился в такой стране, в которой, колико мне известно, никто не бывал, или, по крайней мере, о которой никто никакого не токмо описания, но ни даже упоминовения не учинил, да до которой и достигнуть трудно, а еще труднее все то познать, что по особливому мне счастию удалось уведать.

При чтении сих первых слов моего сочинения да не подумают здесь найтить великие чудеса в рассуждении естественного состояния, чудных зверей, птиц, гадов и прочее — богатства, кои бы могли привлечь европейское корыстолюбие, ибо хотя оно и есть, но тот народ, о котором я описываю, никогда не согласится вступить в торговлю, и сам, не имея нужды в наших произведениях, ни своих к нам не посылает, чтобы приучить нас, невзирая на превеликие трудности к ним доезжать, учредить свое плавание в их страну. Не для того сие, чтобы сей народ не был сообщителен и человеколюбив, но по некоим политическим причинам, о которых в течение сего путешествия помянется, неохотно чужестранных приемлет.

А дабы первое учинить показание о сей стране, она, яко лежащая близ полюса антарктического{15}, есть страна холодная и совсем сходственная на европейские северные страны, даже что те же в ней находятся растении, те же звери и прочее, а есть токмо некоторая разность в водяных птицах, которых уже естествоописатели, яко о живущих близ полюса антарктического, описание учинили. И тако, с сей стороны любопытства не заслуживает. Но если чем она достойна примечания — сие есть: мудрым учрежденным правлением, в коем власть государская соображается с пользою народною, вельможи имеют право со всею приличною смелостию мысли свои монарху представлять, ласкательство прогнано от царского двора, и истина имеет в оный невозбранный вход; в коем законы соделаны общим народным согласием и еще беспрестанным наблюдением и исправлением в лучшее состояние приходит; правительств немного и немногочисленно, но и дел мало, ибо внушенная издетства в каждого добродетель и зачатия их не допускает; в коем вельможи не пышные, не сластолюбивые, искусные, трудолюбивые, похвальное честолюбие имеют соделать счастливыми подчиненных им людей; остаток же народа, трудолюбивый и добродетельный, чтит, во-первых, добродетель, потом закон, а после царя и вельмож. То если желание познать таковое счастливое правление, которому бы желательно, чтоб называющие себя просвещенными европейские народы подражали, возбудит чье любопытство, то льщу себя, что тот будет иметь причину по прочтении сего путешествия довольным остаться. По крайней мере, я приложил мое старание, во время четырехлетней бытности моей в сей стране, елико можно все спознать и здесь то предложить.

Глава II. История сего путешественника

Обыкновенно путешественники начинают свое рассказание причинами и местами отъезда их в отдаленные страны, а для сего и я необходимым себе почитаю учинить повествование о моей истории.

Я родился в Швеции от господина С…, человека, имеющего многие отличные достоинства и бывшего употребленна во многие знатные дела; мать же моя была рожденная баронесса Р., которой я на десятом году от рождения моего лишился. Родитель мой, от знатной фамилии происходящий, имел знатный достаток, но мать моя была весьма небогата, и все имении их состояли в провинции Скании. С самой юности моей родитель мой весьма старался меня изучить разным наукам, и я от девяти лет до семнадцатилетнего моего возраста препроводил в Упсальском университете{16}, где не щажено было ничего для научения меня всему тому, что может просветить мой разум; и я осмелюсь сказать в мою похвалу, что успехами моего учения никогда ни родителю моему, ни наставникам моим не подавал причин ни к малейшему огорчению. Меня особливо вела склонность к познанию математики и прав, в чем я довольно и преуспел.

Уже приспевало то время, когда родитель мой намерен был отправить меня путешествовать во Францию и чтобы там принять службу, ибо сие есть обычай в Швеции, утвержденный на трактатах: что служившие во Франции теми же чинами принимаются в швецкую службу. Во Франции же по политическим причинам охотно шведов в службу принимают и дают им чины превосходные; и уже чрез друзей своих родитель мой предупредительно писал о принятии меня и мне чин капитана артиллерии обещан был.

При таковых обстоятельствах, когда все являлось мне счастливую судьбину предвещать, вдруг разрушилось все мое счастие следующим образом: известно было всей Европе, в каком замешательстве правление швецкое находилось от двух партий: «шапки и шляпы»{17}. Власть королевская была приведена в ничто; во всех рассуждениях о делах государственных не польза отечества, но внушения тех держав, на которые сии партии опирались, действовали и под видом содержания вольности народа швецкаго «шапки» в анархию Швецию привели. Родитель же мой был противной партии, не яко однако желающий разрушить вольность своего отечества и ввести деспотичество, но желал, чтобы благоучрежденное правление, сходственно с пользою государственною, было утверждено. Многие наилучшие сыны отечества, наиразумнейшие и наименитейшие в государстве, вошли в умышление исправить форму правления, к коим родитель мой присоединился. Умышление противной и сильнейшей стороною было узнано, сии умыслители были пойманы, суждены и казнены. Родитель же мой, находящийся тогда для посещения меня в Упсале, уведав о сем и предвидя всю опасность настоящего своего положения, немедленно взяв меня, скрывая свое имя, уехал вон из государства. Он, отсутственный, был осужден, собственные его имения конфискованы, а на имение матери моей наложен был секвестр{18}.

Я несколько времени в необыкновенной мне нужде принужден был странствовать с родителем моим в Германии, сокрывая повсюду свое имя; а наконец, приехав во Францию, явился родитель мой министру, который и прежде, в бытность его во Франции, был ему знаком. Он был изрядно принят и дан ему был пансион. Я же, как по знакомости родителя моего с министром, так и по прежде бывшим рекомендациям, хотя не мог был вдруг определен в капитаны артиллерии, ради политических видов, но на девятнадцатом году был определен в кадеты, а чрез год пожалован в капитаны артиллерии.

Вскоре после сего, то есть в 1761 году, на двадцать же первом году от рождения моего, я лишился моего родителя, который не толь от старости лет или от болезней, коль от огорчения изгнания его из отечества скончался в Париже. Друзья мои мне советовали тогда писать в Швецию о возвращении мне материнского имения, и сие я учинил по возвращении; сие тянулось два года. Правда, тогда же ко мне писали свойственники и друзья отца моего, что могу я отеческие имения возвратить, ежели приеду в Швецию. Но я, довольствуясь малым имением, которое получил после матери моей, не хотел туда ехать, где память родителя моего была предана осуждению, и тако, препоруча полученное мною имение в правленье моим ближним родственникам, которые самою своею щедростию и во время самого нашего несчастия нас не оставляли, получая с сего имения доходы, продолжал пребывание свое во Франции в службе артиллерийского корпуса.

Колико не могу я похвалиться учтивством и благосклонностию того народа, среди которого я жил, и благоволениями моих начальников по лишении моего родителя, и изображение, что я есть яко изгнанник из отечества моего, влагало в сердце мое такое огорчение, которое в самой наружности моей являлось. А сего ради, когда в 1765 году определено было послать войска в французские селения в Восточной Индии, тогда я охотой просился туда быть послан, и в сем удовлетворял я и возгнездившемуся внутри сердца моего огорчению и моему непомерному любопытству. И тако в сем году, на двадцать первом же от моего рождения, я в Индию отправился.

Прибыв туда, как в Пондишери{19}, так и в разных других французских селениях, равным же образом подаваемым мне комиссиям, пребывал одиннадцать лет, и между тем немалое время на Коромандельских брегах, где я имел случай спознаться и подружиться с единым знатным брамином Паднапаба, который, по особливому ко мне благоволению, изучил меня священному их языку, называемому санскрит{20}.

В 1774 году, когда я уже был на тридцать шестом году от моего рождения, получено было приятное для меня известие, что нынешний швецкий король Гусстав III, разруша все партии, толико лет раздирающие Швецию, приобрел себе пристойную королю власть{21}, без нарушения прав и вольности Швеции, которая, по учению монархического правления, более нежели прежде в Швеции процветает. А понеже само желание таковые перемены было причиною несчастий родителя моего и моих, то я немедленно принял намерение проситься о возвращении в Европу и оттуда намерение взял ехать в Швецию, просить о восстановлении памяти родителя моего и о возвращении мне его имений. По одиннадцатилетнем пребывании в сих отдаленных от Европы местах, не можно было мне сего отказать. Я был отпущен, и на фрегате «Надежда», на коем был капитан г-н Б., в исходе ноября месяца сего самого года, из Пондишери отправился в Европу.

Декабря 12 числа, уже по исчислению нашему, считали мы себя быть близ мыса Доброй Надежды, когда сделалась вдруг превеликая и необыкновенная в сих местах буря. Ветер был со стороны северной, которому никакое искусство мореплавателей сопротивляться не могло, и мы были посреди беспрерывно продолжающегося мрака и при сильном дыхании ветра несены на полдень к полюсу антарктическому. По шестидневном беспрестанном страдании, среди сильных валов морских, в которые мы потеряли две свои мачты, когда уже корабль, разбитый и поврежденный, во многих местах впускал в себя воду, и уже мы иного, окроме смерти, не ожидали, вдруг буря утишилась. Декабря 19 числа блистающее солнце оказалось и остался токмо посредственный прохладный ветерок, несущий нас к полудню. Конечно, вдруг такая перемена долженствовала в нас произвести совершенную радость, но мы и при утишении бури зрили себя в такой же опасности, какую и в саму бурю ощущали, то есть что поврежденный от биения вод корабль наш повсюдова воду впускал, и все помпы, которыми действовали беспрестанно, не могли не только достигнуть сделать уменьшения влияния воды, но паче она умножалась, и следственно ежеминутно мы должны были ожидать, что корабль наш потопит. Однако капитан, г-н Б., взял высоту и нашел, что мы были в 58½ градусах полуденной широты, то есть в таком месте, куда еще, колико известно, ни один европейский корабль не проникал{22}, ради великих льдов, окружающих антарктический полюс, и считалось невозможным туда проникнуть. Но ко удивлению нашему мы их тогда, окроме малых льдинок, не видали.

В таком мы были состоянии, когда новая опасность нам стала угрожать, то есть, что часть корабельных служителей взбунтовалась и приняла намерение, сколько их поместиться могут на находящемся боте на корабле, уехать. Сие возмущение произвело некоторое ослабление в работе, ибо единые, неповинующиеся своим начальникам, спускали бот, накладывали припасы, другие старались их до сего не допустить, а работа выливки воды ослабевала, и корабль водою наполнялся.

Тогда г-н Б. старался их увещевать к пребыванию на корабле, представляя отдаленность от всех мест знаемых, куда бы им пристать, дальность мореплавания и должность, которой они обязаны друг другу, что отъездом своим в конечную погибель всех сотоварищей своих приведут; напротив того, по видению некоторых морских птиц, которые обыкновенно не в дальнем расстоянии от берега живут, он надеялся найти какую землю. Если же и в сем ошибается, то, конечно, огромные льды, окружающие антарктический полюс, не могут быть далеко, то он может хотя к какой льдине пристать и сделать исправление корабля, а тогда и все спастися могут. В случае же неудачи всего сего, предлагал им взять еще на себя терпение на сутки, ибо он предвидит, что с выливанием воды толикое время еще корабль не потонет, и когда в сие время никакой надежды на спасение не получат, то могут, севши на бот и привязав сделанный из досок корабельных плот, все к единой части для спасения своего себя подвергнут. Но он говорил не слушающим его слов, и уже многие стали сходить на бот, а другие им сопротивлялись, и едва еще при сем случае кровопролитие не произошло, когда вдруг один матрос, сидящий на последней нашей мачте, закричал, что он видит несколько лодок, и кажется, что вдали и земля ему видна.

Каждый может себе представить, коликую сие перемену во всех нас произвело; мы зрили себя погибающих, а тут надежда к жизни обновилась, неповиновение престало, и все с усердием кинулись выливать воду, которая в бывший беспорядок в корабль натекла, да капитан и другие побежали на мачту и, смотря в трубу, удовольствие и удивление их паче умножилось, примечая, что не только видят землю, но землю населенную и вид града имеющую. А между тем, к вящему нашему ободрению, ветер немного усилился, и корабль был весьма скоро несен к желаемому пристанищу. Уже мы с самого корабля начинали видеть землю: чрез трубу усматривали построенный хороший град — тут, где мы только думали льды или по крайней мере пустую землю, или населенную варварскими народами обрести. Мы мало почти давали вероятия очам нашим, когда еще новое обстоятельство нас удивило: сие есть, что узрили мы из-за единого мыса вышедшие два великие гребные судна, которые, как мы после увидали, были строением своим смешение морской архитектуры: индейских народов и европейской, имели мачты и паруса, и снабженные великим числом людей, которые к нам прямо шли. Сие удивление, однако, смешано было с некоторою опасностью, ибо хотя по всему, что мы зрили и могли надеяться найти тут народ изучный и в обществе живущий, который и не мог варварским быть, но состояние наше было такое, что нам возвратиться было не можно, и хоть бы и к каннибалам в руки попались, должны были и на сие решиться.

Однако корабль наш, имея скорый ход по ветру, а и те плыли на парусах навстречу нам, мы вскоре сблизились; но как мы уже спускали бот, чтоб ехать на те суда просить о приятии нас, узрили, что и от них плыла к нам большая лодка, на которой было восемь человек гребцов, и сидел в ней единый человек, держащий нечто густое, зеленое, которое по приближении к ним мы усмотрели, что сие было связанные сосновые и еловые ветви. Лодка сия к нам без всякого страха приближалась, и как мы все прибежали к тому борту, чтобы ее видеть, и уже можно легко было слышать произносимые слова с оные, тогда начальник, встав и простирая к нам руку с сим пуком зелени, зачал говорить санскритским языком. Довольно всем, уповаю, известно, что в Индии сей язык считается священным, и знатные брамины, которые его знают, не обучают тому никого из чужестранных, но я выше сказал, что по особливой дружбе ко мне одного брамина оному научился, и тако я был единый на нашем корабле, который мог его разуметь.

Речь его к нам была следующая: «Кто бы вы ни были, но видим по состоянию вашего корабля, что вы имеете нужду в помощи, примите ту, которую от искренности сердца мы вам, яко подобным себе, представляем, и будьте уверены, что никогда наисильнейшие наши попечения не могут сравняться с горячим желанием, каковое мы имеем вам благодеяния наши оказать».

Я истинно скажу, что радость и удивление на несколько минут привели в онемелость уста наши; однако ответствовано ему было через меня со всеми изъяснениями нашей благодарности и с показанием нужды нашей. А между тем временем он пристал к нашему кораблю и взошел на оный. Сей был человек лет тридцати, взрачный собою, имеющий бороду выбритую; голова его была покровенна серою с малыми полями, но высокою шляпою, одежду имел из белого сукна длинную, подпоясанную ремнем, на котором висел не очень длинный, но широкий тесак, а за поясом был заткнут нож. На груди у него был черной шерстью вышит якорь, наверху которого кедровая шишка — желтым гарусом{23}.

По первых приветствиях, в коих он много учтивства показал, мы хотели его подчивать, но он ничего, кроме воды, пить не стал, говоря, что у них есть запрещение пить все то, что может пьянство произвести, и сам попросил кусок хлеба, вместо которого мы ему подали морских сухарей. Он один разломил, подал нам, говоря, что преломление хлеба и скушание его у них за клятву доброго согласия и союза почитается.

Мы, можно сказать, о всем, что видели, были яко в изумлении; мы думали, что человечество и учтивость в одной Европе пребывают, но нашли в таком народе, который казался быть отделен от всего обитаемого света, более прямого любомудрия, нежели вообразить себе могли. Однако между тем, как мы чинили такие размышления, сей бывший у нас офицер на корабль свой приехал, и мы узрили вскоре оба корабля, приближающиеся к нам, и немалое число лодок, наполненных людьми, ехавших к нам. Сие паки нас в некоторое сомнение привело, которое однако вскоре кончилось, ибо первая лодка, которая пристала к нашему кораблю, была лодка начальника сих кораблей, который, вшедши к нам на корабль, первое сказал нам приветствие, что, не распростирался в напрасных учтивствах на словах, лучше самым действием оказать свое благоволение, а как он чрез посланного прежде от него офицера уведал о худобе нашего корабля, то повелел немалому числу своих людей ехать на наш корабль, которые бы постарались скорее выливать воду, освободя тем и наших людей от столь тяжкой работы, которую они, конечно, толь немалое время претерпевают и дать им приличное по долговременному путешествию успокоение; и к тому же, чтобы и излишние вещи нам выгрузить на его корабли, дабы наш тем легче был; он же ради унявшегося ветра повелит привязать наш корабль к его судам и буксировать в порт. Мы не смогли иного учинить, как с совершенным признанием приносить ему благодарности; и действие словам его последовало, но с такою точностию, что, хотя и повелено было нашим офицерам смотреть за выливанием воды, но они токмо что смотрели, не имея нужды побуждать, ибо работа с таким усердием и тщанием производилась, что и наши, спасающие себя от потопления, более усердия не показывали; одним словом, мы нашли в последнем из них такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему удивлялся, и мы считали, что как бы не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братий и родственников.

Между тем временем позван был начальник в каюту нашу; мы его подчивали сколько могли индейскими закусками и винами и при отъезде его хотели его подарить часами и бриллиантовым большим перстнем, но он точно так же с нами поступил, как и прежде посланный от него, однако со всею учтивостию; званы мы были им на его корабль.

Когда мы приехали на его корабль, то с удивлением увидели на оном пушки, которые были поставлены на верхнем деке{24} и покрыты, дабы они невидимы были. Однако мы им были со всею возможною учтивостию, и можно сказать, родственническою ласкою приняты — он подчивал нас разными закусками и родом чаю из разных трав сделанным. Тут в первый раз он спросил нас, какого мы народа и какая была причина нашего путешествия?

Мы, не отстав от обычая европейцев выхвалять силу и могущество своих государей перед народами, которых мы варварами считаем, с великолепными изъяснениями сказывали ему, что мы суть подданные короля французского, наисильнейшего и богатейшей страны государя в свете, что предки его еще учинили завоевание на брегах индийских, весьма отдаленных от его страны, учредили город Пондишери, где производится великая торговля и получаются великие богатства, откудова мы, возвращаяся во Францию, в сии места ужасною бурею были занесены.

На сие, подумав несколько, начальник офирский нам ответствовал: «Простите мне, что я с тою искренностию, которая составляет главнейшее умоначертание народа отечества моего, вам на все ваши слова скажу: мне кажется, видеть можно некоторое противоречие в ваших славах. Вы называете государя своего властителем наибогатейшей страны в свете, но если то так, зачем же делать завоевания в отдаленных местах от своей державы и посылать подвергаться подданных своих к толиким опасностям, чтоб новые богатства получить, когда земля его собою богата есть. По нашему мнению, все богатства суть относительны. И тако я не могу усомниться в речении вашем, что отечество ваше есть богато само собою; но, конечно, оно бедно в рассуждении разных нужд, коим оно подвергнуто, а без того бы и не было нужды ни дальние приобретения делать, ни толиким опасностям подвергать народ свой. Я не мог удержаться, чтоб не изрещи вам моих мыслей; но прекратим о сем наш разговор, ибо каждая страна имеет свои обычаи, с коими она и должна остаться, если их полезнейшими находит. Но вы теперь у нас гости; хотите ли возвратиться на ваш корабль и на нем доехать в пристанище наше, или за лучшее рассудите остаться здесь на корабле, где менее для вас опасности есть, а более будете иметь спокойства?» И как мы выбрали возвратиться на свой корабль, то им и были отпущены, и он нас до самого борта провождал.

Все сие происходило в течение 19 числа декабря месяца. И мы уже поздно поехали с корабля офирского начальника и, нашед уже наш корабль облегченный и людей офирских беспрестанно работающих для вылития воды — не видя никакой опасности, легли спать.

Однако все сие он делал с великою поспешностью, прося нас, чтобы дозволили ему осмотреть наш корабль, дабы он мог начальнику своему о нашем состоянии донести. Мы не могли ему в сем отказать, и он, не спрося нас о нации нашей, ни о причине нашего путешествия, по осмотре корабля поспешил уехать, с уверением, что мы вскоре увидим действие его обещаний в подаянии нам помощи, и как мы хотели его подарить несколькими блистательных цветов сукнами и индейскими парчами, то он их не принял, говоря, что лучший дар и лучшее удовольствие, каковое мы могли сделать им, есть, что подали способ оказать им свое человеколюбие — и, сказав сие, поехал.

Глава III. Приезд писателя в офирское пристанище, город Перегаб

Мы были тогда в самое то время года, когда в сих странах суть должайшие дни, а тому мало соснувши, когда мы в четвертом часу проснулись, то уже зрили{25} себя входящих в единую великую реку и видели пред собою на обеих сторонах сию реку и построенный град с великолепными зданиями. Приметили мы, однако, что многие из сих зданий были токмо одни развалины. Любопытство наше не могло довольно удовольствоваться воззрением на все и вопрошением находящихся на корабле нашем офицеров, и от них мы уведали, что страна, к которой мы приближались, имела общее именование Офирской Империи, град и пристанище, в которое входим, назывался Перегаб, а река Пегия{26}.

Между тем как мы делали наши вопросы, корабль наш достиг в пространную, соделанную руками человеческими, гавань, отверстие которой имело два укрепления, снабженные пушками, а в оной мы увидели немалое число парусных и гребных великих судов. Корабль наш был прикреплен к берегу, и вскоре приехал к нам один офицер звать нас на берег к тому самому начальнику, который был на тех судах, которые нас встретили. Мы немедленно поехали с судна нашего и нашли его стоящего на берегу. Он, по первых приветствиях, звал нас к себе обедать, и уже род карет, сделанных наподобие наших фурманов{27}, однако с малыми стеклами — каждая запряженная двумя быками — стояли на берегу, и мы, четыре человека офицеров корабля и я, поехали в дом его, который находился близ гавани.

Дом его был весьма посредственной величины и ничего великолепного не представлял. Встречены мы были на крыльце женою его, женщиною молодою и прекрасною собою, которая одета была в белом камлотовом{28} платье; голова ее была повязана родом вязаной ленты пунсового{29} цвета, и волосы ее черные, косами сплетенные, лежали по плечам ее. Она с великим обрадованием приняла своего супруга и, уведав от него о нас, сделала нам многие учтивости. Мы были ею введены в комнаты, которые не имели никаких излишних украшений; стены были подмазаны алебастром, столы и стулья из простого дерева; но удивило меня то, что я видел поставленных несколько малых зеркал. И тут пришли еще три человека морских офицеров, находящихся под его начальством, яко самые их мундиры белые показывали.

Через час по приезде званы мы были к столу; он накрыт в одной большой комнате. Скатерть была простая, лежали тарелки, ножи, вилки и ложки, так как по-европейски восседали на стульях. Сервиз был жестяной, и хотя все с великою чистотою, но и с великою простотою было. Кушанья было очень мало, ибо хотя нас было и десять человек за столом, но оно состояло в большой чаше похлебки, с курицею и с травами сваренной, в блюде говядины с земляными яблоками{30}, блюде рыбы вареной, в жареной дичи, пирожном, сделанном с медом, молоке и яйцах. Пили мы в зеленых стеклянных больших сосудах воду, а потом мы подчиваемы были разными напитками: пересиженной водою из сосновых шишек с медом{31}, водою из черной смородины и единым питьем густым, о котором мы уведали после, что оно было сделано из проса, наподобие нашего пива.

После стола вошли мы в прежнюю комнату; там нашли мы землянику, клубнику, чернику и морошку, сот меду и патоку в горшках, с которой тамошние жители все сии ягоды ели.

Во время продолжения стола приметил я в прекрасной нашей хозяйке великую скромность и, хотя я сидел возле нее, хотя она мне показывала внимание учтивства, однако мало спрашивала об обычаях нашей страны, а также казалось удивлялась, что я был уже в таких летах не женат и что капитан наш оставил свою супругу.

Вскоре после стола начальник сей, наш хозяин, который был капитан корабельный и именовался Ганго, сказал нам, что завтрашний день мы должны предстать Адмиралтейскому правлению, и тогда мы получим повеление о починке нашего корабля и определены нам будут квартиры, а между тем временем он предоставляет в квартиру свой дом, где хотя нам и тесно будет, но однако уповает, что мы спокойнее можем препроводить сутки, нежели на корабле. Мы его благодарили за его учтивство, и он нас отвел в две комнаты, где мы нашли и постели.

Назавтра в седьмом часу по нашим часам хозяин наш пришел нас взять, чтобы вести в правление Адмиралтейства. Дом, где сие правительство имело присутствие, был старинной, но великолепной архитектуры и великой пространности; он был возле самыя единыя крепости, обнесенной земляным валом, где все магазейны и работы адмиралтейские производились. Мы были с береговой стороны приведены к сему дому и, взошед на великолепную марморовую{32} лестницу, были ведены разными покоями даже до места присутствия. Тут, при отворении нам дверей, введены мы были в присутственную комнату, где мы нашли поставленный позлащенный трон и обращенные кресла. Возле сих кресел на приступке трона другие — и возле них стул, на котором сидел единый не старый человек — немного одаль от стола. Сей был, как мы после уведали, поверенный главного начальника морских сил, или Генерал-Адмирала, ибо сей в правлении сем не всегда присутствует, но обретается в столице при Императоре, а чрез поверенного своего получает известия о всем происходящем и предложении свои дает. Потом за столом, как после же нам сказали, сидели два миага, то есть адмиралы; два мамиага, то есть вице-адмиралы; каласнар, или начальник морской артиллерии; калагир, или строитель и снабдитель кораблей; казкола, или казначей, и колатедер, или начальник тутошнего порта. Все они были в белом платье, имея разные знаки на грудях, изъявляющие их чины. Адмиралы — дабы употребить европейские именования — имели черной шерсти вышитый якорь с тремя в кругу сосновыми шишками, все в тройном кругу из красной шерсти и золота; вице-адмиралы и другие имели такие же знаки, но токмо с двумя кругами. Начальник порта, иже был четвертого класса, как мы после узнали, имел такое же изображение и один круг простой; но поверенный Генерал-Адмирала имел на груди на кресте положенные два якоря без прибавления сосновых шишек и в одном красном кругу, и сие было нам истолковано, что понеже он был генерал-адмиральский поверенный, то токмо его знак и носит, без прибавления сосновых шишек, иже есть герб государственный; имеет же вокруг сего знака один круг в показание, которого он класса по собственной своей службе.

Как скоро мы были введены, то все сии присутствующие, из коих многие уже были престарелых лет, встав, учтиво нам поклонились и на поставленные стулья повелели нам сесть. По кратких минутах начальник порта именем всего присутствия нам следующее говорил: «Правительство здешнее, получа вчерашний день донесение от начальника кораблей, который вас встретил в крайней опасности находящихся среди моря, определило для изъявления человеколюбия правления нашего и незнаемым нам народам, из всех государственных припасов и нашими работниками корабль ваш починить, как возможно наискорее, и, снабдя вас всем нужным для дальнего путешествия, отпустить немедленно, дабы великие льды мореплавание ваше не учинили опасным, и препоручило сие исполнение мне, но как архитектура вашего корабля есть отличная от нашей, то вам токмо надлежит определить своих приставов, которые бы делали указания нашим работникам. Что же касается собственно до ваших особ и до всех подчиненных вам, то приймите предложение нашего странноприимствия, состоящего, чтобы жить вам в разных домах наших граждан, довольствуюся всем от них, и вы, конечно, найдете в оных всевозможное спокойствие и удовольствия, какие они приобрести вам могут».

Выслушав таковую речь через меня, яко единого знающего санскритский язык, коим в сей земле говорили, мы все принесли наше благодарение. А тогда начальник порта, обратясь к г-ну Б., нашему капитану, говорил, что как ему препоручено иметь попечение о починке корабля, то, имея частую нужду с ним объясняться, он и просит, чтобы он принял его предложение жить в его доме.

Г-н Б., с благодарностию сие приемля, просил токмо, чтобы позволено было и мне, могущему служить переводчиком, с ним жить, на что также колатедер охотно согласился. А по сем мы были отпущены из сего присутствия и вышли вместе с прежним нашим хозяином и колатедером.

Тут в другой комнате все прочие офицеры были другими прошены жить в их домах, и мы просили дозволения заехать в дом нашего первого хозяина, принести ему благодарение за все его учтивости, и тако к нему поехали с обещанием быть оттуда на пристанищи, дабы купно с колатедером учредить о немедленной починке корабля.

Приехавши мы в дом прежнего нашего хозяина, приносили ему и супруге его благодарение за все их оказанные к нам учтивства, и ими поручик наш г-н С. удержан был жить в их доме.

Оттудова мы пошли на пристанище, где уже начальник порта нас дожидался; он вскоре с капитаном нашим распорядил все для починки нашего корабля и уже при нас зачали выгружать достальное из корабля, дабы его ввести в док для починки. Тогда прислан был к нам один офицер от первого Адмирала звать нас к нему обедать и таковые, как прежде я поминул, были присланы колесницы, куда с колатедером и поехали.

Дом его стоял на едином рукаве реки Пегии, не малой пространности, но внутренность его совсем была проста и только чисто подмазана штукатуркою; приняты мы были им с великим учтивством, и по кратких разговорах, обращающихся о некоторых приключениях мореплавания и о корабельной военной и купеческой архитектуре, званы мы были к столу. Хотя повсюду видна была совершенная чистота, но нигде роскоши не было; сервиз его был глиняный, испещренный разными красками. Ели мы хороших мяс, но малое число и просто приправленных; вин, кроме разных вод и единого содеянного из проса, никаких других не было. За столом была весьма нехорошая музыка, составленная из роду круглых и прямых труб, из флейт многоствольных, каковы были древние; из роду барабанов и висячих со струнами треугольников, по коим, бив палочкою, играли. Но, можно сказать, лучшее украшение стола составляла его особа; он был человек за семьдесят лет, но еще бодр и здоров, разговоры его были приятны, и он между важных дел искусно мешал дела веселые, приятно рассказывал случившиеся с ним вещи, и между прочим, что он еще был в молодых летах, когда в едином походе для прикрытия ловителей китов, видел одно судно среди льдов, носящее такой точно флаг как наш. Что сие судно было так стеснено льдами, равно как и его, что хотя и в близости он находился, но помощи подать не мог и с сожалением видел его погибель. По сем полюбопытствовал знать, чего ради у нас так много флагов на кораблях; и как мы ему сказали, что сие было для учинения сигналов, то он весьма удивлялся, похвалял выдумку сию европейцев и просил, чтобы мы дали ему описание, как делать сии сигналы, с усмешкою сказав, что сие чаятельно не таинство государственное и что они не уповают никогда сие искусство в действо противу нас употребить.

В самое сие время вбежал офирский морской офицер, сказывая, что матросы наши на берегу завели драку и что они, вооружаясь смертоносными оружиями, поражают. Как сие было сказано вслух, то я тоже, взяв позволение у капитана, просил, чтобы мы были отпущены для унятия своих. На сие получа дозволение, я сказал капитану, и мы спешили к сей драке и подлинно нашли, что уже наши с палашами и с топорами дерутся с офирцами, которые не толь стараются их поражать, как защищаться. Мы, хотя видели своих пьяных, однако с обнаженными шпагами кидались в опаснейшие места и наглейших тщалися унять; но может статься, в буйственном состоянии наших матросов, мы бы в сем и не успели, если бы на сие время не поспешил офирский отряд, состоящий в тысяче человек, имеющий весьма длинные копьи, который, вскоре наших окружа и наклоня концы, начал стесняться так, что ни через копья ни поражать, ни защищаться не могши, наши все бывшие в драке, в числе сорока человек, принуждены были кинуть оружие и сдаться пленными, к чему и мы их побуждали. Пленные сии были отведены в темницу, а мы спешили к Адмиралу стараться наших извинить и испросить им пощаду, но уже никого в доме его не застали, ибо Адмирал и все начальники адмиралтейские были на сей драке и оттуда прямо проехали в адмиралтейское присутствие, и вскоре нас настиг единый офицер, повелевающий нам туда идти.

По вшествии в присутственную горницу, мы нашли всех имеющих вид огорченный, которые с прискорбием нам говорили о бывшем приключении, объявляя, что единый из офиров был убит. А как законы их всякое уголовное дело повелевают без всякого мешкания исследовать, то они, собравшись в тот самый час, уже определили судей. Но понеже они имеют дело с чужестранными, то хотят, чтобы и мы присутствовали в сем суждении и чтобы мы дали по совести им знать, какие суть наши законы зачинщикам беспорядков, дабы офирские с нашими соглася, учинить наказание виновным. Окончили они свою речь благодаря нас за все старания, какие мы оказали с опасностию себе унять сей беспорядок.

Мы тотчас были введены в другую комнату, где уже судьи, часть в белых платьях — о коих я уже сказал, что то были мундиры морские — и часть в голубых, о коих мы после сведали, что то были судьи гражданские. Нас ожидали. По вшествии в сию комнату мы вместе с ними за стол были посажены, и немедленно словесно рапортовал морской офицер, представя свидетелей, что драка сия произошла от некоих вольных поступков единого матроса, которые он учинил в рассуждении жены одного мещанина из стекшихся видеть чужестранных, что сей мещанин, видя сию наглость, хотел отвести сего матроса, но тогда же получил удар с показанием более наглости, и как он хотел еще его оттолкнуть, то другие вступилися, и началася драка, в которой один из перегабских жителей был топором умерщвлен и некоторые переранены. По сем были приведены связанные и скованные матросы, которых мы усмотрели быть пьяными, однако и от оных довольно уведали, что при выгрузке корабля они, нашедши горячие и другие вины, перепилися пьяны. Мы, видя их в таком состоянии, просили, чтобы дали им сроку до завтра, дабы сии весьма отягченные пьянством, могли порядочно ответствовать. Нам показалось, что судьи изъявляли свое удивление о сем их состоянии, и как я истолковал силу сих напитков, то они на требование наше согласились, с удивлением однако спрашивая, зачем мы имеем толь ядовитые вещи? Я ответствовал, что они не суть ядовиты и, напротив, что много пользы приносят от умеренного их употребления, но излишество причиняет такой беспорядок. С терпением выслушав, единый старый муж ответствовал мне, что из всех моих слов он понимает, что со всею их полезностию они не суть необходимы человеку, а по вреду происходящему он никогда себе не представит, чтоб и единочасный происходящий от них вред не превосходил многих лет полезность, получаемую от сих напитков.

На завтра мы в шесть часов поутру опять собралися в ту же судебную палату; виновные наши и свидетели были представлены пред судьей, учинены были им допросы, а нашим я переводчиком был, и хотя сие так долго продолжалось, что уже время обеду наступило, но мы не пошли домой обедать, а приготовлен нам всем был стол в самом том доме. После обеда потребовано было от нас, чтобы мы сказали, какие суть наши законы о подобных убийцах. Мы — истинно сказать, — хотя сохранить наших людей, сказали, что таковые от нечаянно происшедшей ссоры учинившие убийство осуждаются на год в работу. А после сего единый из судей разогнул книгу законов, в которой читал следующие законы:

1) Каждый умышленно учинивший смертоубийство да накажется смертию, и четвертая часть его имения да отдается оставшимся после убитого.

2) Если кто неумышленно в какой драке или другим случаем умертвит человека, и сие в первый раз да осудится на три года в работу, и из имения его возьмется толико, колико сей убиенный мог бы прибытку дому своему принести в три года, но токмо чтоб сие не превосходило четвертой части имения убиенного.

Следует длинная роспись, за кого сколько платить:

За мещанина — шесть фунтов чистого золота.

3) По прошествии года приставы у таких осужденных в работу должны уведомить правительство, коликое кто показывает раскаяние в учиненном убийстве, и потому правительство может уменьшить время работы или и совсем освободить.

4) Ежели учинится драка между многими и многими, и в той, однако, убиец будет известен, учинить с ним тоже наказание; а возмездие дому убиенного учинить с зачинщика драки и с убийца — две трети, а третья треть — со всех бывших в сей драке.

5) Зачинщик драки, ежели он и убиец, должен быть осужден на пять лет в работу и прежде двух лет освобождение не получает. Платить же две трети в удовлетворение дому убиенного.

6) Ежели зачинщик драки не есть убиец — осуждается на два года в работу и прежде года свободы не получает; платить одну треть в удовлетворение виновного.

7) Ежели в слушании драки неизвестно будет, кто есть убиец, то зачинщик драки осуждается на два года в работу и прежде года свободы не получает, платить треть в удовлетворение дому убиенного, а прочее располагается на всех бывших в драке.

8) Из всех бывших в драке, хотя бы никто точно убийцем найден не был, по жеребью, десятый человек осуждается на год в работу; прочие же на месяц и платят детально на зачинщика драки по положению в удовлетворение дому убиенного.

По следствию же и нашлось, что хотя зачинщик сей драки и известен был, но не он учинил убийство и не найдено было, кто точно убил офирского гражданина, почему зачинщик и осужден был на два года в работу, а прочие на месяц, с платежом шести фунтов золота — почему и повелено было заключить определение.

Мы таковым повелением, яко громовым ударом, были поражены, ибо сие отнимало у нас надежду возвратиться сей год в отечество наше. Я, иже по знанию моему санскритского языка всегда был употребляем чинить изъяснения, со общего согласия всех наших офицеров представлял судьям следующее: «Мы слышим ваше определение и справедливость оного оспаривать не можем; но случается, что и самая строгая справедливость несет с собою некоторый род жестокости, яко и есть сие определение, винно{33} справедливо и милосердо, по законам вашим, наказуются; но вспомните, вы нас спасли от потопления, со всем возможным человеколюбием прияли в пристанище ваше. Мы были в самое время начала сей драки у ваших начальников. Приемлем самих вас в свидетели, что мы своей жизни не щадили для унятия сей драки, то будем лишением способа, обещанного вами — отнятием у нас лучших и искусных людей, наказаны длинным опозданием возвратиться в отечество наше, и сего ради и просим о отменении сего определения, дабы тем исполнилось учиненное вами нам обещание».

Единый из старших судей с усмешкою, но однако с важным видом ответствовал нам: «Когда вы толь чувствуете странноприимственный поступок нашего народа, то мы имеем причину от вас надеяться, что вы и предадите судьбу свою и исполнения учиненного обещания нам; и уповая, что добросердечие офирского народа и доброта его законов не подаст вам причины жаловаться. Но да исполнятся законы положений; ибо если для вас учинимся неверны нашим законам, то какую можете веру к словам нашим иметь?»

Сим окончил он свою речь, и вскоре определение было готово, которое по прочтении всеми ими было подписано; требовали они, чтобы и мы его подписали, и мы, не смея раздражить судей, во власти коих находимся, также его подписали и уже за полночь вышли из собрания, дабы идти в свои квартиры; а судьи тут еще осталися, и на завтра велено нам было в седьмом часу поутру быть паки в сие присутствие.

Возвращаясь в нашу квартиру с начальником порта, мы показали наше удивление о толь долгом присутствии в судебной палате. И он нам на сие ответствовал, что сие есть узаконение их страны, что как скоро уголовное дело дойдет к суждению, которые весьма редко случаются, то судьи должны от утра до полночи не выходить из присутствия, разве остановка будет за оправками или за сысканием свидетелей, или винных, и тогда, хотя бы в полночь сие случилось, немедленно судьи собираются и продолжают дело.

Назавтра в седьмом часу мы паки приехали в судебную палату — нашли судей и всех наших взятых под стражу связанных. Признаться должно, что состояние их тронуло нас до слез, и как не останавливаясь, введены мы были в судебную палату, то уже не нашли мы такой ласки, какую прежде видели; но президент, сухо нам поклоняся, повелел единому из предстоящих тут в синем платье офицеру, носящему на груди знак меча, ввести винных для наказания, говоря, что и нам должно туда же следовать.

Мы родом некоторой церемонии последовали виновным, которые были взведены на высокое для сего уготованное место. Прочтено было определение осуждения их; принесен был сосуд для кинутия жеребья десятому, коим по году быть в работе; оный был кинут, и уже приступили стражи взять каждого отвести в места наказания их, когда вдруг раздался весь народ, и мы узрили председателя с двумя судьями, приехавшими к сему месту. Все остановились, и пленных наших, в ожидании нового повеления, не повели.

Председатель, прошедши мимо нас, повелел нам за собою следовать на возвышенное место и там, вынув бумагу, отдал читать секретарю, которая была следующая (ибо нам тогда же копия была отдана):

«Лета 1704, возобновление Офирской Империи, месяца четвертого долгоденного, 10-го числа, по случившейся драке между служителями корабля короля французского, называемого «Надежда», который был спасен от потопления офирскими морскими стражами и гражданами города Перегаб, и по следствию, учиненному в самый тот день и назавтра нашлося, что Генрих Флер, матрос сего корабля, был зачинщик оной, а 39 человек других к нему пристали и неизвестно кем убит до смерти единый гражданин офирский, именем Занигор, ремеслом хлебник.

22 числа месяца, в полночь, подписано было определение, по точным узаконениям Офирской Империи, которые в том определении прописаны, учинить им наказание, а именно: зачинщику — отослать его на два года; из прочих от девяти десятого по жеребью на год, а остальные на месяц в работу, и должны они заплатить в пользу дома убиенного шесть фунтов чистого золота: треть зачинщик и две трети прочие, ежели сие не превосходит четверти их имения. Сие определение во время третьей стражи пред народом было чинено и к исполнению приступлено, окроме взыскания удовлетворения. И как еще офирский закон повелевает не оскорблять пришельцев, а учинивших преступление высылать вон из земли, того ради сии осужденные от работы избавляются, ибо и без того по починке их корабля, они должны страну сию оставить. Но дабы они не приключили и еще какого беспорядка, отдать их в единый особливый дом под стражу и никуда не выпускать, разве потребует капитан их для нужд починки корабля, то и в сем случае отпускать их под стражею. Что же касается до платежа шести фунтов золота в удовлетворение дома убиенного, то сие яко возмездие приватной семьи упуститься не может и оное взыскать по точным словам прав, и росписку от получившего его сына представить в суд.

«Драка сия произошла, как сами офицеры объявили, от повреждения разума сих виновных, происшедшего от пития некоего их страны напитка. Достойны бы наказания были и офицеры, что, имея на корабле своем толь ядовитую вещь, ее не охраняли; но как они, по всему видно, искренно объявили, что у них нет обычая блюсти сию вещь, но она у них свободна каждому пить, сколько кто хочет и сказывают яко бы здоровье приносила, да и самый их поступок изъявил в усердии их деяния драки, то в сем они не виноваты, но винен дурной обычай их страны, который и учинил оных соделать нечаянно такую неосторожность, а сего ради сие им прощается, а только повелевается, чтобы впредь с великим тщанием в бытность свою в сей стране хранили сей вредный напиток, дабы и еще какого беспорядка не приключилось; в противном случае они, яко первая причина происшедшего зла, ответствовать будут».

Сим окончилось сие наказание, и мы, принесши благодарение за оказанное милосердие, спешили поскорей все находящиеся у нас вино отдать в магазейны офицерские хранить, дабы за него и за пьянство не ответствовать. Подлежащее золото немедленно дому убиенного заплатили и росписку, засвидетельствованную бывшим офицером при исполнении и нашим хозяином, отнесли в суд.

По сем отъехали мы в дом нашего хозяина, где с обыкновенною ласкою и учтивством с нами поступано было.

После обеда прислан к нам был офицер в черном платье от Генерал-Губернатора, который чин у них называется Яги-Яг, звать нас к себе.

Мы, предводительствуемые хозяином нашим, капитаном над портом, к нему поехали. Дом его был среди города — пространное здание, но без всякого великолепия, также и внутренность его, имеющая множество комнат, никаких украшений, окроме белых стен и чистоты, не представляла и единого портрета, на доске написанного, каковы и у всех в домах.

Сей Яги-Яг был человек уже весьма старых лет, но еще довольно бодр, имел на себе черное платье и золотую цепь на шее, на которой висела четвероугольная медаль с изображением трех сосновых шишек. Он принял нас посреди комнаты весьма учтиво, говоря, чтобы мы извинили его в том, что он сделал нам труд званием к себе, но в том он желал токмо изъявить уважение к чужестранным. Мы, с своей стороны, извинялись, что не могли прежде изъявить ему нашего почтения за известными, конечно, ему обстоятельствами. Он извинение наше благоприятно принял, звал нас в завтрашний день обедать и всегда тогда, когда мы можем иметь свободное время.

Так мы были от толь почтенного мужа приняты и были еще у многих начальников, о коих я уже не хочу входить в подробности, довольствуясь сказать, что не единого дня не проходило, чтобы мы не были куда званы обедать. А утро и около вечера время офицеры наши корабельные употребляли для надзирания починки корабля, которая с крайним поспешением офирскими жителями под указанием наших офицеров исполнялась. Я же, не зная кораблестроительной архитектуры, употреблял время обзирать град и все, что в нем находилось любопытного.

Глава IV. Описание града Перегаба, веры офирцев и некоторых обычаев и искусств

В самый тот день, как мы представлены были Генерал-Губернатору, вечером говорил я нашему хозяину, капитану над портом, что я бы весьма желал видеть град и все, что в нем есть достойное любопытства. Он на сие мне сказал, что сие состоит в моей воле и что он охотно желал сам везде меня водить, но, быв обязан по должности своей делами, исполнить сего не может, а для сего даст мне одного офицера, хотя молодого человека, но весьма разумного, который потщится мне показать все достойное примечания в сем городе и дать мне некоторое просвещение, впрочем, не отрекался, и сам по вечерам мне сделает изъяснения о сомнениях, какие я могу иметь.

Я самое утро завтрашнего сего дни употребил рассматривать многие заведения в сем граде; видел тут учрежденную академию наук, исполненную собранием великого числа натуральных вещей; слышал тут от находящихся профессоров, что главное установление сей академии состоит в том, чтобы иметь попечение о изыскании полезных вещей для Офирской Империи, яко способы разные травы переделывать в краски или в род льну, или пеньки и прочее; в сыскании, как лучше сплавливать и очищать минералы, во изыскании разных машин, чтобы облегчить труд человеческий. Ученики разных состояний во множестве в разных классов стекаются, которым и словами и опытами показывают сии науки и самых неученых основаниям оных тщатся научить, отчего неудачи в мастерствах их происходят{34}. Видел биржу, где продают разные товары и произведения рыбной ловли, ибо чужестранных купцов тут нет. Видел верфь, соделанную, как они называют, для купеческих кораблей, на самом же деле для кораблей, употребляемых для рыбной ловли. Веден потом был в литейный дом, где видел, как у них льются пушки, в чем никакой разности с европейскими в способе литья не нашел; но в препорции пушек, которые обще более имеют калиберы, длиннее и толстостеннее европейских; и еще нашел то примечательного, что мастер, получая за литье пушки, получает токмо за ту, которая совсем исправно вылита; где же хотя малая найдется неисправность, пушка переливается, и мастер платежа не получает. Близ литейного дому находился арсенал, небольшой, но хорошо отстроенный, и все в совершенном в нем порядке. По проходе из разных мест в другие, ко удивлению моему видел я множество развалин и многие пустые места, которые показывали, что прежде сей город гораздо многонароднее и пространнее был. Не успел я тогда спросить о причине сего у моего вожатого, предоставляя требовать о сем изъяснения у капитана над портом, моего хозяина.

А как уже час обеда наступал, то спешил я идти к Генерал-Губернатору, куда я был зван, где уже нашел многочисленное собрание. Я был им весьма ласково принят. Он меня, посадя возле себя, о многих обстоятельствах нашей страны и тех мест, где я путешествовал, расспрашивал, и между тем временем пошли мы за стол, который был так же простой, как и прочие, и кушанье было на толстых блюдах фаянсовых. Я также сидел возле Генерал-Губернатора, по левую сторону другим, уступя место нашему капитану, который сидел первым, а по правую сторону сидели чиновники офирской земли, в том числе были и вышеупомянутые Адмиралы. Между разговоров упомянул я, что я сегодня имел любопытство смотреть достойные примечания вещи в граде. Генерал-Губернатор тогда мне сказал, что о сем известен, ибо от самого приезду нашего он уже дал повеление, что, если мы будем иметь сие любопытство, чтобы нас потщили б удовольствовать. «Но, — продолжал он, — я не буду вас спрашивать, что вы видели и как вам что показалось, ибо и учтивство чужестранного не позволит вам все, что вы нашли достойное охулению, сказать, да и не можете, не знавши ни обстоятельств, ни положения вещей, справедливо о сем судить. Но не могли вы, подъезжая к сему граду и ходя сегодня полем, не приметить множества развалин, а сие и может подать вам, яко чужестранному, худые заключения о нашем правительстве учинить; и так я за должность себе считаю кратко рассказать вам историю сего града и думаю, что самые сии развалины привлекут ваше почтение к правительству нашему.

Земля сия не плодородная, покрытая прежде лесами, едва могущими рости, болотистая, уступок, можно сказать, моря, находилась во владении единого народа Дысвы, который и ныне недалеко отсюда граничит с нами. Между древними нашими великими государями был единый, именуемый Перега; сей нашел государство свое непросвещенное и погруженное в варварство. Он первый учредил у нас порядочное правление, он учредил познание наук и военного искусства. Тогда еще мы не производили торговлю с разными народами; хотел он их в оную страну свою привлечь, но не имел пристанищ. Сего ради начал войну с дысвами и по многих переменах счастия покорил многие их области и во время самой войны град сей во имя свое создал. Невзирая на отдаление сего места от всех других частей его империи, на неплодоносность страны, на близость ко врагам нашим и на трудность привозу всех вещей, оставя средоточное положение в Империи древней своей столицы града Квамо{35}, учредил здесь свое жилище; вельможи ему последовали, коммерция зачалась, и вскоре сей град из болота, противу чаяния и противу естества вещей, возвеличился. Наследники его, так же возлюбя сей град, украсили его огромными зданиями, берег крепким камнем обделали; протоки соделали порядочными и также камнем одели, завели училища, воздвигли здания разные удивительной великолепности, создали увеселительные дома, болота осушили, леса вырубили и произвели, можно сказать, превыше естества. Вельможи, жившие при них, им подражали и истощали также свое имение. Многие тысячи народу погибли в сих работах, и несчетные сокровища издержаны были. Но соделанного не возвратить, и сожалетельно бы было попирать плоды многих трудов, цену стольких жизней человеческих и многих сокровищей, хотя и самое содержание града, где учинилося усилие природе, многого стоило. Но тогда же примечены были следующие злы: 1) Государи наши, быв отдалены от средоточного положения своей империи, знание о внутренних обстоятельствах оныя потеряли. 2) Хотя град Квамо и оставлен был, по древности его и положению, сие учиняло, что всегда стечение лучшей и знатнейшей части народа в оном было, а сии, не видев как род своих государей, любовь и повиновение к ним потеряли. 3) Вельможи, жившие при государях, быв отдалены от своих деревень, позабыли состояние земской жизни, а потому потеряли и познание, что может тягостно быть народу, и оный налогами стали угнетать. 4) Быв сами сосредоточены у двора, единый оный отечеством своим стали почитать, истребя из сердца своего все чувства об общем благе. 5) Отдаление же других стран чинило, что и вопль народный не доходил до сей столицы. 6) Древние примеры добродетели старобытных наших великих людей, купно с забвением тех мест, где они подвизались, из памяти вышли, не были уже побуждением и примером их потомкам и 7) Близость к вражеским границам; от сего народ страдал, государство истощевалось, престол был поколеблен и многие по возмущениям оный похищали; бунты были частые и достигло до той великой перемены, которым отечество наше было обновлено. Мне долго вам рассказывать о сем великом и счастливом пременении: превеликий наш государь Сабакола взошел на офирский престол. Он, хотя видел все злы, которым есть причина сей град, но не хотя при первом случае огорчить знатную часть вельмож, имеющих дома и селения вокруг сего града, располагал попеременно свое житье: в сем граде и в древней столице Квамо, расстоянием отсюда в осьмидесят лим[2]. Колико позволили его доходы и бережливость, покупал у вельможей дома, так что они не чувствительно лишалися привязанности к сему граду; разным чинам определил для житья домы из сих купленных; дал многие преимущества тем заводам, которых работа дороже стоит, яко особливой доброте всякого вооружения, драгоценные ковры, служащие токмо к украшению и великолепию царских домов, или кому от императора в дар дадутся, делание фарфору и другой драгоценной глиняной посуде, тканье лучших штофов{36} и шитье разных украшений и другим подобным и роздал на исполнение, не токмо многие купленные дома, но многие и из своих, как городских, так и загородных домов, и наконец, умирая, в присутствии совета, наследнику своему дал не малую тетрадь, что, по мнению его, к направлению государства исполнить надлежит, в которой, между прочим, было написано. Тут он, встав сам из-за стола, вышел в другую комнату и, вошед с книгою, следующее прочел: «Между прочим по вышеописанным причинам ясно мною усмотрено, что пребывание офирских государей во граде Перегабе есть видно всему государству; жалея потерянных трудов и надивления (?), а паче имея нужду в сем граде для морского пристанища, не должно без призрения его покидать. А дабы от непребывания в оном императорского двора сей град не пришел совсем в упадок, я, уже скупя многие дома, учредил тут разные фабрики, дал преимущества купцам и мореходцам, учредил тут пребывание адмиралтейской коллегии. Советую поступать на тех же правилах мало-помалу, посторонними способами от двора снабжать сей град. Когда не тягостно будет великому числу приватных людей, желательно, чтобы казна облегчила и каждому тягость. Пребывание императорского двора совсем перенести в древний столичный град, оставляя токмо чрез три года на несколько месяцев государям посещать сей град».

Закрыв книгу продолжал: «По сим заветам сего великого государя и поныне исполняется, в течение 1700 лет. И хотя подлинно многие заведения учинены, хотя довольно людей привязанных к разным должностям и к купечеству здесь во граде обитают, но все сие не может заменить пышность и великолепие сластолюбивого двора, а от сего и видно много развалин и пустых мест в сем граде. Но можно сказать, что оный сам доказал, что каждая развалина была причиною многим великим зданиям внутри государства, и каждая пустота была причиною населения, плодородия и блаженства великих областей».

Я удивлялся красноречию сего почтенного мужа, и причина сия, распространяся, подала повод к разговору о строении городов, и он с великою мудростию доказывал, что власть монарша не соделывает города, но физическое или политическое положение мест, или особливые обстоятельства. Либо, говорил он, где уже завелися великие селения и требующие, окроме земского управления, управления гражданского, либо где есть мастерства и рукоделия, либо где есть торги и пристанища, сии места токмо требуют учреждения городами. Прилагая, что общим образом его мнение есть согласное и с самыми главностями узаконений земли офирской, что где множество городов, там польза и вред государственный, ибо где есть стечение разного состояния людей, тут есть и больше повреждения нравов; и переименованные земледельцы в мещане, отставая от их главного промысла, развращаясь нравами, впадая в обманчивость и оставляя земледелие, более вреда нежели пользы государству приносят. Не побудит, продолжал он, торговлю многое число названных мещанами и впадших в роскошь людей, но побудит ее сельская жизнь, воздержность и трудолюбие, которые, конечно, несравнительно менее, невзирая на все учреждения, в городах находятся, нежели в деревнях. А токмо надлежит иметь города в таком расстоянии единый от другого, чтобы в два или три дни мог земледелец доехать для продания плодов его трудов; а ежели и в сем расстоянии совершенно удобных мест и нужных к составлению городов нет, то, учредя торги и ярмарки, довольное спокойствие жителям деревенским можно сделать, ибо коли бы часто такие торги и ярмарки ни были, сие большего вреда не произведет, а паче будет способствовать ко внутреннему обращению торговли.

Таковые наши разговоры{37} продолжались во все время стола, и после несколько времени. А после, откланявшись, я пошел с моим проводником паки смотреть разные заведения; был в некоторых училищах, яко морском, математическом, академии художеств и на фабриках: яко часовой, математических инструментов и других, где все нашел — исключая разности наших обычаев с офирскими — весьма хорошо устроено по размеру знания и просвещения их, яко народа, не имеющего искреннего сообщения ни с каким другим…


Затем господин С… посетил офирский храм, где познакомился с верою и религиозными обрядами жителей утопического государства. Офирцы оказались поклонниками принципов рационалистической философии и проповедовали деизм в духе Вольтера и Руссо, усложненный элементами массонской символики. Это, и многое другое относительно структуры офирского общества, путешественник выяснил из разговора с офирским священником, который одновременно являлся и полицейским офицером, наблюдающим «о правах гражданских, и о всем, что касается до тягостей народа». Офирская полиция стоит на страже законопорядка и выполняет наряду с другими функции полиции нравов, следящей за «благочестием». За это ответственны особые чиновники, называемые санкреи (благочинные)[3].


«Протчие должности полиции состоят в следующих частях: 1) попечение о здоровье жителей, 2) о их безопасности, 3) о спокойствии и 4) о освещении.

1) Попечение о здоровье состоит в следующем: в каждой части находится один пристав, который наблюдает, чтобы все продаваемые вещи для жизни человеческой были продаваны не испорченными и здоровыми, и ежели что усмотрится им, то печатает то место, где сия продажа происходит и уведомляет о сем главного начальника полиции, который в самый тот час посылает с ним двух офицеров, двух лекарей и двух уже выбранных для сего мещан, и сии должны осмотреть доброту вещей, и чтобы — не менее пяти из семи — учинили засвидетельствование о худобе их, то они немедленно истребляются. Если же мнения учинятся несогласны, то вещи сии приносятся пред большой трибунал о здравии народном учрежденный, где присутствует главный правитель того города полиции, четыре искусных лекаря и выбранные от граждан каждой степени по два человека, и тут сие дело решится, с наложением еще малой пени на того, кто таковые вещи продавал, и с означением его имени в списках, дабы впредь за ним прилежнее наблюдать».

«Может, хотя бы и все были согласны из первых осмотрщиков на истребление сих вещей, хозяин оных требовать суда Большого трибунала, представя вещи пред него, а тогда ежели найдется виновен, не токмо вещи истребляются и он положит двойную пеню, но также и сам на неделю заключается в темницу, и сии самые поврежденные вещи даются ему в пропитание; ибо кто хотел вредить другим, да повредится сам первый теми самыми вещами. Но ежели, напротив того, осмотрщики найдутся виноваты, то лишаются своих мест и возлагается на них пеня. Все сие однако должно быть исполнено не более как в течение четырех стражей[4]. Что же лишнее время пройдет, то полиция, смотря по качеству вещей, яко сие описано в законах, платит сужденному человеку за каждую излишнюю стражу по сему делу».

«Тот же частный пристав для здоровья с лекарем должен ежедневно осмотреть всю свою часть, и хоть никто не принужден взять такого или такого лекаря, но лечиться от кого хочет, но частный должен каждого больного видеть и Главному трибуналу учинить донесение. Если же найдутся какие заразительные болезни, то трибунал посылает другой осмотр и берет уже нужные осторожности».

«Понеже воздух и вода суть главные вещи для жизни человеческой, то тот же частный пристав имеет попечение, дабы как на улицах, так и в домах была чистота и ничего такого не было, что может воздух заражать, имея для сего работников, которым повелевает все очищать; также наблюдает, чтобы в реку никакой нечистоты не кидали и чтобы кладези были чисты. Позволяется ему, ежели случится встретиться с бочкою, едущей за водою или везомою с водою, ее осмотреть, и если найдет в ней дурной запах, велеть ее вычистить самому тому, кто ее везет».

2) Для безопасности жителей соделаны у нас следующие учреждения: грады наши разделены на части по числу жителей, части же на число покоев неравным образом, смотря по домам великих и богатых господ, дома которых, род жизни и благопристойность требуют, чтобы имели лишние и пустые покои по десяти в жребии, а такие дома, где и когда и много в одном покое живут, те по двадцать в жребии; всякий жребий должен иметь денного и ночного сторожа перед воротами своими… Каждый полдень единый офирец в каждой части собирает известия и списки поименные, кто именно и на какой страже будет, кои и должны ответствовать за безопасность улиц. Они вооружены гораздо долгими палками с маленьким копьецом и с крюком, имея повешенные два или три колокольчика. И если случится, что должно ему унять какой беспорядок, о чем каждому точное наставление дано, или кого изловить, то может он зацепить его крюком, а самое движение произведет бренчание; тогда все ближние, не только действительно находящиеся на страже, но и те, которые токмо вписаны в стражевые в сей день, должны бежать ему помогать. Сверх сего находится на концах каждой улицы караул, составленный из военных людей в числе четырех человек, в построенной караульне, каковые вы видели, которые также способствуют унятию каждого беспорядка, и они имеют пред собою поставленный тулумбас{38}, по которому ударяют разными образы по разным случаям. Сии караульные содержатся — половина от короны, а другая на иждивении жителей. Еженедельно выбирают в каждой улице по четыре человека из жителей, которые — каждый должен по два раза везде пройти для осмотрения стражи, а коронный уличный офицер обходит два раза».

