Подменыш (fb2)


Настройки текста:



Валерий Елманов ПОДМЕНЫШ

Обращаюсь к труду моему. Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем… искал духа и жизни в тлеющих хартиях; желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей.

(Н. М. Карамзин. История государства Российского)

Пролог КОГДА ЗА УЧЕБУ БЕРЕТСЯ СУДЬБА

Схожие лицом и фигурой, как и положено братьям-близнецам, Иван и сменивший его на царском троне Третьяк, если присмотреться, во многом напоминали друг друга и по характеру. Оба — решительные, порою до безрассудного упрямства, оба — умные и целеустремленные. Много чего можно было бы найти схожего, хотя и отличий немало. Но тут уж не вина одного и не заслуга другого, а, скорее, обстоятельства судьбы.

Один, с малых лет привыкнув не верить окружающим лицемерам, слушал только самого себя, другой предпочитал вначале внимать доводам советников, не разучившись доверять людям и приученный к тому даже не столько думным дьяком Карповым и старцем Артемием, а всей жизнью. В Калиновке, где он жил, Третьяку дурных советов не давали и были они не приукрашены лестью, не таили в себе тайной корысти для самого советчика. Потому он и относился к ним совершенно иначе.

Да и во всем остальном точно так же. То гнусное, что таилось в природе обоих, в подлой придворной обстановке кремлевских палат, смердевших от зловония боярских интриг, не преминуло взойти и в самом Иоанне, распустившись буйным цветом, включая самое главное — желание слушать только самого себя и неумение подчиняться кому бы то ни было. И тут речь идет даже не столько о людях, сколько о возникающих ситуациях, к которым надо приноравливаться, об обстоятельствах, меняющихся порою круче, чем вольный ветер, да и о прочем.

Они оба учились в этой жизни, цепким смышленым умом постигая ее сложности и хитросплетения, вот только, как ни парадоксально это будет звучать, судьба была более милостива по отношению к Третьяку, а Ивану она давала слишком сложные уроки. Разумеется, выводы можно было сделать и из них, но только с частицей «не» — каких советников близ себя не держать, как не надо себя вести, как не надо поступать, как не надо править. Такая заковыристая учеба пришлась мальчику, а затем и подростку явно не по зубам. К тому же хоть бы раз она показала маленькому Ване противоположное — а как надо. Так ведь нет, таила, подлая, зло ухмыляясь — мол, сам пойми да додумайся.

Потому и вырос из обиженного одинокого мальчишки злобный своенравный юнец, с малых лет видящий вокруг себя сплошную фальшь и притворство. Люди, что окружали его, все свои дела и поступки круто замешивали только на корысти, щедро приправляя их злобой против удачливых соперников за влияние на великого князя.

У Третьяка же получилось наоборот. Сызмальства лишив его роскошных палат и положенных почестей, вкусной даровой еды, для которой не надо вначале как следует потрудиться, чтобы заработать, судьба, подобно могучему порыву ветра, сорвав с детской головы великокняжескую шапку, заодно разогнала отравляющее душу зловоние, царящее в Кремле.

Даже неродная Акулька и та вела себя в жизни гораздо естественнее, чем та же Елена Глинская. Помимо материнской любви, которая вне всякого сомнения тоже была — никто не спорит, маленький Ванятка видел и другое, — мать такая же, как и все прочие. На словах она одна, а вот в поступках — совсем другая. И тут лицемерие, и тут ханжество. А вот внучка повитухи что говорила, то и делала.

Вот и выросли оба, исповедуя совершенно разное. Один требовал: «Я так хочу», не задумываясь о возможных последствиях и не помышляя о том, что радость безудержной скачки по московским улицам может обернуться гибелью зазевавшегося прохожего. Другой твердо знал: «Не заработав — не приобретешь. Коль дали тебе, дай взамен, иначе в другой раз не получишь ничего».

Сверху, с высокого трона, вид открывается более красивый, более величественный. Но кто бы знал, как там одиноко, как зло свистит ледяной ветер, не встречающий преград, как леденит сердце стужа. У Третьяка не было трона, зато не было и одиночества. Приученный к тому, что он не исключение, а один из многих, он и прочих людей оценивал совершенно иначе, а не как его брат-близнец. Ему можно было не бояться, что человек улыбается не ему самому, а той шапке Мономаха, что водружена на его чело.

Юный великий князь хорошо сознавал как раз обратное. Тот, кто тянется к нему, на самом деле протягивает трясущиеся от нетерпения руки к государевым милостям и подачкам. Может, в уме он и не давал себе ясного ответа на этот вопрос, зато сердцем он понимал все хорошо и от этого еще больше презирал свою челядь. Так стоит ли удивляться, что уже в юные лета он оледенел сердцем и очерствел душой? И кто знает, поменяй их судьба местами, не получилось бы то же самое, только наоборот.

Получив все, что только можно, благодаря одному своему рождению и не затратив для этого никаких усилий, Иван беспечно уверился в том, что всякая власть от бога и дает ответ лишь богу. Страна же… А что страна? И она тоже создана для того, чтобы ему было где править, потому как его дело — повелевать, а у всех прочих — повиноваться. Искусству править его тоже никто не учил. Никто даже не заикался о том, что и государь в свою очередь ответственен перед собственной державой.

Нет, нет, разумеется, он не обязан давать ему отчет в своих поступках, и не обязан отчитываться перед тем же народом. Отнюдь. Не встает ведь хозяин дома перед своей буренкой на колени, не винится перед конем, что мало припас овса на зиму. Но в то же время если он рачительный, то обязан следить, чтобы у его скотины было вдоволь сена, чтобы держалась она в студеную зиму в тепле, чтобы не была заморена непосильной работой. Да и доброе слово тоже время от времени сказать не помешает. Ты к корове с лаской, и она тебе лишнюю кружку молока, ты Серко духмяной горбушкой угостишь, кормильцем назвав, и он твою оплошность исправит, вытянет, дрожа всем телом, чрезмерно груженный дровами воз, привезет его к дому, потому как надо. Словом, хороший государь заботится о стране. Он думает в унисон с нею, а не отделяет себя от нее. Тогда и только тогда он может рассчитывать на то, что оставит своему потомству, образно говоря, крепкую избу, здоровый скот, возделанную и ухоженную пашню. Иван хорошим не был.

Впрочем, не следует думать, что несчастной Руси сызнова не повезло, а вот там, в ихних Европах, все совершенно иначе. Как раз напротив, потому что русский царь не был исключением, но являлся именно правилом. Исключением же был, и только благодаря обстоятельствам, Третьяк.

За весь XVI век имелось среди монархов и еще одно исключение — королева Англии Елизавета I[1]. Но и она, если вдуматься, стала такой именно благодаря непростым жизненным обстоятельствам. Объявленная родным отцом Генрихом VIII[2] спустя три года после своего рождения незаконнорожденной, она вынуждена была пробираться к трону сквозь дебри придворных интриг, рискуя собственной жизнью. Пускай судьба и не опустила ее так низко, как Третьяка, зато ей она в лице сводной сестры Марии угрожала и темницей, и плахой[3]. Не забыла злопамятная старшая сестричка, как мать Елизаветы и ее мачеха Анна Болейн драла свою юную падчерицу за уши, сделав ее служанкой при крошке Елизавете.

Словом, обоих судьба научила многому, но в первую очередь преподав наглядный урок, как порой изменчива госпожа Фортуна — всего один шаг от Тауэра до короны, от конюха до государя всея Руси, но в то же время всего один шаг отделял Елизавету от топора, а Третьяка, в случае неудачи с заговором, от Лобного места. Совсем рядышком стояли главная королевская тюрьма Англии и Вестминстер[4], поблизости друг от дружки, оказывается, находились деревня Калиновка и роскошные палаты московского Кремля.

