Поэзия Марины Цветаевой. Лингвистический аспект [Людмила Владимировна Зубова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Л.В. Зубова Поэзия Марины Цветаевой. Лингвистический аспект

Поэт — издалека заводит речь.

Поэта — далеко заводит речь.

М. Цветаева
Рецензенты:

д-р филол. наук И. И. Ковтунова (Ин-т рус. яз. АН СССР), канд. филол. наук Н. М. Герасимова (Ленингр. ун-т)

Печатается по постановлению Редакционно-издательского совета Ленинградского университета

Научное издание

Редактор А. П. Башмакова

Художественный редактор В. В. Пожидаев

Обложка и оформление художника Д. В. Уркинеева

Технический редактор Е. И. Егорова

Корректоры Н. М. Каплинская, К. Я. Герловина

ББК 81.2

Р-7 391

ИБ № 3163

Сдано в набор 16.01.89. Подписано в печать 06.07.89. Формат 84 X 108 1/32. Бумага тип. № 2. Гарнитура литературная. Печать высокая. Усл. печ. л. 13,86. Усл. кр. — отт 14,07 Уч. — изд. л. 13,38. Тираж 40 000 экз. Заказ 532. Цена 1 р. 60 к. Издательство ЛГУ, 199034. Ленинград. Университетская наб., 7/9.

Республиканская ордена «Знак Почета» типография им. П. Ф. Анохина Государственного комитета Карельской АССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 185630, г. Петрозаводск, ул. «Правды», 4

ВВЕДЕНИЕ

Предлагаемое читателю исследование поэзии Марины Цветаевой имеет и лингвистическую, и литературоведческую направленность. Автор поставил перед собой две основные задачи: 1) выявить и описать потенциальные возможности языковых единиц, реализованные в особых условиях поэтического текста; 2) показать, каким образом реализация потенциальных свойств языка позволяет поэту выразить художественными средствами свое понимание мира, свою философскую позицию.

Языковые потенции здесь понимаются и как свойства прошлых языковых состояний, и как тенденция развития. Особые условия поэтического текста, способствующие реализации языковых потенций, определяются его структурно-семантическими отличиями от текстов обиходного языка: ориентацией не только на коммуникативную, но и на эстетическую функцию языка, смысловой многоплановостью поэтического слова, тенденцией к преодолению автоматизма в порождении и восприятии языковых знаков, ориентацией на нелинейное восприятие поэтического текста, особой эмоцией формы, тенденцией к преобразованию формального в содержательное, тенденцией к деформации языковых знаков в связи с особой позицией языка поэзии по отношению к норме литературного языка.[1][1]

В книге предлагается взгляд на язык поэзии как на отражение истории языка — взгляд, о необходимости которого говорил еще А. А. Потебня: «История литературы должна все более и более сближаться с историею языка, без которой она так же ненаучна, как физиология без химии» (Потебня 1922, 182).

В истории языка конкуренция возможных языковых форм, определяемая внутренними противоречиями языковой системы, вызывает изменения в этой системе, т. е. приводит к развитию языка. Поиск, выбор, а иногда и создание наиболее точного и выразительного слова поэтом аналогичны такой конкуренции. В этом смысле известная гипотеза А. А. Потебни о сходстве происхождения слова с созданием поэтического произведения представляется убедительной и достойной подтверждения лингво-литературоведческим анализом текстов.

Марина Цветаева, в творчестве которой отчетливо проявляется способ познания мира через языковые связи, модели и отношения, чей философско-мировоззренческий. максимализм находит адекватное выражение в максимализме языковом, по существу, высказала ту же мысль, что и А. А. Потебня: «Слово-творчество, как всякое, только хождение по следу слуха народного и природного. Хождение по слуху» (Соч.-2, 394). И действительно, анализ поэтических произведений М. Цветаевой показывает, что она — не только интуитивно лингвист,[2] но и интуитивно историк языка. Именно поэтому поэзия М. Цветаевой дает богатейший материал для изучения потенциальных свойств русского языка. Философская (диалектическая) позиция Цветаевой, поэта «с этой безмерностью в мире мер», отразилась в определенных доминирующих чертах ее поэтики. Поэтику Цветаевой можно характеризовать как поэтику предельности (предел предстает решающим испытанием и условием перехода в иное состояние), как поэтику изменчивости и превращений (изменения приближают к пределу), поэтику контраста (противоречие является причиной изменений). Соответственно особо важными поэтическими приемами (тропами) в ее поэзии представляются гипербола, градация, антитеза и оксюморон. Многие языковые сдвиги в стихотворных текстах Цветаевой осуществляются на основе этих приемов. Языковые изменения в истории языка тоже обычно связаны с появлением нового качества в результате преобразований синкретического единства элементов в эквиполентную, градуальную и привативную оппозицию этих элементов (Трубецкой 1960, 82; Колесов 1984, 18–19).

Не останавливаясь подробно на биографии и общей характеристике творчества М. Цветаевой (см.: Орлов 1965; Саакянц 1986), подчеркнем, что М. Цветаева — поэт, отразивший в своих произведениях самые различные пласты мировой культуры: стихию русского фольклора, традиции романтической поэзии — русской, немецкой, французской, традиции классицизма, античной поэзии, стилистику высокого слога и стихию просторечия. Традиционность стилистики, поэтической образности и символики естественным образом продолжается у М. Цветаевой в смелом, нередко рискованном эксперименте, никогда, однако, не бывшем для нее самоцелью.[3] Глубокое постижение культурных универсалий приводит к их своеобразному преобразованию, переосмыслению, подчиненному философской концепции автора. Творчество М. Цветаевой, не принадлежавшей никакому литературному направлению, включает в себя признаки поэтического языка, характерные для символистов, акмеистов, имажинистов, футуристов, а также черты, присущие более поздним литературным направлениям и стилям.

Предлагаемая книга не ставит своей задачей выделить и описать свойства языка поэзии М. Цветаевой на фоне предшествующих, современных ей и последующих литературных явлений. Для самой Цветаевой эти сходства и различия не были столь важны, хотя опыт предшественников и современников она, безусловно, учитывала. Существенно, что во всех произведениях, даже стилизованных, слышен собственный голос М. Цветаевой.

За пределами данной работы оставлены также проблема эволюции поэтического языка Цветаевой и проблема текстологии ее рукописей и опубликованных вариантов. Эти вопросы представляют самостоятельный интерес и требуют специального исследования.

В центре нашего внимания — потенциальные свойства языка, языковые явления как отражение философской концепции одного поэта, совместившего в своем творчестве традиции и новаторство в отношении к языку. Природу новаторства М. Цветаевой можно объяснить словами А. А. Потебни: «Если создание образа есть для поэта неотложная нужда, то поэт для выражения своей мысли непременно будет хвататься за первое попавшееся средство. Ему некогда думать о том, что скажет о нем читатель; ему некогда отыскивать средства, то есть образы, которые показались бы читателю новыми (…) Кто разыскивает слово не с тем, чтобы возможно точнее выразить мысль, а чтобы сказать покрасивее, тот не придает серьезного значения мысли для себя. (…) Отсюда объясняется, что настоящие поэты (…), для которых это есть дело их души, (…) весьма часто берут готовые формы для своих произведений. Но, разумеется, так как содержание их мысли представляет много особенностей, то они неизбежно влагают в эти готовые формы новое содержание и тем самым изменяют эти формы» (Потебня 1976, 550). Однако «первое попавшееся слово» у Цветаевой — это слово, выбранное из множества, найденное, признанное ею истинным. В эссе «Искусство при свете совести» она писала: «На сто строк десять — данных, девяносто — заданных: недававшихся, давшихся, как крепость — сдавшихся, которых я добилась, то есть дослушалась. Моя воля и есть слух, не устать слушать, пока не услышишь, и не заносить ничего, чего не услышал. Не черного (в тщетных поисках исчерканного) листа, не белого листа бояться, а своего листа: самовольного. Творческая воля есть терпение» (Соч.-2, 402).

Исключительная лингвистическая интуиция М. Цветаевой сочеталась с исключительной аналитичностью в ее языковых поисках, о чем свидетельствуют многие записи в записных книжках и черновых тетрадях. Именно поэтому слово в ее творчестве приобретало такую выразительность и емкость.

Вообще вопрос об интуитивном и сознательном элементах творческого процесса сложен и однозначного решения не имеет. Искусство слова в отличие от других искусств двойственно по своей природе. С одной стороны, поэзия, как и любое искусство — музыка, живопись, балет и т. п., «посредством эстетической ценности (…) прямо воздействует на самые главные регуляторы человеческого поведения и мышления — на чувственное и волевое отношение человека к миру, отличаясь этим от науки и философии, оказывающих влияние на человека посредством мыслительного процесса» (Мукаржовский 1975, 293). С другой стороны, если материальная природа музыки, живописи, балета (краски, звуки, движения) связана преимущественно с условной системой, определяемой самим искусством и ориентированной на образное и эмоциональное восприятие, то материальная природа художественного текста связана со словом — инструментом прежде всего логического мышления. Эстетическая функция слова на данном этапе развития культуры вторична по отношению к коммуникативной. Для того чтобы состоялся акт словесного искусства, требуется «ослабление реального и нормально концептуального значения слов» — только тогда становится возможным «чутье всеобщности сквозь конкретные образы» (Ларин 1974, 45). Поэтому и создание, и восприятие художественного текста требуют большого усилия в преодолении сопротивления материала; понятность известного значения слова обманчива, она мешает восприятию смысловых приращений, которые являются необходимым условием бытия художественного текста: «Мысль изреченная есть ложь» (Ф. Тютчев). Но, вероятно, именно потому, что словесное искусство совмещает в себе и логический, и образно-эмоциональный способ постижения действительности, оно при состоявшемся артефакте способно к особенно сильному воздействию на человека и более массово по своим возможностям.

О затрудненности как специфике художественного текста и о необходимости творческих усилий со стороны читателя говорили многие литературоведы и лингвисты (см., напр.: Виноградов 1930, 66), на этот аспект обращает внимание и М. Цветаева. В эссе «Поэт о критике» она пишет: «А что есть чтение — как не разгадывание, толкование, извлечение тайного, оставшегося за строками, пределом слов (…) Чтение — прежде всего — сотворчество (…) Устал от моей вещи, значит — хорошо читал и — хорошее читал. Усталость читателя — усталость не опустошительная, а творческая. Сотворческая. Делает честь и читателю и мне» (Цветаева 1979, 237–238).

Однако сотворчество читателя имеет противоположную творчеству направленность: не от замысла к тексту, как у поэта, а от текста к замыслу. Сотворчество читателя тоже и интуитивно, и аналитично одновременно. Поэтому лингвистический анализ поэтического текста, если он направлен на постижение глубинного смысла произведения, никак не может разрушить, «убить» это произведение. Сравнение анализа текста с препарированием живого организма неверно по существу: анализ направлен на познание внутренних связей между элементами, которые создают гармонию и смысловые приращения. Знание музыкальной грамоты, устройства музыкального инструмента и законов акустики не мешает понимать и чувствовать музыку, внимание к деталям и формам архитектуры не разрушает эмоционального и эстетического впечатления от здания; общий взгляд на произведение после анализа этим анализом обогащается. Знания, умение и опыт развивают чувства. Не случайно интуиция определяется как «безотчетное, стихийное, непосредственное чувство, основанное на предшествующем опыте и подсказывающее правильное понимание» (MAC).[4]

Подход к языку художественной литературы, особенно поэзии, как к сфере реализации потенциальных свойств языка находит сейчас отражение в ряде лингвистических работ по общим и частным вопросам, однако специально эта тема, насколько нам известно, не разрабатывалась. Многочисленные исследования об окказионализмах художественного текста, об архаической лексике и грамматике, о стилистической вариантности, работы по психолингвистике, истории русского литературного языка, исторической лексикологии и стилистике тесно связаны с проблемой изменений в пределах системных возможностей языка. Тем не менее проблема условий и возможных направлений, в которых реализуются языковые потенции, до сих пор не поставлена.

Анализ текстов из произведений Марины Цветаевой, предлагаемый в данной книге, направлен на постановку и частичное решение этой проблемы. Материалом являются в основном стихотворения, поэмы и драматические произведения, опубликованные в сборниках: 1) М. Цветаева. Избранное. М.; Л., 1965; 2) М. Цветаева. Сочинения. Т. 1. М., 1980. Дополнительно привлекаются и другие источники текстов (см. список источников в конце книги).

В работе используются разные методы исследования художественного текста — описание, анализ, интерпретация (см.: Лотман 1982, 13–17) в той мере, в которой они кажутся автору уместными и необходимыми для решения поставленных задач. Анализ затрагивает различные уровни функционирования языковых единиц — фонетический, морфемный, грамматико-морфологический, синтаксический, лексический, однако полное исследование текстов на каждом из уровней в задачу автора не входит. Все уровневые аспекты анализа подчинены семантической интерпретации элементов текста и внутритекстовых связей в соответствии с семантикой произведения и идиостиля М. Цветаевой (о термине идиостиль см.: Григорьев 1983, 4).

Необходимо учесть, что субъективность анализа вытекает из природы самого художественного текста: «Интерпретация — толкование смысла произведения в определенной культурно-исторической ситуации его прочтения. Интерпретация основана на принципиальной „открытости“, многозначности художественного образа, который требует неограниченного множества толкований для полного выявления своей сути и способен к долгой исторической жизни, обогащающей его новыми значениями» (КЛЭ). Такое понимание интерпретации художественного текста непосредственно связано с теорией эстетического значения слова как объективно существующего потенциального значения (Ларин 1974, 35).

О поэзии М. Цветаевой написано уже немало. Первые отклики на публикацию ее произведений принадлежат М. Волошину (1910), В. Брюсову (1911), Н. Гумилеву (1911), М. Шагинян (1911), доброжелательно отмечавших новаторство и смелость Цветаевой в тематике и в языке ее поэзии. В дальнейшем самобытность Цветаевой нередко представлялась ее современникам экстравагантностью, вызывавшей полемику и резкую критику (см.: Мнухин 1979, 1981, 275–305; Кудрова 1981, 151–156). Современному читателю, чей опыт связан с восприятием поэзии В. Маяковского, Н. Заболоцкого, Б. Пастернака, Е. Евтушенко, А. Вознесенского и других поэтов-новаторов, язык поэзии М. Цветаевой оказывается во многом ближе и понятнее, чем ее современникам. В середине 50-х годов появилась статья И. Эренбурга, познакомившая широкого советского читателя с творчеством М. Цветаевой (Эренбург 1956), затем работы В. Орлова (1961, 1965), П. Антокольского (1966). С середины 60-х годов поэзия М. Цветаевой становится широко известной в нашей стране по сборникам, выпущенным в Малой и Большой сериях Библиотеки поэта (1961, 1965), и по многочисленным журнальным публикациям, начинает активно изучаться и литературоведами, и лингвистами.

Из биографических и литературоведческих работ наиболее значительными являются исследования А. С. Эфрон, А. И. Цветаевой, А. А. Саакянц, И. В. Кудровой, Е. Б. Коркиной, М. И. Белкиной, содержащие наблюдения и над языком поэта. Анализ метра и ритма произведений М. Цветаевой осуществили А. Н. Колмогоров (1968) и В. В. Иванов (1968б). Структурно-семантический анализ некоторых текстов содержится в работах Ю. М. Лотмана (1970, 1972), М. Л. Гаспарова (1982). Из собственно лингвистических исследований поэзии и прозы М. Цветаевой наиболее значительны работы О. Г, Ревзиной (1979, 1983 и др.), в центре внимания которой оказываются преимущественно морфолого-синтаксические явления. Для О. Г. Ревзиной характерен также семиотический подход к интерпретации художественного текста. Интересны работы, акцентирующие внимание на какой-либо проблеме, выявляющие характерные языковые особенности поэтического творчества М. Цветаевой. Исследование физика Ю. В. Пухначева (1981) обнаруживает сходство поэтики М. Цветаевой с кинопоэтикой в динамической изобразительности, приемах монтажа, смены планов. Анализ метафоры, метонимии, сравнения М. Цветаевой содержится в работах Н. А. Басилая (1971), Е. А. Некрасовой (1975, 1977), Н. К. Соколовой (1980), исследование звуковой организации стиха — в статье Г. И. Седых (1973). Явление параллелизма как серии замещающих подробностей со смысловыми приращениями в центре внимания Б. М. Джилкибаева (1971, 1984). Семантическим неологизмам (окказионализмам) посвящена кандидатская диссертация Н. К. Шаяхметовой (1979). Структурная членимость слова как принципиально важная категория поэтики М. Цветаевой рассматривается Л. П. Черкасовой (1975). Традиционно-поэтическая символика исследуется в работе Н. К. Соколовой и Л. Ф. Филимоновой (1973), фразеология — Р. Г. Кокеладзе (1973). Деятельность М. Цветаевой как переводчика отражена исследованиями Вяч. Вс. Иванова (1968а), Е. Г. Эткинда (1970б), А. Цыбулевского, Г. Маргвелашвили, В. Левика, А. Б. Ломинадзе, Е. Л. Донской. Различные аспекты языка поэзии М. Цветаевой затрагивают также Л. И. Аронова, Л. М. Богославская, Р. А. Будагов, Н. С. Валгина, С. Н. Варина, В. Н. Голицына, М В Горбаневский. Л. Н. Дедюхина, Ж. Дрогалина, В. Налимов, Н. А. Козина, Р. Курланд, Л. Матус, Н. А. Левашова, К. А. Медведева, 3. Г. Минц, В. А. Мирская, А. Михайлов, Л. Малахевич, С. Е. Мыльникова, Т. Н. Поспелов, И. И. Ревзин, О. Симченко, И. Д. Стрельцова, Л. И. Тимофеев, Н. Д. Фомина, Н. Чурилова (см. список литературы на с. 250).

Из зарубежных исследований наиболее интересны в лингвистическом отношении работы Е. Эткинда (Франция), Е. Фарыно (ПНР), Г. Вытженс (Австрия), И. Бродского (США), Г. Ванечковой (ЧССР).

Как уже говорилось, предлагаемая читателю книга направлена преимущественно на семантический аспект языкового творчества поэта. В ней рассматриваются этимологические поиски М. Цветаевой, контекстуальный синкретизм, система цветообозначений, развитие, значений существительного верста и глагола быть в контексте всего творчества поэта.

ГЛАВА I Этимология в поэзии М. Цветаевой

Внимание поэта к внутренней форме слова[1] и, с разной степенью глубины, к его этимологии связано и с активизацией образных ресурсов языка, и со стремлением к преодолению автоматизма речи, и с поисками этимологического значения как первоисточника смысла. Внимание к этимологии слов составляет человеческую потребность.

Этимология или ее фонетическое подобие (звуковое сходство корней слов) нередко служили основой народных примет и обрядов (Богатырев 1971, 186), во все времена и во всех слоях общества была распространена «народная этимология» (Пауль 1960, 260–264; Кондрашов 1977, и др.). Многие топонимические легенды связаны с этимологией слова или с каламбуром (Гридина 1984). Актуализация этимологических связей слова, а также явления нарочито ложной этимологии (переосмысления) использовались в истории литературных языков как сильное выразительное средство в разных художественных системах, с разным стилистическим заданием. В частности, в русской литературе такие этимологические сближения характеризуют и высокий стиль «плетение словес», свойственный средневековой агиографической литературе, и стилистику скоморошеской речи (Лихачев, Панченко 1976, 26–27).

Различные риторические фигуры, связанные с лексическим, корневым, структурным повтором (этимологическая фигура, анноминация, полимптот, парегменон, хиазм и др.) использовались и используются во всех языках и во всех стилях речи (Береговская 1984, 277–237). Происхождение таких риторических фигур относят к глубокой древности — к ритуальному языку первобытного общества (Фрейденберг 1936).

У Марины Цветаевой этимологизирование, данное непосредственно в контексте художественного произведения, становится средством познания и моделирования мира, обнажая связь формы и содержания в самом языке и вскрывая тем самым механизм деривационных процессов. Характерно, что не только поэзия, но и проза М. Цветаевой, ее критические статьи и письма, и даже ее бытовая речь отражают повышенное внимание к этимологии слов.[2] В настоящее время опубликованы наблюдения над внутренней формой слов в прозе М. Цветаевой (Черкасова 1982; Стрельцова 1984, 31; Ткаченко 1982, 68). Поэтическая этимология рассматривается Е. Эткиндом (1978, 314–316), паронимическая аттракция — О. И. Северской (1988).

В данной главе рассматриваются результаты контекстуального соположения однокоренных в современном русском языке слов, средства и результаты этимологической регенерации (оживления внутренней формы слова), некоторые явления, связанные с «поэтической этимологией» и с паронимической аттракцией в поэтических произведениях М. Цветаевой.

1. КОРНЕВОЙ ПОВТОР

Сближение однокоренных слов в словосочетании, в стихотворной строке, строфе, а также в более крупных, но структурно объединенных контекстах, является одним из проявлений такого универсального и эмоционального по своей природе приема, как повтор. Но из ряда различных повторов корневой повтор выделяется тем, что обнаруживает и актуализирует самое существенное в слове — его корень. Поэтому корневой повтор — это и средство анализа слова в системе его образно-понятийных связей, и средство познания вещей в процессе их называния. А вся поэтика М. Цветаевой строится именно на словесном воплощении акта познания, неразрывно связанном с максимальной экспрессивностью слова. Сама М. Цветаева говорила: «Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как — мгновенно — реплика: „Но ведь это же рассуждение!“» («Земные приметы» — Соч.-2, 311).

Познавательная функция этимологического анализа слов при корневом повторе усилена словообразовательным анализом слова в тех же контекстах, что достигается пересечением ряда однокоренных слов с рядом одноаффиксных. Выделимость аффиксальных морфем и их экспрессивные функции в поэзии М. Цветаевой — одна из самых характерных особенностей ее поэтики (Черкасова, 1975). Лексическая мотивация у М. Цветаевой постоянно сопровождается структурной мотивацией. Большое значение для акта познания в языке поэзии имеет и включение морфемного (в том числе корневого) повтора в систему повторов (а также противопоставлений) фонетических, синтаксических, семантических. Актуализация каждого из языковых элементов в этой системе контекстуальных связей индуктивно порождает расширение и углубление его семантики, в свою очередь требующее воплощения в новых контекстуальных связях, что и составляет важнейший элемент творческого процесса.

Поскольку деэтимологизация, сдерживаемая человеческим стремлением к познанию, происходит медленно, на протяжении веков, степень мотивации слов, т. е. осознания их внутренней формы, может считаться одинаковой и для 10—30-х годов XX века, когда писала М. Цветаева, и для нашего времени — 80-х годов.

С другой стороны, степень осознания этимологической близости многих слов даже в строго синхронном срезе неодинакова для всех носителей языка: в сознании человека, профессионально работающего со словом, этимологические связи слов обычно более глубоки, чем у других носителей языка. Кроме того, творческое отношение писателя к языку обусловливает окказиональную мотивацию — «поэтическую этимологию», а также паронимическую аттракцию, т. е. распространение фонетического сходства на смысловое.

В тех случаях, когда М. Цветаева актуализирует этимологию слов, отчетливо однокоренных в современном русском языке, художественные задачи поэта весьма разнообразны. Прежде всего это аргументация образа усилением его чувственной основы, связанной с мотивированностью производного слова или фразеологизма:

Есть счастливцы и счастливицы,
Петь не могущие.
Им — Слезы лить![3][2]
Как сладко — вылиться
Горю — ливнем проливным! (С., 328).
В подобных случаях цветаевские контексты нередко содержат цепочки однокоренных слов, развивших в языке разные значения благодаря своей собственной сочетаемости. Цветаева собирает воедино их прямые, переносные и фразеологически связанные значения, тем самым семантически обогащая каждое из слов общего этимологического гнезда:

Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
(…)
…Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет — седым!
Круговою порукой сиротства,
Одиночеством — круглым моим! (С., 333).
Пример показывает, что в сферу образности каждого из слов с корнем — круг- вовлекаются те языковые связи, а следовательно и потенциальные в языке значения, которые однокоренные слова приобрели благодаря переносному употреблению и функционированию во фразеологическом обороте. Две фразеологические единицы круговая порука и круглый сирота, реализующие в языке разные переносные значения слов с корнем — круг-, оказались контаминированы, слиты в одну единицу круговою порукой сиротства подобно междусловному наложению (Янко-Триницкая 1975). Контекст настолько подготовил мотивировку сочетания круглое одиночество в значении 'абсолютное одиночество' смыслом круглое 'охватывающее со всех сторон, способное обнять, вместить', что компоненты этого сочетания разбиваются знаком тире, сигнализирующим превращение десемантизированного в языке определения круглое в составе фразеологического оборота в лексически значимое и мотивированное первичной образностью. В черновой тетради М. Цветаевой есть запись о замысле этого стихотворения из цикла «Стихи сироте»: «Решить: Я сама — тем, что я вижу, т. е. горы, замок и т. д. — мое средство. Я — ими. Либо: подобно тому, как. — Первое — лучше, сильнее; но тогда очень следить, чтобы не перейти на подобия. Одно: я сама становлюсь вещью, чтобы ею обнять. Другое: я, человек, обнимаю рядом вещей… Нужны вещи безотносительно-круглые: клумба, башня, кругозор, равнина» (И., 761). Помещение слова кругозор в ряд «безотносительно-круглых вещей» в записи М. Цветаевой очень показательно, так как принципиально важным элементом ее мировосприятия является конкретизация абстрактного и абстрагирование конкретного, материализация духовного и одухотворение вещественного (Ревзина 1988),[4] что в конечном счете и определяет мотивировку такого понятия, как «круглое одиночество», первичной образностью прилагательного.

Подобное явление, характеризующее все творчество М. Цветаевой, проиллюстрируем двумя примерами:

 Ибо — без лишних слов
Пышных — любовь есть шов.
Шов, а не перевязь, шов — не щит.
— О! не проси защиты! —
Шов, коим мертвый к земле пришит,
Коим к тебе пришита.
(…) Так или иначе, друг — по швам! (С., 391);
Тридцатая годовщина
Союза — держись, злецы!
Я знаю твои морщины,
Изъяны, рубцы, зубцы —
Малейшую из зазубрин!
(Зубами, коль стих не шел!)
Да, был человек возлюблен!
И сей человек был — стол
Сосновый (С., 314).
Из многочисленных примеров мотивации смысла слова его однокоренными словами укажем еще такие сочетания: крылышко крылатки (С., 95), сплетают сплетни (И., 375), отзывчивыми на зов (С., 387), Громкое имя твое гремит (С., 72), Под ногой // Подножка (С., 269), Сигарера, скрути мне сигару (И., 145). На соблюдаемой или, наоборот, нарушаемой этимологической логике — основе прямой деривации — могут строиться ирония, сарказм:

Раз он бургомистр,
Так что ж ему, кроме
Как бюргеров зреть,
Вассалов своих? (И., 482);
Нищеты робкая мебель!
(…)
От тебя грешного зренья,
Как от язв, трудно отвлечь.
Венский стул — там, где о Вене — Кто? когда? — страшная вещь! (С., 405).
В поэзии М. Цветаевой обнаруживаются свойства и функции сочетаний однокоренных слов, восходящие к художественной системе русского (и — шире — славянского) фольклора (Евгеньева 1963, 101–247; Толстой 1971). Однако свойства фольклорного приема в ее «предельных» контекстах проявляются более четко, чем в самом фольклоре, — благодаря перенесению приема из контекста типичного в контекст нетипичный (преодоление автоматизма в восприятии определенного приема). А. П. Евгеньева показывает, что у таких сочетаний, как пахарь пашет, седлать седло, золотом золотить, мед медвяный и др., синтаксическая семантика заключается прежде всего в выражении типичности, полноты и интенсивности явления как процесса и в выражении существенного типического признака предмета (Евгеньева 1963, 149). Подобные тавтологические сочетания у М. Цветаевой выполняют ту же основную функцию типизации и усиления:

 Славу трубят трубачи! (С., 204);
Черный читает чтец (С., 76);
Треплются их отрепья (С., 64);
Вот ты и отмучилась.
Милая мученица (С., 66);
Ревностью жизнь жива! (С., 248);
Нет, сказок не насказывай (С., 220);
Чтоб выхмелил весь сонный хмель (И., 368);
Смотрины-то смотреть — не смотр! (И., 363);
Я свечу тебе в три пуда засвечу (И., 379);
Ветер рябь зарябил (И., 384);
Уста гусляру припечатал печатью (И., 427);
Не скрестит две руки крестом (С., 143);
Он гвоздиками пригвожден (С., 212);
Перелетами — как хлёстом
Хлёстанные табуны (С., 241);
То не черный чад над жаркою жаровнею (И., 401);
В глубинную глубь затягивает (И., 407);
Наш моряк, моряк —
Морячок морской! (С., 142);
Картину кончающего наконец (С., 337);
Союзнически: союз! (С., 383);
Свистят скворцы в скворешнице (И., 149);
Часовой на часах (С., 121);
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем (С., 138).
Типизация, так широко представленная корневым повтором у М. Цветаевой, является одной из характерных черт ее стилистики, восходящей и к средневековому стилю «плетение словес», и к классицизму XVIII века, — чертой, ведущей к обобщению типизированного признака. Яркое отражение сознательного стремления М. Цветаевой к типизации как основе абстрагирования и абсолютизации можно видеть, например, в авторских ремарках, сопровождающих списки действующих лиц в драматических произведениях: «Девчонка. 17 лет, вся молодость и вся Италия… Горбун, как все горбуны» («Приключение» — С., 578); «Трактирщица, торговец, охотник — каждый олицетворение своего рода занятий» («Метель» — С, 561).

В стихотворении из цикла «Стол» находим любопытное совмещение предельной конкретизации с предельной типизацией вплоть до абсолютизации признака: максимум конкретности у Цветаевой становится той границей, за которой начинается абстрагирование:

Сосновый, дубовый, в лаке
Грошовом, с кольцом в ноздрях,
Садовый, столовый — всякий,
Лишь бы не на трех ногах!
Как трех Самозванцев в браке
Признавшая тезка — тот!
Бильярдный, базарный — всякий —
Лишь бы не сдавал высот
Заветных (С., 314–315).
Конкретизация предметного признака в слове столовый — 'предназначенный для столовой комнаты' — вызвана положением слова в ряду других определений, характеризующих столы по исходному материалу (т. е. по их природе и по назначению). Абсолютизация же определяется общностью корня у субъекта и атрибута, настойчивой, за пределами литературной нормы находящейся тавтологией столовый стол. Не случайно поэтому слово столовый дано в конце перечислительного ряда как единственно способное обобщить все возможные признаки стола. Абстрактное значение слова столовый, наслаиваясь на конкретное, из него прорастает, но его же и поглощает.

Типизация действия, мотивированность его названия однокоренным с глаголом существительным как основание для словообразовательной модели представлены в стихотворении «Так вслушиваются…».[5]

Так влюбливаются в любовь:
(…) Так вглатываются в глоток:
(…) Вшептываются в шепот.
(…)
Впадываются в: падать (С., 242).
Типичность и естественность образования приставочного глагола от предложно-падежного сочетания наглядно показана у Цветаевой простым соположением производного слова и производящей конструкции. Такая структура с повторением приставки-предлога — древнейший вид оформления синтаксической связи глагола с существительным — объектом действия, чрезвычайно распространенный в фольклоре и в диалектах всех славянских языков (Евгеньева 1963, 20–98). И, как это часто бывает у Цветаевой, продемонстрированная ею четкая языковая закономерность доказывается языковым сдвигом. На месте существительного из предложно-падежного сочетания оказывается глагол (падать), своей окказиональной субстантивацией подчеркивающий заданность субстантивной функции дополнения. Постановкой двоеточия после предлога в Цветаева, расчленяя сочетание, перемещает предлог из препозиции управляемого существительного в постпозицию управляющего глагола, обнажая и актуализируя глагольное управление. Глагол, уже содержащий приставку в-, получает таким образом еще и изоморфный ей элемент, почти постфикс; синтаксическое свойство глагола материализуется в подобии новой глагольной морфемы (этого постфикса). Характерно при этом, что переход от узуальных глаголов вслушиваются, внюхиваются и т. п. к окказиональным — вглатываются, впадываются, вплясываются практически незаметен в контексте стихотворения, настолько окказионализмы подготовлены и мотивированы продуктивной словообразовательной моделью. О реализации потенциального языкового свойства в этом стихотворении писал И. И. Ревзин: «Указанная модель дистрибутивно свободна, и поэт как бы демонстрирует незамкнутость ряда глаголов, употребляемых в этой модели (более того, показана возможность адаптации любой основы)» (1971, 231).

Образование многочленного ряда окказионализмов по продуктивной словообразовательной модели — излюбленный прием М. Цветаевой, и он не раз привлекал внимание исследователей (И. И. Ревзин 1971; Л. П. Черкасова 1975; Н. К. Шаяхметова 1979; Л. П. Аронова 1984, и др.). Поскольку в таких рядах, как вслушиваются — вглатываются — впадываются, расставили — рассадили — рассорили и т. п., постоянные аффиксы в-, рас- определяют своей семантикой наличие общей семы) у всех членов цепочки, можно считать, что они, по существу, выполняют роль корня (общей морфемы семантически сходных слов). Тем самым внимание читателя неизбежно оказывается сосредоточенным на варьирующихся элементах ряда — корнях слов, так как именно они, подобно аффиксам в ряду однокоренных слов, несут здесь новую информацию. Таким образом, Цветаева, как бы перераспределяя роль аффиксов и корней, актуализирует одновременно то и другое: аффиксы повторами, а корни вариациями. На этом перераспределении морфемных функций основано пересечение «горизонтального» ряда подобий с постоянным корнем и «вертикального» ряда подобий с постоянной приставкой. Наглядное функционирование модели в контексте выполняет не только актуализирующую роль, но и становится одним из средств типизации явления, представленным уже не на лексическом, а на грамматическом уровне, в морфологии, словообразовании и синтаксисе. Типизация, основанная на первичной мотивированности слова семантикой его корня или аффикса, приводит к абстрагированию и, таким образом, к освобождению свойств слова и его потенциальных возможностей от их узуальных реализаций: к самостоятельному функционированию слова и грамматической модели на лексико-семантическом и на грамматическом уровне. Далее она ведет к интенсификации признака вплоть до гиперболы.

Гиперболы, построенные на сочетании однокоренных слов (Крик — и перекричавший всех || Крик — И., 437, Тише тихого — И., 504, куда громовее, чем громом — С., 420, Там одна — темней || Темной ночи — И., 109, Выситься над высотой — И., 61, Все и семижды все — И., 492), по существу, основаны на отрицании мотивирующего признака, полученном в результате доведения его до предела и превышения этого предела. Конечный результат интенсификации признака, представленный его отрицанием, можно видеть в таких контекстах:

Тезей
Красоты в этой жизни есть Власть безжалостнейшая — честь. Даром бьешься и даром тщишься.
Ариадна
Просветите же нечестивца, Боги! Рухай, гордец, с горы! Афродитины — се — дары (И., 655);
От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши! (С., 193)
Антитеза может быть основана на семантизации стилистических различий между однокоренными словами, что является традиционным приемом в языке художественной литературы (анноминация — семантико-стилистическое противопоставление производных от одного и того же корня — Ахманова 2):

— Житие — не жисть!

— Разучился грызть! (И., 495).

Эти строки, передающие жалобы разжиревших крыс в сатирической поэме-сказке «Крысолов», показывают характерную для М. Цветаевой трансформацию традиционного приема. Слово высокого стиля житие, по происхождению церковнославянское и фразеологически обусловленное в сочетании жития святых, здесь является носителем отрицательной экспрессии (праведная жизнь — покой и скука), а просторечное жисть — носителем экспрессии положительной (реальная жизнь — страдание и борьба).

С помощью однокорневого контраста нередко представлено отрицание мотивирующего признака, лежащего в основе номинации: Справлять неисправимую работу (С., 107), И памятник, накоренясь, || Уже не помнит (С, 87), Права, не следеющие вслед (И., 194), Давно желанного и жданного подарка || Не жду (С., 43). Во всех этих примерах эмоциональный смысл отрицания мотивирующего признака — горечь от разлада, разминовения однородных явлений, указание на противоестественность разъединения. Выход из этого разлада отражен в таких контекстах, в которых на взаимоисключении двух противоречащих друг другу элементов строится третий:

(…Раз это несносно И в смерти, в которой Предвечные горы мы сносим На сердце!..) — она все немногие весны Сплела — проплывать Невестою — и венценосной (С., 267).

В ряду, включающем тезис, антитезис и синтез, синтезирующий член выражет понятие катарсиса — очищения (Выготский 1968, 249–275), поскольку выход из противоречия двух земных понятий дается Цветаевой в понятии духовном.

Можно сказать также, что контрастные сочетания однокоренных слов представляют собой оборотную сторону типизации. Они опираются на типичность признака как на критерий его истинности и постоянства: закономерность выявляется при ее нарушении.

Другим случаем нарушения существующей в языке закономерности, отражающей закономерность внеязыковой действительности, является сдвиг в мотивационных отношениях между однокоренными словами. Рассмотрим следующие примеры:

Огнепоклонник! Не поклонюсь!
В черных пустотах твоих красных
Стройную мощь выкрутив в жгут —
Мой это бьет — красный лоскут! (С., 174);
Ты — крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: — будь!
Я — не выйду из повиновенья (С., 113);
Гора горевала о страшном грузе Клятвы, которую поздно клясть (С., 369).
Однокоренные слова огнепоклонник и не поклонюсь, виновник и повиновенья, клятвы и клясть находятся, безусловно, в родственных для современного языкового сознания отношениях, но не в деривационных, т. е. не в отношениях непосредственной мотивации. Слово огнепоклонник образовано от словосочетания поклоняться огню, а не поклонюсь — от поклониться. Разница между словами поклоняться и поклониться не исчерпывается глагольным видом. Войдя в разные деривационные ряды, эти слова приобрели и разные значения: поклоняться 'чтить кого-, что-л. как божество, как высшую силу'; 'относиться с преданным восхищением, благоговением к кому-, чему-л.'; поклониться — сов. к кланяться (в 1-м и 2-м знач.); кланяться — 1) делать поклон (поклоны) кому-л. в знак приветствия, почтения, благодарности;- 2) словесно или письменно через кого-л. свидетельствовать свое уважение, внимание (MAC). Слово виновник произведено от прилагательного виновный 'совершивший поступок, преступление', а повиновение — от повиноваться 'беспрекословно слушаться кого-л., подчиняться кому-, чему-л.'. Слово клятва соотносится в современном русском языке с глаголом клясться 'давать клятву, клятвенно уверять в чём-л., клятвенно обещать что-л', а не с глаголом клясть 'предавать проклятию, проклинать' (MAC).

Несмотря на то, что семантические различия между однокоренными словами, употребленными М. Цветаевой во всех цитированных строках, не допускают мотивационных отношений между этими словами, потенциально такие отношения, видимо, существуют — прежде всего благодаря живой родственности корней. Возможность перераспределения мотивационных отношений в языке реализуется нередко с утратой начальных или промежуточных звеньев всловообразовании (Аркадьева 1973, 7). Сополагая слова так, как будто они являются мотиватами, Цветаева перестраивает логические связи между соответствующими понятиями. Результат этого семантико-деривационного сдвига похож на результат поэтической этимологии: сближение слов основано на авторском переосмыслении логико-понятийных и языковых связей.

Если в приведенных примерах соединяются слова, соотносимые с разными деривационными рядами, то в следующей группе контекстов наблюдается переосмысление мотивационных отношений между членами одного и того же деривационного ряда:

Перегладила по шерстке, — Стосковался по тоске! (С., 148);
Вода льется, беда копится. За охотником охотятся Ночь, дорога, камень, сон — Всё, и скрытые во всем Боги (С, 426).
Слова стосковаться и тоска в современном русском языке входят в один деривационный ряд тоска — тосковать — стосковаться, что определяется не только наличием у них общего корня, но и сохранением семантической производности: тоска 'тяжелое гнетущее чувство, душевная тревога'; стосковаться 'впасть в тоску, почувствовать тоску от разлуки с кем-, чём-л.; соскучиться' (MAC). Общую семантическую производность от слова охота имеют также слова охотник, охотиться. Здесь Цветаева разрушает типичные логические связи (охотник — субъект действия в охоте) и устанавливает противоположные (охотник — объект действия). В отличие от оксюморона, отражающего нетипичность, тяготеющую к типичности как к идеалу, перестроенные логические связи в анализируемых примерах имеют своим результатом принципиальную антитипичность: типичное (данное в общенародном языке) представлено в таких конструкциях не как истинное, а как мнимое. Так, превращение субъекта охоты в объект отражает предпочтение поэтом признака пассивности признаку активности, что связано с цветаевской концепцией истинности стихийной, не зависящей от логики силы. В строке «стосковался по тоске» страдание (тоска) представлено как идеал поэта, противопоставленный отсутствию страдания как идеалу обыденного сознания.

Взаимообращенность логических связей между производящим и производным словом, причиной и следствием, субъектом и предикатом, субъектом и объектом, субстанцией и признаком наиболее полно и четко обнаруживается в высказываниях, построенных по принципу хиазма (фигура речи, состоящая в обратном «крестообразном» расположении элементов двух сочетаний, объединенных общим членом — Ахманова 2):

1) Чтобы чудился в жару и в поту От меня ему вершочек — с версту, Чтоб ко мне ему все версты — с вершок, — Есть на свете золотой гребешок (С., 120);

2) Ведь все то ж тебя ждет И у жен и у вод: Грудь — волною встает, Волна — грудью встает (И., 386);

3) Вся плоть вещества, — (Счета в переплете Шагреневом!) — вся Вещественность плоти (И., 483).

В первом контексте, построенном по модели заговора, антитеза желанной встречи и нежеланной разлуки дана через лексико-синтаксическую симметрию гиперболы и литоты. Во втором примере метафора усиливается взаимным сцеплением ее элементов — метафоризируемого и метафоризирующего.[6]

В третьем примере (плоть вещества — вещественность плоти) зеркальное отражение конструкции усиливает плеоназм каждого из двух сочетаний до такой степени, что он собственно плеоназмом перестает быть, выражая идею тождества в ее диалектичности.

Соположение однокоренных слов или форм одного слова (полиптот — Ахманова 2) является также сильным средством противопоставления сходных понятий: в нем обнажаются и семантизируются грамматическая форма, словообразовательные морфемы, морфонологические средства деривации. Чаще всего в произведениях М. Цветаевой встречается такое соположение однокоренных слов, которое выявляет различие между грамматическим или логическим активом и пассивом. Эта оппозиция представлена различными частями речи: причастными формами глаголов (Ведущая без ведомых — С., 427, Завороженный и ворожащий — С., 174), инфинитивами (Деве — забытой быть, || Гостю — забыть — И., 660), прилагательными, в том числе и возникшими при адъективации причастий (Вы столь забывчивы, сколь незабвенны — И., 137, Презренных и презрительных утех — С, 182), существительными с разными суффиксами (Завоеватель? — Нет, завоеванье! — И., 137).

В перечисленных примерах значения актива и пас-Сива оформляются специальными суффиксами, которые актуализирует Цветаева, сополагая однокоренные члены грамматической оппозиций. Встречаются, однако, и такие случаи, когда оппозиция «актив — пассив» выражена корреляцией различных частей речи (За охотником охотятся), а также историческими чередованиями звуков в корне, определяющем принадлежность слов одной и той же части речи к разным грамматическим классам: Одно дело — слушать, а другое — слышать (И., 414). Оппозиция «актив — пассив» не случайно занимает такое значительное место в творчестве М. Цветаевой, преобладая над всеми другими грамматическими оппозициями (по крайней мере, при употреблении одно-коренных слов). В соответствии с ее мировоззрением быть подверженным наитию стихийных сил и означает избранность человека, его причастность к высшей — духовной — сфере бытия. Однако героиня произведений Цветаевой, выражающая ее лирическое «я», всегда активна и в своей активности предельно максималистична. За этим пределом и находится состояние пассивности как подверженности стихийным началам, готовности к восприятию откровения. Эта идея является содержанием многих произведений, но наиболее четко, пожалуй, выражена в поэме «На красном коне». Эта же идея неоднократно сформулирована и в прозаических произведениях, в частности в очерке «Пленный дух»: «Уже шестнадцати лет я поняла, что внушать стихи больше, чем писать стихи, больше „дар божий“, больше богоизбранность» (С-2, 272). Тот же смысл выражен в минимальной форме самим названием очерка.

Приведем примеры других грамматических оппозиций, не связанных с категориями актива и пассива. Так, актуализацию категории лица можно видеть в следующем контексте:

«Введешь в беду!
Уйдешь — уйду:
Ты — с лесенки,
Я — с башенки!» (И., 381)
Оппозиция форм 1-го и 2-го лица связана с типичной для Цветаевой коммуникативной рамкой и с композицией многих ее произведений, в которых мир героини противопоставлен миру героя так, как противопоставлено понятие небесного, духовного понятию земного, обыденного. За внешним различием глагольных форм по Грамматической категории лица стоит более глубокое различие — семантическое, так как переносные значения одного и того же глагола в употребленных формах не совпадают. Обманчивость семантического тождества форм 1-го и 2-го лица раскрывается контекстом, следующим непосредственно за оппозицией глагольных форм. Если форма 2-го лица говорит о прекращении любви, о разрыве, то форма 1-го лица — о прекращении жизни; таким образом, форма 1-го лица, относящаяся к миру героини, является в семантическом отношении как бы гиперболой формы 2-го лица. Характерно, что в художественном мире Цветаевой гипербола почти всегда связана именно с миром героини в противоположность миру героя — миру недостаточности, ущербности, «где наичернейший — сер» (И., 233).

Оппозиция безличной и неопределенно-личной форм представлена в таком, например, контексте:

Синие тучи свились в воронку. Где-то гремит — гремят! Ворожей в моего ребенка Сонный вперила взгляд (И., 116).
Неопределенно-личная форма гремят в данном случае является метафорой формы безличной гремит: стихийное действие не соотносимое с субъектом, приписывается Мариной Цветаевой субъекту, не поддающемуся номинации (что следует из значения неопределенно-личной формы глагола) и могущественному (что следует из формы множественного числа глагола), возможно, фантастическому или мифологическому (Пешковский, 1938, 318). Окказиональная определенно-личная форма в этой оппозиции отличается от узуальной безличной своей образностью, которая, как показывает контекст, потенциально заложена в самой грамматической форме. Окончание 3-го лица множественного числа, утратившее формально выраженную связь с субъектом действия, сохраняет, тем не менее, возможность обозначать субъект подразумеваемый, субъект-образ.

Соположение различных форм глагольного времени в однокоренных словах представлено следующими строками:

Буду грешить — как грешу — как грешила: со страстью! Господом данными мне чувствами — всеми пятью! (И., 71).
Такой ряд, в котором инвариантен корень слова, а вариантны временные флексии, абстрагирует и возводит в ранг истины семантику корня, освобождая его от аффиксов как показателей частных признаков слова, т. е. в данном случае показывая всеобщность корневой семантики, независимость ее от времени.

Оппозицию форм глагольного вида можно наблюдать на следующем примере:

Что за тебя, который делом занят, Не умереть хочу, а умирать (С., 138).
Несовершенный вид глагола в качестве названия действия обозначает действие абстрактное, внеситуативное по отношению к конкретному, выраженному совершенным видом. Абстрагирование видовой характеристики глагола, связанной с категорией неопределенности, соответствует одному из типологических признаков поэтического языка вообще: объективации субъективных переживаний (Ларин 1974, 56–57). В приведенном примере несовершенный вид глагола оказывается способным обозначить интенсивность страдания через его длительность, повторяемость, незавершенность. Характерно, что интенсивность жизни-страсти передается лексемой со значением смерти. Тем самым грамматическое выражение процесса, освобождаясь от лексического, обнаруживает свой семантический потенциал.

В мировоззрении, а следовательно и в художественном мире, М. Цветаевой значительное место занимает оппозиция единственного и множественного числа, в которой формы единственного числа связаны обычно с миром героини. Значимость этих форм определяется ценностью понятия личности, индивидуальности, исключительности. Однако и в тех случаях, когда непосредственной связи форм единственного и множественного числа с цветаевской коммуникативной рамкой не наблюдается, формы единственного числа все же противопоставлены формам множественного как положительное начало отрицательному:

1) Яр Вакх в час игры. Даже не пар Лунный — пары Винные. Чад! (С., 432);

2) Камень — навыки таковы: Камень требует головы!

Месть утеса. — С лесов — месть леса! (С., 404);

3) Так писем не ждут,

Так ждут — письма (И., 252).

Слова пар и пары в русском языке не образуют числовой коррелятивной пары, так как имеют семантические различия. Кроме того, стилистические различия между этими словами определяются включением каждого из них во фразеологические обороты с разным стилистическим значением — поэтизм пар лунный и прозаизм пары винные. В контексте М. Цветаевой эти слова семантически сближены благодаря их соположению и акцентному выделению в позиции поэтического переноса (enjambement). Перенос расчленил фразеологические обороты и противопоставил формы единственного и множественного числа. Однако, поскольку семантические различия все же сохранились и оказались функционально важными в этом контексте, получилось как бы перераспределение функций между корнями в их фразеологически обусловленных значениях и флексиями. В общенародном языке флексии единственного и множественного числа этих слов являются не только формообразующими, но и словообразующими, так как грамматическими различиями в данном случае определяются различия семантические. У М. Цветаевой усилена формообразующая роль флексий, и это усиление ведет за собой перенесение именно на флексии тех семантических различий, которые были фразеологически обусловлены.

Во втором примере (С лесов — месть леса!) множественное число, семантически не соотносимое с единственным в общенародном языке, становится соотносимым у М. Цветаевой. Противопоставление единственного числа множественному в этом контексте приравнивается противопоставлению естественного искусственному, живого мертвому. Единственное число здесь, подобно корню, является хранителем исконной семантики.

В третьем примере (писем — письма) семантизация формальных различий в числе еще более очевидна, так как эти формы представляют собой коррелятивную пару в языке. Форма множественного числа противопоставлена форме единственного как неспособная выразить нечто желанное — способной к такому значению.

В некоторых случаях корневые повторы выполняют чисто стилистическую функцию эмоциональных усилителей. Такой эффект наблюдается, например, при употреблении аппозитивных сочетаний, преимущественно парных, при варьировании суффиксов, при повторении части слова — «отзвуке»:

Знать, недаром я все ночи, Притаясь, наряд венчальный Тебе шила-расшивала, (И., 355);

Зато уж и крепко
Любила тебя
Та степушка, степка,
Та, степь-Бараба. (С., 413);
Разрывай-рывай глаза!
Спать нельзя, нельзя, нельзя!
Собирай-бирай мозги!
Тьма — ни зги! ни зги! ни зги! (И., 528).
Во всех этих примерах эмоциональный эффект связан с народно-поэтической традицией, а также имитацией либо разговорно-просторечной конструкции, либо отзвуков, характерных для детской речи (Янко-Триницкая 1968).[7] В первом контексте из поэмы «Царь-Девица» приведены слова няньки, во втором — строфа из поэмы «Сибирь», написанной в разговорно-просторечной стилистике, третий изображает сцену увода детей музыкантом в сатирической сказке «Крысолов».

Все рассмотренные примеры показывают, что корневой повтор — один из важнейших поэтических приемов в идиостиле М. Цветаевой — явление многофункциональное. Во всех случаях повторение одного корня в разных частях речи, грамматических формах, в составе разных фразеологических оборотов дает «ощущение протекания слова, динамизацию его» (Тынянов 1977, 246).

2. ЭТИМОЛОГИЧЕСКАЯ РЕГЕНЕРАЦИЯ

Выделение корня слова и построение художественного текста на актуализации этого корня в ряде контекстуально соположенных слов — настолько значительный прием в поэтической системе Марины Цветаевой, а ее языковое чутье настолько глубоко, что вполне естественны в ее произведениях многочисленные факты соположения родственных, но деэтимологизированных в языке слов — своеобразного этимологического анализа, выполняемого непосредственно в стихотворной строке или строфе. Так, контекстуально сближены этимологически родственные слова: душа — дыхание — дуть — дудка — одышка — вдохновение — вздох — задушить (С., 69, 95, ПО, 146, 151, 165, 184, 193, 215, 222, 330; И., 521 и др.), гореть — горе — горевать — горячий — горечь — огорченный — жаркий (С, 51, 63, 32, 102, 368, 443), пожар — пожирать (И., 332), прорицание — рокотать (С, 242), рука — ручей (С., 265, 333, 423), узы — союз — узел — связь — вязь (И., 441, 430; С., 208), тяготенье — тяга — стяг (И., 249), звякать — звенеть (С., 48), хулить — хвалить (С., 459), черт — черный (И., 125), гробовой — сугроб (С, 148), славный — словцо (С., 442), страна — просторный (И., 667), наущение — учителя (И., 72), неподражаемо — дрожание (С, 199, И., 639), судорога — содрогание (И., 651), лен — льнуть (С., 197, 361), бить — бич (С., 139), стрела — встречный (С, 222), раскрыть — крыло (С, 18), ржа — рыжий (С., 361), выворотить — вернуть (С, 231), веретено — ворчливый (С., 188), любовь — любой (С, 196), плащ — плат (И., 125), палочка — пальчик (И., 341), колода — колодец (С., 419), повесть — совесть (С., 314), вольный — владенье (И., 414), мостки — мостовые (С., 414), заочность — око (С., 257), лук — разлука (С, 379), вещий — вещать — вещь (С., 206), вдоль — продольный — ладонь (С., 195), начало, начинать — конец, кончать (С., 45), пробел — белый — бельмо (С., 372), будни — непробудный (С., 465), беспутный — путаться (С., 463), кровь — крыть — кров (С., 477), ветер — веять (С., 52). Конечно, простое соположение этимологически родственных слов, особенно в устойчивых сочетаниях (ветер веет), в рифменной позиции (повесть — совесть) или в традиционном антонимическом противопоставлении (начало — конец) еще не означает авторского этимологизирования. Рассмотрим, какие условия этому этимологизированию способствуют. Как видно из приведенного списка контекстуально сближаемых этимологически родственных слов — списка, далеко не исчерпывающего всего материала, — круг подобной лексики достаточно широк, что само по себе уже свидетельствует о принципиальной важности такого сближения как стилеобразующего явления. Из этого круга особенно выделяются две группы слов — с этимологическими корнями — ду- // — ды- и — гор-, что позволяет рассматривать реэтимологизацию слов с этими корнями не только в малых контекстах строки или строфы, но и в контексте всего творчества поэта.

Слова с исконным корнем — ду- // — ды- (в его современных вариантах — дух-, -дох-, -дых-, -душ-, -дыш-, -ду-, -ды-) представлены наиболее широко в стилистически различных контекстах:

Улавливать сквозь всю людскую гущу Твой вздох животворящ — Душой, дыханием твоим живущей, Как дуновеньем — плащ (С., 151);
Дудка! для этого нужен дых Дюжий, — весь день дудишь-то! Не затруднительно в молодых Летах, а что с одышкой? (И., 521),
а также:

Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк! (С., 146);
Дуновение — вдохновения! (С., 110);
И душный ветер прямо в душу дует (С., 69);
Вздох: выдышаться в стих! (С., 193);
И дышит: душу не губи! (С., 95);
Дыханием надут твой парус (С., 165);
Не задушена (…) Ду — ша! (С., 222);
Не удушенный (…) Дух (С., 215);
Без ни-душка!
Без ни-души! (И., 308);
Вздох — без одыши (С., 184) и др.
Такое множество слов, этимологически родственных со словом душа, не случайно у М. Цветаевой: противопоставление духовности и бездуховности — традиционно центральная антитеза в поэзии. Цветаева, познавая (а в поэзии это значит и называя) явление, стремится дойти до этимологических истоков слова тем же путем, каким в научных и учебных целях осуществляется этимологический анализ: приведением однокоренных слов с разными историческими чередованиями и доказательством семантической близости этих слов.

Примеры с корнем — гор- // — жар- подтверждают это наблюдение:

Гора горевала (а горы глиной
Горькой горюют в часы разлук) (С., 368);
Горячие от горечи и нег (С., 51);
Мне и доныне Хочется грызть Жаркой рябины Горькую кисть (С., 63).
Горение — самый известный традиционный символ интенсивной жизни, страсти, вдохновения — символ, уходящий корнями в глубокую древность (Потебня 1860, 10, 11, 20) и чрезвычайно важный в поэзии М. Цветаевой, начиная с ее ранних стихов («Птица-Феникс я, только в огне пою!» — С., 118). Однако для Цветаевой страсть прямым образом связана со страданием, жар вдохновения — с горем и горечью утраты. В группе слов с корнем — гор- слово горький, имеющее первичное конкретно-чувственное значение, преобладает, вероятно, потому, что именно конкретно-чувственный образ является основой многих цветаевских произведений.

В контекстах строки и строфы пояснительные средства этимологического анализа минимальны, но действенны. Цветаева показывает семантическую связь между понятиями, обозначаемыми этимологически родственными словами, либо употреблением предлогов логической связи (Горячие от горечи и нег — С., 51), либо включением родственных слов в тавтологическое сочетание (Мне других дружков — не надо — И., 353), либо расчленением одного из родственных слов на слоги, что создает эффект вслушивания или вчитывания в слово, способствуя преодолению автоматизма в восприятии (Заревом в лоб — ржа, // Ры — жая воз — жа! — С., 361) либо знаками препинания, указывающими на логическую связь понятий, — двоеточием или тире:

Кастальскому току, Взаимность, заторов не ставь! Заочность: за оком Лежащая, вящая явь (С., 257);
«Любовь — это значит лук Натянутый — лук: разлука» (С., 379);
По-медвежьи — радушен, По-оленьи — рогат. Из которого души Во все очи глядят —
Во все окна! (С., 330 — о доме);
Сомущены — в сумятице
Глазки, обычно в маслице (И., 522).
О. Г. Ревзина показывает, что при подобных синтаксических отношениях частей высказывания двоеточие представляет собой настолько сильное средство отождествления, что оно «не только фиксирует данное смысловое отношение в тех случаях, когда оно объективно представлено в составляющих А и В, но и приписывает эту семантическую связь таким А и В, которые без двоеточия этой связи не имели бы» (Ревзина 1981в, 74). Об эмоциональной и смысловой выразительности знака тире сама М. Цветаева писала и в прозе, и в стихах. Приведем одно ее стихотворное высказывание:

Как на знак тире — Что на тайный знак Брови вздрагивают — Заподазриваешь? (С., 284–285).
В некоторых случаях М. Цветаева восстанавливает забытую этимологическую связь слов не логической мотивировкой внутренней формы слова, как в предыдущих примерах, а только показом их семантической связи, восходящей к смысловому тождеству корней. Так, этимологически родственные антонимы начало и конец обнаруживают общий семантический компонент 'граница, предел' в конструкции хиазма:

Научил не хранить кольца, —
С кем бы Жизнь меня ни венчала!
Начинать наугад с конца
И кончать еще до начала (С., 45).
Сильным средством восстановления этимологической связи слов является и помещение их в ряд, состоящий более чем из двух элементов, т. е. в цепочку родственных слов или в словообразовательно-этимологическое гнездо:

Древа вещая весть! Лес, вещающий: — Есть Здесь, над сбродом кривизн — Совершенная жизнь (С., 206);
Не Муза, не Муза, — не бренные узы
Родства, — не твои путы,
О Дружба! — Не женской рукой, — лютой
Затянут на мне —
Узел.
Сей страшен союз. — В черноте рва
Лежу — а Восход светел (И., 441).
Столкновение слова с отвлеченным значением, старославянского по происхождению, со словом русским, имеющим конкретное значение, обусловливает сильную мотивировку абстрактного понятия конкретно-образным в контексте со словами узы, узел, союз, а также в следующих контекстах:

Что вы сделали с первым равенством Вещи — всюду, в любой среде — Равной ровно самой себе (С., 403);
Вкрадчивостию волос: В гладь и в лоск Оторопию продольной —
Синь полунощную, масть Воронову. — Вгладь и всласть Оторопи вдоль — ладонью (С., 195);
Деревья с пугливым наклоном
(…)
Мечтателя — перед богатым — Наклоном. А может — отвратом От улицы: всех и всего там — Курчавых голов отворотом? (С., 323);
Не в пуху — в пере Лебедином — брак! Браки розные есть, разные есть! (С., 284);
Рано еще для льдов Потусторонних стран! (С., 249).
Мотивировка абстрактного конкретным приводит к тому, что конкретная лексика (русизмы) уравнивается с абстрактной (славянизмами) в способности обозначать высокие понятия. При этом утверждается способность конкретно-чувственной лексики обозначать эти понятия более точно по сравнению с абстрактной, и, таким образом, повышается семантический ранг конкретно-чувственных слов, способных к созданию образа, метафоры и символа.