«В случае пожару, окроме что каждая часть имеет особливый дом, где хранятся разные орудия, удобные к отнятию пожара, а люди, умеющие ими действовать, при них жительство имеют; оставя токмо по единому стражу у каждых ворот и на концах улицы караулы, все должны с предписанными орудиями явиться к пожарному офицеру. Также не токмо все другие коронные офицеры, но также и санкреи (окроме единого из каждой части очередного для службы Божией на тот день) все сии приемлют от пожарного офицера или от начальника благочиния и полиции некоторое число людей для старания унять запаление. И главная в сем состоит должность от пожарных офицеров, которые в сем случае, яко более искусные в сем люди, должны тщание свое употреблять, и по окончании каждого пожару все благочинные и полицейские офицеры, кроме пожарных, собираются к главному начальнику города, объявляют, какие кто видел знаки усердия в пожарных офицерах и служителях, то за сие иногда почетные, а иногда и денежные даются награждения; усмотренные же нерадивыми три раза — исключаются от их должности».

«Я едва не позабыл вам изъяснить, каким образом в великих наших градах чинятся знаки о пожаре. Первое, как усмотрится пожар уличными стражами, то зачинают особливым образом бить в кимвал{39} полицейский той части; дом, где лежат пожарные орудия, немедленно тому же сопутствует, и на спицах поднимается, ежели то днем, флаг, а ежели то ночью, определенное число фонарей. Тогда на сей великой башне со шпицем (указуя и на единую высокую башню) немедленно такой же знак поднимается с выстрелением положенного числа пушек. Тогда уже и во всех домах, принадлежащих к полиции, бьют четверть часа в кимвалы, и знаки поднимаются, и отвсюду уже в известное место спешат определенные люди, расписанные по частям, которые для помощи которой части назначены для унятия пожара».

3) В спокойствии жителей разумеем мы, чтобы мостовые были исправны, чтобы не было грязи и чтобы поборами на содержание полиции и постоями не были отягчены, а сие следующим образом исполняется.

Улицы мостить и чинить предоставлено каждому хозяину дома перед своим двором, а токмо частные пристава ежедневно осматривают оные, и хотя где мало повреждений найдется, то велят исправлять, ибо никому нетрудно камень или два положить для починки, хотя бы то и каждый день было, или свезти воз грязи; а когда худоба умножится или грязь накопится, то сие может трудность и убыток сделать; однако из сего исключается после зимы бываемое чищение, которое полиция или обретающимися под наказанием людьми или наймом вычищает, не касался до жителей. Касательно же до поборов на содержание полиции и до постоев, колико ни есть введен обычай у нас странноприимства, и многие охотно гостей принимают, к тому же винные люди у нас имеют свои дома, но случается, что, переходя, в городах стоят, и бывает, что не все странноприимство обретают, то должно их или для сего, или для удобности стояния расписывать по домам. А как и сие есть тягость, то от каждой части ежемесячно санкреи вместе с Главным полиции собираются и расписывают домы, если нужда случится для постоев, не обходя ни единого гражданина, а каждые три месяца расписывают сборы на содержание полиции».

4) Долгота и темнота ночей в нашей стране, а от сего везде ночное бывает беспокойство и самая опасность чинить что есть твердое узаконение, чтобы через десять лисов[5] был поставлен и содержан жителями, каждым противу своего дома, фонарь с освещением, и офицеры полицейские токмо о сем смотрение имеют, ходя с вечера с рогом, и давая оным знак, чтоб зажигали и чрез каждую стражу чтобы подновляли масло».

«Сверх сего строение домов в силу учиненных предписаний для спокойствия города и для безопасности зависит от полиции; а делание печей, яко наиболее подающих причин к пожарам, ни один гражданин не может делать или починивать печи или трубы без надзирания определенного в каждой части печника, которому от граждан и малая плата с числа печей производится. А более уже он брать под опасением вечной работы ничего не может; к тому же, ежели его неосмотрением сделается печь или труба так дурно, что сие подаст причину к запалению, то сей печник за сие наказуется определением в вечную тягостную работу. Они же получают и сбор, положенный с печей, и содержат трубочистов, которые должны в предписанное время вычистить трубы, так что, платя малое, каждый гражданин, с каждой печи, уже не имеет нужды печися о сей важной должности полицейской; что воистину некоторые малостию починивают, в самом же деле от сего и сам приватный человек может разориться и другим разорение приключить. Еще же пожарный офицер имеет должность наблюдать, чтобы во время летнее на крышке каждого строения, смотря по пространности оного, был один или многие чаны всегда полны воды, и при каждом бы фонаре или колодезь, или, по крайней мере, стоял чан с водою».

«В сем, государь мой, — последовал он, — состоит все, что я могу кратко об учреждениях нашей полиции сказать, ибо, конечно, не все вам изъяснил, потому что сия часть требует великих подробностей, которые у нас есть, а дабы и более иметь на все подробные узаконения, то, что кем найдется недостаточно, то представляется сперва в общее того города полицейское собрание, и оно требует узаконения от законодательного трибунала».

Сия речь его толь долго продолжалась, что мы несколько более просидели за столом, нежели надлежало, и так, встав из-за стола, недолго побыв, все бывшие тут гости разошлись, ибо сие есть обычай в земле офирской, чтобы после обеда долго хозяина не беспокоить, но дать ему время для отдохновения…


Через своего хозяина господин С… знакомится с Агибе — одним из «наименитейших вельмож государства». Тот приносит ему обширную карту земли офирской, на полях которой «была пропись содержащая: 1) имена губерний, с описанием их качеств, многонародия, доходов и управления, 2) имена столичных городов губерний, 3) имена всех городов, также и мест, где есть правительства, с означением их положений по градусам, 4) пристанища и ярмарки». Следует текст «прописи», состоящий из пятнадцати пунктов.

Глава X. Разговор писателя в объяснение офирския страны и политического положения сей земли, также и о древности земли Офирской

Через два дня по получении мною карты, поутру, сей почтенный старец пришел меня посетить. Поговоря несколько о разных европейских науках, сам он меня вопросил, как мне показалась карта, им мне подаренная, и не навела ли она какого мне сомнения своей прописью? Я, похваля карту, как и действительно должно было ее похвалить, не мог сокрыть, чтобы не изъявить некоторые вещи, которые меня в рассуждении политического положения земли Офирской в удивление привели. Агибе с приятным видом просил меня, чтобы я ему открыл мои сомнения, ибо, говорил он, сие не токмо он примет за противное, но даже за весьма себе приятное, понеже и самое есть правило земли Офирской — терпеть охуления на правительство, их собирать и по сему стараться делать исправления. «Ибо, в самом деле, — он приложил, — как со временем я могу узнать, хотя законы офирские и деланы с наивеличайшими осторожностями, но не может ли случиться, что кто еще в сем найдет пороки, или полезнейшее изобретет, а первое подаст правительству причины к размышлению, а второе учинит и способ к поправлению. Сохрани нас, Боже! вскричал он, чтобы мы мнили, яко бы в головы токмо некоторого числа людей в чинах находящихся, Бог поместил весь разум, ограбя всех прочих людей от того».

Я, быв ободрен такими его уверениями, предложил ему мои сомнения в рассуждении политического состояния государства{40}. Оные состояли: 1) чего ради толь неровный учинен раздел губерний по числу жителей, что в иной губернии до трех миллионов, а в другой 150 тысяч их считается? 2) чего ради правление сих губерний состоит единые под Генерал-Губернатором, а другие под губернаторами? 3) чего ради многие учреждены правительства{41} не в городах, но по деревням? 4) что доход также не равен по числу жителей с губерний положен?

Почтенный старик, видя у меня стоящую чернилицу, ничего мне не отвечая, вопросы мои записал на бумаге, а потом зачал говорить: «Я записал ваши вопросы, ибо быв уже семидесяти лет, чувствуя память мою ослабевающу, но чтобы мне чего не позабыть и порядочно ответствовать вам».

«Легко мне ваши сомнения решить, которые не суть сокрыты от правительства, но все сие учинено на основании глубокого размышления, и я думаю, что если вам расскажу всему причины, то вы не токмо не будете сему удивляться, но, напротив того, похвалите наши учреждения».

«А посем приступаю учинять вам требуемые изъяснения. Первый ваш вопрос состоял: чего ради толь неровный учинен раздел губерний по числу жителей, что в иной губернии до трех миллионов, а в другой 150 тысяч их считается? Сему есть разные причины, и первая: взираемо было на многонародие страны, ибо где тесно жители поселены, следственно и приезд в судебные места ближе, тут и единое судебное место может более число людьми управлять; к тому же не могло б много в весьма населенной стране соделываться стольких и преступлений, как в стране ненаселенной. Воззрите вы на карту и увидите, что все сии губернии, где великое есть поселенье, есть гораздо не толь пространны, как где малое число народу обретается. Вторая: взираемо было в расположении губерний и на самое умоначертание народов: где пространные земли и народ беспокоен, тут меньше число на губернии полагалось, а где народ спокойный, тут и большее число меньшим числом правительств управляться может, яко губерния офироманская, где у нас народ особливо тихого расположения, и хотя много числа народа и пространна землями, однако в ней менее беспокойств и преступлений содевается. Третья: те губернии, которые наполнены лесами и другими местами, удобными сокрыть преступления, также положено, чтоб менее имели народа, ибо уповаю, что вы согласитеся в общих наших правилах состоящих, что числа судей без нужды умножать не должно и что надлежит стараться, чтобы и судебные места не весьма были между собою отдалены. Но что касается до губернии Квамо, сия имеет, в рассуждении ее великого многонародия, особливое правило. Город Квамо, столица сей губернии и всей империи, столица и пребывание государей офирских, быв и местоположением своих среди империи, имеет, окроме учрежденных многих судебных мест, и стечение знатнейших людей государства, которые и жительство в деревнях своих в округе сего града имеют, также земля есть весьма населена, а все сие и служит к содержанию доброго порядка. А сверх сего сия единая губерния, содержав себе близь четверти государства и быв можно сказать управляема под очами государевыми и главнейших людей государства, дает вся по всей империи пример, и в случае бы какого возмущения, где в отдаленном месте, одной силою сей губернии можно возмущение унять. Противное сему единожды у нас воспоследовало, когда императрица Арапитеа, разделя сию губернию, лишилася сей помощи; отдаленные области взбунтовались, она в разделенных губерниях тщетно тщилась собрать довольное число войск. Или разномыслия их колебали, или вовремя собраться не могли — и она лишилась престола и жизни в заплату за ее беспорядочные деяния и учреждения».

«Второй вопрос ваш состоит: чего ради правление губерний состоит единых под Генерал-Губернаторами, а других под губернаторами. Взгляните на карту, и оная вам покажет, что все те губернии, которые находятся под главным начальством Генерал-Губернаторов суть губернии пограничные, и сии Генерал-Губернаторы суть обще и начальники тут расположенных войск; не думайте же, чтобы Генерал-Губернаторы имели большую власть в гражданском правлении; их власть велика во всем том, что касается довоенного, но в гражданском они токмо понудители к скорейшему исполнению дел и предохранители всяких явных неустройств. Власть же гражданская, так как и в других губерниях, возложена на Губернатора. Генерал же Губернаторы содержат в хорошем состоянии границу, имеют попечение о благоустройстве войск и по чину своему Генерал-Губернаторскому гражданской власти сему предмету способствовать повелевают. Впрочем, они есть уже назначенные начальники, которые в случае войны противу того неприятеля действовать должны. И тако не занимаются у нас вожди войск многими другими делами, окромя военных; ибо в самом деле немного в государстве и родится таких людей, кои бы довольные для сего качества имели, и правосудие им не вверяется, ибо хотя и все мы обязаны знать законы, но, не учась приложениям их и нужным обрядам, никто исполнителем их быть не может».

«Третий ваш вопрос состоит: чего ради многие у нас учреждены правительства не в городах, но по деревням? На сие бы я мог кратко вам ответствовать, что стольких городов нет. Но как, уповаю, и самим вам сия причина есть ощутительна, то я потщуся вам причину изъяснить. Правительства учреждаются для жителей страны, а потому и должны они тако быть расположены, чтобы каждому удобно было к оным прибегнуть, чего ради каждому такому нижнему правительству и приписать округи. Но как не везде в таковых округах нашлися города, то и в самих деревнях их учинили; ибо в самом деле не наименование города, не сословие жителей градских, но учрежденное правительство управляет делами, и тем еще с вящею удобностию, что градские дела и упражнения не отнимают у судей времени дела земские исполнять. Читал я в наших древних памятниках, что в единое время хотели таковые места городами учинить. Сие не произвело никакой другой пользы, окроме приведения в распутство судей и отнятия жителей от земледелия, дабы их разоренными и развратными мещанами учинить, а городов, достойных сего именования, не завели; ибо и подлинно не от воли государя или правительства зависит соделать город{42}, но надлежит для сего удобность места, стечение народа и самый достаток жителей. По счастию, вскоре сии неудобности были усмотрены, переименованные деревни в города опять деревнями большая часть осталась и поневоле, в касты купецкую и мещанскую вошедшие, крестьяне с радостию и с пользою себе и государству к оранию полей возвратились».

«Четвертый ваш вопрос состоит: что доход расположен не по числу жителей в губерниях? Простите мне, если сей вопрос ваш меня удивляет, ибо, кажется, сему инако и быть не можно, потому что неплодородные где земли, где нет промыслов, отдаление от столичных и торговых городов и пр., там могут ли жители толь много платить, как тут, где все сии удобности есть? Доход у нас не инако положен, как по прилежному рассмотрению, что житель может сам получить, и чтобы он сам, имея едва пропитание, еще налогами не отягощался. А как многие места могут и удобрения получать, то каждые двадцать лет оклады переменяются, но, однако, с весьма малою прибавкою, дабы не отнять и побуждения удобрять земли и заводить новые прибыли, и даже до того, что, если при самом окладе кто десять лет не пользовался какими новыми заведениями, тому дается право оными воспользоваться, а после платеж производить. А сим образом подданные никогда сверх силы своей не платят, старательные получают себе прибыток, а казна государственная частое умножение доходов».

Сим кончил почтенный сей муж изъяснение на мои вопросы. Я, видя, что он толь охотно в разглагольствование вступает, просил его позволить ему еще единый вопрос учинить, а как он мне дозволил, то я ему учинил следующий: Именование вашей страны неизвестно есть нашим народам, и мы имеем известие по нашим священным книгам, что от единого царя земли иудейския, именем Соломона, отличного своею премудростию, ходили корабли в землю Офирскую и привозили злато, слоновые кости и разных редких птиц, которых мы ныне обретаем в ближайших к равноденственной линии местах. Скажите мне — имеете ли вы какие памятники о сем путешествии, и самая ли сия есть та земля Офирская, о которой наши священные книги поминают?{43} И если то та — есть ли у вас ныне сии птицы, яко павлины, попугаи и слоны, чтобы сим кораблям возможно было довольствовать оные?

На сие он мне ответствовал: «Земля наша есть самая та, о которой ваши священные книги поминают, и мы находим в древних наших летописцах, что за…[6] лет до бывшего у нас пременения из единой земли, называемой Иуда, или Пластина, от царя Салмона приходили корабли, употребляя более двух лет на путешествие свое, привозили к нам многие вещи и получали от нас многое, а паче золото, ибо тогда у нас торг с чужестранными не токмо позволен, но и побуждаем бы, и богатые наши золотые рудники не по мере нужды, но по жадности к корысти обрабатывались в академии нашей, и ныне хранятся некоторые их писания, писанные на кожах, которые доказуют приезд таких чужестранных. Правда, ни слонов, ни птиц таких у нас нет и не бывало, но как путешествие сих кораблей было через жегомый пояс земли, то могли они, брав оттуда их, привозить, а как путешествие сих кораблей кончалось в нашей земле, то может статься, что и все сие считалось якобы из земли Офирской было привезено».

Тогда пришел в мою комнату обретающийся офицер при Агибе сказать ему, что наступает уже первая послеполденная стража, то есть первый час пополудни, час, назначенный для приема людей, и он, взяв меня с собою, пошел в свои комнаты для приятия гостей.

Глава XI. Приезд в Перегаб офирского Императора, описание его двора и представление писателя ему

Наконец марта 10 числа по нашему исчислению прибыл в Перегаб Император. Я был любопытен видеть его встречу и для того спрашивался у хозяина своего — могу ли я идти ее видеть? Он не токмо мне сказал, что сие зависит в моей воле, но и отвел меня в дом одного своего приятеля, мимо которого Император должен въезжать в город, где я вместе с супругою его смотрел сего въезду, который ничего особливого не имел, окроме что род кареты его, где он сидел сам, была богатее обыкновенных, то есть, что была покрыта позлащенными кожами, и все кожи были подняты, так что он всеми виден был. Сия карета, ибо так я ее именую, была влечена осьми небольшими лошадьми и окружена была Генерал-Губернатором перегабским, Начальником благочиния и полицейскими офицерами, верхами на лошадях (ибо токмо в таковых случаях позволялось в городе лошадей употреблять приватным людям). Стекшееся множество народу, в молчании везде, на проезде ему кланялись с приложением руки к сердцу, и он им всем соответствовал.

На завтрашний день приезда Императора Агибе мне сказал, что он имеет повеление представить меня пред него, и я, сев с ним в его повозку, в одиннадцатом часу поутру поехал во дворец. Дом сей соделан весь из мармора, все окошки имеют переплеты медные и позлащенные. Но стены ничем, окромя позлащенных подсвечников и множества картин, или, лучше сказать, портретов, не украшены. Подъезжая еще к сему императорскому дому, Агибе мне сказывал, что сие было здание еще древних офирских государей, что и самая худая архитектура доказывала и что самое множество позлащения, которое я внутри увижу, был остаток их роскоши. Предупредил меня он и о самых портретах, которыми стены убраны были, говоря, что сии суть изображения отличавшихся добродетелию их прежних государей, вельмож, военачальников и самых приватных людей, на которых имена, время жития их и кратко добродетели их были подписаны; ибо, приложил он, чем лучше украсить дом государев, как тем, что всегда его должности и добродетель ему воспоминает. «Довольно, невзирая на обуздание нашими законами, — продолжал он, — по его власти имеет он множество случаев соделать преступления, то и избрали за лучшее, чтобы и самые стены и украшения его дому всегда проповедывали ему добродетель».

В конце третия утренния стражи, по нашему в одиннадцать часов, отворены нам были двери в комнату аудиенции Императора. Он стоял возле великолепного трона из яшм, агатов и хрусталей соделанного, на златотканом ковре; и тут первых двух степеней люди пошли к нему, целуя его в левую часть груди, а он их целовал в лоб, а потом Агибе, отошедши, подвел меня, и я, по наставлению его, тоже в левую часть груди его поцеловал, и также был им поцелован в лоб; потом пошли другие степени, третьей и четвертой; его также в то же место целовали, но он уже их не целовал в лоб, но токмо возлагал им руку свою на голову; за сими следовали шестой, седьмой, осьмой и девятый степени, которые его целовали в то же место и в колено, и он на них возлагал руку свою; прочие же целовали его все в то же место и в колено, без возложения его руки.

Сей Государь, которого называют Самолин (думаю, по повреждению индейского языка Заморин, то есть Император), именовался Абрай, был тридцати двух лет, взрачного виду, черноволос и смугл, впрочем, имел лицо весьма приятное и веселое. Одеяние его состояло: на голове некая шляпа высокая с малыми полями, цветом белая, на коей по черной ленте были положены жемчуги; на теле имел такое же одеяние, как и на прочих его подданных, окроме, что верхнее было фиолетового цвета суконное, а нижнее платье было белое; и как верхнее так и нижнее узором наподобие узлов золотых узким галуном уложено по краям. На шее у него висела златая цепь с четвероугольной медалью, такая же, как на Генерал-Губернаторе и на Агибе я видел.

По продолжении часа, что к нему подданные подходили, ибо не всем был позволен приезд сей день во дворец, но по частям. Когда уже все перестали подходить, тогда Самолин пошел в комнаты и, ко удивлению моему, обходя всех первых степеней, подходил и говорил со многими нижних степеней людьми. Сие продолжалось полчаса, когда он, поклонясь, отошел в свои комнаты, и тотчас от Баиари, то есть гоф-маршала Двора, присланы были служители, носящие зеленое платье с фиолетовою опушкою и имеющие на грудях сосновую шишку, белую, звать некоторых ко столу. В числе сих званых первый был Агибе, и тако я поехал из дворца с хозяином моим, его племянником.

Все, что ни видел я, возбуждало мое любопытство, а для того как едучи, так и приехав к нему в дом, чинил я ему разные вопросы, состоящие, первое: чего ради я не приметил никакого караула у дворца их Государя. На сие мне хозяин мой ответствовал, что они не считают, чтобы могла быть нужда в карауле, а может быть, вред, ибо Государь должен быть храним не вооруженными, обретающимися вокруг его людьми, но любовию народною; если же сего не будет, то никакая стража спасти Государя не может, но будет и сама способствующая гибели его. Да даже от сего могут произойти следующия: Государь, быв окружен стражею, почтет не толь нужну себе любовь народную, и не имея опасности, может ввергнуться в таковые поступки, которые ему самому и государству вред нанесут; вместо что не имев стражи, он всегда старается в любови народной ее себе сыскать. Но — еще последовал он — настоит здесь вопрос, кого определить в стражи для хранения Государя, единых ли непременных, или чтобы все воинство переменялось? Если учинить непременных, то сии благодеяниями Государя склонены не будут граждане, но робкие рабы и исполнители воли государевой; власть его, не основанная на любви и на правосудии, но самовластии и мучительстве, возвеличится, он будет страшиться своей стражи, а силою ее страшен всем другим учинится; и твердость духа, добродетель и законная свобода истребятся. Самые сии стражи, коих, конечно, должно будет отличить и усилить{44} со временем, могут получить такое могущество, что неосновательные законы и непорядок наследства, коих хотение будет Государей на престол возводить и низводить. Наконец, если одним войскам дать право сице охранять своего государя, то сие произведет неудовольствие в других войсках, из таких же граждан сочиненное. Ежели же всем по очереди — то сие весьма затруднительно будет ради привожения их из дальних мест государства.

Второй мой вопрос состоял: «Чего ради Самолин, приняв почтение от первых особ своего государства, не удостоил ни единому сделать приветствия, но пошел даже в другие комнаты искать нижних степеней своих подданных, дабы разглагольствиями своими тех приласкать?» Хозяин мой мне на сие ответствовал: что сие самое, которое я являюся охулять, если уведаю о причинах сего установления обрядов их двора, конечно, заслужит мою похвалу. Продолжал он: обряд двора нашего Самолина состоит, что пять дней в неделю он имеет стол для своих подданных, взимая на отдохновение себе два дни, в которые обедает один, или кого заблагорассудит пригласит, который обычай даже и до всех вельмож простирается. В сии назначенные дни стол Самолинов состоит из 27 человек, то есть первые степени один, вторые один, третие степени два, четвертые степени три; пятые, шестые, седьмые и девятые степени каждой по четыре, которые поочередно зовутся, а посему, что выше степень в рассуждении их малого числа, то чаще тот имеет честь обедать с Государем; также и по вечерам пять дней в неделю первые четыре степени имеют вход к Государю, из сих два же дни тоже позволение имеют пятая, шестая и седьмая степень, а, наконец, осьмая и девятая — один день. Из пяти же дней один и для всех позволено приезжать ко двору, но сие уж такое почти собрание, как и сегодняшнее, и оно есть публичное, то Государь, приглашая к себе обедать и в приватные собрания, не токмо сперва с вельможами, но и с другими дружески разговаривает и оказывает им свое благоволение, стараяся притом и проникать их умоначертания и расположения их мыслей, но в таковых публичных собраниях, где Государь, можно сказать, народу себя являет. Если бы он токмо с первочиновными разговаривал, то сие было яко знак, что не сыщет о чем с нижними и говорить, или бы казало род застенчивости или презрения. Никогда бы нижних чинов люди не удостоились слышать глас своего Государя, никогда бы он не мог познать служащих ему подданных, из коих многие и в важнейшие чины могут произойтить. Слеп бы он был в рассуждении орудий, употребляемых им для исполнения дел и должен бы был во всем полагаться на тех, которые его окружают. Се есть причина — чего ради наши Государи в публичных собраниях всегда и тщатся говорить с нижними чинами.

Воздавши похвалу толь дальновидным установлениям, еще я его вопрошал, что меня удивляет то, что я не вижу, чтобы их Императора окружали его придворные. Есть ли они и как многочислен двор? На сие он мне, усмехнувшись, ответствовал: он весьма мал и весьма велик, а видя мое удивление, продолжал: я сие являющееся противоречие вам изъясню. Подлинно двор нашего Императора в том, что касается до точных привязанных ко двору, весьма мал, ибо он состоит из следующих особ: в дворецком, имеющем попечение о столе Императора и о снабжении всем нужным двор, который есть третьего классу, в конюшем четвертого классу, в четырех придворных, которых мы аза называем, двух четвертого классу и двух пятого класса, в ловчем шестого класса{45}. Сии суть самые те, которых мы видели в зеленых верхних платьях, с фиолетовою опушкою и с золотым галуном по опушке и белым нижнем платьем; у них на груди вышиты желтым гарусом малые сосновые шишки. Сверх сих имеет Император наш двадцати семи при дворе ему служащих, погодно, братых из трех служб, а именно из сухопутной военной, морской и гражданской, из каждой по девяти и в каждых девяти трое — пятой, трое шестой и трое седьмой степени, которые ежегодно по избранию начальников присылаются ко двору. Сей есть способ сысканный, дабы не отяготить государство многим жалованьем придворных, учинить Государю великолепие и доставить ему способ уже заслуживших некоторые чины людей короче узнать. Сии суть те, которых вы видели в разных мундирах, имеющих на зеленой повязке с фиолетовыми каймами вышитую сосновую желтую шишку на правой руке, иже есть знак службы их у двора, который они, сменясь, покидают. Еще при Императоре находятся два его собственные секретаря, которых вы видели, носящих белое верхнее и нижнее платье с опушкою фиолетовою как у азав и с испещрением нижнего сосновыми шишками, вышитыми желтым гарусом, и с перевязками на правой руке, как избранные из разных служб, о коих я говорил, носят.

Наконец я его вопросил: чего ради при въезде Императора не видел я никакого воскликновения от народа? На сие он мне ответствовал, что сие бы было тщетные знаки усердия; ибо хотя в земле Офирской и общее имеют попечение о воспитании юношества как мужеского полу, так и женского, но кажется им, что общим образом нигде народ не может быть довольно просвещен, а потому показуемые знаки радости и усердия от народа в самом деле ничего не значили, а могли бы некоим Государям вложить мысли гордости и предубеждения, якобы они весьма любимы народом, что может вредные следствия произвести, а к тому не находят они нужды такими восклицаниями обеспокоить ушеса своих Государей.

Приехав мы в его дом, отобедали, и после обеда вскоре прибыл и Агибе, который мне следующее говорил: «Самолин, быв извещен о ваших хороших поступках, которые вы во время бытности своей в нашей стране оказали и в разных полезных сведениях, которые вы имеете, воздавая сам чужестранцу достойное почтение за оные, вас, как вы могли приметить, приял яко третия степени своего подданного и сегодня соблаговолил мне изъясниться, что он весьма желает вас короче узнать». Я благодарил за оказанное мне уважение от Императора и за все благодеяния, каковые я возчувствовал в бытность мою в земле Офирской.

Василий Левшин

ЛЕВШИН ВАСИЛИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ (1746–1826 гг.) — писатель, переводчик, ученый. С восемнадцати лет находился на военной службе, участвовал в турецкой кампании 1769 года, затем «за приключившеюся ему болезнию» перешел в службу гражданскую.

Первая книга Левшина — «Загадки, служащие для невинного разделения праздного времени» — вышла в 1773 году, всего же он написал и перевел около 90 сочинений, некоторые из них многотомны. Это романы, сказки, драмы, комедии, басни, руководства по сельскому хозяйству, лечебники, книги по домоводству, охоте. В сборниках В. Левшина «Русские сказки» впервые введены в литературу многие былинные герои: Алеша Попович, Тугарин Змеевич, Добрыня и др. По заказу известного просветителя Н. И. Новикова он переводит огромный немецкий труд, напечатанный потом под названием «Хозяин и хозяйка» в 12-ти томах. Пушкин в седьмой главе «Евгения Онегина» вспомнил этого «автора многих сочинений по части хозяйственной» и написал про «деревенских Приамов»:

Вы, равнодушные счастливцы,
Вы, школы Левшина птенцы…

С 1793 года Левшин — член и непременный секретарь петербургского Вольного экономического общества, избирается он и в Саксонское экономическое общество, Итальянскую академию наук. Основным художественным произведением Левшина считаются «Утренники влюбленного» (1779 г.), посвященные его будущей жене и будущей матери его шестнадцати детей — Федосье Степановне Казяевой. «Северная пчела» писала о В. Левшине: «Склонность его к словесным наукам и в особенности к опытам по экономической части сопровождала его во все течение жизни, и в самых преклонных летах, когда уже зрение его померкло, продолжал он заниматься переводами с помощью детей своих…»

Новейшее путешествие, сочиненное в городе Белеве{46}{47}

Нарсим, размышляя о свойстве воздуха, никак не сомневался, чтоб нельзя было изобрести удобной машины к плаванию по оному жидкому веществу; он видал, как перо от малейшего ветра поднимается на сию стихию. «Разве не то ж самое служило к изобретению водоходных судов? — воображал он. — Конечно, много веков прошло, доколь найдено средство плавать по морям: и без сомнения, всегда видали, что щепка дерева не может погрязнуть в воду. Не то ли самое с пером и воздухом? От щепки произошли и военные корабли: а перо доставит нам способ сделать орудие, удобное взносить нас выше нашей атмосферы».

В одну прекрасную ночь, сидев под окном углублен в сии мысли, взирал он с жадностью на освещенное полным блеском луны небо. Какое множество видит он звезд! Умоначертания его пробегают по неизмеримому пространству и теряются в бесчисленном собрании миров. Просвещенный смысл его не находит оные простыми блестящими точками, но алмазными гвоздями, вбитыми в голубой свод рукою всесильного художника. «Безумные смертные! — вопиет Нарсим. — Сколь мало понимаете вы благость создателя! Сии точки, ограниченные в слабых ваших взорах, суть солнцы или тверди, противу коих земля наша песчинка. Но вы мечтаете, что все сие создано для человека; какая гордость! Взгляните на сие расстояние, равняющееся вечности, и поймите, что не для вас испускают лучи свои миллионы солнц; есть несчетно земель, населенных тварями, противу коих вы можете почесться кротами и мошками. Не безумно ли чаять, чтоб всесовершенный разум наполнял небо точками, служащими только к забаве очей ваших? Какое унижение!.. Ах! Сколько бы счастлив был тот смертный, который доставил бы нам средство к открытию сея важныя истины! который бы перенес нас в пределы, где царствуют вящие предметы могущества создателева и где одни только соборы удивления. С каким бы вожделением увидели мы отходящий от нас воздушный флот! Сей флот не был бы водимый златолюбием: только отличные умы возлетели б на нем для просвещения. Брега новыя сей Индии не обагрились бы кровию от исходящих на оныя громоносных бурий: се было бы воинство, вооруженное едиными оптическими орудиями, перьями и бумагою».

Потом любопытство обращает Нарсима к выдумке для изобретения летающей машины: тьма разных способов стесняют его рассуждение и столько же пребывают недействительны и неудобны. Он досадует на недостаток средств, думает еще, находит нечто, располагает, после опровергает и, ослабив чувства сражением воображений, прислоняется спиною вне себя к креслам и засыпает.

Во сне обращает он взоры свои на стену, где висело у него несколько орлиных крыл. Берет из них самые большие и надежные; укрепляет края оных самым тем местом, где они отрезаны, к ящику, сделанному из легчайших буковых дощечек, посредством стальных петель с пробоями, имеющими при себе малые пружины, кои бы нагнетали крылья книзу. С каждой стороны ящика расположил он по два крыла, привязав к ним проволоку и приведши оную к рукояти, чтоб можно было управлять четырью противу расположенными двух сторон крылами одною рукою; равномерно и прочих сторон крылья укрепил к особливой рукояти. Сие средство почитал он удобным к его намерению: что и в самом деле оказалось, ибо, вынеся сию машину на открытое место и сев в нее, когда двух сторон крылья опустил с ящиком горизонтально, а двумя других начал махать, поднялся он вдруг на воздух{48}.

Какой восторг! Что стал Нарсим, увидев себя восходяща выше возможности человеков! Едва сие радостное изумление не остановило нужного действия рук его; и не предостерегся бы он от падения, если б опускаемые крылья, опираяоь на воздух, не удерживали стремительного привлечения тягости к земному центру. Сие спасло Нарсима, сие сохранило машину его и доставило нам великое откровение. Он ободряется, начинает двигать рукояти, рассекает прозрачную бездну, удаляется и забывает о самом себе; ибо, впрочем, надлежало бы вспомнить о столовом припасе, толико нужном для пути неизвестного и не имеющего ночлегов. Но разве не то ж делают все, коими владело любопытство? Нарсим был человек.

Блестящая Луна прежде всего обращает к себе его желание. «Посмотрим, — говорил он сам себе, — для наших ли тварей создан кружок сей, и нет ли в нем животных, равномерно мыслящих, что Земля наша есть их месяц и не для иного плавает на воздухе, чтоб ночи их были не так темны? Должно испытать и освободить моих собратий от сего воображения». По сем удвояет он движение и теряет из глаз Землю; ибо тогда была ночь, или лучше сказать тень, отбрасываемая Землею, посреди которой он продолжал путь свой, скоро закрыла зрению его шар наш.

Уже возлетел он почти до половины расстояния между Землею и Луною, как следующая мысль начала приводить его во ужас: воздух не всюду будет таковой густоты, каковая потребна для свободного мне дыхания. Атмосфера наша не очень далеко от Земли простирается, после чего следует один тончайший эфир, не способный к житию в нем тварей. Но вдруг, взглянув на Луну, нашел, что оная возросла в 21 раз противу обыкновенного виду, в каковом кажется в глазах наших с Земли: из сего тотчас заключил он, что нет уже ему опасности задохнуться в эфире, по увеличению Луны уразумел он, что пролетел уже далеко за атмосферу. Луна по достоверным исчислениям найдена в 42 раза меньше нашей Земли, когда же возросла она в глазах его слишком в двадцать крат, имел он причину полагать, что совершил уже около половины пути своего{49}. Нарсим немало радовался, не ощущая никакой перемены в воздухе, он находил дыхание свое и все чувства еще свободнейшими, как видимо от того, что пары земные, кои, входя в наше тело, отягощают все действующие в нас органы, не могли восходить до места, в коем он тогда находился. Посему Нарсим немалую имел причину опровергать мнение, столь твердо принятое о тончайшем воздухе, наполняющем пространство между всех висящих в воздухе тел. Понеже, когда б воздух окружал только одни земныя тела, а не занимал всего пространства неба, притягательная сила тел не имела бы ни от чего себе препятствия, и большее тело привлекло бы к себе малое: поелику эфир, быв без воздуха, тонкостию своею не мог бы воспящать сильному действию магнитной силы. Таковым образом увидели бы мы Луну, присоединенную к Земле, а оную взаимно к Марсу и так далее. Но когда определить все пространство между небесных тел, наполненное одним жидким и равной упругости веществом, тогда уже не можно будет в рассуждении расстояния притягательной силе простирать свое действие так далеко, чтоб от одного сего держались великия тверди на воздухе. Творец миров не создал ничего чрезъестественного, ни похожего на волшебство: все действующие причины имеют основание свое в природе; а магнитную силу тел, едва ли не можно счесть за сверхъестественность. Зачем сия привлекательная сила? Когда один воздух удобен держать все тела в себе и когда самое действие отбрасывания, принятое за магнитную силу, есть точное действие воздуха. Мы только думаем, что есть в телах одинакого вещества взаимное друг к другу привлечение. Что ж, воздух единая причина, коею шар наш и прочия равного с ним вещества тела, держутся на веществе жидком и не могут оставить места пути своего: сие усматривается из следующего, весьма сходного с тем опыта{50}.

В сосуд, наполненный водою, надобно положить три кусочка бумаги или соломы. Если оные будут в таком расстоянии, что количество воды между ими будет меньше количества тел их, тогда кусочки пристают друг к другу; если же количество воды будет равное телам обоих кусочков, тогда оныя остаются недвижимы; но когда расстояние воды между кусочков будет больше половины поверхности сосуда, тогда кусочки устремляются к краям, в противные друг другу стороны. Из чего понять можно, что не тела взаимно друг на друга действуют, но количество вещества, в коем они плавают. Не притягательная сила их соединяет, но сила упругости, увеличенная превосходным числом меры воды, их друг к другу гонит. Равным образом средина воды, став между кусков пространнее, по той же причине отводит их в противные стороны. Не ясно ли из сего оказывается, что содетель всех чудес света употребил самые простые способы на то, что кажется нам толико удивительно? Он, желая повесить тверди на воздухе, наполнил оным сперва все пространство неба, потом бросил сии куски земли, в таком один от другого расстоянии, чтоб количество между ими воздуха в вечном содержало их равновесии и отстоянии. Посему никакая комета не может притянуть к себе Землю нашу: ибо оные так же свои имеют места и равно как все миры плавают в своих кругах по путям, кои устрояет им давление воздуха, отчего и все тела небесные совершают шествие свое около Солнца, яко центра, уподобляющегося средней точке воды, наполненной в сосуде. По сей же вышесказанной причине все тела, брошенные от земли на воздух, упадают к ней обратно, и мы ошибаемся, относя действие сие к притягательной силе земли, когда превосходный вес столпа воздушного, над брошенным телом находящийся, давит оное и понуждает обратно упадать на землю.

В таковых размышлениях работал Нарсим безумолкно рукоятками машины и не перестал бы гордиться, что постигает он таинства натуры, если б машина, на коей летел, мгновенно не перевернулась с ним через голову. Страх возвратиться обратно на Землю по подобию Икара выбил из него всякие воображения, и одно врожденное побуждение к спасению жизни отвело руки его от рукояток, чтоб схватиться покрепче за ящик: отчего все восемь крыл опустились горизонтально, и по пришествии в себя усмотрел он, что опускается тихим плаванием прямо на Луну, поминутно возрастающую в глазах его.

Неизвестно, от страха ли не вспомнил он рассматривать тогда тело Луны, коей части мог бы уже различать без телескопа, или, познав, что лишился опасности, как человек любопытный, восхотел сперва постигнуть причину, отчего машина его перекувырнулась. Тихо опускающийся ящик и приятный шум жужжащего сквозь орлиные перья воздуха способствовали ему только к спокойному размышлению. Итак, по долгих сражениях рассудка, уразумел, что уже перелетел он гораздо большую часть расстояния между Землею и Луною, и чтоб столб находящегося над ним воздуха возрос до того, что начал давить его к Луне. Тогда-то понял он всю великость прешедшей опасности и, что без помощи опорющих с воздухом перьев, полетел бы он стремительно на поверхность Луны, и сошествие его на сей новый свет не было б из удачных. Но опасность миновалась.

Между тем он приближался к Луне. Какая чудная перемена! Сей малый светленький кружочек учинился преогромным шаром, и Нарсим не примечал, чтоб оный испускал от себя свет. Сей шар был точная наша Земля, или темная глыба, наполненная горами, водами и равнинами. Чем ближе он опускается, тем многочисленнее рождаются в очах его предметы удивления. Уже различает он сначала леса, потом видит блестящие кровли зданий. «О небо! не сплю ли я? — вопиет Нарсим, обращая стремительно на все стороны взоры. — Луна населена!.. Вот города… деревни!.. Ах! Я вижу и самых тварей… Боже мой! здесь такие же человеки!.. Они имеют свои нужды: вот пахарь, чредящий свою землю… Се пастухи с стадами!.. Кажется, что златый век здесь господствует — по сих пор еще не вижу я монахов и ратников… Тут-то истинный престол весны, тут-то истинный род жизни… Завидное состояние! Кажется, одни радостные звуки свирелей провождаются к ушам моим… Сей город преогромный, удивительное художество сооружало здания. Но что ж такое! Я не вижу нигде молитвенных храмов: конечно, нет здесь правоверных?..»

Наконец не более ста сажен осталось между им и Луною. Обворожающие приятности природы, расточившей дары свои на поверхность сея планеты, приковали к себе глаза Нарсимовы; вне себя, опершись на край ящика и свеся голову вниз, пожирал он взорами редкости предметов. Но сие удовольствие его прервано было происшедшим между лунными жителями возмущением: он видит их бросающих свои работы и упражнения и сбегающихся в одно место с поднятыми вверх головами. «Они меня увидели, — помышлял Нарсим, — надеюсь, что у них также необычайно летать по воздуху. Сколько ж наскажу я им редкостей о нашей Земле! еще больше удивятся они, познав премудрость наших законов, совершенство художеств, силу военных ополчений и все, о чем, может быть, и в мысль им не входит». Крик лунных жителей пресек его размышления: он различает явственно слова, произносимые ими на сирийском языке: «Квалбоко возвращается!.. «Квалбоко возвращается!» При сем Нарсим от радости и разных впечатлений воображения в толикое впал исступление, что не слыхал, как ящик его подхвачен был руками лунных жителей, приемших его под руки и изведших на землю.

«Скажи нам, Квалбоко, — кричали тут тысячи голосов, — как успел ты в своем предприятии? Возвести нам все подробности твоего путешествия, опиши сии отдаленные от нас миры, без сомнения, ты видел в них много чрезвычайного».

Нарсим, понимая их ошибку, не знал, что им отвечать, а особливо не ведая нравов страны сея, не благонадежен был на первую впадшую ему мысль, чтоб представить себя чрезвычайным послом от всех дворов земного шара: ибо (воображал он) неизвестно, во употреблении ли здесь торжественные порядки государственных пересылок. Посол без свиты… без подарков!.. ежели владетель их горд, если министры корыстолюбивы? Нарсим! Тотчас же сочтут тебя лазутчиком, и тюрьма будет воздаянием пышным твоим замыслам… Но должно что-нибудь отвечать, дабы не показать себя невежливым; и так поспешно напрягает он силы своего разума, прилепляется к единой истине и открывает первое действие свое на поверхности лунной тверди следующей речью:

«Высокопочтеннейшее собрание пресловутого народа, населяющего шар, который мы, жители Земли, называем Луною, и которая по власти создателя определена для нас ночным светилом! простите мне, что я не возглашаю титулов ваших достоинств: странник, пролетевший тысячи верст по чистейшему воздуху, из страны, не имевшей с вами сообщения, не может посреди вас различить великомощного вашего монарха, острохитрых его вельмож, храбрых воевождов, добродетельного духовенства, мужей ученых и прочих, отличающихся заслугами от простолюдинов. Удовольствуйтесь тем только, если вообще и беспристрастно назову я вас премудрыми: ибо по нашему обыкновению именование сие есть приятнейшее для человека. Я не Квалбоко, но Нарсим, житель Земли, или лучше сказать, сей стоящей над вами великой и блистательной планеты».

Собственная тень Луны начинала тогда покрывать то место, на кое низшел Нарсим, или, по нашему, смеркалось; а часть Земли нашей, обращенная к месяцу, отбрасывая от себя солнечные лучи, представляла вид великолепной и огромной Луны.

«Оттуда я слетел к вам, — продолжал Нарсим, указывая пальцем на свою Землю, — там живут бесчисленные народы моей и вашей собратии. Я из числа общества, трудящегося над познанием точного существа миров; я с помощью увеличивающих стекол познавал уже истину того, что я здесь вижу. Любопытство побудило меня изобресть сие летающее орудие и привело к вам для просвещения вашего и собственного моего понятия. Успех моего предприятия довольно награжден, когда я, возвратясь, могу уже сказать моим согражданам, что напрасно они гордятся, воображая, будто бы нет иных разумных, кроме их, тварей и что Луна, Солнце и все планеты только для них».

Удивление лунных жителей было столь велико, что в таковом их множестве ни один голос не воспрепятствовал общему всех вниманию словам Нарсимовым. Но когда он замолчал, подошел к нему муж глубоких лет, увенчанный дубовым венцом. Седая его, до колен простирающаяся борода и важная осанка присвояли ему некий род отменности. «Приветствую тебя, Нарсим, — сказал он. — Благодарю неиспытанные судьбы, дозволившие совершить тебе невероятный подвиг к взаимному нашему просвещению; радуюсь, находя тебя здравомыслящим: ибо ты, равно как и мы, жители Луны нашей, не имеешь высокомерных мыслей поставлять Землю нашу, созданною для тебя собственно. Ты видишь теперь, не согласнее ли бы с разумом подумать, что Земля ваша создана нашею Луною? Ночь сия, мало уступающая дню, обязана светозарностью своею Земле твоей, отвращающей к нам лучи солнечные. Складнее большому свету освещать тело малое, нежели меньшему обширное, но мы выводим из того только премудрое расположение связи всех миров, учрежденное творцом всего к взаимной выгоде. Но да не введет нас любопытство в дальнейшие подробности, и да не удержит меня от исполнения должности к ближнему в странноприимстве. Покой нужен по таковом путешествии. Последуй мне любезный пришлец. Я как начальствующий над сим селением имею первый право угостить тебя в моем доме».

Окончив сие, подал он Нарсиму руку, и сей последовал ему в провождении множества народу.

Приближились они к селению: Нарсим ослеплен был блеском зданий. Не искусство зодчих привело его во изумление; он зрит во всем простоту, но поверят ли Нарсимовы сограждане, что поразило взор его? Все стены жилищ построены были из тех прозрачных цветных камней, кои составляют величайшую нашу зависть и великолепие; а кровли из того только металла, который стоил жизни нескольким миллионам жителей нового света. «Теперь-то разумею я, — вопиял Нарсим мысленно, — каким благодарением обязаны поселяне Луны и мы, земные жители, провидению! Если бы сии драгоценности, сии алмазы и золото не столь трудною разделены были от нас дорогою: тысячи Колумбов со всех четырех наших частей пришли бы отведать мечей своих над шеями лунатистов. И сей прекрасный шар в одно лето учинился бы пустою степью; а победители не разделили бы своей добычи и при самом своем набогащении истребили б себя взаимно. Земля и Луна заблистали бы от куч алмазов и злата; но сии груды служили б уже ночлегом совам, и скоты попрали бы ногами предметы суетности человеков».

«Конечно, сей дворец Вашего Величества?» — сказал Нарсим старику, почтя его необходимо Королем страны той. «Что вы разумеете чрез дворец и Величество?» — опросил его старик. «Разве я ошибся, чтоб таковые драгоценности можно было иметь кому, кроме величайшего монарха, и чтоб последующий нам народ не были ваши подданные? У нас титул Величество есть изображение чести, отдаваемой одним только государям». — «Друг мой! — отвечал старик. — Во всей Луне нет государей; сии мои дети, чада сынов моих, внуков и правнуков; а все здание составляет один дом моего семейства». — «Кто же управляет вашими государствами? кто рассуждает при ваши?» — «Такие же старики, как я; и право родителя дает каждому право власти над своими чадами. И кто же бы лучше мог стараться о пользе их? У нас нет, как я уже сказывал, государей: вся Луна разделена на селения, в коих начальствующий есть отец жителей». — «Кто ж по смерти вашей заступает ваше место, когда вы столько детей имеете? без сомнения происходят за то великия вражды и междоусобия между оставшихся? Начальство ваше есть то же, что у нас скипетр; но повествования земли нашей, как во временах древних, так и в новейшей памяти, подают нам сведения, сколь бедоносна отечеству смерть Монарха». — «Я не разумею, — отвечал старец, — почему бы скипетр вашей земли был завиднее жезла наших отцов семейства! разве могут быть лестны сии претяжкие попечения видеть чад своих на крайнейшей степени благодействия, когда сие благороднейшее звание, когда сие сладчайшее чувствование благотворить ближним приобретутся враждою и междоусобием. Странно бы было удержаться цепи связующей общества к взаимной пользе, если бы те, коим члены общества возлагают бремя своей вольности, вместо поручительства за свою к ним любовь, поставляли злодейство, возмущая их покой и поощряя каждого враждовать друг другу. Кто бы мог меня уверить, что предыдущее мое блаженство будет зависеть от того, что я вверю безопасность мою человеку беспокойному? Однако, не имея особого понятия о установлениях наших земель, мы не можем разуметь друг друга, и так, драгой мой пришлец, расскажу я тебе о состоянии земли нашей с тем уговором, чтоб и ты удовлетворил моему любопытству, уведомлением о своей».

В сие время вошли они в преогромнейший покой, который пристойнее бы назвать городскою площадью: ибо во оном свободно было возлежать многим народа тысячам. В нем не находилось окон, но бесчисленно дверей, ведущих в отдаленные комнаты, и ни одной свечи для освещения столов, приуготовляемых к ужину; одно сияние солнечных лучей, отражаемых к ним нашею Землею, избыточно награждал недостаток огня.

Старец сел в кресла; он должен был занять место противу его; весь народ возлег по скамьям в несколько рядов вокруг их, и посреди глубокого всех безмолвствия начальствующий начал так: «Мы не имеем повествований на письме, кроме доходящих до нас изустно по порядку от отцов к детям: почему нельзя мне вас уверить, кто был первый человек, как звали его жену, а всего меньше, как создана наша Луна: ибо никто не бывал тому свидетелем. Довольно, что мы признаем всемогущего творца, создавшего все сии чудесные предметы, ежеминутно встречающиеся глазам нашим, и отнюдь не сомневаемся, чтоб причина им была, кроме всесильной воли бога. Исследовать подробно неизвестное, а наиболее постигать невозможное, поставляется у нас крайней глупостью. Надеюсь, что вы согласитесь, что такая мелкая тварь, каков человек и с таким ограниченным смыслом, никогда не может постигнуть или проникнуть твердейшую завесу премудрых намерений творца. Однако, чем больше мы невежды, тем больше в нас умствования: почему думают, что Луна некогда составляла часть Земли вашей. Но как бы то ни было, я не могу уверить тебя в сей истине и не докажу, каким образом мы от вас отторжены. Довольно, что есть Луна, есть на ней жители и есть избыток для всех надобностей: а сие и достаточная причина, вместо пустых умозаключений, быть только нам к всевышнему благодарными и порадоваться данными нам от него выгодами. По тому земледелие и скотоводство сочтено у нас одним упражнением, кое человеку предоставлено: ибо оное ему необходимо. Прочие же науки, кои начали было изобретать люди, не любящие трудов, отвержены, и выдумщики таковые, если б только не приняли советов трудолюбивых своих собратий, померли б с голоду. У нас не приобретающий руками своими пищи считается ненужною тягостию для земли: и потому из любви к ближнему оному, который, только сидя на одном месте, думает, что в такой-то блестящей звезде, должно быть, тварям не дают есть: чтобы чрез то он опомнился и голод уверил бы его, какая разница орать землю или терять время на ненужные выдумки».

Нарсим краснелся от стыда, слышав слова сии. «Вот как разумеют здесь, — помышлял он, — плод трудов моих! Боже мой! Сколько б людей посадили на хлеб и на воду, если бы хотя одну только Академию нашу отдали сюда на свидетельство!»

«Но как человеческая природа создана с крайним пристрастием к любопытству, — продолжал старец, — то никакия предрассуждения, никакия обыкновения не могли воспрепятствовать происхождению по временам людей предприимчивых. Были люди, созидавшие в воображениях своих расположении правления, новые законы, совсем уклоняющиеся от вкорененных в сердца наши чувствованиями естества, некоторые степени отличия, пустые титла, чтоб нарушить равенство чад, от единого родителя происходящих, и чтоб лишить и отцов того натурального права, коему есть таинственное в душах наших оправдание; хотели предлагать завоевание другой половины Луны нашей, которая не освещается Солнцем и где слабый только свет лишает плодоносия земли диких семейств, питающихся разными рыбными ловлями. Но все сие пресечено разумным решением общего согласия старцев, и сии неспокойные люди по истощении возможных доказательств о глупости их воображений выгоняемы были в мрачную страну Луны, где они, не привыкнув к ядению рыб, помирали или с довольным раскаянием возвращались в отечество, проклиная безумие прежних своих желаний и, так сказать, полумертвые. Однако не успевали таковые примеры: правнук мой, Квалбоко, был довольно несчастен иметь столько притворства, что утайкою сделал орудие, на коем улетел осматривать нашу Луну, или твою Землю; мы увидели то, как он поднялся уже на воздух. О глупость человеческих желаний! Мы считаем его за погибшего». Сказал старец, и вздох пресек слова его.

Сей промежек употребил Нарсим на предложение вопроса, чтоб удовлетворить своему любопытству, как могут утверждаться общества, в коих нет законов писанных. «Почтеннейший старец, — сказал он, — позвольте вопросить: каким образом может быть согласие между ваших семейств, когда оных столько много? Начальники пород не могут быть люди нравов сходных, и закон естественный восприимет во устах каждого различное толкование. Положим, что бывает у вас собрание старцев, в котором заключаются общие условия; но оные, не быв на письме, могут легко заглаждаться в памяти». «Друг мой! — отвечал старец, — закон естественный довольно тверд, когда исповедывает оный совесть каждого; оный начертан незагладимыми буквами в душах наших. И зачем писать то, что каждый по чувствам своим разумеет без истолкования? Мы столько счастливы, что природа наша старанием правителей семейств осталась еще в той своей невинности, каковою развернулась в первом человеке. Закон наш очень краток и нетруден к исполнению: всяк разумеет, что должно любить бога, яко благодетеля; а ближнего как самого себя, ибо через то приобретет и от него любовь к себе; а тем избавится от многих досад, неминуемо происходящих по нарушении сей заповеди. Утверждено у нас, что всякий другой закон, противного сему толкования, есть обществу вредоносный и мерзкий пред богом: ибо кто не проклянет учение, с коим чувства всех не соглашаются и спокойство общее нарушается!.. Но каким образом следствия, от несходства нравов происходящие, удерживаются в пределах должности, расскажу я тебе, любезный пришлец, после, а теперь позволь дать себе угощение». Он дернул за веревочку, привязанную к его креслам, и пронзительный звон колокольчика разлился по пространству храмины.

Какое явление! Двери боковых храмин мгновенно растворились; тысячи красавиц выходят из оных. Скромность добродетели, соединенная с прелестьми невинности, сияет на их лицах. Простота одежд, едва скрывающая то, чем природа украшает пол сей, придает им еще более зараз. Каждая из них приносит и поставляет на стол два блюда, провождаемая детьми своими, держащими сосуды с соками плодов и водою. Яства поставляются. Старец восстает, простирает руки к небесам, благословляет трапезу и возлегает, посадив близ себя Нарсима. Каждое семейство занимает места свои в восхитительном порядке; чета друзей по сторонам с залогами любви своей наполняет теряющийся в глазах длинный ряд столов. Тишина владычествует посреди множества; всяк вкушает приготовленное руками своей дражайшей. Нарсим участвует в блюдах старца, чает вкушать амврозию под видом молошного и единых плодов приуготовленную и нектаром богов прохлаждает свою жажду; воображения мечтают ему быть во острове небесной Венеры, где он не видит (никого), кроме счастливых любовников.

Вечеря кончилась: старец воздвигся с седалища, все множество чад его простерлось на земли, и он приносил создателю благодарение от лица всех их. По совершении молитвы старец благословил все общество, и сей знак был ко удалению на покой. Каждая чета, забрав сосуды, возвращалась в свою храмину, где Гимен ожидал их с возженным пламенником. Отец семейств, коего глубокие лета, расторгши узы крепости, не расторгли однако дружества с его равнолетною супругою, проводил ее до одра, где простился с нею в нежнейших выражениях. Сия со друга его благоденствия, казалось, что удержала еще в лице своем те приятности, кои столько насильствует похищать время; она расставалась с ним с тою ясностию очей и с тем спокойствием духа, каковое дозволяет лишь последство дней, препровожденных в счастливом браке. Видимо было, что сердца их спорили еще противу увядающей природы.

Старец возвратился к Нарсиму, чтоб начать продолжение недоконченных разговоров. Уже руки его простирались с важною ласковостью к пришельцу, как шорох от входа залы пронесся к слуху его, и обратил взоры. «О небо! — возопил он. — Что вижу я!.. чадо непослушное… Квалбоко возвратился». Тайный трепет предчувствия разлился в душе Нарсимовой; он в кратком воззрении на обитателей Луны находил их ангелами пред собратиею своею, жителями Земли. «Что будет со мною? — воображал он в сражении мыслей своих. — Что будет, если Квалбоко пришел теперь с Земли нашей? Каким меня сочтут, если он узнал нравы и обычаи моих единоземцов? Что я скажу во оправдание! Защищать ли мне… Нет, обнаженная истина да будет мне подпорою и да свидетельствует, сколько удален я от всех злоупотреблений, обратившихся у нас в природу… Но подождем, который путь принудят взять слова Квалбоковы».

Между тем возвращающийся был уже у ног праотца своего. «Чадо непокорное! — вопиял сей. — Раскаявшегося ли восприимут тебя мои объятия? оплакиваешь ли ты бедственное свое любопытство или с упорностию дерзостныя предприимчивости отторгаешь ты себя от лица отца огорченного и от общества мира и тишины?»

«О родитель мой! — отвечал Квалбоко с рыданием. — Никто из заблуждающихся не познает своего безумия, как по совершении преступления. Совершенное раскаяние привело меня к стопам твоим; я вырвался из ада, где успех дерзостного моего предприятия наказан по достоинству. Но прежде объявления о всем со мною случившемся позволь, дражайший родитель, омыть мне слезами ноги ваши и испросить помилования». Он заключил колена его в объятия и, лобзая оныя, ожидал судьбы своей. Нарсим хотел принести свои просьбы, но Фролагий (имя старца) уже поднимал его. Сей добродетельный муж, готовый всегда прощать, прижал его к груди своей, и слезы радости появились на очах его. «Я приобретаю тебя вновь, любезный сын мой! — сказал он. — Ты вновь родишься из недр моих, ибо раскаявшийся более чувствует отвращение к преступлению, нежели тот, коему оное несведомо. Забудем все, но на условии, чтоб, рассказав мне все с тобою случившееся, забыть оное вечно и не повторять никогда пред твоими собратиями. Здравый рассудок вразумляет, что человек, услыша о успехе какого-нибудь порока, великую получает склонность подвергнуться оному, и неизвестность есть лучшее средство избавиться от развращения». Нарсим, ожидая разительного для себя повествования, хотел оказать в чем-нибудь свою заслугу и для того, выхваляя рассуждения Фролагиево, сказал: «Опыты в нашей земле подтвердили уже, что изданныя заповедании ко удержанию того, чтоб не могли произойтить некоторые преступления, служили только, чтоб учинить оныя деятельными и которые без того не могли бы, кажется, войтить в мысль человеческую».