Потому оба видели во власти не только то, что она дает, но и то, что она налагает. Лишив их богатства в юности, судьба научила их быть бережливыми в зрелые годы. Оба правили, не полагаясь только на свои собственные силы, но опираясь на мудрых советников, а уж как их звали — окольничий Адашев или граф Лестер, князь Курбский или морд Борлей, отец Сильвестр или секретарь Уолсингем — не суть важно.

Оба никогда не заявляли: «Я так хочу, а значит — так будет!», но стремились исходить из обстоятельств и действовали только в случае, если они благоприятствовали, умея вовремя отступить от задуманного. Оба с внутренней прохладцей относились к вере и религии, хотя прекрасно понимали важную роль церкви и внешне оказывали ей и ее служителям должные знаки уважения.

Оба они, наконец, хранили важную тайну о себе. Только у Третьяка она касалась обстоятельств восхождения его на отцовский престол, а у Елизаветы она была глубоко личного, можно сказать, интимного характера, касающаяся физической особенности ее тела, которую, как она заявила, «не раскроет ни одной даже самой преданной душе».

Может быть, именно потому, находясь за тысячи верст от туманного Альбиона, государь всея Руси инстинктивно почувствовал это внутреннее родство душ, так горячо и гостеприимно встретив появившихся в его державе заморских гостей. Хотя они были посланцами не от Елизаветы, а от ее брата Эдуарда VI, но как знать, как знать…

Впрочем, до этого еще далеко и ни к чему столь ретиво забегать вперед, а лучше поведать о начале правления нового государя, тем более что первые шаги в любом деле всегда самые трудные, а уж при восшествии на престол — тем паче.

Глава 1 НОВАЯ МЕТЛА

Известно — рыба всегда гниет с головы. Коли в голове этой, хоть и украшенной венцом, ветер свистит и руки-советники такие же подберутся, нерадивые да нескладные. Ну, а уж коли она за дело принимается, да умно, то у нее и руки умелые.

Работа по преобразованию велась и до пробуждения Иоанна из спячки — но как бы неприметно. Тем более что сам государь все больше помалкивал. Хотя тайны из нее не делали, но все равно иные прочие ее не замечали.

— Ну что там молодь зеленая дельного может придумать? Забавы все это пустые, — говорили про эту работу умудренные бояре. — Во все это вникать нам не с руки. Мало ли чем там наш государь тешиться удумает. Пусть его».

Оказалось же, что «молодь» годна не для одних забав. Тем более что для последних народец подобрался не сказать, чтоб смирной, но и не шумливый. Те, кто услужливо смеялся, когда очередной котенок или щенок летел вниз с высокого крыльца, куда-то подевались, а пришедшие им на смену, видя перед собой совершенно иного царя, и вели себя с ним по-иному.

В Думе же только покряхтывали да диву давались, выслушивая чуть ли не каждую седмицу ворох того нового, что щедро вываливал на них Иоанн. Перемены поражали, но в то же время возразить им было нельзя — составлены умно и славно.

Немного обижало то, что все они были измышлены не ими, но опять-таки выходило, будто и тут вины государя нет. Ведь предложил же он им поразмышлять — но каждому наособицу, — что потребно изменить в Уложении его великого деда? Предложил. А через месяц-два спросил: «Ну как, бояре? Кто что надумал?»

Отвечать надо, а нечем. Вроде бы и следует кое-что поменять, но как? А он тут же: «Тогда я вам зачту, о чем уже надумано». И опять же неведомо, как себя вести. Иное дело, если это какой-то худородный мыслишку кинул. Ее порвать — не грех, но напротив — во благо, чтоб сам царь понял — не годятся простецы[5] для государственных дел. Не след ему таких к себе подпускать.

А ведь чувствовалась рука худородная, ох как чувствовалась. Ну где это слыхано, чтоб за бесчестье черному горожанину али там пахарю из простых крестьян не деньгу или пяток, а целый рубль платить? Да как подумаешь, что придется самолично, ежели что, целковый в заскорузлую мозолистую руку класть — все в душе переворачивается.

Так ведь мало того. Жене горожанина этого почто за бесчестье платить, да еще не один рубль, а вдвое? И ведь так всем женкам — от низа до самого верха. Получается, что самому боярину цена вдвое ниже, чем его бабе. Да куда ж от такого бечь?!

А что там о судах неправедных понаписано? Это уж и вовсе за живое затрагивало. Нет, оно, конечно, и раньше, еще в Уложении деда этого сопляка было сказано, что кого обвинит боярин не по суду и грамоту правую на него с дьяком даст, то эта грамота не в грамоту, а взятое надобно вернуть. Все так, имелось запрещение.

Но если раньше сказано было, что «боярину и дьяку в том пени[6] нет», то есть даже если уличили тебя, все равно не накажут, то сейчас совсем иное. Сейчас тебя кара минет, только если ты не уличен а том, что посул[7] брал. А коли дознаются, что ты не просто ошибся, но злонамеренно такое учинил — пиши пропало. Тут же на тебя и иск истцов возьмут, и пошлины царские взыщут, да не простые, а втрое, а вдобавок еще и пеню придется уплатить. И опять-таки хитро Иоанн про нее загнул — «что государь укажет». Выходит, сколь ни повелит уплатить, столько и отдай. То же и дьякам посулено. Им хоть и половинная пеня грозит по сравнению с судьей, зато еще и тюрьма, а подьячего, если он, на посул польстившись, самовольно неправду напишет — кнут ждет.

Ну и кто теперь судить станет? А подумал ли этот мальчишка, у которого еще молоко от мамкиной титьки на губах не обсохло, что на Руси испокон веков без посула в суд лучше не суйся и сам он почти как пошлина стал? Как же без него теперь? Почто такое умаление доброй старины?!

Да что там посулы? Они-то еще куда ни шло — сам виноват, коль попался. А вот пошто высокородный боярин должен даже от обычных жалобщиков страдать — тут и вовсе обидно. Ну, подумаешь, выгнал дерзкого в шею, пускай и жалоба его по делу. В конце-то концов судья — боярин, а жалобщик — холоп, так и нечего тут. Ан нет — отныне получалось, что стоит такому случаю дойти до государя, так сразу тем, кто управы не учинят, быть от государя в опале.

За кого?! За смерда?!

А отчего такое недоверие, что боярин — кормленщик даже судить без избранных земством старост и целовальников не вправе? Да что судить, когда даже взять и оковать не в силах!

А пошлины судные? Они-то по-каковски? Не раз такое случалось, что два наместника в одном граде сидят, великим князем посаженные. Так почему им теперь умаление, и если они совместно свой суд вершат, то почто им платить надлежит как одному? Выходит, что каждому лишь половина достанется? Опять убыток. А попробуй взять как в старину, так уличенного не просто пожурят, да вернуть заставят, а втрое выплачивать придется.

Раньше, осторожности ради, можно было все посулы через недельщиков брать, так теперь и этот лаз перекрыли. Как же, согласится он его у жалобщиков требовать, коли ему за это казнь торговая[8] светит. Вот и считай, хотя что там считать. И без того ясно, что было кормление, а стало — разорение.

И еще одно настораживало. Уж больно много воли для простецов отпущено. Негоже государю вожжи отпускать да поводья ослаблять. Так, чего доброго, он и вовсе с них узду снимет.

Теперь, выходит, и сноса[9] на вольном человеке, пускай и не подписавшем крепость, искать нельзя?

Раньше как было? Ушел, скажем, у тебя со двора холоп, который по доброй воле служил за деньгу малую. Служил же хорошо, дело свое справно ведал, потому его надо бы обратно вернуть. А как быть, коли он сам того не хочет? Тогда вещицу припрятывали, да тут же на этого холопа в суд — мол, украл. Его сразу тебе в кабалу, и он как миленький далее служит. А теперь сказано, что даже если он оставил господина или ушел тайно, то суда господину над ним не давати. Дескать, с досады на него всклепать может. А если он и впрямь что украдет?!

