Настройки текста:
Архив классика русской литературы рубежа веков Федора Сологуба (Ф. К. Тетерникова; 1863–1927) поступил в Рукописный отдел Пушкинского Дома вскоре после смерти писателя, в 1928 г.[1]
Крупнейший поэт, прозаик, драматург, теоретик театра, публицист, Сологуб более чем за 40 лет творческой деятельности оставил обширное литературное наследие, насчитывающее десятки томов, отнюдь не исчерпывающих его творческого потенциала. До настоящего времени читателям и специалистам по русской словесности неизвестны сотни его стихотворений, многие его переводы, а также некоторые драматические произведения. То почти полное забвение, которому умышленно подвергалось творчество Сологуба на протяжении десятилетий, закономерно сказалось на судьбе его рукописей, неизданных произведений, переписки. Иванов-Разумник, разбиравший архив писателя и подготовивший к печати посмертный сборник его неопубликованных стихотворений, в 1942 г. писал в мемуарном очерке о Сологубе: «…сборник замечательных стихотворений большого поэта вот уже 15 лет лежит „готовый к печати“ — и никому не нужный; нужны и печатаются „актуальные“ вирши пролетарских поэтов. Более того: вот уже 15 лет находится в Пушкинском Доме архив Сологуба — а в архиве этом <…> сотни неопубликованных стихотворений, незаурядные рассказы, планы романов и повестей, — не говоря уже о черновиках „Мелкого беса“ и других романов Сологуба. И что же? Ни одна живая душа не заинтересовалась за все эти 15 лет ознакомлением с этим исключительным архивом. <…> Прошло полтора десятилетия после его смерти — и Сологуб, как писатель, совершенно забыт в СССР, точно его и не было <…>; он заслонен десятками калифов на час, память о которых погибнет без шума как раз тогда, когда вновь воскреснет имя Федора Сологуба и начнет разрабатываться замечательнейший его архив, ныне мертвым грузом лежащий в Пушкинском Доме»[2].
Говоря о полном невнимании своих современников к Сологубу, Иванов-Разумник был не вполне справедлив: в 1933 г. был издан «Мелкий бес» с воспроизведением авторских вариантов текста, а в 1939 г появился сборник стихотворений Сологуба в малой серии «Библиотеки поэта», в который было включено несколько стихотворений, не публиковавшихся ранее[3]. Однако в целом Иванов-Разумник оказался прав и в 1942 г., и на многие годы вперед. Исключительный по богатству и историко-литературной значимости, архив Сологуба вплоть до самого недавнего времени оставался невостребованным. Лишь после выхода в свет в 1975 г. в большой серии «Библиотеки поэта» тома «Стихотворений» Сологуба, подготовленного М. И. Дикман (в значительной мере по рукописным источникам) и впервые определившего задачи научного изучения творчества писателя, стали время от времени появляться в печати материалы, восходящие к этому фонду. Когда дело касается литературного наследия одного из крупнейших русских мастеров слова, такое небрежение оправдать невозможно.
Настоящий сборник задуман как первый выпуск в серии книг, знакомящих читателя с неизданными произведениями Федора Сологуба и другими материалами (биографическими, эпистолярными, мемуарными), сосредоточенными в его архиве в Пушкинском Доме и в других фондах.
В состав сборника вошли неизданные стихотворения Сологуба (1878–1927), драма «Отравленный сад», «Афоризмы», трактат «Достоинство и мера вещей». Биографический раздел представлен очерком О. Н. Черносвитовой и комплексом текстов, характеризующих взаимоотношения Сологуба с женой — Ан. Н. Чеботаревской. Кроме того, в сборник вошли воспоминания о Сологубе В. П. Калицкой, В. В. Смиренского, сообщения В. А. Рождественского о смерти и похоронах Сологуба, переписка с Е. И. Замятиным, а также подробное авторское описание библиотеки Сологуба.
В будущем мы надеемся продолжить выпуск сборников, посвященных творчеству писателя. Среди материалов, публикация которых представляется нам первостепенной, — многочисленные наброски Сологуба к художественной прозе (с 80-х гг. XIX в. до 20-х гг. XX в.), стихотворения, драматические произведения, публицистика писателя, переписка его с А. А. Измайловым, З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковским и другие материалы.
Материалы к полному собранию стихотворений Федора Сологуба — наиболее ценный по содержанию и самый значительный по объему пласт художественных текстов в составе архива писателя. Материалы представляют собой шесть папок с авторизованной машинописью оригинальных стихотворений — более двух с половиной тысяч (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 1–6). Тексты располагаются в алфавитном порядке[4], на многих листах имеется правка Сологуба чернилами или карандашом. Встречающиеся варианты и черновики присоединены к основному тексту и в качестве самостоятельных версий в авторской пагинации не учитываются, а сопровождаются дополнительными литерами. На листе с основным текстом в правом верхнем углу карандашом обозначен порядковый номер стихотворения — например, 88; вариант к нему может быть обозначен как 88а, черновик — как 88б. В отдельных случаях машинописные листы заменены печатными, т. е. соответствующей страницей текста из собрания сочинений, журнальной или газетной публикации.
Хронологические границы материалов: 1877 — июль 1927 г. Более ранние произведения, на которые указывала М. И. Дикман[5], в папках не обнаружены. Вероятнее всего, они были забракованы автором по причине их наивности и художественной несамостоятельности или же присутствуют в материалах как недатированные. В целом машинописное собрание поэтических текстов дает исчерпывающее представление о лирике Сологуба с момента, когда он систематически начал писать стихи, вплоть до позднейшего времени.
Работа по систематизации стихотворных текстов была предпринята поэтом, по-видимому, в 1920-е годы, в период, когда он приступил к упорядочению творческих рукописей и документов своего архива. В ходе разбора рукописей Сологуб утвердился в мысли о необходимости составления нового собрания сочинений — с учетом произведений минувшего десятилетия.
Последнее, двадцатитомное собрание (СПб.: Сирин, 1913–1914), как известно, не было доведено до конца (не вышли 1, 2, 4, 7, 8 и 10-й тома), кроме того, оно уже не могло удовлетворять требованиям, предъявляемым Сологубом к собранию сочинений, — оно не отражало его естественного творческого роста, сказавшегося в произведениях последних лет. После 1914 г., помимо прозаических сборников, романа «Заклинательница змей», рассказов и публицистических статей, напечатанных в периодике, Сологуб выпустил десять стихотворных сборников: «Земля родная» (1916), «Алый мак» (1917), «Небо голубое» (1921), «Одна любовь» (1921), «Фимиамы» (1921), «Костер дорожный» (1922), «Свирель» (1922), «Соборный благовест» (1922), «Чародейная чаша» (1922), «Великий благовест» (1923); в 1922 г. была переиздана книга стихов «Пламенный круг». Однако подавляющее большинство лирических произведений 20-х годов оставалось за пределами циклов и авторских сборников, указанных выше, а также составленных, но так и не вышедших при жизни поэта: «Стихи о милой жизни» (1920), «Туманы над Волгой» (1920), «Лиза и Колен» (1920), «Анастасия» (1921), «Кануны» (1921), «Сказки Заката» (1922)[6], «Атолл» (1926).
В период работы над материалами к полному собранию стихотворений Сологуб был далек от мысли напечатать его в ближайшее время: издательскую политику 20-х гг. он оценивал достаточно трезво. В то же время поэт не оставлял надежды на возможность издания нового собрания сочинений, в которое, вероятно, могли бы быть включены и обновленные, дополненные тома лирики.
В сентябре 1927 г. Сологуб писал в Москву В. В. Вересаеву:
«Мне говорили не раз, что здешнее отделение Госиздата не раз поднимало вопрос об издании полного собрания моих сочинений, но Москва всегда отказывала. Как ни мал я перед судом литературной истории, но все же я, как писатель, совершил большой (по моим силам и способностям) труд, упорно работая над языком, над формою художественного произведения и давая посильное освещение тому болоту, в которое наша родина залезла так глубоко и прочно, что стали неизбежны кровавые потрясения. М<ожет> б<ыть>, Москва признает, наконец, что государству непостыдно прийти на помощь старому писателю, которому, м<ожет> б<ыть>, и жить-то осталось особенно недолго. <…> Это полное собрание сочинений я представляю так:
Оно может состоять из серий:
Романы, 5, 12 томов.
Рассказы и повести.
Стихи.
Драмы.
Статьи.
Выбор и порядок печатания предоставляю Госиздату. <…>
Наиполнейшее собрание стихотворений много пишущего стихотворца будет всегда изборником. Я всегда писал много стихов, иногда более двухсот пьес в год, и в старых дневниках еще и теперь нахожу погребенные там груды рифмованных строк…»[7].
Вопрос о полном собрании сочинений в Госиздате был решен отрицательно. В то же время в 1927 г. Сологуб смертельно заболел и даже при благоприятном издательском решении вряд ли бы смог участвовать в подготовке томов. Напротив, идея изборника, высказанная в письме к Вересаеву, была чрезвычайно плодотворна: последние годы Сологуба отличались наивысшей интенсивностью поэтического творчества, «груды рифмованных строк» увеличивались с каждым днем.
Первая попытка составления «Изборника» была предпринята Сологубом в 1918 г. Макет книги сохранился в архиве М. В. Сабашникова (РГБ. Ф. 261. Карт. 19. № 22), в нее было включено 206 стихотворений, ранее уже воспроизводившихся в собраниях сочинений. «Изборник» осуществлен не был.
Незадолго до смерти поэт составил книжку из стихотворений 1926–1927 гг. (91 текст), которую условно можно также считать «изборником». Один из экземпляров (авторизованная машинопись) был подарен Сологубом А. А. Ахматовой и сохранился в коллекции М. С. Лесмана[8]. В последних стихах содержалось немало строк, неприемлемых для печати с точки зрения советской цензуры, «изборник» носил характер самиздата и был предназначен для узкого круга посвященных[9].
Произведения, включенные Сологубом в книгу последних стихов, отнюдь не исчерпывали всей его поздней лирики и являлись лишь малой частью среди всех не опубликованных им поэтических текстов. В материалах к полному собранию стихотворений их насчитывается не менее 500, написанных в разные годы, начиная с 1877-го. Они весьма неравноценны по своему художественному достоинству и по причинам разного характера не воспроизводились в печати. К объективным причинам следует отнести, с одной стороны, позицию государственных издательств по отношению к «представителям антинародного течения русской литературы», к которым был причислен Сологуб, а с другой стороны, значительный удельный вес текстов позднего периода, по содержанию откровенно оппозиционных официозу. Некоторые из них оставались неприемлемыми для печати вплоть до недавнего времени. Например, стихотворение «Топор широкий не отрубит//Его преступной головы…» (22 апреля 1922 г.) М. И. Дикман осмотрительно исключила из предварительного состава тома сочинений Сологуба, подготовленного ею в серии «Библиотека поэта» (1975)[10]. Дата подтекстом, несомненно, не случайна — стихотворение обращено к вождю революции: поэт не мог не знать о дне рождения Ленина, 50-летний юбилей которого годом ранее торжественно отмечали в стране.
Помимо объективных причин, у Сологуба были также причины личного характера для того, чтобы наложить veto на значительный массив стихотворений, в том числе и более ранних периодов, и не печатать их даже при благоприятных обстоятельствах. Они представлены тремя группами текстов. К ним следует отнести эротические и «садические» стихотворения; автобиографические, отмеченные следами садо-мазохического комплекса или низкого бытового натурализма;[11] юношеские опыты долитературного периода, подражательные или малохудожественные.
Настоящая публикация составлена с учетом стихотворений этих типов. Однако предпочтение было отдано лирике 20-х годов, менее известной и наиболее полно отразившей мировоззрение Сологуба позднего периода. Сравнительно небольшие подборки из неизданных стихотворений (и републикации), появившиеся в периодике за 1989–1992 гг.[12], дают далеко не полное представление о подлинном содержании позднего творчества Сологуба. При достаточно инертной поэтической системе, присущей ему, только обширный комплекс произведений разного времени позволяет судить о динамике творческого процесса и, одновременно, выявить изменения и тематические сдвиги, происшедшие в его поэзии послереволюционных лет. Отчасти этим требованиям удовлетворяет книга Г. Пауэр: «Ф. Сологуб. Неизданное и несобранное» (Мюнхен, 1989), в которой помешены 288 поэтических текстов, 180 из них опубликованы впервые. Сборник составлен на основе материалов Сологуба в ЦГАЛИ (Ф. 482)[13]. Однако в них почти отсутствуют неиздававшиеся стихотворения позднего периода (в публикации приведено только 6 ранее неизвестных текстов за 1920–1927 гг.). Настоящая подборка в значительной мере дополняет мюнхенское издание, в нее вошло более 100 текстов 20-х годов, которые по-своему расширяют и в определенном смысле корректируют наше представление о творчестве поэта последних лет жизни.
Прежде всего, в лирике 20-х годов разрушается миф об аполитичности Сологуба, старательно создававшийся им самим («Какое б ни было правительство // И что б ни говорил закон, // Твое мы ведаем водительство // О светозарный Аполлон!»)[14]. Вплоть до 1917 г. отклики нате или иные события общественной и политической жизни в его творчестве действительно были эпизодическими; большую часть «злободневных» произведений он написал во время революции 1905–1907 гг. и затем в годы первой мировой войны. В целом же гражданские и современные мотивы никогда не определяли поэтического лица Сологуба, но, скорее, растворялись в общем потоке его лирики, по своей сути интровертированной и онтологической.
Начиная с 1917 г. под влиянием поэтических катаклизмов в поэзии Сологуба ощутимо усиливается тема отечества; в «Петроградском голосе», «Новых ведомостях», «Вечернем звоне» он печатает ряд стихотворений публицистического и гражданского пафоса («Разрушать гнезда не надо…», «Как сладко мы ее любили…», «Пылают смрадно адовы…», «Пути истории, как прежде, слишком узки…» и др.). К середине 20-х годов связь с современностью в творчестве поэта становится равноправной силой, наряду с силами, уводящими от действительности. В поздней лирике преобладает не абстрактное отрицание жизни как таковой — в метафизическом смысле, но отвержение данного, конкретного, пережитого сюжета русской истории, воспринятого Сологубом под знаком однозначного неприятия (см. ниже цикл из 15 антисоветских басен в наст. публикации).
Настойчивое желание поэта полностью освободиться от своего времени и всецело погрузиться в созидание трансцендентной лирики оказалось неисполнимым. Живая жизнь непрестанно прорывалась в его поэзию, о чем свидетельствуют резкие иронические или брезгливые интонации многих стихотворений («Дитя рабочего народа // Придет цветочки воровать. // „И пусть у гробового входа // Младая будет жизнь играть“»; или: «Был в стихах когда-то бархат, // А теперь он весь захаркат. // И на сладкий аромат // Навонял советский мат» и т. п.). Очевидно, пренебрежение современностью, активно высказываемое Сологубом в произведениях 20-х годов («мой мир — коралловый атолл»), носило декларативный характер и не отвечало объективному содержанию его творчества.
Другая отличительная черта поздней лирики — резкое возрастание текстов, отмеченных «волей к смерти», которые и всегда придавали поэзии Сологуба особый, некрофильский — по замечанию К. В, Мочульского[15], колорит. Характерно также, что одновременно с угасанием витальных сил в творчестве поэта почти исчезают стихотворения алголагнической тематики, составлявшие в 1880–1900-е гг. большой пласт художественных текстов. Мазохический «вызов» — требование запретного удовольствия ценою унижения и лишения, демонстрация собственной униженности — устойчивый мотив ранней лирики — в стихотворениях позднего периода претворяется в настойчивое требование последнего запредельного счастья, которое мыслится в соединении с безвременно ушедшей возлюбленной в вечной жизни. Вероятно, основополагающим в этой связи для всей лирики 20-х годов является цикл «Анастасия». Цикл состоит непосредственно из 16 стихотворений[16]. Однако текстов, прямо или косвенно связанных с трагической гибелью Анастасии Николаевны Чеботаревской-Сологуб (покончила с собой 23 сентября 1921 г.), оставшихся за пределами цикла, значительно больше — несколько десятков. Все они объединены одним, все поглощавшим поэта желанием — волей к встрече. По содержанию и времени написания (1921–1923) к циклу «Анастасия» примыкают следующие стихотворения: «Вновь тайна предо мной, но эта тайна чья?..», «Воображение влечет…», «Все дороги земные не прямы…», «Все так, земного не отдаст могила…», «Душа судьбы необычайной…», «Все тот же путь, не ближе, не короче…», «Если солнца в небе нет…», «Жестокая слукавила…», «За оградой старых стен…», «Из низменных страстей, из гнусных утомлений…», «Насладиться б жизнью здешней…», «Нашу любовь увенчали…», «Не клятвами любовь твоя была сильна…», «Пренебрегая дольным миром…», «Проходи, босой и кроткий…», «Росою травы живы…», «Склонив к твоим ногам усталые глаза…» и др.
Смерть, воспринятая как ступень к грядущему воскресению, интонирует все позднее творчество Сологуба и придает ему исключительную монолитность и особый орфеический тон. В своих многочисленных молитвенных обращениях к Творцу поэт как бы дерзает повторить подвиг великого певца древности, скорбь которого об усопшей возлюбленной сокрушила волю богов.
Одновременное усиление в поэзии 20-х годов двух на первый взгляд противоположных тенденций (связи с современностью и «воли к смерти») по своей сути не являлось конфликтным. Резкое неприятие и отрицание советского режима, осложненное болью личной потери, сопровождалось обострением чувства одиночества, которое по-своему стимулировало творческий процесс. Творчество, всегда являвшееся для Сологуба самой высшей ценностью, в 20-е годы становится для него и единственной реальностью.
С точки зрения интенсивности поэтического труда последние годы жизни поэта уникальны, особенно 1925–1926 гг. При хронологическом расположении текстов легко заметить, что Сологуб писал почти ежедневно, иногда по два, три или даже четыре стихотворения в день. При такой интенсивности художественный уровень произведений достаточно часто опускался ниже «планки», установленной им в лучших образцах лирики. Обилие несовершенных опусов, несомненно, не отнимает у Сологуба имени большого поэта. Кроме того, резкое колебание художественного уровня текстов в определенном смысле предполагалось своеобразием его поэтической системы и подчинялось авторскому заданию.
Например, сравнивая лексику шедевров и так называемых неудавшихся стихотворений, можно заметить, что она чрезвычайно однородна и однообразна. Одними и теми же словами Сологуб изъясняется и в лучших, и в слабейших произведениях и, при резко ограниченном словоупотреблении и высокой частотности отдельных словосочетаний, достигает противоположных результатов. При сквозном прочтении его поэтических текстов создается иллюзия сознательного языкового пасьянса, к которому прибегал автор. Подобно шахматисту, просчитывающему все возможные варианты партии с данным числом фигур, Сологуб, казалось, «просчитывал» возможные варианты сочетаний опорных слов и образов, чтобы создать из них единственный — совершенный текст. Со всей определенностью это устремление поэт выразил в стихотворении «Скучная лампа моя зажжена…» (1898):
В свете герменевтических поисков Сологуба вполне объяснимо, почему он не уничтожал слабые, «графоманские» сочинения. Они были рабочим материалом, необходимым при установке на создание идеального текста, некоей магической словесной формулы, — нельзя снимать леса, пока здание не достроено. Гигантский труд Сологуба за 50 лет творческой жизни может быть уподоблен поиску «философского камня» поэзии, и в этом смысле материалы к полному собранию стихотворений являются памятником уникальной творческой лаборатории поэта-символиста.
В настоящей публикации стихотворения расположены согласно хронологическому принципу, за исключением цикла 15 басен 1924–1925 гг., который печатается автономно в целях сохранения художественного целого. Подавляющее число текстов в материалах к собранию датировано. Даты, не проставленные автором, восстановлены с помощью библиографии к стихотворениям, подготовленной Сологубом (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 543–544).
Библиография состоит из трех разделов: стихотворения, включенные в собрания сочинений; стихотворения, опубликованные в сборниках и в периодике; ненапечатанные стихотворения. Каждый из разделов представлен рукописной картотекой, карточки расположены в алфавитной последовательности по первой строке. Кроме того, библиография содержит общую, сквозную для всех текстов хронологическую картотеку, с помощью которой, за редким исключением, можно выявить дату написания текста[17].
Стихотворения, написанные после 1918 г., Сологуб, как правило, отмечал двойной датой: по старому и по новому стилю (в скобках). Систематически двойные даты он начал использовать после 1921 г., в связи с чем многие тексты 1918–1921 гг. в материалах к полному собранию стихотворений датированы только по старому стилю, которому Сологуб отдавал предпочтение. В то же время на карточках авторского библиографического указателя в подавляющем большинстве случаев в датировке сделаны дополнения с учетом нового стиля. В настоящей публикации стихотворения, написанные после 1918 г. и датированные Сологубом по старому стилю, печатаются в целях единообразия в соответствии с поздними поправками.
В связи с тем, что все известные библиографические указатели к творчеству Сологуба наиболее ущербны в области лирики, существенной трудностью при составлении настоящей подборки было выявление неопубликованных произведений. Проследить все прижизненные публикации стихотворений поэта в провинциальных и даже в столичных газетах — задача трудноисполнимая. Библиография самого Сологуба не является исчерпывающей, в ней не всегда учитывается факт газетной или зарубежной публикации. В отдельных случаях на библиографической карточке писателем сделаны пометы о передаче стихотворения издателю, например: Гржебину, Ионову[18] — т. е. во «Всемирную литературу», или: в «Алконост» — т. е. С. М. Алянскому[19]; никаких дополнительных сведений о дальнейшей судьбе переданного текста, как правило, картотека не содержит.
Кроме того, в авторском указателе встречаются библиографические данные, требующие проверки: вероятно, иногда поэт выносил на карточку сведения о предполагавшейся публикации, которая по каким-то причинам не состоялась.
Таким образом, при сравнительно массивной подборке из ненапечатанных стихотворений следует допустить известную степень риска — абсолютной уверенности в правомерности включения в публикацию всех (и каждого в частности) текстов, вероятно, быть не может. Критерием отбора стихотворений в данном случае служила библиография Сологуба, а также библиографический указатель Г. Пауэр[20], в котором учтены посмертные публикации стихотворений поэта по 1988 г. включительно.
Тексты воспроизводятся по авторизованной машинописи, по верхнему слою; разночтения и варианты строк или строф в примечаниях не даются, за исключением разночтений в первой строке стихотворения, существенной для библиографических указателей. Орфография текстов приведена в соответствие с современной языковой нормой.
Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой.
3 мая 1878
9 мая 1878
3 июня 1878
24 июня 1878
27 июня 1878
2 июля 1879
28 сентября 1879
9 ноября 1879
14 марта 1880
14 марта 1880
29 июня 1880
8 июля 1880
29 сентября 1880
13 ноября 1880
15 января — 28 июля 1881
6–8 февраля 1881
6 апреля 1881
10 сентября 1881
1 февраля 1882
12 июля 1882
19 сентября 1882
3 июля 1883
30 августа 1883
30 сентября 1883
20 января 1884
23 апреля 1884
31 июля 1884
22 июля 1885
14 сентября 1885
10 декабря 1886
21 декабря 1886
25 марта 1887
8 мая 1887
14 июня 1887
14 июля 1887
15 октября 1887
28 октября 1887
20 января 1888
11 июня 1888
17 июня 1888
4 июля 1888
9 декабря 1888
16 марта 1889
17 марта 1889
31 марта 1889
15 апреля 1889
4 мая 1889
2 августа 1889
6 августа 1889
11 августа 1889
8 сентября 1889
26 сентября 1889
27 ноября 1889
8 декабря 1889
27 декабря 1889
1889
9 января 1890
13 июня 1890
13 июля 1890
1 февраля 1891
11 июня 1891
11 июня 1891
17 июля 1891
4 августа 1891
7 августа 1891
29 сентября 1891
1889–1892
Вытегра
19 марта 1892
26 июня 1892
10 июля 1892
1 апреля 1893
6 апреля 1893
7 апреля 1893
7 апреля 1893
9 июля 1893
31 июля 1893
13 сентября 1893
10 октября 1893
1 декабря 1893
3 декабря 1893
4 декабря 1893
6 декабря 1893
14 декабря 1893
19 января 1894
24 января 1894
12 июня 1894
14 июня 1894
19–20 июля 1894
25 сентября 1894
2 октября 1894
4 октября 1894
22 октября 1894
9 ноября 1894
24 февраля 1895
20 марта 1895
24 марта 1895
16 апреля 1895
8 июня 1895
27 июня 1895
25 июля 1895
23 августа 1895
30 октября 1895
6 декабря 1895
6 декабря 1895
7 декабря 1895
1 августа 1896
2 августа 1896
13 октября 1896
13 октября 1896
13 ноября 1896
27 марта 1897
8 апреля 1897
6 октября 1897
20 ноября 1897
20 ноября 1897
19 февраля 1898
22 августа 1898
26 августа 1898
10 сентября 1898
23 декабря 1898
30 сентября 1899
17 декабря 1899
7 ноября 1900
4 мая 1901
12 августа 1901
14 августа 1901
26 ноября 1901
17 июля 1902
11–12 ноября 1902
19 июня 1903
27 июня 1903
29 июля 1903
13 мая 1905
2 октября 1907
10 ноября 1907
11 января 1910
2 февраля 1910
4 февраля 1910
23 февраля 1910
20 апреля 1910
26 мая 1912
18 сентября 1912
6 марта 1913
Вагон. Буда — Уза
23 октября 1913
25 февраля 1916
Вагон. Мценск — Орел
29 июня 1916
20 июня 1918
9 августа 1918
8 июня 1919
14 июня 1919
14 июля 1919
12 (25) декабря 1919
13 (26) апреля 1920
23–24 мая (5–6 июня) 1920
24 мая (7 июня) 1920
1 (14) июля 1920
3 (16) июля 1920
5(18) июля 1920
10(23) июля 1920
Княжнино
11 (24) июля 1920
14 (27) июля 1920
Княжнино
2 (15) августа 1920
9 (22) ноября 1920
18 ноября (1 декабря) 1920
21 ноября (4 декабря) 1920
8(21) апреля 1921
22 апреля 1921
27 апреля (10 мая) 1921
30 ноября (13 декабря) 1921
30 ноября (13 декабря) 1921
30 ноября (13 декабря) 1921
СПб. Улицы
9(22) декабря 1921
13 (26) апреля 1922
15 (28) апреля 1922
19 апреля (2 мая) 1922
4 (17) мая 1922
20 мая (2 июня) 1922
21 мая (3 июня) 1922
17(30) июня 1922
18 июня (1 июля) 1922
19 июня (2 июля) 1922
21–22 июня (4–5 июля) 1922
22 июня (5 июля) 1922
23 июня (6 июля) 1922
26 июня (9 июля) 1922
26 июня (9 июля) 1922
29 июня (12 июля) 1922
29 июня (12 июля) 1922
3 (16) июля 1922
3 (16) июля 1922
3 (16) июля 1922
6 (19) июля 1922
6 (19) июля 1922
7 (20) июля 1922
Дор<ога> в К<няжнино>
14(27) июля 1922
16 (29) июля 1922
21 июля (4 августа) 1922
24 сентября (7 октября) 1922
1 (14) ноября 1922
9 (22) ноября 1922
20 января (2 февраля) 1923
20 января (2 февраля) 1923
22 января (4 февраля) 1923
28 января (10 февраля) 1923
31 января (13 февраля) 1923
14 (27) февраля 1923
13 (26) марта 1923
15 (28) апреля 1923
24 апреля (7 мая) 1923
24 апреля (7 мая) 1923
24 апреля (1 мая) 1923
24 апреля (7 мая) 1923
25 апреля (8 мая) 1923
25 апреля (8 мая) 1923
27 апреля (10 мая) 1923
28 апреля (11 мая) 1923
3 (16) мая 1923
3 (16) мая 1923
3 (16) мая 1923
3 (16) мая 1923
7 (20) мая 1923
7 (20) мая 1923
10 (23) мая 1923
11 (24) мая 1923
15 (28) мая 1923
15 (28) мая 1923
18–19 мая (31 мая — 1 июня) 1923
18–19 мая (31 мая — 1 июня) 1923
20 мая (2 июня) 1923
23 мая (5 июня) 1923
26 мая (8 июня) 1923
29 мая (11 июня) 1923
29–30 мая (11–12 июня) 1923
22 июня (5 июля) 1923
22 июня (5 июля) 1923
22 июня (5 июля) 1923
24 июня (7 июля) 1923
4–5 (17–18) июля 1923
17 (30) августа 1923
17 (30) августа 1923
27 мая (9 июня) 1924
4 (17) июня 1924
4 (17) июня 1924
16 (29) июня 1924
30 июня (13 июля) 1924
5 (18) июля 1924
12 (25) июля 1924
16 (29) июля 1925
5 (18) августа 1925
6 (19) августа 1925
28 декабря 1925 (10 января 1926)
1 (14) января 1926
12 (25) января 1926
12 (25) января 1926
13 (26) января 1926
24 января (6 февраля) 1926
7 (20) февраля 1926
18–19 февраля (3–4 марта) 1926
6 (19) марта 1926
8 (21) марта 1926
9 (22) марта 1926
19 марта (1 апреля) 1926
23 марта (4 апреля) 1926
8 (21) апреля 1926
28 апреля (11 мая) 1926
28 апреля (11 мая) 1926
19 сентября (2 октября) 1926
27 октября (9 ноября) 1926
8 (21) ноября 1926
10 (23) ноября 1926
10 (23) ноября 1926
11 (24) ноября 1926
12 (25) ноября 1926
13 (26) ноября 1926
18 ноября (1 декабря) 1926
20 ноября (3 декабря) 1926
21 ноября (4 декабря) 1926
29 ноября (12 декабря) 1926
6 (19) декабря 1926
7 (20) декабря 1926
11 (24) декабря 1926
19 декабря 1926 (1 января 1927)
22 декабря 1926 (4 января 1927)
22 декабря 1926 (4 января 1927)
23 декабря 1926 (5 января 1927)
25 декабря 1926 (7 января 1927)
Конец 1917–1920-е гг.
9 (22) января 1925
12 (25) января 1925
4 (17) февраля 1925
9 (22) января 1925
8 (21) января 1925
4 (17) января 1925
1 (14) января 1925
19 марта (1 апреля) 1926
11 (24) января 1925
7 (20) января 1925
3 (16) января 1925
8 (21) апреля 1926
18 (31) января 1925
3 (16) января 1925
3 (16) января 1925
18 сентября (1 октября) 1927
«Афоризмы» и «Достоинство и мера вещей» занимают в творчестве Сологуба особое место. По своей стилистике, хотя и с большой долей условности, они могут быть названы философскими текстами.
«Достоинство и мера вещей» состоит из 85 фрагментов, записанных карандашом на карточках без авторской датировки, и содержит оригинальные высказывания писателя о добре и зле, красоте и безобразии, пользе и удовольствии, любви и смерти. Произведение оставляет впечатление незавершенного текста или принципиально «бесконечного», который можно было бы дополнять, наращивая число фрагментов.
Сохранилась также копия «Достоинства и меры вещей», составленная О. Н. Черносвитовой. Во время предсмертной болезни писателя Черносвитова копировала по его просьбе отдельные документы и наиболее ценные рукописи. Бумаг, перебеленных ее рукой, немного: по-видимому, она переписала трактат по желанию Сологуба.
По содержанию и форме «Достоинство и мера вещей» вплотную примыкает к «Афоризмам» 1896–1906 гг. Текст произведений позволяет судить о том, что Сологуб не стремился к оригинальной форме изложения, но ориентировался на хорошо известные ему источники, в первую очередь на афоризмы сочинений Ф. Ницше («Утренняя заря», 1881; «Веселая наука», 1882; «Сумерки идолов», 1889, и др.). Лапидарность фразы, стилистическая изощренность, игра словом чрезвычайно сближают высказывания Сологуба с афоризмами философа.
С основными идеями Ницше Сологуб, вероятно, познакомился еще до появления первых переводов его сочинений на русский язык[90]. В 1892–1898 гг. личность и произведения Ницше вызывали глубокий интерес в среде литераторов, близких журналу «Северный вестник», в котором с 1894 г. Сологуб активно печатался. В майской книжке журнала за 1896 г. был помещен очерк Лу Андреас Саломе «Фридрих Ницше в своих произведениях», а спустя год Саломе приезжала в Петербург и встречалась с представителями «новой литературы».