Квалбоко, не имевший еще времени рассмотреть его, устремил на него взоры. «Кто сей незнакомый?» — вопросил он у праотца своего, но получил в ответ повеление сесть и начать свои приключения. Квалбоко повиновался и, когда все трое заняли места, начал:


«Я не намерен описывать вам способ и успех составления того бедоносного орудия, которым возлетел я в планету, о которой напоминовение повергает меня в страх и ужас. Я не прежде осмелился предстать вам, как обратя в пепл сию машину, коя в вечном проклятии останется в моих мыслях. Гонимый непреодолимым любопытством узнать о том, в чем всевышний промысел положил нам преграду, направил я путь мой в планету, отвращающую к нам во время ночи свет солнечный. Стрела, пущенная из лука, не с такою прытостию рассекает воздух, как желания мои парили на твердь, куда я летел. Самое движение моего шествования было быстро и умножалося несказанно, когда возросла в глазах моих Луна наша. Руки мои не имели нужды действовать; некое притяжение влекло меня туда по струям эфира. Спокойным зрителем на возрождающиеся в глазах моих предметы вкушал я неописанную радость. Горы, долины, моря и потом города, селения, реки, озера, леса и самые человеки появлялись мне попеременно. И можно ли было не восхищаться, видя мир, во всем подобный нашему? Я чаял возвысить мое просвещение: но ожидание сие стоило мне дорого; я сшел на Землю.

Я сложил мою машину и спрятал оную в карман. Утомление принудило меня удалиться в ближнюю рощу. Зрелые плоды неизвестного мне рода привлекли насытить мою алчность. И подумайте о чудесном действии: я стал разуметь множество неизвестных мне дотоле наречий. Располагая в рассуждениях о сем происшествии, познал я, сколь необходимо для меня было знание языков в странах, кои я обозреть желал и кои, конечно, долженствовали разнствовать от наречия, единственно у нас употребляемого. Мог ли я считать сие инако, как за покровительство провидения в моем предприятии? Но сие была казнь глупому моему любопытству, чтоб я подробным понятием, а не одним только воззрением познал состояние Земли, на коей по большей части обитают человеки…


Затем Квалбоко рассказывает историю земных народов, начиная с библейских времен. Особенное внимание он уделяет вопросу о языческих религиях и ссылается при этом на Плутарха, Цицерона, Диодора Сицилийского и других древних авторов, разбирает некоторые древние обряды, толкуя их преимущественно как аллегории. После исторической части следует рассказ и о собственно путешествии лунатиста.


«Я шествовал по большей части местами пустыни, в жарчайшем воздухе. Редко попадались мне деревни, а того меньше города. Страною сею обладают турки, народ бывший прежде кучею разбойников и завладевший впоследствии почти половиною Луны; страшный всему человеческому роду как по невежеству, так и по страшным основаниям веры, которыми дозволено убивать всех, кои неодинаких с ним мнений. Предписание сие исполняют они с точностию и убавили уже знатную часть чужеземных лунатиков. Удивительно, что терпят прочие столь опасных соседей и дозволяют им мало-помалу истреблять или покорять себя! Однако незадолго пред моим приходом некоторая великая жена поубавила их гордости{51}: она оборонялась от них почти с невероятной храбростию, все бесчисленные их воинства (были) разбиты в прах и принуждены были молить о мире на всех условиях, какие только требованы. Счастию для них, что имели они дело, хотя с величайшею, премудрейшею и храбрейшею из смертных, но притом и с человеколюбивейшею; впрочем, не претерпел бы я от них того, о чем услышите. Я нашел в турках чудную смесь человеколюбия и бесчеловечия, странноприимства и немилосердия. Всюду на дорогах меня грабили, и как уже золото мое все кончилось, то били за то, что я ничего не имею. В деревнях же принимали ласково, омывали мои ноги, угощали и покоили. Я пришел в столичный их город Стамбул.

Там с ужасом говорили о прошедшей войне, толико их смирившей. Мне не удалось, впрочем, узнать получше о состоянии сего государства, ибо великое претерпел я здесь несчастие, и любопытство мое едва не отреклось от всех своих требований. Зашел я в молитвенный их храм, видел совершенное богоговение, провождаемое нелепым криком. Я остановился, простер руки мои и пел молитву по нашему обыкновению.

Сначала все приклонили уши внимать согласным звукам моего голоса, но вдруг духовный схватил себя за волосы и закричал, что мечеть осквернена пением неверного. Окружили меня, спрашивали, что я за человек и какого закона. «Какого закона? — сказал я, — …никакого». — «Но ты простирал руки на небо, сие значит призывать бога», — говорили они во сто голосов. «Разве запрещено у вас призывать бога?» — «Нет. Но бога нельзя призывать, не призывая Магомета. Ну, неверный, исповедуешь ли ты его, говори решительно, или…» — «Государи мои, — подхватил я, — вы не можете от меня требовать, чтоб я знал его, я житель Луны вашей, и у нас не слыхано об нем никогда». — «Никогда, мерзавец? — вскричал духовный. — Сама Луна поклоняется великому пророку, я уличу твою ложь текстом из Алкорана… Но довольно, из Луны ли ты, или из ада, ты должен веровать в Магомета и быть обрезан!» Сказал сие и меня проводили в тюрьму.

Какие имел я рассуждения по случаю сему, рассказывать долго; мне казалось непонятно, каким образом могут люди взять в голову страшную идею заставлять верить других, чему сами верить находят основание: равно как бы верить или не верить зависело от человеческой воли. Печальные мои умствования пресечены (были) появлением духовного, пришедшего с вооруженными (людьми) для совершения таинства, в веру их меня присоединить имеющего. Объяснясь, в чем состоит обряд сей, я оторопел. По счастию, на исподнем платье осталось у меня несколько золотых пуговиц. Я просил переговорить наедине с духовным… дозволено, и пуговицы спасли меня от мучительной операции. Возглашено, что я действительный магометанин, меня приветствовали, дарили безделками, возили на осле по улицам и наконец дали свободу бежать неоглядно из столь ужасного города.

Путешествие мое научило меня о опасностях с оным соединенных, но нечего было делать: машина моя расположена была только, чтоб подниматься кверху и опускаться вниз, а не вдоль летать, как птица. Однако ж, в предосторожности, определил я не называться пришельцем воздушным, а благоразумнее считал именовать себя Р**, ибо от одного слова сего рождалось почтение ко мне в храбрых турках, коих областью надлежало мне идти долго. Я направил стопы мои в страну, из коей жителя я представлял[…]

Наслышавшись, какие опустошения терпят земли, производящие войну, удивился я, не приметив следов оного. Мне не представлялось (ничего), кроме лугов, наполненных стадами, и нив, клонящихся под бременем своего изобилия. В одних местах земледельцы встречались мне поющие, удовольствие и изобилие сияло на их здоровых лицах, а в других, приобретенных вновь странах, видел я поселения. Свои и чужеземные стекались там, и поминутно пустыни превращались в сады, в коих Минерва{52} и Церера{53} наперерыв трудились. Воины отдыхали под сению мира, позирая алчно управляемое справедливостью свое оружие. По дорогам встречались мне караваны купцов, либо везущих избытки отечества, или возвращающихся во оное, обремененных корыстьми; странники безопасно шли путем своим — разбойники и воры были сведомы тут только по имени, и прошед верст тысячи не видал (я) ни виселиц, ни колес, ни рожен, употребляемых повсюду правосудием.

«Неужели другой род людей обитает здесь?!» — вскричал я со удивлением…»

Александр Улыбышев

УЛЫБЫШЕВ АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВИЧ (1794–1858 гг.) — музыкальный критик, литератор, публицист.

С 1816 года работал в Коллегии иностранных дел переводчиком и редактором двух газет: «Le conservateur impartial» («Беспристрастный хранитель») и «Journal de St.-Petersbourg» («С-Петербургская газета»), в которых печатал свои статьи на музыкальные и литературные темы.

В 1819 году вступил в общество «Зеленая лампа», близкое декабристскому движению (его членами состояли Федор Глинка, А. С. Пушкин, А. А. Дельвиг и др.). Во время следствия по делу декабристов было решено, что это общество «не имело никакой политической цели», и участие в нем, в том числе и Улыбышева, было оставлено «без внимания».

В 1830 году Улыбышев выходит в отставку и поселяется в своем нижегородском имении Лукино, живет и в самом Нижнем Новгороде (ныне г. Горький). Дом его становится центром местной культурней жизни.

Здесь Улыбышев написал несколько прозаических и драматических произведений (например, пьесу «Раскольники»), ряд музыковедческих статей, которые публиковал частью в местных, частью в столичных (преимущественно в «Северной пчеле») периодических изданиях. Тогда же работал над переводом «Божественной комедии» Данте на русский язык и двумя монографиями: «Новой биографией Моцарта…» (опубликована в 1843 г.) и «Бетховен, его критики и толкователи» (опубликована в 1857 г.). Первая из них имела большой успех, была переведена почти на все европейские языки и считается одним из значительнейших исследований на эту тему в музыкальной литературе середины XIX века.

К числу заслуг Улыбышева относится правильная оценка им достижений М. И. Глинки в создании русской национальной оперы и та поддержка, которую Улыбышев оказал молодому М. А. Балакиреву, угадав в нем огромное музыкальное дарование.

Сон{54}

Из всех видов суеверия мне кажется наиболее простительным то, которое берется толковать сны. В них действительно есть что-то мистическое, что заставляет нас признать в их фантастических видениях предостережение неба или прообразы нашего будущего. Лишь только тщеславный предастся сну, долго бежавшему его очей, как он уже видит себя украшенным орденом, который и был причиной его бессонницы, и убеждает себя, проснувшись, что праздник пасхи или же новый год принесут с собой исполнение его сна. Несчастный любовник наслаждается во сне предметом своих долгих вожделений, и почти угасшая надежда вновь оживает в его сердце. Блаженная способность питаться иллюзиями! ты — противовес реальных несчастий, которыми постоянно окружена наша жизнь; но твои очарования вскармливают не одни только эгоистические страсти. Патриот, друг разума и, в особенности, филантроп имеют также свои мечтания, которые иногда доставляют им минуты воображаемого счастья, в тысячу раз превосходящего все то, что может им предоставить печальная действительность. Таков был мой сон в прошлую ночь; он настолько согласуется с желаниями и мечтами моих сотоварищей по «Зеленой лампе», что я не могу не поделиться им с ними.

Мне казалось, что я среди петербургских улиц, но все до того изменилось, что мне было трудно узнать их. На каждом шагу новые общественные здания привлекали мои взоры, а старые, казалось, были использованы в целях, до странности непохожих на их первоначальное назначение. На фасаде Михайловского замка{55} я прочел большими золотыми буквами: «Дворец Государственного Собрания». Общественные школы, академии, библиотеки всех видов занимали место бесчисленных казарм, которыми был переполнен город. Проходя перед Аничковым дворцом, я увидал сквозь большие стеклянные окна массу прекрасных памятников из мрамора и бронзы. Мне сообщили, что это русский Пантеон, т. е. собрание статуй и бюстов людей, прославившихся своими талантами или заслугами перед отечеством. Я тщетно искал изображений теперешнего владельца этого дворца{56}.

Очнувшись на Невском проспекте, я кинул взоры вдаль по прямой линии и вместо монастыря, которым он заканчивается, я увидал триумфальную арку{57}, как бы воздвигнутую на развалинах фанатизма. Внезапно мой слух поражен был рядом звуков, гармония и неизвестная сила которых казались соединением органа, гармоники и духового инструмента — серпента. Вскоре я увидел бесчисленное множество народа, стекающегося к месту, откуда эти звуки исходили; я присоединился к толпе и оказался через некоторое время перед ротондой, размеры и великолепие которой превосходили не только все наши современные здания, но и огромные памятники римского величия, от которых мы видим одни лишь осколки. Бронзовые двери необычайной величины открывались, чтобы принять толпу; я вошел с другими.

Благородная простота внутри соответствовала величию снаружи. Внутренность купола, поддержанного тройным рядом колонн, представляла небосвод с его созвездиями. В середине залы возвышался белый мраморный алтарь, на котором горел неугасимый огонь. Глубокое молчание, царившее в собрании, сосредоточенность на всех лицах заставили меня предположить что я нахожусь в храме, — но какой религии — я не мог отгадать. Ни единой статуи или изображения, ни священников, одежда или движение которых могли бы рассеять мои сомнения или направить догадки. После минутного предварительного молчания несколько превосходных по правильности и звучности голосов начали петь гимн созданию. Исполнение мне показалось впервые достойным гения Гайдна, и я думал, что действительно внимаю хору ангелов. Следовательно, там должны были быть женские голоса? Без сомнения, и это новшество, столь согласное с хорошим вкусом и разумом, доставило мне невыразимое удовольствие. «Так, — рассуждал я, — если насекомое своим жужжанием и птица своим щебетанием прославляют всевышнего, то какая смешная и варварская несправедливость запрещать самой интересной половине рода человеческого петь ему хвалы!» Чудесные звуки этой музыки, соединяясь с парами благовоний, горящих на алтаре, поднимались в огромную высь купола и, казалось, уносили с собой благочестивые мысли, порывы благодарности и любви, которые рвались к божеству из всех сердец.

Наконец песнопения прекратились. Старец, украшенный неизвестными мне знаками отличия, поднялся на ступени алтаря и произнес следующие слова: «Граждане, вознося дань благодарности подателю всех благ, мы исполнили священный долг; но этот долг будет пустой формой, если мы не прославим божество также и нашими делами. Только если мы будем жить согласно законам человечности и чувству сострадания к нашим несчастным братьям, которое сам бог запечатлел в наших душах, мы сможем надеяться ценой нескольких лет добродетели достигнуть вечного блаженства». Сказав это, старец препоручил милосердию присутствующих нескольких бедняков, разорение которых произошло от несчастных обстоятельств и было ими совершенно не заслужено. Всякий поторопился по возможности помочь, и через несколько минут я увидал сумму, которой было бы достаточно, чтобы десять семейств извлечь из нищеты.

Я был потрясен всем тем, что видел, и по необъяснимой, но частой во сне непоследовательности забыл вдруг свое имя, свою страну и почувствовал себя иностранцем, впервые прибывшим в Петербург. Приблизясь к старцу, с которым я, несмотря на его высокий сан, заговорил беспрепятственно: «Сударь, — сказал я ему, — извините любопытство иностранца, который, не зная, должно ли верить глазам своим, осмеливается спросить у вас объяснения стольким чудесам. Разве ваши сограждане не принадлежат к греко-кафолическому вероисповеданию? Но величественное собрание, которого я только что был свидетелем, равно непохоже на обедню греческую и латинскую и даже не носит следов христианства».

«Откуда же вы явились? — ответил мне старец. — Или изучение истории до того поглотило вас, что прошедшее для вас воскресло, а настоящее исчезло из ваших глаз? Вот уже около трех веков, как среди нас установлена истинная религия, т. е. культ единого и всемогущего бога, основанный на догме бессмертия души, страдания и наград после смерти и очищенный от всяких связей с человеческим и суеверий. Мы не обращаем наших молитв ни к пшеничному хлебу, ни к омеле с дуба, ни к святому миру, — но к тому, кого величайший поэт одной нации, давней нашей учительницы, определил одним стихом: «Вечность имя ему и его созданье — мир». Среди простого народа еще существуют старухи и ханжи, которые жалеют о прежних обрядах. Ничего не может быть прекраснее, говорят они, как видеть архиерейскую службу и дюжину священников и дьяконов, обращенных в лакеев, которые заняты его облачением, коленопреклоняются и поминутно целуют его руку, пока он сидит, а все верующие стоят. Скажите, разве это не было настоящим идолопоклонством, менее пышным, чем у греков, но более нелепым, потому что священнослужители отождествлялись с идолом. Ныне у нас нет священников и тем менее — монахов. Всякий верховный чиновник по очереди несет обязанности, которые я исполнял сегодня. Выйдя из храма, я займусь правосудием. Тот, кто стоит на страже порядка земного, не есть ли достойнейший представитель бога, источника порядка во вселенной? Ничего нет проще нашего культа. Вы не видите в нашем храме ни картин, ни статуй; мы не думаем, что материальное изображение божества оскорбительно, но оно просто смешно. Музыка — единственное искусство, которое с правом допускается в наших храмах. Она естественный язык между человеком и божеством, так как она заставляет предчувствовать то, чего ни одно наречие не может выразить и даже воображение не умеет создать. Мой долг призывает меня в другое место, — заметил старец, — если вы захотите сопровождать меня, я с удовольствием расскажу вам о переменах и реформах, происшедших в России за 300 лет, о которых вы, по-видимому, мало осведомлены».

Я с благодарностью принял его предложение, и мы вышли из храма.

Проходя по городу, я был поражен костюмами жителей. Они соединяли европейское изящество с азиатским величием, и при внимательном рассмотрении я узнал русский кафтан{58} с некоторыми изменениями.

— Мне кажется, — сказал я своему руководителю, — что Петр Великий велел высшему классу русского общества носить немецкое платье, — с каких пор вы его сняли?

— С тех пор, как мы стали нацией, — ответил он, — с тех пор, как, перестав быть рабами, мы более не носим ливреи господина. Петр Великий, несмотря на исключительные таланты, обладал скорее гением подражательным, нежели творческим. Заставляя варварский народ принять костюм и нравы иностранцев, он в короткое время дал ему видимость цивилизации. Но эта скороспелая цивилизация была так же далека от истинной, как эфемерное тепличное растение от древнего дуба, взращенного воздухом, солнцем и долгими годами, как оплот против грозы и памятник вечности. Петр слишком был влюблен в свою славу, чтобы быть всецело патриотом. Он при жизни хотел насладиться развитием, которое могло быть только плодом столетий. Только время создает великих людей во всех отраслях, которые определяют характер нации и намечают путь, которому она должна следовать. Толчок, данный этим властителем, надолго задержал у нас истинные успехи цивилизации. Наши опыты в изящных искусствах, скопированные с произведений иностранцев, сохранили между ними и нами в течение двух веков ту разницу, которая отделяет человека от обезьяны. В особенности наши литературные труды несли уже печать упадка, еще не достигнув зрелости, и нашу литературу, как и наши учреждения, можно сравнить с плодом, зеленым с одной стороны и сгнившим с другой. К счастью, мы заметили наше заблуждение.

Великие события, разбив наши оковы, вознесли нас на первое место среди народов Европы и оживили также почти угасшую искру нашего народного гения. Стали вскрывать плодоносную и почти не тронутую жилу нашей древней народной словесности, и вскоре из нее вспыхнул поэтический огонь, который и теперь с таким блеском горит в наших эпопеях и трагедиях. Нравы, принимая черты все более и более характерные, отличающие свободные народы, породили у нас хорошую комедию, комедию самобытную. Наша печать не занимается более повторением и увеличением бесполезного количества этих переводов французских пьес, устаревших даже у того народа, для которого они были сочинены. Итак, только удаляясь от иностранцев, по примеру писателей всех стран, создавших у себя национальную литературу, мы смогли поравняться с ними, и, став их победителями оружием, мы сделались их союзниками по гению.

— Извините, если я перебью вас, сударь, но я не вижу той массы военных, для которых, говорили мне, ваш город служит главным центром.

— Тем не менее, — ответил он, — мы имеем больше солдат, чем когда-либо было в России, потому что их число достигает 50 миллионов человек.

— Как, армия в 50 миллионов человек! Вы шутите, сударь!

— Ничего нет правильнее этого, ибо природа и нация — одно и то же. Каждый гражданин делается героем, когда надо защищать землю, которая питает законы, его защищающие, детей, которых он воспитывает в духе свободы и чести, и отечество, сыном которого он гордится быть. Мы действительно не содержим больше этих бесчисленных толп бездельников и построенных в полки воров — этого бича не только для тех, против кого их посылают, но и для народа, который их кормит, ибо если они не уничтожают поколения оружием, то они губят их в корне, распространяя заразительные болезни. Они нам не нужны более. Леса, поддерживавшие деспотизм, рухнули вместе с ним. Любовь и доверие народа, а главное — законы, отнимающие у государя возможность злоупотреблять своею властью, образуют вокруг него более единодушную охрану, чем 60 тысяч штыков. Скажите, впрочем, имелись ли постоянные войска у древних республик, наиболее прославившихся своими военными подвигами, как Спарта, Афины, Рим? Служба, необходимая для внутреннего спокойствия страны, исполняется по очереди всеми гражданами, могущими носить оружие, на всем протяжении империи. Вы понимаете, что это изменение в военной системе произвело огромную перемену и в финансах. Три четверти наших доходов, поглощавшихся прежде исключительно содержанием армии, — которой это не мешало умирать с голоду, — потребляются теперь на увеличение общественного благосостояния, на поощрение земледелия, торговли, промышленности и на поддержание бедных, число которых под отеческим управлением России, благодаря небу с каждым днем уменьшается[…]

Придя на набережную Невы, я увидел перед дворцом великолепный мост, наполовину мраморный, наполовину гранитный, который вел к превосходному зданию на другом берегу реки и на фасаде коего я прочел: «Святилище правосудия открыто для каждого гражданина, и во всякий час он может требовать защиты законов».

— Это там, — сказал мне старец, — собирается верховный трибунал, состоящий из старейшин нации, членом которого я имею честь быть.

Я собирался перейти мост, как внезапно меня разбудили звуки рожка и барабан, и вопли пьяного мужика, которого тащили в участок. Я подумал, что исполнение моего сна еще далеко…

Вильгельм Кюхельбекер

КЮХЕЛЬБЕКЕР ВИЛЬГЕЛЬМ КАРЛОВИЧ (1797–1846 гг.) — поэт, драматург, критик, переводчик, издатель. Родился в семье обрусевших немцев.

«Я по отцу и матери немец, но не по языку, — писал он впоследствии, — до шести лет я не знал ни слова по-немецки, природный мой язык — русский…»

В 1811 году по протекции своего родственника по матери генерал-фельдмаршала Барклая де Толли был определен в Царскосельский лицей — одновременно с Пушкиным и Дельвигом, которые стали его ближайшими друзьями. Еще будучи лицеистом, Кюхельбекер опубликовал свои первые поэтические опыты в журнале «Амфион».

Но окончании лицея, в 1817 году, он служил вместе с Пушкиным и Грибоедовым в Коллегии иностранных дел, тогда же преподавал русский и латинский языки в пансионе при Педагогическом институте. В это время Кюхельбекер активно сотрудничает в журналах, а в 1819 году вступает в «Вольное общество любителей российской словесности», объединявшее многих будущих декабристов. На одном из заседаний этого общества, 22 марта 1820 года, он огласил свое стихотворение «Поэты», написанное в защиту Пушкина, над которым нависла угроза высылки из столицы. На Кюхельбекера был подан донос, и, желая «скрыться куда-нибудь подальше», он отправляется в заграничное путешествие в качестве «секретаря и собеседника» мецената А. Л. Нарышкина.

Во время путешествия Кюхельбекер побывал в Германии, где познакомился с Гёте, в Италии. В 1821 году в Париже он прочитал цикл публичных лекций о русском языке и литературе, отмеченных духом декабризма. Лекции были запрещены, и Кюхельбекер вынужден вернуться в Россию. В 1822 году он недолгое время прослужил чиновником особых поручений при «проконсуле Кавказа» генерале А. П. Ермолове; это период наибольшей его близости с А. С. Грибоедовым.

В 1824–1826 годах Кюхельбекер вместе с В. Ф. Одоевским издает альманах «Мнемозина», во второй книжке которого публикует свою программную статью «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие». Тогда же работает над трагедией «Аргивяне» — значительнейшим произведением декабристской драматургии, многочисленными лирическими стихотворениями, поэмами, и по своей форме, и по тематике противостоящими камерным, элегическим жанрам поэзии тех лет.

Вступив за месяц до восстания декабристов в тайное Северное общество, Кюхельбекер активно участвует в событиях 14 декабря 1825 года: пытается стрелять в великого князя Михаила Павловича и в генерала Воинова, пробует поднять в атаку солдат Гвардейского экипажа. После разгрома восстания он стремился бежать за границу, но был задержан в Варшаве. Кюхельбекеру выносится смертный приговор, впоследствии замененный тюремным заключением и ссылкой в Сибирь. И в крепостях и на поселении он продолжает литературную деятельность, создает ряд значительных произведений в разных жанрах, большинство которых было опубликовано только в XX веке.

Европейские письма{59}

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

Архимед говорил: дайте мне точку вне земли, и я сдвину землю с ее оси. Сохрани нас боже от таковой мысли! Но чтоб судить о современных происшествиях, нравах и вероятных их последствиях, должно мысленно перенестись в другое время. В «Европейских письмах» мы предполагаем, рассматривая события, законы, страсти и обыкновения веков минувших, быстрым взглядом окинуть и наш век. Посему мы мысленно переносимся в будущее: американец, гражданин северных областей, путешествует в XXVI столетии по Европе; она уже снова одичала, и наблюдатель-странник пишет к своему другу о прошлой славе, о прошлом величии, о прошлом просвещении.

ПИСЬМО I

Кадикс, 1 июля 2519 года

Наконец я здесь, в стороне, из которой перелились в нашу часть света рабство и просвещение, убийства, грабеж, искусства и науки, инквизиция и кроткое Христово учение, — я в Европе.

Наше плавание было счастливо, и начальник парохода, на котором прибыли мы в Кадикс, уверяет, что давно уже не совершал столь успешного пути.

Вчера я представлялся старшине нашей здешней вашингтонской колонии. Он меня принял очень ласково и обещал мне дать проводников во внутренность Испании, в которую почти невозможно проникнуть, не подвергаясь величайшим опасностям.

Дикие гверилассы{60}, единственные обитатели сей страны, переходят с своими стадами из долины в долину и под предводительством отважных атаманов грабят мирных африканских купцов и путешественников. Единственное средство предохранить себя от их разбоев: у начальника ближайшей шайки брать провожатого, за которого вносить значительную сумму.

Я отправляюсь на следующей неделе; теперь на досуге перечитываю свои испанские и португальские книги. Более прочих обращают на себя мое внимание Камоэнс{61} и творец «Дон-Кишота»{62}. Конечно, первый далеко отстоит от Гомера, Виргилия и некоторых эпиков золотого века российской поэзии{63}; он по изобретению и плану — подражатель, но оригинал по своим смелым и диким изображениям, по своей резкой и мрачной рисовке. Он занимателен особенно для меня потому, что описывает Индию — край, в котором провел я молодость свою, в котором обогатился обширными познаниями и чистою, прелестною философиею. Гордое презрение, с которым поэт говорит об индостанцах, показывает, что он не мог предчувствовать будущего величия их, что он вовсе не имел понятия о древнем их просвещении. Признаюсь, любезный друг, что суеверие и жестокость, ознаменовавшие все предприятия испанцев и португальцев в Индии и Америке, противоречат понятию, которое мы, в счастливый век наш, имеем об истинной образованности. Имена Кортеца, Пизарро{64} и других опустошителей взвешивают имена Ласказаса{65}, Ксименеса{66}, Эмануила{67}. Конечно, теперешние испанцы не имеют театра, на котором представляли бы драматические произведения Калдерона{68} и Лопеца{69}; конечно, ни один из атаманов их не в состоянии построить огромного Эскуриала; но в замену у них нет теперь Торквемады{70}, нет костров для людей мыслящих, нет цепей для народов свободных и счастливых.

ПИСЬМО II

Древний Эскуриал, 20 июля

Заметим, что опасности и трудности в отдалении нам кажутся гораздо большими, нежели они вблизи и на самом деле. Гверилассы, которых мне описывали такими черными красками, меня везде принимали гостеприимно и дружески, — и я теперь живу посреди их в совершенной беспечности. Характер их почти тот же самый, каковой был за 600 лет перед сим. Гвериласс столько же горд, сколько предок его — древний кастилянец. У него то же богатство в именах и титлах: между добрыми пастухами, которых гостеприимством пользуюсь, множество грандов, дюков и графов.

Мой хозяин Дон Алваро Фернандо, граф де Мендора с наслаждением говорит о знатности своего рода и, не умея ни читать, ни писать, чрезвычайно любит, когда я ему рассказываю о подвигах его предков. Иногда, забывая чины и важность, он вскакивает, обнимает меня и говорит дочери своей: «Донна Анжелика! Не угодно ли вам подоить нашу корову, чтобы попотчевать жирным молоком этого доброго господина, который так хорошо знает историю королей Дона Карлоса и Дона Филиппа?»

Вчера я до самой полуночи бродил между развалинами Эскуриала. События минувших времен сопровождали меня. Казалось, я видел пред собою в смутной высоте тени коварного Фердинанда и честолюбивой Изабеллы{71}; Карла{72}, который в своей душе соединял души сих великих предков своих; ужасного Филиппа и несчастного его сына{73}; Ксименеса, Альбы{74}, Дона Жуана Австрийского{75}. Они прошли мимо, и я не заметил недостойных преемников их, — но век Буонапарта пробудил меня. Испания, наводненная необузданными полчищами Мюрата{76}, минутное царствование короля Иосифа, Испания в борьбе за свободу и независимость, за священнейшие права народов — великий и назидательный пример для потомства! Холодный ветер, поднявшийся с севера, прервал мои мечтания, но я еще долго бродил, задумчивый, между развалинами и чувствовал ничтожность свою и всего земного!

ПИСЬМО III

Кордова, 26 июля

В Гренаде между маврами{77} процветали науки, дух рыцарства, благородство и доблесть; ныне пастух переходит с своими стадами те места, где некогда мудрецы арабские беседовали с философами христианскими, на бурных конях, среди ристалища, могучие витязи Востока, бранные вои Запада летели друг против друга, сокрушали копья о грудь железного противника и славили своего бога и обладательницу души своей. Певцы, которые служили образцами и наставниками для прованских трубадуров и менестрелей Англии, вместе нежные и сильные, передавали потомству имена победителей и тех счастливых красавиц, которые властвовали над героями.

Гонзальв{78} покорил Гренаду Фердинандову скипетру — и мавры стали морскими разбойниками, и Испания не воспользовалась наследием их прежнего просвещения. Влияние арабов на характер испанских христиан, даже во время царствования домов Австрийского и Бурбонского{79}, было велико и богато следствиями. Испанцы всегда являлись в Европе народом неевропейским: леность, свойственная племенам африканским и азиатским, удержала их на пути гражданского усовершенствования и умственного образования не менее роскоши и нерадивости, порожденных сокровищами обеих Индий{80}. Посреди Пиренейских долин они и в XVI и XVII веках были бедуинами, в Толедо и Мадрите — роскошными подражателями жителей Смирны и Дамаска. Несмотря на дух рыцарства и вежливость европейского дворянства, гранды испанские в ревнивости не уступали пашам Сирии и Алджезиры{81}: дамы сердец их не иначе смели являться глазам народа, как в покрывале и в сопровождении строгой дуенны. Супруг говорил с супругою, как с царицею, но запирал ее, как невольницу. Страсть к удовольствиям и к рассеянности — другая черта, которая в испанском характере сходна с чувственностию и беспечностию африканцев. Испанец, точно как мавр и негр, страстный любитель пляски и музыки. Мавры искони любили сказки и рассказы в стихах и рифмах: Алкоран{82} и «История Абульфеды»{83} от доски до доски написаны рифмованными хореями. Испанские исторические народные песни — романсы — явное подражание сим повествованиям.

ПИСЬМО IV

Кордова, 1 августа

Здесь много памятников арабской архитектуры. Я сравнивал их с моими рисунками развалин Эскуриала и нашел большое сходство между теми и другими.

Все подтверждает меня во мнении, что так называемая готическая архитектура, с некоторыми только изменениями, заимствована от арабов. Единственная разница, которую я заметил между памятниками христианского и мусульманского зодчества в Испании, — что круговая линия более господствует в произведениях последнего.

Я часто бываю на охоте в дремучих лесах, которые окружают город Кордову и которые отделяют владения наших поселенцев от необозримых степей, простирающихся к северу по всей бывшей Гренаде. Люблю бродить в сих диких местах, где вся природа оживлена и говорит воображению.

Вчера я заблудился. Утомленный трудами палящего дня, я искал пристанища и с наслаждением преклонял слух на шум пустынного потока, которого голос пробирался сквозь ветви и обещал мне отдых и прохладу. Я рвался сквозь кустарник и густоту сплетшихся сучьев и вдруг увидел лазурь источника и над ним прелестное чистое небо, которое во весь день являлось мне, если можно сказать, только отрывками. Над ручьем, на небольшой возвышенности, стояли развалины христианского величественного монастыря. Вечное движение воды и вечное спокойствие сих камней представляли разительную противоположность: я, казалось, видел всю вселенную в сокращении, все временное человеческое и все неразрушимое в природе. Шепот воды заставил меня еще более задуматься: я перенесся в те веки, когда сии стены еще были обитаемы, когда отшельники, вольные и невольные, здесь старались забыть все земное и жить небесным. Сколько здесь слез было пролито… Это меня пробудило. Я взглянул на развалины, — они были освещены лучами заходящего солнца, которого прелестный образ сквозился сквозь ветви дерев, осыпанных розовым блеском. Воды пылали, светлая синева восточного неба улыбалася, и месяц, в виде легкого эфирного облака, носился в неизмеримости. — Как прелестна и вечно прелестна божественная природа! Как мал и превратен человек, гордый и слабый! Но я был утешен, и глаза мои с благодарною слезою поднялись к небу.

Вообще, сколько мне кажется, обязанность всякого мыслящего выводить по возможности из того заблуждения, в котором (находится) большая часть наших историков и политиков в рассуждении мнимого просвещения времен Вольтера и Фридриха{84}. Сколько вещей, которые бы должны в сем разуверить всякого! Не говоря уже об инквизиции и пытке, о гонениях на людей мыслящих, взглянем только на систему меркантилистов{85}, на заблуждение физиократов{86}, на то сопротивление, которое встречал Адам Смит{87} даже и в XIX столетии своим простым и мудрым наставлениям, — взглянем на коварную политику Наполеона, на беспрестанные нарушения равновесия и священнейших прав человечества — и мы, живя в счастливое время, когда политика и нравственность одно и то же, когда правительства и народы общими силами стремятся к одной цели, мы перестанем жалеть, как некогда жалели некоторые в Европе о золотом греческом периоде, — перестанем жалеть о веках семнадцатом и осьмнадцатом.

ПИСЬМО V

Генуа, 3 сентября

Испания теперь за мною: я в Италии, в земле, коей жители в отношениях политическом и нравственном, без сомнения, занимали некогда первое место между народами европейского мира.

Как описать тебе, мой друг, чувства, с которыми я в первый раз вступил на сей классический берег, на сей феатр минувших всемирных происшествий? Тени повелителей вселенной встретили, кажется, меня у самой пристани: я видел призраки древнего могущества, древней славы, древнего просвещения, я искал их развалины — и не мог найти и следа их. Генуа, некогда князь между торговыми городами Италии, Генуа, которая отдавала преимущество одной только Венеции, повелительница через половину тысячелетия западной части Средиземного моря, страшная и уважаемая даже до XVII столетия, ныне не что иное, как бедная деревушка.

Могли ли Дории, могли ли Фиэско{88} предчувствовать такой переворот судьбы?

Начало падения Генуи было открытие европейцами нашей части света — Америки. Христофор Колон, или, как его обыкновенно называют, Колумб, генуэзец, первый положил основание гибели своего отечества: он исхитил у союза италийских торговых городов их исключительную торговлю с Индиею и с островами Тихого океана. Но и без Колумба Генуа, утратив свою независимость, утратила бы свое могущество, свое богатство, и без Колумба Генуа ныне, быть может, была бы бедною деревушкою, ибо торговля и изобилие, деятельность и просвещение требуют свободы и вянут под жесткою рукою тирании. Их можно сравнить с нежным пухом, которым осыпаны крылья бабочки: она прельщает, манит блеском своих цветов; безрассудный ребенок — чужеземный завоеватель — хватает ее, и в руках у него безобразное насекомое!

Меня ждет Рим, ждут развалины Августовой{89} древности, ждут развалины древности другой, более близкой для нас — древности Льва X{90} и, — посреди сих останков двух периодов, из которых один составляет давно минувшее для нас, а другой — давно минувшее для живших в первом, посреди сих останков, — обелиск, пришлец из Египта{91}, пришлец из туманного времени баснословия, о котором сами римляне говорили с каким-то благоговейным ужасом.

Здесь почти невозможно достать италиянских книг. Чтобы узнать словесность и политическую жизнь Италии, надобно не выезжать из Америки. Если бы я не запасся уже в Филадельфии лучшими творениями веков Августа и Медицисов{92}, я совершенно бы был без занятий для ума и сердца. Люблю читать Ариоста{93}: его паладины в диких пустынях древнего мира, кажется, нашли бы Италию в таком же, а может быть, в еще более диком состоянии, в каком ее оставили. Воскреснув, они подумали бы, что только проснулись от богатырского сна.

ПИСЬМО VI

Остров на Лаго-Маджиоре

Я на время совершенно забыл цель моего путешествия и здесь, в объятиях свежей, девственной природы, забыл людей и их минувшую суетность, их отцветшие художества и науки, их разрушенные здания, их перемененную судьбу и никогда не переменяемые слабости. Здесь я живу на безлюдном острове, в небольшом домике, построенном когда-то добрым путешественником, не позабывшим, наслаждаясь здесь прелестями природы, постараться о выгодах своих преемников.

Виды с острова волшебны. Они на меня сильно подействовали, хотя я и видел Ниагарский водопад, хотя и плыл по великолепным водам Мисисиппи и удивлялся северному сиянию в Квебеке{94} и в Исландии. С Изола-Белла{95}, говорят, некогда было видно исполинское изваяние Святого Барромея{96}, неподалеку от Ароны: оно стояло на подножии вышиною в 25 локтей и само было в 35; в голове огромной статуи могли удобно поместиться 12 человек. Великан обозревал всю северную Италию и глядел на льдины Альпийских гор, видных с острова.

В первую ночь по моем приезде я не мог заснуть и бродил по острову. Луна освещала окрестности и распространяла какое-то волшебное мерцание по каштановым рощам, по гладкой поверхности вод, по снежным вершинам Альпов — сих современников всех веков и всех событий. Водопады шумели, листья дерев трепетали, сердце мое билось. Так и за сто, так и за тысячу лет водопады шумели, листья трепетали, билось сердце человеческое. Я чувствовал, что природа вечна, что вечны чувства, потому что и они — природа.

Солнце взошло и отразилось в огромных зеркалах, которые ему противоставляли отдаленные горы. Возвышенный над водами Лаго-Маджиоре, я был возвышен над всем земным. Я был уверен, что человек не мгновенен, что и род человеческий самыми переменами, самыми мнимыми разрушениями зреет и усовершенствуется.

ПИСЬМО VII

Рим, 15 октября

И я в Риме, в бессмертном Риме! Все пережил он перевороты, все возрасты племен, обитавших в Гесперии{97}. Ни галлы{98}, ни Катилина{99}, ни Спартак, ни Серторий{100}, ни ужасные сыны его Сулла и Марий{101}, ни первые триумвиры, ни вторые не могли его стереть с лица земного. Междуусобные войны раздирали Италию, преторианцы{102} резали цезарей и продавали с молотка багряницу{103} их. Тиберии, Калигулы, Нероны{104} являлись чудовищными пугалищами на престоле Августа под диадемою{105}, которой не хотели видеть Бруты и Кассии{106} на челе великого Юлия; Домицианы{107} платили дань варварам; Арминий{108} истреблял легионы; Цивилис и Маработ{109} угрожали Капитолию клятвопреступным мечом своим — и Рим пребывал неколебим, и Рим-город расширялся над целыми областями. Колосс Империи рушился; вандалы, готфы{110}, гунны{111}, выходцы из пустынь отдаленной Азии, обитавшие по границам Хины{112}, осквернили святую Квиритскую землю{113} своим диким присутствием; разрушение сопровождало каждый шаг их, сокровища расхищались, дворцы и храмы пылали, произведения греков — сих искусных рабов вечного города — картины, изваяния, чудеса зодчества гибли от рук северных дикарей, — но Рим пережил красу свою и славу.

Настал век Гильдебранда{114}: Рим снова владыка над вселенной. Злополучный друг Петрарки, смелый Риензи!{115} вся Европа под свинцовым скипетром ужасного Иннокентия{116}. Ты в Риме, в средоточии, в сердце рабства и уничижения, один восстаешь, мечтаешь, говоришь о Катонах{117} и Туллиях{118} людям, трепетавшим перед камилавкою, преклонявшим колена перед рясою. О, чудо! Твой дух переходит в них. Ты поражаешь Перуном изгнания и отвержения римского епископа, покинувшего свое стадо{119}, — да управляет из Авиньона царями земли.

Я вижу Льва X{120}. Нравственно-духовная власть Рима подрезана у самого корня; суеверие поражено сильною рукою немецкого монаха (оно было взращено и увенчано самым пышным цветом рукою другого, немецкого же монаха){121}; прошел век владычества коронованных иноков, но Рим остался столицею Европейского мира. Художества, науки, философия цветут под державною рукою первосвященника, грозного повелителя суеверов, отца нетерпимости — для иностранцев, умного и всеми любимого государя — для своих подданных, мудреца между мудрецами и в кругу приближенных веселого собеседника. Карл V, римский император, защитник западного православия, вступает в православный Рим{122} с войском из германских еретиков, грабит и разрушает не хуже вандалов и готфов, берет в полон папу и повелевает во всех церквах католических областей своих молиться за освобождение верховного пастыря церкви христовой. Рим стонет, но снова возвышается из развалин!

В Рим со всех сторон стекаются иностранцы; они удивляются памятникам древнего зодчества, созданиям нового, и Рим — все еще первый город в свете. Буонапарте, сей необыкновенный человек, счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству, является в стенах Рима — новый Одоакр{123}. Отец римлян — старец Пий{124} увезен в чужбину, державный Рим пал на колена, — но вскоре гигант Запада низвержен десницею всевышнего, и Рим отрясает прах с чела своего. Не стану говорить о том, что еще не изгладилось ни из чьей памяти. События следуют за событиями, города разрушаются, целые народы исчезают с земли, лицо нашего мира переменилось. Рим и поныне утратил только часть своего блеска, не утратил своей славы и стоит посреди Европы, как старец, переживший всех своих современников и потомков, как тот Вечный Иудей{125}, которому, по преданию, определено быть свидетелем всех веков и современником всех поколений.

ПИСЬМО VIII

Из Рима

Рим существует, между тем как города столь же богатые и могущественные, между тем как Париж, как Лондон исчезли с земли. Что же могло быть причиною его целости посреди общего разрушения? Слава на сей раз была хранительницею жизни, или, лучше сказать, бальзамом, употребленным судьбою для сбережения мумии древнего Рима.

Здесь нет собственно того, что в других городах называется населением. В Риме живут одни почти приезжие иностранцы. Они, подобно перелетным птицам, посещают древний Рим, поклоняются его развалинам, потом покидают его, чтоб уступить место свое новым пришельцам. Между жителями сего города почти нет ни одного, в котором бы текла кровь не говорю уже древних квиритов, но даже и единоплеменников Кановы{126} и Метастазио{127}. Точно так в окаменелом дубе почти нет древесных частиц; он весь составлен из стихий чуждых, нанесенных тем ветром, тою бурею, которые исторгли из земли гордого исполина лесов, а потом развеяли прах его.

Здесь странное смешение людей всех народов и всех земель: уроженец квебекский нанимает дом возле богатого мандарина из Кантона. Русский торговец живет возле японского ученого, негр из Гаити дышит одним воздухом с своим африканским единоплеменником. Здесь говорят всеми языками, кроме италиянского, но читают почти исключительно италиянские и латинские книги.

Весь день для меня здесь проходит в ученых упражнениях. Меня в особенности чрезвычайно занимают памятники римской живописи; к несчастию, они почти все более или менее претерпели от руки времени. Альфреско{128} все без исключения погибли. Я до сей поры не могу понять, как художник, влюбленный в свое искусство, мог обречь свои произведения на неминуемую смерть, соглашаясь писать на глине. Если бы не немецкие и английские граверы, мы не имели бы и понятия о лучших произведениях кисти Рафаэля и Михель-Анжело.

Храм святого Петра{129} хотя и в развалинах, однако же еще живо напоминает воображению свое прежнее величие. Я смотрел на него и днем, при полном блеске солнечных лучей, и ночью, при тихом лунном сиянии. Признаюсь, что днем сей пышный и тлеющий памятник зодчества делал на меня болезненное впечатление: мне казалось, что нетленная, всегда торжествующая природа как будто издевается над ничтожным великолепием человеческим. Но ночью я был утешен: тишина великого храма, огромные размеры его, изглаженные следы истребления — меня возвысили; все здание мне явилось преображенным. Так, думал я, и род человеческий в ту ночь, которая настанет после его дня, явится преображенным; все его несчастия, все мнимые разрушения утонут в гармонии целого. Мыслящий мудрец, выходец из другого мира, взглянет с благоговением на сие великое создание верховного строителя. Он поймет, что в жизни нашего племени не было ничего потеряно, что не было даже ни одного слова, согретого на сердце доброго, ни одной мысли, ни одного чувства, как бы они ни скрывались глубоко в душе человека самого забытого, которые бы не содействовали благотворительно воспитанию самых отдаленных поколений. Самые заблуждения, самые пороки и злодеяния не были бесполезны, — ибо они служили к открытию истины, ибо они доказали людям непреложность того, что было так часто повторяемо, но так редко чувствовано и понято, — что отступить от правил честности и добродетели — значит добровольно отказаться от счастия, что быть справедливым и быть благоразумным — все равно. Не сомневаюсь, что настанет время, когда все народы, все правительства, все люди своими поступками докажут, что они верят сей аксиоме; не сомневаюсь, что настанет время, когда быть порочным и быть сумасшедшим — будет одним и тем же.

Мы уже гораздо менее злополучных предков наших удалены от сего блаженного века. Конечно, пройдут, может быть, еще тысячелетия, пока не достигнет человечество сей высшей степени человечности. Но оно достигнет ее, или вся история не что иное, как глупая и вместе ужасная своим бессмыслием сказка!

ПИСЬМО IX

Из Рима

Читаю Тацита{130} и благодарю бога, что между нами ныне уже не может родиться Тацит: ибо не могут родиться Нероны и Тиберии. Как тщетны и безрассудны жалобы тех, которые грустят и горюют об отцветших украшениях веков минувших! Они забывают, что богатства прошлых столетий не потеряны: сии сокровища живут для нас в воспоминании, и сим именно лучшею жизнию, в таинственном тумане прошедшего; над ними плачет элегия, и они драгоценны, трогательны, святы для нашего сердца; в существенности они, может быть, оставили бы нас холодными.

Усовершенствование — цель человечества. Пути к нему разнообразны до бесконечности (и хвала за то провидению!). Но человечество подвигается вперед. Окинем только быстрым взглядом разные феатры, на коих выступал человек в века различного своего образования. Как тесен, как мал феатр, на котором является глазам наблюдателя художественное греческое развитие ума человеческого: Аттика, Коринф, некоторые города великой Греции, Сицилии и Малой Азии — и вот все! Век римского образования, подражания греческому, но принявшего силу и суровость потомков Ромула, диких и в самом просвещении, разливается уже над гораздо большим пространством земного шара. Холодное, часто убийственное просвещение квиритов должно было затмиться на время нашествием свежих, девственных сынов Севера, чтобы принять и жизнь и пламя в их теплых душах, чтобы распространиться над всею Европою. Наконец и европейцы состарились: провидение отняло у них свет, но единственно для того, чтобы повелеть солнцу истины в лучшем блеске воссиять над Азиею, над Африкою, над естественною преемницею Европы — Америкою.

Заслуживало ли просвещение греческое, заслуживало ли просвещение римлян и европейцев соделаться наследием всего мира? Большая часть жителей Эллады находилась в самом жесточайшем рабстве, между тем как некоторые, присвоив себе исключительно название граждан, буйствовали и думали, что они свободны, изгоняя Аристида{131} и повинуясь шалуну Алкибиаду?{132} В Риме Катоны не стыдились быть ростовщиками; Цезарь был соумышленником Катилины и назывался супругом всех римлянок, супругою всех римлян; Агриппа и Юлия{133} могли присутствовать при ужасных зрелищах, в коих мечебойцы резали друг друга в увеселение жестокого народа, который называл себя царем вселенной и терпеливо рабствовал бессмысленному Клавдию{134} и чудовищному дитяте — Гелиогабалу{135}. Не говорю уже об европейцах: раскрой их историю и оцепенеешь, подумаешь, что читаешь летописи диких зверей. Но забудем частные заблуждения: их нравы вообще были мягче нравов римских, и люди более пользовались правами людей, чем в греческих самозванцах-республиках, и хотя обыкновенно не соблюдали правил нравственности, по крайней мере признавали ее феорию.

ПИСЬМО X

Из Рима

Между европейскими народами ни один не был оклеймен такою худою славою, как италиянцы. Скажем однако же, что они точно были лучше того мнения, которое о них имели их современники. Все почти италиянцы были влюблены в прекрасное, были влюблены в славу своего отечества, — а любить прекрасное и славу не может человек, совершенно отверженный природою. Большая часть даже величайших извергов, которые встречаются нам в италиянской истории, но встречаются равно в истории всех народов, большая часть из них в других обстоятельствах, вероятно, представляла (бы) нам героев добродетели. Ибо они были злодеями, потому что имели сильные страсти, а человек с сильными страстями необходимо должен иметь свежую душу, — в увядшем, слабом негодяе самые страсти вялы и малодушны, он может быть подлецом, но великим злодеем — никогда.

Европейские путешественники обыкновенно называли италиянцев хитрыми, вероломными, обманщиками. Они забывали, что между англичанами, французами, немцами столько же было обманщиков и клятвопреступников, сколько между италиянцами; они забывали, что сказал славный Винкельман{136}, когда его в Германии однажды спросили: много ли в Италии мошенников? «Так! — отвечал он, — мне случалось инде видеть в Италии мошенников, но могу вас уверить, что в Германии встречался я с честными людьми!» Италиянцы в продолжение тысячелетия не имели бытия народного, а без бытия народного трудно не быть коварным, быть благородным и прямым. Италиянцы были хитры по той же причине, по которой у всех народов, во всех веках и во всех странах земного шара женщины были и будут хитрее мужчин: они были слабы и угнетаемы. Несмотря на то, что обыкновенно италиянцев европейские писатели обвиняли в жестокости и мстительности и из сего вообще выводили, что они злы, я смело могу сказать, что, читая их историю, читая картины их нравов в их романах и народных сказках, сих верных изображениях свойств народных, я нахожу в них какое-то трогательное добродушие. Италиянец знает свои слабости, и по сему самому он снисходителен к слабостям других. Он не насмешлив, как француз, ибо знает из собственного опыта, как больно быть предметом насмешки; он не имеет строгости немца в своих суждениях о других, ибо не забывает, что ему самому нужно снисхождение; он и понятия не имеет о гордости испанца, ибо гордость в обхождении с ним возмущает его более всякой обиды; холодное пренебрежение к другим английских эгоистов одно только еще более может ожесточить его, чем самая надменность испанца, ибо италиянец, сын пламенного неба, не в состоянии презирать — он может или любить, или ненавидеть.

Французы — не девятнадцатого и следовавших за ним столетий, а осьмнадцатого и всех предшествовавших революции — могли некоторым образом называться детьми между европейскими народами, но детьми набалованными. Они столько же были легкомысленны, столько же жестоки, столько же опрометчивы в своих мнениях и столько же нечувствительны (ибо чувствительность, истинная, неподделанная, развивается в юношеском возрасте, в сем летнем времени человеческой жизни).

Немцы, вечные мечтатели, вечные путешественники в области таинств и воображения, никогда в продолжение всей своей истории не достигали зрелости, никогда не пользовались твердым, надежным гражданским благосостоянием. Дерзкие нередко до безумия в своих предположениях и в феориях, они всегда были робки на самом деле; они никогда не выходили из-под опеки, потому что никогда и нигде не переставали быть юношами.

Северо-западные народы и в особенности англичане могли называться мужами и мужчинами между европейцами: они жили на земле и в жизни, а не в пустых пространствах воздуха и фантазии. Они одни только долгое время исключительно наслаждались правами граждан и человеков, но в то же время, когда в полной мере владели всеми преимуществами мужеского возраста, сии сильные племена имели и все недостатки холодной зрелости — суровость, корыстолюбие, нечувствительность.

Что же касается до италиянцев, я уже заметил, что они в своем характере имели большое сходство с женщинами вообще: они были страстны, как женщины, они были одарены всеми достоинствами и всеми пороками женскими. Сластолюбивы и пылки, они в то же время были постоянны в любви и дружбе; они были чувствительны не по воображению, но по сердцу, были готовы жертвовать всем для того, кто умел приобресть их всегда пламенную привязанность. Но горе тому, кого они ненавидели! Горе ему, если он некогда был предметом их удивления, их обожания! Они в своем мщении, в своей ревнивости были тиграми. Но, подобно женщинам, они медлили ненавидеть: их сердцу больно было отказаться от сладостной веры в достоинство своего любимца.

ПИСЬМО XI

Подножие горы Этны, 15 ноября

Я видел развалины Неаполя, Мессины, Палермы. Я видел тот волшебный, но обесславленный в истории остров{137}, с коего чудовища Нерон и Тиберий смотрели на цветущие берега Италии. Я отыскивал те места, где в XVIII столетии нашли под землею древние Помпеи{138} и город Геркулеса. Ныне не существует и самое Портичи{139}, построенное над сими подземными образчиками римских и греческих городов, и самый Везувий уже выгорел, — здесь разрушение истребило самое орудие разрушения. Но Этна еще горит, и, кажется, с большею силою, нежели когда-нибудь: я наблюдал ее, и ужас и удивление проникнули в сокровеннейшие изгибы души моей. Не стану тебе описывать сего зрелища: его уже, может быть, слишком часто старались изображать; должно самому видеть его, чтоб иметь точное о нем понятие.

В Калабрии{140} — земле, которая в европейской истории была известна грубостью и дикостью своих жителей, в Калабрии я ныне нашел российское поселение. Между сими выходцами много людей истинно просвещенных и образованных. Они дали мне самое выгодное мнение о их одноземцах. Между прочим, я познакомился с старшиною тамошней колонии и узнал в нем, так сказать, представителя отличных людей нашего века.

Добров — человек сорока лет. Он находится в том возрасте, в котором редкий переменяет свой образ мыслей, свои правила. Черные глаза его выразительны; они, кажется, желают проникнуть во все тайны души того, с кем он разговаривает. Но как сие желание не ищет укрыться от внимательного взора других, оно не лишает его лица тишины и мира, оно не дает взглядам его той беглости, того лукавого беспокойства, которые примечаем мы в дошедших до нас портретах великих политиков XVIII и XIX столетий.

Он откровенен в своем разговоре, потому что благоразумен, потому что слишком хорошо знает все невыгоды притворства и половинной искренности. Но в то же время, владея неисчерпаемым источником чувствительности, он редко выражает чувства свои словами — не потому, чтобы почитал людей, братий своих, неспособными вполне оценить и разделить его душевное богатство (он слишком уверен в достоинстве человека, чтобы унижать его таким мнением), но потому, что знает, как недостаточно слово для выражения всего происходящего внутри нас, потому, что видит, как озабочены его ближние трудами и обязанностями жизни, отнимающими у них досуг и способность вслушиваться в голос постороннего сердца.

В доме Доброва царствует величайшая опрятность, утонченный вкус, великолепие без пышности, изобилие без расточительности, порядок без принуждения, бережливость без боязливости, без скупости. Слуг немного, но они усердны и, кажется, выжидают и высматривают малейший случай, чтобы оказать услугу, в которой даже не обязаны, чтобы доставить гостям и хозяину удовольствие и выгоды. Добров всячески своим ласковым обращением старается заставить их забыть, что они пожертвовали частию своей личной свободы для насущного хлеба. Но он редко разделяет между ними подарки, ибо подарки по большей части бывают причиною неудовольствия и зависти. Слуге же, одаренному душою, приветливое слово, шутка, которая заставляет его на миг забыть неравенство между господином и собою, приятнее величайших подарков и награждений.

Добров человек самый деятельный, самый трудолюбивый, но у него остается время и для удовольствий. Он наслаждается — потому что наслаждение считает обязанностию всякого, но свое счастие полагает он единственно в наслаждении добродетелию. Все входит в состав феории его высокого эпикуризма. Его правило — во всем и вполне быть человеком. Звериная ловля, дикое препровождение времени отважных полуварваров, удовольствия роскошной азийской купальни, веселия сократической трапезы и изобилие пиров лукулловых, музыка — источник духовного, таинственного упоения, умный и выдержанный разговор с человеком просвещенным и глубокомысленным, сладостные смутные мечтания в уединении на берегу шумного потока или под ропот источника, бегущего в сумраке дерев, резвость и шутки в кругу молодых красавиц и их обожателей, поэзия всех народов и всех веков, но не в оригиналах, а в превосходных отечественных переводах, важная беседа с мудрецами и бытописателями веков минувших — словом, все роды наслаждений душевных и телесных, даже участие в театральных представлениях, даже легкая дружеская насмешка, даже пляска и редкое минутное забвение самого себя за полною чашею — все роды истинных наслаждений знакомы Доброву, все принимаются им с благодарностию из руки провидения.

Но всему предпочитает он тихий мир и сладостную теплоту семейственной жизни. Супруга Доброва — прекрасная Элиза — идеал женского совершенства. Она росту небольшого. Глаза ее, голубые, исполнены жизни и доброты неизъяснимой. Она, кажется, готова сказать всякому: «Как бы я желала тебя видеть счастливым!» Но «я люблю тебя, неизреченно люблю тебя!» — говорят ее глаза одному супругу. Элиза не слишком заботится о своей наружности, но что бы ни вздумала надеть, к ней верно все пристанет, она верно собою все украсит. До сих пор сохранила Элиза ту младенческую простоту, ту искренность, которые придавали ее детскому возрасту какую-то ангельскую святость. И в то же время она скромная, но проницательная советница своего мужа в обстоятельствах самых трудных и в случаях самых запутанных. Она прекрасно поет и рисует, не думая быть виртуозом. Она совершенно понимает и — что еще более — совершенно чувствует великих писателей, но никогда не произносит своего мнения, никогда не показывает своего восторга и только иногда противу воли обнаруживает свою прелестную душу переменою в лице, слезою, которая при чтении трогательного места блеснет в очах ее, которую она старается обличить во лжи милою улыбкою, которой она тем более придает цены и небесности. Элиза благотворит. Но сначала ни муж, ни даже облагодетельствованные — никто не знал того, и если Добров теперь открыл сию превосходную сторону души ее, — он должен был изменить своему характеру, должен был употребить хитрость.

Добров, как правитель народа, естественным образом полагает главное достоинство человека — в гражданственности. Но он не односторонен в своих суждениях. Он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение, как и образованность гражданская, ибо они все — средства к человечности, все равно должны входить в состав образованности истинного человека. Сие самое беспристрастие делает Доброва снисходительным к пристрастиям и односторонности тех, которые просто граждане, моралисты, художники, а не люди: он снисходителен к ним, ибо они полезны — постепенному усовершенствованию целого.

В нашем счастливом отечестве много людей, похожих на Доброва. Перенесися же мысленно в XIX столетие, прочти образованнейшему европейцу изображение моего Доброва. Несмотря на то, что Добров не более и не менее, как только истинный человек, он назовет его существом идеальным, невозможным. Суди же, как они были удалены от истинного просвещения, от истинной образованности, — от природы. В Европе мафематик был мафематиком, и ничем более: он пренебрегал художником, правоведцем, историком. Каждый из них платил ему и всем прочим тою же монетою, каждый ученый присваивал только своей части исключительное название науки. Толпа или не понимала их, или смеялась над ними, или питала к ним какое-то отвращение, перемешанное (с) ужасом и жалостию, — сожаление, подобное тому, которое оказывают сумасшедшим. Купец, воин, гражданский чиновник, духовный — презирали и ненавидели взаимно друг друга: они не только не были людьми, они даже не были гражданами. Даже те немногие истинные сыны отечества, которые посвящали жизнь, труды и любовь свою благосостоянию братий, последователи Адама Смита и английских экономистов — судили слишком строго и односторонно о людях, которые, быть может, стояли выше их, — о литераторах и умозрительных философах. Отличнейшие и превосходнейшие умы в числе сих последних одни только имели смутное понятие об истинном достоинстве человека. Но в то же время обстоятельства не дозволяли им приобрести силу и твердость души, необходимые к исполнению всего, что они признавали в теплой вере сердца непременною обязанностию человека.