Или вот тоже о наймитах. Было так — кончился у него срок, выгнал ты мужичка в шею, да и дело с концом. Ныне же, если наймит уличит своего господина во лжи, то с того вдвое против прежнего уговора взыщут. Тоже непорядок выходит.

Иное возьмем — о должниках. Раньше-то взял у тебя человечек деньгу в рост, а ты его цоп за загривок и к себе. Мол, служи, авось и выслужишь. Прошло время, он к тебе, а ты ему в ответ: «Милый! Да ты токмо рост и отработал, а должок по-прежнему на тебе висит».

Теперь не то. Теперь обратное выходит — нельзя так поступать, а коли ослушался ты нового государева уложения и человечек сей сбежит от тебя, да еще украдет при этом что-нибудь, то ему можно не только кабалы не платить, но и украденного не возвращать. Получается что? Да все то же самое — сущее разорение и только.

И уж совсем никуда не годилось то, что за подложную крепость на вольного человека не просто наказание теперь положено, но смертная казнь.

Ну явный, явный простолюдин писал, а может даже — страшно вымолвить, а надо, — и холоп бывший. Уж больно там про них расписано, да не просто так, но — со знанием дела.

Дети, рожденные у родителей до их холопства, объявлялись вольными людьми, и никто, кроме них самих, даже отец и мать, теперь не мог продать их в холопы. Ключники и сельские тиуны до особой крепости не рабы. Если отец и мать имеют постриг, приняв на себя иноческий сан, то лишаются права отдавать своих детей в крепость. Или, скажем, в плен холопа взяли, так если он из него бежал, то ему — воля. И даже для иноземных пленников доброе слово указано. Дескать, он может быть рабом только до смерти своего господина, но ежели тот помер, то и ему — воля.

Все расписано, ничего не забыто. Даже про детей боярских наособицу указано. Теперь их в холопы писать воспрещено, даже если и по доброму согласию. Да у иного одно только имечко и осталось, а на деле поглядеть — хуже смерда живет, в голоде, да холоде, да нужде превеликой, так почто нельзя-то?!

Это что же такое творится?! Да слов нет! Ведь все вверх дном, как есть вверх дном!

Ох, сколь многое сказать хочется, а… боязно. Вдруг не страдалец за весь люд Алексей Адашев это удумал, и не смиренник отец Сильвестр, и уж точно, что не лихой князь Андрей Курбский? Вдруг оно тем, кто познатнее, принадлежит, скажем, князю Дмитрию Курлятову, Владимиру Воротынскому али Александру Горбатову-Шуйскому. А если оно и вовсе из-под пера самого Иоанна вышло, как тогда? А тогда совсем иначе надо с этими мыслишками поступать — править осторожно, щадя юное самолюбие, хотя все равно спускать негоже. А как вызнать, коли царь от намеков увиливает, а на открытый вопрос князя Хворостинина: «Да кем надумано-то?» — столь же откровенно спросил:

— А тебе на что, боярин? Коли плохо измыслено, так ты изреки, в чем промашка, а хорошо — так пускай хоть от блаженного Васятки исходит. Нам-то что за дело?

И замолчал старый Хворостинин, не зная, как на такое ответить, да как вразумить юнца, что дельный совет не от каждого встречного поперечного принимать надлежит, ибо этим достоинство утрачиваешь, величие умаляешь. Вон, пускай ему, Хворостинину, какой-нибудь холоп из дворовых людишек осмелится совет дать, пусть и по хозяйству. Ого! Быть дерзкому нещадно отлупцованному и спать не менее месяца на голом пузе. И неважно, плох этот совет или в самом деле хорош, — все едино быть его спине в ошметках окровавленного мяса, разодранного до самых костей, ибо каждый должен знать свое место.

На том весь порядок на Руси держится — каждый да блюдет отечество[10] свое. А какое же может быть у холопа отечество — смешно даже. Так почто у него, боярина, в тереме порядок соблюдается, а тут, в святая святых, молодой царь порушить его решил?

А слушает кого? Ну ладно там отец Сильвестр. Все ж таки божий человек. А тот же Адашев худородный? Да хоть один человечек из их рода Ольговых входил ли когда в Думу? То правда, что отец его, Федор Адашев, годков с десяток назад во главе посольства ездил к турскому султану, и не просто ездил, но — успешно. Да мало ли какой дьяк куда ездит. Нешто есть в том великая заслуга — повеление государя исполнить? Опять же пожаловали его за то, и будя. Сам же Олешка и вовсе ничем не отличился, так за что его ныне привечать? За один нрав приветливый?

— И ведь каков наглец оказался! — рассуждали иные в доверительных беседах друг с другом. — Не вем, каким обычаем из батожников водворишася при палатах государевых, взятый от гноища, так он еще и знакомцев своих к царю таскает безбоязненно. Те же и вовсе из таких худородцев, что и сказать стыдно. Один токмо Ванька Пересветов чего стоит! У нас у каждого ратных холопов[11], подобных ему, сотни, так что ж мы с ними беседы вести должны?!

В ответ же получал одобрительное сопение, кряхтение и горячую поддержку:

— То верно ты сказываешь. Ладно там Глинские. Они хошь и литвины, но род свой от самого Мамая ведут, а тот пущай и басурманин, но царь[12] был — вон каку силищу на Куликовом выставил. Этот же и вовсе из худородных. Подумаешь, щиты он иноземные посоветовал[13] как-то. Так что ж ему за то — в землю доселе кланяться?!

— А пишет-то што, пишет — вовсе читать срамно, — подхватывал третий боярин. — Дескать, о людишках надобно по их правде судити, да что они творят, ибо бог не веру любит, а правду. Чел я оные письмена, так плеваться хотелось. Сказывает, ослобонить всех воев похолопленных надобно. Коя земля в рабстве пребывает, так в той земле зло сотворяется и всему царству оскудение великое…

И ведь не один Пересветов был из таковских. Ежели поглядеть на тех, кого нынешний царь в свои приказы сует, а потом наверх выдвигает, то и вовсе за голову ухватиться можно. Ладно там братья Карповы — Иван Меньшой да Долмат, которых государь в одночасье в окольничие возвел. Они хошь из захудалых, да Рюриковичей. Опять же отец их, Федор Иванович Карпов, тоже голова был. Почитай все дела Посольской избы на нем держались. Чудил, конечно, старикан, все добро на книжицы тратил, ну да что уж теперь. Словом, куда ни шло.

Ваньку Цыплятева взять, что из Разрядного приказа, так тот тоже из Рюриковичей. Пращур его, смоленский князь Давыд Ростиславич, — правнук самого Владимира Мономаха. Внук Давыда Ростислав Мстиславич даже на Киевском столе сиживал, хоть и недолго. Словом, есть у него корни. Правда, молодой он совсем, ну да что уж теперь о том говорить. Да и батюшка этого Ваньки тоже в Разрядном приказе служил. Пускай давно, тому уж дюжина лет будет, как Елизар Иванович оттуда ушел, постриг приняв, однако все-таки преемственность.

Но в том-то и беда, в том-то и оскудение, что Рюриковичи эти, пускай и худородные, скорее как исключение стали, а в основном теперь Иоанн других стал привечать, которые не то что князей да бояр — окольничих в своем роду, и тех не имели. Тот же недавний подьячий, а ныне уже дьяк Посольской избы и царский печатник Иван Висковатый, можно сказать, сродни Пересветову в своем худородстве, да и не он один. Ох, беда, беда. А взять еще одного дьяка, Ивана Выродкова. И от него тоже навозом несет. Так то дьяки, а что уж про подьячих говорить. Там и вовсе приблуда на приблуде.