В марте 1897 г. Сологуб получил письмо из Вены от Алекса Браунера, переводившего в то время его книги на немецкий язык, в котором сообщалось: «Lou Andreas Salome, о которой Вы, вероятно, также слыхали, отправляется на днях в Петербург и желает с Вами познакомиться. Прошу извинить меня, что я самым бесцеремонным образом располагаю Вашей благосклонностью: я ей дал Ваш адрес, и она, вероятно, сейчас же после приезда в С.-П<етер>б<ург> зайдет к Вам. К сожалению, она известна только как подруга Ницше. Что она русская, что она очень, очень талантливая писательница, об этом не знает даже редакция „Северного вестника“, которая в прошлом году напечатала перевод ее книги о Ницше…»[91]. В тетради с заметками Сологуба о посещении его разных лиц сохранились записи о встречах с Лу Андреас Саломе. Она посетила его 8 и 28 марта, 9 марта он побывал у нее в гостях.
Приезд Саломе в Петербург способствовал усилению интереса к личности и сочинениям Ницше в символистской среде, и Сологуб в данном случае не был исключением. Склонный к философскому миросозерцанию с юношеских лет, воспитавший себя на сочинениях Шопенгауэра, поклонником которого оставался и в зрелые годы, он не мог не оценить оригинальность и подлинную красоту произведений Ницше, который, кстати, называл Шопенгауэра своим учителем. В то же время увлечение автором «Заратустры» не было для Сологуба исключительно данью моде. Начиная с середины 1880-х гг., он последовательно занимался изучением истории античной, европейской и восточной метафизики. Среди его бумаг сохранились отрывочные конспекты, свидетельствующие о систематических занятиях философией, и записи, озаглавленные: «Конфуций»; «Платон»; «Древние кельты и галлы»; «Гераклит»; «Политеизм вед»; «Зороастризм»; «Патанджали, индусский мистик»; «Сакия Муни»; «Китай, Менций»; «Сократ»; «Аристипп»; «Антисфен»; «Обычное против Эмпедокла»; «Софисты»; «Протагор»; «Горгий»; «Анаксагор»; «Демокрит»; «Пифагор»; «Общее против Пифагора»; «Общее против Гераклита» и др.[92] Имя Ницше в этих разрозненных заметках не упоминается, что, однако, не должно вызывать недоумения — для сологубовского поколения немецкий мыслитель был современником, «властителем дум»[93], но не классиком; ему подражали, у него заимствовали и т. п. Скрытые цитаты и реминисценции из Ницше встречаются уже в ранних произведениях Сологуба — очевидно, тема рассказа «Свет и тени» (1894) восходит к идее «блаженного безумия». Не исключено, что «Афоризмы» и более позднее сочинение «Достоинство и мера вещей» были написаны под непосредственным влиянием языковой стихии произведений философа.
Первые переводы афоризмов Ницше на русский язык появились осенью 1897 г. в «Новом времени»[94]. Отдельные даты, проставленные Сологубом во фрагментах текста «Афоризмов», относятся к июлю 1896-го и январю 1897 г. Однако данное несоответствие во времени не дает серьезных оснований отрицать воздействие стилистики Ницше на тексты Сологуба, который был знаком с сочинениями немецкого мыслителя уже в начале 1890-х гг. и, вероятно, читал их в оригинале. Кроме того, «Афоризмы» и «Достоинство и мера вещей» ориентированы на прозу Ницше не только по формальному признаку. В 1890-е — 1900-е годы. Сологубу была чрезвычайно близка этическая новизна его суждений, а также их неповторимый индивидуалистический колорит. Размышления писателя о природе страдания, боли, любви выдержаны в духе творца «Заратустры».
Идейный и стилистический «контакт» с прозой философа отразился и в более поздних произведениях Сологуба. В основу книги стихов «Пламенный круг» (1908) положена идея «вечного возвращения»; формула «творимое творчество» или «творимая легенда», по-видимому, восходит к мысли Ницше: «искусство для художника». В целом, исследование влияния взглядов Ницше и ницшеанства на творчество Сологуба представляется весьма актуальным, и прежде всего потому, что автор «Мелкого беса» был художником, внутренне близким Ницше. «Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну, — что бы ни говорил нам об этом он сам», — писал философ[95]. «Лабиринтный человек» жил в поэте задолго до его знакомства с сочинениями «властителя дум», о чем свидетельствуют строки его стихотворения 1883 г.:
Близость с Ницше во взглядах на природу страдания и боли, совпадение в мыслях о цели искусства, антихристианский пафос отдельных высказываний Сологуба (декларативный «имморализм»), а также воспринятая им, вероятно от немецкого философа, форма изложения — не лишают «Афоризмы» и «Достоинство и меру вещей» своеобразия. Оба произведения окрашены яркой творческой индивидуальностью писателя, их стержень: «Неистощимая тема — о себе». Оба текста предельно насыщены мотивами и настроениями, ставшими неотъемлемой приметой собственно сологубовской художественной манеры: мотив «босых ног» («Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми»); эстетизация обнаженного тела («Любите наготу, — только она прекрасна»); алголагнические мотивы («Всего приятнее — сочетание стыда и боли»); некрофильская (по Э. Фромму) эстетизация смерти («Сладостнейшее из вожделений — вожделение смерти»); мотив двоемирия («Одной жизни для одного человека, конечно, мало; нужна хотя бы опостенная другая…») и т. д. Помимо этого, в «Афоризмах» и в штудии «Достоинство и мера вещей» присутствует типичная для слога Сологуба установка на оригинальное, неожиданное сочетание несочетаемых суждений или понятий («Прелюбодействуй целомудренно»), на парадоксальность высказывания («…Сатана ли искушал Христа в пустыне, или Христос Сатану?») — своеобразная доминанта «языка» писателя, на которую обращали внимание современники[97]. Эти черты стиля Сологуба указывают также на родство его «Афоризмов» с «Мыслями и афоризмами» Козьмы Пруткова. Благодаря названным особенностям публикуемые тексты Сологуба нельзя считать актом подражания Ницше; вероятно, их следует рассматривать как пример стилизации.
Текст «Афоризмов» воспроизводится по авторизованной машинописи (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 173), текст незаконченного сочинения «Достоинство и мера вещей» печатается по рукописной копии (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 539. Л. 45–50).
Вступительная заметка и публикация М. М. Павловой.
В наши дни весь род людской делится на две части: блондин и брюнет. Это первый вопрос про человека, о котором вы заговорите в обществе, где его не знают: блондин он или брюнет? Остальное неважно, но на этот вопрос вы должны ответить.
Положение непризнанного поэта имеет свою прелесть: живешь в строжайшем инкогнито.
Полунагота соблазнительнее наготы. Здесь отношение такое же, как между полузнанием и знанием.
Как многие на лоне природы жалеют об удобствах городских квартир!
Презирай людей.
Людские мнения еще презреннее, чем сами люди.
Раскаяние — одно из гнуснейших чувств.
Я — объявило себя Богом. Люди захотели забыть этот смысл первой заповеди.
В отношении человека к страданиям познается все родство его любви и его ненависти, — ибо муки желанны и ненавистны человеку.
Любовь и ненависть имеют общий корень — стремление усвоить себе, то есть уничтожить.
Любовь относится к ненависти приблизительно так, как тепло к холоду. Для существа совершеннейшего, чем человек, наша земная любовь была бы ненавистью.
Не теряй времени даром, — работай или воруй, — и наконец станешь почтенным человеком.
Люди уважают правила нравственности, но презирают тех, кто им строго следует.
Люди любят побои, — потому так любят родителей.
Современные люди не могут быть нравственными, — да и не должны быть…
Часто легче прикрикнуть, чем сказать.
Собственники должны были бы заботиться о размножении мошенников и воров, — это смягчало бы социальные неравенства и поддерживало бы современный мещанский строй.
Хорошо бы воровать, да очень трудно.
Люди любят, чтоб с ними говорили искренно. Лги, да только так, чтоб это выходило искренно и правдиво, — и люди удовлетворятся.
18 июля 1896
Чтоб быть успешною, работа должна быть спешною.
Люди будут счастливы, когда все дети будут ходить босыми.
Люди много знают, но мало могут.
Ученые поступают слишком по-простецки, отдавая свои услуги государству: они сами могли бы установить царство гения и науки.
Впрочем, профессиональная зависть в профессорах так же сильна, как и в клоунах.
Профессорский мозг — седалище науки: она ходит туда испражняться.
Чем больше порицают газеты правителей, тем лучше правительство. Если же министрам льстят в печати, то это признак полнейшего порабощения общества.
«Чтобы уметь приказывать, умей повиноваться», — говорили встарь. И это верно: только рабы в душе любят повелевать.
Рабы, случалось, были свободны духом; цари — никогда.
25 июля 1896
Всего приятнее — сочетание стыда и боли.
Воровать труднее, чем работать. Поэтому справедливо, что удачливых воров почитают люди. Ценят здесь их искусство.
Человек может быть кумиром толпы, — толпа не должна быть кумиром человека.
Чем святее для тебя истина, тем менее говори о ней: люди думают, что их хотят обмануть, и запачкают твою правду своею глупостью.
Да будет праздником для тебя — молчание и одиночество.
Подчиняйся всему, что установят люди: все это слишком ничтожно, чтобы спорить против этого.
Зло всегда будет дорого людям.
Прелюбодействуй целомудренно.
Люби наготу, — только она прекрасна.
Не будь слишком правдив, — а то тебя сочтут лжецом.
Приятно человеку слушать хулу на друга его.
31 января 1897
В напряжении сил люди любят боль и стыд, — и в этом корень сладострастия.
Жены были бы вполне счастливы, если бы мужья нежно их ласкали ночью, и днем иногда больно секли, — конечно, за вины.
Несчастием ближнего утучняется наше самолюбие.
Вещи удивительны: может быть, их и нет, но они предстоят настойчиво и неотступно.
Мужики, барыни и дети — вот три разряда людей, которые толкаются на улице, — один из признаков недостаточного развития.
Все в мире хочет, но не все может. Счастие — сочетание хотения и возможности. Поэтому, между прочим, жизнь сама по себе многими почитается счастием.
Четыре формы бытия в хотении: 1, хочу и могу — счастие; 2, хочу и не могу — несчастие; 3, не хочу, но могу — томление; 4, не хочу и не могу — спокойствие. Смерть относится к четвертой категории, жизнь — ко всем четырем.
Испытание боли дает жизни полноту и значительность; только ничтожные люди не выносят боли.
18 мая 1897
Если бы можно было по произволу забывать известные отделы понятий, особенно отвлеченных, не изглаживая уже произведенного ими действия, то восприятия тонко-чувствующего человека были бы удивительными источниками великих Откровений.
Сказано, — будьте как дети. Но неужели нельзя сделаться не только подобным ребенку, но и на самом деле отроком? Или увядание кожи беспощадно?
Великое средство самовозрождения — жизнь среди людей, которых не знал до того, и с которыми после никогда не сойдешься.
26 декабря 1897
Всякое деяние вознаграждено вперед, и всякий труд вперед оплачен. Потому только и действуем, что в нас есть свободная энергия, ищущая исхода.
В этом объяснение богатства и гнусность его: ибо работодатели сперва берут работу — даром, — а потом платят, что и дает силу для следующих работ. Первая доля их чистый барыш, а последняя заработная плата есть возврат части: переборов и процентов; выходит, что капиталист вечно в долгу перед работником.
Можно ли не завидовать? Ведь никто из счастливых не заслуживает счастия.
Не раздражайся, говоря с людьми. Воистину, быть с людьми есть подвиг и труд, — итак, на разговор с ними смотри как на долг, который следует выполнять как можно лучше.
Истинно, что трудно быть с людьми: умные из них срывают с тебя маску, а глупые осмеивают ее. А без маски показаться людям, — все будут презирать как простого и глупого.
Для толпы вещи ценнее людей: уважают того, кто имеет или делает вещи; презирают того, кто не имеет вещей; ненавидят отнимающего или ворующего вещи; убийц охотнее прощают, чем воров; конокрадов убивают.
27 декабря 1897
Кто сказал: «Сотворим человека по нашему подобию»? Бог Сатане, или Сатана Богу?
14 августа 1899
Сатана — четвертое лицо Божества, или второе?
Черная месса служится на голом и живом теле, святая месса — на одетом престоле, — но что есть храм Бога живого? И какая же месса угоднее Несказанному? И не обнаженное ли тело Его принесено в первую литургийную жертву?
Воистину, Он близок Сатане, и недаром беседовал с ним в пустыне.
Бог творит закон, Сатана — случаи.
6 декабря 1899
Я не знаю, — и кто это знает? — Сатана ли искушал Христа в пустыне, или Христос Сатану.
15 марта 1900
Людей на земле слишком много; давно пора истребить лишнюю сволочь.
Мир непрерывен; все разделенное — разделено произвольно.
Действия нашего сознания есть только действия упрощения того неопределенного вещества, которое предстоит сознанию.
25 июня 1900
Одной жизни для одного человека, конечно, мало; нужна хотя бы опостенная другая. Святая ложь, блаженный обман, — как же могли бы мы обойтись без ваших благодеяний!
5 сентября 1901
Сладостнейшее из вожделений — вожделение смерти. Это не есть бегство от жизни через самоубийство, признак большой слабости. Вожделение смерти — сопутно силе, и является в высшем напряжении жизни. Оно движет поступками возвышенными и опасными.
Своя смерть благоуханна, — чужая зловонна. Своя — невеста, чужая — Яга.
Блаженны нарушающие закон.
Слова возрастают в своем значении. Грядет Слово — царить, судя.
Нагое тело свято; одетое — грязно. Ибо одежда — покров для грязи.
Знаешь ли ты, что Творение — выше Творца?
Евхаристия односторонне служится. Вкушается кровь и Плоть, но не ломается и не проливается. Истинная литургия — бичеванием пролитая кровь, приобщение к страданию. Истинное же отпущение грехов — едино, — это Смерть.
Надо страдать, — для души, для детей, для счастья, для здоровья. Предки были мудры, когда секли детей. Ибо надо страдать.
9 июля 1902
Быть вдвоем — быть рабом.
Многолюдство, конечно, отвратительно; но оно имеет ту хорошую сторону, что освобождает от рабства быть вдвоем.
Неистощимая тема — о себе.
Великие мировые бедствия утомляют маленьких людишек.
Сделать самое гнусное — и спастись, — вот одно из величайших наслаждений.
Обряды спасают от тоски.
11 июля 1902
Претворение ценностей в идеи — вечная земная Евхаристия.
Пища, вырастающая из земли, питала любовь нашу к земле. Но вот мы делаем пищу в лабораториях, — какое удобство, и какое равнодушие!
Все, что не взросло, то и мертво.
15 июля 1902
Кто хочет свободы, тот не идет к друзьям.
12 февраля 1903
Быть, не быть — все равно; ценно — хотеть.
Мир Бытия упраздняется миром Воли.
Самоубийство и любовь — мосты от Бытия к Воле. Не единственные.
Царствуют мертвые.
5 июля 1904
Тишина — рабыня. Молчание — царица. Людишки соблюдают тишину. Скованный царь молчит.
Интимное стало всемирным.
11 сентября 1906
1. Может ли быть нравственность вне понятий добра и зла? и научное стремление вне понятий истины и лжи? и искусство без грани между прекрасным и безобразным?
2. Удобно и просто ко всему прикладывать от века установленные мерки. — И так всем понятно, когда говорят, что вот это хорошо, честно, похвально, великодушно, а это худо, подло, недостойно, низко.
3. И каждый думает, что в таких суждениях есть незыблемая основа.
4. Но кто хочет знать, тот не довольствуется общими мерами. Он думает: есть нечто свое в каждом предмете.
5. Что же свое? Соответствие ли своему назначению? Хорошо, если кубок удобен для пьющего. Но не много надо, чтобы кубок соответствовал своему назначению.
6. И тем не менее, хозяин хочет пить вот именно из этого сосуда. — Есть некоторая малая черта в каждой вещи, последняя черта, которая и отличает.
7. Она не всегда полезна для предмета. — Но всегда выражает его характер. — Бледны для нас вещи, на которых нет этой черты.
8. Воистину, отвратительно фабричное производство. — Не полезное мы любим в предметах. — Польза возьмет свой венец превосходства.
9. Но сердце влечет нас к бесполезному, излишнему в предметах и в делах. — И воистину, все предметы подлинные имеют в себе нечто радостное и праздничное.
10. Как будто не для будничного употребления сделаны они. — Таковы и все великие дела.
11. Истинное знание, венец знаний. — Знание о ненужном, о том, чего нет вне меня, что я сам придумал. И до блестящего совершенства вознеслась теория — умозрение чистое и ненужное.
12. Итак, в самом себе почерпает предмет свое достоинство. — Мастер, делая стол, должен, конечно, сделать его, сообразно заказу, прочным и удобным.
13. Но истинный мастер не довольствуется этим. Совершенства хочет он в каждой вещи. — Не нужно красивых или величественных вещей — сердце наше стремится к совершенному.
14. Прошли века красоты и подражания, общих путей и единообразных заповедей. — Сам собою хочет быть всякий предмет.
15. И вот основание искусства — жажда очевидного совершенства.
16. Но что же есть совершенное в поступках? Соответствие ли с целью? — Но только приведшие к цели поступки могут быть оценены таким способом.
17. Новые и далекие цели ставит себе человек, и как же ценить поступки по их целесообразности! — Иные признаки совершенства надо найти в деяниях.
18. Власть над людьми имеют слова «добро» и «зло». Но не согласны люди в том, что добро и что зло.
19. И если бы могли согласиться, ложно было бы это соглашение. — Нет равенства между людьми, и свой путь лежит для всякого.
20. Не доброта, а голубиная невинность, не зло, а змеиная мудрость, — помните ли вы мудрое слово?
21. Есть скупые дела, в обрез. — Сделано, — и нет уже лишнего деланья для неведомой цели. Так действуя, не утомляются и преуспевают.
22. Противно это преуспеяние. — Совершенства ищет гордый дух в делах своих. — К полезному прикладывает он лишнее.
23. Где ненужное и бесполезное, там праздник духа, там печать совершенства. — Не добро ли отдать неимущему то, что ему необходимо?
24. Но если совершенным в деянии хочешь быть, отдай последнее. — Не добро ли целомудрие? Но если совершенным в целомудрии хочешь быть, и не гляди на жену, и да будут жены тебе сестрами.
25. Таковы поставлены были признаки совершенства над обветшалыми скрижалями. Но из всякого слова делает человек вериги для своего духа.
26. И хвалит совершенство в добре, хотя и осмеивает его, но хулит совершенство во зле.
27. Совершенное не для хранения. — Вечное — само сохранится. — Не стражем своей жизни жить человеку. — И отчего не умереть рано, если к тому ведет избранный путь совершенства?
28. И зачем хранить то, что не может стремиться к совершенству? — Если не удался сосуд, сомни глину, брось ее, — на иное пойдет эта глина.
29. Хранить ошибки и увечья — это люди называют добротою. — Но уметь уничтожить вовремя — такая же мудрость, как и уметь усовершить.
30. Лечебницею ли стать миру? Кто бы пожелал иметь в своей библиотеке собрание всех опечаток? — Поймите, что ласкова и нежна смерть.
31. Не отвергаю добра, — но ничтожно и лицемерно добро Ваше. — Не хвалю зла, но что есть зло? — То, что иным зло — возвышеннее и лучше добра.
32. Для совершенного и зло и благо — едино. Но если назовешь что злом, зачем же терпишь его? Не противься злому насилием. Не бей медведя дубиною.
33. Насилие усиливает зло. Только ласковая смерть его уничтожает. Убей своего медведя, — и уж, верно, он не повредит тебе. Не противься злу насилием, — умерщвляй его.
34. Если ты силен, оседлай его. Нет того, что люди именуют злом, что не было бы на потребу совершенному. Даже и маленькие люди пользуются огоньком.
35. Ты же, если сильный (а о слабых что заботиться, — есть им ласковая смерть), — в огненную купель войдешь и не опалишься. И это печать твоего совершенства.
36. И в искусстве не прекрасное стоит мерою. Ибо нельзя отграничить для искусства лишь малый угол случайной красоты. Искусство берет для себя весь мир.
37. Несовершенный еще мир находит оно, — и создает свой, совершенный. — Не красота, — а очарование совершенства. — Не добро, а восторг совершенства. Не Истина — а блеск совершенства.
38. Совершенство в добре и во зле — перестает бытьдобром или злом. Оно — вырастает. В этом печать совершенства, что для него и добро и зло, — равно уже не нужны.
39. Не убий! — Но что за святыня чужая жизнь? А защищаешься, можешь и убить! Но что за святыня — своя жизнь?
40. Необходимый путь к совершенству — поставление в средоточие всемирного процесса (как Отец Ваш Небесный).
41. Нужна вера человеку и то, перед чем преклониться. — Возвышенное учение надо предпоставить человеку — чтобы он не мог потоптать его, и осмеять.
42. Благоразумная и маленькая мораль наряжается в ризы великого закона и даже находит мучеников за себя. Мудрый же идет на костер своего учения, — ведь жизнь его драгоценна.
43. То же и в искусстве. Если только красота или только безобразие, это еще не искусство. Там, где красота и безобразие сгорели уже, — там совершенное очарование.
44. Где только истина, там нет знания, ибо нет творчества. Где ложь, там нет мудрости. Мудрость за сими двумя.
45. В нашей стране были улицы с надписями, одни для похвальных, хотя и трудных дел, другие для приятных, хотя и порицаемых.
46. На каждой улице белые камешки лежали на правой стороне, и черные на левой. У каждого дома стояли красивые статуи для любования ими, и безобразные чучела — пугать шалунов.
47. Пришел злой человек, сорвал вывески, перемешал камешки, разбил идолов. — Что же нам теперь делать? Куда идти? Чем любоваться и над чем смеяться?
48. Бытие и небытие — не совершенство. Выше сего, в сиянии сих форм оно.
49. Что только добро, — то несовершенно. Что только зло — то несовершенно.
50. В науке истины ищет человек. Так ли? Не он ли сам дал имена? — И более, — не он ли создал вселенную? И не он ли создал науки? И разделил правду от лжи?
51. Изобретать хочет научный дух, а не открывать. Открывает счастливый случай. Но выше случая поставь науку. — Изобретай.
52. В искусстве — очаровывай. В науке — изобретай. В практической деятельности — побеждай.
53. И так как ты один только и есть, побеждай себя. Единую Волю прими, — сим знаменем победишь.
54. Только великие силы побеждают. Будь могучим и побеждай.
55. Если же ты слаб, удел твой — удел раба. Служи сильным и не ропщи — Устанешь, озлишься — умри.
56. Да будет утешением тебе, что умрут и сильные.
57. Но если увидишь человека, говорящего: «Разбиты скрижали завета, все дозволено человеку, буду воровать, насильничать, ужом пролезу в люди». Знай, что это раб.
58. Право есть самообеспечение силы на случай ее временного умаления. Право создается силою. Право поддерживается уверенностью в том, что правополагающая сила во всякий момент может возникнуть.
59. А вы, сильные, знайте, что и умрете вы не так, как рабы. — И в жизни, и в смерти будете вы как Боги. Так сказал первый учитель.
60. В достаточной полноте. Нарушенное право восстановляется такою же силою, какая его установила. Право сохраняется, когда им и не пользуются.
61. Но чтобы осуществить свое право, надо приложить хотя малую часть той же силы, какая установила право.
62. И говорил раб на перекрестках: «Бесконечная эволюция воздвигла наши города и наши законы. Первый же закон всему живому — борьба за существование. Кто лучше приспособился к условиям жизни, тот
63. побеждает в борьбе за существование. Мир принадлежит тем, кто приспособился и пережил». И спросил некто:
— Как имя господину твоему?
И вздрогнул раб и сказал:
64. — Я давно свободен.
Но понуждаемый суровым и непреклонным голосом вопрошающего, он сказал с наглостью беглого раба:
— Много было у меня господ, — ни одному не служил я усердно.
65. Добродетель раба — возмущение. Мудрость его — приспособление. — Воистину, раб — мягкая глина в руках того, кто делает события.
66. Победу нельзя украсть. Великое дерзновение приходит явно, и ничего не берет от людей. Ничего не бери — все отдавай, — вот единственный путь властолюбия.
67. Ничего не проси, все создавай — вот единственный путь самолюбия. Никого не люби — всегда радуйся, — вот единственный путь сладострастия.
68. Так поступай — и спасен будешь. Но дать заповедь, общую для всех, не значит ли признать, что люди равны. Нет равенства между людьми.
69. И кто учит других равенству, утверждает неравенство: Учитель — не больше ли ученика?
70. Или только один учитель — выше, остальные же равны, как овцы в стаде равны перед пастухом?
71. Дать общий завет, незыблемый навеки, не значит ли признать, что вековечно к тем же целям обречен стремиться человек?
72. Говорит учитель: исполни то и то, и цель жизни будет достигнута. — А потом и жить не к чему. И другие учителя не нужны.
73. Карманные руководители требуются вам, — но истину нельзя носить в кармане — дыру прожжет. Вы же требуете истины безопасной, удобной и дешевой. Карманной истины.
74. Так говорит надежда поставить свое имя последним из пророческих имен. Последняя ступень — самая высокая.
75. Воспитывая детей, насыщаем жажду к власти.
76. Элемент опасности должен быть в воспитании. Иначе дряблые и дрянные возрастут люди.
77. Будьте кротки, но посягайте. Будет мир на земле. Угаснет похоть. Но ведь и человек умрет.
78. «Не бойся, малое стадо, — говорит учитель, — если цель достигнута, куда еще жить иным поколениям». Разве скажет кто-нибудь мудрейшее слово!
79. Слушайте учителя, верно слово его. Воистину, нашему роду надо умереть. И возникнет иной род — быть может, и не из нашего потомства.
80. Совершенство не имеет долгой земной жизни, — оно владеет жизнью вечною. На земле его явление редко и мгновенно. — Ибо оно не хочет омрачаться скукою.
81. «Не грешите, — говорит вам учитель, — невыгодно грешить. — То ли дело жить в мире и безопасности».
82. Даже и личная свобода, ваше полнейшее из прав, годна лишь для сильных. Слабому выгодно быть рабом: раба добрый хозяин бережет, наемник же каждый день выходит на рынок. Дешевы наемные руки.
83. И недоброе — отличаем. Ибо и злые предметы хороши. И зло поощряется.
84. Рады одежде. Складки и прочее.
85. Наша одежда безобразна. Обувь вся антиэстетична. Обувь не может восходить до совершенства. Ибо не имеет складок.
Среди русских символистов Федор Сологуб был самым удачливым автором драматических произведений. Обращение писателя к драме было стимулировано открытием в 1906 г. в Петербурге Драматического театра В. Ф. Комиссаржевской (на Офицерской), руководители которого искали сближения с символистами и рассчитывали на них в своих новаторских репертуарных планах. Для этого театра Сологуб написал трагедию «Дар мудрых пчел» (она не попала на сцену из-за цензурного запрета), затем трагедию «Победа смерти» (1907), постановка которой принесла автору известность в театральных кругах, сильно возросшую после инсценирования «Мелкого беса» и постановок других его пьес во многих городах России. Всего он написал для театра — в прозе и стихах — около 20 произведений: трагедии, драмы, одноактные пьесы по античным, средневековым и фольклорным сюжетам, а также на современные темы. Он создавал автоинсценировки и обработки для театра («Война и мир» по роману Л. Толстого), занимался переводами пьес.
Отказавшись уже в первых своих трагедиях от традиций психологической и бытовой драматургии, Сологуб начинает создавать собственный вариант условного символистского театра («Театр одной воли»), теоретические основы которого он настойчиво утверждал в статьях и публичных лекциях[98]. Увлечение античной религиозной трагедией, общее для символистов, во многом подготовило Сологуба к опытам создания неомифологической драмы, в которой бы вечная мистерия любви и смерти представала в современных обличьях жизни.
«Отравленный сад» — драма переходная, открывающая (в разных ее редакциях) путь к «репертуарным» пьесам Сологуба («Заложники жизни», «Мечта-победительница» и др.) с их установкой на «синтез» символизма с реализмом и на традиционную сцену. Сологуб писал пьесу по канве рассказа Н. Готорна «Ядовитая красота»[99], сохраняя схему отношений главных персонажей (студент, ботаник и его дочь) и образ сада со смертоносными цветами. Но, выражая свои идеи, изменял сюжет Готорна. Сологуб много работал над «Отравленным садом», создав три редакции, причем вторую и третью редакции — в нескольких вариантах, общим числом семь. В архиве Федора Сологуба сохранились машинописные их тексты, носящие следы авторской правки (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 202). Лишь первый вариант третьей редакции является автографом.
От первой редакции, собственно, сохранилось два листа — начало и конец пьесы (л. 20, 24). Но эти фрагменты содержат важные сведения, позволяющие говорить о существовавшей первоначально редакции. На первом листе есть дата — «1908». Она зачеркнута, и это может означать, что в течение указанного года драма не была завершена. После заглавия идет обозначение действующих лиц. Они имеют характерные немецкие имена, значащие фамилии, возрастные и сословные определения:
«Генрих Вольтман, юный студент.
Герман Гартнер, ботаник, профессор.
Гертруда, его дочь, красавица.
Марта, старуха, хозяйка дома, где живет Генрих.
Граф Фридрих фон Шрекенштейн, молодой человек.
Слуга графа».
Действие точно привязано к месту и времени: Галле, июль 1721 года (у Готорна герои — итальянцы, события происходят в Падуе). Замена Страсбурга (название зачеркнуто) на Галле могла возникнуть из соображений некоторого правдоподобия: по замыслу драмы нужен был город университетский, но с чертами провинциального быта, чтобы при домах садики с заборами были обычными. Романтический сюжет развертывался, как можно предположить из авторской датировки изображаемых событий, в определенной историко-национальной среде, обозначаемой лишь отдельными деталями. Не исключено, что в первоначальном замысле предусматривался некий конкретный фабульный ход, возможный только в Германии начала XVIII в.
Первое воплощение замысла не удовлетворило автора, и он по сюжету драмы пишет новеллу «Отравленный сад» (л. 27–61). Основные действующие лица в ней остались те же. Они утратили собственные имена, а с ними, возможно, и существовавший налет индивидуальной характерности, однако обрели значимость узкофункциональных участников вечного таинства жизни. Исчезла определенность места и времени действия. Город и его обитатели еще имеют кое-какие приметы европейской культуры, но нарочитые анахронистические эффекты, возникающие от сосуществования явлений, относящихся к разным векам (XVIII–XX вв.), указывают на условное время легенды, сказки. Так, например, персонажи говорят о сходках и забастовках и о молодых Оптиматах Города. Аналогичный прием использован Сологубом в пьесе «Ночные пляски» (1908), где среди сказочных персонажей появляются Малявинские бабы, Трудовик, Хулиганы.
Сологуб обогатил новеллу «Отравленный сад» новой художественной идеей. Он не только предпослал повествованию эпиграф из пушкинского «Анчара» («Природа жаждущих степей // Его в день гнева породила»), но и подключил сюжет стихотворения, пересказанный героиней как ключевое событие семейной истории, к сюжету новеллы. Ботаник и его дочь мстят потомкам «непобедимого владыки» за смерть своего предка — «раба»[100]. Тема «Анчара» внесла в «Отравленный сад» опоэтизированную, но в истоках социальную мотивацию замыслов Ботаника и губительных действий его дочери и связала в единой мифологеме фольклорно-литературные мотивы смертоносного поцелуя и ядовитых цветов. Тема «Анчара» проходит через все варианты второй и третьей редакций драмы.
Федор Сологуб опубликовал новеллу в журнале «Бодрое слово» (1908 № 1. Октябрь). Но, вероятно, еще до выхода ее в свет он переделал ее в драму без больших изменений текста[101]. Имеются два варианта второй редакции (л. 86–101 и последующий вариант — л. 64–85). Отличия их малосущественны Именно этот момент — незначительность переделок в вариантах одной редакции (та же картина и в третьей редакции) — позволяет предполагать, что после новеллы Сологуба интересовали в работе над драмой меж- и внутрижанровые проблемы. К тому же после публикации новеллы «Отравленный сад» близость к ней драмы могла стать для автора не очень желательной. И в третьей редакции драмы он перелагает ее прозаический текст белым стихом, причем, повышая стилевой ранг произведения, автор одновременно освобождал его от элементов иронии. В дальнейшем, правда, Сологуб в своих драмах будет обращаться к «сниженной» поэтике, более отвечающей требованиям «демократической» фазы символизма, которая, по его мнению, наступает. Вся работа по переложению прозаического текста в стихотворный проведена автором на машинописном экземпляре второй редакции, карандашом. Это — единственный сохранившийся цельный автограф всей пьесы «Отравленный сад» (л. 1–19).
