КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Затмение (fb2)


Настройки текста:



Джон Бэнвилл Затмение

I

Вначале была тень, неясный образ, лишенный субстанции. Нет, даже не так. Груз, лишний вес; балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно ко мне, — во мне, — с немым упорством подступает что-то инородное, иное, и все же не чужое, что-то узнаваемое. Я столько раз принимал другие личины, но тут, тут все было иначе. Я замер, поражен, сраженный таким знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом вдруг сгустился воздух, на мгновение потемнело, словно что-то пронеслось, заслонив собой солнце — крылатый мальчишка или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый отблеск скорого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздят небо. Вот я, человек, преследуемый своими призраками, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох в середине бескрайнего мира. Напуган, что, впрочем, не удивительно. Впереди мне виделось столько горестей, такие бездны чувств.

Я оглянулся, посмотрел на дом, и, как мне показалось, увидел жену, стоящую у окна комнаты, где когда-то жила мать. Она застыла словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что высмотрела? Я мысленно съежился, умаленный этим взглядом до случайной помехи, словно задетый небрежным ударом или насмешливым поцелуйчиком. Весенний день, отражаясь в стекле, заставлял силуэт мерцать, расплываться; она ли это, или просто тень в обличии женщины? Я продолжил путь, стараясь осторожно идти по собственным следам, и тот, другой, пришелец, шагал во мне вместе со мной, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, а в ней скрывались ямки, — следы копыт, оставленные в глинистой почве как память о древних временах, когда здесь еще пасли скот, — можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, формирующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как мог я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь; придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать. Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.

Я решил узнать у Лидии, что ее так заинтересовало.

— Что? Когда?

Я указал на дом.

— Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.

Она продемонстрировала недавно освоенный туманно-бессмысленный взгляд, для особого эффекта опустив подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.

— Ты не замерзла? — произнес я. — Мне холодно.

— Тебе всегда холодно.

— Прошлой ночью мне снилось, что я маленький, и снова живу здесь.

— Снова? По-моему, здесь ты оставался всегда.

У моей Лидии редкий дар употреблять пентаметр в прямой речи.

* * *

Это он, старый особняк, притянул меня к себе, заставил приехать, выслал своих тайных посланцев-глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой, чуть было не сказал я. Однажды зимой, в сумерки, прямо перед машиной возник зверек с оскаленными острыми зубками и бешено сверкавшими в свете фар глазами; съежившийся и все же вызывающе-бесстрашный. Прежде чем я успел понять, что происходит, сработал рефлекс, я нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел в кабине, вдыхая смрад дымящихся покрышек и прислушиваясь к громовым раскатам собственного пульса. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько пронзительной свирепости в его упорном взгляде; электрические глаза горят нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Потом, припав к земле, словно лишенный лапок, он беззвучно ринулся прочь и пропал в темноте. Сердце все еще колотилось как бешеное. Деревья по обе стороны шоссе клонились надо мной плотной коричневой, почти черной завесой на фоне последних отблесков уходящего дня. Миля за милей я ехал словно в забытье, а теперь почувствовал, что безнадежно потерялся. Хотелось развернуть машину, скорее отправиться назад, но что-то непонятное не отпускало меня, не позволяло вернуться. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из кабины и встал на дороге, потерянный, охваченный со всех сторон влажной полутьмой, потихоньку вбиравшей меня в себя. Отсюда, с места, где начинался подъем, сумеречный край впереди исчезал, распавшись на тень и туман. Где-то в кустах над головой настороженно каркнула невидимая птица, с пронзительным стеклянным хрустом треснула под ногой тонкая корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар сгустком эктоплазмы повис в воздухе передо мной, как второе лицо. Я дошел до выступа холма и отсюда разглядел редкие огоньки города, тускло мерцавшие впереди, а за ними еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, держал путь. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, стоявшего во всей своей черной пустоте, обезлюдевшего, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.


Я попробовал пересказать сон жене, стоявшей рядом со мной у окна. Это я попросил ее приехать сюда, — осмотреть заброшенный дом, неуклюже объяснил я с щенячьим льстивым поскуливанием в голосе, и выяснить, можно ли сделать его годным для жилья, для единственного жильца, сказал я. Она рассмеялась.

— Таким манером ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь — убежать домой, как испуганный ребеночек хочет к маме? Твоя родительница сейчас смеется, лежа в гробу, — заявила она.

Ну, это вряд ли. Мама и при жизни не отличалась умением веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия съежилась, огородив себя руками от промозглой сырости старого дома; с трудом подавляя зевоту, так что даже побелели ноздри, она нетерпеливо слушала мой рассказ и разглядывала беспокойное апрельское небо над полями. Мне снилось пасхальное утро, я был ребенком и стоял у порога, глядя на отмытый недавним дождем сверкавший под солнцем сад. Щебеча, порхали птицы, дул порывистый ветерок, а вишни, на которых уже распускались цветы, трепетали в предвкушении новой весны. Я подставил лицо прохладному воздуху, я вдыхал исходящие из глубин дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, выгоревших в камине углей, подернутого дымкой чая, и еще какой-то аромат, означавший для меня присутствие матери, то ли одеколона, то ли туалетного мыла, какой-то резкий деревянный дух. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, сияющий символ счастья в самом сердце дома, их отблеск падал на меня, стоящего на пороге: пасхальные яйца, которые мать из сновидения как-то заполнила шоколадом (еще один запах, навязчивый тягучий запах жидкого шоколада), и желтая пластмассовая курица.

— Пластмассовая — что? — фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. — Курица?

Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на ножках-веретенцах, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел изогнутую бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, потом из скрытого желобка выкатилось желтое яйцо, и покрутившись, плюхнулось на стол. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо составили из двух половинок, склеенных неровно, что немного подпортило иллюзию натуральности, моим сжимавшим игрушку пальцам снилось, что в них врезаются выступавшие кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно-участливо.

— Ну а как его потом вставляют внутрь?

— Что? — В последнее время я все чаще не мог понять простейших вещей, с которыми обращались ко мне люди, словно то, о чем они говорили, воплощалось в особую форму языка, в таком виде уже мне незнакомого; разбираю отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.

— Как вставляют яйцо в курицу, чтобы потом играть с ней снова? В курицу из твоего сна.

— Не знаю. Наверное, просто… просто всовывают внутрь и все.

Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.

— Представляю, что сказал бы сейчас профессор Фрейд.

Я рассерженно фыркнул.

— Не все можно… — Вздох. — Не все…

Тут я сдался. Но она по-прежнему препарировала меня своим цепким участливо-издевательским взглядом.

— Да, конечно. Иногда курица — просто курица, если конечно она не бескрылая раскудахтавшаяся наседка.

Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать участок давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец, пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, сильная, широкоплечая. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляюще-броский серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые сверкают и приятно позвякивают; я представляю ее принцессой, повелительницей кочевников, рассекающей песчаное море. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, я сам съежился, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.

— Не знаю почему, но то, что я увидел, происходило в будущем, — сказал я. — То, что увидел во сне.

Если бы я только мог передать ей ощущение потрясающей реальности, цельности и многомерности того мира, где все так пронзительно знакомо, где я — это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я кивнул, по-собачьи тупой в своей настойчивости.

— Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.

— На пороге какого дома?

— Какого? — я пожал плечами. — Этого дома, конечно. — И, удивляясь нелепому вопросу, уверенно кивнул. — Да, на пороге, у двери, вон там.

Она подняла брови, откинув свою широколобую голову, спрятав руки в карманах просторного пальто.

— По-моему, больше смахивает на прошлое, — объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к теме нашей беседы, который мне удалось было в ней пробудить.

Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, — чье оно, вот вопрос?

* * *

Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, вот эти знаменитые глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал насквозь, вплоть до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда несколько истрепан и слегка потерт. Представьте себе, как выглядит Гамлет вашей мечты — он перед вами: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и, наконец, чуть выдвинутый изящный подбородок, признак тонкой натуры и одновременно мужественной брутальности. Я говорю об этом только потому, что хочу уяснить, до какой степени фотогеничная внешность послужила причиной той безмерной терпимости, отзывчивости, нежности, той непоколебимой в своей неизменности и в общем совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин, — нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже сверх-преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, — появлявшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали телесно и духовно; какие бы безрассудства я не творил, неизменно помогали снова встать на ноги. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешняя оболочка? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о красавчике — любимце дам, смазливой пустышке. Явная несправедливость. Как уже говорилось, я действительно мог стать и белокурым героем если требовалось, но лучше всего мне удавались рефлектирующие, терзаемые тайными страстями мрачные типы, которые совсем не похожи на обычных героев пьесы, и, кажется, перенесены на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность — мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если вам требовался отравитель или мстительный идальго, лучше меня их не исполнял никто. От самых тупо-жизнерадостных моих персонажей, скажем, компанейских попутчиков или остроумцев с вечным коктейлем в руке, исходило нечто зловещее, какая-то неуловимая, смутная угроза, заставлявшая даже милых болтливых старушек в неизменных шляпках в первом ряду неметь в безотчетном трепете и крепче прижимать к груди свои пакеты с тянучками. Еще я умел прикинуться здоровяком; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали просто ошарашены, увидев, что в так называемой реальной жизни я вовсе не неловко переставляющий ноги-гири неуклюжий тяжеловес, а элегантный стройный и гибкий юноша с осторожной порхающей походкой танцора. Понимаете, я просто обезьянничал, я долго изучал здоровяков и понял, что их главная отличительная черта — вовсе не набухшие мускулы, не сила, не свирепость, а беспомощность, ранимость. Щуплые маленькие парнишки — это жесткость и хладнокровие, а великаны, если они вообще на что-то похожи, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осторожно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега мальчишки из сказки, или выкалывают глаз раскаленным железом. Всему этому я научился, наблюдая за людьми, а потом научился подражать им. Вот вам один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — умение прикидываться здоровяком. А кроме того, способность выразительно замирать, высокое искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой фирменный прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда восхищались моим внушающем ужас Яго или змееподобным, словно свернувшимся в кольца Ричарде Третьем — Горбуне. Застывший в ожидании хищник всегда привлекательней того, что уже распластался в прыжке.

Выше я пользуюсь только прошедшим временем отнюдь не случайно.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Должен вам сказать, бородатые присказки об актерском товариществе вовсе не небылицы. Дети ночи, мы играем во взрослых, отвлекая друг друга от наступающей тьмы. Я не считаю своих собратьев по сцене самыми приятными людьми на свете, но я хочу каждый вечер подниматься на подмостки вместе с ними. Нам, актерам, нравится жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за неурочных дождей гастроли на побережье, но сказать по правде, я втайне любил именно нищую притонную расхристанность того суматошного мира. Оглядываясь на свою театральную карьеру, которую теперь, по-видимому, можно считать завершенной, я с особым теплом вспоминаю как раз такие моменты: гостеприимную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, пропахшего сигаретным дымом и мокрыми пальто, надежно укрывшего своих гостей от глинистой вязкой темноты осеннего вечера; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему празднично освещенному квадратному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке смутно виднеется растекшаяся по сидениям зала стоглазая амеба, которая впитывает в себя каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьной площадке, что они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; «фасонить» — моя работа; да что там, «фасонить» — моя жизнь. Я знаю, это псевдо-реальность, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей реальности. Когда я сбежал из моего обжитого пестрого мира, рядом не осталось никого, кто мог вовремя поддержать меня, не дать дойти до предела. В конце концов я дошел до предела.

Выбрать другое занятие я просто не мог. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил словно под неусыпными взглядами зрителей. Даже оставшись один, я не осмеливался расслабиться и играл самого себя, красовался, манерничал, ломал комедию, фасонил. Врожденное тщеславие актера: он твердо знает, что мир-циклоп наблюдает за ним жадным взглядом своего единственного ока, всегда и только за ним одним. Разыгрывая свой спектакль, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. Среди моих воспоминаний выделяется одно, — нет, на настоящее воспоминание оно не тянет, скорее, это впечатление, яркий как вспышка образ, — где я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро исходит влажной свежестью ветки, с которой сняли ее зеленую кожицу. Хрустально-яркий, неестественно ясный свет лежит повсюду, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. Появляется старая женщина, согнувшись в три погибели, она ковыляет по тропинке, раз за разом, словно исполняя причудливое танцевальное па, медленно и с мучительным усилием перемещает себя еще на шаг вперед, выворотив больное бедро. Я слежу за ее приближением. Она совсем безобидная, бедняжка Пегг, я часто видел ее в городе. С каждым вихляющим шагом она исподтишка покалывает меня острым любопытным взглядом. Плечи ее закрывает шаль, на голове старая соломенная шляпа, на ногах резиновые сапоги, грубо обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись, она останавливается и, возбужденно приоткрыв рот, так, что виден язык, искоса сверлит меня взглядом и бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает ее купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как сейчас стали у меня. Немного задыхаясь, она ждет моего ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и Пегг, вздохнув, качает своей древней головой и опять медленно ковыляет прочь, стараясь ступать по траве, окаймляющей тропинку. Что в этом эпизоде так вдохновило, так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, бурлящий дух весны, царящий в каждой травинке? Или старая нищенка, странное сознание ее уместности, гармоничной вписанности в общую сцену? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри боролись за право заявить о себе. Я был множеством. Я стану их устами, я выражу их, такова моя цель, превратиться в них, безъязыких, воплотить их всех! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, весь взмокший в своем бесславии, сполз с подмостков за считанные минуты до кульминации.

* * *

Дом. Высокий и узкий, расположился в углу квадратной площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле, наша площадь вовсе не квадратная, она постепенно вытягивается и в конце концов смыкается с дорогой, ведущей вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редко встречающееся у людей моей профессии, — актер-мыслитель для думающих зрителей, так еще называли меня критики с явной ехидцей, — родилась, когда меня впервые посетило стремление разобраться, почему треугольное называют квадратным. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Серьезно, это чистая правда. По утрам, когда я выходил из дома, чтобы отправиться в школу, она часто высовывала из чердачного окна взлохмаченную голову огородного чучела и пронзительно кричала мне что-то на тарабарском языке. Волосы у нее казались ужасно черными, а лицо ужасно белым. Ей было двадцать, а может, тридцать, и она играла в куклы. Что с ней стряслось, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки о кровосмесительной связи. Ее отец — грубо сколоченный, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, посаженной прямо на плечи, словно воткнутый в тело каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что видятся мифической древностью.

Видите, как я парирую, уворачиваюсь и ухожу от прямого повествования, словно боксер от ударов превосходящего соперника? Рассказываю о фамильном гнезде, а реплику-другую спустя уже как ни в чем не бывало рассуждаю о соседях. В этом весь я.

Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки стал решающим фактором, хотя что именно тогда решилось, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и внезапно осознал, что должен снова поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией проехал по знакомым до боли дорогам и нашел ключи, которые чья-то заботливая рука оставила для меня под камнем у ступеньки. И то, что здесь теперь подчеркнуто безлюдно, тоже идеально вписывалось в общий замысел; все это выглядит так, будто…

— Как будто что? — спросила жена.

Я пожал плечами и отвернулся.

— Не знаю.

* * *

Завершив все дела (беспричинно расторгнутый контракт, отмененные летние гастроли), я на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, — только те, что пригодятся при недолгой отлучке, которая, мысленно уверял я себя, станет обычным отпуском вдали от повседневности, перерывом между двумя частями спектакля. Я молча грузил свои пожитки и книги в багажник и на заднее сидение, а тем временем Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я без устали сновал от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, так и останусь здесь, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из зыбких призрачных дней раннего лета, словно слепленных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок лениво теребил куст сирени возле порога. По другую сторону дороги два тополя, всплескивая звенящей листвой, оживленно обсуждали что-то ужасное. Лидия обвинила меня в непристойной сентиментальности.

— Все это просто приступ какой-то идиотской ностальгии, — произнесла она и нервно рассмеялась. Встала у двери живым щитом, отгородившись барьером сцепленных рук, и не давала пройти. Обремененный очередной порцией багажа, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Внезапно представил себе, как, резко выбросив руку, оглушаю ее внезапным ударом. Вот какие фантазии теперь меня посещают. Странно, ведь я не привык пускать в ход кулаки, раньше мне всегда хватало слов. Правда, когда мы были моложе и в наших отношениях присутствовало больше чувственного, Лидия и я иногда разрешали возникавшие противоречия в честном поединке, но не из-за взаимной озлобленности, скорее даже наоборот, — как эротично смотрится женщина, занесшая над тобой сжатый кулак! — невзирая на прискорбные последствия в виде ноющих зубов или временной глухоты на одно ухо. Кровожадные мысли, только что мелькнувшие в мозгу, настораживали. Разве я не должен вовремя уйти, чтобы уберечь от опасности? Я имел в виду, уберечь других; уберечь от себя.

— Скажи честно, — потребовала Лидия. — Ты нас бросаешь?

Нас.

— Послушай, моя милая…

— Не называй меня милой! — закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.

Мне стало тоскливо. Я на собственном примере убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвел взгляд, всмотрелся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение-другое, когда, казалось, сам свет начинает роиться неясными образами. Она молча ждала; я не говорил ни слова.

— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и с брезгливым презрением отвернулась.

Но когда я забрался в машину и уже собрался отправиться в путь, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро ехали по дороге, окруженные беспечным в своей неряшливой красоте сельским пейзажем. Мимо нас проехал цирк, караван пестро раскрашенных повозок, которые тащили лошади, понукаемые цыганоподобными типами с серьгами и в шейных платках; совсем как в стародавние времена, такое сейчас большая редкость. Встретить цирк — безусловно хорошая примета, подумал я и почувствовал прилив беззаботной радости. Деревья были зелеными облаками, а небо голубым. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке моего письменного стола вместе с пожелтевшими программами премьерных постановок и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон, большими восторженно-изумленными буквами написала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю как блоха, в жизни бывает плохое. Спазм приторно-сладкой грусти сжал сердце и вызвал прилив меланхолии; возможно, Лидия права, возможно, я действительно страдаю сентиментальностью. Слова, слова… Сентиментальность: эмоции, не санкционированные чувствами. Ностальгия: тоска по тому, чего на самом деле не было. Я отметил вслух быстроту и удобство дороги. «Во времена моей молодости такая поездка занимала почти три часа, или около того». Лидия выразительно закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о пасхальном утре, которое увидел во сне. Меня до сих пор не покидало ощущение, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, поработил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще живет во мне; я вынашиваю его словно беременная женщина ребенка: очень странное ощущение. Прежде во мне хранилась моя бластема, сжатое в пружину изначальное «я», содержащее в своем жарком ядре все, чем я был и мог быть. Теперь эту неотъемлемую часть естества безжалостно, с хамской беспардонностью отпихнули в сторону, а я уподобился дому, который беспомощно вздрагивает под хозяйской поступью нагло вселившегося чужака. Я погрузился в себя, с нарастающим ощущением беспомощности оглядывая неуютный мир, где все не так, как кажется, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, наш маленький таинственный чужак, что ты там чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, отсчитывать жизнь лишь по мерному пульсу неизменного настоящего? Вот что представляет для тебя бытие. Я воображаю, как он здесь, внутри, заполняет меня до самой кожи, предугадывая и повторяя каждое движение своего носителя, усердно копируя вплоть до мельчайших деталей все мои особенности и поступки. Почему меня сейчас не корчит от омерзения? Почему вместо естественной тошноты и ужаса — тянущая сладенькая боль желания и несбывшейся надежды?

* * *

Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бесприютный бродяга, нищий или беженец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь, камин набит обугленными останками книг, которые стащили с полки и жгли вместо топлива. У некоторых все еще видны обложки или хотя бы их часть. Я нагнулся, попытался разобрать названия, вгляделся как гадалка в свой кристалл. «Возвратившийся домой», «Материнский дом» — вот это сейчас на редкость уместно, — потом нечто, окрещенное автором «Сердечная игла», и последняя книга, пострадавшая сильнее остальных, «Хранящий…», второе слово подпалено до неузнаваемости, на мой взгляд больше всего подходит «ангел». Судя по выбору, здесь орудовал не ординарный, обычный книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и побродил по дому, обходя комнату за комнатой, хмурясь при виде напластований грязи, вытершейся обивки мебели, обесцвеченных солнцем штор; как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей в позе Давида работы Донателло: подбоченясь, она исполненным величественного отвращения жестом указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма. «Мило, правда?».

Мы, как могли, навели порядок в доме, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.

— Касс мне звонила, — сказала Лидия, не глядя на меня, яростно скручивая, словно шею цыпленка, края переполненного пластикового пакета.

Как всегда, у меня защемило в груди. Касс моя дочь. Она живет за границей.

— Ну как там она? — осторожно спросил я.

— Говорит, что скоро вернется домой.

— Значит, гарпии слетаются? — по замыслу, это была шутливая, даже немного игривая реплика, но Лидия сразу побагровела лицом.

— Гарпазейн, — поспешил я добавить, — означает «схватить». На греческом, разумеется.

Играем старого чудаковатого профессора, немного не от мира сего, но в общем славного малого; если попал впросак, — лицедействуй не медля.

— Она, конечно, станет на твою сторону, — произнесла Лидия.

Я последовал за ней в гостиную. В полумраке обезлюдевшей комнаты вытянулись черные глыбы мебели, с почти человеческой выразительностью застыв в угрюмом ожидании хозяев. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, наводящие на мысли о тысяча и одной ночи. Подумать только, в свое время я бы полз за ней уткнувшись лицом в раскаленный песок пустыни, чтобы неистово ласкать эти арабские ноги, покрыть поцелуями, омыть слезами рабского обожания.

— Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, — произнес я, пожалуй, слишком уж невинным тоном.

Она рассмеялась, холодно и громко.

— Ну конечно, нет. Ты у нас вообще ничего не знаешь.

Она повернула окутанную взвихренным пепельно-голубым сигаретным дымом голову, окно за ее спиной заполняла назойливая зелень сада, и только в центре зеленого квадрата проглядывал кусочек по-летнему нежной лазури неба. В таком свете броская серебристая прядь в волосах превратилась в переливчатое свинцово-пепельное змеящееся диво. Как-то раз во время одной из наших стычек она назвала меня бессердечным ублюдком, и во мне теплой волной прокатилось приятное волнение, словно я услышал удачно преподнесенную лесть — вот такой я бессердечный ублюдок. Сейчас она рассматривала меня молча, медленно покачивая головой.

— Нет, — повторила она, наконец, с усталым горьким вздохом. — Ты ничего не знаешь.

Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растеряно стояли возле дома в мягком свете подступавшего вечера, пока еще вместе, но уже порознь. В гамме звуков, наполнивших день, не слышалось ни одного, говорящего о присутствии человека, словно все люди разом исчезли с лица Земли (как я сумею жить здесь?). Потом вдруг по площади с шипением пронесся автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне почему-то показалось, гневного изумления. Вернулась тишина. Я поднял руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.

— Да, хорошо, — сказала она. — Хорошо, я уеду.

Заблестев глазами, нырнула в кабину, хлопнула дверцей. Когда отъезжала, колеса скользили и машину слегка занесло. Я успел окинуть ее прощальным взглядом: она опустила голову, прижавшись глазом к костяшкам пальцев, обхвативших руль. Я повернулся к дому. Касс, думал я. Теперь еще Касс.

* * *

Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для своих книг, фотографий в рамочках, заячьей лапки — талисмана на счастье. Дела закончились слишком быстро. Теперь, когда все предлоги исчерпали себя, визита на второй этаж уже не избежать. Я с тяжелым сердцем поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; прожитые годы давили на плечи, как атмосфера чужой планеты. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах плесени, подоконник весь в почерневших пятнах — помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как самые сокровенные уголки, места, которые столько для тебя значили, простояв десятки лет под моросящей пылью времени, в конце концов теряют свою «особость» и превращаются в нечто усредненно-обезличенное. В начале — осознание встречи приглушенным взрывом накрывает рассудок, мгновение-другое объект пульсирует внезапно обретенной уникальностью, — тот самый стул, и эта ужасная картина на стене тоже та самая, — а потом все снова блекнет до привычно-серого, складывается в одну из стандартных деталей, из которых составлен мир. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я застыл на месте, чувствуя лишь тянущую пустоту внутри, словно задержал дыхание, — возможно, так и было, — потом повернулся, спустился на первый этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно (не)стояла моя (не)жена, окинул взглядом летний пейзаж, который она тогда (не)созерцала: зелень, прорвавшая кое-где границу площади и вторгшаяся в невыразительно-бесцветную ширь полей, потом густые пучки деревьев, а за ними, там, где мир начинает округляться до горизонта, на холме раскинулся луг, по которому неподвижными игрушечными фигурками рассыпались коровы, и уже совсем далеко, на фоне неба, расцвеченного яростными мазками спрятавшимся за грядой облаков солнцем — темная матово-голубая бахрома высоких холмов. Исчерпав для себя вид снаружи, я сосредоточился на том, что дом являл собой внутри: высокий потолок, провисающая кровать с медными набалдашниками, старая тумбочка, источенная жучками, одинокий обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором, — три оттенка высохшей крови, — с затоптанным ковриком перед постелью, по которому ночь за долгой ночью шелестящими шагами бродила мать, пытаясь успокоиться, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Перед лицом этих знаков, примятого тяжестью тела матраса, протертого линолеума, я сам, казалось, утрачиваю материальную оболочку; стоящий снаружи наблюдатель вряд ли узнает меня теперь в бесплотной тени, повисшей у окна.

Здесь тоже побывал чужак; кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но сразу же испарилась: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?

В детстве я обожал вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома — это что-то необыкновенное, легкая тоска, ощущение призрачного пространства, безграничного воздушного моря вокруг, безмятежно-дремотное и одновременно беспокоящее чувство. В каждом укромном уголке прятались чудесные знамения. Как только что-нибудь привлекало мое внимание, любой пустяк, — паутина, мокрое пятно на стене, обрывок старой газеты, разостланной на дне комода, брошенная после использования книга в мягкой обложке, — я замирал и долго стоял, отключившись от всего, не шевелясь, не думая, не отрывая глаз от этого дива. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и служащим, школьным учителям, коммивояжерам. Меня страшно интересовали они все, их незаметная, иногда беспокойно-суетливая жизнь внаем. Населявшие место, которое никогда не станет настоящим домом, они поневоле уподоблялись актерам, обреченным играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в опустевшую комнату и, вдыхая застывший, настороженный воздух, ворошил оставшиеся вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и таинственно-безвоздушном нутре сервантов, настойчивый как сыщик, охотящийся за уликами. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в страшной усмешке фальшивую челюсть, пару кальсон, заляпанных спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на мехи волынки, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и самую лучшую добычу из всех, спрятанную в дальнем углу верхнего ящика шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с распяленным черным разрезом огромного рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стены своей гробницы…

Анаглипта! Именно так называлась древние обои, задубевшие от слоев пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого пола почти все стены нашего дома. Интересно, ее производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я рылся в памяти, пытаясь найти именно это слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот как, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни, — препарируя выражения, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, переворачивая их и так, и эдак, словно плоские камни на берегу, в надежде найти, что они скрывают, — и постепенно блекнуть.

Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер неожиданно сходит с дистанции, бросает спектакль, даже самый прилежный дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, призрачного персонажа, которого способен призвать к жизни он, и только он один, его детище, уже сбросившее узы обычных монологов и реплик, неподвластное тексту пьесы. Все занятые в спектакле актеры чувствуют это, и публика тоже. Подмена всегда останется жалкой подменой: его никогда не оставит другой, предыдущий образ, угнездившийся внутри. Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой![1]

Внизу раздался какой-то шум, и меня молнией прошил страх, так что даже задрожали лопатки и бросило в жар. Я хоть и бессердечный ублюдок, но трусоватый. Поскрипывая половицами, пробрался к лестнице и, стоя среди прочих теней, прислушался, сжимая перила, машинально отметив, как растекается под рукой влажноватый прилипчивый старый лак, покрывающий странно податливое крепкое дерево. До меня снова добрались приглушенные звуки, прерывистый, ненавязчивый скрип. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули нетерпение, досада и стыд; я нахмурился и помотал головой. «Господи, да ведь это все полная…», — тут я замолчал, тишина оценила мои слова и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался хрипловато-придушенным голосом, и я снова замер. Подождал немного — скрип скрип — потом осторожно отступил в спальню, а там расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестничной клетке, но на сей раз совсем иначе — интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? — громко хлопнув дверью, весь уже уйдя в свою новую роль хозяина дома, полновластного владыки в пределах этих стен. «Хэлло?» — бросил я в полутьму по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. — «Хэлло, кто там?» Изумленное молчание и что-то похожее на смешок. Потом чей-то голос обратился ко мне, стоящему наверху.

«Да это я».

Квирк.

Он опустился на корточки в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, любезной миной приветствуя мое появление.

— Должно быть, забрался какой-то пачкун, — произнес он беззлобно. — Или вы сами жгли книги? Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.

— Вы ведь любите всегда обо всем заботиться.

Застыв у подножья лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. На самом деле, я хотел, чтобы мне предоставили обычного сторожа, а в результате получил Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки, — бледнокожие, безволосые, с пухленькими ладонями и длинными тонкими пальцами, — типичные длани нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он напоминает морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый сорокапятилетний мужчина без возраста — особенность, дарованная пустым людям.

— Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, — сказал я с подчеркнутым упреком в голосе, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его мне не удалось.

— Он оставил после себя не только сожженные книги, — морщась от отвращения, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете. Однако Квирка это еще больше позабавило.

— Точно, пачкун, — сказал он и ухмыльнулся.

Стоя перед камином на коврике, — копии того, что лежит в спальне у кровати, — он чувствовал себя совершенно раскованно, и озирался кругом с лукаво-скептической гримаской, словно все здесь в комнате приспособлено для одной цели — одурачить его, но он не дал себя перехитрить. Его выпуклые блеклые глаза напомнили мерзкое сладкое варево, которое было очень популярно в годы моего детства. На щеке выделялось пятно воспаленной от слишком усердного бритья кожи. Квирк вытащил из кармана изрядно полысевшей вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой, и с кривой усмешкой продемонстрировал мне.

— Обогреть домашний очаг.

* * *

Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая уходящий день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на кухонном стульчике, зажег сигарету, залез локтями на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ожидал чего-то особенного, ощупывая изучающим липким взглядом вываренных до бесцветности глаз мое лицо и фигуру как альпинист, проходя не очень сложный, но опасный участок скалы, ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как здесь поселилась наша семья, — специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне, собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все это коричневым по белому, каллиграфическим почерком, все засургучено, прошито, связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые почувствовал, что захожусь беззвучными незатихающими рыданиями во время киносеанса. Сначала спазм сдавил горло, потом соленый привкус слез, натекших в уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля, — воплотил безнадежную мечту моего нынешнего юного дублера, плаксы Снивелинга, — и пошлепал в кино, упиваясь беззаботным счастьем освобождения, хотя и чувствовал себя немного нелепо. И вот, как только начался фильм — беспричинные слезы, икота, заглушенные вздохи, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно сгорал от стыда и досады, боялся, что сегодняшние невольные товарищи по дневным киносеансам, такие же созерцатели, призрачными тенями теснящиеся вокруг, заметят мой позор, и все же в подобной оргии самовыражения чувствовалась какая-то красота, истовость детского греховного экстаза. Когда фильм закончился, а я, с покрасневшими глазами, выполз в сырую промозглость по-зимнему ранних сумерек, меня словно вытряхнули, прополоскали, выжали, вдохнули свежие силы. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем гаже, тем лучше, по-прежнему не понимая, по какой утрате горюю, почему льются слезы. Должно быть, где-то глубоко внутри меня таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной людьми темноте, я выплакивался досыта, пока не чувствовал, что колодец иссяк, а тем временем на широком полотнище экрана передо мной разыгрывалась очередная умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене — холодный пот, беспомощные онемело распахнутые рыбьи рты, бесполезные старания — и понял, что должен уйти как можно быстрее.

— Так вы тут решили устроиться? — спросил Квирк. — Я имею в виду, тут, у нас.

За окном доживает свои последние минуты вечер, мутный мыльный свет, растрепанная высокая трава в саду вся кажется серой. Слишком долго плыл я по гладкому верху жизни, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по поверхности; чтобы вывести себя из такого состояния, надо собраться с духом и погрузиться с головой в ледяную воду, в леденящую глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят… Скорее уж огонь. Да, именно огонь, вот что точно поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, после встречи с собой. Квирк одобрительно кивал в ответ на только что произнесенную кем-то фразу — Господи, неужели произнесенную мной? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди откликаются на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне так хотелось вскочить и велеть Квирку немедленно оставить этот дом, оставить меня в покое, оставить наедине с самим собой, с моими голосами.

— Оттуда и пошли беды, точно, точно, — говорил он, медленно кивая, как черный святой на ящике для пожертвований, который склоняет голову, когда я, маленький мальчик, опускаю туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!

— Откуда? — спросил я его.

— Что?

— Беды — откуда они пошли?

— Что?

Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.

— Извините, — я устало прикрыл глаза рукой. — Забыл, о чем мы тут говорили.

Но Квирк заразился от меня рассеянностью, он сидел неподвижно, уперев взгляд в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, неловко клонясь набок, и когда мир сразу съехал в другую сторону, понял, что пьян. Объявил, что пора ложиться в постель. В глазах Квирка тлели недоумение и боль. Он наверняка тоже нетрезв, но идти домой явно еще не собирался. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд медленно переполз на окно.

— Еще совсем светло, — сказал он. — Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.

Но я не выказывал желания поддерживать беседу, только стоял, уперевшись онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и тихо посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, деградировавший до грустного тоненького писка, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железный засов, на который она закрывалась, заплясал в своем расшатанном временем убежище со звонким квирк-квирк-квирк. Спотыкаясь, выбрался в коридор, ужасно кренясь набок, стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.

— Ну, тогда удачи вам, — он наклонился, чтобы не удариться головой о низкую перемычку, и махнул негнущейся рукой на прощание. Бок о бок, мы молча прошли по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор заполнили запахи летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретых солнцем камней мостовой, уже отдавших тепло прохладному воздуху, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, черный, громоздкий, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая затуманенным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с сутулящимися крышами и освещенные неприветливые окна придавали пейзажу какой-то чужой, нездешний, немного зловещий, почти «трансильванский» вид.

— Удачи вам, — громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сидение велосипеда блестящей сыпью покрывала роса. Презрев грозящую сырость, он забрался на него, и, с трудом сохраняя равновесие, уехал к себе, а я повернулся и закрыл дверь, пытаясь одновременно сбивчиво объясниться со своим окончательно запутавшимся сердцем.

* * *

Постепенно погружаясь в сон, с каждым выдохом отравляя воздух парами дешевого виски, я, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис среди тьмы легким дымом, шальными мыслями, мимолетными воспоминаниями. Ночной ветерок тихонько шевелил края пыльных кружевных занавесок на окне. Где-то в далеких глубинах неба все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, обложенная мрамором, как древнеримская вилла, в незастекленных окнах виднеется обветренный желто-коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с причудливо расшитыми краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая урна, откуда, клонясь, простирает свой цветок одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, обильная плотью, сказочно белокожая, изнемогая от стыда и похоти, она подняла обнаженные руки, прикрыв лицо. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, черная великанша, похожая на скульптуру, с гладкими, словно отполированными до блеска бедрами-дынями, круглыми твердыми и блестящими шарами грудей и широкими оранжевыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью, до костяшек, погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия в выпяченной промежности белой женщины. Я вижу воспаленно-розовые кружева, обрамляющие вагину, изящную, как нежные завитки кошачьих ушек, и напряженно-упругое, умащенное маслом темное, цвета крепкого чая, колечко ануса. Рабыня слегка повернула голову, с широкой озорной улыбкой взглянула на меня, и, ради вящего удовольствия единственного зрителя, пошевелила пальцами, тревожа разверзнутую плоть своей госпожи, а женщина содрогнулась всем телом и издала мяукающий стон. Сон-соблазнитель слепил мое лицо в распахнутый рот, я, подчиняясь подступившему легкому спазму, выгнулся, вжал затылок в подушку, а потом затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор, при всех регалиях, по уши утонувший в плюшевом покрытии гроба.

Когда открыл глаза, не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом я вспомнил, и старое, необъяснимое предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло — тусклое зернистое сияние, которое кажется идет ниоткуда, разве что его излучает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал прыгающий говорок своего неутомимо работающего сердца. Липкая лужица на бедре, подсыхая, уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, и даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель, чтобы зажечь свет — или это все еще сон, полудрема-полуявь? — но не двигался, лежал как спеленатый в своем теплом уютном коконе. Мое томное воображение неторопливо возвратилось к женщине из сна и снова прочертило контуры ослепительных рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без всякого возбуждения, ведомое лишь любопытством, с невозмутимо-ленивым интересом дивясь нереально-белокожей плоти, фантастическому аромату сладострастия, исходящему от нее. Так, беспечно смакуя образы в своем сладком дремотном полузабытье, я повернул покоящуюся на подушке голову, и именно тогда увидел фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину или женоподобного старика, а может даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла повернувшись ко мне, как один из ангелов-хранителей детской, где я лежал больной в далеком отрочестве, смутных образов, являвших себя мне, ребенку, в лихорадочном бреду. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты лица. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или мучительной экзальтации молитвы, либо в исступленном порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, очень испугался — лоб покрылся холодным потом, волосы встали дыбом, и так далее — но больше всего меня поразило то, что я стал объектом неотступно-скрупулезного наблюдения, на котором предельно сконцентрирована чья-то воля. Я попытался заговорить, но тщетно, не потому что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью, в котором я завис, нельзя заставить работать механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла, выражая неясную мне мольбу, возможно ожидая какой-то реакции, какого-то ответа. Я подумал: Хранящий…, и как только рассудок смахнул эту мысль со своих ресниц, фигура пропала. Не знаю, когда и как она испарилась. Я не уловил момент ее перехода от зримого состояния в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму, либо перешла в высшую реальность, став частотой, недоступной для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно грусть расставания, я смежил усталые веки, а когда, всего мгновение спустя — так мне показалось, — пришлось снова открыть глаза, острый лучик солнца уже прорезал себе широкую дорожку между занавесок.


Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползая из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Чертова золотая молния света, полыхающая в окне, бессовестно слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Моя жизнь сейчас уподобилась нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто я только что встал и пытаюсь прийти в себя, очистить голову от сонной одури. Я вздохнул, отбросил простыни и поерзал по неровному мешковатому матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери — йа, натюрлих, снова кивает мне герр профессор с бородой и неизменной сигарой в зубах, — но, наверное, в последний момент передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я валялся здесь таким же летним утром, овеянный дымкой сладких ожиданий, убежденный в том, что вот-вот непременно свершится нечто грандиозное, что таящийся во мне бутон распустится в единственный и неповторимо прекрасный цветок, которому уподобится моя жизнь, когда наконец состоится по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они получались неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.

Поднатужившись, крякнув, я заставил себя подняться и, почесываясь, встал на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно в последние годы его жизни, с этой его пугливой, тревожно-внимательной собачьей стойкой. Такова посмертная месть родителей — наследственное проклятье усиливающегося с годами сходства. Я пошлепал к окну, раздвинул ветхие занавески, жмурясь из-за яркого света. Еще совсем рано. Площадь словно вымерла. Ни единой души, и более того, ни единой птицы. Высокий и острый клин света угрожающе уперся в белую стену монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут место поклонения Деве Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было дарован некий зримый знак свыше, мимолетное видение божественной голубизны раннего утра, или сияющее неземным светом бескрайнее полуденное небо, а может озарение пришло вместе с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос задумчивым, серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера и волка, — интересно, кто решает подобные вопросы? — твердо решил, что сделаю маленькое святилище, или грот (так еще называли в этой точке земного шара подобные сооружения, и скорее всего продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где маленький коричневый ручеек, змеясь, прокладывал себе путь сквозь живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли трогать камни, и украдкой собирал их на полях, на дороге и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые как кремень белые булыжники. У оград находил я желтые примулы, а когда увидел, как быстро вянут сорванные цветы, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней, сперва заполнив ямки водой и удовлетворенно наблюдая, как поднимаются мутные пузыри, лопаясь с солидным негромким хлопком, когда мои взлохмаченные саженцы уходят в воду и прочно устраиваются на выбранном мной месте, а я, чтобы помочь им, утрамбовывал землю тяжелыми сапогами. Статуэтку Богоматери наверное принес из дома, а возможно уговорил маму купить ее: кажется, я припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она довольно неприязненно отнеслась к моему богоугодному начинанию, не очень-то вдохновляясь подобной демонстрацией набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы, по ее словам, мальчик вел себя как нормальный мальчик, а не какой-то там умильный женоподобный отрок. Когда работа завершилась, я долго сидел, глядя на свое творение, довольный и гордый, бескорыстно-добродетельный, правда скорее от пресыщенности положительными эмоциями. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, поставив на дальней улице запряженную лошадью телегу, созывал покупателей, как полоумная Мод, сидя на чердаке, ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, одетый небрежно, по-домашнему, со своими неизменными подтяжками, посмотрел на мой грот, на меня, поцокал языком, осторожно улыбнулся и промолчал, недоступный, непонятный, скептически настроенный, как всегда. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды шайка ребят постарше, проезжая мимо на велосипедах, заметила мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась на мелкие осколки. Я нашел фрагментик голубого плаща и сохранил его, пораженный открывшейся на изломах совершенной белизной гипса; подобная чистота казалась почти показной, вызывающе-непристойной, и потом каждый раз, когда я слышал напоминания пасторов о том, что Благословенная Дева родилась без малейшей примеси греховности, втайне испытывал неблагочестивое возбуждение.

Она должно быть появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета, известково-белый и зеленовато-синий, говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змей в руке, обнаженные холмики грудей выставлены напоказ, такой образ здорово напугает священника.

Я сохранил преданность этой богине, а она в свою очередь не забывала меня вниманием, являя свое присутствие в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя матушка. Она честно старалась, но так и не смогла понять меня, подмену, подброшенную коварным лесным народцем, своего-чужого ребенка. Она была раздражительной, до безумия взбалмошной, с готовностью впадала в беспокойство и панику по любому поводу, все время под гнетом какой-то неведомой обиды, все время со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась момента, когда целый мир наконец принесет публичное покаяние за притеснения, которым ее подвергали. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей, боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она преобразилась во вдову с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией к нему. Они не были счастливы вместе; последнее условие явно не значилось в списке обязательств, взятых на себя судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, так что в их противостоянии установилось хрупкое равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, — прекращение физического существования лишь формально обозначило финал медленной дезинтеграции, как жирная точка, которой доктор размашисто завершил его свидетельство о смерти, оставив большое блестящее пятно, — она в свою очередь стала все больше и больше затихать. Даже голос сделался тонким и ломким, с характерным поскуливанием, как у человека, которого оставили глотать дорожную пыль и беспомощно смотреть на удаляющиеся колеса повозки, даже не дав закончить фразу, и некому выслушать ее до конца. Вся ее возня со мной разом превратилась во что-то напоминающее нескончаемое попрошайничество, то жалостное, то нетерпеливо-сердитое. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, а именно, по какой причине уродился таким, и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она верила, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, а также всех вещей, что ее миновали (их накопилось неизмеримо больше, чем событий). Но, увы, я ничем не мог ей помочь, мне не суждено было взять ее за руку и провести тайной тропинкой до закрытых врат, хранящих все нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила мучительно трудно, яростным сопротивлением, упершись ногами в землю, цепляясь за ограду последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился сторож, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, туда, где нет света. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал, стоя у края могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, — по крайней мере, хочется в это верить, потому что тут я совсем не рад оказаться в гордом одиночестве, — имеется частичка естества, которую не волнует никто и ничто, только собственное благополучие. Можно потерять целый мир, но путеводный светлячок продолжит гореть в центре моего «я», вечносущий огонь, который дано погасить лишь Тому, кто гасит все огни на свете.

Я хорошо помню день, когда впервые ощутил себя личностью, то есть индивидуальностью, отличной от прочих. В детстве я ужасно любил мертвые межсезонья, когда, скажем, лето или зима уже прошли, а осень-весна еще не вступили в права: вокруг серо, недвижимо, молчаливо, и оттуда, из тишины и покоя, появляется нечто маленькое, ласковое, любопытное, и касаясь осторожной лапкой, пробует привлечь к себе внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может, март, не жарко и не холодно. Нависшее небо кропило землю дождем, таким мелким, что он почти не чувствовался. Утро, на улице появились домохозяйки со своими сумками и в шалях. Деловитый пес протрусил мимо, ни разу не повернув голову, строго придерживаясь невидимой прямой линии, словно нарисованной для него на мостовой. Запах дыма, свежего мяса от мясника, соленый морской дух, а еще непременный атрибут провинциального городского быта в те дни, слабая сладкая вонь помоев. Магазин скобяных товаров, зияя открытой дверью, дохнул своей коричневой пастью на меня, проходящего мимо. Вобрав все это, я испытал чувство, которое окрестил про себя счастьем, потому что не смог подобрать название поточнее, хотя это было еще (или уже) не подлинное счастье. Что произошло? Что именно в абсолютно ординарной сцене с обычными картинами, звуками и запахами небольшого города, заставило что-то внутри меня, — неважно, как оно называется, — внезапно раскрыться, распустить свой цветок, словно озарение, дарующее возможность найти ответ на каждый безымянный порыв в жизни? Все вокруг приняло прежний вид, и домохозяйки, и та деловитая псина, все как раньше, но при этом что-то произошло, что-то неуловимо преобразилось. Вместе с ощущением счастья во мне тлело беспокойство. Казалось, я ношу какую-то хрупкую ценность, которую обязался сохранить в целости, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, который нес гостию по улицам пропитанного пороком древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае подобным драгоценным сосудом, кажется, оказался я. Да, именно так все и было, в тот день «произошел» я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим мелким дождем, в счастливом неведении, лелея загадку своей натуры в глубинах сердца.