Этимологическая регенерация может осуществляться не только при повторении родственных корней в контекстуально сближаемых словах, но и в том случае, когда дается ряд этимологически неродственных слов, но исконно синонимичных:

Завораживающая! Крест —
Накрест складывающая руки!
Разочарование! Не крест
Ты — а страсть, как смерть и как разлука.
Развораживающий настой,
Сладость обморочного оплыва (С., 185).
Синонимия корней — ворог- // — вораж-, -чар-, -морок- // морач- с общим значением колдовства вызывает пристальное внимание к каждому корню, тем самым актуализируя именно его в выделенных словах. Антонимия приставок за- раз- (завораживающая — разочарование, развораживающий) и повтор приставки раз-(разочарование — развораживающий) усиливают членимость слов с этими приставками. Если обычно в случаях восстановления внутренней формы слов в контексте дается этимологическое гнездо слов, то здесь представлено как бы семантическое гнездо, тоже, как оказывается, способное восстановить внутреннюю форму слов благодаря вниманию к их семантике.

При восстановлении внутренней формы слова через синонимию, выявляющую исконное значение этого корня, сильным средством этимологической регенерации являются синонимы — словообразовательные окказионализмы.

В приведенном ниже примере ряд таких синонимов дается одновременно с расчленением слова на составляющие его морфемы:

Око-ём!
Грань из граней, кайма из каём!
<…>
Окохват!
Ведь не зря ж у сибирских княжат Ходит сказ О высасывателе глаз.
<…> Окоим!
Окодёр, окорыв, околом! Ох, синим-синё око твоё, окоём! (И., 501).
Расчленение, осуществленное графическим (произносительным) способом, дается уже в исходном слове.

Серия окказионализмов-синонимов исходного слова, варьирующих только вторую его часть, объясняет потенциально возможное смысловое наполнение корня — ём-как через мифологический образ «высасывателя глаз», так и через синонимию переменной части слова. Последовательность корней — хват-, -дёр-, -рыв-, -лом-, обнаруживает градацию с нарастанием экспрессии. В ряд окказионализмов помещено и слово окоим с другим вариантом того же корня, что и в исходном слове. И, наконец, весь ряд завершается повторением слова окоём, обогащенного всеми смыслами окказионализмов, в такой комбинации, которая фиксирует внимание уже не на втором, а на первом его корне и актуализирует его самостоятельным употреблением слова око и указанием на признак-предикат синим-синё.

Разложение слова на составляющие морфемы и превращение морфем в слова, т. е. обратная деривация, является у М. Цветаевой одним из важнейших средств оживления внутренней формы слова. Цветаева осуществляет как бы перевод с синхронии на диахронию. Особенно это касается наречий — грамматической категории, в основном образованной сравнительно недавно, уже в исторический период развития языка, и поэтому вполне допускающей обратную деривацию. Иногда для такого расчленения достаточно графических средств — раздельного или дефисного написания наречия: «Совсем ушел. Со всем — ушел» (С., 326), — иногда графическое членение поддерживается параллельным окказионализмом, образованным по модели расчлененного наречия: «В наш час страну! В сей — час страну!» (С., 307). Расчленение слова как способ этимологизации осуществляется в произведениях М. Цветаевой достаточно широко и касается различных частей речи:

Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага. Ты — Господь и Господин, а я — Чернозём — и белая бумага! (И., 130);
Нищеты вековечная сухомять! Снова лето, как корку, всухую мять! Обернулось нам море — мелью: Наше лето — другие съели! (С., 311);
Изнемогаю. Не могу играть (И., 607);
Две ноги свои — погреться — Вытянувший и на стол Вспрыгнувший при самодержце Африканский самовол —
(…)
Что вы делаете, карлы, Этот — голубей олив — Самый вольный, самый крайний Лоб — навеки заклеймив (С., 293, 295)
Расчленение-этимологизация является также способом толкования или переосмысления иноязычных слов:

Ствол пальмы? Флага шток.
В мир арок, радуг, дуг Флагштоком будет — звук. Что — руки! Мало двух. Звук — штоком, флагом — дух
Есмь: Слышу («вижу» — сон!) (И., 510).
Этимология заимствованного слова и его калькирование на русский язык нередко становятся сатирическим средством. Так, в «Крысолове» обыгрывается слово папье-маше. Эта сатирическая сказка создана по мотивам немецкой легенды о музыканте, спасшем город Гаммельн от крыс; поворотным элементом в ее сюжете является отказ городских властей выполнить свое обещание отдать дочь бургомистра замуж за музыканта. Вместо этой награды музыканту предлагается футляр из папье-маше для флейты. Слово папье-маше употреблено сначала в том виде, в котором оно и было заимствовано русским языком из французского. Затем оно калькируется Цветаевой с соблюдением грамматических отношений внутри сочетания: жеваная бумага (страдательное причастие + существительное). Затем Цветаева обыгрывает каждый компонент словосочетания отдельно. Она не допускает фразеологической устойчивости этой кальки: каждый из ее компонентов ставится в ряд однокоренных слов, предельно обнажая внутреннюю форму заимствованной лексемы:

— Главное — умысел!
— В траты не сунувшись.
Чтоб от души — к душе —
Как из папье-маше!
Кабы малейший какой в душе
Прок был — у всех была бы.
А в переводе папье-маше
Жеваная бумага.
Хоть не корова, а нажую!
Боги — а рты замажем!
(Так же, как критика — соловью:)
Жвачкой, притом — бумажной.
(…)
И предложить взамен
Нечто из царства чар:
На инструмент — футляр
Жвачно-бумажный.
Ибо не важно
Что («Вещество — лишь знак».
Гете) — а важно — как (И., 526).
Буквальный смысл иноязычного слова разоблачает низменный смысл жеста, поступка бюргеров. Само же слово папье-маше выполняет в тексте еще и ту же роль, что и цитата из Гете, — роль респектабельного прикрытия лживого ничтожества.

М. Цветаевой свойственно постоянное этимологизирование имени Марина, на что неоднократно указывали исследователи (Эткинд 1978; Фарыно 1981; Богославская 1984 и др.). На этой этимологии Цветаева строит образ своей лирической героини в его отношении к миру:

Но имя бог мне иное дал: Морское оно, морское! (С., 32);
Маринушка, Маринушка, Марина — синь-моря! (И., 148),
Кто создан из камня, кто создан из глины, — А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело — измена, мне имя — Марина, Я — бренная пена морская (И., 162).
Е. Фарыно, подробно анализируя структуру и семантику этого стихотворения, обращает внимание на функциональную значимость такой этимологии для творчества Марины Цветаевой в целом: «Личное паспортное имя „Марина“ не только присваивается лирическому субъекту — Цветаевой — и не только окказионально семантизируется (как это имеет место в разобранном стихотворении), но и возводится — уже семантизированное — в ранг одной из главных моделирующих категорий ее поэтики. Во многих случаях само имя уже не упоминается, оно подменяется своим „переводом“, но переводом, который предполагает знание исходного оригинала… (ср., например, цикл „Бессонница“ (…) или „И что тому костер остылый…“ из „Двух песен“ (…)). Через имя и его „перевод“ лирический субъект Цветаевой артикулирует свою сущность в лунарно-акватических терминах, типа морской стихии, воды, раковины и т. п. И этим самым обнаруживает в себе мифологическое космогоническое начало, основу бытия. Само собой разумеется, что не имя диктует „я“ такую систему моделирования, а как раз наоборот — система (а точнее: определенная семиотическая установка) заставляет „я“ так именно воспринимать свое имя. Но это случайное совпадение имени с моделирующей системой делает из Цветаевой эталонный и предельно эксплицированный образец перехода поэзии XX века на предречевые (биофизиологические) системы моделирования» (Фарыно 1981, 42–43).

Нередко у Марины Цветаевой встречается и скрытая этимология, когда смысл одного слова объясняется через значение другого, бывшее ему синонимичным. Так, в метафорическом, парадоксальном на первый взгляд афоризме рождение — паденье в дни семантически сближены понятия «рождаться» и «падать», в современном языке совершенно различные, но в истории языка совмещавшиеся в одном корне, что проявляется при сопоставлении слов возникновение и ниц, синонимичных словам из цветаевской строки. Этнолингвистические исследования последних лет показывают, что такое семантическое сближение имеет корни в мифологических представлениях о рождении, возникновении (Дуличенко 1982, 95–96).

Интересный пример этимологии, скрытой в семантике слов, представляет собой цветаевское преобразование фразеологического парного сочетания тоска-кручина — одного из самых типичных фольклорных клише: Нет такой вершины, чтоб тоске — крута! (И., 351). В современном русском языке компоненты фразеологизма тоска и кручина синонимичны, однако уже забытые исходные значения их различны. Слово тоска этимологически связано со словами стискивать, тесно, а кручина — со словами крутить, крутой. По своему первичному, образному значению тоска-кручина — это то, что стискивает и скручивает: интенсивность страдания представлена в сочетании двумя дополняющими друг друга действиями, характеризующими понятие с разных сторон. М. Цветаева оживляет стертую внутреннюю форму обоих слов превращением фразеологизма в развернутую метафору. Регенерация внутренней формы фразеологизма напоминает читателю прежние значения его компонентов, но не повторяет их. Во фразеологизме компоненты объединены сочинительной связью и синтаксически тождественны, а в цветаевском сочетании одно из них представляет собой предикат другого. «Тоска» представлена как потенциальный и всесильный субъект движения и тем самым персонифицирована, как персонифицированы в русском фольклоре названия болезней и других видов страдания (Черепанова 1979, 4–5). Таким образом, частичная, смещенная реэтимологизация фразеологических компонентов позволяет Цветаевой восстановить еще одно типологическое свойство фольклорного слова, непосредственно в самом фразеологизме не заложенное, но исконно связанное с его семантикой. Регенерация внутренней формы слова кручина встречается у М. Цветаевой неоднократно. Так, в строках «Встал Царевич сгорбленный, || Кручинный такой» (И., 349) сближаются слова с синонимичными корнями — горб- и — крут-. При этом в едином образе объединяются характеристики внешнего, физического и внутреннего, психологического или духовного проявления кручины. В следующем примере значение слова кручина выражено имплицитно — благодаря контекстуальному описанию признаков страдания, выявляющему внутреннюю форму слова через производящий глагол крутить:

Да как ж это можно, чтоб в каске хвостатой Над дрянь-гусляришкой реветь в три ручья-то!
Аль черная ночь-тобой крутит-дурман? (И., 427).
Оживление внутренней формы слова кручина, выполняемое М. Цветаевой различными способами, приводит к оживлению семантической производности названия душевного страдания от названия физического ощущения (ср. стыд — студить) (Ларин 1977, 63–73).

Сближение этимологически различных слов с общим значением кривизны (корни — кос-, -круг-, -плет-) в контексте одного образа выявляет семантику каждого из корней, а следовательно, и вычленение этих корней из производных слов, в том числе и претерпевших опрощение в истории языка: Только вкось поглядев, || Оплетем без кружев! (И., 376).

Важно отметить, что цветаевское «хождение по следу слуха народного и природного» проявляется не только в этимологической регенерации, но и в противоположном явлении — окказиональной деэтимологизации (лексикализации внутренней формы — Блинова 1984, 83–91):

Так, почаевничав позавчерашним хвостом,
Спор-заводили-беседу акула с китом (И., 359)
Как в живом языке, особенно в его разновидностях, не сдерживаемых литературной нормой, например в территориальных диалектах, просторечии, жаргоне, можно найти не только архаические явления, но и явления, опережающие литературный язык в развитии, так и в поэтическом тексте, занимающем особое положение по отношению к норме (Мукаржовский 1967), обнаруживаются и восстановление внутренней формы и, наоборот, ее устранение, даже если в общенародном языке она вполне ощутима. Характерно, однако, что показанная контекстуальная деэтимологизация представлена в поэме «Царь-Девица», и может быть обусловлена ее фольклорно-просторечной стилистикой.

Итак, наблюдения над восстановлением внутренней формы слов в поэзии М. Цветаевой обнаруживают, что в ее произведениях отчетливо проявляется способность языковой системы к реэтимологизации. Если оживление внутренней формы слова связано с этимологической «памятью» слова, то явления, рассмотренные в двух следующих разделах этой главы, связаны с готовностью слова к вторичной мотивации, а также к переразложению в морфемной структуре слова, что, вероятно, объясняется памятью о заложенной в языке, модели преобразований.

3. ПОЭТИЧЕСКАЯ ЭТИМОЛОГИЯ

Поэтическая этимология, широкоизвестное явление авторского переосмысления слова, нередко рассматривается вместе с фактами восстановления внутренней формы слов. Так, Г. О. Винокур пишет: «Сближая в тексте слова, давно утратившие ту взаимную связь, которой они обладали в силу своего этимологического родства или даже и вовсе никогда этой связи не имевшие, поэт как бы открывает в них новые, неожиданные смыслы, внешне мотивируемые самым различным образом: то шуткой, то глубоким раздумьем. Ср. в притче Сумарокова: „Сокровище мое! Куда сокрылось ты?“ В „Дикарке“ Островского: „Вешается на шею женатому. У!! Повеса, право повеса“». (Винокур 1959, 392–393).

Переосмысление слова не является исключительным свойством языка художественной литературы. В таком переосмыслении реализуется одна из языковых потенций — тенденция к вторичной мотивированности деэтимологизированной лексики (Смирницкий 1955, 87–88; Аркадьева 1983, 110–115). Эта тенденция наиболее отчетливо проявляется в многочисленных фактах народной этимологии. В литературных произведениях художественный эффект переосмысления создается намеренно, а это возможно обычно тогда, когда слово еще не деэтимологизировалось полностью или, во всяком случае, окказиональная вторичная мотивировка способна ощущаться именно как вторичная и как парадоксальная. Однако и это явление существует в языке вне художественных текстов. Оно всегда использовалось для создания комического эффекта, например во фразеологическом сочетании художник от слова «худо». О стремлении человека к наглядной реализации потенциальных языковых возможностей свидетельствует большая популярность лингвистической игры «ТЭС» («Толковый этимологический словарь»), проводившейся в 70-х годах на юмористической странице «Литературной газеты» и начатой в стенгазете филологического факультета Ленинградского университета в 60-х годах Б. Норманом и А. Спичкой (Норман 1985, 107). «Такая забава словами напоминает древнейшее изречение, свидетельствующее о том, что она есть издавна идущая природная потребность языка» (Буслаев 1887, 113).

Поэтическая этимология иногда отождествляется с паронимической аттракцией — смысловым сближением слов на основе их звукового сходства (Григорьев 1979, 265). В нашей работе эти два явления различаются: поэтическая этимология понимается как именно намеренное переосмысление слова, связанное с авторским толкованием, а паронимическая аттракция (парономазия) — как контекстуальное смысловое сближение неродственных, но фонетически сходных слов.

Приведем наиболее яркие из многочисленных примеров поэтической этимологии в произведениях Марины Цветаевой:

Заблудшего баловня Вопль: домой! Дитя годовалое: «Дай» и «мой»! (С., 375);
Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу (С., 319);
Крив и кос
Тот, кто в хоботе видит нос Собственный, и в слоне — закром. Крив и хром.
(Хлеще! хлеще! рассыпай! нижи Хроматические гаммы лжи!) (И., 507);
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся. — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота (С., 389);
Челюскинцы! Звук — Как сжатые челюсти.
(…)
И впрямь челюстьми — На славу всемирную — Из льдин челюстей Товарищей вырвали! (С., 320–321).
Поэтическая этимология у М. Цветаевой, как видно из этих примеров, часто подчеркнуто парадоксальна и строится не только на омонимии различных по происхождению корней, как в случае хром — хроматические гаммы, или на звуковом сходстве, как в словах челюскинцы — челюсти, но и навычленении из слова комплекса звуков, границы которого резко не совпадают с морфемными границами: домой — дай и мой, расстаемся — одна из ста, уединение — уйди. В большинстве случаев парадоксальность поэтической этимологии у М. Цветаевой мотивирована содержанием контекста. Так, поскольку преобразование слова домой связано с лепетом годовалого ребенка, мотивировку получает и слоговое членение вместо морфемного, и односложность полученных лексем, и превращение наречия с императивным значением домой в два «эгоцентричных» слова, одно из которых — глагольный императив. По существу, предметом этимологизации в этом контексте можно считать именно императив, скрытый в наречии, существующий в нем, скорее, потенциально.

Парадоксальность преобразования глагола расстаемся в сочетание одна из ста мотивировано определением: сверхбессмысленнейшее слово. В «Поэме конца», откуда взят пример, М. Цветаева посвящает целых 9 строф доказательству «бессмысленности» этого слова, и — что, вероятно, важно — бессмысленность доказывается нерасчлененностью слова на морфемы; слово представляется нечленораздельным звуковым потоком. Намеренно ложное членение, представленное сочетанием одна из ста как попыткой интерпретации буквенного состава приставки и корня, написанных по старой орфографии (расстаемся: раз = один, — ста- = 100), подчеркивает цветаевскую идею нечленимости, невнятности этого слова. Предложенная интерпретация трактуется самой Цветаевой как невозможная еще и потому, что для лирического субъекта ее поэзии невозможна утрата индивидуальности, следовательно сочетание одна из ста — бессмыслица, пустой звук. Отрицание членимости слова на осмысленные морфемы приводит к тому, что в таком контексте даже тире между приставкой и корнем выполняет не функцию морфемного членения, а функцию растягивания непонятного слова для уяснения его смысла:

— Завтра с западу встанет солнце!
— С Иеговой порвет Давид!
— Что мы делаем? — Расстаемся.
— Ничего мне не говорит
Сверхбессмысленнейшее слово: Рас — стаемся: — Одна из ста? Просто слово в четыре слога, За которыми пустота.
Стой! По-сербски и по-кроатски, Верно, Чехия в нас чудит? Рас — ставание. Расставаться… Сверхъестественнейшая дичь!
Звук, от коего уши рвутся, Тянутся за предел тоски… Расставание — не по-русски! Не по-женски! не по-мужски!
Не по-божески! Что мы — овцы, Раззевавшиеся в обед? Расставание — по-каковски? Даже смысла такого нет,
Даже звука! Ну, просто полый Шум — пилы, например, сквозь сон. Расставание — просто школы Хлебникова соловьиный стон,
Лебединый… (С, 389–390).
Соединение переосмысленной этимологии с исторически подлинной может создавать сильный драматический или комический эффект благодаря тому, что в переосмыслении или в игре слов появляется иллюзия подлинности всех предлагаемых автором этимологии:

Вздрогнешь — и горы с плеч,
И душа — горе!
Дай мне о горе спеть:
О моей горе (С, 366);
Невидаль, что белорук он! И у кошки ручки — белы.
(…)
Невидаль — что белокур он! И у пены — кудри белы, И у дыма — кудри белы, И у куры — перья белы! (И., 144).
В первом контексте из «Поэмы Горы» слова гора и горе с омонимичными корнями не просто контекстуально сближены, но их значения соединены фразеологическим сочетанием горы с плеч, указывающим на душевные переживания, а также архаическим наречием горе 'вверх', омографичным слову горе.

Во втором контексте разложение слова белорук на сочетание ручки — белы не представляет собой ничего неожиданного, так как в современном русском языке совершенно отчетлива ощутимость построения двухкорневого слова белоручка, а следовательно, и цветаевского окказионального прилагательного белорук. Слово белокур фонетически подобно слову белорук, отличается от него только перестановкой звуков, налицо и структурное подобие по способу словообразования, тождественны первые корни обоих слов. Языковое семантическое подобие этих слов усиливается в цветаевском контексте благодаря их одинаково ироническому употреблению и параллельному положению в стихотворных строках. Естественно, что такое обилие несомненных и настойчивых подобий порождает аналогию в этимологической интерпретации этих слов: белые руки — белые куры. Однако прежде чем прийти от подлинной этимологии первого слова к парадоксальному переосмыслению второго с использованием корневой омонимии (-кур-), Цветаева дважды дает и подлинную этимологию слова белокур 'имеющий белые кудри'. Взаимодействие подлинной и ложной этимологии с окончательным утверждением ложной, смешной и создает сильнейшую иронию в этой игре слов.[8] Кроме того, образное уподобление кудрей, пены, дыма и куриных перьев оказывается основанным тоже на взаимодействии подлинной и мнимой этимологии, а переплетение истинности и мнимости становится характеристикой персонажа. Сильный сатирический эффект поэтической этимологии — переосмысления — можно наблюдать в преобразовании немецких слов ратсгерры, бургомистр («Крысолов»). При напоминании о том, что наградой музыканту, спасшему город от крыс, должна стать именно дочь бургомистра, по сюжету цветаевской сатирической сказки происходит следующее:

Кипяток. Топотеж. Раты — в скок, Герры — в лежь,
Раты — в ик, Герры — в чих.
— И шутник!
— И жених!
(…)
Раты — в крёхт, Герры — в чох.
— С нами фохт!
— С нами бог!
Только, талант не признан, Ратсгерр от Романтизма,
Новорожденски-розов И Филомелой прозван: «Музыка в малых дозах — Это не так серьезно».
Бурго-же-мистр, величав и льдист:
— В вас говорит артист. (…)
Бургомистр Ратсгерры, сядьте!
Шутки за рюмкой. Думсгерры, думьте!
Можно ли — непостижим господь — За музыканта — плоть
Нашу (И., 512, 518).
Высмеивая немецкое бюргерство, Цветаева в этом эпизоде сначала расчленяет слова ратсгерры и бургомистр, а затем создает псевдоварваризм думсгерры. Название места действия — Думская площадь и окказиональный императив думьте от русского слова думать сообщают первой части слова думсгерры значение 'член думы, советник' — значение, синонимичное немецкому слову Rat. Но по-немецки Dum значит 'глупый, дурак'. Таким образом, Цветаева превращает созданное ею слово со значением 'советник' в слово дурак. Через совмещение значений внешне совпадающих разноязычных корней цветаевская интерференция приводит к вытеснению одного из значений и к замене его на противоположное. Кроме того, возможно, но менее отчетливо и обыгрывание слова ратсгерр с интерпретацией его первой части как немецкого Ratte 'крыса'. Действительно, в поэме ратсгерры уподоблены крысам.

4. ПАРОНИМИЧЕСКАЯ АТТРАКЦИЯ

Паронимическая аттракция (распространение фонетических подобий на семантику слов), с одной стороны, сближается с поэтической этимологией, так как здесь имеются элементы переосмысления, с другой стороны — с аллитерацией (чисто звуковыми повторами, звукописью). Как справедливо полагает В. П. Григорьев, «различия здесь часто почти неуловимы от субъективных моментов восприятия» (1979, 265). Действительно, в поэзии, и особенно у М. Цветаевой, переходы от чисто звукового подобия к подобию морфологическому и смысловому могут быть настолько плавными, что слова как бы перетекают друг в друга, превращаются одно в другое:

Все древности, кроме: дай и мой,
Все ревности, кроме той, земной.
Все верности, — но и в смертный бой
Неверующим Фомой (С., 192).
Для поэтического языка М. Цветаевой характерно поэтому обилие паронимических сближений квазиомонимов и квазиомографов — слов, различающихся единственным звуком:

Я тебя загораживаю от зала, (Завораживаю — зал!) (С., 250);
Цвет, попранный светом. Свет — цвету пятой на грудь (С, 207),
Возращу и возвращу сторицей (С., 113);
Русь кулашная — калашная — кумашная! (И., 435);
С этой безмерностью
В мире мер?! (С, 238);
Все-то мечется! Все мучится! (С., 436);
Мох — что зеленый мех (С., 350);
Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами,
Дамами, думами (С., 220);
Пишет — ровно плугом пашет (И., 432);
Стол всегда утверждал, что — ствол (С, 403); и др.
Здесь приведены только те примеры, в которых квазиомонимы встречаются не в рифменной позиции конца строки. Если включить в рассмотрение и рифменную позицию, число примеров значительно увеличится, так как приверженность Цветаевой к квазиомонимам отчетливо проявляется в рифмовке. Однако созвучие слов внутри строки неизбежно создает внутреннюю рифму.

Обращает на себя внимание тот факт, что паронимическая аттракция у Цветаевой, связанная с использованием квазиомонимичных, но этимологически не родственных корней, нередко опирается на совпадение звуковых различий между ними, как вокалических, так и консонантных, имитирующих исторические чередования:

Сын — утесом, а дочь утехой (И., 647);
Мой глупый грешок грошовый! (С., 124);
О путях твоих пытать не буду (С., 262);
Рябину
Рубили
Зорькою (С, 322);
Любовь, это значит…
— Храм?
Дитя, замените шрамом На шраме! (С, 378);
Мстить мостами (С., 266), и др.
В ряде случаев члены сближаемой пары слов, не являющиеся квазиомонимами, становятся таковыми по отношению к общему для них слову, если восстановить одну переходную ступень в преобразовании — как бы подразумеваемый средний член между данными в контексте:

Осенняя седость.
Ты Гетевский апофеоз!
Здесь многое спелось,
А больше еще — расплелось (С., 208);
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
— Не жалейте! все сбылось,
Все в груди слилось и спелось (С., 211).
В обоих контекстах средним членом, объединяющим слова спелось — расплелось и слилось — спелось является слово сплелось. Несомненность его скрытого присутствия очевидна в цветаевской системе превращения одного слова в другое. При этом не сказанное, оставшееся в подтексте, но неизбежно восстанавливаемое слово-анаграмма получает статус самого существенного семантического элемента. Характерно, что этот нагруженный смыслом «нуль слова» еще и семантически синкретичен: поскольку речь идет о волосах, имплицитно выраженное слово сплелось имеет прямое значение 'переплестись, перепутаться; переплетясь образовать что-л. (о чём-л. гибком, вьющемся)' (MAC), а поскольку субъект или обстоятельство этого глагольного действия многое, больше еще, все в груди, несомненно наличие и переносного, абстрагированного значения глагола сплестись 'соединиться, слиться друг с другом' (MAC).

В произведениях М. Цветаевой широко распространена паронимическая аттракция анафорического типа, когда общим элементом контекстуально и семантически сближаемых слов является их начало. Обилие слов с инвариантной приставкой, как уже говорилось, неоднократно зафиксировано и с разных точек зрения описано в лингвистической литературе о М. Цветаевой. Однако не только приставочные образования заслуживают внимания. Анафорический звуковой комплекс, не совпадающий с морфемой, может объединить два слова или несколько, — подобно приставке. В ряде случаев такой звуковой комплекс в начале слов и выполняет роль окказиональной приставки, так как он получает в контексте свойства морфемы: выделимость и повторяемость. Кроме того, анафорический комплекс звуков иногда омонимичен настоящей приставке и воспринимается на ее фоне в контексте стихотворения. Таким образом, анафорическая часть слова становится потенциальной приставкой («квазиприставкой»)[9] в языке поэзии:

(…) Коли взять на вес: Без головы, чем без Пуговицы! — Санкюлот! Босяк!
От Пугача — к Сен-Жюсту?! Если уж пуговица — пустяк, Что ж, господа, не пусто? (И., 477–478);
Пока еще заботушкой
Не стал — прощай, забавонька! (И., 369);
Смерть самоё встречают смехом Мои усердные войска (И., 357);
Длинную руку на бедро… Вытянув выю… Березовое серебро, Ручьи живые! (С., 206);
Зелень земли ударяла в голову, Переполняла ее — полным! (С., 416);
Порознь! — даже на ложе брачном — Порознь! — даже сцепясь в кулак — Порознь! — на языке двузначном — Поздно и порознь — вот наш брак! (С., 272);
Ариадне — сестра
Дважды: лоном и ложем свадебным (С., 439).
Если в большинстве случаев при анафоре смысловое сближение определяется только взаимодействием слов в стихотворном контексте, то в последних двух примерах семантическая связь слов с анафорой прямо устанавливается автором через понятия брака и свадьбы.

Совпадение звуков в исходе слов (эпифора) оказывается гораздо менее способным выражать семантическое сходство понятий, что, в свою очередь, декларируется Цветаевой:

Вещи бедных — странная пара Слов. Сей брак — взрывом грозит! Вещь и бедность — явная свара. И не то спарит язык!
Пономарь — что ему слово?
Вещь и нищ. Связь? нет, разлад (С., 407).
Показывая несоответствие двух понятий (имущество — отсутствие имущества) Цветаева прибегает к эпифоре как к единственному возможному аргументу сходства и показывает несостоятельность этого аргумента. Действительно, в данном случае слова вещь и нищ объединены только двумя признаками — односложностью и звуком (буквой) щ. Семантическое и морфологическое противопоставление их (существительное женского рода — прилагательное мужского рода) не может быть снято или даже в какой-то мере нейтрализовано чисто фонетическим совпадением конечных звуков. Вероятно, это связано с тем, что в языковой системе каждая приставка обладает семантикой, а флексия, как правило, ею не обладает, поэтому начало слова потенциально семантически нагружено, а конец — нет. Различная способность анафоры и эпифоры к семантизации объясняется, возможно, и такой причиной: «Психологи считают, что первый звук в слове примерно в 4 раза заметнее остальных. Ударный звук также выделяется в слове, он тоже заметнее, хотя и меньше, чем первый, — в 2 раза по сравнению с остальными» (Журавлев 1981, 38).

Специального внимания заслуживает постепенное преобразование — перетекание одного слова в другое, связанное с перестановкой звуков и слогов — анаграмматическая или метатетическая парономазия. Одну из цветаевских анаграмм можно видеть в примере белорук — белокур (см. с. 46). Рассмотрим другие примеры, показывающие распространенность этого поэтического приема у Цветаевой:

Под твоим перстом — Что господень хлеб, Перемалываюсь, Переламываюсь (С., 285);
Чужестранец
Думалось мне, мужиВы!
Народ
Чуть живы мы, — вот что. Брось. Поученья (И., 633);
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться — мне едино (С, 322);
А на меня из-под усталых вежд
Струился сонм сомнительных надежд (И., 136).
Такие анаграмматические пары, пожалуй, из всех случаев парономазии наиболее близки к переосмыслению слов. Очевидно, это объясняется тем, что анаграммы — древнейший способ переименования, связанный с эвфемизмами в мифологии, паремиологии, тайных языках (Соссюр 1977, 633–649; Богатырев 1971, 385; Лотман 1979, 98).

Перестановка букв или звуков в обратном порядке превращает анаграмму в палиндром:

Что с глазу на глаз с молодым Востоком Искала я на лбу своем высоком Зорь только, а не роз! (С., 140).
Такая перестановка приводит уже не к окказиональной синонимии, как в большинстве анаграмм, а, наоборот, — к окказиональной антонимии, в чем проявляется типологическое свойство цветаевской поэтической системы: доведение признака до его предела, и преодоление этого предела превращает признак в его противоположность (см. об этом: Зубова 1987б, 5—12).

Взаимоотражение звуковых и семантических характеристик, принадлежащих двум словам, можно видеть в акцентологических квазиомонимах:

Восхищенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной (С., 140)|0;
Пройдем, пока спит, В чертог его (строек Царь!) — прочно стоит И нашего стоит. Внимания… (И., 482).
Анаграммами могут объединяться и словосочетания, члены которых как бы обмениваются слогами, в результате чего получается фонетически замкнутая конструкция с взаимным зеркальным отражением элементов, указывающим на взаимосвязь обозначаемых понятий:

Лютая юдоль,
Дольняя любовь (И., 193).
В следующих примерах можно наблюдать объединение слогов или звуков, взятых из двух слов, в третьем, общем для них члене паронимического ряда:

Короткая спевка
На лестнице плёнкой:
Низов голосовка.
Не спевка, а сплёвка:
(…) Торопкая склёвка (С., 399).
В этом потоке превращений одного слова в другое — начало третьего слова сплёвка представляет собой сумму начал первого и второго, и значение этого окказионализма с математической точностью соответствует сумме значений первых двух слов (а + b = с).

Не менее очевидна связь между тремя словами, заключающими в себе сходные фонетические комплексы, когда на первом месте стоит слово объединяющее, в дальнейшем расчленяемое на составляющие (а = b + с):

Федра Сводня! О — сво — бо — дите меня! (С., 450),
Я и жизнь маню, я и смерть маню В легкий дар моему огню (С., 118);
Переносица. В две дуги Брови ровные. Под губой Воля каменная — дугой.
Дуновением губ: — Реки! Речи не было. Был руки Знак (С, 431).
В таких случаях помимо фонетической гармонии в поэтическом тексте обнаруживается и гармония смысловая в результате окказиональной производности объединяющего слова от объединяемых.

Объединение звуковых комплексов, не совпадающих с морфемами, можно сравнить с объединением в слове вычлененных морфем — типичным проявлением этимологической регенерации: Победоносец, || Победы не вынесший (С, 170).

Сравнение показывает, что такие звуковые комплексы по своему свойству потенциальной выделимости и повторяемости, которое, как и в случае с квазиприставками (пуговице — Пугач — пусто), может реализоваться только в поэтическом контексте, уподобляются морфемам (вероятнее всего, корням сложных слов). В этом плане следует признать весьма перспективным поиск паронимических квазикорней и построение паронимических парадигм в поэтических идиостилях и в поэзии вообще (см.: Григорьев 1979, 283–300).

Заключая эту главу, можно сказать, что явления, связанные с различными видами семантизации формальных элементов языка — корневым повтором, этимологической регенерацией, поэтической этимологией и паронимической аттракцией, — отражают одно из важнейших свойств языка поэзии — реализацию словообразовательных возможностей языковой системы — и наглядно показывают динамический характер языковых элементов на фонетическом, морфологическом и семантическом уровнях. Динамика языковых элементов нашла такое активное отражение в поэзии Цветаевой не случайно: одним из важнейших свойств лирического субъекта ее произведений является динамичность, изменчивость (Фарыно 1981, 33). Изменчивость как одна из важнейших категорий поэтики М. Цветаевой и как отражение языкового развития тесно связана со способностью языковой единицы совмещать в себе различные значения и развивать каждое из значений в разных направлениях. Эта проблема рассматривается во II главе.

ГЛАВА II. Синкретизм в поэзии М. Цветаевой

1. ПОНЯТИЕ СИНКРЕТИЗМА

Синкретическое (комплексное, нерасчлененное) представление различных семантических и грамматических признаков в одном слове — древнейший способ познания и отражения мира в языке, способ, восходящий к эпохе мифологического мышления, когда в сознании говорящего означаемое еще не отделялось от означающего, признак — от его носителя, действие — от субъекта этого действия (Фрейденберг 1936, 18, 21). На следующих этапах развития мышления и языка происходило осознание, вычленение из синкреты, иерархическое упорядочение отдельных семантических и грамматических признаков, выстраивающихся в градуальные оппозиции. Затем обособление этих признаков приводило к перестройке градуальных оппозиций в бинарные, преобладающие в современных развитых языках, в том числе и в современном русском (Колесов 1984, 18–19).

Наследием синкретизма в языке можно считать прежде всего комплексное представление набора сем в слове (компонентов значения, семантических дифференциальных признаков), а также полисемию слов и морфем, метафору и метонимию, трансформацию частей речи — субстантивацию, адвербиализацию и т. п., словосложение, междусловное наложение, контаминацию, эллипсис и другие подобные проявления компрессии в языке и речи. На новом этапе развития языка многие из таких фактов объясняются преимущественно тенденцией к экономии речевых средств и поэтому могут рассматриваться как явления «вторичного» синкретизма. Однако следует иметь в виду, что система языка легко принимает, а норма узаконивает эти факты именно потому, что синкретизм органически свойствен языковой системе. В последнее время высказываются мнения о том, что «явление семантического синкретизма (…) должно изучаться не как нечто раз и навсегда преодоленное языком и предполагаемое по большей части для праязыковых эпох, да и то на уровне гипотезы, а как характерная особенность словаря» (Трубачев 1976, 168). Необходимо уточнить, что явление синкретизма свойственно не только словарю (и шире — языку), но и речи, что отражено в исследованиях по полисемии (Панькин 1975; Литвин 1984). Все это свидетельствует о синкретизме как существенном реальном и потенциальном свойстве множества языковых единиц — свойстве, реализуемом в речи. Явление это можно рассматривать на всех языковых уровнях, на которых существуют значимые, а следовательно, и потенциально многозначные, единицы.

Вопрос о смысловом содержании и различении таких понятий, как «полисемия», «многоплановость художественного слова», «диффузность значения» и «синкретизм» в современном языкознании еще не разработан. Можно предложить рассматривать в качестве основного признака синкретизма именно нерасчлененность значения слова или формы, реализацию разных смыслов слова и формы в едином речевом акте: синкретизм предполагает конъюнкцию значений, а полисемия их дизъюнкцию. (Ср. примеры из произведений М. Цветаевой: а) художественное использование полисемии —

Поэт — издалека заводит речь.
Поэта — далеко заводит речь (И., 231);
б) художественное использование синкретизма —

Плохой товарищ он был, — лихой И ласковый был любовник (И., 70).
(Анализ текста см. ниже.) Однако в художественном тексте полисемия обнаруживает сдвиг в сторону синкретизма, так как система структурных повторов определяет взаимопроникновение смыслов даже в раздельнооформленных речевых актах. Термин многоплановость художественного слова ориентирован более на общекультурный фон слова, на обобщенность его семантики в целом, чем на систему его контекстуально обусловленных значений. (Ср. слова-символы гроза, буря, которые и при описании погоды в художественном тексте воспринимаются как знаки душевных состояний или мировых потрясений.) Термин диффузность значения отражает нечеткую выраженность смысла языковой единицы, возможность этой единицы быть понятой по-разному в одном и том же контексте. (Слова хороший, плохой могут обозначать самые разные проявления качеств.) Вместе с тем и полисемия, и многоплановость, и диффузность слова могут рассматриваться как частные проявления синкретизма, потому что смысловой объем слова допускает разную структуру составляющих его элементов. В связи с этим далее при анализе текстов используются все эти термины.

Особую роль синкретический способ выражения смысла получает в художественном тексте, в первую очередь в поэзии, поскольку в ней «поэтическое слово двупланово: соотносясь со словесной системой общего языка, материально как бы совпадая с ее элементами, оно в то же время по своим внутренним поэтическим формам, по своему поэтическому смыслу и содержанию направлено к символической структуре литературно-художественного произведения в целом» (Виноградов 1971, 6).

В языке Марины Цветаевой, поэзия и проза которой отличаются сжатостью, смысловой наполненностью и энергией слова (что неоднократно отмечалось читателями, критиками, исследователями), синкретизм словесного знака проявляется отчетливо и многообразно. Серьезный анализ конкретных произведений и словоупотребления М. Цветаевой предполагает интерпретацию словесного знака как синкретической единицы, контекстуальная многозначность или смысловая диффузность которой является функционально значимым элементом произведения. В работах о языке М. Цветаевой таких исследователей, как Ю. М. Лотман, М. Л. Гаспаров, О. Г. Ревзина, Е. Фарыно (см., напр.: Гаспаров 1982, 127–129), и содержится не альтернативное, но комплексное толкование смысла многих слов и выражений.

Не имея возможности исчерпывающе описать и проанализировать столь многоаспектное явление, как синкретизм в поэзии М. Цветаевой, остановимся на некоторых моментах, связанных с употреблением узуальных и окказиональных единиц различных языковых уровней, начав с лексического уровня как наиболее показательного.

2. ЛЕКСИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ

В современной лингвистике вопрос о существовании полисемии (многозначности) в языке является дискуссионным. Традиционному представлению о полисемии как определенном семантическом единстве основного (прямого) значения слова с его вторичными, производными (переносными) значениями (Энциклопедия, 217) противопоставлена теория семантической производности (семантического способа словообразования), согласно которой появление нового значения неизбежно приводит к появлению нового слова, омонимичного производящему (Марков 1981). Теория семантической производности снимает, таким образом, сложный вопрос о различении полисемии и омонимии, признавая языковой реальностью лишь омонимию. Тем самым эта теория объясняет скорее результат языкового развития, чем сам процесс. Механизмом семантической производности, как и появления полисемии в традиционном ее понимании, признается метафора или метонимия, и многозначность слова может рассматриваться как стадия семантической производности (Колесов, 1984). В пользу теории семантической производности говорит тот очевидный факт, что в языке нет четкой границы между многозначностью и омонимией в их традиционном понимании (Виноградов 1960), нет и четких критериев их различения, что особенно ощутимо в лексикографической практике (Ахманова 2, 12). По существу, единственным практически приемлемым критерием является наличие или отсутствие связи между значениями тождественно звучащих слов (Лексикографический сборник 1960). Однако критерий этот основан больше на интуиции исследователей, чем на объективных фактах, поскольку семантическая связь между единицами языка исторически изменчива и неодинакова для разных носителей языка на одном и том же синхронном срезе. Д. Н. Шмелев писал по этому поводу: «Можно утверждать также, что омонимия вообще мало ощущается говорящими, так как „звуковая форма“ в принципе является для них показателем тождества слова» (1973, 96).

В художественном тексте не только актуализируются угасающие семантические связи, но и восстанавливаются связи, утраченные языком. Более того, писатель нередко устанавливает произвольные связи даже между очевидными омонимами — связи, мотивированные содержанием художественного текста (подтекст, каламбур и т. п.), окказионально превращая омонимические отношения в полисемические. Такая особенность языка художественной литературы позволяет говорить о полисемии как о реально существующем и функционально нагруженном факте в языке художественной литературы. По этой причине конкретные спорные вопросы о том, разные значения одного слова или омонимы мы имеем в случае неочевидной или угасающей семантической связи между языковыми единицами, такими, например, как брань 'ругань' и брань 'битва', должны решаться в пользу полисемии, если потенциальная семантическая связь между ними контекстуально обусловлена.

Поскольку основополагающим, категориальным, свойством языка поэзии является смысловая многоплановость слова, полисемия «из нежелательного, устраняемого различными языковыми и контекстуальными механизмами явления становится фактором, конституирующим поэтическую речь, языковые и контекстуальные явления не устраняют, а, наоборот, интенсивно продуцируют ее» (Золян 1981, 510).

Стилистическое использование полисемии может определяться различными отношениями между значениями слова: сосуществованием прямого и переносного значений, современного и архаического, нейтрального, книжного и просторечного, литературного и диалектного. Иногда стилистическое использование полисемии выходит за рамки одного языка, затрагивая языки родственные в тех случаях, когда распад полисемии в древних языках привел к появлению межъязыковых омонимов.

Здесь рассматриваются факты совмещения прямого и переносного значения слова как основа метафорического синкретизма, моделирующего образно-идеологическую структуру произведения, факты совмещения современного и архаического значений слова как отражение диахронического синкретизма, факты совмещения русского и иноязычного значений слова как отражение синхронического синкретизма в поэзии М. Цветаевой.

В стилистическом использовании полисемии можно выделить два основных направления: совмещение разных значений слова в одном словоупотреблении и противопоставление одного из значений другому в разных словоупотреблениях. Оба эти направления для М. Цветаевой весьма характерны, так как творчество ее в высшей степени диалектично: она постоянно стремится увидеть сходное в различном и различное в сходном.

Совмещение прямого и переносного значений
Самый простой, распространенный и типичный для поэзии, художественной литературы в целом и публицистики прием «приращения смысла» и создания экспрессии текста — прием столкновения прямого и переносного значений слова. Любое переносное значение слова, узуальное или окказиональное, — это расширение конкретного первичного значения, т. е. его абстрагирование. Когда уже готовое переносное значение, существующее в языке (языковая метафора), получает конкретно-образную мотивировку в художественном тексте, эта метафора актуализируется: результат языкового изменения предстает в художественном тексте процессом изменения. В этом смысле поэт и идет «по следу слуха народного и природного», т. е. создает модель исторического изменения в языке.

В качестве типичного примера приведем отрывок из «Поэмы Конца» М. Цветаевой, в котором комплекс значений слова держаться основан на образе, создаваемом первичным значением этого слова 'сохранять какое-л. положение, ухватившись, уцепившись за что-л.' (MAC):

И — набережная. Воды Держусь, как толщи плотной. Семирамидины сады Висячие — так вот вы!
Воды — стальная полоса Мертвецкого оттенка — Держусь, как нотного листа — Певица, края стенки —
Слепец… Обратно не отдашь? Нет? Наклонюсь — услышишь? Всеутолительницы жажд Держусь, как края крыши
Лунатик…
Но не от реки Дрожь — рождена наядой! Реки держаться, как руки, Когда любимый рядом (И., 453–454).
В MAC приведено 9 значений слова держаться, и все — без пометы «перен.». В словаре С. И. Ожегова 3 значения из 10 приведены как переносные. Если в лексикографической практике трудно безусловно характеризовать каждое конкретное значение этого слова как переносное или не переносное, то художественный текст наглядно демонстрирует и общность всех возможных значений слова, и их «переносность», т. е. производность одного от другого. В приведенном отрывке показано, как расстающиеся влюбленные идут вдоль реки, держась за руки. Уже в сочетании Воды || Держусь, как толщи плотной слово держаться («8. При движении придерживаться определенного направления» — MAC) включает в себя значения: 1) 'сохранять какое-л. положение, ухватившись, уцепившись за что-л.'; 2) 'быть укрепленным на чём-л., удерживаться на какой-л. опоре, при помощи чего-л.' Эти значения присутствуют в контексте приведенного отрывка, потому что вода в нем представлена именно физической опорой — как толщи плотной. Вместе с тем эта физическая опора — метафора опоры духовной: для героини поэмы возможность броситься в реку — это возможность остаться верной любимому и себе. Поэтому в слово держаться включаются и смыслы: 3) 'находиться в определенном положении, состоянии, сохраняя его тем или иным образом', 6) 'сохраняться, удерживаться', 7) 'сопротивляться, не отступать, удерживать свои позиции', 9) 'следовать чему-л., поступать сообразно чему-л.'

Таким образом, слово в художественном тексте оказывается словом во всей совокупности его языковых значений, предельная конкретизация оборачивается предельным абстрагированием — обобщением, поскольку полнота явления представлена суммой конкретных реализаций. Следовательно в поэтическом контексте (в речи) оказывается возможным то, что возможно не в речи, а в языке, т. е. поэтическая речь благодаря множественности контекстуальных связей оказывается организованной моделью языка с характерными для него системными отношениями.

Такой статус поэтического слова открывает возможность реализовать в художественном тексте энантиосемичность слова (внутрисловную антонимию, поляризацию значений). В этой реализации активно проявляется стремление Цветаевой показать две стороны одного явления в их диалектическом единстве. Так, в стихотворении «Какой-нибудь предок мой был скрипач…» особое композиционное и смысловое положение занимает слово лихой, концентрирующее главный смысл стихотворения:

Какой-нибудь предок мой был — скрипач,
Наездник и вор при этом.
Не потому ли мой нрав бродяч
И волосы пахнут ветром?
Не он ли, смуглый, крадет с арбы
Рукой моей — абрикосы,
Виновник страстной моей судьбы,
Курчавый и горбоносый?
Дивясь на пахаря за сохой,
Вертел между губ — шиповник.
Плохой товарищ он был, — лихой
И ласковый был любовник!
Любитель трубки, луны и бус,
И всех молодых соседок…
Еще мне думается, что — трус
Был мой желтоглазый предок.
Что, душу черту продав за грош,
Он в полночь не шел кладбищем.
Еще мне думается, что нож
Носил он за голенищем,
Что не однажды из-за угла
Он прыгал, — как кошка гибкий…
И почему-то я поняла,
Что он — не играл на скрипке!
И было все ему нипочем,
Как снег прошлогодний — летом!
Таким мой предок был скрипачом.
Я стала — таким поэтом (И., 69–70).
В словарях современного русского языка значения слова лихой представлены как омонимы: «ЛИХОЙ.[1] Могущий причинить вред, зло; злой. // Тяжелый, трудный; ЛИХОЙ.[2] 1. Смелый, храбрый, удалой. 2. Быстрый, стремительный. 3. Бойкий, залихватский. 4. Ловкий, искусный» (MAC).

Противоположные значения, определяющие положительную или отрицательную характеристику человека и его действий, возникли, по-видимому, из первоначально неопределенного значения корня — лих-, выражавшего представление об отклонении от нормального количества и тесно связанного с понятиями «чрезмерности, излишества» и «ущербности, недостаточности» (Смирнова 1975, 104). Существенно, что «чрезвычайно важная роль в осмыслении качественных слов, подобных слову „лихой“, принадлежит внеязыковой ситуации; оценка качеств субъекта происходит в зависимости от сферы и характера его деятельности, а также от морально-этических представлений той социально-языковой группы, которая эту деятельность оценивает» (там же, 108).

Для Марины Цветаевой, поэта «безмерности», внутренняя семантическая противоречивость этого слова, несомненно, была принципиально важна, и в цитированном стихотворении оно не только сохраняет, но и актуализирует свою энантиосемичность. Герой стихотворения, воображаемый родоначальник творческого и бунтарского духа поэта, полон противоречий: он скрипач, не играющий на скрипке, вор, соблазнитель, лодырь, трус, разбойник, плохой товарищ, ласковый любовник, мечтатель, романтик и авантюрист. Слово лихой, имеющее ассоциативные семантические связи со всеми этими характеристиками и помещенное в позицию поэтического переноса, входит в ритмическое единство строки Плохой товарищ он был, — лихой и в синтаксическое единство синтагмы лихой || И ласковый был любовник. В первом случае слово лихой раскрывает смысл сочетания плохой товарищ, а во втором выступает как синтаксически и семантически однородный член со словом ласковый.

М. Цветаева внимательна не только к очевидной энантиосемии, но и к потенциальной, проявляющейся в столкновении противоположных значений слова, полученных им в различных языковых сочетаниях. Так, в сатирической поэме-сказке «Крысолов» обыгрывается слово первый в значении 'превосходящий всех других себе подобных' и в значении 'любой, какой угодно'.

В сцене отказа городских властей выдать дочь бургомистра замуж за музыканта, освободившего город от крыс, два этих значения резко противопоставлены:

Ратсгерры белым Полнятся гневом:
— Первую в целом Городе — деву?
Первому? — браво! Встречному? — ново!
— За крысодава?
— За крысолова? (И., 521).
Противопоставление подчеркивается положением слов первую и первому на словесной и интонационной дистанции от определяемых существительных, т. е. разрывом фразеологических связей слова в каждом из значений. Тем самым Цветаева обнажает внутреннюю противоречивость самого определения.

Окказиональную энантиосемию можно видеть в таком столкновении двух значений многозначного слова, когда эти значения, не противоположные в языке, в поэтической строке становятся в положение резко антонимичное по какому-либо важному для автора признаку. Так, противопоставление внутреннего мира души внешнему миру рассудка определяет энантиосемичность слов прозрение и прозреть, потенциально заложенную еще в библейской символике и восходящую к древнейшим языческим представлениям о сакральной слепоте как о духовном зрении в противопоставление телесному:

У лунатика и гения
Нет друзей.
В час последнего прозрения
Не прозрей (С, 249).
Принципиально важны факты порождения художественной образности произведения языковой полисемией. Так, основой образной системы стихотворения «Март» из цикла «Стихи к Чехии» стало совмещение двух значений слова карта (1) 'географическая карта', 2) 'игральная карта'). Цикл «Стихи к Чехии», написанный в дни фашистской оккупации Чехословакии, в 1938–1939 годах, имеет два основных адресата: Чехословакию и Германию. Этимологизируя название Германии, М. Цветаева связывает его с именем Германна, карточного игрока из повести А. С. Пушкина «Пиковая дама». Это имя употреблено Цветаевой как символ азарта и безумия:

Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны —
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь! (И., 334).
В стихотворении «Март» атлас географических карт представлен колодой карт игральных:

Атлас — что колода карт:
В лоск перетасован!
Поздравляет — каждыймарт:
— С краем, с паем с новым! (И., 334).
Тема игральных карт, развивающая тему безумия (игрока Германна), представлена в конкретной образности стихотворения со всей его терминологией и фразеологией карточной игры: колода карт, перетасован, карточный игрок, стол игорный, полны руки козырей, королей, валетов, в свои козыри игра. При этом карточная терминология получает в контексте и переносное значение: политика представлена карточной игрой, а карточные картинки становятся знаками обезличенности политических деятелей — «безголовых королей», «продувных валетов»; карты уподоблены игрокам, а игроки — картам, воля действующих лиц уничтожена азартом, азарт переходит в жадность:

— Мне и кости, мне и жир!
— Так играют — тигры! (И., 335)
Тема географических карт ведет за собой тему географического пространства в контексте мировой истории. Исторический взгляд М. Цветаевой, видящей неизбежное для завоевателей возмездие, направлен и в прошлое («Будет помнить целый мир || Мартовские игры», «Вспомни, вспомни, вспомни, вождь, || — Мартовские Иды»; «Чтоб Градчанская гора — || Да скалой Тарпейской!»), и в будущее («Прага — что! И Вена — что! На Москву — отважься!»).

На примере этого стихотворения отчетливо видно, что при активизации полисемии в художественном тексте «семантическая структура слова оказывается не просто суммой взаимосуществующих значений, — отдельные ЛСВ (лексико-семантические варианты. — Л. 3.) образуют внутри слова структуру, изоморфную семантической структуре текста» (Золян 1981, 519). Действительно, из всех значений многозначного слова в стихотворении использованы только два, но их взаимосвязь в образной системе стихотворения (взаимосвязь, принципиально отличающаяся от семантической связи в общенародном языке) обусловила и активизацию многозначности слов король, козыри, валет, пай, игра. Активизация многозначности, или, по крайней мере, возможности переносного употребления этих слов осуществляется в направлении, заданном полисемией исходного слова карта.

Совмещение архаического и современного значений
Относящаяся к пассивному словарному запасу языка архаическая лексика в большинстве случаев является стилистически маркированной. Нередко она переходит в разряд традиционно-поэтической или, пройдя стадию торжественно-патетического употребления, становится средством создания иронии. При семантическом развитии слова архаическими становятся некоторые из его значений; создается ситуация, когда архаическое и современное значения слова сосуществуют в языке. При этом архаическое значение, сохранившееся в современном языке чаще всего благодаря культурно-историческим коннотациям, функционированию в канонических и сакральных текстах, может противопоставляться современному значению как «высокое» понятие «низкому» (ср. любовник — устар. 'влюбленный человек, возлюбленный'; совр. 'мужчина, по отношению к женщине, находящейся с ним во внебрачной связи' — MAC); «заземление» значений слова может приводить и к переоценке исходных понятий (ср. прелесть — устар. 'козни дьявола, соблазн'; совр. 'очарование, обаяние, внушаемое кем-, чём-л. красивым, приятным, привлекательным').

Совмещение архаического и современного значений слова в поэзии может снимать противопоставление положительной и отрицательной оценки в номинации понятия. Так, в большинстве произведений М. Цветаевой слова любовник, любовница включают в себя одновременно и архаическое, и современное значение без какого бы то ни было противопоставления:

Плохой товарищ он был, — лихой И ласковый был любовник! (И., 70);
Юный месяц идет к полуночи: Час монахов — и зорких птиц, Заговорщиков час — и юношей, Час любовников и убийц (И., 70);
Я знаю правду! Всё прежние правды — прочь! Не надо людям с людьми на земле бороться! Смотрите: вечер, смотрите: уж скоро ночь. О чем — поэты, любовники, полководцы? (И., 72);
Долг и честь, Кавалер, — условность.
Дай вам бог — целый полк любовниц! (И., 124);
И ты откажешь перлу всех любовниц Во имя той — костей (И., 152).
М. Цветаева видит в таком совмещении современного и архаического значений слова «реабилитирующее» расширение его смысла. В эссе «О любви» она пишет: «NB! „Любовник“ и здесь и впредь как средневековое обширное „amant“. Минуя просторечие, возвращаю ему первичный смысл» (Соч.-2, 281).

В ряде случаев поэтический контекст актуализирует угасающую связь архаического значения с современным, как бы выявляя в современном значении слова его исконный, но забытый смысл. Так, слово лесть в современном его значении 'преувеличение, угодливое восхваление кого-л., чьих-л. качеств или действий' лишь потенциально сохраняет связь со значением 'обман', четко выраженным в древнерусском языке: «ЛЕСТЬ. 1. Обман, хитрость, коварство. // Ложь. 2. Обольщение, соблазн, приманка. 3. Ложное учение, заблуждение, ересь» (Словарь XI–XVII вв.).

М. Цветаева употребляет слово лесть и его производные в современном значении чаще всего в таких контекстах, которые прямо указывают на обман, ложь или опасность:

Не для льстивых этих риз, лживых ряс — Голосистою на свет родилась! (И., 188);
Минута: мерящая! Малость
Обмеривающая, слышь:
То никогда не начиналось,
Что кончилось. Так лги ж, так льсти ж (И., 252);
Не доверяй перинам: С сугробами в родстве!
Занежат, — лести женской Пух, рук и ног захват, Как женщина младенца Трехдневного — заспят (И., 264).
Аналогичным образом архаическое значение выступает как критерий истины и тем самым обогащает современное значение этимологическим и в таком контексте:

Левая — она дерзка, Льстивая, лукавая. Вот тебе моя рука — Праведная, правая! (С., 120).
Противопоставление архаического и современного значения слова в пределах одного словоупотребления хорошо видно на примере слова ревность и его производных:

Так, в скудном труженичестве дней, Так, в трудной судорожности к ней, Забудешь дружественный хорей Подруги мужественной своей.
(…)
Все древности, кроме: дай и мой, Все ревности, кроме той, земной, Все верности, — но и в смертный бой Неверующим Фомой (И., 194);
Было дружбой, стало службой. Бог с тобою, брат мой волк! Подыхает наша дружба: Я тебе не дар, а долг!
(…)
Чем на вас с кремнем-огнивом В лес ходить — как бог судил, — К одному бабье ревниво: Чтобы лап не остудил (И., 166–167)
Приведенные контексты различны по своей стилистике: в первом из них семантический архаизм окружен лексикой высокого стиля, поддерживающей архаическое значение слова ревность — 'усердие, рвение', во втором он окружен разговорно-просторечной лексикой и фразеологией. Но в обоих случаях ревность как 'рвение' в высоком смысле противопоставлена ревности в современных значениях этого слова: 1) 'мучительное сомнение в чьей-нибудь верности, любви, в полной преданности, подозрение в привязанности, в большей любви к кому-л. другому'; 2) 'зависть к успеху другого, нежелание делить что-л. с кем-л.' (MAC). Первый контекст наглядно показывает это противопоставление не только подчеркнутым исключением «земной» ревности из всего объема понятий, способных быть выраженными этим словом, но и включением слова ревности в структурный повтор вертикального анаграмматического ряда древности — ревности — верности. Являясь центральным членом этого ряда, слово ревности включает в себя смыслы соседних членов, и эта триада как триединство подлинных ценностей комплексно противопоставлена ложным ценностям земного порядка, к которым относится и ревность в современном обиходном значении этого слова.

Обращает на себя внимание необычное для М. Цветаевой употребление формы множественного числа в этом контексте. Окказиональные формы множественного числа абстрактных существительных у Цветаевой разоблачают низменный или обыденный смысл явления, прикрытого высокими словами. Здесь же конкретизация абстрактных понятий «ревность» и «верность» передает земные, но не низменные воплощения этих понятий в их многообразных проявлениях. Может быть, в этом контексте «ревности» противопоставлены обиходному понятию «ревность» именно многообразием конкретных достойных проявлений рвения, в то время как «ревность» в обиходном понимании предполагает только одну недостойную страсть.