Замена прозы стихом сопровождалась заметными сокращениями: уменьшилось число второстепенных персонажей, почти не стало диалогов, не относящихся прямо к сюжету драмы, исчезли нарочитые анахронизмы, некоторые бытовые штрихи. Действующие лица, лишенные прежних и так достаточно скудных связей со средой, стали масочными фигурами (Юноша, Красавица и др.). Таково и было намерение автора. Выпрямляя и ускоряя развитие действия, усилив условность драмы и ее персонажей, Сологуб обнажил ее дидактическую однозначность. Поиски емкой обобщенной формы привели писателя к тому типу стихотворной лирико-драматической миниатюры, который уже был создан К. Бальмонтом в изысканных импрессионистических «Трех расцветах» (1905). Нетрудно заметить, что и кончались обе драмы одинаково: в добровольной смерти возлюбленные достигали наибольшей силы и полноты проявления своих чувств и прозревали мистериальную сущность бытия[102]. Но поднимать вопрос о возможных реминисценциях в «Отравленном саде» едва ли есть смысл. Подобные сопряжения Любви и Смерти были очень распространены в творчестве символистов.
В последующие варианты третьей редакции автор внес несущественные поправки.
Экспериментальный характер работы автора над «Отравленным садом» проявился не столько в сюжетно-фабульных построениях, сколько в жанровых исканиях. Превращение драмы в новеллу, а новеллы опять в драму — было для Сологуба принципиально важным. Писателя занимала проблема взаимной обратимости драмы и эпических жанров (а параллельно — стиха и прозы), их «взаимозаменяемости». В таких случаях суверенность жанра была для Сологуба, как представляется, величиной малой по сравнению с творческой волей художника-демиурга. Одним из существенных положений его теории монодрамы («Театр одной воли») было безусловное первенство автора при постановке его пьес. Идеальный спектакль виделся Сологубу как чтение драмы (со всеми ремарками), сопровождаемое актерскими иллюстрациями к ней. Сологуб предусматривал отчуждение исполнителя от образа, о котором тот мог говорить в третьем лице («он» вместо «я»), как бы медиумично донося тем авторскую волю, авторское отношение к персонажу. В драму «Венец надежды» (1915, не опубликована) были введены целые сцены, написанные косвенной, а не прямой речью. Этими исканиями Сологуба в значительной мере объясняются его переделки романа «Мелкий бес» в пьесу (1909), повести «Барышня Лиза» в пьесу «Узор из роз» (1912–1913) и неоконченной пьесы «Заклинательница змей» (1913–1918) в одноименный роман. И впервые эта трудная и, похоже, неотвязная задача, своего рода «квадратура круга», привлекла Сологуба при создании «Отравленного сада».
Подобного рода искания Сологуба не привели к значительным художественным результатам. Но они были связаны с начавшимся мощным и плодотворным воздействием прозы великих романистов — в первую очередь Достоевского и Толстого — на русскую сцену. Идеи и опыты Сологуба находились на той линии, которая утвердилась в таких постановках Московского Художественного театра, как «Братья Карамазовы» и «Николай Ставрогин», а особенно — в образе чтеца «от автора» в мхатовской постановке «Воскресения».
В публикации «Отравленного сада» воспроизводится последний вариант последней (третьей) редакции (л. 138–156), на котором работа автора над драмой прекратилась.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Юноша
Красавица
Ботаник, ее отец
Граф
Слуга
Сад Ботаника, и рядом с ним садик при доме, где живет Юноша. Разделены забором выше роста человека. Сад Ботаника правильно разбит; деревья подрезаны в виде шаров, конусов и цилиндров; цветы, которых очень много, подобраны по тонам; они очень ярки, крупны и причудливой формы; видны толстые, как змеи-удавы, бурые стебли ползучих растений; листья громадные, страшные на вид, ярко-зеленые. Садик очень мал и мил; к скромному домику лепится галерейка, с которой виден сад Ботаника. Юноша стоит на галерейке и в глубокой задумчивости смотрит на сад. По дороге сада медленно проходит старый Ботаник, опираясь на толстую палку.
Уходит. Идет Красавица. Вкалывает в волосы ярко-пунцовый цветок и улыбается радостно.
Красавица останавливается, смотрит на Юношу и смеется радостно и весело.
Красавица подходит ближе.
Отвязывает от пояса шелковый черный шнурок с бронзовым на нем ключом и хочет бросить ключ Юноше. Но быстро подходит Ботаник, грубо хватает ее за руку и отнимает от нее ключ.
Смотрит на Юношу пристально. Юноша уходит в дом. Ботаник, крепко сжимая руку красавицы, увлекает ее к скамье, которая закрыта от дома Юноши громадным кустом. Садится на скамью. Укоризненно смотрит на дочь. Красавица становится на колени у его ног. Стоит прямо и покорно, с опущенными руками.
Входит Граф. Ботаник кланяется и уходит. Красавица и Граф останавливаются у клумбы.
Граф делает знак. Выходит Слуга, подает ларец и уходит. Граф вынимает диадему и подносит Красавице.
Красавица срывает белый махровый цветок и вкладывает цветок в петлицу его кафтана.
Красавица нежно целует его. Граф хочет ее обнять, она отбегает. Он бросается за нею, но его встречает Ботаник. Граф в замешательстве останавливается.
Граф молча кланяется Красавице и уходит. Ботаник провожает.
(тихо)
Юноша выходит на галерейку.
Бросает ключ. Юноша подхватывает его на лету.
Юноша бежит вниз, открывает калитку, входит в сад Ботаника.
Обнимает и целует Юношу.
Умирают.
Материалы к биографии Ф. Сологуба, собранные Ольгой Николаевной Черносвитовой (рожд. Чеботаревская; 1872–1943), являются наиболее полным источником сведений о семье, детстве и юности писателя, а также о последних месяцах его жизни. Сологуб не оставил опубликованных автобиографических заметок. На просьбы современников сообщить для печати сведения о себе, как правило, отвечал уклончиво. Единственным из известных нам биографических печатных документов Сологуба можно считать краткий очерк, составленный в 1913 г. его женой, Анастасией Николаевной Чеботаревской, для «Русской литературы XX века»[109]. Очерк был написан с согласия и при участии Сологуба, а потому в нем нашли отражение только те сведения, которые он сам захотел сообщить о себе современникам.
На фоне уже известных нам источников мемуарного и документального характера материалы к биографии Сологуба, собранные Черносвитовой, имеют несомненные преимущества. Очерк был составлен не по издательскому заказу и не подвергался «цензуре» со стороны Сологуба. Материалы к биографии формировались на основе интимных доверительных бесед Ольги Николаевны с писателем во время его предсмертной болезни в последние месяцы 1927 г., когда многие события личной жизни переосмысливались им в свете пережитого.
Как чуткий биограф, Черносвитова чрезвычайно обстоятельно фиксировала подробности и детали, сообщенные ей собеседником, записывала его сны, предсмертные желания и даже бредовые видения. При этом она стремилась в первую очередь передать черты его внутреннего облика («без личины»), рассказать о том Сологубе, которого знали только самые близкие ему люди, к числу которых принадлежала и сама Ольга Николаевна.
О. Н. Черносвитова — одна из старших сестер жены писателя, родилась в Курске, где отец — Николай Николаевич Чеботаревский — служил адвокатом. В семье было семеро детей: Александра, Ольга, Татьяна, Анастасия, Мария, Владимир, Николай. Их мать, Анастасия Николаевна, ушла из жизни в возрасте 29 лет: она внезапно заболела тяжелой душевной болезнью и покончила с собой. Незадолго до ее смерти семья переехала в Москву. Через некоторое время отец женился вновь, во втором браке у него было шестеро детей. «Семья все росла, жизнь становилась все труднее и в моральном и в материальном отношении, т. е. заработки отца упали в новом городе, где его никто не знал как адвоката»[110]. Несмотря на стесненное материальное положение, Н. Н. Чеботаревский всячески способствовал учению и воспитанию детей. После окончания гимназии Владимир и Николай продолжили свое образование в Московском университете, Татьяна училась на медицинских курсах, Александра и Анастасия слушали лекции на педагогических курсах, позднее закончили Высшую школу общественных наук М. М. Ковалевского в Париже, обе затем успешно занимались переводами, в основном из французской и немецкой литературы.
Судьба Ольги сложилась иначе, в стороне от активной литературной жизни. В 1896 г. она вышла замуж за Николая Николаевича Черносвитова (1870–1937), впоследствии известного ученого-электротехника, и всецело посвятила себя семье. Первое десятилетие совместной жизни Черносвитовы подолгу находились за границей, главным образом, во Франции и Швейцарии, где Николай Николаевич участвовал в исследованиях французских коллег в области электродинамики, а Ольга Николаевна воспитывала дочерей (Александру, Татьяну, Лидию). Все эти годы она не теряла связи с родными, по возможности оказывала им материальную поддержку. Сестры, учившиеся в Париже, часто бывали у нее в доме. Вероятно, под их влиянием она попробовала свои силы в литературном переводе — перевела цикл рассказов Октава Мирбо, один из которых — «Горе дяди Пито» — был опубликован в журнале «Образование» (1907. № 1). Позднее по просьбе Александры Ольга участвовала в подготовке «Полного собрания сочинений» Ги де Мопассана[111]. Большая часть томов вышла в переводе самой Ал. Н. Чеботаревской, осуществлявшей общую редакцию собрания; роман «Наш милый друг» (Т. 4) перевела Ан. Чеботаревская, роман «Сильна как смерть» (Т. 5) — Ф. Сологуб, роман «Пьер и Жан» (Т. 17) перевела О. Н. Черносвитова. Из писем Ольги Николаевны из Парижа к сестре Александре[112] явствует также, что она выполнила перевод новеллы Мопассана «Орля», который был существенно поправлен и отредактирован Ал. Чеботаревской и потому вошел в собрание под ее именем.
В 1907 г. по возвращении из Швейцарии Н. Н. Черносвитов был приглашен преподавателем на электротехнический факультет Политехнического института. Семья обосновалась в Петербурге, куда чуть ранее, в 1905 г., переехала жить Анастасия Николаевна. Александра и Татьяна оставались в Москве, бывая у сестер наездами.
Обстоятельства детства и юности Чеботаревских — ранняя утрата матери, второй брак отца, а потом его внезапная смерть (скончался в 1902 г.) — чрезвычайно сблизили сестер, сохранивших на протяжении жизни самые теплые дружеские связи, о чем свидетельствует обширная семейная переписка[113]. Из этой переписки выясняется, что знакомство О. Н. Черносвитовой с Ф. Сологубом состоялось в сентябре 1908 г., т. е. вскоре после замужества Анастасии Николаевны.
Сологуб произвел на Ольгу Николаевну не самое лучшее впечатление. В письме к сестре Александре от 8 сентября 1908 г. она рассказывала о первой встрече: «Вчера была у Насти. <…> С<ологубу> всего 45 лет, и он совсем не производит впечатления старика. Что касается до его „пороков“, то стоит побыть 10 минут в обществе этого простого, серого, скромного школьного инспектора, стоит посмотреть на его хозяйственный, старомодный, мещански-бережливый уклад жизни — чтобы сказать несомненно, что „пороки“ сии и странности — продукт поэтической фантазии. В жизни они наверное не идут дальше флаконов с духами или чего-либо в этом роде. Настя, конечно, обрабатывает его в своем стиле, заставляет продавать старомодную бархат<ную> мебель и покупать новую „ампир, вие-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни. Не знаю, примет ли его скромная особа крикливо-модернистскую окраску, но Настя в значительной степени получила налет его устоев — это не объяснишь словами, но это было ясно для меня вполне»[114].
Можно предположить, что Ольга Николаевна не очень одобряла выбор сестры, мотивы которого ей были не вполне ясны; литературный дар «серого инспектора» она также ставила под сомнение. «Смотрела Ваньку-Ключника, — сообщала она Александре в январе 1909 г., — ни красы, ни радости. Никогда еще не выходила из театра с таким полным равнодушием и сожалением о потерянном времени»[115].
Несомненно, сестры Чеботаревские были людьми одного «круга», в их переписке постоянно упоминаются общие знакомые: Ивановы, Ремизовы, Скалдины, Верховские, Сомов, Северянин, Судейкины, Толстые, Луначарские и др. Однако литературный быт четы Сологубов и «богемный» ореол их салона на Разъезжей противоречили семейственному укладу «дворянского гнезда» Черносвитовых и, по-видимому, стали причиной едва заметного отчуждения в отношениях между Анастасией и Ольгой, которое, впрочем, не было продолжительным.
Анастасия Николаевна всегда была предметом внимания и забот старших сестер. Она «страдала припадками циркулярного психоза, повторявшегося у нее три раза в течение ее жизни: первый раз — в молодости, другой раз — во время войны 1914 г. и третий раз — закончившегося трагически. Заболевание это выражалось в настойчивом желании покончить с собой, столь настойчивом, что близким приходилось неусыпно стеречь больную, не отходя от нее ни днем, ни ночью. Особенно трудно было устеречь от попытки самоуб<ийства> по той причине, что внешне болезнь для постороннего глаза совершенно не заметна — никаких странностей, ничего от „сумасшедшего“, только бледность, вялость, угнетенный вид и одна навязчивая идея, кот<орая> хитро скрывалась от окружающих. Два раза удавалось устеречь Ан<астасию> Ник<олаевну> — оба раза к ней приезжали сестры Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна и месяц не отходили от больной»[116]. В третий раз Чеботаревская заболела в 1921 г. после того, как Сологуб получил разрешение выехать вместе с ней за границу. Почувствовав приближение болезни, она сразу же обратилась за помощью к сестре: «Милая Оля, очень прошу тебя, если возможно — приди сегодня к нам, я очень плохо себя чувствую, боюсь, что заболею, как тогда, и что тогда делать — кто будет за мной ходить — лучше бы уж заблаговременно к<уда>-н<ибудь> в санаторий, а то бедному Федору Кузьмичу, и так больному, со мной возиться не под силу… Эта мысль меня страшно угнетает — прежде посоветуй, что делать, — кроме тебя не к кому обратиться. Н<иколаю> Н<иколаевичу> ничего не говори, буду сегодня ждать, может, это только временное переутомление. Целую тебя. Настя. Рукописи Ф<едора> К<узьмича> прошу спрятать»[117].
Ольга Николаевна и ее дочери Татьяна и Лидия ежедневно дежурили у больной, тем не менее они не смогли предотвратить трагического конца[118]. Незадолго до смерти Анастасия Николаевна неоднократно просила сестру позаботиться о Федоре Кузьмиче в случае ее преждевременной кончины, не оставлять его одного. В октябре 1921 г., через месяц после гибели жены, Сологуб переезжает с Васильевского острова на Петроградскую сторону в дом № 3/1 на углу набережной реки Ждановки и Малого проспекта в квартиру № 22 во втором этаже, принадлежавшую Александре Чеботаревской, находившейся в то время в Баку в семье Вячеслава Иванова. Черносвитовы жили в том же доме на четвертом этаже в квартире № 26.
Общее горе еще сильнее сблизило Сологуба с родными жены, особенно с Татьяной[119] и Ольгой. «Какую страшную пустоту сделал ее уход в моей, казалось бы, так далеко отошедшей от нее жизни, — писала Татьяна Николаевна из Москвы Сологубу. — Думаю часто и о Вас, милый Федор Кузьмич. Вы — то живое, что осталось от нее — часть ее души, ее мыслей, которые у вас часто сливались»[120]. В письмах к сестре Александре в Баку она уговаривала ее вернуться в Петербург: «Оле трудно жить, надо ей помочь, не говоря уже о Ф<едоре> К<узьмиче>. Там, на берегу проклятой реки, поглотившей нашу малютку, живут они оба, вместе и врозь, врозь и вместе… — каждый с своею тяжестью, каждый по-своему переживая это ужасное горе. Кому тяжелее, кто знает? Не пережить этого никогда»[121].
Согласно воле покойной, свои последние годы Сологуб провел в семье свояченицы. Ольга Николаевна взяла на себя все бытовые заботы о нем, помогала приводить в порядок его документы и рукописи, некоторые из них переписывала по его просьбе.
Весной 1927 г. у Сологуба обнаружились признаки склероза сердца и болезнь почек. Обязанности его лечащего врача в это время исполняла Татьяна Николаевна, дочь Черносвитовой. Сологуб по-прежнему продолжал свои занятия, ходил на заседания Союза писателей, не хотел отказываться от активной жизни, невзирая на рекомендации племянницы. «Побольше лежать (но высоко), — советовала она. — Сидеть в кресле с ногами на скамеечке повыше. Поменьше ходить и медленно. Не выходить, даже по лестнице вверх. Курить меньше и проветривать больше в комнате. На заседаниях меньше говорить, не волноваться и чтобы не курили!»[122]
Болезнь быстро прогрессировала, с 24 июля началось резкое ухудшение, Сологуб перестал вставать с постели. «25 июля. Спутанность мысли и речи», — отмечала Ольга Николаевна в дневнике дежурств у больного, который вели Черносвитовы в период предсмертной болезни писателя[123]. Ночами дежурили по очереди — Татьяна, Ольга Николаевна, Николай Николаевич, Вера Павловна Калицкая. Черносвитовы находились рядом с умирающим до его последнего часа.
Смерть Сологуба Ольга Николаевна переживала как нелегкую потерю. «Помимо соображений общего характера, — писала она сестре Татьяне в Москву, — не хватает его как друга, который все эти годы неизменно был так доброжелателен ко мне, так вникал во все мои дела и делишки и интересы»[124]. В январском письме к Ю. Н. Верховскому Черносвитова рассказывала о своем «почти физическом ощущении тяготы этой утраты»:
«Знаете ли, что сдвинуло меня с этого тяжелого мертвого оцепенения? — Томик, пока еще тетрадка, неизданных стихотворений, собранных и приготовленных к печати самим Федором Кузьмичом за три недели до его кончины с помощью Разумника Васильевича Иванова. У меня эта тетрадка задержалась всего на один вечер. <…> Последнее по времени стихотворение написано 31 июля 1927 г., оно кажется мне бесконечно трогательным. Если память не изменяет мне, то первая строфа такова:
Подыши еще немногоТяжким воздухом земным.Бедный, слабый воин Бога,Весь истаявший как дым.Как не хватает этого бедного воина, какая пустота образовалась с его уходом!»[125]
В течение нескольких месяцев после смерти Сологуба Черносвитова занималась разборкой и систематизацией его архива, начатыми еще при его жизни[126], участвовала в подготовке вечеров памяти писателя, одновременно работала над биографическим очерком и своими воспоминаниями о Сологубе. «Составляю кое-какие заметки о Ф<едоре> К<узьмиче>, хотя работаю слабо, — сообщала она в апрельском письме сестре Татьяне. — А тебе очень бы советовала написать о его летах в Эстляндии все, что помнишь»[127]. С подобной просьбой Черносвитова обращалась и к друзьям Сологуба. В январе 1928 г. она писала Ю. Н. Верховскому: «Предполагается издание сборника памяти Ф<едора> К<узьмича>, в который войдут некоторые неизданные произведения Ф<едора> К<узьмича>, и статьи о нем. Образован Комитет с этой целью — Ахматова, Замятин, Ив<анов> Разумник. По поручению последнего обращаюсь к вам с просьбой приступить к таковой работе и написать ваши воспоминания о Ф<едоре> К<узьмиче>»[128].
Часть материалов для предполагавшегося сологубовского сборника сохранилась в составе архива Р. В. Иванова-Разумника (ИРЛИ. Ф. 79), однако воспоминания Черносвитовой к ним присоединены не были. Ольга Николаевна их не закончила и, по-видимому, надеялась еще продолжить работу над ними. Отчасти препятствием к завершению биографического очерка послужила спешная передача архива Сологуба на хранение в Пушкинский Дом, прервавшая изучение документов и рукописей, необходимых для жизнеописания поэта.
В тетради О. Н. Черносвитовой с записками о Сологубе содержатся материалы, различные по времени и происхождению. Помимо биографического очерка и воспоминаний о предсмертной болезни писателя, в тетради помещается машинописная копия очерка Ан. Н. Чеботаревской для венгеровского издания «Русской литературы XX века», а также краткая рукописная биографическая справка о Сологубе 1922 г. с пометой: «Составлено О. Н. Черносвитовой — приложение к ходатайству о пенсии». Кроме того, к названным материалам приложена «Канва к биографии» (авторизованная машинописная копия), принадлежавшая Сологубу и, вероятно, послужившая одним из источников сведений в работе Ольги Николаевны.
«Канва к биографии» Ф. Сологуба, публикуемая в приложении, представляет собой краткие отрывочные записи, доведенные до 1907 г. В этом документе упоминается большое число лиц, о которых нам ничего не известно (студенты Учительского института, преподаватели, сослуживцы и знакомые Сологуба), но встречи с которыми оставили несомненный след в памяти писателя. Очевидно также, что многие события личной жизни, отмеченные в «Канве к биографии», нашли отражение в его творчестве. Отдельные фрагменты записи могут быть восприняты в качестве краткого наброска к сюжету романа «Тяжелые сны» (1892); лица, упомянутые в «Канве», и персонажи романа имеют одинаковые фамилии: Молин, Шестов, Оглоблина, Мотовилов, Гомзин.
Главную особенность публикуемого текста составляет рассказ Сологуба о перенесенных им телесных наказаниях и обидах. Являются ли приведенные автором факты объективным отражением его жизненных обстоятельств, или он только хотел представить их такими, прояснить весьма трудно. Например, Сологуб неоднократно отмечал, что его наказывали розгами в институте, но это противоречит записям сохранившихся дневников Санкт-Петербургского Учительского института за 1878–1881 учебные годы[129]. В графе «Неисправности воспитанников и наказания» фамилия Тетерникова встречается всего четыре раза за два года. Замечания о наказаниях студентов розгами в дневниках отсутствуют вовсе; самой серьезной мерой порицания за проступок было лишение воспитанника воскресного отпуска домой, а наиболее суровым — исключение из института. Таким образом, факт, приведенный Сологубом в «Канве к биографии», документально не подтверждается. В то же время телесные наказания в России по отношению к низшим слоям населения сохранялись вплоть до конца XIX века и предполагались Уставом о наказаниях, что влекло за собой многочисленные злоупотребления розгами, особенно в ремесленных и народных училищах.
Возможные сомнения в подлинности сведений, сообщенных Сологубом, однако, не лишают его записи значительности и не дают повода пренебрегать ими. Помимо ранее неизвестных фактов (например, адреса, по которым жили Тетерниковы), в «Канве к биографии» содержатся немаловажные указания на истоки садо-мазохистского комплекса, заметно сказавшегося в творчестве писателя, а отдельные записи помогают прояснить автобиографические мота — вы его романов и рассказов.
Текст биографического очерка о Сологубе О. Н. Черносвитовой публикуется по рукописи: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 6. № 89; текст «Канвы к биографии» Ф. Сологуба воспроизводится по авторизованной машинописной копии: Там же. Л. 95–103.
Вступительная статья, публикация и комментарии М. М. Павловой.
Живешь, всем чужой, никому не ведомый.
Надо умереть, чтобы узнали.
Все знавшие Ф. К. Сологуба могут подтвердить, как редко говорил он о своем детстве, родителях, о годах своей юности. Вернее сказать, он почти никогда не касался этой поры своей жизни. Недаром он часто говаривал: «Вот уж биографии моей никто не напишет»[130].
И только в последнее время, в последние месяцы, уже прикованный к постели, он стал вспоминать свое далекое прошлое, говорил о матери и сестре, об отце, которого хорошо помнил, о близких друзьях своей семьи, среди которых он вырос. Тем дороже были его краткие, отрывочные сообщения и замечания из этой области. Чувствуя, что он уходит и навсегда уносит с собой эту интимную часть своего существа, я вслушивалась в его слова, осторожными вопросами старалась заставить развернуть иное коротенькое замечание: так хотелось лучше, глубже узнать Ф<едора> К<узьмича> как человека, разгадать то замкнутое и суровое, что было в нем наряду с ясностью мудреца и простотой ребенка.
Эти отрывочные воспоминания и летучие беседы часто происходили в ночные часы, в перерыве жестоких страданий или в минуты душевных смятений, когда Ф<едор> К<узьмич>, предчувствуя конец, мучительно искал примирения со смертью и разгадки ее тайны.
В своей заметке я постаралась изложить содержание этих бесед вместе с некоторыми подробностями его детских и юношеских лет, которые были мне известны раньше из его личных рассказов, переписки и заметок моей покойной сестры, жены Ф. К. С<ологуба>.
Самое первое из детских воспоминаний Ф<едора> К<узьмича> относится к тому времени, когда он был запеленут, т. е. когда жизнь будущего поэта считалась еще месяцами.
Маленького запеленутого Федю положили на верхнюю полку этажерки, и он скатился оттуда на пол. Ф<едор> К<узьмич> любил рассказывать этот случай, причем категорически утверждал, что он остался в его памяти не по рассказам старших, а по тому личному, непосредственному впечатлению, которое жило в его памяти от этого падения — т. е. от того момента, когда мимо его глаз и проплывали резные столбики, казавшиеся громадной величины, злополучной этажерки. Он предполагал, что в это время ему было что-то вроде трех месяцев.
Второе воспоминание, которое так же ярко запечатлелось у него навсегда, относится к тому времени, когда мальчику Феде было около двух лет; жил он тогда у Агаповых, где мать служила одной прислугой. Его везли на дачу в карете, кстати сказать, в последний раз с таким удобством: вскоре после этого материальное положение Агаповых значительно ухудшилось и в дальнейшем, когда после смерти отца мать с детьми опять вернулась на прежнее место, условия жизни были весьма странные.
Проезжая по какому-то мостику, карета сильно подпрыгнула несколько раз подряд, мальчика подкинуло на сиденье: он встрепенулся, широкими глазами выглянул в окно кареты и весь был охвачен картиной весны, лугов и деревьев.
К ранним годам детства относятся также воспоминания об отце, очевидно, много времени и ласки уделявшем детям, сначала в пору их жизни у Агаповых, а потом на своей квартире[131].
Образ отца в воспоминанье Ф<едора> К<узьмича> был очень определенен по тем чувствам, которые он, очевидно, возбуждал в мальчике.
Вот что рассказывал он о происхождении своего отца — Кузьмы Афанасьевича Тютюнникова (Тетерникова).
Отец Ф<едора> К<узьмича> был крепостной малоросс. Приглянулась помещику, г-ну Иваницкому, его крепостная девушка, и вот у нее рождается сын — отец Ф<едора> К<узьмича>. Девушку выдают замуж тоже за крепостного, Афанасия, и отец Ф<едора> К<узьмича>, должно быть, родился уже в этом браке, потому что называли его Афанасьевичем. Барин отдал маленького Кузьму учиться в портные; потом, когда он выучился, сделался лакеем[132]. Имения Иваницких лежали в Черниговской губернии[*], и при крепостном праве часты были побеги от господ в приволье Черноморских степей: в числе таких беглецов был и отец Ф<едора> К<узьмича>. В бегах он был года два или полтора, соскучился, вернулся назад и был встречен, по обычаю, поркой. В детстве случилось с ним такое несчастье: жеребец лягнул его заднею ногою и угодил так, что чуть не вышиб глаза, и на всю жизнь у Кузьмы Афанасьевича оставался шрам на месте ушиба над глазами. Однажды, переправляясь со своим барином через какую-то реку осенью, он провалился с экипажем и пробыл в воде несколько часов; от этого получил чахотку, которая свела его в могилу в 1867 году, когда его сыну, будущему поэту, было всего 4 года. Говорили, что Кузьма Афанасьевич был человек необыкновенно мягкого, доброго характера, изящен, и, по выражению бабушки Галины Ивановны Агаповой, «сразу заметно было, что он не из простых мужиков».
У самого Федора Кузьмича на всю жизнь сохранилось самое светлое воспоминание об отце. Когда он говорил о нем, даже в последнее время болезни, лицо его прояснялось улыбкой и глаза становились светлыми и добрыми: немногие факты из его короткой жизни с отцом были навсегда овеяны детской радостью. Вот он на даче в семье Агаповых еще в первый период жизни у них его матери. Гуляет с отцом около озера, отец играет с ним, прячет свою палку, заставляет искать. Покупает мальчику пирожное: «громадное, с мою ладонь», — вспоминает Ф<едор> К<узьмич>. Резвый мальчик бегает с пирожным в руке, падает на него: детская радость сменяется таким же детским горем. Остались в памяти также прогулки с отцом в городе, по набережным, и шинель отца, большая, черная. Должно быть, и тогда, во время этих прогулок, в душе мальчика зародилась великая привязанность к Петербургу с его туманами и дождями, которые навсегда стали дороги Ф<едору> К<узьмичу>. Впоследствии, когда кто-либо в его присутствии начинал жаловаться на петербургский климат и дожди, он живо оборачивался к собеседнику с вопросом: «А сами вы где родились?» Узнав, что родина собеседника Юг или Средн<яя> Россия, Ф<едор> К<узьмич>говорил: «Ну вот, потому вам наш климат и вреден: я так отлично себя здесь чувствую, и дождик для меня одно удовольствие. Петербург только для тех, кто здесь родился и вырос. — Вам надо уезжать». Еще в 1862 году Кузьма Афанасьевич Тютюнников после выдержания испытаний получил свидетельство из Петербургской Ремесленной Управы на звание мастера потного цеха с правом практиковать изученное им мастерство на законном основании[134].
По всей вероятности, развившаяся практика этого мастерства позволила Кузьме Афанасьевичу устроиться самостоятельно с женой и детьми в своей собственной квартире. И вот: Федор Кузьмич вспоминает светлую комнату в два окна, между которыми, сидя на столе, отец шьет. За перегородкой спальня. Ему хорошо вспоминаются эти годы детства. Отец, хотя и больной, кашляет, но всегда ласковый, приветливый, шутит.
Дальше последовало ухудшение болезни, страдания и смерть отца, до конца терпеливого и ясного. Когда все было кончено, мальчик Федя лег на стулья и неутешно заплакал. Эти слезы о первом горе остались навсегда в памяти поэта, он вспоминает их в стихотворении, написанном в 1880 г. и озаглавленном «Перед отцом». Это стихотворение приподнимает завесу над душевными переживаниями юноши, тяжелыми и одинокими. На могилу к отцу он несет свое немое покаяние и жаркие слезы и этим вызывает любвеобильный сияющий красотою дух отца:
30 марта 1880 г.[135]
Недаром вспомнились поэту его первые слезы. В лице отца он лишился доброй, любящей поддержки. Останься отец в живых, многое в характере Ф<едора> К<узьмича> сложилось бы иначе и не пришлось бы ему расточать столько сил в тяжелых душевных переживаньях.
Мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна — была крестьянка С<анкт-Петербургской> губернии, Ямбургского уезда, Гатчинской волости, села Фалилеева. Отец ее был деятельный, аккуратный и способный крестьянин. Он пользовался недурным достатком и был довольно смел с разными приказчиками и другим начальством. Он никогда не бил своих детей.
После смерти мужа Т<атьяна> С<еменовна> попробовала было продолжать самостоятельную жизнь. Она сняла квартиру в Канонерском переулке и занималась стиркою. Но это оказалось некормящим делом — заказчики часто не платили. Тогда она опять вернулась с обоими детьми на место к тем же Агаповым на жалованье 5 руб. в месяц, которые к тому же платились не всегда аккуратно.
Эту тяжелую жизнь, — с одной стороны, работая одной прислугой, с другой стороны — воспитывая двух детей в чужой семье, — Татьяна Семеновна продолжала до окончания сыном курса в С.-Петербургском Учительском институте в 1882 г., после чего он сразу взял место городского учителя в Крестцах Новг<ородской> губ<ернии>. В след<ующие> годы Т<атьяна> С<еменовна> переезжает по месту службы сына из Крестцов в Великие Луки (1885 г.) и оттуда в Вытегру (1889 г.). В 1892 году Ф<едор> К<узьмич> возвращается в Петербург, чтобы никогда уже не покидать его. Все это время и до самой своей смерти в 1894 году мать неразлучно находится при сыне, ведет его расходы, хозяйничает и твердою рукою правит весь домашний уклад жизни.