Возможно ли, что тот самый фиал ихора, крови богов, все еще хранимый в душе, тем же днем, только чуть позже, выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, готового вновь пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое в движении сердца?

Всю юность я набирался опыта для будущих выступлений на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых представлял всех персонажей, даже побежденных и мертвых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Репетиция продолжалась без перерыва год за годом. В чем смысл этой бесконечной подготовки к будущим спектаклям? Задавшись таким вопросом, я искал и не находил в себе чего-то цельного, завершенного, лишь неизменный потенциал и способность его воплотить. На площадке, где должен выситься небоскреб моей личности, зияла пустота блистательного провала. Это безвоздушное пространство, которое обычно занимает собой человеческое «я», притягивало многих. Например, женщин. Они бросались в омут с головой, надеясь заполнить меня всем, чем можно наделить мужчину. Дело не просто в том, что согласно укоренившемуся взгляду, актер должен отличаться некоторой слабохарактерностью, ущербностью: во мне они видели настоящий вызов их деятельному началу, жажде созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.

Только Лидия казалось способна сфокусировать на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир с ослепительной яркостью, которая даже меня вынудит поверить в собственную состоятельность. Я впервые увидел ее в местной гостинице. Это было владение отца, они обитали в нем всем семейством. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает, скрывшись за вращающимися стеклянными дверьми «Счастливого приюта», облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. Свои черные волосы она, следуя тогдашней моде на простоту и безыскусность, оставляла безукоризненно прямыми, задорная серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я все время следил за незнакомкой и пытался угадать, кто она, откуда. Я снимал комнату в омерзительном многоквартирном доме, стоявшем в одном из каменистых оврагов у реки, где на рассвете меня будил апокалиптический грохот копыт, доносящийся из открытых ворот пивоваренного завода, откуда по утром гнали груженые подводы, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью доходящего до кондиции солода. Слоняясь по набережной, задыхаясь в хрустящей песком духоте летнего города, я часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила с небрежно-угрюмым видом, покачиваясь и слегка поводя плечами, всегда опустив голову, словно шла по собственному следу, стремясь возвратиться к чему-то или кому-то очень важному. Когда заходила в гостиницу, вращающиеся двери успевали зафиксировать ее множащийся ломкий образ, отраженный в стекле, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск аристократического семейства со сказочно знатной родословной; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его вездесущих подручных; ну хоть что-то роковое должно таить ее прошлое, я ни минуты не сомневался в этом — некую утрату, скрытый грех, возможно даже злодейство. Когда, совершенно случайно, нас познакомили в вечер премьеры, — в то время она обожала театр, кажется не пропускала ни одной постановки, с неубывающим энтузиазмом проглатывая спектакль за спектаклем, — я испытал неизбежное разочарование, словно резкий удар, от которого что-то со всхлипом осело под ложечкой. Всего-навсего обычная девушка, одна из многих.

— Я вас видела, — сказала она. — Вы часто бродите по набережной.

Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.

И все же левантийский флер, придающий особую пикантность внешности, бледность нежного оранжерейного цветка в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, не позволяли так просто ее забыть. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь ее порог, я создал в воображении таинственный мир знойных шепотков под шелест неувядающей зелени и тихий плеск воды; я чувствовал на губах вкус шербета, вдыхал запах сандалового дерева. Лидия поражала воображение своим великолепием, а от того, что она, казалось, этого не замечает, впечатление усиливалось еще больше. Я восхищался ее цельностью, тем, как идеально охватывало стройную фигуру любое платье, каким бы оно ни было широким или ниспадающим. Даже имя казалось символом законченности, физического совершенства. Моя безупречно элегантная, слегка беспомощная большая принцессочка. Я любил наблюдать, как она идет мне навстречу, чуть сутулясь, волнуя ткань платья полными бедрами, со своей рассеянной, неизменно слегка недовольной улыбкой Я купался в ее лучах; она казалась зримым воплощением образа идеальной женщины; не задумываясь, я сразу же решил, что женюсь на ней.

Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены — Лия; тем вечером, когда нас познакомили, среди шумной вечеринки по случаю премьеры мне послышалось «Лидия», а когда я позже повторил свою ошибку, ей понравилось, мы решили, что это будет ее тайным, любовным прозвищем, а потом все к нему как-то привыкли, даже самые терпимые члены ее семейства. Только теперь я задаюсь вопросом, не стал ли такой поступок причиной глубоких изменений в ней, гораздо более серьезных, чем простые формальности. Она рассталась с частью своего естества, а стало быть, приобрела что-то взамен. Путь от Лии до Лидии не так прост и короток, как может показаться. Когда только начинал работать на сцене, я подумывал о том, чтобы найти себе псевдоним, но во мне ощущался такой дефицит самобытности, что я не решился пожертвовать антично-императорским ярлыком, пришпиленным матерью, — уверен, отец не имел права голоса по этому вопросу, — чтобы мое имя, не став славным, осталось бы по крайней мере звучным, хотя все, включая матушку, сразу же обкорнали его до «Алекса». Сначала я требовал, чтобы на афишах значилось «Александр», но имя не прижилось. Интересно, существует ли вообще эффективное средство борьбы с сокращениями?

Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Какой ужас. Неудивительно, что она так охотно заменила его.

Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий горячащий щеки румянец стыда. Я не показывал себя окружающим в подлинном виде, притворялся другим. Во всем виновато мое актерство. Нет, я ничего не придумывал, не лгал, однако позволял себе время от времени ронять многозначительные фразы, выделяющие выгодные моменты на общем неопределенно-таинственном туманном фоне, покрывавшем мою личность с головы до пят — увы, на самом деле неопределенности тут гораздо больше, чем чего-либо другого! На самом деле, я с радостью обменял бы весь свой выдуманный образ на малую толику дарованной по праву рождения благодати, на то, что я никак не постарался заслужить — социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу вкупе с капелькой крови Авраама в венах. Я был исполнителем «без имени», неизвестной величиной, как принято в нашем ремесле называть только начавших работать новичков; в моем случае, неизвестной не только публике, но даже самому себе.

Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе целую вереницу человеческих характеров, в которые можно вжиться, чтобы предстать больше, грандиозней, весомей и важней, чем я сам мог надеяться когда-нибудь стать. Я учил — ох, как я разучивал собственную роль, я имею в виду роль лицедея, искусство быть множеством других, одновременно стараясь раскрыть свое истинное «я». Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие из моих наставников. Сцена — величайший университет; я в совершенстве овладел массой абсолютно бесполезных умений: танцами, фехтованием, способностью, если потребуют обстоятельства, спускаться по веревке с абордажной саблей в зубах. В молодости я исполнял страшные, предельно реалистичные падения, ронял себя как подкошенный, бабах! — словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки риторики, пять шиллингов за занятие, у исходящей благовоспитанностью старушки, облаченной в черный вельвет, обшитый древними кружевами — «Ваше „яваще“ очевидно должно означать я вообще, мистер Клив, не так ли?» — которая в перерывах во время наших еженедельных получасовых свиданий, просила ее извинить и со скромным достоинством отворачивалась, чтобы украдкой хлебнуть из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом, отрабатывал стойки под пристальными взглядами мешковатых школьниц и оленеглазых отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие тексты. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения претенциозных старикашек вроде Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, — я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, — книга о венецианской комедии семнадцатого века, которую я таскал с собой и время от времени листал на публике с апломбом знатока, правда, несколько страниц ее я действительно ухитрился расшифровать, строчка за строчкой, прибегнув к помощи учебника итальянского языка для начинающих. Я жаждал полного перевоплощения, ни больше ни меньше, трансформации всего, что из себя представлял, в сверхъестественное, сверкающее новизной создание. Но такое просто невозможно. Результат, о котором я мечтал, доступен лишь богу — богу или марионетке. В конце концов я всего лишь научился играть, что на самом деле означает — научился убедительно играть роль актера так, словно и не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к возвышенной метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Человек, опирающийся лишь на собственные способности, «self-made man», не чувствует твердой почвы под ногами. Тот, кто тащит сам себя за волосы из болота, совершает бесконечный кульбит, не переставая слышать призрачный смех всего мира — смотрите, смотрите! вот он снова летит кувырком! Я был никем, пришел ниоткуда, и вот теперь, через посредство Лидии, кажется наконец занял свое место. Понятно, что обстоятельства вынуждали прибегать к выдумке, приукрашивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я на самом деле, в экзотическом новом приюте, который она предлагала?

Мы оформили брак в бюро записи актов гражданского состояния, скандальный поступок по тогдашним меркам; я чувствовал себя настоящим бунтарем, иконоборцем. Моя матушка предпочла остаться в стороне, не столько потому, что не одобряла наш межрасовый союз, — хотя, разумеется, она была против, — сколько из-за страха перед устрашающе экзотическим для нее миром, к которому я теперь принадлежал. Свадебное пиршество состоялось в «Счастливом приюте». Стояла жара, и вонь, идущая от реки, придавала празднеству дешевый базарный дух. Многочисленные братья Лидии, черноволосые и толстозадые, удивляющие своей детской непосредственностью дружелюбно-общительные молодые люди, хлопали меня по спине и подбадривали безобидно-непристойными шутками. Потом неизменно отворачивались и быстро уходили; именно такими я их запомнил в тот день, торопливо идущими прочь, потряхивая тучными ляжками в их общесемейной манере, повернув ко мне смеющиеся лица, на которых застыла любезно-скептическая гримаса. Мой новоприобретенный тесть, бдительный вдовец с нелепо благородным челом философа на троне, обходил дозором торжественное мероприятие, больше похожий на следящего за порядком гостиничного детектива, чем на полновластного владельца заведения. Я с первой встречи внушил ему стойкую неприязнь.

Я еще не описал «Счастливый приют»? Мне так нравилось это старинное местечко. Конечно, оно уже исчезло. Как только умер отец, сыновья избавились от него, потом случился пожар и оно выгорело дотла, а участок, на котором стояла гостиница, продали кому-то еще. Кажется невероятным, что такое основательное, словно вросшее корнями в почву здание можно так просто стереть с лица земли, будто его и не существовало вовсе. Внутри оно было в основном коричневым, но не сочного деревянного оттенка, а цвета старого лака, наложенного за долгие годы снова и снова, липнущего к пальцам, как ириска. В его коридорах днем и ночью чувствовался слабый запах подгоревшей еды. Туалеты щеголяли огромными как трон унитазами с деревянными сидениями, а ванны кажется специально создали для того, чтобы смывать в канализацию трупы злодейски убитых невест; стоило открыть краны, и по трубам проносился громоподобный стук, заставлявший здание содрогаться всеми стенами вплоть до чердака. Кстати, именно там, в пустующем номере, расположенном прямо под крышей, одним душным летним вечером в день шабаша, на высокой и широкой кровати, неприятно напоминавшей алтарь, мы с Лидией, нарушив все запреты и правила субботнего ничегонеделанья, впервые отдались друг другу. Я словно сжимал в руках большую охваченную сладостным трепетом птицу, что каркает, воркует, бьет обезумевшими крыльями, а в конце, объятая последней дрожью, покорно оседает под гнетом моего тела со слабыми жалобными полукриками-полувсхлипами.

Эта безропотность слабой женщины, демонстрируемая в будуаре, обманчива. Несмотря на рассеянно-беспомощный вид, фрейдистское преклонение перед образом Отца и восторженное почитание театра, несмотря на все браслеты на щиколотке, бисерные ожерелья и переливчато колыхающиеся шелка — иногда она напоминала целый караван, что, величественно покачиваясь, плывет по волнам песчаных дюн, мерцающих в раскаленном воздухе словно мираж — я очень четко сознавал, кто из нас двоих сильнее. Именно сильнее, а не жестче; я довольно жесткий человек, но сильным никогда не был: в этом моя сила. Она заботилась обо мне, защищала от остального мира и от меня самого. Под защитой такого попечения, словно под прочным панцирем, я мог спокойно притворяться плаксивым неженкой, как какое-нибудь карикатурное ничтожество, неизменный комический персонаж комедий эпохи Реставрации, которые в середине моей карьеры в очередной раз стали популярны. В конце концов, после того, как в одно щедрое воскресное утро отец Лидии неожиданно умер, у нее даже появились деньги. Да, мы стоили друг друга, мы были единым целым, настоящей командой. А теперь, стоя в одних подштанниках у окна своей детской спальни, за которым лежал по-утреннему пустынный сквер, с красными похмельными глазами, растерянный, заполненный непонятным чувством утраты, я никак не мог взять в толк, когда именно секундный приступ катастрофической невнимательности застал меня врасплох, заставил выронить позолоченную чашу своей жизни, позволил ей разбиться вдребезги.

* * *

Я направил свои босые стопы вниз по лестнице, с трудом переставляя ноги добрался до кухни и оперся о стол предательски подгибавшимися руками, — резь в глазах, затылок словно сдавила чья-то гигантская лапа. Бутылка виски, пустая на три четверти, стояла в гордом одиночестве, всей своей покатой фигурой с презрительно опущенными плечами выражая молчаливый упрек. Комната, залитая солнцем, стала ярким шатром, туго натянутым на острые лучики, сверкавшие отраженным светом в ее углах, на горлышке этой бутылки, на краешке захватанного стекла, на непереносимо слепившем глаза лезвии кухонного ножа. Что я наговорил Квирку? Помню, как рассказывал о той ночи, когда выскочивший на шоссе зверек заставил остановить машину и осознать, что необходимо вернуться и жить здесь. Поделился сном, в котором стал ребенком и встречал пасхальное утро; даже описал пластмассовую курицу, а потом спросил, знает ли он, в чем разница между курицей и наседкой. Последнюю загадку он долго мрачно пережевывал, но так и не решил. Потом я услышал, как рассказываю ему о вечерах, когда пробирался в дешевые кинотеатры на окраине, чтобы там всплакнуть украдкой. Под слабительным действием спиртного воспоминания полились из меня потоком, как слезы во время тех самых ураганных сеансов невыразимой грусти, которые я переживал, окруженный сырой темнотой зрительного зала перед широким, мерцающим полотном экрана. А теперь, открытый безжалостному утреннему свету, держась за стол и крепко сжав веки, чувствовал, что весь горю от запоздалого стыда за эту сбивчивую исповедь.

Пронзительно взвизгнул телефон, и я вздрогнул от страха. Не знал, что он все еще включен. После лихорадочно бестолковых поисков нашел его в холле на полу за распотрошенным диваном. Древняя модель, с корпусом из бакелита; тяжелая, словно выточенная из кости трубка ложится в руку таинственным орудием какого-то древнего племени, отполированным и отшлифованным за столетия смертоносного применения. Я не сразу узнал голос Лидии. Услышал ее сухой смешок.

— Ты нас уже забыл?

— Я не знал, что телефон работает.

— Что ж, теперь знаешь. — Помолчала, ритмично подышала в трубку. — Как поживает наш отшельник?

— Мучаюсь с похмелья. — Я стал таким зорким, что видел весь этаж вплоть до кухни, рама одного из окон там была повреждена; чуть повернул голову, и кажется, по дереву в саду пробежала рябь, словно оно отражалось в воде. — Я пил с Квирком.

— С чем-чем?

— Квирк. Наш так называемый сторож.

— Много он там насторожил.

— Он притащил бутылку виски.

— Чтобы проводить тебя в новую жизнь. Он не разбил ее о твою голову на счастье?

Я отчетливо видел всю сцену. Утренний свет струится по комнате густым белесым газом, а Лидия, стоя в гостиной большого старого мрачного дома у моря, — часть отцовского наследства, — с телефонной трубкой, зажатой между плечом и подбородком (трюк, который я так и не сумел освоить), говорит в нее, словно баюкает сонного младенца, уютно свернувшегося у ее лица. Соленый запах моря и клики чаек. Эта картина казалась такой четкой, и в то же время далекой, что вполне могла быть видением жизни на другой планете, отделенной от нас невообразимым расстоянием, однако идентичной вплоть до мелочей.

— Касс опять звонила, — произнесла Лидия.

— Да? — я медленно подошел к дивану, устроился на нем и сразу провалился, едва не стукнувшись подбородком о собственные колени, а конский волос, вылезший внизу из обивки, защекотал мои голые лодыжки.

— У нее для тебя сюрприз.

Она выдавила из себя невеселый смешок.

— Какой сюрприз?

— Ты здорово удивишься.

Не сомневаюсь. Сюрприз от Касс способен внушить трепет кому угодно. По дереву за сломанным окном на кухне пробежала рябь. Мне, охваченному похмельным оцепенением, показалось, что Лидия всхлипнула; когда она заговорила снова, полный упрека голос царапал, как наждачная бумага.

— Думаю, тебе надо приехать домой. Ты должен быть здесь, когда она приедет.

Я не знал, что ответить. Вспоминал день, когда дочь родилась. Она вырвалась на свет божий, перепачканная и яростная щучка-лилипут, неся на себе печать множества поколений. Я никак не ожидал такого нагромождения соответствий. Она была одновременно моим папенькой и маменькой, отцом жены и его покойной супругой, и конечно самой Лидией, а еще целой вереницей малознакомых предков, все они теснились на ее крохотном личике, сморщенном от нелегкой борьбы за каждый вздох, словно бились за место у иллюминатора в отплывающем на новую родину корабле, перевозящем иммигрантов. Я присутствовал при родах, да, я был ужасно прогрессивным супругом, спешил приобщиться к подобным вещам; еще один спектакль, конечно, в душе я содрогался от такого кровавого зрелища. К тому времени, когда, наконец, все закончилось, я совсем изнемог и не знал, куда отвернуться. Мне сразу сунули в руки новорожденную, даже не обмыв ее. Какая она легонькая, и в то же время такой тяжелый груз. Врач в запятнанных кровью зеленых резиновых ботинках заговорил со мной, но я не разобрал ни слова; сестры были проворными и чопорно-строгими. Когда они отобрали у меня Касс, мне показалось, что в тот момент с громким треском оторвалась пуповина, которой я соединил себя с дочерью. Мы привезли ее в корзине, как некое ценнейшее приобретение, которое не терпелось поскорее доставить домой. Стояла зима, кожу покалывал альпийский мороз. Помню освещенную мертвенно-бледным солнечным светом автостоянку, — Лидия моргала и щурилась, словно узник, которого выводят из темных застенков, — холодный, благоухающий свежестью ветер, который дул с высоких холмов за зданием больницы, а младенца не видно, лишь узкая полоска чего-то розового над атласным одеялом. Когда мы принесли ребенка домой, в отсутствие детской кроватки пришлось положить ее в открытый верхний ящик высокого комода, стоявшего в нашей спальне. В ту ночь я никак не мог заснуть, все боялся спросонок забыть, что она лежит там, и задвинуть его. Треугольники водянистого света от фар проезжавших автомобилей раскрывались один за другим по всему потолку, и сразу же невидимая рука аккуратно сворачивала их, словно дамский веер, и бросала в ящик, где спала наша дочь. Мы придумали ей прозвище: только вот какое? По-моему, ежик; да, точно ежик, потому что она постоянно тихонько посапывала. Безоблачные, обманчиво-невинные дни, такими они остались в моей памяти, хотя на горизонте уже начали сгущаться тучи.

— Но я сейчас разговариваю сама с собой, — раздраженно вздохнула Лидия.

Я позволил воспаленным горящим векам сомкнуться, и их обожгла боль. Голова просто раскалывалась.

— Когда она приезжает?

— Она, конечно, не говорит — так неинтересно, слишком просто для нее. — Когда заходит речь о нашем трудном ребенке, Лидия сразу меняет тон на сдержанный. — Скорее всего, свалится как снег на голову.

Снова пауза, в наступившей тишине слышен шелест моего собственного дыхания. Я открыл глаза и вновь посмотрел в сторону кухни. Первое, что поразило меня в образе, призраке, галлюцинации — пожелай я дать какое-то название увиденному, пожалуй, встал бы в тупик — что маячил там, была его полнейшая ординарность: женщина, высокая, молодая, отвернувшись от плиты, кажется сует что-то сидящему ребенку. Я медленно положил трубку на валик дивана. Вокруг мертвая тишина, только слабое, очень слабое шипение, возможно, я просто слышу самого себя — кровь, лимфа, мерная работа сердца и печени легким шорохом полнят мне уши. Мне дозволен был лишь один беглый взгляд — женщина, если это действительно женщина, повернувшись, протягивает руку, ребенок, если это действительно ребенок, сидит неподвижно, — а потом все исчезло. Я крепко зажмурил воспаленные глаза, пытаясь удержать увиденное. Картина казалась мне такой непостижимо, до боли знакомой.

Я тихонько дошел до кухни, остановился, огляделся. Никого. Здесь ничего не изменилось с тех пор как, минуту назад, зазвонил телефон, но чувствовалось напряжение, как будто все вещи разом замерли, боясь шевельнуться, затаили дыхание. Я вернулся в холл, снова опустился, или скорее бессильно рухнул, на диван, из меня вырвался долгий прерывистый полустон-полувздох. Лидия терпеливо ждала.

— Что? — отрывисто-злым голосом произнесла она. — Я не расслышала, что ты сейчас сказал?

В меня иголками впивался холод.

— Я сказал, в доме водятся привидения, — я смеялся, неподвластные мне хрипловатые булькающие всхлипы рвались наружу.

Еще одна пауза.

— Ты сам себе привидение, — с торопливой злостью уронила Лидия; перед тем, как связь оборвалась, я успел услышать стук с размаху брошенной трубки, а потом и моя жена превратилась в фантом, бесследно рассеявшись в воздухе и разделяющем нас пространстве.


Я не впервые вижу призрак в этом доме. Однажды в детстве, разморенный сонной скукой летнего полудня, я забрался по неосвещенной лестнице на чердак, привлеченный Бог знает каким указанием свыше. Здесь, под низким скошенным потолком, стояла духота. Кто-то, наверное, матушка, в очередной безнадежной попытке ввести экономный образ жизни, разложила на голом деревянном полу связки лука, чтобы сохранить их на зиму, которая давно уже миновала, и воздух был приправлен сладковатым сухим запахом гниения, разбудившим во мне целый клубок спутанных обрывков воспоминаний. На чердаке имелось единственное маленькое окошко, круглое, как иллюминатор. Я наклонился, рассеянно оглядывая необъятное ярко-голубое небо сквозь пыльное стекло, и вдруг что-то, не шум, а странное напряжение, мгновенно распространившееся по всему узкому пространству чердака, заставило меня повернуть голову. Я думал, что увижу одного из наших жильцов; иногда во время таких вылазок я сталкивался с самыми странными образчиками этой породы, которые крадучись пробирались по коридорам, наверное, чтобы за кем-то подсмотреть или что-нибудь стащить. Но это был не жилец, а мой мертвый папа, он стоял на пороге открытой двери, совсем как в жизни — в полосатой пижаме, туфлях без шнурков и старой бледно-желтой шерстяной кофте, с тем самым выражением, которое не сползало с его лица все долгие последние месяцы его постепенного умирания. Он пугливо сутулился, всей своей позой выражая колебание, нерешительность, не глядя в мою сторону, явно вообще не замечая меня, чуть наклонив голову, возможно, прислушиваясь либо пытаясь вспомнить, поймать заблудившуюся мысль. Мгновение спустя он, похоже, сдался, оставил свои загадочные попытки и пожал плечами, немного скособочившись в своей обычной манере, потом повернулся к лестнице, нырнул в дверной проем и исчез.

Я не испугался. Мне бы наверняка стало страшно, взгляни он на меня или обозначь хоть чем-то, что знает о присутствии сына. А так я почувствовал лишь удивление и, конечно, легкий укол любопытства. Позднее решил, что спал наяву, как лунатик или сомнамбула, хотя момент выхода из транса, обозначивший границу между грезами и реальностью, так и не наступил. Я решил рассказать матери о том, что увидел, даже стал разыскивать ее по всему дому, но когда нашел, приступ странной стеснительности помог осознать, что следует оградить это свидание, визит, встречу с призраком, называйте как хотите, от губительной заразы чужого мнения, даже от осквернения простым пересказом. Ибо я счел себя единственно избранным, единственным очевидцем тайного и возможно важного события, подобно тому, как однажды в школе, проходя мимо опустевшей классной комнаты, застал учителя, моложавого и рыжеволосого, — я и сейчас так ясно вижу его, — который, стоя у доски с открытым письмом в руке и тряся плечами, бесстыдно рыдал, пятная слезами, щедро льющимися из глаз, свою сутану.

Еще долго после того, как я увидел отца, все вокруг слабо отсвечивало необыкновенностью, посверкивало каким-то неземным блеском. Мир словно сошел со своей обыденной колеи, стал чуточку нереальным. И сегодня, так много лет спустя, увидев призрачную женщину на кухне, я сразу решил, что нарочно вызвал это видение, чтобы в итоге получился тот же знакомый с детства эффект, то есть, дезориентация, отчуждение от окружающего мира и самого себя. Ибо в тот момент, когда Лидия оставила меня на пороге дома и уехала отсюда со слезами на глазах, я твердо решил, что не позволю себе привыкнуть к новой жизни, которую стал строить на руинах прежней, и разозлился, почти сразу же обнаружив, что терплю неудачу. Проявлять внимание, не расслабляться, подмечать все мелочи, бороться с привыканием — вот цели, которые я преследовал, переехав в старый дом. Я поймаю себя с поличным на занятиях обычным повседневным существованием; в полном одиночестве, без единого зрителя. Перестану быть актером и научусь просто быть. А что определяет такое бытие, как не вещи, чем обыденней и проще, тем лучше? Но почти сразу же я начал обустраиваться, сживаться с некогда родным для меня окружением, позволяя ему снова понемногу возвращать себе прежний статус, забыв все клятвы и обещания. Даже первая встреча с комнатой, в которой я жил ребенком, оставила меня почти равнодушным; что больше всего подчеркивает присутствие, как не его отсутствие — я имею в виду свое присутствие в качестве воссозданного памятью другого себя — словно я вообще никогда не покидал это место, так мало в нем осталось прежнего меня, которого можно выискивать, вспоминать, угадывать в мелочах. Причудничает, говорят местные жители, если ребенок заливается плачем, когда внезапно заходит гость; как мне начать причудничать, не перестав причудничать? Как бороться с мертвящей силой привычки? За месяц, сказал я себе, нет, за неделю старые иллюзии сопричастности пустят в меня корни и угнездятся намертво.

Итак, если назначение призрака — дезориентировать меня, привести в смятение и держать в таком состоянии, возможно я и в самом деле сам проецирую его, повинуясь неосознанным желаниям; или в появлении фантома повинна некая внешняя сила? Какой вариант сейчас подходит? Почему-то кажется, и тот, и другой, хотя я не способен понять, как это возможно. Видение, пойманное на мгновение моим взглядом на кухне — самое яркое из множества подобных зримых проявлений, таких же мимолетных, полупрозрачных, мерцающих невесомостью пленки, словно серия фотографий, увеличенных до человеческих размеров и на несколько мгновений скудно анимированных. Все, что на них происходит, занимательно только сугубой незанимательностью сюжета, женщина, предположительно выполняющая некие повседневные обязанности — в том измерении, где она реальна, не существует ничего бесспорного — или просто стоящая молча, погруженная в свои мысли. Невозможно разглядеть, на кого она похожа. Хотя сценки отличаются фотографической четкостью, сами фигуры реализованы не до конца, черты лица еще не сформированы полностью, смазаны, словно они в момент съемки чуть шевельнулись. Хуже всего получился ребенок; не знаю даже, почему так называю это аморфное нечто, настолько неясны и расплывчаты его очертания; просто грубый набросок, не более. Они все еще дорастают до полноценной воплощенности, эти слепленные из света тени, или уже когда-то существовали, а сейчас постепенно угасают. Что бы ни делали, какие бы позы ни принимали, они всегда как-то опасливо напряжены, всегда настороже. Ощущают ли они там, на своей стороне реальности, мое призрачное присутствие? Что я для них — то же, что они для меня, мимолетный образ, созданный из света, пойманный случайным взглядом где-то на периферии зрения, на пороге кухни, на лестнице, чтобы мгновение спустя с беззвучным вздохом исчезнуть? Кстати, их там гораздо больше — я вижу (если можно так обозначить мое восприятие фантомов) только двух, но чувствую присутствие других, целый невидимый мир, по которому шествуют эта женщина и ее бесформенный ребенок, в котором они обрели полноценную жизнь, жизнь в собственном мире.

Я не боюсь их, как не испугался в тот день, когда на чердаке появился образ отца. Слишком сильно от них разит натужным старанием, чрезмерностью приложенных усилий, слишком бросаются в глаза унылые попытки сделать себя действительно страшными. Что-то или кто-то — какая-то хитрая система, сложная, но вполне земная; неведомая сущность; маленькое, затерянное и заброшенное сообщество — пытается войти, прижиться здесь, вогнать себя в рамки иной, неудобной формы, в которой существует дом и все, что в нем находится. Я уверен, они так стараются не только в силу непреодолимого императива — эти создания жаждут как-то родиться к жизни — но и ради того, чтобы произвести впечатление на меня. Думаю, вышеописанные существа почему-то сконцентрированы на мне и моем состоянии, неким сложным образом повинны в проблеме с моей непонятной хворью, или что там со мной приключилось. Есть даже какой-то пафос в том, как бедный полусформированный мирок борется вслепую, невзирая ни на какие трудности и даже, возможно, боль, в отчаянном стремлении стать полноценной частью жизни, чтобы я тогда мог… что? Стать свидетелем? Увидеть некую демонстрацию намерений? Получить инструкции? А может, спросил я себя, что-то пытается существовать через меня, найти способ жить во мне? Ибо, хоть я и говорю, что они появляются извне, как гастролирующие исполнители пантомимы, силуэты актеров на сцене, в действительности — в действительности! — я там, среди них, я един с ними, а они со мной, моя родня, мои привидения, хранящие духи.

Да, родня, духи, — самое удивительное, что я не вижу в этом ничего удивительного. Здесь, в доме, все — полусвет-полутень, полусон-полуявь, но появление фантомов вызывает ноющую досаду, словно я непременно должен узнать их, либо скоро узнаю. В них есть черты, намекающие на фамильное сходство, так неприятно поражающее у новорожденного или новопреставленного. Их образ маячит перед глазами, доводя до исступления, как красная тряпка быка, вертится в мозгу, как слово, которое тщетно пытаешься вспомнить. Они наполняются тем же непознаваемо важным значением, которым окружены люди, которых встречаешь наутро после беспокойного сновидения, где их увидел. Действительно, само появление призраков имеет тот же эффект, наделяя то одни, то другие аксессуары моей скромной до убогости новой жизни особым потусторонним значением. Когда я отмечаю, что они стояли на ступеньках, у стола или плиты, то имею в виду не те обычные предметы обихода, которыми пользуемся мы. У хозяев потустороннего мира имеется собственная мебель. Она выглядит в точности так же, как ее двойники, которыми пользуюсь я, но в действительности отличается от них, или идентична земным аналогам на ином уровне существования. Два предмета, материальный и призрачный, вместе создают резонанс, гармонию. Если в сценке с привидениями используется стул, скажем, на нем сидит женщина, и он занимает то же место, что и реальный стул в реальной кухне, то первый накладывается на второй, как бы плохо они не состыковывались, а в результате, когда сами призраки исчезают, настоящий стул приобретет что-то вроде ауры, почти «краснеет» от изумленного сознания, что его выбрали, воспользовались им подобным образом. Правда, эффект быстро проходит, и тогда стул, настоящий стул, снова как бы вынырнет на свет божий и займет свое законное, анонимно-безликое место, и я, как бы ни старался по-прежнему выказывать почтительный интерес к простой вещи, которая познала свой звездный час, в конце-концов перестану замечать его.

Я перестал доверять даже самым массивным предметам, потому что не знаю наверняка, реальны они или просто имитируют себя и могут через мгновение, мерцая, раствориться в воздухе. Материальное приобрело напряженный, трепещуще-неуверенный вид. Все вокруг подготовилось к возможному исчезновению. Зато, кажется, никогда раньше я не подбирался так близко к тому самому столпу, на котором держится мир, пусть этот мир теперь, мерцая, расплывается перед глазами, блекнет до полной прозрачности. Есть сны, в которых существуешь ярче, чем в жизни. Я часто переживаю мгновения нетерпеливого, негодующего изумления, когда меня, беспокойного сновидца, скинувшего с себя дрему, выбрасывает из зазеркалья в реальность взмокшей от пота, потрясенной пробуждением плоти. Но потом на краешке зрения мелькнет вспышкой света одно из моих полупрозрачных видений, и я осознаю, что еще грежу, или, наоборот, проснулся и все, казавшееся сном, на самом деле — явь. Граница между иллюзией и тем, что должно выступать ее антиподом, для меня истончилась, почти исчезла. Я не сплю и не бодрствую, застряв на этой ничейной полосе нереальной реальности; словно постоянно полупьян, словно переживаю трансцендентную галлюцинацию.

Ощущение чего то родственно близкого, которое приносят с собой мои привидения, заставляет задуматься, не форма ли они отвергнутой некогда жизни, вернувшаяся, чтобы заявить на меня права? В конце концов, вот я, человек, поселившийся в жилище мертвецов. Это так странно — снова быть окруженным тем, что сопровождало мое взросление. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Если наши квартиранты вели выморочное существование, то же самое можно сказать и о нас, так называемых «постоянно проживавших в доме лицах», в итоге проживших себя напрочь. Несомненно, привидения не пугают меня сейчас потому, что они тут водились всегда. Все детство я провел рядом с появлявшимися из ниоткуда и бесследно исчезавшими таинственными незнакомцами, бродящими по дому привидениями. Какими жалкими они были, наши жильцы, как любили прятаться в тени, расплывшись до бестелесных шепотков, разносящихся по коридорам. Я встречал их на лестнице, и они, съежившись, быстро шмыгали мимо, обратив ко мне приготовленную загодя болезненно-вежливую улыбку. В так называемой комнате для обедов они сидели в ряд, склонившись над тарелками с мясом и чем-то давленным, потупившись, с напряженно-внимательным видом детей, которых за что-то наказывают. По ночам мне слышалось их шуршащее присутствие, шелест суетливых и осторожных шагов, тихие, неумолкающие вздохи. И вот я здесь, превратился в нового жильца, такой же призрачный, как мои привидения, тень человека среди бесплотных теней.

Что именно в прошлом заставляет настоящее выглядеть в сравнении с ним таким бледным и легковесным? Мой отец, например, сейчас кажется мне более яркой и реальной фигурой, чем при жизни. Даже матушка стала до конца близка и понятна, только когда осталась лишь в памяти. Я отношусь к ним, как к архаичной семейной паре, эдаким Филемону и Бавкиде, неразлучно связанным этим домом, обреченным жить рядом, ухаживать друг за другом, вместе понемногу превращаться в серый гранит с каждым восходом и закатом, с каждым новым днем, который неотличим от прошедшего, не спеша каменеть, медленно обрастать песчинками, отмеряющими годы. Ребенком я решил, что когда придет время покинуть свой очаг, они отступят, две смиренных кариатиды, открыв для меня портал в будущее, и, не проронив ни слова жалобы, с терпеливым изумлением станут наблюдать как я, не оглядываясь, ухожу все дальше и дальше, с каждым шагом, с каждой новой милей не уменьшаясь, а набухая силой и важностью, их переросший родителей, непостижимый сын. Когда они умерли, я не горевал. А сейчас спрашиваю себя: не мстят ли они мне сейчас этими видениями, навязывая некую часть потерянной жизни, которой я в свое время не захотел уделить подобающее внимание? Быть может, они требуют полагающуюся им долю сыновьих причитаний, долг, которым я когда-то пренебрег? Ибо здесь чувствуется какая-то скорбь, и сожаление; горечь нереализованных обещаний, неисполненной надежды.

* * *

В первые дни моего отшельничества я не видел никого, по крайней мере, ни одной живой души. После звонка от Лидии не хотел больше брать трубку и так боялся снова услышать вдруг резкий бесцеремонный окрик телефона, что в конце концов отключил его. И тут — какая наступила тишина! Я погрузился в нее словно в какой-то неподвижный теплый питательный раствор. Но я не позволил себе расслабиться в беззаботной неге, нет, что вы! В начале меня переполняла энергия, каждый день я вскакивал с первыми лучами солнца. Я принялся усердно приводить в порядок хаотично разросшийся сад, вырывая пригоршнями траву, врубаясь в кусты ежевики, пока не окровавились руки и пот не стал заливать глаза. Кусты роз, посаженных матерью, все еще растут, но превратились в дикие. Под лопату то и дело попадался какой-то ископаемый картофель, от которого осталась лишь оболочка, смачно лопающаяся под каблуком и сочащаяся белой слизью. Резво семенят пауки, извиваются черви. Я был в своей родной стихии. Вскапывая податливую землю в разгар жаркого лета, я ощущал, как подступает безумная эйфория. Время от времени бормотал какой-то бред, пел, смеялся, иногда даже плакал, не от огорчения, а напротив, в каком-то диком восторге. Мои подвиги в саду не имели никакого смысла, я не собирался ничего здесь высаживать; просто получал удовольствие от самого процесса работы, и в конце концов все забросил, оставив горы вырванной травы и вереска сохнуть и гнить на солнце, пока все не затянет новая поросль.

А теперь, когда я оставил свои усилия, меня словно сетью опутала непобедимая апатия. Вечерами, бессильно распростершись на диване, перебираю в уме часы и минуты очередного напрочь лишенного примет и событий дня, пытаясь понять, что могло так истощить мои силы. Я спокоен, если вам угодно так определить мое состояние; правильней было бы назвать это оцепенением. Мои ночи длятся долго, двенадцать, четырнадцать часов беспокойной дремоты и сновидений, от которых я пробуждаюсь обессилевший, словно выброшенный на берег после кораблекрушения. Я надеялся что, приехав сюда, увижу свою жизнь как бы со стороны, займу позицию, которая поможет разобраться во всех перипетиях моего существования, но сейчас, оглядываясь на то, что осталось позади, не чувствую ничего кроме унизительного изумления: как мне только удалось, без малейших усилий и даже не вполне сознавая что происходит, вобрать в себя такое количество мирской суеты? — столько, что под гнетом этого груза не могу нащупать тот единственно важный аспект личности, составляющий подлинное «я», ради которого и приехал сюда, а он где-то спрятался, укрылся, лежит под грудой сброшенных масок. Неприятное, оглушающее чувство, будто слово или некий объект на мгновение вырвались из взаимосвязанной цепочки понятий рассудка и, оставшись в полном одиночестве, дрейфуют в открытый космос. Все вокруг теперь стало неузнаваемым. Самый банальный факт переполняет меня тягостным недоумением. Я ощущаю себя новорожденным и древним одновременно. С радостью слабоумного старикашки умиляюсь своей кружке грога, своему стульчику, своей теплой постельке, беспомощный как младенец, пытаюсь ухватить окружающий мир, а он не дается в руки. Я стал рабом самого себя. Восторгаюсь тем, что вырабатывает мой организм, его естественными отправлениями, засохшей корочкой соплей, черепашьим терпением растущих ногтей и волос. Я практически перестал бриться. Мне нравится колючесть щек, запах серы, прячущийся в щетине, негромкий наждачный скрежет, с которым моя рука путешествует вдоль подбородка. В результате недолгого опыта садоводства, в ладони засел шип розы, ранка воспалилась, и я, сосредоточенно-серьезный, замирал у окна, подставив больную руку дневному свету, изучая вздутие, блестящий островок растянутой покрасневшей кожи, упругой и полупрозрачной, как крыло насекомого; по ночам, когда я просыпался среди слепящей темноты, мне казалась, что рука отделилась и живет собственной жизнью, мучительно пульсируя рядом со мной. Тупая жаркая боль казалась почти наслаждением. Как-то утром, вставая с постели, я споткнулся, ладонь попала на какой-то острый угол, по всей руке ударила барабанной дробью ошеломляющая боль, нарыв прорвался, и заноза, заключенная в прозрачную капсулу гноя, выскочила наружу. Я бросился обратно в постель, сжимая раненое запястье, оглашая комнату всхлипывающими стонами то ли страдания, то ли удовольствия — кто знает?

В моей жизни имеются и менее утонченные, хоть и постыдные в своей простоте радости. В одной из комнат мне попался маленький клад, стопка порнографических картинок, заброшенных на шкаф, наверняка оставленная когда-то на память каким-то залетным коммивояжером. Это антикварные штучки, стародавняя непристойщина, раскрашенные вручную фотографии картин прошлого века размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них сливочно-желтое, малиновое, ослепительно-розовое. В основном, запретные восточные сладости: стадо тучных обитательниц гарема в турецкой бане, волнующих пухлыми пальчиками тайную плоть друг друга, чернокожий в тюрбане, прильнувший сзади к своей стоящей на коленях любовнице, изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, а когда наступает урочный час, извлекаю, сгорая от похоти и сознания собственного позора, хорошенько взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом погружаюсь в их податливую плоть, полностью отдавшись своим лихорадочным ласкам. Когда процесс завершен, где-то внутри неизменно образуется маленькая тоскливая пустота, размером, кажется, соответствующая количеству живительного сока, которое я из себя выдоил, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденную емкость. И все же такой анти-оргазм не всегда завершает мои старания. Время от времени случаются бесценные, редкие удачи, когда рассыпавшиеся веером картинки маячат перед невидящим взглядом, и я, доведя себя до финального задыхающегося галопа, получаю мгновение опустошающего восторга, уже никак не связанного с тем, что творится в районе детородных органов, взрывающего сознание квинтэссенцией всей нежности и яростной страсти, которые только может подарить жизнь. А недавно, в разгар одного из таких моментов неистового блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, до меня в неподвижной тишине уходящего дня долетели слабые звуки нестройного детского хора из монастыря напротив, показавшиеся мне пением серафимов.

Дом не оставляет меня вниманием, знает о каждом движении, словно получил задание следить за пришельцем и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы под ногами предупреждающе скрипят, дверные петли тоненько пищат в знак того, что объект вошел в комнату; стоит мне, устроившись в гостиной возле камина, приняв определенную позу, неожиданно нарушить тишину — кашлянуть, громко захлопнуть книгу — и весь дом, как пианино, потревоженное внезапным прикосновением к клавишам, в ответ разразится глухим, мрачным нестройным аккордом, а гулкое эхо донесет его до меня. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается в невидимое сборище, чтобы обсудить пришельца и его поступки. Я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю рукам, бормочу про себя, время от времени замирая на месте, направив горящий отчаянной решимостью взор на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, одним взглядом бросая вызов — вызывая — призывая явиться наконец какого-нибудь зловредного гоблина; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и вот я снова, бурля неразделенными страстями, хожу взад-вперед, взад-вперед по пустой комнате. Но в основном мне не изменяет спокойствие, и никакой компании не требуется. Когда гуляю по саду, и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер верхом на тракторе, или почтальон верхом на велосипеде, быстро поворачиваюсь и скособочившись беднягой Квазимодо, поспешно прячусь, заслонившись горбом своих необъяснимых бед.

Кроме сверхъестественных, меня постоянно тревожат явления, которые слишком уж обыденно-материальны, чтобы исключать их из реальности, если я вообще еще могу судить, что реально, а что нет. Слышу чью-то осторожную поступь на лестнице и тихие перешептывания, доносящиеся из глубин дома; время от времени чувствую, как все вокруг прекращает свое движение и застывает на месте, как человек, оказавшийся ночью на проселочной дороге, остановившись, сразу избавляется от воображаемого шелеста шагов за спиной. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в окружении тишайшего, неземного безмолвия, которое в действительности есть неслышимый гул. Нет, те звуки явно рождены живым существом. Что, если в доме скрывается еще один чужак, или возвратился тот книгоубийца, мускулистый, тупой, кровожадный негодяй, он может дождаться, когда я расслаблюсь, неожиданно появиться за спиной и сжать горло своими чудовищными ручищами, или вынырнуть из темноты, чтобы вышибить дубиной мозги? Я теперь постоянно держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот зверь нападет на меня спящего? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Прошлым вечером, когда мыл посуду на кухне, неожиданно обернулся и успел уловить какое-то быстрое движение у двери, не присутствие чужого, а его мгновенное исчезновение, растревоженный, взвихренный воздух там, где еще секунду назад кто-то, явно обычный человек, а не фантом, стоял и следил за мной.

Нет, призраки никогда не повинуются моим желаниям, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, могу их немного контролировать, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий своего сна. Какими бы парадоксальными ни казались мои слова, именно через меня им дана возможность автономного существования. Они тянутся ко мне, одному из живущих, к моему негасимому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я двигатель, позволяющий им действовать в нашем мире, источник, который их питает, поддерживая хрупкое существование. Стиль поведения женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, полон неясных ожиданий и догадок, робкой надежды. Нет, конечно, я еще не настолько погряз в самообмане, чтобы не признать в увиденном продукт моего же воображения, но именно конечный продукт, результат работы мозга; они существуют отнюдь не в моей голове, а рядом со своим создателем; я вижу их так ясно, как все, что не познается на ощупь, небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, в немом исступлении требующие внимания. Случаются дни, когда после восхода они мелькают вокруг меня, как трепещущие огоньки светлячков. Стоит пройти сквозь одну из сотворенных ими мерцающих сценок, и, кажется, ощущаешь, как с едва слышным треском иссякает прерванный поток энергии, словно я наступил на хрупкие контакты силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они ведь даже не обычные, нормальные привидения, одержимые стремлением пугать людей или передавать зловещие предупреждения из мира иного. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей, такие старые добрые эффекты, несмотря на очевидную затасканность и банальность, могут в конце-концов напугать, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, исполняющему исключительно бытовые сценки для любопытствующего, хотя далеко не восторженного зрителя, каковым я и являюсь.

Трио? Почему я говорю о трио? Их ведь только двое, — женщина и с каждым разом все больше тускнеющий мальчик, — но где же третий участник, кто он? Никто иной, как я, разумеется. Возможно, Лидия права, возможно я в конце-концов превратился в эдакое сам-себе-привидение.