И действительно, было отчего охать набольшим уже в эти, самые первые годы начинаний Иоанна. Широкая дорожка наверх, прямиком в Столовую палату царя, открывалась всем, кто умеет думать и не останавливается перед утверждением, что такого в державе российской николи не бывало, но, недрогнувшей рукой отметает его в сторону, мысленно заявляя: «Не бывало, так будет… коль царь повелит».

И получалось теперь, что все участие Думы заключается в покорном кивании головами да в подписи под царскими указами: «Мы уложили с братьями и с боярами».

«И на том спасибо, государь, что хоть внешние приличия соблюдаешь», — уныло размышляли бояре, утверждая очередную новинку.

От такой порухи кое-кто перестал ходить в Думу, махнув рукой на новый порядок, который был непонятен и неприемлем для заскорузлых стариковских душ, не желающих, не умеющих и не привыкших к столь скоропалительным переменам.

Была в их душе тайная надежда, что опомнится государь, поймет, что без самых умудренных, самых проверенных и убеленных сединами ему вскорости придется худо. Для прилику ссылались на немочи, на боль от старых ран, что в походах на крымцев получены. Надеялись — усовестится.

Вышло же наоборот — их не просто забывали, но и вовсе решительно вычеркивали из всех списков, ставя на их места иных — хотя тоже Рюриковичей и тоже именитых. Так появились в Думе князья Куракин-Булгаков, Данило Пронский, Одоевский, Серебряный, Шереметев и прочие. Эти либо согласились с нынешним укладом, либо просто смирились с новым порядком, хотя какой он там новый, как ворчали позабытые всеми на своих подворьях старики, когда это вовсе не порядок, а какой-то Содом и Гоморра, но тут же и осекались, сознавая свою неправоту, потому что от былых непотребных царских развлечений во дворце не осталось ни малейшего следа.

Однако, поразмыслив, они и тут находили, к чему придраться, заметив, что и здесь заслуга государя отсутствует. Просто очень уж напустился на них Сильвестр, да с такой силой, что и сам Иоанн вынужден был уступить неистовому протопопу, нещадно обличавшему противоестественный порок и вещавшему чуть ли не во всеуслышание, что царь не должен позволять своим придворным и дьякам «в такое безстудие уклонятца» и почти ежедневно повторявшего, что «искорениши… содомский грех и любовников отлучиши, без труда спасешися».

На самом-то деле Иоанн и сам ужаснулся тому, что увидел в кремлевских палатах. Уже в первый день возвращения в одной из тесных темных галереек чьи-то нежные руки неожиданно обхватили его за шею, и его ожгло нежным страстным поцелуем. Сильнее всего Иоанна перепугало не столько то, что это было слишком неожиданно, сколько… чуть колковатая щетинка над верхней губой. Царь отшатнулся и увидел перед собой в полумраке какого-то молодого боярского — судя по нарядному богатому опашню — сынка.

— Ты… чего?! — спросил он ошалело.

— Ай не радый мне? Ай позабыл вовсе, государь? — тонким обиженным голоском произнес незнакомец. — А я уж столь слез горючих излил, пока в разлуке с тобой были. — И вновь, широко расставив руки для объятий, но уже не так уверенно, шагнул к царю. Шагнул и тут же отпрянул, снесенный могучим басом отца Сильвестра, который шел следом за Иоанном:

— Изыди, слуга сатаны!!

Разумеется, царь не заслуживал очередной строгой нотации, которую ему прочел Сильвестр чуть позже, сразу после вечерней молитвы, но Иоанн был так благодарен своему наставнику за это избавление, что только охотно кивал и со всем соглашался. Единственное, о чем он робко спросил под конец, так это совета, как бы убрать их всех из его палат, потому что понятия не имел, с кем путался его братец.

— Ежели и впрямь прочувствовал тяжесть оного греха, так тут все легко содеять, — строго ответил Сильвестр, неоправданно подозревая, что государь этими вопросами хочет лишь оттянуть удаление своих бывших любовников. — Укажи дворецкому, и он завтра же повыкидывает всех содомитов, чтоб они впредь и дорогу на твой двор забыли, — и с усмешкой прибавил: — Да ты хошь мне одно слово молви, а я твоим именем ныне же сам ему все передам. Так как? — И выжидающе уставился на Иоанна.

— Повелеваю, — ничуть не колеблясь произнес тот и, содрогнувшись от охватившего его омерзения, тут же твердо добавил: — И не токмо из палат, али из Кремля, но и из Москвы их тоже удалить надобно.

— Вот и славно, — умилился протопоп. — А я уж мигом расстараюсь.

А перемены между тем все множились и множились, собираясь в единый плотный комок, который уже в лето 7058-е[14] обрел свое название: «Судебник».

Льстецы за глаза, а иные и в глаза, называли его второй «Русской правдой», что иные летописцы занесли в свои Хронографы[15].

Самого же Иоанна величали вторым Ярославом и предрекали ему прозвище Мудрый. Дальше же всех пошел Алексей Данилович Басманов, заявив, что негоже повторяться, а надобно отдать иное прозвище Ярославу, владеющему им по праву, а Иоанна надлежит именовать Мудрейшим либо Просветленным.

Знал, с кем рассуждать Басманов, чтоб слова эти донеслись до царских ушей. Знал, но все равно промахнулся. Донеслись-то они по назначению, а вот откликнулись не тем, чем ему бы хотелось, скорее напротив. Иоанн не пожелал даже узнать — кто это так восхищается его умом, просто заметил, что удумано сие прозвище либо льстецом, либо глупцом, но и то и другое для думного боярина неприемлемо.

— Я же с иными добрыми советчиками ищу не блеска, но пользы для Руси, не суетной славы, но справедливости, жажду не восхвалений, но благоустройства земли, — сказал он на очередном заседании Думы. — Посему говорю[16] всю излишней считаю. Дело сделано, и славно. Не о нем надобно мыслить, но к иному переходить не мешкая. Уж больно их много у нас скопилось за мое малолетство.

— Однако же как высоко мысль твоя воспарила, государь, — восторженно заметил боярин Захарьин. — Оно и впрямь достойно Ярослава.

— Недостойно, — раздраженно отрезал царь. — Он первым был, потому его труд с нашим нынешним несоизмерим. Мы же издревлюю его основу не отбрасывали, но, жаждая лучшего, лишь внесли изменения. Потому и ровнять негоже. Посмотрели вкруг себя, вот и поменяли кое-что. И… довольно об этом.

Не ограничившись мирскими делами он в то же лето вновь нарядил посыльных. Сызнова метнулись из распахнутых ворот столицы гонцы. На этот раз они направлялись к отцам церкви, призывая их по государеву и митрополичьему повелению в Москву — пришла пора держать слово, которое он некогда дал Настене и отчасти Серпню.

«Не платить же мне резу за весь народ — казны не хватит. Да и жирно будет толстопузым с царя мзду брать, — рассуждал он. — Нет уж, мы по иному поступим — так, как мой дед с отцом начинали, да не докончили. Ну ничего, теперь доделаем… Главное, не мешать, чтоб все надежно было…»

Да разве только это висело на плечах. Хватало и иных забот, причем, как всегда, в первую очередь тревожила Казань. На западе было полегче. Вялые словесные перепалки не грозили обернуться войной — ее не хотели ни ляхи, ни Русь. А вот на востоке…

Глава 2 ВТОРАЯ НЕУДАЧА

Стояние на реке Угре, после которого Русь окончательно покончила с владычеством татар, произошло, как известно, в 1480 году, но не следует считать, будто в тот год славяне, пусть и бескровно, но одолели Золотую Орду, — она издохла сама по себе еще задолго до этого.