ПИСЬМО XII

Я воротился из Сицилии и живу здесь в доме Доброева. Он приехал сюда из Калабрии, и мы проводим с ним время самым приятным образом. Каждый почти вечер разговариваем об италиянской истории. С самых отдаленных времен обе Сицилии{141} были классическими землями для бытописателей. Все почти народы Европы, западной Азии и северной Африки попеременно населяли и опустошали сей эдем Европейского мира. Сколько имен и поколений! Троянцы{142} и прежде еще пеласги{143} и фракийцы{144}, греки, римляне, готфы и другие дикие племена из стран северных и восточных, вандалы и мавры из Африки, арабы, византийцы, аристократы венецианские и генуэзские, наконец, норманны{145}, французы, испанцы и австрийцы! Дух рыцарства, перенесенный в Неаполь норманнами и маврами, принял под прекрасным небом Италии какой-то нежный, прелестный характер, не утратив нимало своей смелости, своего мужества. Роджиеро{146} — герой италиянских норманнов, Роберт{147} и другие витязи Неаполя и Апулии{148} представляют нам как бы идеал всех рыцарских доблестей, всех христианских добродетелей. Из их истории Ариост{149} почерпнул, кажется, характеры великого Орландо{150} и величественного Карла. Роджиеро превосходит всех их и является наблюдателю, самому даже строгому, в числе тех немногих избранных, в коих взор его не находит никаких слабостей.

Хотя не италиянец, хотя не герой, принесший развитый уже лавр на алтарь славы, — Конрадин{151}, последняя несчастная отрасль Гибеллинов, принадлежит к лучшим украшениям сицилийских летописей. Шестнадцатилетний юноша, предводитель немногочисленной дружины верных, идет из дальнего отечества свевов и каттов в благословенные края Греции сорвать с главы похитителя венец своих прадедов. Счастие ему изменяет. Пехота Карла Анжуйского, гордость и слава Пикардии, торжествует, и король Конрадин, внук великого Гоэншгайфена{152}, в цепях, во власти своего вассала. Он всходит на эшафот и перед смертию еще завещает свой престол своему законному преемнику, государю одного из королевств Испанского полуострова.

Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.

Но оставим исчисление происшествий. Ни одна земля не претерпела столько переворотов, и ужасных и занимательных для историка. В Неаполе образовался Тасс{154}. В Неаполе чудесная своею красотою природа, вечная зелень и вечная лазурь, извержение Везувия, необъятное море и прелестные далекие берега Сикулии{155}, которые являются взору в прозрачной дали, как будто обитель счастия, которые представляются ему, как представляется жаждущему сердцу причина и слез и восторга, тайная цель всех желаний — вечное спокойствие, — в Неаполе окрылялась молодая душа Торкватова. Его первые произведения были в роде пастушеском. Великая Греция и родственная ей земля Сиракузская должны были сходствовать в своем влиянии на воображение поэтов; Теокрит и Бион{156}, Виргилий и Тасс были созданы одною природою. Ужасные события потрясли воображение юного вещуна. Они дали его фантазии полет смелый — и буколик превратился в эпика, но эпик с любовью останавливается везде, где встречает прелестную природу, и описывает ее с наслаждением.

Земля Безглавцев{157}

Ты знаешь, любезный друг, что я на своем веку довольно путешествовал. Часть моих странствований тебе известна, другую я отлагал сообщить тебе, опасаясь, что даже ты, уверенный в моей правдивости, сочтешь ее если и не ложью, по крайней мере произведением расстроенного, больного воображения.

Но недавно возвратился в Москву мой приятель — лейтенант М(атюшкин){158}. Он столько мне рассказывал чудесного об Сибири, об мамонтовых рогах и костях, об шаманах и северном сиянии, что несколько ободрил меня насчет моего собственного путешествия. К тому ж на днях я перечел всему свету известные дивные, но справедливые похождения англичанина Гулливера. Ужели в моем повествовании встретишь более невероятностей?

В мою бытность в Париже однажды, апреля …ого дня 1821, в прекрасный весенний день, из улицы св. Анны, где жил, отправился я на гулянье. Тогда праздновали крестины дюка Бордосского{159}. В числе затейников, тешивших зевак Полей Елисейских, нашелся воздухоплаватель, преемник Монгольфьера. Я набрел на толпу, окружавшую его. Он готовился подняться и вызывал кого-нибудь из предстоящих себе в сопутники. Друзья мои, парижане — не трусы, но на сей раз что-то колебались. Подхожу, спрашиваю, о чем дело, и предлагаю смельчаку свое товарищество. Мы сели, взвились, и в два мига огромный Париж показался нам муравейником. Как описать чувство гордости, радости, жизни, которое тогда пролилось в меня! Исчезло для меня все низменное; я воображая себя духом бесплотным. Казалось, для меня осуществились мечты одного из Пифагоровых последователей: «По смерти буду бурею, с конца земли пронесусь в конец земли; душа моя обретет язык в завываниях, найдет тело в океанах воздуха! Или нет, буду звездою вовек восходящею: ни время, ни пространство не удержит меня; воспарю — и не будет пределов моему парению!»

Усилия моего вожатого спустить челнок прервали мои сладостные думы и видения. Газ, исполнявший шар, был необыкновенно тонок и легок; мы поднялись на высоту необычайную, нам дышать стало трудно; вдруг обморок обуял обоих нас. Когда очнулся, я увидел страну, мне вовсе неизвестную. По горло в пуху лежал я возле француза, не пришедшего еще в чувство; челнок наш носился над нами — игралище ветров. Мало-помалу мы встрепенулись и стали спрашивать друг у друга, где мы? «Ma foi, je ne le sais pas![7] — воскликнул наконец мой вожатый. Мы находились уже не на земле. Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее притяжение, мы занеслись в лунный воздух, потеряли равновесие и наконец выпали в пух месячный, который, будучи не в пример гуще и мягче нашей травы, не дал нам разбиться вдребезги.

С товарищем другого племени, быть может, я бы впал в крайнее малодушие; но француз никогда не унывает. «Courage, courage, monsieur!»[8] — повторил он несколько раз. Я вспомнил наше родимое небось, поручил себя богу и отправился с своим сопутником искать похождений и счастия!

Вскоре прибыли мы в довольно большой город, обсаженный пашкетовыми и пряничными деревьями. Мы узнали, что это Акардион — столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь был выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Шербетное озеро.

Ни слова, любезный друг, о произведениях сей страны: отчасти достопримечательности оной изгладились из моей памяти, отчасти столь чудесны, что покажутся тебе неправдоподобными. Вспомни однако же, что Луна не есть наш мир подлунный.

Войдя в город, француз остановил обывателя и попросил нам указать гостиницу. К моему удивлению, Безглавец его очень хорошо понял и вступил с нами в разговор. Товарищ мой клялся, что слышит самое чистое парижское наречие; мне показалось, что Безглавец говорит по-русски. Мы отобедали, сняли со стола, слуги вышли, и я спросил своего спутника: «Как и чем мы расплатимся»? — «Il faut voir!»[9] — отвечал беспечный клеврет похождений моих. Входит мальчик и на вопрос мой отвечает: «Пятьдесят палочных ударов и четыре пощечины, которые принять от вас немедленно явится сам хозяин. — Надеюсь, что и меня, сударь, вы потрудитесь наделить пинком или оплеухою!» Мы расплатились. «Скажи, — спросил я потом у содержателя гостиницы, — каким образом в вашем городе вы все знаете языки наших отечеств?» — «Не мудрено, милостивый государь, — отвечал он мне, — Акефалия граничит с Бумажным Царством, с областями человеческих познаний, заблуждений, мечтаний, изобретений! Мы отделены от них только Чернильною рекою и Стеною картонною!» По сему известию я тотчас решился туда отправиться, ибо Акефалия и в особенности столица Акардион стали мне уже с первого взгляда ненавистными. Рассуди сам, друг мой: не прав ли я?

Большая часть жителей сей страны без голов, более половины — без сердца. Зажиточные родители к новородившимся младенцам приставляют наемников, которые до двадцатилетнего их возраста подпиливают им шею и стараются вытравить сердце: они в Акефалии называются воспитателями. Редкая выя может устоять против их усилий: редкое сердце вооружено на них довольно крепкою грудию.

Я вспомнил о своем отечестве и с гордостью поднялся на цыпочки, думая о преимуществе нашего русского воспитания перед акефалийским: мы вверяем своих детей благочестивым, умным иностранцам, которые, хотя ни малейшего не имеют понятия ни об нашем языке, ни об нашей святой вере, ни о прародительских обыкновениях земли нашей, но всячески силятся вселить в наших юношей привязанность ко всему русскому.

Однако черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по их мнению, части тела человеческого, — но и самые простолюдины силятся сбыть их с рук и по большей части успевают в своих покушениях.

Естествоиспытатель, без сомнения, из примера акефалийцев стал бы выводить весьма глубокомысленные опровержения предрассудка, что для существования необходимы голова и сердце. Я — человек темный и не в состоянии вдаваться в слишком отвлеченные умозрения. Рассказываю только, что видел. Одно меня поразило: с потерею головы сей народ становится весьма остроумным и красноречивым. Акефалийцы не только не теряют голоса, но, будучи все чревовещателями, приобретают, напротив, необыкновенную быстроту и легкость в разговорах; одно слово перегоняет у настоящих Безглавцев другое; каламбуры, эпиграммы, неясности взапуски бегут и, подобно шумному, неиссякному водопаду, извергаются и потрясают воздух.

«Посему, — скажешь ты, — их словесность, без сомнения, находится в цветущем состоянии!» Не ошибешься. Хотя я в Акардионе и недолго пробыл, однако мог заметить, что у них довольно много политических и ученых ведомостей, вестников, модных журналов. Племя акардийских Греев и Тибуллов особенно велико{160}; они составляют особенный легион. Между тем элегии одного несколько трудно отличить от элегии другого: они все твердят одно и то же, все грустят и тоскуют о том, что дважды два — пять. Эта мысль, конечно, чрезвычайно нова и поразительна, но под их пером уже несколько обветшала, по крайней мере так уверял меня один из знатоков их поэзии.

Как истинный сын отечества, я порадовался, что наши русские поэты выбрали предмет, который не в пример богаче: с семнадцати лет у нас начинают рассказывать про свою отцветшую молодость. Наши стихотворения не обременены ни мыслями, ни чувствами, ни картинами; между тем заключают в себе какую-то неизъяснимую прелесть, не понятную ни для читателей, ни для сочинителей; но всякий не славянофил, всякий человек со вкусом восхищается ими.

Избавившись от голов и сердец, акефалийцы получают ненасытную страсть к палочным ударам, которые составляют их текущую монету. Сею жаждою мучатся почти все: старцы и юноши, мужчины и женщины, рабы и вельможи. Впрочем — что город, то норов, что деревня, то обычай; но Безглавцы омерзели мне по своему нелепому притворству: они беспрестанно твердят о головах, которых не имеют, о доброте своих сердец, которыми гнушаются. Получающие самые жестокие побои, ищущие их везде, где только могут, утверждают, что их ненавидят.

Я оставил своего товарища в Акардионе и на другой день рано поутру отправился к пределам Бумажного Царства.

(Продолжение когда-нибудь)

Осип Сенковский

СЕНКОВСКИЙ ОСИП (ЮЛИАН) ИВАНОВИЧ (1800–1858 гг.) — писатель, журналист, ученый-востоковед, впоследствии ставший известным в русской литературе как знаменитый «Барон Брамбеус». Учился сначала в Минском коллегиуме, затем в Виленском университете, где сблизился с деятелями польского революционного движения: А. Мицкевичем, И. Лелевелем и др.

По окончании университета в 1819 году отправляется в путешествие по Ближнему Востоку и Африке с целью усовершенствования в восточных языках, а также для собирания различных исторических материалов. Получив еще во время путешествия предложение о сотрудничестве от русской дипломатической миссии в Константинополе, он в 1821 году отправляется в Петербург.

Здесь Сенковский поступает на службу в Коллегию иностранных дел, а с 1822 года получает в Петербургском университете кафедры арабского, турецкого, а затем персидского языков. Впоследствии он овладел также китайским, монгольским, тибетским языками. За время своего преподавания, продолжавшегося до 1847 года, Сенковский опубликовал ряд исследований, некоторые из них получили высокую оценку в европейской ориенталистике, воспитал целую школу ученых, внесших крупный вклад в развитие русской науки о Востоке (П. С. Савельева, М. Г. Волкова и др.). На его лекциях мечтал побывать Н. Г. Чернышевский. Однако в скором времени Сенковский охладел к университетской деятельности, центр его интересов перемещается в литературу, журналистику.

В 20-е годы Сенковский сотрудничает в альманахе А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Полярная звезда», причем о его сказке «Витязь буланого коня», помещенной здесь, с похвалой отзывается Пушкин.

С 1834 года он начинает издавать журнал «Библиотека для чтения». Литературный отдел журнала в первые годы его существования представлен именами А. С. Пушкина (здесь впервые была напечатана «Пиковая дама», «Гусар», сказки и т. д.), П. А. Вяземского, В. А. Жуковского, В. Ф. Одоевского, но постепенно их произведения вытесняются литературной продукцией «корифеев вульгарного романтизма», различных мелких литераторов. Основной коммерческий принцип издания определяет деятельность Сенковского как редактора и его «принципиальную беспринципность» как критика: с одной стороны, он помещает в «Библиотеке» ряд хвалебных рецензий на произведения Пушкина, с другой — уравнивает с ним второстепенного автора А. Тимофеева, называет «русским Гёте» явно среднего драматурга Н. Кукольника. И все же значение деятельности Сенковского в истории русской культуры неоспоримо. Герцен, называвший его «Мефистофелем николаевской эпохи», пытался отстранить от него подозрение в правительственной ориентации, сумел усмотреть за его холодным лоском «угрызение совести», за презрительной улыбкой — «принужденные шутки человека, сидящего за тюремной решеткой» и прекрасно понимал разрушительную силу его журнальной позиции. Чернышевский отдавал должное его новым для России дарованиям — организатора журнального дела. Писарев считал, что нельзя отказать Сенковскому в уме и огромном таланте.

Ученое путешествие на Медвежий Остров{161}

Итак, я доказал, что люди, жившие до потопа, были гораздо умнее нынешних: как жалко, что они потонули!..

Барон Кювье

Какой вздор!..

Гомер в своей «Илиаде»{162}

……………………

…14 апреля (1828) отправились мы из Иркутска в дальнейший путь, по направлению к северо-востоку, и в первых числах июня прибыли к Берендинской станции, проехав верхом с лишком тысячу верст. Мой товарищ, доктор философии Шпурцманн, отличный натуралист, но весьма дурной ездок, совершенно выбился из сил и не мог продолжать путешествие. Невозможно представить себе ничего забавнее почтенного испытателя природы, согнутого дугой на тощей лошади и увешанного со всех сторон ружьями, пистолетами, барометрами, термометрами, змеиными кожами, бобровыми хвостами, набитыми соломою сусликами и птицами, из которых одного ястреба особенного рода, за недостатком места за спиною и на груди, посадил он было у себя на шапке. В селениях, через которые мы проезжали, суеверные якуты, принимая его за великого странствующего шамана, с благоговением подносили ему кумысу и сушеной рыбы, и всячески старались заставить его хоть немножко пошаманить над ними. Доктор сердился и бранил якутов по-немецки; те, полагая, что он говорит с ними священным тибетским наречием и другого языка не понимает, еще более оказывали ему уважения и настоятельнее просили его изгонять из них чертей. Мы хохотали почти всю дорогу.

По мере приближения нашего к берегам Лены вид страны становился более и более занимательным. Кто не бывал в этой части Сибири, тот едва ли постигнет мыслию великолепие и разнообразие картин, которые здесь, на всяком почти шагу, прельщают взоры путешественника, возбуждая в душе его самые неожиданные и самые приятные ощущения. Все, что вселенная, по разным своим уделам, вмещает в себе прекрасного, богатого, пленительного, ужасного, дикого, живописного: съеженные хребты гор, веселые бархатные луга, мрачные пропасти, роскошные долины, грозные утесы, озера с блещущею поверхностью, усеянною красивыми островами, леса, холмы, рощи, поля, потоки, величественные реки и шумные водопады — все собрано здесь в невероятном изобилии, набросано со вкусом или установлено с непостижимым искусством. Кажется, будто природа с особенным тщанием отделала эту страну для человека, не забыв в ней ничего, что только может служить к его удобству, счастию, удовольствию; и, в ожидании прибытия хозяина, сохраняет ее во всей свежести, во всем лоске нового изделия. Это замечание неоднократно представлялось нашему уму, и мы почти не хотели верить, чтоб, употребив столько старания, истощив столько сокровищ на устройство и украшение этого участка планеты, та же природа добровольно преградила вход в него любимому своему питомцу жестоким и негостеприимным климатом. Но Шпурцманн, как личный приятель природы, получающий от короля ганноверского деньги на поддержание связей своих с нею, извинял ее в этом случае, утверждая положительно, что она была принуждена к тому внешнею силою, одним из великих и внезапных переворотов, превративших прежние теплые края, где росли пальмы и бананы, где жили мамонты, слоны, мастодонты, в холодные страны, заваленные вечным льдом и снегом, в которых теперь ползают белые медведи и с трудом прозябают сосна и береза. В доказательство того, что северная часть Сибири была некогда жаркою полосою, он приводил кости и целые остовы животных, принадлежащих южным климатам, разбросанные во множестве по ее поверхности или вместе с деревьями и плодами теплых стран света погребенные в верхних слоях тучной ее почвы. Доктор был нарочно отправлен Геттингенским университетом{163} для собирания этих костей и с восторгом показывал на слоновый зуб или винную ягоду, превращенные в камень, которые продал ему один якут близ берегов Алдана. Он не сомневался, что до этого переворота, которым мог быть всеобщий потоп или один из частных потопов, не упомянутых даже в св. Писании, в окрестностях Лены вместо якутов и тунгусов обитали какие-нибудь предпотопные индийцы или итальянцы, которые ездили на этих окаменелых слонах и кушали эти окаменелые винные ягоды.

Ученые мечтания нашего товарища сначала возбуждали во мне улыбку; но теории прилипчивы, как гнилая горячка, и таково действие остроумных или благовидных учений на слабый ум человеческий, что те именно головы, которые сперва хвастают недоверчивостью, мало-помалу напитавшись летучим их началом, делаются отчаянными их последователями и готовы защищать их с мусульманским фанатизмом. Я еще спорил и улыбался, как вдруг почувствовал, что окаянный немец, среди дружеского спора, привил мне свою теорию; что она вместе с кровью расходится по всему моему телу и скользит по всем жилам; что жар ее бьет мне в голову; что я болен теориею. На другой день я уже был в бреду: мне беспрестанно грезились великие перевороты земного шара и сравнительная анатомия, с мамонтовыми челюстями, мастодонтовыми клыками, мегалосаурами, плезиосаурами, мегалотерионами{164}, первобытными, вторичными и третичными почвами. Я горел жаждою излагать всем и каждому чудеса сравнительной анатомии. Быв нечаянно застигнут в степи припадком теории, за недостатком других слушателей, я объяснял бурятам, что они, скоты, не знают и не понимают того, что сначала на земле водились только устрицы и лопушник, которые были истреблены потопом, после которого жили на ней гидры, драконы и черепахи и росли огромные деревья, за которыми опять последовал потоп, от которого произошли мамонты и другие колоссальные животные, которых уничтожил новый потоп; и что теперь они, буряты, суть прямые потомки этих колоссальных животных. Потопы считал я уже такою безделицею — в одном Париже было их четыре!{165} — такою, говорю, безделицею, что для удобнейшего объяснения нашей теории тетушке, или, попросту, в честь великому Кювье, казалось, я сам был бы в состоянии, при маленьком пособии со стороны природы, одним стаканом пуншу произвесть всеобщий потоп в Торопецком уезде{166}.

Наводняя таким образом обширные земли, искореняя целые органические природы, чтоб на их месте водворить другие, переставляя горы и моря на земном шаре, как шашки на шахматной доске, утомленные спорами, соображениями и походом, прибыли мы на Берендинскую станцию, где светлая Лена, царица сибирских рек, явилась взорам нашим во всем своем величии. Мы приветствовали ее громогласным — ура! Доктор Шпурцманн снял с шапки своего ястреба, поставил в два ряда на земле все свои чучелы и окаменелости, повесил барометры на дереве и, улегшись на разостланном плаще, объявил решительно, что верхом не поедет более ни одного шагу. Я тоже чувствовал усталость от верховой езды и желал несколько отдохнуть в этом месте. Прочие наши товарищи охотно согласились со мною. Один только достопочтенный наш предводитель, обербергпробирмейстер{167} 7-го класса, Иван Антонович Страбинских, следовавший в Якутск по делам службы, негодовал на нашу леность и понуждал нас к отъезду. Он не верил ни сравнительной анатомии, ни нашему изнеможению, и все это называл пустою теориею. В целой Сибири не видал я ума холоднее: доказанной истины для него было недовольно; он еще желал знать, которой она пробы. Его сердце, составленное из негорючих ископаемых веществ, было совершенно неприступно воспламенению. И когда доктор клялся, что натер себе на седле оконечность позвоночной кости, он и это причислял к разряду пустых теорий, ни к чему не ведущих в практике и по службе, и хотел наперед удостовериться в истине его показания своей пробирною иглою. Иван Антонович Стравинских был поистине человек ужасный!

После долгих переговоров мы единогласно определили оставить лошадей и следовать в Якутск водою. Иван Антонович, как знающий местные средства, принял на себя приискать для нас барку, и 6-го июня пустились мы в путь по течению Лены. Берега этой прекрасной, благородной реки, одной из огромнейших и безопаснейших в мире, обставлены великолепными утесами и убраны беспрерывною цепью богатых и прелестных видов. Во многих местах утесы возвышаются отвесно и представляют взорам обманчивое подобие разрушенных башен, замков, храмов, чертогов. Очарование, производимое подобным зрелищем, еще более укрепило во мне понятия, почерпнутые из рассуждений доктора, о прежней теплоте климата и цветущем некогда состоянии этой чудесной страны. Предаваясь влечению утешительной мечты, я видел в Лене древний сибирский Нил{168} и в храмообразных ее утесах развалины предпотопной роскоши и образованности народов, населявших его берега. И всяк, кто только одарен чувством, взглянув на эту волшебную картину, увидел бы в ней то же. После каждого наблюдения мы с доктором восклицали, восторженные: «Быть не может, чтоб эта земля с самого начала всегда была Сибирью!» — На что Иван Антонович всякий раз возражал хладнокровно, что с тех пор, как он служит в офицерском чине, здесь никогда ничего, кроме Сибири, не бывало.

Но кстати о Ниле. Я долго путешествовал по Египту и, быв в Париже, имел честь принадлежать к числу усерднейших учеников Шампольона-Младшего, прославившегося открытием ключа к иероглифам. В короткое время я сделал удивительные успехи в чтении этих таинственных письмен; свободно читал надписи на обелисках и пирамидах, объяснял мумии, переводил папирусы, сочинял иероглифические каймы для салфеток, иероглифами писал чувствительные записки к француженкам и сам даже открыл половину одной египетской, дотоле неизвестной буквы, за что покойный Шампольон обещал доставить мне бессмертие, упомянув обо мне в выноске к своему сочинению. Правда, что г. Гульянов{169} оспаривал основательность нашей системы и предлагал другой, им самим придуманный способ чтения иероглифов, по которому смысл данного текста выходит совершенно противный тому, какой получается, читая его по Шампольону; но это не должно никого приводить в сомнение, ибо спор, заведенный почтенным членом Российской Академии с великим французским египтологом, я могу решить одним словом: метода, предначертанная Шампольоном, так умна и замысловата, что, ежели египетские жрецы в самом деле были так мудры, какими изображают их древние, они не могли и не должны были читать своих иероглифов иначе, как по нашей методе; изобретенная же г. Гульяновым иероглифическая азбука так нехитра, что если где и когда-либо была она в употреблении, то разве у египетских дьячков и пономарей, с которыми мы не хотим иметь и дела.

В проезд наш из Иркутска до Берендинской станции я неоднократно излагал Шпурцманну иероглифическую систему Шампольона-Младшего; но верхом очень неловко говорить об иероглифах, и упрямый доктор никак не хотел верить в наши открытия, которые называл он филологическим мечтательством. Как теперь находились мы на барке, где удобно можно было чертить углем на досках всякие фигуры, я воспользовался этим случаем, чтоб убедить его в точности моих познаний. Сначала мой доктор усматривал во всем противоречия и недостатки; но по мере развития остроумных правил, приспособленных моим наставником к чтению неизвестных письмен почти неизвестного языка, недоверчивость его превращалась в восхищение, и он испытал над собою то же волшебное действие вновь постигаемой теории, какое недавно произвели во мне его сравнительная анатомия и четыре парижские потопа. Я растолковал ему, что, по нашей системе, всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, изображающая известное понятие, или вместе буква и фигура, или ни буква, ни фигура, а только произвольное украшение почерка. Итак, нет ничего легче, как читать иероглифы: где не выходит смысла по буквам, там должно толковать их метафорически; если нельзя подобрать метафоры, то позволяется совсем пропустить иероглиф и перейти к следующему, понятнейшему. Шпурцманн, которому и в голову никогда не приходило, чтобы таким образом можно было дознаваться тайн глубочайшей древности, почти не находил слов для выражения своего восторга. Он взял все, какие у меня были, брошюры разных ученых об этом предмете и сел читать их со вниманием. Прочитавши, он уже совершенно был убежден в основательности сообщенной мною теории и дал мне слово, что с будущей недели он начнет учиться чудесному искусству читать иероглифы; по возвращении же в Петербург пойдет прямо к Египетскому мосту{170}, виденному им на Фонтанке, без сомнения, неправильно называемому извозчиками Бердовым и гораздо древнейшему известного К. И. Берда{171}, и, не полагаясь на чужие толки, будет сам лично разбирать находящиеся на нем иероглифические надписи, чтоб узнать с достоверностью, в честь какого крокодила и за сколько столетий до Р. Х. построен этот любопытный мост.

Наконец увидели мы перед собою обширные луга, расстилающиеся на правом берегу Лены, на которых построен Якутск. Июня 10-го прибыли мы в этот небольшой, но весьма красивый город, изящным вкусом многих деревянных строений напоминающий царскосельские улицы, и остановились по разным домам, к хозяевам которых имели мы рекомендательные письма из Иркутска. Осмотрев местные достопримечательности и отобедав поочередно у всех якутских хлебосолов, у которых нашли мы сердце гораздо лучше их «красного ротвейну», всякий из нас начал думать об отъезде в свою сторону. Я ехал из Каира в Торопец{172} и, признаюсь, сам не знал, каким образом и зачем забрался в Якутск; но как я находился в Якутске, то, по мнению опытных людей, ближайший путь в Торопец был — возвратиться в Иркутск и, уже не связываясь более ни с какими натуралистами и не провожая приятелей, следовать через Тобольск и Казань на запад, а не на восток. Доктор Шпурцманн ехал без определенной цели — туда, где, как ему скажут, есть много костей. Иван Антонович Страбинских отправлялся к устью Лены, имев поручение от начальства обозреть его в отношениях минералогическом и горного промысла. Мой натуралист тотчас возымел мысль обратить поездку обербергпробирмейстера 7-го класса на пользу сравнительной анатомии, и вызвался сопутствовать ему под 70-й градус северной широты, где еще надеялся он найти средство проникнуть и далее, до Фадеевского Острова и даже до Костяного пролива.

Утром курил я сигарку в своей комнате, наблюдая с ученым вниманием, как табачный дым рисуется в сибирском воздухе, когда Шпурцманн вбежал ко мне с известием, что завтра отправляется он с Иваном Антоновичем в дальнейший путь на север. Он был вне себя от радости и усердно приглашал меня ехать с ним туда, представляя выгоды этого путешествия в самом блистательном свете — занимательность наших ученых бесед — случай обозреть величественную Лену во всем ее течении и видеть ее устье, доселе не посещенное ни одним филологом, ни натуралистом — удовольствие плавать по Северному океану, среди ледяных гор и белых медведей, покойно спящих на волнуемых бурею льдинах — счастье побывать за 70-м градусом широты, в Новой Сибири и Костяном проливе, где найдем пропасть прекрасных костей разных предпотопных животных — наконец, приятность совокупить вместе наши разнородные познания, чтоб сделать какое-нибудь важное для науки открытие, которое прославило б нас навсегда в Европе, Азии и Америке. Чтоб подстрекнуть мое самолюбие, тонкий немец обещал доставить мне лестную известность во всех зоологических собраниях и кабинетах ископаемых редкостей, ибо, если в огромном числе разбросанных в тех странах островов удастся ему открыть какое-нибудь неизвестное в ученом свете животное, то, в память нашей дружбы, он даст этому животному мою почтеннейшую фамилию, назвав его мегало-брамбеусотерион, велико-зверем-Брамбеусом или как мне самому будет угодно, чтоб ловче передать мое имя отдаленным векам, бросив его вместе с этими костями голодному потомству. Хотя, сказать правду, и это весьма хороший путь к бессмертию, и многие не хуже меня достигли им громкой знаменитости, однако ж к принятию его предложения я скорее убедился бы следующим обстоятельством, чем надеждою быть дружески произведенным в предпотопные скоты. Доктор напомнил мне, что вне устья Лены находится известная пещера, которую, в числе прочих, Паллас и Гмелин{173} старались описать по собранным от русских промышленников известиям, весьма сожалея, что им самим не случилось видеть ее собственными глазами. Наши рыбаки называют ее «Писанною Комнатою», имя, из которого Паллас сделал свой Pisanoi Komnat[10] и которое Рейнеггс перевел по-немецки das geschriebene Zimmer[11]. Гмелин предлагал даже снарядить особую экспедицию для открытия и описания этой пещеры. Впрочем, о существовании ее было уже известно в средних веках. Арабские географы, слышавшие об ней от харасских купцов, именуют ее «Гар эль-китабе, то есть «Пещерою письмен», а остров, на котором она находится, Ард эль-гар, или «Землею пещеры»[12]. Китайская Всеобщая География, приводимая ученым Клапротом{174}, повествует об ней следующее: «Недалеко от устья реки Ли-но есть на высокой горе пещера с надписью на неизвестном языке, относимою к веку императора Яо. Мын-дзы полагает, что нельзя прочитать ее иначе, как при помощи травы ши, растущей на могиле Конфуция»[13]. Плано Карпини{176}, путешествовавший в Сибири в XIII столетии, также упоминает о любопытной пещере, лежащей у последних пределов севера, in ultimo septentrioni, в окрестностях которой живут, по его словам, люди, имеющие только по одной ноге и одной руке: они ходить не могут и, когда хотят прогуляться, вертятся колесом, упираясь в землю попеременно ногою и рукою. О самой пещере суеверный посол папы присовокупляет только, что в ней находятся надписи на языке, которым говорили в раю.

Все эти сведения мне, как ученому путешественнику, кажется, давно были известны; но оно не мешало, чтобы доктор повторил их мне с надлежащею подробностью, для воспламенения моей ревности к подвигам на пользу науки. Я призадумался. В самом деле, стоило только отыскать эту прославленную пещеру, видеть ее, сделать список с надписи и привезти его в Европу, чтоб попасть в великие люди. Приятный трепет тщеславия пробежал по моему сердцу. Ехать ли мне или нет?.. Оно немножко в сторону от пути в Торопец!.. Но как оставить приятеля?.. Притом, Шпурцманн не способен к подобным открытиям: он в состоянии не приметить надписи, и скорее все испортит, чем сделает что-нибудь порядочное. Я — это другое дело!.. Я создан для снимания надписей; я видел их столько в разных странах{177} света!

— Так и быть, любезный доктор! — вскричал я, обнимая предприимчивого натуралиста, — еду провожать тебя в Костяной пролив.

На другой день поутру (15 июня) мы уже были на лодке и после обеда снялись с попутным ветром. Плавание наше по Лене продолжалось с лишком две недели, потому что Иван Антонович, который теперь совершенно располагал нами, принужден был часто останавливаться для осмотра гор, примыкающих во многих местах к самому руслу реки. Доктор прилежно сопровождал его во всех его официальных вылазках на берег; я оставался на лодке и курил сигарки. В продолжении этого путешествия имели мы случай узнать покороче нашего товарища и хозяина: он был не только человек добрый, честный, услужливый, но и весьма ученый по своей части, чего прежде, сквозь казенную его оболочку, мы вовсе не приметили. Мы полюбили его от всего сердца. Жаль только, что он терпеть не мог теорий и хотел пробовать все на своем оселке.

Время было ясное и жаркое. Лена и ее берега долго еще не переставали восхищать нас своею красотою: это настоящая панорама, составленная со вкусом из отличнейших видов вселенной. По мере удаления от Якутска деревья становятся реже и мельче; но за этот недостаток глаза с избытком вознаграждаются постепенно возрастающим величием безжизненной природы. Под 68-м градусом широты река уже уподобляется бесконечно длинному озеру, и смежные горы принимают грозную альпийскую наружность.

Наконец вступили мы в пустынное царство Севера. Зелени почти не видно. Гранит, вода и небо занимают все пространство. Природа кажется разоренною, взрытою, разграбленною недавно удалившимся врагом ее. Это поле сражения между планетою и ее атмосферою, в вечной борьбе которых лето составляет только мгновенное перемирие. В непрозрачном тусклом воздухе над полюсом висят растворенные зима и бури, ожидая только удаления солнца, чтоб во мраке, с новым ожесточением, броситься на планету; и планета, скинув свое красивое растительное платье, нагою грудью сбирается встретить неистовые стихии, свирепость которых как будто хочет она устрашить видом острых, черных, исполинских членов и железных ребр своих.

2 июля бросили мы якорь в небольшой бухте, у самого устья Лены, ширина которого простирается на несколько верст. Итак, мы находились в устье этой могущественной реки, под 70-м градусом широты; но ожидания наши были несколько обмануты: вместо пышного, необыкновенного вида мы здесь ничего не видали. Река и море, в своем соединении, представили нам одно плоское, синее, необозримое пространство вод, при котором великолепие берегов совершенно исчезло. Даже Ледовитый океан ничем не обрадовал нас после длинного и скучного путешествия: ни одной плавучей льдины, ни одного медведя!.. Я был очень недоволен устьем Лены и Ледовитым океаном.

Доктор остановил мое внимание на особенном устройстве этого устья, которое кажется будто усеченным. Берега здесь не ниже тех, какие видели мы за сто и за двести верст вверх по реке; из обоих же углов устья выходит длинная аллея утесистых островов, конец которой теряется из виду на отдаленных водах океана. Нельзя сомневаться, что это продолжение берегов Лены, которая в глубокую древность долженствовала тянуться несравненно далее на север; но один из тех великих переворотов в природе, о которых мы с доктором беспрестанно толковали, по-видимому, сократил ее течение, передав значительную часть русла ее во владение моря. Шпурцманн очень хорошо объяснял весь порядок этого происшествия, но его объяснения нисколько меня не утешали.

— Если б я управлял этим переворотом, я бы перенес устье Лены еще ближе к Якутску, — сказал я.

— И вы бы были таким вандалом, портить такую прекрасную реку! — сказал доктор.

Мы нашли здесь несколько юрт тунгусов, занимающихся рыбною ловлею: они составляли все народонаселение здешнего края. Два большие судна, отправленные одним купцом из Якутска для ловли тюленей, стояли у островка, закрывающего вход в нашу бухту. По разным показаниям мы уже знали с достоверностью, что Писанная Комната находится на так называемом Медвежьем Острове, лежащем между Фадеевским Островом, Новою Сибирью и Костяным проливом. Как Антон Иванович намеревался пробыть здесь около десяти дней, то мы с доктором вступили в переговоры с приказчиком одного судна о перевезении нас на Медвежий Остров. Смелые промышленники в полной мере подтвердили сведения, сообщенные нам в разных местах по Лене, о предмете нашего путешествия, уверяя, что сами не раз бывали на этом острову и в Писанной Комнате. Заключив с ними условие, 4 июля простились мы с любезным нашим хозяином, который душевно сожалел, что должен был расстаться с нами, тогда как и сам он очень желал бы посетить столь любопытную пещеру. Он обещал дожидаться нашего возвращения в устье Лены и, когда мы поднимали паруса, прислал еще сказать нам, что, быть может, увидится он с нами на Медвежьем Острову, ежели мы долго пробудем в пещере и ему нечего здесь будет делать.

Миновав множество мелких островов, мы выплыли в открытое море. Безветрие удержало нас до вечера в виду берегов Сибири. Ночью поднялся довольно сильный северо-западный ветер, и на следующее утро мы уже неслись по Ледовитому океану. Несколько отдельно плавающих льдин служили единственною вывескою грозному его названию. После трехдневного плавания завидели мы вправо низкий остров, именуемый Малым; влево высокие утесы, образующие южный край Фадеевского Острова. Скоро проявились и нагруженные ледяными горами неприступные берега Новой Сибири, за юго-западным углом которой приказчик судна указал нам высокую пирамидальную массу камня со многими уступами. Это был Медвежий Остров.

Мы прибыли туда 8 июля, около полудня, и немедленно отправились на берег. Медвежий Остров состоит из одной, почти круглой, гранитной горы, окруженной водою, и от Новой Сибири отделяется только небольшим проливом. Вершина его господствует над всеми высотами близлежащих островов, возвышаясь над поверхностью моря на 2260 футов, по барометрическому измерению доктора Шпурцманна. Пещера, известная под именем Писанной Комнаты, лежит в верхней его части, почти под самою крышею горы. Один из промышленников проводил нас туда по весьма крутой тропинке, протоптанной, по его мнению, белыми медведями, которые осенью и зимою во множестве посещают этот остров, отчего произошло и его название. Мы не раз принуждены были карабкаться на четвереньках, пока достигли небольшой площадки, где находится вход в пещеру, заваленный до половины камнями и обломками гранита.

Преодолев с большим трудом все препятствия, очутились мы наконец в знаменитой пещере. Она действительно имеет вид огромной комнаты. Сначала недостаток света не дозволил нам ничего видеть; но когда глаза наши привыкли к полумраку, какое было наше восхищение, какая для меня радость, какое счастье для доктора открыть вместе и черты письмен, и кучу окаменелых костей!.. Шпурцманн бросился на кости как голодная гиена; я засветил карманный фонарик и стал разглядывать стены. Но тут именно и ожидало меня изумление. Я не верил своим взорам и протер глаза платком; я думал, что свет фонаря меня обманывает и три раза снял со свечки.

— Доктор!

— Мм?

— Посмотри сюда, ради бога!

— Не могу, барон. Я занят здесь. Какие богатства!.. Какие сокровища!.. Вот хвост плезиосауров, которого недостает у Геттингенского университета…

— Оставь его и поди скорее ко мне. Я покажу тебе нечто, гораздо любопытнее всех твоих хвостов.

— Раз, два, три, четыре… Четыре ляжки разных предпотопных собак — canis antediluvianus… И все новых, неизвестных пород!.. Вот, барон, избирайте любую: которую породу хотите вы удостоить вашего имени?.. Эту, например, собаку наречем вашею фамилиею; эту моею; этой можно будет дать имя вашей почтеннейшей сестр…

Я не мог выдержать долее, побежал к Шпурцманну и, вытащив его насильно из груды костей, привел за руку к стене. Наведя свет фонаря на письмена, я спросил, узнает ли он их. Шпурцманн посмотрел на стену и на меня в остолбенении.

— Барон!.. это, кажется?..

— Что такое?.. Говорите ваше мнение.

— Да это иероглифы!..

Я бросился целовать доктора.

— Так точно! — вскричал я с сердцем, трепещущим от радости: это они, это египетские иероглифы!{178} Я не ошибаюсь!.. Я узнал их с первого взгляда; я могу узнать египетские иероглифы везде и во всякое время, как свой собственный почерк.

— Вы также можете и читать их, барон?.. ведь вы ученик Шампольона? — важно присовокупил доктор.

— Я уже разобрал несколько строк.

— Этой надписи?

— Да. Она сочинена на диалекте, немножко различном от настоящего египетского, но довольно понятна и четка. Впрочем, вы знаете, что иероглифы можно читать на всех языках. Угадайте, любезный доктор, о чем в ней говорится?

— Ну, о чем?

— О потопе.

— О потопе!.. — воскликнул доктор, прыгнув в ученом восторге вверх на пол-аршина. — О потопе!! — И, в свою очередь, он кинулся целовать меня, сильно прижимая к груди, как самый редкий хвост плезиосауров. — О потопе!!! Какое открытие!.. Видите, барон: а вы не соглашались ехать сюда со мною в устье Лены, хотели наплевать на Ледовитый океан?.. Видите, сколько еще остается людям сделать важных для науки приобретений. Что вы там смотрите?..

— Читаю надпись. Судя по содержанию некоторых мест, это описание великого переворота в природе.

— Возможно ли?..

— Кажется, будто кто-то, спасшийся от потопа в этой пещере, вздумал описать на стенах ее свои приключения.

— Да это клад!.. Надпись единственная, бесценная!.. Мы, вероятно, узнаем из нее много любопытных вещей о предпотопных нравах и обычаях, о живших в то время великих животных… Как я завидую, барон, вашим обширным познаниям по части египетских древностей!.. Знаете ли, что за одну эту надпись вы будете членом всех наших немецких университетов и корреспондентом всех ученых обществ, подобно египетскому паше{179}?..

— Очень рад, что тогда буду иметь честь именоваться вашим товарищем, любезный доктор. Благодаря вашей предприимчивости, вашему ученому инстинкту, мы с вами сделали истинно великое открытие; но меня приводит в сомнение одно обстоятельство, в котором никак не могу отдать себе отчета.

— Какое именно?

— То, каким непостижимым случаем египетские иероглифы забрались на Медвежий Остров, посреди Ледовитого океана. Не белые ли медведи сочинили эту надпись?.. — спросил я.

— Белые медведи?.. Нет, это невозможно! — отвечал пресерьезно немецкий Gelehrter[14]. — Я хорошо знаю зоологию и могу вас уверить, что белые медведи не в состоянии этого сделать. Но что же тут удивительного?.. Это только новое доказательство, что так называемые египетские иероглифы не суть египетские, а были переданы жрецам того края гораздо древнейшим народом, без сомнения, людьми, уцелевшими от последнего потопа. Итак, иероглифы суть, очевидно, письмена предпотопные, literae antediluvianae, первобытная грамота рода человеческого, и были в общем употреблении у народов, обитавших в теплой и прекрасной стране, теперь частию превращенной в Северную Сибирь, частию поглощенной Ледовитым морем, как это достаточно доказывается и самым устройством устья Лены. Вот почему мы находим египетскую надпись на Медвежьем Острову.

— Ваше замечание, любезный доктор, кажется мне весьма основательным.

— Оно по крайней мере естественно и само собою проистекает из прекрасной, бесподобной теории о четырех потопах, четырех почвах и четырех истребленных органических природах.

— Я совершенно согласен с вами. И мой покойный наставник и друг, Шампольон, потирая руки перед пирамидами, на которых тоже найдены иероглифические надписи, сказал однажды своим спутникам: «Эти здания не принадлежат египтянам: им с лишком 20 000 лет!»

— Видите, видите, барон! — воскликнул обрадованный Шпурцманн. — Я не египтолог, а сказал вам тотчас, что египетские иероглифы существовали еще до последнего потопа. Двадцать тысяч лет?.. Ну а потоп случился недавно!.. Итак, это доказано. Правда, я иногда шутил над иероглифами; но мы в Германии, в наших университетах, очень любим остроумие. В сердце я всегда питал особенное к ним почтение и могу вас уверить, что египетские иероглифы я уважаю наравне с мамонтовыми клыками. Как я сожалею, что, будучи в Париже, не учился иероглифам!..

Объяснив таким образом происхождение надписи и осмотрев с фонарем стены, плотно покрытые сверху донизу иероглифами, нам оставалось только решить, что с нею делать. Срисовать ее всю было невозможно: на это потребовалось бы с лишком двух месяцев, с другой стороны, у нас не было столько бумаги. Как тут быть?.. По зрелом соображении, мы положили, возвратясь в Петербург, убедить Академию Наук к приведению в действие Гмелинова проекта, отправлением нарочной ученой экспедиции для снятия надписи в подлиннике сквозь вощеную бумагу, а между тем самим перевесть ее на месте и представить ученому совету в буквальном переводе. Но и это не так-то легко было бы исполнить. Стены имеют восемь аршин высоты, и вверху сходятся неправильным сводом. Надпись, хотя и крупными иероглифами, начинается так высоко, что, стоя на полу, никак нельзя разглядеть верхних строк. Притом строки очень не прямы, сбивчивы, даже перепутаны одни с другими и должны быть разбираемы с большим вниманием, чтоб при чтении и в переводе не перемешать порядка иероглифов и сопряженных с ними понятий. Надобно было непременно наперед построить леса кругом всей пещеры и потом, при свете фонарей или факелов, одному читать и переводить, а другому писать по диктовке.

Рассудив это и измерив пещеру, мы возвратились на судно, где собрали все ненужные доски, бревна, багры и лестницы и приказали перенести в Писанную Комнату. Трудолюбивые русские мужички за небольшую плату охотно и весело исполнили наши наставления. К вечеру материал уже был на горе; но постройка лесов заняла весь следующий день, в течение которого Шпурцманн копался в костях, а я отыскивал начало надписи и порядок, по которому стены следуют одни за другими. На третий день поутру (10-го июля) мы взяли с собою столик, скамейку, чернила и бумагу и, прибыв в пещеру, немедленно приступили к делу.

Я взлез на леса с двумя промышленниками, долженствовавшими держать предо мною фонари; доктор уселся на скамейке за столиком; я закурил сигарку, он понюхал табаку, и мы начали работать. Зная, какой чрезмерной точности требует ученый народ от списывающих древние исторические памятники, мы условились переводить иероглифический текст по точным правилам Шампольоновой методы, от слова до слова, как он есть, без всяких украшений слога, и писать перевод каждой стены особо, не изобретая никакого нового разделения. В этом именно виде ученые мои читатели найдут его и здесь.

Но при первом слове вышел у нас с доктором жаркий спор о заглавии. Питомец запачканной чернилами Германии не хотел и писать без какого-нибудь загадочного или рогатого заглавия. Он предлагал назвать наш труд: Homo diluvii testis — «Человек был свидетелем потопа», потому что это неприметным образом состояло бы в косвенной, тонкой, весьма далекой и весьма остроумной связи с системою Шейхцера{180}, который, нашед в своем погребу кусок окаменелого человека, под этим заглавием написал книгу, доказывая, что этот человек видел из погреба потоп собственными глазами, в опровержение последователей учению Кювье, утверждающих, что до потопа не было на земле ни людей, ни даже погребов. Я предпочитал этому педантству ясное и простое заглавие: «Записки последнего предпотопного человека». Мы потеряли полчаса дорогого времени и ни на что не согласились. Я вышел из терпения и объявил доктору, что оставлю его одного в пещере, если он будет долее спорить со мною о таких пустяках. Шпурцманн образумился.

— Хорошо! — сказал он. — Мы решим заглавие в Европе.

— Хорошо! — сказал я. — Теперь извольте писать.

СТЕНА I

«Подлейший раб солнца, луны и двенадцати звезд, управляющих судьбами, Шабахубосаар сын Бакубарооса, сына Махубелехова, всем читающим это желаем здравия и благополучия.

Цель этого писания есть следующая:

Мучимый голодом, страхом, отчаянием, лишенный всякой надежды на спасение, среди ужасов всеобщей смерти, на этом лоскутке земли, случайно уцелевшем от разрушения, решился я начертать картину страшного происшествия, которого был свидетелем.

Если еще кто-либо, кроме меня, остался в живых на земле; если случай, любопытство или погибель привлечет его или сынов его в эту пещеру; если когда-нибудь сделается она доступною потомкам человека, исторгнутого рукою судьбы из последнего истребления его рода, пусть прочитают они мою историю, пусть постигнут ее содержание и затрепещут.

Никто уже из них не увидит ни отечеств, ни величия, ни пышности их злосчастных предков. Наши прекрасные родины, наши чертоги, памятники и сказания покоятся на дне морском или под спудом новых, огромных гор. Здесь, где теперь простирается это бурное море, покрытое льдинами, еще недавно процветало сильное и богатое государство, блистали яркие крыши бесчисленных городов, среди зелени пальмовых рощ и бамбуковых плантаций…»

— Видите, барон, как подтверждается все, что я вам доказывал об удивительных исследованиях Кювье? — воскликнул в этом месте Шпурцманн.

— Вижу, — отвечал я и продолжал диктовать начатое.

«…двигались шумные толпы народа и паслись стада под светлым и благотворным небом. Этот воздух, испещренный гадкими хлопьями снега, замешанный мрачным и тяжелым туманом, еще недавно был напитан благоуханием цветов и звучал пением прелестных птичек, вместо которого слышны только унылое каркание ворон и пронзительный крик бакланов. В том месте, где сегодня, на бушующих волнах, носится эта отдаленная, высокая ледяная гора, беспрестанно увеличиваясь новыми глыбами снега и окаменелой воды, — в том самом месте, в нескольких переездах отсюда, пять недель тому назад возвышался наш великолепный Хухурун, столица могущественной Барабии{181} и краса вселенной, огромностью, роскошью и блеском превосходивший все города, как мамонт превосходит всех животных. И все это исчезло, как сон, как привидение!..

О Барабия! о мое отечество! где ты теперь?.. где мой прекрасный дом?.. моя семья?.. любезная мать, братья, сестры, товарищи и все дорогие сердцу?.. Вы погибли в общем разрушении природы, погребены в пучинах нового океана или плаваете по его поверхности вместе со льдинами, которые трут ваши тела и разламывают ваши кости. Я один остался на свете, но и я скоро последую за вами!..

В горестном отчуждении от всего, что прежде существовало, одни лишь воспоминания еще составляют связь между мною и поглощенным светом. Но достанет ли у меня силы, чтоб возобновить память всего ужасного и смешного, сопровождавшего мучительную его кончину?.. Вода смыла с лица земли последний след глупостей и страданий нашего рода, и я не имею права нарушать тайны, которою сама природа, быть может, для нашей чести, покрыла его существование. Итак, я ограничусь здесь личными моими чувствованиями и приключениями: они принадлежат мне одному, и я, для собственного моего развлечения, опишу их подробно с самого начала постигшего нас бедствия.

В 10-й день второй луны сего, 11 789 года в северо-восточной стороне неба появилась небольшая комета. Я тогда находился в Хухуруне. Вечер был бесподобный; несметное множество народа весело и беззаботно гуляло по мраморной набережной Лены, и лучшее общество столицы оживляло ее своим присутствием. Прекрасный пол… прекрасный пол..?»

— Чем вы затрудняетесь, барон? — прервал Шпурцманн, приподнимая голову. — Переводите, ради бога: это очень любопытно.

— Затрудняюсь тем, — отвечал я, — что не знаю, как назвать разные роды древних женских нарядов, о которых здесь упоминается.

— Нужды нет; называйте их нынешними именами, с присовокуплением общего прилагательного antediluvianus, «предпотопный». Мы в сравнительной анатомии так называем все то, что неизвестно, когда оно существовало. Это очень удобно.

— Хорошо. Итак, пишите.

«Предпотопный прекрасный пол, в богатых предпотопных клоках, с щегольскими предпотопными шляпками на голове и предпотопными турецкими шалями, искусно накинутыми на плечи, сообщал этому стечению вид столь же пестрый, как и заманчивый».

— Прекрасно! — воскликнул мой доктор, нюхая табак. — И коротко и ясно.

— Но мне кажется, — примолвил я, — что было бы еще короче не прибавлять слова «предпотопный».

— Конечно! — отвечал он. — Это будет еще короче.

— Не прерывайте же меня теперь, — сказал я, — а то мы никогда не кончим.

«Лучи заходящего солнца, изливаясь розовыми струями сквозь длинные и высокие колоннады дворцов, украшавших противоположный берег реки, и озаряя волшебным светом желтые и голубые крыши храмов, восхищали праздных зрителей, более занятых своими удовольствиями, чем кометою и даже новостями из армии. Барабия была тогда в войне с двумя сильными державами: к юго-западу (около Шпицбергена и Новой Земли[15]) мы вели кровопролитную войну с Мурзуджаном, повелителем обширного государства, населенного неграми, а на внутреннем море (что ныне Киргизская Степь) наш флот сражался со славою против соединенных сил Пшармахии и Гарры. Наш царь, Мархусахааб, лично предводительствовал войсками против черного властелина, и прибывший накануне гонец привез радостное известие об одержанной нами незабвенной победе.

Я тоже гулял по набережной, но на меня не только комета и победа, но даже и величественная игра лучей солнца не производили впечатления. Я был рассеян и грустен. За час перед тем я был у моей Саяны, прелестнейшей из женщин, живших когда-либо на земном шаре, — у Саяны, с которою долженствовал я скоро соединиться неразрывными узами брака и семейного счастия, — и расстался с нею с сердцем, отравленным подозрениями и ревностью. Я был ревнив до крайности; она была до крайности ветрена. Несколько уже раз случалось мне быть в размолвке с нею и всегда оставаться виноватым; но теперь я имел ясное доказательство ее измены. Теперь я сам видел, как она пожала руку молодому (предпотопному) франту, Саабарабу. «Возможно ли, — думал я, — чтоб столько коварства, вероломства таилось в юной и неопытной девушке, и еще под такою обворожительною оболочкою красоты, невинности, нежности?.. Она так недавно клялась мне, что, кроме меня, никого в свете любить не может; что без меня скучает, чувствует себя несчастною; что мое присутствие для нее благополучие, мое прикосновение — жизнь!..» Но, может статься, я ошибаюсь: может быть, я не то видел, и она верна мне по-прежнему?.. В самом деле, я не думаю, чтобы она могла любить кого-нибудь другого, особенно такого вертопраха, каков Саабараб… Впрочем, он красавец, знатен и нагл: многие женщины от него без памяти… Да и что значила эта рука в его руке?.. Откуда такая холодность в обращении со мною?.. Она даже не спросила меня, когда мы опять увидимся!.. Я приведу все это в ясность. И если удостоверюсь, что она действительно презирает мою любовь, то клянусь солнцем и луною!..» — Тут мои рассуждения были вдруг остановлены: я упал на мостовую, разбил себе лоб и был оглушен пронзительным визгом придавленного мною человека, который кричал мне в самое ухо: «Ай!.. ай!.. Шабахубосаар!.. сумасшедший!.. что ты делаешь?.. ты меня убил!.. ты меня душишь!.. Господа!.. пособите!..»

Я вскочил на ноги, весь в пыли и изумлении среди громкого смеха прохожих и плоских замечаний моих приятелей, и тогда только приметил, что, обуреваемый страстью, я так быстро мчался по набережной, что затоптал главного хухурунского астронома, горбатого Шимшика, бывшего некогда моим учителем. Шимшик хотел воспользоваться появлением кометы на небе, чтоб на земле обратить общее внимание на себя. Став важно посреди гульбища, он вытянул шею и не сводил тусклых глаз своих с кометы, в том уповании, что гуляющие узнают по его лицу отношения его по должности к этому светилу; но в это время неосторожно был опрокинут мною на мостовую.

Прежде всего я пособил почтенному астроному привстать с земли. Мы уже были окружены толпою ротозеев. Тогда как он чистил и приводил в порядок свою бороду, я поправил на нем платье и подал ему свалившийся с головы его остроконечный колпак, извиняясь перед ним в моей опрометчивости. Но старик был чрезвычайно раздражен моим поступком и обременял меня упреками, что я не умею уважать его седин и глубоких познаний; что он давно предсказал появление этой кометы и что я, опрокинув его во время астрономических его наблюдений, разбил вдребезги прекрасную систему, которую создавал он о течении, свойстве и пользе комет. Я безмолвно выслушал его выговоры, ибо знал, что это громкое негодование имело более предметом дать знать народу, что он астроном и важное лицо в этом случае, чем огорчить и унизить меня перед посторонними. Веселость зрителей, возбужденная его приключением, вдруг превратилась в любопытство, как скоро узнали они, что этот горбатый человек может растолковать им значение появившейся на небе метлы. Они осыпали его вопросами, и он в своих ответах умел сообщить себе столько важности, что многие подумали, будто он в самом деле управляет кометами и может разразить любое светило над головою всякого, кто не станет оказывать должного почтения ему и его науке.

Я знал наклонность нашего мудреца к шарлатанству и при первой возможности утащил его оттуда, хотя он неохотно оставлял поприще своего торжества. Когда мы очутились с глазу на глаз, я сказал ему:

— Любезный Шимшик, вы крепко настращали народ этою кометою.

— Нужды нет! — отвечал он равнодушно. — Это возбуждает в невеждах уважение к наукам и ученым.

— Но вы сами мне говорили…

— Я всегда говорил вам, что придет комета. Я предсказывал это лет двадцать тому назад.

— Но вы говорили также, что комет нечего бояться; что эти светила не имеют никакой связи ни с Землею, ни с судьбами ее жителей.

— Да, я говорил это; но теперь я сочиняю другую, совсем новую систему мира, в которой хочу дать кометам занятие несколько важнее прежнего. Я имею убедительные к тому причины, которые объясню тебе после. Но ты, любезный Шабахубосаар! ты рыскаешь по гульбищам, как шальной палеотерион. Ты чуть не задавил твоего старого учителя, внезапно обрушившись на него всем телом. Я уже думал, что комета упала с неба прямо на меня.

— Простите, почтенный Шимшик, я был рассеян, почти не свой…

— Я знаю причину твоей рассеянности. Ты все еще возишься с своею Саяною. Верно, она тебе изменила?

— Отнюдь не то. Я люблю ее, обожаю; она достойна моей любви, хотя, кажется, немножко… ветрена.

— Ведь я тебе предсказывал это восемь месяцев тому назад? Ты не хотел верить!

— Она… она кокетка.

— Я предсказал это, когда она еще была малюткою. Мои предсказания всегда сбываются. И эта комета…

— Я признаюсь вам, что я в отчаянии…

— Понапрасну, друг мой Шабахубосаар! Что же тут необыкновенного?.. Все наши женщины ужасные кокетки».

— Постойте, барон, одно слово! — вскричал опять мой приятель Шпурцманн. — Я думаю, вы не так переводите.

— С чего же вы это взяли? — возразил я.

— Вы уже во второй раз упоминаете о кокетках, — сказал он. — Я не думаю, чтоб кокетки были известны еще до потопа… Тогда водились мамонты, мегалосауры, плезиосауры, палеотерионы и разные драконы и гидры; но кокетки — это произведения новейших времен.

— Извините, любезный доктор, — отвечал я Шпурцманну. — Вот иероглиф, лисица без сердца: это, по грамматике Шампольона-Младшего, должно означать кокетку. Я, кажется, знаю язык иероглифический и перевожу грамматически.

— Может статься! — примолвил он. — Однако ж ни Кювье, ни Шейхцер, ни Гом, ни Букланд{182}, ни Броньяр, ни Гумбольт{183} не говорят ни слова об окаменелых кокетках, и остова древней кокетки нет ни в парижском Музеуме, ни в петербургской Кунсткамере.

— Это уж не мое дело! — сказал я. — Я перевожу так, как здесь написано. Извольте писать.

«Все наши женщины ужасные кокетки…»

— Постойте, барон! — прервал еще раз доктор. — Воля ваша, а здесь необходимо к слову «женщины» прибавить предпотопные или ископаемые. Боюсь, что нынешние дамы станут обижаться нашим переводом, и сама цензура не пропустит этого места, когда мы захотим его напечатать. Позвольте поставить это пояснение в скобках.

— Хорошо, хорошо! — отвечал я. — Пишите как вам угодно, только мне не мешайте.

— Уж более не скажу ни слова.

— Помните же, что это говорит астроном своему воспитаннику, Шабахубосаару.