* * *

Картины прошлого теснятся во мне непобедимой толпой, угрожая совсем заполонить рассудок, и тогда я опять превращусь в маленького мальчика, а пресное «сегодня» — в его мысленный набросок далекого будущего, нарисованный в плохом настроении. Я не смею появляться на чердаке, боюсь снова обнаружить все еще бродящего там папу. Правда, он скорее эпизодический персонаж, постоянно мелькающий на фотографиях в стародавнем замусоленном альбоме, заменяющем собой прошлое, — отец ведь умер молодым, точнее еще не старым, — и одна из первых таких картинок-воспоминаний осталась от далекого детства, когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Понятия не имею, откуда он возвращался, ведь мой родитель отнюдь не отличался любовью к путешествиям. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня к себе на плечо и засмеялся. Сколько же мне тогда было? — четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже матушка смеялась. Точь-в-точь как иллюстрация из детской книжки — вокзальные огни расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы отправились домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, укрыл застегнутым пальто, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас троих со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Приступая к процедуре с какой-то нарочито-небрежной ловкостью, словно хвастался своим мастерством в сложном искусстве престидижитации, давно освоенным в совершенстве, он постукивал, потряхивал тоненькую белую трубочку, катал ее между пальцев с ловкостью заядлого фокусника. Когда наконец подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, — втягивал в себя голубой, а выдыхал пепельно-серый, — приобретал какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне частенько кажется, что я до сих пор улавливаю его в затерянных уголках дома.

Так ли было на самом деле, как я сейчас говорю? Способен я вообще вспомнить, что было на самом деле? Я ведь могу сейчас приукрашивать реальные события, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно добрался поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Столкнувшись с такими уличающими деталями, рассудок лишь грызет ногти в бессилии.

Вот я, стареющий мальчик, окруженный своими призраками, в погоне за ускользающим прошлым.

Отец умер летом. Матушка переместила его на второй этаж, чтобы не попадался на глаза жильцам, в комнату напротив детской, отделенную от меня лестничной площадкой. Я натыкался на него, когда больной высовывался, чтобы оставить чайный поднос за дверью, или шаркал в своих тапочках по коридору к уборной, и всегда отворачивался, чтобы не видеть его глаза, в которых горело стоическое терпение перед лицом крестных мук, точь-в-точь как у Христа-Спасителя, скорбно демонстрирующего свое пронзенное сердце на сверкающей серебром и ослепительно-розовым цветом картине, помещенной за вешалкой для шляп в холле. Я вижу своего папу, пепельно-серого, совсем потерявшегося в складках собственной пижамы, с неизменной, — как сейчас у меня, — трехдневной щетиной, тихонько крадущегося по оцепеневшим в недвижности лета комнатам, его сгорбленную фигуру, то беззвучно возникавшую среди теней, то окруженную слепящим солнцем, чтобы в конце концов бесследно раствориться, оставив после исчезновения что-то вроде призрачного сияния, сгустившийся в складку воздух и изогнувшийся вопросительным знаком сигаретный дымок.

День его смерти ознаменовался еще одним памятным событием — матушка ударила меня по лицу. Она оторвалась от плиты, быстро повернулась, словно приготовила для меня в протянутой руке что-то вкусное. Я до сих пор чувствую обжигающий хлесткий шлепок по челюсти. До этого она ни разу меня не била. А сейчас стукнула вовсе не по-родительски, а так, словно неожиданно дала выход злости во время ссоры с равным себе. Не помню, каким неудачным словом или делом мог ее спровоцировать. Потом глаза ее зажглись неистовой радостью, чуть ли не торжеством. Ноздри возбужденно раздулись, она откинула голову, на мгновение превратившись в злую ведьму — мачеху Белоснежки, и взгляд ее блеснул чем-то сверкающе-быстрым и острым, как молча продемонстрированный и сразу же спрятанный нож. Потом, не сказав ни слова, она повернулась и продолжила что-то готовить на плите. Слишком потрясенный, чтобы плакать, я просто сел, прижав ладонь к столику, ощущая как крохотные иголочки впиваются в челюсть в том месте, куда пришелся удар, словно кожу покрывали мельчайшие капельки какой-то едкой кислоты. Клеенка под пальцами казалась восхитительно прохладной, гладкой, чуть влажной, почти как что-то живое, почти как кожа. Потом спустился отец, прижимая полотенце к обострившемуся, плохо выбритому подбородку. В многочисленных впадинах и провалах, обозначившихся на лице, прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочно-багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв исходящий от нее гнев, и, чуть улыбаясь, как-то странно, искоса, едва ли не лукаво посмотрел на меня. Поздно ночью меня разбудил приглушенный шум. Подошел к двери, выглянул наружу и увидел мать в ночной рубахе с голубой миской в руках, спешащую по коридору; сквозь открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки — это он боролся за каждый вдох, — и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.

Во время похорон, словно по нашему заказу, немного поморосил дождь. Над кладбищем на совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих небольшой порцией чистой, теплой, пахнущей свежестью влаги. Я с мрачной сосредоточенностью следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд в сторону ворот, будто ее ждало гораздо более важное и срочное дело где-то в другом месте. Позднее, когда соболезнующие уже покинули наш дом, я увидел, как она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, обремененным высокой сыновней ответственностью, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню мягкую, такую хрупкую на ощупь ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, издав какой-то мяукающий стон, впилась ногтями в свои щеки, и меня охватило чувство маленькой, не очень-то достойной, и все-таки приятно щекочущей самолюбие победы.

Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни матушку преследовали ее собственные призраки. По ночам я слышал, как она безостановочно вышагивает взад-вперед по коврику у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и впадала в приступы беспричинной ярости. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете на первом этаже; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Мертва, подумал я со странным спокойствием и хладнокровием, словно наблюдал за всем этим издалека. Я спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял ее, обхватил руками. Тело было теплым, расслабленно-мягким и чуть подрагивало; к собственному ужасу, я невольно сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки затрепетали, но так и не разлепились, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос переливающийся радужный пузырь, он надулся как воздушный шарик, и, наконец, лопнул.

Несколько недель она лежала как мертвая на металлической кровати в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля с видом на аккуратную усыпанную гравием дорожку и ряды вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в дремотном полузабытье; там было так мирно, так умиротворяюще-спокойно. Солнечные лучи чертили сложные фигуры на кровати, весь день они упорно опускались по одеялу и наконец добирались до пола, словно фантастические существа, миллиметр за миллиметром вымучивающие свой долгий и сложный побег. Закрытая дверь милосердно приглушала звуки больничной суеты. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Какая-то ошибка небесной канцелярии, неверный расчет высших сфер, оставил ее в таком состоянии, тронутой смертью и все же живой, брошенной меж двух темнеющих вдалеке недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, чуть подрагивая от неудобной позы, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая смешанный запах мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.

Вишневые деревья оделись белыми лепестками цветов, потом лепестки опали, а за ними пришел черед листьев. В конце концов к ней в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень, войдя в палату, я застал ее уже сидящей, правда не очень прямо, в чьей-то шерстяной кофте, с горящими безумным изумлением глазами. Я заговорил с ней, и мама как испуганная наседка резко закинула голову, покоящуюся на гибкой и жилистой, словно сплетенной из прутьев шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее доставили к нам на машине скорой помощи, чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была явно польщена; величественно прошествовала в широко распахнутую заднюю дверь, с почти королевской небрежностью опершись о мою руку.

Странно было наблюдать ежедневно порождаемую ей беззвучную какофонию. Я чувствовал себя механиком, получившим под свою ответственность большую опасную машину, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Ощущение ее присутствия проявлялось всюду и везде, эта неожиданно захлебнувшаяся мощь наполняла дом неутихающим гулом двигателя, работающего на холостом ходу. Где-то внутри нее исправно трудилась динамо-машина, но куда уходила вырабатываемая энергия, что за неведомые причуды рассудка она генерировала? Мама заставляла меня постоянно нервничать. Она словно утратила все человеческое, стала больше и древнее обычной земной женщины, воплотила собой первичные природные элементы. Я обслуживал ее как священник исполняет обряды в храме, с рутинным благоговением и покорностью, смиренно склоняясь перед ее молчаливо-повелительным взглядом, в котором смешались мольба униженной плоти и безразличное высокомерие духа. Мама постоянно сталкивала вещи с прикроватной тумбочки — пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для ее искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать свой ночной горшок. Сплетни о состоянии здоровья владелицы дома распространились среди квартирантов, и вскоре разные путешественники по торговым делам перестали к нам заезжать, а секретарши и мелкие служащие нашли себе новые норы. Опустевший дом стал ее раковиной, эдаким огромным резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил бурду, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Каждый раз, заглядывая в комнату, даже в самое позднее время, заставал ее в одной и той же позе, устроившуюся на своем смердящем насесте, полусидя в углу, опираясь на кучу подушек, освещенную тусклым сиянием свечи, упершись локтем в стену; седая грива торчит во все стороны как у страшилища, губы плотно сжаты, а маленькие и остренькие, голубые, сочащиеся слезами глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные всем, что накопилось за столько лет жизни. Смиряя волю, я входил, плотно закрывал дверь, и огонь свечки, колеблясь, словно опрокидывал комнату и сразу же выпрямлял снова. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит она меня или нет, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал добычей ненасытного самопознания. В воздухе повисли любопытные тени. Высокий черный шкаф щеголял изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминавшую мне саркофаг. Вот мама встрепенулась, точнее что-то в ней проснется, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю, каким образом; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, успев полюбоваться на то, как прозрачно-золотистая при свете свечи струйка сворачивается упругой веревкой на донышке. Я неловко, боком, присяду на край кровати, той самой, в которой появился на свет, — и скорее всего, был зачат, — обниму маму за плечи, наклоню и стану молча наблюдать, как она пьет, как ее обветренные, словно собравшиеся складками, жесткие губы пожевывают край чашки, почувствую, как с каждым сотрясающим тело глотком проходит по ней вода. Потом увижу себя ребенком, устроившимся на полу, при влажном свете дождливого зимнего полудня, ушедшим с головой в свои игры, и маму, нежащуюся в постели с ее журналами и шоколадками под нашептывания радио и негромкую чечетку капель, бьющих по стеклу окна, и вот теперь осторожно, не грубо, встряхну ее, ощутив, как под дряблой оболочкой плоти содрогнулись кости, и наконец она послушно склонит старую голову мне на плечо и уронит долгий, неспешный свистящий вздох. Посмотрите на эту немую сцену снятия с Креста наоборот, на согбенную умирающую старую женщину, покоящуюся в материнских объятиях живущего сына, в окружении золотистого купола света от горящей свечи, погруженных в миазмы первозданного тепла.

Позже она умерла. Это стало, как принято здесь говорить, освобождением от тяжкого бремени.

* * *

Уже поздно, свет начинает меркнуть. Рассудок саднит от мертворожденных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что именно я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу чем была моя жизнь, она плывет позади, мельчая с каждой минутой, словно город на льдине, подхваченный теплым течением, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и босые трущобы — все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно навсегда. Кто рубанул топором по хрупкому льду — неужели я сам? Что теперь остается делать — только стоять на крошащейся тверди и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко — что-то скрытое от взгляда, неуловимое, застывшее в терпеливом ожидании. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди оживших теней прошлого? Я не хочу услышать то, что оно должно мне поведать.

II

Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся какие-то великие дела. Перед моим приездом огромная стая, прилетевшая с моря, облюбовала дом, свив гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, прельстились тишиной и покоем, царящими здесь. Правда, сами они на редкость беспокойные соседи. С раннего утра небо полнится пронзительными криками. Они против чего-то шумно протестуют, сердито вопят, трещат своими крепкими клювами. Но излюбленные их фиоритуры — стаккато «як-як-як», напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, затихая, завершается на самой пронзительной ноте. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу как они хлопают крыльями на крыше, ворчат и ссорятся друг с другом. Каждый день на рассвете начинается настоящий бедлам. К чему такой галдеж? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, готовый встать на крыло, противные, неуклюжие, серовато-коричневые создания, которые, неуверенно переступая лапами, ковыляют к краю крыши, рассаживаются там, свесив головы, судорожно сглатывают, всматриваясь в разверзшуюся под ними пропасть, либо озираются с деланно-безразличным видом, и наконец, дрожа, отдаются на волю воздушных потоков. В некий урочный час все взрослое население колонии поднимается в небо и, описывая величественные круги, беспрестанно вопит, то ли в панике, то ли в приступе эйфории. — невозможно понять.

Вчера, подняв голову, я увидел взрослую чайку, стоящую на карнизе. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, особенно, если смотреть на них вблизи. Пугающе-грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно-комичными с их нелепыми тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный прототип какого-то красивого и благородного существа. Птица, расположившись прямо за стеклом, стояла смирно, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она оставалась на месте, нескладно переступая лапами, и настороженно-неприязненно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем причина. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал себе шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель, — я не сомневался, что именно он сидел передо мной, — вновь разинул клюв. Скорее всего, угроза, предупреждение не подходить, но мне хотелось думать, что так он выказывает печаль. Даже чайки должны неким образом выражать свое горе или радость, чтобы их по крайней мере понимали собратья. Наверное, наши лица кажутся птицам столь же невыразительными, как нам — их. Скажем, человек, застывший в неизбывном горе, наверняка видится им просто еще одним пустоглазым болваном, бесстрастно созерцающим свою несоразмерную с такой реакцией утрату. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.

Увиденное странным образом подстегнуло меня, и оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С тех пор, как приехал сюда, я пожалуй впервые покинул дом и испытывал что-то вроде страха, то и дело оборачиваясь, бросая тревожный взгляд на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на покрытый галькой пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что еще дает такое ощущение узнавания, как эти окрашенные рыжевато-коричневым цветом границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал себя так, словно провел здесь всю жизнь, хотя угрюмый и неприветливый пейзаж больше подходил для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают сухие колючки. Отлогий, но довольно крутой берег спускался к воде, кое-где песок выветрился, обнажив напластования глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.

Узнают мои привидения, что я ушел? Появляются они, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте — кто же это сказал?

На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и тщедушным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не чем-то живым. Я присел на одну из сланцевых плит. Забавная штука, выглядит как крошащийся камень, но маслянистая на ощупь. Спокойное утро, безупречно белое полотно неба. Наступил полный прилив, упругая глянцевая, словно колышущийся шелк, масса, казалось, нависла над берегом и вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее это походило на рябь на поверхности воды у краев слегка раскачивающейся огромной чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о каком-то диком звере, свирепом, ненасытном, но на самом деле оно никак не проявляет себя, просто существует само по себе, в пределах собственной реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море — абсолютно чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, часть естества отшатывается в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неподвластная ничьей воле стихия, она, как ничто другое в обжитом нами мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах после рейдового затишья вздымаются высокие волны, но такое происходит не в силу изначально присущих воде свойств; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же она бросает вызов нашему чувству равновесия; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны — чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Войти в воду, значит ощутить, что падаешь, не упав: отяжелевшие, словно налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для нас постоянное изменение и наклонная плоскость, какой нам видится поверхность океана — вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, по крайней мере таким он выглядит для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не в силах разглядеть, как идет борьба за жизнь, прерываются последние мольбы, с чудовищной медлительностью извиваются руки и ноги, и наконец, начинается долгое падение в бездонную, постепенно темнеющую голубизну. Нет, с берега видно только, как на мгновение вспенилась вода, и в ней исчезла безжизненная рука.

Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серо-стальными переливами, или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но вот синим бывает редко, очень редко.

Черная птица на скале расправила крылья, энергично потрясла ими и, застыв на несколько обманчиво долгих секунд как распятая, аккуратно сложила.

В юности я не боялся моря и любил побережье. Расслабляясь здесь, на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, я каждый миг уходящего вместе с солнцем дня чувствовал великое очарование жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, и, разбегаясь, я демонстрировал здесь недостижимую в моем неуклюжем мальчишеском мире грацию. Наконец, само море, стремящееся достичь далекого низкого горизонта, словно символ бесконечных возможностей, — нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, нравился момент инстинктивного почти-ужаса в момент погружения, нравилось наблюдать неясное зеленоватое свечение, чувствовать, как обволакивает тишина, отдаваться подводным течениям. Моего отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, как и другие отцы, шлепал по мелководью, но держась в стороне от остальных, предпочитая оставаться с самим собой. Эту сцену память сохранила яркой и красочной, как открытка: вот он, в безрукавке, обвязав голову платком, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на расстеленном полотенце, сидит мать, вытянув голые ноги, при виде которых я чувствую неловкость, и с увлечением читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, опускались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись к станции. Отец хранил молчание, и даже мать не осмеливалась нарушить его. Казалось, он побывал в неведомых краях и видел нечто невероятное.

Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, предчувствие чего-то зловещего. Озираюсь вокруг. На берегу по-прежнему пустынно, и все же мне кажется, что я здесь не один. Неожиданно по телу прошел знакомый холод. Я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла полузасыпанная песком хижина, очевидно, временное пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и соленым морским ветром: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы служить скамейкой. Сооружение было настолько старым, обветшавшим, что почти утратило всякие признаки созданного рукой человека, сроднившись с искривленными деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, чешуйками песка, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрывшись от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор — окурки, ржавые консервные банки да обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, нашедшим здесь убежище. Наверное, да, наверное так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, вплоть до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, избавившись от всех препятствия и тягот, я смог бы, наконец, взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения своего естества? Я утомился от собственной разделенности, разорванности на части. Закрыв глаза, с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, возвращаюсь в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, медленно смыкаются…

Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг уже неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила за собой темный след и ощущение холода. За линией невысоких волн море вспучилось, оделось пеной и извергло из себя неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица, сжимавшую некое подобие легкого трезубца. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо махая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул и, увидев меня, помахал гарпунным ружьем, а потом зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, как оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но ошибся.

* * *

Я вспоминаю дочь. Сразу становится беспокойно на душе. Она просто изводит меня. Должен признаться, я совсем не доверяю ей. Да, знаю, существует даже название болезни, которой она страдает, но слишком часто мне кажется, что ничего серьезного у нее нет, а постоянные припадки, приступы, навязчивые идеи, черная меланхолия и бессонные ночи — просто часть плана, цель которого — заставить меня расплатиться за некую чудовищную обиду, которую я, надо думать, нанес ей в далеком прошлом. Временами ловлю на себе ее мимолетный, чуть насмешливый взгляд, в котором сразу угадываю совершенно другие особенности дочери, холодный расчет, хитрость и тайную издевку. Она ухитряется связать все, что происходит вокруг, с собственной судьбой. Самое незначительное событие повседневной жизни, — изменение погоды, случайно подслушанный на улице разговор, — становится для нее шифрованным сообщением или предупреждением. Я не раз пытался воззвать к ее разуму: спорил, качал головой, хохотал, раздражался, впадал в ярость, но она лишь молча стояла передо мной, опустив руки, чуть подняв плечи, прижав подбородок к груди и, хмурясь, всем своим видом выражала упрямое нежелание подчиниться. Нельзя уследить за переменой в ее настроении. Невозможно предугадать, когда она в очередной раз перевоплотится, покажет себя в иной ипостаси, развернет передо мной совершенно новую карту странного, бурлящего, изменчивого мира, в котором обитает она одна. Что за великолепная актриса! Касс вживается в роль с легкостью и убедительностью, недоступными даже мне. Хотя, возможно, она вовсе не притворяется, секрет в том, что моя дочь не играет, а живет такой жизнью. Словно ассистентка иллюзиониста, она с улыбкой ступает внутрь сверкающего пестрого ящика, чтобы через мгновение явиться публике совершенно преобразившейся.

Лидия никогда не разделяла моих сомнений. Это, разумеется, тоже раздражало. Ах, как она бросалась к Касс, едва не задыхаясь от переизбытка вымученного энтузиазма, пытаясь увлечь дочь вновь изобретенной игрой, чтобы заставить забыть о всяческих маниях! Бывало, Касс поддавалась, улыбалась, сияла от восторга, но в итоге снова погружалась в апатию. Тогда они менялись ролями, Лидия превращалась в разочарованного ребенка, а дочь — в неподатливого родителя.

Первые симптомы ее недуга проявились уже в пять или шесть лет. Как-то после представления я вернулся домой поздно и застал ее на лестнице, она стояла в одной ночной рубашке и что-то говорила. До сих пор, как вспомню ее такой, мурашки ползут по коже. Глаза широко открыты, лицо не выражает ровным счетом ничего: настоящая восковая кукла. Она говорила тихим, лишенным интонации голосом оракула. Я смог лишь разобрать что-то о сове и луне. Мне показалось, что она как сомнамбула повторяет стихотворение или слова детской песенки. Взял ее за плечи, развернул и проводил в комнату. Обычно именно такие как она восприимчивы к странным аурам, но запах тогда заметил я. Запах того, чем она страдала, страдает до сих пор, запах болезни, я уверен в этом. Ничего особенного: просто затхлый, тягуче-унылый ненавязчивый дух, словно от грязных волос или забытого в ящике несвежего белья. Я узнал его. Мой покойный дядя, который умер, когда я еще не вышел из детского возраста, так что я едва помню его, играл на аккордеоне, не снимал шляпу даже дома и ходил с костылем. От него исходил такой же запах. Костыль был старомодным: грубая деревяшка с поперечиной наверху, обернутой пропитавшейся потом тканью; место, где рука обхватывала дерево, отполировано частым прикосновением так, что напоминала серый шелк. Я думал тогда, что воняет костыль, но теперь этот запах кажется мне приметой самой болезни. В свете ночника комната Касс выглядела идеально аккуратной, убранной с маниакальной тщательностью, как впрочем, всегда, — в нашей дочери есть что-то от монахини, — и все же мое растревоженное сердце чувствовало, что здесь царит безумный хаос. Я уложил ее в постель, а она все бормотала, глядя на меня пустыми глазами, вцепившись в меня так, словно я не мог ее удержать от падения в бездонный черный омут глубокой ночью под ивой. В дверях за моей спиной сонная Лидия, запустив руку в волосы, желала знать, что тут происходит. Я присел на край узенькой кровати, все еще сжимая холодные руки Касс. Мой взгляд скользил по игрушкам на полках, по абажуру, оклеенному выгоревшими переводными картинками; на обоях прыгали и смеялись герои мультфильмов. Я почувствовал, как мрак вокруг пещерки, созданной светом ночника, густеет и надвигается на нас, словно сказочный людоед. В окно над кроватью заглядывала кривая злорадная луна. Я поднял глаза, и, кажется, она с чудовищным, знающим видом многозначительно подмигнула мне. Голос Касс шелестел как пыль, которая падает на иссохшую землю.

— Они говорят мне всякое, папочка — шептала она. — Говорят, говорят…

Касс никогда не рассказывала, что именно ей нашептывали, что требовали сделать. Это была ее тайна. Наступали периоды временного улучшения, голоса давали нам передышку на целые недели, а то и месяцы. Каким же спокойным казался тогда дом — будто внезапно прекращался бесконечный шум. Но некоторое время спустя, свыкнувшись, я снова слышал в каждой комнате все ту же неумолкавшую тревожную ноту, от пронзительно-тонкого звука которой вдребезги разбивалась как хрупкое стекло любая надежда. Перед лицом неведомой опасности самой спокойной из нас троих оставалась Касс. Иногда она демонстрировала такую полную безмятежность, что, казалось, ее вообще здесь нет, она упорхнула с попутным ветром, легкая как пушинка. Ее окружает иная атмосфера, иная среда обитания. Думаю, для нее мир — всегда чужое, незнакомое место, в котором, однако, она существует. Вот что самое мучительное: представлять, как она стоит там, на каком-то пустынном сером берегу океана потерянных душ, а в голове не умолкая звучит пение сирен. Она всегда была одна, вне всего. Как-то раз я пришел, чтобы забрать Касс из школы и увидел, как она стоит и всматривается в дальний конец длинного зеленого коридора, где собралась стайка до хрипоты накричавшихся девчонок. То ли они затевали какую-то игру, то ли собирались выйти на улицу, и в воздухе звенящим эхом разносились их возбужденный говор и смех. Касс замерла, сосредоточенно нахмурилась, прижав к груди ранец, чуть подавшись вперед и склонив набок голову, как влюбленный в свою науку зоолог, не в силах оторвать взгляд от невероятно редкого насекомого с уникальной окраской, которое сидит на другом берегу слишком глубокой реки и может в любой момент взлететь и бесследно исчезнуть в лесу. Она услышала мои шаги, подняла голову и улыбнулась, моя Миранда. Ее зрачки тут же исполнили свой обычный фокус, разом повернулись, как плоские металлические диски, вновь обратив ко мне свою слепую, ничего не выражающую изнанку. Мы вышли на улицу; она на мгновение остановилась, уткнувшись взглядом в землю. Мартовский ветер, серый, как ее школьное пальто, заставлял плясать столбики пыли у наших ног. Вдали звонил колокол собора, и его постепенно затихающие, вибрирующие раскаты словно колыхали воздух вокруг нас. На уроке истории ей рассказали о Жанне д'Арк и о том, как ей слышались голоса, сказала мне Касс. Она подняла голову, прищурилась, и с улыбкой бросила взгляд в сторону реки.

— Как ты думаешь, меня тоже сожгут на костре? — Это станет ее любимой шуткой.

Удивительно, с какой яростной настойчивостью память удерживает самые незначительные на первый взгляд события. Целые периоды моей жизни исчезли, как рухнувший в море утес, а я судорожно цепляюсь за какие-то мелочи. В эти праздные дни, а особенно когда приходят бессонные ночи, я коротаю время, перебирая фрагменты воспоминаний, словно черный дрозд, который копается в облетевших листьях в поисках одной-единственной важной детали, таящейся в глине, среди полусгнивших деревяшек и жучиных надкрылий, лакомого кусочка, который внесет смысл в бессмысленный поток воспоминаний, жирного червяка, лежащего на виду, но замаскированного наслоениями случайностей. Есть эпизоды с Касс, которые навсегда должны остаться в памяти, словно клеймо, выжженное внутри черепа, пока они тянулись, я не верил, что мне посчастливиться когда-нибудь избавиться от них, — ночные дежурства у телефона, бесконечные бдения рядом с неподвижным, сжавшимся под скомканными простынями телом, пепельно-серые часы ожидания у дверей безымянных консультантов, — но сейчас все это кажется лишь полузабытыми обрывками дурного сна, а вот ее застывший мирок, брошенный вскользь взгляд от двери, бессмысленная поездка на машине вместе с ней, погруженной в молчаливое оцепенение, постоянно возникают перед глазами, настойчиво намекая на свою важность.

Холодный рождественский день. Я привел Касс в парк, чтобы она опробовала роликовые коньки. Деревья одеты белым инеем, надвигаются сумерки, в неподвижном воздухе висит розоватый туман. Настроение у меня неважное; здесь собрались толпы визжащих детей и их раздражающе безучастные отцы. Касс, дрожа, намертво вцепилась в меня и никак не хотела отпускать. Все равно что обучать крошку-инвалида азам ходьбы. В конце концов, она потеряла равновесие. Конек стукнул меня по лодыжке, я от неожиданности выругался и инстинктивно высвободил руку. Касс пошатнулась, попыталась устоять, но потом поскользнулась и села прямо на дорожку. Каким же взглядом окинула она меня тогда!

Еще один эпизод с падением. Это было в апреле, мы вместе отправились в горы. Стояла совсем еще зимняя погода. Прошел мокрый снег, потом неуверенно выглянуло солнце, небо походило на тусклое стекло, на белом снегу яркими желтыми огоньками пылал цветущий дрок, повсюду сочилась, капала, журчала под гладким ковром разросшейся травы талая вода. Я назвал скользкий снег промороженным, а она притворилась, что услышала «мороженое», стала спрашивать, где оно, и, и подбоченившись, изображая буйное веселье, разразилась своим фыркающим смехом. Она всегда была неловкой, а в тот день одела резиновые сапоги и тяжелое пальто, и проходя по каменистой дорожке, вьющейся между высокими сине-черными соснами, споткнулась, упала и разбила губу. Капли крови, словно ягоды, усеяли белый снег. Я подхватил ее, прижал к себе, теплый пухлый переполненный горем комочек, ощутил соленый привкус слез, словно капельки ртути, осевших на моих губах. Я вспоминаю, как мы стояли там, окруженные трепещущими деревьями, чириканьем птиц, доверительным шепотком журчащей воды, и что-то во мне слабеет, оседает все больше и больше, а потом с натугой возвращает себя в прежнее состояние. Что такое счастье, как не усовершенствованная разновидность боли?

* * *

Дорога, по которой я возвращался домой после разбудившей столько тревожных мыслей прогулки по берегу, почему-то привела к холмам. Я даже не сознавал, что поднимаюсь, пока не очутился на том самом месте, где остановил машину одной зимней ночью, ночью неведомого зверька. Стояла жара; пронизанным солнцем воздух над полями наполняло негромкое жужжание. Я стоял на уступе холма, а под ногами распростерся ощетинившийся крышами город, окутанный бледно-голубой дымкой. Я видел площадь, свой дом и белоснежные стены монастыря Стелла Марис. У обочины дороги, в кустах боярышника, бесшумно перескакивала с ветки на ветку маленькая коричневая птичка. Море за городом превратилось в призрачную как мираж бескрайнюю гладь, сливавшуюся с небом. Наступил мертвый час летнего дня, когда все замирает, даже птицы не щебечут. В такое время, в таком месте можно потерять себя. Окруженный тишиной, я вдруг различил едва уловимый звук, некое подобие тающей, растворившейся в воздухе трели. Я не мог понять, откуда он взялся, пока не осознал, что это шумит мир, слившиеся воедино голоса всего, что в нем живет и продолжает просто жить, и мое сердце почти успокоилось.

Я вышел в город. В воскресенье улицы были пусты, и черные блестящие окна закрытых магазинов неодобрительно глядели на меня. Клинообразная иссиня-черная тень рассекала улицу пополам. На одной стороне припаркованные машины припали к дороге в полуденной жаре. Какой-то малыш швырнул в меня камешек и, хохоча, убежал. Наверное, я представлял собой довольно жалкое зрелище: выпученные глаза, всклокоченные волосы и трехдневная щетина. Случайная собачонка брезгливо обнюхала отвороты моих брюк. Где я, кто я: мальчик, подросток, юноша или провалившийся актер? Это место я должен знать, ведь я здесь вырос, но я чужой, никто не вспомнит меня по имени, да и сам я его наверняка не назову. Настоящего не существует, прошлое распалось, и только будущее определено. Перестать постоянно становиться, и попросту стать, водрузить себя статуей на какой-нибудь забытой, усыпанной мертвыми листьями площади, быть избавленным от разрушения, с равной стойкостью перенося зиму и лето, весну и осень, снег, дождь, солнце, превратиться в неотъемлемую часть бытия даже для птиц: каково это? Я купил бутылку молока и яйца в коричневом пакете у старухи, торгующей в переулке, и отправился к себе.

Здесь кто-то есть, едва переступив порог, я ощутил это. Замер с покупками в руках, затаив дыхание, принюхиваясь, чуть ли не навострив ухо: настоящий зверь, почуявший вторжение в свое логово. Теплый летний свет заливал прихожую, три мухи в тесном боевом порядке облетали снова и снова голую серую лампочку, выглядевшую особенно уродливо. Ни звука. Что же здесь не так, что за дух я почувствовал, какие знаки увидел? В самой атмосфере таилась некая фальшь, воздух еще дрожал, словно здесь кто-то прошел. Я осторожно исследовал комнату за комнатой, поднялся по лестнице, слыша как протестующе поскрипывают колени, и даже заглянул в пахнущий сыростью чулан за дверью буфетной. Но и там никто не прятался. Тогда, возможно, снаружи? Чтобы убедиться в том, что мой мирок никуда не делся, выглянул в окно: площадь, которая лежит прямо перед глазами, явно не укрывает никаких подозрительных элементов, а с другой стороны с другой стороны сад с другой стороны сад, деревья, поля, дальние холмы, по-воскресному притихшие, купаются в мягком свете дня. Когда я уже стоял на кухне, за моей спиной раздался какой-то шум. Волосы у меня встали дыбом, капелька пота скатилась по лбу. Я обернулся. В дверях, на фоне ярко освещенной прихожей, стояла совсем юная девушка. Первое впечатление — легкая кривизна во всем. Глаза на разном уровне, рот перекошен в гримасе, придающей ей циничный, расхлябанно-скучающий вид, характерной для нынешней молодежи. Даже подол платья подшит неровно. Она молча стояла и тупо, бесстыдно разглядывала меня. Возникла неуверенная пауза. Наверное, я воспринял бы ее, как очередную галлюцинацию, но она была уж слишком земная. Мы оба молчали; неожиданно раздалось покашливание и шаркающие шаги. За девицей показался Квирк. Он сутулился с виноватым видом, пальцы одной руки нервно шевелились. Сегодня он облачилися в синий, лоснящийся на локтях блейзер с медными пуговицами, некогда белую рубашку, узкий галстук, серые, мешком свисающие на заду брюки, кожаные растоптанные ботинки того же цвета, с пряжками на подъеме, и белые носки. Он снова порезался, когда брился: кусочек окровавленной туалетной бумаги прилеплен к подбородку, этакий беленький цветочек с красной сердцевинкой. Под мышкой держал большую потертую картонную коробку, перевязанную черной шелковой лентой.

— Вы интересовались домом, — объявил он (разве?). — У меня здесь, — он покосился на коробку, — собрано все.

Он быстро прошел мимо девушки, водрузил коробку на кухонный стол, развязал ленту, бережно вытащив кипу бумаг, любовно разложил их веером, словно гигантскую колоду карт, и при этом говорил не переставая.

— Я ведь, что называется, крючкотвор, — меланхолично заметил он, открывая в улыбке коричневые лошадиные зубы. Он протянул мне через стол пачку пожелтевших листов, заполненных аккуратными записями, сделанными карминовыми чернилами. Я взял документы, подержал в руках, оглядел; от них исходил слабый заплесневелый запах засушенных хризантем. Просмотрел записи. Принимая во внимание… исходя из вышесказанного… сего дня… Почувствовал, что сейчас зевну, так что задрожали ноздри. Девица подошла, встала у плеча Квирка и с вялым любопытством стала наблюдать за происходящим. А тот углубился в подробнейшее повествование об уходящем корнями вглубь истории, долгом, запутанном споре из-за земельной ренты и границ распространения прав, иллюстрируя каждую стадию процесса отрывком из своего манускрипта, перечислением деяний, картой. Пока он говорил, передо мной возникли участники этой драмы: отцы семейств, долготерпеливые матери, необузданные сыновья, томные чахоточные дочери, читающие романы и вышивающие гладью. И добавил к ним Квирка, облаченного, как и остальные, в вельвет, с высоким воротником; он согнулся над документами на сыром чердаке, всматриваясь в них при неверном свете шипящего огарка свечи, под завывания ветра, проникающего сквозь дырявую кровлю, и кошек, крадущихся по неуютному саду, освещенному луной, напоминающей отполированную крышку консервной банки… «Сын добыл завещание старика, и сжег его… — вещал Квирк доверительным хриплым шепотом, прикрыв один глаз и с важным видом кивая. — И это, конечно, дало бы ему…» — Он вытянул дрожащий костлявый палец и постучал им по верхней странице. — «Вот, видите?»

— Да, — честно сказал я ему, правда, видел совсем другое.

Он подождал, изучая меня, и наконец вздохнул; собирателя, желающего поделиться прелестями своего хобби, ждет вечное разочарование. Уныло отвернулся, уставился невидящими глазами в окно, выходящее в сад. День отступал, и солнечный свет окрашивался в медные тона. Девица ленивым движением бедра не спеша подтолкнула Квирка, и он быстро заморгал:

— Ох, чуть не забыл: это вот Лили. — Она скривила губы в безрадостной улыбке и сделала насмешливый реверанс. — Вам ведь потребуется помощь по дому. Она уж позаботится обо всем.

Досадуя и скорбя, он собрал документы, сложил их в коробку и перевязал черной шелковой лентой. Я снова отметил проворство и гибкость его по-девичьи нежных пальцев. Он вытащил из кармана велосипедные зажимы, нагнулся и, кряхтя, прихватил ими брюки, а мы с девочкой рассматривали его макушку, сальные песочного цвета волосы, опущенные плечи, запорошенные перхотью, словно родители, наблюдающие за сыном-переростком, которым совсем не гордились. Он выпрямился, на секунду живо напомнив дворцового евнуха с его шароварами, белыми носками, туфлями с загнутыми носами и нездоровой бледностью.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Я проводил Квирка до двери. Его велосипед покоился у фонаря, словно комик, изображающий пьяницу: задранное колесо, руль вывернут. Квирк поднял его, водрузил на багажник коробку с документами и с мрачным видом отправился к себе. Он выработал собственную манеру езды: сидел на задней части седла, согнувшись и выпятив брюхо, рулил одной рукой, а другая расслабленно свисала вдоль тела. Колени двигались, словно поршни на холостом ходу. Добравшись до середины площади, притормозил, опершись на землю кончиками пальцев как танцор, и оглянулся; я помахал ему рукой; он поехал дальше.

На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я расположился за столом. Масло на тарелке уже растеклось тарелке жирной вязкой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где я их оставил. Я рассматривал длинную бледную шею девочки, заплетенные в крысиные хвостики бесцветные волосы. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.

— А скажи-ка мне, Лили, — начал я, — сколько тебе лет?

Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, пытающийся усыпить ее девичью бдительность?

— Семнадцать, — не раздумывая ответила она; на самом деле ей конечно намного меньше.

— А ты ходишь в школу?

Она пожала плечами так, что одно задралось вверх, другое опустилось.

— Когда-то ходила.

Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль — вот что главное. Если вы освоили их, значит войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Ее пальцы, как и у Квирка, отличались изяществом. Она перевернула кружку, всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла и несколько секунд бессмысленно пялилась в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенно-мрачным взглядом, что я отступил. Вызывающе-неторопливо сунула кружку под струю воды и снова водрузила на сушилку. Я торопливо зашаркал к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается привести нас в замешательство одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака. «Знаешь, у меня есть дочь, — я говорил сейчас словно умильный шепелявый старый болван. — Она старше тебя. Катрин. Мы зовем ее Касс». Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; с какой быстротой девочка находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь по сторонам, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, наморщила нос и взглянула на меня.

— А вы правда такой знаменитый? — игриво-недоверчиво произнесла она.

* * *

Мне всегда казалось унизительным, что трудности, выпавшие на нашу долю в молодости, продолжают вызывать жгучую боль, ничуть не притупляющуюся со временем. Разве недостаточно, что ошибки юности омрачают существование в самом нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки мальчика заставят покраснеть от стыда девяностолетнего старца на смертном одре. Пора и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, сценой для которой служило помещение подвала, едва вмещающее два десятка человек, а на подмостках любительского театра своего родного города, в зале с хорошей акустикой, где мне, разинув рты, внимали добропорядочные обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где укутанные в шали старые склочницы плачутся друг другу у фальшивых костров о потерянных сыновьях. До сих пор, вспоминая о премьере, я краснею от стыда. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда, наконец, занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и отвезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, словно раненные, стояли, опираясь друг на друга, сочувственно пожимали друг другу руки и время от времени шумно откашливались.

Хотелось бы сказать, что мы представляли собой колоритную компанию обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но на самом деле наша труппа являла собой довольно жалкое зрелище. Трижды в неделю мы собирались на репетиции в выстуженной церкви, предоставленной в распоряжение труппы приходским священником, завзятым театралом. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я не верил, что справлюсь, пока Дора не вытащила меня под свет рампы. Дора — первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная девица, с похожими на проволоку короткими волосами, в розовых пластмассовых очках. Я помню исходящий от нее запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она присоединилась к нашей труппе, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее слишком старой, приземленной и чувственной, каким-то антиподом матери. Это меня возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она сосредоточенно натягивала дождевик и не смотрела в мою сторону. Иногда память фиксирует мельчайшие детали, чтобы в будущем дополнить ими общую картину. Она сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом, скользившим по пластиковой ткани дождевика. В углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на прикрученном фитиле беспорядочно металось на сквозняке. Дверь в вестибюле хлопала от ветра, в возникавшую щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекавшей грозовое небо на западе. Наконец, она справилась с рукавом, взглянула на меня и усмехнулась, вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, знают, что делают.

Окруженные синевато-багровыми сумерками, мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора не отрывала глаз от дороги, и мне показалось, что она еле удерживается от смеха. В пабе пристроилась на высоком стуле, скрестила ноги, оголив круглые блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику сигареты. Я никогда раньше не посещал пабов, не заказывал выпивки и не давал дамам прикуривать. Пока пытался привлечь внимание бармена, заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки, одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, и продолжала бесстыдно изучать меня. Не помню, о чем мы тогда беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь, сощурив глаза. Короткое серое платье туго обтягивало полную грудь и бедра. Сигаретный дым и сладковатые пары джина одурманивали. Мне захотелось положить руку ей на колено, я уже ощущал под пальцами шелковистую ткань чулка. А Дора продолжала смотреть мне в лицо все с той же вызывающей насмешливой улыбкой. Я смутился, старательно избегал ее взгляда. Покончив с содержимым стакана, Дора тряхнула головой, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Она отвернулась, и мне послышался разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она, склонив голову и съежившись от холода, растворяется в темноте. Ветер с моря атаковал ее, безжалостно трепал кудряшки, ткань дождевика облепила тело. Постукивание высоких каблуков по мостовой — будто кто-то шагает по моему позвоночнику.

После она снова игнорировала меня, вплоть до того решающего вечера, когда я увидел, как она, хмурясь, идет из туалета со стаканом воды в руке, и дерзко втолкнул в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, где неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, глаза ее затуманились, вяло шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь моя забурлила в жилах. После затянувшейся паузы она переливчато рассмеялась, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Потом перевела взгляд на стакан, снова рассмеялась: поверхность воды всколыхнулась, и прозрачная капля, сверкая, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему стеклу.

С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Пара сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, видение белоснежных бедер в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, заканчивающаяся шипящим: «Нет!» и жалобные щелчки застежек и кнопок. Полагаю, она так и не смогла воспринять меня, совсем еще мальчишку, по-настоящему серьезно, считая за неоперившегося птенца, с чем трудно поспорить. «Меня не интересуют малолетки», — замечала она и преувеличенно-страдальчески вздыхала. Меня не оставлял чувство, что я не могу полностью завладеть ее вниманием: она всегда была поглощена чем-то посторонним. Она как бы прислушивалась к кому-то другому, словно в надежде получить ответ извне. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрела на другого, стоявшего за моей спиной, с мучительной тоской или бессильной яростью наблюдавшего за нами. Когда мы оставались наедине, она часто тревожно улыбалась своим мыслям: губы кривились, глаза щурились, словно наслаждаясь какой-то недоступной мне язвительной шуткой. Теперь я думаю, что это было связано с ее прошлым, — разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, — с моей помощью она наслаждалась призрачным подобием мести.

Дора ничего не рассказывала о себе. Она жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды позволила мне проводить ее домой. Был самый разгар зимы. В морозном дыхании вечера темный воздух посверкивал. Все вокруг застыло в молчании, наши шаги звонко отдавались по замерзшей мостовой. Казалось, во всем районе, не осталось ни единой живой души. Каждый из встреченных нами редких прохожих, закутанный в пальто и теплый шарф, виделся мне воплощением одиночества, а я испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с моей необыкновенной и раздражающе-таинственной подругой. Ледяной воздух, словно душ из тончайших иголок, покалывал лицо, и мне припомнилась пощечина, которую отвесила мне матушка в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она заставила меня остановиться, поцеловала и дальше поспешила одна. Я стоял и слушал, как в тишине необъятной холодной ночи позвякивают монетки в кошельке, как извлеченный оттуда ключ скрипит в замке, как распахивается, а потом закрывается за ней дверь. Радиоприемник где-то наигрывал оркестровую танцевальную мелодию, звонкую, старомодную, горестную. Над головой очертила дугу падающая звезда, мне послышался ее шипящий свист и умирающий вздох.

Именно для Доры я давал за кулисами свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! А на сцене находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я повернулся прямо в середине заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?», уловил за занавесом отблеск очков Доры, пристально следившей за мной; от горящего в ее глазах огня мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я вошел в роль, словно в новое тело. После этого я никогда не оглядывался.

Занавес падает, начинается антракт, и в наступившей глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, порывшись в своих запасах стандартных штампов, объявляют «вершиной славы». Я имел шумный успех от этих берегов до Аделаиды. Я владел сердцами многотысячных толп поклонников и почитательниц. А какие заголовки мне посвящались! Больше всего мне понравился один, появившийся после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет». Однако, облаченный в обманчиво-непроницаемые доспехи славы, наш порочный герой чувствовал себя не слишком комфортно. И когда наступил крах, я оказался единственным, кого это совсем не удивило. Многие месяцы мне не давали покоя приступы уродливого самосозерцания. Я мысленно разъял свое тело, и, сосредоточившись, к примеру, на пальце или стопе, замирал в парализующем ужасе, не понимая, как эта часть меня еще способна двигаться и что управляет ею. На улице ловил собственное отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами, прижатыми к бокам локтями, словно преступник, пытающийся укрыть себя; и тогда я замирал, готовый впасть в беспамятство, внезапно осознав, во что превратился. Во время рокового спектакля это чувство сдавило мне горло прямо на сцене, не давая произнести давным-давно заученные слова: невыносимое осознание того, что я приблизился к своему пределу. Следующий день был отмечен великим смятением и размышлениями о том, что именно со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего падения стала неумеренные возлияния. Инцидент приобрел огромную огласку. В передовице — никак не меньше! — одной из газет опубликовали возмущенный отзыв какого-то зрителя, сравнившего мой провал с падением огромной статуи с пьедестала, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне, или гордиться. Конечно, я предпочел бы сравнение с Агамемноном или, скажем, с Кориоланом, героями, не выдержавшими веса собственного величия.