Во втором контексте архаичное значение слова ревнивый 'усердный, ревностный', выступающее на фоне разговорно-просторечной лексики и фразеологии, стилистически не контрастирует, а гармонирует с этим фоном как значение, отражающее народное сознание. Контрастирует же это архаическое значение как исконное (т. е. для М. Цветаевой подлинное) с современным обиходным значением 'склонный к ревности, боящийся превосходства другого над собой', как со значением ложным. Тем самым из содержания понятия «ревность» устраняется его «низкий» смысл, в чем и сосредоточена главная мысль стихотворения «Волк». Вытеснение одного из значений слова подготовлено в этом стихотворении серией противопоставлений, частично основанных на перефразировании популярных поговорок и пословиц (Было дружбой, стало службой — ср. Не в службу, а в дружбу; Бог с тобою, брат мой волк — ср. Человек человеку брат и Человек человеку волк).

Заметим, что в контекстах, в которых говорится о ревности античных богов и библейского бога и в которых поэтому естественно было бы встретить архаическое значение слова, ревнивый, это слово имеет, по-видимому, только современное значение, связанное с понятием соперничества:

Смуглой оливой Скрой изголовье! Боги ревнивы К смертной любови.
Каждый им шелест Внятен и шорох. Знай, не тебе лишь Юноша дорог. (…)
Бойся не тины — Тверди небесной! Ненасытимо — Сердце Зевеса! (И., 175–176);
— Ты и путь и цель, Ты и след и дом. Никаких земель Не открыть вдвоем.
В горний лагерь лбов
Ты и мост и взрыв.
(Самовластен — бог
И меж всех ревнив.) (И., 200).
Конечно, в этих контекстах речь идет о борьбе духовного и телесного начал в человеке, о могуществе духовного начала, лишающего человека земных благ. В том, что именно рвение, стремление к победе духовного начала над телесным Цветаева называет ревностью богов в современном смысле этого слова, проявляется материализация духовного и одухотворение материального как особенность цветаевского творчества (см.: Ревзина 1988).

Пример со словом лихой показал, что для совмещения двух значений в одном словоупотреблении благоприятна позиция поэтического переноса: она дает возможность контаминировать синтагмы, в которых реализуются разные значения слова или значения омонимов. Совмещение современного и архаического значений слова в этой позиции тоже выступает особенно отчетливо:

«Пушкин — тога, Пушкин — схима, Пушкин — мера, Пушкин — грань…»
Пушкин, Пушкин, Пушкин — имя Благородное — как брань Площадную — попуган. — Пушкин? Очень испугали! (И., 283).
Если в современном русском языке слова брань 'битва' и брань 'ругань' утратили семантическую связь (MAC дает эти слова как омонимы), то в «Стихах к Пушкину» эта связь явно восстанавливается. М. Цветаева осуждает использование имени Пушкина как охранительного символа традиционности в поэзии, указывая на бунтарский характер его творчества. Слово брань в стихотворении стоит на сильном строфическом переносе. Синтаксический строй этих строк предполагает членение, при котором выделяются две структурно параллельные и противоположные по смыслу синтагмы: имя благородное (винительный падеж) и брань площадную. Однако положение слов имя и брань перед паузами стиховых переносов, вызывая обычное в таких случаях противоречие между синтаксисом, и ритмом, приводит к перегруппировке членов синтагм. В результате слово брань становится членом сравнительного оборота благородное — как брань, поскольку внутристрочное притяжение слов, вызванное ритмом, сильнее, чем междустрочное («в принципе каждый стих — это группа слов, произносящаяся одним дыханием, тесно связанная по смыслу, т. е. некая обособленная единица, синтагма» — Холшевников 1985, 35).

Тире внутри сравнительного оборота не мешает восприятию этого оборота именно как сравнительного, поскольку в поэтической системе М. Цветаевой тире многофункционально и может стоять между любыми выделяемыми по смыслу и интонации членами предложения (Валгина 1978; Ревзина 1979). Тем не менее синтаксическая связь между членами синтагмы-фразеологизма брань площадную не устраняется. Таким образом, слово брань в позиции переноса выступает одновременно в двух значениях, которые в словарях представлены как омонимы: «БРАНЬ[1]. Оскорбительные ругательные слова, ругань. // Осуждение, порицание, упреки; БРАНЬ[2]. Трад. — поэт. и высок. Война, битва, бой» (MAC). В контексте стихотворения М. Цветаевой определения слов имя и брань — благородное и площадную предельно обнажают высокий и низкий смыслы слова, объединенные в одном словоупотреблении. Как и в предыдущих примерах, архаическое значение слова представлено как обозначающее истинный смысл явления в противоположность профанационному смыслу, соответствующему современному значению.[1]

Однако словоупотребление М. Цветаевой показывает, что современное значение слова, сосуществующее с архаичным, может не только принизить, но и возвысить смысл слова, значение которого менялось в языке. В произведениях М. Цветаевой неоднократно встречаются фразеологические неологизмы со словом час:

Юный месяц идет к полуночи: Час монахов — и зорких птиц, Заговорщиков час — и юношей, Час любовников и убийц (И., 70);

Есть час Души, как час Луны, Совы — час, мглы — час, тьмы — Час… Час Души, как час струны Давидовой сквозь сны

Сауловы… (И., 248);

— Так, связываясь с новым горем, Смеюсь, как юнга на канате Смеется в час великой бури, Наедине с господним гневом (И., 156);

Час ученичества! Но зрим и ведом Другой нам свет, — еще заря зажглась. Благословен ему грядущий следом Ты — одиночества верховный час! (И., 170).

Слово час в древних славянских языках, в том числе и в русском, имело обобщенное значение 'время', сохранившееся в некоторых славянских языках и до сих пор. В русском языке это значение конкретизировалось и сузилось до номинации отрезка времени в 60 минут.

Во всех приведенных контекстах сочетания со словом час представляют собой торжественно-патетические обороты речи в соответствующем лексическом окружении при общей высокой тональности произведений. Возможно, что эти обороты перефразируют церковнославянские фразеологические сочетания, называющие церковные службы в честь определенных этапов жизни, смерти и воскресения Иисуса Христа (например, час поруганий и предания распятию, час сошествия святого духа на апостолов и т. п. — Толль). В современной фразеологии сохраняется модель подобных сочетаний, восходящая, видимо, к церковнославянскому: час расплаты. Несмотря на то, что в цветаевских сочетаниях, образованных по этой модели, слово «час» имеет архаическое обобщенное значение 'время'; в поэтической системе М. Цветаевой не менее важно н современное значение этого слова, указывающее на конкретный и сравнительно короткий отрезок времени: вечность оказывается сконцентрированной в кратковременности интенсивного переживания. Высокий смысл слова час в архаическом значении становится, таким образом, равноценным высокому смыслу этого же слова в современном значении, поскольку вечность, по представлению М. Цветаевой, равноценна моменту («часу») интенсивной жизни.

Совмещение русского н иноязычного значений
Рассматривая возможные факты поэтического билингвизма, Г. А. Левинтон показывает, что «на уровне одного слова язык (чужой. — Л. 3.) выступает обычно как подтекст в собственном смысле» (Левинтон 1979, 32). Подтверждение этому тезису в большой степени можно найти в творчестве М. Цветаевой.

Взаимодействие русского и иноязычного значений слова (межъязыковых омонимов) в поэзии М. Цветаевой встречается нередко и выполняет важную смыслообразующую роль в построении текста. О том, как М. Цветаева чутка к иноязычному слову, как творчески она использует его в своей речи, свидетельствуют многие фрагменты ее писем и прозы. Предположение о взаимодействии семантических объемов русского и иноязычного слов у М. Цветаевой впервые высказано Ю. В. Пухначевым. Он пишет, что М. Цветаева, возможно, нашла тему стихотворения «Наклон» в многозначности немецкого слова Neigung, обозначающего и физическое явление, и душевную склонность (Пухначев 1981, 60). Явление художественного билингвизма — принципиально важная категория поэтического идиостиля М. Цветаевой: русский язык ее поэзии преодолевает свои пределы и оказывается проницаемым для окказиональных заимствований на уровне идиостиля. Иноязычные элементы включаются в язык произведений М. Цветаевой не только как экзотизмы, варваризмы и каламбуры, что обычно для языка художественной литературы, но и как основа моделирования идеологического смысла или образной системы произведения.

Очевидный пример совмещения русского и иноязычного значений слова наблюдаем в стихотворении «Германии» из цикла «Стихи к Чехии», где слово позор употребляется одновременно и в русском его значении 'бесчестье, постыдное для кого-н. положение, вызывающее презрение' (MAC), и в чешском — 'внимание, осторожно'. Слово это приобретает особую важность в идеологической направленности всего цикла. По концепции М. Цветаевой, трагедия Чехословакии состоит в насилии захватчиков над гармонией мирной жизни, а трагедия Германии — в том, что ее гармония, гармония страны высоких духовных ценностей, разрушена самими немцами. В стихотворении 7 строф. Первая, пятая и седьмая строфы имеют сходную структуру:

1
О, дева всех румянее Среди зеленых гор — Германия! Германия! Германия! Позор!
5
О мания! О мумия Величия! Сгоришь, Германия! Безумие, Безумие Творишь!
7
В хрустальное подземие Уйдя — готовь удар: Богемия! Богемия! Богемия! Наздар! (И., 333–334).
Композиционная значимость определяет функциональную нагруженность слова позор. Это слово находится в конце строфы, оно единственное в строке, эта строка самая короткая в строфе, слово представляет собой мужскую рифму среди дактилических и делает завершение строки жестким, ударным; слово это — важный элемент структурного повтора в четких параллелях-противопоставлениях: Германия! Позор! — Богемия! Наздар!

На присутствие в этом стихотворении чешского значения слова указывает не только его четкий параллелизм с чешским приветствием Наздар! но и идеологический смысл всего стихотворения и всего цикла: это угроза и предупреждение захватчикам «С объятьями удавьими || Расправится силач!», «В хрустальное подземие || Уйдя — готовь удар»). Таким образом, слову позор, энантиосемичному в древних славянских языках, возвращен его синкретизм, вероятно, потенциально сохраняющийся и в современных языках, если художественный текст способен его возродить.

Как уже было показано на примере стихотворения «Март» (с. 65), многозначность или омонимия слова может становиться производящим элементом в создании целой серии поэтических образов. Яркий пример производящей межъязыковой омонимии находим в стихотворении «Новогоднее», написанном на смерть поэта Р. — М. Рильке. В этом стихотворении немецкое слово Nest со значениями 'гнездо' и 'захолустье' (слово, о котором Рильке спрашивал в одном из писем к Цветаевой) является образной основой следующего контекста:

Жизнь и смерть произношу со сноской,
Звездочкою (ночь, которой чаю:
Вместо мозгового полушарья —
Звездное!)
Не позабыть бы, друг мой,
Следующего: что если буквы
Русские пошли взамен немецких —
То не потому, что нынче, дескать,
Всё сойдет, что мертвый (нищий) всё съест —
Не сморгнет! — а потому что тот свет,
Наш, — тринадцати, в Новодевичьем
Поняла: не без- а все-язычен.
Вот и спрашиваю не без грусти:
Уж не спрашиваешь, как по-русски
— Nest? Единственная и все гнезда
Покрывающая рифма: звезды.
Отвлекаюсь? Но такой и вещи
Не найдется — от тебя отвлечься.
Каждый помысел, любой, Du Lieber,
Слог в тебя ведет — о чем бы ни был
Толк (пусть русского родней немецкий
Мне, всех ангельский родней!) — как места
Несть, где нет тебя, нет есть: могила.
Все как не было и все как было,
<…>
В Беллевю живу. Из гнезд и веток
Городок. Переглянувшись с гидом:
Беллевю. Острог с прекрасным видом
На Париж — чертог химеры галльской —
На Париж — и на немножко дальше… (Соч., 261–262).
В употреблении слова Nest актуальны оба значения, свойственные немецкому языку: гнездо как пристанище и жилище птицы (а птице традиционно символически уподобляется поэт) в стихотворении представлено захолустьем — городком Беллевю во Франции, где М. Цветаева и написала «Новогоднее». Тема предместья, пригорода как символа отверженности поэта — одна из центральных тем М. Цветаевой в ее творчестве. При этом немецкое Nest в стихотворении структурно и семантически соотносится с омонимичным ему русским архаизмом несть, указывающим на небытие. Слово несть является элементом библейского фразеологизма места несть, представленного в контексте и переосмысленного далее в соответствии с основной идеей цветаевского максимализма: нет есть: могила. Тем самым М. Цветаева, давая последовательно синоним архаизма нет и антонимичное ему сочетание нет есть, как бы переводит этот архаизм несть одновременно и на современный язык — нет, и на язык еще более древний по сравнению со старославянским языком библии: не есть — исторически подлинное сочетание, исходное для слова несть. В сочетании нет есть цветаевского текста небытие показано как временной абсолют в его языковом выражении, т. е. как бытиё вне пространства и времени. Таким образом, «тот свет» представлен «всеязычным» не только декларативно в начале отрывка, но и в смысловом взаимопроникновении единиц русского и немецкого языков, и во взаимопроникновении разновременных языковых единиц русского языка, т. е. как синтез времени и пространства, возможный только за пределами времени и пространства. Примечательно, что такое говорение на двух языках одновременно является своеобразным откликом не только на письмо Рильке, в котором он спрашивает о слове гнездо, но и на письмо, в котором Рильке говорит именно о «всеязычности» русского языка: «А ведь еще десять лет назад я без словаря читал Гончарова и все еще относительно свободно читаю русские письма, и часто то одно, то другое видится мне в таком свете, при котором все языки — один язык (а этот, твой, русский, и без того очень близок к всеобщему!)…» (Из переписки 1978, 253). В стихотворении «Новогоднее» Цветаева, поддерживая эту мысль, одновременно и спорит с нею, показывая, что «всеязычным» является «тот свет», т. е. вечность, абсолют, в котором только и возможно соединение родственных душ.

3. МОРФОЛОГИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ

Развитие грамматической системы языка определяет существование множества пограничных грамматических явлений, которые обнаруживаются в полисемии или омонимии грамматических форм на любом синхронном срезе. Исходная стадия грамматического синкретизма, преодолеваемого дальнейшим развитием, как и в случае с лексическим синкретизмом, связана прежде всего с образным представлением понятия. Поэтому чем чаще язык поэзии возрождает синкретические формы представления согласно собственной природе, тем чаще он имеет дело с пограничными явлениями в языке, т. е. тем отчетливее отражает языковые изменения, показывая, как именно они происходят. Это касается и уже состоявшихся, и потенциальных изменений, реализующихся в окказионализмах художественного текста.

«Предельность» языка поэзии М. Цветаевой определяет повышенный интерес этого поэта к пограничным грамматическим явлениям: к формам, синкретичным по природе, например к аппозитивным сочетаниям, причастиям и деепричастиям, падежной полисемии, а также к формам, поддающимся грамматической трансформации, например субстантивированным прилагательным, причастиям, наречиям, адвербиализованным предлогам и т. д. Остановимся лишь на некоторых аспектах этого явления, представленного в поэзии М. Цветаевой очень широко и многообразно. Рассмотрим несколько примеров синкретизма классификационных грамматических признаков (совмещение признаков различных частей речи в одной грамматической форме) и пример синкретизма словоизменительных признаков лица и числа.

Синкретизм аппозитивных сочетаний и их элементов
Аппозитивные сочетания типа путь-дорога, жар-птица, хлеб-соль рассматриваются в современной лингвистике на разных языковых уровнях: в разделе лексикологии и словообразования, фразеологии, синтаксиса. Само существование проблемы показывает, что словообразование, фразеология и синтаксис не только взаимосвязаны, но и взаимопроницаемы. Их объединяет и то, что на каждом из этих уровней соединение языковых элементов предыдущего уровня приводит к новому качеству, создает новую сущность на уровне языка (узуальное словообразование, фразеология) или на уровне речи (окказиональное словообразование, преобразование фразеологии, синтаксис).

По-разному характеризуют также природу, продуктивность и сферу распространения парных слов или словосочетаний, их считают то архаическим реликтовым явлением паратаксиса, то специфически фольклорными, т. е. обладающими заранее заданной художественной функцией, то живым продуктивным явлением устной разговорной речи.

В языке художественной литературы парные слова — важный элемент стиля Н. А. Некрасова, А. В. Кольцова, П. П. Бажова, А. Т. Твардовского и других писателей, сознательно ориентирующихся на народный язык или испытавших значительное влияние фольклора. Причина внимания писателей к этому средству состоит, видимо, в том, что парные слова до сих пор сохраняют свою первобытную образность, выражая ее в кратчайшей форме как «суждения синтетические, состоящие в сочетании двух равно субстанциальных комплексов» (Потебня 1968, 218).

В поэтических произведениях М. Цветаевой насчитывается несколько сотен подобных сочетаний (только в издании Библиотеки поэта 1965 г. их около 300). Особенно насыщены ими поэмы «Царь-Девица», «Крысолов», «Переулочки», циклы «Деревья», «Стихи к Сонечке».

Как правило, М. Цветаева использует не столько устойчивые сочетания народно-поэтического характера, сколько саму модель этих сочетаний, чаще всего их структуру. Но иногда исходным элементом является один из членов фразеологической единицы. Так, при одном употреблении сочетания жар-птица (И., 375) зафиксировано 7 индивидуальных сочетаний с первой частью жар-: на жар-груди (И., 370), жар-девица (И., 352), жар-корабь (И., 344, 361), жар-платок (И., 358), жар-самовар (И., 362). Сочетание Царь-Девица (И., 341, 352, 358, 416), обозначение главного персонажа и название поэмы, вызывает 12 других образований со словом царь: царь-буря (И., 356), царь-дурак (И., 401), царь-город (И., 379), царь-мой-лебедь (И., 390), царь — кумашный нос (И., 398); царь-парус (И., 391), царь-хитростник (И., 372) и др. Такая свободная заменяемость второго компонента устойчивых сочетаний жар-птица и Царь-девица делает и первый их компонент более свободным, т. е. происходит обновление внутренней формы фразеологизма, элементам жар и царь (в тех случаях, когда эти слова не выступают в номинативной функции) возвращаются свойства эпитета, т. е. прилагательного. Недифференцированность краткого прилагательного и существительного с той же основой наблюдается в таких образованиях, как млад-гусляр (И., 388), светел-месяц (И., 355).

М. Цветаева много и плодотворно экспериментирует в этом направлении, соединяя с существительным разные части речи вплоть до сочетаний на уровне предложения, а также и отдельные морфемы, тем самым субстантивируя их (поскольку они присоединяются к существительному дефисом) и употребляя в атрибутивной функции, т. е. как эпитет:

В наш-час — страну! в сей-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну! (И., 295).
Дефис, будучи то разделяющим (сей-час), то соединяющим (наш-час, без-нас), уравнивает наречие со словосочетанием, а словосочетание уподобляет предлогу, превращая тем самым предлог в самостоятельную часть речи, способную стать окказиональным эпитетом; ср. также: «Справляли заутреню сквозь-сном и весной». Словосочетание и целое предложение в роли эпитета находим в строчках:

Рай-город, пай-город, всяк свой пай берет, —
Зай-город, загодя закупай-город (И., 479);
Где старец тот Осип
С девицею-свет-наш-явлен? (И., 699).
Особый интерес представляют сочетания типа дым-туман, змей-паук, соединяющие в себе свойства сочетаний трех типов: синонимических (типа путь-дорога), определительных (типа жар-птица) и состоящих из двух равноправных элементов — «двандва» (типа гуси-лебеди). Они наиболее типичны для аппозитивных сочетаний вообще, так как природа аппозиции проявляется в них наиболее полно: «Поскольку сочетаемые слова только сопоставлены без выражения зависимости, все члены сочетания оказываются одинаково сильными» (Потебня, 1968, 218). Значима сама конструкция: соположение элементов — сигнал их равенства. Элементы словосочетания, относящиеся к одной лексико-семантической группе, уравнивает актуализированная общая сема, признак предмета представляется в таком сочетании как сама сущность, неотделимая от носителя признака. Значение целого сочетания не сводится к сумме компонентов, оно самостоятельно и проявляется в результате утраты или оттеснения семантических различий компонентов за пределы сочетания, т. е. в результате абстрагирования.

Парное сочетание может конденсировать в себе сюжет целого эпизода, а существительное-определение представлять собой «свернутую» метафору. Так, в сочетании сапог-леденец, непонятном вне контекста, скрыта свернутая метафора, изображающая встречу Царь-Девицы с дядькой-оборотнем — метафора, хорошо подготовленная предыдущими строками:

Руки в боки — ровно жар-самовар!
Зычным голосом речет: «Где гусляр?»
Дядька в ножки ей — совсем обопсел!
Аж по-песьему от страху присел.
Д'ну по доскам башкой лысой плясать!
Д'ну сапожки лизать, лоснить, сосать!
Д'как брыкнет его тут Дева-Царь по башке:
«Что за тля — да на моем сапожке?»
Д'как притопнет о корабь каблучком:
Дядька — кубарем, а волны — ничком!
«Будешь помнить наш сапог-леденец!
Где гусляр — сын царский — знатный певец?»
(И., 362).
Свернутыми метафорами являются и сочетания черный взгляд-верста (И., 351), за плечьми-просторами (И., 422), летами-плесенью (И., 372). Такие метафоры, как и сочетание жар-птица, представляют собой характерный пример синкретизма названия предмета с его признаком, определения и определяемого.

Синкретизм субстантивированных форм
Одним из средств семантической конденсации в поэзии М. Цветаевой является активное употребление субстантивированных форм различных частей речи, как узуальных, так и окказиональных, например:

Квиты: вами я объедена,
Мною — живописаны.
Вас положат — на обеденный,
А меня — на письменный (И., 302);
Двусторонний клинок, синим
Ливший, красным пойдет… Меч
Двусторонний — в себя вдвинем.
Это будет — лучшее лечь! (С., 260);
Но узришь! То, что в мире — век
Смежение — рожденье в свет.
Из днесь —
В навек (С., 202);
Мир без вести пропал.
В нигде — Затопленные берега (С., 71)
Этот тип трансформации оказывается таким органичным в стиле М. Цветаевой потому, что субстантивированные формы, становясь существительными, сохраняют в себе и семантику производящих частей речи с адъективными, предикативными, адвербиальными и т. д. способами представления смысла. Наиболее подвержены субстантивации и в языке, и в произведениях М. Цветаевой прилагательные и причастия.

Подсчет субстантивированных прилагательных и причастий в издании 1965 г. (И.) показывает, что их окказиональное употребление почти вдвое превышает узуальное, что свидетельствует об осознанном внимании поэта к этому типу словообразования и морфологическому сдвигу. Некоторые стихотворения оказываются целиком построенными на субстантивации прилагательных и причастий, находящихся в синонимических или антонимических отношениях: «Попытка ревности», «Стихи к сироте», «На льдине — любимый…», «Скороговоркой — ручья водой», «Минута», «Наяда», «Есть в мире лишние, добавочные…», «Полюбил богатый — бедную…» и др.

Е. А. Некрасова, исследующая свойства метафоры в художественном тексте, обратила внимание на стихотворение «Полюбил богатый — бедную…»:

Полюбил богатый — бедную,
Полюбил ученый — глупую,
Полюбил румяный — бледную,
Полюбил хороший — вредную:
Золотой — полушку медную (И., 128).
Отмечая, что «в художественных текстах широко распространены случаи употребления слова (в том числе и прилагательного) одновременно в нескольких значениях», Е. А. Некрасова пишет: «В данном примере в пределах строки происходит субстантивация на основе относительного значения прилагательного золотой, а весь предыдущий контекст активизирует качественное значение прилагательного» (1975а, 84). Это наблюдение представляется принципиально важным, потому что именно совмещение относительного значения прилагательных с качественным значением способствует и развитию окказиональной полисемии, накладывающейся на полисемию грамматическую. Особого внимания заслуживают факты окказиональной частичной субстантивации, когда слово в художественном тексте, сохраняя признаки и синтаксические функции прилагательного или другой несубстантивной части речи, приобретает и признаки существительного. Наиболее отчетливо такой сдвиг можно видеть на примере прилагательного в позиции поэтического переноса. Так, повышенная самостоятельность прилагательных на переносе в ряде контекстов приводит их к окказиональной субстантивации, несмотря на сохранение определяемого слова:

Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?
Государыню с престола
Свергши (с оного сошед) (И., 262).
Субстантивация в этом случае настойчиво утверждается целым комплексом выделительных средств — переносом, графикой, композиционным параллелизмом с субстантивированными прилагательными в первой и седьмой строфах и с существительным в девятой:

Как живется вам с другою, — Проще ведь? — Удар весла! —
(…)
Как живется вам с чужою, Здешнею? Ребром — люба?
(…)
Как живется вам с товаром Рыночным? Оброк — крутой? (И., 262).
В других стихотворениях окказиональной субстантивации на переносе способствует повтор тождественных или однородных (во втором случае антонимических) прилагательных:

Что тебе в том длинном, длинном
Чужестранце длинноногом? (И., 144);
— Мой хладнокровный, мой неистовый
Вольноотпущенник — прости! (И., 75).
В приведенных примерах эффект категориальной трансформации усиливается еще и благодаря тому, что указательное и притяжательное местоимения в том, мой, оторванные от своих существительных чужестранце, вольноотпущенник, теснее связаны с теми прилагательными, с которыми они стоят рядом, чем с теми, с которыми составляют словосочетание, т. е. между членами атрибутивного сочетания происходит переразложение: его компоненты оказываются отнесенными к разным стиховым единствам.

Стремится к субстантивации также прилагательное, отделенное от своего существительного помимо переноса другими словами:

Голубоглазый —
Меня — сглазил
Снеговой певец (И., 93).
В стихотворениях Марины Цветаевой можно наблюдать и явление, обратное субстантивации, когда к субстантивированному в русском языке прилагательному присоединяется новое определение:

Сокровенную, подъязычную
Тайну жен от мужей, и вдов
От друзей — тебе, подноготную
Тайну Евы от древа, — вот:
Я не более, чем животное,
Кем-то раненное в живот (И., 464–465).
Пауза переноса здесь служит как бы амортизатором грамматического сдвига: она создает промежуточное звено от субстантивированной формы подноготную к десубстантивации прилагательного.

Синкретизм служебных и знаменательных частей речи
Позиция переноса вообще оказывается местом, где происходит морфологический сдвиг с повышением категориального (частеречного) статуса слова. Даже служебные части речи, как известно не имеющие собственного лексического значения, интонационно выделяясь на переносе, такое значение получают, а может быть, возвращают утраченное значение. Ю. Тынянов отмечал, что «чем незначительнее, малозаметнее выдвинутое слово, тем выдвижение его более деформирует речь (а иногда и оживляет основной признак в этих словах)» (1965, 194–195). Рассмотрим несколько случаев окказионального превращения предлогов в наречия (адвербиализации). Так, значение наречия — обстоятельства места приобретают у М. Цветаевой предлог за, наречия — обстоятельства цели — предлог для, наречия — обстоятельства образа действия — предлог на:

Здесь — нельзя. Увези меня за
Горизонт!.. (И., 502);
Ад? — Да,
Но и сад — для
Баб и солдат,
Старых собак,
Малых ребят (И., 234),
Бьет ресницами — на
Локоточек привстал.
Промеж бровками трет:
«Уж и долго я спал!..» (И., 370).
В таких случаях происходит как бы перераспределение семантической нагрузки между членами сочетания, состоящего из служебного и самостоятельного слова. Предлог перетягивает на себя, а иногда даже и вбирает в себя значение всего сочетания. Условием этого является препозиция предлога, тогда смещение заметно.[2]

Актуализация разъединения предлога с существительным наблюдается при соллецизме — нарушении грамматической формы, определяемой управлением. Цитируемые ниже строки представляют собой пример такого соллецизма, который можно интерпретировать и как эллиптическую конструкцию с незамещенной позицией (Ревзина 1979, 92):

От высокоторжественных немот
До полного попрания души:
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое — до: не дыши! (И., 195)
Отделение предлога от на переносе, а также предлога до в следующей строке настойчиво утверждается еще и такими сильными средствами, как ненормативные знаки препинания: каждый из предлогов помещен между тире и двоеточием, мотивирующими (усиливающими) грамматический соллецизм, а следовательно, и трансформацию (адъективацию —?) предлогов.

Контекстуальное совмещение пространственного значения предлога до со значением его омонима — названия ноты — находим в «Поэме Лестницы»:

Гамма приступов От подвала — до
Крыши — грохают!
(…)
Гамма запахов От подвала — до
Крыши — стряпают!
Ре-ми-фа-соль-си —
Гамма запахов!
Затыкай носы! (И., 542–543).
Емкая развернутая метафора построена на том, что физическое пространство, организуемое в помещении лестницей, интерпретируется как инструмент, издающий не только звуки, но и запахи, а сама лестница представлена как клавиатура или нотная запись гаммы. В цитированных строках функционально значима омонимия названий нот и продуктов (фасоль, соль). Ряд ре-ми-фа-соль-си начат предлогом до, но прерван строфическим переносом и промежуточной строкой — в результате перенос оказался двойным: завершающий первую строку предлог стал элементом сразу двух сочетаний: до крыши и до-ре-ми-фа-соль-си.

Омонимия производных предлогов и производящих частей речи определяется их разной синтаксической сочетаемостью при общей семантике. Марина Цветаева показывает мотивированность производного предлога, как бы прослеживая в пределах стихотворного контекста историю и условия возникновения такого предлога. При этом позиция переноса и выявляет промежуточный этап изменения:

Есть пробелы в памяти, —бельма
На глазах: семь покрывал.
Я не помню тебя отдельно.
Вместо черт — белый провал.
(…)
Ты как круг, полный и цельный:
Цельный вихрь, полный столбняк.
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак (И., 449–450).
В другом контексте — стихотворении «С этой горы, как с крыши…» можно видеть обратное движение — от предлога к наречию:

С этой горы, как с крыши
Мира, где в небо спуск.
Друг, я люблю тебя свыше
Мер — и чувств.
(…)
Нет, из прохладной ниши
Дева, воздевши длань…
Друг, я люблю тебя свыше.
Слышь — и — встань (И., 254).
Смысл предлога свыше в начале стихотворения представлен как негативный в плане обыденного сознания, оценивающего факт отступления от нормы — превышение чувства меры. Однако уже в первой строфе почти все слова обнаруживают какой-либо языковый сдвиг: крыша оказывается крышей мира, небо ниже горы, спуск. — не вниз, а вверх, слова из фразеологизма чувство меры понимаются слишком буквально и при этом перетолковываются так, что чувству меры противополагается чувство безмерности; множественное число слова мера лишает это слово того эталонного значения, которое оно имеет в составе фразеологизма. В этом контексте, где почти все значимые слова употреблены «не в том смысле», который они имеют в языке, предлог свыше, акцентированный переносом, обнаруживает грамматический сдвиг в сторону наречия и семантический сдвиг в сторону положительной модальности. Превращение предлога в наречие полностью реализуется в последней строфе стихотворения, и смысл этого наречия представлен как позитивный в плане духовного постижения чрезмерности, данной высшими силами, возвышающей и приближающей к абсолюту. Такая семантика наречия обнаруживается в строфе, насыщенной и даже перенасыщенной высокой лексикой (Дева, воздевши длань…), и само наречие включается в этот ряд.

Синкретизм категорий лица и числа
В русском языке есть грамматические формы, синкретичные не только генетически или потенциально, но и по своему статусу в современном языке. Так, например, безличные формы глагола совмещают в себе бессубъектность действия и единственное число, а неопределенно-личные формы — наличие субъекта, неизвестного или безразличного для речи, и множественное число. Синкретизм категорий лица и числа и противопоставленность безличных форм неопределенно-личным выполняют важную роль в выражении авторской позиции М. Цветаевой в цикле «Стихи к Чехии».

Смысловая противопоставленность этих грамматических форм заключается в том, что с помощью неопределенно-личных предложений выражаются только проявления человеческой деятельности, а безличные предложения выражают действия стихийных сил (Пешковский, 1938, 318).

В этом цикле, имеющем два адресата и в соответствии с ними две темы (тему Чехословакии и тему Германии), безличные предложения регулярно и последовательно связаны с темой Чехословакии, а неопределенно-личные — с темой Германии. Свойственная безличным формам семантика природной естественности, обусловленной, по концепции цикла, божьей волей, резко противопоставлена семантике произвольного действия. В первом стихотворении цикла «Полон и просторен…», занимающем в книге две страницы, нет ни одного подлежащего-существительного со значением лица. Обилие номинативных и неполных предложений является фоном для односоставных предложений с безличными и неопределенно-личными формами глаголов и для пассивных конструкций:

На поле и в школе —
Глянь — какие всходы!
Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы.
Подтвердите ж, гости
Чешские, все вместе:
Сеялось — всей горстью,
Строилось — всей честью.
Два десятилетья (Да и то не целых!)
Как нигде на свете
Думалось и пелось. (…)
В селах — счастье ткалось
Красным, синим, пестрым.
Что с тобою сталось,
Чешский лев двухвостый? (И., 325).
Неопределенно-личные формы появляются при первом же упоминании о Германии:

На орлиных скалах
Как орел рассевшись —
Что с тобою сталось,
Край мой, рай мой чешский?
Горы — откололи,
Оттянули — воды…
…Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы (И., 325).
Подобные формы становятся далее стилистической доминантой, организующей стихотворение «Взяли…»:

Брали — скоро и брали — щедро:
Взяли горы и взяли недра,
Взяли уголь и взяли сталь,
И свинец у нас, и хрусталь (И., 335).
В четырех строфах этого стихотворения слово взяли употреблено 20 раз, а субъект действия в контексте стихотворения ни разу не назван. Такой мощный повтор актуализирует не только лексическое значение слова, но и его принципиально значимую грамматическую форму.

В русском языке выразительность неопределенно-личной формы глаголов, несущей значение обезличенности, нивелировки субъекта действия, усилена тем, что эта форма выступает всегда во множественном числе. Для М. Цветаевой синкретизм неопределенности лица и множественности оказывается очень важным.

Небольшой сдвиг в согласовании форм глаголов множественного числа с подлежащим — местоимением единственного числа в конструкциях, личных по форме, но очень близких к безличным по смыслу, показывает, что Цветаева придает форме множественного числа особое значение:

Прокляты — кто заняли
Тот смиренный рай
С зайцами и ланями,
С перьями фазаньими…
Трекляты — кто продали, —
Ввек не прощены! —
Вековую родину
Всех, — кто без страны! (И., 327).
Формально глаголы заняли и продали, находящиеся в двусоставных предложениях, не могут считаться неопределенно-личными. Но подлежащее кто при отсутствии его согласования со сказуемым подвержено сдвигу в направлении от союзного слова к союзу — и без того ослабленная семантика местоимения становится еще слабее. Эта десемантизация, а также положение причастий множественного числа в начале предложений, до указания на субъект, по грамматическому значению сближают глаголы и причастия с формами неопределенно-личных глаголов. Согласование семантически ослабленного подлежащего с глаголами не по грамматической форме, а по смыслу собирательной нерасчлененной множественности создает очень незначительное отклонение от нормы современного литературного языка — отклонение, ощутимое лишь в той степени, в которой оно вызывает актуализацию формы. Такое согласование было нормой в древнерусском языке, и сейчас оно в ряде случаев возможно.

Идеологическое противопоставление грамматических форм числа тоже начинается в цикле с первого стихотворения: Лисы побороли || Леса воеводу. Наиболее резко семантика обезличенности, выраженная множественным числом, проявляется в этом цикле при употреблении имени собственного Германы: Германии сыны (И.,334). Исключительность образа Германна как символа страсти (а для Цветаевой страсть значима как высокая духовная ценность) снимается, скомпрометированная формой множественного числа — до такой степени, что в стихотворении «Март» Германы превращаются в обезличенные карточные картинки. В цикле «Стихи к Чехии» есть стихотворение, прямо указывающее на традиционную символику множественного числа, идущую от евангельской притчи о бесах, имя которым «легион»:

Не бесы — за иноком,
Не горе — за гением,
Не горной лавины ком,
Не вал наводнения, —
Не красный пожар лесной,
Не заяц — по зарослям,
Не ветлы под бурею, —
За фюрером — фурии! (И., 337).
Работая над этим стихотворением, М. Цветаева писала: «NB! Тучи за тучами — вереница и вереница; лучше: не туча за месяцем (будто преследуя). Вообще: нужно, чтобы множество преследовало единство (NB! Трудновато! Никогда: чтобы один преследовал многих: наоборот!)» (И., 765).

Семантике нерасчлененной множественности противопоставлена в цикле семантика единичности, наиболее четко обнаруживающаяся в стихотворении «Один офицер», непосредственно связанном с темой Чехословакии, а также семантика определенно-личных конструкций в стихотворении «О слезы на глазах», четко выражающих позицию автора как личности: «Отказываюсь — быть. || В бедламе нелюдей || Отказываюсь — жить» (И., 336). Если безличные конструкции с их семантикой единичности предполагают природный или мифологический субъект действия, то подобные определенно-личные конструкции и формы обнаруживают синкретизм значения единичности и личности, способной актом личной воли противостоять злу.

4. СИНТАКСИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ

Изменение морфологического статуса слова, показанное в предыдущем разделе, всегда сопровождается (или вызвано) изменением и синтаксического статуса этого слова: при субстантивации определение превращается в подлежащее или дополнение, при адвербиализации показатель грамматических отношений — предлог — превращается в обстоятельство и т. д. Окказиональные синтаксические сдвиги и, следовательно, факты синтаксического синкретизма в поэзии Цветаевой многочисленны и разнообразны. Они составляют специальную большую область исследований; многие из лингвистических работ эту область затрагивают, но наиболее серьезны и интересны работы О. Г. Ревзиной, показывающие связь синтаксических особенностей языка Цветаевой с особенностями этого языка на других уровнях — морфологическом, семантическом, семиотическом. Остановимся поэтому только на одном примере из произведений М. Цветаевой, связанном с совмещением императивной и обстоятельственной функции наречия вперед, а также предикативной и атрибутивной функции притяжательного местоимения ее в «Стихах к сыну», попутно обращая внимание и на некоторые другие синтаксические сдвиги в этом же контексте — сдвиги, тесно связанные со структурной позицией, морфологическим, синтаксическим и смысловым статусом местоимения ее.

«Стихи к сыну», написанные за 7 лет до возвращения М. Цветаевой на родину из эмиграции, отражают этап преодоления трагического разлада. Мысль о собственной вине в трагедии отлучения от родины и страстная любовь к сыну создают крайнее напряжение, отразившееся в стихотворении:

Ни к городу и ни к селу —
Езжай, мой сын, в свою страну, —
В край — всем краям наоборот! —
Куда назад идти — вперед
Идти, особенно — тебе,
Руси не видывавшее
Дитя мое… Мое? Ее —
Дитя! То самое былье,
Которым порастает быль.
Землицу, стершуюся в пыль, —
Ужель ребенку в колыбель
Нести в трясущихся горстях:
— «Русь — этот прах, чти — этот прах!»
От неиспытанных утрат —
Иди — куда глаза глядят!
Всех стран — глаза, со всей земли —
Глаза, и синие твои
Глаза, в которые гляжусь:
В глаза, глядящие на Русь.
Да не поклонимся словам!
Русь — прадедам, Россия — нам,
Вам — просветители пещер —
Призывное: СССР, —
Не менее во тьме небес
Призывное, чем: SOS.
Нас родина не позовет!
Езжай, мой сын, домой — вперед —
В свой край, в свой век, в свой час, — от нас —
В Россию — вас; в Россию — масс,
В наш-час — страну! в сей-час — страну!
В на-Марс — страну! в без-нас — страну! (И., 294–295).
Слово вперед стоит в позиции переноса после трех строк, в которых ритмическая структура совпадает с синтаксической, и поэтому морфолого-синтаксический сдвиг наречия резко ощутим. Оно связано примыканием с глаголом идти, повторенным дважды — перед словом вперед и после него.

Строение стихотворной строки с переносом несколько нарушает синтаксическую тождественность компонентов в антитезе «назад идти — вперед идти», так как пауза в конце строки, по существу, завершает высказывание, а второе слово идти, отнесенное в следующую строку и завершающее синтаксическую структуру, как бы продлевает паузу, семантически не заполняя ее, т. е. по своей функции приближается к знаку препинания. Кроме того, в русском языке существует изолированное императивное употребление слова вперед. Синтаксический сдвиг, сначала позволяющий ощутить императивность наречия, а потом снимающий ее, и определяет взволнованную прерывистость речи. Звуковое усиление слова вперед представлено рифмой наоборот, причем рифмующееся слово акцентировано восклицательным знаком, и инерция восклицательной интонации распространяется на завершение строки со словом вперед еще до конца предложения. Это слово выделено также графически курсивом и пунктуационно знаком тире.

Причастие видывавшее, поставленное в позицию переноса, представляет собой потенциальную форму. Она не узуальна, видимо, по двум причинам. Во-первых, для акцентологической системы русского языка не характерно наличие четырех заударных слогов, затрудняющих произношение (Моисеев 1980), а, во-вторых, форма среднего рода по экстралингвистическим причинам не образуется от глагола видывать. Строка со словом видывавшее резко контрастирует с соседними строками по акцентологической характеристике:

— / — / — / Идти, особенно — тебе,

— / — / — Руси не видывавшее

— / — / — / — / Дитя мое… Мое? Ее.

Среднюю строку от верхней отличает главным образом тип ее завершения: в верхней — мужское, в средней — гипердактилическое. В результате верхняя строка вызывает растянутое отчетливое произношение нижней и, следовательно, побочное ударение на флексии причастия. Фонетическая актуализация флексии среднего рода выдвигает и в слове дитя, согласованном с причастием, семантический признак незрелости, неопытности, невинности. Этот признак, изначально свойственный лексике, обозначающей детей как социально незрелых существ, и связанный с категорией среднего рода, в современном русском языке стерт. В стихотворении М. Цветаевой он, проявленный позицией переноса, оказывается семантически значимым, так как играет важную роль в идеологической направленности стихотворения. Тема невинности становится доминирующей во втором стихотворении цикла («Наша совесть — не ваша совесть…»). В анализируемом контексте грамматическое значение среднего рода выражено в трех строках девять раз подряд: не видывавшее, дитя, мое, мое, ее, дитя, то, самое, былье.

Сильный строфический раздел, преодолевающий сильную синтаксическую связь (согласование), естественно вызывает и сильную актуализацию слова во всей совокупности его семантических, грамматических и фонетических характеристик. Энергия раздела и акцентируемого слова готовит экспрессию следующих строк. Если до сих пор ритмическая структура брала верх над синтаксической, то в строке «Дитя мое… Мое? Ее» регулярность полноударного ямба резко нарушается концом предложения посередине строки, сменой интонаций обращения и утверждения интонациями вопроса и опровержения. Смена интонаций обозначена тремя разными пунктуационными знаками: многоточием, вопросительным знаком и тире. Резкий фонетический контраст обеспечен тем, что после пятисложного слова идет строка в которой на пять слогов приходится четыре слова, принадлежащих трем разным предложениям. На переносе оказывается слово, состоящее всего из двух букв, акцентированное кроме самой позиции переноса курсивным выделением и авторским разделяющим тире, противоречащим нормативной пунктуации.

Категоричность двухчленного предложения, где окказионально предикативная функция притяжательного местоимения ее противопоставляется атрибутивной функции притяжательного местоимения мое, выражена в максимально короткой форме и обозначена восклицательным знаком.

Семантической основой изменения синтаксического статуса притяжательного местоимения является градационное абстрагирование понятия: от дважды конкретного мой сын в начале стихотворения — к отчуждаемо-абстрактному ее — дитя, выраженному формой среднего рода — через промежуточную стадию абстрагирования дитя мое.

Максимально выделенное слово ее является идеологическим центром стихотворения — именно здесь происходит перелом сознания: отказ от права определять судьбу сына своей судьбой. На эмоциональном уровне трагичность отказа передается не только контрастом разноинтонационных односложных предложений с предыдущим пятисложным причастием, но и комплексом звуков, имитирующим рыдание, — в словах мое — ее.

Кроме того, слово ее композиционно является центром симметрии стихотворения. В тексте, до этого слова построенном по типу загадки (Ни к городу и ни к селу, В край — всем краям наоборот), сама страна названа именем собственным только в отрицательной конструкции со значением неведения (Руси не видывавшее || Дитя мое). Характерно, что и само это имя собственное относится не к реальности, а к далекому прошлому, и тем самым в цветаевском контексте сказочно. Во второй части стихотворения, после того, как сказано: «Ее — дитя» — и абстракция перенесена с названия «края», «страны» на образ сына, родина Марины Цветаевой получает в стихотворении совершенно конкретное название в исторической перспективе личных судеб:

Русь — прадедам, Россия — нам, Вам — просветители пещер — Призывное: СССР, а образ семилетнего сына, растущего пока на чужбине, абстрагируется до отождествления с «просветителями пещер». И на слове ее, семантически самом значимом переносе, цепочка переносов, собственно, кончается: дальше на 24 строки приходится только один перебив, обновляющий фразеологизм куда глаза глядят.

Если до идеологического, эмоционального, композиционного центра и центра семантической симметрии конкретного и абстрактного понятий, меняющихся местами (предложения Ее — дитя), определяющей структурой стихотворения является перенос с преобладанием ритма над синтаксисом, то во второй части — после этого предложения — доминирует уже синтаксис. Трагическое противоречие («Дитя мое… Мое? Ее — || Дитя»), выраженное в своей кульминации сильным переносом, сменяется и разрешается лаконически завершенными строками призывов, выраженных в стилистике лозунгов и перекликающихся с императивным значением слова вперед.

5. СИНКРЕТИЗМ ОККАЗИОНАЛИЗМОВ

Лексический и грамматический аспекты
Одним из основных положений лексикологии является положение о том, что полисемия, существующая в языке, преодолевается в речи благодаря синтагматически обусловленному выбору значения. Однако исследования последних лет показали, что полисемия свойственна не только фактам языка, но и фактам речи, контекст может указывать на разные реализации языковых потенций или не содержать достаточных сведений для выбора лишь одной семантической программы (Панькин 1975; Литвин 1984; Артемьева 1985). Речевая многозначность отчетливо обнаруживается при интерпретации окказионализмов художественного текста — единиц, несомненно, контекстуально обусловленных.

Рассмотрим несколько случаев с разными типами окказионализмов в произведениях М. Цветаевой. Первый пример из поэмы-сказки «Царь-Девица» интересен тем, что в алогичном, парадоксальном сочетании персик апельсинный относительное прилагательное апельсинный приобретает окказиональное качественное значение:

Молча, молча,
Как сквозь толщу
Каменной коры древесной,
Из очей ее разверстых —
Слезы крупные, янтарные,
Непарные.
Не бывало, чтоб смолою
Плакал дуб!
Так, слезища за слезою,
Золотые три дороги
От истока глаз широких
К устью губ.
Не дрожат ресницы длинные,
Личико недвижное.
Словно кто на лоб ей выжал
Персик апельсинный.
Апельсинный, абрикосный,
Лейся, сок души роскошный,
Лейся вдоль щек —
Сок преценный, янтарёвый,
Дар души ее суровой,
Лейся в песок! (И., 393).
В MAC слово апельсинный определяется обобщенно, но все примеры из словарной статьи указывают только на относительное значение прилагательного: «АПЕЛЬСИННЫЙ. Прил. к апельсин. Апельсинное дерево. Апельсинные дольки // Приготовленный из апельсинов. Апельсинное варенье».

В сцене плача Царь-Девицы над спящим Царевичем окказионально качественное прилагательное апельсинный из сочетания персик апельсинный обнаруживает несколько смыслов: 1) сочный (слезы текут обильно), 2) освежающий (слезы дают облегчение), 3) сладкий (то же), 4) живительный (слезы Царь-Девицы, подобно живой воде, расколдовывают спящего Царевича), 5) экзотический, заморский (Царь-Девица живет за морем, в другом царстве), 6) драгоценный (слезы в контексте уподоблены золоту и янтарю), 7) блестящий золотистым блеском (в том же уподоблении), 8) нежный (в уподоблении персику и абрикосу с нежной поверхностью).

Вполне возможно, что перечисленные оттенки, основанные на коннотациях, выделены субъективно и характеризуют ассоциации конкретного читателя, однако диффузность значения слова налицо. Эта диффузность подкреплена еще и соседним упоминанием плодов — персик и абрикосный. Тем самым слово апельсинный со всеми его контекстуальными смыслами включается в ряд, абстрагирующий значение драгоценного экзотического плода — ряд, по абстрагирующей потенции подобный сочетаниям типа гуси-лебеди. Вряд ли можно вычленить одно из значений анализируемого слова, представить его если не как единственное контекстуально обусловленное значение, то хотя бы как семантическую доминанту. В то же время поэтический смысл парадоксального сочетания в целом понятен. Очевидно, что этот окказионализм семантически синкретичен и словотворчество в данном случае повторяет путь образования слова-синкреты в глубокой древности.

Здесь кажется уместным употребить термин Ю. Н. Тынянова «колеблющиеся признаки значения» (1965, 87–88), называющий неустойчивые второстепенные признаки, сопутствующие основному признаку значения в художественном тексте и способные его вытеснить. В подобных семантических окказионализмах колеблющиеся признаки значения оказываются не вторичными, а первичными. Аналогичное явление наблюдаем, анализируя такие сочетания из произведений М. Цветаевой, как Мой конный сон (И., 439), школы || Хлебникова соловьиный стон || Лебединый (И., 468), вдоль всей голосовой версты (С, 185). Видимо, не случайно многозначность семантического окказионализма хорошо обнаруживается именно в атрибутивных сочетаниях. Согласованное определение — древнейший вид представления признака и отношения, вероятно, сохранивший способность к синкретизму. Так, если сравнить современную генитивную конструкцию груда пепла с атрибутивной пепельная груда, то можно заметить, что только атрибутивная конструкция способна к полисемии:

И безудержно — мои конь
Любит бешеную скачку! —
Я метала бы в огонь
Прошлое — за пачкой пачку:
Старых роз и старых книг. —
Слышите, мой ученик? —
А когда бы улеглась
Эта пепельная груда, —
Господи, какое чудо
Я бы сделала из вас!
Юношей воскрес старик!
— Слышите, мой ученик? (И., 60)
Конечно, в этих строках сочетание пепельная груда означает прежде всего груду пепла, но не исчерпывается этим смыслом. Поскольку слово пепельный имеет в языке переносное значение 'седой', то в контексте, в котором речь идет о воскрешении старика, это значение тоже участвует в образовании смысла. В таком случае сожжение «старых роз и старых книг» есть символическое сожжение, умерщвление состарившейся души как необходимое условие ее воскрешения.

Цветаева часто пользуется архаической атрибутивной конструкцией там, где современный язык требует управления: ладанное облако 'облако ладана' (И., 78), кофейное гаданье 'гадание на кофе' (И., 559), лучная вонь 'вонь лука' (И., 551), из-под ресничного взлету 'из-под ресниц' (С., 158), адский уголь 'уголь в аду' (И., 600) и многие другие. Вероятно, семантический синкретизм таких конструкций открывает новые возможности поэтического истолкования, практически во всех случаях сдвигая относительное значение прилагательного в сторону качественного.

О том, что принадлежность прилагательного к разряду качественных связана с их потенциальной синкретичностью, говорит тот факт, что в окказиональной форме сравнительной степени от относительного прилагательного (на разломе формы) этот смысловой синкретизм обнаруживается весьма отчетливо:

Снеговее скатерти,
Мертвец — весь сказ!
Вся-то кровь до капельки
К губам собралась! (И., 350).
В прилагательном снеговее, несомненно, соединились значения белизны как мертвенной бледности, холодности и, возможно, способности к прекращению существования — таянию. Несомненно также и то, что каждое из этих значений существует по крайней мере на двух уровнях — конкретно-образном и духовно-психологическом. Третий возможный уровень связан с философской концепцией Цветаевой, основанной на том, что нарастание аффекта приводит к его прекращению в смерти и тем самым обретению бытия в абсолюте-бессмертии.

Характерно, что окказиональная форма сравнительной степени прилагательного в данном случае совершенно не предполагает наличия или даже возможности производящей формы положительной степени: именно компаратив как показатель принадлежности прилагательного к разряду качественных оказывается способным вместить в себя несколько значений и представить их в нескольких планах. В приведенном примере этот компаратив образован, вероятно, непосредственно от существительного снег, и в этом тоже сказывается «хождение по слуху народному». И. А. Потебня, указывая, что в древнерусском языке «существительное, будучи названием определенной субстанции, было в то же время качественнее, чем ныне», приводит примеры образования компаративов непосредственно от существительных: бережее (от берег), скотее (от скот), зверее (от зверь) (1968, 37). Наличие суффикса — ов- в компаративе не противоречит предположению об отсубстантивном образовании сравнительной степени, так как этот суффикс можно считать рефлексом древнего чередования ъ//ов в основах существительных типа сын.

Характерный пример роли грамматического окказионализма в синкретическом представлении понятий приводит И. Б. Левонтина в своей студенческой курсовой работе (МГУ, 1982 г.), рассматривая причастие минущая в контексте стихотворения Цветаевой «Минута»:

Минута: минущая: минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж —
Что завтра б — вырвано из рук! (И., 252).
Глубокий анализ контекста, данный И. Б. Левонтиной, заслуживает того, чтобы процитировать его достаточно широко: «Известно, например, что в русском языке действительные причастия настоящего времени не образуются от глаголов совершенного вида. И это логично. Ведь глагол совершенного вида характеризует действие как предельное, комплексное, компактное (завершенное), а действительная форма настоящего времени переводит действие в постоянное свойство активного субъекта, то есть характеризует его как совершающееся. Понятно, что, например, форма прыгнущий в системе русского языка невозможна. Она внутренне противоречива. У Цветаевой же есть аналогичная форма от глагола совершенного вида минуть (добавим, что здесь противоречие еще усиливается семантикой корня). Получается, что действие одновременно и завершено и длится. Форма эта заключает в себе тот конфликт, который лежит в основе сюжета стихотворения и многократно повторен на разных его уровнях. На первый взгляд противоречие здесь только временное (если учитывать лишь сами значения). Но элементы значения слова закреплены за разными точками зрения. Поэтому возникает более сложное значение: все считают, что минута — мгновение, а для меня оно — длится. Поэт может ощутить мгновение как вечность» (С. 14–15).

К этому анализу можно сделать одно существенное дополнение-возражение. И. Б. Левонтина не права только в том, что в системе русского языка формы типа прыгнущий невозможны. Такие формы существовали и были вполне естественны в древнерусском языке, когда категория вида еще не была развита. Потенциальная возможность существования таких форм в языке сохранилась и реализуется в поэтическом тексте.

Фразеологический аспект
В поэзии М. Цветаевой содержание микроконтекста и целого произведения часто опирается на собственно языковые связи, и художественная образность может этими связями мотивироваться и моделироваться. Это хорошо видно на примерах авторской трансформации фразеологических единиц. Приемы такой трансформации разнообразны (см.: Кокеладзе 1973; Зубова 1978); особого внимания в рамках темы о синкретизме заслуживают случаи образования индивидуальных оборотов по модели фразеологизмов, существующих в языке, с заменой одного из компонентов:

Ибо мимо родилась Времени!
Вотще и всуе Ратуешь!
Калиф на час: Время!
Я тебя миную (И., 240).
Здесь сочетание раньше времени преобразуется в мимо времени. Новое значение более трагично, так как это значение не преждевременности, а отсутствия места во времени. Такое словосочетание обозначает одну из центральных тем поэзии М. Цветаевой — отражение трагедии поэта.

— Содружества заоблачный отвес
Не променяю на юдоль любови. (И., 183);
Той, что, страсти хлебнув.
Лишь ила
Нахлебалась! —
Снопом на щебень! (И., 243) —
в этих примерах представлены контекстуальные синонимы скорбь — любовь и горе — страсть. Переосмысление слов любовь и страсть определяется их употреблением в сочетании со словами, имеющими фразеологически связанные значения: юдоль, хлебнуть (юдоль скорби, хлебнуть горя). Авторские коннотации слов любовь и страсть отражают понимание М. Цветаевой самой сути этих явлений:

Смывает лучшие румяна —
Любовь. Попробуйте на вкус,
Как слезы — солоны. Боюсь,
Я завтра утром — мертвой встану (И., 122).
Образование фразеологической единицы по модели с заменой одного из компонентов общеязыковым или окказиональным антонимом видим в таких случаях:

Критик — ноя, нытик — вторя:
«Где же пушкинское (взрыд)
Чувство меры?» Чувство — моря
Позабыли — о гранит
Бьющегося? (И., 281)
ср.: чувство меры,

Ибо единый вырвала
Дар у богов: бег! (И., 261)
ср.: принять дар,

К пушкинскому юбилею
Тоже речь произнесем:
Всех румяней и смуглее
До сих пор на свете всем (И., 282)
ср.: всех румяней и белее,

Маленькая сигарера!
Смех и танец всей Севильи! (И., 144)
ср.: смех и слезы.

Такая антонимическая замена — как бы усиленный, гиперболизированный оксюморон — во всех случаях служит целям полемики. Оксюморонность создается тем, что сохранившийся элемент фразеологизма вызывает представление о его первичном составе и значении. Обычный оксюморон скорее выражает значение дисгармонии или, напротив, слияния противоположных начал:

О муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы (И., 103).
В этих строчках, обращенных к Анне Ахматовой, мы находим очень высокую степень уплотнения словосочетаний как языковых единиц: во фразеологизм исчадие ада вместо слова ад подставляется фразеологическое сочетание белая ночь, оксюморонное по своей природе. Оно принято за исходный символ стихотворения. Расщепление фразеологизма на компоненты и развитие смысла каждого из компонентов ведет к объединению этих смыслов уже не на уровне фразеологической обусловленности соединения слов, а на уровне символов, стоящих за этими словами.

Со смыслом 'белый' связаны образы прекраснейшая из муз, метель, Спаса светлого, купола горят, со смыслом 'ночь' — плач, исчадие, черную, слепец. Члены обоих рядов — «черного» и «белого» — пересекаются друг с другом в сочетаниях шальное исчадие ночи белой, черную насылаешь метель на Русь, Спаса светлого славит слепец бродячий. В третьей строфе резкий оксюморон дается на основе и фонетического, и морфолого-этимологического сцепления однокоренных слов (еще более искусное переплетение):

И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе (И., 103).
На основании существующей в русском языке фразеологии уподоблены белая ночь и ад, плач и искусство (муза — покровительница какого-либо искусства, у Цветаевой — плача).

Во всех подобных случаях замены одного из компонентов замещенный член фразеологизма остается в подтексте в виде культурно-языкового фона и неизбежно включается поэтому в смысл заменившего компонента, а фоновый узуальный фразеологизм — в смысл окказионального.

6. СИНКРЕТИЗМ КОРНЕВОЙ ОСНОВЫ

Корневая основа (первообразная, непроизводная), исходный элемент всех последующих дериваций, была в истории языка и исходным семантическим элементом этих дериваций. Это оказалось возможным потому, что именно корневая основа была синкретична и в смысловом, и в грамматическом отношении: «Содержанием первообразного слова, предшествующего образованию грамматических и философских категорий, может быть только образ, то есть совмещение и безразличие субъекта действия и объекта» (Потебня 1968, 11). В современной лингвистике корневая основа традиционно называется непроизводной; этим термином обозначают любую основу без аффиксов. Однако безаффиксные основы часто бывают результатом деривации при безаффиксном способе словообразования (например, резь от резать на синхронном уровне), и в этом смысле они производны. Поэтому в дальнейшем изложении используется термин корневая основа.

Анализ поэтических текстов обнаруживает, что корневая основа до сих пор остается синкретичным носителем потенциальных смыслов всех однокоренных слов даже в тех случаях, когда происходит расщепление значений вплоть до омонимии и антонимии. Исследования Г. А. Николаева показали, что количественное отношение непроизводных (корневых) основ к производным (содержащим аффиксы) в художественных текстах — 2:1, в то время как в нехудожественных текстах — 1:3. Г. А. Николаев объясняет это отношение потребностью художественных текстов во внутритекстовой, а не внетекстовой мотивированности слова (1987, 112). Такое объяснение вполне убедительно, однако оно может быть дополнено соображением о природной синкретичности корневых основ, что для художественных текстов существенно из-за тенденции к многоплановости художественного слова. Подтверждение этому тезису находим в поэтических текстах М. Цветаевой. Одним из важнейших структурных элементов ее поэтики являются градационные ряды однокоренных слов или синонимов, строящиеся по принципу восходящей градации и завершающиеся антонимическим (нейтрализующим) элементом. Эти ряды отражают философскую концепцию М. Цветаевой: личность поэта, как и человека, охваченного страстью, она считает воплощением духа, противостоящего земной обыденности и наиболее полно реализующегося за пределами земного бытия — в бессмертии-абсолюте. Поэтому поэтика Цветаевой — в большой степени поэтика предельности и преодоления предела.