Спустя всего десяток лет после Куликовской битвы от нее окончательно отделились ногаи. Называвшие себя мангытами, а вновь образовавшийся улус Мангытским юртом они пошли даже на то, что их первый правитель был не чингизид, а потому именовался не ханом, а бием.

Зато первый, кто носил этот титул — Едиге из Кок-Орды, — оказался весьма умен и точно выбрал, к кому присоединиться во время вражды Тохтамыша и среднеазиатского Тимура. Железный хромец, в очередной раз одолев извечного врага, в благодарность поддержал своего союзника в его стремлении к самостоятельности, ствол некогда могучего дерева лопнул, обнажив гниль сердцевины, и произошел первый раскол на Западную и Восточную орду[17].

А где-то в середине XV века это дробление продолжилось, потому что западная ветвь оказалась хилой и нежизнеспособной. Вот тогда-то от так называемой Большой орды отпочковались вначале Крымское ханство, правителем которого в 1428 году провозгласил себя Хаджи-Гирей, затем Казанское ханство, где на трон в 1437 году уселся Улу-Муххамад, который до того пять раз садился в Сарае и пять раз его сгоняли с престола, после чего его наконец осенило, что лучше бы попытать счастья в другом месте. Еще спустя пару десятков лет образовалось Астраханское ханство. В нем на престол грузно опустился немолодой Махмуд.

Так что стояние на реке Угре было у Московской Руси с ханом не Золотой Орды, но лишь ее жалким обломком, который с гордостью именовал себя Большой ордой. Кстати, Ахмату, который так и не решился напасть на русские полки, этого «великого стояния» не простили. Степь может снисходительно отнестись к проигравшему битву, особенно если он по своим личностным качествам нравится людям и умеет увлекать их за собой. Трусости степь не прощает никогда. Спустя всего несколько месяцев Ахмата убили, хотя и оказали последнюю милость, задавив его подушкой, то есть умертвив без пролития крови, как и подобает убивать чингизида.

Сын его, Шейх-Ахмат, вроде бы поступил мудро, набрав себе в соправители братьев и просто влиятельных ханов, почему и продержался почти двадцать лет, но все равно это была агония, и в 1502 году Большой орды не стало вовсе. Крымский хан Менгли-Гирей, окончательно одолев Нур-Даулата и усевшись в третий раз на шелковых подушках в Бахчисарае, небрежно пнул ногой по гнилушке, которую к тому времени представляла эта Орда, и развалил ее.

Любопытно, что все новоявленные правители вели свое начало от все того же предка — одного из самых младших сыновей Джучи Тукай-Тимура. Бату в свое время выделил брату улус, в который вошли полуостров Магышлак, что на Каспие, вся Прикаспийская низменность вместе с Хаджи Тарханом, ставшей Астраханью, и земли асов на Северном Кавказе. Сам Тукай-Тимур так и остался ничем не примечательной личностью, но зато его потомство оказалось не только многочисленным, но и воинственным.

Впрочем, родство ничуть не мешало им люто ненавидеть друг друга и стремиться к единовластию. Брату ничего не стоило прирезать брата, а сыну удавить отца, что и произошло с самим Улу-Муххамадом, которого убил Махмутек, после чего родные братья последнего — Касим и Якуб — бежали от любвеобильного родственника вначале в «черкасскую землю», а затем в Москву.

Василий II Темный в награду за службу пожаловал Касиму в удел Мещерский городок. В 1452 году возникло новое татарское владение, известное в истории как Касимовское царство[18]. Его-то властителя Шиг-Алея московские государи всякий раз пытались посадить на ханский трон в Казани и всякий раз проигрывали крымским Гиреям — вначале Сагиб-Гирею, а затем Сафа-Гирею.

Одно время даже казалось, что крымчаки сумеют подмять под себя Казань и Астрахань, но это только казалось — слишком много наследников имел каждый из чингизидов и редко кто из них не вожделел ханских почестей. Резня следовала за резней, и тут было уже не до расширения владений — самому бы удержаться на троне, отправив наиболее сильных конкурентов куда подальше, хотя бы в ту же Казань, как это случилось с Сафа-Гиреем.

Но ныне Казань лишилась своего правителя — в марте 1549 года Сафа-Гирей скончался, оставив двухлетнего сына Утемиш-Гирея, мать которого, красавица Сююнбеки, дочь бия ногайцев Юсуфа, была любимой женой покойного.

Однако все окружение умершего прекрасно понимало, что в столь тревожное время негоже иметь на троне ребенка, поэтому малыша хоть и провозгласили ханом по настоянию крымских воинов, остававшихся в Казани, однако их послы подозрительно часто стали наведываться в Крым, рассчитывая, что неукротимый Сахиб-Гирей даст им еще одного своего сына и войско, чтобы поддержать его от русских притязаний. Рассчитывали в первую очередь на Девлет-Гирея, но тот не спешил усесться на шатком престоле, предпочитая лучше выждать совсем немного времени и возглавить Крымское ханство.

Пока же казанцы пытались оттянуть время, прислав в Москву гонца с письмом от имени Утемиш-Гирея, прося о мире. Ложь, шитая белыми нитками, была столь неуклюже состряпана, что не требовала для своего разоблачения особой проницательности. Иоанн не стал даже слушать, заявив, что о мире говорят с послами, а не с гонцами. К тому же ему уже было известно, что казанцы хотят договориться с Крымом — одного из их послов казаки перехватили в степи и отправили грамоту, найденную при нем, в Москву.

Ради приличия Иоанн выжидал послов около двух месяцев, однако Казань их так и не прислала, поэтому царь указал собирать войско — большой полк в Суздале, передовой — в Шуе и Муроме, сторожевой — в Юрьеве, правой руки — в Костроме, левой — в Ярославле.

Со всеми этими делами Иоанн даже свою супругу Анастасию стал навещать несколько реже, чем вызывал вполне объяснимую женскую ревность.

— Совсем меня касатик мой позабыл, — с укоризной встречала она его у порога, чуть надув капризные полные губки, но — женское сердце отходчиво — тут же бросалась на шею, припадала головой к груди и начинала жадно целовать, наверстывая дни разлуки.

Дальше все шло, как обычно водится у молодоженов. А в один прекрасный день, зарумянившись как мак, она созналась, в изнеможении лежа у него на плече после сладких утех:

— А ведь я непраздная, светик мой, государь-батюшка, — и еще пуще зарделась, когда он принялся осыпать ее благодарными поцелуями.

Самым лучшим отдыхом после дневных забот для него было просто лежать подле любимой женщины, положив ей руку на заметно округлившийся животик, и дожидаться, когда оттуда, изнутри, в его ладонь робко стукнет новая нарождающаяся жизнь. Это навевало покой и какое-то приятное умиление, хотя ощущение, что он почти отец, все никак не приходило.

Теперь они забавлялись тем, что наперебой называли друг другу вслух имена для будущего дитяти, причем Иоанн перечислял преимущественно мужские, а Анастасия — женские. Так уж они с ней условились — девочке имя дает царица, а мальчику — государь.

Наконец было решено, что дочку будут звать Аннушкой, а сына — Димитрий. Два великих человека носили его — Всеволод III Большое Гнездо, получивший его в качестве крестильного, и Димитрий Донской. Оба — воители и достаточно удачливые, а Руси — что уж поделать — зарекаться от свар с соседями никак не выходило. Словом, славное имечко.

Но это Иоанн так объяснил Анастасии. Сам же держал в уме третьего — Димитрия Внука. Был он самый первый, кто венчался на царство, а кончил свою жизнь в застенках, да и то неведомо — сам ли скончался от тягот, или подсобили услужливые доброхоты великого князя Василия III.

«Скорее, подсобили, — думал он. — Так пусть в честь памяти о нем мое дитя так назовут».