Я вижу сцену в уменьшенном масштабе: крошечную, со скрупулезно выписанными деталями, словно макет, с которыми так любят возиться театральные художники. Там-то я и застрял в своем пышном костюме предводителя, с открытым ртом, немой как рыба, а остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло как-то не так. В театре было душно, и я, в кирасе и мантии, ощущал себя закутанным в пеленки. Пот заливал лицо, казалось, приходится говорить сквозь мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион — ведь я, никто другой!» — произнес я роковые для меня слова и все вдруг сместилось, словно я раздвоился. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ: кажется, я одновременно нахожусь на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего страшнее для актера, чем ощущение пустоты. Мой мозг бешено вращался, словно пошедший вразнос мотор. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог произнести ни слова. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в обличии слуги Амфитриона Созия должен по сюжету жестоко насмехаться над моим потерявшим память героем, остолбенел и беспомощно смотрел на меня. А притаившаяся за кулисами напротив актриса, игравшая супругу Амфитриона Алкмену, судорожно шевеля губами, старалась подсказать текст. Она была симпатичной, слишком молодой для такой роли девушкой; с начала репетиций мы частенько предавались с ней легкому флирту, а теперь, в полутьме, ее щеки раздувались, словно жабры какого-то морского существа, я чувствовал неловкость не столько за себя, сколько за нее, несчастную девочку, которая в тот же день, чуть раньше, заливаясь слезами фальшивого экстаза, бросилась мне на шею; хотелось пробежать по сцене, нежно прижать палец к ее губам в немом заверении, что все идет нормально. Очевидно, увидев наконец, какие меня обуревают чувства, она уронила листки с текстом, не отрывая глаз, в которых читались неприкрытая жалость, нетерпение, презрение. Момент в гротескной форме так удачно выразил нынешнее состояние нашего так называемого романа, — мы застыли, молча, беспомощно глядя друг на друга, — что, несмотря на свои душевные терзания, я едва не расхохотался. Вместо этого, совершив над собой усилие, с куда большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул, как бы извиняясь, выражая ей признательность мученика, и отвернулся. Атмосфера в зале стала напряженной, как натянутая скрипичная струна. Повсюду слышалось покашливание, кто-то хихикнул. В партере я увидел побелевшее лицо Лидии, и, помню, подумал: «Слава Богу, этого не видит Касс». Я развернулся и тяжелой поступью, от которой подрагивали половицы, покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, я чувствовал, как он давит на мою голову, словно каменная плита подъемного моста. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. В закулисном мраке мелькали неясные силуэты. Кто-то позади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Мне оставалось пройти всего несколько ярдов, но я полностью потерял ориентацию, попытался бежать, чуть не упал, запутавшись в декорациях, и тогда сцену потряс трагический хохот богов.

Чтобы справиться с обрушившейся на меня болезнью самопотери, мне требовалась еще одна Дора. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате — эта весьма жесткая дама была вполне способна на такое — потерлась упругой грудью о мою спину, рассмеялась, обнажив крепкие зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я бы сразу исцелился. Так или иначе, со сценой мне пришлось расстаться. Как я мог показался зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, правда недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.

Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего заболевания, хотя, как мне кажется, больше из любопытства, чем в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в одном из клубов, я познакомился с коллегой, драматическим актером, у которого несколькими годами раньше во время выступления случился такой же коллапс. Теперь он часто и крепко напивался, так что мне пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния, с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Потом он неожиданно протрезвел (это случается у неудачливых пьянчуг, неизменно сбивая с толку их собеседников) и заявил, что я должен сходить к его старику — именно так он и выразился, причем таким звеняще-громким голосом, что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен обязательно посетить моего старика! Потом на картонной подставке написал адрес психотерапевта, который, по его уверениям, которые он подкрепил постукиванием по собственному носу, обладает потрясающей проницательностью. Я сразу же позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонную подставку, нашел телефонный номер и одним прозрачно-ясным апрельским вечером очутился за городом, среди листвы, рядом с безликим кирпичным домом, у двери без таблички. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено стучало, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что сейчас придется сыграть самого себя, а слов я не знаю.

Психотерапевт по имени Льюис или Луис — я так и не узнал, имя это или фамилия — оказался состарившимся молодым человеком с очень красивыми темно-карими безумными глазами. Он вяло пожал мне руку, провел по устланной ковром лестнице, что сразу же напомнило родной дом, и оставил одного в тесной комнатушке с затхлым воздухом, окна которой, прикрытые сетчатыми занавесками, выходили на двор, где стояли мусорные баки и гуляла одинокая кошка. Прошло минут пятнадцать. В доме царила похоронная атмосфера ожидания, словно вот-вот должно произойти некое ужасное событие. Полная тишина. Я представил себе Льюиса, закрывшегося где-нибудь поблизости с куда более несчастным бедолагой, почувствовал себя симулянтом, и мне захотелось немедленно сбежать. Но тут появился хозяин и проводил меня в комнату для консультаций на первом этаже, обстановку которой составляли темно-серый стол, два кресла и ковер овсяного оттенка. Я сразу же начал сбивчивую, граничащую с истерикой исповедь о том, каким обманутым чувствую себя. Он поднял изящную, безволосую руку, на секунду прикрыл глаза, покачал головой. Наверное, те же самые жалобы он слышал от всех, впервые посетивших его пациентов. Я не мог этого вынести и объяснил, что на самом деле не знаю толком, зачем здесь очутился, а когда он ответил, что тоже понятия не имеет, почему я пришел, удивился. Я даже не понял, что он шутит.

— Возможно, вы мне расскажете? — мягко предложил он, — и тогда мы оба поймем.

Я уже начал уставать, потому что подозревал: на самом деле он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор как растекшееся грязное пятно проник во все газеты. Я считал, что с его стороны дурной тон и нарушение профессиональной этики руководствоваться тем, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае, во время сеанса все остальное перестает существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина чувствуется как-то иначе — мир в себе. И конечно, опыт с Касс мне никак не помог. Действительно, у меня и мыслей о ней не возникло. Каждому своя печаль.

Мы расположились в креслах; нас как бдительный судья разделял стол. Смутно помню, что тогда рассказывал. В разговоре то и дело возникали неловкие паузы. Один раз, к моей досаде, хотя ничего неожиданного тут не было, на глаза навернулись слезы. Словами Льюис помог мне мало, хотя само его присутствие казалось странно красноречивым. Запомнились два эпизода нашей беседы. Я пожаловался, что несчастен и поспешно рассмеялся, уверенный, что сейчас услышу стандартное: «кто из нас счастлив?» но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел в полукруглое окно на распустившиеся почки каштана, и сказал: нет, нет, я считаю, что радость — естественное состояние человека. Конечно, мы не всегда способны различить, что хорошо, а что плохо, продолжал он, но я его почти не слушал: то, что он сказал, настолько поразило меня, что буквально лишило дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.

Второе, что запомнилось — его заявление о том, что меня просто-напросто раздавили, именно так он и выразился. Я подумал, что это звучит впечатляюще, даже мелодраматично, так ему и сказал. Он настаивал на своем — но не спорил, а только сидел молча, ощупывая меня холодным напряженным взглядом, и после минутного раздумья пришлось согласиться: да, я раздавлен, именно так себя и чувствую.

— Но что именно меня раздавило, вот вопрос? — спросил я скорее нетерпеливо, чем жалобно.

Естественно, ответа не последовало. Больше я к нему не ходил, и не потому, что был разочарован или обозлен на то, что он не сумел помочь, мне просто показалось, что больше ему нечего сказать. Полагаю, и он так думал, потому что прощаясь, пожал мне руку крепче обычного, а улыбка выражала понимание и грусть; так улыбается отец, провожая сына в большой мир. Когда вспоминаю о нем, меня охватывает тоска, едва ли не ощущение потери. Возможно, он действительно помог мне, хотя я этого и не понял. Тишина его приемной так умиротворяла. Я написал о нем Касс. Нечто вроде исповеди, неуклюже замаскированной натужным юмором, нечто вроде извинения, как будто я, ничтоже сумняшеся, уселся на дальнюю скамейку храма, куда она всегда стремилась. Касс не ответила. Я подписался: «Раздавленный».


Что мне делать с этой девочкой, с этой Лили? Она занимает мысли, но такое развлечение меня совсем не радует. Чувствую себя сатрапом-импотентом, которому слуги навязывают очередную ненужную жену. С ее присутствием в доме становится невозможно тесно. Она нарушила установившееся положение вещей. Мне вполне хватало призрачной женщины с ее еще более призрачным чадом, а тут еще эта вызывающе земная девица вторгается в мою жизнь. Я терплю ее, но чувствую себя так, словно в любое мгновение может произойти взрыв. В свой первый рабочий день Лили выскребла пол на кухне, вытащила все из холодильника и положила обратно, а из-за ее манипуляций с туалетом до сих пор плохо работает смыв. После таких трудов ее трудовой энтузиазм угас. Конечно, можно избавиться от нее, просто сказать Квирку, что она не нужна, я как-нибудь обойдусь своими силами, но что-то мне мешает. Возможно, я подсознательно жажду общения? Вообще-то Лили не очень разговорчива. Постоянно ноет, как будто сидит здесь под домашним арестом. Если она так недовольна, почему не уходит? Я плачу ей жалкие гроши, только на карманные расходы, стало быть, здесь нет никакой выгоды ни для нее, ни для Квирка. Тогда почему он мне ее навязал? Возможно, чувствует вину за то, что многие годы дом оставался без присмотра, хотя боюсь, угрызения совести не особенно тревожат таких, как он. Лили остается допоздна; развалившись в кресле в гостиной, читает глянцевые журналы, или сидит у окна, подперев щеку кулачком, лениво следя за редкими прохожими. Когда начинает темнеть, за ней является Квирк: подкатывает к двери на велосипеде, виляя передним колесом, затем смиренно, как бедный родственник, проходит в холл. Я замечаю, как тяжело он кладет ей руку на плечо, а она делает вид, что хочет освободиться. Не знаю, куда они уходят на закате — бесцельно уплывают в темноту, словно в никуда. Я смотрю вслед яркому огоньку велосипеда, постепенно гаснущему в сумерках вечера. Что они делают, когда покидают дом? Однажды я спросил Лили о матери, и лицо ее сразу окаменело.

— Умерла, — глухо произнесла она и отвернулась.

Ей всегда скучно; скука — ее образ жизни, среда обитания. Она беззаветно отдается безделью, почти чувственно наслаждается им. Лень ее идеал… Занимаясь какой-нибудь рутинной работой — подметая пол, протирая подоконник — вдруг медленно останавливается, руки ее падают, щеки словно обвисают, расслабляются и набухают губы. В такие минуты неподвижности и самозабвения она излучает внеземную ауру, поток отрицательных импульсов. И конечно, напоминает мне Касс; в каждой девочке я вижу свою собственную. Нет более несхожих созданий, чем эта томная неряха и моя вечно беспокойная дочь, и все же есть в них какое-то сходство, причем очень важное. Какое? Застывший, бессмысленный взгляд, медленно моргающие веки, натужная попытка сосредоточиться; именно так выглядела Касс в возрасте Лили, когда оглядывалась на меня, если я пытался вывести ее из ступора. Но есть что-то еще, что-то более существенное, заставляющее меня терпеть вторжение в мое одиночество.

Не понимаю, чем Лили заполняет свой день. Я стараюсь следить за каждым ее движением. Замираю и подслушиваю, затаив дыхание, но уже не чувствуя то радостное нетерпение, с которым я, только приехав сюда, ждал появления моих привидений. Она может часами вести себя тихо как мышка, и вдруг, стоит чуть ослабить бдительность, из транзистора (она повсюду таскает его, словно талисман) загромыхает музыка; или хлопнет дверь спальни, и ее каблучки простучат ураганную дробь по ступенькам, как будто мойщик окон сорвался со стремянки. Случалось мне видеть, как она репетирует свои танцы, подпрыгивая, покачиваясь в такт звенящему ритму, подпевая своим гнусавым фальцетом. Заметив меня, сразу сбрасывает наушники и отворачивается, смотрит мне под ноги, будто я сотворил с ней что-то непотребное. Она рыщет по всему дому, как я в детстве. Побывала на чердаке — надеюсь, не встретила там тень отца — и, конечно же, в моей комнате. Интересно, какие тайны ей откроются? Заспиртованных лягушек там больше нет. Нет и моей коллекции порнографии, я выбросил ее в порыве самоотвращения — и, по-моему, раз и навсегда излечился от любострастия.

Она изобретательна. Завела альбомчик в одной из старых расчетных книжек моей матери, и приклеивает фотографии своих поп-кумиров поверх колонок с карандашными расчетами клейстером собственного изготовления, из-за чего пришлось попросить Квирка прочистить раковину на кухне. По-моему, за это он ее ударил, потому что на следующий день она явилась с синевато-желтым кровоподтеком на скуле. Сказать ему, или не стоит? Естественно, сплетничать о ней я больше не буду. Пару дней она вела себя тихо, но вчера вдруг стены сотряслись так, будто грохнулся шкаф. Я вскочил с кресла и вприпрыжку понесся наверх, ожидая самого худшего. Лили стояла в середине комнаты матушки, заложив руки за спину, и ковыряла носком сандалии в воображаемой щели в линолеуме.

— Какой такой шум? — удивилась она, бросив на меня взгляд, полный оскорбленной невинности.

Вот уж действительно. В комнате ничего не изменилось, хотя стоял сильный запах старого дерева, а в лучах солнца мельтешили пылинки. Если так и дальше пойдут дела, она весь дом разнесет.

Кажется, она ест одни картофельные чипсы и шоколадные батончики. Разнообразие вкусов и начинок сладостей просто поражает. Обертки от них, разорванные и скрученные, как осколки снарядов, разбросаны по всему дому; я нахожу их, читаю надписи и изумляюсь изобретательности кондитеров. Получается, что шоколад — вовсе не обычный шоколад, а смесь непроизносимых химикатов. Как же все это прошло мимо меня: негритянская музыка, синтетическая пища, грубая обувь, крохотные юбки кислотных расцветок, прически, макияж в стиле «вамп», серовато-синие оттенки помады и лак для ногтей, блестящий и густой, как свернувшаяся кровь? Неужели Касс была другой? Я совсем не помню ее отрочества. Скорее всего, мой буйный ребенок сразу, без промежуточной стадии, превратился в непостижимую молодую женщину, и остается ей до сих пор. Второй акт ее драмы, переполненный консультантами, психотерапевтами, экстрасенсами — все шарлатаны, скажу вам, — я подавил сам. Она прошла через их опеку, как лунатик по крышам и карнизам, не обращая внимания на протянутые с чердаков руки помощи. Несмотря на все мои подозрения, разочарования, даже ярость — как мой ребенок может не быть нормальным? — втайне я всегда восхищался ее энергией, упорством и неослабевающей волей. У меня самого на сцене, к сожалению редко, случались моменты неотразимого желания переступить через грань.

Позже я заметил, что безразличие, с которым встретила меня Лили, потихоньку тает. Она даже предприняла робкую попытку того, что при других обстоятельствах я назвал бы общением. Она задает короткие вопросы и ждет длинных ответов. Что мне сказать? Я не владею языком ее маленькой страны, ее Лиляндии. Похоже, она вычитала сведения обо мне в справочнике в городской библиотеке. Я польщен: девочки со вкусами и пристрастиями Лили просто так по книжным полкам не шарят. Признаваясь мне в своих изысканиях, она покраснела — Лили покраснела, надо же! — а потом явно разозлилась на себя, нахмурилась, закусила губу и сильно дернула за собственные волосы. Ее изумляет количество спектаклей, в которых мне довелось играть; я отвечаю, что очень стар, начал выступать очень рано, и от этих милых банальностей у нее кривятся губы. Как-то спросила, дают ли вместе с наградами, которые я получил, как указано в справочнике «Кто есть кто», какие-то деньги, и услышав мой грустный ответ: нет, только никчемные статуэтки, была сильно разочарована. Тем не менее, очевидно, она начала меня принимать за человека, хоть чего-то добившегося в жизни. Ее интерес к знаменитости заметно упал, ведь ни один мало-мальски известный деятель не приехал бы жить в эту дыру, как она неизменно называет свой родной городок, да и мой тоже. Я спросил, ходила она когда-нибудь в театр, и ее глаза сузились.

— Я хожу в кино, — гордо заявила она.

— Я тоже, Лили, — отозвался я. — Я тоже.

Она любит триллеры и фильмы ужасов. А как насчет мелодрам? Она хмыкнула в ответ, поднесла два пальца ко рту и скривилась, как будто ее сейчас стошнит. Кровожадное дитя. Вплоть до самых мелких утомительных подробностей пересказала мне содержание любимого фильма «Кровные узы», и хотя я скорее всего видел его сквозь слезы во время очередного тайного похода в кино — за те три-четыре месяца я, наверное, не упустил ни одного фильма — так и не понял, о какой ленте она говорит, все оказалось ужасно запутано, как в унылой трагедии с грудой трупов. В конце героиня тонет.

Она ужасно разочарована, что я никогда не снимался в кино. Я рассказал ей о своих триумфах, о гастролях, о Гамлете в Эльсиноре, о Макбете в Бухаресте, о нашумевшем Эдипе в Сагесте… О да, я мог бы стать великой звездой, если бы не боялся в глубине души огромного мира за пределами наших берегов. Но что это все для нее по сравнению с главной ролью в кинофильме? Я показал ей, как хромал в Ричарде Третьем в Онтарио; я очень гордился той ролью, однако она меня высмеяла. Сказала, что я больше похож на Квазимодо. Думаю, в общем она находит меня забавным: мои позы, актерская декламация, ужимки и гримасы годятся на то, чтобы рассмешить. Она не отрывает от меня широко раскрытых глаз: ждет какой-нибудь новой дивной глупости. Касс так же смотрела на меня, когда была маленькой. Возможно, стоило чаще браться за комедийные роли? Я мог бы стать…

* * *

Ну вот. Я сделал важное открытие. Не знаю, что об этом думать, как поступить. Очевидно, сейчас следует злиться, но я не могу, и честно говоря, чувствую себя по-дурацки. Я бы еще очень долго ни о чем не догадывался, не вздумай я проследить за Квирком, когда увидел его в городе сегодня. Всегда любил тайком следить за людьми. Я преследую прохожих, выбираю наугад прямо на улице и становлюсь их тенью, то есть делал так раньше, до того, как газеты потеряли ко мне интерес и стали называть отшельником. Это вполне невинный порок и прекрасное развлечение — у особей человеческого рода слабо развита чуткость, став объектом наблюдения, они редко замечают, что кто-то неизвестный проявляет к ним интерес. Сам не знаю, что надеялся обнаружить, вглядываясь в чужие жизни. Обычно я говорил себе, что собираю характерные особенности, — походку, позу, особую манеру держать газету или носить шляпу, — что-то из реальной жизни, чтобы перенести на сцену и придать достоверность своим персонажам. Но дело не в этом, точнее, не только в этом. Кроме всего прочего, такой вещи, как достоверность, не существует. Поймите меня правильно, я не подглядываю в замочную скважину, обливаясь холодным потом. За такими радостями я не гонюсь. Когда мы с Лидией поженились, пришлось жить в похожей на пещеру квартирке на третьем этаже ветхого дома в георгианском стиле, где ванная находилась наверху, там было маленькое окошко, в которое, если хорошенько изогнуться, можно увидеть спальню соседней квартиры, и по утрам в ясную погоду я часто подсматривал за обнаженной девушкой, готовящейся встретить новый день. Всю весну и лето я ежедневно занимался этим, упершись в унитаз дрожащим коленом, по-черепашьи вытянув и выгнув шею. Я был античным пастушком, а она — прихорашивающейся нимфой. Ее нельзя назвать красавицей: рыжая, насколько я помню, грузноватая, и болезненно бледная. И все же она влекла меня. Девушка не знала, что за ней подсматривают, и поэтому — как бы лучше выразиться? — вела себя естественно. Никогда прежде не видел подобной натуральной грации. Все ее действия — расчесывание волос, натягивание трусиков, застегивание лифчика — отличались такой выверенностью движений, что их уже не назовешь обычной ловкостью. Это было искусство, одновременно примитивное и изощренное. Ничего лишнего: ни единого взмаха руки или наклона плеча, ничего напоказ. Сама того не ощущая, она достигала апофеоза грациозности, полностью погружаясь в себя с началом каждого дня. Неподражаемая красота ее движений казалась недосягаемой. Потрать я целую жизнь на бесконечные репетиции, все равно не достиг бы бессознательного изящества простейших движений юной девушки. Конечно же, дело в том, что она не задумывалась и не отдавала себе отчета, что делает. Заметь она мой жадный взгляд из ванной, сразу закрылась бы с изяществом раскладушки или, того хуже, устроила пародию на стриптиз. Пребывая в неведении, она оставалась просто голой, но узнав, что я подглядываю, сразу начала бы держаться по-другому. Меня особенно поразила ее полнейшая апатия. Лицо ее не выражало буквально ничего, это была почти безжизненная маска, и столкнувшись с ней на улице — а я уверен, что мы не раз встречались, — я не узнал бы ее.

Возможно, меня привлекает именно такая способность абстрагироваться от окружающего, полная пассивность. Если наблюдать за тем, кто этого не сознает, замечаешь особое состояние, которое находится вне его «я» или скрывается за ним, и которое мы уже не соотносим с чем-то человеческим; словно ты уловил непознанную часть собственного естества. Те, кого я высматривал на улицах, вовсе не были особо мерзкими на вид, калеками, карликами, инвалидами, хромыми или косыми; а уж если я и выбирал такого, меня притягивало не уродство, а именно то общее и обычное, что имеется у нас всех. В моем понимании красота не считается достоинством, а уродство недостатком. В любом случае, эти категории не применяются: мои испытующий взгляд не делает эстетических различий. В тот момент я бесстрастный знаток, подобно хирургу, для которого молодая грудь девицы и старческие соски одинаково интересны и безразличны одновременно. Я не выберу и слепого, как вы могли бы ожидать от такого робкого преследователя, как я, ибо он человек чуткий и осторожный. Направив невидящий взгляд прямо перед собой или опустив голову, слепец всегда более напряжен, чем зрячий — более восприимчив, я бы сказал, ни на секунду не расслабляется на своем пути по непознаваемому, полному опасностей миру.

Излюбленными моими жертвами были бездомные бродяги и пьянчужки, неизбежные спутники любого процветающего общества. Я знал их всех: толстого парня со пронзительно-трагическим взглядом аскета, в вязаной трехцветной шапочке, с постоянно вытянутой, словно за подаянием, левой рукой, шатающихся алкоголиков с босыми, покрытыми коростой ногами, подружек поденщиков, спившихся чудаков, сыплющих ругательства вперемешку с латинскими изречениями. Настоящий уличный театр, а они — бродячие актеры. Меня ужасно занимал яркий контраст между тем, что они представляли из себя раньше и во что превратились сейчас. Я видел в них то младенцев в чьих-то заботливых руках, то карапузов, делающих первые неуверенные шаги в шумном городском доме или маленькой усадьбе под надзором любящих глаз. Ведь и они были юными в том далеком прошлом, которое теперь стало недостижимо-чужим, и представляется им сияющим рассветом мироздания.

Вторая причина, по которой я выбирал для своих наблюдений отбросы общества, состоит в том, что подобные изгои не могли ускользнуть от меня, например, скрыться в модном салоне или остановиться у ворот роскошного коттеджа, хмуро нащупывая в кармане ключ. Ну а мы, — мои жертвы и я, — свободно бороздили просторы улиц. Часами я следовал за ними, — у актера, особенно в начале карьеры, масса свободного времени, — вдоль сонных мостовых, по зловеще аккуратным ухоженным паркам, а тем временем день становился шумным от воплей спешивших домой школьников, голубые полосы неба над головой приобретали темно-перламутровый оттенок, машины теснились на шоссе, словно мычащее, блеющее стадо. К острому удовольствию, которое приносит мое тайное хобби, примешивается некое тоскливое чувство, вызванное тем, что я назвал «принципом неуверенности». Понимаете, когда я незаметно наблюдаю за людьми, между нами возникает странная близость, в каком-то смысле они принадлежат мне, но стоит выдать себя, и то, что мне в них так дорого, — свобода, чудесная непосредственность, — мгновенно исчезает. Любуйся, но не трогай.

Как-то раз один из преследуемых вдруг обернулся, и мы столкнулись лицом к лицу. Я испытал настоящий шок. Он был пьяницей, грубым, сильным парнем примерно моего возраста с рыжей щетиной на нижней челюсти и скорбным взглядом святого, мученика, жаждущего венца. Стоял сырой мартовский день, но я неотступно шел за ним. Его тянуло к причалам, не знаю уж почему, тем более, что там дует пронизывающий ветер с реки. Я, подняв воротник, крался за ним, а он шел вальяжно, чуть покачиваясь, подставив ветру распахнутую грудь, фалды его пиджака развевались — возможно, такие субъекты приобретают нечувствительность к холоду? Из кармана пиджака торчала пузатая бутылка, по горлышко завернутая в коричневый пакет. Через каждые двенадцать шагов он останавливался, театральным жестом извлекал бутылку и, покачиваясь на каблуках, надолго присасывался к ней; кадык его мерно двигался вверх-вниз, словно происходил некий странный акт совокупления. Кажется, такие мощные дозы спиртного не оказывали на него никакого действия, разве что походка становилась более неуверенной. Мы бродили уже не меньше получаса, шли от одного причала к другому — похоже, он придерживался какого-то собственного ритуала — и я, осознав, что объект наблюдения просто кружит по городу, собирался уже оставить его в покое, как вдруг, когда я нагонял его на одном из мостов, он резко повернулся, и мы столкнулись лицом к лицу. Он замер, ухватившись за перила, приподнял голову, стиснул губы и мерил меня вызывающим взглядом. Я, охваченный суетливым волнением, как напроказивший школьник, принялся лихорадочно перебирать в уме пути отступления. Дорога была достаточно широкой, я мог просто обойти его, но не стал. Он продолжал сверлить меня тяжелым, вопросительно-властным взглядом. Чего он от меня хотел? Я чувствовал, что по-настоящему опозорился, да, именно так, другого слова не подберешь, став жертвой собственной жертвы. Правда, меня охватило возбуждение, и, как это ни странно, я даже почувствовал себя польщенным, словно исследователь-зоолог, удостоившийся внимания опасного зверя. Порыв ветра заставил полу его пиджака захлопать, как флаг, он зябко поежился. Прохожие поглядывали на нас с любопытством и неодобрением, недоумевая, что между нами общего. Я неловко залез в карман и протянул ему банкноту. Он взглянул на нее с удивлением и, как мне показалось, даже с некоторой обидой. Я настаивал и насильно вложил деньги в его горячую запятнанную ладонь. Настороженность сменилась снисходительной миной: он широко улыбнулся и окинул меня взглядом человека, под власть которого попал по собственной глупости соперник. Я мог бы заговорить с ним, но о чем? Я шагнул в сторону, обошел его и поспешил дальше по мосту, не смея обернуться. Кажется, он что-то произнес мне вслед, но я не остановился. Сердце колотилось как бешеное. Перейдя мост, убавил шаг. Признаюсь, меня сильно потряс этот случай. Несмотря на дикарскую внешность парня, в нашей встрече присутствовало что-то трогательное, что-то яростно отвергаемое сознанием. Были нарушены правила, пересечена граница, разрушена стена. Меня вынудили испытать нечто обыденно-человеческое. Смущенный, я не знал, что подумать. Перед глазами, одна за другой, возникали яркие картинки неиспользованных возможностей. Я пожалел, что не спросил, как зовут того парня и не представился сам. Суждено ли нам когда-нибудь встретиться, с удивившей меня самого болью спрашивал я себя. Что бы случилось, окажись он на моем пути в другом месте, на каком-то другом мосту, брось он мне открытый вызов?

Так или иначе, сегодня, когда я звонил Лидии из телефонной будки, заметил Квирка, выходящего из конторы, в которой он работал, хотя слово «работа» никак не подходит для избранного им способа добывания денег. С угрюмой миной человека, выполняющего свой долг, он нес под мышкой несколько больших коричневых конвертов.

— А вот и Квирк, — произнес я в трубку, повинуясь неизменно раздражавшей Лидию привычке то и дело допускать в разговоре неуместные отступления. Первая наша беседа после того, как я отключил домашний телефон, вызвала странное чувство. Мы так отдалились друг от друга, словно она сейчас сидела на темной стороны Луны, но что еще поразительней, казалось, я слышу не жену, а ее голос, записанный на пленку, или даже имитацию. Неужели я настолько глубоко ушел в себя, что все живое представляется мне неестественным? В будке разило мочой и растоптанными окурками, а солнце немилосердно жарило сквозь стекло. Я звонил, чтобы узнать, где сейчас Касс. Конечно, пора уже думать о моей девочке, как о взрослой женщине, — ведь ей двадцать два, или двадцать три? не помню точно, — но до сих пор я не чувствую себя спокойно, пока не узнаю, где она. Какое тут спокойствие: в последний раз, когда я справлялся о Касс, она занималась каким-то непонятным, подозрительным, если не сказать безрассудным исследованием в одном местечке с труднопроизносимым названием в Нидерландах, а теперь, кажется, перебралась в Италию.

— От нее был какой-то странный звонок, — сказала Лидия. Можно подумать, это первый странный звонок от Касс. Ну как там она, спросил я. Вот так мы с давних пор неизменно, каждый раз с неутихающей тревогой, справляемся о ее здоровье. Как там она? Лидия не ответила — как будто неопределенно пожала плечами. Мы помолчали еще секунду-другую, а потом я стал описывать походку Квирка, легкость, с которой он несет свое грузное тело, размашистый шаг, необычный для такого верзилы. Лидия вышла из себя; голос ее сел:

— За что ты так со мной? — она едва ли не плакала.

— Как именно? — отозвался я, и тут она повесила трубку. Я бросил в автомат монетки, начал вновь набирать ее номер, но остановился: что еще можно сказать? Квирк, конечно, не заметил за грязным стеклом будки мою сгорбленную, как у человека, лелеющего больной зуб, фигуру, и я решил пойти за ним. Нет, слово «решил», пожалуй, тут не подходит. Ни разу в жизни не ставил себе цель намеренно проследить за кем-либо. Просто через некоторое время сознаю, что охота уже началась, и впереди шагает намеченная… чуть было опять не сказал «жертва»… Ну вот, передо мной уже маячит его спина. Утро, теплый ветер, яркий солнечный свет. Квирк шел по тенистой стороне улицы, и когда он нырнул в здание почты, я едва не потерял его, но как можно упустить такую характерную сутулую широкую спину, ноги в серых нечищеных ботинках и белых носках не первой свежести! Некоторое время я слонялся у витрины аптеки напротив почты, поджидая его. Из своего долгого опыта преследователя я знал, как сложно сосредоточиться на отражении в витрине, не отвлекаясь на созерцание выставленного в ней товара, который выглядит еще более ненастоящим, чем зыбкий мир, отображенный стеклом. Засмотревшись на плакаты с купающимися красотками, рекламирующие кремы для загара, и сверкающую россыпь хирургических инструментов, предназначенных, судя по виду, для кастрации телят, я чуть не прозевал Квирка. Освободившись от своей ноши, он двигался куда быстрее и вскоре свернул к причалам. Я поспешно пересек улицу, заставив уступить мне дорогу какого-то рассыльного-велосипедиста, — судорожно вывернув руль, он выругался мне вслед, — но за углом Квирка уже не оказалось. Я остановился и, прищурившись, стал осматриваться, пытаясь обнаружить его фигуру на фоне трех ржавеющих траулеров, бронзовой статуи, с фальшивым пафосом простирающей руку к морю, и суетящихся чаек. Когда объект преследования вот так неожиданно исчезает, самые обычные вещи воспринимаются как что-то зловещее. Мир раскалывается, кажется очевидной связь между холмом и волшебным городом, которая помогла, по преданию, одному древнему китайцу найти этот город. Так я обнаружил паб, вклинившийся между рыбной лавкой и воротами авторемонтной мастерской.

Он был построен в старом стиле, выделялся лакированной дверью табачного оттенка, причудливыми резными подоконниками, обработанными так, чтобы показать фактуру дерева, и, чтобы придать им дополнительный объем, подкрашенными сепией. Чувствовалось, что Квирк здесь частый гость. Я вошел, запнувшись об истертый порог. Внутри пусто, за стойкой бара тоже никого не оказалось. В пепельнице лежала очевидно забытая в спешке каким-то таинственным незнакомцем сигарета, испуская в воздух, словно перья, голубоватые струйки дыма. На полке невнятно бормотал старомодный радиоприемник. К обычным ароматам паба примешивались запахи машинного масла и селедочного рассола, идущие, как видно, от соседей. Где-то в темном углу раздался шум спускаемой в унитаз воды, со скрипом отворилась хлипкая дверь, а потом появился Квирк, на ходу застегивая ремень брюк и проверяя пальцем, все ли в порядке с ширинкой. Я торопливо отвернулся, но он, даже не взглянув в мою сторону, с отсутствующим видом поспешил на улицу, щурясь от света.

Для меня так и осталось тайной, кто из хозяев этого мира оставил на стойке бара дымящуюся сигарету.

За ту минуту, что я провел в пабе, погода успела испортиться. С моря на город, предвещая непогоду, надвигалось огромное стадо серых с серебристой каймой облаков. Квирк миновал дощатый причал и шел неуверенный походкой, будто ослепший от слез горемыка. Возможно, пьян, мелькнула у меня мысль. Хотя он так недолго пробыл в пабе, что вряд ли успел набраться. Однако я не мог отделаться от впечатления, что его что-то выбило из колеи. И тут же сознание затянуло в водоворот образов, которые я накануне увидел во сне. Я совсем забыл о нем, а теперь неожиданно он напомнил о себе. В том сне я был опытным палачом, виртуозно владевшим искусством причинять боль, которого люди разного сорта — тираны, соглядатаи, главари разбойников — нанимали после того, как их собственные усилия и старания приспешников ни к чему не приводили, и приходилось использовать мои уникальные способности. Моей новой жертвой оказался весьма неординарный мужчина: решительный, уверенный в себе статный бородач, наподобие тех безупречных героев, которых я играл в последние годы, когда посчитали, что мой образ обрел седовласую величественность. Понятия не имею, кто он, чем занимался. Наверное, одно из правил настоящего профессионала — ничего не знать о преступлениях человека, на котором предстоит продемонстрировать свое неотразимое искусство. Не слишком отчетливо помню, в чем состоял мой метод, но я не применял какие-либо инструменты вроде клещей, игл или каленого железа, используя в качестве орудия пытки лишь собственные руки. Я особым способом хватал жертву и сжимал ее до тех пор, пока кости не начинали выгибаться, а внутренности деформироваться. Рано или поздно я подавлял любое сопротивление; никто не мог противостоять моей неодолимой силе. За исключением того бородача, который победил тем, что просто игнорировал меня, не признавал моего превосходства. Да, он не избежал мучительной агонии, ведь я подверг его самой жестокой пытке, настоящему шедевру боли, он извивался, дрожал и до скрипа сжимал зубы, но получалось, что страдания шли не извне, а от него самого: ему приходилось бороться с собой, а не со мной, со своей безжалостной силой, энергией, волей. Я словно и не участвовал в этом. Я ощущал жар его воспаленной плоти и зловонный запах страданий. Он судорожно отпрянул, подняв лицо к закопченным сводам подземелья, освещенным неверным, мерцающим сиянием; он кричал, стонал, пот капал с бороды, из глаз текла кровь. Никогда еще я не испытывал во сне такого острого чувства эротической близости, что возникает между палачом и жертвой; никогда так не абстрагировался от причиняемой боли. Меня там не было — не было для него, а потому, несмотря на весь яростный напор и, если хотите, страстность, которые обозначали мое присутствие в самом эпицентре его мук, я сам каким-то образом воспринимал себя как отсутствующего.

Увлекшись воспоминаниями об этом сне, со всей его жестокостью и мистическим великолепием, я едва не упустил Квирка еще раз: когда мы оказались на окраине города, он неожиданно нырнул в какой-то узкий, обрамленный высокими белыми стенами, увитыми поверху плющом, переулок. Я знал, куда ведет этот путь, и позволил Квирку отойти подальше, так что если бы он внезапно обернулся, а я не сумел найти где спрятаться, с такого расстояния все равно бы не узнал меня. Он ускорил шаг, продолжая поглядывать на небо, которое угрожающе заволакивали тучи. Сидящая возле задней калитки сада собака неожиданно залаяла на него, Квирк попытался ее пнуть и потерпел неудачу. Наконец извилистый переулок уперся в некое подобие поросшей лишайником беседки, укрывшейся под сенью двух буков, снабженной древним позеленевшим насосом, со старинной каменной поилкой для лошадей. Здесь Квирк остановился, несколько раз качнул рукояткой насоса, склонился над бассейном, подставил ладонь и утолил жажду. Я тоже замер, не отрывая глаз, прислушиваясь к плеску воды и шепоту ветра в листве деревьев. Теперь уже неважно, заметит что-нибудь Квирк или нет, пусть даже обернется и узнает меня, все равно мы продолжим идти: он впереди, а я с необъяснимым яростным упорством преследуя его. Но Квирк не оглянулся, постоял немного под сенью деревьев и возобновил свой путь. Я повторял его действия; остановился там же, где он, так же нагнулся, так же поработал рукояткой насоса, так же набрал воду в ладонь и сделал глубокий глоток, — влага в бассейне отдавала землей и ржавым железом. Над головой зловещим шепотом переговаривались деревья. Я походил на странствующего богомольца возле священной рощи. Неожиданно пошел дождь; услышав, как он хлещет, я обернулся, увидел плотную стену воды, она надвигалась все ближе, колыхаясь, словно раздуваемый ветром занавес, и вот на лицо обрушился холодный, яростный стеклянный водопад. Квирк перешел на легкий галоп, торопливо подняв воротник куртки. Я услышал, как он выругался. Поспешил за ним. Мне нравится дождь: в неистовстве ливня чувствуется что-то торжествующее. Крупные капли колотили по листьям буков и плясали на дороге. Раздался треск, потом удар грома, словно что-то огромное лопнуло в небе. Квирк, пригнув облепленную мокрыми волосами голову, припустил со всех ног, стараясь быстрее добежать до конца переулка, высоко вскидывая ноги и лавируя между лужами, словно большая неуклюжая птица. Мы очутились на площади. Теперь нас разделяло какая-то дюжина шагов. Квирк прижимался к монастырской стене, придерживая куртку у шеи. Наконец остановился возле моего дома, открыл ключом дверь, прошмыгнул в холл и исчез.

Я не удивился. С самого начала что-то подсказывало мне, куда именно лежит наш путь. Казалось логичным, что Квирк приведет меня сюда. Дрожа от сырости, я стоял, не зная, что произойдет дальше. Дождь стучал по листве вишневых деревьев; сколько же у них терпения и стойкости, подумал я. На мгновение мне привиделось, что мир вокруг в немой покорности корчится в предсмертных муках. Я наклонился, и капли дождя застучали по спине. Позади, сначала тихо и неуверенно, потом все четче и яснее зазвучала дробь копыт: я поднял голову, обернулся и увидел юношу верхом на черно-белой неоседланной лошади. Он направлялся ко мне. Сквозь плотную завесу дождя сначала удалось разглядеть лишь контур скакуна и наездника, слившихся в одну неясную фигуру. Она могла принадлежать и фавну, и кентавру, но все же я увидел юношу верхом на лошади. Он был босой, в грязной шерстяной фуфайке, коротких штанах, восседал на унылой кляче с провисшей спиной и раздутым животом. Приблизившись, бедняжка покосилась на меня настороженным оценивающим глазом. Казалось, юноша совсем на намок, словно его защищал невидимый стеклянный щит. Поравнявшись со мной, наездник натянул веревку, которая служила ему поводьями, и лошадь перешла на неровный шаг. Я хотел заговорить с ним, но не знал, что сказать и промолчал. Юноша то ли улыбнулся мне, то ли, непонятно почему, скорчил гримасу. У него было изможденное бледное лицо и рыжие волосы. Я обратил внимание на старомодный ремень: в его возрасте я сам носил такой же пояс из красных и белых гибких полос с серебряной пряжкой в виде змеи. Я думал, что он заговорит со мной, но он молчал, кривя рот в своей улыбке-гримасе. Потом щелкнул языком, тронул пятками бока лошади, и они направились в переулок, откуда я только что вышел. Я последовал за ними. Ливень стихал. Лошадиная шкура пахла мокрой мешковиной. Возле боковой калитки сада юноша остановился и опираясь на круп лошади, оглянулся, бросив на меня безучастный взгляд. Что произошло в момент нашего бессловесного общения? Я жаждал какого-то знака свыше. Через несколько секунд он отвернулся, дернул за поводья и лошадь, словно заводная, двинулась вперед по кривому переулку. Они неторопливо удалялись, пока не скрылись из виду. Я навсегда запомнил этого странного юношу и его пеструю кобылу, скрывшихся за пеленой летнего дождя.

Я внимательно оглядел калитку. Это был так называемый черный выход, деревянная дверца, почерневшая и трухлявая сверху донизу. Она держалась на двух ржавых петлях, вмурованных в побеленную стену, и ржавой задвижке. В детстве, после школы, я часто проходил в дом таким путем. Я подергал задвижку. Поначалу она не поддавался, но, наконец, уступив моим усилиям, толстый, с мой большой палец, цилиндр заскрипел и повернулся. За калиткой простирались запущенные спутанные заросли ежевики, сквозь которые придется продираться. Дождь прекратился, стыдливо выглянуло солнце. Я притворил за собой калитку и постоял, оглядывая сад. Сорняки кое-где доходили мне до плеча. Мокрые розовые кусты обвисли, роняя на землю капли, а от измятой травы поднимался туман; листья лопухов, размером с лопату, сверкали бриллиантовой россыпью брызг. Дождь пробудил улиток, и теперь они были повсюду: ползали в траве, покачивались на листьях шиповника. Я направился к дому; задняя часть его покосилась, словно от ужаса перед растительным нашествием. Крапива жалила меня, мокрая паутина вуалью накрывала лицо. Запах умытых дождем сорняков сразу напомнил детство. Солнце пекло все сильнее, мокрая рубашка прилипала к спине. Я чувствовал себя героем старой саги, который, после долгих странствий, уже без шлема, уставший и израненный, шагает по опасной дороге. Дом следил за мною пустыми неузнающими глазами, не подавая признаков жизни. Я вошел во двор. Повсюду валялись ржавеющая кухонная утварь: стиральная доска и каток для глажки белья, старый холодильник, бесстыдно обнаживший непривлекательные белые внутренности, сковородка с каким-то пригоревшим куском. Я чувствовал себя чужаком, который с тревожным ожиданием осматривает незнакомое место.

Через забранное решеткой подвальное окно я разглядел Квирка, вернее, его голову. Жуткое зрелище — большая круглая голова на уровне земли, словно ее владельца зарыли по шею внутри клетки. Поначалу я не понял, чем он занят. Квирк то наклонялся, то резко выпрямлялся и, казалось, увещевает кого-то ровным бесстрастным голосом, словно читает лекцию. Я шагнул вперед, чтобы получше рассмотреть его, и увидел, что он сидит за столом перед тарелкой с едой и методично работает ножом и вилкой. Теперь солнце припекало мне шею, кожу саднило от царапин, полученных в зарослях шиповника, и ожогов крапивы, а густой мрак подвала, в котором расположился Квирк, показался таким маняще-прохладным. Я направился к высокой узкой двери, похожей на часового в будке. Ее много раз покрывали черной краской; два зарешеченных окошка наверху располагались так высоко, что, казалось, дверь с недоверием и угрозой рассматривает меня. Я попробовал повернуть ручку, и она сразу же приветливо распахнулась. Я осторожно перешагнул порог, весь во власти недобрых предчувствий, как жена Синей Бороды. И тут же дверь за спиной как живая тихонько охнула и закрылась.

Я очутился на кухне. Такое чувство, будто никогда здесь раньше не бывал. Или бывал, но в другом измерении. Естественно, мне стало не по себе! Все казалось изменившимся. Словно заходишь за кулисы и видишь оборотную сторону декораций: каждая деталь знакома, но выглядит не так, как должна. Где же мои меловые отметки? Я оказался во власти того особого холодного возбуждения, которое накатывает во сне, которому нельзя сопротивляться, которое полностью овладевает тобой, отнимает все силы. Если бы я мог так же неслышно скользить по жизни и видеть всю ее оборотную сторону! Дверь в буфетную, расположенную в подвале, закрыта, из-за нее слышится постукивание ножа и вилки, которыми орудует Квирк. Стараясь не шуметь, я направился к холлу. Блеск линолеума на мгновение воскресил воспоминания о сельской дороге, по которой я шел давным-давно дождливым и ветреным апрельским вечером: птицы кувыркались в воздушных потоках, а на черной полоске пути блестело отражение светло-голубого разрыва в хмуром полотнище неба. Вот и холл: засыхающий в медном горшке папоротник, разбитое стекло фрамуги, к вешалке для шляп прислонен с каждым разом все больше напоминавший человека велосипед Квирка. Вот лестница, освещенная ярким снопом солнечного света, бьющим из окна. Я стоял, прислушиваясь, и, казалось, тишина тоже прислушивается ко мне. Ступил на лестницу, ощущая ладонью неприятную клейкость перил, словно предлагавших мне сомнительную близость. Зашел в комнату матери и присел на край кровати. Здесь царил какой-то зловещий дух, как будто что-то сгнило и превратилось в тончайшую пыль. Белье на кровати оказалось смятым, а подушка хранила впадинку от затылка. Через окно я любовался дальними голубыми холмами, мерцавшими в очищенном ливнем воздухе. Долгие минуты я так и сидел, прислушиваясь к малейшим отзвукам дня, словно к отголоскам неведомой битвы, не думая, а лишь чуть прикасаясь мыслью к происходящему, осторожно, словно ощупывая края разверстой раны.