Ф<едор> К<узьмич> при жизни охотнее говорил об отце, нежели о матери, и скорее вспоминал он что-либо, имевшее к ней лишь косвенное отношение. Иной раз ее меткое словцо или поговорку, часто какой-либо хозяйственный навык, который, чувствовалось, был дорог его сердцу как память о матери и казался ему всегда совершеннее теперешних приемов. Так, перед пасхальной неделей просил купить кошенили, ибо кошенилью мать красила яйца. Просил испечь ему отдельно блинов со снетками или рублеными яйцами, любил пирожки с морковью и зеленым луком, — так делали в детстве и это всегда было отменно хорошо. Вспоминал, как производились уборки квартиры, мылись полы, делались заготовки на зиму и как работала при этом мать. Но никогда не случалось мне услышать от Ф<едора> К<узьмича> ни одной характеристики, ни одной оценки Татьяны Семеновны как личности. Только в последнее время удавалось наводить речь на эту тему. Так, в одном разговоре я заметила, что, должно быть, Т<атьяна> С<еменовна> была очень умная женщина. Лицо Ф<едора> К<узьмича> просияло, и он сказал, что мать была всю жизнь неграмотна, выучилась читать только лет за 5 до смерти, но что он не встречал другой женщины, обладавшей от природы таким здравым умом.
Однажды в тяжелое время последней своей болезни он рассказал мне свой сон, в котором осмелился сделать матери замечание по поводу неудобного способа стирки белья. «И представьте себе, мама не рассердилась», — сказал он. «А Ваша мама, Ф<едор> К<узьмич>, была строгая, часто сердилась на Вас?» — спросила я. «Она ли не была строгая!» — и тут я узнала, что мать Ф<едора> К<узьмича> при всей своей любви и самоотверженности по отношению к детям была строга и взыскательна до жестокости, наказывала за каждую оплошность, за каждое прегрешение, вольное и невольное: ставила в угол, на голые колени, била по лицу, прибегала к розгам: за грубость, за шалости, за опоздание в исполнении поручений, за испачканную одежду, за грубые слова, позднее за истраченные без ее санкции деньги, хотя бы в размере нескольких копеек.
Из боязни наследственного заболевания мать укрепляла здоровье мальчика простыми и суровыми средствами. Отчасти поэтому, отчасти по бедности ему приходилось с ранней весны до поздней осени ходить босиком, даже в училище и церковь. Дома одежда была: в теплые дни тикоевый халатик[137] на голое тело; в свежее время рубашка да блуза, кожаный поясок, штаны, иногда короткие, до колен.
С хождением босиком у маленького Феди связаны радостные воспоминания. Его часто посылали с поручениями: отнести письмо или сбегать в лавочку, за хлебом, за водкой, когда гости придут, за чаем, за сахаром. Ребенок рад был вырваться из душной атмосферы. Выскочив на волю, он мгновенно забывал домашние невзгоды и радостно носился, шлепая босыми ногами по лужам, весь отдаваясь воздуху, зелени, весеннему небу и своим мечтаниям. Где только он не побывал и каких чудес не видал, пока бегал за какой-нибудь селедкой; неудивительно, что иной раз терял покой, запаздывал, получал окрики от прохожих, а дома нагоняй за опоздание. Хождение босиком, прикосновение голых ног к теплой земле и мягким травам навсегда было мило Ф<едору> К<узьмичу> и переносило его в мир фантазии. Всякий знает, как любят героини его романов ходить босиком и сколько прелести в описаниях их легкой походки, бега и танцев. Но не всякий знает, как любил Ф<едор> К<узьмич> сам ходить босиком где-нибудь на даче в окрестностях Гунгербурга, когда он совлекал с себя городского человека и предавался отдыху на природе. В последние годы жизни жены, когда они проводили лето на Волге, близ Костромы[138], и когда уже сильно чувствовались затруднения с продуктами, Ф<едор> К<узьмич> часто ходил босиком в город, делая по 7 верст и возвращаясь с мешком за плечами, нагруженный хлебом и другой снедью. Эти переходы он всегда вспоминал с удовольствием. В позднейшие годы (<19>22—<19>23), когда Ф<едор> К<узьмич> после смерти жены жил с нами на Ждановке, уже больной и усталый, он иногда уходил в ночные часы и бродил босиком по раскаленным плитам тротуара. Также и в Царском Селе, возвращаясь ночью с вокзала после какого-нибудь заседания Союза Писателей в хорошую ночь, он снимал обувь и шел босиком. Остались шутливые стихотворения об этих шаловливых выходках престарелого поэта[139], от которых веет молодым задором: это тот же Федя, которому хождение босиком давало столько радостей. Несмотря на строгость и суровость матери (но она и к себе была так же требовательна), Ф<едор> К<узьмич> ее очень любил и жалел за тяжелую унизительную жизнь в людях, за постоянную нужду. Часто, видя, как она бьется в работе, как терпит унижения, он давал себе слово облегчить ее жизнь, как только сам встанет на ноги. Мысль дать возможность безбедно отдохнуть матери на старости лет поддерживала его в суровые годы детства и юности. Мы знаем, что Ф<едору> К<узьмичу> удалось исполнить этот обет, когда Ф<едор> К<узьмич> поступил на службу, мать жила полной хозяйкой и первой советницей в его маленькой квартирке, и сын с редкой покорностью и преданностью относился к ней: ее воля, ее слово было для него законом. Частые размолвки — следствие непонимания друг друга, даже когда они кончались наказанием, не оставляли горечи в сердце. После первых минут возмущения для него наступали минуты примиренности, сознания своей вины, просветления. В сентябре 1894 года Татьяна Семеновна заболела воспалением легких, болезнь быстро развивалась, Ф<едор> К<узьмич> с сестрой ухаживали за больной, не отходили от ее постели, не спали ночей. На руках у них она и скончалась, оставив страшную пустоту в их маленькой семье. Не стало строгого «родителя», как они называли ее, который умел карать, но умел и крепко болеть за них, который по-своему принимал близкое участие во всей их жизни, выслушивал чтение любимых ими книг, разбирался, давал советы в делах службы, ученья и прочем. Тяжелые условия жизни не позволили слишком долго предаваться горести: пришлось немедленно искать средств на похороны, обступила, как говорил Ф<едор> К<узьмич>, «проза безденежья и закладов», к которым часто приходилось прибегать в ту пору. К тому же надо было возвращаться к занятиям в школе. Мать похоронили, семья осиротела, и еще теснее стала дружба Федора Кузьмича с сестрой, Ольгой Кузьминичной.
Сестра Ф<едора> К<узьмича> была на два года моложе его. Ее крестной матерью, так же как и брата, была «барыня» Галина Ивановна Агапова, у которой в прислугах жила Татьяна Семеновна. Брат и сестра почему-то называли Агапову «бабушкой», с нею самым тесным образом была связана жизнь семьи Тетерниковых до отъезда их в Крестцы. О сестре Ф<едор> К<узьмич> вспоминал всегда с чувством глубокой нежности. Из рассказов Ф<едора> К<узьмича> — сестра его при внешне скромном и застенчивом облике отличалась недюжинным умом и способностями, а также громадной волей к труду и достижению поставленных себе задач. Как и брат, она провела очень тяжелое детство — единственной радостью была тесная сплоченность их маленькой семьи, которая сходилась на кухне Агаповых за скромной трапезой: подрастающий Федя целыми вечерами читал вслух матери и сестре те книги, которые его увлекали в данное время, причем нередко он прочитывал предварительно книгу про себя, и, когда улегались волнения и мысли, возбужденные ею, он выносил чтение на свою маленькую аудиторию уже с полным спокойствием и самообладанием. Сохранилось шуточное стихотворение Ф<едора> К<узьмича>, писанное позднее, вероятно, в Крестцах: в нем отразились мирные минуты этой интимной жизни и та игра слов и блестки остроумия, которые всегда были свойственны Ф<едору> К<узьмичу> и, очевидно, также сестре и матери; привожу стихотворение целиком:
Брат рано привил сестре свои литературные и идейные интересы, она много читала, училась и всегда стремилась к самостоятельной жизни. Начальное обучение Ольга Кузьминична получила в ремесленном приюте у Московской заставы, где была живущей. Ф<едор> К<узьмич> посещал ее, заботился о ней, доставал ей нужные книги, главным образом духовной жизни: рекомендовал книги для чтения, доставал учебники. После школы пятнадцатилетняя Ольга К<узьминична> по своей инициативе пошла в учение, желая поскорее стать на ноги в своем ремесле; тут начался для нее ряд тяжелых годов, приходилось часто страдать от злобных и мелочных хозяек, развращенных товарок. Дома тоже было несладко: девочка помогала матери в работе на «господ», о которых еще в детские годы у Фед<ора> Кузьм<ича> сложилось понятие «господа — не люди», терпела придирки и попреки «бабушки», которая, по-видимому, вследствие неудач в своей семье, озлобилась на весь мир и вымещала свое настроение на наиболее безответном члене семьи.
В 1882 г. О<льга> К<узьминична> следует за братом в Крестцы, но уже в ноябре 1884 г. возвращается в Петербург, чтобы искать заработка шитьем и одновременно начать подготовку для поступления на курсы. Без друзей, без какой-либо серьезной поддержки, ибо знакомства были сомнительные — больше прислуги, бывшие товарки матери, являвшиеся иногда с пьяными мужьями, которых приходилось выпроваживать, — двадцатилетняя девушка не потерялась в большом городе. С редким мужеством она тотчас же принялась за приискание работы, поступила в мастерицы к хозяйкам или же в домовые портнихи на жалованье 60 коп. в день, меняла места, добиваясь нужных ей условий: иметь хоть часть вечера и ночь в своем распоряжении, чтобы засесть за занятия. Единственным советчиком и опорой ее является брат, с которым она делится каждым своим шагом, каждою мыслью. В первое свое возвращение в Петербург О<льга> К<узьминична> не добилась своей цели — поступления на курсы: трудно было справиться с материальной стороной дела, так как кроме расходов на жизнь надо было вносить порядочную сумму за право учения, что иногда являлось для Тетерниковых немыслимым.
О<льга> К<узьминична> уехала временно к брату и продолжала подготавливаться для поступления на курсы. В 1891 г. она опять возвратилась в Петербург, сдала вступительный экзамен и была принята слушательницей в Повивальный Институт, который окончила в 1893 г., получив от Военно-Медицинской Академии диплом повивальной бабки. Благодаря денежной поддержке брата О<льга> К<узьминична> могла всецело уйти в занятия, усердно посещала лекции, несла дежурства в больнице, отличаясь серьезным отношением к делу и прекрасными ответами на экзаменах. В то же время она ни на минуту не оставляла своими заботами мать и брата: делала маленькие сбережения из своих скромных средств, покупала необходимую им одежду, заочно обшивала мать, вязала ей теплые вещи, доставала лекарства и все это слала посылками в Вытегру. В 1892 г. Ф<едор> К<узьмич> с матерью вернулись на житье в Петербург.
По окончании Института О<льга> К<узьминична> поступила в Суворовское Училище при городской Калинкинской больнице[141] и окончила его в 1895 г., уже после смерти матери. Тогда она взяла на себя всецело обязанности и заботы по хозяйству, оставаясь лучшим другом и помощником брата, разделяя с ним радости литературных успехов, а чаще горечь литературных терниев, которыми так богат был путь Ф<едора> К<узьмича>. В то же время О<льга> К<узьминична> не оставляла и своей работы: пока позволяло здоровье, она постоянно ходила на акушерскую практику, занималась массажем, лечебным и косметическим, деля свои заработки пополам с братом. Ее мечты о независимой жизни, о помощи семье — сбылись. К сожалению, не выдержало здоровье. Однажды летом О<льга> К<узьминична> сильно простудилась, причем Ф<едор> К<узьмич> приписывал эту простуду ее доброте и деликатности по отношению к нему: она купалась в купальне, а он ожидал ее поблизости; не желая его задерживать, она поспешила одеться не вытираясь. По дороге домой ее сильно продуло, и она заболела воспалением легких. Эта болезнь была началом туберкулеза, который не поддался никакому лечению. В 1906 году Ф<едор> К<узьмич> возил сестру на кумыс в Уфимск<ую> губ<ернию>. В июне 1907 года Ольга Кузьминична скончалась на даче в Финляндии. Брат до последней минуты окружал сестру трогательными заботами и мужественно поддерживал в ней надежду на выздоровление. Привожу выдержку из письма Ф<едора> К<узьмича> одной знакомой его покойной сестры: «Вы не можете знать, как велика моя потеря, как мне тяжело и пустынно… С сестрою была связана вся моя жизнь, и теперь я словно весь рассыпался и взвеялся в воздухе. Как-то мне дико, что умер не я». Память о друге-сестре постоянно жила в нем, и с редкой теплотой он говорил о ней в последние недели своей болезни.
В 1920 году летом, в день памяти сестры 11 июля (24 июля), ее памяти были посвящены следующие трогательные строки:
24 (11) июля 1920 г. Княжнино.[142]
Семья Агаповых, в которой вырос Ф<едор> К<узьмич>, состояла из «барыни» Галины Ивановны, вдовы коллежского асессора, сына ее Михаила Михайловича — Мишеньки, и двух дочерей, рано умерших. Старшая, Тонюшка, Антонина, телеграфистка, была замужем за телеграфистом Бороздиным, а вторая, Линушка, Галина, за Витбергом[143], сыном знаменитого архитектора, наставником Гатчинского Сиротского Института.
Тонюшка умерла от чахотки, а Линушка отравилась фосфорными спичками, приревновав, совсем беспричинно, мужа к кому-то[144].
В годы раннего детства Ф<едора> К<узьмича> семья Агаповых пользовалась приличным достатком, жила довольно широко, выезжала на дачи, имела абонемент в оперу. Отношения были сердечные. Старушка Галина Ивановна крестила обоих детей, которые называли ее «бабушкой». Мальчик с ранних лет находился в среде, интересовавшейся театром и музыкой. Часто случалось ему слушать рассказы о петербургской старине — рассказывала сама хозяйка. Часто слушал музыку, в доме бывали певцы, да и сам Мишенька был недурной музыкант. Иной раз доставалось место в театр, когда кто-либо из семьи не мог пойти. Так 10-летний Федя слушал Патти[145], пение которой произвело на него неотразимое впечатление. Уже в старости Федор Кузьмич говорил, что голос Патти узнал бы тотчас, настолько врезался ему в память самый звук, — тембр ее голоса.
Ребенком Сологуб часто гостил у Витбергов в Гатчине, где случалось ему слушать беседы историко-художественного содержания, читать книги по этим вопросам. И вообще у Агаповых легко было доставать книги и журналы: маленький Сологуб рано пристрастился к чтению — читал много и разнообразно.
Такова была показная, так сказать, правая, положительная сторона той «двойственной» жизни, в которой вырастал и развивался будущий поэт. Другая ее сторона, левая, будничная, таила много тяжелых черт, послуживших материалами для наблюдения отношений «господ» и «слуг» — богатства и бедности. Здесь навсегда определились демократические симпатии Сологуба, здесь он навсегда понял и полюбил душу ребенка, утонченную страданиями.
С годами материальное положение семьи ухудшилось, а с этим росло и общее ее разложение. После смерти мужа Галина Ивановна получала пенсию в 7 руб. в месяц; правда, сын ее служил в Гос. Контроле, но из его жалованья делались вычеты за старые долги, и сам он, со слов матери Ф<едора> К<узьмича>, был «не пьяница, не мот, а денежкам не вод». Ходил в отрепанном пальтишке, всем был должен, и дворники называли его «стрюцким». Это слово осталось в широком употреблении у Ф<едора> К<узьмича>, и он любил характеризовать им известный сорт людей. Ф<едор> К<узьмич> помнил хорошо квартиру, относящуюся к этому времени, во флигеле во дворе на Разъезжей улице, состоящую из 2-х комнат и кухни; той самой улице, где впоследствии Сологуб жил с женой в большой квартире на углу…[146]
Первая комната была гостиная, тут же стоял письменный стол, на диване спал Мишенька. Вторая комната — столовая, и за драпировкою во всю ширину комнаты была спальня бабушки. За первою комнатою из кухни во вторую шел коридор, в нем кровать «няньки», как называли мать Ф<едора> К<узьмича> у Агаповых. От кухни была полуотделена шкафом передняя, где сидел и учился 14-летний Сологуб, и там же он читал вслух романы матери и сестре. Спал он в кухне, постель ему постилалась на большом сундуке.
Бабушка и мать были то ласковы, то очень строги. Часто наказывали розгами, ставили на гол<ые> колени, били по щекам, драли за уши.
Униженное положение матери, ее постоянный страх перед невзгодами жизни и несправедливые нападки на сестру Олю, когда она бывала дома, взбалмошность бабушки и вообще нервная расхлябанность всей семьи[147] не могли не влиять на складывавшийся характер мальчика, от природы глубокого, склонного к анализу. Он чутко наблюдал окружающую жизнь, внутренно страдал за мать и сестру, нередко ощущал приливы ненависти к окружающим, обычно близким и любимым. Сотни раз клялся стать самостоятельным и избавить мать от унизительной работы. Вся эта затаенная душевная работа делала его сдержанным, замкнутым и одиноким. Иногда он прорывался, происходили тяжелые сцены: в основе их лежало полное непонимание ребенка, при котором крик его наболевшей души принимался за грубость. Обычно бабушка с матерью были заодно против него или же мать замолкала и уходила на кухню. Нередко такие вспышки заканчивались наказаниями, которые мать считала необходимым воспитательным приемом для искоренения грубости и дурного характера. Сначала наказания больно били по самолюбию, возмущали всю душу ребенка и окрашивали в мрачные цвета окружающую жизнь.
Нижеизложенный случай, сам по себе весьма незначительный, остался в памяти Ф<едора> К<узьмича> как пример яркого непонимания детских переживаний. Он имел место тотчас же по переезде Агаповых на новую квартиру. Восьмилетний Федя пошел с бабушкой в свечную. Выходя из нее, он заметил московскую пекарню; в детском бессмысленном восторге он воскликнул: «Да здесь пекарня близко!» — «Тебе, верно, хочется чего-нибудь!» — «Нет, я ничего не хочу», — удивился мальчик. Но бабушка стала уверять, что по глазам видно, что он чего-то хочет, и купила две домашние лепешки. Феде было очень досадно и тем более, что и дома был умиленный разговор об этом. Этот пустяковый случай имел влияние на характер мальчика, заставив его замыкаться и досадовать чаще, чем было нужно.
Следующие аналогичные примеры относятся к более позднему времени, когда Феде было лет 13–14.
Как-то мать стала жаловаться, что нынче дети даже не плачут, прощаясь с родителями. — «По крайней мере, нет комедий», — сказал Федя. «О, — отвечала Т<атьяна> С<еменовна> — у тебя железное сердце; ты не веришь любви ни отцов, ни детей. Ты никогда не будешь человеком». Слово за слово, Федя вышел из себя, наговорил дерзостей и был высечен. Он не мог примириться с такими противоречиями: «Ведь сами же расхваливали нередко мою доброту, мое сострадательное сердце! Где же правда!» Федя не мог участвовать в трогательных семейных сценах, видя в них часто комедию. Не умел выражать своих чувств. Эта особенность осталась в нем навсегда, и он сам признавал ее, считая недостатком. Оправдывался тем, что любовь выражается не словами и не слезами. Кроме того, по его словам, ему всегда бывало почему-то стыдно говорить какие-то хорошие слова, которые иной раз и надо было бы сказать. Несомненно, причиной тому была большая вспыльчивость, которая оставалась при нем до последних дней. В другой раз, в разговоре, Федя высказал ту мысль, что влияние матери важно. Т<атьяне> С<еменовне> почему-то показалось, что Федя признает пользу матери для детей только в том случае, если она образованная. Вышел неприятный спор, и дело кончилось розгами. Наказывая, мать говорила с обидою: «Обо мне никто ничего дурного не скажет, а тебе я нехороша». Опять все вышло из-за непонимания…
Но сила мечты, сила духа побеждала уже в ребенке чувство озлобления и тяжкого позора, от которых горело лицо после наказания. В нем все больше и больше зрела уверенность в своем призвании — проповедовать великую идею. Надо было сделаться достойным этого призвания. Надо было укреплять и очищать душу. И когда его наказывали, он стал принимать это как средство к духовному очищению. Стал приходить к мысли, что наказания нужны для него самого, потому что наказывают его за дерзкую заносчивость. А он уже не раз замечал в себе большой грех гордости… И хорошо, что при наказании он испытывал не только боль, но и стыд унижения. Когда стоял на коленях и его бранили, он принимал все укоры как заслуженные. Ему казалось, что все эти переживания укрепляли его волю к добру и характер. И мальчик с искреннею благодарностью кланялся матери в ноги — так было принято в его семье Тетерниковых, когда благодарили и просили чего-либо.
Ф<едор> К<узьмич>, как уже говорилось, читал много и разнообразно. Очень рано он сам выучился разбирать по складам и помнил, какую радость доставила ему первая прочитанная без складов конфетная бумажка. Зато без всякой радости вспоминал свои муки при дальнейших занятиях грамотой с бабушкой Галиной Ивановной, которая расхаживала по комнате в ватном халате, курила, раздражалась, кричала, ставила своего ученика на колени. Еще с этого времени у Ф<едора> К<узьмича> осталась неприязнь к ватным халатам. В конце лета 1925 года у Ф<едора> К<узьмича>, жившего тогда в Детском Селе, было украдено несколько вещей и между ними хороший теплый пушистый халат[148]. После этого ему сшили бумазейный, и я неоднократно предлагала подшить к нему ватную подкладку, но всякий раз встречала резкий отпор. Уже во время болезни он объяснил мне причину своего упорства: «Так и вижу замасленный халат бабушки Агаповой, из которого клочьями торчит вата, нет уж, покорно благодарю!» — говорил он.
Нередко среди этих печальных уроков являлась из кухни мать, и тогда Феде доставалось всерьез.
Из года в год молодой Сологуб все больше привязывался к чтению, и книга стала для него главным интересом в жизни. Он сам говорил, что в пору его юности книга была ему ближе и нужнее людей; последние, по мнению 14-летнего мальчика, до сих пор приносили ему больше вреда, нежели пользы: среди людей он ни разу не встречал понимания своей внутренней жизни, не получил ни одного совета в тяжелые минуты, — между тем как книга глубоко затрагивала его ум и сердце, будила творчество; в ней он искал разрешения своих сомнений и только в ней, в книге, видел он поддержку в своем одиночестве. Недоверчивость и сдержанность, с которыми подходил к людям Ф<едор> К<узьмич>, так и осталась у него с детских лет. В 1891 г. он писал сестре: «В сношениях с людьми осторожность никогда не бывает излишнею; лучше слишком много осторожности и недоверия, чем слишком много доверчивости и беспечности. Самое лучшее, никогда не обольщаться мало знакомыми людьми, чтобы потом не пришлось в них разочаровываться»[149].
Зато, когда Ф<едору> К<узьмичу> случалось убедиться в неправоте своей недоверчивости или даже подозрительности, как бывал он счастлив, как искренне каялся в ошибке и какую постоянную и верную дружбу встречал в нем человек, сначала взятый им на подозрение или даже обиженный его холодным приемом.
Читалось без определенного плана, без системы, но в этом, очевидно, не было беды, т<ак> к<ак> врожденное чутье и вкус останавливали его внимание на всем, что встречалось ценного в области литературы. При этом читал Ф<едор> К<узьмич> весьма плодотворно: содержание книги исчерпывалось полностью, основательно продумывалось, часто прямо-таки штудировалось, сравнивалось с аналогичными трудами других авторов.
С некоторыми литературными произведениями у Ф<едора> К<узьмича> были связаны целые области переживаний, которые остались ему памятны на всю жизнь. Так, например, роман Ауэрбаха «На высоте»[150] произвел на него глубочайшее впечатление. Чтение его совпало с тем периодом, когда мальчика начинали волновать вопросы морали, он остро ставил себе проблему самоусовершенствования, внутренно казнил себя за пороки, которые в себе усматривал. Давал себе зарок победить эти пороки или же отказаться от самого дорогого — от поэтической будущности, т<ак> к<ак> эти две вещи были несовместимы, по его мнению. Пример: гр<аф> Ирменгард ф<он> Вильденрот[151] сделался его идеалом и долго служил ему путеводной звездой в трудных переживаниях.
«Преступление и наказание» Достоевского также составило целую эпоху в жизни 13-летнего Феди. Судьба Раскольникова и тяжелые семейные условия, толкнувшие его на преступление, долго волновали Федю. Рассказ Мармеладова о Сонечке вызывал слезы, захватывал дыхание.
Приблизительно тогда же Федя прочел «Новь» Тургенева. Роман ему очень понравился тем, что автор, как ему казалось, беспристрастно описывает революционеров, не преувеличивая и не преуменьшая их качеств, а Нежданов даже выведен сильным и очень умным. Это свойство писателя приятно поразило мальчика, который только что перед этим прочел «Кровавый Пуф» Крестовского, где революционеры расписаны такими черными красками, что на них не видно лица человеческого[152]. Бабушка относилась неодобрительно к произведению, где фигурируют «красные», и это вызывало споры.
В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.
После выстрела В. И. Засулич в Трепова[153] разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к «ихней шайке». Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников[154]. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина[155]. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул «народного поэта».
Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.
Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу; поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.
Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на «благо народа», то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей «Ариадне»[156].
Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, «Майскую ночь» Гоголя.
В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1-я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа[157].
Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к «Биографическим материалам», считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.
Месяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что «вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести»; или «рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!»; или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> «давись да жри» и т. д.
По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.
Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).
В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.
С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].
Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…
Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.
Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»
В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.
Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.
Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.
К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней («Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!»). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: «Хоть бы еще походить по этой земле!» Когда доктора, вначале предполагавшие рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования[159], где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: «Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках».
Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось «еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей».
Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.
Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей «барышни Лизаньки»[160], которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у «бабиньки». А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей. Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: «А в праздник-то к Пасхе что творилось…» или: «из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…».
У АГАПОВЫХ. Падение с этажерки. Запеленать.
Первый проблеск сознания — в карете.
На даче. Оставлен на широкой скамье.
Прогулка с отцом около озера на даче. Он прячет от меня палку. Пирожное, громадное, с мою ладонь, — еле держал в руках. Упал на него и раздавил.
Иду с отцом по набережной. Шинель отца, большая, черная.
У МАТЕРИ. Комната, в два окна. Между ними на столе отец шьет. За перегородкой спальня.
Смерть отца. Лег на стулья и заплакал. 1867. Вывеска с ножницами на кресте[161].
На квартире в доме Вагенгейма[162]. Слишком чистый мальчик — немец. Мальчик Витя. Он сломал ноготь. Меня больно высекли.
Господа — не люди. Ночь. Луна. Зима. Снег. Я. Тетка Олимпиада. Еще кто-то.
Как Семен меня хоронил.
В Прачешном переулке[163]. Ударился затылком на льду. Портомойни[164]. Мое удальство, наскоки на кол<ени> Б<абушки>. Простота моя: раздача картинок.
Рукавички дал мальчику подержать. А тот их украл. Мать ходила меня искать. Потом порка.
Сады и розги в Прачешном переулке.
У АГАПОВЫХ. Дедушка (Агапов). Замасленный халат.
В доме Северова[165]. Первая прочитанная конфета без складов. Нашел на улице. Общий и мой восторг.
Розги в доме Северова дважды. Мое красное лицо. Розги в доме Духовского[166], часто.
Бабушкин мундштук. Курит, и ходит по комнате. Пасьянс.
Тайная встреча Линушки с Витб<ергом> на улице[167]. Под предлогом, что пошли в лавку. Я несу бутылку с деревянным маслом, они воркуют. Я неосторожно высунулся из-за угла, — беда, бабушка увидит, надо идти домой.
Неудачное ношение письма к хромому мировому: М<ихаил> М<ихайлович> перехватил. Страх Тонюшин[168]. Ее письмо к М<ихаилу> М<ихайловичу> — просит не говорить. А меня высекли.
Басни Крылова. Кухня. Чтение вслух.
Драка на улице. Не давай сдачи. Высекли.
Пирожное у Миш<и> в кармане. Апельсин в сортире.
Семья Стюартов. И противные мне громадные ногти.
Муки мои при учении грамоты. Крики бабушки. Колени. Мать меня уводит. Сечет.
Наклейка почтовой марки на письмо, которое я сам же снес Витбергу. Купил его в мелочной лавке. Сначала смеялись, потом высекли.
Дом Духовского. Бурная сцена изгнания Витберга.
Елена Ивановна привела меня в школу[169]. Дома вечером для острастки порка.
Приходское училище. Попов Ив<ан> Ив<анович>[170]. Штатный смотритель, толстый, маленький, в вицмундире. Визгливо кричит на шалунов: — Всех высеку!
Осколки леденца. Подарок их Власову. Чахоточный и добрый.
Первый класс уездного училища. Галанин[171]. Хрюкающий голос. Красный нос. Бьет по щекам. 20 коп. за чтение книги из уч<ительской> библ<иотеки>.
Законоучитель сам пришел наниматься. Дезидориев[172]. Духи малиновые. Петр П. Чистяков.
При первом случае шалости или лени звали родителей, секли и просили и впредь поступать так же. Тогда уже секли без долгих справок. Так было и со мною. Секли часто, за шалости, иногда за неприготовленный урок, за грам<матические> ошибки, кляксы и пр.
Шалость на улице. Галанин. Наказание розгами в шинельной, меня и Табунова.
Табунов. То ты, то вы. Пощечины. Мороженое. Шоколад. Подхалимство к владимирским[173]: запанибрата.
Кофе вместо обеда. Припрятанная папироса.
Гатчина. Сад у дворца. Распрыгался с мальчиками.
Гатчина. Неисполненное обещание купить яблоков.
Гатчина. — А помните, Ф<едор> Александрович>, как вас от нас выгнали. Во время стрижки волос.
Гатчина. — Это ваш воспитанник. — Разве мы стали бы так водить воспитанника. Босоногий мальчишка, сын служанки какой-то. Витберги зашли купить ему что-то.
Гатчина. — Значит, и вы — дура.
Гатчина. — Прощай, Наташа, твоя нянька уезжает. Витберги переглядываются.
Я разбил термометр. Ругань ночью, при гостях, — М<ихаила> М<ихайловича>.
Еще раньше ругань бабушки. Жестокая порка.
В доме Гудимы[174] меня считают переодетой девочкой[175].
Споры из-за Засулич и пр.[176] Бурные сцены. Розги и дома и в дворницкой, а иногда и в участке.
ИНСТИТУТ[177]. Приемный экзамен в институт. Простая обстановка. Кто-то поднял руку, просится выйти — и это насмешило. Медицинский осмотр. Очень неловко — следы от недавних розог. Впрочем, видел только доктор и очень тактично промолчал.
Первый вечер в институте. Музыка и грусть. Уверенность, что дадут белье, — и пришлось спать в крахм<альной> рубашке.
Максимов, Петр Парамонович. Как мы с ним целый год не говорили.
Мать и бабушка у Сент-Илера[178]. Просят сечь. Позвали и меня. Назидание Сент-Илера.
Снимание мерки в институте. Столовая. Портной. Толпа. У окна. Шестова отталкивают: Щедров. Он молчком добивается своего права, захватывая карандаш. Насмешки: — поэт[179] и т. д.
— Читает Шекспира: прочтет и подражает.
Скрипач Бельдюгин. Масляные глазки. Глухой голос.
Кража сахара из учительской. Поцелуев. Учителя не поверили. Кража часов. Совещание.
Герасименко. Цветков — гусь. Лопачев[180].
У Бельдюгина украли часы. У хохла — деньги. <У> Шаталова по несколько копеек. Из карманов и гардеробной деньги, особенно всегда в начале уч<ебного> года.
Безобразия в столовой. Набрасыванье на блюда, чтобы себе побольше захватить.
Ив<ан> Ив<анович> Попов проткнул палкой руку лакею, подававшему котлеты: заторопился побольше хватить. Уже и тогда проявлял аппетит рвача.
Шестов из Института шел домой босиком. Около Мариинского двора встреча с Вембером. Шестов к нему. — Вембер отвернулся и прошел.
Офицеров и пышки. Его дежурство. Тайно съел и потребовал других. Его уличили. Потом поставил ему это на вид Вембер.
Афанасьев. Улыбается, розовый, молоденький. Чахоточный учитель рис<ования> Каробанов.
Несколько раз р<озги> у Сент-Илера. Все три года по несколько раз С<ент>-Ил<ер> призывал к себе, и меня секли[181].
Торжественная ругань Вембера с Оф<ицеровым> в конце полугодия.
Учитель рисования и чистописания Лосев[182].
— Так как вы уже не маленькие, то напишем букву «О». Толстенький, маленький, бритый.
Выборы заведовавшего табачной кассой. Просят Вембера, — и его же забаллотировали.
Ксентицкий рассказывает, как он дома ходил босой, чтобы ноги не потели.
1 м<а>р<та 18>81 года. Сент-Илер собирает учеников:
— Вот уже у нас случилось такое событие[183], такое событие… (чешет затылок), о котором и говорить не стоит.
Мороженое. Водка. Обыски в шкапиках.
Учитель гимнастики Мартынов[184]. Трепет перед директором: навытяжку. Пухленькие щечки. На перемене боится идти в учительскую.