Рассмотрим несколько примеров, обнаруживающих роль простейшего элемента в словообразовательном кусте, приближающегося к корневой основе (без аффиксов или с минимальным по отношению к другим элементам этого куста количеством аффиксов). Такие простейшие элементы выполняют функцию производящих в микроконтексте:

Кабы нас с тобой — да судьба свела —
Ох, веселые пошли бы по земле дела!
Не один бы нам поклонился град,
Ох, мой родным, мой природный, мой безродный брат! (И., 110);
Стоит на башенном зубце,
Как ведьма в месячном венце,
Над бездной окиянской
Стоит, качает стан свой.
Покачивает, раскачивает,
Как будто дитя укачивает,
(…)
«Введешь в беду! Уйдешь — уйду:
Ты — с лесенки, Я — с башенки!» (И., 381).
Анализ показывает, что такой градационный ряд, актуализирующий лексическое и грамматическое значение приставки, строится по общей модели: исходным его членом является слово без приставки. Как простейшее по форме и наиболее общее по значению, оно становится нейтральной производящей основой всего ряда. Средние члены расположены по возрастанию интенсивности признака или действия, а в последнем члене ряда напряжение, достигшее предела, снимается (нейтрализуется) словом, антонимически противопоставленным всем предыдущим элементам этого ряда. Так, в первом примере высшая степень родственности — родственность духовная — представлена словом безродный в контекстуально обусловленном значении 'как и я, отверженный в земном мире'. Во втором примере из поэмы «Царь-Девица», изображающем попытку Мачехи соблазнить Царевича, качание как образ нарастающего возбуждения превращается в убаюкивание младенца: пределом нарастающего движения становится покой, а стремление к греху, достигнув высшей точки, оборачивается образом добродетели. Характерно, что тема убаюкивания-усыпления в дальнейшем ведет к теме смерти как исходу страсти (Уйдешь — уйду…).

Роль исходного слова без приставки в этих контекстах важна тем, что такое слово (родный, качает), лишенное специфических признаков интенсивности, которые вводятся приставками, начиная ряд, одновременно и обобщает его, будучи синкретичным и потенциально энантиосемичным: родный трактуется и по признаку родства, и по признаку отверженности, качает — указывает и на состояние возбуждения, и на состояние покоя, таким образом, потенциальная энантиосемия реализуется в условиях художественного текста.

За исходное, разъясняемое понятие, включающее в себя все последующие смыслы, М. Цветаева обычно принимает понятие, обозначенное в языке производящей основой, утверждая тем самым его более высокий семантический ранг по отношению к понятиям, обозначенным производными основами на следующих ступенях словообразования. Это видно как из приведенных выше примеров, так и из следующего:

Горбун

Вспоминаю, что синьора

При нашей встрече в

Опере — число

В сем сердце запечатлено — пристрастье

К медалям обнаружила…

Генриэтта Страстна

Я ко всему, что вечно (И., 601–602).

Именно основы, в которых семантика корня меньше других осложнена семантикой словообразовательных аффиксов (приближающиеся к корневым основам как к идеалу), оказываются и наиболее способными к выражению абстрактных понятий, так как они являются, во-первых, носителями первичного, «истинного» значения слова, а во-вторых, хранителями всех словообразовательных, следовательно, и семантических потенций. Ср. также:

И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик (И., 80).
Таким образом, М. Цветаева показывает, что именно корневая основа по своей природе потенциально полисемична вплоть до энантиосемии.

Чрезвычайно показателен градационный ряд, состоящий из окказионализмов, образованных безаффиксным способом и объединенных в четырехчленное сочетание в поэме «Переулочки». По сюжету поэмы героиня-колдунья, отождествляемая с лирическим «я» Марины Цветаевой, заманивает героя в свой чертог, откуда начинается восхождение от земли «в лазорь», к «седьмым небесам» — в сферу духа. Чертог героини отделен от внешнего мира занавесом:

Занавес-мой — занавес!
Мурзамецкий мой отрез!
Часть-рябь-слепь-резь!
Мне лица не занавесь! (С., 356).
Четырехчленное сочетание субстантивов, составленное из чистых непроизводных основ, вмещающих в себя все потенциальные смыслы их возможных дериватов, актуализирует словообразовательную структуру слова отрез; эта актуализация поддерживается однокоренной рифмой резь, выделяющей значение корня: отрез в данном контексте — не только кусок ткани, но и то, что отрезает один мир от другого (Фарыно 1985б, 267–268). Четырехчленное сочетание развивает мотив отрезанности, при этом наблюдаются типичные для Цветаевой синкретизм и перетекание одного слова в другое. В данном случае это обнаруживается на семантическом уровне: соседние слова четырехчлена синонимичны, но контакт каждого слова с предыдущим и последующим выявляет разные значения этого слова. Так, часть в этом контексте предстает в значении 'доля целого', синонимизируясь со словом отрез, и в значении, производном от глагола частить, синонимизируясь со словом рябь 'легкое колебание, колыхание водной поверхности, а также мелкие волны от этого колебания; зыбь' (MAC).Образ тонкого волнующегося занавеса как метафора реки в контексте «Переулочков» скрепляет узуальное значение слова часть с окказиональным. В свою очередь, слово рябь, актуализируя словообразовательную модель в ряду подобных, приобретает свойство окказионализма, образованного от глагола рябить (в глазах), и это свойство синонимизирует слово рябь с соседним слепь, которое, через синонимию сочетаний слепить глаза и резать глаза естественным образом синонимизируется со словом резь. Так ряд замыкается завершающим членом, однокоренным с исходным, но семантически обогащенным. Морфемная непроизводность завершающего члена оборачивается его сложной семантической производностью от всех предыдущих смыслов, т. е. потенциальный синкретизм непроизводной основы реализуется в полной мере. Характерно, что этот ряд, несомненно, градационный: образ трансформируется от простого называния куска ткани далее через легкое движение, постепенно усиливающееся, к ослепляющему болевому ощущению. В словообразовательном плане тоже обнаруживается нарастание экспрессии: узуальные слова отрез, часть, рябь в их словарных значениях превращаются в окказионализмы, остро осознаваемые как таковые и автором, и читателем. Сочетание лингвистического и семиотического анализа позволило польскому исследователю Е. Фарыно убедительно показать, что «в итоге вся эта формула „часть-рябь-слепь-резь!“ — формула ознобного обморока, отключения от мира сего, в одном плане, а в другом — формула цветаевского „за-занавесного“, потустороннего континуума: от предельно истонченной плоти-ткани (…) через акватический поток до ослепительного света и не-бытия» (Фарыно 1985б, 269). При этом замыкающий член, обогащенный смыслом предшествующих, представляет собой новую ступень познания, данного в члене исходном.

Итак, анализ текстов, обнаруживающих различные проявления синкретизма в поэтическом творчестве М. Цветаевой, показывает, что русский язык, развиваясь в направлении аналитического строя, сохраняет в себе и разнообразные возможности синкретического способа представления понятий и образов. Поэтический язык, создающий экстремальные условия для выявления потенциальных свойств языка, не только способствует выявлению архаического синкретизма (сохранившегося от древних языковых состояний), но и порождает новые формы для комплексного представления смысла, принимая модель синкреты за структурную основу построения текста — от слова и словосочетания до целого произведения.

Комплексное значение слова с приращениями смысла в поэтической речи в отличие от частного и конкретного значения этого слова в обиходной речи неизбежно вызывает языковой сдвиг, демонстрирующий грамматическую и семантическую изменчивость слова и в то же время его грамматическую и семантическую целостность в совокупности частных проявлений и модификаций. Таким образом, актуализация синкретизма, подобно авторской этимологизации, оказывается средством преобразования одного слова в другое — на грамматическом и семантическом уровнях. Как и этимологизация, художественная актуализация синкретизма в произведениях М. Цветаевой показывает стремление автора к абсолютизации смысла слова, но уже не в поиске этимона, а в поиске общей (по крайней мере для поэтического языка М. Цветаевой) семантики слова, в слиянии смысла слов и грамматических форм. Не случайно поэтому, что синкретичная по природе корневая основа оказывается первой ступенью в градационных рядах, отражающих стремление к абсолюту, а соединение смысла разноязычных омонимов дано как модель «ангельского» языка — языка абсолюта.

В третьей главе рассматривается объем и внутренняя структура одного лексико-семантического поля в поэзии М. Цветаевой с учетом того, что слово в поэтическом тексте функционирует как слово, синкретически соединяющее прямые, переносные и символические значения.

ГЛАВА III. Цветообозначение в поэзии М. Цветаевой

1. ЦВЕТОВАЯ КАРТИНА МИРА М. ЦВЕТАЕВОЙ (ОБЩИЕ НАБЛЮДЕНИЯ)

Слова со значением цвета образуют в русском языке, как и в других языках мира, лексико-семантическую группу, в которой набор элементов, их семантика и соотношение исторически изменчивы, что определяется изменчивостью осознанно выделяемых в языке реалий внеязыковой действительности (Петрушевский 1889; Шемякин 1960). Результатом семантического развития цветовых слов явилось сосуществование в языке их прямых, переносных и символических значений на разных этапах развития языка, в том числе и в языке современном, что активно использовалось и используется в различных видах и жанрах словесного художественного творчества — в фольклоре, традиционно-книжной и светской средневековой литературе, в современной прозе и поэзии.

Индивидуально-авторские коннотации цветообозначений у разных писателей почти всегда основаны на объективных свойствах элементов лексической системы — на реализованных в языке или потенциальных свойствах слов со значением цвета. Так, преобладание слов белый, черный, красный у Н. В. Гоголя, А. Белого, А. Блока, по сравнению с другими цветообозначениями, замеченное А. Белым (1934, 117, 121), соответствует показаниям древнерусских памятников письменности, где преимущественно названными оказываются те же цвета (Бахилина 1975а; Панченко 1968), фольклорных текстов (Хроленко 1972; Павлюченкова 1984), русской классической литературы (Почхуа 1977), статистических исследований цветообозначения в общеупотребительном языке (Москович 1965) и в языке современной поэзии и прозы (Василевич 1983). Эта закономерность уходит корнями в глубокую древность. Выделение группы белый — черный- красный свойственно и символике первобытных ритуалов (Тёрнер 1972), и философии христианства, унаследовавшей и преобразовавшей некоторые элементы языческой символики (Гайдук 1971; Панченко 1968; Рабинович 1979, 93).

Вместе с тем каждый писатель, поэт, используя общеязыковые значения и отношения слов, создавая собственную картину мира, переосмысляет их и тем самым способствует дальнейшему развитию как внутрисистемных отношений между членами данной лексико-семантической группы, так и включению этих элементов во взаимодействие с другими лексико-семантическими группами.

Марина Цветаева часто говорила, что пишет «по слуху», однако зрительный образ занимает в ее поэзии весьма значительное место. На это противоречие между авторским самосознанием и результатом творчества поэта впервые обратил внимание Ю. В. Пухначев и убедительно показал, что зрительный образ в произведениях М. Цветаевой динамичен по своей природе и в этом плане сходен с кинематографическим образом (Пухначев 1981).

Несмотря на то, что в последние годы в нашей стране и за рубежом появилось немало работ о поэтическом языке М. Цветаевой, цветообозначение в ее поэтических произведениях не являлось предметом специального исследования: имеются только две работы об употреблении слов черный и белый (Козина 1981; Курланд, Матус 1985). Отдельные сведения о цветообозначении в ее поэзии содержатся в исследованиях Р. Г. Почхуа (статистика по одному из изданий) (Почхуа 1977) и Е. Фарыно (семиотическая интерпретация некоторых словоупотреблений) (Фарыно, 1985б).

У М. Цветаевой есть целые стихотворения, циклы и значительные фрагменты поэм, драматических произведений, построенные на активном использовании слов со значением цвета: «Цыганская свадьба», «Бузина», «Отрок», «Душа», «Скифские», «Переулочки», «Георгий», «Автобус», «Ариадна» и др. В большинстве таких текстов отражено восприятие конкретно-чувственных образов всеми органами чувств. Например, в поэме «Автобус» впечатление от резкого перемещения из города на природу передается так:

Зелень земли ударяла в голову,
Освобождала ее от дум.
(…)
Зелень земли ударяла в голову,
Переполняла ее — полным!
(…)
Переполняла теплом и щебетом
(…)
Зелень земли ударяла в ноздри
Нюхомтак буйвол не чует трав!
И, упразднив малахит и яхонт:
Каждый росток — животворный шприц
В око: — так сокол не видит пахот!
В ухо: — так узник не слышит птиц!
(…)
Зелень земли ударяла в ноги —
Бегом — донес бы до самых врат
Неба
(…)
— Зелень земли ударяла в щеки
И оборачивалась — зарей! (И., 554–555).
Этот текст построен подобно предложению, в котором к одному подлежащему — Зелень земли — подбираются разные сказуемые, однородные, но характеризующие субъект с разных сторон. Гиперболическая метафоризация предикатов, характеризующая интенсивность зеленого цвета, доводит цветовой признак до того предела, за которым количество переходит в качество: абсолютно и гиперболизированно зеленое, данное в осязательных вплоть до болевых, а также обонятельных, слуховых и двигательных ощущениях, превращается в цвет зари.[1]

Слова со значением цвета в поэзии Марины Цветаевой многочисленны и разнообразны:[2] черный — 151 раз, белый — 132, красный — 117, синий — 92, зеленый — 51, лазурный, лазоревый — 37, золотой — 25, серебряный — 22, седой — 21, ржавый — 19, розовый — 18, пурпурный — 17, алый — 13, рдяный — 11, кумачовый — 12, румяный — 12, серый — 11, желтый — 8, голубой — 8, червонный — 6, вороной — 6, багровый, багряный — 4, янтарный — 3, сизый — 3, карий — 3, пестрый — 3, радужный — 3, русый — 3, огненный — 3, снеговой — 3, малиновый — 2, льняной — 2, кровавый — 2, жаркий — 2, эбеновый — 2, вишенный — 2, индиго — 1, палевый — 1, агатовый — 1, розмариновый — 1, жемчужный — 1, перламутровый — 1, цвета кофейной гущи — 1, цвета времени— \, цвета времени и снов— 1, цвета месяца — 1, цвета зари — 1.

Перечень и статистика цветообозначения позволяют сделать некоторые предварительные замечания, которые можно прокомментировать, имея в виду особенности цветаевского мировосприятия, отраженные в ее поэзии:

1. Наиболее употребительны у М. Цветаевой слова с основами — черн-, -бел-, -краен-, -син-, -зелен-, т. е. чаще всего обозначенными оказываются основные ахроматические и хроматические цвета, наиболее традиционно выделяемые человеком. Это тона простые и максимально насыщенные.[3]

2. Оттенки обозначены в цветаевских текстах почти только у одного красного цвета, но многообразно. Они представлены словами с 16-ю различными корнями: красный, пурпурный, алый, рдяный, ржавый, розовый, кумачовый, румяный, червонный, багровый и багряный, огненный, малиновый, кровавый, жаркий, вишенный, цвета зари — всего встретилось 269 цветообозначений красного в его разных оттенках. Характерно, что в истории развития мышления красный цвет первым из всех цветов стал противопоставляться черному и белому и осознаваться именно как цвет по абстрактному признаку насыщенности (Колесов 1983, И); красный цвет имел амбивалентную символику жизни и смерти еще в первобытных культурах (Тёрнер 1972; Шерцль 1884); оттенки красного наиболее детально представлены и в современном цветообозначений всех народов как в литературных языках, так и в диалектах (Пелевина 1962, 149–151).[4] Тема огня и огненная символика очень важны в творчестве Цветаевой, начиная с ее ранних стихов:

Что другим не нужно — несите мне!
Всё должно сгореть на моем огне!
(…)
Птица-Феникс — я, только в огне пою! (И., 135).
Цветаевский культ страсти и очищения высшей степенью страсти нашел свое словесное выражение в формах, выработанных мировой культурой.

3. Непосредственно за группой максимально насыщенных тонов у Цветаевой следует по частотности группа лазурный, лазоревый, золотой, серебряный. Относительно высокую частотность (и по отношению к общеупотребительному языку, и по отношению к цветаевским цветообозначениям) имеет и слово алый — все это слова фольклорной стилистической окраски с устойчивой традицией употребления в литературе XVIII–XX вв. Описывая свой поэтический мир, Цветаева за исходное понятие, за точку отсчета нередко принимает мир народной культуры, отраженный в фольклоре и классической литературе, однако исходные понятия часто подвергаются переосмыслению в ее творчестве.

4. М. Цветаева активно употребляет прилагательные, качественное значение которых развилось из относительного: золотой, серебряный, ржавый, розовый, кумачовый, вороной, янтарный, огненный, снеговой, малиновый, льняной, кровавый, вишенный, агатовый, жемчужный, перламутровый. Во-первых, такие прилагательные метафоричны по своей природе и, благодаря мотивированности в языке, более способны к выражению связей между явлениями внешнего мира, чем прилагательные изначально качественные. Во-вторых, продуктивная модель этих производных прилагательных, по которой они образуются особенно активно с XVIII века, превращает набор уже существующих в языке цветообозначений в открытый ряд, легко принимающий окказионализмы.

5. В исследованных текстах ни разу не встретилось слово коричневый. Слово карий встречается, как и в общенародном языке, только при обозначении цвета глаз.[5]

6. Для М. Цветаевой не характерно употребление уменьшительных форм прилагательных (красненький, синенький и т. п.), прилагательных с суффиксами неполноты качества (в исследованных текстах встретилось только одно такое прилагательное в «Стихах о Чехии»: Лес — красноват, день — сине-сер — И., 329). Составные прилагательные типа сине-сер тоже крайне редки в поэзии Цветаевой, чаще корень цветового значения соединяется с корнем, не имеющим цветового значения (сребро-сухим, сребро-скользящим — С., 196).

За пределами списка осталось описательное, метафорическое, перифрастическое цветообозначение. Описательное цветообозначение сходно со сравнением, сравнение же у Цветаевой чаще всего представлено метафорой, причем такой, которая поднимается на следующую ступень уподобления: благодаря цветаевскому максимализму в тексте нередко происходит полное отождествление субъекта и объекта сравнения, что достигается устранением сравнительных союзов и превращением сравнительного оборота в член предложения:

Породила доченьку — Синие оченьки,
Горлинку — голосом, Солнышко — волосом (С., 51);
Соломонова пшеница —
Косы, реки быстрые.
Что же мнится? что же снится
Дочке бургомистровой? (И., 486).
Иносказание в цветообозначений для Цветаевой характерно и в тех случаях, когда цветовые слова общенародного языка выступают в своем символическом значении, например черное и белое. Абстрактно-символическое и оценочное значение таких слов, выработанное многовековой культурой, получает у Цветаевой образную конкретизацию в перифразах:

Слава сына — позор жены.
Снег и деготь, смола и соль.
Снег любимого — милой смоль,
Высотою его низка! (С., 479).
Поэзии Марины Цветаевой свойственно не только овеществление признака или символа, но и динамизация признака и символа в их цветообозначений:

Иерихонские розы горят на скулах,
И работает грудь наподобье горна.
И влачат, и влачат этот вздох Саулов
Палестинские отроки с кровью черной (И., 181);
Поняв, что ни пеной, ни пемзой —
Той Африки, — царь-грамотей
Решил бы: «Отныне я — цензор
Твоих африканских страстей» (И., 284).
Если в первом примере динамизм образа передан с помощью глагола, то во втором, благодаря безглагольности эллиптической конструкции, динамизм еще более усиливается.[6] Но максимальной энергии он достигает при обозначении движения как источника цвета:

«Целым твой сын плывет —
Белый, как вал об скалы —
Парус» (О первый взлет
Весл его в час отчала!) (И., 684).
В этом примере динамизм зрительного образа, содержательно связанный с напряженным ожиданием благой вести в трагедии «Ариадна», порождает цветообозначение образом стихийно движущейся материи, преобразующейся в новую сущность.

В поэтических произведениях М. Цветаевой слова-цветообозначения активно взаимодействуют друг с другом. Если их взаимодействие рассматривать в контексте всего творчества поэта, все цветообозначения, по-разному выраженные, образуют систему противопоставленных элементов. Применительно к художественному тексту понятие системного противопоставления актуально не только в отношении к антонимии (например, черный — белый), но и к перечислительному ряду (красный — синий — зеленый) и к синонимии (красный — пурпурный — алый). Все различительные признаки синонимов — стилистические, коннотативные, градационные — определяют лексическую противопоставленность этих синонимов в художественном тексте. Собственно синонимические отношения между ними тоже сохраняются, поскольку они свойственны системе языка. Возможно и синонимическое сближение членов перечислительного ряда или элементов антитезы на основе дифференциального признака, функционально выделяемого и окказионально доминирующего в тексте.

Несмотря на пересечение синонимических и антонимических отношений между элементами лексико-семантического поля цветообозначений, все же можно выделить некоторые закономерности в парадигматике и синтагматике слов этого поля в поэтическом творчестве М. Цветаевой.

Рассмотрим окказиональные системные свойства цветообозначений на примерах слов со значением черного, белого, красного, синего, зеленого, желтого, золотого и серебряного.

2. ПАРАДИГМАТИКА ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ

Взаимоотношение обозначений чернот, белого и красного цветов
Оппозиция «черное — белое» представлена у М. Цветаевой максимальным по сравнению с другими оппозициями числом антитез (И., 101, 103, 130, 158, 159, 228, 251, 281, 283, 320, 433, 520, 572, 695; С, 467, 468, 479, 481–482 и др.). Именно эта универсальная для всех времен и культур оппозиция, предопределенная антонимическими свойствами данных цветовых слов в их переносных и символических значениях, получает у Цветаевой нетрадиционную интерпретацию. Н. А. Козина убедительно показала, что в очерке М. Цветаевой «Мой Пушкин» черное имеет позитивное содержание, а белое — негативное. Черный цвет соотносится со смыслами: полный, значительный по величине, самый лучший, тайный, полный страдания; белый — пустой, незначительный по величине, неинтересный, явный, счастливый (Козина 1981, 55). Исследование цветообозначения в поэзии М. Цветаевой доказывает, что те же значения и коннотации слов черное и белое характерны и для ее поэтических произведений, и, очевидно, для всего творчества. На этой антитезе, связанной с нравственной оценкой личности, строится, например, стихотворение «Суда напрасно не чини…», цикл стихов о Пушкине, сюжетно важные фрагменты из драматических произведений «Ариадна» и «Федра». Черное связано у Цветаевой прежде всего с высоко ценимым ею понятием страсти, включающим в себя все признаки проявления, перечисленные Н. А. Козиной, а белое — с бесстрастием. Поскольку страсть есть понятие, выходящее за пределы морали, и в обыденном сознании оценивается отрицательно, противоречие между цветаевской и обыденной оценкой выражается в употреблении оксюморонных сочетаний: И голубиной — не черни || Галчонка — белизной (И., 159) 'не оскорбляй страсть обыденной оценкой'; Того чернотой || Тебя обелю (С., 467) 'Ипполитовым грехом бесстрастия — Федрину правоту'. Называя Пушкина черным, М. Цветаева трансформирует применительно к нему его же цитату. «Всех румяней и смуглее || До сих пор на свете всем» (И., 282), именно черноту, смуглость полагая вещественным символом избранности, духовности и красоты. Поэтому слово смуглый и во многих других произведениях Цветаевой выступает как обозначение избранничества (С., 125; И., 61, 109, 186).

В произведениях Цветаевой черный цвет связан обычно с миром ее лирического субъекта, а белый — с чуждым ей миром. В стихотворении «Я — страница твоему перу…» мир героини, казалось бы, наоборот, представлен словом белая:

Все приму. Я белая страница.
(…)
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага! (И., 130)
Однако содержанием этого стихотворения является полный отказ от себя, от своей личности, абсолютная готовность принять мир любимого человека: пустота как изначальная чистота и готовность к заполнению. В 1931 году М. Цветаева сама сформулировала признак, объединяющий образы чернозема и белой бумаги: «Сознавала ли я тогда, в восемнадцатом году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла — самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто — всему?» (С.-2, 165).

Большинство примеров нейтрализации системных языковых противопоставлений и превращения антонимов в синонимы у М. Цветаевой связано именно с употреблением слов черный и белый: поэт постоянно стремится показать общее в противоположном, а также относительность философских и нравственных категорий. В трагедии «Ариадна» Цветаева последовательно и скрупулезно доказывает, что черное есть белое, соединяя элементы антитезы через метафорическую синонимизацию членов перечислительного ряда, основанную на выработанной языком цветовой символике. В интерпретации античного сюжета М. Цветаева использует средства русской фольклорной поэтики, в частности цветовой алогизм. По сюжету трагедии Тезей, победивший Минотавра, но огорченный утратой Ариадны, возвращается на корабле не под белым парусом — условным знаком победы, а под черным, что вызывает гибель его отца. События комментирует хор юношей:

В час осыпавшихся весен,
Ран, неведомых врачам.
Черный, черный лишь преносен
Цвет — горюющим очам.
В час раздавшихся расселин —
Ах! — и сдавшихся надежд! —
Черный, черный оку — зелен,
Черный, черный оку — свеж.
(…)
В час, как все уже утратил,
В час, как все похоронил,
Черный, черный оку — красен,
Черный, черный оку — мил.
(…)
В час, как розы не приметил,
В час, как сердцем поседел —
Черный, черный оку — светел,
Черный, черный оку — бел.
Посему под сим злорадным
Знаком — прибыли пловцы.
Пребелейшей Ариадны
Все мы — черные вдовцы.
Все мы — черные нубийцы
Скорби, — сгубленный дубняк!
Все — Эгея соубийцы,
И на всех проклятья знак —
Черный… (И., 694–695).
Явление цветового алогизма широко распространено в русском фольклоре. Оно основано на семантической диффузности прилагательных и ведет через метафору к цветовой символике. При этом «метафора живет лишь до тех пор, пока живет сознание контраста между контекстом и прямым значением слова» (Кацнельсон 1947, 307). У Цветаевой такой контраст предельно обнажен в парадоксальных сближениях прямого значения слова черный и переносно-символических значений слов зелен, красен, бел. В контексте «Ариадны» воссоздаются утраченные языком переносные значения прилагательных, при этом Цветаева подробно мотивирует каждое такое переносное употребление. В тексте имеется ряд прилагательных психологического восприятия: преносен — свеж — мил, параллельный ряду прилагательных со значением цвета, и оба эти ряда пересекаются в объединяющем их слове светел. За психологической трактовкой доказанного поэтическими средствами тезиса черный — бел у Цветаевой следует его философская интерпретация в варианте белый черен («И на всех проклятья знак — черный»). В цветаевском мировоззрении аффект есть жизнь, успокоение — смерть. Поэтому символ предельной скорби — черное — в начале фрагмента есть символ жизни. Но поэт показывает, как скорбь находит в черном цвете утешение гармонией, успокоение, т. е. черное превращается в белое, и белое становится символом смерти (черное и белое изоморфны в погребальных и свадебных обрядах разных народов). Если в языковом развитии, соответствующем развитию мыслительных процессов, прослеживается движение от синкретического совмещения признаков в одном слове, свойственного мифологическому мышлению, к градуальным оппозициям средневекового мышления и далее к бинарным, привативным оппозициям современного мышления и языка (Колесов 1984, 18, 19), то М. Цветаева, идя «по следу слуха народного», прослеживает и демонстрирует этот процесс как бы в обратном порядке. Исходная оппозиция контекста — бинарная: условный знак победы — белый парус, знак поражения — черный. Затем она расчленяет элементы бинарной оппозиции на элементы градуальной: «черное — зеленое — красное — белое», затем совмещает все члены полученной градуальной оппозиции в синкретическом единстве «черное — белое». Характерно, что все это вполне оправдано содержанием текста, его обращенностью к античной мифологии.

В противопоставлении черного и белого у М. Цветаевой выделяется еще один аспект, касающийся изображения пространства. Когда пространство связано с белым цветом, оно бедно и плоско:

Ариадна
Далече
Плыть! Сквозь сны
Дней, вдоль пены кормовой
Проволакивая мой
Лик и след.
Белый беден
Свет! (И., 660–661);
В сердце, где белая даль,
Гладь — равноденствие — ближний,
Смертолюбивую сталь
Переворачивать трижды (С., 183)
В первом контексте происходит трансформация фразеологизма белый свет благодаря отнесению компонентов в разные стихотворные строки и их разделению словом беден. Следствием такого разделения является восстановление цветового значения у слова белый. По позиции в стихотворной строке слово беден относится больше к слову белый, чем к слову свет. Во втором контексте плоскостное значение белого пространства достаточно четко выражено словом гладь.

Пустоту белого Марина Цветаева показывает и в связи с вниманием к этимологии слова пробел. В приведенном ниже контексте этимологический анализ включается в содержание стихотворения и мотивирует сближение разных образов:

Есть пробелы в памяти, — бельма
На глазах: семь покрывал.
Я не помню тебя отдельно.
Вместо черт — белый провал.
Без примет. Белым пробелом
Весь. (Душа, в ранах сплошных,
Рана — сплошь.) Частности мелом
Отмечать — дело портных.
(…)
Ты как круг, полный и цельный:
Цельный вихрь, полный столбняк,
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак (И., 449–450).
Не помню в последней строфе означает 'не хочу знать, не хочу принять таковым': белое (пробел) соотносится здесь с понятием, в сознание не допускаемым, но таким, которое, против воли, приходится допустить; белым обозначена здесь пустота перед принятием страдания — осознания утраты.

Характерно, что слово белая является постоянным авторским эпитетом к слову дорога:

Я подымаюсь по белой дороге,
Пыльной, звенящей, крутой (И., 61);
Увозят милых корабли,
Уводит их дорога белая… (И., 164);
И пылила бы дороженька — бела, бела, —
Кабы нас с тобой — да судьба свела! (И., 110);
Вся наша белая дорога
У них, мальчоночков, в горсти.
Девчонке самой легконогой
Все ж дальше сердца не уйти! (И., 147).
В некоторых случаях, как, например, в первой цитате, слово белая употреблено при описании дороги белого цвета — крымской дороги, мощенной белым камнем, однако смысл такого сочетания, вероятно, шире номинативного цветообозначения, он может быть связан с обозначением переходного состояния. Семантика белого цвета, связанная с пустотой, предшествующей заполнению, была вполне осознана и названа самой Мариной Цветаевой. В очерке «Мать и музыка», говоря о своем детском восприятии названий нот, она пишет: «До — явно белое, пустое, до всего, ре — голубое, ми — желтое…» (С.-2, 95).

При обозначении пространства черным переносное значение резко противоположно переносным значениям белого. Если белое — знак пустоты как незаполненной плоскости, равнины (а в переносном смысле знак неведения, бесстрастия) или готовности к заполнению, то черное — знак пустоты как опустошенности, утраты, следствие полного горя, т. е, белое — «до всего», а черное — «после всего»:

Сей страшен союз. —
В черноте рва
Лежу — а
Восход светел (И., 441);
Вглядываюсь — как в зева
Львиного черный спуск (И., 656);
Черной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры.
Дай мне о горе спеть
Наверху горы (И., 443).
Для поэтики М. Цветаевой характерна метафорическая синонимия понятий «пространство» и «глаза, взгляд». При этом оказывается, что чернота глаз прежде всего связывается со страданием.

Образ черных глаз как отражающих страдание постоянно связывается с образом черного пространства как опустошенности:

1) Расскажи, сгорающий небосклон,
Про глаза, что черны от боли,
И про тихий земной поклон
Посреди золотого поля (С., 90);
2) Бороды — цвета кофейной гущи,
В воздухе — гул голубиных стай.
Черное око, полное грусти,
Пусто, как полдень, кругло, как рай (И., 121);
3) Кто б меня да турманом
Да в тартарары!
Где глаза лазурные?
Две черных дыры (И., 350);
4) О первое солнце над первым лбом!
И эти — на солнце прямо —
Дымящие — черным двойным жерлом
Большие глаза Адама (И., 173);
5) Огнепоклонник! Не поклонюсь!
В черных пустотах твоих красных
Стройную мощь выкрутив в жгут —
Мой это бьет — красный лоскут! (И., 180)
Во всех примерах связь черноты с пустотой выражена вполне отчетливо словами пусто, в пустотах, две черных дыры, жерлом.[7] В самом раннем из цитируемых стихов — «Бороды цвета кофейной гущи…» — образ черной пустоты мотивируется наиболее подробно, в оксюмороне полное грусти, || Пусто. Абстрагирование признака черных глаз, который, казалось бы, мог восприниматься как конкретный признак, характерный для восточных черноглазых людей, дается здесь через несовпадение грамматической формы числа существительных: конкретность обозначена множественным числом — бороды цвета кофейной гущи, а абстракция — единственным: черное око. Абстрагированию сочетания черное око способствует и употребление слова высокого стиля — традиционного поэтизма око. В третьем примере сочетание две черных дыры отчетливо противопоставлено цветообозначению глаз — лазурные, не менее, впрочем, абстрактному в свете его фольклорной семантики. Далее (4) уже никаких объяснений, связанных с пустотой, не дается, однако на нее указывает не только образ жерла, но и слово дымящие: жерло может дымить только после выстрела, значит, этим причастием выражено значение опустошенности после максимальной заполненности и стремительного смертоносного движения. В пятом примере представлен резкий цветовой оксюморон в черных пустотах твоих красных даже без объяснения, что речь идет о глазах. Тем не менее парадоксальность словосочетания вполне объясняется изображаемой сценой: в черных глазах героя виден отблеск огня, и этот отблеск интерпретируется Цветаевой как отражение, знак страсти ее лирического субъекта («Мой это бьет красный лоскут»). Поэтому образ черной пустоты, способной к отражению огня-страсти, близок по значению к образу белой бумаги из стихотворения «Я — страница твоему перу…», т. е. черное синонимизируется с белым по признаку пустоты как готовности к заполнению (ср. «Чернозем — и белая бумага»): черное как максимально полное в цветаевской системе цветообозначений сближается с белым как максимально пустым.

Все значения, связанные с образом черных глаз, представленные в цитированных примерах из разных стихов, сконцентрированы в одном стихотворении — «Глаза»:

Два зарева! — нет, зеркала! Нет, два недуга! Два серафических жерла, Два черных круга
Обугленных — из льда зеркал, С плит тротуарных, Через тысячеверстья зал Дымят — полярных.
Ужасные! Пламень и мрак! Две черных ямы. Бессонные мальчишки — так — В больницах: — Мама!
Страх и укор, ах и аминь… Взмах величавый… Над каменностию простынь — Две черных славы.
Так знайте же, что реки — вспять, Что камни — помнят! Что уж опять они, опять В лучах огромных
Встают — два солнца, два жерла, — Нет, два алмаза! — Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза (С., 164–165).
Существенно, что появление пламени в черноте преобразует мрак в свет: слава, лучи, два солнца, зеркала, — смертельное страдание приводит к преодолению смерти бессмертием.

На фоне всех текстов, в которых черные глаза представлены как образ бездны и смерти, становятся хорошо понятны строки:

Я вижу тебя черноокой, — разлука! Высокой, — разлука! — Одинокой, — разлука!
С улыбкой, сверкнувшей, как ножик, — разлука! Совсем на меня не похожей — разлука! (С., 145).
Употребление слова черный и его производных в контекстах, связанных с утратой и страданием, хоть и создает в ряде случаев неожиданные словосочетания (черноокая разлука, в черных пустотах твоих красных), но, тем не менее, вполне определенно опирается на традиционную символику черного как цвета скорби. Традиционно и мифологично также изображение черным пространства, уходящего вниз, углубления. Окказиональным в цветаевской поэтике является соединение этой символики с образом черных глаз.

Оппозиция «черное — красное» тоже связана у Цветаевой с традиционной символикой жизни и смерти:

Слышу страстные голоса —
И один, что молчит упорно.
Вижу красные паруса —
И один — между ними — черный (С., 89);
От румяных от щек —
Шаг — до черных до дрог!
Шелку черный шнурок,
Ремешок-говорок! (С., 188).
Однако символика красного сама может быть амбивалентно связана и с жизнью, и со смертью через образы крови и разрушительного огня: наиболее интенсивное проявление жизни приводит к ее уничтожению. Проанализируем последнюю строфу из стихотворения «Пригвождена к позорному столбу…»:

Сей столб встает мне, и не рокот толп —
То голуби воркуют утром рано…
И, все уже отдав, сей черный столб
Я не отдам — за красный нимб Руана! (С., 139).
«Красный нимб Руана» здесь — костер, на котором была сожжена Жанна Д'Арк. Тот же образ костра, соединенный с образом крови, представлен в стихотворении «Руан»:

Не ждите, принц скупой и невеселый,
Бескровный принц, не распрямивший плеч, —
Чтоб Иоанна разлюбила — голос,
Чтоб Иоанна разлюбила — меч.
(…)
А за плечом — товарищ мой крылатый
Опять шепнет: — Терпение, сестра! —
Когда сверкнут серебряные латы
Сосновой кровью моего костра (С., 108).
В стихотворении «Пригвождена к позорному столбу…» позорный столб («черное»), т. е. орудие гражданской казни, и инквизиторский костер («красное») выступают как обрядовые эквиваленты, так же как и в мировой истории. Но у каждого из этих синонимов в цветаевском тексте имеется своя семантическая отнесенность к понятию высшей ценности — страсти. В обоих случаях имеется в виду казнь за страсть: героиня Цветаевой казнена за недозволенную земным законом любовь, Жанна Д'Арк — за страсть к Франции, к воинскому долгу. В обоих случаях казнимые, по утверждению Цветаевой, святы, так как освящены самой страстью: «Я утверждаю, что во мне покой || Причастницы перед причастьем» и «красный нимб Руана». Но в стихотворении «Пригвождена к позорному столбу…» Цветаева из двух страстей-ценностей провозглашает более святой страсть грешной любви, противопоставляя ее девственности Жанны Д'Арк. И поэтому черное и красное, сначала синонимически сближенные, разводятся затем до полярно противоположных символов. Противопоставление тех же понятий греховности и невинности в цветаевской интерпретации — относительности их нравственной оценки — хорошо представлено в стихах об Артемиде, в поэме-сказке «Царь-Девица», в трагедии «Федра» и других произведениях.

Оппозиция «белое — красное» не имеет такого ярко выраженного характера, как описанные выше. Белый и красный цвет в разнообразных его оттенках часто обозначаются у Марины Цветаевой не как члены противопоставления, а в дополнении друг к другу, создавая цветовые образы, эмоционально окрашенные положительно. Это связано прежде всего с традиционной народной эстетикой, проявляющейся и в прикладном народном искусстве, например одежде, и в фольклоре, и в языковом развитии, например при образовании переносных значений у слов белый и красный (Колесов 1983):

Плывет Царь-мой-Лебедь
В перстнях, в ожерельях.
Кафтан — нет белее,
Кушак — нет алее… (И., 390);
«…Али ручки не белы?»
— В море пена белей! —
«Али губки не алы?»
— В море зори алей! (И., 343).
Вместе с тем традиционная народно-поэтическая синонимия белого и красного является в поэзии М. Цветаевой отправной точкой для построения совершенно определенных парадигматических отношений в цветообозначении, имеющих свою семантику в соответствии с мировоззрением поэта. Наиболее полно цветаевская семантика белого и красного отражена в стихотворном цикле «Георгий», в поэме «На красном коне», в поэме-сказке «Молодец».

Центральные цветовые образы цикла «Георгий» (С., 166–173) — красный плащ Георгия Победоносца и его белый конь — цветовые доминанты известной иконы «Чудо Георгия о змие». Семантическое наполнение слова красный и слов, обозначающих оттенки красного, на протяжении семи стихотворений цикла постоянно меняется. В начале первого стихотворения дано четкое обозначение красного как цвета героя и белого как цвета коня. При этом красное и белое одновременно противопоставляются и взаимно дополняют друг друга: «И плащ его был — красен, II И конь его — был — бел».[8] Далее красный цвет детализируется в образах крови и огня и — как символ героического — подвергается нравственной переоценке. Красным обозначена пасть змея:

На дохлого гада
Белейший конь
Взирает вполоборота.
В пол-ока широкого
Вслед копью
В пасть красную — дико раздув ноздрю —
Раскосостью огнеокой (С, 166).
Важно, что композиционной основой всего цикла является психологическая антитеза: Георгий Победоносец — образ героя, смущенного кровопролитием, а конь воплощает в себе гордость победителя:

Смущается
Всадник,
Гордится конь (С., 166);
Стыдливости детской
С гордынею конской Союз (С., 168).
Обозначение красного в цитированных строках относится и к коню, в глазах которого отразился цвет раскрытой пасти змея (или у разгоряченного битвой коня глаза налились кровью): раскосостью огнеокой. Так начинается постепенное заполнение белого (исходный цвет коня) красным.

Красным предстает и копье, окрашенное кровью змея, причем красный цвет в этом случае гиперболизируется пурпурным, а отблеск копья гиперболизированно представлен синкретической метафорой плаща и красной тучи:

Закатным лучом — копьецо твое
Из длинных перстов брызжет.
Иль луч пурпуровый
Косит копьем?
Иль красная туча
Взмелась плащом?
За красною тучею —
Белый дом.
Там впустят
Вдвоем
С конем (С., 170).
«За красною тучею — || Белый дом», — вероятно, 'рай, покой' — награда за победу над злом, та награда, которую победитель предпочитает традиционной сказочной награде — царевне:

А девы — не надо.
По вольному хладу,
По синему следу
Один я поеду (С., 171).
Во втором стихотворении цикла, как и в первом, оппозиция красного и белого четко выражена в его начале и в конце:

О, тяжесть удачи!
Обида Победы!
Георгий, ты плачешь,
Ты красною девой
Бледнеешь над делом
Своих двух
Внезапно-чужих Рук.
(…)
Зардевшийся под оплеухою славы —
Бледнеет. — Домой, трубачи! — Спит
До судной трубы —
Сыт (С, 167–169)
В четвертом стихотворении смирение Георгия, его страдание под нравственным бременем славы, отказ от награды представлены высокомерием:

Как передать твое высокомерье,
— Георгий!
— Ставленник небесных сил! (С., 170)
В последнем стихотворении цикла тема «ставленника небесных сил» получает развитие и разрешение в приятии лирическим «я» Цветаевой робости и кротости героя, потому что они связаны с его страданием:

Так смертная мука Глядит из тряпья (С., 172)
Приятие это окрашено в светлые тона:

О лотос мой!
Лебедь мой!
Лебедь! Олень мой!
Ты — все мои бденья
И все сновиденья!
(…)
Лазурное око мое —
В вышину! (С., 172–173)
Таким образом, герой и конь как бы меняются своими символическими цветами: конь из белого становится красным, а герой из красного — белым. Так, в слове красный совмещаются значения красного и белого (светлого) через тему страдания как критерия святости.

Е. Фарыно показывает, что и в поэме «На красном коне», и в цикле «Георгий» «непосредственная борьба (и тем самым непосредственное столкновение с бренностью или со смертным началом мира сего) препоручается Цветаевой двойнику „всадника“ — коню (…) „Победа“ коня (…) — победа земного порядка; победа же Георгия — победа над „победой“ и принадлежит небесному порядку. „Конь“ и „всадник“, или Георгий, являют собой два нетождественных уровня духовного. „Всадник“ запределен и никак не соприкасается с миром бренного, „конь“ же — 'посредник' и играет роль 'защиты' „всадника“ от такого соприкосновения (…) чреватого уязвлением духовного начала» (Фарыно 1985б, 323–324). При такой трактовке образов коня и всадника оказывается, что «красное» относится к миру земному, «белое» же — земное воплощение духовного начала.

В поэме «На красном коне» (И., 436–442) красный конь предстает как атрибут героя и символ огня, пожара, т. е. страсти героини:

К устам не клонился,
На сон не крестил.
О сломанной кукле
Со мной не грустил.
Всех птиц моих — на свободу
Пускал — и потом — не жалея шпор,
На красном коне — промеж синих гор
Гремящего ледохода!
Пожарные! — Широкий крик!
Как зарево широкий — крик!
Пожарные! — Душа горит!
Не наш ли дом горит?!
Сполошный колокол гремит,
Качай-раскачивай язык,
Сполошный колокол! —
Велик Пожар! — Душа горит!
Пляша от страшной красоты,
На красных факелов жгуты
Рукоплещу — кричу — свищу —
Рычу — искры мечу.
(…)
— Пожарные! — Крепчай, Петух!
Грянь в раззолоченные лбы!
Чтобы пожар не тух, не тух!
Чтоб рухнули столбы! (И., 436–437).
По сюжету поэмы символический красный конь во сне героини превращается в снежный вихрь:[9]

— То — вот он! рукой достанешь!
Как дразнит: тронь!
Безумные руки тянешь,
И снегом — конь (И., 438).
Если красный конь героя преображается в белый вихрь, то метафоризированный сон героини предстает динамическим образом красного коня:

И внемлют ветра — и стоном
В ответ на стон.
Торопится красным гоном
Мой конный сон (И., 439)
Далее в сцене погони четко противопоставлены белый конь героини и красный конь героя:

На белом коне впереди полков
Вперед под серебряный гром подков!
Посмотрим, посмотрим — в бою каков
Гордец на коне на красном! (И., 440)
В сцене боя доспехи героини окрашиваются красным цветом зари и крови («На снегу лат || Не знаю: заря? кровь?» — И., 441), затем следует принятие героини героем и отказ героини от подчинения:

И шепот: такой я тебя желал!
И рокот: такой я тебя избрал,
Дитя моей страсти — сестра — брат —
Невеста во льду — лат!
Моя и ничья — до конца лет
Я, руки воздев: свет!
— Пребудешь? Не будешь ничья, — нет?
Я, рану зажав: нет (И., 441).
В конце поэмы резко противопоставлены чернота и лазурь, а красное оказывается средством перемещения из черноты (смерти) в лазурь (бессмертие):

Сей страшен союз, —
В черноте рва Лежу — а
Восход светел.
О кто невесомых моих два
Крыла за плечом —
Взвесил?
(…)
Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений! (И., 441–442)
Парадигматика обозначений синего и лазурного цветов
Последний пример из поэмы «На красном коне» вполне ясно показывает отношение черного, лазурного и красного: черное связано с понятием черного пространства, мифологически соотнесенного с «нижним» миром, со смертью как уничтожением, с преисподней, а пространство синее соотнесено с «верхним» миром, с небом, с вознесением. Цветообозначения синего и лазурного выступают в этом случае как синонимы; слова лазурный, лазурь, как традиционные поэтизмы, представляют собой более высокую ступень абстракции (подробнее об этом — в разделе о цветовой гиперболе). Характерно, что мифологическая антитеза «черный — синий (лазурный, лазоревый)», отражающая оппозицию преисподней и неба, является у Цветаевой точкой отсчета, с которой начинается преобразование традиционных отношений при моделировании собственного поэтического мира. Элементы антитезы вступают в синонимические отношения:

Пустоты отроческих глаз!
Провалы — В лазурь!
Как ни чернылазурь!
Игралища для битвы небывалой,
Дарохранительницы бурь.
Зеркальные!
Ни зыби в них, ни лона.
Вселенная в них правит ход.
Лазурь! Лазурь!
Пустынная до звона, —
Книгохранилища пустот! (И., 179).
При обозначении глаз как пространства лазоревый цвет, с одной стороны (в противопоставлении черному), связан с пустотой не как опустошенностью после страсти, а, подобно белому цвету, с пустотой бесстрастия. С другой стороны (в сближении с синим), он связан с духовным началом в его максимальном проявлении: «пустынность», доходя до предела, превращается в «звон», предельная степень бесстрастия оборачивается возможностью выхода за пределы земного бытия. Если в цитированном стихотворении из цикла «Отрок» слово черны является собственно цветообозначением, а словосочетание провалы в лазурь — иносказанием, то в поэме-сказке «Царь-Девица» соотношение обратное: лазурные — цветообозначение, а две черных дыры — иносказание. При этом духовная сущность Царевича-гусляра представлена в контексте смертельной телесной немощью, определяемой как вообще его образом в поэме, так и содержанием эпизода — кручиной Царевича перед первой встречей с Царь-Девицей:

Не слетались голуби
К окну, за крупой —
Встал Царевич сгорбленный,
Кручинный такой. (…)
«Не понять, чем бабам
Моя суть хороша!
Руки-ноги слабые, Как есть — лапша! (…)»
Кто б меня да турманом
Да в тартарары!
Где глаза лазурные? Две черных дыры.
Снеговее скатерти,
Мертвец — весь сказ!
Вся-то кровь до капельки
К губам собралась! (И., 349–350).
Связь лазурного (символ духовного начала) с черным (символ страдания) имеет характер соперничества: то черное, то лазурное оказывается способным выразить высшую степень духовности, однако черное — как смерть, лазурное — как вознесение души.

Тема красного (символ страсти) и синего, лазоревого, лазурного, связанного с недосягаемой далью, бессмертием (символ святости), определяет в творчестве М. Цветаевой оппозицию «красный (и его оттенки) — синий (лазоревый, лазурный)»:

1) Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений (И., 442);
2) Сапожок чрез борток,
Ногой легкою — скок
Домой, в красный чертог.
На простор синих волн —
Толк — Царевичев челн! (И., 369);
3) В царстве моем — ни свинки, ни кори,
Ни высших материй, ни средних историй,
Ни расовой розни, ни Гусовой казни,
Ни детских болезней, ни детских боязней;
Синь. Лето красно.
И — время — на всё (И., 536–537).
Примеры эти разнородны, взяты из произведений, резко различающихся по своей стилистике: 1 — из поэмы «На красном коне», в которой авторский голос не связан ни с какой стилизацией; 2 — из поэмы-сказки «Царь-Девица», ориентированной на фольклорную стилистику; 3 — из сатирической сказки-пьесы «Крысолов», иронически пересказывающей и переосмысливающей немецкую легенду. В соответствии со стилистическими особенностями цитируемых произведений семантика цветовых слов, сохраняя главные особенности цветаевской парадигматики в цветообозначении, имеет и специфические черты. Так, в поэме «Царь-Девица» слово синий имеет характер постоянного эпитета, свойственного фольклору, но первичное цветовое значение этого эпитета актуализировано в контрасте с образами красного. Слово красный в таких сочетаниях, как красный чертог, лето красно, совмещает в себе и первичное архаическое значение красоты, привлекательности, и современное цветовое значение. При этом архаическое значение положительной эмоции вполне согласуется с символическим, актуализированным Цветаевой, значением страсти: красный чертог — дом, среда обитания Царь-Девицы, ее стихия; лето красно — цель гибельного стремления, мечта уводимых музыкантом детей.

Парадигматика обозначений зеленого цвета
Противопоставление зеленого цвета другим цветам в поэтическом языке М. Цветаевой встречается гораздо реже, чем рассмотренные оппозиции черного, красного, белого и синего. По существу, можно выделить только два противопоставления, включающих обозначение зеленого на основе собственно цветового признака: «зеленое — черное» ('живое' — 'мертвое') и «зеленое — белое» ('радостное' — 'равнодушное').

В поэме «Переулочки» черное как символ смерти противопоставлено зеленому как символу жизни, при этом смерть представлена как необходимое условие воскрешения:

Льни, Льни, Черны Котлы смоляны!
Не лги: смоляны, То льны зелены.
(…)
Ай, льны льняны, Царицыны льны! Ручьи с земли Помин привезли:
Ресницами шли, Глазницами шли, Землицею шли, — Солоны!
Солоницами — глазницы У ржаной земли. Что ж вы, гости имениты, Мало по — были?
(…)
Мало ль, много ли — Дроги поданы (С., 361).
Анализируя поэму «Переулочки», Е. Фарыно показывает семиотическую эквивалентность образов котлы смоляны и льны зелены, интерпретируя «царицу» как владычицу подземного мира (Фарыно 1985б, 299–300).

В поэме «Автобус» зеленое противопоставлено белому как молодое и радостное — немолодому и равнодушному.

(Как топорщился и как покоился
В юной зелени — твой белый холст!)
Спутник в белом был — и тонок в поясе,
Тонок в поясе, а сердцем — толст! (И., 556).
Зеленый цвет глаз обычно создает в поэзии М. Цветаевой образ сильного и жизнелюбивого человека.

Застынет все, что пело и боролось,
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос (И., 63);
— Как ветрено! — Привет жене,
И той — зеленоглазой — даме (И., 122);
Позеленевшим, прозревшим глазом
Вижу, что счастье, а не напасть,
И не безумье, а высший разум:
С трона сшед — на четвереньки пасть… (И., 555).
Для цветообозначении зеленого в произведениях М. Цветаевой характерно помещение их в парадигму нецветовую на основе общеязыковых переносно-символических значений слова — при полном сохранении номинативного цветового значения совмещением прямого и переносного смысла Цветаева выводит переносное употребление из автоматизма, возвращая метафоре свежесть:

Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду (С, 43);
Вечней водомелен,
Вечней мукомолен,
Как лавр вечно-зелен,
Как Понт вечно-волен —
Так вечна в нашем сердце глиняном
Артемида высоковыйная (С., 427);
На князьке вороные голуби
В ползобочка воркуют до-люби:
Про белые плечи,
Которых не смети,
Про сладкие смеси —
Потом не жалети…
Про неги, про лести,
Зеленые листья,
Про яства — не ести,
Орешки — не грызти (С., 356);
А на што нам лен,
Зелена башка?
Твой земной поклон —
В широки шелка (С., 359).
В приведенных контекстах помимо номинативного реализуются следующие переносные значения, психологические и оценочные: в первом — значение свежести, во втором — принадлежности к живой природе, в третьем — недосягаемости (ср. зелен виноград), в четвертом — умственной или нравственной незрелости (ср. молодо-зелено).

Не случайно поэтому в «Ариадне» переносные употребления прилагательных начинаются с утверждения «зелен (…) свеж»: слово зеленый, наиболее активно развившее мотивированную полисемию в русском языке, становится сигналом к метафорическому восприятию остальных цветовых прилагательных.

Парадигматика обозначений желтого цвета
Если черное, белое, красное, синее и зеленое связываются у М. Цветаевой с образами и понятиями земного мира или небесного, т. е. «человеческого» или «божественного», то всем этим цветообозначениям резко противостоит символика желтого как знак мира потустороннего, мифологического мира нечистой силы. Желтого (янтарного) цвета кровь у змея, побежденного Георгием. В русских былинах кровь чудища, побежденного Егорием Храбрым, отождествляемым в народном сознании с Георгием Победоносцем, называется бусурманской, окаянной, проклятой (Буслаев 1887, 32, 54). Янтарная кровь в цикле «Георгий» тоже скорее эмоционально-оценочная, чем собственно цветовая номинация крови, так как в сцене боя большое значение имеет красный цвет прежде всего как отражение крови того же змея — см. с. 128.

Желтые глаза — признак оборотня в поэме-сказке «Царь-Девица»:

Охорашивается, чистит клюв.
Глаза желтые — янтарь шаровой!
Красе на ухо шепочет, прильнув:
«За булавочкой к тебе я второй!»
<…>
Покорность с бабой родилась!
Льни, тонкоствольная лоза!
Чтоб не увидеть желтых глаз —
Закройтесь, черные глаза! (И., 383).
В следующем контексте желтый цвет оказывается связанным и с обманом, и с мифологизированной лихорадкой (вихрь заразный):

Стрясается — в дом забредешь желтоглазой
Цыганкой, — разлука! — молдаванкой, — разлука!
Без стука, — разлука! —
Как вихрь заразный
К нам в жилы врываешься — лихорадкой, — разлука! (С., 146).
Образ разлуки в этом стихотворении определен, во-первых, мифологизированным образом цыганки — чужой (из другого мира), крадущей и обманывающей, знающей то, что неведомо обычным людям, связанной с миром потусторонним (ср. ведьма 'ведающая'); во-вторых, мифологическим представлением о том, что вихрь — это воплощение нечистой силы; в-третьих, мифологической отнесенностью лихорадки и, наконец, фразеологическим сочетанием желтая лихорадка. В других произведениях, где образ цыганки дан как символ свободолюбия, цыганка названа черноглазой и синеокой. Последняя строка цитированного стихотворения («Ты нынче зовешься Мариной, — разлука!») связывает образ этой мифологизированной цыганки с образом лирического субъекта М. Цветаевой, что соотносится со стихотворением о «желтоглазом предке» (см. с. 63).

Воображаемый предок в стихотворении мифологизирован: в традиционной народной культуре, восходящей к язычеству, мир предков — это мир потусторонний, «желтоглазый предок» в стихотворении наделен атрибутами перевернутого поведения; мифологические представления связывают музыканта с нечистой силой. М. Цветаева подчеркивает, что этот предок, скрипач, не играющий на скрипке, — музыкант не по форме, не по внешним обстоятельствам, а по существу, как она — поэт по своей сути независимо от наличия или отсутствия стихов. Стихотворение это относится к тому периоду, когда героиня молодой Цветаевой «надевает разные личины и примеряет разные костюмы» (Орлов 1965, 29) в поисках наиболее сильной и эмоциональной формы для выражения страстности, независимости, противостояния любому стереотипу. Почти в то же время (в тот же период творчества) слово желтоглазый превращается у Цветаевой в элемент бранного выражения, как это обычно и бывает с номинацией отрицательных мифологических персонажей:

Укатила в половодье
На три ночи.
Желтоглазое отродье!
Ум сорочий! (С., 84).
Характерно, что семантика желтого цвета как знака социальной внеположенности служит базой для образования фразеологизмов желтый дом, желтый билет и многих других — через знаковую желтую окраску соответствующих реалий.

Оппозиция «золотой — серебряный»
Цветообозначения золотой и серебряный в контексте творчества М. Цветаевой представляют собой замкнутую бинарную оппозицию, в которой обозначение серебряного маркировано по признаку движения, динамики. Общим семантическим компонентом золотого и серебряного является их блеск, но блеск золота представлен в художественной системе М. Цветаевой как статичный признак, а блеск серебра как признак динамичный. Образы, связанные с серебром — ручьи, скольжение:

Березовое серебро,
Ручьи живые! (И., 203);
В смертных изверясь,
Зачароваться не тщусь.
В старческий вереск,
В среброскользящую сушь (И., 201).
Статичный характер золотого цвета обнаруживается в следующих контекстах:

Персефона, зерном загубленная!
Губ упорствующий багрец,
И ресницы твои — зазубринами,
И звезды золотой зубец[10] (И., 445);
Расскажи, сгорающий небосклон,
Про глаза, что черны от боли,
И про тихий земной поклон
Посреди золотого поля (С., 90);
На при — вязи
Реви, заклят:
Взор туп,
Лоб крут,
Рог злат (С., 365).
Очевидно, именно статический признак цветообозначения золотой определяет употребление корня — злат-в сложных словах-композитах — традиционных («гомеровских») эпитетах при стилизации: златокудрая Фортуна (И., 65), твоей быстроте златоперой (И., 174), Как лев златогривый (И., 427), Златоустой Анне (С., 90), Юность златорунная (С., 116).

Сравнение сложных слов, содержащих обозначение серебряного и золотого, обнаруживает, что, во-первых, слова с частью сребро- преимущественно окказиональны и используют не традиционные сложения, а традиционную модель сложений, во-вторых, если элемент злато- соединяется только с существительными (перо, грива, уста, руно), то элемент сребро- может соединяться и с глаголами (причастиями): В среброскользящую сушь (С., 204), В лепете сребротекущих ив (С., 196) и др. Такие разные потенции производящих основ злат- и серебр- можно объяснить традиционным представлением о золоте как металле тяжелом и серебре как металле легком (Аверинцев 1973, 47), а также о золоте как о конечной стадии превращения веществ, как идеале вещества, например в средневековой алхимии (Рабинович 1979).