Касс неизменно проявляла доброту и внимание к матушке. Это меня всегда удивляло. Между ними установилась некая тайная связь, и я раздражался, чувствуя себя лишним, непосвященным. В чем-то они похожи. То, что у матери было расстройством, у Касс трансформировалось в полнейшую апатию и отрешенность. Так работает черная магия процесса смены поколений, развивая, усложняя наследственные черты, превращая в итоге предрасположенность в полноценный недуг. Касс иногда проводила у постели умирающей целые часы, казалось, ее не тревожили ни вонь, ни ее неизбежные причины, ни непробиваемое молчание. Они общались без слов. Один раз я даже застал ее спящей на груди матери. Я не стал ее будить. А мама едва ли не злобно смотрела на меня поверх головы девочки. Касс еще сильнее, чем я, страдала бессонницей. Сон казался ей чем-то вроде перехода к смерти. Даже годовалым ребенком она старалась бодрствовать, боясь не пробудиться утром. Я заходил к ней в комнату и видел, как она лежит в темноте с широко распахнутыми глазами, вся сжавшись. Как-то ночью, когда я…

Дверь приоткрылась, показалась голова Квирка. Он увидел меня и судорожно сглотнул.

— Я подумал, тут кто-то шумит. — Сероватый язык по-змеиному скользнул по губам.

Я вернулся в холл, уселся на диван, сложил руки на коленях. Наверху копошился Квирк. Я встал, прошел на кухню, склонился над раковиной, налил стакан воды, медленно выпил, с содроганием почувствовав как холодная жидкость обжигает грудь. Заглянул в буфетную. На столе все еще оставались следы трапезы Квирка. Сколько патетики в этой хлебной корке. Вот он шагает по холлу, останавливается в дверях за моей спиной.

— Вы ведь живете здесь, — произнес я. — Верно?

Я повернулся к нему, а он криво усмехнулся.

III

Здесь я должен, как всякий порядочный летописец, прервать повествование, дабы внести в свою хронику запись о знаменательном событии. Грядет солнечное затмение. Предсказывают, что луна полностью закроет солнце, хотя увидеть это смогут не все. Не повезет скандинавам, а также нашим заокеанским Антиподам. Но даже на сравнительно узкой полосе, которую закроет лунный плащ, ожидаются заметные различия. В наших широтах мы вправе ожидать примерно девяносто пять процентов почерневшего солнечного диска. Однако и другие, особенно попрошайки с улиц Бенареса, получат свой уникальный бонус: в полдень там почти на две с половиной минуты воцарится ночь, дольше, чем где-либо на земном шаре. В таких предсказаниях плохо одно — их неточность. В наши дни, когда существуют часы, использующие колебания одного-единственного атома, мы вправе ожидать большего, чем «примерно девяносто пять процентов» или «почти на две с половиной минуты» — почему такие вещи не измеряются в наносекундах? И все же люди возбуждены до предела. Десятки тысяч уже в пути, всей перелетной стаей спешат они облепить скалистые южные побережья, которые полностью покроет лунная тень. С каким удовольствием разделил бы я их энтузиазм; так хочется во что-то верить, по крайней мере, потрепетать немного в ожидании некого знаменательного явления, пусть даже это будет банальное природное явление. Я, конечно, считаю их восхитительной компанией пилигримов, родом из древней истории, влачащихся по пыльным дорогам с неизменными посохами и колокольчиками, чьи архаично одухотворенные лица светятся надеждой и стремлением достичь цели. Ну а я — циник и зубоскал, устроился в своем камзоле и чулках в окне какой-нибудь наполовину деревянной гостиницы, и расслабленно-меланхолически плююсь гранатовыми косточками, стараясь попасть на склоненные головы этих божьих странников, проходящих мимо. Они жаждут знамения, отблеска райского сияния в небе или даже тьмы, чтобы убедиться в предопределенности сущего, в том, что не все в мире решает слепой случай. Ах, они ничего бы не пожалели за возможность взглянуть хоть мельком на моих привидений! Вот вам настоящее предзнаменование, подлинное знамение, и хотя до сих пор неясно, что именно оно должно знаменовать, у меня уже появились кое-какие подозрения на сей счет.

* * *

Так и есть, они все время жили в доме, Квирк и эта девочка. Я скорее сбит с толку, чем возмущен. Как они смогли обмануть мою бдительность? Преследуемый призраками, я не пропускал ни единого шороха, всегда готовый к встрече с фантомами, как же им, обычным людям, удалось остаться незамеченными? Что ж, возможно живые существа больше не родня мне, мои органы чувств уже не отмечают их присутствие, как когда-то. Квирк, разумеется, смущен и раздосадован своим разоблачением, но по его физиономии видно, что даже в нынешнем подавленном состоянии его забавляет возникшая ситуация. Когда я столкнулся с ним на кухне, он, нагло глядя мне в глаза и даже не убрав ухмылку с лица, заявил, что посчитал право жить здесь с девочкой привилегией своей службы. Я совершенно опешил от такого бесстыдства и даже не нашелся, что сказать. Он как ни в чем ни бывало продолжил, что устроил из этого настоящую шараду исключительно из заботы обо мне, просто боялся побеспокоить; при других обстоятельствах такая простодушная хитрость меня бы здорово рассмешила. Он даже не обещал убраться отсюда. Беззаботно посвистывая, прогулочным шагом вышел из кухни, немного погодя, ни в чем не нарушив свой неписаный распорядок дня, снова возник у дверей уже со своим велосипедом, а потом они вместе с Люси уползли навстречу сумеркам, как делали каждый вечер. Позже, когда я уже лежал в постели, до меня донеслись осторожные скрипы и шорохи, приметы их тайного возвращения. Эти звуки я скорее всего и слышал каждую ночь, но истолковал их неверно. Какими простыми и серыми, какими разочаровывающе-глупыми становятся вещи, когда им находится объяснение; возможно в некий урочный час мои привидения тоже выйдут из тени, довольно улыбаясь, отвесят поклон, и продемонстрируют удивленному зрителю потайные зеркала и бутафорский дым.

Интересно, чем эти двое, — я говорю о Квирке и Лили, — чем они занимаются в промежутке между показным отъездом и ночным возвращением? Лили, скорее всего, отправляется в кино или на дискотеку, — где-то рядом есть соответствующее заведение, полночи воздух в моей спальне вибрирует танцевальными ритмами, — ну а Квирк зависает в местном пабе; я четко вижу, как он, с пинтой чего-нибудь крепкого в руке и сигареткой во рту, пытается острить с барменшей или, подобрав брошенный кем-то журнал, мрачно облизывает взглядом фотографии гологрудых красоток. Я спросил, где они с Лили устраиваются на ночлег в моем доме; Квирк пожал плечами и с нарочитой неопределенностью заявил, что они-де ложатся, где придется. По-моему, именно девочка время от времени залезает в мамину постель. Не знаю даже, что и подумать. Пока я никак не дал понять Лили, что раскрыл ее секрет. Что-то мешает сказать ей об этом прямо, какая-то нелепая щепетильность. Глупо. К нашей ситуации неприменимы правила хорошего тона. Хотя Квирк наверняка уже сообщил ей, что их раскусили, поведение Лили ничуть не изменилось, она по-прежнему демонстрирует хроническую обиду на целый мир и легкое утомление жизнью.

Но самое удивительное — как преобразился после внезапного открытия дом, или по крайней мере изменилось мое к нему отношение. Ощущение внезапной отчужденности, так потрясшее меня вчера, когда я поймал Квирка, до сих пор живо. Я как Алиса вошел в свое Зазеркалье и встретил обманчиво похожий, но все же иной мир, где ничто не изменилось, одновременно трансформировавшись во что-то неузнаваемо-другое. Пугающее, бьющее по нервам, но, как оказалось, совсем не лишнее чувство — в конце концов, именно такую позицию «обособленности», непричастности к реальному миру я старался, но так и не сумел в себе выработать. Так что на самом деле Квирк и девочка оказали мне большую услугу, и, как ни странно, заслуживают благодарности. Однако, те, кто поддерживает меня в моем одиночестве, могли бы делать это намного лучше. Ужасно неприятно, но кажется, придется отстаивать свои права. Для начала перестать платить Лили за чисто номинальные услуги по хозяйству, — а с каким видом она их выполняет! Квирку тоже следует найти какое-нибудь полезное применение. Он мог бы стать моим мажордомом; всегда хотел иметь дворецкого, хотя не совсем понимаю, каковы его обязанности. Забавы ради пытаюсь представить, как он будет выглядеть в этой роли: с выпяченной по-голубиному грудью, в сюртуке и обтягивающих полосатых штанах, торопливо поскрипывающий половицами то тут, то там, на своих тоненьких голубиных ножках. Вряд ли он умеет готовить; судя по неопровержимым уликам, а именно, содержимому тарелки, оставленной на кухонном столе, он из тех, кто предпочитает полуфабрикаты. Да, над ним придется немало потрудиться. И кажется, я боюсь переизбытка одиночества!

Мое открытие заставило взглянуть другими глазами не только на дом, но и на непрошеных гостей. Их я тоже словно увидел впервые. Они предстали в ином свете, и открылись новые аспекты, ставшие для меня полной неожиданностью, причем довольно неприятной. Они словно вскочили со своих мест в зрительном зале и влезли на сцену, прервав меня в середине пронзительно-мощного, хотя, пожалуй, перегруженного психологическими подробностями, немного растянутого монолога, и теперь, чтобы спасти спектакль, придется по ходу действия придумать им роли, вписать в сюжет пьесы, несмотря на их безынициативность, равнодушие, тупость и полное отсутствие способностей. Эта парочка воплощает самый ужасный кошмар для актера, однако я почему-то спокоен. Да, отпрыск тех, кто сдавал квартиры внаем, поневоле будет обладать ослабленным инстинктом собственности, но тут все не так просто, как кажется. Очень странно, что я в своем теперешнем состоянии упорно пытаюсь обнаружить в Лили что-то от Касс. Странная девочка. Сегодня утром, когда я спустился в кухню, рядом с моим местом за столиком стояла банка из-под варенья с букетиком диких фиалок. На лепестках еще не высохла роса, а стебельки немного сплющились, пока она их сжимала в руке. Как рано ей пришлось встать, чтобы нарвать цветы? — ведь это наверняка была она, а не Квирк, при всем желании не могу представить, как он на цыпочках выбирается спозаранку на покрытые росой поля, чтобы собрать букетик своему нанимателю или кому-то еще. Откуда девица вроде Лили знает, где растут дикие фиалки? Однако я не должен растекаться мыслью и делать грандиозные обобщения, на которые всегда так легко себя соблазняю. Я имею дело не с абстрактной «девицей вроде Лили», а с Лили из плоти и крови, созданием уникальным и непостижимым, несмотря на всю ее ординарность. Кто знает, какие желания горят в ее недоразвитой груди?

Я изучаю ее с почти маниакальной сосредоточенностью. Лили — одушевленная загадка, которую мне суждено разгадать. Сейчас я наблюдаю, как она красит ногти. Она относится к этому занятию с недетским вниманием, порхающими движениями наносит тончайший слой лака, потом выравнивает его, с виртуозным мастерством художника пользуясь своей крохотной кистью, сосредоточенная и осторожная, как средневековый миниатюрист. Часто, закончив, выставляет перед собой вытянутые пальчики и, обнаружив малейший изъян, малейшую неровность слоя, недовольно наморщит носик, вытащит бутылочку с растворителем и, бесследно уничтожив результаты только что законченной работы, начнет все сначала. С неменьшим вниманием она относится к ногтям на ногах. У нее изящные, удлиненные ступни лемура, почти как у Лидии, опоясанные узкой лентой огрубевшей кожей. Изогнутые мизинцы заходят за безымянные пальцы, словно ручки у крохотных чашек. Как птичка на жердочке, она устраивается на краю массивного кресла с широкими подлокотниками, задрав ногу так, что подбородок прижат к колену, а блестящие, словно смазанные жиром, пряди волос почти закрывают лицо; по всей комнате распространяется запах мастерской художника, использующего распылители. Интересно, замечает она, что мои глаза, словно невзначай, неторопливо путешествуют по затененным, мшистым, топким местечкам под задравшимися юбками. Время от времени ловлю на себе ее упорный взгляд из-под полуопущенных век, где сквозит загадочное нечто, которое я все же не решаюсь определить как назревающий интерес к моей особе. Сразу вспоминаю те самые фиалки, и уже с некоторой неловкостью созерцаю молочные с голубоватым отливом впадинки позади коленок, на каждой по две тонюсенькие параллельные морщинки на месте сгиба, темную копну волос, постоянно кажущихся немытыми, контуры остреньких лопаток, натянувших ткань открытого всем ветрам летнего платья словно маленькие цыплячьи крылышки. Как выяснилось, ей пятнадцать лет.

Роковая магия фантомов добралась и до нее. Она отдыхает в местах, где они появляются, смешавшись с ними, неряшливая и такая безнадежно земная в своей назойливости одалиска, листая свои журнальчики, с негромким бульканьем прихлебывая колу. Ощущает она их присутствие? Вчера вдруг нахмурилась и оторвалась от комикса, словно почувствовала прикосновение призрачной руки к плечу. Потом, опустив голову, угрюмо насупив брови, побуравила меня подозрительным взглядом и потребовала объяснить, чему я улыбаюсь. Разве я улыбался? Она считает меня распустившим нюни старым дураком; она права. Интересно, реагирует как-то призрачная женщина на появление соседки из плоти и крови? Я чувствую в ней нарастающее недоумение, даже некое подобие досады, или это только кажется? Не ревнует ли она? Я дожидаюсь неизбежной минуты, когда ее призрачная фигура полностью наложится на Лили, когда она войдет в нее, как пульсирующий знамениями ангел, как сама богиня, и осветит мимолетным благословением своего чудесного присутствия.

Лишь здесь и сейчас, в преобразившемся для меня доме, я могу представить, каково приходится моей Касс, постоянно окруженной знакомыми лицами незнакомцев, не ведающей, где реальность, а где иллюзия, не способной четко увидеть то, что маячит перед глазами, слышащей, как к ней обращаются невидимки. Присутствие живых людей отняло у дома его критически важную для меня материальность. Квирки и меня превратили в фантом — не исключено, что теперь я умею проходить сквозь стены. А что же моя дочь, присуще ей это неуходящее ощущение головокружительной невесомости, устойчивой неустойчивости, чувствует она, ступая по полу, что нога упирается в скользкую бездну? Однако все вокруг меня вещественно, на редкость материально, старая добрая реальность в самом лучшем виде, прочная, крепкая, теплая на ощупь. Однажды вечером, вместо того, чтобы уехать, Квирк оставил велосипед в прихожей, зашел на кухню, взял стул, бесцеремонно придвинул к столику и сел. Несколько секунд он не двигался — ждал, что я буду делать. Я, разумеется, никак не отреагировал, просто сел рядом, и мы втроем сыграли в карты. Я не силен в этом искусстве, никогда не был силен. Нахмурившись, с диким видом разглядываю карты, а когда чувствую, что этого требует момент, судорожно тянусь к колоде, не зная даже, какой масти сейчас надо радоваться. Квирк проявляет бдительность, уткнувшись носом в колоду, он то и дело выглядывает из своей норки, зорко следит за Лили и мной, для верности закрыв один глаз и прищурив другой. И все-таки ему не везет. А выигрывает неизменно Лили. Охваченная азартом, она совершенно преобразилась, стала иным ребенком, визжит от восторга и улюлюкает, когда попадается удачная карта, жалостно стонет, если удача отворачивается, закатывает глаза и старательно бьется головой о столик, изображая отчаяние. Набрав козырей, она кидает их перед нами с индейским победным кличем. Мы, вяло перебирая свои безнадежно проигрышные карты, роняя тяжелые вздохи, раздражаем ее своей медлительностью. Презрительно мотая головой, Лили кричит Квирку, чтобы тот пошевеливался, а когда я проявляю особую нерасторопность, тычет твердым костлявым кулачком в поясницу или больно бьет по руке. Ожидая, когда выдадут карту, затихает, не отрывая глаз от колоды, внимательная как лисица. Она называет тройку тройней, а валета — джеком. По настоятельной просьбе Лили мы играем при свечах; она говорит, что так романтично, произнося последнее слово низким вибрирующим голосом — «тээк романтиишно» — кажется, пытаясь меня спародировать. Потом скашивает глаза и вываливает язык, пытаясь изобразить идиота. Погода еще теплая, мы оставляем окна открытыми, впуская бархатную, расшитую звездами, безбрежную летнюю ночь. Залетные мошки устраивают пьяный хоровод вокруг огонька свечи, пепел их крыльев падает в подрагивающую иссиня-черную тень, лужей растекшуюся по столу. Сегодня, когда Лили собирала карты, а Квирк застыл, уперев куда-то невидящий взгляд, из темноты до меня долетел ночной крик совы, и я сразу подумал о Касс; где она сейчас, моя Минерва, чем занята? Опасная мысль. Даже укрытый мягчайшим покрывалом летней ночи, дремлющий разум рождает чудовищ.

Я опять оказался прав. Лили спит в маминой комнате. Заглянул туда рано утром, и вот она, — похрапывает, свернувшись теплым комочком в углу широченной кровати под лучами рассветного солнца. Она не проснулась, даже когда я вплотную подошел к постели и наклонился, так что наши головы почти соприкасались. Какое странное зрелище — спящий человек! От нее исходит сонный дух, запах девичьего пота, удушающе-сладкий аромат дешевых духов, которыми она себя обливает. За вычетом последнего, да еще храпа, ее легко можно спутать с Касс. Моя девочка целыми днями оставалась в постели, игнорируя все уговоры, все укоры. Я на цыпочках проникал в ее комнату, тихонько приподнимал край простыни и вот она, словно зверюшка из леса, бледная и взъерошенная, неподвижно лежит на боку, уставившись невидящими глазами в пустоту, прижимает к двум оскаленным передним зубкам сжатый кулак. Потом, среди ночи, она наконец выбиралась из кровати, спускалась в гостиную и садилась, прижав коленки к груди, перед телевизором с выключенным звуком, пожирая напряженным, изголодавшимся взглядом мелькавшие на экране картинки, словно пыталась расшифровать бесконечно сменяющие друг друга иероглифы.

Во время наших еженощных карточных игрищ Квирк рассказывал мне историю своей незатейливой жизни: мать держала паб, отец пропил его вчистую, четырнадцатилетнего Квирка отправили к адвокату мальчиком на побегушках, им он по сию пору и остается; благоприобретенная супруга, ребенок; почившая в бозе супруга, вдовец. Он излагает свою повесть, покачивая головой, с таким искренним изумлением, словно все это случилось с другим человеком, о судьбе которого он услышал, либо прочитал в газете. Свое жилище он потерял из-за каких-то юридических махинаций, причем кто именно их затеял, он сам или некто другой, предпочитает не говорить, а я не прошу уточнить. Извлек из внутреннего кармана мятый пожелтевший клочок газеты с объявлением о продаже его дома с аукциона.

— Наш, — объявил он, кивая. — Ушел за бесценок.

Бумажка стала противно теплой от беспрерывного соседства с жирной грудью, набухшей настоящими бабскими сиськами; я брезгливо взял клочок двумя пальцами и передал владельцу, тот, цокая языком, изучал его какое-то время, потом убрал и снова переключил все внимание на карты.

По-моему, он не верит в будущее, считает его такой же химерой, как внезапный выигрыш в тотализатор или обещание вечной жизни. Как долго, по его расчетам, я собираюсь терпеть здесь подобного гостя? Его хладнокровие меня просто изумляет. По его словам, моя мама хорошо знала его родительницу. Он помнит дом, еще когда здесь жили квартиранты, мать приводила его к нам в гости. Утверждает, что помнит и меня. Все это почему-то вызывает смутное беспокойство, как рассказ о непристойностях, которые с тобой проделали, пока ты крепко спал или лежал под наркозом. Я копался в залежах воспоминаний снова и снова, пока не вырыл из самых глубин блеклую фигуру, похожую на моего собеседника, но не в образе Квирка-мальчика, которым он тогда был, а в гротескном обличии Квирка-взрослого, на которого натянули школьную форму так, что вот-вот начнут отлетать пуговицы, а на большую круглую голову водрузили шапочку, ставшего Двойняшечкой-Траляля моего облаченного в идентичный костюмчик Двойнюшечки-Труляля. Наши мамы сидели в гостиной и вели степенную тихую беседу за чаем и пирожными, а нас выслали в сад поиграть. Мы застыли в неловком молчании, взрослый мальчишка Квирк и я, отвернувшись друг от друга, роя ямки в земле носками школьных ботинок. Даже солнце, похоже, заскучало. Квирк наступает на слизняка, давит его, оставив на траве длинное размазанное соплей пятно. Я, вероятно, старше его на пару лет, но мы выглядим одногодками. Из заднего кармана коротких штанишек Квирк извлекает фотографию, где на кухонном стуле развалилась жирная девица в шляпе-колоколе, обрамленная изобильными складками шелка, и, широко разведя ляжки, с безразличным видом засовывает в себя огурец. «Можешь оставить себе, если хочешь», — сказал он, — «мне она уже надоела». Небо над деревьями готово разродиться громом. Мы опустили головы, разглядывая фотографию девицы. Я слышу его прерывистое дыхание. «Здоровенная шлюха, скажи?» Первая крупная капля дождя падает на фотографию. День темнеет, как вчерашний синяк.

Это действительно был Квирк, или кто-то другой, например, мальчик, который стал для меня первым в жизни объектом любви? Я о нем еще не рассказывал? Не могу вспомнить, как его звали. Они с матерью жили у нас одно лето. Возможно, приехали из Англии или Уэллса; кажется, выговаривали слова не в здешней манере. Его родительница, похоже, попала в жуткую историю, скажем, скрывалась от долгов или изверга-мужа. Она целыми днями не вставала с постели, лежала там совершенно беззвучно, пока наконец моя матушка, обессилев в борьбе с собственными подозрениями, не проникала к квартирантке, захватив с собой для прикрытия чашечку чая или вазу с розами из нашего сада. Мы с ее сыном были одногодками, нам исполнилось, кажется, девять, но точно не больше десяти. Он не отличался красотой и вообще не представлял из себя чего-то особенного. Помню жидкие рыжеватые волосы, веснушки, слабые глаза, большие руки и широкие, костлявые, щетинистые колени. Я обожал его; по ночам, лежа в постели, думал о нем, изобретал приключения, в которых мы объединяли силы в неравной схватке с бандитами и шайками краснокожих. Мою любовь, разумеется, не пятнали плотские желания, и она осталась безымянной; я и представить себе не мог, что мое чувство определяется этим словом, сгорел бы от стыда, услышав такое. Не знал я и о том, как он сам относится ко мне, видит ли мою привязанность. Однажды, когда мы вдвоем шли по улице, — я всегда сиял от гордости, что нас видят вместе, казалось, все вокруг оглядываются и любуются нами, — я машинально, без всяких задних мыслей, взял его под руку, он сразу напрягся, нахмурившись, отвернулся, а через несколько шагов, с тем же наигранно-деловым видом, тихонько освободился. Ночью накануне его отъезда я, уже охваченный лихорадкой грядущего горя, прокрался на первый этаж, замер перед комнатой, в которой они жили, пытаясь услышать, как он дышит во сне, а может, — кто знает? — даже бодрствует и думает обо мне, и тут вдруг, к моему ужасу и восторгу, до меня донеслись приглушенные звуки судорожных рыданий, я хриплым шепотом произнес его имя, через секунду дверь слегка приоткрылась, а вместо него показалось распухшее, мокрое лицо его матери. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня, новичка в искусстве лить слезы, глухо вздохнула и безмолвно закрыла дверь. Наутро они уехали совсем рано, он даже не пришел попрощаться. Я стоял у окна и смотрел, как мать и сын, пытаясь совладать со своими чемоданами, с трудом пробираются по скверу, но даже когда они исчезли из виду, все еще видел его большие ноги в дешевых сандалиях, покатые плечи, завиток бесцветных волос на затылке.

А теперь, отвернемся от яркого солнца, раздавленного слизняка на траве, непристойной картинки, и, пробежав глазами десятилетия, остановим свой взгляд на доме.

— Вам ни разу ничего не привиделось? — спросил Квирк. — Говорят, здесь водится всякая нечисть.

Я посмотрел на него. Он не отрывался от карт.

— Нечисть? Какая?

Он пожал плечами.

— Да просто старые истории. Старые сказки.

— Что за истории?

Он откинулся на стуле, немедленно отозвавшимся негодующим скрипом, скосил глаза в дальний угол, где, не потревоженная светом горящей свечи, царила темнота. Лили тоже подняла голову и смотрела на отца, чуть приоткрыв рот и кривя губы; напрасно она так делает, сразу становится похожей на слабоумную.

— Не помню, — наконец отозвался Квирк. — Что-то про ребенка.

— Ребенка?..

— Он умер. И мать тоже. Должно быть, из тех, которые здесь, ну, понимаете, снимали комнату…

Он посмотрел на меня, кивнул на девочку и едва заметно мигнул.

— Он хочет сказать, — вмешалась Лили с подчеркнутой иронией, — что та женщина забеременела. Я, понятное дело, не знаю, откуда появляются дети.

Квирк сделал вид, что ничего не слышал.

— В старых домах вроде этого всегда происходят всякие там странности — примирительно произнес он. — Хожу семеркой.


Жизнь; жизнь это вечная неожиданность. Стоит подумать, что ты к ней приноровился, вызубрил роль назубок, кому-то из состава придет в голову сымпровизировать, и хорошо продуманный ритм спектакля нарушен, все летит к чертям. Сегодня нежданно-негаданно появилась Лидия.

— Интересно, как я могла предупредить, что приеду, если ты, судя по всему, решил сломать телефон? — отрезала она.

В тот момент я сидел в своей норе и делал заметки. Я еще не рассказал об этой маленькой комнатке, укрытии, убежище для одинокого сердца? Она расположена в задней части дома: надо подняться по трем высоким бетонным ступенькам, затем пройти через низенькую вытянутую аркой зеленую дверь, почему-то заставляющую вспомнить о монастырской келье. Думаю, комнату соорудили уже после того, как дом закончили, очевидно как место для прислуги, chambre de bonne, хотя замысел строителя понять трудно — любая горничная, которую здесь поселят, непременно должна быть карлицей. Только в самом центре помещения можно выпрямиться в полный рост, потому что потолок с одной стороны круто опускается почти до пола. Похоже на палатку, шатер или чердак в большом кукольном доме. Я поставил сюда маленький бамбуковый стол, за которым удобно работать, и стул с плетеным сидением, раньше стоявший в буфетной. В стене напротив двери, у моего локтя, прорезано маленькое квадратное окошко, из которого виден солнечный уголок сада. Снаружи, прямо под стеклом, пышно распустилась старая герань, и когда солнечные лучи падают на нее под определенным углом, листья моей записной книжки заливает розовый цвет. Утром я забираюсь сюда, как в водолазный колокол, наглухо закрывшись от всяческих Квирков, и размышляю, грежу, вспоминаю, время от времени заношу в дневник пару строчек, шальную мысль, сон. В стиле этих заметок ясно различимо тяготение к риторике, очевидно, неизбежное зло, имея в виду мои актерские навыки, и все же частенько я ловлю себя на том, что, записывая фразу, произношу ее с выражением, словно стараясь угодить давно знакомому благодарному слушателю. С тех пор, как я выяснил, что в доме обитает семейство Квирков, я проводил в моем убежище все больше и больше времени. Я чувствую себя счастливым, или по крайней мере счастливейшим из обитателей этой закрытой от мира гробницы, в середине неподвижного моря своего естества.

Моя жена вообще разносторонне одаренная личность. Она служила надежным щитом от тех пращей, стрел, и даже ядер, которые большой мир под напором яростной судьбы метал в наш маленький совместный мирок. Видели бы вы, как в вечер премьеры модные критики съеживались на глазах, увидев стремительно надвигающуюся на них Лидию, вооруженную сигаретой и бокалом вина. Однако она не самым лучшим образом справляется с эмоциональными трудностями. Думаю, в свое время папа проявлял излишнюю снисходительность к дочери, и в результате она на всю жизнь сохранила убеждение, что рядом всегда будет эдакий «глава семьи», чтобы вместо нее возиться с нежданными проблемами супружества и неотвратимыми неприятностями, которые они несут. Дело вовсе не в том, что она боится не справиться; как я уже говорил, она гораздо более дееспособна, чем ваш покорный слуга, когда речь заходит о бытовых, и любых «земных» вопросах. Просто моя жена отличается поистине королевским убеждением, что не пристало ей расходовать по пустякам драгоценный запас энергии, который она заботливо сохраняет ради общего блага на тот гипотетический черный день, когда придет настоящая беда, ее призовут, и тут она явится, наш семейный паладин, под развевающимся вымпелом, в кольчуге и шлеме с пышным плюмажем. Когда, отгороженный от остального мира зеленой дверью, я услышал ее голос, то на мгновение запаниковал, словно стал вдруг беглецом, скрывающимся за прозрачной стеной, а она — главой вездесущей тайной полиции. Я отважился выбраться из своей норы и обнаружил Лидию в холле. Она вышагивала по полу в гневном возбуждении. Лидия облачилась в черные гетры и ярко-красную блузу, доходящую до бедер, в таком наряде казалась неуклюжей и неприятно располневшей. Когда она сердится, в голосе прорезаются высокие истерично-плаксивые нотки.

— О Господи, ну где ты пропадал? — воскликнула она, как только меня увидела. — Кто эта девочка? И что здесь происходит?

За ее спиной в коридоре, босая, сутулилась Лили в своем неправильном платьице, и с образцово-угрюмым видом жевала огромный кусок жвачки. На смену паники пришло ледяное спокойствие. Я обладаю даром, если, конечно, можно так назвать мой особый талант, разом заглушать в себе даже самое сильное волнение, лихорадящее кровь или мозги. Бывают, — то есть, разумеется, бывали, — вечера, когда я, готовясь выйти на сцену, дрожа, прижимался к кулисам, весь взмокнув от дикого страха, а через мгновение появлялся перед публикой, безупречно владея собой, без малейшей ошибки или дрожи в голосе бросая в зрительный зал громыхающие фразы. В такие моменты кажется, будто я плыву, удерживаемый на поверхности каким-то плотным текучим веществом, Мертвым морем чувств. Окутанный почти приятным ощущением эмоциональной отстраненности от происходящего, я смотрел теперь на Лидию снисходительно-спокойным, любопытствующим взглядом. Заметил, что до сих пор сжимаю авторучку, нацелив ее словно пистолет, и едва не рассмеялся. Лидия замерла с задранной и склоненной набок головой, как встревоженный дрозд, не отрывая от меня глаз, на лице ее застыла ошеломленно-недоуменная гримаса.

— Это Лили, — сказал я бодрым тоном. — Наша домоправительница.

Такое объяснение даже мне показалось нелепым.

— Наша кто? — пронзительно, по-птичьи вскрикнула Лидия. — Ты что, совсем сошел с ума?

— Лили, это миссис Клив.

Девочка ничего не сказала и не двинулась с места, только переменила ногу, выпятив другое бедро, продолжая ритмично жевать. Лидия все так же сверлила меня удивленно-сердитым взглядом, откинувшись слегка, словно страхуясь на случай, если я кинусь на нее с кулаками.

— Посмотри на себя; на кого ты стал похож, — сказала она изумленно-брезгливо. — Это что, борода?

— Лили обо мне заботится, — отозвался я. — То есть, о доме. Она явилась весьма кстати. Я уже собирался попросить монахинь из монастыря напротив одолжить нам пару сироток. — На сей раз я позволил себе испустить легкий смешок, звук, успевший стать для меня непривычным. — Одел бы моих Жюстину и Жюльетту в штанишки до колен и напудренные парики.

Когда-то я сыграл дьявольски божественного Маркиза в головной повязке и в рубахе с оборками, распахнутой до пупка; я нравился себе в этой роли.

В глазах Лидии блеснуло что-то беспомощно-обиженное, на мгновение показалось, что она сейчас заплачет. Но она лишь фыркнула, угрюмо сжала губы, развернулась и прошествовала в гостиную. Мы встретились глазами с Лили, и она не смогла сдержать ухмылки, так что во рту блеснул зуб.

— Приготовь чай, Лили, — произнес я тихо. — Для миссис Клив и меня.

Когда и я вошел в гостиную, Лидия стояла у окна спиной ко мне, как в тот день, когда мы в первый раз приехали сюда; рука плотно охватила грудь, в губах зажата сигарета. Она быстро, яростно затянулась.

— Что ты творишь, Алекс? — ее голос подрагивал. Она стояла ко мне спиной. Не выношу, когда Лидия пытается разыгрывать что-то из себя, это ужасно раздражает. Моя жена называет меня по имени, только когда воображает себя актрисой на сцене. Я выдержал паузу.

— Тебе наверняка будет приятно услышать, — произнес я бодро, — что в доме действительно наблюдались сверхъестественные явления. Так что, видишь, я пока еще не спятил. Квирк говорит, что тот ребенок…

— Стоп, — она подняла руку. — Не хочу слышать.

Я пожал плечами. Она повернулась ко мне и, хмурясь, обежала взглядом комнату.

— Тут все просто заросло грязью, — сказала она вполголоса. — Что делает эта девочка?

— Я плачу ей совсем немного, — отозвался я. — А в последнее время вообще перестал платить.

Я надеялся, что Лидия спросит, почему так получилось, и я смогу перейти к деликатной проблеме наших непрошеных гостей, но она, все еще озабоченно хмурясь, лишь снова вздохнула и покачала головой.

— Твоя хозяйственная деятельность в этом доме меня совершенно не волнует, — подчеркнуто безразличный, пренебрежительно-равнодушный тон только выдавал неискренность ее слов. Она опустила взгляд на сигарету, словно впервые ее заметила. Внезапно изменившийся, охрипший от внутренней боли голос стал невнятным.

— Ты меня бросил, так я поняла; ты больше не вернешься, — скороговоркой сказала она, не отрывая заблестевших слезами глаз от сигареты.

Я разыграл немую сценку, изобразив тяжкие раздумья.

— Как думаешь, это был анапест или более редкий и незатейливый амфибрахий? Профессиональное любопытство. Тебе все-таки следовало заняться поэзией.

Я все еще таскаю с собой чертову ручку. Придется положить ее на каминную полку, старательно отметив про себя место, где ее оставил, чтобы потом не запамятовать; когда дело касается маленьких неодушевленных предметов, я становлюсь непозволительно рассеянным. Я видел Лидию в зеркале над камином: она вперила негодующий взгляд в мой затылок.

— Здесь мне сейчас хорошо и спокойно, — сказал я рассудительным тоном, повернувшись к ней. — Видишь ли, такой способ существования позволяет мне ощущать себя живым, не вынуждая жить.

— Ну конечно. Ты всегда любил смерть.

— Спиноза говорит…

— Пошел он к черту, твой Спиноза, — она произнесла эту фразу без должной экспрессии, почти устало.

Огляделась в поисках пепельницы, не нашла ее, пожала плечами и стряхнула пепел на ковер; горка серой пыли мягко приземлилась на ткань и даже не рассыпалась. Я спросил, звонила ли снова Касс. Лидия молча покачала головой, но было ясно, что она лжет.

— Где она сейчас? — спросил я. Снова это упрямое молчаливое отрицание, словно она — ребенок, не желающий выдавать подружку, нашалившую в детской. Я попробовал другой подход.

— Ты сказала, она приготовила мне сюрприз. Какой?

— Касс просила ничего тебе не говорить.

— Вот как…

Одна из особенностей моей натуры, которые я успел выявить, точнее, распознать в себе с тех пор, как поселился здесь, — а узнал я мало, удручающе мало, — постоянное стремление найти материальный или физический объект, с помощью которого можно утолить неутихающую жажду мести. Не спрашивайте, откуда она взялась и в какой именно форме должна выразится. Я уподобился собственной матушке, всю жизнь ожидавшей извинений от целого мира за бесчисленные притеснения, которым ее подвергали. Как и она, не могу отделаться от навязчивой мысли о чьей-то виновности в каком-то грехе, за который я еще предъявлю кому-то счет. Я не собираюсь спешить, торопить события, жду подходящего момента, но все равно непоколебимо уверен, что когда-нибудь, каким-то образом сведу свои счеты с обидчиками. Возможно, к тому времени я уже буду знать, какое оскорбление или несправедливость породила эту жажду мщения. Как все смешалось в моей душе! Воистину, я сам не ведаю, что там творится…

На кухне вдруг оглушительно взревело радио Лили и тут же умолкло.

Лидия уже украдкой наблюдала за мной. Время от времени, например, вот в такие моменты, я разрешаю себе смелое предположение: при всей своей видимой мощи, моя жена чуточку боится меня. Признаюсь, мне нравится держать ее в напряжении. Я непредсказуем. Возможно, она действительно считает меня сумасшедшим, способным неожиданно наброситься на нее. В окне за ее спиной распростерся сквер, щеголяя невообразимой пестротой райского сада, со своим невозможным сочетанием веселенькой зелени и переливающейся как лужа бензина.

— Она хочет приехать домой, — произнесла Лидия, — но сейчас пока не может.

Вторая половина фразы отдавала фальшью, неуклюжей попыткой предложить мировую, которую я демонстративно проигнорировал. Вот уж действительно, сейчас пока не может.

— Значит, у вас появились общие секреты? Раньше Касс с тобой никогда не откровенничала.

Это чистая правда; при всем антагонизме, возникавшем порой между дочерью и мной, мы так близки, что можем читать мысли друг друга — так было всегда, Касс и я против бедной одинокой Лидии.

По коридору прошлепали босые ноги, и в комнату вошла Лили, неся перед собой оловянный поднос с чайником, двумя разными кружками и тарелкой, на которой громоздились толстенные, криво нарезанные ломти хлеба с небрежно размазанным по ним маслом. Я отметил, как внимательно рассматривает Лидия ноги девочки, грязь, затвердевшую корочкой на узеньких мозолистых ступнях, въевшуюся в сморщенную покрасневшую кожу. Лили, прикусив нижнюю губу, старательно избегая смотреть на меня, поставила поднос у камина, согнувшись в три погибели и намеренно выставив на наше обозрение свои бледные, как рыбье брюхо, ляжки, оголившиеся до самого узкого задика.

— Налить? — спросила она сквозь завесу закрывавших личико волос сдавленным от скрытого смеха голосом.

Лидия торопливо подошла.

— Я сама.

— Как знаете, — отозвалась Лили, выпрямилась, все так же не глядя на нас, и неторопливо вышла из комнаты, виляя бедрами.

Чтобы разлить чай по кружкам, Лидии пришлось опуститься на коврик, неловко изогнувшись, вытянув укрытые живописными складками ткани, точно сросшиеся вместе ноги; сейчас она походила на выброшенную на берег русалку, впрочем, в своей беззащитности довольно соблазнительную.

— Сколько лет этому ребенку? — спросила Лидия, недовольно разглядывая густую струю темной, как сок тикового дерева жидкости, вытекающей из чайника.

— Говорит, семнадцать.

Лидия фыркнула.

— Скорее уж пятнадцать, если не меньше.

Что-то в ее беспомощной, неловкой позе возбуждало меня, так что кровь вдруг застучала в виски. — Смотри, поосторожней, а то нарвешься на неприятности.

— Она практически сирота, — заявил я. — Как думаешь, может предложить Квирку что-нибудь в обмен? Много наш папуас наверняка не попросит, какая-нибудь сушеная голова да связка ракушек, и она моя — то есть, наша, конечно. Ну, что скажешь?

Неожиданно быстрым грациозным движением она подогнула ноги, привстала и протянула мне чашку. Она стояла на коленях совсем близко, едва ли не между моих ног. Принимая чай, я слегка коснулся ее пальцев. Лидия застяла, не отрывая спокойного взгляда от наших сомкнутых рук.

— У тебя уже есть дочь, — тихо произнесла она.

Я отхлебнул из чашки. Придется обучить Лили искусству приготовления чая. Наверняка заварила пакетики, хотя я говорил, что не потерплю эти мерзкие штуки. Лидия замерла на коленях передо мной с покорно склоненной головой, в позе невольницы.

— Была, — отозвался я. — Потом она выросла. Женщина и дочь — понятия несовместимые.

— Ей сейчас нужна помощь.

— Как всегда.

Она вздохнула, шевельнулась, чтобы опереться на другую ногу. Испугавшись, что она сейчас вздумает меня обнять, я быстро отставил чашку, поднялся, прошел мимо жены — переступив через вызывающего странное омерзение пепельного червячка на ковре — остановился у окна, там, где только что стояла она, и бросил взгляд на залитый солнцем сад. Летом иногда случаются особенные дни, в которых есть нечто вневременное, особенно в тех, что приходятся на конец июля, когда сезон достиг своего пика и мало-помалу начинает уже умирать, в такие дни и солнце ярче, и небо необъятней и выше, и синева в нем глубже, чем прежде. Осень уже пробует свой охотничий рожок, но лето по-прежнему пребывает в счастливом заблуждении, что никогда не кончится. В этой сонной недвижности, подобной плоской фальшивой лазури театральной декорации, кажется, поселились все летние дни начиная с самого раннего детства, и даже те, что текут за пределами отмеренного человеку времени, на лугах Аркадии, где память и воображение сливаются в единое целое. Залетной зимней недодуманной мыслью ворвется шальной ветерок, и что-то почти неразличимое слабо встрепенется, а потом затихнет вновь. Бархатные, пугливые шорохи роятся в воздухе, словно шум далекого веселья. Здесь есть звуки пчел и птиц, различается глухое жужжание трактора. Таинственно знакомый, но неведомый аромат неожиданно напомнит о заветном месте, маковой поляне за пыльной дорогой, где кто-то вот-вот повернется, чтобы приветствовать тебя… Стоя здесь, у окна, я осознал: что-то все-таки изменилось, изменилось раз и навсегда, я снова перешагнул некий рубеж. Сначала был только я, затем мы с призраками, позже образовалось трио с четой Квирков, а теперь… не знаю, что такое это новое теперь, могу лишь сказать, что оно уже пришло. Я услышал, как Лидия с негромким оханьем поднялась с колен.

— Дело в том, моя милая, — сказал я, — что именно сейчас у меня с совершенно нет сил волноваться о ком-нибудь еще.

Она коротко и жестко рассмеялась.

— Когда-нибудь было иначе?

Кот неопределенной окраски вразвалку продефилировал по саду, ловко раздвигая высокую траву мягкими движениями лап. Всюду жизнь, даже в камнях, скрытная, неторопливая, выносливая. Я отвернулся от окна. Никогда не любил эту комнату, типичнейший образчик гостиной: мрачные коричневые тени, громоздкая мебель, затхлый, неподвижный воздух, все вокруг чем-то напоминает жилище пастора. Слишком многие были несчастливы здесь. Сейчас Лидия сидела в старом кресле у камина, зажав руки между колен, не отрывая невидящего взгляда от решетки. Пока я стоял к ней спиной, она постарела, набрала годы как лишний вес; через минуту-другую сбросит их и помолодеет снова; она это умеет. Обугленные книги все еще лежали в очаге. Пепел, повсюду пепел. В дверях возникла Лили и постояла, стараясь угадать обстановку.

— Миссис Клив и я хотели бы тебя удочерить, — объявил я ей, изобразив по такому случаю широкую, лучезарную улыбку. — Мы увезем тебя отсюда, поселим в нормальном доме и превратим в маленькую принцессу. Что скажешь?

Лили перевела взгляд на Лидию, потом опять на меня, настороженно ухмыльнулась, быстро подошла к подносу и взяла его. Когда девочка проходила мимо, я подмигнул ей, она снова закусила губку, снова тупо улыбнулась и прошмыгнула в дверь. Лидия неподвижно сидела в кресле, не отрывая глаз от очага, потом дернулась, высвободила руки, хлопнула ладонями по коленям и резко поднялась с видом человека, принявшего наконец важное решение.

— Думаю, самое лучшее для нас сейчас… — начала она, а потом вдруг зарыдала. Слезы быстро проложили мокрые дорожки по ее щекам, крупные, блестящие, словно капли глицерина. Пораженная, секунду-другую она стояла словно в ступоре и смотрела на меня сквозь эту прозрачную завесу, потом лицо ее исказилось, она издала мяукающий стон полу-горя полу-ярости, беспомощно закрылась руками и, ослепшая, выбежала из комнаты. Горстка сигаретного пепла, так никем и не потревоженная, осталась лежать на коврике.

Я нашел Лидию в холле; скорчившись на старом диване, она яростно терла мокрое от слез лицо, словно кошка, чистящая усы. Не умею утешать. Сколько раз за время супружества я стоял и смотрел, как она тонет в своем горе, словно ребенок, молча наблюдающий за тем, как топят котят. Знаю, иногда я был для нее сущим наказанием, — на самом деле, почти постоянно. Увы, я никогда не понимал свою жену, не представлял, чего она хочет, к чему стремится. В начале нашей совместной жизни Лидия постоянно обвиняла меня в том, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, — мне действительно нравилось держать под отцовским присмотром все аспекты нашего существования, от ежедневных расходов до своевременных менструаций, — те, кто занят в основном по вечерам, тяготеют к мелочной опеке, я подметил эту особенность у представителей моей профессии, — в качестве оправдания должен заявить, что счел своей обязанностью заменить властного папу, вверившего ее заботам мужа. Но однажды, в разгар очередной ссоры, моя подопечная жена, ужасно исказившись лицом, выкрикнула, что она мне не мамочка! Это уже что-то новое, подумал я изумленно; как такое следует понимать? Я был обескуражен. Подождал, пока она успокоится, и спросил, что имелось в виду, но только спровоцировал новый приступ ярости и оставил всякие выяснения до лучших времен, хотя ее слова еще долго не давали мне покоя. Меня обвиняют в желании сделать из жены няньку, сначала подумал я, но потом решил: скорее всего она хотела сказать, что я обращаюсь с ней, как когда-то с собственной матерью, то есть, выказываю сыновью требовательность, нетерпимость и эдакую ироничную, презрительно-терпеливую снисходительность, — красноречивый вздох, короткий обидный смешок, выразительный взгляд, — а это один из самых неприятных способов обхождения, который я себе позволяю с родными и близкими. Но, конечно, стоило поразмыслить еще немного, и стало ясно: ее яростные слова — просто выраженное в иной форме убеждение, что я с ней обращаюсь, как с ребенком, именно так, как вел себя с матушкой, о чем она постоянно мне твердила. Какие же они запутанные, эти так называемые семейные отношения.