— Яков Гуревич[185]. — Или Як. Грич, или просто Гуревич.
Лопачев рассказывает, как его дома летом три раза секли (из 2<го> перешел в 3-й).
Пьяный Лопачев в публ<ичном> доме. Красная рубаха. Дикие глаза. Сам еще мальчик, — вид дикий. Выскакивает на улицу и кричит, размахивая кулаками. Ночью. Чувство отвращения к нему.
В публ<ичном> доме. Гусь — Цветков, бормотун, в очках. Пьяно и нагло, и бедно. Тесные коморочки. Образ. Высокая кровать. Цинизм речей проститутки.
Шаталов просится учителем в институт. С<ент>-Илер зачеркивает его прошение.
Последняя порка в Институте после окончания, за пьянство[186].
КРЕСТЦЫ. Дорога из С<анкт->П<етер>б<урга> в Крестцы. Николаевский вокзал. Агаповы. Васильев. Его пожелания.
1882. Остановка в Новгороде. Гостиница. Грязь и слякоть.
В Новг<ороде> с мамою у директ<ора>. Земн<ой> покл<он>. Просьбы, чтобы секли. Письмо дир<ектора> к Бальз<аминову>[187]: ходить босиком; за проступки сечь.
1882 авг<уст>. Из Новг<орода> в Крестцы. Живописная дорога. Ночевка. Возчик, мальчик, пришел босой просить на чай.
1882 авг<уст>. Первые дни в Крестцах.
Быстрая походка Киндер Бальзама. Его тулупчик. Синие очки.
Пришла бумага от дир<ектора> — разрешено мне на уроках быть босым. Бальз<аминов> распоряжается: — Завтра без сапог. В первые дни было очень стыдно.
Мастерская. Розги в кабинете Бальз<аминова>. На его коленях. Вошел Венедиктов. Когда я вернулся в мастер<скую>, уже знали. Стыдно.
КРЕСТЦЫ. Секли учеников очень часто.
Бальзаминов. Бил по щекам. Сек розгами. Ставил на голые колени. Брань.
Скоро — на голые кол<ени> в классе. Потом и розги и очень часто, то в классе, то в мастерской. Иногда присылались на дом 4 ученика сечь.
Кража яблок с мальчишками. Сходило благополучно. Раз поймали, меня, Чернявского и Филиппова. Провели в дом. Мальчишкам дали по 50 р<озог>. — А вам, как учителю, надо сделать уважение. Целую сотню получите.
Во все три осени с мальчишками кража яблок[188]. Каждую осень несколько раз попадался, и тогда тут же секли.
Шестов не любил, чтоб сторожа давали ему пальто. За это его сторожа презирают.
Водка у Гр<игорьева> и др. Кары дома и в уч<ительской>.
Рябов дал попам алтын в Рожд<ество>. С тех пор к нему не ходили.
Исправник Гречев порет сына в полиции. Тот — бродяга и негодяй. Исправник — старичок архаровского вида.
Почтмейстер получил орд<ен> Стан<ислава> 3-ей степени — старик. По этому поводу горожане подносят ему серебр<яный> портсигар. Он тронут. Делает визиты всем подписавшим. Подписка на подарок: Григорьев[189] непременно хотел больше, чем я.
Игра в бабки. Я и мальчишки. Подшиб биткой нечаянно ногу девчонке. Высекли тут же на улице.
Молин в лавке Оглоблиной. Там Машенька одна. Мол<ин> пьян. Садится на прилавок.
Маша поет Ш<естов>у: — Ты кривая рожа и т. д. При этом скалит зубы и тянется рожей к лицу Шестова. И еще поет: — Не будет ли чужое пиво пить. Не пора ль свое варить?
Галдеющее собрание по поводу учреждения (неудачного) клуба в Кр<естцах>. В частной квартире. Все говорят вразброд. Я в сторонке.
Шестов подписывает на портсигар почтмейстеру столько же, как и Молин. Тот прибавляет, чтобы быть выше. С угрюмым и злым видом.
Сторож пьяный привязывается извиняться. Потом переходит в грубый тон, — мол, и господа пьют больше нашего.
Пьяный и босой Яшка лезет на улице христосоваться с Шест<овым>.
Шестову хочется поцеловать руку Маш<е> Оглоблиной, — и не решается попросить. Долго ведет разговор, так и уходит.
Яшка декламирует Петровичу какому-то «Люблю тебя, Петра творенье» и т. д. Ему дают, чтоб отвязаться.
Угрюмые, широкобровые сынки кр<естецкого>почтмейстера. Молчаливые.
1882-<188>4 Крестцы. Весной и осенью ученики в школе босые. То же в жен<ской>.
Барыня Марфа. Перчатка на правой руке. Массивная. Всю комнату занимает своими юбками. Ее любовный пыл.
У Кетиньки у стола стул бочкой. Борода длинная, темно-рыжая. Держится немного сгорбившись, бороду выправляет рукой снизу. Сыновья постоянно босые.
Ночь. Октябрь. Большая дорога. На улице луна. Морозец. Совет кончился. Поп и Мотовилов. Поп его провожает. Они разнесли Шестова за Молина. Теперь смеются. А Шестов идет за ними. Чувство одиночества и оскорбления.
Гомзин подпоил Шестова и вынудил у него расписку в невиновности Молина. Пили всю ночь у Гомз<ина>.
У Шестова на акте отняли стул для дьякона, а двое (Кетинька и Обоев) потеснились двое на 1 стул, а Ш<естову> уступили свой.
Шестов и Гомзин идут по улице (после окончания дела М<олина>) и мирно беседуют. О чем-то заспорили: — Честное слово, — говорит Ш<естов>. «Чести-то у вас и нет». Ш<естов> молча повернулся и пошел назад, а Г<омзин> продолжал свой путь. Это было против дома Мотовилова.
Великие Луки. Клавдия Белоусова дразнят дюшкой (свиньей)[190]. Он до слез сердится. Силуанов — шаман, шаманюга.
В<еликие> Л<уки>. Учеников секли часто во всех классах.
Сосулькина индюшка.
Сосулька[191] сек медлительно и с издевочками. Велит раздеться, лечь на пол, несколько раз перелечь, как удобнее. Иногда сам уйдет, — лежи и жди.
В<еликие> Л<уки>, гор<одское> уч<илище>. Больнее всех сек Алексей Летонов. Стремительные удары. Неторопливо, равномерно, но каждый удар как с неба падал и обжигал.
М. Крынин заворачивает конец носа кверху. Смуглый.
Пошел к отцу Угл<ичинину> поговорить о его сыне. Через вал. Шел задумавшись. Спустился. Старик Угл<ичинин> у ворот. Я споткнулся, и тут только заметил, что иду босой, — забыл обуться. Поздно возвращаться.
Разговоры. Дерка.
Петрушка хвастает. Я тоже могу шапку с кокардой надеть — у меня тоже казенная служба.
Усасов хвастает: сделаюсь инспектор, и тебя вытащу[192].
Шестов и Петрушка. Швырянье камней на лед канавки. Бегут унимать. Хозяин пожаловался. Дома Шестова выдрали розгами.
Забава на бульваре у Мглы. Идут двое юношей сзади кого-нибудь и называют друг друга именами тех, кто идет впереди, — громко, развязно. Или они же пронзаются боком, при помощи палок, между двух гуляющих.
Угличинин: — Преотличную порку зададут. С улыбочкой: — Розог 200 дали.
Сосулька и Шестов пришли в какую-то зальцу, где объявлено представление. Танцовщица пляшет. А третьего дня она родила.
Привез поросенка Максимову.
ВЫТЕГРА. Бечевник. Бурлаки. Их труд. Есть совсем малыши.
Пьяные бурлаки возвращаются домой. Под окнами крайних домов располагаются и галдят. Рваные, босые.
Среди путинных попадаются совсем еще мальчики.
Смешной дом в Вытегре над ручьем: стены поставят, как угодно. Один сарай, а хозяин насчитал комнат много.
Смотр вольных пожарных в В<ытегре>. Церемониальн<ый> марш. Машут руками. Ждут в<еликого> кн<язя>.
В Вытегре канатоходец. На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца.
Следователь Линевич и пьяные бурлаки. Он показывает свою кокарду. А они его столкнули с тротуара, и сами убежали. Городовые явились поздно.
Заседания учредителей под председат<ельством> Моховикова. Дамы обижены, зачем от него пахнет водкой.
Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами[193]. Что больше пьет, то бойчей рифмует. У Веретенникова.
Дежурства в семинарии. Вечером я был там всегда босиком, как и большинство семинаристов.
Маскарад, как средство осмеяния: на шляпах фигуры. — Матафник из окон лечит холерного. Грим Моховиковым, и на шляпе башмак, — под башмаком.
Воздв<иженское> гор<одское> уч<илище>[194]. 1892. Сентябрь. Жалоба. Вызов. С мат<ерью> в град. Полковник. — Мать жалуется. Вас дома секут? — Да. — Придется и здесь пробрать хорошенько. Сотенки полторы. — Ваше…
— Молчать! Не мы наказываем, мать. Раздеться догола! Врач. Осмотр. Порка.
1892—<189>4. Дома. Дворницкая. Участок.
Рожд<ественское> гор<одское>уч<илище>[195]. Дразнят школьники в Рожд<ественском> гор<одском> уч<илище>. Головастик (Иванова). Трехглазый (Калмыкова).
Пьяный Квашнин-Самарин[196] хвастает: — Иду я в Алек<сандровский> дворец — и часовой мне не посторонился. Я крикнул: знаешь ли с кем ты говоришь? Я — К<вашнин>-С<амарин>. И он отступил с уважением.
1895. Панов[197] в редакции «Нового Времени» обругал Буренина[198] за рецензию. Его столкновение с Федоровым[199]:
— Я вам морду набью. — Подозревает его в сплетне через кого-то, повредившей ему, и будто бы сплетня через Фед<орова> и через четвертые руки попала Буренину. Грязь.
1894–1907. Сестра. Секла дома, в дворницкой, в участке[200], с согл<асия> дир<ектора> и град<оначальника> в Андр<еевском>[201] нередко сторожа, чаше всего Василий, иногда с сыном Николаем.
Андр<еевское> уч<илище>. Дома по-прежнему босиком. На даче постоянно.
ШИРОКАЯ[202]. Дарья Ив<ановна>. Сначала стеснялась. Потом разошлась вовсю.
В истории русской литературы Вытегра прочно утвердилась как родина поэта Николая Клюева. Действительно: раннее детство, отрочество и зрелые годы Клюева (до переезда его в Петроград в 1923 г.) неразрывно связаны с вытегорской землей… Менее известен другой историко-литературный факт: Вытегра, ее улицы, пейзажи, окрестности нашли отражение и в творчестве Федора Сологуба, прожившего в этом городе несколько лет.
Окончив в 1882 г. Петербургский Учительский институт, будущий писатель отправляется служить в провинцию. В течение первых трех лет он преподает математику в г. Крестцы Новгородской губернии, затем в 1885 г. переводится в Великие Луки Псковской губернии и, наконец, осенью 1889 г. получает новое назначение — в приготовительный класс Вытегорской учительской семинарии[203].
Это стихотворение Федора Тетерникова (дата: 12 декабря 1889 г.) передает нерадостные впечатления от первых месяцев его жизни в Вытегре. Впрочем, оно отнюдь не такое мрачное, как другие стихотворения поэта конца 1880-х — начала 1890-х гг. Начинающему учителю, приехавшему из Петербурга, нелегко было освоиться в провинциальных условиях, свыкнуться с однообразной гнетущей обстановкой, прижиться в обывательской, мещанской среде. Образованных людей в провинции было мало; общение с коллегами не всегда радовало — оно чаще оборачивалось заурядной попойкой, а то и перебранкой, ссорой. Домострой, косность, дикие нравы — все это усугубляло одиночество молодого человека, мечтавшего о «высоком». Он пытался уйти в себя, писать (тайком от всех), но окружавшая его действительность не слишком располагала к творческим порывам. Да и времени не хватало: к своим служебным обязанностям Сологуб всегда относился добросовестно. Неудивительно, что на его стихах того времени лежит налет безысходности, разочарованности, печали. Эти же настроения отразились и в его прозаических вещах, задуманных или начатых им в ту пору (например, в романе «Тяжелые сны»).
И все-таки годы в провинции не были для молодого человека потерянными. Писательство, занятия с учениками, стремление к самообразованию помогали ему в немалой мере высвободиться из-под власти «тяжелых снов». Оказавшись в Вытегре, Тетерников много читает, изучает французский, переводит Верлена. «Главная цель, — пишет он 18 марта 1890 г. в Петербург своему наставнику В. А. Латышеву (1850–1912), известному педагогу, а с 1892 г. — директору народных училищ С.-Петербурга, — приобрести такую степень образованности вообще, какая достижима в моих условиях»[205]. А еще через несколько месяцев, 17 июня 1890 г., он рассказывает (ему же):
«Истекший год оказался самым счастливым в моей службе: положение мое улучшилось довольно значительно, и работа стала легче, стало оставаться больше свободного времени. Так как я не любитель развлечений, то это время уходило большею частью на работу. Я не сумел бросить писания стихов, хотя, к сожалению, редко работал над ними. <…> Бросить занятия стихами и прозой мне не хочется и не захочется долго, хотя бы я так и остался неудачником в этой области; во мне живет какая-то странная самоуверенность, мне все кажется, что авось и выйдет что-нибудь дельное, возможно ли это и как это осуществить?»[206]
Жизнь в провинции подчинялась определенным правилам: следовало регулярно принимать гостей, наносить ответные визиты, посещать обеды, ужины и т. д. Уклониться от этой «рутины» было невозможно. С кем же общался в Вытегре Федор Кузьмич, кто принадлежал к его ближайшему окружению? Сохранившиеся в архиве Сологуба его собственные письма тех лет (В. А. Латышеву, О. К. Тетерниковой), а также письма вытегоров к нему позволяют очертить этот круг достаточно зримо.
В первую очередь следует упомянуть сослуживцев Федора Кузьмича, преподававших в той же семинарии: учителя русского языка Никифора Ивановича Ахутина; учителя рисования, черчения и чистописания Ивана Александровича Копытова; учителя математики Ивана Кузьмича Дроздова; учителя естествоведения Николая Валериановича Подвысоцкого; законоучителя, священника Павла Ивановича Соколова; учителя пения Павла Тимофеевича Нечаева. В приготовительных классах Вытегорской семинарии преподавали, наряду с Ф. К. Тетерниковым, Александр Герасимович Костин и позднее — Иван Иванович Кикин. Директором гимназии служил с 1889 г. Митрофан Егорович Маккавеев[207].
Ближе других Федор Кузьмич сошелся, пожалуй, с Н. И. Ахутиным, покинувшим Вытегру вскоре после отъезда Тетерникова (он был переведен в Череповскую (Череповецкую) учительскую семинарию). В последующие годы они обменивались письмами — вплоть до осени 1914 г. (сохранились лишь письма Н. И. Ахутина). С 1908 г. Ахутин постоянно жил в Петербурге, где изредка навещал Сологуба. Так, 7 ноября 1913 г. он искренне благодарит писателя за «по-прежнему товарищеское отношение», а Ан. Н. Чеботаревскую — за оказанные ему радушие и гостеприимство[208].
Имена Ахутина и членов его семьи (жены, Александры Михайловны, и др.) не раз встречаются в письмах Федора Кузьмича из Вытегры. «В воскресенье днем были у нас Ахутины с старшею дочкой, — сообщает он, например, сестре 11 апреля 1892 г. — Ждали на второй день приращения семейства, но ребенок родился только в четверг, и к великой радости Ахутина родился сын, которого назвали Александром. Ахутин, конечно, сияет от восторга»[209]. Кроме того, из более раннего письма к сестре (от 10 октября 1891 г.) видно, что Тетерников предполагал составить вместе с Ахутиным описание Вытегорской учительской семинарии за все время ее существования и опубликовать этот труд в столичном «Журнале Министерства народного просвещения»[210]. Проект этот, однако, не осуществился.
Учительская семинария не была в то время единственным учебным заведением Вытегры. Начальное образование вытегоры могли получить и в двухклассном городском училище (в середине 1890-х гг. в нем учился Николай Клюев), и в женской прогимназии. В городском училище преподавали Михаил Павлович Заякин, назначенный в 1893 г. его заведующим (и занимавший эту должность в течение ряда лет). В женской прогимназии преподавали сестра Заякина, Анна Павловна (русский и французский языки), и жена Нечаева, Вера Сергеевна (учительница в приготовительном классе). К числу знакомых Тетерникова в учительской среде принадлежали, кроме того, Александр Иванович Смелов, помощник учителя в Вытегорском городском училище, и Вера Евграфовна Иванова, начальница женской прогимназии.
Поселившись в Вытегре, молодой учитель сблизился также с Александром Васильевичем Дурново, инженером, проявлявшим, однако, интерес и к литературе. Впрочем, их взаимное общение длилось недолго — около двух лет. Осенью 1891 г. Дурново был переведен в Ковно (ныне — Каунас) начальником Округа путей сообщения. Расставаясь с Вытегрой, А. В. Дурново писал Тетерникову 3 сентября 1891 г.: «Память о знакомстве с Вами сохранится у меня навсегда как об одном из весьма приятных эпизодов жизни моей»[211]. Впоследствии, что следует опять-таки из писем А. В. Дурново, писатель посылал ему свои произведения.
Описывая проводы А. В. Дурново, Федор Тетерников рассказывал своей сестре (письмо от 10 сентября 1891 г.): «Мы на прошлой неделе в среду давали обед уезжающему Дурново. <…> Были только немногие из его ближайших знакомых; инженеров не было. Были: о. Павел Ив. Соколов, Ахутин, Костин, Копытов и я — из семинарии; затем Андреев[212], Поцановский <так!> (наш сосед)[213], Воробьев-старший[214] и еще несколько, всего 13 человек, кроме самого Дурново. Обед был в зале Инженерного клуба»[215]. Из этого же письма явствует, что во время обеда Н. И. Ахутиным были прочитаны стихи Федора Кузьмича, написанные им в честь Дурново, — сонет «В пустынных небесах…», текст которого сохранился в архиве Сологуба (с датой «1 сентября 1891 г.»)[216]. «Стихи всем понравились и очень польстили самого Дурново», — сообщает Федор Кузьмич сестре (в цитированном выше письме)[217].
Впрочем, значение этого эпизода не следует преувеличивать. В. П. Калицкая полагает, что Федор Кузьмич, живя в Вытегре, может быть, кому-нибудь и читал свои стихотворения, «но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал». Ее мнение подтверждается горестным восклицанием самого Тетерникова в письме к В. А. Латышеву; «Я хорошо знаю, чем интересуется вытегорская публика, но ей мои стихи не нужны»[218].
Эпизодически встречаются в письмах Федора Кузьмича и фамилии других его вытегорских знакомых, среди них, например, — священник Петр Федорович Раевский, умерший осенью 1891 г., уездный врач Михаил Александрович Шлегель, переведенный в январе 1892 г. из Вытегры в Олонецкий уезд, Константин Николаевич Юнкер, лесничий Вытегорского лесничества, и др. Неудивительно, что кое-кто из вытегоров был впоследствии «увековечен» писателем. Так, супруги Рубоносовы в рассказе «Червяк» списаны Сологубом с П. Т. и В. С. Нечаевых, девочка Ванда, героиня рассказа, — с Ванды Тушовской, ученицы Вытегорской прогимназии, и т. д. Читая произведения Сологуба, жители Вытегры безошибочно угадывали тех, что в свое время послужили Федору Кузьмичу прототипами его героев (подробнее см. в коммент. 37 к записям В. П. Калицкой[219]).
Вероятно, более пристальный взгляд на некоторых сологубовских персонажей еще не раз позволит в будущем рассмотреть в них черты его вытегорских знакомых. На это обратил в свое время внимание И. И. Кикин. Вспоминая о Н. В. Подвысоцком, он писал Сологубу 14 ноября 1909 г.: «Вот это был тип, достойный, кстати, художника в отношении изображения отрицательных сторон человека, и я думаю, Федор Кузьмич не обошел его своим вниманием в своих произведениях. — Интересно было бы знать — в каких Ваших произведениях искать бытописания из наших времен и краев — поруководите в решении сего вопроса»[220].
Тем не менее со многими своими сослуживцами Федор Кузьмич охотно общался и сотрудничал, пытаясь, в частности, оживить вытегорскую культурную жизнь. Так, 8 октября 1891 г. он рассказывает В. А. Латышеву о «народных чтениях», в которых, помимо самого Тетерникова, предполагали участвовать «Ахутин, Цветков[221], Заякин и его сестра, Смелов…». Тогда же обсуждался «очень прилежно» и вопрос об открытии вытегорской типографии, но «не пришли ни к чему; хотел было принять участие Цветков, но с ним оказалось невозможно столковаться…»[222].
В письме к сестре от 1 сентября и к В. А. Латышеву от 8 октября 1891 г. Федор Кузьмич рассказывал также о попытке вытегорских учителей создать собственную ссудо-сберегательную кассу. «Было три собрания в зале семинарии, — пишет он сестре, — 25 и 29 августа и сегодня. Сегодня было последнее совещание, окончили рассмотрение устава, в котором многое изменили, и решили просить об утверждении, что поручили Маккавееву. Председателем был на всех собраниях, конечно, Маккавеев, а я — секретарем. В первый раз собралось 25 человек, во второй — 15, а в третий — 11. Членов у нас теперь 31 — пристал вновь Иван Александрович Копытов, на которого я уж и не рассчитывал. Да и кроме этих будет еще много сельских учителей»[223].
Вообще говоря, к общественным событиям в Вытегре, переживавшей в 90-е годы прошлого века своего рода «расцвет» (причем не только экономический[224]), начинающий писатель относился с неизменным вниманием. Например, 3 октября 1891 г. он извещает Ольгу Кузьминичну: «Скоро в городе начнутся работы по выпрямлению реки Вытегры; шлюз будет перенесен немного выше; около жидовского кладбища будет сделан перекоп для обхода крутого загиба, Сиверсов мост будет перенесен немного пониже, к следующей улице, так что с него будет прямо дорога к собору и казначейству; а так как тот берег Вытегры в этом месте низок, то там будет сделана дамба. Около старого собора река будет немного расширена, чтобы фарватер был прямее <…>. Ярмарка началась, как всегда, в Покров, но товаров привезено еще очень мало; так же и у Пудровой[225]. <…> Просили тебе кланяться Ахутины, Заякины, Иванова (начальница гимназии) и еще, может быть, кто-нибудь из знакомых»[226].
Федор Кузьмич оставался в Вытегре до осени 1892 г. Последние месяцы в его письмах возникает новая тема. «В Петербурге поднят вопрос о закрытии нашей семинарии: говорят, что не нужна», — пишет он сестре 11 января 1892 г. Положение с семинарией было долгое время неопределенным. «В Министерстве решено в будущем году Выт<егорскую> семинарию закрыть, а в Дерптском округе на эти деньги открыть новую», — извещает 29 мая В. А. Латышев своего вытегорского знакомого[227]. А 25 июля 1892 г. Федор Кузьмич пишет ему из Вытегры: «Здесь получена бумага о прекращении приема в семинарию, которую дир<ектор> держит от служащих в семинарии в секрете; однако в городе как-то узнали уже об ней <…> может случиться, что и без моего желания мне придется проститься с семинарией»[228].
На самом деле Тетерников давно уже втайне помышлял о том, чтобы перебраться в Петербург (о своем желании расстаться с Вытегрой он писал, например, В. А. Латышеву еще 17 июня 1890 г.). К этому побуждала его не только ситуация, сложившаяся в семинарии (предстоящее ее закрытие, дрязги в среде сослуживцев, конфликт с директором), но и открывшиеся ему в то время возможности вступления в «большую литературу». Собственно. Тетерников публиковался задолго до Вытегры (впервые — в 1884 г.), продолжал печататься и в 1889–1892 гг., но редко, с перерывами, к тому же — в общедоступных газетах и еженедельниках типа «Свет». «Луч», «Иллюстрированный мир». Летом 1891 г., находясь в Петербурге, он завязывает отношения с Н. М. Минским; 17 июля 1891 г. он посылает ему из Вытегры несколько своих стихотворений — «на суд»[229]. Благодаря доброжелательной поддержке Минского стихи никому не известного вытегорского учителя попадают на страницы «Северного вестника» (1892. № 2); в редакции этого близкого ему по духу журнала он получает вскоре свой литературный псевдоним — Федор Сологуб.
Покидая Вытегру осенью 1892 г., писатель, вероятно, и сам не знал, надолго ли расстается с Олонецким краем. Судьба семинарии еще не была решена[230], и, видимо, из-за отсутствия нового приема в приготовительный класс, он мог задержаться в столице (был «представлен к оставлению за штатом», как явствует из письма к нему В. А. Латышева от 4 сентября 1892 г.). Около года, пока готовилось закрытие семинарии, Тетерников продолжает получать ежемесячное жалованье из Вытегры. Наконец в июле 1893 г. он поступает на службу в Петербургское Рождественское училище. В Вытегру он более не вернулся.
Роль вытегорского периода в творческой биографии Сологуба начинает проясняться все отчетливее. Опираясь на архивные материалы (в частности, на записи В. П. Калицкой), можно предположить, что годы 1889–1892 были переломными для писателя и что опыт вытегорской жизни отразился в его стихах и прозе гораздо глубже, чем кажется на первый взгляд. Материалы сологубовского архива в Пушкинском Доме отчасти подтверждают такое суждение. Среди бумаг Сологуба обнаружен, например, план Вытегры, начертанный его собственною рукой[231], черновики стихотворений, написанных в Вытегре (нередко — на расписании уроков или на листках «аттестаций», что выдавались ученикам Вытегорской учительской семинарии), относящиеся к этому периоду шутливые стихотворные зарисовки «Перед советом», «На совете» и др.; на некоторых листках — краткие характеристики сослуживцев, их родственников[232]… Сохранилась и составленная Сологубом «канва» к его биографии (машинопись); в ней — немало «вытегорских» штрихов и зарисовок: «Бечевник», «Пьяные бурлаки возвращаются домой», «В Вытегре канатоходец», «На площади. Толпа. Сбор в антрактах. Трико канатоходца», «Седой и пьяный купчик, говорящий рифмами», «Дежурства в семинарии» и т. п.[233]
Не подлежит сомнению, что впечатления провинциальной жизни, какими бы тягостными ни казались они подчас самому писателю, были в итоге плодотворными для его дальнейшей литературной деятельности. Автобиографические мотивы, навеянные, бесспорно, и годами, проведенными в Вытегре, звучат (хотя и не всегда явственно) в рассказах и романах Федора Сологуба, и прежде всего — в романе «Тяжелые сны». Знакомясь с этим произведением, Н. И. Ахутин писал своему бывшему сослуживцу 20 октября 1895 г.:
«Судя по тем лицам, которые мне знакомы (а ведь их там не мало), я считаю Ваше произведение верным и мастерским изображением печальной действительности. Но мне хочется думать, что Вы чересчур сгустили краски, что грустная действительность все-таки лучше, чем сотворенная Вами. Наряду с пошлостью, пустотой и преступностью вытегорского общества, там были и светлые личности <…>. А Ваш город почти поголовно состоит из таких монстров, которые годятся для кунсткамеры. <…> Но зато ведь Вы понадергали их отовсюду. Вы стянули их из Вытегры, Крестец и, может быть, еще откуда-нибудь, и получилось действительно избранное общество. Вот этим-то приемом, мне думается, Вы и сгустили краски больше, чем требовалось»[234].
Конечно, писатель не столько «сгущал краски», сколько отображал и обобщал накопленные им наблюдения в свете собственного, вполне сложившегося к середине 1890-х гг. миропонимания. Горестные раздумья над провинциальной средой, в которой он провел десять лет, еще более гротескно преломились позднее в романе «Мелкий бес». Однообразные давящие будни захолустного городка, его «звериный быт», уродливые нравы его обитателей — все это выплескивалось на страницы сологубовских произведений из его многолетнего личного опыта. И особенно важен в этой связи его вытегорский период — ведь Вытегре суждено было стать последней «провинцией» Ф. К. Тетерникова! Будущим исследователям творчества Сологуба еще предстоит скрупулезный анализ как опубликованных его произведений, так и многочисленных черновиков, набросков и иных бумаг, с датами: 1889, 1890, 1891, 1892…
Начало этой работе было положено В. П. Калицкой, которая первой обнаружила в стихотворениях и прозе Сологуба «вытегорские» строки и отрывки и использовала их в качестве эпиграфов к отдельным главам своих записей. Возникает вопрос: почему В. П. Калицкая увлеклась этой темой?
Вера Павловна Калицкая (урожд. Абрамова; 1882–1951) окончила физико-математическое отделение Высших женских (Бестужевских) курсов и в 1904–1907 гг. преподавала в Смоленских классах для рабочих Технического общества, в Никольском женском училище и др.[235] В период первой русской революции она работала в Красном Кресте, оказывала помощь заключенным в тюрьмах. В начале 1906 г. познакомилась с А. С. Гриневским (в будущем — известный писатель А. С. Грин) и стала впоследствии его женой; в 1910–1911 гг. жила с ним на высылке в Архангельской губернии. В 1913 г. их брак распался; позднее В. П. Абрамова-Гриневская вышла замуж за геолога К. П. Калицкого.
До революции В. П. Калицкая печаталась в известных детских журналах: «Всходы», «Тропинка», «Проталинка», «Читальня Народной школы» и др. Как детская писательница она продолжала выступать и в дальнейшем. Ею опубликовано несколько сборников детских рассказов; один из них, видимо «Беглецы» (М.; Пг., 1923), она подарила в 1925 г. Сологубу, с которым в то время часто встречалась (оба работали в Бюро секции детской литературы Всероссийского Союза писателей)[236]. В последние месяцы 1927 г. В. П. Калицкая почти неотступно находилась у постели умирающего писателя. «Прости, что долго не отвечала, — пишет она А. С. Грину 7 января 1928 г., — эта осень и часть зимы были у меня очень трудные; едва поправившись от болезни почек, я должна была по внутреннему чувству долга проводить много времени у Ф. К. Сологуба. Был он до последней степени несчастен, жалок и слаб. Приходилось очень много бывать у него, особенно последние недели полторы перед смертью <…>. Очень я душевно устала от вида этого исключительно тяжелого умирания <…> смущена видом умиранья, этой ужасной непримиримостью, в которой умирал и умер Ф<едор> К<узьмич>»[237].
Ранним периодом жизни Федора Сологуба В. П. Калицкая заинтересовалась, видимо, лишь после кончины писателя. Насколько можно судить, в ее разговорах с Сологубом, а также в ее письмах к нему этот вопрос (то есть его учительская деятельность в провинции) не затрагивался. Путешествие Калицкой в Вытегру, где она разыскала людей, знавших и помнивших Федора Кузьмича, состоялось скорей всего весной или летом 1928 г. В то время в Ленинграде готовился сборник воспоминаний о писателе; его составлял Иванов-Разумник. Материал, подготовленный Калицкой, должен был появиться в нем среди других статей и сообщений, в основном мемуарного характера. Однако задуманное издание так и не состоялось[238].
Сделанные ею в Вытегре записи В. П. Калицкая литературно обработала, придав им форму очерка. Озаглавленный «Федор Сологуб в Вытегре», текст очерка сохранился в архиве Иванова-Разумника (оказавшись в Рукописном отделе Пушкинского Дома, он был ошибочно разделен на две единицы хранения)[239]. На первом листе рукописи имеется правка карандашом (в основном стилистическая), сделанная, по-видимому, Ивановым-Разумником; зачеркнут также второй абзац, исправлены даты в тексте и т. д. В верхней части листа, над заголовком, Иванов-Разумник пометил; «В. Калицкая. Зверинская 176, кв. 25». Далее, в отдельных местах машинописи, — правка зеленым карандашом (скорее всего — авторская).
Обширные фрагменты записей В. П. Калицкой печатались в 1992 г. в вытегорской газете «Красное знамя» (№ 21. 18 февраля. С. 14; № 22. 20 февраля. С. 3; № 23. 22 февраля. С. 3. Вступ. статья, публикация и коммент. К. М. Азадовского). В примечаниях к настоящей публикации, значительно расширенных по сравнению с газетной, использованы сведения, полученные от Т. П. Макаровой, директора Вытегорского краеведческого музея, и Е. Г. Ермолина, редактора вытегорской газеты «Красное знамя». Искренне благодарю вытегоров за помощь.
Вступительная статья, публикация и комментарии К. М. Азадовского.