Переносные значения слова золотой связаны у М. Цветаевой прежде всего с солнечным светом, что вполне традиционно в поэзии и восходит к средневековому символизму (Аверинцев 1973, 48–49):

Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли… (И., 58);
Из туч с золотым обрезом —
Такое — на краснозем (И., 316).
В ряде контекстов золотой цвет — это цвет волос. Вероятно, не следует отождествлять «золотые волосы» с каким-либо реальным цветом — русым, белокурым, рыжим в поэзии М. Цветаевой: в ее произведениях «золотые волосы», как и «рыжие», — это условный образ жизненной силы в зените:

Наготою грубой
Дразня и слепя до слез —
Сплошным золотым прелюбом
Смеющимся пролилось (И., 460);
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
(…)
Горделивый златоцвет,
Роскошью своей не чванствуй (И., 208–209).
В противоположность золотому серебряное связывается со старением, синонимизируясь с седым, что традиционно для языка художественной литературы при обозначении жизненного угасания. Но, несмотря на солнечную символику золотого цвета в мировой культуре и в произведениях М. Цветаевой, «живым» у нее представлен не золотой, а динамичный серебряный цвет. Это проявляется при обозначении волос: старение Цветаева понимает как процесс и форму страдания, т. е. как наиболее интенсивную жизнь, приближающую к пределу и запредельному бытию. С другой стороны, серебряный-седой цвет выражает в произведениях Цветаевой идею бесцветности как отрешения от жизни, и в этом смысле он противопоставлен всем оттенкам красного. Однако противопоставление дается через тождество. В стихотворении «Леты слепотекущий всхлип…» из цикла «Земные приметы» содержатся два традиционных ряда синонимов: один ряд — с общим значением красного цвета, другой — со значением серебряного-седого. Эти ряды пересекаются в общем для них члене — слове сед:

Леты слепотекущий всхлип.
Долг твой тебе отпущен: слит
С Летою, — еле-еле жив
В лепете сребротекущих ив
Ивовый сребролетейский плеск
Плачущий…
В слепотекущий склеп
Памятей — перетомилась! — спрячь
В ивовый сребролетейский плач.
На плечи — сребро-седым плащом
Старческим, сребро-сухим плющом
На плечи — перетомилась! — ляг,
Ладанный, слеполетейский мрак
Маковый… — ибо красный цвет
Старится, ибо пурпур — сед
В памяти, ибо, выпив всю —
Сухостями теку.
Тусклостями: ущербленных жил
Скупостями, молодых сивилл
Слепостями, головных истом
Седостями: свинцом (С., 196).
Слово красный, центральный член синонимического ряда маковый — красный — пурпур, являясь общеязыковой доминантой ряда, интегрирует и нейтрализует в себе градационные признаки соседних членов на общеязыковом уровне, противопоставляя ряд маковый — красный — пурпур прямым, перифрастическим и метафорическим обозначениям мрака.

Однако в исходном для ряда сочетании мрак маковый слово маковый как элемент оксюморона в художественном тексте называет тот же цвет уже не в противопоставлении мраку, а в отождествлении с ним через коннотацию мак — сон — забвение — смерть. Слово пурпур, обозначающее красный цвет в его максимальном проявлении, связано через культурную традицию с символикой царской власти и, окказионально, со старостью, приближением к смерти, мраку через обесцвечивание максимально красного: ибо пурпур — сед. Таким образом, Цветаева показывает, что за пределом максимального лежит его противоположность — ничто, принадлежащее вечности, наполненное смыслом предыдущих состояний и страстей и освобожденное от них. В данном случае градационный ряд синонимов с обеих сторон окружен антонимами, синонимические и антонимические отношения между словами перекрещиваются, обнаруживая единство противоположностей и переход количественных изменений в качественные как основу развития и как катарсис.

Словом сед синонимический ряд со значением красного цвета соединен с рядом, имеющим общее значение серебряного цвета, представленного образной динамикой водного потока: слепотекущий — сребротекущий — сребро-седым — сребро-сухим. Если динамика одного ряда связана с превращением цвета в бесцветность, то динамика другого — с превращением образа влаги в образ сухости, в результате чего слово сед вбирает в себя оба признака — обесцвеченности и обезвоженности. Синкретизм слова сед сформулирован в оксюморонном сочетании сухостями теку и развит конкретизацией этих «сухостей», имеющих, в свою очередь, обобщающий член: последнее слово стихотворения — свинцом. В этом слове сконцентрирован образ превращения живого в неживое и в цветовом плане (интенсивный и статичный серый цвет) и в осязательном (максимум отвердения). Кроме того, в стихотворении имеется градационный ряд звуко-обозначений: всхлип — в лепете — плач, и слово свинцом в результате развития этого ряда наполняется смыслом 'выстрел, прекращающий жизнь'. Взаимное обогащение членов градационных синонимических рядов различительными признаками каждого из этих членов становится стилеобразующим фактором того понятия, которое не может быть выражено одним словом.

Прилагательное серебряный и в других произведениях употребляется при обозначении страдания, включая и его высшее проявление — смертную муку:

На лице его из воску —
Как серебряная россыпь,
Как серебряные слезки, —
По лицу его из воску —
На все стороны — полоски —
Струйки светлые — текут (И., 367),
Утром молодого пастора
У органа — мертвого нашли
На лице его серебряном
Были слезы. — Целый день
Притекали данью щедрой
Розы из окрестных деревень (С., 93).
Это значение реализуется у Цветаевой через традиционное обозначение слез серебряными (общеязыковое значение: 'блестящий, отражающий свет' — MAC). Однако максимализм цветаевской образности приводит к тому, что серебряным называется и лицо; в сочетании На лице его серебряном слово серебряном означает уже не столько 'со следами слез', или даже 'залитое слезами', сколько 'запечатлевшее страдание и поэтому излучающее сияние святости'.

Именно серебряный цвет более определенно, чем все остальные, связывается со звукообозначением в общенародном языке и в языке художественной литературы: MAC приводит звуковое значение слова серебряный — 'мелодично-звонкий, высокого тона (о голосе, смехе)' даже без пометы «перен.». Появление звукового значения у слова серебряный реализовало языковую тенденцию к синестезии — комплексной экспликации разнородных чувственных представлений. Возможно, здесь сказывается и рудимент древнего синкретизма в названии ощущений, поскольку звуковое значение слова серебряный, вероятно, изначально прямым образом связывалось со звуком изделий из серебра.

Связь серебряного звука с серебром-металлом может явиться основой поэтического образа:

Имя твое — птица в руке,
Имя твое — льдинка на языке.
(…)
Мячик, пойманный на лету,
Серебряный бубенец во рту (И., 92);
На белом коне впереди полков
Вперед под серебряный гром подков!
Посмотрим, посмотрим — в бою каков
Гордец на коне на красном! (И., 440).
Сохраняя древнюю связь между разными значениями слова серебряный в одних случаях, М. Цветаева в других случаях опережает языковое развитие переносного значения. Если в сочетании серебряный бубенец еще можно видеть относительное прилагательное, хотя речь идет, несомненно, о звучании этого бубенца, а в сочетании серебряный гром подков отражено переходное состояние из относительного прилагательного в качественное, то в следующем контексте качественное значение уже полностью оторвано от относительного и, более того, является предпосылкой и условием образования качественного наречия с той же основой:

Серебряный клич — звонок.
Серебряно — мне — петь.
Мой выкормыш! лебеденок!
Хорошо ли тебе лететь? (С., 54)
Оппозиция «золотой — серебряный» является темой и композиционной основой стихотворения, в котором Цветаева говорит о самой себе:

Между воскресеньем и субботой
Я повисла, птица вербная.
На одно крыло — серебряная,
На другое — золотая.
Меж Забавой и Заботой
Пополам расколота, —
Серебро мое — суббота!
Воскресенье — золото!
Коли грусть пошла по жилушкам,
Не по нраву — корочка, —
Знать, из правого я крылушка
Обронила перышко.
А коль кровь опять проснулася.
Подступила к щеченькам, —
Значит, к миру обернулася
Я бочком золотеньким.
Наслаждайтесь! — Скоро-скоро
Канет в страны дальние —
Ваша птица разноперая —
Вербная — сусальная (С., 129)
Биографическая точность (М. Цветаева родилась 26 сентября 1892 года, в ночь с субботы на воскресенье) становится в этом стихотворении основой моделирования лирического «я» Цветаевой. «Серебро» здесь прямо связывается со страданием, «золото» — с радостью. В семантическом сближении серебро мое — суббота, воскресенье — золото «серебро» и «суббота» представлены как понятия динамические (суббота — переход от будней к празднику), а «воскресенье» и «золото» — как понятия статические (воскресенье — кульминация праздника).

Для понимания этого стихотворения в системе творчества М. Цветаевой важно учесть и мифологический смысл дней недели в истории культуры. После принятия христианства на Руси суббота интерпретировалась как языческий, а следовательно и греховный, праздник в противоположность христианскому, установленному в честь воскресения Христа. Так, в образной системе Кирилла Туровского, выдающегося проповедника и писателя XII века, понятия язычества, Ветхого завета, субботы, греха, зимы и неверия соединены в одной развернутой метафоре и противопоставлены христианству, воскресенью, весне и вере вообще (Кирилл Туровский 1956, 46–47). Для Марины Цветаевой, противостоящей стереотипам, по-видимому, был важен и этот аспект в предпочтении субботы воскресенью, серебра золоту. Существенно и то, что в мировой культуре серебро символически связывалось с луной, золото — с солнцем (Аверинцев 1973, 48), а образ луны, представляющий лирическое «я» Марины Цветаевой, выполняет важную моделирующую функцию в ее творчестве (Фарыно 1981, 31–32).

Глубокие корни двойственной символики золота сказываются в этимологическом родстве слов золото и зло (Буслаев 1887, 86). Она нашла свое отражение в переносном словоупотреблении и во фразеологии: образ золота лежит в основе положительной оценки — золотые руки, золотой характер и в основе отрицательной — золотая молодежь, а также в фольклоре и мифологии: в сказках золото приносит несчастье, золото охраняется змеем (Буслаев 1887, 86). В поэзии М. Цветаевой несомненно присутствуют все коннотации, которые слова золото и серебро получили в истории развития культуры и языка, однако представляется существенным, что у Цветаевой негативная семантика золота и золотого цвета связывается со статикой в противоположность динамике серебряного цвета (видимо, поэтому золотые купола церквей Цветаева обычно называет не золотыми, а червонными — И., 79, 83, 104). Существенно и то, что изменчивость, динамика — одно из важнейших качеств лирического субъекта поэзии М Цветаевой.

3. СИНТАГМАТИКА ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ (СИНОНИМИЧЕСКИЙ РЯД С ОБЩИМ ЗНАЧЕНИЕМ КРАСНОГО ЦВЕТА)

Если в парадигматических отношениях лексики, отраженных в художественных текстах, выявляется система контекстуальных семантических противопоставлений и сближений слов с исходно различным в языке значением, то при исследовании синтагматических отношений можно проследить, какие слова образуют синонимический ряд, какие из этих слов, какие значения и компоненты значений каждого из них реализуются в условиях тождественной или сходной сочетаемости. Проанализируем наиболее представительный в поэтических произведениях М. Цветаевой (как, впрочем, и в русском языке вообще) синонимический ряд с общим значением красного цвета: красный, пурпурный, пурпуровый, алый, рдяный, ржавый, розовый, кумачовый, кумашный, румяный, червонный, багровый, багряный, маковый, малиновый, кровавый, жаркий, вишенный, цвета зари, а также некоторые цветообозначения, синонимизированные в конкретных художественных текстах с членами этого ряда, например смуглый и золотой.[11]

Ряд с общим значением красного цвета в произведениях М. Цветаевой состоит из семи основных групп, различающихся конкретной семантикой и сочетаемостью его элементов: а) красный цвет одежды, материи, предметов и т. п.; б) цвет, связанный с горением: цвет огня, поверхностей, освещенных огнем, вещества, охваченного огнем или раскаленного, след ожога, а также цвет молнии; в) цвет крови или вещества, поверхностей, окрашенных кровью; г) цвет лица, губ, щек и т. п., сопутствующий здоровью, жизненной силе, зрелости, а также отражающий душевное волнение, возбуждение; д) цвет зари и поверхностей, освещенных восходящим или заходящим солнцем; е) цвет как геральдический знак царской власти; ж) цвет, символизирующий бунт, революцию.

Все эти значения объединены не только семантикой доминирующего в синонимическом ряду слова красный 'имеющий окраску одного из основных цветов спектра, идущего перед оранжевым' (MAC), но и общей семой 'максимальная интенсивность проявления цвета', т. е. смыслом, имеющим первостепенное значение в художественной системе М. Цветаевой.

Попытаемся выявить состав синонимических микро-групп, члены которых объединены употреблением в одном определенном значении из семи перечисленных. Специфика выделения таких микрогрупп в художественном тексте заключается в том, что цветообозначения красного и его оттенков в языке и тем более в художественном тексте часто связаны с динамическими свойствами материи, физической субстанции, имеющей красный цвет. Так, солнечное излучение воспринимается как красное при восходе солнца, постепенно ведущем к рассеиванию цвета, превращению его в свет, т. е. к прозрачности (утрате цвета), а также и при закате, ведущем к уничтожению света и цвета, превращению его в мрак; огонь превращает предметы в черный прах или раскаляет добела. Волнение, страсть тоже способны превращать красное в белое или обесцвечивать (ср. у М. Цветаевой: С белым бешенством его — И., 282, Ровно облако побелела я — С., 63, Смывает лучшие румяна — || Любовь — И., 122). Текущая кровь (т. е. обнаруживающая себя движением) ведет к смерти, представленной символикой белого и черного, жизнь в ее динамике приводит к старению, превращая румяное лицо в обесцвеченное, рыжие и золотые волосы — в седые (белые, серебряные). Превращение одного цвета в другой при активном динамическом его проявлении в природных процессах определяет гиперболизацию цветообозначений в их заместительном словоупотреблении, чему посвящен специальный раздел главы.

Кроме того, при отнесении конкретных словоупотреблений к какой-либо из перечисленных синонимических микрогрупп важно иметь в виду, что в одном таком словоупотреблении может быть представлен целый комплекс значений, приводящий к пересечению рядов, принадлежащих к этим микрогруппам, что определяется пересечением и взаимодействием образов в системе художественного произведения. Например, в стихотворении «Огнепоклонник! Красная масть…» из цикла «Отрок», в цикле «Георгий», в поэме «На красном коне» красное одновременно представлено и как цвет огня, и как цвет крови, и как отражение солнечных лучей, и как краска жизненной силы, и как краска смущения, и как цвет одежды:

Иль луч пурпуровый
Косит копьем?
Иль красная туча
Взмелась плащом? (С., 167).
В строках

Полыхни малиновою юбкой,
Молодость моя!
Моя голубка
Смуглая! (И., 186)
номинативное значение слова малиновою в обозначении цвета одежды метафорически связывается с образом огня через глагол горения, а тема стихотворения связывает малиновый цвет с молодостью героини.

При обозначении красного как символа бунта и революции наблюдается семантическая производность от красного как цвета страсти, что активно проявляется в общих для этих значений символах огня и пожара, а также крови. Поэтому при анализе синтагматических свойств членов синонимического ряда с общим значением красного цвета рассмотрим не все сферы употребления таких слов, а только, как нам представляется, семантически первичные, во всяком случае в системе поэтического языка М. Цветаевой (а-д).

Красный цвет одежды, материи, предметов и т. п.
Номинативное значение слова красный и его синонимов является в поэтических произведениях М. Цветаевой семантической основой большинства переносных и символических значений благодаря широко развитым в языке коннотациям, связанным с номинацией красного. Так, при обозначении красного цвета одежды, ткани, предметов домашнего обихода в стихах и поэмах Цветаевой отчетливо проявляется знаковый характер красного цвета и его оттенков:

1) Белый стан с шнуровочной,
Да красный кушак. —
Что за круг меж бровочек,
Кумашный пятак? (И., 385);
2) Красный бант в волосах!
Красный бант в волосах!
А мой друг дорогой —
Часовой на часах (С., 121);
3) И плащ его красен,
И конь его бел (С., 167);
4) — Всё восхваляли!
Розового платья
Никто не подарил! (И., 152);
5) Полыхни малиновою юбкой (И., 186);
6) Молодость! Мой лоскуток кумашный! (И., 186);
7) Колотёры-молотёры,
Полотёры-полодёры.
Кумашный стан,
Бахромчатый штан (И., 265);
8) Кафтан — нет белее.
Кушак — нет алее… (И., 390);
9) В небе-то — ясно,
Темно — на дне.
Красный один
Башмачок на корме (И., 115);
10) Я не танцую, — без моей вины
Пошло волнами розовое платье (И., 162);
11) За плащом — рдяным и рваным (И., 173);
12) За пыльным пурпуром твоим брести в суровом
Плаще ученика (И., 169);
13) Огненный плащ его,
Посвист копья его,
Кровокипящего
Славьте — коня его! (С., 169);
14) Девчонка
Моя кровать была бы голубая,
Нет, — алая! А в головах — Амур (И., 620);
15) Словно лес какой червонный —
Все склоняются знамена… (И., 357).
В цитированных контекстах знаковый характер имеет фольклорное сближение красного и белого как выразителей положительных эмоций (1, 8), «красный бант» героини (2) — знак ее страсти, «красный башмачок» княжны, погубленной Разиным (9), — след и знак ее жизни, «розовое платье» героини — знак ее мечты в одном контексте (4) и знак юности в другом (10), «малиновая юбка» (5) и «лоскуток кумашный» (6) — знаки молодости на излете, «алая кровать» (14) — знак мечты о красивой и богатой жизни девчонки из пьесы о Казанове, «пыльный пурпур» (12) и «рдяный плащ» (11) в цикле стихов «Ученик» символизируют духовную власть ведущего над ведомым, учителя над учеником, любимого над любящей; «кумашный стан» полотёров, отождествленный с пожаром (7), — символ бунта, революции; слово червонный непосредственно относится к знамени (15).

Цвет, связанный с горением
Значение 'цвет, связанный с горением — цвет огня или поверхностей, освещенных огнем, вещества, охваченного огнем или раскаленного, цвет ожога, а также цвет молнии' реализуется у Цветаевой употреблением слов красный, малиновый, пурпуровый, пурпурный, алый, червонный, золотой, а также многочисленными метафорами и перифразами типа зажглась, горит, пожар, костер, факел, петух, коралл. Слова собственно цветовой номинации представлены в таких контекстах:

1) Не красный пожар лесной (И., 337);
2) На красных факелов жгуты (И., 437);
3) С красной молнией и громом (И., 432);
4) Железом ты в меня впился,
Как огневая полоса
Под красными щипцами —
След твоих рук — на память! (И., 382);
5) И, все уже отдав, сей черный столб
Я не отдам — за красный нимб Руана! (С., 139);
6) Огнепоклонник! Не поклонюсь!
В черных пустотах твоих красных
Стройную мощь выкрутив в жгут —
Мой это бьет — красный лоскут! (И., 180);
7) Красною кистью
Рябина зажглась (И., 83);
8) Хворост — сер. Хочешь — ал?
Вместо хворосту — коралл (И., 536);
9) А вон за тою дверцей,
Куда народ валит, —
Там Иверское сердце,
Червонное, горит (И., 83);
10) Под смуглыми веками —
Пожар златокрылый (И., 186);
11) Нагота ищет покрова,
Оттого так часто горят
Чердаки — часто и споро —
Час, да наш в красном плаще! (И., 551);
12) Грязь явственно сожжена!
Дом — красная бузина!
Честь царственно спасена!
Дом — красная купина! (И., 552);
13) В сини волны в упор
Грудь высокую впер.
Посерёдке — костер,
Пурпуровый шатёр (И., 346);
14) Жив! Не сожжен, а жгущ,
Бьющ — тако огнь пурпурный
Лемноса (И., 684);
15) То не два крыла —
В золотой костер,
То Царевич наш
Две руки простер,
Две руки свои разом поднял
В золотую зарю господню! (И., 421)
Примеры показывают, что в перифрастических обозначениях огня, содержащих слово красный, именной частью являются, как правило, названия конкретных предметов, одежды, плодов, построек и т. д.: красный шатер, красный факел, красный лоскут, красный плащ, красная бузина и др., но наряду с такими перифразами типичны для Цветаевой и перифразы, отсылающие к традиционной библейской символике: красный нимб, красная купина, В таком словоупотреблении можно видеть одно из важнейших свойств цветаевской поэтики — представление символа материальной субстанцией.

В исследованных текстах не встретилось обозначение огня и его семантических производных словами рдяный, розовый, румяный, ржавый, рыжий, смуглый. Однако потенциально весь ряд цветообозначений с общей семантикой красного цвета соотносим с образами и символикой огня. Так, например, косвенное указание на огонь можно видеть в названии коней рыжи в поэме «Переулочки», поскольку кони в этом контексте могут интерпретироваться как демонические огненные кони — посредники между земным и небесным миром (Фарыно 1985б, 288–289).

Цвет крови или веществ и поверхностей, окрашенных кровью
Это значение представлено в поэзии М. Цветаевой употреблением слов с четырьмя различными корнями: красный, пурпурный, пурпуровый, рдеть (рдянь), ржавый:[12]

1) Красною кровью своей клянусь
И головою своей кудрявой (И., 131);
2) Не отца седого скорбь
Черная, не крови братней
Ныне выцветшие пятна, —
Пурпурные и поднесь! (И., 663);
3) Пурпуром омрача
Меч, улыбался, аще Бог (И., 686);
4) Тезей Убей,
Царь! Да рдеет Меч! (И., 649);
5) Ночь — ежели черная,
— Кровь ежели красная,
Бабёнка невздорная,
Да на всё согласная (И., 404);
6) Вынимает из тела грешного
Пурпуровую — всю — булавочку (И., 347);
7) Царь, еще не докончил сказки!
Этой крови узревщи рдянь,
Царь, сними роковую дань
С града грешного… (И., 649);
8) А от губ — двойной канавой —
Что за след такой за ржавый?
— Бог спаси нашу державу! —
Клюв у филина кровавый! (И., 384).
Слово кумач можно было бы отнести к этому ряду по цветовому подобию, на которое указывает контекст, но не по способу цветовой номинации:

А кумач затем — что крови
Не видать на кумаче! (И., 267).
Обозначения крови янтарной (кровь змея из цикла «Георгий» — С., 166), голубой (кровь графини Ланской из пьесы «Метель» — И., 571) и черной (кровь палестинских юношей из цикла «Отрок» — И., 181) не входят в синонимический ряд слов со значением красного цвета, так как во всех перечисленных случаях имеется противопоставление красному по прямой цветовой номинации с актуализацией переносного значения цветонаименований. При этом характерно, что черный цвет крови, как и черный цвет глаз, мотивируется страданием:

Палестинские жилы! —
Смолы тяжеле
Протекает в вас древняя грусть Саула.
Пятидневною раною рот запекся.
Тяжек ход твой, о кровь, приближаясь к сроку!
(…)
И влачат, и влачат этот вздох Саулов
Палестинские отроки с кровью черной (И., 180–181).
В подгруппе синонимов, имеющих общую функцию обозначения цвета крови, отметим две особенности, связанные с употреблением конкретных слов. Во-первых, красный цвет крови назван только в таких контекстах, где она не связана с кровопролитием, т. е. не проявляет себя, не становится видимой; кровь, обнаруживающая себя при ранении, всегда обозначена у М. Цветаевой гиперболизированно, т. е. слово красный, с одной стороны, и слова пурпурный, пурпуровый, рдеть, рдянь, ржавый — с другой, находятся в отношениях дополнительного распределения по указанному признаку, непосредственно связанному со страданием. Во-вторых, в этой группе выделяется слово ржавый как выражающее неприязненное отношение к обозначаемому: в цитированном контексте из «Царь-Девицы» ржавой названа кровь, проступившая от укуса оборотня, подобно тому, как янтарной — кровь змея из цикла «Георгий». Если представление о янтарной крови — чисто фантастическое, ржавый цвет потемневшей крови естествен, однако признак желтизны, символически связанный с проклятием, в слове ржавый присутствует.

Цвет лица, губ, щек и т. п.
Цветообозначения, связанные с указанной семантикой, представлены у Цветаевой словами красный, рдяный, румяный, розовый, смуглый, алый, вишенный, малиновый, пурпуровый или их однокоренными:

1) Губки красные — что розы:
Нынче пышут, завтра вянут,
Жалко их — на привиденье,
И живой души — на камень (И., 145);
2) Лик — шар сургучовый, краснее клопа.
«Ох, батюшки, — так и ушел без попа!» (И., 400);
3) «Строен, рдян, Стар, сутул…» Мой заман! Мой посул! (С., 480);
4) Зардевшийся под оплеухою славы — Бледнеет (С., 169);
5) От румяных от щек —
Шаг — до черных до дрог! (С., 188);
6) Слово странное — старуха!
Смысл неясен, звук угрюм,
Как для розового уха
Темной раковины шум (С., 33);
7) Полыхни малиновою юбкой,
Молодость моя! Моя голубка Смуглая! (И, 186);
8) — Где, красавец, щеки алые?
«За ночь черную — растаяли» (И., 128);
9) Оттого что бабам в любовный час
Рот горячий-алый — дороже глаз,
Все мы к райским плодам ревнивы,
А гордячки-то — особливо (И., 395);
10) Боже, в тот час, под вишней —
С разумом — что — моим,
Вишенный цвет помнившей
Цветом лица — своим! (И., 555);
11) Исполать тебе, Царь-Буря, будь здорова!
Рот у мальчика — что розан пурпуровый! (И., 397).
К обозначенному ряду синонимов примыкают слова золотце и янтарь, которые, выдвигая в эмоциональном обращении на первый план значение 'драгоценность' (ср. дорогой 'милый'), все же не утрачивают окончательно и цветового значения, так как помещены в контекст с рядом цветообозначений:

Молодость моя!
(…)
Шалая моя!
Пошалевали
Досыта с тобой!
Спляши, ошпарь!
Золотце мое — прощай, янтарь! (И., 186).
Если слова золотце и янтарь, даже будучи существительными, приобретают значение, соотносимое со значением качественных прилагательных, то слово вишенный, оставаясь цветообозначающим, обнаруживает сдвиг в сторону относительного. Вишенный цвет лица интерпретируется ошибкой героини:

Вишенный цвет принявши
За своего лица —
Цвет (И., 555).
Материал показывает, что цветообозначения, связанные с семантикой молодости, здоровья, жизненной силы, зрелости, у М. Цветаевой очень многообразны. Из оттенков красного, называемых М. Цветаевой в поэтических произведениях, в этот ряд не входят только слова багровый, багряный, закрепившие в языке коннотации, указывающие на осеннее увядание, т. е. по смыслу противоположные членам данного ряда, и слово червонный, которое у М. Цветаевой вообще перемещается из ряда синонимов со значением красного цвета в ряд синонимов со значением желтого (золотого) цвета.

Цвет зари и поверхностей, освещенных восходящим или заходящим солнцем
Это значение реализуется в поэтических произведениях М. Цветаевой употреблением слов красный, малиновый, рыжий, румяный, пурпуровый, смуглый, золотой и однокоренных:

1) Думаешь — глаз?
Красный всполох —
Око твое! —
Перебег зарев! (И., 179);
2) Заревом в лоб — ржа,
Ры — жая воз — жа! (С., 361);
3) А над Волгой — заря румяная,
А над Волгой — рай (И., 114);
4) И льется аллилуйя
На смуглые поля (И., 83);
5) Всё выше, всё выше — высот
Последнее злато.
Сновидческий голос:
Восход Навстречу Закату (И., 172);
6) Заря малиновые полосы
Разбрасывает на снегу (И., 143);
7) Небо дурных предвестий:
Ржавь и жесть.
Ждал на обычном месте.
Время: шесть (И., 451);
8) Все в пурпуровые туманы
Уводит синяя верста (И., 348).
Специфика употребления членов этого ряда в цитированных и подобных им контекстах состоит, по-видимому, в том, что Цветаева обозначает солнечный свет преимущественно в переходных состояниях восхода и заката, т. е. свет, превращенный в цвет, что вызывает гиперболическое обозначение цвета поверхностей, освещенных солнцем.

Слово красный обозначает цвет солнца, зари в уподоблении огню («Красный всполох — || Око твое! — Перебег зарев!» — И., 179; «Красный круг заря прожгла мне» — И., 389) или крови (например, в образной системе цикла «Георгий»).

В типичной сфере употребления слова красный — при обозначении цвета крови — само это слово встречается в произведениях М. Цветаевой сравнительно редко, да и набор обозначений других оттенков красного ограничен словами с корнями — пурпур- и — рд-, -рж-, а в нетипичной для красного сфере употребления — при обозначении солнечного света, зари, поверхностей, освещенных солнцем, — наблюдается большое разнообразие цветообозначений с использованием почти всех членов синонимического ряда. Вероятно, эта закономерность вызвана устоявшейся в языке традицией обозначения цвета крови и неотработанностью средств для обозначения солнечного света: Цветаева в этом случае испытывает различные средства цветообозначения, выбирая из них наиболее сильные в каждом конкретном случае в соответствии с идеологическим, философским, эмоциональным содержанием произведения.

4. СЕМАНТИЧЕСКАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ И СЕМАНТИЧЕСКАЯ ПРОИЗВОДНОСТЬ ИСТОРИЧЕСКИ ОДНОКОРЕННЫХ ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ

В исходной цветовой номинации семантика слова определялась его корнем, однако лексикализация вариантов корня, появившихся в результате различных по времени фонетических изменений, могла привести к резкому расхождению в значении и сфере употребления этимологически родственных слов, как это произошло со словами, имеющими исконный корень — ръд-. Семантическая производность определялась в развитии языка актуализацией различных дифференциальных признаков (ДП) и приводила к их закреплению в каждом конкретном случае в качестве семантической доминанты, формирующей новое значение слов. Такая актуализация дифференциальных признаков основана на переносном словоупотреблении как стадии семантической производности (Колесов 1984, 11). В художественном тексте индивидуально-авторские коннотации слов, актуализированные сравнением, метафорой и другими тропами, способны выполнять роль ДП, становиться семантической доминантой. Поэтому семантическая производность в художественном тексте может отличаться от той, которая осуществлялась в истории языка — и по направлению изменений и по их результатам, обнажая общий для окказиональных и узуальных преобразований механизм. Следовательно, развитие значений одного и того же корня в разных фонетических модификациях, представленное в идиостиле поэта, допустимо рассматривать как действующую модель семантических изменений, скрытых от нас языковой историей.[13]

С этой точки зрения интересно сравнить процессы, происходящие с деэтимологизированными лексемами (рдяный — румяный — ржавый — рыжий) и недеэтимологизированными, отчетливо проявляющими себя как однокоренные в современном русском языке, различающимися только суффиксами и в целом синонимичными (пурпурный — пурпуровый — пурпур, кумачовый — кумашный — кумач, багровый — багряный — багрец).

Рдяный — румяный — ржавый — рыжий
В современном русском языке слова с исконным корнем — ръд- имеют следующие значения: рдяный — красный, алый (о заре, осенних листьях); румяный — 1) покрытый румянцем (румянец — розовый или алый цвет щек), 2) алый, густо-розовый (о заре, зреющих плодах); 3) с золотистым, коричневым оттенком (о цвете пенки на топленом молоке, поджаристой корочки хлеба); ржавый — 1) являющийся ржавчиной, состоящий из ржавчины (ржавый налет, ржавая пыль; ржавчина — красно-бурый налет на поверхности железа, образующийся вследствие окисления его под действием воздуха и влаги), 2) покрытый ржавчиной (о жестяных изделиях — крыше, дверных петлях); свойственный железу с ржавчиной (о скрипе, запахе), 3) бурого цвета и с характерным привкусом вследствие наличия примеси окислов железа (о воде), 4) покрытый буро-желтыми пятнами вследствие окисления жира (о селедке), 5) разг. красно-бурый, цвета ржавчины (о шляпе, осенних листьях); рыжий — 1) красно-желтый (о цвете волос, усов, шерсти); 2) выцветший, ставший красновато-бурым (об одежде, материи и т. п.) (MAC).14

По цветовой характеристике эти прилагательные делятся на две группы: слова рдяный и румяный обозначают чистые оттенки красного — алый и густо-розовый, а рыжий и ржавый — оттенки с примесью желтого, бурого. Можно предположить неслучайное совпадение этих семантических различий с фонетическими различиями корней: в словах, обозначающих красный цвет с примесью желтого или бурого, еще в праславянскую эпоху произошло изменение звука /д/ в /ж/ перед йотом. Видимо, фонетическое изменение сразу же и повело за собой семантический сдвиг, поскольку «различия между производящими и производными словами могут проявляться и в их фонетической структуре при наличии предпосылок для двух огласовок» (Марков 1981, 27).

Несмотря на допустимую взаимозаменяемость слов рдяный — румяный — рыжый — ржавый в их переносном употреблении, например при обозначении цвета осенних листьев, прямые значения этих слов прочно закрепили за собой определенные сочетаемостные функции. Так, слово рдяный характеризуется узкой сферой традиционно-поэтического употребления, его стилистическая ограниченность привела к тому, что оно вообще не включено в некоторые авторитетные словари, например в словарь С. И. Ожегова. Вероятно, ведущим дифференциальным признаком слова рдяный и является его эмоциональная стилистическая окраска, выработанная в высоком стиле. Слово румяный в прямом значении называет цвет лица, рыжий — цвет волос, ржавый — цвет коррозии железа.

Актуализация семантического ДП в художественном тексте становится возможной обычно при нарушении автоматизма в восприятии словесного знака, т. е. в данном случае при нарушении стандартной сочетаемости цветообозначений. Так, в сочетании румяная заря олицетворение осуществляется благодаря языковой закрепленности прилагательного за обозначением цвета человеческого лица, но становится возможным именно при нарушении этой закрепленности. Сдвиги в сочетаемости определения с определяемым, свойственные художественному тексту, ведут к семантическим сдвигам — сначала окказиональным, а затем, возможно, и кодифицируемым. Не случайно поэтому, что словарные определения иллюстрируются обычно цитатами из художественных текстов: окказиональное значение имеет тенденцию становиться общеязыковым, когда оно отражает системные языковые связи и закономерности развития.

В поэтических произведениях Марины Цветаевой цветообозначение рдяный и его производные представлены 11 словоупотреблениями, из них 4 прилагательных — на гвоздичку рдяную (перен. об Ипполите) (С., 481), Строен, рдян (об Ипполите) (С., 480), побегом рдяным (о лотосе) (С., 255), За плащом — рдяным и рваным (из цикла «Ученик») (И., 173); 3 существительных-окказионализма — Этой крови узревши рдянь (И., 649), Рдянь — не редиска (реплика торговки в «Крысолове») (И., 487), Не остывая || В рвенье и в рденье (об Артемиде) (С., 427) и 5 глаголов — Да рдеет меч! (И., 649), Афиняне, рдею! || Лоб — обручем сперт! (И., 693), Но || Здрав ли? Все так же ль рдея…? (И., 685), И, зардевшись пуще краски своей (И., 367), Зардевшийся под оплеухою славы (С, 169)[14].

Все употребления прилагательных, кроме сочетания со словом плащ, показывают коннотативное значение 'молодой, цветущий, зрелый', существительное рдянь выражает в одном случае то же значение (о редиске), в другом случае обозначает интенсивный цвет крови, слово рденье представляет собой отглагольное существительное и по своей семантике сближается с глаголами, которые во всем разнообразии личных, причастных и деепричастных форм указывают прежде всего на возбужденное эмоциональное состояние, а затем соотносятся и со значениями 'интенсивный цвет крови', 'интенсивный цвет здоровья'. Очевидно, существование в общенародном языке глаголов покраснеть, зардеться, обозначающих проявление эмоционального возбуждения, определяет и словообразовательные потенции корня — рд- (он явно тяготеет к образованию глаголов), и общую сему всех цветообозначений с этим корнем: интенсивный цвет как признак, проявляющийся в динамике. Эта сема способствует потенциальному выделению цветообозначений с корнем — рд-из ряда слов, обозначающих статический признак.

Слова румяный, румянистый, разрумянистый используются М. Цветаевой в прямом значении, обозначая цвет лица в сочетаниях со словами щеки (С, 188; И., 135), повара (И., 487), бургомистр (И., 485), плоти (С, 362), в качестве субстантивированного прилагательного (Полюбил румяный — бледную — И., 128), где признак румянца абстрагированно и абсолютизированно представлен как знак жизненной силы, здоровья и благополучия. Традиционные переносные значения слова румяный реализованы в народно-поэтическом фразеологизме яблочко румяно (И., 348), в обозначении зари (И., 114), освещенных заходящим солнцем облаков (И., 427), «морских рощ» (И., 389). Однако и в традиционной метафоре возможен семантический сдвиг:

В кухню женского обману Поспешай, Самсон с Далилой! Здесь из зорь творят румяна, Из снегов творят белила… (И., 376).

В этих словах метафоризируемым элементом является не цветообозначение, как в традиционной метафоре румяная заря, а слово зори

Слово румянист встречается у Цветаевой только в краткой форме и в большинстве случаев имеет ироническую окраску,[15] сочетаясь со словами бургомистр (объект цветаевских насмешек) и плоти — окказиональной, стилистически сниженной формой множественного числа слова плоть. Ироническая окраска свойственна и прилагательному разрумяниста в строках «Разрумяниста моя Знобь-Тумановна! || Лихоманочка моя Лихомановна!» (С., 357) Употребление эмоционально-положительных деминутивов, притяжательного местоимения 1-го лица, форм, построенных по модели величания (имя-отчество), представленных в этом контексте, типично для называния лихорадок в русских заговорах, основанных на представлении о необходимости задобрить болезнь (Черепанова 1983, 76). В цветаевском тексте эта фольклорная модель целиком получает ироническую окраску благодаря семантическим и психологическим противоречиям, отраженным языковыми формами: лихорадочный румянец по внешнему виду подобен здоровому, а по существу противоположен ему, т. е. обманчив; цветообозначение румяного (здорового), данное в гиперболизированной форме, образованной по модели слова разухабиста, резко противоречит семантике слов знобить, туман, содержащих производящие основы для формулы величания.

Слова с корнем — рж- (ржавый и производные) представлены в цветовом значении девятью словоупотреблениями, из них 5 прилагательных: ржавый (…) лист (И., 322), рябины ржавой (И., 112), По пескам — жадным и ржавым (И., 173), Что за след такой за ржавый? (о крови) (И., 384), В небе, ржавее жести (И., 451), 2 существительных: Заревом в лоб — ржа (С., 361), Только пни покрыты ржой (С., 107) и 2 глагола: Ржавь губы, пороши || Ресницы снегом (И., 248), Виноградины тщетно в садах ржавели (И., 180). Слово жесть как объект сравнения показывает, что в сочетании в небе ржавее жести соединены прямое значение ржавый 'подвергшийся коррозии' и переносное цветовое значение прилагательного. Прямое значение, связанное с порчей вещества, но проявляющееся только цветом (значение цвета как признака порчи абстрагируется, отделяясь от субстанции «железо»), можно видеть в сочетании Только пни, покрыты ржой (С., 107). Но то же прямое значение 'подверженный коррозии, порче' может отделяться и от субстанции «железо», и от цветового признака, указывая на порчу того, что вообще не является предметом:

Здесь страсти поджары и ржавы (И., 234),
(…) горловых ущелий
Ржавь, живая соль (С., 278),
Державная пажить,
Надежная ржавая тишь (И., 101),
Тень — вожатаем!
Тело — за версту!
Поверх закисей,
Поверх ржавостей (И., 190)
Для положения слова ржавый в системе этимологически родственных цветообозначений, вероятно, особенно важна его способность к выделению признака порчи Цветовое значение этого слова и его производных — только один из этапов и одно из направлений абстрагирования. Наиболее полно такое абстрагирование выражается не прилагательным, а существительным — причем не общеупотребительным ржавчина, а словами ржа, ржавь и ржавость. Видимо, М Цветаева предпочитает их потому, что за словом ржавчина в языке закреплено конкретное значение, связанное с коррозией железа, а у Цветаевой объекты обозначения другие — пни, горло, устоявшиеся обычаи. Окказионализмы актуализируют сам процесс превращения признака в субстанцию, т. е. процесс абстрагирования, повышением категориального (частеречного) статуса слова.

Употребление слова ржавый и его дериватов у М. Цветаевой почти во всех случаях связано со значением порчи: ржавый след крови образуется от укуса филина-оборотня, ржавый цвет зрелости (о винограде, рябине) связан со зрелостью кончающейся, приближающейся к переходу в иное качество. Показательно, что и в тех контекстах, которые не могут быть однозначно интерпретированы как связанные с порчей, эмоционально-оценочная характеристика предметов, явлений, понятий, названных «ржавыми», — отрицательная, негативная:

По пескам — жадным и ржавым (И., 173),
Державная пажить,
Надежная ржавая тишь.
Мне сторож покажет,
В какой колыбели лежишь (И., 101— о кладбище).
Слово рыжий и его производные в цветаевских произведениях чаще всего традиционно употребляются при обозначении цвета волос, создавая образ сильного и жизнелюбивого человека (С., 56, 87, 88, 93, 146 и др.), например:

С рыжекудрым, розовым
Развеселым озорем
Разлюбезные — поведу — речи (С., 56);
А когда покойник прибыл
В мирный дом своих отцов —
Рыжая девчонка Библию
Запалила с четырех концов (С., 93).
В поэме «Переулочки» цветовое значение окказионально субстантивированной краткой формы рыжи (кони), оставаясь в пределах номинативного употребления при цветообозначении шерсти, гривы, связано, подобно красному, с символикой страсти, огня (рыжи — это огненные демонические кони — Фарыно 1985б, 288) и, подобно желтому, с символикой лжи:

Красен тот конь, Как на иконе. Я же и конь, Я ж и погоня.
Скачка-то В гру — ди! Жарок огонь! Жги!
В обе вожжи! Гей, мои рыжи! Лжей-то в груди
Семь, да семижды Семь, да еще — Семь (С, 360).
Возможно, что в сближении семантики рыжего цвета с семантикой лжи имеет значение и мифологическое представление о связи лошади с ложью, выраженное в широко распространенной примете: «Если во сне увидишь лошадь — ложь будет». Единственное переносное употребление слова рыжий в уподоблении его ржавчине находим в той же поэме («Заревом в лоб — ржа, || Ры — жая воз — жа!» — С., 361), где оно косвенно (через слово возжа) тоже связано с образом лошади. Однако семантического сдвига на основе усиления коннотативных значений слова рыжий здесь не происходит, хотя реликтовая способность к такому сдвигу в языке имеется. Она определяется как былой узкой сочетаемостью слова, до XVII века обозначавшего масть скота (Бахилина 1975б, 104), так и былой внеположенностью рыжих людей в обществе, основанной на мифологическом представлении о связи их с нечистой силой — внеположенностью, оставившей след в языке (ср. пословицы Рыжий да красный — человек опасный, Рыжих во святых нет (Даль), поговорку Что я, рыжий, что ли?, а также терминологическое цирковое, оно же и разговорное значение слова рыжий — 'клоун'). Подчеркивая, что, по мифологическим представлениям, «рыжеволосые интерпретируются как носители пагубного эротического соблазна и как одержимые злыми бесовскими силами», Е. Фарыно пишет, что «название Ведуньей своих коней „рыжими“ (…) и „возжи“ = 'молнии' „рыжей“ (…) знаменует переход к самому опасному и губительному из ее соблазнов» (Фарыно 1985б, 296).

Потенциальная способность слова рыжий к семантическому сдвигу, актуализирующему отрицательную экспрессию, может быть основана и на том, что это слово обозначает цвет смешанный, соединение красного с желтым, а символические значения этих цветов связаны соответственно с интенсивностью, страстью, и с обманом, ложью. Кроме того, у слова рыжий есть потенциальная сема порчи, сближающая его со словом ржавый: «…очень часто им называют не определенный красно-желтый цвет, а такой, который отличается от нормального, природного, присущего этому предмету», во многих контекстах употребляется для указания на то, что предмет потерял свой первоначальный цвет (Бахилина 1975б, 108, 110).

Итак, в ряду рдяный — ржавый — румяный — рыжий за каждым из слов в поэтическом языке М. Цветаевой, как и в общенародном литературном языке, закреплены свои функции, но актуализированными оказываются другие ДП: рдяный характеризует цвет преимущественно в динамике с тенденцией к глагольному цветообозначению, слову румяный свойственно ироническое употребление с включением соответствующих аффиксов, указывающих на модальное значение, ржавый выдвигает ДП 'порченый' с тенденцией к субстантивации цветообозначения, рыжий трактуется преимущественно как 'жизнеутверждающий' с аллюзией на социальную внеположенность личности как знак противостояния стереотипам. У этого ряда нет доминанты, в которой пересекались бы функции и значения его членов: ряд уже давно перестал быть синонимическим в общенародном литературном языке, не является он синонимическим и в системе цветообозначений у М. Цветаевой. В том и в другом случае это четырехчленная оппозиция, элементы которой равноценны. В русском языке при развитии значений слов, составляющих этот ряд, одни элементы, актуализирующие признак красного цвета (рдяный и румяный), принадлежат или тяготеют к высокому стилю (румяный — при олицетворении), другие, актуализирующие признак желто-бурого цвета (ржавый, рыжий), — к сниженному стилю, приобретая и признак отрицательной эмоциональной направленности. У М. Цветаевой обнаруживается некоторый сдвиг в этой закономерности, связанный с трактовкой рыжего как жизнеутверждающего, что, в свою очередь, опирается на другую, не менее сильную (а при забвении мифологической основы и более сильную) языковую тенденцию к ласково-фамильярному употреблению слова рыжий (Бахилина 1975б, 108–110). У Цветаевой же трактовка «рыжего» как опасного не препятствует, а, напротив, способствует актуализации положительных коннотаций слова.

Пурпуровый — пурпурный — пурпур
Цветообозначения с корнем пурпур- обнаруживают в произведениях М. Цветаевой наибольшую словообразовательную и акцентологическую неустойчивость, свойственную русскому языку: в литературном языке употребляются слова и варианты пурпуровый, пурпуровый, пурпурный, пурпурный и пурпур. MAC приводит словообразовательные варианты пурпурный и пурпуровый. Нормативные справочники характеризуют вариант пурпурный как устаревший (Горбачевич, 368); произношение пурпуровый связано с поэтической традицией XVIII–XIX вв. (Алимпиева 1984, 43 — примеры из произведений Г. Р. Державина и А. С. Пушкина). MAC определяет значения слов пурпурный и пурпуровый как тождественные: «ПУРПУР. 1. Ценная краска темно-багрового цвета, употреблявшаяся в древности для окрашивания тканей. 2. Темно-красный или ярко-красный цвет. 3. Устар. Дорогая одежда или ткань темно-красного цвета. ПУРПУРНЫЙ. Прил. к пурпур. Цвета пурпура, окрашенный в пурпур. ПУРПУРОВЫЙ. То же, что пурпурный». Традиция поэтического употребления этих слов связана с эмблематическим характером пурпурного цвета — цвета царских одежд (ср. порфира). У Марины Цветаевой цветообозначение пурпурного представлено 17 раз: 7 раз встречается существительное пурпур, 8 раз — прилагательное пурпуровый, 1 раз — пурпурный и 1 раз — пурпурный. Такая статистика показывает, что, во-первых, выбор словообразовательного и акцентологического варианта прилагательного определяется у М. Цветаевой прежде всего поэтической традицией: среди прилагательных значительно преобладает пурпуровый, а варианта с современным ударением на втором слоге у Цветаевой вообще нет. Во-вторых, при употреблении слов с корнем пурпур- отчетливо проявляется тенденция к субстантивному представлению цветообозначения. Сочетаемость прилагательных и существительных с этим корнем показывает тенденцию к цветообозначению прилагательными пространства, освещенного солнцем, а существительное выступает преимущественно как метонимическое название одежды в его эмблематико-символическом значении. Так, пурпуровыми названы шатер (И., 346), розан (И., 397), окровавленная булавка (И., 347), луч (С., 167), «вскипающий вал» на небе (И., 427), отблеск огня — пурпуровая кипь (И., 179), простор (И., 426), туманы (И., 348); пурпурными названы пятна крови (И., 663), пурпурным — «огонь» (И., 684). Все контексты со словом пурпур доказывают принижение этого символа высшей земной власти, у Цветаевой, впрочем, ни разу не связанного непосредственно с образами царей. Это слово обнаруживает вторичный перенос символического значения — речь идет или о возрасте максимальной зрелости, или об учителе, или о собственно эмблематике цвета:

(…) — ибо красный цвет
Старится, ибо пурпур — сед (С., 196),
За пыльным пурпуром твоим брести в суровом
Плаще ученика (И., 169);
Мы пурпур воина на мех верблюжий
Сменяем на песке морском (И., 170);
Я краске не верю!
Здесь пурпур — последний из слуг! (И., 206).
Вторичный перенос в большинстве таких контекстов связан с изображением не социального, а духовного могущества и превосходства. Однако и это превосходство в ряде случаев подвергается переоценке: оно дискредитируется Цветаевой как перерождающееся в свою противоположность.

Обращает на себя внимание жанровая обусловленность прилагательных с разными суффиксами и существительного: прилагательное пурпуровый 6 раз из 8-ми встретилось в поэме-сказке «Царь-Девица», именно оно наиболее определенно связано с русской поэтической традицией XVIII–XIX вв. Прилагательные пурпурный и пурпурный употреблены в трагедии «Ариадна» на сюжет из античной мифологии. Акцентологические варианты слова определяются, по-видимому, стихотворным размером (И., 663, 684), однако сама подвижность ударения может рассматриваться как элемент стилизации, поскольку такая подвижность свойственна поэтической традиции прошлого. Существительное пурпур обнаруживает, в отличие от прилагательных, независимость от стилизации, употребляется преимущественно в стихотворениях лирических циклов: «Ученик», «Деревья», «Земные приметы». Но принадлежность слова пурпур высокому стилю в контекстах М. Цветаевой сохраняется.

Багровый — багряный — багрец
Из слов с корнем багр- в исследованных текстах М. Цветаевой встретилось только прилагательное багровый — 1 раз («Облаков багровых грозных || С красной молнией и громом» — И., 432) и существительное багрец —3 раза, причем все три употребления отмечены в перифразах, модель которых основана на поэтической традиции: Губ упорствующий багрец (И., 445), Жил багрец (И., 298), лат багрец (И., 645). Если прилагательное обозначает отблеск огня, то существительное во всех случаях связано с обозначением цвета крови, проявляющегося при физическом и эмоциональном напряжении, и с отсветом крови в битве. Слово багряный вообще не встретилось. Р. В. Алимпиева, исследуя семантику слов багряный и багровый в историческом плане, отмечает исходное стилистическое различие между ними (в древнерусском языке багряный маркировано принадлежностью к высокому стилю, а багровый — к деловому). Употребление слова багряный связано с положительной эмоциональной оценкой, а слова багровый — с отрицательной (Алимпиева 1984, 40). Единственный пример с прилагательным багровый у Цветаевой обнаруживает отрицательную эмоциональную окраску этого слова в сочетании со словом грозный. Возможно, что преобладание субстантивного представления цвета в поэзии М. Цветаевой связано именно с потребностью нейтрализации стилистической и эмотивной оппозиций, т. е. с внеоценочной номинацией цвета как субстанции.

Кумачовый — кумашный — кумач
Словообразовательное разнообразие обнаруживают и слова с корнем кумач-: кумачовый — 2 раза (оба — в сатирическом изображении Царя из поэмы-сказки «Царь-Девица»), кумашный — 6 раз (из них 5 — в той же поэме), и кумач — 3 раза (из них 2 — там же). Для слов с этим корнем характерно сохранение связи с обозначением ткани:

А кумач затем — что крови
Не видать на кумаче! (И., 267);
В кумашной палатке
Плывет без оглядки —
С солдаткой (И., 430);
Молодость! Мой лоскуток кумашный! (И., 186).
Косвенную связь с обозначением цвета царских одежд сохраняют эти слова в изображении Царя, причем стилистическая сниженность эмблематичного цветообознания (ср. традиционно-поэтическое пурпурный, пурпуровый) мотивируется покраснением Царя от пьянства и от внезапного потрясения:

— Веселитесь, наши верные народы!
Белогривый я ваш Царь, белобородый.
Круговой поднос, кумачовый нос,
Мне сам черт сегодня чарочку поднес! (И., 397);
Разом хмель пропал от этого сказу,
Растаращился, что сом пучеглазый,
Вздоху нету, — гляди, лопнет шаром.
«Так в супружестве живем во втором!..»
Дрожит сын, шепочет,
Вином виски мочит,
Хлопочет вокруг той горы кумачовой:
Лик — шар сургучовый, краснее клопа.
«Ох, батюшки, — так и ушел без попа!» (И., 400).
В контексте поэмы слова с корнем кумач- совмещают в себе и символическое обозначение огня, крови, народного восстания, поэтому атрибутивное парное сочетание Царь-Кумач, а также сочетание Русь кулашная — калашная — кумашная в ее заключительных строках синкретически включает в себя многоплановую символику красного цвета при обозначении народного бунта как стихии:

— Смеялся — плачь!
— Грозился — трусь!
Да, Царь-Кумач,
Мы — Красная Русь!
Твоя мамка мы, кормилка никудашная,
Русь кулашная — калашная — кумашная! (И., 434).
Из всех слов с корнем кумач- только слово кумашный развивает в произведениях М. Цветаевой чисто цветовое значение, ни прямо, ни косвенно не связанное в контексте с названием ткани:

Белый стан с шнуровочкой,
Да красный кушак. —
Что за круг меж бровочек,
Кумашный пятак?
(…)
Аль пастух полуночный
Здесь жег костер?
Али думу думамши —
Да лоб натер? (И., 385 — о Царевиче перед свиданьем с Царь-Девицей).
Очевидно, такому семантическому преобразованию способствует фонетическое: превращение относительного прилагательного в качественное осуществляется легче благодаря изменению /чн/ — > /шн/ в корне слова.

Преимущественное употребление слов с корнем кумач-именно в поэме-сказке «Царь-Девица», по-видимому, объясняется ее особой стилистикой, ориентированной, с одной стороны, на фольклорную поэтику, а с другой — на стихию народного просторечия, в целом же — на народное сознание. Если пурпур — драгоценная ткань, то кумач — дешевая, распространенная в среде простого народа, связанная с его представлением об эталонной красоте и потому естественно становящаяся основой образности при обозначении красного цвета во всей совокупности его переносных и символических значений. Кроме того, сатирический образ Царя в поэме близок к образам царей из русских народных сказок и балаганных пьес. Это царь высмеиваемый, и поэтому естественно стилистическое снижение эмблематического цветообозначения (пурпурный — > кумачовый) и его переосмысление, основанное на народной символике кумача ('кровь', 'пожар', 'народный бунт'). Е. Фарыно, показывая принадлежность Царя потустороннему, «подземному», миру, выделяет в слове кумач и его производных еще и значение 'товар' — атрибут «гостя» — человека из другого мира (Фарыно 1985б, 117–119).

Анализ употребления этимологически родственных слов рдяный — румяный — ржавый — рыжий и их производных, а также однокоренных в современном русском языке слов пурпуровый — пурпурный — пурпур, багровый — багрец и кумачовый — кумашный — кумач позволяет сделать некоторые обобщения.

1. В поэтических произведениях М. Цветаевой развитие переносных значений слов цветовой номинации связано с жанровой и стилистической дифференциацией словообразовательных дублетов, существующих в языке.

2. Преобразование относительных прилагательных в качественные с абстрагированием собственно цветового значения обусловлено фонетической трансформацией основы слова.

3. Абстрагирование цветового значения слов активно осуществляется словообразовательной трансформацией прилагательных в существительные (ржа, ржавь, ржавость, рдянь, рденье, пурпур, багрец, кумач), такая трансформация большей частью сопровождается устранением адъективных суффиксов. Признак интенсивности цвета может абстрагироваться и глагольностью цветообозначения (рдеть).

Характер символического цветообозначения при наличии цветовых синонимов в ряде случаев обусловлен стилистически и идеологически, что определяется философией поэта и жанровой принадлежностью текста. Так, эмблематичность пурпурного цвета царских одежд служит у Цветаевой только отправной точкой для выражения нового значения — духовного лидерства, в свою очередь подверженного переоценке. «Царским» же цветом представлен кумачовый в его карикатурной трактовке применительно к образу сказочного Царя. Поэма «Царь-Девица» отражает народную трактовку кумачового, кумашного как символа народного бунта и стихии.

5. ГИПЕРБОЛА В ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИИ

Поскольку поэтика М. Цветаевой — это во многом поэтика безмерности, безграничности, выхода за пределы, гипербола в ее творчестве — важнейшее средство передачи смысла («Преувеличенность жизни || В смертный час», «Преувеличенно, то есть: || Во весь рост» — И., 452). Гиперболичность цветообозначения может проявляться по-разному:формами превосходной степени прилагательных (белейший, наичернейший), сравнительными оборотами (Бузина глаз моих зеленей! — И., 313), метафорой (И, упразднив малахит и яхонт — И., 555), заместительным цветообозначением (Гак дети, в синеве простынь — И., 237), цветовой номинацией денотатов, цвета не имеющих (Так в воздухе, который синь — И., 237).

Формы превосходной степени образуются у Цветаевой разнообразными способами, возможными в русском языке — присоединением суффикса — ейш-, приставок наи-и пре- преимущественно от прилагательных черный и белый, изначально связанных с противопоставлением света и тьмы со всеми их коннотациями:

На дохлого гада
Белейший конь
Взирает в полоборота (С., 166);
Пребелейшей Ариадны
Все мы — черные вдовцы (И., 695);
Ревностнейшей из критянок,
В сем чернейшем из капканов
Мужу, светлому лицом,
Афродита, будь лучом! (И., 657);
Мерься, мерься, взор пресиний,
С тою саблей красною! (И., 421);
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер! (И., 233).
Цветообозначения черного и белого, представленные в поэзии М. Цветаевой формами превосходной степени, в большинстве случаев совмещают в себе значения собственно цветовые и символические, связанные с понятиями радости и горя, добра и зла. Сама форма превосходной степени способствует абстрагированию символических значений прилагательных, так как, во-первых, она несет в себе элемент эмоционально-оценочного значения (белейший конь), во-вторых, употребление форм с суффиксом — ейш- и с приставками наи- и пре- связано с книжной традицией. Сохранение номинативного цветового значения поддерживается противопоставлением черного — белому, светлому, серому.

Оценочная инверсия черного и белого, составляющая особенность поэтического мира М. Цветаевой, практически не касается употребления форм превосходной степени прилагательных: вероятно, эти формы препятствуют их переосмыслению вследствие своей абстрагирующей потенции. Тем не менее в строке «В мире, где наичернейший — сер» превосходная степень прилагательного связана с положительной семантикой черного как с точкой отсчета, критерием оценки. Однако оценка наичернейший трактуется автором как ложная, принадлежащая чуждому миру эмоциональной и духовной ограниченности, а оценка сер принадлежит миру Цветаевой. Крайнее проявление признака, выраженное формой превосходной степени, оказывается в данном контексте недостаточным для того, чтобы этот признак вообще репрезентировать, в чем и проявляется на языковом (грамматическом) уровне идея разлада поэта с обыденным миром.