— Дорогая, — произнес я дрожащим от притворства голосом, — пожалуйста, прости меня.

Один из парадоксов наших ссор состоит в том, что они почти всегда переходят в серьезную стадию только после первой моей попытки попросить прощения. Кажется, этот признак слабости пробуждает какой-то подавленный примитивный инстинкт женского доминирования. Вот и теперь она сразу же вцепилась мне в глотку. Все как встарь, репертуар заезжен до такой степени, что больше не трогает меня, и возможно ее тоже. Надо отдать ей должное — Лидия отличается редкой последовательностью и всесторонностью. Она начинает с моего детства, быстрыми штрихами рисует отрочество и юность, с горьким наслаждением смакует первые годы нашей совместной жизни, отвлекающим маневром проходится по моим актерским наклонностям, на сцене и вне ее, — «ты никогда не слезаешь со сцены, мы для тебя просто зрители!» — и, дойдя наконец до наших отношений с Касс, принимается за дело по-настоящему. Имейте в виду, она уже не так безжалостна, непреклонна и яростна, как: годы усмирили ее несмирный норов. Зато мой портрет, который она некогда себе нарисовала, остался неизменным. По ее версии, я все путаю, ставлю с ног на голову. Моя мать на самом деле сама нежность, доверчивость, безответность, а бесконечные истерики, которыми она изводила сначала отца, затем меня — просто зов измученного сердца, неуслышанная мольба о том, чтобы к ней проявили хоть малую толику любви. Зато мой отец — неразоблаченный тиран, сам-себе-мучитель, мстительный, лживый, даже умер мести ради, назло женщине, которая его холила и лелеяла. Если я кротким увещевающим тоном осмеливаюсь напомнить Лидии, что папенька отошел в мир иной задолго до того, как мы с ней встретились, она презрительно отметает этот бесспорный факт; она просто знает то, что знает, и все тут. На таком перевернутом семейном портрете, — «Святая троица», так она глумливо прозвала нас, — я, разумеется, тоже стою на голове. Я рос одиноким, полным безответных вопросов ребенком, пережившим страшную травму ранней потери отца, и ставшим затем жертвой извращенных эмоциональных домогательств изверившейся, разочарованной в жизни матери? Нет, нет: я был маленьким принцем, которого с детства лелеяли, осыпали любовью, похвалами, подарками, который быстро вытеснил из семейной жизни смертельно обиженного отца и отравил остаток дней своей овдовевшей матери бесконечными обвинениями, упрекая ее за то, что она при всем желании не могла сделать, чем она не могла стать. Я пожертвовал лучшими годами сценической карьеры, надрываясь в дешевом театре, чтобы жена и ребенок жили в роскоши, к которой я, ослепленный любовью отец, безрассудно приучил свою испорченную дочь? Ну что вы: я был чудовищем, воплощенным эгоистом, способным продать несчастную жену за место статиста. Я любил дочь, пытался отвлечь от самых опасных пристрастий, избавить от худших эксцессов? Ни в коем случае: я считал ее сущим наказанием, постоянным раздражителем, камнем преткновения на пути к сценической славе, она позорила меня перед моими высокоумными друзьями из хрупкого мира иллюзий, в котором я пытался всеми правдами и неправдами добиться признания. В итоге получается: все мои слова — ложь, сплошная ложь, очередная роль, которую я играл и к тому же играл прескверно. А теперь сделал самую большую гадость из всех, бросил постановку, предал всех и сбежал, предоставив своим товарищам разбираться с улюлюкающей публикой и разъяренной дирекцией, а тем временем все покровители сворачивают свое покровительство.

Как я говорил, она уже не та львица, какой была когда-то. Прежде она даже себя испугала бы страстной силой своих обличений. Так мы, бывало, ярились далеко за полночь, стараясь посильнее уязвить друг друга на поле боя, усеянном битым хрусталем, окутанным сигаретным дымом и парами алкоголя, а потом просыпались при пепельном утреннем свете с солоновато-горьким привкусом во рту и саднящим от многочасовых криков и возлияний горлом, и, дрожа, тянули к вчерашнему врагу руки под одеялом, не осмеливаясь повернуть голову, потом кто-то решался заговорить и задавал осторожный вопрос слабым дребезжащим голосом, а другой хрипло заверял, что все в порядке, потом мы лежали, пересчитывая раны и удивляясь, что прошли через очередную войну и все еще живы.

До меня долетали осторожные шорохи: Лили подслушивала нас на кухне, стараясь не проронить ни звука. Настоящая взрослая ссора: конечно, какой ребенок не соблазнится? Касс любила, когда мы сотрясали воздух грозными фразами; наверное, эти звуки на время заглушали несмолкаемый шум в ее голове. Я молча ждал, и наконец Лидия иссякла, обессилено наклонилась вперед, сложила на коленях руки, повесила голову; могучие задыхающиеся всхлипы время от времени сотрясали ее с головы до ног, отголоски пролетевшей бури. Вокруг сгущались толпами потрясенные тени, словно зеваки, осторожно смыкающиеся вокруг еще дымящихся после недавнего взрыва руин. На линолеуме возле моей ноги дрожал лужицей света солнечный блик. Интересно, как несчастье вновь и вновь притягивается образовавшейся здесь проходом, аккумулируется черным квадратом дома, в котором ты замкнут между глухой коричневой стеной с одной стороны и нависающим переплетением лестниц с другой. В былые, лучшие времена, задолго до появления нашего семейства, эти лестницы вели в помещение для слуг в задней части дома; в середине прохода даже сохранились фрагменты рамы давным-давно уже снятой зеленой двери. Кажется, сюда целые столетия не проникал свежий воздух извне; слабые течения в вязкой неподвижной атмосфере здания медленно плывут сквозь ее плотные слои, словно сонная рыба в океане. Затхлый, плотно-коричневый дух этого места преследовал меня еще ребенком; то же ощущение я испытывал, когда, любопытства ради, прикрывал рот и нос ладонями и вдыхал миазмы собственного нутра. Диван сюда поставила моя матушка; днем, пока я был в школе, сама перетащила его в холл, повинуясь одному из своих обычных капризов. Жильцы сразу облюбовали новый предмет обстановки, кто-нибудь из них всегда восседал на нем, один неся в себя горечь любовной неудачи, другой — еще не выявленный рак. Касс тоже часто устраивалась там, с большим пальцем во рту, подобрав под себя ноги, особенно после приступа, когда от света у нее болели глаза и хотелось слышать только тишину, видеть рядом с собой только тени.

На самом деле, Лидия всегда ревновала ко мне Касс. Ужасно ревновала! Так уж у нас повелось с самого раннего детства. Еще ребенком дочь неизменно ковыляла в мои объятия, и никакие средства обольщения, использованные матерью — ни умильное канюченье, ни льстивые ахи и охи, — тут не помогали. Даже потом, когда мир для нее начал постепенно темнеть, именно меня, своего отца, наша девочка хотела видеть в первую очередь, мою руку она сжимала, чтобы не сорваться туда, где уже никто и ничто не поможет, в бездонную пропасть собственного «я». Чей взгляд она ловила, когда очнулась после первого приступа, лежа у кровати на полу, с кровавой пеной на губах и странной гримаской, которую мы сначала приняли за некую неземную улыбку, а это постепенно расслаблялись сведенные судорогой мышцы. К кому она бежала, захлебываясь смехом от ужаса, чувствуя приближение очередного приступа? Кому описывала свои видения, где рассыпались стеклянные скалы и жуткие птицы из тряпок и металла подлетали совсем близко к беззащитным глазам? К кому она повернулась однажды, когда мы с ней, гуляя в чьем-то саду, ступали по живому ковру из лилий, и возбужденной скороговоркой прошептала: вот он, тот самый запах, странно притягательная, сладковатая, ароматная вонь гниющего мяса, появляющаяся за несколько секунд до приступа. Кто первым проснулся, когда ночную тишину прорезал этот особенный крик, долгий, высокий и тонкий булькающий вой, как будто у кого-то медленно вытягивали нерв?

Я присел на диван рядом с Лидией, осторожно, будто она спала, а я боялся ее потревожить. Солнечный блик на линолеуме украдкой сполз со своего места. Луна, неуклонно двигаясь по некогда намеченному пути, все ближе подбиралась к солнцу, нацелившись на свет, словно мошка, что слепо тычется в лампу. В воздухе плыла едва заметная тучка пахнущего жженой соломой дыма — где-то горело жнивье. Тишина жужжала, словно струны арфы, по которым тихонько водили рукой. Я брезгливо отметил, что на моей верхней губе налипшей грязью выступила щетина. Много лет назад, таким же ленивым и жарким летним днем я, маленький мальчик, прошел, наверное не одну милю по полям до фермы, чтобы купить там яблок. Я взял с собой мамину клеенчатую сумку для покупок; от нее шел неприятный запах жира. Я шел в сандалиях, и меня укусил в ногу слепень. Ферма вся заросла плющом, а среди него зловеще посверкивали темные окна. В детских приключенческих книжках именно в таких местах обычно творятся темные дела, фермер должен носить гетры, жилет, а в руках держать грозные вилы. Во дворе черно-белый пес обрычал меня, и припав к земле, так что брюхо почти волочилось по гальке, походил вокруг, насколько позволила цепь. Толстая угрюмая женщина в цветастом фартуке взяла у меня сумку и снова исчезла в темных глубинах дома, а я ждал на вымощенном камнем крыльце. Рядом стояла искривленная герань в глиняных горшках и древние «дедушкины» часы, раз за разом неспешно раздумывавшие, прежде чем в очередной раз издать свое «тик-так». Я заплатил женщине шиллинг; так и не сказав ни слова, она проводила меня взглядом. На прощание собака опять зарычала и облизнулась. Сумка стала тяжелой и больно стукала по ноге при ходьбе. По дороге домой я немного постоял возле мутного пруда и понаблюдал за юркими водомерками; их ножки создавали, тусклые, впадинки на поверхности воды; они двигались рывками, словно повиновались воле кукольника. Солнечный свет струился сквозь деревья горячим золотым туманом. Почему в памяти вдруг возник этот день, эта ферма, жена владельца, яблоки, водомерки, скользящие по поверхности пруда — к чему это? Тогда ведь ничего не случилось, на меня не снизошло ни божественное откровение, ни ошеломляющее открытие, ни внезапное понимание, но подробности моего похода на ферму отпечатались в памяти так же отчетливо, как если бы все произошло вчера — даже отчетливее! — словно нечто важное, ключ, карта, код, ответ на вопрос которого я просто не умею задать.

— Что стряслось? — спросила Лидия, не поднимая головы, и у меня на секунду возникло нелепое ощущение, что она прочла мои мысли. — Что на тебя нашло, в чем дело? Что… — устало, — что с тобой случилось?

Яблоки были белесыми, бледно-зеленого цвета, когда я вгрызался в них зубами, раздавался аппетитный деревянный хруст. Я так четко помню их; помню до сих пор.

— У меня такое чувство, — отозвался я, — даже убеждение, никак не могу от него избавиться, будто произошло нечто, нечто ужасающее, а я даже не обратил внимания, проглядел, и до сих пор не понял, что на самом деле случилось.

Она помолчала, потом странно рассмеялась, выпрямилась, энергично потерла руки, словно замерзла, по-прежнему не глядя на меня.

— Может, твоя жизнь? — произнесла она, наконец. — Тянет на нечто ужасающее, как ты считаешь?

* * *

Стемнело, а она все еще здесь. По крайней мере, я не слышал, как она уезжала. Не знаю, что у нее на уме, вот уже несколько часов ее не слышно; вообще никого не слышно. Это тревожит. Возможно, она встретила Квирка, и теперь сидит с ним, делится своими несчастьями. Поделом ему. Или отловила девицу и допрашивает ее, допытывается, какую форму приняло наше общение. Раздраженный, выбитый из колеи, я затаился в своей норе, сгорбился над бамбуковым столиком. Ну почему виноват всегда я? Никто не просил ее приезжать, не приглашал сюда. Я только хотел, чтобы все меня оставили в покое. Но люди не выносят пустоты. Стоит найти тихий уголок, где можно спокойно остаться наедине с собой, и через минуту-другую они уже тут как тут, нагрянули всей толпой в своих потешных остроконечных шапочках, выдувают дурацкие бумажные свистульки прямо в лицо, требуют, чтобы ты поучаствовал в общем веселье. Меня тошнит от них всех. Не выйду, пока она не уберется отсюда.

IV

Наступило утро, и в доме царит оживление. В город приехал цирк — можете себе представить? Я провел беспокойную ночь, проснулся рано из-за шума за окном, осторожно выглянул и обнаружил не меньше дюжины повозок, беспорядочно загромоздивших площадь. Выпрягали лошадей, мускулистые кривоногие мужчины в полосатых фуфайках проворно сновали взад-вперед, прилаживали веревки, стаскивали на землю тяжелые грузы, обмениваясь задорным отрывистым лаем; все это выглядело так, словно представление уже началось, и они выступают первым номером программы. На моих глазах в землю вбили шесты, выгрузили и начали быстро разворачивать широченное брезентовое полотно. Во всех окнах спален, выходящих на площадь, виднелись раздвинутые опасливой рукой занавески; кое-где даже осторожно приоткрылись входные двери, и оттуда в полусонном недоумении выглядывали аборигены мужского и женского пола с намыленными щеками или закрученными в бигуди волосами.

— Что там? — сонно спросила Лидия, которая лежала в кровати позади меня, приподнявшись на локте и заслонив ладонью глаза.

— Цирк, — я не мог сдержать смех, правда, он больше походил на кашель.

На самом деле, как я потом выяснил, это был даже не цирк, а нечто вроде передвижного парка аттракционов, с тиром, палаткой для метания кокосов и колец, клеткой на колесах, в которой ютилось семейство неухоженных краснозадых обезьян, приученных потешно тараторить, ухать и с комичным негодованием пожирать глазами почтеннейших прохожих. Имелся даже зеркальный лабиринт; мы с Лили смотрели, как его устанавливают. Здоровенные стекла с волнистой поверхностью вытаскивали из покрывавшей их мешковины, осторожно выгружали из повозки, и на мгновение в бездонных глубинах сгустившегося света мелькнуло дрожащее, мерцающее отражение труппы резиновых гномов и бледных великанов. Лили напускает на себя скучающе-безразличный вид, но сквозь эту лукавую маску безнадежно просвечивает детский восторг. Мы выбрались из дома, чтобы осмотреть новоприбывшие достопримечательности, пока Лидия готовит завтрак. Мои чувства резко обострились, — следствие нехватки нормального сна и питания, — и все вокруг, высвеченное беспощадными лучами утреннего солнца, казалось невероятно ярким и четким, словно кусочки разбитого калейдоскопа. На задних ступеньках повозки, выкрашенной алой и темно-голубой краской, сидел мужчина и наблюдал за нами. Он был щуплым, убогим на вид человечком с рыжими волосами и худым, по-лисьи вытянутым лицом, в типичном клоунском наряде — просторной красной рубахе, нелепо широких, висевших на нем штанах и с золотой серьгой в ухе. Он выглядел знакомо, хотя, уверен, никогда его раньше не видел. Напомнил мне некого субъекта, с которым я постоянно сталкивался на улице прошлой зимой, в самом начале своего «плохого периода»; тогда мне тоже казалось, что я его знаю, а уж он точно знаком со мной, по крайней мере, с моей публичной ипостасью, ведь каждый раз, как мы встречались, что происходило подозрительно часто, украдкой кривил губы в мерзкой, насмешливо-самодовольной, тайной улыбочке, которую демонстративно-кокетливо, якобы пытаясь спрятать, накрывал ладонью, проскальзывая мимо, с тупым упорством опустив глаза, словно боялся, что я его схвачу, загорожу дорогу и заставлю остановиться, или попытаюсь огреть по уху. Как и нынешний незнакомец, он был рыжим, насмешливо блестел на меня очками, носил толстое шерстяное пальто, старые башмаки и широкие штаны. Возможно, тоже принадлежит к нашей гильдии, подумал я, какой-нибудь жалкий статист, возомнивший себя Кином и возненавидевший удачливого коллегу за сложившуюся репутацию и успехи. После каждой встречи я несколько дней испытывал неясное беспокойство. Несколько раз собирался остановить его и потребовать объяснить, что именно его так во мне забавляет, какую страшную тайну он открыл, но, стоило набраться решимости, как этот тип исчезал, мгновенно скрывался в толпе с опущенной головой и трясущимися от радостного хихиканья (так мне казалось) плечами. У сегодняшнего циркача такой же самодовольно-насмешливый вид счастливчика, посвященного в некий интимный секрет, даже более самоуверенный, чем у того субъекта, и ему явно наплевать, что я скажу или сделаю. Тем не менее, когда мы подошли ближе, он выпрямился, продемонстрировал вручную скатанную сигарету, похлопал себя по тощему бедру, словно искал спички, и залез в повозку. Я заметил, что Лили тоже его высмотрела.

Мы посетили обезьян, одна из которых умудрилась так старательно закатать верхнюю губу что казалось, еще немного, и она себя вывернет наизнанку, траченного молью льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки, а еще надменного и ужасно вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишневому дереву, нижние листья которого он меланхолично срывал толстыми резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, возвращаться не хотелось. Не знаю, что труднее выносить, библейский гнев Лидии либо вымученно-хрупкую жизнерадостность, его неизбежное последствие. Вчера после нашей ссоры она дулась весь остаток вечера, но в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться честно, дать возможность семейству Квирков спокойно устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости, не сообщил ей, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, хотя я наивно считал, что навсегда избавился от подобных безумных недугов. Но мы оба выказали невероятную чуткость и заботливость, отпустили друг другу все грехи и обиды, а призрачной полуночной порой, объятый родным теплом, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, я наслаждался ощущением «почти-нормальности», которого не было уже очень давно, даже не помню, когда так себя чувствовал в последний раз. Увы, утро принесло и неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже слегка уродливое в том, с какой естественной легкостью ярость в моей жене трансформируется в диаметрально противоположный вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но когда мне высказывают ужасные вещи, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным отражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия бросает мне в лицо, одно за другим, страшные обвинения, — плохой супруг, псевдо-отец, настоящее воплощение эгоцентризма, неспособен играть на сцене, но ежеминутно лицедействует вне ее, — меня они впечатляют, и даже, несмотря на бесстрастный вид, который я на себя напускаю, заставляют содрогнуться от ужаса. Более того, я и в пылу битвы продолжаю копаться в себе, пытаюсь решить, говорит ли она правду, и если да, что можно сделать, чтобы хоть как-то преодолеть свои недостатки и пороки. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой происходит перемена в ее настроениях, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в настоящее решето, которое, свистя, продувает ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием, или даже, как прошлым вечером, некой формой заигрывания, предваряющей соитие. Как она может быть настолько безответственной, я хочу сказать, каждый должен думать, что говорит, а высказавшись, отвечать за свои слова, верно?

Пошпионив за разворачивающимся цирком сквозь щель в занавеске еще немножко, — чтобы удостовериться, что это не сон, — я лег и пробудился снова под ее бодрое посвистывание. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые штормовые океаны джина, а она как ни в чем ни бывало сидит голая на стуле у окна, красится с помощью карманного зеркальца, и совершенно неосознанно, как она уверяет, насвистывает какую-то немелодичную мелодию — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, опасаясь, что от меня сейчас потребуется как-то проявить себя, мучаясь от специфического чувства неловкости, почти стыда, которое всегда приходит после подобных феерий семейной войны и мира; надеюсь, они не станут снова самыми заметными событиями нашей совместной жизни, если таковая вообще предвидится. В такие моменты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу лишь немыслимую мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастически нелепых представлений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестезирующего средства, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, сразу замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста? Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть вполне официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и к сожалению, прогноз не очень благоприятный…»

Продолжая притворяться спящим, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия, не опустив руки с кисточкой для макияжа, сардонически прищурившись, рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: кошачья, интимно-фамильярная, рожденная примитивным культом плоти, приверженцами которого мы снова стали этой ночью. Повторюсь: как могла она так легко забыть ужасные слова, которыми мы перебрасывались, старались побольнее ударить противника — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?

— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.

Я не ответил. У Лидии есть удивительная особенность — годы практически не изменили ее тело. Конечно, земное притяжение действует на каждого, и моя жена немного располнела, но в целом она по-прежнему серебристо-бледная, слегка сутулая и пленительно округлая, та самая испорченная принцессочка, которую я столько лет назад выслеживал целое лето, кружа по набережной возле гостиницы «Счастливый приют». Ее рассыпчато-мягкая, чуточку рыхлая плоть будит во мне пашу, рождает мысли об усладах гарема и прозрачных покрывалах. Она почти не загорает, за месяц, проведенный в самом жарком климате, ее кожа приобретает едва различимый медовый оттенок, который исчезает уже через наделю после возвращения на наш блеклый север. Но даже под раскаленным солнцем на ее теле можно отыскать местечки, — бока, внутренняя сторона рук, нежная полоска под подбородком, — которые хранят морозную свежесть фарфора; я любил обнимать ее, всю еще влажную в послеоргазменной истоме, прижиматься, чувствовать каждый сантиметр тела от лба до пяток, податливо-плотную, всю в мурашках от недавнего экстаза, прохладную плоть. Сейчас я смотрел на нее, сидящую у окна под лучами утреннего солнца, голую, изобильную плотью, одна нога закинута на другую, веснушчатые плечи и груди с голубоватыми прожилками, три глубоких складки на боках, которые мне нравилось пощипывать до томной судороги боли, и чувствовал, как мирно дремавший внутри меня старый пес вдруг встрепенулся и стал поднимать свое подрагивающее набухающей плотью рыльце — да, да, что делать, я мастер занимать принципиальную позицию на словах. Но как ни вскружила она мне сейчас голову, я все же заметил небольшой, но основательно упакованный чемоданчик, который она предусмотрительно захватила с собой. Боюсь, моя жена планирует остаться здесь надолго.

Сегодня никаких сверхъестественных явлений, никто и носа не высунул; неужели приезд Лидии заставил моих привидений убежать без оглядки? Без них мне как-то не по себе. Их место может занять нечто более страшное.

Когда мы вместе с Лидией спустились на кухню, Лили уже сидела за столом, подперев голову и приклеившись глазами к комиксу; орудуя свободной рукой с зажатой в ней ложкой, она с точностью робота регулярно отправляла в рот новую порцию хлопьев. Лидия опешила, увидев ее, но настоящий сюрприз преподнес ей Квирк, явившийся из прихожей в беспардонно-домашнем виде, в подтяжках, деловито закатав рукава, с хлебом и бутылкой молока в сетке. Увидев хозяйку дома, он замер и трусливо отвел глаза. Немая сцена длилась несколько напряженных секунд, даже Лили оторвалась от своих картинок. Мне хотелось смеяться.

— Вот это, дорогая, — объявил я, — это мистер Квирк.

Мистер Квирк торопливо потер руку о штанину и выступил вперед, предлагая свою длань для пожатия, подкрепив приветственную пантомиму тошнотворной улыбкой. Клочья рыжих волос выпали наружу из расстегнутой на груди рубашки, точь-в-точь как набивка из чучела, сразу отметил я, и едва не рассмеялся. Лидия позволила пожать себе руку и немедленно отдернула ее.

— Завтракать будем? — бодро предложил Квирк, демонстрируя сетку со скудной провизией. Лидия метнула в меня мрачный вопрошающий взгляд, но я притворился, что ничего не заметил. Однако моя супруга особа практичная, она молча взяла молоко с хлебом, отнесла к столику возле умывальника, наполнила чайник водой, поставила его кипятиться, а Квирк за ее спиной смотрел на меня, скорбно подняв брови и опустив уголки рта, словно нас, двух мальчишек, поймала на какой-то шалости взрослая тетя.

Мне оставалось только насладиться спектаклем — ситуация с социальным треугольником была восхитительно нелепой. Однако забава длилась недолго. Квирк, без сомнения почуяв в моей жене смертельную угрозу нашей негласной договоренности о жилье, поставил себе задачу очаровать Лидию, и не теряя времени, с тошнотворной старательностью принялся за ее выполнение. Это сработало; она всегда служила легкой добычей для сладкоголосых мошенников, в чем я имел возможность убедиться лично. Пока она готовила завтрак, Квирк ходил за ней по пятам по всей кухне, спеша услужить при малейшей возможности, и не переставал изливать потоки идиотской болтовни. Она привезла с собой замечательную погоду; он так удивился, появившись здесь сегодня, не мог взять в толк, чья это великолепная спортивная машина стоит у входа (должно быть, заметил ее прошлым вечером и решил затаиться, пока все не уснут); поделился городскими сплетнями, и даже принялся пересказывать уже поведанную мне в тех же выражениях, словно затвердил текст наизусть, историю дома. Это было последней каплей. Чувствуя непонятное отвращение, я поспешил уйти со сцены, изъявив в придуманной экспромтом реплике желание немного прогуляться, как будто я когда-нибудь себя здесь прогуливал. Лили сразу вскочила, вытерла рот рукой и сообщила, что пойдет со мной. Юное солнце снаружи щеголяло ярким лимонным оттенком, а утро переливалось всеми красками, сверкало рассыпанными везде стеклянными осколочками, что только усилило мою головную боль и дурное расположение духа. Лили остановилась, поболтала с одним из цирковых помощников, парнем латинского типа с намасленными кудрями и золотым гвоздиком в ноздре, закинув руки за голову и кокетливо покачивая хиленькими бедрами, ах маленькая шлюшка, а вернувшись, принесла с собой желанные новости о том, что первое представление состоится сегодня вечером. Подозреваю, она хочет, чтобы я повел ее туда. Почему бы и нет; мы можем сделать из этого торжественный выход всего семейства, Лидия, Квирк, девочка и я, настоящий paterfamilias, почтенный глава семьи.

К тому времени, как мы вернулись в дом, Лидия приготовила яичницу с беконом, поджаренный хлеб, помидоры и кровяную колбасу. Я и не думал, что у нас здесь имеется столько еды, — возможно, она привезла припасы с собой, упаковав в ее безразмерный чемоданчик, — от этого зрелища меня чуть не вывернуло, а запах был еще хуже; за последнее время я благополучно отвык от пагубной привычки наедаться. Квирк, повязав на шею вместо салфетки широкий и не очень чистый платок, уже вовсю набивал рот, а Лидия, нацепив один из старых матушкиных передников, стояла у плиты и энергично накладывала в тарелки новую порцию. Я ухватил ее за запястье, вытащил в коридор и сквозь зубы яростным шепотом потребовал объяснить, понимает ли она, что творит, что за нелепую пародию на семейное торжество затеяла. Но жена лишь ласково улыбнулась, — она не сознает, насколько близко иногда маячит перед ней перспектива оказаться с подбитым глазом, — коснулась моей щеки и чудовищным шаловливо-игривым тоном сказала, что подумала: сегодня утром я наверняка проснусь голодным и потребуется что-нибудь горяченькое, чтобы восстановить мою силу. Я чувствую, что вот-вот потеряю контроль над собой; что какая-то увесистая штука, которую я сжимал так долго, что перестал замечать, неожиданно напомнила о себе, стала скользкой, и могла в любой момент с громким стуком выпасть из рук.

— Ты привел их в дом, — она кивком указала на кухню, где сидело семейство Квирков.

— Я никого не приводил. Они были здесь еще до того, как я приехал.

— Но ты им позволил остаться.

Стало быть, Квирк сознался во всем. На ее губах расцвела триумфальная улыбка, в сочный упругий центр которой я сейчас мысленно погрузил с размаху кулак.

— Именно ты, похоже, нуждаешься в семейном окружении.

Естественно, я не нашелся, чем парировать такой удар, и в результате заполз в заветную норку в расстроенных чувствах, утешаясь сознанием своей иррациональной, инфантильной вендетты — в отместку я наотрез отказался съесть хотя бы кусочек ее завтрака, въедливая вонь которого преследовала меня как насмешка вплоть до заветных трех ступенек, до порога зеленой двери, и даже сейчас витает едва уловимыми миазмами в моем убежище. Припав к бамбуковому столику, игнорируя его протестующе-жалобные скрипы и треск, я схватил ручку, нацарапал развернутую инвективу против своей супруги, и сразу же тщательно вымарал текст. Чудовищные фразы, вульгарные, мерзкие, такое не произносят вслух, еще не дописав их, я краснел от стыда. Не знаю, что находит на меня в подобные моменты, пугающая алая ярость, подчиняясь которой я способен на все. Что заставило меня испытать такую испепеляющую злость? Ведь то, что задумала Лидия, вовсе не так уж плохо. Она обладает замечательной способностью извлекать лучшее из худших ситуаций. Пожелав выяснить, как здесь обстоят дела, точнее, осмотрев их со своей колокольни, она увидела меня, сухопутного Робинзона, пугающего дикорастущей бородой и ужасным взглядом, а рядом Пятницу-Квирка, и не одного, а со своей квази-дочерью, — можно так назвать Лили? слова легли на бумагу прежде, чем я успел их оценить, — и сразу принялась за создание среды, призванной стать имитацией, пусть даже нелепой, нашего милого гнездышка, по которому я, по ее версии, так здесь истосковался. Ах, моя Лидия — воплощенная мать семейства, ангел-хранитель домашнего очага. Что ж, пусть попробует; чтобы превратить этот дом в «наш Дом», потребуется гораздо больше, чем ее поджаристый бекон и кровяная колбаса.

Конечно, невозможно отыскать начало или конец того, что происходит с людьми, и все же судьбоносная перемена в моем отношении к Лидии проистекает из одного эпизода, случившегося несколько лет назад, когда я вдруг осознал, что она просто смертная женщина. Попытаюсь объяснить, или по крайней мере описать, как это произошло. Однажды, в ходе своих упорных, но непоследовательных попыток самосовершенствоваться, я старался одолеть витиеватый пассаж в книге некоего философа, — уже не помню, кого, — где рассматривалась теоретическая возможность существования единорогов, и вдруг, без всякой видимой причины, перед моим мысленным взором предстала Лидия, очень четкая, детальнейшим образом выполненная, хотя и уменьшенная копия, облаченная в совсем неподходящее ей длинное платье из какой-то жесткой, похожей на парчу ткани, которого у нее в реальном, — как бы назвать его? — эмипирически познаваемом мире, разумеется, никогда не было, с волосами, уложенными завитками застывшей морской пены, в стиле, излюбленном Елизаветой Второй в ее зрелые годы, но отнюдь не реальной Лидией, способной дать себя так изуродовать разве что в страшном сне; я упоминаю такие детали только научной добросовестности ради, поскольку никак не могу их объяснить; заключенная в этот странный образ, она (моя жена, а не королева, конечно) зависла в бездонном черном пространстве, крае бесконечной пустоты, где служила единственно возможной точкой отсчета, и куда медленно, но неуклонно удалялась, повернувшись ко мне, с горделиво поднятыми руками, в которых, казалось, зажата невидимая держава или скипетр, — я снова использую имперские аналоги, — с изумленным и пока лишь немного испуганным видом, но испуг постепенно превращался в ужас, и тут я с чудовищной, головокружительной ясностью осознал, что когда-нибудь она умрет. Разумеется, это не значит, что раньше я представлял ее каким-то бессмертным существом. Несмотря на явную абсурдность видения, то, что я сумел разглядеть в пригрезившемся мне образе, ошеломляюще просто свидетельствовало об абсолютной нездешности, полностью отчуждающей ее не только от меня, но и от всего, что существует в мире, что составляет наш мир. До того момента, и честно говоря, большую часть времени после него, ведь мои мозги ленивы и медленно переваривают информацию, я представлял ее, как и многих других, частью своего материка, или по крайней мере, подвластной мне областью, спутником, намертво связанным и ограниченным притяжением тела, планеты, красного гиганта, моего «я». Но если моя жена способна умереть, а теперь стало ясно, что это так и более того, она непременно когда-нибудь уйдет навсегда; если мне суждено однажды потерять ее, пусть даже в том ужасном наряде и с уродливым перманентом, отдать непознаваемой бездне вечности; если ее заберут, заставят отскочить от меня в никуда словно мячик, оторвавшийся от прикрепленной к нему резинки, тогда как можно утверждать, что она в настоящий момент действительно присутствует здесь, всем своим естеством, душой и телом? Я даже наблюдал, как будет обставлена ее смерть, если можно подобным словом определить восприятие такой эфемерной сущности, как мое видение. Я смотрел на одну из комнат в большой квартире, ничего особенного, обычная комната, с низким потолком, зато широкая, просторная, хорошо обставленная. Ночь или поздний вечер, и хотя вокруг множество ламп на столах, книжных полках, и даже на полу стоят светильники с широким массивным основанием, их не зажгли; свет идет только с потолка, мутноватый, потускневший, словно от непосильной работы, но безжалостный, не дающий теней. Тяжелая, душная, безжизненная атмосфера, однако в ней не чувствуется угрозы, страдания, или горя. В глубоком кресле отдыхает человек, я не вижу его, но уверен, что там сидит не Лидия, еще кто-то проходит мимо, незнакомая женщина, невыразительная, неброско одетая; она остановилась, повернулась, чтобы задать вопрос, помедлила немного, но никто не ответил, и стало ясно, что ждать бесполезно, что ответа нет, и каким-то образом это означало смерть, смерть Лидии, хотя ее самой в комнате не было, вообще не было. Видите ли, то, что мне привиделось — не сон, по крайней мере, я тогда бодрствовал. Я все так же сидел с открытой книгой в руках, все так же опустив глаза на страницу, тщательно прокручивал в памяти образ за образом, и вновь появились комната, усталый свет, женщина, невидимая фигура в кресле, а в начале — сама Лидия, с нелепой прической и поднятыми руками, до сих пор висящая в пустоте, но все уже стало безжизненным, безжизненным и плоским, неподвижным, как серии неумело сделанных фотографий, снятых кем-то другим в местах, где я никогда не был. Не спрашивайте, откуда пришел этот образ, иллюзия, галлюцинация, называйте как хотите; я пережил то, что пережил и знаю, что означает увиденное, но понятия не имею, откуда.

Только что из дома донесся звук, который я поначалу не смог определить. Смех. Они смеются в унисон, моя жена и Квирк. Когда я в последний раз видел моих привидений? Сегодня, как я уже отмечал, они не явились, ну а вчера, или хотя бы позавчера? Возможно, они действительно исчезли навсегда. Но я почему-то так не думаю. От их эманации, все еще витающей в доме, разит нетерпением, обидой, даже завистью. То, что их составляет, так невелико, эфемерно-текуче и непрочно, что оставленное ими эмоциональное эхо кажется солиднее того, что они сами из себя представляют (представляли?).

Пришлой ночью Лидия бросила мне обвинение в том, что я всегда питал прискорбную слабость к бездомным и неприкаянным. Тут явно имелись в виду Квирки, хотя я не совсем понимаю, почему она считает эту мою особенность таким уж прискорбным недостатком. В конце концов, вопросил я ее самым своим рассудительным тоном, разве гостеприимство не добродетель, которую благословил даже неуступчивый Бог кочевых племен? Мои слова спровоцировали один из ее раскатистых, презрительно-жалостливых хохотков. «Гостеприимный?» — вскричала она, задрав голову, — «Гостеприимный? Ты?» Она считает, что я вожусь с бездомными не христианского милосердия ради, что во мне просыпается антрополог или даже бессердечный хирург-экспериментатор. «Тебе нравится их изучать», — сказала она, — «разбирать на части, как часы, чтобы увидеть, как они работают». Ее глаза светились злобой, в уголке рта белела слюна, на рукаве осела пушинка пепла. Мы уже перешли в мою спальню, где не горел свет, и пепельно-зернистое свечение умирающего дня, исходящее от окна, превращало комнату в коробку, наполненную взвихренными, искрящимися в свинцовом полумраке пылинками. Бессердечный мальчик и часы: меня раз за разом укоряли этой истрепавшейся фразой мои лишившиеся иллюзий возлюбленные, и каждая воображала, что первая сочинила ее. Но я однажды на самом деле совершил подобный подвиг, разобрал часы, бессердечный маленький мальчик. Это было после смерти отца. Он подарил их мне на день рождения, в коробочке, обвязанной лентой с бантиком, который соорудила продавщица. Дешевая модель, кажется, «Омега». Надпись хвастливо сообщала о семи рубинах, но я так и не нашел их, хотя исковырял весь механизм своей маленькой отверткой.

Лидия уже вела разговор о том пареньке, который когда-то постоянно ходил к нам, и как ее бесило, когда я пытался вызвать его на беседу. Сначала я не понял, о ком речь, объявил, что она, очевидно, бредит, — и едва не получил по физиономии, — но потом вспомнил его. Рослый крепыш с гривой соломенных волос и удивительно крупными белыми зубами, зачерненными через равные промежутки кариесом, так что, когда он улыбался, а он часто пугал нас подобной демонстрацией, казалось, что в рот ему вставили миниатюрную клавиатуру от пианино. Он страдал аутизмом, хотя сначала мы не знали об этом. Впервые парень появился у нас одним дремотным жарким днем в конце лета, просто проник через дверь вместе с осами и мазутным зловонием моря. В то время мы жили в доме над гаванью, где еще властвовал дух моего покойного тестя, особо следившего своими черными бусинами глаз за поведением нелюбимого зятя. Думаю, парню исполнилось шестнадцать или семнадцать, столько же тогда было Касс. Я наткнулся на него в холле, куда он, окруженный ореолом света, вошел через открытую дверь, деловито шаркая по полу, согнув богатырские плечи. Я принял его за рассыльного или служащего, пришедшего снять показания газового счетчика, и посторонился, а он молча прошел мимо, даже не взглянув на меня. Я обратил внимание на его темно-голубые глаза, в которых сверкали буйные смешинки, как будто он смаковал оцененную им одним шутку. С тем же деловым видом паренек прошел прямиком в гостиную и там остановился. Удивленный, я пошел вслед за ним. Он стоял в середине комнаты, вытянув могучую жилистую шею, на которую насадили гривастую львинообразную голову, и медленно оглядывался, изучая помещение, все с тем же насмешливым блеском в глазах, но теперь уже со скептическим, знающим видом, словно все здесь не так, как следует, словно после вчерашнего визита зашел с новой проверкой и обнаружил полный беспорядок. Стоя на пороге, я спросил, кто он и что ему надо. Я видел, что парень услышал мои слова, но они остались непонятыми, будто монотонный шум, раздававшийся так далеко, что ничего нельзя разобрать. Он осмотрел меня, на мгновение встретившись со мной взглядом, но не выказал ни тени понимания, кто или даже что стоит перед ним, потом перенес все внимание на то, что я держал в руке, газету или бокал, не могу вспомнить точно, и, улыбаясь, печально качнул головой, словно говоря: нет, нет, это совсем не то, что надо; после чего подошел, протиснулся мимо меня, быстро отправился по холлу к двери и исчез за ней. Я постоял, охваченный легким недоумением, пытаясь понять, был ли он вообще, или я его выдумал; так наверное, чувствовала себя Мария, когда ангел-вестник раскрыл золотые крылья и умчался на Небеса. Я отправился к Лидии и рассказал ей о странном визите, а она, разумеется, сразу определила, кто нас посетил — слабоумный парнишка из рыбацкой семьи, живущей рядом с пристанью. Время от времени он ускользал от бдительного ока своих многочисленных братьев и шатался по деревне, не причиняя никому беспокойства, пока в конце концов не попадался своим стражам. Тем летом охрана, очевидно, проявляла особую беспечность, потому что он дважды или трижды посетил нас снова, появляясь и исчезая так же внезапно, как в первый раз, и по-прежнему не вступая ни с кем в контакт. Разумеется, я ужасно заинтересовался, и испробовал все мыслимые способы заставить его откликнуться, но безуспешно. Для меня оставалось загадкой, по какой причине мои попытки наладить общение с парнишкой, как говорят, достучаться до него, настолько раздражали Лидию. Так случилось, что именно тогда я готовился сыграть роль сумасшедшего гения в растянутой, теперь уже давно забытой драме, действие которой происходило в душной американской глубинке на Юге, у излучины реки, и тут прямо ко мне в дом приходит словно посланный самой Мельпоменой живой прототип — так как же можно, горячо доказывал я Лидии, — как можно упустить такую возможность и даже не попытаться заставить его промямлить несколько слов, чтобы перенять манеру говорить? Все это во имя искусства, а ему не причинит никакого вреда, верно же? Но она лишь посмотрела на меня, покачала головой и спросила, есть ли у меня сердце, разве я не вижу, что бедный мальчик не способен общаться? Но я видел, что она чего-то не договаривает, в чем-то ей неудобно признаться — так мне показалось. Ну а я действительно испытывал к нему не только профессиональный интерес. Должен сознаться, меня всегда завораживали человеческие аномалии, отклонения от нормы. Но мной движет вовсе не тупая страсть к развлечениям человека толпы, глазеющего на шоу уродов, и, снова заверяю вас, не бесстрастное любопытство исследователя-антрополога, или кровожадность безжалостного хирурга-анатома; скорее, это неназойливо-доброжелательное увлечение натуралиста с ловчей сетью и шприцем со снотворным. Убежден, мне есть чему поучиться у калек и увечных; я уверен, что они получают вести из неведомых краев, иного мира с неземными небесами, неземными обитателями, неземными законами, мира, который я сразу узнаю, как только увижу. Но еще удивительней, чем реакция жены на мои попытки расшевелить слабоумного, была ярость Касс, ее полное неприятие того, что я терплю присутствие парнишки, не запираю перед ним дверь, не вызываю попечителей. Он опасен, заявила она, судорожно обкусывая ногти, может кинуться на любого из нас и разорвать горло. Однажды она даже сама напала на него, когда он, неуклонно следуя своей логике сумасшедшего, шел к выходу из сада, и стала молотить кулаками. Как они смотрелись вместе, два зверя одной породы, безжалостные друг к другу, каждый пытается прорваться вперед на узкой лесной тропе, по которой пройдет лишь один. Должно быть, она выследила его из окна своей комнаты. Как обычно, сердце предупреждающе екнуло — когда Касс рядом, мой старый добрый сигнал тревоги всегда настороже — прежде, чем я услышал на лестнице дробный глухой топот ее босых ног, а когда добрался до сада, она уже сцепилась с пришельцем. Столкнулись они под нависшей над дорожкой глицинией, которой Лидия так гордилась; странно, я помню, что кусты цвели, хотя в конце лета такое невозможно. Дневное солнце светило вовсю, белоснежная бабочка сплетала свой пьяный путь в лабиринте сверкающего газона, и я, несмотря на охвативший меня страх, не мог не отметить потрясающе точную, почти классически правильную композицию сцены: два юных тела, — руки выставлены вперед в иератическом экстазе, пальцы юноши сплелись вокруг девичьих запястий, — среди зелени сада, в голубом и золотистом сиянии лета два вольных лесных создания, нимфа и фавн, сливаются в борьбе на фоне укрощенной природы, словно картина старого мастера на тему, почерпнутую у Овидия. Касс охватило настоящее бешенство, и наверное бедный паренек прежде всего опешил от внезапной яростной атаки, иначе мог сделать с ней Бог знает что, он казался сильным, как горилла. Я еще мчался по дорожке, из-под ног пулями вылетал гравий, и тут он одним могучим усилием приподнял ее, поставил на землю у себя за спиной, словно не очень тяжелый мешок, и с тупым упорством продолжил путь к дому. Только тогда оба заметили меня. У Касс вырвался странный судорожный смешок, похожий на кашель. Парнишка споткнулся и замер, а когда мы поравнялись, почтительно отступил на траву, уступая дорогу. Проходя мимо, я поймал его взгляд. Касс дрожала, губы ее перекосились и беззвучно двигались в той ужасной жующей манере, которая означала крайнюю степень возбуждения. Подумав, что сейчас начнется припадок, я обнял ее и прижал к себе, невзирая на попытки вырваться, пораженный, как всегда, сумасшедшей смесью клокочущей энергии, примитивной ярости, и трепетной хрупкости, образующей Касс; в моих руках словно билась хищная птица. Парень ощупывал глазами каждый сантиметр сада, но отворачивался от нас с видом, который у любого другого выражал бы ужасное смущение. Я заговорил с ним, произнес какие-то глупые, ходульные фразы, со стыдом слыша собственный запинающийся голос. Он никак не отреагировал, потом неожиданно повернулся и размашистым шагом поспешил прочь, молчаливый, быстрый, затем перемахнул через невысокую стену у дороги, идущей к пристани, и исчез. Я повел Касс к дому. Кризис миновал. Она ослабла так, что приходилось поддерживать, почти нести ее. Она бормотала вполголоса, как всегда обвиняла меня, ругалась и плакала в бессильной ярости. Я почти не слушал ее. Мои мысли занимал тот парень. Замирая от жалости и нараставшего ужаса, я вспоминал выражение его глаз, когда он посторонился, чтобы дать мне пройти. Такой взгляд мог бросить сквозь стекло своего глубоководного шлема водолаз, у которого перекрыло подачу кислорода. Там, в цепенящей рассудок пучине угрюмого моря, из которого ему не выбраться никогда, он все понимал; все понимал.