Федор Кузьмич Тетерников-Сологуб окончил Учительский институт в Петербурге в 1882 году. Ему было тогда девятнадцать лет. Первого июля того же года Федор Кузьмич был зачислен учителем в город Крестцы Новгородской губернии. Всего учительствовал он 25 лет, до 1907 года, из них — одиннадцать лет в уездных городах: Крестцах, Великих Луках и в Вытегре[240]. Отсюда знание Сологубом провинциальной жизни.
Мне хотелось ближе познакомиться с теми условиями, в которых протекали молодые годы Федора Кузьмича, а также повидаться с людьми, знавшими его в ту пору жизни. Желание мое осуществилось только отчасти: Дмитрий Михайлович Пинес[241] был добр сообщить мне, что в Вытегре я могу найти сослуживцев Ф<едора> К<узьмича> и, может быть, через них кого-нибудь из учеников. Относительно Крестцов и Великих Лук подобных указаний у меня не было; поэтому пришлось ограничиться Вытегрой. Там Федор Кузьмич жил с 1889 по 1893-й год, когда уже навсегда переселился в Петербург.
Сведениями о жизни Ф. Сологуба в Вытегре я, главным образом, обязана бывшему сослуживцу его, Ивану Ивановичу Кикину, жене его, Екатерине Васильевне Кикиной, и ученику Ф<едора> К<узьмича>, Якову Федоровичу Назарову.
И дымят, и свистят пароходы;
Сотни барок тяжелых и гонок.
Долговязых плотов и лодчонок
Бороздят оживленные воды.
Ф. Сологуб. 4 мая 1890 г.[242]
Снегом занесенные, улицы немые,
Плачу колокольному внемлющая тишь…
Ф. Сологуб. 1893 г.[243]
Летний путь от Ленинграда до Вытегры приятен: полтора суток на большом товаро-пассажирском пароходе по Неве, Ладожскому озеру и Свири до пристани Вознесенья; отсюда пароход поворачивает на Север в Петрозаводск, а едущие в Вытегру пересаживаются на маленький «канальский» пароход, который везет их по Онежскому каналу часов восемь; в общем езды, с пересадкой и ожиданием, двое суток.
Вытегра — одна из крупнейших пристаней Мариинской системы. Через нее идет водный путь Волги к Балтийскому морю. В 90-х годах, когда в Вытегре жил Сологуб, по Мариинскому водному пути проходили тысячи судов: пароходов с плотами, баржей, унжаков[244], полулодок…
— Вон там, бывало, у завода, стояли суда в несколько рядов в ожидании буксира, который протащит их через шлюз, — сказал И. И. Кикин, когда мы наблюдали с ним, как огромную груженую баржу волокли гужом пять лошадей.
В период навигации город люднел и оживлялся; появлялись грузчики, бурлаки, матросы, купцы. Но кончалось судоходство, становилась река; в то же время длительные дожди превращали дороги в глубокие, тонкие русла жидкой грязи и начиналась «распута». На месяц осенью и на месяц весной, когда таяли снега, город был отрезан от мира. Пришлый люд исчезал; оставались лишь коренные жители: их было немногим более трех с половиной тысяч[245]. Но и они сидели, по большей части, по домам. Вытегра расположена живописно, на холмах, но холмы эти, вероятно, глинистые и поэтому, во время дождей, город делается трудно проходимым. Вязкая грязь посреди улиц засасывает калоши, осклизлые деревянные мостки зияют дырами и угрожают неожиданными провалами… Теперь, по вечерам, на главных улицах Вытегры, помигивая, сияет электричество; в 90-х годах его не было. Федор Кузьмич и его семья ходили в гости с фонарем.
Наконец грязь каменела от мороза. Наступала зима суровая и многоснежная. Сообщение с миром восстанавливалось.
Теперь от станции Токари Мурманской жел<езной> дороги[246] до Вытегры — около 150 верст, но дорога эта проведена лишь в 1916-м году; в 90-х же годах зимой можно было добраться до Петербурга лишь на почтовых; это было и долго и дорого.
На Федора Кузьмича снега действовали удручающе. Вот как описана им вытегорская зима в «Червяке»: «…Улица была мертва, дома стояли в саванах из снега. Там, где на снег падали лучи заката, он блестел пышно и жестко, как серебряная парча нарядного гроба». И дальше: «…Улица была мертва в своем пышном глазете»[247]…
Семинарскую улицу (теперь улица III Интернационала)[248], называвшуюся так потому, что в конце ее, где уже начинались поля, стояла учительская семинария, так заносило снегом, что иначе как в высоких сапогах по ней нельзя было и пройти…
…Письменный стол был наполовину завален тетрадями, справочными книгами, учебниками. Томик стихотворений лежал на кучке тетрадок в синих обложках, еще наполовину только разрезанный.
Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[249]
Когда ранним утром мы подъезжали по каналу к Вытегре, с палубы парохода сквозь молочный туман показался сначала двугорбый холм, темно щетинившийся лесом, потом, восточнее, овраг, и за ним другой, безлесый холм со срезанной вершиной, и на этой вершине — пятиглавая церковь с остроконечной колокольней. Еще поворот по каналу, и на правом берегу реки Вытегры, в которую впадает канал, — уже сам город, оживленный пятнами зелени.
Около церкви — «зарека», или заречная часть города. Тут, на Сретенской площади[250], окнами глядя на церковь, стоит домик; в нем, по приезде в Вытегру, и поселился Федор Кузьмич. Теперь крыша этого дома обезображена дощатой заплатой; ею заделана дыра, образовавшаяся оттого, что недавно снесли мезонин или, по-местному, «чердачок». В этом «чердачке» и жил Федор Кузьмич. Здесь у окна он любил подолгу стоять и смотреть на изгиб реки, канал, соединяющий этот изгиб, на город, лепящийся на противоположном берегу, и на огромный простор полей и перелесков, открывающийся за городом… Говорят, что окрестности Вытегры болотисты, но, глядя на них со Сретенской площади, об этом забываешь…
Домик небольшой; пять окон на площадь и три на улицу, теперь называемую Советской. Со стороны двора, приходящегося[251] на склоне холма, есть подвальный этаж с несколькими окнами, невидимый с площади. В первом этаже жили мать Ф<едора> К<узьмича> — Татьяна Семеновна и сестра его — Ольга Кузьминична[252]. Дом принадлежал Игнатьеву и назывался Караваевским — по прежнему владельцу. Теперь он куплен Рябцовым[253].
Как-то Федор Кузьмич спросил:
— Знаете вы, что критика видела в Логине из «Тяжелых снов» меня?[254]
— Нет, не знала.
— Да. Впрочем, оно так и есть.
«Тяжелые сны» впервые печатались в «Северном вестнике», во второй половине 1895 года[255]. Приходилось слышать, что Федор Кузьмич писал свои романы не спеша, продолжительно обдумывая и исподволь записывая их. «Мелкого беса», как известно, писал он десять лет. Возможно поэтому предположить, что «Тяжелые сны» задуманы в Вытегре. Некоторые мелочи, во всяком случае, несомненно вытегорские. Дом, в котором жил В. М. Логин, — домик на «зареке». Вот его описание: «Логин жил на краю города. Квартирою ему служил отдельный маленький домик. В мезонине устроил он себе кабинет, служивший ему и спальней; в подвальном этаже была кухня… середину дома занимали комнаты, где Логин принимал гостей. Наверх к себе приглашал он только немногих…»[256]
Сюда, на «чердачок», собирались к Федору Кузьмичу ученики. Комната была небольшая, мальчиков же приходило так много, что они набивали ее вплотную.
— Придет, бывало, сестра его, Ольга Кузьминична, ласковая всегда такая, с чаем, а войти-то ей некуда, — рассказывал Яков Федорович Назаров, — так мы у нее поднос-то возьмем и сами уж распоряжаемся.
— Что же вы делали у Ф<едора> К<узьмича>?
— Приходили с сочинениями, обсуждали их и насчет отметок клянчили. Поставит он два с плюсом, а мы кричим: «Мало, Федор Кузьмич, мало, прибавить надо». Довольно, скажет, довольно. Потом улыбнется, поставит три и большой минус добавит… Еще в шахматы учил играть. «Плохо, скажет, играешь, вот как надо было». В классе-то он нас по фамилии звал и на «вы», а дома просто: «Сенька, Васька, ты»…
— Не бывал ли Ф<едор> К<узьмич> вспыльчив?
— Не-ет, не слыхал. Очень хорошо собой владел; всегда ровный, мягкий, все с усмешечкой. Разве уж очень рассердят, так покраснеет.
Федор Кузьмич был переведен в Вытегорскую семинарию в приготовительный класс учителем по всем научным предметам. В первый класс ученики принимались только 17-<ти> лет; Я. Ф. Назарову, поступившему в приготовительный класс 15-ти лет, пришлось пробыть в нем, по малолетству, два года. Между первым и вторым классом он вышел из семинарии, уехал в Петербург и поступил здесь на завод слесарем. Вернувшись потом в Вытегру, Я<ков> Ф<едорович> прослужил там 22 года машинистом при винном очистительном складе. Он играет на скрипке, увлекается пожарным делом; при первом сигнале, по всякой погоде бежит на пожар, состоя в вольной пожарной дружине…
…Когда-то он влагал в свое учительское дело живую душу, но ему скоро сказали, что он поступает нехорошо; он задел неосторожно чьи-то самолюбия, больные от застоя и безделья, столкнулся с чьими-то окостенелыми мыслями, — и оказался или показался человеком беспокойным, неуживчивым… Его перевели в наш город… И вот он целый год томится здесь тоскою и скукою…
Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[257]
Обязанности Федора Кузьмича в учительской семинарии были довольно многообразны; при семинарии был интернат, и все учителя, в том числе и Ф<едор> К<узьмич>, несли там обязанности воспитателей. Всем им приходилось поэтому дежурить то по вечерам, то по ночам.
— У нас в семинарии был хор, я пел в нем; спевки бывали по вечерам, — сказал Я. Ф. Назаров. — Как узнают певчие, что Федор Кузьмич дежурный в интернате, так и побегут после спевки к нему, ну и я с ними…
— О чем же говорили?
— А так, не ораторствовал он, а на вопросы отвечал, разъяснения давал или рассказывал…
— Свое рассказывал или из книг?
— Этого уж не могу сказать, не понимали мы тогда — свое или чужое, а только много рассказывал… Очень мы его любили[258]…
Однако те же ученики, что ходили на квартиру к Ф<едору> К<узьмичу> или бежали в интернат, когда он там дежурил, на уроках, на слова Ф<едора> К<узьмича>:
— Приведите пример на имя существительное женского рода, — кричали: — Плешь, плешь!
— Ведь это они про мою плешь! — рассказывал Ф<едор> К<узьмич> в учительской. Выглядел Федор Кузьмич в те годы, т. е. в 26–30 лет, значительно старше: ему можно было дать под сорок…
По праздникам воспитанники обязаны были бывать у обедни; учителя ходили с ними по очереди; ходил и Федор Кузьмич. В царские дни[259], независимо от дежурств, все учителя были обязаны являться на молебен. Директор[260] объявлял об этом под молебен и требовал, чтобы учителя не манкировали…
В Вытегре составлял Федор Кузьмич учебник геометрии[261]. Переписывал ему эту работу ученик с красивым почерком, Алексей Морозов. О. Н. Черносвитова[262] любезно сообщила мне, что книга эта осталась ненапечатанной. Она же рассказала, что Ф<едор> К<узьмич> участвовал, в компании с другими учителями, в составлении какого-то другого учебника, но и этот учебник света не увидел[263].
Пришла и еще гостья, Софья Ефимовна Преполовенская…
Ф. Сологуб. «Мелкий бес»[264]
И цветов, и созвучий звенящая вязь,
С яркоцветной мечтой прихотливо сплетясь,
С ним играла всегда и вела разговоры.
Ф. Сологуб. 17 мая 1890 г.[265]
В доме Игнатьева Тетерниковы прожили только год; он оказался сырым и холодным. Осенью 1890 года они переехали на главную улицу города, Воскресенскую[266], в дом Киселева. Теперь эта улица переименована в улицу Троцкого, потому что здесь, в доме Мигуновой, жил в ссылке, после первой революции, Л. Троцкий[267].
Дом Киселева стоит у пяти углов; тут пересекаются ул. Троцкого с ул. Володарского, а в один из прямых углов вклинивается Архангельский тракт.
— А как раньше называлась улица Володарского?
— Преполовенской.
За домом, со стороны улицы Володарского, — садик со старой березой посредине. Справа, по улице Троцкого, — большой двор; на другом конце двора — двухэтажный дом того же хозяина[268]. Теперь эти дома принадлежат Петрову.
Крыльцо, ведущее в дом, разгорожено надвое плотной перегородкой; ближе, в первой половине, — парадная дверь и звонок, подальше — ход на кухню. Дом этот в один этаж, но по площади больше караваевского; по пяти окон в длину и в ширину. На доме прибита старая бляха: «Первое российское страховое общество 1827 года». Вероятно, была она еще при Федоре Кузьмиче.
— Возвращаясь из семинарии по домам, — сказал И. И. Кикин, — мы подолгу гуляли с Ф<едором> К<узьмичом> по Воскресенской улице. Беседовали. Ф<едор> К<узьмич> говорил много, вдохновлялся, мечтал. Мечты туманные были, сложные, ну вроде того: как претворять звуки в цвета[269]…
В «Тяжелых снах» В. М. Логин ведет с Клавдией такой разговор:
— Скажите… вам жизнь какого цвета кажется? Какого вкуса?
— Вкуса и цвета? У жизни?
— Ну да. Ведь это же в моде — слияние ощущений.
— А это… Пожалуй, вкус приторный.
— Я думал, вы скажете: горький.
И ниже:
— А цвет жизни? — спросил опять Логин.
— Зеленый и желтый…
— Надежды и презрения?
— Нет, просто незрелости и увядания…[270]
Не о подобном ли слиянии ощущений рассказывал Федор Кузьмич И. И. Кикину?
…Он, брат, всякого догадался облаять. Ты думаешь, тебя он не облаял никак? Шалишь, брат, ошибаешься.
— А как он меня назвал?
— Сказать? Не рассердишься?
— Чего же сердиться?
— Ну, смотри. Слепой черт, вот как.
Логин засмеялся.
— Ну, это не замысловато.
Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[271]
— Федор Кузьмич, — сказал И. И. Кикин, — всегда был строг к себе и к другим и зол бывал на язык. Ну, и ему доставалось… Был он белокурый и бороду носил большую, очень светлую, почти белую. А лысина была во всю голову. Вот учителя и острили. Бывало, учитель рисования, Иван Александрович Копытов, рассердится на какое-нибудь ехидное замечание Федора Кузьмича и закричит:
— Ах ты, босоголовый черт!
— А другие прибавят: вот от бороды отнять бы, да на голову и прибавить.
Слушая этот рассказ, я вспомнила такой разговор с Федором Кузьмичом:
— Обо всем можно говорить, — сказал Ф<едор> К<узьмич>, — нет таких вещей, о которых сказать было бы нельзя; только слова надо подбирать подходящие… но бывают и слова непозволительные.
Помолчал, засмеялся и прибавил:
— А впрочем, я и такие слова говорил…
— Почему же говорили?
— В такой среде жил; учительская была среда, грубая, жесткая; и по пьяному делу, разумеется. Иначе и нельзя было…
Но никакая среда вполне однородной не бывает; были и среди учителей в Вытегре хорошие люди. К лучшим друзьям Федора Кузьмича принадлежали И. И. и Е. В. Кикины. Только с И<ваном> И<вановичем> переписывался Федор Кузьмич после переселения в Петербург[272]. Семья Кикиных — крепкая, дружная семья. Муж и жена клали все силы, чтобы поставить на ноги своих пятерых детей; все пятеро получили высшее образование.
Федор Кузьмич очень ценил людей ясных и твердых убеждений. Это выявлялось как в его оценке живых людей, так и литературных героев. С каким умилением сказал он однажды вскользь про Лизу из «Дворянского гнезда»: это не светская барынька, такая не изменит, не предаст. — Несомненно, что и дружба с Кикиным была основана на том же уважении к уменью жить, придерживаясь честных и твердых принципов.
И. И. Кикин окончил Вытегорскую учительскую семинарию и несколько лет учительствовал. Но учительское жалованье было слишком мало для большой семьи; И<ван> И<ванович> перешел на службу в очистительный винный склад, где много лет был заведующим[273]; служил он и в земской управе и в Округе путей сообщения… Прослужив больше сорока лет, он вышел, наконец, в отставку в прошлом году. Но и теперь — это живой человек, всем интересующийся и незлобивый. Так же ровна и доброжелательна к людям и Е. В. Кикина.
В хороших отношениях был Ф<едор> К<узьмич> со священником — Павлом Ивановичем Соколовым[274].
— Хорошо умел спорить Ф<едор> К<узьмич>, — сказал И<ван> И<ванович>, — образованный был человек отец Павел, академик; вот они с ним и сражались. Федор Кузьмич экзальтированный был, горячился очень и забивал отца Павла, очень уж хорошо буддийский катехизис знал. Бывало, отец Соколов только скажет:
— Кабы вы так-то православный катехизис знали!
Бывал Федор Кузьмич еще у Заякиных; Заякин — заведовал городским училищем[275]. Был знаком Ф<едор> К<узьмич> и с Нечаевыми. Нечаев, Павел Тимофеевич, преподавал пение в учительской семинарии, а его жена, Вера Сергеевна, — учительствовала в женской прогимназии[276].
Говорила ты: чту бедность!
Лишь была б душа сильна…
Ф. Сологуб. 1892 г.[277]
Добрейшая Екатерина Васильевна Кикина рассказывала:
— Тетерниковы у нас часто бывали; поздно приходили; уже спать пора ложиться, а они придут и долго просидят; все вместе приходили и матери не покидали. Татьяна Семеновна простенькая такая старушка была, совсем простенькая. Маленькая, худенькая, голова у нее тряслась. Но приветливая, гостеприимная. Бывало, все молчит, ничего не говорит, только улыбается на чужой разговор; и все орешки ела. Я так и держала для нее орехи, она американские любила. Щипчиками колет и кушает.
Этот безусловно искренний рассказ как будто противоречит представлению о Татьяне Семеновне как о женщине очень суровой и властной, представлению, создавшемуся со слов самого Федора Кузьмича. Как-то раз Федор Кузьмич вспоминал:
— Мать моя не допускала в своем присутствии ни малейшего намека на ругань… О! это строго преследовалось. — Помолчал и с многозначительной лукавой усмешкой, как бы не договаривая всего, что думал, продолжал:
— Если бы Вы знали, что это было, когда я, уже учитель, самостоятельно зарабатывавший, двадцати четырех лет, сказал при ней: «Черт!» Что это было! — и залился долгим беззвучным смехом.
Жизнь сламывает людей, сломала она, вероятно, и Татьяну Семеновну, превратив ее под старость в безмолвную робкую женщину.
— А сестра Федора Кузьмича, Ольга Кузьминична, разговаривала?
— Да, она поддерживала разговор. А только тоже очень простенькая была. Ходила всегда в платочке или в черной косынке вот так, под самые брови, как монашка. Татьяна Семеновна тоже в платочке ходила…
— А Федор Кузьмич как одевался?
— В гости в штатском ходил, а на службе в вицмундире… фуражку носил форменную, с кокардой… Бедно они жили. Все сами стряпали, мыли, стирали, только иногда поденщицу брали…[278]
Сколько именно получал Федор Кузьмич в Вытегре, я точно узнать не могла. И. И. Кикин как учитель образцового двухклассного училища при семинарии получал 62 р. 50 коп. в месяц, учителя же семинарии, по его словам, получали несколько больше…[279]
Впрочем, и цены тогда на все были невысокие: за квартиру платили рублей 8–10, хлеб стоил 1 ½—2 копейки за фунт, мясо — 7–8 копеек.
О. Н. Черносвитова сообщила мне, что Ольга Кузьминична уехала из Вытегры в Петербург года за два до переселения туда же Федора Кузьмича[280]. Уехала она, чтобы поступить на Калинкинские акушерские курсы[281]. Окончив их, Ольга Кузьминична занималась практикой.
…С ним Логин познакомился из-за стихов. Хотин принес ему свои стихи; Логин, как умел, высказал свое мнение.
Ф. Сологуб. «Тяжелые сны»[282]
Раз иду один в лесу
И встречаю там лису.
Тихо крадется она,
Сразу видно — голодна…
Те-рников. 1884 г. 28 янв<аря>[283]
Живя в Вытегре, Ф<едор> К<узьмич> уже много печатался[284], хотя и в малораспространенных газетах и журналах: «Свет», «Луч», в приложении к «Лучу» — «Иллюстрированном мире», в «Восходе», «Русском паломнике» и кое-где еще. Стихи свои, может быть, он кому-нибудь читал, но в печатном виде, по-видимому, никому не показывал[285].
Так сказал И. И. Кикин, и об этом можно заключить по тому, что на мой вопрос, сразу ли Ф<едор> К<узьмич> стал подписываться псевдонимом, мне ответили, что сразу. Между тем, вернувшись в Ленинград, я убедилась, что это не так; псевдоним «Федор Сологуб» возник в 1893 году, появившись в 4-й апрельской книжке «Северного вестника» под стихотворением «Творчество»: «Темницы жизни покидая»[286]. А печататься Ф<едор> К<узьмич> начал, как известно, еще с 1884-го года. Свою первую сказку в стихах для детей «Лисица и еж» он напечатал в детском журнале «Весна» и подписал ее: Те-рников[287]. Позднее Ф<едор> К<узьмич> подписывался то Федор Тетерников, то Ф. Т., то просто Тетерников; иногда же помещал стихотворения без подписи, например: «На реке и на погосте» — в № 8 «Иллюстрированного мира» за 1891-й год и другие…[288] Даже после того, как возник псевдоним «Федор Сологуб», Ф<едор> К<узьмич> изменяет ему, подписав свой первый рассказ «Ниночкина ошибка» («Иллюстрированный мир». № 35–36 за 1894) совсем необычно: Федор Моховиков[289]…
Первым произведением Федора Кузьмича, с которым познакомились вытегорцы, был, по-видимому, рассказ «Червяк», напечатанный в № 6 «Северного вестника» за 1896-й год: оттиски этого рассказа были присланы в Вытегру, кажется, самим Федором Кузьмичом. В «Червяке» Ф. Сологуб изобразил под именем Ванды — ученицу Вытегорской прогимназии Ванду Тушовскую, жившую при Ф<едоре> К<узьмиче> «на хлебах» в учительской семье. Семья эта, изображенная под фамилией Рубоносовых, и теперь живет в Вытегре[290].
Оттиск показался обидевшимся на рассказ лицам — брошюрой, которую-де Федор Кузьмич сам издал в большом количестве экземпляров, чтобы досадить своим знакомым. На самом деле этого, конечно, не было. «Червяк» отдельным изданием, насколько мне известно, не выходил.
И теперь произведения Ф<едсра> К<узьмича> не пользуются у вытегорцев успехом. Не только «Мелкий бес», но и такие простые и ясные в своей символике рассказы, как «Призывающий зверя»[291] или «За рекою Мейрур»[292], называются ими продуктами «белой горячки» и вызывают лишь удивление.
Начиная с 1894-го года подпись Федор Тетерников появляется уже только под произведениями публицистического характера; их у Федора Кузьмича довольно много.
В 1894 году Вытегорскую учительскую семинарию закрыли; более ценные пособия и книги были вывезены в Валк, Лифляндской губ<ернии>[293]. Там, в видах обрусения, открывали учительскую семинарию. Событие это вызвало на свет статью Федора Кузьмича, напечатанную в № 8 и 9 «Русского начального учителя»[294]. Статья была озаглавлена: «По поводу закрытия некоторых учительских семинарий». В ней Ф<едор> К<узьмич>, основываясь на статистике, доказывает необходимость не закрывать, а открывать учительские семинарии и делать это, по преимуществу, в деревнях…[295]
Люди злы, и нас с тобою осмеют.
Мы не пустим их в наш радостный приют.
Ф. Сологуб. «Больная жена»[296]
Очень трудна была жизнь, только молодость все скрашивала, и еще более, несравненно более, ее любовь, любовь милой Иринушки, первой жены…
Ф. Сологуб. «Помнишь, не забудешь»[297]
— Не знает меня публика, — сказал как-то Федор Кузьмич.
— Может быть, современная не знает, а прежде-то?
— Не знает и не знала, — сердито и с ударением повторил Федор Кузьмич.
— Придут, комплиментов наговорят, а спросишь: «Что же вы читали?», ответят: «Мелкого беса». A-а, «Мелкого беса», ну, так вы совсем меня не читали. Вот и вы говорите: читала какая-то девица с эстрады «Чертовы качели»[298]. Как вам не стыдно? Ведь такие стихи только для эстрады и годятся… Только это и знаете?
Я стала называть, что люблю.
— «Алую ленту»[299] знаете? А «Лоэнгрина»[300] знаете?
Заговорили о двух ликах Сологуба в литературе.
— Нежный, страдающий и сострадающий бледнее выражен, чем злой, демонический…
— Неправда. Также выражен, только люди не умеют воспринимать его…
К произведениям, выявляющим нежный сологубовский лик, принадлежит между прочим рассказ «Помнишь, не забудешь»[301]. Главы его: V, VI, VII и часть IV-й носят автобиографический характер. Чтобы убедиться в этом, достаточно сличить построчно эти главы рассказа со стихотворением, озаглавленным «Ирине» и написанным 1-го октября 1892 года, т. е. в Вытегре[302].
Стихотворение это проникнуто величайшей нежностью, носит безусловно личный характер. Что Ирина, которой посвящено стихотворение, и Иринушка в рассказе — одно и то же лицо, видно из того, как повторяются здесь и там не только одни и те же мысли, но и те же самые выражения. Вот несколько примеров.
В стихах:
В рассказе: Помнишь, Иринушка, этот маленький, захолустный городишко… Помнишь, Иринушка, ту первую[303] осень?[304]
В рассказе: …Тяжелое коромысло грузно лежало на Иринушкином плече… Иринушка… гнулась под его тяжестью. Горячо рдели ее щеки.
В стихах:
Дальше… Полусгнившее крыльцо гнулось набок… Старая крыша дала течь… Доски пола шатались под ногами… От окон дуло. В одном из окон разбитое пополам стекло было склеено замазкою…
И безропотный облик Иринушки один и тот же: «Милая Иринушка! Хоть бы раз ты его упрекнула. Хоть бы словечко укора ему или судьбе промолвила когда-нибудь… Хоть бы заплакала когда, хотя бы, плача, пожаловалась, пороптала бы хоть немножечко!»
Так в рассказе, а в стихах:
Иринушка в рассказе — первая жена героя; он богат и счастлив во втором браке, но образ первой жены, разделившей с ним безвестность и бедность, — незабываем. Мотив «первой жены» не только в «Помнишь, не забудешь». Он и в «Навьих чарах»[306], и в «Зверином быте»[307], и в нескольких стихотворениях. Иногда это законная первая жена, иногда — непризнанная, бесправная в глазах других. Но облик везде один: скромный, самоотверженный, незабываемый. Он в «Больной жене»[308], он же в следующих строфах (том 1-й; в нем, как видно из предисловия автора, помещены стихотворения, написанные с 1884 года по 1898-й):
В Вытегре мне конфузливо намекали на какую-то неузаконенную любовь Федора Кузьмича[310]. Но не было желанья расспрашивать.
Образ Иринушки в произведениях Федора Кузьмича достаточно отчетлив. Хочется, чтобы он сохранился в нашей памяти таким, каким оставил его нам Ф. Сологуб.
В. Абрамова-Калицкая.
В писательском пути Федора Сологуба, продолжавшемся около полувека, можно выделить целый ряд этапов (наиболее детализованная попытка характеристики важнейших линий эволюции его творчества фиксирует семь отчетливо выделяемых стадий[311], — а в ней еще не учтен «долитературный» период второй половины 1870-х — 1880-х гг.). Однако при самом общем рассмотрении, стремясь свести все многообразие жизненных и творческих событий к предельно лаконичным формулам, невольно приходишь к выводу, что этот путь разделяется на два основных отрезка — до встречи с Анастасией Чеботаревской и после заключения с нею брачного союза. До 1908 г. жил и работал писатель Федор Сологуб, после 1908 г. определилось новое жизненное и творческое двуединство — Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская.
Не только 44-летний Сологуб, но и его будущая жена ко времени их знакомства была вполне зрелым, сформировавшимся человеком. Анастасия Николаевна Чеботаревская родилась в Курске 26 декабря 1876 г. «Отец ее был талантливый адвокат с большим и разносторонним образованием; мать — болезненная, склонная к меланхолии, мечтательная, вечно страдавшая от впечатлений реальной жизни. Ан<астасия> Н<иколаевна> явилась на свет шестым, предпоследним ребенком, когда здоровье ее матери было уже сильно подорвано. Ан<астасии> Н<иколаевне> было три года, когда мать ее заболела тяжелою душевною болезнью, которая окончилась самоубийством. Незадолго до этого семья переехала в Москву»[312].
Тяжелая семейная наследственность сказывалась на протяжении всей жизни Анастасии Чеботаревской и, видимо, во многом предопределила ее трагический финал. «Чрезвычайная впечатлительность и нервность»[313], доставшиеся от покойной матери, только усугублялись обстоятельствами трудного детства — материальной нуждой, почти неизбежной в быту очень многочисленного семейства: помимо семерых детей от первого брака (из которых, кроме Анастасии, в литературе приобрела определенную известность старшая сестра, переводчица Александра Чеботаревская), отец имел во втором браке еще шестерых детей. Присоединялись также сложные моральные и психологические проблемы. «Ребенок, который не знал матери… что может быть ужаснее этого… И вот всю жизнь я этого искала, но судьба была ко мне немилосердно жестока, только дразнила, заставляла преодолевать невероятные препятствия… и потом все же отнимала у меня то, в чем я видела весь смысл и красоту жизни…» — признавалась впоследствии Чеботаревская[314]. При всем том она с детства обладала незаурядной энергией и целеустремленностью, способствовавшими ей при самых неблагоприятных внешних обстоятельствах получить хорошее образование и сформироваться как самостоятельной творческой личности. По окончании частной гимназии З. Д. Перепелкиной, одной из лучших в Москве, она поступила на историко-филологическое отделение московских курсов «Коллективные уроки»; обучение и первые литературные опыты приходилось сочетать с работой ради денег — частными уроками, службой в Статистическом комитете. Уже после смерти Чеботаревской Сологуб выписал отдельные фрагменты из ее раннего неоконченного рассказа «Дилемма» (1896), отметив, что психология героини «носит ее черты»: «Беготня по урокам, редакциям, конторам и пр. За долгий и утомительный труд — скудные гроши. Время бежит, подтачивается здоровье, лучшие годы проходят в борьбе с нуждою, умственные интересы слабнут; ничего впереди, ничего позади… Молчаливая и замкнутая девушка, скрывавшая под гордою внешностью нежное сердце и страстную, пылкую натуру… Ученье и чтение книг… <…> Любила побыть наедине со своими мыслями и чувствами. Без устали работал ее ум, без устали искала она света и выхода из этой узкой, безрадостной жизни, без живого, осмысленного дела, которое захватило бы ее всю, без любви, которой бы она <могла> отдаться всем своим существом, жаждавшим ласки и участия…»[315]
Первые годы нового века Чеботаревская, после смерти отца, провела в основном за границей; с осени 1902 г. она — слушательница в Русской Высшей школе общественных наук, основанной в Париже видным юристом и историком М. М. Ковалевским, одним из столпов российского либерализма. Как свидетельствует Сологуб, «Ан<астасия> Н<иколаевна> со свойственною ей горячностью помогала организации этого дела и была самою верною слушательницею, — первая окончила эту школу после блестящей защиты большой работы „История и современное состояние крестьянской поземельной общины в России“»[316]. Одновременно Чеботаревская работала личным секретарем у Ковалевского[317] и предпринимала первые попытки печататься на родине: ее рассказы, статьи об искусстве, литературно-критические обзоры и рецензии появляются в столичных журналах «Русское богатство» (рассказ «В сумерках», напечатанный в февральском номере за 1903 г., — ее литературный дебют), «Правда» («журнальные обозрения» под псевдонимом «Бродяга»), «Журнал для всех», в елисаветградской газете «Голос Юга», «Бакинских известиях»[318]; выполненные ею переводы отличаются широким тематико-стилевым диапазоном — от пьес М. Метерлинка («Там внутри» в «Журнале для всех»: 1904. № 9; «Монна Ванна», «Пелеас и Мелизанда» и «Принцесса Мален» — отдельные издания) и прозы О. Мирбо («Голгофа», «Дневник горничной», «Себастьян Рок», «Деревенские рассказы» — отдельные издания) до очерка Гуго Печа «Друг народа Жан-Поль Марат», вышедшего в свет в массовой серии М. А. Малых «Знание — сила, сила — знание» (1906. № 1).