«Все наши (предпотопные или ископаемые) женщины ужасные кокетки. Это естественное следствие той неограниченной свободы, которою они у нас пользуются. Многие наши мудрецы утверждают, что без этого наши общества никогда не достигли бы той степени образованности и просвещения, на которой они теперь находятся; но я никак не согласен с их мнением. Просвещенным можно сделаться и заперши свою жену замком в спальне — даже еще скорее; а что касается до высокой образованности, то спрашиваю: что такое называем мы этим именем? — утонченный разврат, и только! — разврат, приведенный в систему, подчиненный известным правилам, председательские кресла которого уступили мы женщинам. Зато они уж управляют им совершенно в свою пользу, распространяя свою власть и стесняя наши права всякий день более и более. Могущество их над обществом дошло в наше время до своей высочайшей точки: они завладели всем, нравами, разговорами, делами, и нас не хотят более иметь своими мужьями, а только любовниками и невольниками. При таком порядке вещей общества неминуемо должны погибнуть.

— Вы, почтенный астроном, принадлежите, как вижу, к партии супружеского абсолютизма.

— Я принадлежу к партии людей благонамеренных и не люблю революций в спальнях, какие теперь происходят во многих государствах. Прежде этого не было. Пагубное учение о допущении женщин к участию в делах, о верховной их власти над обществом появилось только в наше время, и они, при помощи молодых повес, совершенно нас поработили. У нас, в Барабии, это еще хуже, чем в других местах. Наконец и правительства убедились, что с подобными началами общества существовать не могут, и повсюду принимаются меры к прекращению этих нравственных бунтов. Посмотрите, какие благоразумные меры приняты в Гарре, Шандарухии и Хаахабуре для обуздания гидры женского своенравия! Говорят, что в Бамбурии власть мужа уже совершенно восстановлена, хотя в наших гостиных утверждают, что в тамошних супружествах еще происходят смятения и драки. Но и мы приближаемся к важному общественному перелому: надеюсь, что владычество юбок скоро кончится в нашей святой Барабии. Знаешь ли, Шабахубосаар, настоящую цель нашего похода против негров Шах-шух (Новой Земли)?

— Нет, не знаю.

— Так я тебе скажу. Это большая тайна; но я узнал ее через моего приятеля, великого жреца Солнца, который давно уговаривает царя принять действительные меры к ограничению чрезмерной свободы женского пола. Мы предприняли эту войну единственно для этой цели. Все обдумано, предусмотрено как нельзя лучше. Мы надеемся поработить полмиллиона арапов и составить из них грозную армию евнухов. Они будут приведены сюда в виде военнопленных и распределены по домам, под предлогом квартиры, по одному человеку на всякое супружество. При помощи их, в назначенный день, мы схватим наших жен, запрем их в спальнях и приставим к дверям надежных стражей. Тогда и я с великим жрецом, хоть старики, имеем в виду жениться на молодых девушках и будем вкушать настоящее супружеское счастие. Но заклинаю тебя, не говори о том никому в свете, ибо испортишь все дело. Ежели мы этого не сделаем, то — увидишь! — не только с нами, но и со всем родом человеческим, и с целою нашею планетою может случиться из-за женщин величайшее бедствие!..

— Вы шутите, любезный Шимшик?

— Не шучу, братец. Я убежден в этом: женщины нас погубят. Но мы предупредим несчастие: скоро будет конец их самовластию над нравами. Советую и тебе, Шабахубосаар, отложить свою женитьбу до благополучного окончания войны с неграми.

Я смеялся до слез, слушая рассуждения главного астронома, и для большей потехи нарочно подстрекал его возражениями. Как ни странны были его мнения, как ни забавны сведения, сообщенные ему по секрету, но они, по несчастию, были не без основания. С некоторого времени все почти народы были поражены предчувствием какого-то ужасного бедствия; на земле провозглашались самые мрачные пророчества. Род человеческий, казалось, предвидел ожидающее его наказание за повсеместный разврат нравов; и как сильнейшие всегда сваливают вину на слабых, то все зло было, естественно, приписано людьми женскому их полу. Повсюду принимались меры против неограниченной свободы женщин, хотя мужчины не везде оставались победителями. Это было время гонения на юбки: все супружества в разбранке; в обществах господствовал хаос.

Шимшик расстался со мною очень поздно. Его причуды несколько рассеяли мою грусть. Как я был сердит на Саяну, то озлобление старого астронома против прекрасного пола отчасти заразило и мое сердце, и, ложась спать, я даже сотворил молитву к Луне об успехе нашего оружия против негров.

На другой день я застал город в тревоге. Все толковали о комете, Шимшике, его колпаке и его предсказаниях. Итак, маленькое небесное тело и маленький неуклюжий педант, о которых прежде никто и не думал, теперь сделались предметом общего внимания! И все это потому, что я этого педанта сшиб с ног на мостовой!!. О люди! о умы!..

Я побежал к своей любезной с твердым намерением в душе наказать ее за вчерашнюю ветреность самым холодным с нею обращением. Сначала мы даже не смотрели друг на друга. Я завел разговор о комете. Она обнаружила нетерпение. Я стал рассказывать о моем приключении с Шимшиком и продолжал казаться равнодушным. Она начала сердиться. Я показал вид, будто этого не примечаю. Она бросилась мне на шею и сказала, что меня обожает. Ах, коварная!.. Но таковы были все наши (ископаемые[16]) женщины: слава Солнцу и Луне, что они потонули!..

Я был обезоружен и даже сам просил прощения. Наступили объяснения, слезы, клятвы; оказалось, что вчера я не то видел; что у меня должен быть странный порок в глазах; и полная амнистия за прошедшее была объявлена с обеих сторон. Я был в восторге и решился принудить ее родителей и мою мать к скорейшему окончанию дела, тем более что женитьба, во всяком случае, почиталась у нас (т. е. до потопа[17]) вернейшим средством к прекращению любовных терзаний.

Хотя брак мой с прекрасною Саяной давно уже был условлен нашими родителями, но приведение его в действие с некоторого времени встречало разные препятствия. Отец моей любезной занимал при дворе значительное место: он был отчаянный церемониймейстер и гордился тем, что ни один из царедворцев не умел поклониться ниже его. Он непременно требовал, чтоб я наперед как-нибудь втерся в дворцовую переднюю и подвергнул себя испытанию, отвесив в его присутствии поклон хоть наместнику государства, когда тот будет проходить с бумагами: опытный церемониймейстер хотел заключить, по углу наклонения моей спины к полу передней при первом моем поклоне, далеко ли пойдет зять его на поприще почестей. С другой стороны, моя мать была весьма недовольна будущею моею тещею: последняя считала себя не только знаменитее родом, но и моложе ее, тогда как матушка знала с достоверностью, что моя теща была старее ее шестьюдесятью годами: ей тогда было только двести пятьдесят пять лет, а той уже за триста!.. Они часто отпускали друг на друга презлые остроты, хотя в обществах казались душевными приятельницами. Матушка не советовала мне спешить с свадьбою под предлогом, что, по дошедшим до нее сведениям, дела родителей Саяны находились в большом расстройстве. Мать моей невесты желала выдать ее за меня замуж, но более была занята собственными своими удовольствиями, чем судьбою дочери. Но главною преградою к скорому совершению брака был мой дядя, Шашабаах. Он строил себе великолепный дом, с несколькими сотнями огромных колонн, и, по своему богатству, был чрезвычайно уважаем как отцом, так и матерью Саяны. Любя меня как родного сына, он объявил, что никто, кроме его, не имеет права пекшись о моем домашнем счастии, и решил своею властью, что нельзя и думать о моей свадьбе, пока не отделает он своей большой залы и не развесит своих картин, ибо теперь у него негде дать бал на такой торжественный случай. Судя по упрямству дяди Шашабааха и по раболепному благоговению наших родных перед его причудами, это препятствие более всех прочих казалось непреодолимым. Я не знал, что делать. Я был влюблен и ревнив. Саяна меня обожала; но, пока дядя развесил бы свои картины, самая добродетельная любовница успела бы раз десять изменить своему другу. Положение мое было самое затруднительное: я признал необходимым выйти из него во что бы то ни стало.

Я побежал к матушке, чтоб понудить ее к решению моей судьбы, и поссорился с нею ужасно. Потом пошел к отцу Саяны: тот вместо ответа прочитал мне сочиненную им программу церемониала для приближающегося при дворе праздника и отослал меня к своей жене. Будущая моя теща, быв накануне оставлена своим любовником, встретила меня грозною выходкою против нашего пола, доказывая, что все мужчины негодяи и не стоят того, чтобы женщины их любили. Я обратился к дяде Шашабааху, но и тут не мог добиться толку: он заставил меня целый день укладывать с ним антики в новой великолепной его библиотеке; на все мои отзывы о Саяне, о любви, о необходимости положить конец моим мучениям отвечал длинными рассуждениями об искусстве обжигать горшки у древних и прогнал меня от себя палкою, когда я, потеряв терпение и присутствие духа, уронил из рук на землю и разбил в куски большой фаянсовый горшок особенного вида, древность которого, по его догадкам, восходила до двести пятнадцатого года от сотворения света. Я плакал, проклинал холодный эгоизм стариков, не постигающих пылкости юного сердца, но не унывал. После многократных просьб, отсрочек, споров и огорчений наконец успел я довести родных до согласия; но когда они сбирались объявить нам его в торжественном заседании за званым обедом, я вдруг рассорился с Саяною за то, что она слишком сладко улыбалась одному молодому человеку. Все рушилось; я опять был повергнут в отчаяние.

Я поклялся никогда не возвращаться к коварной и целых трое суток свято сдержал свой обет. Чтоб никто не мешал мне сердиться, я ходил гулять в местах уединенных, где не было ни живой души, где даже не было изменниц. Однажды ночь застигла меня в такой прогулке. Нет сомнения, что размолвка с любезною есть удобнейшее время для астрономических наблюдений, и самая астрономия была, как известно, изобретена в IV веке от сотворения света одним великим мудрецом, подравшимся ввечеру с женою и прогнанным ею из спальни. С досады я стал считать звезды на небе и увидел, что комета, которую, хлопоча о своей женитьбе, совсем выпустил из виду, с тех пор необыкновенно увеличилась в своем объеме. Голова ее уже не уступала величиною луне, а хвост бледно-желтого цвета, разбитый на две полосы, закрывал собою огромную часть небесного свода. Я удивился, каким образом такая перемена в наружном ее виде ускользнула от моего ведома и внимания. Пораженный странностью зрелища и наскучив одиночеством, я пошел к приятелю Шимшику потолковать об этом. Его не было дома; но мне сказали, что он на обсерватории, и я побежал туда. Астроном был в одной рубахе, без колпака и без чулок, и стоял, прикованный правым глазом к астролябии, завязав левый свой глаз скинутым с себя от жары исподним платьем. Он подал мне знак рукою, чтоб я не прерывал его занятия. Я простоял подле него несколько минут в безмолвии.

— Чем вы так заняты? — спросил я, когда он кончил свое дело и выпрямился передо мною, держась руками за спину.

— Я сделал наблюдения над хвостом кометы, — отвечал он с важностью. — Знаете ли вы его величину?

— Буду знать, когда вы мне скажете.

— Она простирается на 45 миллионов миль: это более чем дважды расстояние Земли от Солнца.

— Но объясните мне, почтеннейший Шимшик, как это сделалось, что он так скоро увеличился. Помните ли, как он казался малым в тот вечер, когда я опрокинул вас на набережной?

— Где же вы бывали, что не знаете, как и когда он увеличился? Вы все заняты своею вздорною любовию и не видите, не слышите того, что происходит вокруг вас. Полно, любезнейший!.. при таком ослеплении вы и того не приметите, как ваша любезная поставит вам на лбу комету с двумя хвостами длиннее этих.

— Оставьте ее в покое, г. астроном. Лучше будем говорить о том, что у нас перед глазами.

— С удовольствием. Вот, изволите видеть: тогда как вы не сводили глаз с розового личика Саяны, эта комета совсем переменила свой вид. Прежде она казалась маленькою, бледно-голубого цвета; теперь, по мере приближения к Солнцу, со дня на день представляется значительнее и сделалась желтою с темными пятнами. Я измерил ее ядро и атмосферу: первое, по-видимому, довольно плотное, имеет в поперечнике только 189 миль; но ее атмосфера простирается на 7000 миль и образует из нее тело втрое больше Земли. Она движется очень быстро, пролетая в час с лишком 50 000 миль. Судя по этому и по ее направлению, недели через три она будет находиться только в 200 000 милях от Земли. Но все эти подробности давно известны из моего последнего сочинения.

— Я в первый раз об них слышу, — сказал я.

— И не удивительно! — воскликнул мудрец. — Куда вам и думать о телах небесных, завязши по шею в таком белом земном тельце! Когда я был молод, я тоже охотнее волочился за красотками, чем за хвостом кометы. Но вы, верно, и того не знаете, что постепенное увеличение этой кометы поразило здешних жителей ужасным страхом?..

— Я не боюсь комет, и на чужой страх не обращал внимания.

— Что царский астроном, Бурубух, мой соперник и враг, для успокоения встревоженных умов издал преглупое сочинение, на которое я буду отвечать?..

— Все это для меня новость.

— Да!.. он издал сочинение, которое удовлетворило многих, особенно таких дураков и трусов, как он сам. Но я обнаружу его невежество; я докажу ему, что он, просиживая по целым утрам в царской кухне, в состоянии понимать только теорию обращения жаркого на своей оси, а не обращение небесных светил. Он утверждает, что эта комета, хотя и подойдет довольно близко к Земле, но не причинит ей никакого вреда; что, вступив в круг действия притягательной ее силы, если ее хорошенько попросят, она может сделаться ее спутником, и мы будем иметь две луны вместо одной: не то она пролетит мимо и опять исчезнет; что, наконец, нет причины опасаться столкновения ее с земным шаром, ни того, чтоб она разбила его вдребезги, как старый горшок, потому что она жидка, как кисель, состоит из грязи и паров{184}, и прочая, и прочая. Можете ли вы представить себе подобные глупости?..

— Но вы сами прежде были того мнения, и, когда я учился у вас астрономии…

— Конечно!.. Прежде оно в самом деле так было, и мой соперник так думает об этом по сю пору; но теперь я переменил свой образ мыслей. Я же не могу быть согласным в мнениях с таким невеждою, как Бурубух? Вы сами понимаете, что это было бы слишком для меня унизительно. Поэтому я сочиняю новую теорию мироздания и при помощи Солнца и Луны употреблю ее для уничтожения его. По моей теории, кометы играли важную роль в образовании солнц и планет. Знаете ли, любезный Шабахубосаар, что было время, когда кометы валились на землю, как гнилые яблоки с яблони?

— В то время, я думаю, опасно было даже ходить по улицам, — сказал я с улыбкою. — Я ни за что не согласился бы жить в таком веке, когда, вынимая носовой платок из кармана, вдруг можно было выронить из него на мостовую комету, упавшую туда с неба.

— Вы шутите! — возразил астроном. — Однако ж это правда. И доказательство тому, что кометы не раз падали на землю, имеете вы в этих высоких хребтах гор, грозно торчащих на шару нашей планеты и загромождающих ее поверхность. Все это обрушившиеся кометы{185}, тела, прилипшие к Земле, помятые и переломленные в своем падении. Довольно взглянуть на устройство каменных гор, на беспорядок их слоев, чтоб убедиться в этой истине. Иначе поверхность нашей планеты была бы совершенно гладка: нельзя даже предположить, чтоб природа, образуя какой-нибудь шар, первоначально не произвела его совсем круглым и ровным и нарочно портила свое дело выпуклостями, шероховатостями…

— Поэтому, любезный мой Шимшик, — воскликнул я, смеясь громко, — и ваша голова первоначально, в детских летах, была совершенно круглым и гладким шаром, нос же, торчащий на ней, есть, вероятно, постороннее тело, род кометы, случайно, на нее упавшей…

— Милостивый государь! — вскричал разгневанный астроном. — Разве вы пришли сюда издеваться надо мною? Подите, шутите с кем вам угодно. Я не люблю шуток над тем, что относится к кругу наук точных.

Я извинялся в моей непочтительной веселости, однако ж не переставал смеяться. Его учение казалось мне столь забавным, что, даже расставшись с ним, я думал более об его носе, чем о вероломной Саяне. Проснувшись на следующее утро, прежде всего вспомнил я об его теории: я опять стал смеяться, смеялся от чистого сердца и кончил мыслию, что она в состоянии даже излечить меня от моей несчастной любви. Но в ту минуту отдали мне записку от… Кровь во мне закипела: я увидел почерк моей мучительницы. Она упрекала меня в непостоянстве, в жестокости!.. уверяла, что она меня любит, что она умрет, ежели я не отдам справедливости чистой, пламенной любви ее!.. Все мои обеты и теории Шимшика были в одно мгновение ока, подобно опрокинутой, по его учению, комете, смяты, переломаны, перепутаны в своих слоях и свалены в безобразную груду. Она права!.. я виноват, я непостоянен!.. Она так великодушна, что прощает меня за мою ветреность, мое жестокосердие!.. Через полчаса я уже был у ног добродетельной Саяны и, спустя еще минуту, в ее объятиях.

Я опять был счастлив и с новым усердием начал хлопотать о своем деле. Надобно было снова сблизить и согласить родных, разгневанных на меня и, при сей верной оказии, перессорившихся между собою; вынести их упреки и выговоры, склонить матушку, выслушать все рассуждения дяди Шашабааха и польстить теще, которая столь же пламенно желала освободиться от присутствия дочери в доме, сколько и надоесть ее свекрови и помучить меня своими капризами. Прибавьте к тому приготовления к свадьбе, советы старушек, опасения ревнивой любви, мою нетерпеливость, легкомысленность Саяны и тучи сплетней, разразившихся над моею головою, как скоро моя женитьба сделалась известною в городе — и вы будете иметь понятие об ужасах пути, по которому должен я был пробираться к домашнему счастию.

Этот ад продолжался две недели. К довершению моих страданий, события сердца беспрестанно сплетались у меня с хвостом кометы. Я должен был в одно и то же время отвечать на скучные комплименты знакомцев, ссориться с невестою за всякий пущенный мимо меня взгляд, за всякую зароненную в чужое сердце улыбку, и рассуждать со всеми о небесной метле, которая беспрестанными своими изменениями ежедневно подавала повод к новым толкам. И когда уже гости созваны были на свадьбу, тот же хвост еще преградил мне путь в капище Духа Супружеской Верности, с нетерпением ожидавшего нашей присяги. Мой Шимшик, не довольствуясь изданием в свет сочинения, предсказывающего падение кометы на землю, еще уговорил своего приятеля, великого жреца Солнца, воспользоваться, с ним пополам, произведенною в народе тревогою; и в самый день моей свадьбы глашатаи известили жителей столицы, что для отвращения угрожающего бедствия колоссальный истукан небесного Рака будет вынесен из храма на площадь и что по совершении жертвоприношения сам великий жрец будет заклинать его всенародно, чтобы он священными своими клещами поймал комету за хвост и удержал ее от падения. Расчет был весьма основателен; потому что, если комета пролетит мимо, это будет приписано народом святости великого жреца; если же обрушится, то Шимшик приобретет славу первого астронома в мире. Я смеялся в душе над шарлатанством того и другого; но мой тесть, церемониймейстер, узнав о затеваемом празднестве, совершенно потерял ум. Он забыл обо мне и своей дочери и побежал к великому жрецу обдумывать вместе с ним план церемониала. Моя свадьба была отложена до окончания торжественного молебствия. Какое мучение жениться на дочери церемониймейстера во время появления кометы!..

Наконец молебствие благополучно совершилось, великий жрец исполнил свое дело, не улыбнувшись ни одного разу; умы несколько поуспокоились, и наступил день моей свадьбы, день, незабвенный во всех отношениях. Мой дом, один из прекраснейших в Хухуруне, был убран и освещен великолепно. Толпы гостей наполняли палаты. Саяна, в нарядном платье, казалась царицею своего пола, и я, читая удивление во всех обращенных на нее взорах, чувствовал себя превыше человека. Я обладал ею!.. Она теперь принадлежала мне одному!.. Ничто не могло сравниться с моим блаженством.

Однако ж и этот вечер, вечер счастия и восторга, не прошел для меня без некоторых неприятных впечатлений. Саяна, сияющая красотою и любовию, почти не оставляла моей руки: она часто пожимала ее с чувством, и всякое пожатие отражалось в моем сердце небесною сладостью. Но в глазах ее, в ее улыбке по временам примечал я тоску, досаду: она, очевидно, была опечалена тем, что брачный обряд положил преграду между ею и ее бесчисленными обожателями; что для одного мужчины отказалась она добровольно от владычества над тысячею раболепных прислужников. Эта мысль приводила меня в бешенство. Из приличия старался я быть веселым и любезным даже с прежними моими соперниками; но украдкою жалил острыми, ревнивыми взглядами вертевшихся около нас франтов и в лучи моих зениц желал бы пролить яд птеродактиля, чтоб в одно мгновение ока поразить смертью всех врагов моего спокойствия, чтоб истребить весь мужской род и одному остаться мужчиною на свете, в котором живет Саяна…

Ночь была ясна и тиха. После ужина многие из гостей вышли на террасу подышать свежим воздухом. Шимшик, забытый всеми в покоях, выскочил из угла и стремглав побежал за ними. Саяна предложила мне последовать за ним, чтоб позабавиться его рассуждениями. Наши взоры устремились на комету. До тех пор была она предметом страха только для суеверной черни; люди порядочные — у нас почиталось хорошим тоном ни во что не верить, для различия с чернию — люди порядочные, напротив, тешились ею, как дети, гоняющие по воздуху красивый мыльный пузырь. Для нас комета, ее хвост, споры астрономов и мой приятель Шимшик представляли только источник острот, шуток и любезного злословия; но в тот вечер она ужаснула и нас. С вчерашней ночи величина ее почти утроилась; ее наружность заключала в себе что-то зловещее, невольно заставлявшее трепетать. Мы увидели огромный, непрозрачный, сжатый с обеих сторон шар, темно-серебристого цвета, уподоблявшийся круглому озеру посреди небесного свода. Этот яйцеобразный шар составлял как бы ядро кометы и во многих местах был покрыт большими черными и серыми пятнами. Края его, очерченные весьма слабо, исчезали в туманной, грязной оболочке, просветлявшейся по мере удаления от плотной массы шара и наконец сливавшейся с чистою, прозрачною атмосферою кометы, озаренною прекрасным багровым светом и простиравшеюся вокруг ядра на весьма значительное расстояние: сквозь нее видно даже было мерцание звезд. Но и в этой прозрачной атмосфере, составленной, по-видимому, из воздухообразной жидкости, мелькали в разных местах темные пятна, похожие на облака и, вероятно, происходившие от сгущения газов. Хвост светила представлял вид еще грознейший: он уже не находился, как прежде, на стороне его, обращенной к востоку, но, очевидно, направлен был к Земле, и мы, казалось, смотрели на комету в конец ее хвоста, как в трубу; ибо ядро и багровая атмосфера помещались в его центре, и лучи его, подобно солнечным, осеняли их со всех сторон. За всем тем можно было приметить, что он еще висит косвенно к Земле: восточные его лучи были гораздо длиннее западных. Эта часть хвоста, как более обращенная к недавно закатившемуся солнцу, пылала тоже багровым цветом, похожим на цвет крови, который постепенно бледнел на северных и южных лучах круга и в восточной его части переходил в желтый цвет, с зелеными и белыми полосами. Таким образом, комета с своим кругообразным хвостом занимала большую половину неба и, так сказать, всею массою своею тяготила на воздух нашей планеты. Светозарная материя, образующая хвост, казалась еще тоньше и прозрачнее самой атмосферы кометы: тысячи звезд, заслоненных этим разноцветным, круглым опахалом, просвечиваясь сквозь его стены, не только не теряли своего блеску, но еще горели сильнее и ярче; даже наша бледная луна, вступив в круг его лучей, внезапно озарилась новым, прекрасным светом, довольно похожим на сияние зеркальной лампы.

Несмотря на страх и беспокойство, невольно овладевшие нами, мы не могли не восхищаться величественным зрелищем огромного небесного тела, повисшего почти над нашими головами и оправленного еще огромнейшим колесом багровых, розовых, желтых и зеленых лучей, распущенным вокруг него в виде пышного павлиньего хвоста, по которому бесчисленные звезды рдели, подобно обставленным разноцветными стеклами лампадам. Мы долго стояли на террасе в глубоком безмолвии. Саяна, погруженная в задумчивость, небрежно опиралась на мою руку, и я чувствовал, как ее сердце сильно билось в груди.

— Что с тобою, друг мой? — спросил я.

— Меня терзают мрачные предчувствия, — отвечала она, нежно прижимаясь ко мне. — Неужели эта комета должна разрушить надежды мои на счастие с тобою, на долгое, бесконечное обладание твоим сердцем?..

— Не страшись, мой друг, напрасно, — примолвил я с притворным спокойствием духа, тогда как меня самого угнетало уныние. — Она пролетит и исчезнет, как все прочие кометы, и еще мы с тобою…

В ту минуту раздался в ушах моих голос Шимшика, громко рассуждавшего на другом конце террасы, и я, не кончив фразы, потащил туда Саяну. Он стоял в кругу гостей, плотно осаждавших его со всех сторон и слушавших его рассказ с тем беспокойным любопытством, какое внушается чувством предстоящей опасности.

— Что такое, что такое говорите вы, любезный мой наставник?.. — спросил я, остановясь позади его слушателей.

— Я объясняю этим господам настоящее положение кометы, — отвечал он, пробираясь ко мне поближе. — Она теперь находится в расстоянии только 160 000 миль от Земли, которая уже плавает в ее хвосте. Завтра в седьмом часу утра последует у нас от нее полное затмение солнца. Это очень любопытно.

— Но что вы думаете насчет направления ее пути?

— Что же тут думать!.. Она прямехонько стремится к Земле. Я давно предсказывал вам это, а вы не хотели верить!..

— Право, нечего было спешить с доверенностью к таким предсказаниям! Но скажите, ради Солнца и Луны, упадет ли она на Землю или нет?

— Непременно упадет и наделает много шуму в ученом свете. Этот невежда, Бурубух, утверждал, что кометы состоят из паров и жидкостей; что они неплотны, мягки, как пареные сливы. Пусть же он, дурак, укусит ее зубами, ежели может. Вы теперь сами изволите видеть, как ядро ее темно, непрозрачно, тяжело: оно, очевидно, сделано из огромной массы гранита и только погружено в легкой прозрачной атмосфере, образуемой вокруг ее парами и газами, наподобие нашего воздуха.

— Следственно, падением своим она может произвести ужасные опустошения? — сказал я.

— Да!.. может! — отвечал Шимшик. — Но нужды нет: пусть ее производит. Круг ее опустошений будет ограничен. Ядро этой кометы, как я уже имел честь излагать вам, в большем своем поперечнике простирается только на 189 миль. Итак, она своими развалинами едва может засыпать три или четыре области — положим, три или четыре царства; но зато какое счастье!.. мы с достоверностью узнаем, что такое кометы и как они устроены. Следственно, мы не только не должны страшиться ее падения, но еще пламенно желать подобного случая, для расширения круга наших познаний.

— Как? — воскликнул я. — Засыпать гранитом три или четыре царства для расширения круга познаний?.. Вы с ума сходите, любезный Шимшик!..

— Отнюдь нет! — возразил астроном хладнокровно; потом, взяв меня за руку и отведя в сторону от гостей, он примолвил с презабавным жаром: — Вы мне приятель! вы должны наравне со мною желать, чтоб она упала на Землю! Как скоро это случится, я подам царю прошение, обнаружу невежество Бурубуха и буду просить о назначении меня на его место царским астрономом, с оставлением и при настоящей должности. Надеюсь, что вы и ваш почтеннейший тесть поддержите меня при этом случае. Попросите и вашу почтенную супругу, чтоб она также похлопотала при дворе в мою пользу: женщины — знаете! — когда захотят… Притом же и сам царь не прочь от такого хорошенького личика…

Я остолбенел.

— Как!.. вы хотите!.. чтоб Саяна!.. чтоб моя жена!.. — вскричал я гневно и, вырывая от него мою руку с негодованием, толкнул его так, что горбатый проныра чуть не свалился с террасы. Прибежав к Саяне, я схватил ее в мои объятия и пламенно, страстно прижал ее к сердцу. Она и все гости желали узнать, что такое сказал мне астроном, полагая, наверное, что он сообщил мне важный секрет касательно предосторожностей, какие должно принимать во время падения комет; но я не хотел входить в объяснения и предложил всем воротиться в комнаты.

Тщетно некоторые из моих молодых приятелей старались восстановить в обществе веселость и расположение к забавам. Все мои гости были встревожены, расстроены, печальны. Столь внезапное увеличение кометы сообщало некоторую основательность пророчествам Шимшика и приводило их в ужасное беспокойство. Я желал, чтоб они скорее разъехались по домам, оставив меня одного с женою; но, в общем волнении умов, никто из них не думал об удовольствиях хозяина. Многочисленные группы мужчин и женщин стояли во всех покоях, рассуждая с большим жаром о предполагаемых следствиях столкновения двух небесных тел. Одни ожидали красного снега; другие — рыбного дождя; иные, наконец, читавшие сочинения знаменитого мудреца Бурбуруфона, доказывали, что комета разобьет Землю на несколько частей, которые превратятся в небольшие шары и полетят всякий своим путем кружить около Солнца. Некоторые уже прощались со своими друзьями на случай, ежели при раздроблении планеты они очутятся на отдельных с ними кусках ее; и эта теория в особенности нравилась многим из супругов, которые даже надеялись в минуту этого происшествия ловко перепрыгнуть с одного куска на другой, чтоб навсегда освободиться друг от друга и развестись без всяких хлопот, без шуму, сплетен и издержек. Каждый излагал свое мнение и свои надежды, и все беспрестанно выходили на террасу и возвращались оттуда в покои с кучею известий и наблюдений. Шимшик, сделавшийся душою их споров, бегал из одной комнаты в другую, опровергал все мнения, объяснял всякому свою теорию, чертил мелом на полу астрономические фигуры и казался полным хозяином кометы и моего дома. У меня уже недоставало терпения. Я вздумал жаловаться на усталость и головную боль, намекая моим гостям, что скоро начнет светать; но и тут весьма немногие приметили мое неудовольствие и принялись искать колпаки. Наконец несколько человек простились с нами и ушли. Мой тесть также приказал подвести своего мамонта, объявив торжественно, что пора оставить новобрачных. Слава Солнцу и Луне!.. Пока что случится с Землею, а я сегодня женился и не могу первую ночь после брака посвятить одним теориям!..

Мы уже радовались этому началу, когда двое из гостей вдруг воротились назад с известием, что никак нельзя пробраться домой, ибо в городе ужасная суматоха, народ толпится на улицах, все в отчаянии, и никто не помышляет о покое. Новая неприятность!.. Я послал людей узнать о причине тревоги и через несколько минут получил донесение, что в народе вспыхнул настоящий бунт. Бурубух объявил собравшейся на площади черни, что он лично был всегда врагом зловредности комет и даже подавал мнение в пользу того, чтобы эта метла пролетела мимо Земли, не подходя к ней так близко и не пугая ее жителей; но что главный астроном Шимшик воспротивился тому формальным образом и своими сочинениями накликал ее на нашу столицу; и потому, если теперь произойдет какое-нибудь бедствие, то единственным виновником должно признать этого шарлатана, чародея, невежду, проныру, завистника, и прочая, и прочая. Народ, воспламененный речью Бурубуха, пришел в ожесточение, двинулся огромною толпою на обсерваторию, перебил инструменты, опустошил здание, разграбил квартиру Шимшика, и его самого ищет повсюду, чтоб принести в жертву своей ярости. Невозможно представить себе впечатления, произведенного в нас подобным известием, ибо все мы предчувствовали, что бешенство черни не ограничится разрушением обсерватории; но надобно было видеть жалкое лицо Шимшика во время этого рассказа!.. Он побледнел, облился крупным потом, пробормотал несколько слов в защиту своей теории и скрылся, не дослушав конца донесения.

В печальном безмолвии ожидали мы развязки возникающей бури. Поминутно доходили до нас известия, что народ более и более предается неистовству, грабит жилища знатнейших лиц и убивает на улицах всякого, кого лишь кто-нибудь назовет астрономом. Скоро и великолепная набережная Лены, где лежал мой дом, начала наполняться сволочью. Мы с ужасом вглядывались в свирепые толпы, блуждающие во мраке и оглашавшие своим воем портики бесчисленных зданий, как вдруг град камней посыпался в мои окна. Гости попрятались за стеною и за колоннами: Саяна в слезах бросилась ко мне на шею; теща упала в обморок; дядя закричал, что ему ушибли ногу; суматоха сделалась неимоверною. Услышав, что буйный народ считает бальное освещение моего дома оскорблением общественной печали, я тотчас приказал гасить лампы и запирать ставни. Мы остались почти впотьмах, но тем не менее принимали все возможные меры к защите в случае нападения. Вид шумной толпы служителей, лошадей, слонов и мамонтов, собранных на моем дворе и принадлежавших пирующим у меня вельможам, удержал мятежников от дальнейших покушений. Спустя некоторое время окрестности моего дома несколько очистились, но в других частях города беспорядки продолжались по-прежнему.

День уже брезжился. Не смея в подобных обстоятельствах никого выгонять на улицу, я предложил моим гостям ложиться спать где кто может — на софах, на диванах и даже в креслах. Все засуетились, и я, пользуясь общим движением ищущих средства пристроиться на покой, утащил Саяну в спальню, убранную со вкусом и почти с царскою роскошью. Она дрожала и краснела; я дрожал тоже, но ободрял ее поцелуями, ободрял нежными клятвами, горел пламенем, запирал двери и был счастлив. Все мятежи земного шара и все небесные метлы не в состоянии смутить блаженство двух молодых любовников, представших впервые с глазу на глаз перед брачным ложем. Мы были одни в комнате и одни на всей земле. Саяна в сладостном смущении опоясала меня белыми, как молоко, руками и, пряча пылающее стыдом, девственное, розовое лицо свое на моей груди, сильно прижалась ко мне — сильно, как дитя, прощающееся навеки с дражайшею матерью. Я между тем поспешно выпутывал из шелковых ее волос богатое свадебное покрывало, срывал с плеч легкий, прозрачный платок, развязывал рукава и расстегивал платье сзади; и это последнее, скользя по стройному ее стану, быстро осунулось на пол, обнаружив моим взорам ряд очаровательных прелестей. Я жадно прикрыл их горящими устами… Казалось, что никакая сила в природе не в состоянии расторгнуть пламенного, судорожного объятия, в котором держали мы тогда друг друга. Слитые огнем любви в одно тело и одну душу, мы стояли несколько минут в этом положении посредине комнаты, без дыхания, без чувств, без памяти… как вдруг кто-то чихнул позади нас. Никогда удар молнии, с треском обрушившись на наши головы, не мог бы внезапнее вывести нас из упоения и скорее приостановить в наших сердцах пылкие порывы страсти, чем это ничтожное действие страждущего насморком носа человеческого. Саяна вскрикнула и припала к земле; я отскочил несколько шагов назад и в изумлении оглянулся во все стороны. В спальне, однако ж, никого, кроме нас, не было!.. Я посмотрел во всех углах и, не нашед ни живой души, уверял жену, что это нам только так послышалось. Едва успел я успокоить ее несколько поцелуями, как опять в комнате раздалось чихание; и в этот раз уже в определенном месте — именно под нашею кроватью. Я заглянул туда и увидел две ноги в сапогах. В первом движении гнева я хотел убить на месте несчастного наглеца, осмелившегося нанести подобную обиду скромности юной супруги и святотатным своим присутствием поругаться над неприкосновенностью тайн законной любви: я схватил его за ногу и стал тащить из-под кровати, крича страшным голосом: «Кто тут?.. Кто?.. Зачем?.. Убью мерзавца!..»

— Я!.. я!.. Погоди, любезнейший!.. Пусти!.. Я сам вылезу! — отвечал мне незваный гость.

— Говори, кто ты таков?

— Да не сердись!.. это я. Я… твой приятель…

— Кто?.. какой приятель?..

— Я, твой друг!.. Шимшик.

У меня опали руки. Я догадался, что он, спасаясь от поиска мятежников, завернул под нашу кровать единственно со страху, и мое исступление превратилось в веселость. Несмотря на отчаяние стыдливой Саяны, я не мог утерпеть, чтоб не расхохотаться.

— Ну что ты тут делал, негодяй?.. — спросил я его с притворною суровостью.

— Я?.. я, брат, ничего худого не делал, — отвечал он, трепеща и карабкаясь под кроватью. — Я хотел наблюдать затмение солнца…

Моя суровость опять была обезоружена. Тогда как, помирая со смеху, я помогал трусливому астроному вылезти задом из этой небывалой обсерватории, Саяна, по моей просьбе накинув на себя ночное платье, выбежала в боковые двери, ведущие в комнаты моей матери. Она была чрезвычайно огорчена этим приключением и моим неуместным смехом и, выходя из спальни, кричала гневно, пополам с плачем, что это ужас!.. что, видно, я не люблю ее, когда, вместо того, чтоб поразить этого дурака кинжалом, хохочу с ним об ее посрамлении!.. что она никогда ко мне не возвратится!.. Вот откуда нагрянула беда!

СТЕНА II

Я полетел вслед за Саяною, желая усмирить ее сознанием своей вины, даже обещанием примерно наказать астронома; но у матушки было множество женщин, большею частию полураздетых; при моем появлении в дверях ее покоев они подняли такой крик, что я принужден был уйти назад в спальню. Возвращаясь, я побожился, что непременно убью Шимшика; но едва взглянул на его длинное, помертвелое со страху лицо, как опять стал смеяться!..

Я взял его за руку и безо всяких чинов вытолкал коленом в залу, где, к моему удивлению, никто не думал о сне. Все мои гости были на ногах и расхаживали по комнатам в страшном беспокойстве. Нестерпимая духота, внезапно разливавшаяся в воздухе, не дозволила никому из них сомкнуть глаз, а плачевные известия из города, опустошаемого бесчинствующею чернью, и вид кометы, сделавшийся еще грознее при первых лучах солнца, действительно могли взволновать и самого хладнокровного. Как скоро я появился, многие из них, окружив меня, почти насильно утащили на террасу, чтоб показать мне, что делается на небе и на земле. Я оледенел от ужаса. Комета уподоблялась большой круглой туче и занимала всю восточную страну неба: она потеряла свою богатую, светлую оболочку и была бурого цвету, который всякую минуту темнел более и более. Солнце, недавно возникшее из-за небосклона, уже скрывало западный свой берег за краем этого исполинского шара. Под моими ногами город гремел глухим шумом и во многих местах возвышались массы густого дыму, в котором пылало пожарное пламя; по улицам передвигались дикие шайки грабителей, обагренных кровию и, перед лицом опасности, увлекающей всю природу в пропасть гибели, еще с жадностью уносящих в общую могилу исторгнутое у своих сограждан имение.

Спустя четверть часа солнце совершенно скрылось за ядром кометы, которая явилась нашим взорам черною, как смоль, и в таком близком расстоянии от земли, что можно было видеть на ней ямы, возвышения и другие неровности. В воздухе распространился почти ночной мрак, и мы ощутили приметный холод. Женщины начали рыдать; мужчины еще обнаруживали некоторую бодрость духа и даже старались любезничать с ними, хотя многие натянутыми улыбками глотали слезы, невольно сталкиваемые с ресниц скрытным отчаянием. Мне удалось проникнуть до Саяны. Она разделяла общее уныние и сверх того сердилась на меня. Я взял ее руку; она вырвала ее и не хотела говорить со мною. Я упал на колени, молил прощения, клялся в своей беспредельной любви, клялся в преданности, в послушании… Ничто не могло смягчить ее гнева. Она даже произнесла ужасное в супружестве слово — мщение!.. Холодная дрожь пробежала по моим членам, ибо я знал, чем у нас (перед потопом[18]) женщины мстили своим мужьям и любовникам. Эта угроза взбесила меня до крайности. Мы поссорились, и я бледный, с расстроенным лицом, с пылающими глазами выбежал опрометью из ее комнаты.

К довершению моего смятения я неожиданно очутился среди моих гостей. Они уже не думали ни о комете, ни о бунте, ни о пожаре столицы. Я даже удивился их веселому и счастливому виду. Отгадайте же, чем были они так осчастливлены? — моим несчастьем! Они уже сообщали друг другу на ухо о любопытном происшествии, случившемся ночью в моей спальне. Одни утверждали, что новобрачная ушла от меня с криком и плачем к своей маменьке; другие важно объясняли этот поступок разными нелепыми на мой счет догадками; иные, наконец, уверяли положительно, что Саяна вышла за меня замуж по принуждению, что она терпеть меня не может и что даже я застал ее в спальне с одним молодым и прекрасным мужчиною, ее любовником, который тотчас спрятался под кроватью. Насмешливые взгляды, намеки, остроты насчет супружеского быта и кривляния ложного соболезнования, посыпавшиеся на меня со всех диванов и кресел, ясно дали мне почувствовать, что мое семейное счастие уже растерзано зубами клеветы; что мои любезные друзья, столкнув честь юной моей супруги и мою собственную в пропасть своего злословия, поспешили завалить ее осколками своего остроумия и еще стряхнули с себя на них грязь своих пороков. Я измерил мыслию эту пропасть и содрогнулся: мое прискорбие, мое негодование не знали предела. И, несмотря на это, я был принужден из приличия показывать им веселое лицо, улыбаться и дружески пожимать руки у моих убийц. О люди!.. о мерзкие люди!.. Злоба у вас сильнее даже чувства страха; вы готовы следовать ее внушениям на краю самой погибели. Общество!.. горький состав тысячи ядовитых страстей!.. жестокая пытка для неразвращенного сердца!.. Ежели тебе суждено погибнуть теперь вместе с нами, то я душевно поздравляю себя с тем, что дал бал на твое погребение.

Не зная, куда деваться от людей и от самого себя, я опять вышел на террасу, сел в уединенном месте и, в моем огорчении, злобно любовался зрелищем многочисленных пожаров, которым мрак затмения сообщал великолепие отверзтого ада. Между тем утомленные разбоем и застигнутые среди светлого утра полночною темнотой мятежники мало-помалу рассеялись, и мои дорогие гости начали разъезжаться. Я уснул под раскинутою на террасе палаткою, чтоб не прощаться и не видеться с ними.

Затмение продолжалось до второго часу пополудни. Около того времени небо несколько просветлело, и узкий край солнца мелькнул из-за обращенного к западу края кометы. Я проснулся, сошел вниз и уже никого не застал в покоях. Скоро солнце засияло полным своим блеском; но в его отсутствие окружность кометы удивительно расширилась. С одной стороны значительная часть грязного и шероховатого ее диска погружалась за восточною чертою горизонта, тогда как противоположный берег упирался в верх небесного свода. Такое увеличение ее наружности, при видимом удалении ее от наших глаз к востоку, ясно доказывало, что она летит к Земле косвенно. В пятом часу пополудни она совсем закатилась.

Я застал Саяну и мою мать в слезах: не зная, что со мною сталось, они терзались печальными за меня опасениями — не вышел ли я из любопытства на улицу и не убит ли мятежною чернью за мои связи с Шимшиком. Мое появление исполнило их радости. Жена уже на меня не гневалась. Мы поцеловались с нею перед обедом; за обедом мы были очень нежны; после обеда еще нежнее…

Мы тогда были в спальне. Солнце уже клонилось к закату. Саяна сидела у меня на коленях, приклонив прелестную свою голову к моему плечу и оплетая мою шею своими руками. Я держал ее в своих объятиях и с восторгом счастливого любовника повторял ей, что теперь уже ничто не разлучит нас, ничто не смутит нашего блаженства. Она скрепила мое предсказание приложением горящего девственным стыдом долгого, долгого поцелуя, и мы, сплоченные его магнитною силою, упивались чистейшей сладостью, дыша одною и тою же частицею воздуха, чувствуя и живя одною и тою же душою, как вдруг уста наши были расторгнуты внезапным потрясением всей комнаты. Казалось, будто пол поколебался под нами. Вслед за этим вторичный удар подтвердил прежнее ощущение, и пронзительный вой собак, раздавшийся в ту самую минуту, решил все догадки. Я схватил Саяну за руку и быстро потащил к дверям, говоря: «Друг мой!.. землетрясение!.. Надо уходить из комнат».

Мы пробежали длинный ряд покоев среди беспрерывных ударов потрясения, повторявшихся всякий раз чаще и сильнее. Лампы, подсвечники, статуи, картины, вазы, стулья и столики падали одни за другими кругом нас на землю; пол качался под нами, подобно палубе колеблемого волнами судна. Я кричал моим людям, чтоб они скорее спасались на двор, чтоб выводили из конюшен лошадей, мамонтов, мастодонтов, и сам с трепещущею Саяною стремглав бежал к лестнице, прыгая через опрокинутую утварь и уклоняясь от падающих со стен украшений. Едва достигли мы до сеней, как в большой зале с ужасным треском обрушился потолок, настланный из длинных и широких плит. На лестнице, где мы, слуги и невольники столпились все вместе, два новых подземных удара, поколебавшие землю в двух противоположных направлениях, свалили всех нас с ног, и мы целою громадою покатились вниз, один через другого, по лопающимся под нами ступеням, из которых последние уже не существовали. Стон раненых, крик испугавшихся и придавленных оглушили меня совершенно; но любовь сохранила во мне присутствие духа: я не выпустил руки Саяны. Таким образом мы с нею удержались на груде свалившегося у подножия лестницы народа, не попав на торчащие обломки камней, о которые многие разразились.

Но вставание было опаснее падения, ибо одновременные усилия высвободиться из кучи произвели в ней страшное замешательство. Всякий толкал или старался скинуть с себя своего соседа. При помощи одного невольника, который счастливо удержался на ступенях и схватил Саяну на руки, я успел вырваться из лежащей в беспорядке толпы, и мы втроем первые выскочили на двор. Вся остальная куча была в то же мгновение сплюснута, размозжена, смолота внезапно слетевшим на нее великолепным сводом сеней, и кровь, выжатая из нее, брызнула во все стороны сквозь камни, как вода от брошенного в нее бревна.

Мы были на дворе, но отнюдь не вне опасности. Мои мастодонты, мамонты, слоны, верблюды и лошади, ведомые верным инстинктом животных, при первых признаках землетрясения силою освободились из своих тюрем, разломали стойла и двери и выбежали на открытый воздух. Двор уже был наполнен ими, когда мы туда прибыли. Их беспокойство и трепет, сопровождаемые громовым ревом, умножали суматоху между спасшимися и спасающимися, которые также вопили, кричали и бегали. Положение наше было ужасно. С одной стороны — целые ряды колонн, целая стена моих великолепных чертогов валились вокруг нас на землю, как детские игрушки, тронутые потаенною пружиною, бросая нам под ноги большие глыбы камня и засыпая глаза пылью; с другой — разъяренный мамонт или мастодонт одним поворотом своих исполинских клыков, похожих на длинные и толстые костяные колоды, одним ударом своих огромных ног мог бы истребить и потоптать нас. Между тем ад бушевал под нашими стопами. Подземный гром с оглушительным треском и воем беспрерывно катился под самою почвою, которая с непостижимою упругостью то раздувалась и поднималась вверх, то вдруг опадала, образуя страшные углубления, подобно волнам океана. В то же самое время поверхность ее качалась с севера на юг, и вслед за тем черта движения переменялась, и возникало перекрестное качание с востока на запад или обратно. Потом казалось, будто почва кружится под нами: мы, верблюды и лошади падали на землю, как опьяневшие; одни мамонты и мастодонты, расставив широко толстые свои ноги и вертя хоботами для сохранения равновесия, удерживались от падения. Изо всего семейства только я, Саяна и мой меньшой брат остались в живых; прочие, мать и сестра, и большая половина нашей многолюдной дворни не успели отыскать выхода и погибли в разных частях здания.

Уже наступала ночь. Землетрясение не уменьшалось, но для нас не было столь страшным. В два часа времени мы так к нему привыкли, как будто оно было всегдашнее состояние попираемой нами почвы: всякий избрал себе самое удобное на волнующейся земле положение и в молчании ожидал конца бури. Опасение быть раздавленным падением стен и портиков не могло тревожить нас более, ибо дом был разрушен до основания и представлял одну плоскую, широкую груду развалин, заключавшую нас и весь двор в своем кругу. Брусья и колонны были перемешаны в дивном беспорядке; связь строения разорвана; каждый камень лежал особо под другим камнем или подле него: они казались одушевленными судорожною жизнию червей, сложенных в кучу: при всяком ударе землетрясения, особенно когда почва вздувалась и опадала, они двигались, ворочались, становились прямо, падали и пересыпались целыми массами с одного места на другое, выбрасывая по временам из недр своих смолотые члены раздавленных ими жителей и опять поглощая их во внутренность разрушения.

Все было потеряно. Оставалось только подумать о том, как провести ночь на зыблющейся земле, под открытым небом, на средине обширного круга движущихся развалин. Весьма немного платья и еще меньше жизненных припасов было спасено моими людьми в самом начале бедствия: мы разделили все это между собою по равным частям. Два маленькие хлеба и кусок оставшегося от обеда жареного аноплотериума[19] составили превосходный ужин для Саяны и для меня с братом. Я закутал мою невинную жену в плащ одного конюха, и мы решились просидеть до утра на том же месте.

Несмотря на внутренние терзания планеты, которая при всяком ударе должна бы, казалось, разбиться в мелкие куски, над ее поверхностью царствовала ночь, столь же прекрасная, светлая и тихая, как и вчерашняя. Луна белыми лучами сребрила печальную могилу нашей столицы. Небо пылало звездами; но, к удивлению, не было видно кометы. Мы полагали, что она взойдет позже, и не дождались ее появления. Неужто она исчезла?.. Неужели в самом деле где-нибудь обрушилась она на землю?.. Это землетрясение не есть ли следствие ее падения?.. Проклятый Шимшик! Он уверял нас, что комета опустошит только то место, о которое сама она расшибет свои бока!.. Но падение свершилось, и наш Шимшик прав: он умнее Бурубуха!.. Впрочем, это только случай, заметила Саяна: один из них предсказывал, что она упадет, другой — что она пройдет мимо: то или другое было неизбежно.

Тогда как мы были заняты подобными рассуждениями, подземные удары становились гораздо слабее и реже. Гром, бушевавший в недрах шара, превратился в глухой гул, который иногда умолкал совершенно, и в этих промежутках мучений природы рыдание жен и матерей, стон раненых и умирающих, крик или, лучше сказать, вой отчаяния уцелевших от погибели, но лишенных приюта и пропитания, жестоко потрясали наш слух и наши сердца. Нам довольно было взглянуть на самих себя, чтобы постигнуть горесть других.

Наконец настал день. Мы почти не узнали вчерашних развалин. Длинные брусья и большие камни были разбиты в мелкие части и как бы столчены в иготи; город представлял вид обширной насыпи обломков. Величественная Лена, протекавшая под моими окнами, оставила свое русло и, поворотясь к западу, проложила себе новый путь по опрокинутым башням, по разостланным на земле стенам прежних дворцов и храмов. Во многих местах груды развалин запрудили ее волны и заставили их расструиться по городу в разных направлениях. На площадях, на дворах больших строений и в углублениях почвы образовались бесчисленные лужи, и вся западная часть столицы представляла слепление множества озер различной величины, из которых там и сям торчали уединенные колонны и дымовые трубы, дивною игрою природы оставленные на своих основаниях, чтоб служить могильными памятниками погребенному у их подножия городу. Наводнение не коснулось восточного берега, на котором находился мой дом; но мы приметили, что подобные лужи уже начинали появляться и по сию сторону прежнего русла реки. Землетрясение едва было ощутительно, однако не прекращалось, и от времени до времени более или менее сильный удар грозил, казалось, возобновлением вчерашних ужасов. Итак, нечего было долее оставаться на месте. Все уцелевшее народонаселение столицы спасалось на возвышениях, окружавших Хухурун с востока: мы последовали общему примеру.

Строение, в котором помещались мои конюшни и где жили мои мамонты, мастодонты и некоторые слуги, было деревянное, из прекрасного райского лесу. Мы раскидали переломанные бревна и вытащили из-под них все, что только нашли годного к употреблению. Нагрузив на одного мастодонта этот скудный остаток нашего богатства, я, Саяна, мой брат, два невольника и одна служанка сели на моего любимого рыжего мамонта; прочие служители взобрались на слонов и верблюдов или взялись вести в руках лошадей, и мы тронулись со двора, пробираясь через развалины дома. После долгих борений с преградами выехали мы на большую улицу, ведущую к восточной заставе, и слились с потоком народа, стремившегося в один и тот же путь с нами. Я не в силах передать впечатления, произведенного во мне зрелищем этого бесконечного погребального шествия, медленно и печально пробиравшегося узкою тропинкой между высокими валами обломков. Подобные нашей, длинные цепи мертвецов, восставших поутру из могилы своей родины, тянулись и по другим улицам. Не только люди, но и животные чувствовали огромность случившегося несчастия: мамонты явно разделяли нашу горесть. Эти благородные создания, первые в природе после человека, даже превыше многих людей одаренные редким умом и превосходною чувствительностью, принимали трогательное, хотя безмолвное участие в общественной печали. Мой рыжий мамонт, свободно понимавший разговоры на трех языках, колотил себя хоботом по бокам и грустно вздыхал, проходя мимо разрушенных жилищ моих приятелей, которых почитал он своими. Увидев моего дядю, расхаживающего по развалинам нового своего дома, он остановился и не хотел идти далее, пока мы не скажем старику несколько утешительных слов.

— Мои картины!.. мои антики!.. — восклицал дядя жалостным голосом. — Ах, если б я мог отыскать мою сковороду второго века мира, за которую заплатил так дорого!..

— Возьмите вместо ее один кирпич из развалин вашего нового дома, — сказал я ему. — Он со вчерашнего числа уже поступил в разряд драгоценных антиков.

— Ты ничего не смыслишь в древностях!.. — отвечал дядя и опять стал рыться в развалинах. Он вытащил из них какую-то тряпку и начал с жаром излагать нам ее достоинства; но мой мамонт, видя, что дядя нимало не стал умнее от землетрясения, не хотел слушать вздору, и мы уехали.

Сожаление дяди о потере предмета столь пустой прихоти вынудило у меня улыбку; но она вдруг погасла, и я опять погрузился в мрачную думу, которая угнетала мою грудь с самого утра. Кроме скорби, возбуждаемой общим бедствием, моя любовь к Саяне была главным ее источником. Я принужден был страдать ревностью даже среди ужасов вспыхнувшего мятежа природы. Саяна плакала, не говорила со мною, отвергала мои утешения, и я по несчастию постигал причину ее горести: она грустила не о потере имения, не о погибели родных и отечества, не об истреблении нескольких сот тысяч сограждан, но о разрушении гостиных, о расстройстве общества — того избранного, шумного, блестящего общества, в котором царствовала она своею красотою; где она счастливила своими улыбками и приводила в отчаяние своими суровыми взглядами; где жили ее льстецы; где она затмевала и бесила своих соперниц. Спасение одного любовника, одного верного друга, не могло вознаградить ей отсутствия толпы холодных обожателей, рассеянного внезапною бурею роя красивых мотыльков, с которыми играла она всю свою молодость. Я для нее был ничто, или, лучше сказать, я был все — но один. Ей казалось, что нам вдвоем будет скучно!!. Я утверждал противное, доказывая, что без этих господ нам будет гораздо веселее. Легкий упрек в тщеславии, который позволил я себе сделать ей при этом случае, весьма ей не понравился. Она рассердилась, и мы поссорились верхом на мамонте. Мы оборотились друг к другу задом. Мой мамонт выпрямил свой хобот вверх, наподобие столба, и покачал им тихонько в знак того, что нехорошо так ссориться в присутствии всего города!.. Я сказал мамонту, что он дурак.

Итак, мои любовные мучения не прекратились ни супружеством, ни землетрясением!.. Это почти невероятно. Вот что значит модная женщина, воспитанная в вихре большого света!.. Надобно же, чтоб подобные женщины были прелестны собою и чтоб люди были обязаны влюбляться в них без памяти?..

Мы уже выехали из города, уже поднимались на высоты и все еще не говорили друг с другом ни слова. Почва, по которой мы проезжали, была истрескана в странные узоры, и на пути нередко попадались широкие трещины, через которые следовало перескакивать. Холмы были разрушены: одни осыпались и изгладились; другие лежали разбитые на несколько частей. В иных местах разверзтая планета изрыгнула из своего лона кучи огромных утесов. Прежние озера иссякли, и вместо их появились другие. Но самый примечательный признак опустошения являли деревья: леса были всклочены; в роще и на поле не оставалось и двух дерев в перпендикулярном положении к земле: все стояли вкось, под различными углами наклонения и всякое в свою сторону. Многие дубы, теки, сикоморы и платаны были скручены, как липовые веточки, а некоторые расколоты так, что человек удобно мог бы пройти в них сквозь пень, как в двери. Мы долго искали цельного и незанятого другими куска земли, где бы могли временно поселиться, и наконец остановились в одной пальмовой роще. Мои люди мигом построили для нас шалаш из ветвей.

Сверх всякого чаяния, мы тут очутились в кругу наших знакомцев. Туча молодых франтов слетелась к нам изо всей рощи. Рассказы о вчерашних приключениях, шутки над минувшею опасностью, приветствия и остроты, лесть и злословие превратили наш приют в блистательную гостиную или в храм лицемерства. Саяна вдруг развеселилась. Она опять улыбалась, опять господствовала над всем мужским полом и опять была счастлива. В общей и весьма искусной раздаче приветливых взглядов и я, покорнейший муж и слуга, удостоился от нее одного, в котором большими иероглифами начертано было милостивое прощение моей неуместной ревности и преступного желания, чтоб моя жена нравилась только одному мне. Я чуть не лопнул с досады.

Но вскоре убедились мы, что опасность еще не миновала. Не одна Лена переменила свое направление: все вообще реки и потоки оставили свои русла и, встретив преграды на вновь избранном пути, начали наводнять равнины. Вода показалась в небольшом расстоянии от нашего стана и поминутно поглощала большее и большее пространство. Некоторые утверждали, что она вытекает из-под земли, и здесь в первый раз произнесено было между нами ужасное слово — потоп! Все были того мнения, что надобно уходить в Сасахаарские горы, куда многие семейства отправились еще на заре.

Роща в одно мгновение ока оживилась повсеместным движением. Одни укладывали свои пожитки, другие седлали лошадей и слонов. Пока мои люди занимались подобными приготовлениями и моя жена заключала с вежливыми прислужниками трактат не оставлять друг друга в путешествии, я узнал случайно о спасении моей матери. Она не погибла в развалинах дома; она выскочила в окно на набережную, когда мы уходили на двор; многие видели ее недалеко от рощи, с одним знакомым нам семейством. Сердце мое сильно забилось от радости: я хотел тотчас бежать к возлюбленной родительнице, к одному истинному другу в этой горькой жизни. Но как тут быть?.. Оставить молодую, невинную супругу в кругу этих вертопрахов невозможно!.. Я предложил Саабарубу, тому самому идолу наших женщин, к которому ревновал Саяну, будучи еще женихом, и который теперь отчаянно любезничал с нею, пособить мне отыскать матушку. Он извинился каким-то предлогом, которого я не понял, но который жена нашла крайне уважительным. Я обнаружил беспокойство. Они посмотрели друг на друга и на меня и улыбнулись. Я в ту минуту готов был убить на месте их обоих; но, подумав, что женатому человеку неприлично сердиться на друзей своей супруги даже и после землетрясения, предпочел покрыть молчанием эту обидную улыбку. Они, очевидно, издевались над моею ревностью!!. Итак, я вышел из шалаша; но, уходя, бросил на Саяну страшный взгляд, от которого она содрогнулась. Я взобрался на мамонта в совершенном расстройстве духа и, приказав людям дожидаться моего возвращения, с двумя невольниками отправился искать матушку.

Ее уже не было в указанном месте. Я объехал все окрестности, расспросил повсюду и нигде не доискался следа ее. Эта неудача огорчила меня еще более. Около полудня воротился я в рощу, которая уже была оставлена всеми и отчасти потоплена водою. Брат и слуги находились в жестоком беспокойстве. Я рассеянно подал знак к отъезду, спрашивая, где Саяна. Мне отвечали хладнокровно, что она ушла в рощу и не возвращалась.