Мне кажется, именно в тот день Касс обрезала себе волосы, стоя перед зеркалом в ванной с большими портновскими ножницами матери. Рассыпанные по кафелю локоны обнаружил я; окажись там брызги крови, и то я был бы шокирован меньше. В поисках дочери отправился к ней в спальню, но дверь оказалась заперта. На этой ранней стадии превращения в женщину, Касс пленили скромные прелести эрудиции, и она проводила большую часть дня запершись в своей комнате, выходящей на сад и гавань, впитывая в себя исторические исследования, перетряхивая книги в неутомимом поиске фактов — в ушах у меня до сих пор стоит нескончаемый шелест и шорох переворачиваемых плотных тяжелых страниц — и лихорадочно выписывая их в толстые тетради. Такие изыскания были для нее изнурительной пыткой и успокаивающей трудотерапией одновременно. Все лето она осуществляла изощренный замысел расписать с маниакально точными подробностями последние три часа жизни Генриха фон Клейста, а потом в один прекрасный день вдруг все забросила и переключилась на составление биографий пяти отпрысков Жан-Жака Руссо и Терезы, которых, ради их собственного блага, отец отдал в приют. Мы с ней провели приятную неделю в Париже, я прогуливался по бульварам и отдыхал в кафе, а она сутками просиживала в Национальной Библиотеке, пытаясь по документам и книгам того времени проследить, как сложились судьбы сирот. Как спокойно мне было в этом расцветающем осенью городе с Касс, полностью погруженной в безопасные и бесцельные занятия; я чувствовал себя наполненной до краев житейской мудростью дуэньей из романа эдвардианского периода об англичанах, дивящихся нравам иных народов. По вечерам Касс возвращалась в наш номер с чернильными пятнами на пальцах и книжной пылью в волосах, мы переодевались, освежались стаканчиком аперитива и чинно шествовали в ресторан, всегда один и тот же, хозяин которого, баск, щеголял своей тщательно отрепетированной раздражительностью — вот уж старый плут, как забавно он негодующе пожимал плечами! — и там обедали, услаждая друг друга красноречивым молчанием, составив, нимало не сомневаюсь, красивую пару, я со своим благородным профилем и она, сидящая прямо, как внимательный сфинкс, изящная белая шейка увенчана красивой головкой. После мы ходили в кино или театр, Comedie Francaise, где она сценическим шепотом переводила мне реплики актеров, из-за чего нас однажды едва не выставили. В итоге, разумеется, исследование жизненного пути несчастных детей философа дало нулевые результаты; потомки великих оставляют муравьиные следы на страницах истории. У меня и сейчас хранится пачка листов, испещренных ее прыгающим, острым, как колючая проволока, жирным почерком. Края бумаги совсем истрепались.

Лили уже скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится резкое металлическое клацанье музыки, которую битый час извергают громкоговорители вперемежку с надрывно-соблазнительными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк, вот уж действительно — а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, эта дурочка не понимает — сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан-Жака Руссо. Она поскулила, похныкала какое-то время, потом ушла, бормоча что-то нелицеприятное в мой адрес. Когда я остаюсь здесь, в этой келье алхимика, и согнувшись над столом, царапаю свои таинственные письмена, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, возбуждает робость и одновременно дразнящее любопытство. В тот день, когда я постучался к дочери, зажав в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством — в конце концов, Касс действительно способна на любую каверзу. А еще я чувствовал себя довольно глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного света расплющился в лепешку на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только лез в уши назойливый цирковой марш — нет, нет, он играет сейчас, а не тогда; то, что было и то, что есть происходят вместе, времена сталкиваются, смешиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова налилась тяжестью. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.

Мои привидения принадлежали мне и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. Но каким же непререкаемым, абсолютным, был мой авторитет — ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того — бросили, оставив на память чувство вины, как будто именно я изгнал их, хотя по-моему произошло прямо противоположное? Да, знаю, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Они и подобные им инородцы всего-навсего живые люди, тогда как нас объединяла принадлежность к сообществу мертвецов. Ибо я умер, вот и все, что со мной приключилось, я только что понял это. Живые — просто один из видов рода мертвецов, причем над ним нависла угроза вымирания, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! вернитесь обратно ко мне.

Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду-другую. Потом зашел: она снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, разложив на полу полукругом книги и бумаги со своими заметками, расположившись в центре своей импровизированной зубчатой башни. Прилежно склонившаяся над книгой, она мгновенно снова превратилась для меня в ребенка. Я встал у нее за спиной. Касс, когда пишет, яростно дергает рукой, словно не делает заметки, а напротив, постоянно стирает то, что появляется на бумаге. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко в залитом тусклым светом небе, страшно далеко от нас, стрижи, крылатые акулы, выделывали акробатические номера пропитания ради. Касс наконец прервала свою работу и подняла голову, но смотрела она не на меня а на погружающийся в темноту мир, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она, остриженная, хмурится, бледная кожа над ушками собирается в морщинку — этой детали я не наблюдал с тех пор, как наша девочка вышла из младенческого возраста. Отрезанные локоны, которые я все еще держал, стали чем-то шелковисто-странным, холодным, чуждым; я положил их на стол у ее локтя.

— Ты сказал ей? — спросила она.

— Матери? Нет.

Почему-то на память приходят вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино — явный каприз, у нее полностью отсутствовали способности. Однако она из упрямства продержалась до зимы. Я ожидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читая пришпиленные к доске объявлений бумаги, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сыночки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали миниатюрные гробики, и бледные одутловатые девочки с сердитыми глазами, в уродливых неудобных туфлях. Каждый раз, когда распахивались массивные двухстворчатые двери, в помещение врывался влажный ветер и успевал пробежаться по всем углам в буйной жажде разрушения, пока чопорная, неодобрительно-строгая атмосфера, царившая здесь, не усмиряла пришельца. Время от времени через вестибюль проходила убого и бедно одетая преподавательница в твидовой юбке и «практичных» туфлях, или учитель, нервно поглаживавший уныло висящий галстук, все как один отличались странными повадками, смертельно утомленным видом, раздражительностью, все бесцельно суетились, словно постоянно искали что-то и никак не могли найти. Это место вообще чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный пронзительный взвизг сопрано, донесшийся из какого-нибудь класса наверху разрывает воздух, или с лестницы эхом прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам только что скатился кругленький пациент, пытающийся вырваться на свободу. Резкие звуки стандартным упражнений раздавались снова и снова, однообразные, монотонные, доводящие до исступления. Когда очередное занятие заканчивалось, Касс каким-то немыслимым образом неизменно ухитрялась появиться внизу в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице, ведущей в подвал, если я упирал взгляд в матовое стекло двойной двери концертного зала, или выйти из самого зала, когда я ожидал увидеть ее наверху. Какой маленькой она выглядела на подобном громоздком фоне, под пыльным канделябром, под пристальными взглядами, которыми ее пронзали увенчанные лавровыми венками бюсты великих композиторов, укрывшись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстрой, но какой-то неуверенной походкой, робея, прижимая к себе портфель, растянув губы в неопределенной, осторожной улыбке, как будто сделала что-то не так. Молча, почти заговорщицки, вкладывала свою ладошку мне в руку, и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и пристально оглядывала улицу, погруженную в ранние зимние сумерки, словно испугалась, что это все исчезнет, а теперь просто счастлива снова увидеть знакомые места — освещенные витрины магазинов, белесые, неуклюжие, словно тюлени машины, снующие по дороге, торопливых служащих, которые, глядя себе под ноги, пробираются к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Неусидчивость, непостоянство — вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; самое главное — не волновать ее, не провоцировать, это стало основным принципом наших отношений с ней уже тогда. К своему удивлению, я обнаружил, что с удовольствием продолжил бы отсиживать два раза в неделю в том холодном мрачном вестибюле. Что в них такого особенного, в этих редких случаях временного безвременья, почему в наших воспоминаниях их пронизывает такое щемящее и сладостное, неповторимое ощущение бесценной красоты? Иногда мне кажется, что только там, в недолгих интервалах бытия я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.

Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она демонстрирует полнейшую безмятежность, с ней никогда не чувствуешь себя спокойно. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает безмятежной. Она словно доверху заполнена какой-то летучей, постоянно меняющей свойства субстанцией, и в этот беспрерывный процесс нельзя вторгаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, исподтишка, рассеянно барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я практиковал подобную хитрость так часто, что нажил себе косоглазие, метафорическое косоглазие сердца. В детстве ее кипящая натура проявлялась в постоянных недомоганиях и мелких неприятностях: кровотечения из носа, ушные боли, отмороженные пальцы, бородавки, ожоги, порезы, ушибы. Все это она переносила стоически, с нетерпеливым изумлением, словно бесконечная череда испытаний — плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Она грызет ногти так яростно, что они начинают кровоточить. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где сейчас моя дочь и чем занята. Что-то происходит, назревают некие события, о которых никто не хочет мне рассказать, я уверен в этом. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.

— Помнишь, — сказала Касс, чуть наклонясь вперед, чтобы лучше видеть мелкие птичьи эскапады, — помнишь, как ты мне рассказывал про Билли-который-живет-в-Бочонке?

Да, помню. Она была ужасно кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Обожала слушать мои истории о диких похождениях легендарного безногого злодейчика, который, как уверяют предания, в старину носился ночью по городу в бочонке со спиленным верхом на колесиках, и пил кровь детей.

— Почему ты сейчас о нем вспомнила?

Она с неприятным скрежещущим звуком провела по изгрызенной ножницами голове.

— Я часто воображала себя Билли. Билли из Бочонка.

Тут она наконец повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.

— Тебе нравится, как я постригла волосы?

До меня долетали клики насыщавшихся стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени, и очень серьезно сообщила, что не боится трех вещей, зубной пасты, лестниц и птиц.

— Да, Касс, — ответил я. — Нравится.

Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.

* * *

Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне — закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и старательно тер пол жесткой щеткой, то и дело опуская ее в ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он, ничуть не конфузясь, привстал, опираясь на пятки, и ответил мне перекошенным взглядом. Потом появилась Лидия, повязавшая волосы платком, со шваброй в руке — да, да, шваброй! — вылитая уборщица-кокни; для полноты образа не забыла даже сигаретку, торчащую в углу рта. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.

— Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?

Пока она говорила, прилипшая сигарета плясала в губах, посыпая пол пеплом. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из продуктов жизнедеятельности ее сигареты. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены домашней активности и отправился на поиски Лили, кажется единственной из всех, собравшихся в доме, готовой разделить со мной бремя полной безответственности. Она осталась у себя, — думаю, бывшее обиталище маменьки теперь стало для меня комнатой Лили, что, наверное, можно счесть прогрессом, — валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, уткнувшись в свой журнал. Она дулась, и даже не посмотрела на меня, неуверенно застывшего в дверях. Босые пятки оставались ужасно грязными; девочка, очевидно, вообще не моется. Она тихонько покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно сверкало как большой золотой сосуд, наполненный светом; далекие холмы, подернутые голубым, мерцали, словно мираж. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.

— Мы уже утром ходили, — пробурчала она, не отрывая глаз от страницы, отказываясь посмотреть на меня.

— Что ж, — отозвался я кротко, — можно сходить еще.

Я чувствую, она курила. Представляю ее в возрасте моей жены: заматеревшая грязнуха с желтыми крашеными волосами, а эти нежные пурпурные прожилки на ножках-веретенцах превратились в разбухшие варикозные вены.

— Миссис Клив поднимется сюда с минуты на минуту и заставить тебя скрести пол.

Она тихонько фыркнула. Лили делает вид, что считает мою жену потешной теткой, но думаю, на самом деле она ревнует меня к ней и, возможно, слегка побаивается. Лидия может быть очень грозной, — устрашающе грозной! — если кто-нибудь спровоцирует приступ раздражительности, а я знаю, что девочка ее раздражает. Лили со скучающим видом нехотя поднялась, проползла на коленях, как сквозь воду, к краю постели, беззвучно ступила на пол; пружины кровати издали до боли знакомый скрежет, эхом отозвавшийся в моей памяти. Возможно ли, что Лидия права, и жертвой брачного союза, соединившего так плохо сочетавшихся друг с другом людей, следует считать мать, а не отца? Лили опустилась на колено, чтобы застегнуть сандалию, и на мгновение в комнате воссиял благородный аттический дух. Когда мы добрались до лестницы, она остановилась и окинула меня странным взглядом.

— Вы позволите нам и дальше здесь жить? — спросила она, — папке и мне?

Я пожал плечами и подавил улыбку — что меня так развеселило? — а она тихонько рассмеялась про себя, покачала головой и побежала по ступенькам, оставив меня позади.


Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я никогда и не привыкал к нему, просто отсиживался в ожидании своего часа; будущее ждало меня там, где я жил. Понятия не имею, как называется половина здешних улиц, и никогда не знал подобных вещей. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Чтобы не потеряться, обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы именами главных достопримечательностей, которые на них расположены. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, Площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи выкрашенные ярью-медянкой кудри и гордо-мужественный взгляд по какой-то странной причине неизменно вызывали желание украдкой над ним похихикать. Одни районы незнакомы мне чуть больше, чем другие, есть места, для частого посещения которых у меня так и не нашлось весомой причины, и с годами мой рассудок сообщил им таинственную, почти экзотическую притягательность. Когда-то тут стоял холм с клочком пустоши — наверное, сейчас его уже застроили — ее пересекала извилистая тропинка, на пустошь лудильщики выпускали пастись лошадей; мне иногда снится один и тот же сон — я стою на холме туманным утром и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то экстраординарное, но ничего не происходит. На тропинке, огибавшей дом, разило гнилой зеленой вонью портера, от которой меня чуть не выворачивало наизнанку, почему-то рождая ассоциации с лягушкой, которую один мальчишка на моих глазах умудрился надуть, превратить в живой глазастый шарик, воткнув ей соломинку в зад и энергично выдохнув в нее весь воздух, накопившийся в легких. Здания тоже вызывали ощущение чего-то чуждого: Методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и магазин по продаже солода, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон Магазин в определенные дни извергал, словно сонм духов, целые облака отвратительно пахнущего пара, за его мрачными стенами постоянно копошатся в залежах товара крысы, я мог поклясться, что слышал, как они шуршат своими лапками. В таких местах мое воображение в страхе замирало, парализованное собственными мыслями о безымянных ужасах.

Пока я рассказывал Лили о магазине и крысах, а она своим излюбленным жестом демонстрировала, как ее тошнит, мы добрались до пятачка, ограниченного с одной стороны остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с давно вышедшим из употребления общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать мне о своей матери. Солнце пекло, вокруг не было ни души, только хромая псина настороженно покружила вокруг нас, старательно повиливая вялым хвостом, и уковыляла прочь. Наверное, атмосфера безлюдности и всеобщего полуденного оцепенения, причудливое дерево, в тени которого мы отдыхали, блеск известковой стены туалета позади и слабая вонь канализации, заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, в сухое и душное местечко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег, и гранитный остров…[2] Рассказывая, Лили сняла ниточку с края платья, прищурившись из-за слепящего солнца. Листья над головой зашумели, встревоженные ветерком, и, поволновавшись, устроились на прежних местах, как зрители снова устраиваются в креслах после антракта.

— Где вы жили, когда она умерла? — спросил я, — когда умерла твоя мать?

Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.

Я еще не сказал, что обнаружил логово Квирка? Наткнулся на него прошлым днем, когда в очередной раз рыскал по дому. Надо отдать ему должное, он выбрал весьма скромное пристанище. Трудно вообще назвать эту каморку наверху, возле чердака, полноценной квартирой; мать не предложила бы ее даже самым нищим из наших жильцов, она хранила там ненужные вещи, а после смерти отца — его старую одежду и обувь, выкинуть которую ей не позволяла бережливость, превратившаяся в скаредность. Потолок здесь очень низкий у стен и слегка поднимается в середине, образуя над головой подобие крыши; в самом узком месте, у края стены, прорезано кривое окошко, намертво залепленное краской множество лет назад, о чем свидетельствует отвратительно затхлый воздух. Квирк притащил сюда складную кровать с тощим матрасом, набитым конским волосом, у него есть одеяло, но нет простыней. Он пользуется ночным горшком, ручка этого архаичного приспособления высовывается из-под кровати, словно любопытное ухо. Квирк не страдает излишней брезгливостью. Повсюду пыль, несколько подозрительных пятен на стенах, грязные тарелки, чашка, которую не мыли кажется целую вечность, и три совсем не белоснежные рубашки, небрежно перекинутые через дверцу шкафа, словно трио поношенных эстрадных певцов. Надеюсь, он не пригласит в гости Лидию, как бы они не сдружились. Иначе она наверняка надает ему по рукам, снова поставит на колени и заставит скрести пол щеткой. Несмотря на запущенность и пронзительную убогость каморки — эти рубашки, ночной горшок, стоптанные ботинки, один лежит на боку, оба высунули язычки, такое впечатление, что они свалились с трупа, пока его тащили отсюда, — я испытывал ребяческий восторг сыщика-любителя. Обожаю всюду совать свой нос; дневники, письма, сумочки, ничто не укроется от моих любопытных глаз — никогда в этом не признаюсь публично, но порой я способен заглянуть даже в чужую корзину для грязного белья, точнее, раньше мог, когда мы с Лидией еще ходили к друзьям в гости, на обеды, вечеринки, летние пикники… Сейчас это невообразимо. Но в комнате Квирка покалывающий кожу холодок возбуждения вызван не просто удовольствием от представившейся возможности порыться в чужих пожитках. Я вспомнил, как обнаружил в детстве заячье убежище, аккуратно ввинченную в землю на побережье среди жесткой травы у дюны глубокую норку, где лежали три крохотных, дрожащих зайчонка, они так тесно прижимались друг к другу, что казались одним существом о трех головах. Я поднял их, завернул в свой жакет и отнес в двухкомнатный деревянный коттедж-шале, где нам с родительницей приходилось жить вместе во время летнего отдыха у моря. Когда я показал находку, матушка в ужасе вскрикнула и отшатнулась: вдовой она стала совсем недавно, и неврастения давала о себе знать. Она заявила, что зверьки наверное больны чем-нибудь, или у них вши, потребовала немедленно выкинуть грязных тварей. Я побрел снова к дюне, под мелкий косой дождь, который шел с моря, но конечно не сумел найти нору и оставил бедняжек, ставших неприятно скользкими из-за намокшей шерстки — они казались теперь еще меньше — в песчаной выемке под камнем, а на следующий день вернулся и уже не застал там никого. Но я на всю жизнь запомнил их беспомощность, ощущение мягкой и теплой крошечной жизни, трепещущей у своего сердца, потешно-трогательную неуверенность, с которой они вертели слепыми головками вверх-вниз, из стороны в сторону, совсем как игрушечные собачки, которых сейчас модно ставить в машину у заднего стекла. Несмотря на весь его грузный вид и сардонические ухмылки, в Квирке есть что-то от потерявшего маму, потерявшегося в жизни существа. Я, конечно, обыскал его вещи, но обнаружил лишь полное отсутствие секретов, вообще чего-либо интересного, что удручало сильнее, чем самое позорное открытие. Пока я рылся в мелком мусоре его хромоногой жизни, меня охватило гнетущее чувство и невольный стыд, то ли за собственные извращенные наклонности, то ли за его вопиющее ничтожество. В потертом бумажнике, пролежавшем в заднем кармане брюк столько лет, что он принял форму задницы своего хозяина, я нашел фотографию (тоже соответствующим образом помятую), испещренную трещинками, выцветшую до перламутрово-серых тонов. Она изображала стройную, моложавую женщину с неудачной прической на фоне цветущего летнего сада. Женщина храбро улыбалась в объектив. Я понес фотографию к окну и стал жадно рассматривать, горько жалея о том, что не захватил лупу. Оказавшись перед жадным оком камеры, она застыла в напряженно-неестественной позе. Приставила руку ко лбу, защищаясь от слепящего солнца, так что верхнюю часть лица закрывает тень. Я долго вглядывался в ее черты, — тонкий заостренный подбородок, вяловатый рот, где в крохотной бесцветной точке угадывается открытый улыбкой передний зуб, и эта изящная, но болезненно худая рука, маленькая и слабая, поднятая для защиты, и старался найти что-то знакомое, хотя бы малейшее сходство. В нижнем левом углу картинки видна тень фотографа — вот опущенное плечо, часть большой круглой головы, — скорее всего, это сам Квирк. А сад? Женщина стоит на заросшей лужайке, за ее спиной раскинулось какое-то дерево (береза?), одетое листвой. По таким приметам невозможно ничего определить. Разочарованный, я сунул фотографию в карман, в последний раз окинул помещение мрачным взглядом и тихонько вышел, прикрыв за собой дверь. На ступеньках внезапно замер, уловив изменение в царящей вокруг неподвижной тишине, словно кто-то, уже успевший скрыться, стоял на пороге и подслушивал, либо подглядывал за мной в замочную скважину. Наверное, Лили; впрочем, какая разница?

Интересно другое: как долго Квирки здесь жили, и, главное, сколько их было? Лили с тупым упрямством ссылается на плохую память. Но отказываясь говорить, где прошли последние годы жизни матери, она подозрительно хорошо помнит обстоятельства ее смерти, — по-моему, слишком хорошо, ведь это случилось много лет назад, и мне как-то трудно представить Лили в роли вундеркинда, аккуратно записывающую историю семьи, сидя в люльке. Однажды ночью мать проснулась от боли, говорит она. Послали за доктором, но он перепутал, отправился по неправильному адресу и не понял, что произошла ошибка, ведь в том доме женщине тоже требовался врач, у нее начались схватки, и в конце концов она благополучно произвела на свет ребенка, а пока в одном месте рождалась новая жизнь, в другом несчастная мама в муках прощалась с земным существованием. Потом из другого конца города явилась сама тетя Дора, накинув плащ поверх ночной рубашки, но даже Тетя, явный титан духа в ничтожном роду Квирков, даже она не сумела спасти свою сестру. Она накричала на отца Лили, дескать, кругом виноват он, и если такое считается примерным мужем, она рада, что не вышла замуж, а Квирк хотел ее ударить, а она пошла на него с кулаками, и быть бы настоящей драке, ведь Квирк от злости себя не помнил, и тетя Дора не собиралась ему уступать, да только там оказался кто-то еще, сосед или друг семьи, Лили точно не помнит, и встал между ними, постыдились бы, сказал он, Китти еще не остыла, а вы что затеяли. Все это я услышал на скамейке под солнцем, пока Лили, не умолкая ни на минуту, снимала ниточку с платья и бросала на меня косые взгляды. Да, та ночь, «ночь-когда-умерла-Китти», достойна войти в анналы городка, представляю, что тогда творилось. В кармане лежала похищенная фотография. Я показал ее Лили, и та безучастно взглянула на нее. Может быть, здесь изображена твоя мать, спросил я. Девочка вгляделась пристальней и надолго замолчала.

— Нет, вряд ли, — осторожно, словно проверяя мою реакцию, произнесла она наконец. — Вряд ли это она.

— Кто же тогда? — с некоторым разочарованием произнес я. Рассказал, где взял снимок, полагая, что она сейчас выразит протест против такого бесцеремонного вторжения в личную жизнь отца, но Лили только хихикнула.

— А, ну тогда, наверное, какая-нибудь девица. У папки постоянно были всякие девицы.

Квирк в роли Казановы; трудно представить себе такое.

— У тебя никогда не было брата или сестры, которые потом умерли?

Она несколько мгновений колебалась с хитровато-скрытным, по-заячьи трусливым видом, потом наконец быстро кивнула, наклонив голову словно зверек, хватающий лакомые кусочки у меня с ладони.

Правду она говорит или нет? Раскрыл ли я секрет призрачной женщины с ребенком? Хотел бы верить, но не могу. Думаю, Лили врет; скорее всего, мертвые братишки и сестренки существуют только в ее воображении.

Вокруг все замерло в неясном ожидании. Воздух приобрел свинцовую тяжесть, листья дерева, распростершего ветви над нашей головой, безжизненно обвисли. На небе появилось плотное, белоснежное как известковая стена, облако, потом раздалось негромкое шипение, словно лопнул воздушный шарик, и пошел дождь; его тяжелые, быстрые, мстительные струи безжалостно секли мостовую, разлетаясь брызгами, словно высыпавшиеся из кармана монетки. Спасительный домик был всего в трех шагах, но мы успели промокнуть насквозь. На двери уборной висели замок и цепь, нам пришлось укрыться на покрытом зеленой слизью, провонявшем аммиаком бетонном крыльце. Но и здесь полновесные капли, барабаня по перемычке двери, распадались на ледяной туман, который оседал нам на лица, так что Лили в своем легком платьице стала дрожать от холода. Она втянула голову в плечи с несчастным видом, плотно сжала губы, обхватив себя тоненькими руками. Вокруг становилось все темнее. Я вслух отметил странный свет, безжизненный, словно затуманенный, какой увидишь только во сне.

— Затмение, — мрачно отозвалась Лили. — Мы его пропустим.

Затмение! Ну конечно. Я представил, как тысячи людей сейчас молча стоят под дождем, задрав головы, и всматриваясь со слепой надеждой в небо, но вместо желания посмеяться почувствовал вдруг необъяснимый приступ грусти, острой болью кольнувшей сердце: о чем или о ком — не знаю. Ливень, наконец, прекратился, водянистый шар солнца, освобожденный от оков, поплыл по небу, расталкивая облака, и мы решились покинуть наше убежище. Улицы стали устьем обмелевшей реки, серая вода с оловянными шариками пузырьков струилась по канавам, мостовые блестели, испуская клубы пара. Машины, словно моторные лодки, прокладывали пенистый путь сквозь журчащие ручейки, образуя миниатюрные радуги, а над нами, совсем как настоящая, сверкала наконец-то водруженная на небо огромная аляповатая декорация солнца, грандиозная, потрясающе удачная подделка.

Когда мы снова дошли до площади, представление еще продолжалось. Из огромного цирка доносились пронзительные взвизги и трубный гул оркестра, громоподобный безумный голос с отвратно-радостной интонацией ревел что-то неразборчивое в громкоговоритель. Солнце медленно сушило брезент, испещренная мокрыми пятнами, он походил на камуфляж, а водруженное над входом знамя мокрой тряпкой обмоталось вокруг древка. Это был не настоящий цирковой шатер, так называемый шапито (интересно, почему его так назвали?), а большой длинный прямоугольный тент, предназначенный скорее для состязаний по борьбе или сельскохозяйственной выставки, который поддерживали со всех сторон четыре опорных шеста, а пятый стоял по центру. Как только мы подошли поближе, в представлении образовался перерыв, музыка смолкла, уступив место монотонному жужжанию переговаривающихся между собой вполголоса зрителей. Некоторые выбрались наружу, оторопело отшатнувшись от хлопающего на ветру брезента у входа, и стояли со слегка ошалевшим видом, моргая и щурясь на сверкающем воздухе. Толстяк, ведущий за руку маленького мальчика, остановился, потянулся, зевнул и закурил, а ребенок тем временем отвернулся к вишне и помочился на ствол. Я думал, что представление закончилось, но Лили развеяла мои надежды.

— Это только перерыв, — сказала она горько, с пробудившейся обидой в голосе.

И тут откуда-то из-за тента вышел тот самый рыжий парень, который ухмылялся мне, сидя на ступеньках повозки. Теперь поверх красной рубахи и широких клоунских штанов на нем красовался порыжевший черный фрак, а свой помятый цилиндр он умудрился пристроить почти на затылке. Только теперь до меня дошло, на кого он похож: вылитый Джордж Добряк, вкрадчивый лис, злодей из древней серии газетных комиксов, щеголявший изящным портсигаром и точно таким же складным цилиндром, а его пушистый хвост нахально торчал между фалд изъеденного молью пальто. Увидев нас, парень на секунду замешкался, потом на его лице снова возникла та же знающая улыбочка. И не успел я остановить Лили, — да и к чему останавливать? — как она подобострастно подскочила к нему и заговорила. Парень собирался залезть внутрь, и теперь застыл вполоборота, отогнув брезент у входа, глядя на девочку через плечо с потешным деланно-испуганным видом. Он выслушал ее, засмеялся, окинул меня взглядом, что-то быстро произнес, а потом, снова стрельнув по мне глазами, проскользнул в темноту шатра.

— Мы можем войти, — задыхаясь от возбуждения, произнесла Лили. — Нас пустят на вторую часть.

Она стояла передо мной навытяжку, слегка подрагивая всем телом, словно жеребенок, который никак не дождется, когда с него освободят от поводий, сцепив руки за спиной, не отводя взгляда от своей сандалии.

— Кто он такой? — спросил я. — Что ты ему сказала?

Она нетерпеливо тряхнула головой.

— Да просто один из них, — она махнула рукой в сторону цирковых повозок и распряженных лошадей. — Сказал, что можно войти.

Воздух под тентом был пропитан знакомыми мне ароматами: пахло гримом, потом, пылью и свежими опилками, и все это смешивалось с тяжелым мускусным запахом, вызывающим в памяти Рим времен Нерона. Скамьи стояли рядами, как в церкви, лицом к временно сооруженному помосту. Во всем чувствовалась безошибочно узнаваемая атмосфера дневного спектакля: пресыщенная, беспокойная и чуть-чуть яростная. Люди прогуливались в проходах, заложив руки в карманы, раскланивались со знакомыми, обменивались шутливыми колкостями. Компания подростков на галерке свистела, улюлюкала, расточала оскорбления и яблочные огрызки в адрес такой же компании неподалеку. Один из циркачей, в майке, трико и эспадрильях — тот самый ловелас с сальными кудрями и проколотой ноздрей, с которым утром беседовала Лили — бездельничал у края помоста, рассеянно ковыряя в носу. Я искал глазами Добряка, и он показался с левой стороны сцены, неся в одной руке аккордеон, а в другой — стул. Раздались жиденькие ироничные аплодисменты, он остановился, вздрогнул и стал озираться с наигранным удивлением, будто не ждал, что увидит публику. Затем привычно растянул губы в сладкой улыбке и низко поклонился в ответ на одобрительный гул публики; цилиндр свалился с головы описал у ног полукруг; Добряк беспечно подхватил его и водрузил на макушку, после чего продолжил путь к центру арены. Аккордеон висел сбоку, его растянутые до земли мехи жалобно хрипели. Сделав шаг, Добряк останавливался, словно недоумевая, откуда берутся эти кошачьи вопли, оглядывался, подозрительно косился на публику в первых рядах, а один раз уморительно покрутился на месте, с осуждением разглядывая собственный зад. Когда смех немного стих, несколько раз пробежался пальцами по клавишам, склонившись над инструментом, словно настоящий виртуоз, настраивающий уникальное изделие Страдивари, потом шлепнулся на стул, расправил плечи и, аккомпанируя, запел хрипящим фальцетом; раскачиваясь, он подвывал, всхлипывал, давал петуха, закатив глаза так, что стали видны желтоватые белки. После вольного попурри из «Соле мио» и «Южной границы», завершил номер финтом: как бы нечаянно выпустил аккордеон из рук, так что тот с жалобным стоном сполз, плюхнувшись ему между ног, и быстро захлопнул мехи. Изобразил ужас и надолго застыл, выпучив глаза, потом вскочил и, морщась, косолапя, засеменил с арены, держась рукой за промежность.

Лили была в восторге и долго смеялась, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего зрителей. Здесь, под мокрым брезентом, воздух стал спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубы, ударные и клавиатура с усилителем на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная, уже немолодая женщина, сильно накрашенная и в светлом парике, которая каждый раз, извлекая из своего инструмента высокую ноту, приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить эти пронзительно-металлические звуки. Барабанщик, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры с показной небрежностью профессионала перебрасывал сигарету во рту и испускал дым из носа тонкой струйкой. За клавишами сидел старый музыкант, он носил подтяжки; жиденькая прядь волос зачесана назад, словно прилеплена к голому черепу. Зазвучали литавры, на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, на ходу посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в благодарном экстазе, словно его приветствовали бешеными рукоплесканиями, а не воплями и глумливо-неприличными звуками. Заиграли сладенькое, пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене своими гибкими, словно сделанными из резины ногами, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала диссонирующий визгливый звук, бесстыдно тыкая раструбом прямо между тощих ног. Он делал вид, что не замечает ее выкрутасов и продолжал танцевать, презрительно вертя задом. В заключение сделал пируэт и, завернувшись штопором, так что фалды взлетели вверх, вскинул руки над головой, сплел пальцы, высоко подпрыгнул, сделал антраша, и, наконец, сел на шпагат, так треснувшись задницей о помост, что стук не заглушили даже финальные аккорды, вызвав радостный гогот и насмешливые стоны юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове как приклееный; лихо вскочив на ноги, Добряк сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав его к груди и заведя свободную руку за спину и задрав указательный палец так, что он указывал вверх. Не переставая смеяться, Лили простонала мне на ухо, что, что едва не описалась.

Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем Лотарио, скучающего ловеласа, облаченного теперь в свободную красную шелковую рубашку, обнажившую совершенно безволосую грудь. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться кверху наподобие свитка как раз в тот момент, когда завершался очередной фокус. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и очень простыми. Когда у него что-то не получалось, он в ответ на грубый хохот публики смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой ручкой приглаживал редкие волосы на макушке. Потом он вызвал свою ассистентку — конечно же, женщина с трубой, успевшая к тому времени переодеться в малиновый корсет и сетчатое трико. Теперь на ней оказался черный блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая ногами, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Приняв героическую позу, выгнув дугой спину и выпрямив толстые ноги, она изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.

И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучал его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо будто слепили из воска, оно стало совершенно белым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами, пронзительным монотонным голосом декламировал скороговорку, которую очевидно повторял так часто, что слова складывались в фразы уже независимо от их смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, какого-нибудь храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он окинул нас мрачным презрительно-торжествующим взглядом. Лили сидела, положив руки на колени, судорожно сжимая кулачки, сцепив ноги, обратив к арене лицо, на котором застыло благоговейно-торжественное выражение, как у скорбящей женщины у подножья распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, ворвалась одним прыжком на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.

Поначалу Добряк вообще не смотрел на нее, делая вид, что не заметил ее появление. Затем, не отрывая взгляда от зрителей, он стал медленно двигаться вокруг нее странной крадущейся походкой, высоко поднимая ноги и сужая круги, пока не подошел настолько близко, что смог коснуться рукой ее плеча. Но он продолжал двигаться, увлекая ее за собой, так что девочка стала как бы осью, вокруг которой он оборачивался. Лицо ее становилось все более неуверенным, а на губах то вспыхивала, то угасала тревожная улыбка, словно мерцание перегорающей лампочки. Лили не отрывала взгляда от лица Добряка, хотя он на нее до сих пор не посмотрел. Наконец он обратился к ней, произнося слова такой же монотонной скороговоркой, которой только что бросил вызов публике, но с мягкой, почти нежной, ласковой, вкрадчивой интонацией. Странный голос, приторно-медоточивый, но неприятный — льстивый, заставляющий расслабиться голос сводника. Все медленней и медленней двигался он, ни на секунду не прерывая свою речь, все медленней и медленней следовала за ним Лили; наконец оба замерли, и что-то прокатилось по зрителям, какая-то волна, прокатилась и тут же утихла. В наступившей тишине Добряк продолжил изучать нас со своей тайной лисьей улыбкой, не отражающейся в глазах. Взгляд Лили стал совершенно пустым, а руки безвольно повисли, будто превратились в желе. Наконец, Добряк посмотрел на нее. Осторожно, словно она была хрупкой статуей, которой он только что придал искомую форму, убрал руку с ее плеча и несколько раз повел ладонью перед ее лицом. Лили не моргнула, не шевельнулась. И снова по зрителям прокатилась волна, снова все вздохнули одновременно. Добряк повернулся и, прищурившись, окинул нас пронизывающим взглядом. Какие они тонкие, эти растянутые в улыбке губы, какие красные, словно свежий рубец. Он взял Лили за руку и повел ее, безвольную, к краю арены.

— Ну? — обратился он к нам тихим, еле слышным голосом. — Что мы заставим ее делать?

Как-то раз, давным-давно, я увидел свое отражение в зеркале в комнате матери. Я совершал очередной обход дома, одинокое и бесцельное обследование. Дверь в спальню была приоткрыта, и когда я проходил мимо, краем глаза уловил быстрое движение, мгновенную яркую вспышку, сверкнувшую как нож, словно в комнате засел убийца, застигнутый врасплох за своей тайной работой. Я замер с бешено бьющимся сердцем, боязливо отпрянул от двери, мое отражение в зеркале на туалетном столике тоже отступило, я вдруг представил себя тем, другим, незнакомцем, таящимся в темноте с непостижимой, зловещей целью, и почти с наслаждением ощутил, как по спине прокатилась дрожь ужаса. То же самое я испытал и сейчас, когда встал и решительно двинулся вперед, ступая легко, словно в крылатых сандалиях самого Меркурия, проворно забрался на арену и замер, высоко подняв голову, чуть покачивая руками, в позе атлета, завершившего демонстрировать свое мастерство. Какое странное ощущение — вновь ступить на подмостки. Сцена везде остается сценой, где бы ни шло представление. Для меня она словно трамплин, в ней ощущается пружинящая сила, упругость, от которой замирает сердце, как перед прыжком; иногда она словно покачивается и провисает, иногда становится тугой, как кожа у барабана, и такой же тонкой, натянутой над бесконечной пустотой. Нет страха сильнее того, что познаешь, стоя на ней. Я говорю вовсе не о боязни перепутать слова роли или уронить парик — эти несчастья значат для нас много меньше, чем воображает публика. Нет, я говорю об ужасе перед собственным «я», перед опасностью дать своему естеству слишком большую свободу, так что однажды во время спектакля оно вырвется на волю, полностью отделится и станет кем-то другим, оставив лишь говорящую оболочку, ошеломленно застывший пустой костюм, над которым торчит безглазая маска.

Я взял руку Лили, ту, которой не завладел Добряк, и сжал в ладони.

— Меня зовут Александр Клив, — произнес я громко и решительно. — А это моя дочь.

Когда вставал с места, я не знал, что именно собираюсь предпринять, и сейчас, конечно, тоже не понимал, что говорю и делаю, но прикосновение холодной, мягкой, безвольной ладошки Лили неожиданно вызвало судорогу такой пронзительной, необъяснимой печали, что я споткнулся и едва не упал; в мое распахнутое сердце словно капнули концентрированной кислотой. Добряка, кажется, совсем не удивило мое неожиданное появление. Он ничем не выдал свое замешательство, не дрогнул, просто продолжал стоять с задумчивым, почти печальным, видом, чуть склонив голову набок, опустив глаза, скривив хищный красный рот в своей фирменной знающей улыбке, как лакей, который узнал своего переодетого государя, и держит секрет при себе, но не из преданности, а по соображениям личной выгоды. Понял он, кто я? Не хочется даже думать об этом. Лили вздохнула; на лице ее застыло сосредоточенное, отрешенно-задумчивое выражение, характерное для лунатиков. Я позвал ее, и по телу девочки прошла слабая, едва заметная дрожь, она судорожно вздохнула и снова застыла. Добряк качнул головой, прищелкнул языком, словно мягко предостерегая. Мы еще померяемся с ним взглядами. Я уловил его тайный запах, слабенький тухлый, трусливый запашок. Кусок брезента, закрывавший вход за его спиной, не опустили, оставив маленькое неправильной формы окошко, за которым лежала залитая солнцем площадь. Окрашенный еще не высохшим брезентом в военно-полевые тона воздух был плотным, его словно смяли, чтобы втиснуть внутрь. Публика в недоумении ждала развязки. Люди откашлялись, раздалось несколько сдавленных смешков, кто-то, кажется, задал тихий вопрос, кто-то неразборчиво ответил. Лили начала покачиваться, стоя между нами, протянув руки Добряку и мне. Теперь он взглянул на меня. Да, да, он наверняка знал меня, кем я был и остаюсь. Я видел свое отражение в его зрачках. Мгновение спустя, едва заметно пожав плечами, он отпустил Лили. Она снова покачнулась, на сей раз вбок, и я обнял ее за плечи, испугавшись, как бы девочка не упала. Пока я уводил ее со сцены, кто-то свистнул мне в спину и хохотнул, женщина-трубач наклонилась к нам и выдула грубо-насмешливый звук, но без должного энтузиазма. На улице Лили очнулась, щурясь от резкого света. Я вдохнул запах привязанных лошадей и вспомнил мальчика на площади под дождем, верхом на пони. Лили, закрыв лицо рукой, тихо плакала. Ну все, сказал я, все, все, все…

* * *

Лето не перестает изумлять своим избыточным изобилием. Нынешним вечером, выглядывая из маленького окошка, подперев кулаком подбородок, я вижу последние цветы герани, вдыхаю их цитрусовый аромат; воздух роится мошкарой; на западе разбухший шар солнца всей своей тушей вдавился в нежно-нежно розовое, зеленое как порей, синее как след от удара небо. Пришли дни собаки, Сириус повсюду сопровождает наше светило. Мальчиком я хорошо знал небесные тела, мне нравилось произносить их имена вслух, перечислять в экстазе звездной литании: Венера, Бетельгейзе, Альдебаран, Большая и Малая Медведицы. Как я любил холодный блеск тех огней, их чистоту, отдаленность от нас и всего, что делаем мы, что делает с нами жизнь. В их краях возрождаются мертвецы. Я верил в это, когда был мальчиком. Чайки устроили в небе большой переполох. Какая боль их гнетет? Может быть, они ангелы, сосланные сюда, в наш Ад. В доме тоже сейчас суматошно. Слышу что-то похожее на монотонный вой, на женское причитание. Против воли я узнаю этот крик. Он шел ко мне очень долго, через всю необъятность космоса, как свет отдаленной звезды, отпылавшего мертвого солнца.

V

С легким шуршанием занавес поднимается, открывая последний акт. Место действия: там же. Время: несколько недель спустя. Я, как и прежде, сижу за своим бамбуковым столиком. Впрочем, нет, все уже не как прежде. Герань иссякла, осталось лишь несколько обессилевших цветочков. Солнце теперь освещает сад под другим углом и больше не заглядывает в мое окно. В воздухе крепчает мороз, штормит, посиневшие небеса весь день запружены разбухшими облаками, густой, колышущейся массой цвета меди и хрома. Но я стараюсь избегать всех этих пейзажных красивостей. Это свыше моих сил. Мир стал зияющей раной, я не смею взглянуть на нее. Принимаю окружающее постепенно, с особой опаской и настороженным вниманием, избегая любых неожиданных движений, опасаясь неловким всплеском эмоций потревожить или даже разбить нечто хрупкое внутри себя, запечатанную бутыль, в которой бьется ненавидящий меня демон. По всему дому растеклась густая тишина, подобная той, что властвует у постели больного. Надолго я здесь не останусь.

Великие трагики ошибаются, в горе нет величия. Горе — серого цвета, с серым запахом и серым вкусом, пепельно-серое на ощупь. Инстинкт заставлял Лидию потешно бороться с ним, уклоняться, парировать, целиться в пустоту, словно пытаясь отразить нападение невидимки, или отбиться кулаками от чумной заразы, отравившей воздух. Из нас двоих мне повезло больше; отрепетировав, так сказать, загодя столкновение с горем, я встретил его со смирением, с неким подобием смирения. Когда я, наконец, покинул свое убежище вечером, после похода в цирк, застал сцену, почти повторявшую ту, что разыгралась днем раньше, когда приехала Лидия, мы увиделись в холле, и она накричала на меня за то, что не вышел встречать ее раньше. И вот она снова здесь, в своих леггинсах и блузе, и рядом босая Лили, все как вчера — и я, кажется, даже держу в пальцах ручку. Волосы Лидии все еще повязаны платком, а блуза на сей раз белая, не красная. Ее лицо… нет, не хочу даже пытаться его описать. Как только увидел ее, сразу вспомнил о том, что случилось однажды со мной и Касс, когда она была маленькой. Стояло лето, она одела белое платье, сшитое из нескольких слоев какого-то очень тонкого воздушного полупрозрачного материала. Мы только-только вышли на улицу, чтобы куда-то отправиться, уже забыл, куда именно, в общем, собирались где-то провести время. День выдался солнечный, дул порывистый ветер, я хорошо помню это, пронзительно кричали чайки, и снасти на мачтах лодок, стоящих в гавани, позвякивали, словно ямайские колокольчики. По улице шла группа подвыпивших парней агрессивного вида: жилеты, пряжки на ремнях, характерные прически. Когда они, пошатываясь, проходили мимо нас, один, голубоглазый здоровяк, сжимавший свое запястье, неожиданно обернулся, резко вскинул ладонь с глубоким порезом от ножа или осколка бутылки и брызнул кровью на платье Касс, прочертив вертикальную алую полосу на легкой ткани. Он разразился визгливым пьяным смехом, остальные тоже загоготали, а потом отправились дальше, пошатываясь, толкая друг друга, как шайка театральных смутьянов-якобитов. Касс ничего не сказала, только постояла, разведя руки, не спуская глаз с кровавой отметины на белоснежном лифе. Мы молча вернулись домой, она сбегала к себе и быстро переоделась, а потом мы провели день, как и планировали, словно ничего не произошло. Не знаю, что она сделала с белым платьем. Оно просто исчезло. Когда Лидия стала задавать вопросы. Касс отказалась отвечать. Я тоже ничего не сказал. Теперь мне кажется, что все это случилось вне времени, то есть не так, как происходят обычные события, с их причинно-следственной связью, но по-иному, в ином измерении, измерении снов или воспоминаний, и случилось это с одной-единственной целью: возникнуть в моей памяти здесь и сейчас, в холле дома моей матушки, летним вечером, последним вечером того, что я называл своей жизнью.

Три быстрых шага на негнущихся ногах — и Лидия набросилась на меня, забарабанила кулаками по груди, вплотную приблизив лицо:

— Ты знал! Хныкал в кинотеатрах, вернулся в старый дом, видел привидения — ты все знал!