Осенью 1905 г. Чеботаревская возвратилась в Россию и поселилась в Петербурге. Работала в редакции петербургского «Журнала для всех» (неразделенное чувство к редактору-издателю этого ежемесячника B. C. Миролюбову явилось для нее причиной мучительных переживаний[319]), затем в газете «Товарищ». Весной 1907 г. она задумала подготовить и издать книгу автобиографий современных русских писателей, обратилась с соответствующей просьбой к целому ряду авторов, в том числе и к Федору Сологубу. Книга не состоялась, однако начавшееся в этой связи общение с Сологубом привело к их дружескому сближению, а затем и к решению соединить свои судьбы. «Сразу определившаяся наша идейная близость и общность настроений и миросозерцания с годами усиливались и крепли. Ан<астасия> Н<иколаевна> стала моею постоянною и деятельною сотрудницею», — писал Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской[320].
В ту пору, когда завязались его отношения с Чеботаревской, Сологуб перенес тяжелую жизненную утрату: 28 июня 1907 г. умерла его сестра О. К. Тетерникова. «Смерть моей сестры для меня великая печаль, не хотящая знать утешения, — признавался Сологуб в письме к В. Я. Брюсову от 8 июля 1907 г. — Мы прожили всю жизнь вместе, дружно, и теперь я чувствую себя так, как будто все мои соответствия с внешним миром умерли, и весь мир на меня, и все люди меня ненавидят»[321]. Преобладание во внутреннем мире Сологуба в это время подобных настроений могло только усилить глубоко укорененные в нем «мизантропические» мотивы, которые явно сказывались и в ходе сближения с Чеботаревской, наложив зримый отпечаток на содержание и стилистику его первых писем к ней. Обидчивость, мнительность, эгоцентризм, чувство уязвленности, сетования на невнимание со стороны читателей и критиков (совершенно неоправданные: в действительности в 1907–1908 гг. Сологуб — уже один из наиболее известных и широко обсуждаемых представителей «нового» искусства), — все эти черты индивидуальной психологии, конечно, не могли особенно располагать в пользу их носителя. И у Чеботаревской, безусловно, были определенные колебания, прежде чем она смогла сделать решительный шаг; косвенное свидетельство тому — письмо к ней ее близкой подруги В. А. Щеголевой от 26 июля 1908 г.: «Рада за Вас, моя хорошая, ничего, что трудно подчас уступать, без этого нельзя, одинаковых индивидуальностей нет, а С<ологуб> слишком крупная и положительная сила, чтобы можно было задумываться над этим. Его нужно любить, и он стоит этого <…> оглянитесь и подумайте о Фед<оре> Куз<ьмиче>, и разом у вас на душе станет хорошо и светло. Мож<ет> быть, только к 30<-ти> годам мы и научаемся по-настоящему ценить людей, и в этом — привилегия 30<-ти> лет»[322].
Чеботаревская переехала к Сологубу сразу по завершении дачного сезона 1908 года, с этого времени и начинается их совместная супружеская жизнь (официальное бракосочетание состоялось лишь 14 сентября 1914 г.[323]). Сестра Анастасии Ольга Черносвитова, посетив впервые ее в новом жилище, сообщала Александре Чеботаревской (7 сентября 1908 г.): «Вчера <…> былау Насти <…> Оч<ень> занята своим устройством и хозяйством, с С<ологубом> простой, дружеский тон. <…> Настя, конечно, его обрабатывает в своем стиле, заставляет продавать старомодную красную бархатн<ую> мебель и покупать новую „ампир, виё-роз“ и т. д., но он всеми силами держится и борется за это свое старье, с чем он прожил добрую половину жизни»[324].
Уже в первые дни их совместного проживания Черносвитова подметила те особенности, которые станут определяющими в жизни супружеской четы: в дальнейшем Чеботаревская весьма преуспела, «обрабатывая» Сологуба «в своем стиле». С ее появлением весь бытовой уклад в доме Сологуба кардинальным образом изменился: незаурядные усилия жены были направлены к тому, чтобы претворить рутинную «грубую и бедную» жизнь полупризнанного писателя-анахорета в «сладостную легенду», какою могли обернуться будни овеянного славой литературного мэтра, а скромное, неказистое жилище Сологуба — в блестящий литературный салон. В каждодневный обиход Сологуба вошли «премьеры, венки, цветы, ужины на много персон, многолюдные вечерние собрания и даже домашние маскарады»; летом 1910 г. Сологуб и Чеботаревская въехали в большую квартиру на Разъезжей улице (дом 31, кв. 4), в которой «собирался почти весь тогдашний театральный, художественный и литературный Петербург»[325]. Многие воспринимали неугомонную деятельность, развитую Чеботаревской, с иронией и скепсисом. А. Блок позднее написал на конверте, в котором хранились письма Чеботаревской к нему, содержавшие главным образом приглашения на различные вечера и мероприятия: «…я не знал, куда от них спастись, помню, получая их»[326]; С. И. Дымшиц-Толстая (жена А. Н. Толстого) вспоминала о Чеботаревской как о «хозяйке, окружавшей смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостей, подобный самому Будде»[327]. Порой делались и более общие выводы. Так, 5 марта 1919 г. К. И. Чуковский записал в дневнике, что все собравшиеся у него писатели (в их числе — М. Горький, Д. С. Мережковский, А. Блок, Н. Гумилев, А. Куприн и др.), по ходу беседы, «стали бранить Анастасию (Чеботаревск<ую>), испортившую жизнь и творчество Сологуба»[328].
Сам Сологуб воспринимал перемену в своей судьбе совершенно иначе. Он по достоинству оценил ту миссию, которую возложила на себя его жена и о которой проницательно говорил в письме к ней воронежский литератор В. Ф. Матвеев: «Вы вот призваны творить личную жизнь великого человека. <…> Творческий гений в жизни слаб, как ребенок, тростинка. Жизнь его задавит, сломит, слопает, сожрет. Ему нужна тепличная атмосфера ухода, попечений, ласки, нежности, забот, любви. Это может дать и сделать только женщина. Союз глубочайшей творческой силы и нежнейшей женственности, это нечто большее, чем даже Сама Любовь. Вы творите личную жизнь Сологуба. Что может быть прекраснее?»[329] Союз душ в браке Сологуба и Чеботаревской оказался удивительно слаженным и цельным; вся их совместная жизнь и творческое поведение — результат проявления двуединой воли и двуединой индивидуальности. Знаменательно, что в интимном, «домашнем» общении (и в переписке) Сологуб и Чеботаревская называли друг друга одним именем: Малим — именем, никому более не принадлежащим, как бы ниспосланным из лучшего мира, сходным с ранее рожденными сологубовским «томлением к иным бытиям» звездой Майр, землей Ойле, рекой Лигой. Попытка толкования этого имени — стихотворение Сологуба «Анс. Н. Сологуб» (22 марта 1921 г.):
Книга стихов Сологуба «Одна любовь», посвященная Анастасии Сологуб-Чеботаревской, открывается строками:
Там же в другом стихотворении обращается внимание на этимологическую символику их имен:
«Роковое сплетение» двух судеб Сологуб неустанно воспевает и во многих других стихотворениях.
Чеботаревская в свою очередь прилагает немало сил для устройства литературных дел Сологуба, для пропаганды его творчества. Она составила объемистый сборник «О Федоре Сологубе. Критика. Статьи и заметки» (СПб.: Шиповник, <1911>), объединивший образцы аналитической критики, извлеченные из журналов и газет 1905–1911 гг.; в книгу вошла статья самой Чеботаревской «„Творимое“ творчество» (впервые опубликованная в № 11/12 «Золотого руна» за 1908 г.), в которой была предпринята попытка осмыслить написанное Сологубом как единое создание художника-мыслителя — осуществляющуюся цельную философско-эстетическую идею, и, кроме того, ее заметки «К инсценировке пьесы „Мелкий бес“» и «Несколько слов к новой драме Сологуба „Заложники жизни“» (последняя — без подписи). Чеботаревская написала также биографический очерк о Сологубе для истории новейшей русской литературы, предпринятой С. А. Венгеровым[333], многократно обращалась к творчеству Сологуба в статьях, заметках, рецензиях, интервью, появлявшихся в журнальной и газетной периодике; Сологуб всегда оставался на первом плане во всех ее — бесчисленных — культурно-просветительных и благотворительных инициативах. Об этой доле «настоящего ангела-хранителя» выразительно сказал в позднейшей статье «Ф. К. Сологуб» A. Л. Волынский: «Анастасия Николаевна Чеботаревская, всесторонне образованная женщина, превосходная переводчица, живая и темпераментная журнальная обозревательница, была какою-то рьяною, ревниво страстною послушницей при настоящем священнослужителе литературы. Она брякала открыто цепями благовонного кадила, разнося млеющий дымок славы Сологуба по всем направлениям. С горячностью она отстаивала его интересы по всякому делу, большому или малому»[334].
При этом Чеботаревская продолжала заниматься литературной деятельностью, впрямую не связанной с творческими заданиями Сологуба, — художественным переводом (ей принадлежит, в частности, первый полный русский перевод «Красного и черного» Стендаля, выпущенный в Москве издательством К. Ф. Некрасова в 1915 г.), составлением антологий (которым, впрочем, предпосланы предисловия Сологуба) «Любовь в письмах выдающихся людей XVIII и XIX века» (М., 1913), «Думы и песни» (М., <б. г.>. Универсальная б-ка; № 559), «Россия в родных песнях» (Пг., 1915), «Война в русской поэзии» (Пг., 1915), работой над книгой «Женщина накануне революции 1789 года», оставшейся неоконченной, — аналитическим культурно-историческим очерком, в котором «век женского предоминанса и <…> культа чувств» осмыслялся как «эпоха редкой искренности и такой слиянности совершенной формы со вполне тождественным ей содержанием, какого, пожалуй, и не встречалось до того времени в истории человеческих отношений»[335]. Намерение Чеботаревской издать сборник своих статей[336] не было реализовано. Однако главным делом жизни Чеботаревской оставалось сотрудничество с Сологубом, который впоследствии признавал в биографическом очерке о ней: «Хотя ее участие в моей работе было очень велико, но она настойчиво держалась в тени, совершенно пренебрегая своими интересами и своим самолюбием. Например, три публичные лекции, читанные мною во многих городах, были задуманы и в значительной части написаны ею. Вместе с нею написаны рассказы „Старый Дом“ и „Путь в Дамаск“[337]. В пиесах „Любовь над безднами“, „Мечта-победительница“ и „Камень, брошенный в воду“ как замысел, так и значительная часть исполнения принадлежат ей[338]. Для меня она приготовляла в более или менее законченном виде наброски многих моих газетных статей»[339].
Брак с Чеботаревской во многом предопределил появление новых черт в творчестве и писательском облике Сологуба. В произведениях его начинают все более явственно и на разные лады звучать мотивы приятия мира здешнего, возникает новая доминирующая тема — радости жизни, «очарования земли» (именно такое название получил 17-й том «Собрания сочинений» Сологуба, объединивший его стихи 1913 года)[340]. Приятие мира предполагало и усиление интереса к насущным мирским заботам, к злобе дня, будоражившей общество. Уединенный «декадент», стоявший в демонстративной оппозиции по отношению к повседневной жизни — «бабище дебелой и румяной», Сологуб начинает со все большим вниманием присматриваться к этим «румянам»: проблемы общественности, обстоятельства текущей литературной жизни постепенно выступают для него на первый план, становятся едва ли не важнейшей сферой приложения собственных творческих сил. И раньше Сологуб активно выступал в жанре актуальной публицистики (достаточно указать на серию его статей в газете «Новости» в 1904–1905 гг.) — теперь же, когда ему суждено было выдвинуться в ряд немногих всероссийски признанных писателей[341], он почувствовал возможность конкретно и действенно влиять на умы и вкусы своих современников, способствовать воспитанию и совершенствованию общественного сознания. И в этих устремлениях Сологуба главной движущей силой всегда оказывалась опять же Чеботаревская: именно ее стараниями осуществлялись литературные диспуты, вечера, собеседования, на которых маститый писатель неизменно оказывался в центре внимания. Тематический диапазон этих мероприятий был весьма широк — от диспута о современном театре (21 декабря 1913 г.) до публичного собрания на тему «Современная молодежь и женский вопрос», устроенного Российской лигой равноправия женщин (18 марта 1914 г.). Весной 1915 г. Сологуб и Чеботаревская организовали художественное общество «Искусство для всех», ставившее целью «содействие успехам и развитию искусства в России, объединение любителей и ревнителей всех отраслей искусства на почве служения истинному искусству, а также распространения искусств в широких массах населения»[342]; под эгидой этого общества был проведен рад литературно-художественных вечеров и чтений. Примечателен и нереализованный замысел Сологуба и Чеботаревской, вынашивавшийся в 1912–1913 гг., — устройство собственного литературно-художественного кабаре[343]. В 1914 г. под редакцией Сологуба (и при фактическом соредакторстве Чеботаревской) выходил небольшой журнал «Дневники писателей», ставивший своей задачей «говорить об искусстве, об его вечно живой жизни, единственно свободной и верной утешительнице нашей»[344].
Самым выразительным воплощением «культуртрегерской» миссии, принятой на себя Сологубом, стали лекционные турне, которыми в значительной степени оказалась заполнена его жизнь в 1913–1916 гг. (одиночные поездки, без Чеботаревской, с педантической точностью обрисованы в письмах Сологуба к ней, составляющих значительную часть от их общего корпуса). С тремя лекциями Сологуб объездил огромные пространства Российской империи — от Вологды до Одессы, от Риги до Иркутска; эти бесконечные литературные гастроли — одно из наиболее красноречивых свидетельств того, насколько сильно изменился жизненный распорядок писателя после женитьбы: ведь еще в начале 1908 г. Чеботаревской с немалым трудом удалось уговорить его выступить один раз перед публикой. Свои лекционные путешествия Сологуб осмыслял как форму непосредственного осуществления большой культурно-общественной задачи — духовного оживления и просвещения русской провинции, на пробуждение которой он возлагал большие надежды; это просвещение мыслилось, в частности, в плане популяризации философско-эстетических идей русского символизма: лекцию «Искусство наших дней», декларировавшую каноны классического символизма[345], Сологуб прочитал в 39 городах России[346].
Сам Сологуб оставался в целом доволен ходом своих лекционных поездок и встречами с аудиторией. В одной из газетных заметок, текст которой, безусловно, восходит к словам Сологуба или Чеботаревской, сообщалось: «Ровным счетом на один день в Петроград приезжал Ф. К. Сологуб, последнее время неутомимо совершающий свое турне лектора по крупным городам России. Талантливого беллетриста, поэта и драматурга провинция встречает в высшей степени радушно. Его лекция всюду, в особенности в Москве, Харькове и Саратове, проходит с большим успехом и дает полный сбор. В названных городах ее пришлось даже повторить. <…> Большой успех встретил Сологуба также в Ярославле, Вологде и Туле. Сейчас писатель-лектор имеет уже до 20-ти новых приглашений в разные города, куда и намерен поехать после небольшого перерыва. Преобладающий состав слушателей — учащаяся молодежь разных категорий. Искренняя трактовка злободневной темы — „Россия в мечтах и ожиданиях поэтов“ — устанавливает интимную связь между оратором и массой, и Ф<едор> К<узьмич> едва успевает выполнять маленькие просьбы собирателей автографов и уделять внимание беседам по частным вопросам»[347]. Вместе с тем вывод о безусловном успехе этих выступлений Сологуба был бы поспешным и опрометчивым.
Глубокого эмоционального отклика не могли встретить прежде всего внешние формы высказывания, гармонировавшие со складом личности Сологуба, но малопригодные для воодушевления широкой аудитории. М. Цветаева, которой представился случай сравнить публичные выступления К. Д. Бальмонта и Сологуба, увидела в них два противоположных полюса: «Бальмонт — движение, вызов, выпад. Весь — здесь. Сологуб — покой, отстранение, чуждость. Весь — там. Сологуб каждым словом себя изымает из зала, Бальмонт — каждым — себя залу дарит. Бальмонт — вне себя, весь в зале, Сологуб вне зала, весь в себе»[348]. Конечно, позиция лектора, который «себя изымает из зала», устанавливает невидимый барьер между собой и публикой, — самая невыигрышная для завоевания интереса многочисленных слушателей, и характерно, что даже благоприятно расположенные к Сологубу критики и репортеры не могли обойти вниманием эту особенность его выступлений. «Впечатление, какое произвел на нас г. Сологуб-лектор, слилось с нашим общим представлением об этом писателе, — писал, например, тульский обозреватель по поводу лекции „Россия в мечтах и ожиданиях“. — Он, однако, думающий и замкнутый поэт и мыслитель, стоящий вдали от широких слоев, таким же остался и на эстраде. Его лекция была великолепным образцом интимного чтения. <…> Было нечто обаятельное в тоне лектора; доставляла редкое наслаждение форма его мысли, самобытная и утонченная, затем манера говорить и речь его, вся в матовых тонах, с холодным пренебрежением ко всему дешевому, хлесткому, бьющему в глаза, — скорее скрадывающая, таящая мысль, нежели договаривающая ее до конца. Но эти качества, прекрасные сами по себе, мало пригодны для большой аудитории. <…> Сдержанная, завуалированная речь, без пафоса и эффектов, казалась монотонной и скучной, а ее четкая пластичность и скрытый ритм пропадал для непривычного уха. Сологуб остался вне понимания публики <…>»[349]. Непонимание, а порой и протест значительной части слушателей Сологуба вызывало и содержание его лекций; сказывались еще преобладавшие в среде провинциальной интеллигенции настороженность, враждебность или глухота по отношению к символистским «заветам», которые проповедовал писатель, не вызывали в целом адекватного резонанса и его обращения к животрепещущей общественно-политической проблематике. Лекция «Россия в мечтах и ожиданиях», отразившая патриотический подъем, который переживали Сологуб и Чеботаревская в годы мировой войны, встречала наиболее последовательное неприятие преобладающей части аудитории. Попытки Сологуба обосновать «правду государственного чувства», провозгласить национальные ценности, коренящиеся в «стремлении к святости, к самоотречению, к жертве, к подвигу», на почве старого понятия «святой Руси» взрастить новую «русскую творимую легенду»[350] были восприняты холодно и с неприязнью: в предначертаниях Сологуба видели главным образом наивные и прекраснодушные, далекие от жизненных задач идеологические схемы, попытку реанимации общих мест старого славянофильства. Тот неподдельный энтузиазм, с которым провинциальная публика шла на лекции Сологуба, объяснялся скорее самим фактом лицезрения столичной знаменитости, чем сильным интеллектуальным и моральным воздействием от выступлений писателя.
После Февральской революции совместная литературно-общественная работа Сологуба и Чеботаревской какое-то время продолжалась с прежней активностью (в частности, учрежденное ими общество «Искусство для всех» провело в Тенишевском зале 13 апреля 1917 г. «Вечер свободной поэзии», а на следующий день — беседу на тему «Революция, Искусство, Война»), но с приходом к власти большевиков, закрытием свободных газет и оскудением издательской деятельности она постепенно затухает, сходит на нет. Кратко, но выразительно сказал об этом Сологуб в биографическом очерке о Чеботаревской: «В последующие годы работа в Союзе Деятелей Искусства, в Профессиональном Союзе Деятелей Художественного Слова и в Союзе переводчиков-литераторов причинила ей неисчислимые огорчения и неприятности. Пришлось нам понемногу уйти отовсюду»[351].
Удушающая общественная атмосфера, вкупе с мучительными бытовыми невзгодами первых лет большевистского правления, не могла не сказаться разрушительным образом на нервной системе Чеботаревской, и без того неустойчивой и сильно подорванной (во время войны 1914 г. ей уже пришлось перенести первый приступ циркулярного психоза). С 1919 г. все усилия Сологуба и Чеботаревской были направлены к тому, чтобы выехать за границу. В прошении, адресованном в Совет Народных Комиссаров, Сологуб писал (10 декабря 1919 г.): «Доведенный условиями переживаемого момента и невыносимою современностью до последней степени болезненности и бедственности, убедительно прошу Совет Народных Комиссаров дать мне и жене моей писательнице Анастасии Николаевне Чеботаревской (Сологуб) разрешение при первой же возможности выехать за границу для лечения. Два года мы выжидали той или иной возможности работать в родной стране, которой я послужил работою народным учителем в течение 25<-ти> лет и написанием свыше 30<-ти> томов сочинений, где самый ярый противник мой не найдет ни одной строки против свободы и народа. В течение последних двух лет я подвергся ряду грубых, незаслуженных и оскорбительных притеснений, как напр<имер>: выселение как из городской квартиры, так и с дачи, арендуемой мною под Костромой, где я и лето проводил за работою; лишение меня 65-рублевой учительской пенсии; конфискование моих трудовых взносов по страховке на дожитие и т. п., хотя мой возраст и положение дают мне право, даже в условиях необычайных, на работу в моей области и на человеческое существование. Мне 56 л<ет>, я совершенно болен, от истощения (последние два года, кроме четверти фунта хлеба и советского супа, мы ничего не получаем) у меня по всему телу экзема, работать я не могу от слабости и холода. Все это, в связи с общеполитическими и специфическими монопольными условиями, в которых очутились русская литература и искусство, условиями, в высшей степени тягостными для независимого и самостоятельного творчества, заставляет меня просить Совет Народных Комиссаров войти в рассмотрение моей просьбы и разрешить мне с женою выезд для лечения за границу, тем более, что там есть издатели, желающие печатать мои сочинения. Если тяжело чувствовать себя лишним в чужой стороне, то во много раз тягостнее человеку, для которого жизнь была и остается одним сплошным трудовым днем, чувствовать себя лишним у себя дома, в стране, милее которой для него нет ничего в целом мире. И это горькое сознание своей ненужности на родине подвинуло меня после долгих и мучительных размышлений на решение оставить Россию, решение, еще полгода тому назад казавшееся мне невозможным»[352].
Ходатайство Сологуба долгое время оставалось без ответа, в начале 1921 г. разрешение на выезд было получено, но затем аннулировано[353]. В. Ходасевич вспоминает, что осенью 1921 г., «после многих стараний Горького, Сологубу все-таки дали заграничный паспорт, потом опять отняли, потом опять дали. Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны <…>»[354]. В сентябре, наконец, все препятствия были преодолены, Сологуба и Чеботаревскую ждали в Эстонии, но покинуть Россию им не пришлось. «В середине сентября, — пишет Сологуб, — Ан<астасия> Н<иколаевна> внезапно заболела психастениею. 23 сентября вечером, воспользовавшись моим кратковременным отсутствием (ушел для нее за бромом) и недосмотром прислуги, ушла из дому. С дамбы Тучкова моста она бросилась в реку Ждановку, и утонула»[355].
О том же несколько месяцев спустя Сологуб сообщал Д. С. Мережковскому (Петроград, 9 мая 1922 г.):
Дорогой Дмитрий Сергеевич,
Вы, конечно, знаете о моей утрате. 23 сентября Анастасия Николаевна, заболевшая незадолго до того психастениею, ушла вечером из дому и бросилась в реку Ждановку. Слышали случайные прохожие ее последние слова: «Господи, прости мне». Пытались спасти ее, и не могли. Водолаз не нашел тела. 2 мая оно всплыло. 5 мая мы похоронили ее на Смоленском кладбище. — Хочу написать Вам, как мне тяжело, и ничего не могу. Она отдала мне свою душу, и мою унесла с собою. Но как ни тяжело мне, я теперь знаю, что смерти нет. И она, любимая, со мною.
Целую Вас, шлю Вам и Зинаиде Николаевне наш привет.
Федор Сологуб[356].
На протяжении длительного времени после исчезновения Чеботаревской из дому Сологуб не знал о ее участи ничего достоверного, и это только усугубляло остроту переживаний[357]. Когда 5 мая 1922 г. ее отпевали в церкви Воскресения Христова на Смоленском кладбище, Сологуб прощался и с самим собою. Последующие годы, дарованные ему судьбою, он уже не в состоянии был воспринимать как полноценную жизнь. И, как свидетельствует В. А. Щеголева, на смертном одре «бредил Настей: „Она ждет меня, она зовет меня. Если бы она была жива, она бы сумела бы помочь мне, спасти меня“…»[358]
Настоящая публикация состоит из трех разделов. В первый включены 72 письма Сологуба к Чеботаревской. Всего в архиве Сологуба сохранилось 134 его письма к жене, а также 13 телеграмм: 131 письмо и телеграммы — ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 5. № 263–266, 3 письма (пп. 3, 5, 11 наст. публикации) — Там же. Оп. 2. № 15. Большая часть не включенных в публикацию писем представляет собой краткие сообщения (часто — на открытках), малозначительные по содержанию либо во многом повторяющие те сведения, которые отражены в публикуемых письмах. Ответные письма Чеботаревской к Сологубу, по всей вероятности, не сохранились[359], — и это лишает нас возможности прояснить в комментарии некоторые реалии и обстоятельства, которые подразумеваются в публикуемых письмах.
Второй раздел публикации — цикл Сологуба «Анастасия», объединяющий часть стихотворений, написанных под впечатлением гибели жены; печатается по авторизованной машинописи (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 24 а). В рукописном оглавлении цикла (л. 2) зачеркнуто заглавие «За Волгою просторы те же…»; текст этого стихотворения (которое предполагалось поместить между стихотворениями «Когда войдем мы ликовать…» и «Я не хочу захоженных дорог…») в составе цикла отсутствует. В полном составе и в авторской композиции цикл печатается впервые. 9 стихотворений из него («Унесла мою душу…», «Колыбельная себе» («Чадом жизни истомленный…»), «Я дышу, с Тобою споря…», «Как я с Тобой ни спорил, Боже…», «Творца излюбленное чадо…», «Войди в меня, побудь во мне…», «Когда войдем мы ликовать…», «Я не хочу захоженных дорог…», «Все дано мне в преизбытке…») ранее были опубликованы М. И. Дикман по автографам (ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 22) в кн.: Стихотворения. С. 448–450, 454–455, 460–461, 464, 467; тексты, зафиксированные в автографах, имеют с машинописным текстом цикла «Анастасия» отдельные разночтения. Стихотворение «Мой ангел будущее знает…» впервые опубликовано в журнале «Беседа» (№ 3. 1923. Берлин: Эпоха).
Третий раздел публикации — поминальные записи Сологуба о Чеботаревской, извлеченные из блокнота, содержащего также автографические списки стихотворений. Печатаются по автографу: ИРЛИ. Ф. 289. Оп. 1. № 558. Л. 14–21.
Вступительная статья, публикация и комментарии А. В. Лаврова.
<Петербург.> 14 мая 1907 г.
Многоуважаемая Анастасия Николаевна,
Простите, что так поздно отвечаю на Ваше письмо[360]. И времени не было вовсе, и вообще плохо все складывалось. Сведения могу сообщить только следующие: Родился в 1863 г. в СПб. Этого и довольно. Биография моя никому не нужна[361]. Это видно хотя бы из того, что даже и Вы, хотя и работаете для истории литературы, все же никогда не поинтересовались даже моим именем. «Ф. К. Сологуб», как Вы пишете, я никогда не именовался, потому что я не принадлежу к роду Соллогубов[362], и моя фамилия Тетерников. Литературный же мой псевдоним состоит из 14 букв, не более и не менее: Федоръ Сологубъ, с одною буквою Л, а не с двумя; не просто Сологуб, и не Федор Кузьмич Сологуб (такого нет и не было), а именно Федор Сологуб. — Из моих книг я Вам пришлю те, которые у меня есть. Не могу прислать следующих[363]:
1. «Жало смерти»
2. 3-я и 4-я книги стихов
Издания «Скорпиона»
3. «Литургия Мне», конфискована в Москве, и я не имею ни одного экземпляра[364].
С истинным уважением
Федор Тетерников[365].
<Петербург.> 23 мая 1907 г.
Многоуважаемая Анастасия Николаевна,
Пожалуйста не думайте, что я не сообщаю Вам сведений о себе потому, что мне что-то не понравилось. Вы очень любезны, и Ваши обращения ко мне могут доставить мне только удовольствие. И Вы совершенно правы, что так или иначе писать мой псевдоним — не важно; да и вся моя литература, допустим, вещь мало значительная. Сведения обо мне читателю не нужны: читают меня мало, критика мною не занимается. Да и мне совсем не интересно сочинять, кто когда на меня имел влияние, и какие в моей жизни были значительные события. На иные вопросы мне было бы даже дико ответить, напр< имер>, где начал писать. Где? конечно, дома! Мне было бы гораздо приятнее, если бы Вы пожелали прочесть все мои 12 книг[366] (кстати, есть ли у Вас мой роман «Тяжелые сны»? если нет, пришлю), и все то место, которое отведено для меня, заняли бы беседою только о моих книгах.
С истинным уважением
Федор Тетерников.
<Петербург, 4 <?> января 1908 г.>
[367]Многоуважаемая Анастасия Николаевна,
Посылаю Вам (под бандеролью) книжку, в которой на стр. 19 Вы найдете доказательство, что пари Вами проиграно. Стихи принадлежат не Пушкину, а Дельвигу[368].
Искренно преданный Вам
Федор Тетерников.
<Петербург > Широкая 19.
10 янв<аря 19>08.
Дорогая Анастасия Николаевна,
Простите, пожалуйста, что не немедленно Вам ответил. Я с удовольствием исполнил бы Ваше желание (если бы оно было) прочесть Вам «Капли крови»[369], и прочту их Вам, когда Вы захотите. Но читать в большом обществе, среди совсем незнакомых или малознакомых мне людей, — это для меня слишком мучительно. Если бы это не было для меня так тяжело, я не стал бы отказываться от приглашений читать публично, — а Вы знаете, что от публичных выступлений я уклоняюсь очень решительно. Читать я могу только в очень тесном кругу. Притом же Вы хотите заставить меня читать роман «Навьи чары» в кругу сотрудников «Товарища», а в этой газете только что появился очень презрительный фельетон об этом романе («кое-что напутано», «да знает ли Сологуб, что такое легенда!» и т. п. Любезности)[370]. Что ж я буду читать им то, что им заведомо не нравится? Вот почему я не могу читать там, куда Вы меня приглашаете.
Надеюсь, что Вы уже получили книжку стихов Дельвига? Убедились Вы, что пари Вами проиграно?[371] Когда же, милая Плакса, будете вы расплачиваться?
Сердечно Вам преданный
Федор Тетерников.
P. S. Для Вашего осведомления и подбодрения сообщаю Вам, что сегодня утром, и без всякого пари, мне пришлось расплатиться с Д<арьей> И<вановной>[372] тою же монетою, какая входит в счет Вашего проигрыша.
<Петербург> Ночь 12–13 января <1908 г.>. Скоро утро.
Милая Анастасия Николаевна,
По моему скромному мнению, так хорошие плаксы не поступают; так (!) поступают только злые критики. Сами написали, чтобы я приехал в «Вену»[373], — я Вам ответил телеграммой, что да[374], а Вы не приехали. Ай-ай-ай, как нехорошо! Вы же знаете, как я был бы рад случаю побеседовать с Вами, — и обманули, выражаясь элегантным стилем. И я должен был сидеть, пить вино, и слушать, как Нувель хвалит Кузьмина[375] <sic!>: Лев Толстой — вредный, а Кузьмин — полезный. Вот до чего Вы меня довели! — Потом с горя проигрался в лото. — Я был бы рад, если бы Вы когда-нибудь пришли ко мне, назначив очень заблаговременно вечер. Подумайте об этом серьезно.
Искренно преданный Вам
Федор Тетерников.
<Петербург.> 20 янв<аря 19>08.
Дорогая Анастасия Николаевна,
Простите, что не сразу ответил. Было грустно, и был без времени. — Я не был в «Вене» во вторник[376] без всякого злого умысла; если бы я наверное знал, что Вы там будете, я бы пришел. — О «Логине»[377] Вы думаете неправо. В чем Ваша, по-моему, ошибка, я Вам скажу после того, как Вы напишете статью о Нюте и Дункан[378]. Тогда я Вам сообщу мысль не менее интересного сопоставления. — Ошибка и в том, что «ни красоты, ни радости». И красота, и радость, — но Вы хотите взять в малом то, что надо брать в великом. На эту тему (вообще об ощущении этого) мое стихотворение «Измученный жгучею болью» в 3–4 книге моих стихов[379]; есть она у Вас? — и моя «Литургия Мне», — знаете Вы ее? — Подпись для письма о «Своб<одных> Мыслях»[380] не могу дать по многим причинам: 1) не знаю редакции письма; 2) избегаю соваться куда бы то ни было со своим именем; 3) не знаю в точности доводов за и против письма, п<отому> ч<то> не присутствовал при обсуждении этого вопроса; 4) вообще нахожу, что всякое возражение против критической статьи ставит в неловкое положение возражающего; 5) не знаю, предъявлялись ли Редакции «Своб<одных> М<ыслей>» какие-нибудь требования; опубликование письма, по-моему, возможно только как последствие невозможности обойтись более мирными средствами, — и т. п. — Хорошо, если бы Вы ко мне когда-нибудь собрались приехать. Был бы рад побеседовать с Вами.