Для М. Цветаевой чрезвычайно характерно употребление адеквативных форм сравнительной степени цветовых прилагательных типа белее снега. Оно приближается к употреблению форм превосходной степени по способности обозначать высшую степень качества. В таких случаях признак объекта сравнения признается превосходящим признак эталонного средства сравнения, т. е. гиперболизируется:

Синей василечков,
Синей конопли
На заспанных щечках
Глаза расцвели (И., 395);
Веселится Царь, — инда пот утер!
Белей снегу — сын, глаза в землю впер (И., 404);
В небе, ржавее жести,
Перст столба (И., 451).
При употреблении сравнительной степени цветового прилагательного средство сравнения может быть и весьма далеким от эталонного:

Бузина цельный сад залила!
Бузина зелена, зелена!
Зеленее, чем плесень на чане.
Зелена — значит, лето в начале!
Синева — до скончания дней!
Бузина моих глаз зеленей!
А потом — через ночь — костром
Растопчинским! — в очах красно
От бузинной пузырчатой трели.
Красней кори на собственном теле
По всем порам твоим, лазорь,
Рассыпающаяся корь
Бузины… (И., 313).
В стихотворении «Бузина» усиление цветового признака вплоть до его превращения в другой цвет, превращения, обозначающего реальное созревание (зеленый —> красный —> черный), готовится и нарастает с самого начала текста: консонантной анафорической рифмой залила — зелена, пятикратным повтором прилагательного зелена, зеленее, зеленей, восклицательной интонацией строк. Сравнение зеленого цвета бузины с плесенью на чане (возможно, с ядовито-ярким зеленым налетом окисленной меди) и сравнение того же объекта с цветом глаз лирической героини М. Цветаевой резко контрастирует по признаку тематической разнородности средств сравнения. Вместе с тем тематически разнородные сравнения объединены общим семантическим признаком близости миру героини: бытовая обыденность мира вещей (внешняя близость) и органичность с внутренним миром, поскольку «глаза — зеркало души» (внутренняя близость). В строке «Красней кори на собственном теле» сравнение связано с физическим ощущением болезни, при этом телесное ощущение метафоризируется и тем самым абстрагируется: «По всем порам твоим, лазорь, || Рассыпающаяся корь…»

Среди разнообразных цветовых сравнений в поэзии М. Цветаевой привлекает внимание сочетание жуть зеленее льда в «Поэме конца»:

О, кому повем
Печаль мою, беду мою,
Жуть, зеленее льда?.. (И., 453).
Это сочетание может быть мотивировано исходным языковым фразеологизмом тоска зеленая: такая мотивировка подкрепляется в контексте словом печаль. Трехчленный ряд печаль — беда — жуть — ряд градационный, в котором каждый следующий элемент называет еще более сильную эмоцию по сравнению с предыдущей, причем последний член этого ряда — жуть представляет собой отрицание печали по признаку противопоставления 'спокойствие' — 'страсть'.

Средством сравнения в поэме М. Цветаевой является слово лед, обозначающее такое состояние воды, в котором она перестает быть водой. Зеленым лед видится только в больших ледяных массивах. И если в мировой культуре универсальны метафоры-символы любовь — огонь, отчуждение — холод, то естественно, что в сочетании жуть зеленее льда реализуется и этот признак: замерзание, затвердевание до такого состояния, в котором лед видится зеленым; в сравнительном обороте с цветовым прилагательным, таким образом, выражено значение предельной интенсивности психологического переживания.

Усиление гиперболы в сравнительных оборотах наблюдается в том случае, когда средство сравнения представлено как дематериализованная субстанция:

«Бык поражен из двух —
Белый, белее пара — Парус».
Так в отчий слух
Слово твое упало.
(…)
«В пепле себя сокрыл —
Черных, чернее вара
Смольного, жди ветрил» (И., 693);
Молоком моим кормилась,
Афродитиной белее
Пены. — Младостью моею! (С., 445–446).
Кипящая смола (образ которой показывает предельную интенсивность черного цвета в динамике) прекращает свое существование, превращаясь в пар, способный рассеиваться. Поэтому пар в первом контексте — знак дематериализации вещества; белое представлено как гипербола предельно черного, мотивированная реальными физическими превращениями. Во втором контексте сравнение Афродитиной белее || Пены — сравнение с пеной мифической. Если материальность средства сравнения представлена в начале этого контекста объектом сравнения — молоко, то нематериальность — тем, что слово молоко оказывается метафорой абстрактного понятия «младость». В результате «младость», отождествленная с «молоком», предстает как конкретно-чувственная субстанция, а «молоко», напротив, абстрагируется в этом отождествлении. Важно, что белое (парус, молоко) сравнивается в поэтических текстах М. Цветаевой с исчезающей или воображаемой субстанцией; в истории русского языка слово белый имело значение 'невидимый, прозрачный' (Колесов 1983, 8). Употребление этого слова в структуре тропа показывает, что древнейшее значение, утраченное общенародным языком, может актуализироваться в художественном тексте.

В произведениях М. Цветаевой нередко гиперболой одного цвета является другой.16 Такая возможность языковой семантики заложена в самой природе: цветовые границы спектра не фиксированны, интенсивность цвета увеличивается именно в зоне перехода одного цвета в другой. Изменение цвета часто связано в природе с предельным состоянием вещества, например при горении, созревании. Кроме того, возможно образование различных оттенков при смешении красок, в чем тоже проявляется способность к переходу одного цвета в другой. Цветовые трансформации имели свою символику в истории культуры, например в средневековой алхимии (Рабинович 1979), их изображение используется писателями для обозначения предельных физических и психологических состояний. Язык выработал несколько моделей отражения предельности в цветообозначении: русовласа на желть, зелень, яркая до желтизны, желтизна, переходящая в зелень, красный в коричневу, впросинь, иссиня-черный, синий с фиолетовым отливом и др. (Лопатин 1980, 56). Для поэтических произведений Марины Цветаевой ни одна из этих моделей не характерна. Цветовая гипербола находит у нее свое выражение в заместительном цветообозначении — непосредственной номинации одного цвета названием другого:

Что вы делаете, карлы,
Этот — голубей олив —
Самый вольный, самый крайний
Лоб — навеки заклеймив
Низостию двуединой
Золота и середины? (И., 283).
В этом примере из стихов о Пушкине слово голубей является гиперболическим обозначением сразу двух цветов: смуглого и оливкового, а сравнительная степень прилагательного эту гиперболу усиливает еще больше.

В произведениях М. Цветаевой гиперболизирующая функция наиболее активно проявляется у синего цвета. Синее представлено гиперболой черного, белого и серого, во всех случаях с активизацией архаических значений слова синий. В ранних древнерусских памятниках письменности это слово употребляется в трех основных значениях: 1) сияющий, блестящий: синие молнии (на историческую первичность этого значения указывает этимология слова с корнем си-); 2) темный, цвета пепла: синее мгле, под синие оболока; 3) черный: синя яко сажа (Суровцева 1964, 90–95).

Гиперболическое обозначение черного синим отчетливо представлено в следующем контексте:

Вкрадчивостию волос:
В гладь и в лоск
Оторопию продольной —
Синь полунощную, масть
Воронову. — Вгладь и всласть
Оторопи вдоль — ладонью (С., 195).
Синее как гипербола черного существует и в современном русском языке — в прилагательном иссиня-черный, эксплицитно не выражающем значение блеска, но потенциально такое значение содержащем. Приведенный контекст обнаруживает связь слова синь с первичным этимологическим значением сияния, блеска через слова в гладь и в лоск.

Гиперболическое обозначение белого синим представлено в таких контекстах М. Цветаевой, в которых первичная мотивировка гиперболизации (сияющее белизной) утрачена. Это цветообозначение оказывается связанным преимущественно с образами смерти и сна:

1) Томики поставив в шкафчик —
Посмешаете ж его,
Беженство свое смешавши
С белым бешенством его!
Белокровье мозга, морга
Синь — с оскалом негра, горло
Кажущим… (И., 282);
2) Аминь, Помин,
Морская Хвалынь. Синь-Савановна (С., 363);
3) Так дети, в синеве простынь,
Всматриваются в намять (И., 237)
Однако во всех приведенных примерах связь синевы со смертью и сном неоднозначна. В стихотворении о Пушкине (1) гиперболизированная мертвенная белизна вообще отрицается гиперболизированной жизнеутверждающей белизной — белым цветом зубов смеющегося негра, подобно тому как «белокровье мозга» отрицается «белым бешенством» — предельным проявлением аффекта. В контексте всего стихотворения можно видеть противопоставление разных символических значений белого цвета друг другу, а также их переинтерпретацию в соответствии с системой ценностей мира М. Цветаевой: 1) белое как положительная характеристика с точки зрения обыденного сознания и как отрицательная характеристика с точки зрения Цветаевой («Черного не перекрасить || В белого — неисправим!» — И., 281); 2) белое как символ бесстрастия (белокровье мозга) и как символ аффекта, обнаруживающийся во фразеологизмах довести до белого каления, белая горячка, а в стихотворении Цветаевой — в сочетании белым бешенством; 3) белое как символ смерти (морга синь) и белое как сияние, блеск, символ радости (образ белозубого смеющегося негра). В таком противопоставлении прямых, переносных, символических и фразеологически связанных значений максимальное напряжение связано с гиперболическим обозначением белого синим. Во втором контексте сочетание Синь-Савановна, входящее в многочисленный ряд подобных окказиональных апеллятивов, мотивировано не только образами смерти, но и образами морских и небесных (в контексте всего стихотворения) просторов: смерть в этом стихотворении имеет прямую, многократно мотивированную связь с пространством — далью, глубиной, высотой. Образы синего пространства и служат поэтому мотивировкой обозначения белого (смерти) синим.

При употреблении слова синий и его производных значение 'серый' реализуется в произведениях М. Цветаевой сочетаниями, в которых оно определяет дым (И., 112, 131; С. 363), ладан (С, 362), тучи (С., 116, 118), сталь (И., 217), клинок (С., 260), рельсы (И., 217). Гиперболичность при обозначении дыма, ладана, туч, часто связанная у М. Цветаевой с элементами фантастики, мотивирована изображением сгущенной, темной субстанции:

Память о Вас — легким дымком,
Синим дымком за моим окном.
(…)
Двери — с петлей! Ввысь — потолок!
В синий дымок — тихий домок! (И., 130–131).
Синие тучи свились в воронку.
Где-то гремит — гремят!
Ворожея в моего ребенка
Сонный вперила взгляд (И., 116).
При обозначении М. Цветаевой металлических предметов наиболее активно проявляется связь синего цвета с блеском, со способностью отражать свет. Возможно, это происходит потому, что стальной цвет, реально связанный с блеском металла, не нашел в русском языке выражения в собственно цветовом наименовании. Относительное прилагательное стальной еще отчетливо сохраняет связь с названием металла. Поэтому слово синий в этой функции неизбежно образно, хотя может быть и вполне соотносимо с реальным цветом стали при определенном освещении.

Эффект металлического блеска у Цветаевой нередко метафоризируется глаголами:

В некой разлинованности нотной
Нежась наподобие простынь —
Железнодорожные полотна,
Рельсовая режущая синь!
(…)
Растекись напрасною зарею
Красное, напрасное пятно!..
Молодые женщины порою
Льстятся на такое полотно (И., 246–247);
Двусторонний клинок, синим
Ливший, красным пойдет…
Меч Двусторонний — в себя вдвинем.
Это будет — лучшее лечь! (С., 260).
Глагольная метафора режущая синь, основанная на языковой метафоре — фразеологизме резать глаза (о чрезмерной яркости, блеске) в контексте усилена фонетически — анафорическим повтором первого слога слов рельсовая и режущая. В следующей строфе метафора продолжена картиной самоубийства под колесами поезда, образом крови, пролитой «режущей синью»: художественный образ мотивирует языковую метафору через метафору индивидуально-авторскую, связанную с исконным значением слова синий 'режущий глаза чрезмерным блеском'.

Во втором контексте причастие ливший образовано от инфинитива лить, но на семантической основе глагола отливать в его переносном значении 'иметь какой-нибудь отлив, т. е. дополнительный оттенок, в который переходит основной' (MAC). Повторяя исторический путь образования метафоры, уподобляющей цвет течению жидкости, М. Цветаева оживляет ее внутреннюю форму, изначально связанную, вероятно, с отливкой расплавленного металла, усиливает конкретно-чувственную основу образа. Превращение подобия в тождество (отливать — > лить) осуществляется не только устранением приставки от-, но и развертыванием метафоры, в которой синий отблеск стали уподоблен текущей крови по способности клинка лить кровь. В причастии ливший, таким образом, оказываются совмещенными переносное значение слова отливать и два прямых значения слова лить: 1) заставлять вытекать, течь какую-л. жидкость; 2) сильно и непрерывно течь, идти (MAC). Совмещение каузального значения глагола с некаузальным мотивировано художественным образом: ранящий клинок, заставляя течь кровь, как бы сам ею истекает.

Цветовую гиперболу можно видеть не только в обозначении одного цвета названием другого, но и в цветовой номинации того, что вообще цвета не имеет. Это прежде всего относится к изображению пространства.

Семантика дальности, бесконечности, потенциально свойственная обозначению синего, опирается на фразеологизированные традиционно-фольклорные эпитеты в словосочетаниях синее море, синее небо и проявляется в сочетаемостных сдвигах, т. е. в тех случаях, когда определяемый компонент не является номинацией или, по крайней мере, прямой номинацией водного или небесного пространства:

И желтый-желтый — за синею рощей — крест (И., 97),
Над синевою подмосковных рощ
Накрапывает колокольный дождь (И., 82);
Сини подмосковные холмы (И., 68);
Он поет мне
За синими окнами,
Он поет мне
Бубенцами далекими (И., 94).
В следующих контекстах речь идет именно о море и о небе, однако перифрастическая номинация включает в себя такие обозначения пространства, которые на языковом уровне не сочетаются с прилагательным синий:

Как по синей по степи
Да из звездного ковша
Да на лоб тебе да..
— Спи, Синь подушками глуша
(…) Шаг — подушками глуша.
(…) Смерть подушками глуша (И., 220),
Не естся яблочко румяно,
Не пьются женские уста,
Всё в пурпуровые туманы
Уводит синяя верста (И., 348),
Синие версты
И зарева горние!
Победоносного
Славьте — Георгия! (С., 169).
В первом примере из стихотворения «Колыбельная» употребление слова синь в структурном параллелизме Синь подушками глуша — Шаг — подушками глуша — Смерть подушками глуша показывает, что Цветаева включает в понятие моря («синей степи») цвет, движение, бесконечность. Сочетание одного и того же деепричастия глуша со словами синь, шаг и смерть указывает не только на зрительно-звуковую синестезию, но и на связь чувственных представлений с ощущением бесконечности-абсолюта. Чувственное представление пространства через цветовую гиперболу находит наиболее лаконичное выражение в сочетаниях синяя верста и синие версты. Соединение синего с красным, принципиально важное в поэзии М. Цветаевой, наиболее четко обозначено в заключительных строках поэм «На красном коне» и «Молодец»:

Доколе меня
Не умчит в лазурь
На красном коне —
Мой Гений (И., 442),
В огнь синь (Соч., 409).
М. Цветаева создает образ синего пространства и включением слова синий в некоторые сочетания со значением 'синие глаза' (вспомним, что у Цветаевой образы черных и желтых глаз связаны более с цветовой символикой, чем с прямым цветообозначением):

Чай, синие очи-то,
Как по морю плыть!
И видеть-то хочется,
И жалко будить (И., 365);
От неиспытанных утрат —
Иди — куда глаза глядят!
Всех стран — глаза, со всей земли —
Глаза, и синие твои
Глаза, в которые гляжусь:
В глаза, глядящие на Русь (И., 294).
В первом примере из поэмы-сказки «Царь-Девица» традиционный фольклорный образ синих глаз мотивируется образами пространства и движения в сравнительном обороте как по морю плыть. Во втором примере из «Стихов к сыну» конкретный образ синих глаз ребенка помещен в такой контекст, в котором значение пространства как разделяющего расстояния выражено вполне отчетливо.

Гипербола цветообозначения может приводить к уничтожению цветового значения слова, что хорошо видно на окказиональной цветаевской семантике слов лазурь и лазорь и их производных. Эти слова тесно связаны по своей стилистической окраске с фольклорной поэтикой, где их цветовая семантика принципиально неопределенна (Голубева 1970, 105–107). Частое употребление этих слов в фольклоре, но не в обиходном языке, можно объяснить тем, что при фольклорном цветовом алогизме (Аленький мой беленький цветочек, розовый, лазоревый василечек) слово лазоревый обычно означает предельность качества (Хроленко 1977, 95), В литературную традицию, преимущественно поэтическую, слова лазурный, лазоревый вошли в начале XIX века, уже практически утратив номинативную функцию: в них содержалась не столько понятийная, сколько эстетическая информация (Алимпиева 1984, 128).

У Марины Цветаевой находим именно гиперболическое употребление слов с этим корнем: так, в строке из поэмы «Автобус» «Господи, как было зелено, || Голубо, лазорево!» (И., 554) наречие лазорево распространяет свой признак неопределенности на оба соседних слова, и на основе этого признака в дальнейшем происходит преобразование фразеологизма молодо-зелено — преобразование не словесное, а интонационное и семантическое:

Отошла январским оловом
Жизнь с ее обидами.
Господи, как было молодо,
Зелено, невиданно! (И., 554).
Символом молодости слово лазоревый является и в стихотворении «Молодость моя, моя чужая…»:

Полыхни малиновою юбкой
(…) Полосни лазоревою шалью (И., 186).
Так как речь идет о молодости ушедшей или уходящей, «лазоревое» оказывается связанным с понятием утраты, нереальным в настоящем и будущем — сказочным.

Лазоревый или лазурный цвет как знак высшей степени качества в произведениях М. Цветаевой преимущественно связан с обозначением небесного или морского пространства как стихии (например, И., 68, 174, 177, 218, 313, 537, 576; С., 165). При этом лазурь нередко является метафорой духовного стремления и пути в запредельность. Слова лазурный, лазоревый часто употребляются именно в перифрастических названиях моря или неба:

Горе! Горе!
Лютый змей!
Из лазоревых горстей
Дарственных твоих — что примем,
Море, море? Было синим.
Вал, как старец, поседел (И., 687–688);
Не камень! — Уже
Широтою орлиною —
Плащ! — и уже по лазурным стремнинам
В тот град осиянный,
Куда — взять
Не смеет дитя
Мать (И., 177).
Развивая значение предельности (а у Цветаевой и за-предельности) признака, слово может утрачивать прямую семантическую связь с обозначением пространства благодаря крайнему абстрагированию метафоризируемого члена:

Не разведенная чувством меры —
Вера! Аврора? Души — лазурь!
Дура — душа, но какое Перу
Не уступалось — души за дурь? (И., 556).
В поэме «Переулочки», написанной по мотивам былины «Добрыня и Маринка», — поэме, которую сама Цветаева определила так: «„Переулочки“ — история последнего обольщения (душою — в просторечии — высотою)» (С., 532), — слово лазорь, обозначая высоту и запредельность, другую землю, другой мир, а также душу, становится основой целой группы окказионализмов со сходной структурой: Зорь-Лазаревна, Синь-Ладановна, Синь-Озеровна, Высь-Ястребовна, Зыбь-Радуговна, Глыбь-Яхонтовна, Синь-Савановна. Поэтика этого произведения связана с фольклорно-мифологическими образами и фольклорными моделями построения текста. Перечисленные окказионализмы образованы по модели олицетворяющих и задабривающих названий 12-ти лихорадок в русских заговорах (см.: Черепанова 1983, 76). (На фольклорно-мифологический источник образов Цветаева указывает в тексте поэмы: «От моих горячих губ — || Лихоманочки идут!» — С., 357., «Сласть-то одна! || Мук-то двенадцать!» — С., 361.) Приведем несколько строф, в которых тема «лазори» (пути в бесконечность и бессмертие, куда героиня пытается поднять за собой героя) становится кульминацией:

Ни огня-ни котла, Ни коня-ни седла,
Два крыла, Да и в лазорь!
Лазорь, лазорь, Крутая гора!
Лазорь, лазорь, Вторая земля!
Зорь-Лазаревна, Синь-Ладановна,
Лазорь-лазорь, Прохлада моя! Ла — зорь!
(…)
Котел без дна! Ладонь-глубизна!
Лазорь, лазорь, Синь-Озеровна: Ла — зорь!
(…)
Лазорь, лазорь! Златы стремена!
Лазорь, лазорь, Куды завела?
Высь-Ястребовна, Зыбь-Радуговна,
Глыбь-Яхонтовна: Лазорь! (С, 362–363).
Характерно, что в ряду окказиональных «величаний» каждый следующий член мотивирован предыдущим, причем мотивировка осуществляется комплексно на самых разнообразных языковых уровнях: фонетическом, ритмическом, грамматическом, семантическом. Исходным элементом ряда является слово лазорь, разъятое переносом так, что первый слог не только получает сильное ударение, но и попадает в рифменную позицию. Затем оба слога начинают самостоятельное существование. Первое преобразование ла — зорь — > Зорь-Лазаревна осуществляется прежде всего перестановкой слогов. Заметим, что метатеза в номинации мифологических персонажей выполняла важную функцию: во-первых, словесная перевернутость изоморфна перевернутости персонажей из потустороннего мира, а именно с «перевернутым» миром отождествлялись и чужие страны; во-вторых, метатеза была одним из способов эвфемистической замены в номинации мифологических существ (Соссюр 1977, 633–649; Богатырев 1971, 385). Вместе с фонетико-структурным преобразованием происходит и преобразование семантическое, связанное с цветообозначением: лазоревое, до сих пор устойчиво связанное с цветовыми образами моря и неба (зеленым, голубым), превращается в цвет зари (розовое). Поскольку в языке фольклора слова лазорь, лазоревый могут обозначать любой «красивый» цвет в его интенсивном, крайнем проявлении, превращение лазоревого цвета в цвет зари у Цветаевой в одно и то же время и соотносится с фонетико-структурной перевернутостью, и не зависит от нее: имеет самостоятельное семантическое основание.

Анализируя поэму «Переулочки» с семиотических позиций, Е. Фарыно показывает, что патроним Зорь-Лазаревна, отсылая к Лазарю Четверодневному, имеет «смысл ухода в потусторонний мир через смерть и бесконечное восхождение — по ту сторону — к абсолюту» (Фарыно 1985б, 313).

Следующая ступень преобразования Зорь-Лазаревна — > Синь-Ладановна определяется моделью величания, которая становится в дальнейшем структурным стержнем всего ряда. Производящей основой первого компонента — Синь — является цветообозначение лазорь, второго компонента — начальный слог слова лазорь и структура патронима, а также возможность обозначить цвет ладанного дыма как синий. По мнению Е. Фарыно, сочетание Синь-Ладановна имеет семантику условия восхождения к абсолюту: непрерывное умирание и растворение в небытии (Фарыно 1985б, 314). На ступени Синь-Ладановна — > Синь-Озеровна повторяется первое слово, наполняясь, однако, новым смыслом: туманная синева ладана преобразуется в ясную и яркую синеву озера. Слово Озеровна, семантически связанное со словом Синь благодаря традиционности эпитета синий при обозначении водного пространства, тематически резко отличается от структурно параллельного ему патронима Ладановна, но зато фонетически связывается со словом лазорь консонантной группой /з — р/. Следующие сочетания — Высь-Ястребовна, Зыбь-Радуговна и Глыбь-Яхонтовна утрачивают фонетическую связь с предыдущими, сохраняя только ритмическое подобие им, но зато прочно скреплены друг с другом мелодическим рисунком, определяемым сходством гласных /ы/ — /а/ — /о/. Фонетическая обособленность этого ряда соответствует его семантической обособленности: сочетания Высь-Ястребовна и Глыбь-Яхонтовна не имеют характера прямой цветовой номинации — цветовое значение в них поглощено пространственным; в сочетании Зыбь-Радуговна можно видеть, с одной стороны, смешение всех возможных цветов (радуга), а с другой — разрушение этого комплекса (зыбь). По формулировке Е. Фарыно, все это — «проявления одного и того же потустороннего мира, а их мнимое различие имеет своей целью только передать представление о его беспредельности. (Ср. (…) объединение в недифференцированную „лазорь“ всех мнимых пространственных стратификации „Высь-Ястребовна, Зыбь-Радуговна, Глыбь-Яхонтовна: Лазорь!“)» (Фарыно 1985б, 272). В конце цитированного фрагмента слово лазорь, теперь уже не разделенное на слоги, синтезирует аналитически выстроенную систему образов, но синтез этот еще не окончателен. Заключает ряд сочетание Синь-Савановна, семантически объединяющее предыдущие цветовые значения, выраженные как эксплицитно, так и имплицитно. Объединение всех цветов в белом (цвет савана) представлено как абсолют смерти:[17]

Аминь,

Помин,

Морская Хвалынь,

Синь-Савановна,

А —

Весь-от-и мир,

Маревом — дни!

Без вести — мир,

Без вести — мы.

Синь-ты-Хвалынь,

Сгинь-Бережок!

Звездная синь —

Наш положок (С., 363–364).

В синем цвете можно видеть гиперболу белого (ср. в синеве простынь — И., 237). Если белый саван является предметным символом смерти, то слово синь, минимальным фонетическим сдвигом превращенное в императив сгинь[18], прямо и категорично указывает на смерть, как, впрочем, и почти вся лексика фрагмента.

Таким образом, гипербола в цветообозначении выводит за пределы материального мира. Лазорь и синь, становясь знаками абсолюта, являются уже названиями не столько цвета, сколько света как понятия трансцендентального. В цикле «Деревья» при описании осеннего леса, изобилующего красками, М. Цветаева, отказываясь от «живописи», категорически утверждает превосходство света над цветом:

Не краской, не кистью!
Свет — царство его, ибо сед.
Ложь — красные листья:
Здесь свет, попирающий цвет.
(…)
Струенье… Сквоженье…
Сквозь трепетов мелкую вязь —
Свет, смерти блаженнее,
И — обрывается связь (И., 205).
На конкретно-чувственном уровне «свет, попирающий цвет» представлен картиной световых лучей, падающих на лежащие внизу ярко-красные листья. «Идентификация» людей и деревьев, показ «подчиненности» тех и других «общим законам жизни» (Ревзина 1981б, 62) является отправной точкой для трактовки света в осеннем лесу как старческого просветления духа. Близость к смерти и вследствие этого к переходу в бесконечность, торжество духа над плотью определяют в конечном счете «попрание» цвета светом. Доведение признака света в осеннем лесу до предела приводит и к уничтожению образа леса как субстанциального образа:

…Уже и не светом:
Каким-то свеченьем светясь…
Не в этом, не в этом ли — и обрывается связь.
Так светят пустыни.
И — больше сказав, чем могла:
Пески Палестины,
Элизиума купола… (И., 206).
Представляется, что такое отношение цвета к свету в поэтике М. Цветаевой принципиально важно для понимания ее произведений, так как на уровне философии ее творчества «по признаку „света“ предел эволюции и идеальное состояние мира и Я — стать (отождествиться со) свечением» (Фарыно 1985б, 364). И если категория цвета как явление психологическое занимает пограничное положение между категориями физического и духовного (Рабинович 1979, 92), то М. Цветаева и показывает это положение, создавая в своих произведениях такие ситуации, в которых цвет проявляет свою принадлежность к категории духовного. Именно поэтому вслед за группой черного, белого и красного у Цветаевой следует по частотности лазурный (лазоревый) цвет, в котором категория духовного проявляется максимально.

До XVIII века слово небо сочеталось с эпитетами, обозначающими не цвет, а свет: чистое, ясное, светлое, злато-светлое, светозарное. Цветообозначения синее, голубое, лазуревое в функции эпитетов неба были впервые употреблены М. В. Ломоносовым (Снежков 1980, 134) и затем уже активно освоены русской литературой. М. Цветаева, разработав содержание этих цветообозначений, особенно лазурного, наполнила их такими смыслами, которые позволяют включить в семантический объем слова лазурь и семантику прежних эпитетов, обозначающих свет, и самые разнообразные характеристики пространства как абсолюта (ср. контаминированное слово глубизна, в котором пространственное значение слито с цветовым: глубина + голубизна).

Положение слова лазурь и его производных в системе цветообозначений белое — черное — красное — лазурное позволяет установить у М. Цветаевой такую иерархию цветонаименований в их символических значениях, в которой слово лазурь занимает главную позицию идеала: белое — изначальная пустота как готовность к началу жизни,

красное — жизнь в динамике, приводящей к прекращению жизни («горение»),

черное — опустошенность как результат динамического процесса и как готовность к слиянию с абсолютом («очищение огнем», катарсис), лазурное — слияние с абсолютом, бессмертие, бытие духа.

Именно такой иерархией определяется цветаевское предпочтение черного белому: оно ближе к абсолюту, непосредственно предшествует ему.

Содержанием понятия «красное» определяется множественность средств выражения этого значения и множественность метафорических и символических интерпретаций цветообозначения.

Анализ цветообозначения в поэзии М. Цветаевой убеждает в том, что у нее отсутствует чисто эстетическое отношение к цвету. По-видимому, именно этим общим свойством цветаевской изобразительной системы объясняются такие частности, как отсутствие уменьшительных форм и суффиксов неполноты качества при цветообозначении.

Если в системе цветообозначений можно выделить образно-цветовые символы, связанные с идеей предельности, абсолюта, то в общей лексической системе произведений М. Цветаевой выделяются слова, непосредственно отражающие семантику предельности. Эти лексемы — существительное верста и глагол быть — можно считать «ключевыми словами» («стилистическими доминантами», «экспрессемами» — Григорьев 1979, 150) в поэтическом творчестве М. Цветаевой.

ГЛАВА IV. Лексика предельности (ключевые слова верста и быть) в поэзии М. Цветаевой

В предыдущих главах уже говорилось о том, что индивидуально-авторские семантические изменения можно рассматривать как действующую модель исторических изменений в языке.

Теперь рассмотрим механизм семантической производности на примере одного слова.

1. СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ ВЕРСТА

В поэзии М. Цветаевой одно из важнейших ключевых слов — верста (чаще в форме мн. числа). В современном литературном языке оно относится к пассивному лексическому запасу, имея значения: 1) русская мера длины, равная 1,06 км, применявшаяся до введения метрической системы; 2) устар. верстовой столб (MAC). В годы творчества М. Цветаевой (10—30-е годы XX в.) это слово было, несомненно, более активным, так как обозначало сначала существующую, а затем только что или сравнительно недавно вышедшую из обихода реалию: метрическая система мер была допущена к применению в России в 1899 г., но введена в качестве обязательной для РСФСР в 1918 г., а для СССР— в 1925 г. (ФЭС). При этом измерительное значение слова верста в истории русского языка не было строго определенным. «Настольный словарь для справок по всем отраслям знания» 1863 г. (под ред. Ф. Толля) описывает значение этого слова с учетом его исторической изменчивости: «Верста, ныне путевая мера в 500 сажен; до Петра Вел. 700, а еще прежде 1000, но сажени были поменьше нынешних» (Толль, 442). Существовали наименования московская, влоская, китайская, турецкая, малая, большая верста — названия различных путевых мер (Словарь XI–XVII вв.), абстрагирующие слово верста от точного числового выражения. Поэтому введение метрической системы и тем самым перевод слова верста в разряд историзмов, по существу, вернули ему обобщенный и приблизительный смысл.

Этим словом названы два поэтических сборника М. Цветаевой: «Версты» (стихи 1916 г.) и «Версты — 2» (стихи 1917–1920 гг.). Кроме того, с 1926 г. в Париже издавался литературно-критический журнал «Версты», в котором активное участие принимали М. Цветаева и ее муж С. Эфрон.

Чтобы показать, каким преобразованиям слово верста (версты) подвергалось в творчестве М. Цветаевой, обратимся сначала к истории этого слова в русском языке, принимая исторические изменения за точку отсчета при анализе изменений поэтических.

Этимологическое значение этого слова с исконным корнем — вьр- связывает его со словами вертеть, поворот. Серия метонимических расширений и сужений значения определила семантические преобразования: 'поворот плуга' — 'борозда пашни от поворота до поворота' — 'расстояние от… до…' — 'мера расстояния' (Потебня 1968, 13–14).[1] Аналогичные семантические изменения слов с корнями, синонимичными — вьр-, подготовили образование метрологического термина в латинском, греческом, литовском, болгарском языках (Романова 1975, 18). Значение 'мера расстояния' послужило основой для целого ряда новых изменений — 'возраст', 'ровесник', 'чин', 'чета', 'верзила', 'дурак' и др. (Даль).

Если до возникновения у слова верста значения 'мера расстояния' можно проследить только линейное семантическое развитие слова в одном направлении (возможно, что умозрительность линейной реконструкции в семантике является неизбежным следствием отсутствия до XI в. письменных текстов), то значение 'мера расстояния' является исходным для разнонаправленных изменений. При этом в основе одной линии развития оказался ДП 'мера', а в основе другой — ДП 'расстояние'.

Производные значения, определяемые новыми детализирующими признаками по обеим линиям развития, образуют, открытые ряды. Так, при ДП 'вещественный знак меры (эталон)' в качестве выравнивающего эталона может выступать не только контрольный ряд булыжников в булыжной мостовой, лицевой ряд кирпича в кладке, нить, линейка, но и любой другой предмет в различных видах производственной деятельности (например, ряд деревьев или межа при засеивании поля). Следовательно, пустые клетки потенциально заполняемы различными профессиональными значениями слов. ДП 'результат уравнивания или сравнения' тоже способен стать производящим для потенциально возможных значений при распределении не только земельных наделов или чинов, степеней, но и других «жизненных благ» — продуктов, одежды и т. п. ДП 'субъект, равный другому субъекту,' допускает равенство по разнообразным признакам — не только по возрасту, но и по росту, по красоте, по социальному происхождению, по образованию, по одаренности, по интересам, по умственным способностям, по трудолюбию, по имущественному положению, по темпераменту, по характеру и т. д. Язык четко выделил из этого многообразия только равенство по возрасту: верста — 'ровесник, сверстник' (Словарь XI–XVII вв., Даль) и обозначил равенство по нерасчлененной совокупности актуальных, видимо для каждого конкретного случая разных, признаков: верста 'чета, пара' (Словарь XI–XVII вв., Даль). Потенциально же любой из указанных признаков равенства способен к актуализации и выделению в качестве нового производящего ДП, могущего обусловить новые значения слова верста.

ДП 'временной отрезок, протяженность во времени' и ДП 'большое расстояние, дальность' также представляют собой основание для появления разнообразных производных значений слова верста — значений, из которых в естественном языке реализовано только одно ('возраст'). Но оно связано с признаком дальности, скорее, в плане диахронии, а в плане синхронии гораздо более актуальной является его связь со значением 'равный по возрасту', восходящим к ДП 'мера'. Современный русский литературный язык реализует неметрологическое значение слова верста только во фразеологизме слышно (видно) за версту (ФС). Неметрологический признак величины расстояния более отчетливо организует значение производного прилагательного верстовой в говорах. При этом в прилагательном может быть представлено и пространственное, и временное значение: «Верстовая эта дорога, по ней ехать долго, длинная она», «Примывалась да стирала, таково день прошел, асегодня праздник — как верстовой» (СРГК).

Потенции семантической производности, не реализованные в естественном языке, могут быть реализованы в нем же на будущих этапах развития (или уже были реализованы, но не сохранились в письменных текстах), либо в языке художественной литературы, имеющем установку на семантическое преобразование.

Совокупность контекстов, в которых слово верста (версты) встречается у М. Цветаевой, показывает, что если естественный язык активно развивает производные значения этого слова на основе выделения ДП 'мера', то поэтический язык М. Цветаевой активно разрабатывает производные значения этого слова на основе выделения интенсифицирующего ДП 'большое расстояние, дальность', что, по-видимому, определенно связано с максимализмом М. Цветаевой. В этом плане чрезвычайно показательна сочетаемость слова верста (версты) в ее произведениях.[2] Так, количественные слова и близкие к ним по значению обороты, а также словообразовательные средства являются не определителями количества, а интенсификаторами:

Твое за сто верст — свиданьице! (И., 395),
От усов-то перегаром на сто верст округ разит (И., 341),
Целую вас через сотни Разъединяющих верст (И., 74),
Сосед, не спеши! Нечего
Спешить, коли верст — тысячи (И., 219).
И сотни тысяч верст меж «да» и «нет» (И., 586),
Милые спутники, делившие с нами ночлег!
Версты, и версты, и версты, и черствый хлеб (И., 112),
А в лесу — ружья —
Сколько бы ни пройдено
Верст — ни одного (И, 326),
В тысячи квадратных
Невозвратных верст —
Язва (И., 328);
И властную руку, в небесных морях
Простертую — через простор пурпуровый
Чрез версты и версты к челну гуслярову (И., 426),
Через тысячеверстья зал (С., 164);
От города на три Верстищи Тобол
Отведший… (С., 411)
Объекты такого «измерения» типичны для поэзии Цветаевой. Чаще всего это расстояние между людьми, которые могли бы быть близкими — между друзьями, любящими. Причем расстояние мыслится и как географически разделяющее пространство, и как расстояние психологическое — часто эти два смысла совмещены. Кроме того, это может быть расстояние метафорическое: «Меж солнцем и месяцем…» (И., 369), «меж „да“ и „нет“» (И., 586), «меж ртом и соблазном» (И., 251)

Рассмотрим несколько примеров подробнее.

1) Было дружбой, стало службой
Бог с тобою, брат мой волк!
Подыхает наша дружба:
Я тебе не дар, а долг!
Заедай верстою версту,
Отсылай версту к версте!
Перегладила по шерстке, —
Стосковался по тоске! (И., 166),
2) Рас-стояние: версты, мили…
Нас рас-ставили, рас-садили,
Чтобы тихо себя вели,
По двум разным концам земли.
Рас-стояние: версты, дали…
Нас расклеили, распаяли (И., 274),
3) Все круче, все круче
Заламывать руки!
Меж нами не версты
Земные, — Разлуки
Небесные реки, лазурные земли.
Где друг мой навеки уже — Неотъемлем (И., 174),
4) Кастальскому току,
Взаимность, заторов не ставь!
Заочность: за оком
Лежащая, вящая явь.
Заустно, заглазно,
Как некое верхнее la,
Меж ртом и соблазном
Версту расстояния для…
Блаженны длинноты,
Широты забвений и зон!
Пространством, как нотой,
В тебя удаляюсь, как стон —
В тебе удлиняясь (И., 251);
5) Меж Солнцем и Месяцем
Верста пролегла.
Султан конский трепется.
Поплыл. — Поплыла (И., 369)
Во всех этих примерах слово верста (версты) обозначает пространство разделяющее. В первом примере повтор, выполняющий роль интенсификатора расстояния, одновременно выступает и как интенсификатор скорости. Метафора заедай верстою версту, вероятно, вызвана прежде всего переносной номинацией адресата — словом волк (типовым действием волка обычно мыслится «есть, пожирать»), затем фразеологизированной языковой метафорой пожирать пространство (о быстром движении) и продолжена в творчестве Цветаевой сочетаниями глотатели широт,[3] глотатели пустот (И., 317), алкоголики верст (С., 302). Сочетание заедай верстою версту из стихотворения «Волк» может также передавать смысл: 'питайся нашей разобщенностью, создавай и поддерживай отдельную от меня жизнь, духовно удаляясь от меня', — или: 'первоначальную горечь разлуки преодолевай, уходя еще дальше' — по значению глагола заедать 'съедать что-л. для заглушения неприятного вкуса чего-л ранее съеденного или выпитого' (MAC). Во втором примере обнаруживается принципиально важное для М. Цветаевой значение слова верста, связывающее его с собственно русской традицией номинации расстояния (в России считали расстояние верстами в то время, когда уже почти вся Европа перешла на метрическую систему мер) В этом контексте слово версты, поставленное в один ряд со словом мили, ясно указывает не только на разделяющее расстояние, но и на разделяющие культуры, традиции, идеологию, в среде носителей которых оказались два духовно близких человека. Слово верста, таким образом, как и в первом примере, обнаруживает смысловые приращения, однако в данном случае разделенность мыслится как навязанная извне, а не психологическая. В третьем контексте абстрагирование понятия «верста», опять же связанного с разлукой, приобретает черты, сближающие его с понятием абсолюта — бессмертия после физической смерти. Здесь уже появляются цветовые признаки, которые в дальнейшем воплотятся в словосочетании синяя верста. «Небесное» положение «версты», определяемое прежде всего, вероятно, цветаевской семантической системой, в которой понятие абсолюта является центральным, поддерживается еще и языковыми связями, в частности поговоркой семь верст до небес, и все лесом. Положение «версты» на небе отчетливо представлено в пятом контексте из поэмы «Царь-Девица», но в нем над пространственным значением слова преобладает временное значение: солнце и месяц показываются на небе в разное время, и разминовение их имеет характер абсолюта. В приведенном отрывке речь идет о разлуке Царевича-гусляра и Царь-Девицы: поплыл относится к нему, а поплыла — к ней Поэтому Солнце и Месяц здесь соотносятся с мужским и женским началом: в соответствии с мифологией солнце символизирует начало мужское, а луна, месяц — женское. Однако в поэме эта оппозиция трансформирована: мужскими свойствами характера и поведения обладает Царь-Девица, а женскими — Царевич — он в контексте поэмы связывается с образом месяца, а Царь-Девица — с солнцем. В любом случае здесь представлена оппозиция между активным жизнеутверждающим началом и стремлением личности к реализации за пределами земного бытия: именно Царевича характеризуют строки

Не естся яблочко румяно,
Не пьются женские уста.
Всё в пурпуровые туманы
Уводит синяя верста (И., 348),
где «синяя верста» — путь к бессмертию и, возможно, метафорически, 'взгляд Царевича', у которого глаза — синие, что много раз подчеркивается в поэме.

В четвертом контексте «верста» — мера расстояния, способная удлиняться, — представляется Цветаевой как «длинноты, широты забвений и зон», «стон», в чем проявляется абстрагирование понятия в психологическом плане; разделяющее расстояние трактуется как условие подлинной духовной близости, не дискредитируемой взаимностью в любви на уровне обыденного сознания.

Определения к слову верста (версты) вполне ясно отражают стремление М. Цветаевой актуализировать ДП 'большое расстояние' вплоть до обозначения словом верста бесконечности и представить его номинацией абсолюта, выводя за рамки пространственного значения: невозвратных верст (И., 328); Не версты земные (И., 174); синяя верста (И., 348); Синие версты и зарева горние (С., 169); Это с заоблачной — он — версты (И., 99); за тысячную версту (И., 573); Разъединяющих верст (И., 74); По стальной версте (И., 217); вдоль всей голосовой версты (С., 185); Верста огненна (Соч., 384). Прокомментируем три последних примера:

1) В сиром воздухе загробном —
Перелетный рейс…
Сирой проволоки вздроги,
Повороты рельс…
Точно жизнь мою угнали
По стальной версте —
В сиром мороке — две дали…
(Поклонись Москве!) (И., 217);
2) Жизнь! — Без голосу вступает в дом,
В полной памяти даст обеты,
В нежном голосе полумужском —
Безголосицы благая Лета..
Уж немногих я зову на ты,
Уж улыбки забываю важность…
— То вдоль всей голосовой версты
Разочарования протяжность (С, 185);
3) Гля — нул: обмер! Та — бун огнен!
(…)
Кони-сани-вожжи-гривы, — Верста огненна!
(…)
Передние — ко крыльцу, Последние — за версту!
Верстой — не обхватишь. Катят, катят, катят! (Соч., 384)
Приведенные примеры разнородны, но все они несомненно обнаруживают актуализацию ДП 'большое расстояние, дальность'. Этот ДП определяет контекстуальные значения: 1) железная дорога; 2) звуковой диапазон (о звуках речи) или протяженность звука, или длина звукопроводящих органов речи, или расстояние между адресантом и адресатом, 3) длинная вереница (коней). Прилагательное в сочетании по стальной версте, указывая на металл еще более крепкий, чем железо (ср. железная дорога), и развившее переносное значение в сочетаниях типа стальные нервы, стальной характер, соответствующим образом характеризует и слово верста в его основном для Цветаевой значении 'разделяющее пространство', образно интенсифицируя смысл непреодолимости этого пространства, т. е. его абсолютизацию.

Сочетание вдоль всей голосовой версты поддается разной интерпретации. Возможно, это 'звуковой диапазон (о звуках речи)' в уподоблении диапазону музыкального звучания. В таком случае сочетание голосовая верста — это пространственное представление речевого звукоряда. Можно понимать сочетание как обозначение долготы звука, т. е. его протяженности во времени. Долгий звук может быть, например, стоном, выражающим разочарование. Если интерпретировать это сочетание как обозначающее длину звукопроизводящих органов речи, то можно предположить, что им передается психологически объяснимая затрудненность звукообразования, его физическая (телесная) ощутимость. Возможно, что верста здесь обозначает физическое и психологическое расстояние между поэтом и тем, кто способен почувствовать и понять поэта. ДП 'большое расстояние' и специфическое для Цветаевой наполнение слова верста смыслом 'разделяющее пространство', представленное во многих контекстах, моделируют смысл сочетания вдоль всей голосовой версты при всех четырех интерпретациях. Смысл непреодолимости при интерпретации 'длина звукопроводящих органов речи' противопоставляет слово верста в данном сочетании слову связки из терминологического сочетания голосовые связки с актуализацией внутренней формы последнего: голосовые связки — 'связывающие', а голосовая верста — 'разделяющая'.

В третьем примере из поэмы «Молодец» сочетание верста огненна в значении 'длинная вереница, табун коней'[4] мотивировано окружающим контекстом, в котором кони — существа демонические, воплощающие губительный огонь (по сюжету поэмы их появление приводит к гибели героини). Необычное использование слова верста в этом сочетании тоже мотивировано употреблением традиционным — Последние — за версту! однако следует помнить, что в художественной системе М. Цветаевой верста бесконечна.

Позиция предиката при слове верста представлена словами пролегла, уводит, сошлись, смугла. Первые два глагола встречаются в уже приведенных примерах, подтверждая описанную семантическую характеристику слова верста. Остановимся на двух других предикатах:

Где версты сошлись,
(Все — врозь, одна ввысь)
Цвет, цвет румянист
Горит, уголь-чист! (М., 47)[5];
С архангельской высоты седла
Евангельские творит дела.
Река сгорает, верста смугла.
— О даль! Даль! Даль! (С, 171).
Для понимания первого контекста из поэмы «Молодец» необходимо обозначить некоторые элементы ее сюжета. Молодец-упырь, полюбив красавицу Марусю, губит ее, но оставляет ей каплю крови, чтобы она могла воскреснуть. Марусю как заложного покойника хоронят на перекрестке («где версты сошлись»), на этом месте из капли крови вырастает деревце с цветком («одна ввысь») Это деревце приносит домой князь и женится на воскресшей Марусе. По настоянию гостей-бесов Маруся нарушает запреты, установленные Молодцем ради ее благополучия, и вновь погибает (прекращает благополучную жизнь). При этом она соединяется с Молодцем, взвиваясь вместе с ним в небо («в огнь синь»). Итак, версты в этом контексте — и горизонтальное пространство (не линейное), и деревце-Маруся. В контексте всей поэмы эта вертикальная «верста» — образ (деревце) и символ (стремление ввысь, к абсолюту) судьбы Маруси. В образе героини поэмы пересекаются, соединяются ее земное и небесное начала: она имеет существование в земном мире, затем, после первой смерти, в подземном, затем опять на земле, затем, после второй смерти, устремляется в небо, к абсолюту. Поэтому горизонтальные «версты» в приведенном контексте тоже символичны и могут быть интерпретированы как обозначение «земных» направлений судьбы. Характерно, что горизонтальные «версты» представлены здесь формой множественного числа в явном противопоставлении единственному числу «версты» вертикальной (все — одна). В такой оппозиции земные версты (направления судьбы) обесцениваются Цветаевой, во всем творчестве которой оппозиция «единственность — множественность» — одна из важнейших моделирующих категорий. В связи с этим версты, ведущие врозь, противопоставляются версте, ведущей ввысь, как неистинные направления судьбы истинному, а предикат сошлись указывает на пересечение истинных и неистинных путей в реальности, представленное в образе трехмерного перекрестка.

Во втором контексте из цикла «Георгий» речь идет о победе Георгия-победоносца над змеем. Сочетание верста смугла рядом с метафорой река сгорает описывает картину заката. Троекратное повторение слова даль с эмоциональными усилителями — междометием, восклицательными знаками — позволяет думать, что это верста небесная, т. е. уводящая в абсолют. Но исключить возможность земного положения версты в этом контексте нет оснований.

В произведениях М. Цветаевой имеется четыре парных аппозитивных сочетания со словом верста: взгляд-верста, матерь-верста, паперть-верста и скатерть-верста. Первое представлено в поэме «Царь-Девица», где оно обозначает взгляд Мачехи, которая в союзе с нечистой силой преследует Царевича:

Что за соглядатай
Мерит даль зыбей —
Выше голубятни,
Раньше голубей?
Нет такой вершины.
Чтоб тоске — крута!
Лучше всех аршинов —
Черный взгляд-верста (И., 350–351)
В данном контексте черные глаза — это глаза, способные причинить вред, сглазить, погубить. Сочетание взгляд-верста обусловлено как семантикой дальности (даль зыбей, нет такой вершины), так и семантикой измерения (мерит… лучше всех аршинов). Несомненно, что сочетание взгляд-верста обусловлено не только семантическими связями (и в естественном языке, и в идиостиле поэта), но также фразеологическими и словообразовательными связями, а именно выражениями мерить глазами, смерить взглядом, глазомер. Противопоставление версты аршину раскрывает контекстуальный смысл фразеологизма мерить на свой аршин, в котором элемент свой аршин интерпретируется как верста, т. е. мера, указывающая в идиостиле Цветаевой на бесконечность.[6] Ту же самую обусловленность можно наблюдать и в употреблении слова верста 'взгляд' вне парного сочетания:

Не слышит Царевич
Тех дивных речей.
Глубь сонную мерит
Верстою очей (И., 370)
В этом контексте внешние языковые связи выражены словом мерит, положением слова верста в перифразе верста очей 'взгляд'. Речь идет о спящем Царевиче-гусляре, поэтому все предложение, представляющее собой тройную перифразу, можно «перевести» словом спит Однако такой перевод с языка художественного на обычный снимает смысловые приращения. В данном случае взгляд человека, который спит, естественно, с закрытыми глазами, интерпретируется как взгляд внутрь (в «глубь») Имея в виду мифологически отнесенную синонимию сна и смерти, широко отраженную в языке (ср. заснуть вечным сном и т. п.), взгляд, обращенный внутрь, т. е. во внутренний духовный мир, творчество, может быть понят как взгляд за пределы земного бытия. Поскольку сон Царевича отключает его от восприятия реальности и в этом смысле разлучает его с Царь-Девицей («Не слышит Царевич || Тех дивных речей»), становится ясно, что значение слова верста здесь соотносится со значением тех «верст», которые в произведениях Цветаевой разлучают любящих: любящие разлучены погруженностью в духовную сферу бытия, в творчество как бытие абсолюта.

Три других парных сочетания представлены в стихотворении из цикла «Ханский полон»:

1) Ни тагана Нет, ни огня. На меня, на! Будет с меня
2) Конскую кость Жрать с татарвой. Сопровождай, Столб верстовой!
3) — Где ж, быстрота, Крест-твой-цепок?
— Крест-мой-цепок Хан под сапог.
4) Град мой в крови, Грудь без креста,
— Усынови, Матерь-Верста!
5) — Где ж, сирота, Кладь-твоя-дом?
— Скарб — под ребром, Дом — под седлом,
6) Хан мой — Мамай, Хлеб мой — тоска.
К старому в рай, Паперть-верста!
7) — Что ж, красота, К Хану строга?
— К Хану строга? Память долга!
8) Камнем мне — Хан, Ямой — Москва.
К ангелам в стан, Скатерть-верста! (Соч., 167).
Размышляя об исторических судьбах народа и внутренне переживая их, М. Цветаева передает словом верста в его абстрагированно «разделяющем» значении отказ от подчинения насилию. Разделенными здесь оказываются воля личности (лирической героини) и историческая реальность. Конкретно-чувственный образ такого разделения предстает во второй строфе дорогой с верстовыми столбами — дорогой, уводящей героиню от завоевателей. В четвертой, шестой и восьмой строфах, где парные сочетания строго параллельны друг другу композиционно и синтаксически, а значит, и взаимно обусловлены, образ разделяющего расстояния абстрагируется в символах рождения и смерти (матерь, в рай, к ангелам). Сочетание паперть-верста может означать на конкретно-чувственном уровне образа длинную вереницу нищих у церковной паперти, подобно тому как словом верста обозначена вереница коней в поэме «Молодец». Возможна интерпретация этого сочетания как обозначающего дорогу, заполненную нищими, или, на уровне абстракции, дорогу, ведущую к нищете, а поскольку цель движения представлена словами к старому в рай, то и к смерти. Но смерть эта мыслится как обретение себя в слиянии с абсолютом. Имплицитно значение смерти заключено и в сочетании скатерть-верста, в котором слово скатерть, внешне обусловленное фразеологизмом скатертью дорога, выступает как обозначение савана в связи с явно выраженным в строфе смыслом смерти (камнем, ямой, к ангелам).

Смыслы 'путь', 'бесконечность', 'творчество', свойственные слову верста в разнообразных контекстах, сопрягаются со значением 'мера работы, труда':

Ты — стоя, в упор, я — спину
Согнувши — пиши! пиши! —
Которую десятину
Вспахали, версту — прошли,
Покрыли: письмом — красивей
Не сыщешь в державе всей!
Не меньше, чем пол-России
Покрыто рукою сей! (И., 300).
В этом примере из цикла «Стол» М. Цветаева, обращаясь к письменному столу, употребляет слово верста, соединяя те приращения смысла, которые оно получает в ее поэзии, с древним, близким к этимологическому, значением 'борозда пашни от поворота до поворота'. При этом Цветаева объединяет языковую метафору-штамп творческий путь, закрепившуюся в языке XX в. с традиционной перифразой пахарь слова, основанной на библейском символическом уподоблении проповедника пахарю.

Значение 'мера работы, труда' представлено здесь в развернутой метафоре, которая уже в значительной степени абстрагирует смысл 'много'. Этот смысл совсем освобождается от своего «пространственного» происхождения в стилистически сниженном выражении Верста — делов-то (И., 431). Это выражение может быть, в принципе, применимо к любой ситуации, обозначающей множество (гиперболически — бесконечное множество) предстоящей работы. Однако более широкий контекст из поэмы «Царь-Девица» мотивирует употребление слова верста в этом значении тем, что в данном случае предстоящая работа — полет персонифицированного Ветра, оседлав который, Мачеха-ведьма устремляется в погоню за Царевичем и Царь-Девицей:

«Ой, родимый, погоди, никак не сяду!»
— Сиди, мать моя, сиди, сиди, не падай!
До низов-равнин —
Не вершок-аршин!
Уж не ссорься лучше с Ветром ты старшим!
«Говорят тебе, дурак, сидеть неловко!»
— Нет, уж некогда — годить! Верста — делов-то!
Не одна краса,
Что твоя коса!
Не одной тебе, чай, в верности клялся! (И., 431)
Этот контекст, противопоставляя бесконечно большое расстояние малому («прямо в небо норовит, лесной шишига!», «Не вершок-аршин», «Верста — делов-то»), выявляет еще один важный аспект значения слова верста — 'скорость' (Мачеха не успевает удобно сесть — «Нет, уж некогда — годить»). Этот аспект значения активно развивается в поэме «Молодец» при назывании верстами коней:

Невестынька!
Стряхни мечту!
Гони версту!
Беги к попу! (Соч. 362):
Эй, кони мои —
Вы сони мои
Нахлестанный —
Эй, версты мои! (Соч., 369);
Обдувает, стряхивает
Снег с листа.
Сел, в полу запахивает.
— Гей, верста! (Соч., 370).
Признак направления развивается у слова версты в таких контекстах, где оно служит средством сравнения. Дважды с верстами сравниваются брови:

Взблёстами! — Искрами!
Бровки-то — в две версты!
Ай да поистину
Красная девица! (Соч., 373);
Верстами — врозь — разлетаются брови.
Две достоверности розной любови,
Черные возжи-мои-колеи —
Дальнодорожные брови твои! (Р., 110).
Если в первом контексте смысл сравнения несколько затемнен и его можно восстановить в воображении, связывая художественный образ с внутренней формой фразеологизма брови вразлет (раз- 'разделены', -лет — 'устремлены вверх'), то второй контекст прямо указывает на такую интерпретацию (врозь, разлетаются), одновременно устанавливая связи слова версты с типичными для идиостиля Цветаевой значениями дальней дороги (дальнодорожные) и разминовения в любви (Две достоверности розной любови), а также и с нерасчлененным образом коня и пути (Черные возжи-мои-колеи).

Обзор всего материала показывает, что, развивая конкретные и абстрактные значения слова верста (версты) преимущественно на основе активизации признака дальности и его гиперболизации, М. Цветаева устанавливает многозначные связи между различными значениями этого слова в своем идиостиле. При этом она в большинстве случаев опирается не только на семантические соответствия между значениями слова в языке (парадигматические отношения), но и на словообразовательные и фразеологические связи (синтагматические отношения слов и морфем), становящиеся у нее основой образности, преимущественно метафорической. Из всего этого ясно, что семантическое развитие слова в идиостиле Цветаевой реализует потенциальные возможности языка, определяемые очерченными в естественном языке направлениями изменений. Наиболее смелые семантические преобразования представлены в стилизованных контекстах из «народных» поэм-сказок М. Цветаевой «Царь-Девица» и «Молодец» и включены в стихию просторечия: известно, что языковые преобразования и происходят в первую очередь в некодифицированных разновидностях языка. Поэтому не исключено, что аналогичные значения могут быть обнаружены в говорах и просторечии.

2. ГЛАГОЛ БЫТЬ

Употребление глагола быть в поэзии М. Цветаевой связано с осмыслением наиболее абстрактного и значимого понятия бытия, понятия очень существенного для М. Цветаевой. Все ее творчество отражает постоянное стремление найти ответы на вечные для философии и для искусства вопросы «Что есть бытие?», «Что есть жизнь?» Уже сама постановка этих вопросов связана с мыслительным максимализмом, попыткой познать абсолютное, лежащее за гранью эмпирического опыта. М. Цветаева ищет ответы на эти вопросы всю жизнь. Рост личности поэта определяет его постоянные споры с самим собой и противоречивость как исходных позиций, так и выводов. Эта противоречивость объясняется также предельным свободомыслием М. Цветаевой, независимостью ее позиции от каких-либо догматов философии, религии, этики и эстетики. При этом творчество М. Цветаевой возникает и развивается на почве, подготовленной всей мировой культурой от античности до XX в. Постулаты, выработанные мировой культурой, становятся отправной точкой для поисков ответов на вечные вопросы, для моделирования собственного поэтического мира и для собственного мифотворчества.

С. С. Аверинцев показывает, что в античной и средневековой философии и эстетике бытие рассматривалось как самозамкнутая и уравновешенная в себе полнота, как преимущество, совокупность всех совершенств, благо и как воплощение божественной сущности: «Как верили наставники средневековья, быть — верховное преимущество бога, и это свое преимущество он по своей благости дарит всему сущему. Именно уделенное вещи присутствие бога есть основание ее бытия» (Аверинцев 1977, 37–42).

Понимание бытия как воплощения божественной сущности во многом близко Марине Цветаевой, считающей искусство посредником между миром духовного и миром физического (Цветаева 1979, 394): «По существу, вся работа поэта сводится к исполнению, физическому исполнению духовного (не собственного) задания (…) К физическому воплощению духовно уже сущего (вечного) и к духовному воплощению (одухотворению) духовно еще не сущего и существовать желающего, без различий качеств этого желающего (…) Состояние творчества есть состояние наваждения (…) Что-то, кто-то в тебя вселяется, твоя рука исполнитель, не тебя, а того. Кто — он? То, что через тебя хочет быть» (Соч.-2, 390–391, 397).

В связи с такой концепцией творчества слово быть приобретает в произведениях М. Цветаевой особое значение и понятие бытия активно разрабатывается ею с использованием явных и скрытых в языке возможностей. На всех этапах своего творчества М. Цветаева испытывает — исследует и воплощает — возможности различных форм этого глагола, способного выразить разные значения и оттенки смысла.

В современном русском языке глагол быть употребляется в экзистенциальной функции — как полнозначное слово, называющее самое общее понятие бытия, и в функции связки, а также в функции вспомогательного глагола в составе аналитической формы будущего времени — как слово, лишенное лексического значения. Одни исследователи признают глагол быть во всех функциях единым словом, другие считают полнозначное и связочное быть омонимами (см. об этом: Кузьмина, Немченко 1968, 147). Авторы, анализирующие диалектное употребление глагола быть, придерживаются мнения о том, что это одно слово во всех функциях (Кузьмина, Немченко 1968; Дементьева 1973). Очевидно, свободное и творческое отношение носителей языка к слову за пределами литературной нормы определяет множество переходных случаев, заставляющих видеть единство лексической единицы в разнообразных ее проявлениях. Характерно, что именно максимально расширенная семантика экзистенциального быть приводит к десемантизации этого глагола, сводит его смысл к выражению грамматических отношений или к полной утрате слова в современном литературном языке, а в просторечии, диалектах, языке фольклора — и к превращению этого глагола в усилительную частицу и даже в чисто просодический элемент (Кузьмина, Немченко 1968, 156).