Она уже пыталась царапаться. Я держал ее запястья, вдыхая запах слез и соплей, и чувствовал кожей лица страшный, обжигающий жар ее горя. До меня донесся низкий звериный вой, я посмотрел через плечо Лидии и увидел, что это Лили стоит у входной двери и причитает таким нечеловеческим голосом — должно быть, ее ужасные крики пораженного горем ребенка, а не Лидию, я услышал, сидя в моей комнатке. Девочка съежилась, уперлась кулачками в колени, а лицо превратилось в смятую маску, она старалась не смотреть на то, как мы с Лидией сцепились. Я с легким раздражением подумал — почему она так страдает, ведь мы с женой, мы, а не эта девочка, должны сейчас кричать от боли и горя; может, Лидия напугала ее или ударила? Дверь за спиной девочки раздражающе приоткрыта на фут-другой. В эту щель, словно в окно, заглядывало вечернее солнце, золотой, густой, древний свет, наполненный пылинками. У входа на кухню возник Квирк со стаканом воды, он поставил его на ладонь и придерживал другой рукой. Без малейшего удивления, почти утомленно взглянул он на нас с Лидией, все еще сражавшихся друг с другом. Завидев его, Лили мгновенно прекратила выть, и у Лидии заметно поубавилось ярости. Я отпустил ее запястья, и тогда Квирк выступил вперед, аки святой старец, и не просто протянул ей стакан, — он вверил его в благоговейно протянутые руки моей жены, словно священный потир. Духовная подоплека сцены подчеркивалась бумажной подставкой, на которую он водрузил стакан, белой и хрупкой, как Гостия. Все это я лихорадочно отмечал про себя, будто на меня возложили задачу вести подробную запись происходящего для занесения в протокол. Необходимость непременно удержать подставку при вручении стакана, задача, которую и передающая, и получающая стороны, кажется, считали очень важной, потребовала целой серии па-де-де чудесно изгибавшихся больших пальцев, и демонстрации умения остальных четырех исполнителей, включая мизинцы, стоять на пуантах. Лидия, запрокинув голову, сделала большой глоток, при этом в горле, бледную полноту которого, вкупе с довольно большим зобом, я раньше не замечал, словно образовался кулак, ходивший вверх-вниз, прокачивая воду. Утолив жажду, она торжественно вернула стакан Квирку, и снова они исполнили сложный ритуал с подставкой. Лили возле двери принялась всхлипывать, явно готовясь возобновить свои завывания, но Квирк подал резким голосом команду, словно пастух сторожевой собаке, и она торопливо зажала рот ладонью, от чего глаза вылупились еще больше, а выражение ужаса в них стало только отчетливее. Лидия, совершенно обессилев, стащила с волос платок и, подавленно опустив голову, прижав растопыренные пальцы ко лбу, стояла передо мной с таким видом, словно только что ухитрилась избежать катастрофы, хотя могла попасть в самое пекло. Приоткрытая входная дверь по-прежнему раздражала меня, в такой расхристанности чувствовалось нечто чудовищно оскорбительное, будто что-то либо кто-то притаился снаружи, дожидаясь удобного момента, чтобы незаметно проскользнуть внутрь.

— Чай готов, — объявил Квирк мрачно, забавно безжизненным голосом, как фарсовый злодей.

Я не понимал, что он говорит, будто слова вывернули наизнанку, и сначала решил, что он, должно быть, пьян, или это какая-то чудовищно глупая шутка. Изо всех сил стараясь сообразить, что к чему, я пережил такую же панику, которая может нахлынуть, когда, путешествуя за границей, повторяешь вопрос горничной или продавцу на трех языках, а те в ответ лишь опускают глаза или недоуменно пожимают плечами. Потом из кухни долетели обыденные звуки расставляемой посуды и выдвигаемых стульев. Я заглянул туда и увидел женщину, которая показалась знакомой, хотя я, кажется, никогда ее раньше не встречал. Пожилая дама с седыми волосами, в кривовато сидящих на носу очках в розовой оправе. На ней красовался матушкин передник, тот самый, который надевала Лидия. Дама явно чувствовала себя как дома, и на мгновение я решил, что увидел еще одного тайного жильца, о существовании которого узнал только сейчас. Заметив меня, она закивала, одарила теплой материнской улыбкой, и вытерла руки о свой, — то есть, мамин, — передник. Я посмотрел на Квирка, но тот лишь завел глаза и слегка наклонил голову к плечу.

— Чай, — снова произнес он, на сей раз громче и с выражением, как будто это слово все объясняет. — Вы наверняка есть хотите, хотя сами того не замечаете.

Его невыразительный, самодовольно-услужливый голос начал вдруг сильно раздражать меня.

Страшные новости принес Квирк. Такие Квирки всегда играют роль рокового вестника. Кто-то позвонил ему в кабинет, объяснил он, сам трепеща от ярко выраженной претензии на самозванство в этом «позвонил ему в кабинет». Он не знает, кто передал сообщение, забыл спросить, — тут Квирк вдруг принял страшно виноватый вид, как будто такие детали сейчас важны. Ему показалось, что звонила женщина, но даже тут он ни в чем не уверен. Иностранный акцент, плохая связь. Я так и не узнал, кто нам звонил. У трагедии всегда есть анонимные глашатаи в мантиях и сандалиях, она постоянно высылает их, чтобы, выпрыгнув из-за кулис, будто обессилев от долгой дороги, они, припав на одно колено перед троном владыки, склонили печальную голову, опираясь на кадуцей. Или эта штука называется иначе? Слова, слова… Неважно, у меня сейчас нет сил, чтобы заглянуть в словарь, и, если подумать, в нашем случае вполне подойдет и то, что я сказал.

Я почти иссяк.

Странная пожилая дама выступила вперед, все так же улыбаясь, так же сочувственно кивая, словно добрая бабушка в сказочном пряничном домике из леса с заблудившимися детьми. Назовем ее… как же назвать ее… — впрочем, какая разница, нарекаю ее именем чайника, «мисс Кеттл», по-моему, ей подходит. Думаю, она и в самом деле нетронутая мужчиной «мисс», и хотя прямых доказательств у меня нет, интуиция подсказывает, что передо мной старая дева. Я обнаружил, почему очки у ней надеты криво — с одной стороны нет дужки. Она взяла меня за руку; ладонь у нее теплая и сухая, кожа гладкая, как у белоручки, мягкая жаркая подушечка плоти, самая живая примета бытия из всего, к чему я прикасался с тех пор, как услышал завывания Лили и вышел из своей комнаты.

— Такое несчастье, как я вам сочувствую, — сказала она, и я отозвался, чисто инстинктивно, стандартно-вежливым «Что вы, все в порядке, благодарю вас», — сам удивляясь почти кощунственно-беспечному ответу.

Она приготовила один из самых типичных старинных ужинов родом из моего детства. Там были салат-латук с помидорами и патиссонами, нарезанные яйца вкрутую, черный и белый пресный хлеб, два больших чайника, из носика каждого хвостиком вился дымок, и прессованная ветчина, — не думал, что такую до сих пор производят, — нарезанная бледными, покрытыми мраморным глянцем, порочно поблескивающими квадратными ломтиками. Несколько мгновений мы стояли, созерцая пищу, чувствуя нарастающую неловкость, словно группа разношерстных гостей на званом обеде («Интересно, о чем эта актриска сможет поговорить с епископом?»), затем Квирк галантно отодвинул стул для Лидии, она присела, а за ней и все мы расположились вокруг стола, шаркая подошвами и нервно откашливаясь, а мисс Кеттл стала разливать чай по чашкам.

За этой первой ласточкой последовало множество невеселых трапез, которыми нас постоянно потчевали нескольких дней, проведенных здесь. Я убедился, что перед лицом чьей-то тяжелой утраты к людям возвращаются такие атавистические наклонности, как примитивная доброта, проявляющаяся самым явным образом в форме подношения еды пострадавших. Нам приносили полные тарелки сандвичей, термосы с куриным бульоном, яблочные пироги и пузатые горшки с тушеным мясом, заботливо завернутые в кухонные полотенца, которые Лидия стирала, гладила, аккуратно складывала и возвращала владельцам в их выскобленных горшках, предварительно опустошенных мной, один за другим, в мусорный ящик. Мы казались себе жрецами, свершающими обряды в святилище, принимающими жертвоприношения верующих, каждое с сопутствующей улыбкой соболезнования и склоненной в скорби головой, похлопыванием по руке или по плечу, смущенно промямленными неловкими фразами, выражающими сочувствие. В те первые дни я совсем, ни разу, не плакал, — я заранее отплакался вволю много месяцев назад, укрытый искрящейся, населенной людьми темнотой вечерних киносеансов, — но если не выдержу, то сломаюсь как раз в тот момент, когда в руку мне заботливо вложат сладости или суп. Но все это пришло слишком поздно, шепотки заклинаний, обещанные молитвы, погребальное запеченное мясо, ибо дева уже взошла на алтарь, жертвоприношение свершилось.

Горе убивает вкус. Не просто притупляет, мешает воспринимать оттенки, смаковать хороший кусок стейка или чувствовать остроту соуса, а полностью уничтожает сам вкус, — мяса, овощей, вина, амброзии, птичьего молока, — всего, так что кушанье на вилке становится не слаще куска картона, крепкий напиток в бокале — мертвой водой. Я садился и ел как машина, размеренно жевал и глотал; пища поступала в рот, челюсти начинали двигаться восьмеркой, пропущенный сквозь мясорубку зубов продукт направлялся в желудок, и если бы он вдруг без перерыва продолжил свое движение и вышел из меня тут же, пока я был за столом, меня такое ничуть бы не удивило и тем более не смутило. Мисс Кеттл в своем непоколебимом здравомыслии поддерживала разговор, или скорее отрабатывала монолог, что не очень-то развлекало, но и не отвращало. Она, очевидно, наша соседка, или одна из родственниц Квирка, к которой он воззвал о помощи и поддержке, когда пробил час испытаний, хотя, по-моему, наш жилец и помощник ей совсем не нравится, ведь каждый раз, когда он попадается ей на глаза, она неодобрительно поджимает и кривит губы. Мисс Кеттл — наследница вековых традиций и современный образец профессиональной плакальщицы, потомок тех, кого в старину в наших краях нанимали в таких случаях родственники, чтобы управляли процессом выражения скорби своими ритуальными визгами и воем. В своих застольных беседах она раскрывает тему смерти с умением, достойным почтенного владельца похоронного бюро. Единственная фальшивая нотка в таком сценическом образе — очки с одной дужкой, роднящие ее со знаменитыми чудаками Диккенса. Она несколько раз упомянула о том, что у нее умерла сестра, хотя как и когда это случилось, я прослушал; она говорила о покойной и ее талантах так, словно я должен и так уже знать все детали. Подобный обмен мнениями, — если можно назвать таковым почти бесконечный монолог, — при других обстоятельствах мог бы стать причиной серьезных недоразумений и неудобств, но сейчас от меня не требовалось выказывать умение вести себя или простую вежливость; я чувствовал себя большим безобидным зверем, которого подобрали раненым в лесу и привели сюда, чтобы ухаживать за ним и втайне изучать. Лидия сидела напротив, так же, как я, механически пережевывая еду, не говоря ни слова, не отрывая глаз от своей тарелки. Квирк восседал во главе стола и выглядел настоящим хозяином, спокойным и кротким, настойчиво-радушным, не оставляющим без внимания ни одной мелочи. Есть люди, которые хорошо управляются со смертью, преображаются, буквально расцветают под ее ледяным дыханием, и к моему удивлению и в общем совершенно неоправданному неудовольствию, Квирк на глазах превращался в одного из подобных типов. Стоило встретиться с ним взглядом, а я очень старался такого не допускать, и он дарил мне небольшую улыбку, присовокупив к ней короткий бодрящий кивок, оба близкие родственники тех, что расточала мне мисс Кеттл, когда мы впервые увидели друг друга, и в моем воспаленном рассудке даже мелькнула шальная мысль, что, возможно, все это — сочувствие, отвлекающие разговоры, плотный ужин с чаем — все это на самом деле профессиональные услуги, которые они оказывают вовсе не бескорыстно, и вскоре наступит неприятный момент неловкого покашливания и смущенно задранных плеч, момент вручения счета, момент расчета. Я представил себе Квирка, как он с неуклюжей осторожностью, прямая противоположность фокуснику, скрывающему игральную карту в ладони, протягивает мне документ (наверняка в конверте, перевязанном черной шелковой лентой), его выразительные беззвучно шевелящиеся губы и благодарное молчание, с которым он примет мешочек с позвякивающими гинеями. Да, в Квирке определенно есть что-то от викторианской эпохи; гипертрофированное желание прибиться к определенному кругу, беспечное нахальство слуги, прислуживавшего хозяйской семье так долго, что он вообразил, будто выслужил право считать себя ее почетным членом.

А вот Лили сбивает меня с толку. После первой истерики в холле девочка замкнулась в угрюмом молчании, ощетинилась по-кошачьи. Она сидела рядом со мной, уткнувшись в тарелку, скрыв лицо за свисающими прядями волос. Мне отлично известно, как раздражает надоедливое присутствие смерти молодежь, словно это мрачный пришелец, явившийся окончательно испортить и без того уже скучную вечеринку, но даже мой заболевший страданием рассудок уловил, что ее яростное молчание, опалявшее меня жаром, всей своей страстной силой было направлено только на меня. Но чем я мог ее обидеть, что плохого я сделал ей? Как правило, я не понимаю обычных людей, о чем наверняка не раз уже сообщал, но молодые для меня сейчас, как и всегда, кажутся абсолютно непостижимыми существами. Позже, в холле, когда мы с Лидией готовились уехать, едва передвигая ноги под тяжестью пропитавшего нас своей свинцовой тяжестью горя, этот ребенок вдруг появился словно из-под земли, и на секунду-другую буквально прирос ко мне, неловко, отчаянно, яростно прижавшись всем своим мокрым существом, а потом снова умчался прочь, сверкая голыми, чудовищно грязными пятками. Наверное, она и в самом деле хотела сделать меня своим папкой.

Вот-вот наступит ночь, но нам было трудно уйти, трудно найти формулу, которая подытожит наше пребывание здесь. Мисс Кеттл вернулась к своим кивкам и улыбкам, Квирк молчал, но щеголял серьезным, задумчиво-благостным выражением лица. Мы вполне могли сойти за их родственников, Лидия и я, усталых и сонных после визита к добродушному деревенскому дяде и тете. Вечер для меня прошел в каком-то странном, расплывчатом унылом полумраке, который время от времени освещали тусклые вспышки лампы фотокамеры, и тогда все происходило как при замедленной съемке. Память сохранила отдельные моменты-снимки: вот Квирк и Лидия, оба сидят возле стола, друг напротив друга, жена безудержно рыдает, а Квирк, расставив ноги, наклонился к ней, взял ее руки в свои и тихонько покачивает вверх-вниз, словно решил прокатиться в кабриолете и сейчас сжимает поводья; вот мисс Кеттл засмеялась над чем-то, а потом вспоминает о нашем горе, и, захлопнув рот, прикусывает губу и виновато поправляет сразу сползшие набок очки; вот голая рука Лили рядом с моей, каждый крохотный волосок сверкает и искрится; вот вечерний свет в окне золотит подставку для сушки посуды, играет на ободке бокала; вот моя тарелка, с увядшим ломтиком помидора, помятым листочком салата, размазавшимся яичным желтком. Вот что оставила мне память.

Наш отъезд, который мы в конце концов сумели организовать, положил начало гротескной пародии на семейную увеселительную поездку, которую мы с Лидией обречены будем исполнять следующие несколько дней. Все собрались у входа, мы с нашими пожитками, Квирк, мисс Кеттл и даже Лили, которая выскочила из своего укрытия и сразу же нырнула обратно, в тень холла, угрюмая, полная упреков и обвинений, как испорченная комплиментами юная исполнительница, которой в конце концов указали на ее место, что в действительности и произошло. Блеск закатного солнца затмил зажженные фонари за нашей спиной. Стекла очков мисс Кеттл отразили вспыхнувший где-то свет, и на мгновение блеснули, словно монетки, положенные на глаза усопшей. Квирк со своими вечно закатанными рукавами застыл в дверях в позе Пьеро Воблена, пытаясь куда-то деть нелепо свисающие руки.

— А она была у вас единственной? — вдруг спросил он меня.

— Кто была?

— Дочь.

Передо глазами возник Добряк, он растянул в улыбке тонкие губы, подмигнул мне и пропал.

— Единственной, — отозвался я. — Да, единственной.

* * *

Порой помощь предлагалась в довольно необычной и даже уродливой форме. Может показаться странным, но именно такие выражения поддержки, самые нелепые из них, трогали меня по-настоящему, прорываясь сквозь непроницаемые для всего остального покровы горя, словно электрические разряды. Одна из тетушек Лидии, усатая старая скотина со слоновьей шкурой вместо кожи, которая, как я полагал, всегда меня презирала, вдруг сжала меня в нафталиновых объятиях и сунула в руку кипу банкнот, хрипло проквакав в ухо, что нам теперь наверняка понадобятся разные вещи. Садовник Лидии, — я теперь считаю дом у моря и все, что там есть, чужим, — вызвался обеспечить цветы на похороны. К нему присоединился хозяин лавки; Лидии пришлось целыми днями составлять благодарственные письма. Ее аптекарь передал нам под прилавком настоящее сокровище, воплощенную мечту неврастеника, волшебный набор пилюль от бессонницы, таких сильнодействующих, что если попытаться их выписать обычным порядком, потребуются подписи целой комиссии врачей. Бакалейщик прислал набор консервированных деликатесов. Мы получили массу соболезнующих писем. Пришлось отвечать и на них. Многие пришли от незнакомых людей из нездешних мест, о которых мы ничего не слышали, исследовательских институтов, научных фондов, библиотек. Они рисовали портрет человека, в котором я не узнавал свою дочь: «видный исследователь с международной репутацией»; мне следовало серьезнее относиться к тому, что она называла своей «работой», я всегда морщился, когда она заговаривала о ней. Никогда не мог поверить, что ее изыскания означают нечто большее, чем причудливую забаву, вроде составления бесконечной картины-головоломки из тысячи фрагментов, или китайского пасьянса, монотонное, но увлекательное занятие, призванное усмирить ее вечно воспаленный рассудок. Однажды поздно ночью, когда наконец убойным таблеткам мистера Финна удалось свалить нас с ног, и мы заснули, кто-то позвонил, но он был совсем пьян, безудержно рыдал, и я смог понять лишь, что речь идет о Касс, а пока пытался заставить одурманенный мозг работать, неизвестный повесил трубку. Я только сейчас начал сознавать, как плохо знаю свою дочь, то есть, знал: теперь придется говорить о ней в прошедшем времени.

* * *

Во время бесконечного путешествия в Италию, — в реальности оно длилось лишь несколько часов, с раннего утра до полудня, — горе давило непосильным грузом. Я представил нас в образе двух нищенствующих паломников из Библии, согнутых под бременем тяжелой ноши, продолжающих свой тяжелый путь по жаркой и пыльной дороге, что ведет в бесконечность. Мы оба так вымотались; никогда раньше не уставал настолько, эта усталость жгла нас изнутри, как мутный осадок пьяного ночного кутежа. Я себя чувствовал грязным, потным, измотанным. Кожа вспухла и была горячей на ощупь, будто не кровь текла по венам, а кипящая кислота. Я скорчился в узком кресле самолета, онемевший рассудком и сердцем, изнемогая в своей мятой одежде, уперев желчный взгляд в медленно проплывавшую под нами землю, обернувшуюся стильным ковриком из разноцветных лоскутков. Я не мог найти себе места, и, сам не сознавая, постоянно испускал трепещущие полу-стоны, полу-вздохи. Рядом неслышно плакала Лидия, словно это стало уже привычкой, и тоже вздыхала. Но вот что интересно: чувствует она, как я сейчас, за этим горем и бесконечными слезами почти неуловимый, но неутихающий гаденький шепоток облегчения? Да, я на самом деле испытывал что-то вроде облегчения. Теперь, когда самое страшное уже случилось, не надо жить в вечном страхе перед ним. Так пораженный рассудок извергает из себя гнилостную логику.

Касс выбрала чудесное место для смерти, оно открылось перед нами еще за поворотом прибрежного шоссе: неровный амфитеатр из белых, охряных и терракотовых домиков на ступенчатом холме по краю мыса, врезавшегося в белопенное море болезненно-синего цвета. Похоже на фотографию в рекламной брошюре, только не так причесано и аккуратно. Считается, что Байрон совершил отсюда один из своих марафонских заплывов, и, несмотря на больную ногу, добрался до такого же мыса в добрых пяти милях от этого места. В гавани настоящие рыбаки чинили настоящие сети, стояли настоящие бары с деревянными шторками, люди в белых рубашках с громким щелканьем и стуком играли в настольные игры, настоящие ragazzi[3] гоняли мяч под сенью пыльных лип на местной площади. Лидия припарковала возле полицейского участка взятый напрокат автомобиль, — в аэропорту я понял, что потерял способность водить машину, просто не мог нажимать на педали, переключать передачи, — и мы несколько секунд сидели неподвижно, уперев невидящие глаза в порванный рекламный плакат, на котором неестественно идеальная юная особа с капризным видом выпячивала перед зрителями полуголую грудь.

— Не могу, — произнесла Лидия мертвым голосом.

Я положил ей руку на запястье, но она стряхнула ее. Мы вышли из машины, расправляя утомленные члены с осторожностью и немощной старательностью единственных выживших в катастрофе. Площадь выглядела поразительно знакомо — искривленное дерево, белоснежная стена — и я ощутил, что все это уже происходило когда-то. Как водится, пахло рыбой, бензином, пылью и плохо работающей канализацией. На крыльце полицейского участка нас встретил щеголеватый человечек в щеголеватом дорогом костюме. Каждая деталь его облика была идеально миниатюрной. Он щеголял маленькими усиками и замечательно маленькими ножками, обутыми в сверкающие лакированные туфли; жгучие черные напомаженные волосы были приглажены и тщательно зачесаны набок. Кривя рот в скорбной гримасе, человечек с мрачным видом пожал нам руки и проводил внутрь. Здание оказалось нелепо огромным, высоким квадратным храмом, по которому гуляло эхо, с колоннами из пористого камня и мраморным, в черно-белую клетку, полом. Служащие оторвались от своих занятий, их темные итальянские глаза несколько мгновений с холодным любопытством изучали посетителей. Человечек, быстро перебирая ножками, спешил впереди, то и дело тихо прищелкивая языком, подгоняя нас, словно пару скаковых лошадей. Я так никогда и не узнаю, кем он был: начальником полиции, коронером или даже самой Смертью. Он не мог ни секунды оставаться неподвижным, и даже в морге, когда мы беспомощно стояли у носилок, постоянно склонял голову в поклоне, тянулся то к руке Лидии, то к моему локтю, потом быстро отступал, деликатно покашливал в свой миниатюрный коричневый кулак, чуть приподняв согнутый указательный пальчик. Это он отвел меня в сторону, так, чтобы не услышала Лидия, и быстрым шепотом, сипя от смущения, сообщил, что моя дочь была беременна, когда умерла. Больше трех месяцев. Он напыщенным жестом прижал руку к груди: «Ah, signore, mi dispiace…»[4]

Покрывало откинули. Стелла марис. Лица нет, его отняли скалы и море. Мы опознали тело по кольцу и маленькому шраму на левой лодыжке, который сумела припомнить Лидия. Но я бы узнал ее, мою Марину, даже если бы от нее остались лишь отполированные волнами голые кости.

Что она делала здесь, в этом городке, что привело ее сюда? Мало того, что жизнь моей дочери всегда оставалась загадкой, теперь к ней прибавилась тайна ее смерти. Мы вскарабкались по узеньким улочкам к маленькой гостинице, в которой она остановилась. Настало время сиесты, и вокруг в удушливой, изнурительной полуденной жаре, царила зловещая неподвижность, а когда мы наконец одолели крутой подъем по выложенной камнем мостовой, отказались поверить своим глазам, не в силах осознать всю жестокость колоритной обыденности, бесстыдно выставленной перед нами, словно чтобы поиздеваться. В дверях распростерлись сонные кошки, на подоконниках цвела герань, в клетке увлеченно пела желтая канарейка, до нас долетали возбужденные голоса детей, играющих где-то рядом, в укрытом от чужих глаз дворике, а наша дочь умерла.

Хозяин гостиницы оказался смуглым старичком с широкой грудью, сальными седыми волосами и тщательно завитыми усами, двойник знаменитого режиссера и актера Витторио Де Сика, если кто-то в наше время еще помнит такого. Он настороженно приветствовал нас, на всякий случай укрывшись за своей конторкой, ощупывая глазами каждый сантиметр помещения, кроме того места, где стояли мы, и мурлыча себе под нос какую-то мелодию. Он кивал в ответ на любые вопросы, но с тем же успехом мог пожимать плечами, потому что не желал ничего говорить. Его толстуха жена, круглая и массивная, как тотемный столб, встала за его спиной и с непреклонным видом сложила руки на животе, сверля сердитым взглядом Муссолини затылок супруга, внушая ему бдительность. К сожалению, он ничего не знает, совсем ничего, объявил хозяин. Касс появилась два дня назад, продолжил он, заплатила вперед. С тех пор ее и не видели, она целыми днями бродила по холмам над городом или по побережью. Рассказывая, он вертел в руках мелкие вещички, разложенные на конторке — ручки, карточки, стопку сложенных карт. Я спросил, был ли с ней кто-то еще, и он отрицательно помотал головой, — на мой взгляд, как-то подозрительно быстро. Я отметил его туфли с кисточками и маленькими золотыми пряжками, — Квирк умер бы от зависти, — и тонкую шелковую неправдоподобно белоснежную рубаху. Настоящий щеголь. Он провел нас наверх по узенькой лестнице, мимо украшавших стены умеренно непристойных гравюр девятнадцатого века в пластиковых рамках, вставил в дверь комнаты Касс большой псевдо-старинный ключ, щелкнул замком. Мы с Лидией встали на пороге, растерянно оглядывая помещение. Массивная кровать, мойка и кувшин с водой, стул с прямой спинкой и соломенным сидением, узкое окно, выходящее на залитую солнцем гавань. Чувствовался совсем неуместный запах крема для загара. На полу лежал открытый чемодан Касс, разобранный лишь наполовину. Одежда, шорты, знакомые туфли, немые вещи, назойливо требующие нашего внимания.

— Я не могу, — произнесла Лидия тем же безжизненным голосом, и отвернулась.

Я посмотрел на хозяина, он принялся разглядывать свои ногти. Жена все маячила у него за плечом. Когда-то она была такой же юной, как Касс, и наверное, такой же гибкой и проворной. Я впился глазами ей в лицо, мысленно умоляя рассказать, что здесь произошло с нашей бедной обесславленной дочерью, нашим померкшим солнцем, что привело ее к смерти, но женщина ответила мне тупым безразличным взглядом и не произнесла ни слова.

Мы остановились там на ночь, ничего другого в голову не пришло. Наш номер до ужаса похож на тот, в которой жила Касс, с той же мойкой, таким же стулом, и окном, в котором глянцевой картинкой красовался точно такой же пейзаж с гаванью. Мы поужинали в тихой столовой, дошли до моря и наверное полдня бродили по пристани. Сейчас, в конце сезона, здесь был тихо и безлюдно. Впервые со времен «Счастливого приюта» мы держали друг друга за руки. Золотой дымно-серый закат медленно тонул в море, словно затянувшееся кораблекрушение, а потом пришла теплая ночь, порт осветился огнями, лес мачт слегка раскачивался, вокруг нас беззвучно металась летучая мышь. В комнате мы лежали рядом без сна на высокой и широкой кровати, как парочка старых больничных пациентов, прислушиваясь к далеким шепоткам моря. Я очень тихо запел песенку, которую когда-то сочинил для Касс, чтобы развеселить ее:

Мои уши совсем утопли в слезах
Оттого, что лежу на спине впотьмах,
В своей постели,
И плачу без меры
По тебе.

— Что тебе сказал тот человек? — раздался из тьмы голос Лидии. — Тот, который нас встретил в полиции. — Она приподнялась на локте, потревожив матрас, и вгляделась в меня. В призрачном свете, идущем из окна, ее глаза светились. — Почему он не хотел, чтобы я слышала?

— Он рассказал о вашем сюрпризе, — ответил я. — том самом, о котором она просила мне не говорить. Ты была права: я удивлен.

Она ничего не ответила, только, кажется, сердито вздохнула и снова вдавила голову в подушку.

— Я так думаю, мы не знаем, кто отец? — Но я хорошо представлял его, такую же потерянную душу, как наша дочь; скорее всего, какой-нибудь прыщавый молодой всезнайка, изнемогающий под весом собственных амбиций и бесполезных фактов, добытых с великим трудом; интересно, известно ли ему, что он чуть было не воспроизвел себя? — Сейчас, конечно, уже все равно.

Утром море растворилось в бледно-золотом сиянии, протянувшемся за горизонт. Лидия не хотела вставать с постели, отвернулась от меня и молчала, хотя я знал, что она не спит; я прокрался вниз по лестнице, почему-то чувствуя себя убийцей, бегущим с места преступления. Идеальный летний день: солнце, запах моря, и тому подобное. Проходя сквозь утреннее безмолвие улиц, я чувствовал, что шагаю по ее стопам; раньше она жила во мне, теперь я жил ею. Поднялся к древней церкви, стоящей на скале в самом конце гавани, спотыкаясь о камни, отполированные поступью целых поколений верующих, словно карабкался на Голгофу. Храм построили тамплиеры на месте римского святилища, сооруженного в честь Венеры — да, я купил путеводитель. Здесь Касс свершила свой последний обряд. На паперти в щели между плитами забилось конфетти. Внутри было довольно аскетично. Там в боковой часовне висела Мадонна, предположительно кисти Джентилеши, — отца, а не беспутной дочери, — сильно потемневшая, плохо освещенная и нуждающаяся в реставрации, но даже в таком виде демонстрирующая блестящий талант мастера. В массивном черном стальном подсвечнике, на котором висела жестяная коробка для пожертвований, горели свечи, а на плитах перед пустым алтарем стоял большой горшок с цветами, распространявшими тяжелый аромат. Появился священник и сразу понял, кто я. Он был приземистым, темнокожим и лысым. Пастор не знал по-английски ни единого слова, мой запас итальянских фраз оказался чуть более обширным, но явно недостаточным, тем не менее он самозабвенно болтал, причудливо жестикулируя руками и головой. Он провел меня через сводчатую дверь сбоку алтаря к маленькой каменной беседке, нависшей над скалами и пенящимся морем, куда по традиции, спешит сообщить мне изящно составленный путеводитель, приходят после свадебной церемонии новобрачные, чтобы невеста могла бросить вниз букет, принеся жертву кипящим волнам. Среди камней плутал легкий ветерок; я подставил лицо его освежающим порывам и закрыл глаза. Господь с чистым поступает чисто, хранит простодушных, исцеляет сокрушенных сердцем, говорит Давид в псалмах, но я пришел сюда, чтобы во всеуслышанье заявить — это не так. Священник показывал мне место, где Касс, как видно, вскарабкалась на каменный парапет и отдалась на волю пронизанного морской солью воздуха, он даже демонстрировал мне, как все произошло, имитируя ее действия с ловкостью горного козла, не переставая улыбаться и кивать, словно описывал какую-нибудь безрассудно-смелую выходку, скажем, прыжок в воду ласточкой самого Джорджа Гордона. Я нашел осколок, совсем недавно отлетевший от парапета и, сжимая тяжелый острый камень, наконец-то заплакал, безоглядно бросившись в неожиданно открывшуюся пустоту своего естества, а старый священник похлопывал меня по плечу и бормотал что-то, больше всего походившее на мягкие, увещевающие попреки.

С того дня я начал скрупулезно прокручивать в памяти нашу семейную жизнь с самого начала, то есть с тех пор, как у нас появилась Касс, годы, проведенные вместе с ней. Я искал некую логическую последовательность, и ищу ее до сих пор, ключи к разгадке, разбросанные среди воспоминаний, как точки в книжке-раскраске, которые моя девочка в детстве соединяла, чтобы получилась прекрасная фея с крыльями и волшебной палочкой. Возможно, Лидия не напрасно обвиняла меня в том, что я каким-то образом знал, что произойдет? Мне не хочется думать, что это правда. Ведь если я знал, если мои привидения предупреждали о грядущем несчастье, почему я бездействовал? С другой стороны, мне всегда было мучительно трудно разграничить реальные действия и актерское действо. Вдобавок, тогда я пошел по неверному пути. В своих поисках я обратился к прошлому, но на самом деле вовсе не оттуда являлись мне фантомы. В те первые недели моего затворничества в доме я часто грезил, что ко мне приедет Касс, и вместе мы создадим некий новый вариант прежнего существования, в котором я совсем запутался, что мы сумеем как-то искупить потерянные годы. Не эти ли фантазии вызвали ее образ? Не они ли ослабили ее связь с реальной жизнью, которую она могла бы себе создать, и больше никогда не создаст? Две жизни.

Во мне еще не проснулось чувство вины, пока еще нет; но со временем оно обязательно проявит себя в полную силу.

Ночью после похода в церковь я увидел непонятный, странно взволновавший и почти утешивший меня сон. Я находился в цирке. Там же стояли Добряк, Лили, Лидия; кроме того, я сознавал, что каждый зритель, хотя публику почти полностью скрывает царящая вокруг темнота, приходится мне родственником или знакомым. Мы все задрали головы и сосредоточенно разглядывали Касс, подвешенную без всяких веревок, канатов и прочих аксессуаров, в самом центре шатра: руки вытянуты вперед, спокойное лицо ярко освещает луч белого мягкого света. Пока мы смотрели, она стала плавно спускаться ко мне, все быстрее и быстрее, сохраняя бесстрастный вид, своей простертой дланью словно благословляя меня; но приближаясь, она не становилась больше, а наоборот, стремительно уменьшалась, так что, когда я в конце концов растопырил пальцы, чтобы поймать ее, моя дочь стала крохотным сверкающим пятнышком, а через мгновение пропала бесследно.

Я проснулся с ясной головой, разом излечившись от всех мучивших меня в последние дни слабостей, поднялся, подошел к окну и долго стоял в темноте, разглядывая опустевшую пристань и море, покрытое маленькими ленивыми волнами, тихий плеск которых звучал как полусонный лепет, повторявшийся снова и снова.

* * *

В день нашего отлета разразилась буря. Самолет пронесся по залитому дождем полю, и с воющим свистом поднялся в воздух. Когда внизу стали проплывать горы, Лидия, прикончившая третью порцию джина, оглядела острые пики с заснеженными ущельями, и выдавила из себя горький смешок.

— Вот бы сейчас разбиться, — сказала она.

Я подумал о нашей обезличенной дочери, лежащей в гробу в багажном отделении у нас под ногами. Что за Добряк до нее добрался, какой Билли из Бочонка вонзил хищные зубы в горло и высосал кровь?

* * *

Странно вдруг оказаться дома, — в моем бывшем доме, — после того, как уже отсуетился на похоронах, все закончилось, но жизнь в своем тупом бессердечном эгоизме желает продолжаться. Я старался как можно больше времени проводить вне стен этого жилища. Особняк у моря стал для меня чужим. В наших отношениях с Лидией возникла странная скованность, неловкость, почти доходящая до взаимного раздражения, словно мы вдвоем совершили нечто мерзкое, и теперь не можем спокойно смотреть друг на друга, потому что каждый знает о преступлении соучастника. Я целыми вечерами бродил по улицам, предпочитая остальным кварталам пограничные зоны, лежащие между пригородными районами и центральной частью, где такое изобилие цветущего кустарника, брошенные машины в своих рваных, словно стоптанные башмаки, шинах ржавеют в окружении стеклянных осколков, а осеннее солнце каприза ради направляет свои лучи на пустынные окна, чернеющие рваными ранами в стенах заброшенных фабрик, и они вдруг вспыхивают каким-то тайным внеземным сиянием. Здесь вальяжно обходят свои владения банды мальчишек, а за ними, ухмыляясь, неизменно трусит дворняга. Здесь на клочках пустырей собираются местные алкоголики; они опустошали большие коричневые бутылки, а потом пели, ссорились и гоготали, глядя, как я стараюсь быстрее прошмыгнуть мимо, прикрывшись собственным черным пальто. А еще я встретил здесь множество призраков, людей, которые сейчас просто не могут находиться среди живых, которые были стариками в годы моей молодости, пришельцев из прошлого, из мифов и легенд. На этих обезлюдевших улицах я уже не мог определить, нахожусь я среди живущих или в толпе мертвецов. И тут я говорил с моей Касс гораздо откровеннее и честнее, чем когда она еще жила, правда, моя дочь ни разу не отозвалась, не ответила мне, хотя могла бы. Могла бы объяснить, почему вдруг решила убить себя на том выбеленном солнцем побережье. Сказать, кто отец ребенка. Или кому принадлежал крем от загара, запах которого я уловил в ее гостиничном номере. Неужели она натерлась этим кремом, а потом бросилась в море? Такие вопросы не дают мне покоя.

Я изучаю оставленные ей записи, целую кипу листов писчей бумаги, найденных в гостинице. Она может гордиться мной, моим научным подходом и прилежанием: я выказываю не меньше внимания и целеустремленности, чем какой-нибудь кембриджский стипендиат, зубрящий под светом своей настольной лампы. Написанные от руки, в основном они не поддаются расшифровке, и поначалу кажется, что в них царит полный хаос, не прослеживается никакого порядка, логики или ритма. Но потом, постепенно, начинает вырисовываться некая последовательность; нет, не последовательность, там нет никакой последовательности, скорее это аура, едва уловимый мерцающий проблеск почти-настоящего смысла. Как я понял, бумаги — часть дневника, хотя события, вещи и наблюдения, которые там встречаются, описаны в фантастическом стиле, окрашены в невероятные тона. Возможно, она сочиняла некую историю, чтобы просто развлечься, или разогнать сонм ужасов, множащихся в голове? Некоторые вещи повторяются — имя или просто инициалы, место, которое она посещает снова и снова, несколько раз подчеркнутое слово. Перед нами возникают эпизоды изгнания, искоренения, убийств, духовной гибели. Все это мелькает, затянутое в бурный водоворот ее запечатленных грез. Но в самом центре, в сердцевине ее мира, угадывается не обилие, а отсутствие, пустое пространство, некогда занимаемое чем-то, либо кем-то, впоследствии устранившим себя. Конечно, листы не пронумерованы, но я чувствую, что отдельные места не сохранились; возможно, их выбросили, уничтожили, — или похитили? Я пытаюсь нащупать пропуски, лакуны, как слепой пальцами, пробегаю мыслью по словам, но они пока не выдают свой секрет. Неужели в итоге меня начнет преследовать еще один призрак, которого нельзя даже увидеть, невозможно узнать? Но временами я говорю себе, что стал жертвой собственных фантазий, и передо мной просто бессвязные в своем отчаянии, последние судороги умирающего разума. И все же меня не покидает надежда, что когда-нибудь, в один прекрасный день, эти страницы заговорят знакомым голосом и расскажут вещи, которые я так долго хотел или боялся услышать.

* * *

Я увидел ее снова, очевидно, в последний раз. Заехал в свой старый дом, чтобы собрать перед отъездом вещи. Осенний день хмурился, как закопченное стекло: сплошное небо, облака, простор, все в рыжевато-коричневых и темно-желтых тонах. Пока я укладывал пожитки, появился Квирк в своей куртке и бледно-серой блузе и встал в дверях спальни, опираясь о косяк и нервно дергая большим пальцем. Он попыхтел, несколько раз откашлялся, и после такой прелюдии задал вопрос о Касс.

— Она попала в сложную ситуацию, — сказал я, — и утонула.

Он важно нахмурился, кивнул. Кажется, хотел сказать что-то еще, но передумал. Я повернулся, выжидающе и даже с некоторой надеждой глядя на него. При общении с Квирком у меня часто, — как, например, сейчас, — возникало ощущение, что он вот-вот выдаст некие важные сведения, указания, нужную информацию, известную кому угодно, только не мне. Вот он стоит, нахмурившись, немного выкатив глаза, не в силах полностью скрыть свое удовлетворение сложившейся ситуацией, и, кажется, взвешивает, стоит ли открыть, наконец, свой банальный, но исключительно важный секрет. Потом, словно опомнившись, мысленно встряхивается, и вновь становится самим собой, обычным Квирком, а вовсе не торжественно-серьезным носителем важной информации.

— Когда умерла ваша жена? — спросил я.

Он моргнул.

— Хозяйка?

Я укладывал книги в картонную коробку.

— Да. Я видел здесь привидение, и подумал, что это она.

Он медленно качал головой, еще немного, и я бы услышал, как она со скрипом поворачивается на скрытых внутри шестеренках.

— Моя хозяйка вовсе не умерла, кто вам сказал такое? Она сбежала с одним приезжим.

— Приезжим?..

— Торговым агентом. Обувь продавал. — он мрачно, зло рассмеялся. — Вот шлюха.

Он помог мне отнести чемоданы и коробки с книгами вниз. Я сообщил, что собираюсь подарить дом его девочке.

— Не вам, понимаете? Лили.

Он застыл на нижней ступеньке с тяжелыми чемоданами в руках, чуть подавшись вперед, склонив голову набок, не отрывая глаз от пола.

— Только одно условие. Она не должна продавать его. Я хочу, чтобы она здесь жила.

В голове его словно щелкнул переключатель, и он все-таки решил поверить, что я говорю серьезно. Глаза его горели в предвкушении близкого счастья; полагаю, мысленно он уже рисовал себе не только оформление документов, но и то, как он, пусть и не напрямую, наложит руки на мою недвижимость. Он поставил чемоданы, словно все его проблемы заключались в них, и выпрямился, не в силах стереть с лица широкую ухмылку.

Да, я отдам ей дом. Надеюсь, она станет жить здесь, надеюсь, разрешит мне навещать ее, моя юная хозяйка, la jeune chatelaine. Голова у меня бурлит дикими идеями, сумасшедшими проектами. Мы можем отремонтировать дом вместе, она и я. Как это называется на языке торговцев недвижимостью? — капитальная реконструкция. Господи, мы ведь можем даже снова поселить у себя жильцов! Я попрошу ее оставить мне мою маленькую комнатку. Напишу что-нибудь о городе, историю, топографическое исследование, выучу наконец настоящие названия улиц. Да, да, столько планов, времени предостаточно, и Боже мой, как медленно оно тянется. Как только ко мне вернется способность водить машину, мы изъездим всю страну в поисках этого цирка, заставим Добряка снова поплясать для нас, на сей раз пусть попробует загипнотизировать меня, а заодно управиться со всеми моими призраками. Или я могу повезти ее в ту итальянскую деревню, прилепившуюся к каменистому склону холма, нависшего над лазурным морем, а там мы снова поднимемся по вымощенным булыжником улочках, я схвачу Де Сику за горло и пригрожу, что сверну шею, если не скажет все, что знает. Пустые тщеславные мысли, тщеславные фантазии.

Я зашел на кухню, выглянул в окно и увидел Касс. Она стояла на пригорке за пятачком, где когда-то был огород, рядом с молодой березкой. На ней было свободное зеленое платье, оставлявшее открытыми руки и стройные икры. Я заметил, как идеально соотносятся серебристо-белая кора дерева и ее мерцающая кожа. Рядом угадывался силуэт ребенка, хотя то, что я обозначил этим словом, в действительности представляет собой даже не образ, скорее слабые очертания, полусформированные призрачные контуры. Кажется, она заметила мой силуэт в окне, повернулась и пошла к дому. Облаченная в зеленую тунику и сандалии, словно пришла сюда из Аркадии повидаться со мной. Когда шла по заросшей тропинке, легкая ткань обвивала фигуру, и я в который раз подумал, как похожа она на деву с картин Ботичелли, вплоть до мальчишеской угловатости. Касс вошла в комнату, нахмурилась и пристально оглядела помещение, как будто ожидала здесь увидеть кого-то другого. Одна рука высоко поднята, пальца напряжены, словно она готовится поймать что-то брошенное или просто летящее в ее сторону. В ней чувствовалась предельная наполненность, экзальтация. Глаза сияют переливчато-зеленым светом. Ее теплое дыхание коснулось моей щеки, клянусь вам, я почувствовал его. Воспоминание, воплотившееся в явь! Какой реальной казалась инкарнация, высланная вперед, дабы приветствовать меня, пока другая, березовая богиня, дожидалась снаружи, укладывая стрелы, распуская свой золотой лук. Касс! Округлые очертания лба, темно-золотистый ореол волос, изящный нос, весь в россыпи веснушек, эти серо-зеленые глаза, — мои глаза, мраморно-бледная гибкая шея. Сердце сжалось от мучительной боли, я назвал ее по имени, протянул неверную руку, и, кажется, она остановилась, задрожала, словно в самом деле услышала мой голос, но тут же исчезла, оставив в ознаменование своего ухода лишь яркую гамму красок, которые сразу поблекли и растворились бесследно. Снаружи, в саду, застыл золотой статуей ошеломленный день. Die Sonne, sie scheinet allgemein…[5] Я снова обернулся к комнате, и здесь была Лили; припав на одну ногу, она жадно разглядывала окно, надеясь высмотреть то, что увидел я, а может, безразличная к моим привидениям и ко мне, просто озирала необъятный мир, открытый для нее. Касс исчезла, исчезла бесследно. Мертвые не могут долго выносить живых. Лили что-то говорила. Я ее не слышал.

Живи, цветок, родным хранимый небом.[6] У цветка есть бутон. В жизни бывает плохое. Моя Марина, моя Миранда, о, моя Пердита.

Примечания

1

Пер. Валерия Брюсова.

(обратно)

2

См. Т. Эллиот, «Marina»

(обратно)

3

Мальчишки (ит.)

(обратно)

4

«Ах, синьор, мне так жаль…»(ит.)

(обратно)

5

«Солнце сияет само по себе…»(нем.)

(обратно)

6

Шекспир. Зимняя сказка, III,3 (пер. В. Левика)

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • *** Примечания ***



  • «Призрачные миры» - интернет-магазин современной литературы в жанре любовного романа, фэнтези, мистики