Совершенно Ваш
Федор Тетерников.
P. S. С Д<арьей> И<вановной>[381] дела все так же, и вчера к вечеру произошла весьма серьезная реализация той же темы.
<Петербург. 1 февраля 1908 г.>
[382]Дорогая Анастасия Николаевна,
Я совсем не понял Вашего письма. В чем дело? Что значит «если — то»? Покупать и выигрывать? В моем письме не было и намека на торг. О чем Вы говорите, — прямо-таки не понимаю. Стихов не послал по той же причине, по которой не посылаю и сейчас, — не имел исправного списка, и теперь еще не имею. Первый раз Вы отнесли совсем не туда, куда я отнес, т. е. не захотели понять моей мысли, и придирчиво поняли ее в худую сторону. Я писал то, что мне будет приятно, если приятную для меня новость я узнаю (услышу, прочту)… в первый раз не от А, В. С… X или Y, но от сочувствующего мне человека, каким я Вас считаю; в первый раз — т. е. раньше, чем другие скажут, раньше, чем в газетке прочту. Зачем Вы так захотели дурно меня понять, и на пространстве бумаги, равном Вашей ладони, взвели на меня две злые клеветы? — В субботу[383] постараюсь прийти, если мне не помешают. Но не знаю, что значит таинственная запись
«м. буд. о Куприн»Относительно Дузе[384] не знал ничего. Я же нигде не вращаюсь и никого почти не вижу. Но за новость (конечно, приятную) благодарю очень. И опять повторяю: радуюсь тому, что узнал эту новость впервые не от ……, а от Вас, что Вы первая мне ее сообщили. Злая Плакса! Злая!! Злая!!! Злая!!!! Злая!!!!! и т. д.
Сердечно Вам преданный
Федор Тетерников.
<Петербург. 8 февраля 1908 г.>
[385]Дорогая Анастасия Николаевна,
Вечером в это воскресенье прочту 20-ю главу Навьих чар[386]. Если хотите послушать, приезжайте.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 24 февраля 1908 г.>
Милая Плакса,
Уже я здесь. Но если я Вам нужен для «вечера» — лезть на эстраду и публично (!!) читать, то уж это ах! оставьте![387]
Ваш
Федор Тетерников.Широкая 19, кв. 2. 24 февр<аля>.
<Петербург. 13 марта 1908 г.>
Милая Плакса Николаевна,
Пожалуйста, приезжайте ко мне в понедельник вечером, 17 марта: я прочту Вам новеллу «День шестьдесят седьмой»[388], ту самую, которую Вы не хотели прийти слушать недавно. Очень буду рад, если приедете. Обещала быть В<алентина> А<ндреевна>[389], больше никого не предполагаю, кроме если Вы и В<алентина> А<ндреевна> кого захотите.
Ваш
Федор Тетерников.Широкая 19, кв. 2.13 мр. 08.
<Петербург. 27 марта 1908 г.>
Дорогая Анастасия Николаевна,
Не сердитесь и не огорчайтесь, — не стоит. И «интеллигенция» не виновата в том, что мы с Вами раздражительны и нервны. Вы очень милая, и то, что Вы говорили «по существу» об этой затее, — искренне и глубоко; хотя лучше было бы, может быть, если бы Вы отошли от этих мыслей. Но Вам, конечно, виднее. Что же до моих неровностей, — конечно, не очень основательных, — то отнеситесь к ним снисходительно. Вы же сами говорите, что надо проще и легче смотреть на разное житейское. И, употребляя Ваш термин, «не распинать», что Вы таки любите делать.
Ваш
Федор Тетерников.27 марта 08 г.
<Петербург. 5 апреля 1908 г.>
[390]Милая Анастасия Николаевна,
Посылаю Вам стихотворение, немедленно после получения Вашего сердитого письма. Не посылал раньше без всякого злого умысла. — Позвольте сказать Вам, Глубокоуважаемая Плакса, что, пишучи сердитые письма, не извиняются в приписке головною болью: это портит весь эффект. — Будьте любезны написать мне, немедленно по получении сего моего письма, не будете ли Вы, сердитая Плакса, вместе с доброю и кроткою Валентиной Андреевною[391], в расположении прийти ко мне во вторник 8 апреля вечером. Буду очень рад Вас видеть.
Ваш
Федор Тетерников(с совершенным почтением).
P. S. Ваш портрет, пожалуйста, принесите, и сделайте на нем трогательную надпись.
<Петербург. 7 апреля 1908 г.>
[392]Дорогая Анастасия Николаевна,
Пожалуйста, приезжайте. Люди будут, но очень немногие, и все свои; буки не будет, ни одной, и недотыкомка спрячется. Вечером, во вторник 8 апреля.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 11 апреля 1908 г.>
[393]Пятница.
Дорогая Анастасия Николаевна,
Относительно дачи я уже сказал Вам во вторник[394], что мне не хочется жить летом в этой местности[395]. Теперь могу повторить то же самое. К Здобнову[396] сегодня я вряд ли попаду, — некогда. Да, по-моему, это и не к спеху. Нет никакой нужды, чтобы карточки были готовы к 23 апреля[397]. Продажа их на вечере не входит в мои расчеты, а о причинах этого я уже имел случаи говорить Вам.
Желаю Вам счастия и радости.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 12 апреля 1908 г.>
[398]Дорогая Анастасия Николаевна,
Не захотите ли Вы встретить праздник[399] у меня? и похристосоваться со мною в эту ночь, милую для детей? тогда приезжайте, буду рад.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 15 апреля 1908 г.>
[400]Широкая, 19.
Дорогая Анастасия Николаевна,
Ваша телеграмма вчера запоздала: я ее увидел уже по возвращении из Михайловского театра, и не имел потому никакого представления о том, что в этот вечер Вы меня туда звали. В театр я поехал потому, что у меня абонемент[401]. Из дому я вышел не позже половины восьмого, а телеграмма Ваша была подана в 6 ч. 42 м. вечера. Очень тронут Вашим желанием подарить мне яичко, — но мне кажется, что это можно сделать и не в театре. Причины Вашего гнева мне совершенно не понятны. В последнем Вашем письме Вы очень определенно писали, что теперь Вы не в таком настроении, чтобы быть на людях, и при встрече в толкотне разъезда не сказали мне, что хотите продолжить наш разговор или чтобы я Вас подождал. Ваша просьба не считаться с телеграммою, — как это понять? как же можно считаться с запоздалым приглашением на вчерашний вечер? Вычеркнуть из своей памяти то, что Вы мне говорили из своей жизни, совершенно невозможно уже потому, что Вы никогда не были со мной настолько откровенны, чтобы рассказывать что-нибудь из Вашей жизни, кроме одного эпизода, — но в этом отношении (т. е. относительно рассказанного) Вы никогда не будете иметь поводов упрекать себя или меня. — Не понимаю, почему Вас сердит моя неохота снять Вашу дачу[402], — не всели Вам равно? какое это может иметь для Вас значение? — Вообще, нехорошо, что Вы так часто неосновательно сердитесь на меня. Напишите лучше, будете ли в среду в Михайловском[403], и где Вас там увидеть.
Ваш
Федор Тетерников.
Среда. <30 апреля 1908 г. Петербург.>
[404]Милая Анастасия Николаевна,
Очень рад Вашему доброму настроению. Спасибо за милое письмо и за вечер в понедельник. Жду очень в пятницу. В четверг постараюсь побывать, но если не попаду, не очень сердитесь: у меня уже несколько дней ноет зуб, и это делает меня печальным. Стихи привезу, если смогу, завтра, теперь не посылаю: нет хорошего списка. Какая-то г-жа Соколова пишет мне, что хотела бы попасть на повторение Курантов, но слышала, что доступ широкой публике будет затруднителен[405]. Что ей ответить?
Ваш
Федор Тетерников.
Среда, 7 мая <1908 г. Петербург.>
Милая Анастасия Николаевна,
Сделайте мне удовольствие, завтра приезжайте ко мне обедать к 6 ч., а потом отправимся смотреть Вишневый Сад. На всякий случай сообщаю приметы ложи: второй ярус, правая сторона, № 2.-8 мая Михайловский театр[406].
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 23 мая 1908 г.>
[407]Пятница.
Милая Анастасия Николаевна,
Что ж Вы мне ничего не напишете? Не хотите? — Приеду в воскресенье. С Вашего позволения, с В. Ив. Корехиным[408]. Приеду возможно рано, но Вы не встречайте и не ждите, потому что не могу рассчитать, с каким именно поездом. — Мерочки Вы мне все-таки не дали. Пожалуйста, приготовьте.
Целую Ваши ручки с обеих сторон.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 24 мая 1908 г.>
[409]Суббота.
Милая Анастасия Николаевна,
Получили ли Вы мое вчерашнее письмо? Здесь сегодня ужасно скверная погодишка: идет снег и дождь, холодно. Если так будет и завтра, то, не сердитесь, миленькая, а я не приеду: за шесть верст до Вас на извозчике растекусь в лужу. Неужели и у Вас такая же мерзость? Вы зябнете? Пожалуйста, не делайте храбрости и топите печки.
Поцелуйте от меня и за меня Ваши ручки и скажите себе при этом ласковые слова, слов десять.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 31 мая 1908 г.> Суббота. Накануне Троицы.
Милая Анастасия Николаевна,
У нас в городе не плохо, хорошая погода, и тепло, — что не везде и не всегда бывает. А я все еще не нашел дачи. И все еще не могу приняться даже и за одну из десяти моих книг. Печально! — Сочинил на днях стишки, поучительные для юных и чистых сердцем. Посылаю их Вам, — авось, похвалите[410]. — Собирается к Вам Валентина Андреевна[411] в воскресенье. А я в это воскресенье не могу приехать. — О Вашей жизни Вы написали несправедливые слова: она у Вас прекрасная, и сами Вы очень милая, и душа у Вас благородная, смелая и прямая. Счастье — пустяк; все дело только в том, чтобы чувствовать себя достойною счастия. И Вы сами хорошо знаете, что данного счастия нет, — есть только счастие творимое. — Простите за скверную бумагу: это не со зла, а чтобы послать заодно второй листок со стишками.
Целую Ваши ручки, в то место, где загорели.
Ваш
Федор Тетерников.
Четв<ерг>, 3 июля <1908 г.>
Милая Анастасия Николаевна,
Сейчас получил Ваше письмо, и очень огорчен дурным поведением Вашего бока. Пожалуйста, не хворайте: это совсем не хорошо. Погода же такая хорошая, надо ею пользоваться. — Я жду Вас, а приехать к Вам, правда, не могу[412]: пока еще я наработал страшно мало, гораздо меньше, чем следует, и это приводит меня слишком часто в раздражительное состояние. А это — не умно. Лучше останемся при прежнем предположении, что на этот раз Вы приедете ко мне. Вы не написали, когда приедете. Пожалуйста, напишите. Если Вы согласны, и если ничто не изменится, то в понедельник[413], от 2 ½ до 3 дня я буду ждать Вас на том же месте, где мы пили оршад, в Café de France (так он, кажется, называется? наверху; рядом с магаз<ином> Суворина)[414]. Так? хорошо? напишите, пожалуйста, заблаговременно. Если почему-нибудь мы разойдемся, т. е. что-нибудь помешает мне или Вам быть в этом кафе в условленное время, то проезжайте, пожалуйста, прямо в Суйду, в Ельцы[415]. Очень буду ждать.
Стишки из Пелеаса[416] пришлите, французский текст, — переведу, если сумею. — До свиданья. Желаю счастливых и веселых настроений. Целую ручки, правый глаз и левый глаз. Жду хорошего письма.
Ваш
Федор Тетерников.
<Петербург. 17 августа 1908 г.>
Миленькая Настичка,
Писем никаких нет. Еду в Суйду. Очень жду Вас в среду[417]. В 2 часа буду на вокзале непременно. Пожалуйста, не надуйте. Гораздо лучше и складнее все будет, когда все поскорее устроится. Не надо, дорогая, ненаглядная Настичка, сердиться на меня, когда я спорю. Это не от капризов, — их у меня нет, — а уж так надо. Надо верить мне и себе, — так будет гораздо лучше, милая дерзилочка. Целую всё, и еще что-нибудь.
Совсем Ваш
Федор Тетерников.
<18 августа 1908 г.>
[418]Миленькая, я уезжаю из Суйды; сказал трогательное прощай от Вас всему, что Вам здесь было приятно. Очень жду Вас. В среду[419] непременно буду на Финл<яндском> вокзале в 2 часа. Очень надеюсь, что Ваша такая огорчительная строптивость исчезнет, и Вы будете тою, как Вы по существу и есть, милою, славною, умною, дорогою, хорошею, — а дерзилочкою только для других, нехороших. Целую нежно и крепко всё, что можно, — глазки, щечки, ушки, затылочек и всё остальное.
Совершенно Ваш
Федор Тетерников.
<Меррекюль. 17 июля 1910 г.>
[420]Милая Малимочка, как Ты путешествуешь? У нас всё в порядке. Я только что вернулся на дачу, с поездом 11,55 ночи. Матрас шел багажом, даром. Для Тебя два письма лежат здесь, — одно из Старой Руссы, другое от Антика[421]. Денег не присылали. Погода пасмурная, но дождя нет, тепло и мило. На Невском вчера встретил Сомова[422]. Он все в городе. Собирается к нам приехать, когда Вы вернетесь. Целую крепко.
Твой Малим.
<Меррекюль. 14 июля 1911 г.> Четверг.
[423]Милый Малим, сегодня получил еще одно Ваше письмо, но вообще Вы пишете мне очень мало. У нас вчера были Вячеслав Ив<анович>, Вера Кон<стантиновна> и Марья Мих<айловна>, с 6 ½ до 9 час.[424] Восхищались нашею дачею, видом с верхнего балкона. Вяч<еслав> Ив<анович> читал свои стихи. Сегодня получилось письмо: Сусанна Христофоровна[425] приехала и зовет нас на шоколад в 4 ч. сегодня. Но без Вас мне было очень скучно ехать, и я предпочел сидеть за своими работишками. — Татьяне Ник<олаевне> и Ник<олаю> Ник<олаевичу> поклон. Надеюсь, что Ольге Николаевне вы передали мои поздравления и пожелания[426].
Ваш Малим.Целую Вас очень.
<Петербург. 20 сентября 1912 г.> Четверг.
Миленькая Малим, здравствуй! Как ты приехала, благополучно ли?[427] Я очень беспокоюсь, что тебе будет холодно, — у нас погода самая отчаянная. Всю ночь ревел ветер, вода сильно поднялась, сегодня с утра идет мокрый снег, и температура 0°. Если и около Москвы так же холодно, то, пожалуйста, закрывайся теплее и, самое лучшее, купи себе что-нибудь из теплой одежды.
Вчера, вернувшись с вокзала, я занялся отправкою своего письма в разные газеты. Сегодня оно появилось только в вечерней Биржевке; посмотрим, что будет завтра[428]. — Сегодня был у меня интервьюер из Петербургской газеты, спрашивал меня о том, кому живется хорошо в России; я продиктовал ему несколько строчек; не знаю, не ухитрится ли он все-таки переврать[429]. — Звонился еще один газетчик из «Театра»[430]; хочет прийти завтра говорить о кризисе театра, назначил ему прийти в 2 часа. — Обедала Александра Николаевна[431]. В ее банке ей денег сегодня не выдали, потому что во вторник рассматривались только заявления, поданные раньше этого дня; но ей обещали выдать деньги в эту субботу. После обеда сыграли 2 партии в шахматы, а потом Ал<ександра> Ник<олаевна> поехала в Лесной. — Вот и все здешние дела.
Звонился к Мейерхольду, — ему лучше, и 25<-го> уже он пойдет на репетицию[432]. — Не знаю, Малим, записан ли у тебя номер телефона, который нам сказали в балете; на всякий случай сообщаю: 117,50 (Кончаловская, кажется). Московский телефон Серг<ея> Ал<ексеевича> Соколова[433] 159,92, а адрес его Моховая 10, кв. 17. — Татьяне Николаевне мой сердечный привет. Малима крепко целую много раз.
Твой Малим.
Посылаю 3 вырезки:
1. Из Речи ст<атья> Философова[434].
2. ―˝― веч<ерней> Бирж<евки> мое письмо, и
3. ――˝―― конец беседы[435].
<Петербург. 21 сентября 1912 г.> Пятница.
Милый Малим, я не получил еще от Тебя ни одного письма, — как ты там? У нас мороз, снег лежит, а ты даже пледа не взяла. Пожалуйста, одевайся теплее, купи себе что-нибудь против мороза. — Сегодня я получил письмо от Соколова; он пишет, что Лидия Дмитриевна выедет сегодня ночью и будет у нас завтра в 11 утра[436]. — Твоя статья помещена сегодня в вечерних Биржевых; посылаю. Не понимаю, почему они приняли ее за мою[437]; в письме к Измайлову я определенно написал, что Ан<астасия> Н<иколаевна> и я просим поместить ее и т. д.[438] — Мое письмо появилось еще в Обозрении Театров и в Театре; кажется, оно имеет успех; сегодня звонила по телефону поэтесса Гриневская[439] с тем, чтобы сказать, что ей нравится. — Вечером сегодня собирался ко мне Г. И. Чулков. Ал<ександра> Ник<олаевна> сегодня обедала, больше никто у меня не был сегодня.
Татьяне Николаевне сердечный привет. Целую тебя много раз.
Малим.
P. S. Разговаривал по телефону с Зин<аидой> Ник<олаевной>[440]. Она говорит, что в театр<альном> комитете очень обижены статьями Философова[441] и что там вообще брожение.
<Петербург. 22 сентября 1912 г.> Суббота.
[442]Милый Малим, сегодня я получил два твои письма, — открытку по почте и другое привезла Лидия Дмитриевна[443]. Она приехала сегодня утром в 11 часов. — Тамамшева наняла квартиру на Матвеевской[444]. — Погода у нас сегодня получше, и теплее, и суше. — Вчера вечером сидел у меня Чулков; жалуется на плохие дела; нигде не мог пристроить своей повести «Сатана»[445], и вообще имеет печальный вид. — Сегодня вечером сидел у меня Струве, насчет романа для Р<усской> М<ысли>[446]. Я обещал в ноябре дать ему роман, если успею его кончить[447]. — Сегодня в Огоньке наши снимки[448], вышли недурно, пошлю их тебе завтра утром. — Ал<ександра> Ник<олаевна> деньги сегодня получила и долг мне отдала. Ну, вот и все наши новости.
Татьяне Николаевне привет. Тебя нежно и крепко целую.
Твой Малим.
<Петербург. 24 сентября 1912 г.> Понедельник утро.
Миленький Малим, очень рад за тебя, что ты увидишь в Москве Фауста[449]. Расскажешь мне, что это за зрелище. — Мейерхольд уже встал, сам разговаривал со мною по телефону, послезавтра пойдет на репетицию[450]; твое письмо в Биржевке его очень утешило. — Сегодня вечером пойду смотреть «Бегство Г. Шиллинга»[451], вчера прислали билеты. — Вчера у нас варили варенье кизиль, потому что я нашел случайно в магазине Николаевская 31 очень хороший кизиль, гораздо лучше прежнего; купили 10 ф<унтов> и сварили. — Лидия Дмитриевна ведет деятельный образ жизни, — днем и вечером в своем театре[452] и подыскивает квартиру. — Нового больше ничего нет. — Целую тебя крепко.
Твой Малим.
Татьяне Николаевне сердечный привет.
Вчерашнее письмо написано вчера, хоть я на нем и написал: Суббота.
Вчера на наш адрес пришла телеграмма из Тифлиса Нине Артемьевне[453]; пришлось отправить ее в письме, потому что рассыльный телеграфный не захотел ее взять для отправки на Матвеевскую, где теперь их квартира, — телеграмма адресована Чеботаревской для передачи Тамамшевой.
<Петербург. 25 сентября 1912 г.> Вторник днем.
[454]Миленький Малим, вчера я был с Ал<ександрой> Ник<олаевной> на «Бегстве Г. Шиллинга». Декорации хороши, но не очень. Постановка плохая, игра отчаянная, провинциальная, дурного тона. Мурский[455] мне не понравился, а говорят[*], что это — хороший в провинции актер; ломается чрезмерно. Так же и Чарусская[457]. По пиесе она — из Одессы; очень похоже на то. — Сегодня пришла к тебе открытка от Лундберга[458]; пишет: «Сейчас же возьмусь за Клейста и очень благодарен Вам за это поручение. Мне удобнее сделать его возможно скорее, так что недели через 2 ½ — 3 думаю прислать большую половину, если не всё». Его адрес: Coppet, post rest<ante>[459]. — Погода у нас сегодня хорошая, ясно, тихо, солнце, 5°. Дома всё в порядке, Адель здорова, растенья дышат как следует. Обойщик был у Мер<ежковских>; Зин<аиде> Ник<олаевне>[460] он по первому разу понравился. — Театр вчера был мало наполнен; партер занят, а верхи почти пусты. Встретил там Незлобина[461]; ходил по коридорам вместе с Воротничковым[462], и оба сияли почему-то. — Сегодня Ауслендер в Речи похвалил этот спектакль[463]; собирался идти Философов, но почему-то не был. — Целую тебя крепко.
Твой Малим.
Татьяне Николаевне сердечный привет.
<Петербург. 8 декабря 1912 г. > Суббота.
[464]Миленькая Малим, как ты доехала? благополучно ли? — Принц Карнавал переписан в 2 экз<емплярах>[465]. Завтра один направляю к Тэффи[466]. У меня сегодня никто не был. Я был на юбилейном обеде Будищева[467], сейчас (11 ч. веч<ера>) вернулся. Обыкновенная ерунда, как на всех таких обедах. Петербургские ремесленники поздравляли с 25-летием «тернистого труда». Сам юбиляр хвастался тем, что он первый изобразил нарождение сверхчеловека[468]. — Игорь Северянин прислал тебе и мне по книжке. — Эпилог эгофутуризма[469]. — Пришла открытка от Татьяны Николаевны. Дома всё в порядке. Александра Ник<олаевна> сегодня не заходила. — Кланяйся от меня всем Твоим и Татьяне Николаевне особенно. Целую тебя крепко и много.
Твой Малим.
<Петербург. 10 декабря 1912 г.> Понедельник.
Миленькая Малим, как Ты себя чувствуешь? Поправилась ли? Приезжай поскорее. — Сегодня Калмаков привез свои обложки: синяя и жемчужно-серая[470]. Обе очень хороши. Мне больше понравилась синяя, Александре Николаевне — серая. Вместе с Калмаковым и я пошел в «Сирин». Там собрались все, и Разумник В<асильевич>, и три Терещенки[471]. Им обложки понравились. Решили заказывать синюю Голике[472]. Раз<умник> В<асильевич> вспомнил, что Брюсов хотел для своих книг переплет серого цвета[473]. Поэтому серую обложку пошлют Брюсову на показ. Если она ему понравится, то Калмаков сделает обложку и для Брюсова. — Если Голике возьмется, и если не испортит, то синяя обложка будет очень хороша. — От «Сирина» мы с Калмаковым зашли на выставку Союза молодежи; где Бурлюки, Гончарова и др.[474] Много забавного. — Ал<ександра> Н<иколаевна> и Калмаков сегодня у меня завтракали и обедали. — Во время обеда пришел Щеголев[475], посидел немного, звал меня и Ал<ександру> Ник<олаевну> в среду обедать. Рассказал, что Габрилович из Аргуса уже выставлен, и что там редактор Регинин[476]. Пророчество исполнилось быстрее, чем можно было ожидать. — После обеда играли с Ал<ександрой> Н<иколаевной> в шахматы 2 партии. — Сейчас принесли бандероль. — Щепкина-Куперник прислала Тебе свою книгу[477]. — Ну вот и все мои новости. Сегодня днем получил Твое письмо из Москвы; имей в виду, что 14-го — премьера «Проф<ессор> Сторицын», билеты Лаврентьев[478] завтра достанет. Хоть его и ограничили очень, но наши 2 билета, он говорит, что сохранил. Говорят, что очень много билетов взял Фальковский[479]; Щеголев для того и приходил, чтобы через меня достать билеты; я поговорил с г-жою Фальковскою, и она, м<ожет> б<ыть>, пришлет мне еще 2 билета. Так что лучше бы Ты приезжала в четверг 13-го, а то очень устанешь. — Кланяйся Татьяне Николаевне. Целую Тебя крепко.
Твой Малим.
<Петербург. 11 декабря 1912 г.> Вторник.
[480]Миленькая Малим, отчего же Ты не пишешь? Где Ты и как себя чувствуешь? Я беспокоюсь о Твоем здоровьи, и за все время получил от Тебя только одно письмо. Билеты на «Проф<ессора> Сторицына» и на «Даму из Торжка» взяты[481]. — Сегодня от Бекетовой[482] принесли кружева. — Синяя обложка сегодня заказана Голике. — Был сегодня у Тэффи, говорил со Щербаковым о твоей пьеске[483]; он, по-видимому, заинтересовался. — Тэффи расширилась, — квартира побольше и понаряднее; в гостиной мебель позолочена, — страшно шикарно![484] — Сегодня обедала Ал<ександра> Ник<олаевна>. — По вырезкам видно, что в Киеве «к пьесе готовятся внимательно и любовно»; «новые декорации пишутся художником Коломейцевым»[485]. — Сегодня принесли 4-й выпуск Бенуа[486].
Пожалуйста, пиши, как Ты там живешь, а лучше всего, приезжай поскорее. Целую Тебя крепко.
Твой Малим.
Поклон Татьяне Николаевне.
<Курск.> 1 дек<абря 1913 г.>
[487]Миленький Малим,
Сегодня утром я нашел Твой дом[488]. Он на углу Садовой и Московской, каменный двухэтажный, при нем каменный маленький флигель на Садовой. В нем помещается теперь общежитие воспитанников учител<ьской> семинарии, и живет директор. — Сейчас (2 ч.) пообедал, уложился и собираюсь ехать в Житомир. Адрес: муз<ыкальный> маг<азин> Лира, Ваксу, для меня. — Были с 12 до 1 ½ в гор<одском> театре, куда меня привез здешний режиссер Лейн. — Целую.
Твой Малим.
<1 или 2 декабря 1913 г.>
Миленькая Малим, я еду из Курска, пишу Тебе в вагоне[489]. Твою телеграмму вчера получил. — Учащимся в Курске не разрешили на мою лекцию. Говорят, что ее следовало бы устроить в городском театре, — можно было бы поместить больше народа[490]. — Курск, говорят, очень сонный город, нет никакой общественной жизни, — губернатор не позволяет. Орел гораздо живее и приятнее. Хоть бы то взять, что в Курске не видно цветов, как в Орле. — Крепко целую. Пиши.
Твой Малим.
<Киев. 2 декабря 1913 г.>
[491]Миленькая Малим,
В 7 ч. утра приехал в Киев, в 9 ч. еду дальше на Житомир[492]. В город не пошел, сижу на вокзале. Спал великолепно. Прочитал, что 10-й номер «Завет<ов>» освобожден от ареста[493]. Если его еще не доставили, позвони к Разумнику[494]. — Для Азова придумал рассказ «Голос крови»[495]. — Как Ты себя чувствуешь? Пиши побольше.
Твой Малим.
<Житомир.> 5 дек<абря 19>13.
Миленькая Малим.
Послал вчера вечером часть рассказа, теперь посылаю остальное. Переписывать на машинке уже поздно, пошли Азову, как есть, — написано разборчиво. Если же Азов скажет, что для рождественского номера поздно, то оставлять у него рассказ на неопределенное время не надо[496]. Тогда отдай его переписчице и потом пошли в «Огонек»[497]. Газетных строк в нем 540, стало быть гонорар 270 р. Эту сумму попроси у Азова, чтобы Тебе ее выдали авансом, — пригодится. Во время лекции[498] пришел ко мне на антракте какой-то полковник, наговорил много приятного. Упомянул в разговоре Манасеину, Григория Петрова[499]. Когда уже он собирался уходить, я спросил: — Вы постоянно живете в Житомире? — Как же, я здесь управляю губернией — Оказалось, что это здешний вице-губернатор[500]. Пригласил меня к себе завтракать в 1 ч. дня. На другой день утром, когда я был на почте, он заехал ко мне сказать, что просит в 12, потому что в 1 ч. у него заседание. Итак, с 12 до 1 ч. я просидел у него. Позавтракали вдвоем. Очень общительный человек, бывший Преображенский офицер. — Потом днем приходила молодая еврейка, довольно неприятная, массажистка. Училась ритмической гимнастике, и воображает, что у нее драматический талант. — Потом были 4 здешних семинариста (духовные), с разговорами о том, что им делать, что лучше, служить интеллигенции или служить народу и т. п. Пришлось писать им, одному в альбом, другому на экземпляре «Мелкого Беса», остальным на бумажке. Остальной день провел в том, что писал рассказ. Хотел ехать с ночным поездом, да захотелось спать, переночевал в гостинице. Еду в Елисаветград в 10 ч. 50 м.[501] — Как твое здоровье? Протелеграфируй мне об этом в Елисаветград, — адрес я завтра пришлю телеграммой.
Целую Тебя крепко. Принимай тиокол.
Твой Малим.
Елисаветград. 7 дек<абря 1913 г.> утро.
[502]Миленькая Малим, мало получаю от тебя писем и телеграммок. — Вчера разыскал здесь Тана, который читал лекцию 5-го[503]. Вечером был в здешнем театре: «Ключи счастья» Вербицкой, первая часть[504]. Нечто ужасноватое. Труппа отважная. Премьерша гримасничает преусердно, визжит и ломается[505]. Встретились два знакомые актера, один, Анчаров, говорит, что участвовал в «Ночных плясках»[506], другой (фамилии не знаю) из «Кривого Зеркала»[507]. — Целую крепко. 12-го утром буду дома.
Твой Малим.
<Елисаветград.> 8 дек<абря> 1913.
Миленькая Малимочка.
Вчера у меня просидел очень долго юный художник Нюренберг, рисовал с меня что-то, очень неудачное[508]. Разговаривал о Париже, где он прожил 1 ½ года, о Хрусталеве-Носаре[509] и прочих вещах. Но в конце надоел страшно. Потом пришли гимназист и реалист, оба пишущие свои стихи; я их послушал немного, и поговорил. — Вечером читал. Зал общественного собрания. Не очень большой, но акустика отвратительная, т<ак> ч<то> мне казалось иногда, что я сам себя не слышу. Публики не много, всего рублей на 180, но очень внимательная[510]. Приходили ко мне перед чтением и во время перерыва местные журналисты. Горшкова[511] еще не было. Отвлек публику какой-то идиотский бал-маскарад в здешнем театре, и еще один бал в частном доме (здесь балы начинаются в 9 часов). Впрочем, на лекции были дамы в бриллиантах. Да и подутомили публику лекции: на одной неделе были Арабажин[512], Тан и я. — Днем сидел у меня сотрудник «Голоса Юга» Серебряный (Сербинов), беседовал со мною для газеты о театре; т. е. беседа была накануне, а теперь он приносил мне для просмотра[513]. — Хотел ехать сегодня утром, но остался до вечера. Утром получил твою телеграммку. Спасибо. Пошел ходить по улицам, нашел дом Брейера (Константи<на> Егоровича), на улице Гоголя, бывшая Беспоповская. № 54. Каменный, одноэтажный, 7 окон на улицу и парадная дверь. В окнах много цветов. — От 1 ½ до 2 ½ сидел у меня Горшков. — Вот все мои здешние дела. — Город чистенький, каменный, но все жалуются, что мало общественной жизни, нет никаких кружков. — В клубе, где я читал, перед началом лекции, до моего прихода, били одного члена, уже не знаю за что. Побили, и выбросили на улицу и его, и его шубу. — Новость; здесь потребовали благотворительные марки на билеты. Без этого полицеймейстер не хотел разрешать лекции. — Выезжаю отсюда сегодня вечером, из Чернигова — 10-го вечером, буду в Петербурге 12<-го> утром. Из Кишинева ничего не слыш