Таким образом, слово быть, имеющее самое широкое значение и в то же время не имеющее значения вообще, реализовало в русском языке свою энантиосемичность в наиболее резкой форме: развитие признака бытия, доведенное до предела, завершается своей противоположностью, антитезисом. Однако за антитезисом следует синтез. В современной лингвистике осуществляются попытки не только описать разграничивающие признаки и функции экзистенциального, связочного и вспомогательного быть (см., например, Чвани 1977), но и показать синкретизм этих признаков и функций, объединяющий глагол как семантическую единицу языка. Так, Н. Ю. Шведова обращает внимание на внутреннюю двузначность конструкций типа была зима, на заложенные в ней разные лексико-грамматические качества глагола быть (1973). Именно возможность двузначной интерпретации глагола быть определила полемику В. И. Трубинского с Н. Б. Кузьминой и Е. В. Немченко в оценке диалектных конструкций с этим глаголом (Трубинский 1984, 186 и сл.). Взгляд на глагол быть как на синкретичное слово характеризует работы таких исследователей, как М. М. Гухман, А. И. Смирницкий, М. И. Стеблин-Каменский и др. (см. об этом: Дементьева 1973, 4). Значительное внимание синкретичности бытийного глагола уделяет Л. Г. Бондарчук (1985).

Синкретизм экзистенциальной и связочной функции глагола быть оказывается очень важным исходным элементом в моделировании поэтического мира М. Цветаевой.

Глагол быть представлен в ее поэзии различными формами, принадлежащими к активному и пассивному лексико-грамматическому запасу в современном русском языке: личными формами 1-го и 3-го лица единственного числа настоящего времени; формами прошедшего времени единственного и множественного числа всех трех родов; личными формами 1-го, 2-го и 3-го лица единственного и множественного числа будущего времени; причастиями, как сохраняющими глагольность, так и стремящимися к адъективации и субстантивации; формами императива, сослагательного наклонения; инфинитивом, элементами фразеологизированных сочетаний должно быть, быть может, то есть, как есть и др. Семантика бытия отражается и в употреблении однокоренных с быть слов сбыться, забыть, забыться, пребыть, бывать, непробудный и др., в использовании существительных бытие, небытие, быт, сущность, существенность, существованье, быль, былье, будущность и др., в словах нет и несть. Не имея возможности подробно остановиться на фактах отражения семантики бытия всеми частями речи, сосредоточим анализ на употреблении собственно глагольных форм слова быть (в том числе и причастных), которое отражает общие закономерности языкового представления понятия «бытие» наиболее отчетливо.

Формы настоящего времени глагола быть в произведениях М. Цветаевой показывают, что Цветаева, семантизируя формальный элемент — связку (или вспомогательный глагол), превращая формальное в содержательное, постоянно придает связке экзистенциальное значение. Сам факт наличия связки есть в поэтическом тексте не может быть нейтральным, поскольку в современном русском языке связка настоящего времени употребляется очень ограниченно — в научном или официальном стиле речи. При этом ее использование определяется не столько функционально-стилевой разновидностью речи, сколько установкой на архаическую модель определений типа лингвистика есть наука о языке — вместо более современного оборота лингвистика — это наука о языке.

В поэзии М. Цветаевой форма есть в основной функции связки встречается неоднократно:

1) Ибо — без лишних слов
Пышных — любовь есть шов.
Шов, а не перевязь, шов — не щит.
— О, не проси защиты! —
Шов, коим мертвый к земле пришит.
Коим к тебе пришита (И., 469);
2) Рабской сущности ундергрунд —
Музыка — есть — бунт.
(…)
Женской сущности септ-аккорд —
Музыка — есть — черт.
(…)
Что есть музыка?
Тайный страх
Тайного рата Гете —
Пред Бетховеном (И., 517);
3) (…) На рвань нудную, вдовью —
Что? — бровь вверх! (Чем не лорнет — Бровь!)
Горазд спрашивать бровью
Глаз. Подчас глаз есть — предмет (И., 549);
4) Не в чаю спитом
Славы — дух мой креп.
И казна моя — немалая есть!
Под твоим перстом —
Что господень хлеб
Перемалываюсь,
Переламываюсь (И., 273).
В первых трех примерах наличие связки объясняется, несомненно, установкой М. Цветаевой на афористичность высказывания. Используя модель научного определения со связкой как усилителем ясности толкования, М. Цветаева ставит на место определения метафору, утверждая тем самым ясность и объективность метафорического способа познания. (В эссе «Земные приметы» М. Цветаева говорит: «Две любимые вещи в мире: песня — и формула». — Соч.-2, 314). Актуализирующие связку знаки тире, особенно стоящие по обе стороны связки, превращают ее из формального элемента в значимый: форма есть становится указателем истинности постулируемых связей и отношений, ее можно истолковать как 'это существует (имеется) в устройстве мира в таком виде, представлено такой сущностью'. Тем самым факт употребления и актуализация связки настоящего времени в конструкциях с метафорическими отождествлениями художественного текста придают связке экзистенциальное значение. Анализируя использование связки есть в научном стиле речи М. В. Ломоносова, Г. Н. Акимова отметила, что в конструкциях со связкой и подлежащее, и сказуемое чаще всего выражены отвлеченными существительными (1963, 100). Возможно, что это свойство конструкций с именным сказуемым и определяет абстрагирующие потенции метафоры в предложениях отождествления. Кроме того, предложения с именным сказуемым обычно бывают распространенными, выражения типа леность есть порок встречаются очень редко (там же, 101). У Цветаевой же мы наблюдаем преимущественно одночленную именную часть сказуемого — шов, предмет, бунт, черт. Может быть, это объясняется тем, что синтетический способ познания в художественном творчестве в отличие от аналитического научного способа познания требует образной достоверности, а образ оказывается семантически более объемным именно при нераспространенной присвязочной части сказуемого, так как в этом случае область бытия представлена неограниченной.

В четвертом примере строка И казна моя немалая есть построена по модели фольклорных (былинных) конструкций, где реликтовая связка выполняет ритмическую функцию. Однако в контексте стихотворения функция формы есть не сводится ни к ритмической, ни к стилизационной. Окружающий эту строку контекст не стилизован «под фольклор», и на фоне авторского словоупотребления строка И казна моя немалая есть легко может быть подвержена такой смысловой интерпретации: И казна у меня есть немалая. Однако строка Цветаевой отличается от предложенной интерпретации добавочными смыслами. Во-первых, притяжательное местоимение моя вместо предложно-падежного сочетания !/ меня указывает на принадлежность неотторжимую, природную (казна здесь понимается как духовное богатство). Во-вторых, постпозиция (одновременно и рифменная позиция) глагола есть актуализирует акцентным выделением именно экзистенциальное значение глагола, а присущее ему посессивное значение передается притяжательному местоимению; гипотетическое сочетание у меня может рассматриваться как исходное для тех языковых сдвигов, которые превращают связку в знаменательный глагол. Смысл же сочетания у меня есть является исходным в мировоззренческом противопоставлении понятий иметь и быть, важным для Цветаевой. Один из друзей М. Цветаевой — С. М. Волконский — пишет в предисловии книги «Быт и бытие», посвященной М. Цветаевой: «Помню, вы как-то сказали, что сочинили себе девиз: „Mieux vaut etre qu'avoir“[3]. Вы правы. „Avoir“[4] — это быт, „Etre“[5] — это бытие» (Волконский 1924, XIV). Поэтому в контексте стихотворения «В седину — висок» со строкой «И казна моя немалая есть» казна М. Цветаевой — не та казна, которую «имеют», а та, которая «есть» как сущность; та, которая осуществляет свое бытие.

Экзистенциальная функция глагола быть в настоящем времени в отличие от функции связочного есть обычна для русского языка и стилистически нейтральна (ср. у него есть брат). Поэтому употребление экзистенциального есть, смысл которого принципиально важен для Цветаевой, в большинстве случаев связано с активным стремлением поэта вывести это слово из речевого автоматизма. Актуализирующие приемы многочисленны и разнообразны: начертательное выделение (в рукописях — подчеркивание или сильный нажим, в изданиях — курсив) и др. Ниже приводятся примеры таких приемов: 1 — начертательное выделение; 2, 6 — тире; 3, 4, 6 — ненормативное двоеточие перед глаголом или после него; 1, 3 — помещение слова в позицию переноса; 5 — многократный повтор в конструкциях параллелизма; 6 — повтор на стыке строк; 2, 7 — употребление наречий и наречных сочетаний при сказуемом есть; 8 — семантизированное противопоставление форм настоящего времени формам другого времени; 2, 7, 9 — противопоставление экзистенциальных есть и нет, несть:

1) И если где-нибудь ты есть —
Так — в нас. И лучшая вам честь,
Ушедшие — презреть раскол:
Совсем ушел. Со всем — ушел. (И., 311);
2) Учивший, что нету — завтра,
Что только сегодня — есть (И., 299);
3) Древа вешая весть!
Лес, вещающий: Есть
Здесь, над сбродом кривизн —
Совершенная жизнь:
Где ни рабств, ни уродств,
Там, где все во весь рост,
Там, где правда видней:
По ту сторону дней… (И., 204);
4) Без извилистых
Троп, клятв приторных —
Все кормилица
Я, все выкормыш —
Ты! Ведь мать тебе, ведь дочь мне!
Кроме кровного — молочный
Голос — млеку покоримся! —
Есть: второе материнство.
Два над жизнью человека
Рока: крови голос, млека
Голос. Бьющее из сердца
Материнство, уст дочерство
Пьющих. Яд течет по жилам —
Я — в ответе, я — вскормила.
Как могила сильна
Связь. — Дни-то где ж? (С., 445);
5) В мире горы есть и долины есть,
В мире хоры есть и низины есть,
В мире моры есть и лавины есть.
В мире боги есть и богини есть.
Ипполитовы кони и Федрин сук —
Не старухины козни, а старый стук
Рока. Горы сдвигать — людям ли?
Те орудуют. Ты? Орудие (С., 482);
6) Есть на карте — место:
Взглянешь — кровь в лицо!
Бьется в муке крестной Каждое сельцо.
(…)
Жир, Иуду — чествуй!
Мы ж — в ком сердце — есть:
Есть на карте место
Пусто: наша честь (И., 328);
7) Ровно в срок подгниют перильца.
Нет — «нечаянно застрелился».
Огнестрельная воля бдит.
Есть — намеренно был убит
Вещью, в негодованье стойкой (И., 547),
8) Федра
(…)
Но под брачным покрывалом
Сна с тобой мне было б мало.
Кратка ночка, вставай-ежься!
Что за сон, когда проснешься
Завтра ж, и опять день-буден.
О другом, о непробудном
Сне — уж постлано, где лечь нам —
Грежу, не ночном, а вечном,
Нескончаемом, — пусть плачут! —
Где ни пасынков, ни мачех,
Ни грехов, живущих в детях,
Ни мужей седых ни третьих Жен…
Лишь раз один! Ждав — обуглилась!
Пока руки есть! Пока губы есть!
Будет — молчано! будет — глядено!
Слово! Слово одно лишь!
Ипполит
Гадина (С., 465–466);
9) Ариадна
Но твоих воспаленных бредом
Уст — заране ответ мне ведом:
«Божества над мужами есть
Власть безжалостнейшая».
Тезей (преклоняясь)
Несть (И., 655).
Такая многообразная и настойчивая актуализация гиперболизирует существующее в языке экзистенциальное значение глагола. Если в обычном языке логически не выделенное экзистенциальное есть представляет значение бытия как пресуппозицию высказывания (Гак 1981, 122; ср. другое мнение — о пресуппозиции значения бытия только для связочного быть — Чвани 1977, 59), а в актуальном членении предложений типа у него есть брат содержанием высказывания (ремой) является сочетание есть брат, то в приведенных контекстах ремой становится именно глагол. Поэтический язык осуществляет важную языковую тенденцию к превращению бытийного глагола в центр высказывания: в обиходной речи «высказывания с логически выделенными глаголами встречаются, и довольно часто. Говорящий прибегает к ним то в целях полемики с чуждой для него концепцией мира, то пользуется ими в качестве напоминания или „установки на поведение“» (Арутюнова, Ширяев 1983, 61). В произведениях М. Цветаевой почти все примеры с актуализацией бытийного глагола отражают либо полемику с чуждой концепцией мира — с концепцией обыденного сознания, либо полемику лирического «я» на новой стадии развития с лирическим «я» предшествующей стадии. Примеры 1, 4, 6, 7, 9 имеют эксплицитно выраженное полемическое содержание, а аргументом в полемике становится художественно мотивированная и гиперболизированная бытийность формы есть.

При такой функциональной нагруженности глагола быть ясно, что активное использование архаической формы 1-го лица есмь мотивировано внутренней логикой лирического «я» М. Цветаевой. По данным словоуказателя О. Г. Ревзиной и И. П. Оловянниковой (1985), форма есмь встречается в поэзии Цветаевой 18 раз. Форма эта употребляется и в функции связки, и в экзистенциальном значении далеко не только в стилизованных текстах, но и прежде всего в лирических стихотворениях, где она непосредственно обозначает бытие лирического «я»:

1) Не возьмешь моего румянца —
Сильного — как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег (И., 269);
2) Я — есмь. Ты — будешь.
Между нами — бездна. Я пью. Ты жаждешь.
Сговориться — тщетно.
Нас десять лет, нас сто тысячелетий
Разъединяют. — Бог мостов не строит.
Будь! — это заповедь моя. Дай — мимо
Пройти, дыханьем не нарушив роста.
Я — есмь. Ты — будешь. Через десять вёсен
Ты скажешь: — есмь! — а я скажу: — когда-то… (С., 112).
Первый контекст со связкой есмь прямо указывает на понимание М. Цветаевой своей сущности как движения, изменчивости. И если здесь бытие понимается как интенсивная жизнь, то во втором стихотворении, посвященном молодому поэту, экзистенциальное есмь указывает на то, что значение бытия приобретает абсолютный характер в смысле полной реализации личности и относительный характер в смысле временных границ. Абсолютизация бытийного значения определяется несколькими факторами: а) отсутствием каких-либо локализаторов, представляющих область бытия (см.: Арутюнова, Ширяев 1983, 15) или других зависимых от глагола слов; б) знаками тире, актуализирующими рему, полностью сосредоточенную в глаголе; в) семантическими параллелями в антитезе есмь / пью — будешь / жаждешь; г) изолированным императивом будь. Относительность бытийного значения выражена: а) переменой субъекта я — > ты; б) переменой предиката будешь — > есмь (однако при этом утверждается и тождество предикатов: Я — есмь — > Ты скажешь: — есмь! чем косвенно утверждается и тождество субъектов как постоянство жизни в ее изменчивости; относительное представлено одновременно и абсолютным); в) противопоставлением настоящего — будущего — прошедшего времени при эвфемистическом обозначении прошедшего — когда-то. Бытие в настоящем, будущем и прошедшем дано в стихотворении как относительное при дизъюнкции временной локализации и как абсолютное при ее конъюнкции.

Форма есмь при перемене субъекта, в данном контексте обоснованного прямой речью после конструкции ты скажешь, обнаруживает некоторую тенденцию к освобождению от грамматического значения лица, тенденцию, которая более отчетливо выступает в стихотворении из цикла «Деревья» и в прозаическом произведении «Искусство при свете совести»:

Стан по поясницу
Выпростав из гробовых пелён —
Взлет седобородый: Есмь! —
Переселенье! — Легион!
Целые народы
Выходцев! — На милость и на гнев!
Види! — Буди! — Вспомни!
…Несколько взбегающих дерев
Вечером, на всхолмье. (И., 207)
«В чем же отличие художественного произведения от произведения природы, поэмы от дерева? Ни в чем. Какими путями труда и чуда, но оно есть. Есмь!» (Соч.-2, 375).

Конечно, пантеистическая идея слияния человека и его творческой силы с природой мотивирует синкретизм формы есмь, отнесенной и к субъекту — деревьям и к субъекту — М. Цветаевой. Однако уже то, что в стихотворении первый субъект — множество (легион), и то, что неподвижному субъекту приписывается движение, изменчивость (переселенье, взбегающих), показывает, что форма есмь, абстрагируясь от грамматических значений 1-го лица и единственного числа, становится выразителем идеи бытия как изменчивости, слияния лирического «я» М. Цветаевой с пантеистической множественностью — абсолютом. Вспомним, что в истории языка происходила десемантизация глагола быть, формы которого получали только грамматическое значение, постепенно утрачивая и его (в современном русском языке форма есть выражает значения любого лица и числа, ср. Кто есть я? Кто есть ты? У него есть дети, Это не суть важно). Деграмматизация глагола привела к тому, что в конечном счете (на данном этапе развития языка) остаточный семантический элемент экзистенциальности оказался единственным значением формы есть: явление, дошедшее до предела развития, перешло в свою противоположность. Подобное изменение происходит и с архаизмом есмь: его деграмматизация ведет к семантизации.[7]

Мысль Марины Цветаевой о пантеистическом слиянии поэта с природой во всех ее частных проявлениях и тем самым с абсолютом, сближающая ее идею с идеями античных и средневековых философов, как идеалистов, так и материалистов, наиболее четко выражена в стихотворении из цикла «Провода», открывающем еще одну важную для понимания мировоззрения Цветаевой сторону, связанную с трактовкой абсолютного бытия:

Перестрадай же меня!
Я всюду: Зори и руды я, хлеб и вздох,
Есмь я и буду я, и добуду
Губы — как душу добудет бог:
(…)
Через дыхание… (Перси взмыли,
Веки не видят, вкруг уст — слюда…)
Как прозорливица — Самуила
Выморочу — и вернусь одна:
Ибо другая с тобой, и в Судный День не тягаются…
Вьюсь и длюсь. Есмь я и буду я, и добуду
Душу — как губы добудет уст
Упокоителышца… (И., 228–229).
В этом контексте интересен поворот темы бытия как пантеистической реализации личности поэта, темы победы бытия — духа над иллюзией бытия — страстью (есмь везде и всегда, и этим утолю любовную страсть).

Здесь в образе «уст упокоительницы» отчетливо виден и поворот темы бытия — победы над страстью к теме небытия — смерти, что в значительной степени представлено и во многих из цитированных контекстов со словом быть. Абсолют мыслится лежащим за пределом жизни с ее антитезой физического и духовного. С таким пониманием абсолюта связана антитеза «жить — быть», постепенно формирующаяся в творчестве М. Цветаевой и очень важная для понимания ее мировоззрения. Если в ранних стихах М. Цветаевой бытие осмысливается как интенсивная жизнь — горение («Рано еще не быть! Рано еще — не жечь!» — С., 248), то в ее зрелом творчестве находим:

Юность — любить,
Старость — погреться:
Некогда — быть,
Некуда деться (И., 275),
Жить — стареть.
Неуклонно стареть и сереть.
Жить — врагу!
Все, что вечно, — на том берегу! (И., 536)
В «Поэме Лестницы» форма есмь выявляет природную сущность вещей на уровне бытия, сфокусированного в акте разрушения, и противопоставляет эту абсолютную сущность другой сущности, данной на уровне жизни, в которой вещи являются временными, преходящими субстанциями, воспринимаемыми как материальные обыденным сознанием:

Ночь — как бы высказать?
Ночь — вещи исповедь.
Ночь просит искренности,
Вещь хочет высказаться
Вся!
(…) Вещь, бросив вежливость:
— Есмь мел! Железо есмь!
Не быть нам выкрестами!
(…)
Сткло, с полок бережных:
— Пе-сок есмь! Вдребезги ж!
Сти-хий пощечина!
Сткло — в пыль песочную!
Прочь, ложь и ломанность!
Тю-фяк: солома есмь!
Мат-рас: есмь водоросль!
Всё, вся: природа есмь!
(…)
Огнь, в куче угольной:
— Был бог и буду им! (И., 544–545).
В последней из цитированных строк понятие «есмь» в его связи с небытием как начальной и конечной стадией жизни раскрывается и через соединение грамматических значений прошедшего и будущего времени в образе огня-бога. Здесь важно и то, что огонь — традиционный символ любви, страсти, интенсивной жизни, творческого вдохновения, жертвенности. По-разному раскрывая и углубляя смысл самого известного и всеобщего традиционного символа во многих своих произведениях, М. Цветаева показывает огонь в состоянии пред-бытия и после-бытия как в состоянии истинном, абсолютном. При этом важно еще, что возвращение к абсолюту возможно только после горения, страсти, интенсивной жизни. Поэтому жизнь, по концепции М. Цветаевой, ценна во всех ее максимальных проявлениях как приближающая к абсолюту (жизнь — сгорание).

Все рассмотренные примеры с формой есмь далеки от стилизации архаической речи, эта форма выполняет чисто семантические функции. Будучи связкой, как в «Поэме Лестницы», она ни в коем случае не может быть синонимична связке нулевой, поскольку отчетливо семантизирована как в контексте произведения, так и в контексте всего творчества Цветаевой. Семантизация же связки выявляет экзистенциальное значение глагола и наполняет его философским содержанием.

В трагедиях «Ариадна» и «Федра», использующих фабульные мотивы античных трагедий, переосмысленные М. Цветаевой в соответствии с ее картиной мира, естественно видеть и стилизующую роль формы есмь:

Минос
Нынче смерти его канун!
Ариадна
Но твой первенец, царь, был юн,
Я же — есмь. И тому уж трижды
Восемь весен, отец! (И., 646);
Ипполит
Умру бездетным.
Не впервые о том скорблю.
(…)
Даром — сила, и даром — жила!
Колыбели не дав, могила
Есмь и матери и отцу. (С., 458).
Если в первом контексте из трагедии «Ариадна» Ариадна противопоставляет свое бытие в настоящем бытию брата в прошлом, т. е. небытию (форма прошедшего времени выделена начертательно), то во втором контексте из трагедии «Федра» Ипполит отождествляет свое бездетное бытие со смертью. В обоих случаях употребление формы есмь не ограничивается стилизацией уже хотя бы потому, что в первом контексте связка был, актуализируясь, превращается в бытийный глагол, в член антитезы «был — есмь». Во втором контексте семантическое противоречие бытия и небытия (есмь могила) создает оксюморон в сочетании, где форма есмь является связкой.

Если связка настоящего времени есть, и тем более есмь, всегда окказиональна в художественном тексте, то связка прошедшего и будущего времени, стилистически нейтральная, является обязательной частью составного именного сказуемого как единственный и очень важный временной показатель. Омонимия или полисемия связки и экзистенциальных был, будет, существующая в языке, создает благоприятную возможность синкретического представления значений времени и бытия. Поскольку для Цветаевой такой синкретизм существен, употребление в ее произведениях как связочного, так и экзистенциального прошедшего и будущего времени глагола быть обнаруживает стремление поэта вывести глагол из речевого автоматизма. Актуализация связки прошедшего времени (начертательная, пунктуационная, позицией переноса, семантическим повтором, семантической антитезой и т. д.) может выделять бытийное значение прежде всего как значение перфектное в двух планах: а) в плане физического — это актуализация временной относительности: 'был, а теперь нет' (примеры 1, 2, 3); б) в плане духовного — это актуализация абсолютной бытийности: 'был и оставил след своей личности, наполнил собою мир и преобразил его, т. е. был, и теперь есть, и будет всегда' (примеры 4, 5):

1) Вакх
Час любовных помолвок Был. — Отплытия час (И., 681);
2) Эгей
Сын мой, который был, —
Прах твой узреть хотя бы! (И., 683);
3) Вестник
Был —
Царь. Переполнен Чан скорби и мглы.
В ки-пящие волны. Пал царь со скалы (И., 689);
4) Какой-нибудь предок мой был — скрипач,
— Наездник и вор при этом.
Не потому ли мой нрав бродяч
И волосы пахнут ветром? (И., 69);
5) Значит — страна Так не сдана,
Значит — война Всё же — была! (И., 330).
Перфектное значение форм прошедшего времени может объединять оба плана, реализуя потенциальную двойную энантиосемию бытийного глагола в прошедшем времени, т. е. его семантическую противоречивость на уровне физического и цельность его смысла на уровне духовного: бытие в прошлом — это небытие в настоящем (уровень физического); бытие в прошлом — это причастность к бытию вообще, бытию абсолютному (уровень духовного). Именно такое противоречивое и синкретичное перфектное значение слова была и составляет смысл одного из ранних стихотворений Цветаевой «Идешь, на меня похожий…»:

Не думай, что здесь — могила,
Что я появлюсь, грозя…
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились…
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись! (И., 58).
Интересный пример актуализации перфектного значения, свойственного форме был, видим в стихотворении из цикла «Георгий»:

Ресницы, ресницы.
Склоненные ниц.
Стыдливостню ресниц
Затменные — солнца в венце стрел!
— Сколь грозен и сколь ясен! —
И плащ его — был — красен,
И конь его — был — бел.
Смущается Всадник, Гордится копь.
(…)
В ветрах — высоко — седлецо твое,
Речной осокой — копьецо твое
Вот-вот запоет в восковых перстах
У розовых уст
Под прикрытьем стрел
Ресничных,
Вспоет, вскличет.
— О, страшная тяжесть Свершенных дел!
И плащ его красен И конь его бел
(…)
— Колеблется — никнет — и вслед копью
В янтарную лужу — вослед копью Скользнувшему.
— Басенный взмах Стрел…
Плащ красен, конь бел (Р., 39–40)
В этом контексте трижды повторяется, варьируя форму, рефрен: И плащ его — был — красен… — И плащ его красен… — Плащ красен… Конструкция с именным сказуемым содержит при первом употреблении связку был, актуализированную двусторонним тире, затем связка опускается, но сохраняется посессивное определение его, затем конструкция с опущенной связкой и опущенным определением превращается в афористичный двучлен. Синтаксические изменения приводят к изменению формы прошедшего времени (выделяющейся на фоне номинативных предложений и конструкций с настоящим и будущим временами глаголов) в форму настоящего времени. Таким образом, бытийное значение конструкции с глаголом-связкой, постепенно освобождаясь от частных значений времени и принадлежности, представляет собой логический перфект как абсолютное настоящее время, указывая на автономную постоянность характеризующей оппозиции «красен — бел».

Употребление форм прошедшего времени глагола быть в поэзии М. Цветаевой вскрывает противоречие между бытием и небытием и при использовании отрицательных конструкций:

Луну заманим с неба
В ладонь, — коли мила!
Ну, а ушел — как не был,
И я — как не была.
Гляжу на след ножовый:
Успеет ли зажить
До первого чужого,
Который скажет: «Пить» (И., 166).
С одной стороны, ушел — как не был значит 'не оставил следа', фразеологизм по своей семантике противоположен перфектному значению и означает небытие. С другой стороны, контекст указывает на незаживающий «след ножовый» — след бытия как причастности к миру героини и как форму самого бытия в этом мире. Можно видеть здесь также противопоставление подобия и сущности: подобие — как не был, сущность — был.

Отрицание бытия как причастности к миру любимого человека становится в следующем стихотворении одновременно и утверждением бытия абсолютного — бытия за пределом страсти и уже независимого от страсти:

Умирая, не скажу, была.
И не жаль, и не ищу виновных.
Есть на свете поважней дела
Страстных бурь и подвигов любовных.
Ты — крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья —
Я тебе повелеваю: — будь!
Я — не выйду из повиновенья (И., 129)
Своеобразное отрицание перфектного значения формы был находим в контексте из сатирической сказки «Крысолов»:

В Гаммельне собственных нищих нет.
Был, было, раз — да помер (И., 476).
Конструкции типа согласился было, но передумал восходят к древнерусскому плюсквамперфекту (*есть был согласился). В современном русском языке частица было (сформировавшаяся при утрате родовых различий глаголом быть прошедшего времени в составе конструкции) указывает на отрицание одного действия (уже совершенного) другим действием, т. е. на временность, преходящий смысл того, что обозначено глаголом.

В приведенном контексте корневой повтор глагола бытия и частицы, временной ограничитель — обстоятельство раз, слово помер подчеркивают неактуальность экзистенциального значения глагола для настоящего. Конечно, связь подобных конструкций с древним плюсквамперфектом в современном русском языке утрачена, однако нельзя не обратить внимания на четко выраженную замену исходного глагола настоящего времени в первой позиции плюсквамперфекта на глагол прошедшего времени: *есть был был — > был было (или, при другой грамматической интерпретации, на опущение формы есть, способной к выражению перфектности).

В контексте «Крысолова» образ не существующего теперь в Гаммельне нищего включен в гротескную картину мещанского благополучия и бездуховности горожан; нищий здесь — знак победы духа над плотью — победы, которая имела случайный и преходящий характер и в конечном счете победой не стала. Поэтому конструкция, восходящая к плюсквамперфекту, и превращается у Цветаевой в «антиперфект».

Будущее время глагола быть используется преимущественно в функции связки (Буду — тебе — певчим — И., 86) или вспомогательного глагола в составе аналитической формы (Буду брать — труднейшую ноту, || Буду петь — последнюю жизнь! — И., 233). Как и в случаях употребления настоящего и прошедшего времени связки, семантизация формального элемента создается его актуализацией. Ярких примеров с чисто экзистенциальным значением форм будущего времени в исследованных текстах немного. Выше уже анализировалось стихотворение «Я — есмь, ты — будешь», наиболее показательное в этом плане (см. с. 214).

Рассмотрим другие примеры, обнаруживающие экзистенциальное значение форм будущего времени:

В синее небо ширя глаза —
Как восклицаешь: — Будет гроза!
На проходимца вскинувши бровь —
Как восклицаешь: — Будет любовь!
Сквозь равнодушья серые мхи —
Так восклицаю: — Будут стихи! (И., 323).
Параллелизм восклицательных предложений со значением бытия в будущем превращает глагол быть в член, объединяющий понятия «гроза», «любовь» и «стихи» в общее понятие стихии, противопоставленное общему понятию исходного покоя, никакой стихии не предвещающего (синее небо, на проходимца, сквозь равнодушья серые мхи). Эмоциональность конструкций с прямой речью, обозначенная не только восклицательными знаками, но лексически выраженная глаголами восклицаешь, восклицаю на фоне образов покоя, исключает сомнения в преимущественной экзистенциальности форм будет и будут. Образный контраст и интонационный строй стихотворения актуализируют значение долженствования, этимологически свойственное корневому алломорфу бу-. Образ лирического «я» предстает здесь как образ поэта, видящего неочевидное, предсказывающего движение, которое возникает из покоя. Значение долженствования в этом случае аргументируется в первой строфе волей природных сил, во второй — волей жизни, в третьей — творческой волей поэта, основанной на воле природы и воле жизни. Таким образом, глагол быть, совместивший экзистенциальное значение со значением долженствования, объединяет образы стихий в понятии бытия на трех его уровнях: физическом (гроза), психологическом (любовь) и духовном (стихи). В этом объединении существенно и уподобление слова стихи, имеющего значение конкретного предмета в языке обыденного сознания, словам, обозначающим события.

Экзистенциальный смысл связки будет может актуализироваться корневым повтором, объединяющим грамматическое значение связки с лексическим значением присвязочной именной части сказуемого:

Издали, издавна поведу:
Горькие женщины в вашем роду, —
Так и слава вам будет в будущем! (С., 439).
Такой повтор восстанавливает утраченную в языке глагольность субстантивированного причастия, одновременно усиливая и грамматическое значение связки до лексического значения формы будет: связочная функция этой формы подавляется ее экзистенциальной функцией. Вместе с тем значение предметности субстантивированного причастия не утрачивается, а, напротив, получает соответствие с экзистенциальным смыслом глагола. Таким образом, корневой повтор усиливает одновременно и глагольное, и именное свойство причастия, что теоретически кажется маловероятным, но оказывается возможным в поэтическом тексте. Это еще раз подтверждает тезис о том, что поэтическое слово принадлежит не столько уровню речи, сколько уровню языка.

Экзистенциальное значение форм будущего времени глагола быть актуализировано в произведениях М. Цветаевой и включением этих форм в деривационные ряды, представленные в пределах микроконтекста. Так, в стихотворении из цикла «Провода» находим:

Есмь я, и буду я, и добуду
Губы — как душу добудет бог
(…)
Есмь я, и буду я, и добуду
Душу — как губы добудет уст
Упокоительница… (С., 231–232).
Повторенная дважды строка Есмь я, и буду я, и добуду представляет собой градационный ряд с усилением признака бытия. Контакт однокоренных слов буду и добуду актуализирует приставку второго слова и вызывает ассоциации с активной словообразовательной моделью бегу —> добегу, пишу — > допишу, пою — > допою — моделью, в которой приставка до- обозначает доведение действия до предела. Окказиональное значение предела бытия в слове добуду поддерживается позицией переноса, в которую оно поставлено. Все это позволяет видеть в слове добуду окказиональную гиперболу экзистенциального смысла глагола. В сочетаниях добуду губы и добуду душу, обусловленных синтаксической структурой контекста, слово добуду имеет узуальное значение 'достать, разыскать, получить' (MAC). Структурный параллелизм слов губы и душу раскрывает не традиционную для теологии и искусства оппозицию «телесное — духовное», а принципиально важную для Цветаевой идею о том, что телесное и духовное составляют единую сущность в точках крайнего напряжения, предела. Таким образом, семантический синкретизм слова добуду в его окказиональном значении, указывающем на предел бытия, и одновременно в узуальном значении 'достать, разыскать, получить' оказывается связанным с синкретизмом физического и духовного в поэтическом мире М. Цветаевой.

Значение предела бытия, гипербола экзистенциального смысла глагола быть реализуется в поэзии М. Цветаевой и в приставочном глаголе пребуду:

С другими — в розовые груды Грудей…
В гадательные дроби Недель…
А я тебе пребуду Сокровищницею подобий
По случаю — в песках, на щебнях
Подобранных, — в ветрах, на шпалах
Подслушанных… Вдоль всех бесхлебных
Застав, где молодость шаталась (С., 234);
Стремит журавлиный,
Стремит безоглядно.
Я спеси не сбавлю!
Я в смерти — нарядной
Пребуду! твоей быстроте златоперой
Последней опорой
В потерях простора! (С., 160).
Глагол пребыть, архаичный и традиционно-поэтический в современном русском языке, имеет узуальное значение 'остаться неизменно, сохраниться' (MAC). В приведенных контекстах этот глагол выступает как знаменательная связка благодаря лексическому значению приставки, распространяющемуся на семантику глагола в целом. Однако помимо стилистической функции — создания торжественной тональности стихотворений — слово пребуду, актуализированное переносом, становится в своем словарном значении выразителем идеи вечного бытия. В первом контексте абсолютизация бытия связана с отрицанием зависимости бытия как причастности к миру любимого человека от факторов преходящих, временных, важных только для обыденного сознания («розовые груды || Грудей», «гадательные дроби || Недель»), и с утверждением зависимости бытия от вечных ценностей духовного уровня, которые на языке обыденного сознания названы подобиями.

Во втором контексте слово пребуду прямо указывает на независимость бытия духа от физической смерти. Возможно, что для Цветаевой важно не только значение предельности, заключенное в приставке пре-, но и значение чрезмерности, свойственное этой приставке. В таком синкретизме значений предельности и чрезмерности чрезмерность бытия предстает его запредельностью. Кроме того, приставка пре- указывает и на изменение состояния. В таком случае пребуду читается как 'буду в новом качестве за пределом бытия: буду причастна не жизни, а вечности'. Именно причастность вечности позволяет стать лирическому «я» М. Цветаевой причастной миру лирического адресата — «Последней опорой в потерях простора».

Чрезвычайно интересна актуализация экзистенциального значения связки будет в сочетании с формой прошедшего времени присвязочного причастия, перфектного по своему грамматическому значению. Такое сочетание имеется в уже цитированном контексте из трагедии «Федра»: Будет — молчано. Будет — глядено. Эти конструкции содержатся в монологе Федры — ее страстном обращении к Ипполиту. Федра, которой волей богов суждено погибнуть, выражает мысль о подлинной любви за пределом земной жизни и остается не понятой Ипполитом, способным воспринимать любовь только на уровне обыденного сознания. Ненормативность сочетаний Будет — молчано, Будет — глядено определяется тем, что пассив причастий образован от непереходных глаголов, да еще к тому же по своей семантике не связанных с активностью действия. Подобные сочетания с переходными глаголами вполне нормальны в русском языке: будет сделано. В таком случае и слова молчать, глядеть, способные в поэтической строке вести себя как переходные глаголы, получают свойство переходности. Объектом же подразумеваемых исходных сочетаний (*молчать что, *глядеть что) становится субстанция абсолюта, в котором слово и облик любимого человека приобретают характер вечных и невыразимых сущностей. Тот факт, что формы грамматического пассива ненормативно образованы М. Цветаевой от семантически пассивных глаголов, гиперболизирует саму идею пассивности как отражения действия стихийных сил, не зависящих от воли человека. Перфектность причастий молчано и глядено не противопоставлена будущему времени связки, а означает полную реализацию страсти-стихии; эта реализация отнесена в контексте произведения к будущему-смерти, будущему-абсолюту. Поэтому формы прошедшего и будущего времени, указывающие на смерть, семантически сближаются. Их общее значение — значение небытия как бытия на уровне абсолюта.

Подобные грамматические отношения между связкой будущего времени и знаменательной причастной формой глагола прошедшего времени, обозначающие результативность действия в будущем и не обусловленные переходностью знаменательного глагола, существовали в истории языка: именно так образовывалось II будущее сложное время (предбудущее) — буду ходил.

Все значения, оттенки значений и коннотации глагола быть, представленные его различными грамматическими формами, можно видеть и в употреблении инфинитива. Особенность инфинитива состоит в том, что он является обобщением частностей, выполняет номинативную функцию. Быть для М. Цветаевой означает и реализацию личности в единстве физического и духовного бытия, и выполнение предназначения поэта, и движение — изменчивость как форму жизни, приближающую к абсолюту, и подверженность действию стихийных сил. Все эти значения синкретически совмещены и взаимообусловлены в контексте творчества М. Цветаевой. Рассмотрим два характерных примера, связанных с освобождением значения слова быть от значения частностей бытия.

В цикле «Ариадна» есть стихотворение, построенное на параллелизме конструкций «быть + страдательное причастие»:

Оставленной быть — это втравленной быть
В грудь — синяя татуировка матросов!
Оставленной быть — это явленной быть
Семи океанам…
Не валом ли быть Девятым, что с палубы сносит?
Уступленной быть — это купленной быть
Задорого: ночи, и ночи, и ночи
Умоисступленья! О, в трубы трубить —
Уступленной быть! — Это — длиться и слыть.
Как губы и трубы пророчеств (С., 235–236).
Стихотворный цикл «Ариадна» написан за год до одноименной трагедии, в которой подробно разрабатывается тема Ариадны, уступленной любящим ее Тезеем Вакху и получившей бессмертие благодаря разлуке с любимым, благодаря тому, что она против своей воли оказалась причастной к миру богов. Стихотворение, приведенное здесь, является как бы наброском основной идеи трагедии, сосредоточившим в себе смысл философских категорий пассива и бытия в интерпретации М. Цветаевой.

М. Цветаева повторяет в этом стихотворении слово быть 8 раз: 4 раза — как внутреннюю тавтологическую рифму и 4 раза — как тавтологическую рифму на концах строк, в позиции переноса. Внутреннюю рифму создают и формы страдательных причастий, семантически объединенных в тексте на основе общего значения подлежащего 'быть отвергнутой, лишенной причастности к миру любимого' и общего значения сказуемого 'оказаться причастной к миру вечного'. Постулируемое тождество общих значений подлежащего и сказуемого (темы и ремы) указывает на единство противоположностей на основе грамматического значения пассива: причастность к вечности зависит не от воли человека, а от воли божества; приобщение к вечности-бессмертию определяется подверженностью наитию стихийных сил. В этом контексте слово слыть, рифмующееся с восьмикратно повторенным быть, восстанавливает свою внутреннюю форму, связывающую понятия «слыть», «слава» (принадлежность вечности) и «слово» (принадлежность искусству). Регенерация внутренней формы глагола слыть осуществляется не только на основе глубинного смысла образа Ариадны, но и в контексте стихотворных строк «слыть || Как губы и трубы пророчеств». Слыть понимается не на уровне обыденного сознания в смысле подмены подлинности видимостью, а на уровне абсолютного бытия: 'воплотить свое бессмертие в слове, т. е. в легенде об Ариадне'. Такая трактовка образа покинутой героини — трактовка, принадлежащая самой Цветаевой, — проецирует этот образ на образ поэта, личности которого предстоит воплотиться в слове и тем самым «быть» в абсолютном смысле этого слова.

В этом плане интересно проанализировать употребление слова быть, сочетающегося со словом одинокой в стихотворении «Тоска по родине. Давно…»:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока!
Мне совершенно всё равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что — мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц — ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной — непременно —
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским медведем без льдины
Где не ужиться (и не тщусь!) Где унижаться — мне едино.
(…)
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино.
Но если по дороге — куст
Встаёт, особенно — рябина… (И., 304–305).
Исследователи творчества М. Цветаевой неоднократно обращали внимание на это стихотворение, отмечая его эмоциональную напряженность: «Среди патриотических стихотворений Цветаевой есть одно удивительное — „Тоска по родине…“, где все, как и в „Хвале богатым“, нужно понимать наоборот. Такие пронзительные, глубоко трагические стихи мог написать только поэт, беззаветно влюбленный в родину и лишившийся ее» (Орлов 1965, 21). Лингвистическому анализу этого стихотворения посвящена статья Л. Н. Дедюхиной. Предлагаемый в этой статье анализ фрагмента стихотворения с глаголом быть представляется совершенно неправильным по основному выводу о семантике глагола в контексте стихотворения: «enjambement, рассекающий первую придаточную часть, выделяет в ней глагол быть. Выделенность его говорит об особой значимости: глагол быть используется не только как глагол-связка („одинокой быть“), но и как автосемантическое слово в значении „существовать“: именно быть (раз не на родине), а не жить..» (Дедюхина 1974, 29). Действительно, глагол быть выделен переносом, однако его противопоставленность глаголу жить обнаруживает не низкое, а высокое значение глагола бытия. Обстоятельственные слова и конструкции, сочетающиеся с инфинитивом быть (где, из какой людской среды), представляют собой в полном смысле локализаторы обобщенного понятия бытия. Быть где-то, с кем-то — это частные проявления бытия, а полный и подлинный смысл этого слова — 'быть самой собою, поэтом, причастным к абсолютному бытию', обнаруживается в изоляции глагола быть от локализующих обстоятельств. Изоляция эта определяется позицией переноса, в которой слово быть приобретает независимое от частностей значение, эксплицитно выраженное в строках этого стихотворения:

А я — до всякого столетья!
(…)
Все признаки с меня, все меты,
Все даты — как рукой сняло:
Душа, родившаяся — где-то (И., 305).
Поэтому, несомненно, слово быть указывает не на бездуховное существованье, противопоставленное подлинной жизни, как считает Л. Н. Дедюхина, а как раз наоборот — на духовное, абсолютное, независимое от частностей бытие поэта. М. Цветаева в своей прозе, в переписке с друзьями настойчиво разъясняла смысл слова быть, относящийся к бытию поэта, независимому от обстоятельств жизни: «Актер — вторичное. Насколько поэт — être[6], настолько актер — paraître[7] (…) Посадите его (поэта. — Л. 3.) на остров — перестанет ли он быть? А какое жалкое зрелище: остров — и актер!» («Земные приметы» — Соч.-2, 306). В стихотворении «Тоска по родине. Давно…» показана прежде всего лирическая героиня М. Цветаевой, вытесненная «из людской среды» в сферу духа. И пронзительность этого признания в любви к родине состоит не в том, что Цветаева чувствует ущербность своей отверженности в отлучении от родины, а в том, что чувство родины оказывается сильнее и главнее самого главного: независимости абсолютного бытия. М. Цветаева утверждала: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри — тот потеряет ее вместе с жизнью» (Цветаева 1979, 305). Судьба Марины Цветаевой, ее возвращение на родину стали поступком, реализующим и смысл стихотворения (состоящий в том, что чувство родины сильнее независимого бытия поэта), и смысл высказывания «в ком она внутри — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Полное освобождение абсолютного бытия поэта от «места проживания» и состоялось для Цветаевой за пределом жизни.

Освобождение смысла глагола быть от частных значений, связанных с понятием земного бытия, т. е. жизни, наиболее полно реализуется в контекстах с независимым употреблением инфинитива и императива (без дополнений, обстоятельств и других зависимых членов предложения):

Зори пьет, море пьет, — в полную сыть
Бражничает. — Панихид не служить!
У навсегда повелевшего: быть!
Хлеба достанет его накормить! (И., 99);
Быть — повести!
На то ведь и
Поэтом — в мир рождаешься! (С., 130);
Ложи, в слезы! В набат, ярус!
Срок, исполнься! Герой, будь!
Ходит занавес — как — парус,
Ходит занавес — как — грудь (И., 244).
Подобных примеров в поэтических произведениях М. Цветаевой немало. Рассмотрим один из них — глагол быть в стихотворении «О слезы на глазах!..» из цикла «Стихи к Чехии»:

О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ (И., 336–337).
Это стихотворение анализировал Ю. М. Лотман, показывая роль структурных повторов в семантической организации смысла слов, образов, текста в целом. Глагол быть занимает центральное место в серии таких повторов. Ю. М. Лотман пишет: «И лексическое, и грамматическое (инфинитив) значение слова „быть“ подчеркивает признак универсальности. Слово „быть“ в своей семантической обобщенности и всеобщности становится почти местоимением: оно заменяет все глаголы существования и деятельности. Антитеза первого лица „отказываюсь“ и инфинитива „быть“ дает наиболее общую формулу отношения „я и мир“. Однако это не просто отказ от мира, а отказ от мира, в котором торжествует фашизм. Поэтому „быть“, оставаясь обобщенно-философским, развертывается во все более конкретную и распространенную цепь значений» (1970, 215). Далее Ю. М. Лотман цитирует строки с глаголами жить, выть, плыть и комментирует, как значение этих глаголов в контекстных сочетаниях включается в значение глагола быть. Общий смысл обстоятельственных групп и их частные различия уравнивают значения слов жить, выть, плыть с универсальным быть и, таким образом, «создается модель мира, не дающая никаких иных возможностей бытия» (там же, 217).

Анализ образов, связанных с материальной природой «я», отказывающегося от бытия в мире подчинения злу, приводит М. Ю. Лотмана к мысли о том, что «если материальная природа „я“ вводит этот образ в мир Творца, то и отказ — самоуничтожение — приобретает характер не только богоборчества, но и богоубийства. Именно это делает анализируемый текст одним из самых резких осуждений бога человеком в русской поэзии и придает особую семантическую весомость заключительному стиху: „Ответ один — отказ“» (там же). При всей глубине анализа, данного Ю. М. Лотманом, последний вывод вызывает сомнение, основанное на том, что образ бога в цикле «Стихи к Чехии» последовательно связан с темой Чехословакии как божьего творения:

Бог, создав Богемию,
Молвил: «Славный край!»
(…)
Богова! Богемия! Не лежи, как пласт!
Бог давал обеими — И опять подаст! (И., 327–328);
Бог! Если ты и сам — такой,
Народ моей любви
Не со святыми упокой —
С живыми оживи! (И., 338);
Не умрешь, народ!
Бог тебя хранит! (И., 338).
Последние две цитаты приведены из стихотворений, написанных и помещенных в цикле после стихотворения, в котором манифестируются отказ от бытия и, по мнению Ю. М. Лотмана, богоборчество вплоть до богоубийства. В то же время Германию М. Цветаева не называет созданием бога, а связывает ее с образом безумного в своей страсти игрока Германна (ср. с. 65). Исходя из этого, можно предложить другой анализ контекста, связанного с отказом от бытия, — анализ, не противоречащий основному ходу мысли Ю. М. Лотмана, однако расставляющий другие акценты и приводящий к другой интерпретации понятия «Творец» в стихотворении.

В ряду структурно параллельных инфинитивов быть — выть — жить — плыть смысл исходного элемента быть раскрывается через смысл частных проявлений бытия, о чем и говорит Ю. М. Лотман. Но важно, что независимому инфинитиву противостоят инфинитивы зависимые. Их сочетаемость указывает на локализующие факторы — где, с кем, куда и как. Все зависимые инфинитивы называют проявления жизни, ограниченной факторами вынужденного, ложного бытия «в бедламе нелюдей». Сочетание безумный мир развивает тему безумия, обозначенную словом бедлам и данную в предыдущих стихотворениях цикла — «Германии», «Март», где эта тема связывается с превращением страсти, азарта в разрушительную силу. Глаголы выть, жить, плыть выявляют свою двойственную семантику: с одной стороны, это проявления жизни, страсти, подверженности действию стихийных сил, что высоко ценится Цветаевой, с другой стороны, все это оборачивается злом и подчинением злу. Жизнь как максимальное воплощение страсти-азарта превращается в зло, не-жизнь. Слово быть не только раскрывается через понятия жизни, но и противопоставляется этим понятиям, т. е. тоже семантически двойственно. Однако его двойственность принадлежит более высокому уровню сознания, что соответствует более высокому уровню понятия бытия по сравнению с понятием жизни. Безумие мира, в котором само бытие становится ложным, дано в образах искаженной природы: образы волков и акул указывают не только на хищническую сущность побеждающего фашизма, но и на противоестественность этой хищной силы, так как «волки площадей» помещены в город, «акулы равнин» — на сушу. Тем самым природное, естественное (страсть хищника) подменяется социальным, искажающим истинное мироздание. Интересно сопоставить эти образы социализированных зверей с образами естественных зверей в стихотворении «Полон и просторен…» из того же цикла. Говоря о Чехословакии как о стране природной гармонии, созданной божьей волей, Цветаева дает образы зверей (а в стихотворении «Один офицер» и образ леса) как апофеоз гармонии человека и природы:

Горы — турам поприще!
(…)
Там растила сына я,
И текли — вода?
Дни? или гусиные
Белые стада?
(…)
Прокляты — кто заняли
Тот смиренный рай
С зайцами и с ланями,
С перьями фазаньими..
(…)
Край мой, край мой проданный
Весь, живьем, с зверьем[8] (И., 326–327);
Пока пулями в немца хлещет, —
Целый лес ему рукоплещет (И., 330)
Противоестественность, ложность мира, связанного с темой Германии, раскрывается в многочисленных образах цикла:

Есть на теле мира Язва: все проест!
(…)
Жир, аферу празднуй! Славно удалась.
Жир, Иуду — чествуй! (И., 328);
О мания! О мумия Величия!.. (С., 334);
Полны руки козырей:
В ордена одетых
Безголовых королей,
Продувных — валетов[9] (С, 334).
В письме к А. Тесковой (1937 г., еще до оккупации Чехии) М. Цветаева прямо указывала, что фашистская Германия ассоциируется с анти-жизныо. Сравнивая советский и немецкий павильоны на парижской выставке, она пишет: «…А немецкий павильон есть крематорий плюс wert[8]. Первый жизнь, второй смерть, причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же — жизнь и смерть (…) (А, догадалась! Первый — жизнь, второй — мертвечина: мертвецкая.) (…) Не фигуры по стенам, а идолы, кто строил и устраивал?» (Цветаева 1969, 153). Творение такого мира (анти-мира) Цветаева не приписывает богу. М. Цветаева отнюдь не была религиозно ортодоксальной. В «Искусстве при свете совести» она пишет: «Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов. Никогда не атеист, всегда многобожец, с той только разницей, что высшие знают старшего (что было и у язычников). Большинство же и этого не знают и слепо чередуют Христа с Дионисом, не понимая, что уже сопоставление этих имен — кощунство и святотатство» (Соч.-2, 394–395). В таком случае можно говорить по крайней мере о дуалистическом отношении Цветаевой к понятию творения, близкому к апокрифическим и нехристианским представлениям, противопоставлявшим бога — создателя добра богу — создателю зла. Поэтому не случайно, что, перефразируя Достоевского в строке «Творцу вернуть билет», М. Цветаева заменяет слово бог, употребленное Достоевским, на слово творец: именно этот создатель мира зла может требовать в жертву за благополучие, пусть и всеобщее (ср. «плыть || Вниз по теченью спин»), — благо, за жизнь в искаженном мире — жизнь естественную, за антибытие — бытие. Таким образом, слово быть в стихотворении «О слезы на глазах!..» можно рассматривать как слово, совместившее в себе значения бытия и антибытия.

Во всем этом есть еще один важный момент. Стихи эти не ограничиваются рамками политической публицистики. В тридцатых годах Цветаева решала мучительный вопрос о природе и сущности творчества, сомневаясь в том, является ли оно, порожденное стихией, — благом («Искусство при свете совести»). Именно поэтому говорит она о многобожии поэта и о кощунственности такого многобожия. И поэтому понятие «творец» связано для нее и с понятием творчества, т. е. сущности поэта, его бытия. В стихотворении «О слезы на глазах!..» М. Цветаева впервые оценивает поэта не с позиции внутреннего «я», а с позиции окружающего мира. Возможно, именно таким взглядом «со стороны» объясняются странные на первый взгляд строки о любимом ею народе Чехословакии:

Его и пуля не берет,
И песня не берет! (И., 337).
Для прежней Цветаевой неподвластность кого-либо песне могла быть только приметой чужого и враждебного мира. К тому же в данном случае речь идет о народе очень музыкальном, что М. Цветаева неоднократно подчеркивала в письмах к А. Тесковой.

Стихотворение «О слезы на глазах!..» написано в год возвращения Цветаевой на родину. Это возвращение, с одной стороны, реализовало стремление вырваться из общего в то время для Европы движения «вниз по теченью спин»,[10] с другой стороны, стало актом отречения от того, что казалось «главнее главного» — отречения от возможности независимого бытия отверженного поэта ради общей судьбы со своими близкими, вернувшимися на родину, и ради самой родины.

В поэтических произведениях М. Цветаевой встречаются весьма разнообразные причастные образования от глагола быть, как лексически и грамматически нормативные для современного русского языка (бывший, небывший, будущий), так и ненормативные: сохраняющее глагольность — сущий (И., 260), краткие — сущ (И., 684), равносущ — (И., 260), будущ — (С., 454), аналитически образованное причастие будущего времени имеющему быть рожденным (С., 126). Сам факт сравнительной частотности окказиональных форм по отношению к общему числу причастий говорит об осознанном внимании поэта к этой части речи и о том, что содержание высказываний требовало языкового сдвига.

Половина из причастных форм глагола быть (6 из 12 зафиксированных в изданиях 1965 и 1980 гг.) приходится на формы слова сущий, восходящего к действительному причастию настоящего времени, которое, утратив глагольность, в современном русском языке выступает уже исключительно как прилагательное со значением 'настоящий, подлинный, истинный' (сущая правда) (MAC) или как существительное (всё сущее). Именно эти формы и представляют наибольший интерес в семантическом отношении.

М. Цветаева употребляет слово сущий трижды в трагедиях на античные сюжеты — «Ариадна» (ниже — пример 1) и «Федра» (пример 2) — в произведениях, изобилующих стилевыми архаизмами, один раз в стихотворении «С этой горы, как с крыши…», где символика также связана с античной культурой — образами из произведений Гомера (пример 3). Трижды слово с корнем — сущ- встретилось в лирических стихотворениях вне стилизации (примеры 4, 5, 6).

1) Жив! не сожжен, а жгущ,
Бьющ — тако огнь пурпурный Лемноса.
Старец, сущ, — Сын твой!
Не горстку в урне… — (И., 684);
2) Сом мне
Снился. Тмящая мне всех жен
Сущих — мать посетила сон
Мой. Живущая в мне одном
Госпожа посетила дом
Свой. Се — урна ее золе!
Дом единственный на земле (С., 430);
3) От очевидцев скрою
В тучу! С золою съем.
…С этой горы, как с Троп Красных — стен.
Страсти: хвала убитым, Сущим — срам.
Так же смотрел на битву Царь — Приам (И., 251);
4) Шестикрылая, ра-душная.
Между мнимыми — ниц! — сущая,
Не задушена вашими тушами, Ду-ша (И., 219);
5) …Ибо в призрачном доме
Сем — призрак ты, сущий, а явь —
Я, мертвая… (И., 231);
6) В мире, где всё — Плесень и плющ,
Знаю: один Ты — равносущ
Мне (И., 260).
Примеры 1–5 обнаруживают общую закономерность: и в стилизации, и вне ее слово сущий является членом важных семантических оппозиций. Оно противопоставлено слову мертвый или его синонимам: в первом примере речь идет о мнимой смерти Тезея, в которую поверил его отец, во втором — об умершей матери Ипполита, в третьем эксплицитно выражена оппозиция убитым — сущим, в пятом. сущий — мертвая. В четвертом контексте слово сущая противопоставлено слову мнимыми, говорится, что душа осталась живой, в шестом примере равносущность героя и героини выступают «в мире, где всё — плесень и плющ», т. е. оппозиция сущее — мертвое ('неподлинное') имеется и здесь, и, в целом, последовательно отражена при всех употреблениях с этим вариантом корня.

Противопоставление сущий — мертвый оказывается в поэзии М. Цветаевой предпочтительнее противопоставления живой — мертвый: ее понятие жизни, причем вовсе не бездуховной и не обывательской, а жизни напряженной, страстной, почти всегда рангом ниже, чем понятие бытия. Исключения составляют, пожалуй, только самые ранние стихи и самые поздние — «Тоска по родине. Давно…», «О слезы на глазах!..». В эссе «Наталья Гончарова» М. Цветаева прямо указывает на ограниченность понятия «жить» и на абсолютный характер понятия «быть»: «Из ущелья дует. Кажется, что на конце его живет ветер, бог с надутыми щеками. Ветер — живет, может ли ветер жить, жить — это где-нибудь, а ветер везде, а везде — это быть. Но есть места с вечным ветром…» (Цветаева 1981, 109).

Цветаева как бы постоянно подвергает проверке смысл слова сущий, связывая его то с понятием физической жизни (примеры 1, 2, 5), то с понятием физической смерти и освобождения духа от плоти (пример 4). Так, в контексте 2 именно умершая мать Тезея — «Тмящая всех жен || Сущих», т. е. 'в смысле абсолютного вневременного бытия превосходящая всех живых'; в контексте 3 также утверждается превосходство убитых воинов над живыми («хвала убитым, || Сущим — срам»); в стихотворении «Душа» (пример 4) говорится об отделении души от тела, о вознесении ее «в лазурь», в этом контексте лирическая героиня и названа сущей между мнимыми, т. е. живущими. В пятом контексте предельно ясно и афористично выражена связь слова мертвая с понятием высшим по отношению к сущему как к живому.

Таким образом, слово сущий ('настоящий, подлинный, истинный') как исходно отражающее и в общенародном языке, и в идиостиле Цветаевой высокое понятие бытия, приобретает в ряде контекстов смысл противоположный, что определяется повышением и превышением критерия истинности в философской концепции Цветаевой, для которой истина — абсолют, лежащий за гранью жизни.

В целом анализ употребления двух ключевых слов в поэзии М. Цветаевой — существительного верста и глагола быть — показывает, что смысловая напряженность слов с общей семантикой предельности способствует реализации потенциальных свойств языка и на лексико-семантическом уровне (верста), и на грамматическом уровне (верста, быть). При этом индивидуально-авторское смысловое наполнение слова верста обнаруживает возможности, не реализованные в общенародном литературном языке, т. е. тенденции развития, а семантический объем слова быть актуализирует преимущественно утраченные языковые свойства, возрождает элементы прошлых языковых состояний.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Обобщая анализ материала четырех глав книги, назовем следующие особенности языка поэзии М. Цветаевой, связанные с реализацией скрытых языковых возможностей и отражающие мировоззрение М. Цветаевой:

1. Поэтика М. Цветаевой — это прежде всего поэтика предельности. Мировоззренческая предельность М. Цветаевой нашла адекватное выражение в языковой предельности, что способствовало активной реализации языковых потенций.

2. Предельные состояния в момент высшего духовного напряжения диалектичны, т. е. противоречивы. Противоречия находят языковое выражение в потенциальной многозначности корней слов. Этимологические поиски поэта ведут к выявлению и мотивации внутренних противоречий языковыми отношениями. Внутренние противоречия находят наиболее адекватное выражение в синкретизме корневой основы, в реализованной языком и потенциальной энантиосемии слов. Преобразование словарной многозначности в синкретическое единство значений слова приводит к пересечению синонимических и антонимических отношений при номинативном, переносном и символическом употреблении слов в системе цветообозначений.