— Как?.. Саяна ушла?.. Она не возвращалась?..

И холодный пот выступил у меня на посиневшем челе, на дрожащих руках.

Она не возвращалась!.. Моя бедная, моя дражайшая Саяна!..

Первая мысль была о том, что она утонула. Я хотел бежать искать ее по всей роще, но служанка, безмолвно протянув руку, отдала мне записку на свернутом лоскутке папируса. Я раскрыл ее… О горе!.. там были начертаны женским почерком и даже без правописания только два следующие иероглифа:

Гнев, негодование, отчаяние, ярость вспыхнули в душе моей со всею силою огорченной любви, со всею неукротимостью обиженной чести. Итак, Саяна изменила мне!.. Она предпочла услужливость, лицемерное рабство низкого обольстителя мне, моей любви, нашему счастию!.. Вероломная, коварная!.. Уходит от своего мужа с любовником во время всеобщего потопа!.. Ах он негодяй! Клянусь Солнцем и Луною, что этот кинжал!.. Что в их преступной крови!.. И волны мести, хлынувшие из сердца, залили мне голос в горле. Я не мог произнести более ни слова: только махнул брату рукою, давая знать, что предоставляю ему людей и все имущество, и в ту же минуту поскакал за уезжающими отыскивать жену и Саабаруба. Я не сомневался, что она убежала с этим повесою.

Но как и где найти их в такой тьме народа, бегущего из городов и селений, заваливающего все переправы, покрывающего все дороги и сухие места частыми, непроницаемыми толпами?.. Я скакал взад, вперед и поперек, бросался наудачу в различные стороны, спрашивал, заглядывал, подстерегал: нигде ни следа их!.. Как будто нырнули в воду! Я хотел воротиться к брату, и его не отыскал. Пожираемый жгучею грустью, изнемогающий под бременем уныния, бесчестия, стыда, усталый, почти мертвый, наконец потерял я всю надежду и решился спокойно ехать вместе с прочими в горы. Там судьба счастливым случаем скорее может поблагоприятствовать моему мщению, чем здесь нарочные поиски.

В четвертом часу пополудни прибыли мы к одной переправе, образованной широко развалившимся ручьем. Бредущие в нем пешеходцы расступились, чтобы пропустить меня: один лишь крошечный, горбатый человечек, стоявший по колени в воде и который, казалось, весь дрожал со страху при виде брода не по его росту, не примечал нашего натиска и, несмотря на наш крик, никак не хотел посторониться. Мой мамонт мчался быстро, и мы уже думали, что он затопчет его в грязи, как вдруг великодушный гигант животного царства, чтоб очистить себе дорогу без угнетения пешеходцев, схватил его на бегу концом исполинского своего хобота, поднял вверх выше головы и понес через воду, как сноп соломы, воткнутый на длинные вилы. Горбатый человечек визжал, вертелся, махал ногами и руками, не постигая, что с ним случилось; мои невольники помирали со смеху; я приказывал им остановить мамонта, боясь, чтобы честная скотина из человеколюбия не задушила его в своих объятиях, когда он, нечаянно поворотив к нам голову, увидел меня на седле и вскричал радостным голосом:

— Ах!.. Вы здесь?.. Как я рад встретиться с вами в сем удобном месте…

— Шимшик!.. Шимшик!.. — воскликнули мы единогласно, приветствуя его громким смехом.

— Спасите меня!.. — кричал несчастный астроном. — Ай!.. Он помял мне все кости!.. Ну, что комета?.. Не говорил ли я вам?.. Ай, ай, ради Солнца!..

Пробежав брод, наш великан сам остановился и с удивительной ловкостью поставил бедного Шимшика на ноги. Мы бросили астроному веревочную лестницу, втащили его на седло и помчались далее. Шимшик рассказал мне свои приключения, я сообщил ему мои: он был сильно тронут моим несчастьем. Он спас свои сочинения, свои открытия и теории, которыми сбирался изумить современников и потомство; все его карманы были набиты славою, и, когда настигли мы его у переправы, он был в большом затруднении и не знал, что с собою делать, не смея отставать от бегущих и боясь замочить в ручье свое бессмертие. К счастию, добрый мамонт вывел его из этого неприятного положения и сохранил для науки и чести Барабии. Узнав от меня об измене Саяны, он воскликнул: «Ну, что?.. Не предсказывал ли я вам, что если бедствие случится с землею, то единственно из-за женщин?.. По несчастию, теперь нет и средства спасти ее: говорят, что негры Шах-шух (Новой Земли), сведав о нашем намерении оскопить все их царство, дрались как мегалотерионы и разбили наших, которые теперь бегут от них к столице. Вся надежда на получение евнухов исчезла: а это было одно средство обуздать разврат женского пола и восстановить нравы!..»

Наконец достигли мы гор, проскакав на мамонте в шесть часов девяносто географических миль. Мы находились на границе нашего прекрасного отечества, отделявшей его от двух больших государств, Хабара и Каско. Остановясь, мы приметили, что земля все еще шевелится под нами. В некоторых местах каменный хребет казался еще согретым от подземного огня, незадолго пред тем пролетавшего с громом в его внутренности. Разрушение природы представлялось здесь в самом величественном и ужасном виде: гранитные стены были списаны трещинами, из которых многие походили на пропасти; ущелия были завалены обрушившимися вершинами, толстые слои камня взорваны и взрыты, утесы вместе с росшими на них лесами опрокинуты, смяты, растасканы. Сасахаарские горы после вчерашнего землетрясения уподоблялись постели двух юных любовников, только что оставленной ими поутру в живописном беспорядке: развалины пылких страстей, еще дышущей вулканическою теплотою их сердец, среди холодных уже следов первого взрыва их любви.

Со времени поселения нашего в горах события и ужасы преследовали друг друга и нас с такою быстротою, что никакое воображение не в силах передать их другому, ни себе представить. Земля, небо, стихии, люди и их мятежные страсти были смешаны в один огромный хаос и вместе образовали мрачную, шумную, свирепую бурю.

Когда мы прибыли, горы уже были покрыты спасавшимся отвсюду народом. Противоположная их отлогость была усеяна каменьями различных цветов и видов, в числе которых многие удивляли нас своею красотою, прозрачностью и огненным блеском, а иные своим сходством с громовыми стрелами. Но с одной подоблачной вершины беглецы из тех окрестностей указали нам в северо-восточной стороне горизонта зрелище еще любопытнейшее — предлинный хребет гор, съёженный чрезвычайно высокими и острыми массами, которого прежде там не бывало. Это была одна только оконечность развалин вчера разразившейся о Землю кометы, которая разостлалась по ней необозримою чертою с бесчисленными боковыми ветвями; которая потрясла ее в самом основании и, ядром своим загромоздив огромную полосу нашего шара, по сторонам наваленных ею исполинских громад гранитной материи, все пространство смежных земель залила и засыпала дождем из грязи и песку и сильным каменным градом, шедшими несколько часов сряду во время и после ее падения. Следы этого града, коснувшегося самой подошвы Сасахаарских гор, видели мы в тех незнакомых нам разноцветных каменьях и блестящих голышах, а беглецы представили нам образцы красного и желтого песку, составлявшего, по-видимому, почву кометы и подобранного ими на примыкающей к горам равнине. Желтый песок красивою, лоснящеюся своей наружностью в особенности чаровал наши взоры и сердца; всякий из нас хотел иметь у себя хоть несколько его зернышек. Он, видно, считался на комете весьма дорогою вещью.

По их рассказам, падению ее предшествовал…

СТЕНА III

…страшный гул с треском в возвышенных странах атмосферы и вскоре совершенный мрак, прорезываемый яркими огнями, как бы выжатыми из воздуха, придавленного ее натиском, еще увеличил ужас роковой минуты. В то самое время пятьсот тысяч воинов Хабара и Каско стояли на поле сражения, защищая кровию и жизнию честолюбие своих предводителей, тщеславие своих сограждан и неприкосновенность небольшого куска земли, бесполезного их предводителям, согражданам и им самим. Военачальники воспламеняли их храбрость, толкуя грозные небесные явления в смысле благополучного для них предвещания и напоминая им о нетленной славе, долженствующей скоро увенчать их великие, бессмертные подвиги; города, села, деревни, крыши домов и холмы кипели народом, ожидавшим в беспокойстве следствия огненной борьбы стихий и кровавой борьбы своих ближних; поля и луга пестрели несметными стадами, которые, остолбенев со страху, забыв о корме, в общем предчувствии погибели соединяли печальное свое мычание с ревом львов, тигров и тапиров, трепещущих в лесах и вертепах; воздух гремел смешанным криком непостижимого множества птиц, летавших густыми стаями в поминутно усиливающемся мраке — когда тяжелая масса воздушного камня с быстротою молнии хлынула на всю страну!.. Человечество и животное царство изрыгнули один внезапный, хрипливый стон, и вместе с этим стоном были размозжены слетевшими с неба горами, которые обрызганным их кровию основанием мигом сплюснули, раздавили и погребли навсегда быть надежды, гордость, славу и злобу бесчисленных миллионов существ. На необозримой могиле пятидесяти самолюбивых народов и пятисот развратных городов вдруг соорудился огромный, неприступный, гремящий смертельным эхом и скрывающий куполы свои за облаками гробовый памятник, на котором судьба вселенной разбросанными в беспорядке гранитными буквами начертала таинственную надпись: «Здесь покоится половина органической жизни этой тусклой, зеленой планеты третьего разряда».

Мы стояли на утесе и в унылом безмолвии долго смотрели на валяющийся в углу нашего горизонта бледный, безобразный труп кометы, вчера еще столь яркой, блистательной, прекрасной, вчера еще двигавшейся собственною силою в пучинах пространства и как бы нарочно прилетевшей из отдаленных миров, от других солнц и других звезд, чтоб найти для себя, возле нас смертных, гроб на нашей планете и прах свой, перемешанный с нашим прахом, соединить с ее перстью.

Между тем другое явление, происходившее над нашими головами, проникло нас новым страхом. Уже прежде того мы приметили, что солнце слишком долго не клонится к закату: многие утверждали, что оно стоит неподвижно; другим казалось, будто оно шевелится вокруг одной и той же точки; иные, и сам Шимшик, доказывали, что оно, очевидно, сбилось с пути, не знает астрономии и забрело вовсе не туда, куда б ему следовало идти с календарем Академии в кармане. Мы объясняли это событие разными догадками, когда одним разом солнце тронулось с места и, подобно летучей звезде, быстро пробежав остальную часть пути, погрузилось за небосклоном. В одно мгновение ока зрелище переменилось: свет погас, небо зардело звездами, мы очутились в глубоком мраке, и крик отчаяния раздался кругом нас в горах. Мы полагали, что уже навсегда простились с благотворным светилом; что после истребления значительной части рода человеческого та же планета, на которой мы родились, назначена быть его остаткам темницею, где мы должны ожидать скоро смертного приговора. Невозможно изобразить горести, овладевшей нами при этой ужасной мысли. Мы провели несколько часов в этом положении; но тогда как некоторые из нас уже обдумывали средства, как бы пристроить остаток своего быта в мрачном заключении на нашей несчастной планете, волны яркого света нечаянно залили наше зрение ослепительным блеском. Мы все поверглись на землю и долго не смели раскрыть глаз, опасясь быть поражены его лучами. Наконец мы удостоверились, что он происходит от солнца, которое непонятным образом взошло с той стороны, где незадолго пред тем совершился его внезапный закат. Достигнув известной высоты, оно вдруг покатилось на юг; потом, поворотись назад, приняло направление к северо-востоку. Не доходя до земли, оно поколебалось и пошло скользить параллельно черте горизонта, пока опять не завалилось за него недалеко от южной точки. Таким образом, в течение пятнадцати часов оно восходило четырежды, всякий раз в ином месте; и всякий раз, исчертив его кривыми линиями запутанного пути своего, заходило на другом пункте и ввергало в ночной мрак изумленные и измученные наши взоры.

Несмотря на ужас, распространенный в нас подобным ниспровержением вечного порядка мира, нельзя было не догадаться, что не солнце так странно блуждает над нами, но что земной шар, обремененный непомерною тяжестью кометы, потерял свое равновесие, выбился из прежнего центра тяготения и судорожно шатается на своей оси, ища в своей огромной массе, увеличенной чуждым телом, нового для себя центра и новой оси для суточного своего обращения. В самом деле, мы видели, что при каждом появлении солнца точка его восхождения более и более приближалась к северу, хотя закат не всегда соответствовал новому востоку и падал попеременно по правую и по левую сторону южного полюса. Наконец в пятый раз солнце засияло уже на самой точке севера и, пробежав зигзагом небесный свод в семь часов времени, закатилось почти правильно, на юге. Потом наступила долгая ночь, и после одиннадцати часов темноты день опять начал брезжиться на севере. Солнце взошло, по-прежнему предшествуемое прекрасною зарею: мы приветствовали его радостным кликом, льстя себя мыслию, что теперь скоро будет конец нашим страданиям, все придет в порядок, и мы возвратимся на равнины. Один только Шимшик не мог утолить своей горести после потери прежнего востока и прежнего запада. Он говорил, что не перенесет такого безбожного переворота в астрономии и географии: двести сорок пять лет своей жизни употребил он на составление таблиц долготы и широты трех тысяч известнейших городов и местечек, а теперь, при перемене полюсов, все его исчисления, вся его ученость, заслуги перед потомством и право на полный пенсион от современников не стоили старой тряпки!..

Я постигал печаль Шимшика, но он, окаянный, не умел оценить моей. Увы!.. Муж, от которого жена бежала с любовником во время падения кометы на Землю, во сто раз несчастнее всех астрономов. Ему скажут, что они взяли направление к востоку; он побежит за ними на восток, руководствуясь течением солнца; вдруг полюсы переменят свое положение, и он очутится на севере, в девяноста географических градусах от своей сожительницы. Это слишком жестоко!.. Сообразив все дело, я убедился, что в настоящих отношениях Земли к Солнцу нечего мне напрасно и искать своей жены.

Вдруг погода переменилась. Воздух стал затмеваться некоторым родом прозрачного, похожего на горячий пар, тумана, и крепкий запах серы поразил наше обоняние. Мы уже приобрели было некоторую привычку к необыкновенным явлениям и сначала мало заботились об этой перемене погоды, которая, впрочем, до тех пор удивляла нас своим постоянством. Скоро солнце сделалось тускло, кроваво, огромно, как во время зимнего заката, и в верхних слоях атмосферы начало мелькать пламя синего и красного цветов, напоминающее собою пыль зажженного спирта. Через полчаса пламя так усилилось, что мы были как бы покрыты движущимся огненным сводом.

— Воздух горит!.. — воскликнули многие из моих соседей.

— Воздух горит!!. — раздалось по всему хребту. — Мы пропали!

Основательность этого замечания не подлежала сомнению: воздух был подожжен!.. И нетрудно даже было предвидеть, какую смерть готовила нам ожесточенная природа: мы долженствовали сгореть живыми, дышать пламенем, видеть заживо внутренности наши сожженными, превращающимися в уголь. Какое положение!.. Какая будущность!..

Пожар атмосферы принял страшное напряжение. Вместо прежних мелких и частых клочков пламени огонь пылал на небе огромными массами, с оглушительным треском; и хотя вовсе не было облаков, дождь лился на нас крупными каплями. Но пламя удерживалось на известной высоте, отнюдь не понижаясь к земле. Дыхание сделалось трудным; все лица облеклись смертельною бледностью. У многих голова начала кружиться: они падали на землю и в ужасных корчах, сопровождаемых поносом и рвотою, испускали дух, не дождавшись конца представления. Смерть окружила нас своим волшебным жезлом. В течение нескольких часов большая половина спасшегося в горах народа сделалась ее жертвою, покрыв долины и утесы безобразными, отвратительными трупами. Те, которые выдержали первый ее приступ на последнее убежище скудных остатков нашего рода, были повержены в опьянение, не чуждое даже некоторой веселости. Я упал без чувств на камень.

Не знаю, как долго оставался я в этом положении, но, очнувшись, я почувствовал в себе признаки сильного похмелья. Мои товарищи чувствовали то же, хотя из них только немногие были свидетелями моего пробуждения. Мы страдали головною болью, тошнотою и оцепенением членов и в то же время были расположены к резвости. Поселение, которому я принадлежал, состоявшее только из пятидесяти человек мужчин, женщин и детей, в одно это происшествие лишилось тридцати двух душ; и мы тотчас пустились обнаруживать нашу новую и для нас самих непонятную склонность к шалостям, бросая с неистовым хохотом трупы усопших наших товарищей с обитаемого нами утеса в пропасть, лежащую у его подножия. Разыгравшись, мы хотели было швырнуть туда же и нашим астрономом, Шимшиком, и простили его потому только, что он обещал кувыркнуться три раза перед нами для нашей потехи. Но если б Саяна попалась мне тогда в руки, я бы с удовольствием перебросил ее чрез весь Сасахаарский хребет, так, что она очутилась бы на развалинах кометы.

Вместе с этою злобною веселостью в сердце ощущали мы еще во рту палящий, кислый вкус, очевидно, происходивший от воздуха, ибо, несмотря на все употребленные средства, никак не могли от него избавиться. Но гораздо изумительнейшее явление представлял самый воздух: во время нашего опьянения он очистился от туманного пара и от пылавшего в нем пламени, но совершенно переменил свой цвет и казался голубым, тогда как прежде природный цвет неба в хорошую погоду был светло-зеленый. Шимшик, у которого дело никогда не стало за причиною, объяснил нам эту перемену тем, что, кроме плотной, каменной массы ядра, комета принесла с собою на Землю свою атмосферу, составленную из паров и газов, большею частию чуждых нашему воздуху: в том числе, вероятно, был один газ особенного рода, одаренный кислым и палящим началом; и он-то произвел этот пожар в воздухе, который от смешения с ним пережегся, окис и даже преобразовал свою наружность. Шимшик, может статься, рассуждал и правильно, хотя он много врал, бездельник!..

Как бы то ни было, мы скоро удостоверились, что наш прежний, сладкий, мягкий, благодетельный, целебный воздух уже не существует; что прилив новых летучих жидкостей совсем его испортил, превратив в состав безвкусный, вонючий, пьяный, едкий, разрушительный. И в этом убийственном воздухе назначено было отселе жить роду человеческому!.. Мы с трудом вдыхали его в наши груди и, вдохнув, с отвращением немедленно выдыхали вон. Мы чувствовали, как он жжет, грызет, съедает наши внутренности. В одни сутки все мы состарились на двадцать лет. Женщины были в таком отчаянии, что рвали на себе волосы и хлипали без умолку. Мы с Шимшиком только вздохнули при мысли, что в этом воздухе жизнь человеческая должна значительно сократиться и что людям вперед не жить в нем по пятисот и более лет[20]. Но эта мысль недолго могла огорчать нас: в два дня мы так привыкли к новому воздуху, что не примечали в нем разницы с прежним, а смерть уже стояла пред нами в новом и еще грознейшем виде.

В горах пронесся слух, что Внутреннее Море (где ныне Киргизская и Монгольская Степи[21]) выступило из своего ложа и переливается в другую землю; что оно уже наводнило все пространство между прежним своим берегом и нашими горами. Выходцы, занимавшие нижнюю полосу хребта, оставив свои поселения, двинулись толпами на наши, устроенные почти в половине его высоты, внутри самой цепи. Они принесли нам плачевное известие, что подошва его уже кругом обложена морем, вытолкнутым из пропастей своих насильственным качанием земного шара, и что мы совершенно отделены водою от всего света. Тревога, беспорядок, отчаяние сделались всеобщими: можно сказать, что с той минуты началась наша мучительная кончина. Мы расстались с надеждою.

Свирепый ветер с обильным дождем и вьюгою разметал по воздуху и пропастям непрочные наши приюты и нас самих. Десять дней сряду нельзя было ни уснуть покойно, ни развести огня, чтоб согреться и сжарить кусок мяса. Все это время держались мы обеими руками за деревья, за кусты и скалы и нередко, вместе с деревьями, кустами и скалами, были опрокидываемы в бездны. Между тем вода не переставала подниматься, волны вторгались с шумом во все углубления и ущелья, и мы взбирались на крутые стены хребта всякий день выше и выше. Верхи утесов, уступы и площадки гор были завалены народом, сбившимся в плотные кучи, подобно роям пчел, висящим кистями на древесных ветвях. Все связи родства, дружбы, любви, знакомства были забыты: чтоб проложить себе путь или очистить уголок места, те, которые находились в середине толпы, без разбора сталкивали в пропасти стоявших по краям утесов. Оружие сверкало в руках у каждого, и сопротивление слабейшего немедленно омывалось его кровию. До тех пор мы питались мясом спасенных нами животных, особенно лошадиным, верблюжьим и лофиодонтовым; но теперь и этого у нас не стало. Ежели кто-нибудь случайно сохранил малейший запас живности, другие, напав на него шайкою, похищали у несчастного последний кусок, нередко вместе с жизнью, и потом резались между собою за исторгнутую из чужих уст пищу. Разбои, убийства, насилия, мщение ежечасно целыми тысячами уменьшали количество горного народонаселения, еще не истребленного ядом повальных болезней и неистовством стихий. Казалось, будто люди поклялись искоренить свой род собственными своими руками, предоставив всеобщей погибели природы только труд стереть с планеты следы их злобы.

Наконец начали мы пожирать друг друга…

……………………[22]

Личные мои похождения немного отличались от общего рода жизни выходцев в те дни остервенения и горя. Спасаясь с одной горы на другую, я потерял своего мамонта и разлучился с прежними товарищами. С тех пор блуждал я по разным толпам, к которым судьба меня присоединяла. Мы жили как звери, вместе терзая зубами общий кусок добычи и без предварительного знакомства считая короткими знакомцами всех, принадлежащих нашему стаду, а не принадлежащих к нему — врагами, которых следовало кусать, душить и обращать себе на пищу. Но в одном из тех стад случилось со мною странное происшествие, которое дало моему быту несколько различное направление. У меня увидели десяток прекрасных разноцветных голышей, заброшенных в наши горы каменным дождем кометы и скоро вошедших у нас в большую цену; и как я не хотел добровольно поделиться ими, то мои злосчастные ближние, удрученные несчастием, страхом и голодом, трепещущие перед лицом неизбежного рока, чуть не разорвали меня по кускам за эти милые блестящие игрушки. Я бросил им голыши и ушел от них подальше.

Скитаясь по горам, я искал случая неприметно втереться в какую-нибудь толпу. На уступе одной горы видна была горстка народа. Она находилась в страшном замешательстве, и я поспешил пристать к ней, не обратив на себя внимания. Причиною ее тревоги было неожиданное нападение огромного тигра, который из среды ее похитил одного человека. Подобные приключения случались с нами поминутно. Львы, тигры, гиены, мегалосауры и другие колоссальные звери, вытесненные из лесов и пещер водою, поднимались на горы вместе с нами: с некоторого времени они производили в наших остатках неслыханные опустошения и уже не довольствовались нашими трупами, но искали живых людей и теплой крови. Пользуясь волнением внезапно напуганных умов, я проникнул внутрь толпы, где несколько человек, стоявших полукружием, с любопытством поглядывало на землю. На земле не было, однако, ничего особенного: женщина лежала в обмороке; подле стоял на коленях мужчина, который нежно держал ее в своих объятиях и освежал лицо ее водою. Я подошел поближе и, сложив руки назад, стал зевать на них наряду с прочими.

Как?.. Возможно ли?.. Да это она!..

— Саяна!.. Саяна!.. Жена моя!!. — заревел я в исступлении среди изумленных незнакомцев и, подобно голодному тигру, прыгнул издали на занимательную чету с обнаженным кинжалом в руке. Схватив за волосы нежного обнимателя, я отвалил голову его назад и вонзил в горло убийственное железо по самую рукоятку. Кровь брызнула из него ключом на коварную. Из свидетелей никто не сказал ни слова. Я, не дожидаясь объяснений, поднял Саяну на руки и помчался с нею по скату горы.

Я не сомневался, что умерщвленный мною мужчина был ее обольститель. Впоследствии оказалось противное. Настоящий друг Саяны был за несколько минут до моего прибытия похищен огромным тигром, а тот, кого принес я в жертву моей мести, не имел прежде никаких с нею сношений и только из учтивости к женщинам старался восстановить в ней чувства. Итак, я убил его понапрасну?.. Очень сожалею!.. Не обнимай чужой жены, если ты ей не любовник!

Я продолжал нести Саяну. Она раскрыла глаза, вздохнула с тяжелым стоном и опять их сомкнула, не узнав во мне законного своего обладателя. Спустя некоторое время она произнесла томным голосом чье-то незнакомое мне имя. В ответ на незнакомое имя я хотел было бросить ее в наполненную водою пропасть, по краю которой пробирался. Я уже хотел бросить, бросить со всей силы, с тяжестью вечного проклятия на шее, — и вместо того сильно прижал ее к своему сердцу… Мне суждено быть несчастным!.. Я опять был влюблен, и… опять ревнив!

Таща на плечах по острым, почти непроходимым скалам бремя своих обманутых надежд, своей страсти и своей обиды, я изнемогал, обливался кровавым потом, напрягал последние силы. Я спешил за гору, надеясь там найти уединенное место; но у самого поворота увидел всю площадку утеса, образовавшего бок горы, покрытую бурным собранием народа. Зрелище ужасное!.. Утес почти параллельно висел над ущелием, уже потопленным водою, и опасно потрясался от всякого удара волн, разражавшихся об его основание; на утесе люди, в оглушительном шуме, дрались, резались и терзали друг друга — за что ж? — за горстку уже бесполезной для них персти! Комета при своем разрушении навалила на это место слой желтого блестящего песку, о котором упомянул я выше, неизвестного на земле до ее падения; и эти безумцы, воспылав жадностью к дорогому дару, принесенному им из других миров, может быть, на погибель всему роду человеческому, кинулись на него толпами; стали копаться в нем, как дети в гряде или как гиены в людских могилах; исторгали его один у другого, орошали своею кровию, скользили в крови, падали на землю и, привставая, израненные и полураздавленные, еще с восторгом приподнимали вверх пригоршни замешанного их кровию металлического песку, которые удалось им захватить под ногами других искателей. И я, уходя от людей, нечаянно очутился среди такого разъяренного алчностью и разбоем сборища!.. Я не знал, куда деваться. Опасаясь быть убитым, как посягатель на сокровища, ниспосланные им судьбою, и не видя возможности иначе пробраться через площадку на ту сторону утеса, я стал карабкаться на гору повыше площадки, с кладом своим на руках; но едва пробежал шагов двести, как вдруг зыблющийся утес с людьми и с желтым блестящим песком обрушился в ущелие. Распрыснувшиеся с шумом пучины окропили меня и всю гору пеною. Камни, покрывающие горную стену, одним разом осунулись под моими стопами; я уронил Саяну из рук и полетел вниз, катясь по жестким обломкам гранита. Испуг и боль отняли у меня чувства…

……………………

Когда пришел я в себя, голова моя, вся заплесканная кровию, лежала на коленях у доброй моей Саяны. Она не оставила меня в опасности. Увидев, что, прокатясь значительное пространство, я уперся в низкую скалу на самом краю вновь образовавшегося провала, она благородно пожертвовала своим страхом для моего спасения, спустилась ко мне по крутому, оборванному скату, оттащила меня от пропасти и положила в удобнейшем месте. Я не помнил ни что со мною сделалось, ни где я нахожусь. Долго не смел я раскрыть глаз по причине жестокой боли от ушибов по всем членам; но мне грезилось, будто ощущаю на челе легкий, приятный щекот робких поцелуев. Вместе с дневным светом увидел я подле себя — внизу — неизмеримую бездну с гремящими волнами, по которым носилось множество человеческих трупов, — вверху, над моим лицом, милое лицо Саяны. Я взглянул на него без любви, с простым, холодным чувством признательности, и в то самое время две крупные слезы, канувшие с ресниц преступницы, закипели на моих щеках. В жгучем их прикосновении я узнал огонь раскаяния, который плавит сердца и очищает их от обиды. Все было забыто: я опять любил в ней свою любовницу, невесту, жену… Но как она переменилась! Как состарилась в этом новом воздухе! Тому три недели она сияла всеми прелестями юности, красы, невинности, а теперь казалась она почти старушкою. Но нужды нет! Она все еще нравилась мне чрезвычайно.

Как скоро усмирилась первая боль и я мог приподняться, мы опять стали карабкаться на гору и, пособляя друг другу, достигли до одного возвышенного утеса, где решились провести ночь. Усталость и открытый в сердцах наших остаток прежнего счастия ниспослали нам крепительный сон, который застиг и оставил нас в объятиях друг у друга на жесткой каменной почве. На следующее утро я совершенно был уверен в добродетели Саяны, в чистоте ее намерений и даже в том, что в течение целых трех недель нашей разлуки она никого в свете, кроме меня, не любила. Я никак не думал, чтобы подобная уверенность могла когда-либо забраться в мое сердце!!. Однако ж это случилось: с влюбленными мужьями, особенно во время великих переворотов в природе, иногда случаются совсем невероятные вещи.

Но пора было подумать о нашем положении. Мы были довольны нашими чувствованиями, но голодны желудком и лишены всякого сообщения с людьми. Ночью вода поднялась так высоко, что цепь Сасахаарских гор была наконец вполне расторгнута: все огромное их здание потонуло в бурных пучинах; по хребтам средних высот уже свободно катились волны, и только вершины высших гор еще не были поглощены странствующим в чужие земли океаном: они посреди его образовали множество утесистых островов, представлявших вид обширного архипелага или вид кладбища скончавшихся государств прежнего мира. Всякая вершина сделалась особою страною, и судьба, играющая нами, ведшая нас по взволнованной земле, чрез отравленный воздух, чрез огонь, прямо в воду, как бы в насмешку над нашим политическим тщеславием вздумала еще согнанные в кучу остатки нашего племени разделить на несколько десятков независимых народов, дав каждому из них внаймы на короткие сроки по куску гранита для устройства мгновенных отечеств. Мы удобно могли видеть все, что происходило на ближайших вершинах, в новых обществах, созданных этою жестокою игрою: мы видели людей слабых и людей дерзких; людей, искусно ползущих вверх на четвереньках, и людей прямых, неловких, стремглав катящихся в бездны; людей, трудящихся вотще, людей, беззаботно пользующихся чужим трудом, людей гордых, людей злых, людей несчастных и людей, истребляющих других людей. Мы видели все это собственными глазами; и как теперь людей не стало, то можем засвидетельствовать, что они были людьми до последней минуты своего существования.

Гора, на которой находился я с Саяною, была высочайшая и самая неприступная во всем Сасахаарском хребте. Кроме птиц и нескольких заблудившихся животных, только мы вдвоем, и то случайно, остались ее жителями, когда она превратилась в остров. Одиночество не столько было нам страшно, сколько обеспокоивал нас совершенный недостаток пищи. Первые мучения голода утолили мы листьями мелкого кустарника, росшего в одной трещине, и опять были довольны собою, довольны друг другом, — даже почти довольны нашею судьбою. Надежда последними своими лучами еще раз озарила наши сердца. В дарованном нам темном и пустынном уголке жизни мы с радостью увидели светлую частицу будущности, рдеющую бледным огнем древесной гнили, и при этом обманчивом свете пытались еще чертить обширные планы счастия — одного предоставленного нам счастия — умереть вместе!

Объев все листья найденного нами кустарника, мы отправились искать приюта в новом нашем отечестве и не замедлили познакомиться, по-видимому, с единственною нашею соотечественницею — гиеною. Дело само по себе было ясно: или она нас, или мы ее должны были пожрать непременно. Мой кинжал решил неравную борьбу в нашу пользу: я погрузил его в разинутую пасть гиены, когда она бросилась мне на грудь, и хищный зверь сделался нашею добычею. С каким удовольствием, после кустарных листьев, ели мы вязкое и вонючее его мясо! Мы кормились им восемь дней и находили, что, с любовью в сердце, сладка и сырая гиена.

Отыскав почти у самой вершины горы большую, удобную пещеру, ту самую, на стенах которой черчу теперь эти иероглифы, мы избрали ее нашим жилищем. Дожди с сильным ново-южным ветром продолжались без умолку, и вода все еще поднималась, всякий день поглощая по нескольку горных вершин, так что на шестое утро из всего архипелага оставалось не более пяти островов, значительно уменьшенных в своем объеме. На седьмой день ветер переменился и подул с нового севера, прежнего запада нашего. Спустя несколько часов все море покрылось бесчисленным множеством волнуемых на поверхности воды странного вида предметов, темных, продолговатых, круглых, походивших издали на короткие бревна черного дерева. Любопытство заставило нас выйти из пещеры, чтоб приглядеться к этой плавающей туче. К крайнему изумлению, в этих бревнах узнали мы нашу блистательную армию, ходившую войною на негров, и черную, нагую рать нашего врага, обе заодно поднятые на волны, вероятно, во время сражения. Море выбросило на наш берег несколько длинных пик, бывших в употреблении у негров (Новой Земли). Я взял одну из них и притащил к себе прекрасный плоский ящик, плававший подле самой горы. Разломав его о скалу, мы нашли в нем только высокопарное слово, сочиненное накануне битвы для воспламенения храбрости воинов. Мы бросили высокопарное слово в море. Меж тем ветер подул с другой стороны, и обе армии, переменив черту движения, понеслись на восток.

Наконец последний остров потонул в море, и мы догрызали последнюю кость гиены. Одна лишь нами обитаемая вершина еще торчала из вздутых пучин. Итак, мы вдвоем остались последними жителями стран, завоеванных океаном у человека!.. Но берег моря уже был в пятидесяти саженях от нашей пещеры, и мы хладнокровно рассчитывали, сколько часов еще остается нам, законным наследникам прав нашего рода, господствовать над мятежною природою. Признаюсь…

……………………

СТЕНА IV
1
По правую сторону входа

……………………

…потоп наскучил мне ужасно. Сидя голодные в пещере, от нечего делать мы начали ссориться. Я доказывал Саяне, что она меня не любит и никогда не любила; она упрекала меня в ревности, недоверчивости, грубости и многих других уголовных в супружестве преступлениях. Я молил Солнце и Луну, чтоб это скорее чем-нибудь да кончилось…

……………………

…увидели мы заглядывающую в отверстие пещеры длинную, безобразную змеиную голову, вертящуюся на весьма высокой и прямой как пень шее. Она держала в пасти человеческий труп и с любопытством смотрела на нас большими, в пядень, глазами, в которых сверкал страшный зеленый огонь. Мы вдруг перестали ссориться. Саяна спряталась в угол; я вскочил на ноги, схватил пику и приготовился к защите. Но голова скрылась за камнями, накопленными у входа в пещеру. Мы ободрились, подошли к отверстию и с ужасом открыли пробирающегося к нам огромного плезиосаура{188} длиною по крайней мере шагов в тридцать, на четырех чрезвычайно высоких ногах, с коротким, но толстым хвостом и двумя большими кожаными крыльями, стоящими в виде двух треугольных парусов на покрытой плотною чешуею спине. Грозное чудовище, без сомнения выгнанное водою из своего жилища, находившегося где-нибудь на той же горе, уронив труп из пасти, карабкалось по шатким камням с очевидным намерением завладеть нашим убежищем и нас самих принести в жертву своей лютости. Я почувствовал невозможность сопротивляться ему оружием; но тяжелые, неповоротливые его движения по съеженной набросанными скалами и почти отвесной поверхности внушили мне другое средство к отпору. При пособии Саяны я обрушил на него большой камень, лежавший весьма непрочно на пороге пещеры. Столкнутая с места глыба увлекла за собою множество других камней под ноги плезиосауру, и опрокинутый ими дракон скатился вместе с ними в море.

Мы нежно поцеловались с Саяною, поздравляя друг друга с избавлением от такой опасности, и снова были хорошими приятелями; мы даже произнесли торжественный обет никогда более не ссориться.

Освободясь от незваного гостя, мы подошли к трупу, который он у нас оставил в память своего посещения.

Представьте себе наше изумление: мы узнали в этом трупе почтеннейшего Шимшика! Он, видно, погиб очень недавно, ибо тело его было еще совершенно свежо. Сказав несколько сострадательных слов об его кончине, мы решились — голод рвал наши внутренности — мы решились его съесть. Я взял астронома за ногу и втащил его в пещеру.

Этот человек нарочно был создан для моего несчастия!.. Едва приступил я к осмотру худой его туши, как вдруг мы вспомнили о приключении под кроватью, где он, наблюдая затмение, расстроил первые порывы нашего счастия, и опять рассорились. Саяна воспользовалась этим предлогом, чтоб поразить меня упреками. Ей нужен был только предлог, ибо она уже скучала со мною. Одиночество всегда было для нее убийственно, и потоп казался бы ей очень-очень милым, очень веселым, если б могла она утонуть в хорошем обществе, в блистательном кругу угодников ее пола, которые вежливо подали б ей руку в желтой перчатке, чтоб ловче соскочить в бездну. Я проникал насквозь ее мысли и желания и насказал ей кучу жестких истин, от которых она упала в обморок. Какой характер!.. Мучить меня капризами даже во время потопа!.. Как будто не довольно перенес я от предпотопных капризов!.. А всему этому причиною этот проклятый Шимшик, который и по смерти не дает мне покоя!.. С досады, с гнева, бешенства, отчаяния я схватил крошечного астронома за ноги и швырнул им в море. Пропади ты, несчастный педант!.. Лучше умереть с голоду, чем портить себе желудок худою школярщиною, просяклою чернильными спорами.

Я пытался однако ж доставить моей подруге облегчение, но она отринула все мои услуги. Пришед в себя, она плакала и не говорила со мною. Я поклялся вперед не мешать ее горести. Мы поворотились друг к другу спиною и так провели двое суток. Приятный образ провождения времени в виду довершающегося потопа!.. Между тем голод повергал меня в исступление: я кусал самого себя.

— Саяна!.. — вскричал я, срываясь с камня, на котором сидел, погруженный в печальной думе. — Саяна!.. Посмотри! вода уже потопила вход в пещеру.

Она оборотилась к отверстию и смотрела бесчувственными, окаменелыми глазами.

— Видишь ли эту воду, Саяна?.. — примолвил я, протягивая к ней руку. — То наш гроб!..

Она все еще смотрела страшно, неподвижно, молча и как будто ничего не видя.

— Ты не отвечаешь, Саяна?..

Она закричала сумасшедшим голосом, бросилась в мои объятия и сильно, сильно прижала меня к своей груди. Это судорожное пожатие продолжалось несколько минут и ослабело одним разом. Голова ее упала взничь на мою руку; я с умилением погрузил взор свой в ее глаза и долго не сводил его с них. Я видел внутри ее томные движения некогда пылкой страсти самолюбия; видел сквозь сухое стекло глаз несчастной, как в душе ее, подобно волшебным теням на полотне, проходили туманные образы всех по порядку прежних ее обожателей. Вдруг мне показалось, будто в том числе промелькнул и мой образ. Слезы прыснули у меня дождем: несколько из них упало на ее уста, и она с жадностью проглотила их, чтоб утолить свой голод. Бедная Саяна!.. Я спаял мои уста с ее устами искренним, сердечным поцелуем и несколько времени оставался без памяти в этом положении. Когда я их отторгнул, она была уже холодна, как мрамор… Она уже не существовала!

Я рыдал целый день над ее трупом. Несчастная Саяна!.. Кто препятствовал тебе умереть счастливою на лоне истинной любви?.. Ты не знала этой нежной, роскошной страсти!.. Нет, ты ее не знала, и родилась женщиною только из тщеславия!..

Я, однако же, и тогда еще обожал ее, как в то время, когда произносили мы первую клятву любить друг друга до гробовой доски. Я осыпал тело ее страстными поцелуями… Вдруг почувствовал я в себе жгучий припадок голода и в остервенении запустил алчные зубы в белое, мягкое тело, которое осыпал поцелуями… Но я опомнился и с ужасом отскочил к стене…

……………………

По левую сторону входа

Вода остановилась на одной точке и выше не поднимается. Я съел кокетку!

……………………

15 числа шестой луны. Вода значительно упала. Несколько горных вершин опять появилось из моря в виде островков…

……………………

19 числа. Море, при ново-северном ветре, вчера покрылось частыми льдинами…

……………………

26 числа. Сегодня окончил я вырезывать кинжалом на стенах этой пещеры историю моих похождений.

28 числа. Кругом образуются ледяные горы…

……………………

30 числа. Стужа усиливается…

……………………

Постскрипт. Я мерзну, умира…»


Этими словами прекращается длинная иероглифическая надпись знаменитой пещеры, именуемой Писанною Комнатою, и мы тем кончили наш перевод. Мы трудились над ним шесть дней с утра до вечера, израсходовали пуд свечей и две дести бумаги, выкурили и вынюхали пропасть табаку, измучились, устали, чуть не захворали; но наконец кончили. Я соскочил с лесов, доктор встал из-за столика, и мы сошлись на середине пещеры. Он держал в руках два окаменелые человеческие ребра и звонил в них в знак радости, говоря:

— Знаете ли, барон, что мы совершили великий, удивительный подвиг? Мы теперь бессмертны и можем умереть хоть сегодня. Вот и кости предпотопной четы… Эта кость женина: в том нет ни малейшего сомнения. Посмотрите, как она звонка, когда ударишь в нее мужниною костью!..

Почтенный Шпурцманн был в беспредельном восхищении от костей, от пещеры, от надписи и ее перевода. Я одушевлялся тем же чувством, соображая вообще необыкновенную важность открытий, которые судьба позволила нам сделать в самой отдаленной и весьма редко приступной стране Севера; но не совсем был доволен слогом перевода. Я намекнул о необходимости исправить его общими силами в Якутске по правилам риторики профессора Толмачева{189} и подсыпать в него несколько пудов предпотопных местоимений сей и оный, без которых у нас нет ни счастия, ни крючка, ни изящной прозы.

— Сохрани бог! — воскликнул доктор, — не надобно переменять ни одной буквы. Это слог настоящий иероглифический, подлинно египетский.

— По крайней мере, позвольте прибавить десяток ископаемых, окаменелых прилагательных вышеупомянутый, реченный{190} и так далее: они удивительно облагораживают рассказ и делают его достойным уст думного дьяка.

Шпурцманн и на то не согласился.

Я принужден был дать ему слово, что без его ведома не коснусь пером ни одной строки этого перевода.

— Но что вы думаете о самом содержании надписи? — спросил я.

— Я думаю, — отвечал он важно, — что оно драгоценно для науки, для всего просвещенного света. Оно объясняет и доказывает множество любопытных и поныне нерешенных вопросов. Во-первых, имеете вы в нем верное, ясное, подлинное, доселе единственное наставление о том, что происходит в потоп, как должно производить его и чего избегать в подобном случае. Теперь мы с вами знаем, что нет ничего опаснее…

— Как жениться перед самым потопом! — подхватил я.

— Нет! — сказал доктор. — Как быть влюбленным в предпотопную, или ископаемую, жену, uxor fossilis, seu antediluviana. Это удивительный род женщин!.. Какие неслыханные кокетки!.. Признаюсь вам, что по возвращении в Германию я имел намерение жениться на одной молодой, прекрасной девице, которую давно люблю; но теперь — сохрани, господи! — и думать о том не стану.

— Чего же вы боитесь? — возразил я. — Нынешние жены совсем непохожи на предпотопных.

— Как чего я боюсь?.. — вскричал он. А если, женившись, я буду влюблен в свою жену, и вдруг комета упадет на землю и произойдет потоп?.. Ведь тогда моя жена, как бы она добродетельна ни была, по необходимости сделается предпотопною?

— Правда! — сказал я улыбаясь. Моя проницательность не простиралась так далеко, и я вовсе не предусматривал подобного случая.

— А, любезный барон!.. — промолвил мой товарищ. — Ученый человек, то есть ученый муж, должен все предусматривать и всего бояться. Зная зоологию и сравнительную анатомию, я в полной мере постигаю несчастное положение сочинителя этой надписи. Известно, что до потопа все, что существовало на свете, было вдвое, втрое, вдесятеро огромнее нынешнего; на земле водились животные, именно мегатерионы, которых одно ребро было толще и длиннее мачты, что на нашем судне. Возьмите же мегатерионово ребро за основание и представьте себе все прочее в природе по этой пропорции: тогда увидите, какие страшные, колоссальные, исполинские долженствовали быть предпотопные капризы и предпотопные неверности и… и… и все предпотопное. Но возвратимся к надписи. Во-вторых, эта надпись подтверждает вполне и самым блистательным образом все ныне принятые теории о великих переворотах земного шара. В-третьих, она ясно доказывает, что египетская образованность есть самая древнейшая в мире и некогда распространялась по всей почти земле, в особенности же процветала в Сибири; что многие науки, как то: астрономия, химия, физика и так далее — уже тогда, то есть до потопа, находились в здешних странах на степени совершенства; что предпотопные, или ископаемые, люди были очень умны и учены, но большие плуты, и прочее, и прочее. Все это удивительно как объясняется содержанием этой надписи, Но я не утаю от вас, барон, одного сомнения, которое…

— Какого сомнения? — спросил я с беспокойством, полагая, что он сомневается в основательности моих иероглифических познаний.

— Того, что это не есть описание всеобщего потопа?

— О! в этом я совершенно согласен с вами.

— Это, по моему мнению, только история одного из частных потопов, которых, как известно, было несколько в разных частях света.

— И я так думаю.

— Словом, это история сибирского домашнего потопа.

— И я так думаю.

— За всем тем, это необыкновенная история!..

— И я так думаю.

Мы приказали промышленникам тотчас убирать леса и кости и готовиться к немедленному отплытию в море, ибо у нас все уже было объяснено, решено и кончено.

Чтоб не оставить Медвежьего Острова без приятного в будущем времени воспоминания, я велел еще принести в пещеру две последние бутылки шампанского, купленного мною в Якутске, и мы распили их вдвоем в Писанной Комнате.

Первый тост был единогласно условлен нами в честь ученых путешествий, которым род человеческий обязан столь многими полезными открытиями. За тем пошли другие.

— Теперь выпьем за здоровье ученой, доброй и трудолюбивой Германии, — сказал я моему товарищу, наливая вторую рюмку.

— Ну, а теперь за здоровье великой, могущественной, гостеприимной России, — сказал мне вежливый товарищ, опять прибегая к бутылке.

— Да здравствуют потопы! — воскликнул я.

— Да здравствуют иероглифы! — воскликнул доктор.

— Да процветают сравнительная анатомия и все умные теории! — вскричал я.

— Да процветают все ученые исследователи, Медвежий Остров и белые медведи! — вскричал доктор.

— Многая лета мегалосаурам, мегалониксам, мегалотерионам, всем мегало-скотам и мегало-животным!!. — возопил я при осьмой рюмке.

— Всем рыжим мамонтам, мастодонтам, переводчикам и египтологам многая лета!!. — возопил полупьяный натуралист при девятой.

— Виват, Шабахубосаар!!! — заревели мы оба вместе.

— Виват, прекрасная Саяна!!!

— Ура, предпотопные кокетки!!!

— Ура, Шимшик!.. Ископаемый философии доктор, ура!.. ура!!!

Мы поставили порожние бутылки и рюмки посреди пещеры и отправились на берег. Я сполз с горы кое-как, без чужой помощи; Шпурцманна промышленники принесли вместе с шестами. Ученое путешествие совершилось по всем правилам.

Мы горели нетерпением как можно скорее прибыть в Европу с нашею надписью, чтоб наслаждаться изумлением ученого света и читать выспренные похвалы нам во всех журналах; но, по несчастию, сильный противный ветер препятствовал выйти из бухты, и мы пробыли в ней еще трое суток, скучая смертельно без дела и без шампанского. На четвертое утро увидели мы судно, плывущее к нам по направлению от Малого Острова.

— Не Иван ли Антонович это? — воскликнули мы оба в один голос. — Уж, наверное, он! Какой он любезный!..

— Вот было бы приятно повидаться с ним в этом месте, на поприще наших бессмертных открытий. Не правда ли, доктор?

— Ja wohl![23] мы могли бы сообщить ему много полезных для него сведений.

Около полудня судно вошло в бухту. В самом деле это был он — Иван Антонович Страбинских с своею пробирною иглою. Как хозяева острова в отсутствие белых медведей, мы встретили его завтраком на берегу.

Выпив две предварительных рюмки водки и закусив хлебом, обмакнутым в самом источнике соли — солонке, он спросил нас, довольны ли мы нашею экспедициею на Медвежий Остров?

— О! как нельзя более! — воскликнул мой товарищ, Шпурцманн. — Мы собрали обильную жатву самых новых и важных для наук фактов. А вы, Иван Антонович, что хорошего сделали в устье Лены?

— Я исполнил мое поручение, — отвечал он скромно, — и надеюсь, что мое благосклонное начальство уважит мои труды. Я обозрел почти всю страну и нашел следы золотого песку…

— Я знал еще до прибытия вашего сюда, что вы нашли там золотоносный песок, — сказал доктор с торжественною улыбкою.

— Как же вы могли знать это? — спросил Иван Антонович.

— Уж это мне известно! — примолвил доктор. — Поищите-ка хорошенько, и вы найдете там еще алмазы, яхонты, изумруды и многие другие диковинки. Я не только знаю, что там есть эти камни и золотой песок, но даже могу сказать вам с достоверностью, кто их положил туда и в котором году.

— Ради бога, скажите мне это! — вскричал Иван Антонович с крайним любопытством. — Я сию минуту пошлю рапорт о том по команде.

— Извольте! Их навалила туда комета при своем обрушении, — важно объявил мой приятель.

— Комета-с?.. — возразил изумленный обербергпробирмейстер 7-го класса. — Какая комета?

— Да, да! комета! — подтвердил он. — Комета, упавшая на землю с своим ядром и атмосферою в 11 879 году, в 17-й день пятой луны, в пятом часу пополудни.

— В 11 879 году, изволите вы говорить?.. — примолвил чиновник, выпучив огромные глаза. — Какой это эры? сиречь, по какому летосчислению?

— Это было еще до потопа, — сказал равнодушно доктор, — эры барабинской.

— Эры барабинской! — повторил Иван Антонович в совершенном смятении от такого града ученых фактов. — Да!.. Знаю!.. Это у нас в Сибири называется Барабинскою Степью.

Мы захохотали. Торжествующий немецкий Gelehrter[24], сжалясь над невежеством почтенного сибиряка, объяснил ему с благосклонною учтивостью, что нынешняя Барабинская Степь, в которой живут буряты и тунгузы, есть, по всей вероятности, только остаток славной, богатой, просвещенной предпотопной империи, называвшейся Барабиею, где люди ездили на мамонтах и мастодонтах, кушали котлеты из аноплотерионов, сосиски из антракотерионов, жаркое из лофиодонтов, с солеными бананами вместо огурцов, и жили по пятисот лет и более. Иван Антонович не мог отвечать на то ни слова и выпил еще раз водки.

— Знаете ли, любезный Иван Антонович, — присовокупил Шпурцманн, лукаво посматривая на меня, — что некогда в якутской области по всем канцеляриям писали египетскими иероглифами так же ловко и бойко, как теперь гражданскою грамотою? Вы ничего о том не слыхали?..

— Не случалось! — сказал чиновник.

— А мы нашли египетские иероглифы даже на этому острову, — продолжал он. — Все стены Писанной Комнаты покрыты ими сверху донизу. Вы не верите?..

— Верю.

— Не угодно ли вам пойти с нами в пещеру полюбоваться на наши прекрасные открытия?

— С удовольствием.

— Вы, верно, никогда не видали египетских иероглифов!..

— Как-то не приводилось их видеть.

— Ну так теперь приведется, и вы удостоверитесь собственными глазами в их существовании в северных странах Сибири.

Мы встали и начали сбираться в поход.

— Иван Антонович! — воскликнули мы еще оба в одно слово, подтрунивая над его недоверчивостью. — Не забудьте, ради бога, вашего оселка и пробирной иглы!..

— Они у меня всегда с собою, в кармане, — примолвил он спокойно.

Мы пошли.

Прибыв в пещеру, мы вдвоем остановились на средине ее и пустили его одного осматривать стены. Он обошел всю комнату, придвинул нос к каждой стене, привздернул голову вверх и обозрел со вниманием свод и опять принялся за стены. Мы читали в его лице изумление, соединенное с какою-то минералогическою радостью, и толкали друг друга, с коварным удовольствием наслаждаясь его впечатлениями. Он поправил свечу в фонаре и еще раз обошел кругом комнаты. Мы все молчали.

— Да!.. Это очень любопытно!.. — воскликнул наконец почтенный обербергпробирмейстер, колупая пальцем в стене. — Но где же иероглифы?..

— Как где иероглифы?.. — возразили мы с доктором. — Неужели вы их не видите?.. Вот они!.. Вот!.. И вот!.. Все стены исчерчены ими.

— Будто это иероглифы!!. — сказал протяжным голосом удивленный Иван Антонович. — Это кристаллизация сталагмита, называемого у нас, по минералогии, «глифическим», или «живописным».

— Что?.. Как?.. Сталагмита?.. — вскричали мы с жаром. — Это невозможно!..

— Могу вас уверить, — примолвил он хладнокровно, — что это сталагмит, и сталагмит очень редкий. Он находится только в странах, приближенных к полюсу, и первоначально был открыт в одной пещере на острове Гренландии. Потом нашли его в пещерах Калифорнии. Действием сильного холода, обыкновенно сопровождающего его кристаллизацию, он рисуется по стенам пещер разными странными узорами, являющими подобие крестов, треугольников, полукружий, шаров, линий, звезд, зигзагов и других фантастических фигур, в числе которых, при небольшом пособии воображения, можно даже отличить довольно естественные представления многих предметов домашней утвари, цветов, растений, птиц и животных. В этом состоянии, по словам Гайленда, он действительно напоминает собою египетские иероглифы и потому именно получил от минералогов прозвание «глифического», или «живописного». В Гренландии долго почитали его за рунические надписи, а в Калифорнии туземцы и теперь уверены, что в узорах этого минерала заключаются таинственные заветы их богов. Гилль, путешествовавший в Северной Америке{191}, срисовал целую стену одной пещеры, покрытой узорчатою кристаллизациею сталагмита, чтоб дать читателям понятие об этой удивительной игре природы. Я покажу вам его сочинение, и вы сами убедитесь, что это не что иное, как сталагмит, особенный род капельника, замеченного путешественниками в известной пещере острова Пароса и в египетских гротах Самун. Кристаллизация полярных снегов представляет еще удивительнейшее явление в рассуждении разнообразности фигур и непостижимого искусства их рисунка…

Мы были разражены в прах этим нечаянным извержением каменной учености горного чиновника. Мой приятель Шпурцманн слушал его в настоящем остолбенении; и когда Иван Антонович кончил свою жестокую диссертацию, он только произнес длинное в поларшина: Ja!!![25] Я стал насвистывать мою любимую арию:

Чем тебя я огорчила?..

Обербергпробирмейстер 7-го класса немедленно вынул из кармана свои инструменты и начал ломать наши иероглифы, говоря, что ему очень приятно найти здесь этот негодный, изменнический, бессовестный минерал, ибо у нас, в России, даже в Петербурге, доселе не было никаких образцов сталагмита живописного, за присылку которых он, несомненно, получит по команде лестную благодарность. Во время этой работы мы с доктором философии Шпурцманном, оба разочарованные очень неприятным образом, стояли в двух противоположных концах пещеры и страшно смотрели в глаза друг другу, не смея взаимно сближаться, чтобы в первом порыве гнева, негодования, досады по неосторожности не проглотить один другого.

— Барон?.. — сказал он.

— Что такое?.. — сказал я.

— Как же вы переводили эти иероглифы?

— Я переводил их по Шампольону: всякий иероглиф есть или буква, или метафорическая фигура, или ни фигура, ни буква, а простое украшение почерка. Ежели смысл не выходит по буквам, то…

— И слушать не хочу такой теории чтения!.. — воскликнул натуралист. — Это насмешка над здравым смыслом. Вы меня обманули!

— Милостивый государь! не говорите мне этого. Напротив, вы меня обманули. Кто из нас первый сказал, что это иероглифы?.. Кто состряпал теорию для объяснения того, каким образом египетские иероглифы зашли на Медвежий Остров?.. По милости вашей, я даром просидел шесть дней на лесах, потерял время и труд, перевел с таким тщанием то, что не стоило даже внимания…

— Я сказал, что это иероглифы потому, что вы вскружили мне голову своим Шампольоном, — возразил доктор.

— А я увидел в них полную историю потопа потому, что вы вскружили мне голову своими теориями о великих переворотах земного шара, — возразил я.

— Но желал бы я знать, — примолвил он, — каким образом вывели вы смысл, переводя простую игру природы!

На что, естественным образом, отвечал я доктору:

— Не моя же вина, ежели природа играет так, что из ее глупых шуток выходит, по грамматике Шампольона, очень порядочный смысл!

— Так и быть! — воскликнул доктор. — Но я скажу вам откровенно, что, когда вы диктовали мне свой перевод, я не верил вам ни одного слова. Я тотчас приметил, что в вашей сказке кроется пропасть невероятностей, несообразностей…

— Однако ж вы восхищались ими, пока они подтверждали вашу теорию, — подхватил я.

— Я?.. — вскричал доктор. — Отнюдь нет!

— А кто прибавил к тексту моего перевода разные пояснения и выноски?.. — спросил я гневно. — Вы, милостивый государь мой, даже хотели предложить гофрата Шимшика в ископаемые почетные члены Геттингенского университета.

— Барон!.. не угодно ли табачку!

— Я табаку не нюхаю.

— По крайней мере, отдайте мне ваш перевод: он писан весь моею рукою.

— Не отдам. Я его напечатаю, и с вашими примечаниями.

— Фуй, барон!.. — сказал Шпурцманн с неподражаемою важностью. — Подобного рода шутки не водятся между такими известными, как мы, учеными.

На другой день мы оставили Медвежий Остров и возвратились в устье Лены, а оттуда в Якутск. Плавание наше было самое несчастливое: мы претерпели сильную бурю и все время бились с льдинами, покрывавшими море и Лену. Я отморозил себе нос.

Отделавшись от Шпурцманна, я поклялся не предпринимать более ученых путешествий.

Владимир Одоевский

ОДОЕВСКИЙ ВЛАДИМИР ФЕДОРОВИЧ (1803 или 1804–1869 гг.) — писатель, журналист, философ, музыковед, педагог, общественный деятель.

В 1816 году поступил в Московский университетский благородный пансион — одно из лучших учебных заведений России, в котором в разное время учились Жуковский, Грибоедов, Лермонтов, Чаадаев и многие другие выдающиеся деятели русской культуры. Первые литературные опыты Одоевского публикуются в пансионском журнале «Каллиопа».

По выходе в 1822 году из пансиона (он окончил его в числе первых) Одоевский участвует в заседаниях «Вольного общества любителей российской словесности», постоянно посещает литературный кружок поэта и переводчика С. Е. Раича, вместе с поэтом Д. В. Веневитиновым становится во главе только что организованного «Общества любомудрия», занимавшегося преимущественно изучением немецкой философии. Тогда же имя молодого писателя появляется в московских журналах. Эти годы отмечены дружбой с двоюродным братом, поэтом-декабристом А. И. Одоевским, с Грибоедовым, Кюхельбекером.

В 1824–1825 годах совместно с Кюхельбекером Одоевский издает альманах «Мнемозина», который имел успех как у читателей, так и у критиков: горячо поддержал его К. Рылеев, с похвалой отзовется о нем впоследствии Белинский. «Там были неведомые до того взгляды на философию и словесность, — писал один из современников, — …это был первый смелый удар старым теориям, нанесенный рукою неопытной, но тем не менее удар меткий…»

В 30-е годы Одоевский активно сотрудничает в пушкинском «Современнике», альманахе А. А. Дельвига «Северные цветы», других изданиях, где публикует свои статьи на разнообразные темы, дидактические и романтические повести, сказки, повести светские, две из которых: «Княжну Мими» и «Княжну Зизи» высоко оценил Белинский. В это время он работает и над значительнейшим своим сочинением, «произведением уникальным по мысли, по характеру композиции, по жанровой своей природе», говоря словами современного ученого, — романом «Русские ночи» (опубликован полностью в 1844 г.).