Получалось, что он тем самым словно выплачивает отцовский долг, последний и самый тяжкий. И от этого на сердце становилось совсем хорошо и покойно.

Именно из-за предстоящих родов Анастасии он до сих пор продолжал сидеть в столице, хотя сам же дал себе слово, что следующим походом на Казань, проверкой готовности ратников, пушек и прочего снаряжения займется лично. А сроки были уже назначены — никуда не денешься.

Успокаивало только одно — царица должна успеть разродиться. По-любому должна. И, более того, он еще успеет пробыть не менее пары недель подле нее, ослабевшей, измученной. И еще — раньше он был как ни крути, а один — теперь уж иное. Теперь ему есть на кого опереться.

Так оно все и случилось. В седьмом часу вечера десятого дня месяца серпня[19] тяжелые роды наконец-то закончились появлением на свет маленького сморщенного комочка, даже не кричавшего, а скорее как-то пронзительно мяукавшего.

— Царевна, — сообщила Анастасии пожилая дородная повитуха, а про себя подумала: «И квелая к тому ж. Такие долго не живут».

Однако вслух ничего этого говорить не стала. Да оно и понятно. Это воронам хорошо. Им каркать никто не возбраняет — хоть с утра до ночи, а человеку… рот раскрыл на пару слов, а к вечеру уже в Пыточной башне. Выползешь оттуда, нет ли, а если и выживешь после этих умельцев, то надолго ли. Может, молчание и не всегда — золото, зато всегда — жизнь. А она, как известно, подороже будет.

«Да и не известно еще, — успокоила она сама себя. — А вдруг выживет».

Иоанн ликовал и каждый день приходил к супруге, которой все нездоровилось и нездоровилось. Однако как ни оттягивай час прощания, а время расставаться.

— Я скоро вернусь, — ласково пообещал он, стоя у двери. — Очень скоро.

Он не стал говорить — «с победой». Чувствовал — ей все равно. Лишь бы живой и здоровый. Уходил с тяжелым сердцем — в глазах стояла Настенька — одинокая, плачущая, еле-еле сумевшая поднять руку, чтобы перекрестить его исхудавшими до восковой желтизны перстами.

— Ничего, — подбадривал он себя, легко сбегая по скрипучим дубовым половицам старой лестницы. — Все будет хорошо. Все должно быть хорошо.

Звучало это, как заклинание. Но жизнь не всегда подобна магическим заклятьям. У нее своя правда и своя логика, которой она чаще всего и следует.

В поход он выступил в конце ноября все того же 1549 года, взяв с собой родного брата Юрия, а также прихватив касимовского царя Шиг-Алея и всех знатных казанцев, державших в свое время руку Москвы, а потому и бежавших от воцарившегося Гирея. Оберегать Москву оставил двоюродного брата — Владимира Андреевича Старицкого.

Над тем, кого поставить воеводами, пришлось размышлять долго, еще в Москве. По всему выходило, что либо придется терпеть поражение, либо ломать пресловутое местничество, которое досаждало государю все сильнее и сильнее.

В самом деле, глупо ставить первым воеводой большого полка человека, о котором известно, что он все непременно завалит, потому что неспособен. А не ставить нельзя, потому что в его роду сплошные рюриковичи, а его прадед — действительно умница и незаурядный полководец — некогда был первым воеводой большого полка в нескольких походах у деда царя великого князя Иоанна Васильевича.

Плюс происхождение. Попробуй-ка назначить Курбского или Прозоровского выше князя Пенкова, и что сразу начнется? Плач и ропот, вопли и скрежет зубовный. Как это — потомка удельных ярославских князей, ведущих род от молодшего брата Михаила Моложского, ставить выше потомка великих ярославских князей, которые исчисляют в своих предках Василия Давидовича Грозные Очи, бывшего женатым вдобавок на сестре самого Ивана Калиты?!

Мало того что Пенков с места не сдвинется, так он еще бросится бить челом государю, что такое возвышение его младшего родича ему самому «потерькой чести» грозит. Теперь, дескать, его и все прочие станут «утягивать», понижая противу себя. И ведь не поленится, высчитает, на сколько именно мест Курбский должен быть ниже его. Хорошо, если на одно, пускай на два, а если больше, то тогда выходит, что Андрея и в другой полк рангом ниже не поставить, потому как — недостоин он даже этого, опять-таки исходя из его предков.

Ну, господь с ним, с Пенковым, его-то как раз можно и вовсе не ставить, а вот что, к примеру, делать с князем Димитрием Бельским, который старейший в Думе? Тоже проигнорировать? И опять же: поставив во главе всех ратей пускай умного и знатного князя Александра Горбатого-Шуйского, он вообще не смог бы приткнуть ни Алексея Адашева, ни его брата Данилу, ни Алексея Басманова, который хоть и изрядный льстец, но воевода первостатейный. Причина все та же — худородны они по своему отечеству и разница с тем же князем у них не в одно-два, а как бы не в целый десяток мест.

Рубить окончательно то, что давно сложилось, время еще не пришло, хотя и хотелось, но и поражение царя не устраивало, поэтому он, вызвав на всякий случай под Владимир митрополита Макария, чтобы воздействовать на строптивых еще и со стороны духовного владыки, объявил, что поход будет «без мест», то есть не будет считаться «в зачет» на будущее при определении служебного «отечества». Вроде бы все угомонились.

На сей раз погода ударилась в другую крайность — начались невыносимые холода. Зачастую те, кто был поплоше одет, попросту замерзали в пути от лютых морозов. Наконец добрались до Нижнего Новгорода, где произошло воссоединение всех частей армии, и 14 февраля шестидесятитысячное русское войско встало под Казанью. Государь разместился со своими людьми на берегу озера Кабана, касимовский Шиг-Алей и князь Димитрий Бельский с главною силою раскинули шатры на Арском поле, другая часть войска за рекою Казанкою, огнестрельный снаряд разгрузили в тылу — на устье Булана и Поганом озере. Изготовили туры и приступили к городу.

И вновь не заладилось. Казань хоть и представляла собой деревянную крепость, но не было навыков брать города, так что и здесь Иоанна постигла неудача. В результате дневного сражения и мощного артиллерийского обстрела множество людей в Казани погибло, включая даже сына крымского хана Челбака, но что проку, если городские ворота так и оставались запертыми — крепость упорно не хотела сдаваться.

Впрочем, причин для уныния не было.

— Не взяли сегодня — с божьей помощью одолеем ее завтра, а не выйдет, так через день или два, но мы ее все равно возьмем, — упрямо заявил Иоанн своим воеводам и… сглазил — бог отказался помогать русскому воинству.

Уже на следующий день началась оттепель, которая и не думала заканчиваться — в свои права вступила необычно ранняя весна. Сильные шквалистые ветры постоянно подгоняли к Казани одну свинцовую тучу за другой, и те старательно сыпали снегом, который из-за тепла до земли не доходил, истаивая еще в вышине и поливая осаждающим бесконечным дождем.

Артобстрел прекратился — порох отсырел, и пушки не стреляли. Вдобавок на реках взломался лед, а дороги превратились в непролазную грязную кашу, так что о подвозе продовольствия тоже оставалось забыть, обходясь тем, что имеется.

Пришлось возвращаться обратно, только на этот раз Иоанн первым делом отправил вперед большой полк и артиллерию, чтобы казанцы не смогли их отбить. Следом за ними, прикрывая отход, шел сам государь с легкой конницей. Шел неторопливо — пушки, постоянно застревавшие в грязи, изрядно тормозили продвижение — так что было время и полюбоваться красотами местности, и присмотреть местечко получше для выполнения своей давнишней задумки.