В одних случаях поэтический текст последовательно активизирует семантическое развитие слова в определенном направлении (слово верста развивает семантику дальности, противопоставляя ее семантике меры). В других случаях он активизирует само противоречие (употребление слова быть в разных контекстах отражает разные аспекты бытия — бытие физическое, духовное бытие в реальной жизни и бытие за пределами земного существования).

3. Диалектичность любого понятия является основой его изменчивости. Изменчивость определяет вариации в конструкциях с морфемными повторами, в паронимических рядах слов, семантические и грамматические сдвиги при актуализированном синкретизме языковых единиц. С изменчивостью связаны цветовые трансформации в той картине мира, которая представлена творчеством М. Цветаевой. Изменчивость ведет к развитию новых значений слова верста и смысловых приращений глагола быть во всем многообразии его грамматических форм.

4. Изменчивость как форма существования жизни в картине мира М. Цветаевой и как форма существования слова в ее поэзии ведет к пределу, за которым М. Цветаева видит абсолютное бытие, понимаемое как бытие вне времени и пространства. С этим связано объединение этимологически родственных, а также и переосмысленных слов в одну систему, в которой особая роль принадлежит наиболее общей по смыслу корневой основе или любой вычленяемой из слова морфеме вплоть до квазиморфемы. Бытие слова вне времени и пространства моделируется в явлениях художественного билингвизма и анахронизма — включения в единую семантическую систему языковых элементов, принадлежащих разным народам и разным эпохам. Модель бытия слова вне времени и пространства обнаруживается в явлениях цветовой метафоры и гиперболы, особенно заместительного цветообозначения и символического наполнения слов лазурь, лазорь. Развитие значений слова верста в творчестве М. Цветаевой прямым образом связано с номинацией запредельного пространства-абсолюта; слово быть реализует свое абстрагированное значение в контекстах, отчетливо указывающих на бытие, свободное от пространственных и временных ограничений.

Поскольку М. Цветаева создает свою картину мира через языковые связи и отношения (о чем свидетельствует, в частности, разнонаправленная фразеологическая индукция текстообразования), можно сказать, что язык произведений поэта-философа М. Цветаевой отражает философию языка в его развитии.

ПРИМЕЧАНИЯ

Введение
[1] Все перечисленные отличительные признаки языка художественной литературы и особенно поэзии от обиходного языка отмечены, по-разному сформулированы и обоснованы в трудах многих лингвистов, литературоведов, психологов, самих писателей (М. М. Бахтина, А. Белого, В. В. Виноградова, Г. О. Винокура, Л. С. Выготского, Б. А. Ларина, Р. О. Якобсона и др.). Об истории изучения языка поэзии см.: Григорьев 1979; Медведева 1985.

[2] О своих черновиках М. Цветаева говорила: «Много вариантов: из них выбираю — на слух. Я не лингвист, мне некогда было изучать, полагаюсь на врожденное чувство языка» (см.: Городецкая 1931).

[3] В очерке «Герой труда» М. Цветаева возмущалась строками В. Брюсова «И ты с беспечального детства || Ищи сочетания слов»: «Слов вместо смыслов, рифм вместо чувств… Точно слова из слов, рифмы из рифм, стихи из стихов рождаются!» (Цветаева 1979, 179)

[4] Список сокращений и условных обозначений см. в конце книги.

Глава I
[1] В работе принято следующее определение термина: «Внутренняя форма слова — характер связи звукового состава слова и его первоначального значения, семантическая или структурная соотнесенность составляющих слово морфем с другими морфемами данного языка; способ мотивировки значения в данном слове» (Энциклопедия). О различных толкованиях термина «внутренняя форма слова» см.: Григорьев 1979, 106.

[2] Об этом пишет Е. Б. Тагер: «Другой раз, послав к нам какую-то девушку с запиской, она приписала в постскриптуме: „Обласкайте девочку, она — душенька, и даже — „Душенька“ — Псиша — Психея“. Я привожу эти высказывания не ради их каламбурного изящества, а потому что в них молниеносно, как в осколке зеркала, отразился весь внутренний строй Цветаевой — и как личности, и как поэта. Душенька — слово житейского повседневного обихода. Но Цветаевой этого мало: она раздвигает его смысл — встает „Душенька“ с большой буквы (поэма И. Ф. Богдановича) — душа — Психея. Слово вырастает, воздвигается, громоздится, или, может быть, наоборот, разверзается вглубь, открывается скрытое дно. И все творчество Цветаевой дышит этой неукротимой жаждой вскрыть корень вещей, добиться глубинной сути, конечной природы явлений» (Тагер 1988, 499–500). Ср. также строки М. Цветаевой из письма Р. М. Рильке: «Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальное название (и ценность). Если, например, Вы говорите „великолепно“, Вы говорите о „великой лепоте“; о значении слова при его возникновении. (Теперь же „великолепно“ — всего лишь стершийся восклицательный знак.)» (Из переписки 1978, 244).

[3] Здесь и далее в цитатах разрядка и полужирный шрифт наши. Курсивом набраны слова, выделенные в оригинале.

[4] М. Цветаева писала в статье «Искусство при свете совести»: «По отношению к миру духовному — искусство есть некий физический мир духовного. По отношению к миру физическому — искусство есть некий духовный мир физического» (Соч.-2, 392). Ср. высказывание Ф. И. Буслаева: «Человек разделил свою духовную природу на две области: частию возводил ее до обоготворения, частию низводил до вещественной природы: и таким образом бессознательно чувствовал в себе два противоположные начала — вечное и тленное, осязательно совокупив их в образе своего божества» (Буслаев 1887, 140).

[5] См. анализ этого стихотворения: Ревзин 1971, 224–231; Черкасова 1975, 147–148.

[6] В данном случае метафора выступает как традиционный символ уподобления женщины и воды. В «Повести о Петре и Февронии», памятнике древнерусской литературы, содержится рассказ об искушении человека и мудром ответе девы Февронии: «Некто же бе человек у блаженныя княгини Февронии в судне. Его же и жена в том же судне бысть. Той же человек, приим помысл от лукаваго беса, возрев на святую с помыслом. Она же, разумев злый помысл его вскоре, обличи и рече ему: „Почерпи убо воды из реки сия с сю страну судна сего“. Он же почерпе. И повеле ему испити. Он же пит. Рече же паки она: „Почерпи убо воды з другую страну судна сего“. Он же почерпе. И повеле ему испити. Он же пит. Она же рече: „Равна ли убо си вода есть, или едина слажеши?“ Он же рече: „Едина есть, госпоже, вода“. Паки же она рече сице: „И едино естество женско есть. Почто убо, свою жену оставя, чюжиа мыслиши?“» (Повесть о Петре и Февронии 1979, 219). Но если традиционный символ в древнерусском тексте представлен развернуто, целой притчей, то Цветаева, во-первых, сжимает его до формулировки, построенной на тождестве зеркально отраженных элементов, во-вторых, превращает символ тождества в зримый образ тождества.

[7] Интересно, что повтор-отзвук в детской речи нередко используется как стилистическое средство в стихах для детей, причем чисто фонетический повтор второй части слова может семантизироваться. Так, в «Песенке Красной Шапочки» из телефильма «Красная шапочка» (стихи IO. Михайлова (Ю. Кима) — Рыбников 1979) звучит:

И как только, только, только,
И как только на дорожке,
И как только на тропинке
Встречу я кого-нибудь,
То тому, кого я встречу,
Даже зверю верю, верю,
Не забуду, буду, буду
Буду «здрасте» говорить.
[8] В данном случае образное возрождение этимологии слова белокурый основано не на интуиции поэта, а на точном знании историко-языкового факта. В прозе М. Цветаевой читаем: «Мой Разин (песенный) белокур — с рыжевцой белокур. (Кстати, глупое упразднение буквы д: белокудр. Белые кудри: буйно и бело. А белокур — что? Белые куры? Какое-то бесхвостое слово!)» («Вольный проезд» — Цветаева 1979, Т. I, 39).

[9] О квазиморфемах в языке поэзии см.: Григорьев 1979, 283–300.

[10] Об истории слов восхитить и восхитить см.: Левашова 1982.

Глава II
[1] Совмещение архаического и современного значения словом брань представлено и в стихотворении «Стихи к сыну»:

Наша ссора — не ваша ссора! Дети! Сами творите брань Дней своих (И., 294).

[2] В современной поэзии уже не редкость отделение предлога от существительного на переносе вплоть до полного освобождения от существительного, создающее эффект включения-абстрагирования:

Когда уходить из,
Кто поручится за
Тот факт, что не каприз,
А грозная гроза.
(…)
Приемлю все сполна,
Не жму на тормоза.
Не полагаюсь на,
Не укрываюсь за (Борисова 1976, 249).
Глава III
[1] Зеленый цвет в психологии и медицине характеризуется как физиологически оптимальный, повышающий двигательно-мускульную работоспособность (Миронова 1984, 182).

[2] Подсчет цветообозначений произведен нами по изданиям «Избранное» (1965) и «Сочинения» (т. 1. М., 1980). Статистика, представленная в книге Р. Г. Почхуа (Почхуа 1977, 119–120), недостаточна для нашего исследования. Р. Г. Почхуа определяет «цветовое число» 19-ти разных поэтов, понимаемое как отношение числа употреблений того или иного цвета к количеству стихотворных строк. Поскольку цветообозначение в творчестве поэта, в частности М. Цветаевой, распределяется резко неравномерно по страницам изданий, возможны серьезные неточности в выводах о закономерностях цветообозначения. Так, по статистике Р. Г. Почхуа, цветовое число слов палевый и зеленый равны, в то время как слово палевый в изданиях 1965 и 1980 гг. встретилось 1 раз и явно связано с «чужой речью» («Психея»), а слова с корнем — зелен- 51 раз, причем их употребление является важнейшим элементом системы цветообозначений. Особенно насыщена цветообозначениями зеленого поэма «Автобус». Слова черный и белый Р. Г. Почхуа не учитывает вовсе, а именно они являются точкой отсчета в системе цветообозначений у Цветаевой, определяя парадигматические связи других цветообозначений (хроматических тонов). Нет в этой статистике н слова рыжий, принципиально важного в поэзии М. Цветаевой. Наша статистика Тоже не претендует на полноту вследствие указанных ниже ограничений, а также потому, что в издания 1965 и 1980 гг. вошли не все поэтические произведения М. Цветаевой, однако два этих издания различны по материалу и в сумме достаточно представительны, следовательно, могут явиться основой для выявления цветаевской системы цветообозначения и ее закономерностей. Произведения, вошедшие в оба издания, учитывались в выборке один раз.

В предлагаемую статистику входят слова с корнями цветового значения, принадлежащие разным частям речи, в том числе и сложения (зелень, зеленый, зеленеть, чернокнижница, синеморские), независимо от их употребления в прямом, переносном, символическом или терминологическом значении (черный плащ, черная кость, черные дела, черное небо). Возможность и, видимо, необходимость не дифференцировать типы значений в статистике и при классификации материала определяются свойством поэтического слова совмещать эти значения в одном словоупотреблении, т. е. многоплановостью словесного знака.

Слова типа золотой, янтарный учитывались только при наличии их качественного значения. Перифрастические цветообозначения типа руно волос, смоль в статистику не входят. Не включены в нее также слова типа светлый, ясный, бледный, мрачный, не являющиеся собственно цветообозначениями. Некоторые явления, не вошедшие в статистику, рассматриваются при анализе материала.

[3] Специалисты по цветоведению отмечают, что предпочтение чистых и ярких цветов смешанным, оттеночным, свойственно в истории искусств периодам расцвета, такие цвета являются активными раздражителями, удовлетворяют потребностям людей со здоровой, не утомленной нервной системой (Миронова 1984, 11).

[4] В психологии и медицине красный цвет характеризуется как «возбуждающий, согревающий, активный, энергичный, проникающий, тепловой, активизирует все функции организма, (…) на короткое время увеличивает мускульное напряжение, повышает кровяное давление, ускоряет ритм дыхания» (Миронова 1984, 182). Энергия, возбуждение, ускоренный ритм, — все это несомненно характеризует поэтику М. Цветаевой.

[5] Подробнее о семантике карих глаз в произведениях М. Цветаевой см.: Зубова 1987, 78–79.

[6] О динамизме безглагольных конструкций в произведениях М. Цветаевой см.: Пухначев 1981, 52–63.

[7] Метафора пустые глаза, пустой взгляд со значением пустой 'опустошенный, не способный чувствовать, мыслить' (MAC) является общеязыковой, однако в художественном тексте наблюдается оживление метафоры восстановлением прямого значения — 'ничем не заполненный (о каком-л. вместилище)' (MAC), мотивирующего значение переносное.

[8] В данном случае текст цитируется не по изданию С., а по книге Р., поскольку в С. вместо красен ошибочно напечатано ясен. Опечатка подтверждается примечанием, в котором сборник «Ремесло» указан как источник текста (С., 505). Важно, что М. Цветаева сама держала корректуру сборника «Ремесло», где читается: «И плащ его — был — красен» (Р., 39).

[9] А. Эфрон писала о том, что образ всадника из поэмы «На красном коне» навеян А. Блоком (Эфрон 1973, 177).

[10] Имеется в виду позолоченный знак звезды Мальтийского ордена на здании бывшего Мальтийского храма, расположенном напротив кафе в Праге, где происходит действие «Поэмы конца»

[11] О возможности различного состава синонимических рядов в группе цветообозначений см.: Фрумкина 1984.

[12] Можно считать, что этимологически родственные слова с исконным корнем — ръд- (рдеть и ржавый) в современном русском языке однокоренными уже не являются.

[13] В. М. Марков, автор теории семантической преизводности, считает одной из задач этого нового направления в лексикологии «изучение стилистической специфики семантически производных образований в связи с особенностями различных типов речи и авторским словотворчеством, которое важно как отражение потенциальных возможностей, реализуемых при семантическом словообразовании отношений» (Марков 1981, 11).

[14] В скобках приведено тематическое обобщение примеров, данных в иллюстрациях словарных статей MAC.

[15] Ироническое употребление слова румянист характерно для стихотворений и поэм, помещенных в сборниках «Избранное» 1965 г. и «Сочинения» 1980 г. В других произведениях, в частности в поэме «Молодец», слово румянист не имеет иронической окраски.

[16] Ср. превращение зеленого цвета растительности в цвет зари — поэма «Автобус» (см. с. 112).

[17] Возможно, такое объединение разнообразных цветов в белом цвете (и в номинативных и в символических значениях каждого) имеет и физическое основание в природе белого цвета, объединяющего все цвета радуги.

[18] Ср. первую строку поэмы-сказки «Молодец»: «Синь да сгинь — край села» (Соч., 345).

Глава IV
[1] Другая точка зрения на происхождение слова предложена Ф. П. Филиным (1935, 374).

[2] При выборке материала использован словоуказатель: Ревзина О. Г., Оловянникова И. П. Словарь языка Цветаевой (Рукопись хранится у автора).

[3] См. перевод М. Цветаевой стихотворения Ш. Бодлера «Плаванье» (Бодлер 1965, 164).

[4] Ср. также сочетание версты строптивых кобыл (С., 413).

[5] В данном случае текст цитируется по изданию М., а не по изданию Соч., так как в Соч. вместо врозь ошибочно напечатано кровь. Правильное чтение врозь подтверждается как прижизненным изданием поэмы — М. (М. Цветаева сама держала его корректуру), так и последующими изданиями (см., напр. публикацию: «Звезда». 1988. № 6. С. 90).

[6] Д. Г. Демидов показывает, что «в древнерусском тексте обнаруживается стремление описывать размеры предметов, сколь бы велики они ни были, в терминах мер длины (аршин, вершок. — Л. 3.), а расстояния, сколь бы малы они ни были, — в терминах путевых мер (верста, гон и т. п. — Л. 3.)» (Демидов 1986, 9). Ср. также:

Чтобы чудился в жару н в поту
От меня ему вершочек — с версту,
Чтоб ко мне ему все версты — с вершок, —
Есть на свете золотой гребешок (С., 120).
[7] Если в поэзии и прозе Цветаевой это изменение осмысленно и мотивировано узким контекстом строки, предложения и широким контекстом произведения и всего ее творчества, то в других произведениях современной литературы можно наблюдать менее органичные и поэтому более показательные попытки семантизировать архаические формы семь и суть — попытки, отражающие языковую тенденцию вторичной семантизации этих форм, на основе их стилистической авторитетности. Ср.: «Доподлинно известно, что день начинается после ночи, весна после зимы, а вот что и с чего начинается в жизни человеческой — тайна сия велика есмь»; «Велики, премудры и необходимы дела твои, человек! И сам ты велик всемогущ есмь» (И. Виноградов),

Он уходил все дальше, с каждым шагом себя к ним непонятно приближая.
…Идя на крест: «Земля суть в форме шара», — он успевал записывать в скрижали.
(О. Сулейменов). (Разрядка в примерах моя. — Л. 3.)
[8] Тональность и лексика этого гимна единению человека и природы поразительно напоминает содержание псалма 103 «О сотворении мира» из Священного писания:

М. Цветаева Псалом 103 «О сотворении мира»
Горы — турам поприще! …Устрояешь над водами горние чертоги…
Черные леса, Ты послал источники в долины;
Долы в воды смотрятся, Горы — в небеса. между горами текут воды…
(…) (…)
Долы — ланям пастбище … [Воды] поят всех полевых зверей;
Не смутить зверья… дикие ослы утоляют жажду свою…
(…) (…)
…Тот смиренный рай …На них [древах] гнездятся птицы;
С зайцами и ланями, ели — жилище аисту, высокие
С перьями фазаньими… горы — сернам, каменный утес — убежище зайцам…
(И., 326–328).

[9] Семантика ложности, противоестественности представлена в цикле даже на фонетическом уровне: в стихотворении «Не бесы — за иноком…» последняя строка «За фюрером — фурии!» состоит из двух иноязычных слов, содержащих явный признак неславянского происхождения: букву «ф», повторенную в стороке дважды. Отметим также неочевидное для читателя, но несомненно явное для самой Цветаевой каламбурное употребление слова вран, в котором оказались совмещенными значения 'вестник гибели' и 'лгун'. Если в окончательном варианте стихотворения рефреном выступает слово вран, то в черновом варианте — лгун (И., 333, 721).

[10] М. Цветаева писала А. Тесковой: «До последней минуты и в самую последнюю верю — и буду верить — в Россию: в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст: попомните мое слово (…) Чехия для меня сейчас — среди стран — единственный человек. Все другие — волки и лисы, а медведь, к сожалению — далек» (Цветаева 1969, 160–163).

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ И УСЛОВНЫХ ОБОЗНАЧЕНИЙ

Источники
И. — Цветаева М. Избранные произведения. М.; Л., 1965.
с. — Цветаева М. Сочинения: В 2 т. М., 1980. Т. 1.
С-2 — Цветаева М. Сочинения: В 2 т. М., 1980. Т. 2.
Соч. — Цветаева М. Сочинения: В 2 т. М., 1988. Т. 1.
Соч. -2 — Цветаева М. Сочинения: В 2 т. М., 1988. Т. 2.
Р. — Цветаева М. Ремесло: Книга стихов. Москва; Берлин, 1923.
М. — Цветаева М. Молодец: Сказка, Прага, 1924.
Словари
Ахманова 1 — Ахманова О. С. Словарь лингвистических терминов. М., 1966.

Ахманова 2 — Ахманова О. С. Словарь омонимов русского языка. М., 1976.

Горбачевич — Трудности словоупотребления и варианты норм русского литературного языка: Словарь-справочник / Под ред. К. С. Горбачевича. Л., 1974.

Даль — Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1978–1980.

КЛЭ — Краткая литературная энциклопедия / Под ред. А. А. Суркова: В 9 т. М., 1962–1978.

MAC — Словарь русского языка / Под ред. А. П. Евгеньевой: В 4 т. М., 1981–1984.

Ожегов — Ожегов С. И. Словарь русского языка. М., 1968.

Ревзина, Оловянникова — Ревзина О. Г., Оловянникова И. П.

Словарь языка Цветаевой. (Рукопись хранится у автора). Словарь XI–XVII вв. — Словарь русского языка XI–XVII вв. / Под ред. Р. И. Аванесова: В 13 т. М., 1975–1987.

СРГК — Картотека Словаря русских говоров Карелии и сопредельных областей. Хранится в Ленингр. ун-те на кафедре русского языка.

Толль — Настольный словарь для справок по всем отраслям знания: (Справочный энциклопедический лексикон): В 3 т. / Под ред. Ф. Толля. Т. 1. СПб., 1863.

ФС — Фразеологический словарь русского языка / Под ред. А. И. Молоткова. М., 1967.

ФЭС — Физический энциклопедический словарь / Под ред. А. М. Прохорова. М., 1984.

Энциклопедия — Русский язык: Энциклопедия / Под ред. Ф. П. Филина. М., 1979.

Этимологический словарь — Этимологический словарь славянских языков: Праславянский лексический фонд / Под ред. О. Н. Трубачева: В 13 т. М., 1974–1987.

(Указания на тома и страницы словарей не приводятся, так как слово легко может быть найдено по алфавиту.)

Литература

Аверинцев 1973 — Аверинцев С. С. Золото в системе символов ранневизантийской культуры // Византия. Южные славяне и Древняя Русь, Западная Европа / Отв. ред. В. Н. Гращенков. М., 1973.

Аверинцев 1977 — Аверинцев С. С. Поэтика ранневизантийской литературы. М., 1977.

Акимова 1963 — Акимова Г. Н. Именное сказуемое в научном языке М. В. Ломоносова // Исследования по грамматике русского языка. IV. Учен. зап. Ленингр. ун-та. Сер. филол. Вып. 68. Л., 1963. № 322.

Алимпиева 1984 — Алимпиева Р. В. Семантическая дифференциация и семантическое употребление как основная тенденция в формировании синонимических отношений // Исследования по семантике / Отв. ред. Л. М. Васильев. Уфа, 1984.

Антокольский 1966 — Антокольский П. Книга Марины Цветаевой // Новый мир. 1966. № 4.

Аркадьева 1973 — Аркадьева Т. Г. Деэтимологизация и ее обусловленность в русском языке: Автореф. канд. дис. Л., 1973.

Аркадьева 1983 — Аркадьева Т. Г. Явления семантической переходности в лексике русского языка // Лексико-семантические связи слов в русском языке / Отв. ред. В. В. Степанова. Л., 1983.

Аронова 1984 — Аронова Л. П. Анализ стихотворения М. Цветаевой «Расстояния: версты, мили…» (Язык и композиция) // Язык и композиция художественных текстов / Отв. ред. Л. Ю. Максимов. М., 1984.

Артемьева 1985 — Артемьева Г. М. О речевой многозначности оценочных прилагательных // Русский язык в школе. 1985, № 5.

Арутюнова, Ширяев 1983 — Арутюнова Н. Д., Ширяев Е. Н. Русские предложения: Бытийный тип. М., 1983.

Басилая 1971 — Басилая Н. А. Семасиологический анализ бинарных метафорических словосочетаний. Тбилиси, 1971.

Бахилина 1975а — Бахилина Н. Б. История цветообозначений в русском языке. М., 1975.

Бахилина 1975б — Бахилина Н. Б. Ослепительно рыжий, безнадежно рыжий // Русская речь. 1975. № 5.

Бахтин 1974 — Бахтин М. М. К эстетике слова // Контекст 1973 / Ред. кол. А. С. Масников и др М. 1974.

Бахтин 1975 — Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. М., 1975.

Белкина 1988 — Белкина М. И. Скрещение судеб. М., 1988.

Белый 1922 — Белый А. Поэзия слова. Пг., 1922.

Белый 1934 — Белый А. Мастерство Гоголя. М.; Л., 1934.

Береговская 1984 — Береговская Э. М. К теории фигур: Семантико-функциональная характеристика хиазма // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1984. Т. 43, № 3.

Блинова 1984 — Блинова О. М. Явление мотивации слов: Лексикологический аспект. Томск, 1984.

Богатырев 1971 — Богатырев П. Г. Вопросы теории народного искусства. М., 1971.

Богославская 1984 — Богославская Л. М. Работа Цветаевой с ономастическим материалом // Русская ономастика / Отв. ред. Ю. А. Карпенко. Одесса, 1984.

Бодлер 1965 — Бодлер Ш. Лирика. М., 1965.

Бондарчук 1985 — Бондарчук Л. Г. Структура и смысл бытийной пропозиции // Сравнительно-исторический и типологический аспекты изучения русского языка в Белоруссии / Отв. ред. М. Г. Булахов. Минск, 1985.

Бродский 1979 — Бродский И. Поэт и проза // Цветаева М. Избранная проза: В 2 т. Нью-Йорк, 1979. Т. 1.

Бродский 1980 — Бродский И. Об одном стихотворении: (Вместо предисловия) // Цветаева М. Стихотворения и поэмы в пяти томах. Нью-Йорк, 1980. Т. 1.

Брюсов 1911 — Брюсов В. Новые сборники стихов // Русская мысль. 1911. № 2.

Будагов 1984 — Будагов Р. А. Как рассказала М. Цветаева о Наталье Николаевне Гончаровой // Будагов Р. А. Писатели о языке и язык писателей. М., 1984.

Буслаев 1887 — Буслаев Ф. И. Народная поэзия: Исторический очерк. СПб., 1887.

Валгина 1978 — Валгина Н. С. Стилистическая роль знаков препинания в поэзии М. Цветаевой // Русская речь. 1978. № 6.

Ванечкова 1982—Ванечкова Г. Символ «рябина» в поэзии Марины Цветаевой и его перевод // Ceskoslovenskà rusistika. 1982. № 5.

Василевич 1983 — Василевич А. П. Цветонаименования как характеристика языка писателя // Учен. зап. Тартуск. ун-та. Linguistika. 1983. Вып. 585.

Виноградов 1830 — Виноградов В. В. О художественной прозе. М., 1930.

Виноградов 1960 — Виноградов В. В. Об омонимии и смежных явлениях // Вопросы языкознания. 1960. № 5.

Виноградов 1971 — Виноградов В. В. О теории художественной речи. М., 1971.

Винокур 1959 — Винокур Г. О. Понятие поэтического языка // Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959.

Волконский 1924 — Волконский С. Быт и бытие: Из прошлого, настоящего, вечного. Париж, 1924.

Волошин 1910 — Волошин М. Женская поэзия // Утро России. 1910. № 323. 11 дек.

Выготский 1968 — Выготский Л. С. Психология искусства. М., 1968.

Вытженс 1981 — Vytrzens Ç. Пражские поэмы Марины Цветаевой // Umjetnost Rijeci. Knjizevnost, avangarda, revolutija. Ruska knjizevna avangarda XX stolieca. Izvanzedni svezak. Zagreb, 1981.

Гак 1981 — Гак В. Г. Теоретическая грамматика французского языка. Синтаксис. М., 1981.

Гайдук 1971 — Гайдук В. П. К вопросу о цветовой символике «Божественной комедии» Данте // Дантовские чтения / Отв. ред. И. Бэлза. М., 1971.

Гаспаров 1982 — Гаспаров М. Л. «Поэма воздуха» Марины Цветаевой: Опыт интерпретации // Труды по знаковым системам / Отв. ред. М. Ю. Лотман. Тарту. 1982. Вып. 15.

Голицына 1985 — Голицына В. Н. М. Цветаева о А. Блоке: (Цикл «Стихи к Блоку»). Статья 1 // Мир А. Блока: Блоковский сборник / Отв. ред. 3. Г. Минц. Тарту, 1985.

Голубева 1970—Голубева Н. П. Какого цвета лазоревый цветок? // Русская речь. 1970. № 5.

Горбаневский 1985 — Горбаневский М. В. «Мне имя — Марина»: Заметки об именах собственных в поэзии М. Цветаевой // Русская речь. 1985. № 4.

Городецкая 1931 — Городецкая Н. В гостях у Марины Цветаевой // Возрождение. Париж, 1931. № 2104. 7 марта.

Григорьев 1979 — Григорьев В. П. Поэтика слова. М., 1979.

Григорьев 1983 — Григорьев В. П. Грамматика идиостиля. М., 1983.

Гридина 1984 — Гридина Т. А. Народная этимология в диалектной речи: (К вопросу об основании народно-этимологической мотивировки) // Слово в системных отношениях на разных уровнях языка / Отв. ред. К. И. Демидова. Свердловск, 1984.

Гумилев 1911 — Гумилев Н. Письма о русской поэзии // Аполлон. 1911. № 5.

Дедюхина 1974 — Дедюхина Л. Н. Опыт анализа стихотворного текста: (На материалестихотворения М. Цветаевой «Тоска по родине. Давно…») // Научн. тр. Свердловск, пед. ин-та, Нижнетагильск. пед. ин-та / Отв. ред. Л. Н. -Дедюхина. Свердловск, 1974. Сб. 198.

Дементьева 1973 — Дементьева В. И. Конструкции с глагольной формой есть и быть в современных русских говорах на территории Северо-Запада: Автореф. канд. дис. М., 1973.

Демидов 1986 — Демидов Д. Г. Из истории непредметных имен существительных с пространственным значением в русском языке: Автореф. канд. дис. Л., 1986.

Джилкибаев 1971 — Джилкибаев Б. М. О функциональной значимости в контексте М. Цветаевой // Филологический сборник. / Отв. ред. X. X. Махмудов. Алма-Ата, 1971. Вып. 10.

Джилкибаев 1984 — Джилкибаев Б. М. Стилистическая система и контекст автора // Исследование языкового мастерства писателей. / Отв. ред. X. X. Махмудов. Алма-Ата, 1984.

Донская 1985 — Донская Е. Л. Марина Цветаева — переводчик с английского. Кишинев, 1985. (Рукопись деп. в ИНИОН АН СССР 30.12.85, № 23570.)

Дрогалина, Налимов 1978 — Дрогалина Ж. А., Налимов В. В. Семантика ритма: Ритм как непосредственное вхождение в континуальный поток образов // Бессознательное: Природа, функции, методы исследования / Отв. ред. А. С. Прангишвили. Тбилиси, 1978.

Дуличенко 1982 — Дуличенко А. Д. Об одном нарушении древнего языкового запрета у славян: телиться — рожать (ребенка) // Труды по знаковым системам. / Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1982. Вып. 15.

Дыхание лирики — Дыхание лирики: Из переписки Р. М. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 году // Дружба народов. 1987. № 6–9.

Евгеньева 1963 — Евгеньева А. П. Очерки по языку русской устной поэзии в записях XVII–XX вв. М.; Л., 1963.

Жирмунский 1975 — Жирмунский В. М. Теория стиха. Л., 1975. Журавлев 1981 — Журавлев А. П. Звук и смысл. М., 1981.

Золян 1981 — Золян С. Т. Семантическая структура слова в поэтической речи // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1981. Т. 40. № 6.

Зубова 1978 — Зубова Л. В. Приемы стилистической трансформации фразеологических единиц в стихотворениях М. Цветаевой // Проблемы русской фразеологии / Под ред. В. Л. Архангельского. Тула, 1978.

Зубова 1980 — Зубова Л. В. Семантика художественного образа и звука в стихотворении М. Цветаевой из цикла «Стихи к Блоку» // Вестн. Ленингр. ун-та. 1980. № 2.

Зубова 1982 — Зубова Л. В. О семантической функции грамматических архаизмов в поэзии М. Цветаевой // Вопросы стилистики / Отв. ред. О. Б. Сиротина. Саратов, 1982.

Зубова 1983 — Зубова Л. В. Модель народно-поэтических аппозитивных сочетаний в произведениях М. Цветаевой // Язык жанров русского фольклора / Отв. ред. 3. К. Тарланов. Петрозаводск, 1983.

Зубова 1985а — Зубова Л. В. Традиции стиля «плетение словес» у Марины Цветаевой («Стихи к Блоку», 1916–1921 гг., «Ахматовой», 1916 г.) // Вестн. Ленингр. ун-та. 1985. № 9.

Зубова 1985б — Зубова Л. В. Авторский этимологический анализ как отражение деривации в истории языка // Межвузовская научная конференция «Деривация в истории языка»: Тезисы докл. Пермь, 1985.

Зубова 1987а — Зубова Л. В. Этимологически родственные цветообозначения рдяный — ржавый — румяный — рыжий в поэзии М. Цветаевой: (К вопросу об отражении языковых потенций в поэтическом тексте) // Семантика слова в диахронии / Отв. ред. А. И. Дубяго. Калининград, 1987.

Зубова, 1987б — Зубова Л. В. Потенциальные свойства языка в поэзии М. Цветаевой: (Семантический аспект). Л., 1987.

Зубова 1988а — Зубова Л. В. Поэтическая этимология и паронимическая аттракция в поэзии М. Цветаевой // Историческое и диалектное словообразование: Функциональный и стилистический аспекты деривации и номинации в русском языке: Областная научная конференция «Проблемы деривации и номинации в русском языке»: Тезисы докл.: Омск, 1988.

Зубова 1988б — Зубова Л. В. «Черный, черный оку — зелен…» Русская речь. 1988. 4.

Иванов 1968а — Иванов В. В. О цветаевских переводах песни из «Пира во время чумы» и «Бесов» Пушкина // Мастерство перевода / Отв. ред. К. И. Чуковский. М., 1968.

Иванов 19686 — Иванов В. В. Метр и ритм в «Поэме конца» М. Цветаевой // Теория стиха / Отв. ред. В, Е. Холшевников. Л., 1968.

Иванов 1981 — Иванов В. В. Об одном способе организации построения стихотворений // Проблемы структурной лингвистики / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1981.

Из переписки 1978 — Из переписки Рильке, Цветаевой и Пастернака в 1926 году // Вопросы литературы. 1978. № 4.

Кацнельсон 1947 — Кацнельсон С. Д. Язык поэзии и первобытно-образная речь // Изв. АН СССР. Отд. лит. и яз. 1947. Т. 6. Вып. 4.

Кирилл Туровский 1956 — Еремин И. П. Литературное наследие Кирилла Туровского // Труды отдела древнерусской литературы. Л., 1956. Т. 12.

Козина 1981 — Козина Н. А. Антонимия в очерке М. Цветаевой «Мой Пушкин» // Проблемы семантики: Сб. науч. тр. Латв. ун-та им. П. Стучки / Отв. ред. Я. Карклиньш. Рига. 1981.

Кокеладзе 1973 — Кокеладзе Р.Н. О некоторых фразеологических неологизмах в поэзии Марины Цветаевой // Русский язык в грузинской школе. 1973. № 3.

Колесов 1983— Колесов В. В. «БЪлый» // Русская историческая лексикология и лексикография / Отв. ред. С. С. Волков. Л., 1983. Вып. 3.

Колесов 1984 — Колесов В. В. Исторические основания многозначности слова и лингвистические средства ее устранения // Русское семантическое словообразование / Отв. ред. В. М. Марков. Ижевск, 1984.

Колесов 1985— Колесов В. В. Синонимия как разрушение многозначности слова в древнерусском языке // Вопросы языкознания. 1985. № 2.

Колмогоров 1968 — Колмогоров А. Н. Пример изучения метра и его ритмических вариантов // Теория стиха / Отв. ред. В. Е. Холшевников. Л., 1968.

Кондрашов 1977 — Кондрашов Н. А. Народная этимология и системный характер языка // Лингвистический сборник. / Отв. ред. Н. А. Кондрашов. М., 1977. Вып. 9.

Коркина 1987 — Коркина Е. Б. Об архиве М. Цветаевой // Встречи с прошлым. / Отв. ред. И. Б. Волкова. М., 1987. Вып. 4.

Корякинова, Недведова, Ванечкова 1984 — Korjakinova T., Nedvedova М., Vaneckova С. Marina Cvetaevova a Praha. Praha, 1984.

Кудрова 1981 — Кудрова И. В. Полгода в Париже: (К биографии Марины Цветаевой) // Marina Cvetaeva Studien und Materialien. Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1981. Bd 3.

Кудрова 1982 —Кудрова И. В. Лирическая проза Цветаевой // Звезда. 1982. № 10.

Кузьмина, Немченко 1968 — Кузьмина И. Б., Немченко Е. В. К вопросу об употреблении есть в русских говорах // Материалы и исследования по общеславянскому лингвистическому атласу / Отв. ред. Р. И. Аванесов. М., 1968.

Кузьмина 1981 — Кузьмина Н. А. Норма поэтического языка // Вопросы структуры и функционирования текста / Отв. ред. В. К. Янцен. Томск, 1981.

Курланд, Матус 1985 — Курланд Р., Матус Л. Символическое значение слова в поэзии: (На материале значения слов «черный» и «белый» у М. Цветаевой и слова «зима» у А. Тарковского) // Современные проблемы русской филологии / Отв. ред. В. В. Прозоров. Саратов, 1985.

Ларин 1974 — Ларин Б. А. О лирике как разновидности художественной речи: (Семантические этюды) // Ларин Б. А. Эстетика слова и язык писателя. Л., 1974.

Ларин 1977 — Ларин Б. А. Из славяно-балтийских лексикологических сопоставлений (стыд — срам) // Ларин Б. А. История русского языка и общее языкознание. М., 1977.

Левашова 1982 — Левашова Н. А. «Восхитить — восхитить» // Русская речь. 1982. № 1.

Левик 1968 — Левик В. Переводы М. Цветаевой // Иностранная литература. 1968. № 5.

Левинтон 1979. — Левинтон Г. А. Поэтический билингвизм и межъязыковые влияния: (Язык как подтекст) // Вторичные моделирующие системы / Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1979.

Лексикографический сборник 1960 — Лексикографический сборник. / Под ред. О. С. Ахмановой. М., 1960. Вып. 4.

Литвин 1984 — Литвин Ф. А. Многозначность слова в языке и речи М., 1984.

Лихачев, Панченко 1976 — Лихачев Д. С., Панченко А. М. Смеховой мир Древней Руси. Л., 1976.

Ломинадзе 1981 — Ломинадзе А. Б. Лирический герой и поэтика перевода: Автореф. канд. дис. М., 1981.

Ломоносов 1952 — Ломоносов М. В. Полн. собр. соч. В 10 т. Т. 7. М., 1952.

Лопатин 1980 — Лопатин В. В. Коричневый в черноту, синий в лиловость // Русская речь. 1980. № 3.

Лотман 1970 — Лотман Ю. М. Структура художественного текста М., 1970.

Лотман 1972 — Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста Л 1972.

Лотман 1979 — Лотман Ю. М. О соотношении звуковых и смысловых жестов в поэтическом тексте // Труды по знаковым системам / Отв. ред. И. Чернов. Тарту. 1979. Вып. 11.

Лотман 1982 — Лотман М. Ю. От составителя // Учебный мате, риал по анализу поэтических текстов. Таллин, 1982.

Максимов 1982 — Максимов Л. Ю. Народная этимология и ее стилистические функции // Русский язык в школе. 1982. № 3.

Малахевич 1985 — Малахевич Л. Антонимия в художественной речи: (На материале поэтического творчества М. Цветаевой) // Современные проблемы русской филологии / Отв. ред. В. В. Прозоров. Саратов. 1985.

Мандельштам 1928 — Мандельштам О. О поэзии: Сб. статей. Л., 1928.

Маргвелашвили 1967 — Маргвелашвили Г. Веление судьбы // Литературная Грузия. 1967. № 9.

Марков 1981 — Марков В. М. О семантическом способе словообразования в русском языке. Ижевск, 1981.

Медведева 1974 — Медведева К. А. Стихи о Сивилле, Орфее и Эвридике как звено концепции поэта в лирике М. Цветаевой начала 20-х годов // Некоторые проблемы русской и зарубежной литературы / Отв. ред. О. А. Финько. Владивосток, 1974.

Медведева 1985 — Медведева С. Ю. К истории изучения поэтического языка // Структура и функционирование поэтического текста: Очерки лингвистической поэтики / Отв. ред. А. Н. Кожина, М., 1985.

Минц 1979 — Минц 3. Г. «Военные астры» // Вторичные моделирующие системы / Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1979.

Миронова 1984 — Миронова Л. Н. Цветоведение. Минск, 1984.

Мирская 1984 — Мирская В. А. Текстовые связи в эссе М. Цветаевой «Наталья Гончарова» // Формирование семантики и структуры художественного текста / Отв. ред. М. Н. Везерова. Куйбышев, 1984.

Михайлов 1967 — Михайлов И. Опыты Марины Цветаевой // Звезда. 1967. № 7.

Мнухин 1979 — Мнухин Л. А. Первая книга М. Цветаевой // Индивидуальность писателя и литературно-общественный процесс / Отв. ред. Б. Т. Удодов. Воронеж, 1979.

Мнухин 1981 — Мнухин Л. А. М. И. Цветаева: Библиографический указатель литературы о жизни и деятельности (1910–1928) // Marina Cvetaeva. Studien und Materialien. Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1981. Bd 3.

Моисеев 1980 — Моисеев А. И. Русский язык: Фонетика, морфология, орфография: Пособие для учителей. М., 1980.

Москович 1965 — Москович В. А. Семантическое поле цветообозначения: (Опыт типологии исследования семантического поля): Автореф. канд. дис. М., 1965.

Мукаржовский 1967 — Мукаржовский Я. Литературный язык и поэтический язык // Пражский лингвистический кружок / Отв. ред. Н. А. Кондрашов. М., 1967.

Мукаржовский 1975 — Мукаржовский Я. Эстетическая функция, норма и ценность как социальные факты // Труды по знаковым системам. / Отв. ред. 3. Г. Минц. Тарту, 1975. Вып. 7.

Мыльникова 1970 — Мыльникова С. Е. Традиционная поэтическая фразеология в русской поэзии XX века // Исследования по русскому языку / Отв. ред. Ю. А. Романеев. Омск, 1970.

Некрасова 1975а — Некрасова Е. А. Метафора и ее окружение в контексте художественной речи // Слово в русской советской поэзии / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1975.

Некрасова 1975б — Некрасова Е. А. Метонимический перенос в связи с некоторыми проблемами лингвистической поэтики // Слово в русской советской поэзии / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1975.

Некрасова 1977 — Некрасова Е. А. Сравнения // Языковые процессы современной русской художественной литературы: Поэзия / Отв. ред. А. Д. Григорьева. М., 1977.

Николаев 1987 — Николаев Г. А. Русское историческое словообразование. Казань, 1987.

Норман 1985 — Норман Б. Ю. Словообразовательная модель и влияние экстралингвистических факторов на ее реализацию // Межвузовская научная конференция «Деривация и история языка». Пермь, 1985.

Орлов 1961 — Орлов В. Марина Цветаева // Цветаева М. Избранное. М., 1961.

Орлов 1965 — Орлов В. Марина Цветаева: Судьба, характер, поэзия // Цветаева М. Избранные произведения. М.; Л., 1965.

Павлюченкова 1984 — Павлюченкова Т. А. Прилагательные со значением цвета в языке русских былин: Автореф. канд. дис М 1984.

Панченко 1968 — Панченко А. М. О цвете в древней литературе восточных и южных славян // Труды Отдела русской литературы Л., 1968. Т. 23.

Панькин 1975 — Панькин В. М. Проблемы семантической двойственности высказываний в современной русской речи: Автореф. канд. дис. М., 1975.

Пауль 1964 — Пауль Г. Принципы истории языка. М., 1960.

Пелевина 1962 — Пелевина Н. Ф. О соотношении языка и действительности: (Обозначение красного и синего цветов) // Филологические науки. 1962. № 8.

Петрушевский 1889 — Петрушевский В. В. Цветовые ощущения древних и новых народов // Вестник изящных искусств. СПб., 1889. Вып. 4.

Пешковский 1938 — Пешковский А. М. Русский синтаксис в научном освещении. М., 1938.

Повесть о Петре и Февронии 1979 — Повесть о Петре и Февронии / Отв. ред. А. М. Панченко. Л., 1979.

Поспелов 1976 — Поспелов Г. Н. Лирика. М., 1976.

Потебня 1860 — Потебня А. А. О некоторых символах в славянской народной поэзии. Харьков, 1860.

Потебня 1907 — Потебня А. А. Вопросы теории и психологии творчества. Т. 1. Харьков, 1907.

Потебня 1922 — Потебня А. А. Мысль и язык. Одесса, 1922. Потебня 1958 — Потебня А. А. Из записок по русской грамматике: В 4 т. Т. 1–2. М., 1958.

Потебня 1968 — Потебня А. А. Из записок по русской грамматике: В 4 т. Т. 3. М., 1968.

Потебня 1976 — Потебня А. А. Из лекций по истории словесности // Потебня А. А. Эстетика и поэтика. М., 1976.

Почхуа 1977— Почхуа Р. Г. Лингвоспектр русской поэзии XVIII–XX вв.: (Состав и частотность). Тбилиси, 1977.

Пухначев 1981 — Пухначев Ю. В. Пространство Цветаевой // Пухначев Ю. В. Число и мысль. М., 1981.

Рабинович 1979 — Рабинович В. Л. Превращения черного дракона // Рабинович В. Л. Алхимия как феномен средневековой культуры. М., 1979.

Ревзин 1971 — Ревзин И. И. Грамматическая правильность, поэтическая речь и проблема управления // Труды по знаковым системам / Отв. ред. И. Чернов. Тарту, 1971. Вып. 5.

Ревзина 1977 — Ревзина О. Г. Из наблюдений над семантической структурой «Поэмы конца» М. Цветаевой // Труды по знаковым системам / Отв. ред. И. Чернов. Тарту, 1977. Вып. 9.

Ревзина 1979—Ревзина О. Г. Некоторые особенности синтаксиса поэтического языка М. Цветаевой // Лингвистическая семантика и семиотика. Тарту, 1979. № 2.

Ревзина 1980 — Ревзина О. Г. Синтаксис поэтического языка в соотнесении с разговорной речью // Исследования в области грамматики и типологии языков / Отв. ред. В. М. Андрющенко. М., 1980.

Ревзина 1981а — Ревзина О. Г. Границы поэтического контекста (в связи с составлением конкордансов) // Проблемы реализации системы синтаксиса / Отв. ред. Ю. А. Левицкий. Пермь, 1981.

Ревзина 1981б — Ревзина О. Г. Структура поэтического текста как доминирующий фактор в раскрытии его семантики // Marina Cvetaeva. Studien und Materialien. Wiener Slavistischer Almanach. Wien, 1981. Bd 3.

Ревзина 1981в — Ревзина О. Г. Знаки препинания в поэтическом языке: двоеточие в поэзии М. Цветаевой // Marina Cvetaeva. Studien und Materialien. Wiener Slavistischer Almanach. Wien, 1981. Bd 3.

Ревзина 1982—Ревзина О. Г. Тема деревьев в поэзии М. Цветаевой. // Труды по знаковым системам / Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1982. Вып. 15.

Ревзина 1983 — Ревзина О. Г. Из лингвистической поэтики: (Деепричастия в поэтическом языке М. Цветаевой) // Проблемы структурной лингвистики. 1981 / Отв. ред. В. П. Григорьев. М., 1983.

Ревзина 1988 — Ревзина О. Г. Категория числа в поэтическом языке // Актуальные проблемы русской морфологии / Под ред. К. В. Горшковой и Е. В. Петрухиной. М., 1988.

Романова 1975 — Романова Г. Я. Наименование мер длины в русском языке. М., 1975.

Рыбников 1979 — Рыбников А. Про Красную шапочку: Песни из телефильма. Стихи Ю. Михайлова. Грампластинка М 52—40887—88, 1979.

Саакянц 1986 — Саакянц А. А. Марина Цветаева: Страницы жизни и творчества (1910–1922). М., 1986.

Северская 1987 — Северская О. И. Паронимическая аттракция как явление поэтического языка и как явление индивидуального стиля: Автореф. канд. дис. М., 1987.

Седых 1973 — Седых Г. И. Звук и смысл: О функциях фонем в поэтическом тексте: (На примере анализа стихотворения М. Цветаевой «Психея») // Филологические науки. 1973. № 1.

Симченко 1985 — Симченко О. К изучению поэтики Ахматовой и Цветаевой: словесное поведение лирического героя // Современные проблемы русской филологии / Отв. ред. В. В. Прозоров Саратов 1985.

Смирницкий 1955 — Смирницкий А. И. Значение слова // Вопросы языкознания. 1955. № 2.

Смирнова 1975 — Смирнова О. И. Лихой // Русская речь. 1975 № 4.

Снежков 1980 — Снежков Ю. А. Цветовые эпитеты в поэзии классицизма // Вопросы литературы / Отв. ред. Н. В. Николаев. Львов, 1980. Вып. 1.

Соколова, Филимонова 1973 — Соколова Н. К., Филимонова Л. Ф. К вопросу о традиционном словоупотреблении в поэтической речи М. Цветаевой: (Из опыта сопоставительного анализа) // Материалы по русско-славянскому языкознанию / Отв. ред. В. И. Собинникова. Воронеж, 1973.

Соколова 1980 — Соколова Н. К. Слово в русской лирике начала 20 века: Из опыта контекстологического анализа. Воронеж, 1980.

Соссюр 1977 — Соссюр Ф. де. Анаграммы: (Фрагменты) // Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977.

Стрельцова 1984 — Стрельцова И. Д. О некоторых способах номинации в художественной речи // Филологические науки. 1984. № 5.

Суровцева 1964 — Суровцева М. А. К истории слова «синий» Учен. зап. Кишинев, ун-та. 1964. Т. 71.

Тагер 1988 — Тагер Е. Б. Избранные работы. М., 1988.

Тернер 1972 — Тернер В. У. Проблема цветовой классификации в примитивных культурах: (На материале ритуала ндембу) // Семиотика и искусствомсетрия / Отв. ред. Ю. М. Лотман, В. М. Петров. М., 1972.

Тимофеев 1982 — Тимофеев Л. И. Слово в стихе. М., 1982.

Ткаченко 1982 — Ткаченко Л. П. Стилистические функции паронимов: (На материале художественного текста) // Русский язык в школе. 1982. № 3.

Толстой 1971 — Толстой Н. И. Из поэтики русских и сербохорватских народных песен: (Приглагольный творительный тавтологический) // Поэтика и стилистика русской литературы / Отв. ред. М. П. Алексеев. Л., 1971.

Томашевский 1927 — Томашевский Б. В. Теория литературы: Поэтика. М.; Л., 1927.

Трубачев 1976 — Трубачев О. Н. Этимологические исследования н лексическая семантика // Принципы и методы семантических исследований / Отв. ред. В. Н. Ярцева. М., 1976.

Трубецкой 1960 — Трубецкой Н. С. Основы фонологии. М., 1960.

Трубинский 1984 — Трубинский В. И. Очерки русского диалектного синтаксиса. Л., 1984.

Тынянов 1965 — Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. М., 1965.

Тынянов 1977 — Тынянов Ю. Н. Ода как ораторский жанр // Тынянов Ю. Н. Поэтика. Искусство литературы. Кино. М., 1977.

Фарыно 1971 — Фарыно Е. К вопросу о соответствии ритма и семантики в поэтических текстах (Пушкин — Евтушенко — Цветаева) // Studia Rossika Posnaniensia. 1971. N 2.

Фарыно 1973 — Фарыно Е. Некоторые вопросы теории поэтического языка // Semiotyka i struktura textu. Warszawa, 1973.

Фарыно 1978 — Фарыно Е. «Бессонница» Марины Цветаевой: Опыт анализа цикла // Zbornik za slavistiku. Nove Sad, 1978. T. 15.

Фарыно 1981 — Фарыно Е. Из заметок по поэтике Цветаевой // Marina Cvetaeva. Studien und Materialien. Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1981. Bd 3.

Фарыно 1985а — Фарыно Е. Стихотворение Цветаевой «Прокрасться…» // Slavica Hierosolymitana. Ierusalem, 1985. Vol. 7.

Фарыно 1985б — Фарыно Е. Мифологизм и теологизм Цветаевой («Магдалина» — «Царь-Девица» — «Переулочки») // Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1985. Bd 18.

Филин 1935 — Филин Ф. П. К вопросу о происхождении понятий измерения: (Термин верста) // Академия наук СССР акад. И. Я. Марру / Отв. ред. И. И. Мещанинов. М., 1935.

Фомина 1983 — Фомина Н. Д. Один из аспектов изучения художественной речи // Структура лингвостилистики и ее основные категории / Отв. ред. М. Н. Кожина. Пермь, 1983.

Фрейденберг 1936 — Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра // Учен. зап. Ленингр. ун-та. 1936. № 63. Вып. 7.

Фрумкина 1984 — Фрумкина Р. М. Цвет, смысл, сходство: Аспекты психолингвистического анализа. М., 1984.

Холшевников 1985 — Холшевников В. Е. Анализ композиции лирического стихотворения // Анализ одного стихотворения / Отв. ред. В. Е. Холшевников. Л., 1985.

Хроленко 1972 — Хроленко А. Т. Цвет в различных жанрах русского фольклора // Учен. зап. Курск, пед. ин-та. 1972. Т. 49.

Хроленко 1977 — Хроленко А. Т. Об одном свойстве фольклорного слова // Вопросы стилистики / Отв. ред. О. Б. Сиротинина. Саратов, 1977. Вып. 13.

Цветаева 1969 — Цветаева М. Письма к А. Тесковой. Прага. 1969.

Цветаева 1979 — Цветаева М. Избранная проза в двух томах Нью-Йорк, 1979.

Цветаева 1981 — Цветаева М. Мой Пушкин. М., 1981.

Цветаева А. 1984 — Цветаева А. И. Воспоминания. М., 1984.

Цыбулевский 1973 — Цыбулевский А. Два перевода «Этери» // Вестн. отд. общ. наук АН СССР. Серия лит. и яз. 1973. № 4.

Чвани 1977 — Чвани К. В. О синтаксической структуре предложений с глаголом быть в русском языке // Грамматика русского языка в свете генеративной лингвистики: Реферативный сборник / Отв. ред. В. В. Иванов. М., 1977.

Черепанова 1979 — Черепанова О. А. Явление прозопопеи и языковые средства его реализации в заговорах и заклинаниях // Язык жанров русского фольклора / Отв. ред. 3. К. Тарланов. Петрозаводск, 1979.

Черепанова 1983 — Черепанова О. А. Роль имени собственного в мифологической лексике // Язык жанров русского фольклора / Отв. ред. 3. К. Тарланов. Петрозаводск, 1983.

Черкасова 1975 — Черкасова Л. П. Наблюдения над экспрессивной функцией в поэтическом языке: (На материале поэзии М. Цветаевой) // Развитие современного русского языка. 1972 / Отв. ред. Е. А. Земская. М., 1975.

Черкасова 1982 — Черкасова Л. П. «Яркость изнутри»: О внутренней форме слова в прозе М. Цветаевой // Русская речь. 1982. № 5.

Чурилова 1975 — Чурилова И. Из наблюдений над синтаксисом М. И. Цветаевой // Исследование языка художественных произведений / Отв. ред. А. А. Дементьев. Куйбышев, 1975.

Шагинян 1911 — Шагинян М. Литературный дневник. М. Цветаева // Приазовский край. Ростов-на-Дону. 1911. № 259. 3 окт.

Шаяхметова 1979 — Шаяхмстова Н. К. Семантические неологизмы в контексте М. И. Цветаевой: Автореф. канд. дис. Алма-Ата, 1979.

Шведова 1973 — Шведова Н. Ю. Спорные вопросы описания структурных схем простого предложения и его парадигм // Вопросы языкознания. 1973. № 4.

Шемякин 1960 — Шемякин Ф. Н. К вопросу о соотношении слова и наглядного образа (цвет и его название) // Изв. АПН РСФСР. 1960. Вып. 113.

Шерцль 1884 — Шерцль В. Н. О названиях цветов // Филологические записки. 1884. Вып. 2.

Шкловский 1919 — Шкловский В. Искусство как прием // Поэтика: Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1919. Вып. 2.

Шмелев 1973 — Шмелев Д. Н. Проблемы семантического анализа лексики: (На материале русского языка). М., 1973.

Щерба 1957 — Щерба Л. В. Избранные работы по русскому языку. М., 1957.

Эйхенбаум 1969 — Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969.

Эткинд 1970а — Эткинд Е. Г. Разговор о стихах. М., 1970.

Эткинд 1970б — Эткинд Е. Г. Четыре мастера // Мастерство перевода. 1970 / Отв. ред. К. И. Чуковский. М., 1970.

Эткинд 1971 — Эткинд Е. Г. Опыт о местоимении в системе поэтической речи // Поэтика и стилистика русской литературы / Под ред М. П. Алексеева. Л., 1971.

Эткинд 1978 — Эткинд Е. Г. Материя стиха. Париж, 1978.

Эренбург 1956 — Эренбург И. Поэзия Марины Цветаевой // Литературная Москва / Ред. кол. М. И. Алигер и др. М., 1956.

Эфрон, Саакянц 1965 — Эфрон А., Саакянц А. Комментарий // М. Цветаева. Избранное. М.; Л., 1965.

Эфрон 1973 — Эфрон А. Страницы воспоминаний // Звезда. 1973. № 3.

Якобсон 1921 — Якобсон Р. Новейшая русская поэзия: Набросок первый: Виктор Хлебников. Прага, 1921.

Янко-Триницкая 1968 — Янко-Триницкая Н. А. «Штучки-дрючки» устной речи // Русская речь. 1968. № 4.

Янко-Триницкая 1975 — Янко-Триницкая Н. А. Междусловное наложение // Развитие современного русского языка. 1972 / Отв. ред. Е. А. Земская. М., 1975.

Примечания

1

Примечания и литературу см. в конце книги.

(обратно)

2

<Примечание отсутствует>

(обратно)

3

«Лучше быть, чем иметь» (фр.)

(обратно)

4

Иметь (фр.)

(обратно)

5

Быть (фр.)

(обратно)

6

Быть (фр.)

(обратно)

7

Казаться (фр.)

(обратно)

8

Цена (нем.)

(обратно)

Оглавление

  • ВВЕДЕНИЕ
  • ГЛАВА I Этимология в поэзии М. Цветаевой
  •   1. КОРНЕВОЙ ПОВТОР
  •   2. ЭТИМОЛОГИЧЕСКАЯ РЕГЕНЕРАЦИЯ
  •   3. ПОЭТИЧЕСКАЯ ЭТИМОЛОГИЯ
  •   4. ПАРОНИМИЧЕСКАЯ АТТРАКЦИЯ
  • ГЛАВА II. Синкретизм в поэзии М. Цветаевой
  •   1. ПОНЯТИЕ СИНКРЕТИЗМА
  •   2. ЛЕКСИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ
  •   3. МОРФОЛОГИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ
  •   4. СИНТАКСИЧЕСКИЙ СИНКРЕТИЗМ
  •   5. СИНКРЕТИЗМ ОККАЗИОНАЛИЗМОВ
  •   6. СИНКРЕТИЗМ КОРНЕВОЙ ОСНОВЫ
  • ГЛАВА III. Цветообозначение в поэзии М. Цветаевой
  •   1. ЦВЕТОВАЯ КАРТИНА МИРА М. ЦВЕТАЕВОЙ (ОБЩИЕ НАБЛЮДЕНИЯ)
  •   2. ПАРАДИГМАТИКА ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ
  •   3. СИНТАГМАТИКА ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ (СИНОНИМИЧЕСКИЙ РЯД С ОБЩИМ ЗНАЧЕНИЕМ КРАСНОГО ЦВЕТА)
  •   4. СЕМАНТИЧЕСКАЯ ДИФФЕРЕНЦИАЦИЯ И СЕМАНТИЧЕСКАЯ ПРОИЗВОДНОСТЬ ИСТОРИЧЕСКИ ОДНОКОРЕННЫХ ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИЙ
  •   5. ГИПЕРБОЛА В ЦВЕТООБОЗНАЧЕНИИ
  • ГЛАВА IV. Лексика предельности (ключевые слова верста и быть) в поэзии М. Цветаевой
  •   1. СУЩЕСТВИТЕЛЬНОЕ ВЕРСТА
  •   2. ГЛАГОЛ БЫТЬ
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • ПРИМЕЧАНИЯ
  • СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ И УСЛОВНЫХ ОБОЗНАЧЕНИЙ
  • Литература
  • *** Примечания ***