В 40-е годы Одоевский вместе с А. П. Заблоцким-Десятовским издает журнал «Сельское чтение», названный Белинским образцом «народного чтения». Со второй половины этого десятилетия он постепенно отходит от литературных занятий, обращается к научной и педагогической работе, общественной и служебной деятельности. С 1846 года служит помощником директора Публичной библиотеки и директором Румянцевского музея.

В 1867 году Одоевский пишет в ответ на статью И. С. Тургенева «Довольно» свой исполненный социального и научного оптимизма очерк «Не довольно», в котором пытается опровергнуть пессимистические выводы представителя новой культурной эпохи. Он словно выполнял при этом завет Кюхельбекера, писавшего ему из ссылки в 1845 году:

«Ты, наш; тебе и Грибоедов, и Пушкин, и я завещали все наше лучшее; ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного стремления к художественной красоте и к истине безусловной».

Два дни в жизни земного шара{192}

У графини Б. было много гостей; была полночь, на свечах нагорело, и жар разговоров ослабевал с уменьшающимся светом: уже девушки перетолковали обо всех нарядах к будущему балу, мужчины пересказали друг другу обо всех городских новостях, молодые дамы перебрали по очереди всех своих знакомых, старые предсказали судьбу нескольких свадеб; игроки рассчитались между собой и, присоединившись к обществу, несколько оживили его рассказами о насмешках судьбы, произвели несколько улыбок, несколько вздохов, но скоро и этот предмет истощился. Хозяйка, очень сведущая в светском языке, на котором молчание переводится скукою, употребляла все силы, чтобы расшевелить болтливость усталых гостей своих; но тщетны были бы все ее усилия, если бы нечаянно не взглянула она в окно. К счастью, тогда комета шаталась по звездному небу и заставляла астрономов вычислять, журналистов объявлять, простолюдинов предсказывать, всех вообще толковать о себе. Но никто из всех этих господ не был ей столько обязан, как графиня Б., в это время: в одно мгновение, по милости графини, комета соскочила с горизонта прямо в гостиную, пробралась сквозь неимоверное количество шляп и чепчиков — и была встречена также неимоверным количеством разных толкований, и смешных и печальных. Одни в самом деле боялись, чтобы эта комета не напроказила, другие, смеясь, уверяли, что она предзнаменует такую-то свадьбу, такой-то развод и проч. и проч.

«Шутите, — оказал один из гостей, который век свой проводил в свете, занимаясь астрономией (par originalité[26]), — шутите, а я помню то время, когда один астроном объявил, что кометы могут очень близко подойти к Земле, даже наткнуться на нее, — тогда было совсем не до шуток».

«Ах! Как это страшно! — вскричали дамы. — Ну скажите же, что тогда будет, когда комета наткнется на Землю? Земля упадет вниз?» — проговорили несколько голосов.

«Земля разлетится вдребезги», — сказал светский астроном.

«Ах, боже мой! Стало быть тогда и будет представление света», — сказала одна пожилая дама.

«Утешьтесь, — отвечал астроном, — другие ученые уверяют, что этого быть не может, а что Земля приближается каждые 150 лет на градус к Солнцу и что наконец будет время, когда Земля сгорит от Солнца».

«Ах, перестаньте, перестаньте, — вскричали дамы. — Какой ужас!»

Слова астронома обратили всеобщее внимание; тут началися бесконечные споры. Не было несчастий, которым не подвергался в эту минуту шар земной: его и жгли в огне, и топили в воде, и все это подтверждалось, разумеется, не свидетельствами каких-нибудь ученых, а словами покойного дядюшки — камергера, покойной штатс-дамы тетушки, и проч.

«Послушайте, — наконец сказала хозяйка, — вместо споров пусть каждый из нас напишет об этом свои мысли на бумаге, потом будемте угадывать, кто написал такое и такое мнение».

«Ах, будемте, будемте писать», — вскричали все гости…

«Как прикажете писать? — робко спросил один молодой человек. — По-французски или по-русски?»

«Fi done — mauvais genre![27] — сказала хозяйка. — Кто уже ныне пишет по-французски? Messieurs et Mesdames![28] Надобно писать по-русски».

Подали бумаги; многие тотчас присели к столу, но многие, видя, что дело доходит до чернильницы и до русского языка, шепнули на ухо своим соседям, что им еще надобно сделать несколько визитов, и — исчезли.

Когда было написано, все бумажки были смешаны, к всякий по очереди прочитывал вынутую им бумажку; вот одно из мнений, которое нам показалось более других замечательным и которое мы сообщаем читателям.

I

Решено; настала гибель земного шара. Астрономы объявили, глас народа подтверждает их мнение; этот глас неумолим, он верно исполняет свои обещания. Комета, доселе невиданная, с быстротою неизмеримою стремится на Землю. Лишь зайдет солнце, вспыхнет зарево страшного путника; забыты наслаждения, забыты бедствия, утихли страсти, умолкли желания; нет ни покоя, ни деятельности, ни сна, ни бодрствования; и день и ночь люди всех званий, всех состояний томятся на стогнах, и трепетные, бледные лица освещены багровым пламенем.

Огромные башни обращены в обсерваторию; день и ночь взоры астрономов устремлены на небо; все прибегают к ним, как к богам всемогущим; слова их летят из уст в уста; астрономия сделалась наукою народною; все вычисляют величину кометы, скорость ее движения; жаждут ошибок в вычислениях астрономов и не находят.

«Смотри, смотри, — говорит один, — вчера она была не больше Луны, теперь вдвое… что будет завтра?»

«Завтра набежит на Землю и раздавит нас», — говорит другой…

«Нельзя ли уйти на другую сторону шара?» — говорит третий…

«Нельзя ли построить подставок, оттолкнуть ее машинами? — говорит четвертый. — О чем думает правительство?»

«Нет спасения! — кричит молодой человек, запыхавшись. — Я сейчас из башни — ученые говорят, что, прежде нежели она набежит на Землю, будут бури, землетрясения, и земля загорится»…

«Кто против Божия гнева?» — восклицает старец…

Между тем течет время, с ним возрастают величина кометы и ужас народный; уже видимо растет она; днем закрывает солнце; ночью — огненною пучиною висит над Землею; уже безмолвная, страшная уверенность заступила место отчаянию; не слышно ни стона, ни плача; растворены тюрьмы: вырвавшиеся преступники бродят с поникшим челом между толпами; редко, редко общая тишина и бездействие прерываются: то вскрикивает младенец, оставленный без пищи, и снова умолкнет, любуясь страшным небесным зрелищем; то отец обнимает убийцу сына.

Но подует ли ветер, раздастся ли грохот, толпа зашевелится — и уста всех готовятся к вопросу, — но его боятся вымолвить.

В уединенной улице одного европейского города восьмидесятилетний старец у домашнего очага приготовлял себе пищу: вдруг вбегает к нему сын его.

— Что ты делаешь, отец мой? — он восклицает.

— Что делать мне? — отвечает спокойно старец. — Вы все оставили — бегаете по улицам — а я между тем голодаю…

— Отец! Время ли теперь думать о пище?

— Точно также время, как и всегда…

— Но наша гибель…

— Будь спокоен; пустой страх пройдет, как и все земные бедствия…

— Но разве ты потерял слух и зрение?

— Напротив, не только сохранил то и другое, но еще сверх того нечто такое, чего нет у вас: спокойствие духа и силу рассудка; будь спокоен, говорю тебе, — комета явилась нежданно и пропадет так же — и гибель Земли совсем не так близка, как ты думаешь; Земля еще не достигла своей возмужалости… внутреннее чувство меня в том уверяет…

— Отец мой! ты во всю жизнь свою верил больше этому чувству или мечтам своим, нежели действительности! Неужели и теперь ты останешься преданным воображению?.. Кто тебе поручится за истину слов твоих?..

— Страх, который вижу я на лице твоем и тебе подобных!.. Этот низкий страх несовместим с торжественной минутою кончины…

— О ужас! — вскричал юноша… — Отец мой лишился рассудка…

В самое то мгновение страшный гром потряс храмину, сверкнула молния, хлынул дождь, ветер снес крыши домов — народ упал ниц на землю…

Прошла ночь, осветило небо, тихий Зефир осушил землю, орошенную дождем… люди не смели поднять преклоненных глав своих, наконец осмелились, — им уже мнится, что они находятся в образе духов бестелесных… Наконец встают, оглядываются: те же родные места, то же светлое небо, те же люди — невольное движение подняло взоры всех к небу: комета удалялась с горизонта…

II

Настал общий пир земного шара; нет буйной радости на сем пиру; не слышно громких восклицаний! Давно уже живое веселье претворилось для них в тихое наслаждение, в жизнь обыкновенную; уже давно они переступили через препоны, не допускающие человека быть человеком; уже исчезла память о тех временах, когда грубое вещество посмеивалось усилиям духа, когда нужда уступила необходимости: времена несовершенства и предрассудков давно уже прошли вместе с болезнями человеческими, земля была обиталищем одних царей всемогущих, никто не удивлялся прекрасному пиру природы; все ждали его, ибо давно уже предчувствие оного в виде прелестного призрака являлось воображению избранных. Никто не спрашивал о том друг друга; торжественная дума сияла на всех лицах, и каждый понимал это безмолвное красноречие. Тихо Земля близилась к Солнцу, и непалящий жар, подобный огню вдохновения, по ней распространялся. Еще мгновение — и небесное сделалось земным, земное небесным, Солнце стало Землею и Земля Солнцем{193}

Город без имени{194}

В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ориноко, находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где ныне кочуют лишь толпы диких звероловов.

Гумбольд{195} (Vues des Cordillères[29], T. 1.)

…Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили, поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были выйти из коляски…

Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто, имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились, каким образом это существо могло взобраться на вышину почти по голым отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околодке говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею, потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между камнями, или сидит недвижим, как статуя.

Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на утесе.

Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней, имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы или древнее незапамятное искусство растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах обманутое воображение видело подобие перистилей{196}; юные деревья в разных направлениях выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между расселин и довершала очарование.

Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но без досады. Вид незнакомца был строг и величествен: в глубоких впадинах горели черные большие глаза; брови были наклонены, как у человека, привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его и ниспадала на землю.

Мы старались извиниться, что нарушили его уединение…

— Правда… — сказал незнакомец после некоторого молчания, — я здесь редко вижу посетителей; люди живут, люди проходят… разительные зрелища остаются в стороне, люди идут дальше, дальше — пока сами не обратятся в печальное зрелище…

— Не мудрено, что вас мало посещают, — возразил один из нас, чтоб завести разговор, — это место так уныло, — оно похоже на кладбище.

— На кладбище… — прервал незнакомец, — да, это правда! — прибавил он горько. — Это правда — здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих воспоминаний…

— Вы, верно, потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу? — продолжал мой товарищ.

Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление.

— Да, сударь, — отвечал он, — я потерял самое драгоценное в жизни — я потерял отчизну…

— Отчизну?..

— Да, отчизну! Вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте, некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к небу, сила искусства приводила природу в недоумение… Теперь остались одни камни, заросшие травою, — бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал на твоих распутиях: ты не услышала моего стона… и мне суждено было пережить тебя. — Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое… Вдруг он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою.

— Опять ты предо мною, — вскричал он, — ты, вина всех бедствий моей отчизны, — прочь, — прочь — мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный… слезы бесполезны… бесполезны?.. не правда ли?.. — Незнакомец захохотал.

Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как называлась страна, посреди развалин которой мы находились?

— У этой страны нет имени — она недостойна его; некогда она носила имя — имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства…

— Позвольте вас спросить, — продолжал мой товарищ, — неужели ни на одной карте не означена страна, о которой вы говорите?..

Этот вопрос, казалось, поразил незнакомца…

— Даже на карте… — повторил он после некоторого молчания, — да, это может быть… это должно так быть; так… посреди бесчисленных переворотов, потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не обратил внимания на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном утесе; она успела образоваться, процвесть и… погибнуть, не замеченная историками… но, впрочем… позвольте… это не то… она и не должна была быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают… Если хотите… я вам расскажу историю этой страны по порядку… это мне будет легче… одно будет напоминать другое… только не перерывайте меня…

Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным видом оратора начал так:

«Давно, давно — в XVIII столетии — все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.

Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель — благоденствие общества, и все противоречат друг другу. Посмотрим, нет ли чего-нибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою должность? одно — собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что бесполезно — то вредно, что полезно — то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза — да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства, все поэтические бредни, все вымыслы филантропов — и общество достигнет прочного благоденствия.

Так говорил молодой человек в кругу своих товарищей, — и это был — мне не нужно называть его — это был Бентам.

Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники обратили свое имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему.

В это время гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани. Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли землю по праву первого приобретателя.

Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные, одаренные любовию к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностию вкуса, привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти, все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее ослабление, малейшую нерадивость — он произносил заветное слово: польза — и все по-прежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки, воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые признательностию к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого острова на главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и на пьедестале золотыми буквами начертали: польза.

Так протекли долгие годы. Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос: полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо мануфактурное заведение и что, следственно, не может приносить никакой ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий человека. С этим все согласились — и храм был устроен.

Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, — и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги — едва успевали обедать. В обществах был один разговор — о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету — что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, — каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, — жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.

Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился — но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целию доказать, что польза есть источник всех добродетелей и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человечества. На этом условии театр был устроен.

Возникали многие подобные споры; но как государством управляли люди, обладавшие бентамовою неотразимою диалектикою, то скоро прекращались ко всеобщему удовольствию. Согласие не нарушалось — колония процветала!

Восхищенные своим успехом, колонисты положили на вечные времена не переменять своих узаконений, как признанных на опыте последним совершенством, до которого человек может достигнуть. Колония процветала.

Так снова протекли долгие годы. Невдалеке от нас, также на необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, но просто чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матерним, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека.

Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации[30]; мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей; мы задерживали разными хитростями провоз к ним необходимых вещей и потом продавали им свои втридорога; многие из нас, оградясь всеми законными формами, предприняли против соседей весьма удачные банкрутства, от которых у них упали фабрики, что послужило в пользу нашим; мы ссорили наших соседей с другими колониями, помогали им в этих случаях деньгами, которые, разумеется, возвращались нам сторицею; мы завлекали их в биржевую игру и посредством искусных оборотов были постоянно в выигрыше; наши агенты жили у соседей безвыходно и всеми средствами: лестию, коварством, деньгами, угрозами — постоянно распространяли нашу монополию. Все наши богатели — колония процветала.

Когда соседи вполне разорились благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами; а если это средство не удастся, то употребить силу. Некоторые из членов совета хотя и соглашались, что народонаселение нашей колонии требовало новой земли, но что, может быть, было бы согласно более с справедливостию занять какой-либо другой необитаемый остров, нежели посягать на чужую собственность. Но эти люди были признаны за вредных мечтателей, за идеологов: им доказано было посредством математической выкладки, во сколько раз более выгод может принести земля уже обработанная в сравнении с землею, до которой еще не прикасалась рука человека. Решено было отправить к нашим соседям предложение об уступке нам земли их за известную сумму. Соседи не согласились… Тогда, приведя в торговый баланс издержки на войну с выгодами, которые можно было извлечь из земли наших соседей, мы напали на них вооруженною рукою, уничтожили все, что противопоставляло нам какое-либо сопротивление; остальных принудили откочевать в дальние страны, а сами вступили в обладание островом.

Так, по мере надобности, поступали мы и в других случаях. Несчастные обитатели окружных земель, казалось, разрабатывали их для того только, чтоб сделаться нашими жертвами. Имея беспрестанно в виду одну собственную пользу, мы почитали против наших соседей все средства дозволенными: и политические хитрости, и обман, и подкупы. Мы по-прежнему ссорили соседей между собою, чтоб уменьшить их силы; поддерживали слабых, чтоб противопоставить их сильным; нападали на сильных, чтоб восстановить против них слабых. Мало-помалу все окружные колонии, одна за другой, подпали под нашу власть — и Бентамия сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию. Колония процветала.

Снова протекли долгие годы. Вскоре за покоренными соседями мы встретили других, которых покорение было не столь удобно. Тогда возникли у нас споры. Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стесненные в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями — хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были еще другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами; и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат[31].

Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши — и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. Противоположные выгоды встречались; один не хотел уступить другому: для одного города нужен был канал, для другого железная дорога; для одного в одном направлении, для другого в другом. Между тем банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей, должны были обратиться уже не на соседей, а на самих бентамитов; и торговцы, следуя нашему высокому началу — польза, принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование, чтоб потом продавать их дорогою ценою; с основательностию заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой священной свободы торговли учреждать монополию. Одни разбогатели — другие разорились. Между тем никто не хотел пожертвовать частию своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. Нужда увеличивалась и поражала равно всех, богатых и бедных. Она раздражала сердца; от упреков доходили до распрей; обнажались мечи, кровь лилась, восставала страна на страну, одно поселение на другое; земля оставалась незасеянною; богатая жатва истреблялась врагом; отец семейства, ремесленник, купец отрывались от своих мирных занятий; с тем вместе общие страдания увеличились.

В этих внешних и междуусобных бранях, которые то прекращались на время, то вспыхивали с новым ожесточением, протекло еще много лет. От общих и частных скорбей общим чувством сделалось общее уныние. Истощенные долгой борьбою, люди предались бездействию. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался в дом скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным — правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности — бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось только одно слово — польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему.

Вскоре раздоры возникли внутри самого главного нашего города. В его окрестностях находились богатые рудники каменного угля. Владельцы этих рудников получали от них богатый доход. Но от долгого времени и углубления копей они наполнились водой. Добывание угля сделалось трудным. Владельцы рудников возвысили на него цену. Остальные жители внутри города по дороговизне не могли более иметь этот необходимый материал в достаточном количестве. Наступила зима; недостаток в уголье сделался еще более ощутительным. Бедные прибегнули к правительству. Правительство предложило средства вывести воду из рудников и тем облегчить добывание угля. Богатые воспротивились, доказывая неопровержимыми выкладками, что им выгоднее продавать малое количество за дорогую цену, нежели остановить работу для осушения копей. Начались споры, и кончилось тем, что толпа бедняков, дрожавших от холода, бросилась на рудники и овладела ими, доказывая с своей стороны также неопровержимо, что им гораздо выгоднее брать уголь даром, нежели платить за него деньги.

Подобные явления повторялись беспрестанно. Они наводили сильное беспокойство на всех обитателей города, не оставляли их ни на площади, ни под домашним кровом. Все видели общее бедствие — и никто не знал, как пособить ему. Наконец, отыскивая повсюду вину своих несчастий, они вздумали, что причина находится в правительстве, ибо оно, хотя изредка, в своих воззваниях напоминало о необходимости помогать друг другу, жертвовать своею пользою пользе общей. Но уже все воззвания были поздны; все понятия в обществе перемешались; слова переменили значение; самая общая польза казалась уже мечтою; эгоизм был единственным святым правилом жизни; безумцы обвиняли своих правителей в ужаснейшем преступлении — в поэзии. «Зачем нам эти философические толкования о добродетели, о самоотвержении, о гражданской доблести? какие они приносят проценты? Помогите нашим существенным, положительным нуждам!» — кричали несчастные, не зная, что существенное зло было в их собственном сердце. «Зачем, — говорили купцы, — нам эти ученые и философы? им ли править городом? Мы занимаемся настоящим делом; мы получаем деньги, мы платим, мы покупаем произведения земли, мы продаем их, мы приносим существенную пользу: мы должны быть правителями!» И все, в ком нашлась хотя искра божественного огня, были, как вредные мечтатели, изгнаны из города. Купцы сделались правителями, и правление обратилось в компанию на акциях. Исчезли все великие предприятия, которые не могли непосредственно принести какую-либо выгоду или которых цель неясно представлялась ограниченному, корыстному взгляду торговцев. Государственная проницательность, мудрое предведение, исправление нравов — все, что не было направлено прямо к коммерческой цели, словом, что не могло приносить процентов, было названо — мечтами. Банкирский феодализм торжествовал. Науки и искусства замолкли совершенно; не являлось новых открытий, изобретений, усовершенствований. Умножившееся народонаселение требовало новых сил промышленности; а промышленность тянулась по старинной, избитой колее и не отвечала возрастающим нуждам.

Предстали пред человека нежданные, разрушительные явления природы: бури, тлетворные ветры, мор, голод… униженный человек преклонял пред ними главу свою, а природа, не обузданная его властью, уничтожала одним дуновением плоды его прежних усилий. Все силы дряхлели в человеке. Даже честолюбивые замыслы, которые могли бы в будущем усилить торговую деятельность, но в настоящем расстроивали выгоды купцов-правителей, были названы предрассудками. Обман, подлоги, умышленное банкрутство, полное презрение к достоинству человека, боготворение злата, угождение самым грубым требованиям плоти — стали делом явным, позволенным, необходимым. Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия — изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия — баланс приходо-расходной книги; музыка — однообразная стукотня машин; живопись — черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, — а люди не знали, как и назвать ее. Общие страдания увеличились.

В это время на площади одного из городов нашего государства явился человек, бледный, с распущенными волосами, в погребальной одежде. «Горе, — восклицал он, посыпая прахом главу свою, — горе тебе, страна нечестия; ты избила своих пророков, и твои пророки замолкли! Горе тебе! Смотри, на высоком небе уже собираются грозные тучи; или ты не боишься, что огнь небесный ниспадет на тебя и пожжет твои веси и нивы? Или спасут тебя твои мраморные чертоги, роскошная одежда, груды злата, толпы рабов, твое лицемерие и коварство? Ты растлила свою душу, ты отдала свое сердце в куплю и забыла все великое и святое; ты смешала значение слов и назвала златом добро, добром — злато, коварство — умом и ум — коварством; ты презрела любовь, ты презрела науку ума и науку сердца. Падут твои чертоги, порвется твоя одежда, травою порастут твои стогны, и имя твое будет забыто. Я, последний из твоих пророков, взываю к тебе: брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума и чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви… Но я слышу голос твоего огрубелого сердца; слова мои тщетно ударяют в слух твой: ты не покаешься — проклинаю тебя!» С сими словами говоривший упал ниц на землю. Полиция раздвинула толпу любопытных и отвела несчастного в сумасшедший дом. Через несколько дней жители нашего города в самом деле были поражены ужасною грозою. Казалось, все небо было в пламени; тучи разрывались светло-синею молниею; удары грома следовали один за другим; деревья вырывало с корнем; многие здания в нашем городе были разбиты громовыми стрелами. Но больше несчастий не было; только чрез несколько времени в «Прейскуранте», единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью:

«Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется.

P. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего города. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался вулкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все вещи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч…»

Наш незнакомец остановился. — Что вам рассказывать более? Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов.

Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. «Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Мы приносим существенную пользу городу — мы должны быть правителями!» И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями — и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились.

За ремесленниками пришли землепашцы. «Зачем, — кричали они, — нам этих людей, которые занимаются безделками, и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы приносим существенную пользу городу; мы знаем его первые, необходимые нужды — мы должны быть правителями». И все, кто только имел руку, не привыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города.

Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили минутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооруженной рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обрабатываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она зарастала дикими травами, кустарником или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании! Землетрясения довершили начатое людьми: они опрокинули все памятники древних времен, засыпали пеплом; время заволокло их травою. От древних воспоминаний остался лишь один четвероугольный камень, на котором некогда возвышалась статуя Бентама. Жители удалились в леса, где ловля зверей представляла им возможность снискивать себе пропитание. Разлученные друг от друга, семейства дичали; с каждым поколением терялась часть воспоминаний о прошедшем. Наконец, горе! я видел последних потомков нашей славной колонии, как они в суеверном страхе преклоняли колени пред пьедесталом статуи Бентама, принимая его за древнее божество, и приносили ему в жертву пленников, захваченных в битве с другими, столь же дикими племенами. Когда я, указывая им на развалины их отчизны, спрашивал: какой народ оставил по себе эти воспоминания? — они смотрели на меня с удивлением и не понимали моего вопроса. Наконец погибли и последние остатки нашей колонии, удрученные голодом, болезнями или истребленные хищными зверями. От всей отчизны остался этот безжизненный камень, и один я над ним плачу и проклинаю. Вы, жители других стран, вы, поклонники злата и плоти, поведайте свету повесть о моей несчастной отчизне… а теперь удалитесь и не мешайте моим рыданиям».

Незнакомец с ожесточением схватился за четвероугольный камень и, казалось, всеми силами старался повергнуть его на землю…

Мы удалились.

Приехав на другую станцию, мы старались от трактирщика собрать какие-либо сведения о говорившем с нами отшельнике.

— О! — отвечал нам трактирщик. — Мы знаем его. Несколько времени тому назад он объявил желание сказать проповедь на одном из наших митингов (meetings). Мы все обрадовались, особливо наши жены, и собрались послушать проповедника, думая, что он человек порядочный; а он с первых слов начал нас бранить, доказывать, что мы самый безнравственный народ в целом свете, что банкрутство есть вещь самая бессовестная, что человек не должен думать беспрестанно об увеличении своего богатства, что мы непременно должны погибнуть… и прочие, тому подобные, предосудительные вещи. Наше самолюбие не могло стерпеть такой обиды национальному характеру — и мы выгнали оратора за двери. Это его, кажется, тронуло за живое; он помешался, скитается из стороны в сторону, останавливает проходящих и каждому читает отрывки из сочиненной им для нас проповеди.

4338-й год[32] Петербургские письма{197}

ПРЕДИСЛОВИЕ

Примечание. Эти письма доставлены нижеподписавшемуся человеком весьма примечательным в некоторых отношениях (он не желает объявлять своего имени). Занимаясь в продолжение нескольких лет месмерическими опытами{198}, он достиг такой степени в сем искусстве, что может сам собою по произволу приходить в сомнамбулическое состояние; любопытнее всего то, что он заранее может выбрать предмет, на который должно устремиться его магнетическое зрение.

Таким образом он переносится в какую угодно страну, эпоху или в положение какого-либо лица почти без всяких усилий; его природная способность, изощренная долгим упражнением, дозволяет ему рассказывать или записывать все, что представляется его магнетической фантазии; проснувшись, он все забывает и сам, по крайней мере, с любопытством прочитывает написанное. Вычисления астрономов, доказывающих, что в 4339 году, то есть 2500 лет после нас, комета Вьелы должна непременно встретиться с Землею, сильно поразили нашего сомнамбула; ему захотелось проведать, в каком положении будет находиться род человеческий за год до этой страшной минуты; какие об ней будут толки, какое впечатление она произведет на людей, вообще какие будут тогда нравы, образ жизни; какую форму получат сильнейшие чувства человека: честолюбие, любознательность, любовь; с этим намерением он погрузился в сомнамбулическое состояние, продолжавшееся довольно долго; вышедши из него, сомнамбул увидел пред собою исписанные листы бумаги, из которых узнал, что он во время сомнамбулизма был китайцем XLIV столетия, путешествовал по России и очень усердно переписывался с своим другом, оставшимся в Пекине.

Когда сомнамбул сообщил эти письма своим приятелям, тогда ему сделаны были разные возражения; одно казалось в них слишком обыкновенным, другое невозможным; он отвечал: «Не спорю, — может быть, сомнамбулическая фантазия иногда обманывает, ибо она всегда более или менее находится под влиянием настоящих наших понятий, а иногда отвлекается от истинного пути, по законам до сих пор еще не объясненным»; однако же, соображая рассказ моего китайца с разными нам теперь известными обстоятельствами, нельзя сказать, чтобы он во многом ошибался: во-первых, люди всегда останутся людьми, как это было с начала мира: останутся все те же страсти, все те же побуждения; с другой стороны, формы их мыслей и чувств, а в особенности их физический быт должен значительно измениться. Вам кажется странным их понятие о нашем времени; вы полагаете, что мы более знаем, например, о том, что случилось за 2500 лет до нас; но заметьте, что характеристическая черта новых поколений — заниматься настоящим и забывать о прошедшем; человечество, как сказал некто, как брошенный сверху камень, который беспрестанно ускоряет свое движение; будущим поколениям столько будет дела в настоящем, что они гораздо более нас раззнакомятся с прошедшим; этому поможет неминуемое истребление наших письменных памятников: действительно, известно, что в некоторых странах, например, в Америке, книги по причине одних насекомых не переживут и столетия; но сколько других обстоятельств должны истребить нашу тряпичную бумагу в продолжение нескольких столетий: скажите, что бы мы знали о временах Нехао{199}, даже Дария{200}, Псамметиха{201}, Солона{202}, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на папирусе, пергаменте или, того лучше, на каменных памятниках, которые у них были в таком употреблении; не только чрез 2500 лет, но едва ли чрез 1000 останется что-либо от наших нынешних книг; разумеется, некоторые из них будут перепечатываться, но когда исчезнут первые документы, тогда явятся настоящие и мнимые ошибки, поверить будет нечем; догадки прибавят новое число ошибок, а между тем ближайшие памятники истребятся в свою очередь; сообразите все это, и тогда уверитесь, что чрез 2500 лет об нашем времени люди несравненно меньше будут иметь понятия, нежели какое мы имеем о времени за 700 лет до Р. Х., то есть за 2500 лет до нас.

Истребление пород лошадей есть также дело очевидное, и тому существуют тысячи примеров в наше время. Не говоря уже о допотопных животных, об огромных ящерицах, которые, как доказал Кювье, некогда населяли нашу землю, вспомним, что, по свидетельству Геродота, львы водились в Македонии, в Малой Азии и в Сирии, а теперь редки даже за пределами Персии и Индии, в степях Аравийских и Африке. Измельчание породы собак совершилось почти на наших глазах и может быть производимо искусством, точно так же как садовники обращают большие лиственные и хвойные деревья в небольшие горшечные растения.

Нынешние успехи химии делают возможным предположение об изобретении эластического стекла, которого недостаток чувствует наша нынешняя промышленность и которое некогда было представлено Нерону, в чем еще ни один историк не сомневался. Нынешнее медицинское употребление газов также должно некогда обратиться в ежедневное употребление подобно перцу, ванили, спирту, кофе, табаку, которые некогда употребляли только в виде лекарства; об аэростатах нечего и говорить; если в наше время перед нашими глазами паровые машины достигли от чайника, случайно прикрытого тяжестию, до нынешнего своего состояния, то как сомневаться, что, может быть, XIX столетие еще не кончится, как аэростаты войдут во всеобщее употребление и изменят формы общественной жизни в тысячу раз более, нежели паровые машины и железные дороги. Словом, продолжал мой знакомый, в рассказе моего китайца я не нахожу ничего такого, существование чего не могло бы естественным образом быть выведено из общих законов развития сил человека в мире природы и искусства. Следственно, не должно слишком упрекать мою фантазию в преувеличении.

Мы сочли нужным поместить сии строки в виде предисловия к нижеследующим письмам.

Кн. В. Одоевский

От Ипполита Цунгиева, студента Главной Пекинской школы, к Лингину, студенту той же школы.

Константинополь, 27-го декабря 4337-го года.

ПИСЬМО 1-е

Пишу к тебе несколько слов, любезный друг, — с границы Северного Царства. До сих пор поездка моя была благополучна; мы с быстротою молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием: ты, верно, слышал об огромном аеролите, недавно пролетевшем чрез южное полушарие; этот аеролит упал невдалеке от Каспийского туннеля и засыпал дорогу. Мы должны были выйти из электрохода и с смирением пробираться просто пешком между грудами метеорического железа; в это время на море была буря; седой Каспий ревел над нашими головами и каждую минуту, кажется, готов был на нас рухнуться; действительно, если бы аеролит упал несколькими саженями далее, то туннель бы непременно прорвался и сердитое море отомстило бы человеку его дерзкую смелость; но, однако ж, на этот раз человеческое искусство выдержало натиск дикой природы; за несколько шагов нас ожидал в туннеле новый электроход, великолепно освещенный гальваническими фонарями, и в одно мгновение ока Ерзерумские башни промелькнули мимо нас.

Теперь, — теперь слушай и ужасайся! я сажусь в русский гальваностат! — увидев эти воздушные корабли, признаюсь, я забыл и увещания деда Орлия, и собственную опасность, — и все наши понятия об этом предмете.

Воля твоя — летать по воздуху есть врожденное чувство человеку. Конечно, наше правительство поступило основательно, запретив плавание по воздуху; в состоянии нашего просвещения еще рано было нам и помышлять об этом; несчастные случаи, стоившие жизни десяткам тысяч людей, доказывают необходимость решительной меры, принятой нашим правительством. Но в России совсем другое; если бы ты видел, с какою усмешкою русские выслушали мои опасения, мои вопросы о предосторожностях… они меня не понимали! они так верят в силу науки и в собственную бодрость духа, что для них летать по воздуху то же, что нам ездить по железной дороге. Впрочем, русские имеют право смеяться над нами: каждым гальваностатом управляет особый профессор; весьма тонкие многосложные снаряды показывают перемену в слоях воздуха и предупреждают направление ветра. Весьма немногие из русских подвержены воздушной болезни; при крепости их сложения они в самых верхних слоях атмосферы почти не чувствуют ни стеснения в груди, ни напора крови — может быть, тут многое значит привычка.

Однако я не могу от тебя скрыть, что и здесь распространилось большое беспокойство. На воздушной станции я застал русского министра гальваностатики вместе с министром астрономии; вокруг них толпилось множество ученых, они осматривали почтовые гальваностаты и аэростаты, приводили в действие разные инструменты и снаряды — тревога была написана на всех лицах.

Дело в том, любезный друг, что падение Галлеевой кометы на Землю, или, если хочешь, соединение ее с Землею, кажется делом решенным; приблизительно назначает время падения нынешним годом, — но ни точного времени, ни места падения, по разным соображениям, определить нельзя.

С. Пбург. 4 Янв. 4338-го.
ПИСЬМО 2-е

Наконец я в центре русского полушария и всемирного просвещения; пишу к тебе, сидя в прекрасном доме, на выпуклой крышке которого огромными хрустальными буквами изображено: Гостиница для прилетающих. Здесь такое уже обыкновение: на богатых домах крыши все хрустальные или крыты хрустальною же белою черепицей, а имя хозяина сделано из цветных хрусталей. Ночью, как дома освещены внутри, эти блестящие ряды кровель представляют волшебный вид; сверх того, сие обыкновение очень полезно, — не так, как у нас, в Пекине, где ночью сверху никак не узнаешь дома своего знакомого, надобно спускаться на землю. Мы летели очень тихо; хотя здешние почтовые аэростаты и прекрасно устроены, но нас беспрестанно задерживали противные ветры. Представь себе, мы сюда из Пекина дотащились едва на восьмой день! Что за город, любезный товарищ! что за великолепие! что за огромность! Пролетая через него, я верил баснословному преданию, что здесь некогда были два города, из которых один назывался Москвою, а другой собственно Петербургом, и они были отделены друг от друга едва ли не степью. Действительно, в той части города, которая называется Московскою и где находятся величественные остатки древнего Кремля, есть в характере архитектуры что-то особенное. Впрочем, больших новостей от меня не жди; я почти ничего не мог рассмотреть, ибо дядюшка очень спешил; я успел заметить только одно: что воздушные дороги здесь содержат в отличном порядке, да — чуть не забыл — мы залетели к экватору, но лишь на короткое время, посмотреть начало системы теплохранилищ, которые отсюда тянутся почти по всему северному полушарию; истинно, дело достойное удивления! труд веков и науки! Представь себе: здесь непрерывно огромные машины вгоняют горячий воздух в трубы, соединяющиеся с главными резервуарами; а с этими резервуарами все теплохранилища, особо устроенные в каждом городе сего обширного государства; из городских хранилищ теплый воздух проведен частию в дома и в крытые сады, а частию устремляется по направлению воздушного пути, так что во всю дорогу, несмотря на суровость климата, мы почти не чувствовали холода. Так русские победили даже враждебный свой климат! Мне сказывали, что здесь общество промышленников хотело предложить нашему правительству доставлять, наоборот, отсюда холодный воздух прямо в Пекин для освежения улиц; но теперь не до того: все заняты одним — кометою, которая через год должна разрушить нашу Землю. Ты знаешь, что дядюшка отправлен нашим императором в Петербург для негоциации{203} именно по сему предмету. Уже было несколько дипломатических собраний: наше дело, во-первых, осмотреть на месте все принимаемые меры против сего бедствия и, во-вторых, ввести Китай в союз государств, соединившихся для общих издержек по сему случаю. Впрочем, здешние ученые очень спокойны и решительно говорят, что если только рабочие не потеряют присутствия духа при действии снарядами, то весьма возможно будет предупредить падение кометы на Землю: нужно только знать заблаговременно, на какой пункт комета устремится; но астрономы обещают вычислить это в точности, как скоро она будет видима в телескоп. В одном из следующих писем я тебе расскажу все меры, предпринятые здесь по сему случаю правительством. Сколько знаний! сколько глубокомыслия! Удивительная ученость, и еще более удивительная изобретательность в этом народе! Она здесь видна на каждом шагу; по одной смелой мысли воспротивиться падению кометы ты можешь судить об остальном: все в таком же размере, и часто, признаюсь, со стыдом вспоминал я о состоянии нашего отечества; правда, однако ж, и то, что мы народ молодой, а здесь, в России, просвещение считается тысячелетиями: это одно может утешить народное самолюбие.

Смотря на все меня окружающее, я часто, любезный товарищ, спрашиваю самого себя, что было бы с нами, если б за 500 лет перед сим не родился наш великий Хун-Гин, который пробудил наконец Китай от его векового усыпления или, лучше сказать, мертвого застоя; если б он не уничтожил следов наших древних, ребяческих наук, не заменил наш фетишизм истинною верою, не ввел нас в общее семейство образованных народов? Мы, без шуток, сделались бы теперь похожими на этих одичавших американцев, которые, за недостатком других спекуляций, продают свои города с публичного торгу, потом приходят к нам грабить, и против которых мы одни в целом мире должны содержать войско. Ужас подумать, что не более двухсот лет, как воздухоплавание у нас вошло во всеобщее употребление, и что лишь победы русских над нами научили нас сему искусству! А всему виною была эта закоснелость, в которой наши поэты еще и теперь находят что-то поэтическое. Конечно, мы, китайцы, ныне ударились в противоположную крайность — в безотчетное подражание иноземцам; все у нас на русский манер: и платье, и обычаи, и литература; одного у нас нет — русской сметливости, но и ее приобретем со временем. Да, мой друг, мы отстали, очень отстали от наших знаменитых соседей; будем же спешить учиться, пока мы молоды и есть еще время. Прощай; пиши ко мне с первым телеграфом.

P. S. Скажи твоему батюшке, что я исполнил его комиссию и поручил одному из лучших химиков снять в камер-обскуру некоторые из древнейших здешних зданий, как они есть, с абрисом и красками; ты увидишь, как мало на них походят так называемые у нас дома в русском вкусе.

ПИСЬМО 3-е

Один из здешних ученых, г-н Хартин, водил меня вчера в Кабинет Редкостей, которому посвящено огромное здание, построенное на самой средине Невы и имеющее вид целого города. Многочисленные арки служат сообщением между берегами; из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений. Ближний остров, который в древности назывался Васильевским, также принадлежит к Кабинету. Он занят огромным крытым садом, где растут деревья и кустарники, а за решетками, но на свободе, гуляют разные звери; этот сад есть чудо искусства! Он весь построен на сводах, которые нагреваются теплым воздухом постепенно, так, что несколько шагов отделяют знойный климат от умеренного; словом, этот сад — сокращение всей нашей планеты; исходить его то же, что сделать путешествие вокруг света. Произведения всех стран собраны в этом уголке, и в том порядке, в каком они существуют на земном шаре. Сверх того, в средине здания, посвященного Кабинету, на самой Неве, устроен огромный бассейн нагреваемый, в котором содержат множество редких рыб и земноводных различных пород; по обеим сторонам находятся залы, наполненные сухими произведениями всех царств природы, расположенными в хронологическом порядке, начиная от допотопных произведений до наших времен. Осмотрев все это хотя бегло, я понял, каким образом русские ученые приобретают такие изумительные сведения. Стоит только походить по сему Кабинету — и, не заглядывая в книги, сделаешься очень сведущим натуралистом. Здесь, между прочим, очень замечательна коллекция животных… Сколько пород исчезло с лица земли или изменилось в своих формах! Особенно поразил меня очень редкий экземпляр гигантской лошади, на которой сохранилась даже шерсть. Она совершенно походит на тех лошадок, которых дамы держат ныне вместе с постельными собачками; но только древняя лошадь была огромного размеру: я едва мог достать ее голову.

— Можно ли верить тому, — спросил я у смотрителя Кабинета, — что люди некогда садились на этих чудовищ?

— Хотя на это нет достоверных сведений, — отвечал он, — но до сих пор сохранились древние памятники, где люди изображены верхом на лошадях.

— Не имеют ли эти изображения какого-нибудь аллегорического смысла? Может быть, древние хотели этим выразить победу человека над природою или над своими страстями?

— Так думают многие, и не без основания, — сказал Хартин, — но кажется, однако же, что эти аллегорические изображения были взяты из действительного мира; иначе, как объяснить слова «конница», «конное войско», часто встречаемые в древних рукописях? Сверх того, посмотрите, — сказал он, показывая мне одну поднятую ногу лошади, где я увидел выгнутый кусок ржавого железа, прибитого гвоздями к копыту, — вот, — продолжал мой ученый, — одна из драгоценнейших редкостей нашего Кабинета; посмотрите: это железо прибито гвоздями, следы этих гвоздей видны и на остальных копытах. Здесь явно дело рук человеческих.

— Для какого же употребления могло быть это железо?

— Вероятно, чтоб ослабить силу этого страшного животного, — заметил смотритель.

— А может быть, их во время войны пускали против неприятеля; и этим железом могли наносить ему больше вреда?

— Ваше замечание очень остроумно, — отвечал учтивый ученый, — но где для него доказательства?

Я замолчал.

— Недавно открыли здесь очень древнюю картину, — сказал Хартин, — на которой изображен снаряд, который употребляли, вероятно, для усмирения лошади; на этой картине ноги лошади привязаны к стойкам, и человек молотом набивает ей копыто; возле находится другая лошадь, запряженная в какую-то странную повозку на колесах.

— Это очень любопытно. Но как объяснить умельчение породы этих животных?

— Это объясняют различным образом; самое вероятное мнение то, что во втором тысячелетии после Р. Х. всеобщее распространение аэростатов сделало лошадей более ненужными; оставленные на произвол судьбы, лошади ушли в леса, одичали; никто не пекся о сохранении прежней породы, и большая часть их погибла; когда же лошади сделались предметом любопытства, тогда человек докончил дело природы; тому несколько веков существовала мода на маленьких животных, на маленькие растения; лошади подверглись той же участи: при пособии человека они мельчали постепенно и наконец дошли до нынешнего состояния забавных, но бесполезных домашних животных.

— Или должно думать, — сказал я, смотря на скелет, — что на лошадях в древности ездили одни герои, или должно сознаться, что люди были гораздо смелее нынешнего. Как осмелиться сесть на такое чудовище!

— Действительно, люди в древности охотнее нашего подвергались опасностям. Например, теперь неоспоримо доказано, что пары, которые мы нынче употребляем только для взрыва земли, эта страшная и опасная сила в продолжение нескольких сот лет служила людям для возки экипажей…

— Это непостижимо!

— О! Я в этом уверен, что если бы сохранились древние книги, то мы много б узнали такого, что почитаем теперь непостижимым.

— Вы в этом отношении еще счастливее нас: ваш климат сохранил хотя некоторые отрывки древних писаний, и вы успели их перенести на стекло; но у нас — что не истлело само собою, то источено насекомыми, так что для Китая письменных памятников уже не существует.

— И у нас немного сохранилось, — заметил Хартин. — В огромных связках антикварии находят лишь отдельные слова или буквы, и они-то служат основанием всей нашей древней истории.

— Должно ожидать многого от трудов ваших почтенных антиквариев. Я слышал, что новый словарь, ими приготовляемый, будет содержать в себе две тысячи древних слов более против прежнего.

— Так! — заметил смотритель, — но к чему это послужит? На каждое слово напишут по две тысячи диссертаций, и все-таки не откроют их значения. Вот, например, хоть слово «немцы», сколько труда оно стоило нашим ученым, и все не могут добраться до настоящего его смысла.

Физик задел мою чувствительную струну; студенту истории больно показалось такое сомнение; я решился блеснуть своими знаниями.

— Немцы были народ, обитавший на юг от древней России, — сказал я, — это, кажется, доказано; немцев покорили Аллеманны, потом на месте Аллеманнов являются Тедески, Тедесков покорили Германцы или, правильнее, Жерманийцы, а Жерманийцев Дейчеры — народ знаменитый, от которого даже язык сохранился в нескольких отрывках, оставшихся от их поэта Гёте…

— Да! Так думали до сих пор, — отвечал Хартин, — но теперь здесь между антиквариями почти общее мнение, что Дейчеры были нечто совсем другое, а Немцы составляли род особой касты{204}, к которой принадлежали люди разных племен.

— Признаюсь вам, что это для меня совершенно новая точка зрения; я вижу, как мы отстали от ваших открытий.

В таких разговорах мы прошли весь Кабинет; я выпросил позволение посещать его чаще, и смотритель сказал мне, что Кабинет открыт ежедневно днем и ночью. Ты можешь себе представить, как я рад, что познакомился с таким основательным ученым.

В сем же здании помещаются различные Академии, которые носят общее название: Постоянного Ученого Конгресса. Через несколько дней Академия будет открыта посетителями; мы с Хартиным условились не пропустить первого заседания.

ПИСЬМО 4-е

Я забыл тебе сказать, что мы приехали в Петербург в самое неприятное для иностранца время, в так называемый месяц отдохновения. Таких месяцев постановлено у русских два: один в начале года, другой в половине; в продолжение этих месяцев все дела прекращаются, правительственные места закрываются, никто не посещает друг друга. Это обыкновение мне очень нравится: нашли нужным определить время, в которое всякий мог бы войти в себя и, оставив всю внешнюю деятельность, заняться внутренним своим усовершенствованием или, если угодно, своими домашними обстоятельствами. Сначала боялись, чтобы от сего не произошла остановка в делах, но вышло напротив: всякий, имея определенное время для своих внутренних занятий, посвящает исключительно остальное время на дела общественные, уже ничем не развлекаясь, и от того все дела пошли вдвое быстрее. Это постановление имело, сверх того, спасительное влияние на уменьшение тяжб: всякий успевает одуматься, а закрытие присутственных мест препятствует тяжущимся действовать в минуту движения страстей. Только один такой экстренный случай, каково ожидание кометы, мог до некоторой степени нарушить столь похвальное обыкновение; но, несмотря на то, до сих пор вечеров и собраний нигде не было. Наконец сегодня мы получили домашнюю газету от первого здешнего министра, где, между прочим, и мы приглашены были к нему на вечер. Надобно тебе знать, что во многих домах, особенно между теми, которые имеют большие знакомства, издаются подобные газеты; ими заменяется обыкновенная переписка. Обязанность издавать такой журнал раз в неделю или ежедневно возлагается в каждом доме на столового дворецкого. Это делается очень просто: каждый раз, получив приказание от хозяев, он записывает все ему сказанное, потом в камер-обскуру{205} снимает нужное число экземпляров и рассылает их по знакомым. В этой газете помещаются обыкновенно извещение о здоровье или болезни хозяев и другие домашние новости, потом разные мысли, замечания, небольшие изобретения, а также и приглашения; когда же бывает зов на обед, то и le menu[33]. Сверх того, для сношений в непредвиденном случае между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых живущие на далеком расстоянии разговаривают друг с другом.

Итак, я наконец увижу здешнее высшее общество. В будущем письме опишу тебе, какое впечатление оно на меня сделало. Не худо заметить для нас, китайцев, которые любят обращать ночь в день, что здесь вечер начинается в пять часов пополудни, в восемь часов ужинают и в девять уже ложатся спать; зато встают в четыре часа и обедают в двенадцать. Посетить кого-нибудь утром считается величайшею неучтивостью; ибо предполагается, что утром всякий занят. Мне сказывали, что даже те, которые ничего не делают, утром запирают свои двери для тона.

ПИСЬМО 5-е

Дом первого министра находится в лучшей части города, близ Пулковой горы, возле знаменитой древней Обсерватории, которая, говорят, построена за 2500 лет до нашего времени. Когда мы приблизились к дому, уже над кровлею было множество аэростатов: иные носились в воздухе, другие были прикреплены к нарочно для того устроенным колоннам. Мы вышли на платформу, которая в одну минуту опустилась, и мы увидели себя в прекрасном крытом саду, который служил министру приемною. Весь сад, засаженный редкими растениями, освещался прекрасно сделанным электрическим снарядом в виде солнца. Мне сказывали, что оно не только освещает, но химически действует на дерева и кустарники; в самом деле, никогда мне еще не случалось видеть такой роскошной растительности.

Я бы желал, чтобы наши китайские приверженцы старых обычаев посмотрели на здешние светские приемы и обращение; здесь нет ничего похожего на наши китайские учтивости, от которых до сих пор мы не можем отвыкнуть. Здешняя простота обращения с первого вида походит на холодность, но потом к нему так привыкаешь, оно кажется весьма естественным, и уверяешься, что эта мнимая холодность соединена с непритворным радушием. Когда мы вошли в приемную, она уже была полна гостями; в разных местах между деревьями мелькали группы гуляющих; иные говорили с жаром, другие их слушали молча. Надобно тебе заметить, что здесь ни на кого не налагается обязанность говорить: можно войти в комнату, не говоря ни слова, и даже не отвечать на вопросы, — это никому не покажется странным; записные ж фешионабли решительно молчат по целым вечерам, — это в большом тоне; спрашивать кого-нибудь о здоровье, о его делах, о погоде или вообще предложить пустой вопрос считается большою неучтивостью; но зато начавшийся разговор продолжается горячо и живо. Дам было множество, вообще прекрасных и особенно свежих; худощавость и бледность считается признаком невежества, потому что здесь в хорошее воспитание входит наука здравия и часть медицины, так, что кто не умеет беречь своего здоровья, о том, особенно о дамах, говорят, что они худо воспитаны.

Дамы были одеты великолепно, большею частию в платьях из эластичного хрусталя разных цветов; по иным струились все отливы радуги, у других в ткани были заплавлены разные металлические кристаллизации, редкие растения, бабочки, блестящие жуки. У одной из фешенебельных дам в фестонах платья были даже живые светящиеся мошки, которые в темных аллеях, при движении, производили ослепительный блеск; такое платье, как говорили здесь, стоит очень дорого и может быть надето только один раз, ибо насекомые скоро умирают. Я не без удивления заметил по разговорам, что в высшем обществе наша роковая комета гораздо менее возбуждала внимания, нежели как того можно было ожидать. Об ней заговорили нечаянно; одни ученым образом толковали о большем или меньшем успехе принятых мер, рассчитывали вес кометы, быстроту ее падения и степень сопротивления устроенных снарядов; другие вспоминали все победы, уже одержанные человеческим искусством над природою, и их вера в могущество ума была столь сильна, что они с насмешкою говорили об ожидаемом бедствии; в иных спокойствие происходило от другой причины: они намекали, что уже довольно пожито и что надобно же всему когда-нибудь кончиться; но большая часть толковали о текущих делах, о будущих планах, как будто ничего не должно перемениться. Некоторые из дам носили уборки à la comête[34]; они состояли в маленьком электрическом снаряде, из которого сыпались беспрестанные искры. Я заметил, как эти дамы из кокетства старались чаще уходить в тень, чтобы пощеголять прекрасною электрическою кистью, изображавшею хвост кометы, и которая как бы блестящим пером украшала их волосы, придавая лицу особенный оттенок.

В разных местах сада по временам раздавалась скрытая музыка, которая, однако ж, играла очень тихо, чтобы не мешать разговорам. Охотники садились на резонанс, особо устроенный над невидимым оркестром; меня пригласили сесть туда же, но с непривычки мои нервы так раздражились от этого приятного, но слишком сильного сотрясения, что я, не высидев двух минут, соскочил на землю, чему дамы много смеялись. Вообще на нас с дядюшкою, как на иностранцев, все гости обращали особенное внимание и старались, по древнему русскому обычаю, показать нам всеми возможными способами свое радушное гостеприимство, преимущественно дамы, которым, сказать без самолюбия, я очень понравился, как увидишь впоследствии. Проходя по дорожке, устланной бархатным ковром, мы остановились у небольшого бассейна, который тихо журчал, выбрасывая брызги ароматной воды; одна из дам, прекрасная собою и прекрасно одетая, с которою я как-то больше сошелся, нежели с другими, подошла к бассейну, и в одно мгновение журчание превратилось в прекрасную тихую музыку: таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию. Иногда вода выбегала быстрою, порывистою струей, и тогда звуки походили на гул разъяренных волн, приведенный в дикую, но правильную гармонию; иногда струи катились спокойно, и тогда как бы из отдаления прилетали величественные, полные аккорды; иногда струи рассыпались мелкими брызгами по звонкому стеклу, и тогда слышно было тихое, мелодическое журчание. Этот инструмент назывался гидрофоном; он недавно изобретен здесь и еще не вошел в общее употребление. Никогда моя прекрасная дама не казалась мне столь прелестною: электрические фиолетовые искры головного убора огненным дождем сыпались на ее белые, пышные плечи, отражались в быстробегущих струях и мгновенным блеском освещали ее прекрасное, выразительное лицо и роскошные локоны; сквозь радужные полосы ее платья мелькали блестящие струйки и по временам обрисовывали ее прекрасные формы, казавшиеся полупризрачными. Вскоре к звукам гидрофона присоединился ее чистый, выразительный голос и словно утопал в гармонических переливах инструмента. Действие этой музыки, как бы выходившей из недостижимой глубины вод; чудный магический блеск; воздух, напитанный ароматами; наконец, прекрасная женщина, которая, казалось, плавала в этом чудном слиянии звуков, волн и света, — все это привело меня в такое упоение, что красавица кончила, а я долго еще не мог прийти в себя, что она, если не ошибаюсь, заметила.

Почти такое же действие она произвела и на других, но, однако ж, не раздалось ни рукоплесканий, ни комплиментов — это здесь не в обыкновении. Всякий знает степень своего искусства: дурной музыкант не терзает ушей слушателей, а хороший не заставляет себя упрашивать. Впрочем, здесь музыка входит в общее воспитание как необходимая часть его, и она так же обыкновенна как чтение и письмо; иногда играют чужую музыку, но всего чаще, особенно дамы, подобно моей красавице, импровизируют без всякого вызова, когда почувствуют внутренне к тому расположение.

В разных местах сада стояли деревья, обремененные плодами, — для гостей; некоторые из этих плодов были чудное произведение садового искусства, которое здесь в таком совершенстве. Смотря на них, я не мог не подумать, каких усилий ума и терпения стоило соединить посредством постепенных прививок разные породы плодов, совершенно разнокачественных, и произвести новые, небывалые породы; так, например, я заметил плоды, которые были нечто среднее между ананасом и персиком; ничего нельзя сравнить со вкусом этого плода; я заметил также финики, привитые к вишневому дереву, бананы, соединенные с грушей; всех новых пород, так сказать, изобретенных здешними садовниками, невозможно исчислить. Вокруг этих деревьев стояли небольшие графины с золотыми кранами; гости брали эти графины, отворяли краны и без церемонии втягивали в себя содержавшийся в них, как я думал, напиток. Я последовал общему примеру; в графинах находилась ароматная смесь возбуждающих газов; вкусом они походят на запах вина (bouquet) и мгновенно разливают по всему организму удивительную живость и веселость, которая при некоторой степени доходит до того, что нельзя удержаться от беспрерывной улыбки. Эти газы совершенно безвредны, и их употребление очень одобряется медиками; этим воздушным напитком здесь в высшем обществе совершенно заменились вина, которые употребляются только простыми ремесленниками, никак не решающимися оставить своей грубой влаги.

Через несколько времени хозяин пригласил нас в особое отделение, где находилась магнетическая ванна. Надобно тебе сказать, что здесь животный магнетизм составляет любимое занятие в гостиных, совершенно заменившее древние карты, кости, танцы и другие игры. Вот как это делается: один из присутствующих становится у ванны, — обыкновенно более привыкший к магнетической манипуляции, — все другие берут в руки протянутый от ванны шнурок, и магнетизация начинается: одних она приводит в простой магнетический сон, укрепляющий здоровье; на других она вовсе не действует до времени; иные же тотчас приходят в степень сомнамбулизма, и в этом состоит цель всей забавы. Я по непривычке был в числе тех, на которых магнетизм не действовал, и потому мог быть свидетелем всего происходившего.

Скоро начался разговор преинтересный; сомнамбулы наперерыв высказывали свои самые тайные помышления и чувства. «Признаюсь, — сказал один, — хоть я и стараюсь показать, что не боюсь кометы, но меня очень пугает ее приближение». — «Я сегодня нарочно рассердила своего мужа, — сказала одна хорошенькая дама, — потому что, когда он сердит, у него делается прекрасная физиономия». — «Ваше радужное платье, — сказала щеголиха своей соседке, — так хорошо, что я намерена непременно выпросить его у вас себе на фасон, хотя мне и очень стыдно просить вас об этом».

Я подошел к кружку дам, где сидела и моя красавица. Едва я пришел с ними в сообщение, как красавица мне сказала: «Вы не можете себе представить, как вы мне нравитесь; когда я вас увидела, я готова была вас поцеловать!» — «И я также, и я также», — вскричало несколько дамских голосов; присутствующие засмеялись и поздравили меня с блестящим успехом у петербургских дам.

Эта забава продолжалась около часа. Вышедшие из сомнамбулического состояния забывают все, что они говорили, и сказанные ими откровенно слова дают повод к тысячи мистификаций, которые немало служат к оживлению общественной жизни: здесь начало свадеб, любовных интриг, а равно и дружбы. Часто люди, дотоле едва знакомые, узнают в этом состоянии свое расположение друг к другу, а старинные связи еще более укрепляются этими неподдельными выражениями внутренних чувств. Иногда одни мужчины магнетизируются, а дамы остаются свидетелями; иногда, в свою очередь, дамы садятся за магнетическую ванну и рассказывают свои тайны мужчинам. Сверх того, распространение магнетизации совершенно изгнало из общества всякое лицемерие и притворство: оно, очевидно, невозможно; однако же дипломаты, по долгу своего звания, удаляются от этой забавы, и оттого играют самую незначительную роль в гостиных. Вообще, здесь не любят тех, которые уклоняются от участия в общем магнетизме: в них всегда предполагают какие-нибудь враждебные мысли или порочные наклонности.

Усталый от всех разнообразных впечатлений, испытанных мною в продолжение этого дня, я не дождался ужина, отыскал свой аэростат; на дворе была метель и вьюга, и, несмотря на огромные отверстия вентиляторов, которые беспрестанно выпускают в воздух огромное количество теплоты, я должен был плотно закутываться в мою стеклянную епанчу; но образ прекрасной дамы согревал мое сердце — как говорили древние. Она, как узнал я, единственная дочь здешнего министра медицины; но, несмотря на ее ко мне расположение, как мне надеяться вполне заслужить ее благосклонность, пока я не ознаменовал себя каким-нибудь ученым открытием, и потому считаюсь недорослем!

ПИСЬМО 6-е

В последнем моем письме, которое было так длинно, я не успел тебе рассказать о некоторых замечательных лицах, виденных мною на вечере у Председателя Совета. Здесь, как я уже тебе писал, было все высшее общество: Министр философии, Министр изящных искусств, Министр воздушных сил, поэты и философы и историки первого и второго класса. К счастию, я встретил здесь г. Хартина, с которым я прежде еще познакомился у дядюшки; он мне рассказал об этих господах разные любопытные подробности, кои оставляю до другого времени. Вообще скажу тебе, что здесь приготовление и образование первых сановников государства имеет в себе много замечательного. Все они образуются в особенном училище, которое носит название: Училище государственных людей. Сюда поступают отличнейшие ученики из всех других заведений, и за развитием их способностей следят с самого раннего возраста. По выдержании строгого экзамена они присутствуют в продолжение нескольких лет при заседаниях Государственного совета, для приобретения нужной опытности; из сего рассадника они поступают прямо на высшие государственные места; оттого нередко между первыми сановниками встречаешь людей молодых — это кажется и необходимо, ибо одна свежесть и деятельность молодых сил может выдержать трудные обязанности, на них возложенные; они стареют преждевременно, и им одним не ставится в вину расстройство их здоровья, ибо этою ценою покупается благосостояние всего общества.