Мысль построить недалеко от Казани крепость пришла ему чуть ли не в первый день отступления, чтобы она стала у татар костью в горле. В памяти стоял рассказ Федора Ивановича о князе Василии, который именно для таких целей основал Васильсурск. Особо придумывать не пришлось, поступив согласно исконным дедовским и прадедовским традициям — ставить новые города в устье рек на том из берегов, что повыше.

Таковое вскорости сыскалось, едва они добрались до Свияги. Как только царь увидел высокую гору, называвшуюся — очевидно из-за своей формы — Круглой, как сразу понял — оно! Однако из опасения сглазить — хватит и Казани — не стал ничего говорить, а взяв на следующий день с собой Шиг-Алея вместе с его казанцами, князей Курбского и Александра Горбатого-Шуйского, Адашева и еще нескольких, ради которых он и объявлял этот поход «без мест», въехал на вершину горы и остался чрезвычайно доволен открывшимся видом, причем сразу во все стороны: и к Казани, и на восток, к Вятке, и на север, к Нижнему.

Город было решено назвать по имени самой реки — Свияжском. Тут же на Волгу, в Углицкий уезд, в отчину князей Ушатых, с повелением рубить лес для церквей и городских стен и немедля везти его на судах вниз по Волге, был отправлен дьяк Иван Выродков с боярскими детьми. Так что в конце марта Иоанн вернулся в Москву, ничуть не унывая от очередной неудачи. Да и некогда было ему ударяться в печаль — не успел передохнуть, как пришла весть о военных сборах крымского хана Сахиб-Гирея идти на Русь. И вновь пришлось выдвигать полки к южным рубежам, устраивать им смотр в Коломне и в Рязани. Правда, тревога оказалась ложной — ожидание врага до самой глубокой осени результата не дало.

Зато зимой вместо крымчаков явились ногайцы, дойдя до Мещеры и Старой Рязани. Воеводы Иоанна не сплоховали — били их везде, где находили, взяли много пленников вместе с одним из мурз по имени Теляк, так что обратно в степи вернулось меньше сотни. После зимнего погрома своих людей старый и мудрый бий ногайцев Юсуф, который доводился покойному Сафа-Гирею тестем, предложил Иоанну выдать свою дочь, оставшуюся вдовой, за Шиг-Алея.

«Коли ты поступишь так, то твоя воля придет в согласие с желанием народа Казани и тебе самому будет гораздо легче править ими не только ныне, но и впредь. Мир суетен и любое земное величие рано или поздно проходит, — писал он, в обилии цитируя не только Коран, но и различные места из Евангелий. — Гораздо лучше обходиться без пролития крови, ведь неведомо, куда полетят ее брызги. Мой зять этого не понимал, за то и пострадал в своей гордыне, но ты мудр и не станешь винить за его грехи ни в чем не повинных жену и сына».

Иоанн не возражал и после некоторого размышления так и сделал, обеспечив себе доброжелательный нейтралитет ногайцев. Не упрямился он и относительно переговоров с Казанью, заявив, что готов говорить о мире, если казанцы пришлют в Москву своих послов, но зная уже их непостоянство, не теряя времени, в самом начале весны послал Шиг-Алея с сильным войском к устью Свияги, где ему надлежало поставить город.

Рать, отправленная с «касимовским царьком», впечатляла. Князья Юрий Михайлович Булгаков и Симеон Иванович Микулинский, брат царицы дворецкий Данило Романович Юрьев, конюший Иван Петрович Федоров, бояре Морозов и Хабаров, князья Палецкий и Нагаев… Помимо них из Мещеры выдвинулся князь Хилков, из Нижнего Новгорода спешно выехал князь Петр Серебряный-Оболенский, на Вятке и Каме со своими людьми перерезал все пути Бахтеяр Зюзин.

Прибывший на Круглую гору самым первым князь Серебряный, чтобы не терять времени, решил на всякий случай пощекотать острой сабелькой Казань. По городу нанести удар он не решился — не так много было с ним людей, да и пушек тоже не имелось, но посаду пришлось худо. Рано утром на рассвете городская стража в ужасе наблюдала, как с гиканьем и криками носятся по узеньким кривым улочкам русские ратники, нещадно рубя всех, кто попадался им на пути и запаливая один дом за другим.

После такого молодецкого налета, в результате которого князь не только навел ужас на противника, но и набрал большой полон, вдобавок освободив изрядное число томившихся в плену русских людей, посчитав, что теперь внезапного нападения со стороны перепуганной Казани ждать не придется, Серебряный вновь вернулся к устью Свияги, дожидаясь главного войска, которое прибыло спустя несколько дней.

На месте будущей крепости пока еще шумел кронами, доживая свой последний денек, густой лес, с которым было покончено уже к вечеру. Затем, как положено, устроили после торжественного молебна крестный ход, посолонь обойдя весь предполагаемый периметр будущих крепостных стен и окропив его святой водой, после чего заложили церковь во имя Рождества богородицы и чудотворца Сергия. Правда, леса, который привезли сверху по Волге, хватило только на половину стен, но другую половину сноровисто нарубили на месте, управившись со всем строительством меньше чем за месяц.

Как результат — почти немедленно Шиг-Алею и воеводам ударила челом вся так называемая Горная сторона[20] — чуваши, мордва, черемисы, — прося покровительства государя, чтобы он дал им жалованную грамоту с обещанием не воевать их, а заодно облегчил в ясаке[21]. Верить им было можно. Некогда завоеванные татарами, но не связанные с ними ни единством веры, оставаясь приверженцами своих старых богов, ни единством языка, им было и впрямь наплевать на старых хозяев. К тому же Иоанн, посчитав, что новых подданных в непокоренной до конца стране обижать негоже, а потому удоволил их во всем — и пожаловал, и дал грамоту с золотою печатью, да и ясак тоже скостил, причем сразу на три года.

В благодарность за скорое строительство Шиг-Алею и воеводам Иоанн послал золотые и приказ — привести всю горную сторону к присяге. Ну а для надежности, чтобы новым подданным обратный путь к прежним господам был точно отрезан, повелел послать их войною в сторону Казани. Разумеется, пришли они туда не одни, а в сопровождении русских отрядов.

Первый опыт прошел успешно. Пришедшие на Арское поле черемисы и чуваши бились крепко.

Смешались и бросились бежать они, лишь когда казанцы выкатили из города пушки и пищали и дали залп. Особого разгрома все равно не получилось — русские воеводы сумели организовать переправу через Каму, так что потери составили не больше двух сотен.

Сам же Иоанн был занят иным. Заведенная по его указу тысяча избранных лучших людей получила землицу в качестве дач под Москвой, но что такое тысяча — капля в море. А завести еще хотя бы одну — нечем удоволить. Еле-еле наскребли из остатков, чтоб наделить ею трехтысячный стрелецкий отряд. Земли были и в достатке, но… владела ими церковь и монастыри. Взять же у них ее не представлялось возможным. Или имело смысл попытаться?..

Глава 3 ТРЕТЬЯ ПОПЫТКА

— Нестроения — они ведь не только в мирской жизни. Их и в церкви хватает, — заметил как-то старец Артемий за неспешной трапезой у царя. — Ты прокатись как-нибудь по монастырям да загляни в кельи, кои настоятели покаянными именуют, так сразу и поймешь.

— Покаянные? — с недоумением переспросил Иоанн. — Где-то мне доводилось уже это слыхать.

— Немудрено, — хмыкнул Артемий. — Они в каждом монастыре имеются. Как же без узилища обойтись?

— Так это…

— А ты что подумал, государь? Самое что ни на есть узилище. А коль по ним пройдешься, да послушаешь тех, кто в них сидит годами, и все равно не поймешь, тогда в иные кельи загляни — где бояре от соблазнов мирских спасаются.

— А там что?