Министр примирений есть первый сановник в империи и Председатель Государственного совета. Его должность самая трудная и скользкая. Под его ведением состоят все мирные судьи во всем государстве, избираемые из почетнейших и богатейших людей; их должность быть в близкой связи со всеми домами вверенного им округа и предупреждать все семейственные несогласия, распри, а особенно тяжбы, а начавшиеся стараться прекратить миролюбно; для затруднительных случаев они имеют от правительства значительную сумму, носящую название примирительной, которую употребляют под своею ответственностию на удовлетворение несогласных на примирение; этой суммы ныне, при общем нравственном улучшении, выходит втрое менее того, что в старину употреблялось на содержание Министерства юстиции и полиции. Замечательно, что мирные судьи, сверх внутреннего побуждения к добру (на что при выборе обращается строгое внимание), обязаны и внешними обстоятельствами заниматься своим делом рачительно, ибо за каждую тяжбу, не предупрежденную ими, они должны вносить пеню, которая поступает в общий примирительный капитал. Министр примирений, в свою очередь, ответствует за выбор судей и за их действия. Сам он есть первый мирный судья, и на его лично возложено согласие в действиях всех правительственных мест и лиц; ему равным образом вверено наблюдение за всеми учеными и литературными спорами; он обязан наблюдать, чтобы этого рода споры продолжались столько, сколько это может быть полезно для совершенствования науки и никогда бы не обращались на личность. Поэтому ты можешь себе представить, какими познаниями должен обладать этот сановник и какое усердие к общему благу должно оживлять его. Вообще заметим, что жизнь сих сановников бывает кратковременна — непомерные труды убивают их, и не мудрено, ибо он не только должен заботиться о спокойствии всего государства, но и беспрестанно заниматься собственным совершенствованием, — а на это едва достает сил человеческих.

Нынешний Министр примирений вполне достоин своего звания; он еще молод, но волосы его уже поседели от беспрерывных трудов; в лице его выражается доброта, вместе с проницательностию и глубокомыслием.

Кабинет его завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у него большую редкость: свод русских законов, изданный в половине XIX столетия по Р. Х.; многие листы истлели совершенно, но другие еще сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в драгоценном ковчеге, на котором начертано имя Государя, при котором этот свод был издан.

«Это один из первых памятников, — сказал мне хозяин, — Русского законодательства; от изменения языка, в течение столь долгого времени, многое в сем памятнике сделалось ныне совершенно необъяснимым, но из того, что мы до сих пор могли разобрать, видно, как древне наше просвещение! Такие памятники должно сохранять благодарное потомство».

ПИСЬМО 7-е

Сегодня поутру зашел ко мне г-н Хартин и пригласил осмотреть залу общего собрания Академии. «Не знаю, — сказал он, — позволят ли нам сегодня остаться в заседании, но до начала его вы успеете познакомиться с некоторыми из здешних ученых».

Зала Ученого Конгресса, как я тебе уже писал, находится в здании Кабинета Редкостей. Сюда, сверх еженедельных собраний, собираются ученые почти ежедневно; большею частию они здесь и живут, чтобы удобнее пользоваться огромными библиотеками и физическою лабораторией Кабинета. Сюда приходят и физик, и историк, и поэт, и музыкант, и живописец; они благородно поверяют друг другу свои мысли, опыты, даже и неудачные, самые зародыши своих открытий, ничего не скрывая, без ложной скромности и без самохвальства; здесь они совещаются о средствах согласовать труды свои и дать им единство направления; сему весьма способствует особая организация сего сословия, которую я опишу тебе в одном из будущих моих писем. Мы вошли в огромную залу, украшенную статуями и портретами великих людей; несколько столов были заняты книгами, а другие физическими снарядами, приготовленными для опытов; к одному из столов были протянуты проводники от огромнейшей в мире гальвано-магнетической цепи, которая одна занимала особое здание в несколько этажей.

Было еще рано и посетителей мало. В небольшом кружку с жаром говорили о недавно вышедшей книжке; эта книжка была представлена Конгрессу одним молодым археологом и имела предметом объяснить весьма спорную и любопытную задачу, а именно о древнем названии Петербурга. Тебе, может быть, неизвестно, что по сему предмету существуют самые противоречащие мнения. Исторические свидетельства убеждают, что этот город был основан тем великим Государем, которого он носит имя. Об этом никто не спорит; но открытия некоторых древних рукописей привели к мысли, что, по неизъяснимым причинам, сей знаменитый город в продолжение тысячелетия несколько раз переменял свое название. Эти открытия привели в волнение всех здешних археологов: один из них доказывает, что древнейшее название Петербурга было Петрополь, и приводит в доказательство стих древнего поэта:

Петрополь с башнями дремал{206}

Ему возражали, и не без основания, что в этом стихе должна быть опечатка. Другой утверждает, также основываясь на древних свидетельствах, что древнейшее название Петербурга было Петроград. Я не буду тебе высчитывать всех других предположений по сему предмету: молодой археолог опровергает их всех без исключения. Перерывая полуистлевшие слои древних книг, он нашел связку рукописей, которых некоторые листы больше других были пощажены временем. Несколько уцелевших строк подали ему повод написать целую книгу комментарий, в которых он доказывает, что древнее название Петербурга было Питер; в подтверждение своего мнения, он представил Конгрессу подлинную рукопись. Я видел сей драгоценный памятник древности; он писан на той ткани, которую древние называли бумагою и которой тайна приготовления ныне потеряна; впрочем, жалеть нечего, ибо ее непрочность причиною тому, что для нас исчезли совершенно все письменные памятники древности. Я списал для тебя эти несколько строк, приведших в движение всех ученых; вот они:

«Пишу к вам, почтеннейший, из Питера, а на днях отправляюсь к Кронштадт, где мне предлагают место помощника столоначальника… с жалованьем по пятисот рублей в год…» Остальное истребилось временем.

Ты можешь себе легко представить, к каким любопытным исследованиям могут вести сии немногие драгоценные строки; очевидно, что это отрывок из письма, но кем и к кому оно было писано? вот вопрос, вполне достойный внимания ученого мира. К счастию, сам писавший дает уже нам приблизительное понятие о своем звании: он говорит, что ему предлагают место помощника столоначальника; но здесь важное недоразумение: что значит слово «столоначальник»? Оно в первый раз еще встречается в древних рукописях. Большинство голосов того мнения, что звание столоначальника было звание важное, подобно званиям военачальников и градоначальников. Я совершенно с этим согласен — аналогия очевидная! Предполагают, и не без основания, что военачальник в древности заведовал военною частию, градоначальник — гражданскою, а столоначальник, как высшее лицо, распоряжал действиями сих обоих сановников. Слово «почтеннейший», которого окончание, по мнению грамматиков, означает высшую степень уважения, указываемого людям, показывает, что это письмо было писано также к важному лицу. Все это так ясно, что, кажется, не подлежит ни малейшему сомнению; в сем случае существует только одно затруднение: как согласить столь незначительное жалованье, пятьсот рублей, с важностию такого места, каково долженствовало быть место помощника столоначальника. Это легко объясняется предположением, что в древности слово «рубль» было общим выражением числа вещей: как, например, слово «мириада», но, по моему мнению, здесь скрывается нечто важнейшее. Эта незначительность суммы не ведет ли к заключению, что в древности количество жалованья высшим сановникам было гораздо менее того, которое выдавалось людям низших должностей; ибо высшее звание предполагало в человеке, его занимавшем, больше любви к общему благу, больше самоотвержения, больше поэзии; такая глубокая мысль вполне достойна мудрости древних.

Впрочем, все это показывает, любезный друг, как еще мало знаем мы их историю, несмотря на все труды новейших изыскателей!

В первый раз еще мне удалось видеть в подлиннике древнюю рукопись; ты не можешь представить, какое особенное чувство возбудилось в моей душе, когда я смотрел на этот величественный памятник древности, на этот почерк вельможи, может быть, великого человека, переживший его, по крайней мере, четыре тысячи столетия, человека, от которого, может быть, зависела судьба миллионов; в самом почерке есть что-то необыкновенно стройное и величественное. Но только чего стоило древним выписывать столько букв для слов, которые мы ныне выражаем одним значком. Откуда они брали время на письмо? а писали они много: недавно мне показывали мельком огромное здание, сохраняющееся доныне от древнейших времен; оно сверху донизу наполнено истлевшими связками писаной бумаги; все попытки разобрать их были тщетны; они разлетаются в пыль при малейшем прикосновении; успели списать лишь несколько слов, встречающихся чаще других, как то: рапорт, или, правильнее, репорт, инструкция, отпуск провианта и прочее т. п., которых значение совершенно потерялось. Сколько сокровищ для истории, для поэзии, для наук должно храниться в этих связках, и все истреблено неумолимым временем! Если мы во многом отстали от древних, то по крайней мере наши писания не погибнут. Я видел здесь книги, за тысячу лет писанные на нашем стеклянном папирусе — как вчера писаны! разве комета растопит их?!

Между тем, пока мы занимались рассмотрением сего памятника древности, в залу собрались члены Академии, и как это заседание не было публичное, то мы должны были выйти. Сегодня Конгресс должен заняться рассмотрением различных проектов, относящихся до средств воспротивиться падению кометы; по сей причине назначено тайное заседание, ибо в обыкновенные дни зала едва может вмещать посторонних посетителей: так сильна здесь общая любовь к ученым занятиям!

Вышедши наверх к нашему аэростату, мы увидели на ближней платформе толпу людей, которые громко кричали, махали руками и, кажется, бранились.

«Что это такое?» — спросил я у Хартина.

«О, не спрашивайте лучше, — отвечал Хартин, — эта толпа — одно из самых странных явлений нашего века. В нашем полушарии просвещение распространилось до низших степеней; оттого многие люди, которые едва годны быть простыми ремесленниками, объявляют притязание на ученость и литераторство; эти люди почти каждый день собираются у передней нашей Академии, куда, разумеется, им двери затворены, и своим криком стараются обратить внимание проходящих. Они до сих пор не могли постичь, отчего наши ученые гнушаются их сообществом, и в досаде принялись их передразнивать, завели также нечто похожее на науку и на литературу; но, чуждые благородных побуждений истинного ученого, они обратили и ту и другую в род ремесла: один лепит нелепости, другой хвалит, третий продает, кто больше продаст — тот у них и великий человек; от беспрестанных денежных сделок у них беспрестанные ссоры, или, как они называют, партии: один обманет другого — вот и две партии, и чуть не до драки; всякому хочется захватить монополию, а более всего завладеть настоящими учеными и литераторами; в этом отношении они забывают свою междоусобную вражду и действуют согласно; тех, которые избегают их сплетней, промышленники называют аристократами, дружатся с их лакеями, стараются выведать их домашние тайны и потом взводят на своих мнимых врагов разные небылицы. Впрочем, все эти затеи не удаются нашим промышленникам и только увеличивают каждый день общее к ним презрение.

«Скажите, — спросил я, — откуда взяться могли такие люди в русском благословенном царстве?»

«Они большею частию пришельцы из разных стран света; незнакомые с русским духом, они чужды и любви к русскому просвещению: им бы только нажиться, — а Россия богата. В древности такого рода людей не существовало, по крайней мере об них не сохранилось никакого предания. Один мой знакомый, занимающийся сравнительною антропологиею, полагает, что этого рода люди происходят по прямой линии от кулашных бойцов, некогда существовавших в Европе. Что делать! Эти люди — темная сторона нашего века, надобно надеяться, что с большим распространением просвещения исчезнут и эти пятна на русском солнце».

Здесь мы приблизились к дому.

ФРАГМЕНТЫ
I

В начале 4837 года, когда Петербург уже выстроили и перестали в нем чинить мостовую, дорожный гальваностат[35] быстро спустился к платформе высокой башни, находившейся над Гостиницей для прилетающих; почтальон проворно закинул несколько крюков к кольцам платформы, выдернул задвижную лестницу, и человек в широкой одежде из эластического стекла выскочил из гальваностата, проворно взбежал на платформу, дернул за шнурок, и платформа тихо опустилась в общую залу.

— Что у вас приготовлено к столу? — спросил путешественник, сбрасывая с себя стеклянную епанчу и поправляя свое полукафтанье из тонкого паутинного сукна.

— С кем имею честь говорить? — спросил учтиво трактирщик.

— Ординарный Историк при дворе американского поэта Орлия.

Трактирщик подошел к стене, на которой висели несколько прейскурантов под различными надписями: поэты, историки, музыканты, живописцы, и проч., и проч.

Один из таких прейскурантов был поднесен трактирщиком путешественнику.

— Это что значит? — спросил сей последний, прочитавши заглавие: «Прейскурант для Историков».

— Да! Я и забыл, что в вашем полушарии для каждого звания особый обед. Я слышал об этом — признайтесь, однако же, что это постановление у вас довольно странно.

— Судьба нашего отечества, — возразил, улыбаясь, трактирщик, — состоит, кажется, в том, что его никогда не будут понимать иностранцы. Я знаю, многие американцы смеялись над этим учреждением оттого только, что не хотели в него вникнуть. Подумайте немного, и вы тотчас увидите, что оно основано на правилах настоящей нравственной математики: прейскурант для каждого звания соображен с той степенью пользы, которую может оно принести человечеству.

Американец насмешливо улыбнулся:

— О! Страна поэтов! У вас везде поэзия, даже в обеденном прейскуранте… Я, южный прозаик, спрошу у вас: что вы будете делать, если вам захочется блюдо, не находящееся в историческом прейскуранте?..

— Вы можете получить его, но только за деньги…

— Как, стало быть, все, что в этом прейскуранте?..

— Вы получаете даром… от вас потребуется в нашем крае только жизни и деятельности, сообразной с вашим званием, а правительство уже платит мне за каждого путешественника по установленной таксе…

— Это не совсем дурно, — заметил расчетливый американец, — мне подлинно неизвестно было это распоряжение — вот что значит не вылетать из своего полушария. Я не бывал дальше Новой Голландии.

— А откуда вы сели? — смею спросить.

— С Магелланского пролива… но поговорим об обеде… дайте мне: хорошую порцию крахмального экстракта на спаржевой эссенции; порцию сгущенного азота à la fleur d’orange, ананасной эссенции и добрую бутылку углекислого газа с водородом. Да после обеда нельзя ли мне иметь магнетическую ванну — я очень устал с дороги…

— До какой степени, до сомнамбулизма или менее?..

— Нет, простую магнетическую ванну для подкрепления сил…

— Сейчас будет готова.

Между тем к эластическому дивану на золотых жердях опустили с потолка опрятный стол из резного рубина, накрыли скатертью из эластического стекла; под рубиновыми колпаками поставили питательные эссенции, а кислоугольный газ — в рубиновых же бутылках с золотыми кранами, которые оканчивались длинною трубочкою.

Путешественник кушал за двоих — и попросил другую порцию азота.

Когда он опорожнил бутылку углекислоты, то сделался говорливее.

— Превкусный азот! — сказал он трактирщику, — мне случалось только один раз есть такой в Мадагаскаре.

II

Пока дядюшка занимался своими дипломатическими интригами, я успел здесь свести многие интересные знакомства. Я встретился у дядюшки с г. Хартиным, ординарным историком при первом здешнем поэте Орлии. (Это одно из почтеннейших званий в империи; должность историка приготовлять исторические материалы для поэтических соображений Поэта или производить новые исследования по его указаниям; его звание учреждено недавно, но уже принесло значительные услуги государству; исторические изыскания приобрели больше последовательности, а от сего пролили новый свет на многие темные пункты в истории.)

Я, не теряя времени, попросил мне Хартина объяснить подробно, в чем состоит его должность, которая, как известно, принадлежит у русских к почетнейшим, — и о чем мы в Китае имели только поверхностное сведение; вот что он отвечал мне:

«Вам, как человеку учившемуся, известно, сколько усилий употребляли знаменитые мужи для соединения всех наук в одну; особливо замечательны в сем отношении труды 3-го тысячелетия по Р. Х. В глубочайшей древности встречаются жалобы на излишнее раздробление наук; десятки веков протекли, и все опыты соединить их оказались тщетными, — ничто не помогло — ни упрощение метод, ни классификация знаний. Человек не мог выйти из сей ужасной дилеммы: или его знание было односторонне, или поверхностно. Чего не сделали труды ученых, то произошло естественно из гражданского устройства; давнее разделение общества на сословия Историков, Географов, Физиков, Поэтов — каждое из этих сословий действовало отдельно — дало повод к счастливой мысли ныне царствующего у нас Государя, который сам принадлежит к числу первых поэтов нашего времени: он заметил, что в сем собрании ученых естественным образом одно сословие подчинилось другому, — он решился, следуя сему естественному указанию, соединить эти различные сословия не одною ученою, но и гражданскою связью; мысль, по-видимому, очень простая, но которая, как все простые и великие мысли, приходит в голову только великим людям. Может быть, при этом первом опыте некоторые сословия не так классифицированы — но этот недостаток легко исправится временем. Теперь к удостоенному звания поэта или философа определяется несколько ординарных историков, физиков, лингвистов и других ученых, которые обязаны действовать по указанию своего начальника или приготовлять для него материалы: каждый из историков имеет, в свою очередь, под своим ведением несколько хронологов, филологов-антиквариев, географов; физик — несколько химиков, …ологов, минерологов, так и далее. Минеролог и пр. имеет под своим ведением несколько металлургов и так далее до простых копистов… испытателей, которые занимаются простыми грубыми опытами.

От такого распределения занятий все выигрывают: недостающее знание одному пополнится другим, какое-либо изыскание производится в одно время со всех различных сторон; поэт не отвлекается от своего вдохновения, философ от своего мышления — материальною работою. Вообще обществу это единство направления ученой деятельности принесло плоды неимоверные; явились открытия неожиданные, усовершенствования почти сверхъестественные — и сему, но единству в особенности, мы обязаны теми блистательными успехами, которые ознаменовали наше отечество в последние годы».

Я поблагодарил г. Хартина за его благосклонность и внутренно вздохнул, подумав, когда-то Китай достигнет до той степени, когда подобное устройство ученых занятий будет у нас возможно.

ЗАМЕТКИ

Сочинитель романа The last man[36]{207} так думал описать последнюю эпоху мира и описал только ту, которая чрез несколько лет после него началася. Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предастся инстинктуальному свободному влечению души своей, — тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху.


История природы есть каталог предметов, которые были и будут. История человечества есть каталог предметов, которые только были и никогда не возвратятся.

Первую надобно знать, чтобы составить общую науку предвидения, — вторую для того, чтобы не принять умершее за живое.

АЭРОСТАТЫ И ИХ ВЛИЯНИЯ

Довольно замечательно, что все так называемые житейские условия возможны лишь в определенном пространстве — и лишь на плоскости; так что все условия торговли, промышленности, местожительства и проч. будут совсем иные в пространстве; так что можно сказать, что продолжение условий нынешней жизни зависит от какого-нибудь колеса, над которым теперь трудится какой-нибудь неизвестный механик, — колеса, которое позволит управлять аэростатом. Любопытно знать, когда жизнь человечества будет в пространстве, какую форму получат торговля, браки, границы, домашняя жизнь, законодательство, преследование преступлений и проч. т. п. — словом, все общественное устройство?

Замечательно и то, что аэростат, локомотивы, все роды машин, независимо от прямой пользы, ими приносимой в их осуществлении, действуют на просвещение людей самым своим происхождением, ибо, во 1-х, требуют от производителей и ремесленников приготовительных познаний, и, во 2-х, требуют такой гимнастики для разумения, каковой вовсе не нужно для лопаты или лома.


Зеленые люди на аэростате спустились в Лондон.


Письма из Луны

Нашли способ сообщения с Луною; она необитаема и служит только источником снабжения Земли разными житейскими потребностями, чем отвращается гибель, грозящая Земле по причине ее огромного народонаселения. Эти экспедиции чрезвычайно опасны, опаснее, нежели прежние экспедиции вокруг света; на эти экспедиции единственно употребляется войско. Путешественники берут с собой разные газы для составления воздуха, которого нет на Луне.

ЭПОХА 4000 ЛЕТ ПОСЛЕ НАС

Орлий, сын Орлия поэта, не может жениться на своей любезной, если не ознаменует своей жизни важным открытием в какой-либо отрасли познаний; он избирает историю — его археолог доставляет ему рукописи за 4000 лет, которые никто разобрать не может. Его комментарии на сии письма.

ПЕТЕРБУРГСКИЕ ПИСЬМА
XIX век            Через 2000 лет

Сын поэта, чтобы удостоиться руки женщины, должен сделать какое-либо важное открытие в науках, как прежде ему должно было отличить себя на турнирах и битвах. В развалинах находят манускрипт — неизвестно к какому времени принадлежащий. Ординарный философ при поэте-отце отправляет его к ординарному археологу при поэте-сыне в другое полушарие чрез туннель, сделанный насквозь земного шара, дабы он разобрал ее, дабы восстановить прошедшее неизвестное время.

Сын находит, что по сему манускрипту можно заключить, что тогда Россия была только частию мира, а не обхватывала обоих полушарий. Что в это время люди употребляли для своих сношений письмо. Что в музыке учились играть, а не умели с первого раза читать ее.

Судии находят, что поэт не нашел истины и что все изъяснения его суть игра воображения; что хотя он и прочел несколько имен, но что это ничего не значит. Отчаяние молодого поэта. Он жалуется на свой век и пишет к своей любезной, что его не понимают, и спрашивает, хочет ли она любить его просто как не поэта.


В Петербургских письмах (чрез 2000 лет). Человечество достигает того сознания, что природный организм человека не способен к тем отправлениям, которых требует умственное развитие; что, словом, оказывается несостоятельность орудий человека в сравнении с тою целию, мысль о которой выработалась умственною деятельностию. Этою невозможностью достижения умственной цели, этою несоразмерностью человеческих средств с целию наводится на все человечество безнадежное уныние — человечество в своем общем составе занемогает предсмертною болезнию.

Там же: кочевая жизнь возникает в следующем виде — юноши и мужи живут на севере, а стариков и детей переселяют на юг.


Нельзя сомневаться, чтобы люди не нашли средства превращать климаты или по крайней мере улучшать их. Может быть, огнедышащие горы в холодной Камчатке (на южной стороне этого полуострова) будут употреблены, как постоянные горны для нагревания сей страны.

Посредством различных химических соединений почвы найдено средство нагревать и расхоложать атмосферу, для отвращения ветров придуманы вентиляторы.


Петербург в разные часы дня.


Часы из запахов: час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, мускуса, ангелики, уксуса, эфира; у богатых расцветают самые цветы.

Усовершенствование френологии производит то, что лицемерие и притворство уничтожаются; всякий носит своя внутренняя в форме своей головы et les hommes le savent naturellement[37].


Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов.

Ныне — модная гимнастика состоит из аэростатики и животного магнетизма; в обществах взаимное магнетизирование делается обыкновенною забавою. Магнетическая симпатия и антипатия дают повод к порождению нового рода фешенебельности, и по мере того как государства слились в одно и то же, частные общества разделились более яркими чертами, производимыми этою внутреннею симпатиею или антипатиею, которая обнаруживается при магнетических действиях.

Удивляются, каким образом люди решились ездить в пароходах и в каретах — думают, что в них ездили только герои, и из сего выводят заключение, что люди сделались трусливее.


Изобретение книги, в которой посредством машины изменяются буквы в несколько книг.

Машины для романов и для отечественной драмы.


…Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут употребляться лишь для газет и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором; проживут еще романы, и то недолго — их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна.

Скажете: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов — все это воочью совершается: каждый из нас — такой труженик, и облегчительная формула для чтения найдена — спросите у кого угодно. Воля ваша. Non multum sed multa[38] — без этого жизнь невозможна…

Владимир Соллогуб

СОЛЛОГУБ ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВИЧ (1813–1872 гг.) — прозаик, драматург, мемуарист. В детстве учителями Соллогуба были: П. А. Плетнев — один из ближайших друзей Пушкина, с 1838 года, после смерти поэта, редактировавший его журнал «Современник», и Э. Шарьер — драматург и поэт, впоследствии переводчик «Записок охотника» И. С. Тургенева на французский язык.

Учение продолжил на юридическом факультете Дерптского (ныне г. Тарту) университета, студентами которого в то же время пребывали будущий знаменитый хирург Н. И. Пирогов, известный врач Ф. И. Иноземцев, сыновья историка и писателя Н. М. Карамзина — Андрей и Александр.

Получив по окончании университета звание «действительного студента», Соллогуб поступил на службу в Министерство иностранных дел, а затем стал чиновником особых поручений при тверском губернаторе. Но служба не мешала будущему писателю часто бывать в Петербурге, где он завязывает многочисленные литературные знакомства: с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Жуковским и др.

В 1837 году в «Современнике» появляются первые литературные опыты Соллогуба: повести «Два студента» и «Три жениха», в которых отразились воспоминания о студенческой поре и впечатления от служебных поездок по провинциальной России.

С 1839 года Соллогуб начинает печататься в «Отечественных записках». Рассказ «История двух калош» (1839 г.), помещенный в этом журнале, обратил на себя внимание многих читателей, заслужил одобрительные отзывы критики, в том числе и Белинского.

В 1840 году Соллогуб женится на дочери М. Ю. Виельгорского — известного поклонника искусств и мецената, музыканта-любителя, друга Пушкина. Чета Соллогубов устраивает у себя в доме литературно-художественный салон, который вскоре становится одним из самых популярных в столице. На «средах» Соллогуба бывали в числе прочих Гоголь, Некрасов, Тургенев, Достоевский.

За короткий промежуток времени Соллогуб создает около двадцати повестей и рассказов, большинство которых написано в духе гоголевской «натуральной школы». Об одном из этих произведений Белинский писал: «Лучшая повесть прошлого (т. е. 1841-го. — В. Г.) года, без всякого сомнения, «Аптекарша» графа В. А. Соллогуба. Давно мы уже не читали по-русски ничего столь прекрасного по глубоко задуманному содержанию, тонкому чувству такта, по мастерству формы, простирающейся до какой-то художественной полноты».

В 1845 году выходит отдельным изданием лучшее произведение Соллогуба — «Тарантас. Путевые впечатления», где даны острые зарисовки быта уездной Руси.

В 50-е годы писатель постепенно отходит от активной литературной деятельности, работает преимущественно над водевилями, пишет ряд статей по вопросам литературно-художественной и театральной жизни. Из художественных произведений этого периода выделяются повести «Метель» (1849 г.), «Старушка» (1850 г.), «обличительная комедия» «Чиновник» (1856 г.), широко обсуждавшаяся тогдашней критикой.

В 60-е годы Соллогуб отдается писанию воспоминаний, которые являются одним из основных мемуарных источников по истории литературно-общественной жизни России второй трети XIX века.

Тарантас{208}

Путевые впечатления
Глава XX. Сон

Поздно вечером катился тарантас по широкой степи. Становилось темно. Наконец наступила ночь, покрыв всю окрестность мрачною завесой.

— Что это? — сказал с беспокойством Иван Васильевич. — Куда же девался Василий Иванович? Василий Иванович! Где вы? Где вы? Василий Иванович!

Василий Иванович не отвечал.

Иван Васильевич протер глаза.

— Странно, диковинное дело, — продолжал он, — мерещится мне, что ли, это в темноте, а вот так и кажется, что тарантас совсем не тарантас… а вот, право, что-то живое… Большой таракан, кажется… Так и бежит тараканом… Нет, теперь он скорее похож на птицу{209}… Вздор, однако ж, быть не может, а что ни говори, птица, большая птица, — какая, неизвестно. Этаких огромных птиц не бывает. Да слыханное ли дело, чтоб тарантасы только притворялись экипажами, а были в самом деле птицами? Иван Васильевич, уж не с ума ли ты сходишь! Доживешь ты, брат, до этого с твоими бреднями. Тьфу! Страшно становится. Птица, решительно птица!

И в самом деле, Иван Васильевич не ошибался: тарантас действительно становился птицей. Из козел вытягивалась шея, из передних колес образовывались лапы, а задние обращались в густой широкий хвост. Из перин и подушек начали выползать перья, симметрически располагаясь крыльями, и вот огромная птица начала пошатываться со стороны на сторону, как бы имея намерение подняться на воздух.

— Нет, врешь! — сказал Иван Васильевич. — Оставаться ночью в степи одному — слуга покорный. Ты, пожалуй, прикидывайся птицей, да меня-то ты не проведешь. Я все-таки знаю, что ты не что иное, как тарантас. Прошу везти на чем хочешь и как хочешь — это твое уж дело.

Тут Иван Васильевич схватился руками за огромную шею фантастического животного и, спустив ноги над крыльями по обе стороны, не без душевного волнения ожидал, что из всего этого будет.

И вот странная птица, орел не орел, индейка не индейка, стала тихонько приподыматься. Сперва выдвинула она шею, потом присела к земле, отряхнулась и вдруг, ударив крыльями, поднялась и полетела. Иван Васильевич был очень недоволен.

«Наконец дождался я впечатления, — думал он, — и в самом пошлом, в самом глупом роде. Надо же быть такому несчастию. Ищу современного, народного, живого — и после долгих тщетных ожиданий добиваюсь какой-то бестолковой фантастической истории. Я вообще этого подражательного, разогретого фантастического рода терпеть не могу… Экая досада! Неужели суждено мне век искать истины и век добиваться только вздора?»

Между тем темнота была страшная и все становилась непроницаемее. Воздух вдруг сделался удушлив. Страшная гробовая сырость бросила Ивана Васильевича в лихорадку. Мало-помалу начал он чувствовать, что над ним сгущались тяжелые своды. Ему показалось, что он несется уже не по воздуху, а в какой-то душной пещере. И в самом деле, он летел по узкой и мрачной пещере, и от земли веяло на него каким-то могильным холодом. Иван Васильевич перепугался не на шутку.

— Тарантас! — сказал он жалобно. — Добрый тарантас! Милый тарантас! Я верю, что ты птица. Только вывези меня, вылети отсюда. Спаси меня. Век не забуду!

Тарантас летел.

Вдруг в прощелине черной пещеры зарделся красноватый огонек, и на багровом пламени начали отделяться страшные тени. Безглавые трупы с орудиями пытки вокруг членов, с головами своими в руках чинно шли попарно, медленно кланялись направо и налево и исчезали во мраке; а за ними шли другие тени, и снова такие же тени, и не было конца кровавому шествию.

— Добрый тарантас! Славная птица!.. — закричал Иван Васильевич. — Страшно мне. Страшно. Послушай меня. Я починю тебя. Я накормлю тебя. В сарай поставлю. Вывези только!

Тарантас летел. Вдруг тени смешались. Пещера снова почернела мглой непроницаемой.

Тарантас все летел.

Прошло несколько времени в удушливом мраке. Ивану Васильевичу вдруг послышался отдаленный гул, который все становился слышнее. Тарантас быстро повернул влево. Вся пещера мгновенно осветилась бледно-желтым сиянием, и новое зрелище поразило трепетного всадника. Огромный медведь сидел скорчившись на камне и играл плясовую на балалайке. Вокруг него уродливые рожи выплясывали вприсядку со свистом и хохотом какого-то отвратительного трепака. Гадко и страшно было глядеть на них. Что за лики! Что за образы! Кочерги в вицмундирах, летучие мыши в очках{210}, разряженные в пух франты с визитной карточкой вместо лица под шляпой, надетой набекрень, маленькие дети с огромными иссохшими черепами на младенческих плечиках, женщины с усами и в ботфортах, пьяные пиявки в длиннополых сюртуках, напудренные обезьяны во французских кафтанах, бумажные змеи с шитыми воротниками и тоненькими шпагами, ослы с бородами, метлы в переплетах, азбуки на костылях, избы на куриных ножках, собаки с крыльями, поросята, лягушки, крысы… Все это прыгало, вертелось, скакало, визжало, свистело, смеялось, ревело так, что своды пещеры тряслись до основания и судорожно дрожали, как бы испуганные адским разгулом беснующихся гадин…

— Тарантас! — возопил Иван Васильевич. — Заклинаю тебя именем Василия Ивановича и Авдотьи Петровны, не дай мне погибнуть во цвете лет. Я молод еще. Я не женат еще… Спаси меня…

Тарантас летел.

— Ага! Вот и Иван Васильевич! — закричал кто-то в толпе.

— Иван Васильевич, Иван Васильевич! — подхватил хором уродливый сброд. — Дождались мы этой канальи, Ивана Васильевича! Подавайте его сюда. Мы его, подлеца! Проучим голубчика! Мы его в палки примем, плясать заставим. Пусть пляшет с нами. Пусть околеет… Вот и к нам попался… Ге-ге-ге… брат! Важничал больно. Света искал. Мы просветим тебя по-своему. Эка великая фигура!.. И грязи не любишь, и взятки бранишь, и сумерки не жалуешь. А мы тут сами взятки, дети тьмы и света, сами сумерки, дети света и тьмы. Эге-ге-ге-ге… Ату его!.. Ату его!.. Не плошайте, ребята… Ату его!.. Лови, лови, лови!.. Сюда его, подлеца, на расправу… Мы его… Ге… ге… ге…

И метлы, и кочерги, все мерзкие, уродливые гадины понеслись, помчались, полетели Ивану Васильевичу в погоню.

— Постой, постой! — кричали хриплые голоса. — Ату его!.. Ловите его… Вот мы его, подлеца… Не уйдешь теперь… Попался… Хватайте его, хватайте его!

— Караул! — заревел с отчаянием Иван Васильевич.

Но добрый тарантас понял опасность. Он вдруг ударил сильнее крыльями, удвоил быстроту полета. Иван Васильевич зажмурил глаза и ни жив ни мертв съежился на странном своем гипогрифе{211}. Он уж чувствовал прикосновение мохнатых лап, острых когтей, шершавых крылий; горячее, ядовитое дыхание адской толпы уже жгло ему и плечи и спину… Но тарантас бодро летел. Вот уж подался он вперед… вот уж изнемогает, вот отстает нечистая погоня, и ругается, и кричит, и проклинает… а тарантас все бодрее, все сильнее несется вперед… Вот отстали уже они совсем; вот беснуются они уже только издали… но долго еще раздаются в ушах Ивана Васильевича ругательства, насмешки, проклятия, и визг, и свист, и отвратительный хохот… Наконец желтое пламя стало угасать… адский треск снова обратился в глухой гул, который все становился отдаленнее и неявственнее и мало-помалу начал исчезать. Иван Васильевич открыл глаза. Кругом все было еще темно, но на него пахнуло уже свежим ветерком. Мало-помалу своды пещеры начали расширяться, расширяться и слились постепенно с прозрачным воздухом. Иван Васильевич почувствовал, что он на свободе и что тарантас мчится высоко-высоко по небесной степи.

Вдруг на небосклоне солнечный луч блеснул молнией. Небо перешло мало-помалу через все радужные отливы зари, и земля начала обозначаться. Иван Васильевич, нагнувшись через тарантас, смотрел с удивлением: под ним расстилалось панорамой необозримое пространство, которое все становилось явственнее при первом мерцании восходящего солнца. Семь морей бушевали кругом, и на семи морях колебались белые точки парусов на бесчисленных судах. Гористый хребет, сверкающий золотом, окованный железом, тянулся с севера на юг и с запада к востоку. Огромные реки, как животворные жилы, вились по всем направлениям, сплетаясь между собой и разливая повсюду обилие и жизнь. Густые леса ложились между ними широкою тенью. Тучные поля, обремененные жатвой, колыхались от предутреннего ветра. Посреди них города и селения пестрели яркими звездами, и плотные ленты дорог тянулись от них лучами во все стороны. Сердце Ивана Васильевича забилось. Начинало светать. Вдруг все огромное пространство дружно взыграло дружной, одинакой жизнью; все засуетилось и закипело. Сперва загудели колокола, призывая к утренней молитве; потом озабоченные поселяне рассыпались по полям и нивам, и на целой земле не было места, где бы не сияло благоденствие, не было угла, где бы не означался труд. По всем рекам летели паровые суда, и сокровища целых царств с непостигаемой быстротой менялись местами и всюду доставляли спокойствие и богатство. Странные, неизвестные Ивану Васильевичу кареты и тарантасы начали с фантастической скоростью перелетать и перебегать из города в город, через горы и степи, унося с собой целые населения. Иван Васильевич не переводил дыхания. Тарантас начал медленно спускаться. Золотые главы городов сверкнули при утренних лучах. Но один город сверкал ярче прочих и церквами своими и царскими палатами, и горделиво-широко раскинулся он на целую область. Могучее сердце могучего края, он, казалось, стоял богатырским стражем и охранял целое государство и силой своей и заботливостью. Душа Ивана Васильевича исполнилась восторгом. Глаза засверкали. «Велик русский бог! Велика русская земля!» — воскликнул он невольно, и в эту минуту солнце заиграло всеми лучами своими над любимой небом Россией, и все народы от моря Балтийского до дальной Камчатки склонили головы и как бы слились вместе в дружной благодарственной молитве, в победном торжественном гимне славы и любви.

Иван Васильевич быстро спускался к земле, и, по мере того как он спускался, тарантас снова изменял свою птичью наружность для более приличного вида. Шея его вновь становилась козлами, хвост и лапы колесами, одни перья не собрались только в перины, а разнеслись свободно по воздуху. Тарантас становился снова тарантасом, только не таким неуклюжим и растрепанным, как знавал его Иван Васильевич, а приглаженным, лакированным, стройным — словом, совершенным молодцом. Коробочки и веревочки исчезли. Рогож и кульков как бы не бывало. Место их занимали небольшие сундуки, обтянутые кожей и плотно привинченные к назначенным для них местам. Тарантас как бы переродился, перевоспитался и помолодел. В твердой его поступи не видно было более прежнего неряшества; напротив, в ней выражалась какая-то уверенность, чувство неотъемлемого достоинства, быть может даже немного гордости.

«Эк его Василий Иванович отделал, — подумал невольно Иван Васильевич. — Экипаж длинный, это правда, однако ж для степной езды удобный. К тому ж он не лишен оригинальности, и ехать в нем весьма приятно… Спасибо Василию Ивановичу… Да где же он, в самом деле? Василий Иванович! Василий Иванович! Где вы? Нет Василия Ивановича. Ужели пропал он, исчез совершенно? Жаль старика! Добрый был человек. Нет его как нет. Упал где-нибудь дорогой. Не остановиться ли поискать его?»

Остановиться, однако, было невозможно. В тарантас впряглась ретивая тройка, ямщик весело прикрикнул, и Иван Васильевич поскакал с такой неимоверной быстротой, как ему никогда еще не случалось, даже когда он разъезжал в старину с курьерской подорожной по казенной надобности. Тарантас мчался все вперед без остановки по гладкой как зеркало дороге. Лошади незаметно менялись, и тарантас несся все далее и далее мимо полей, селений и городов. Земли, по которым он несся, казались Ивану Васильевичу знакомыми. Должно быть, он бывал тут когда-то часто и по собственным делам и по обязанности службы, однако все, кажется, приняло другой вид… Места, где были прежде неизмеримые бесплодные пространства, болота, степи, трущобы, теперь кипят народом, жизнью и деятельностью. Леса очищены и хранятся как народные сокровища; поля и нивы, как разноцветные моря, раскинуты до небосклона, и благословенная почва всюду приносит щедрое вознаграждение заботам поселян. На лугах живописно пасутся стада, и небольшие деревеньки, рассыпая кругом себя земледельцев симметрической своей сетью, как бы наблюдают за сбережением времени и труда человеческого. Куда ни взгляни, везде обилие, везде старание, везде просвещенная заботливость. Селения, чрез которые мчался тарантас, были русские селения. Иван Васильевич бывал даже в них нередко. Они сохранили прежнюю, начальную свою наружность, только очистились и усовершенствовались, как и сам тарантас. Черные избы, соломенные крыши, все безобразные признаки нищеты и нерадения, исчезли совершенно. По обеим сторонам дороги возвышались красивые строения с железными крышами, с кирпичными стенами, с пестрыми изразцовыми наличниками у окон, с точеными перилами и украшениями… На широких дубовых воротах прибиты были вывески, означающие, что в длинные зимние дни хозяин дома не занимался пьянством, не валялся праздный на лежанке, а приносил пользу братьям выгодным ремеслом благодаря способности русского народа все перенять и все делать и тем упрочивал и свое благоденствие. На улицах не было видно ни пьяных, ни нищих… Для дряхлых бесприютных стариков были устроены у церкви богадельни и тут же приюты для призрения малолетних детей во время занятий отцов и матерей полевыми работами. К приютам примыкали больницы и школы… школы для всех детей без исключения. У дверей, обсаженных деревьями, резвились пестрые толпы ребятишек, и в непринужденном их веселии видно было, что часы труда не промчались даром, что они постоянно и терпеливо готовились к полезной жизни, к честному имени, к похвальному труду… и сельский пастырь, сидя под ракитой, с любовью глядел на детские игры. Кое-где над деревнями возвышались домы помещиков, строенные в том же вкусе, как и простые избы, только в большем размере. Эти домы, казалось, стояли блюстителями порядка, залогом того, что счастие края не изменится, а благодаря мудрой заботливости просвещенных путеводителей все будет еще стремиться вперед, еще более развиваться, прославляя дела человека и милосердие создателя.

Города, через которые мчался тарантас, казались тоже Ивану Васильевичу знакомыми, хотя он во многом их не узнавал. Улицы не стояли печальными пустынями, а кипели движением и народом. Не было нигде заборов вместо домов, домов с плачевной наружностью, разбитыми стеклами и оборванной челядью у ворот. Не было развалин, растрескавшихся стен, грязных лавочек. Напротив, домы, дружно теснясь один к одному, весело сияли чистотой… окна блестели, как зеркала, и тщательно отделанные украшения придавали красивым фасадам какую-то славянскую, народную, оригинальную наружность. И по этой наружности нетрудно было заключить, в каком порядке, в каком духе текла жизнь горожан — бесчисленное множество вывесок означало со всех сторон торговую деятельность края… Огромные гостиницы манили путешественников в свои чистые покои, а над золотыми куполами звучные колокола гудели благословением над братской семьей православных.

И вот блеснул перед Иваном Васильевичем целый собор сверкающих куполов, целый край дворцов и строений… «Москва, Москва!» — закричал Иван Васильевич… и в эту минуту тарантас исчез, как бы провалился сквозь землю, и Иван Васильевич очутился на Тверском бульваре, на том самом месте, где еще недавно, кажется, встретил он Василия Ивановича и условился с ним ехать в Мордасы. Иван Васильевич изумился. Вековые деревья осеняли бульвар густою, широкою тенью. По сторонам его красовались дворцы такой легкой, такой прекрасной архитектуры, что уж при одном взгляде на них душа наполнялась благородной любовью к изящному, отрадным чувством гармонии. Каждый дом казался храмом искусства, а не чванной выставкой бестолковой роскоши… «Италия… Италия, неужели мы тебя перещеголяли?» — воскликнул Иван Васильевич и вдруг остановился. Ему показалось, что навстречу к нему шел князь, тот самый, которого он когда-то встретил на большой дороге в дормезе, который вечно живет за границей и приезжает в Россию с тем только, чтобы забрать с мужиков оброк.

«Не может быть, — подумал он. — Однако ж кажется, что князь… Да он, верно, за границей… И к тому же он разве из маскарада идет в таком наряде?»

Навстречу к Ивану Васильевичу шел в самом деле князь, только не в таком виде, как он знавал его прежде. На голове его была бобровая шапка, стан был плотно схвачен тонким суконным полушубком на собольем меху. Он узнал старого своего знакомого и учтиво его приветствовал.

— Здорово, старый приятель, — сказал он.

— Как, князь… так это точно вы?.. Я никак бы не узнал вас в этом костюме.

— Почему же? Наряд этот совершенно удобен для нашего северного холода, а притом он наш, народный, и я другого не ношу.

— Не знал-с, виноват, совсем не знал… А я думал, князь, что вы за границей.

— Что?

— Я думал, что вы за границей.

— За какой границей?

— Да на Западе…

— Зачем?

— Да так-с.

— Помилуйте!.. У нас есть свой запад, свой восток, свой юг и свой север… Коли любишь путешествовать… так и тут своего во всю жизнь не объедешь.

— Конечно, это правда, князь… Однако согласитесь сами, что за границей мы находим не только удовольствия, но и важные поучения.

Князь посмотрел на Ивана Васильевича с удивлением.

— Какие поучения?

— Примеры-с.

— Какие примеры?

— Да просвещения и свободы.

Князь рассмеялся.

— Помилуйте… да это слова… Мы не дети, слава богу… Нам неприлично заниматься шарадами и принимать названия за дела. Я вижу, впрочем, с удовольствием, что вы читаете историю — занятие похвальное. Вы говорите о том времени, когда непрошеные крикуны вопили о судьбе народов не столько для народного блага, как для того, чтоб их голос был слышен. Но ведь народы давно сами догадались, что весь этот шум прикрывал только мелкие расчеты, частные страсти, личное самолюбие или горячность молодости. Поверьте, если благо общее и подвинулось, так это от собственной силы, а не от громких возгласов. Для всякого человеческого дела страсть не только пагубна, но даже смертельна. Вам это докажет история, а история не что иное, как поучение прошедшего настоящему для будущего. Мы начали после всех, и потому мы не впали в прежние ребяческие заблуждения. Мы шли спокойно вперед, с верою, с покорностью и с надеждой. Мы не шумели, не проливали крови, мы искали не укрывательства от законной власти, а открытой, священной цели, и мы дошли до нее и указали ее целому миру… Терпением разгадали мы загадку простую, но до того еще никем не разгаданную. Мы объяснили целому свету, что свобода и просвещение одно и то же целое, неделимое и что это целое не что иное, как точное исполнение каждым человеком возложенной на него обязанности.

— Вы шутите, князь.

— Сохрани меня бог! Люди кричали много о своих правах, но всегда умалчивали о своих обязанностях. А мы сделали иначе: мы крепко держались обязанностей, и право таким образом определилось у нас само собой.

— Да как же вы это сделали?

— Бог благословил наше смирение. Вы знаете, Россия никогда не заносилась духом гордыни, никогда не хотела служить примером прочим народам, и оттого-то бог избрал Россию.

— Неужели это правда, князь?.. Дай-то бог… Да все-таки я не понимаю, как вы дошли до такого счастия.

— Дошли просто, повинуясь стремлению века, а не бегая с ним взапуски. Мы искали возможного и не гонялись за недостижимым; мы отделили человеческое от идеального. Мы не увлекались пустыми, неприменяемыми началами, ибо знали, что нет начала, которое бы, доведенное до крайнего своего выражения, не делалось нелепостью и, что хуже, преступлением. Вот почему мы старались согласовать разнородные стихии, а не разрушать, не сокрушать их в безрассудных порывах. Мы искали равновесия. Равновесием держится весь мир, и это равновесие нашли мы в одной только любви. В любви христианской таится и гражданственное спокойствие и семейное счастие — все, что мы можем просить от земли, все, что мы должны просить от неба.

— И вы не встретили препятствий? — спросил Иван Васильевич.

— Без препятствий не было бы успеха, не было бы человеческих условий. Но в любви мы нашли и волю, и силу, и победу над враждебными началами, нашли единодушное влияние всех сословий для великого народного подвига. Дворяне шли вперед, исполняя благую волю божью помазанника; купечество очищало путь, войско охраняло край, а народ бодро и доверчиво подвигался по указанному ему направлению. И побороли мы и западное зло, и восточное зло, пользуясь их же примером, и теперь, слава богу, Россия владычествует над вселенной не одними громадными силами, но и духовным высоконравственным, успокоительным влиянием…

— Я вижу, — заметил Иван Васильевич, — вы все-таки по-прежнему аристократ…

Князь улыбнулся и пожал плечами.

— Опять слова… опять пустые названия… Хорошо, что я с вами давно знаком и не повторю вашего замечания. Но я вас предваряю, вы можете уронить себя в общем мнении, если узнают, что вы еще занимаетесь пустыми толкованиями об аристократах и демократах. Теперь все называется настоящим именем и оценяется по достоинству. Тунеядец, который надувается глупой надменностью, точно так же отвратителен, как желчный завистник всякого отличия и всякого успеха. Голодная зависть нищей бездарности ничем не лучше спесивого богатства. Я аристократ в том смысле, что люблю всякое усовершенствование, всякое истинное отличие, а демократ потому, что в каждом человеке вижу своего брата. Впрочем, как вы видите, эти понятия вовсе не разнородны, а, напротив, тесно связаны между собой.

«Да он, кажется, сделался педантом, — подумал с удивлением Иван Васильевич. — Уж не набрался ли он немецкой философии? На философию мода в Москве… Видно, и князь сделался мудрецом от скуки». Иван Васильевич продолжал разговор:

— Как же вы, князь, проводите здесь время? Скучненько, я думаю. Разве ведете большую игру в лото или в палки?

— Что за шутки!.. — возразил, немного обидевшись, князь. — У нас в карты одни только слуги играют, и то мы лишаем их места за такую гнусную потерю времени. У нас, слава богу, есть довольно занятий. Нетрудящийся человек недостоин звания человека. Когда же мы устаем от дела, то отправляемся в клуб.

— В английский?{212}

— Нет, в русский. Там собираются наши светлые умы, и, слушая их беседу, всегда можно почерпнуть или новое познание, или отрадное впечатление. Поверите ли, все наши огромные предприятия, все усовершенствования, которыми мы так справедливо гордимся, возникли среди этого дружеского размена мнений и чувств.

— Так вы, князь, постоянно живете в Москве?

— О нет! Я в Москву только изредка наезжаю, а то живу себе большей частью в уезде. Служба берет много времени.

— Вы служите, князь?

— Да… заседателем.

Иван Васильевич захохотал во все горло.

— Чему же вы смеетесь?..

— Помилуйте, князь… с вашим богатством, с вашим именем…

— Да оттого-то я и служу… Во-первых, как гражданин, я обязан отдать часть своего времени для общей пользы; во-вторых, выгоды мои, как значительного владельца, тесно связаны с выгодами моего края. Наконец, находясь сам на службе, я не отвлекаю от выгодного занятия или ремесла бедного человека, который бы должен был занимать мою должность. Таким образом, правительство не содержит нищих невежд или бессовестных лихоимцев. Охранение законов не делается источником беззаконности.

— Так вы живете в губернском городе?

— Иногда… по службе, иногда для удовольствия. Приезжайте к нам. Вы найдете много любопытного, много древностей, много предметов искусств, не говоря уже об огромных предприятиях относительно промышленности и торговли. Общество у нас серьезное, ненавидящее праздность с ее жалкими последствиями. Приезжайте к нам, а всего лучше приезжайте ко мне в деревню, в старый мой дедовский замок. Есть что посмотреть.

— Могу вообразить, — прервал Иван Васильевич. — Если роскошь усовершенствовалась у нас, как и прочее, какие должны быть у вас комнаты. Я чаю, вы каждый год меняете обои и мёбель?

— Сохрани бог! Мой замок стоит как есть уж несколько веков. В нем сохраняются с почтением все следы дедовской жизни. Он служит некоторым образом памятником их действий. Воспоминание о них не исчезает, а переходит от поколения к поколению, внушая детям благородную гордость и обязанность не уронить чести своего рода. Впрочем, деды наши не употребляли денег своих на вздор, а на важные местные улучшения, на книги, на поощрение художеств, на пособие наукам… Зато каждый замок может служить у нас предметом самых любопытных изучений, самых изящных удовольствий… У нас в особенности замечательно собрание картин.

— Итальянской школы? — спросил Иван Васильевич.

— Арзамасской школы{213}… Вообразите, у меня целая галерея образцовых произведений славных арзамасских живописцев.

«Вот те на!..» — подумал Иван Васильевич.

— Немалого внимания заслуживает тоже моя библиотека.

— Иностранной словесности, верно?

— Напротив. Иностранной словесности вы найдете у меня только то малое число гениальных писателей, творения которых сделались принадлежностью человечества. Но вы найдете у меня полное собрание русских классиков, любопытную коллекцию наших прекрасных журналов, которые своими полезными совестливыми трудами поощряли народ на стезе прямого образования и сделались предметом общего уважения и благодарности. Зато, поверите ли, чтение журналов сделалось необходимостью во всех сословиях. Нет избы теперь, где бы вы не нашли листка «Северной пчелы» или книги «Отечественных записок». Писатели наши — честь и слава нашей родины. В их творениях столько добросовестности, столько родного вдохновения, столько бескорыстия, столько увлекательности и силы, что нельзя не порадоваться их высокому и лестному значению в нашем обществе… Да, бишь, скажите, пожалуйста… где Василий Иванович?

Иван Васильевич смутился. Он совершенно забыл о Василии Ивановиче, и совесть начала его в том упрекать.

— Вы знаете Василия Ивановича? — спросил он, запинаясь.

— Знавал в молодости… Да вот давно уж не видал. Он человек не бойкий в разговорах, а практически дельный. Если б все люди были, как он, просто без образования, наш народ гораздо бы скорее образовался… А то нам долго мешали недообразованные крикуны, которые кое о чем слышали, да мало что поняли… Кланяйтесь Василию Ивановичу, если он жив… А теперь прощайте… Я заговорился с вами… Прощайте.

Князь пожал у Ивана Васильевича руку и быстро скрылся, оставив своего собеседника в сильном раздумье.

«Уж не это ли наша гражданственность?» — подумал он.

— Ваня, Ваня!.. — закричал вдруг кто-то за ним.

Иван Васильевич обернулся и очутился в объятиях своего пансионного товарища, того самого, который встретился ему на Владимирском бульваре…

— Ваня, как это ты здесь? — спрашивал он с дружеским удивлением.

— Сам не знаю, — отвечал Иван Васильевич.

— Пойдем ко мне. Жена будет так рада с тобой познакомиться. Я так часто ей говорил о том счастливом времени, когда мы сидели с тобой в пансионе на одной лавке и так ревностно занимались, так жадно вслушивались в ученые лекции наших профессоров.

— Шутишь ли? — сказал Иван Васильевич.

— Ах, братец, как не быть признательным к этим людям. Им я обязан и душевным спокойствием, и вещественным благосостоянием. Я богат потому, что умерен в своих желаниях. Я неприхотлив потому, что вечно занят. Я не взволнован желанием искать рассеянья, потому что нахожу счастие в семейной жизни. В этом счастии заключается вся моя роскошь, и благодаря строгому порядку я могу еще делиться своим избытком с неимущими братьями. К несчастью, на земле не может быть равенства; человек никогда не может быть равен другому человеку. Всегда будут люди богатые, перед которыми другие будут почитаться бедными. Ум и добродетель имеют тоже своих богатых и своих бедных. Но обязанность богатых делиться с неимущими, и в том заключается их роскошь. Пойдем ко мне.

Они отправились. Все было просто в скромном жилище товарища Ивана Васильевича, но все дышало какой-то изящной изысканностью, каким-то неизъяснимым отблеском присутствия молодой, прекрасной женщины. Приветливо улыбнулась она Ивану Васильевичу, и он остановился перед ней в немом благоговении. Ему показалось, что он до того времени никогда женщины не видывал. Она была хороша не той бурной сверкающей красотой, которая тревожит страстные сны юношей, но в целом существе ее было что-то высоко-безмятежное, поэтически-спокойное. На лице, сияющем нежностью, всякое впечатление ярко обозначалось, как на чистом зеркале. Душа выглядывала из очей, а сердце говорило из уст. В полудетских ее чертах выражались такое доброжелательное радушие, такая заботливая покорность, такая глубокая, святая, ничем не развлеченная любовь, что, уже глядя на нее, каждый человек должен был становиться лучше. В каждом ее движении было очаровательное согласие… Она улыбнулась вошедшему гостю, а двое розовых и резвых детей, смущенные видом незнакомца, прижали к ее коленям свои кудрявые головки […]

— Есть на земле счастие! — сказал он с вдохновением. — Есть цель в жизни… и она заключается…

— Батюшки, батюшки, помогите!.. Беда… Помогите… Валимся, падаем!..

Иван Васильевич вдруг почувствовал сильный толчок и, шлепнувшись обо что-то всей своей тяжестью, вдруг проснулся от сильного удара.

— А… Что?.. Что такое?..

— Батюшки, помогите, умираю! — кричал Василий Иванович. — Кто бы мог подумать… тарантас опрокинулся.

В самом деле, тарантас лежал во рву вверх колесами. Под тарантасом лежал Иван Васильевич, ошеломленный нежданным падением. Под Иваном Васильевичем лежал Василий Иванович в самом ужасном испуге. Книга путевых впечатлений утонула навеки на дне влажной пропасти. Сенька висел вниз головой, зацепясь ногами за козлы…

Один ямщик успел выпутаться из постромок и уже стоял довольно равнодушно у опрокинутого тарантаса. Сперва огляделся он кругом, нет ли где помощи, а потом хладнокровно сказал вопиющему Василию Ивановичу:

— Ничего, ваше благородие!

Виктор Гуминский О русской фантастике (Послесловие)

Настоящий сборник — первая попытка представить современному читателю русскую фантастику XVIII — первой половины XIX века, открыть для него новую, малоизученную страницу истории русской культуры.

Современная литература наследует многообразным видам и формам фантастического творчества, которые были созданы человеком на разных этапах его истории. Но, пожалуй, самым устойчивым из них был тот тип фантастики, который тесно связан с самой природой классового общества и является своеобразной теоретико-художественной формой компенсации ущербной социальной действительности — это утопия, фантастика социальная. Согласно известному ленинскому положению, «…наличность эксплуатации всегда будет порождать как в самих эксплуатируемых, так и в отдельных представителях «интеллигенции» идеалы, противоположные этой системе»[39].

Из этого положения мы и исходили при составлении сборника, к авторам которого как раз и можно отнести ленинское определение — отдельные представители «интеллигенции».

Они, эти представители, весьма различны. Различны и их мысли об общественном устройстве. Не следует забывать, что сборник охватывает период, только в самом конце которого в русскую общественную мысль пришел идеал социалистического общества, пришел вместе с утопическим социализмом Герцена и Огарева. И только в 1863 году в фантастических главах романа Чернышевского «Что делать?» этот идеал нашел свое художественное воплощение.

Но при всех существенных различиях авторов нашего сборника объединяет одно: их идеалы не совпадали с окружающей действительностью, самими представлениями об идеальном строе они, пусть даже и помимо своей воли, отвергали строй существующий. Это и позволило, например, Герцену в 1858 году, когда он приступил к изданию исторических памятников русской свободолюбивой мысли, объединить в одной книге произведения представителей «двух крайних воззрений на Россию времен Екатерины» (оба они являются авторами нашего сборника): «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева и памфлет «О повреждении нравов в России» М. М. Щербатова. Позволило, хотя тут же, в предисловии к сборнику, знаменитый Искандер сделал существенную оговорку, справедливую и с нашей, современной точки зрения: «Радищев гораздо ближе к нам, чем кн. Щербатов…»

Именно поэтому Герцен и отвел столь заметное место в своей статье «О развитии революционных идей в России» Сенковскому. Он писал об этом «очень остроумном писателе, большом труженике, но совершенно беспринципном человеке»: «Поднимая на смех все самое святое для человека, Сенковский невольно разрушал в умах идею монархии».

Разумеется, мы не можем поставить знака равенства между мыслителем-революционером А. Н. Радищевым и консерватором-утопистом М. М. Щербатовым. Поэтому наш сборник и открывается именем писателя, идеал которого, выраженный им в оде «Вольность», «Путешествии из Петербурга в Москву» и в других произведениях, — это идеал последовательного демократа, борца с социальной несправедливостью. В этом сборнике представлены также произведения литераторов-декабристов, наследников Радищева в истории русской революционной мысли, писателей, которые не только словом, но и делом на Сенатской площади отстаивали св