— Заглянешь — поймешь, — коротко ответил старец, но потом смягчился, пояснил: — Они мыслят, убежали от всего, да и дело с концом, вот и лезут вслед за монахами в кельи. Ан не тут-то было. Соблазнам противостоять — дух надобен, а его у них отродясь не имелось. Какие уж там дни постные. Хоть бы не бражничали — и на том спасибо. Опять же всем прочим какой пример подается? То-то и оно.

— Собор надобно созывать, — помрачнев, заметил Иоанн.

— Ох, хороша белорыбица, — между тем похвалил угощение Артемий, вновь потянувшись к блюду. — Ныне, правда, день Воздвижения — грех ее вкушать.

— Но ты же мне сам сказывал слова Христовы: «Не то грех, что в уста, ибо оно для тела, но то, что из уст», — ободрил его Иоанн. — Вкушай, вкушай, отче.

— Не смею ослушаться царского повеления, — лукаво заметил Артемий, извлекая очередную рыбину из блюда.

— А про то, что мне поведал, ты на бумаге изложи. Да я сам к ней кое-что добавлю. Уж больно много у меня вопросов к святым отцам накопилось.

— Это сколь же мне еще тогда в Чудовской обители проживать? — недовольно осведомился Артемий.

В вопросе не было никакого кокетства. Москва и впрямь тяготила старца. Вызванный Иоанном в столицу, Артемий чуть ли не со слезами на глазах прощался с родными местами и со своей братией. За то время, что он здесь пребывал, царь не раз и не два уже приглашал отца Сильвестра, чтобы тот, если Иоанну удастся договориться с самим старцем, поддержал царя перед митрополитом Макарием всем своим немалым авторитетом.

Сильвестр, пообщавшись, нашел, что Артемий имеет «довольно книжнаго ученья и исполнен добраго нрава и смирения», так что вполне годится на высокий пост в игумена к Троице. Теперь оставалось лишь соблазнить самого старца. Потому Иоанн и вызывал его к себе из Чудовской обители по каждому удобному случаю.

Впрямую разговора он не начинал — опасался резкого и категорического отказа, после которого уже ничего нельзя будет исправить. Между тем пост был весьма удобен, чтобы, оттолкнувшись от него, как с высокой горки, взлететь в епископы любой епархии, а уж оттуда всего один шаг до митрополита всея Руси владыки Артемия, который — тут Иоанн был абсолютно уверен — не станет, в отличие от Макария, препятствовать желанию государя забрать под себя все монастырские и церковные земли с людьми. Более того, иные, как это произошло с тем же архимандритом Симоновского монастыря Зосимой[22] или игуменом Волоцкого монастыря Даниилом[23], были напрямую избраны в митрополиты, миновав епископский сан. Никогда не владели епархиями и игумены Троицкой обители Симон[24] и Иоасаф[25], также возглавлявшие русскую православную церковь.

— Помнишь, отче, о чем у нас говоря велась? — решился Иоанн.

— Она о многом велась — всего не упомнишь, — спокойно ответил старец. — Да ты не юли, государь. Дело говори. Никак вовсе возжелал в столице меня оставить?

— А если и так — что скажешь?

— А ведомо ли тебе, что я инако мыслю, нежели столпы церкви?

— А ведомо ли тебе отче, что я вкушал духовный хлеб из дланей некоего старца и ныне тоже инако мыслю? — лукаво прищурился Иоанн.

Артемий усмехнулся.

— Землица монастырская покоя не дает? — проницательно заметил он.

— Чтобы люд ратный удоволить — мне ее много надобно, — вздохнул Иоанн. — А где взять? Свою раздать? Не жалко, отдам. Только не хватит ее. А прочая земля — куда ни обернись — вся за монастырями записана. Налево глянешь — угодья Чудовой обители, направо — Богоявленской, назад обернись — игумен Андрониковского монастыря клюкой грозит, вперед — там старцы из Симонова гневно хмурятся. А уж вотчины дома Живоначальные троицы и преподобного Сергия, Радонежского чудотворца[26] по любой дороге езжай — всюду перед тобой. Вроде бы и не сказать, что так уж много за каждым из них числится, но ведь если бы их два-три, пускай пяток на Москве было, а то свыше трех десятков. Тут тебе, помимо старых, и Новоспасский, что на берегу Москвы-реки, в четырех верстах от Кремля по воле моего деда великого князя Иоанна Васильевича поставлен. Ну, он-то ладно. Его взамен Спасского монастыря поставили. А Воскресенский, что в Белом городе, а Покровский, что в Садех, а Спасский в Чигасах за Яузою, да там же Козмодемьянский на Бражках, а Николаевский на Угреши. Из иных же и вовсе чуть ли не каждый месяц поклоны шлют, да напоминают, что они не просто какие-нибудь там, что им наособицу заботу подавай.

— Это кто ж такие? — поинтересовался Артемий.

— Да разные, — досадливо отмахнулся Иоанн. — Вон, Покровский на Лыщиковой горе взять. Дескать, их мой дед отцу своему завещал. Георгиевский девич в Белом городе, кой тетка моей Анастасии поставила, тоже просит. Новодевичий на Девичьем поле, который мой батюшка по обету поставил, когда ему Смоленск покорился, чуть ли не каждый месяц о себе напоминает. Да еще грозятся — намекают, что коли я их не удоволю, так мне ратных побед вовсе не видать. Дескать, и неудачи мои прошлые только от того, что я про них позабыл. Вечор игумен с Николаевского, что на Драчах в Земляном городе, тоже плакался. Сказывал, что опосля пожара великого так и осталось все в убогости пребывать.

— И куда ж ты меня определить хошь? — бесцеремонно перебил его старец.

— В Троицкую обитель, — Иоанн с некоторой боязнью уставился на своего бывшего наставника — скажет он сейчас «нет», и все, в следующий раз можно будет попытаться заговорить с ним об этом не ранее как годика через три, если не через пять.

— Помнится, я тебе подсобить обещался вместе с Федором Ивановичем, царствие ему небесное, — медленно произнес Артемий. — Ежели бы ты иную какую обитель предложил — сразу бы отказал, но ту, что сам святой Сергий основал… Ладно, поглядим, как ты с собором управишься, а там я тебе скажу свое слово, — крайне неохотно вымолвил он.

От Макария Иоанн ничего особо таить не собирался, да и как утаишь, когда созывать собор — дело не одного месяца. К тому же митрополит, будучи и сам во многом недовольным разного рода беспорядками, вызвался помочь, пообещав подкинуть некоторые вопросы, которые нуждаются в немедленном решении.

— У меня ведь тоже всякого скопилось, государь. То славно, что ты решил старцев церковных вопросить о всяком. Ежели оное из моих уст изречено будет — это одно. Могут попросту рукой махнуть. Тебе же так ответить не осмелятся, — одобрил он, искренне полагая, что речь главным образом пойдет об упорядочении церковного чина[27] и прочих нюансах. — Я ведь давно, еще когда архиепископом был, докладывал твоему батюшке о всех нестроениях. Мыслил, что должон царь промышлять о божественных церквах и честных монастырях, да он как-то… А напоминать лишний разок я не решался, — добавил он виновато.

«Эх, владыка. Тебе бы только в землях монастырских мне уступить, и цены бы тебе не было», — вздохнул Иоанн, глядя на подслеповато мигающего тихого и кроткого митрополита, который действительно не имел ни вкуса, ни навыка вмешиваться в государственные дела. Любимым занятием Макария было составлять, а то и писать самому жития канонизированных святых, число которых только за последние три года увеличилось с двадцати двух до шести с лишним десятков. Уже на соборе в 1547 году их было канонизировано двадцать один человек. Туда вошли и святители вроде митрополита Ионы, и новгородский архиепископ Иоанн, и тверской епископ Арсений, и праведные[28], начиная с известного Александра Невского и заканчивая вовсе уж загадочным Михаилом Клопским. Много было и преподобных, изрядно потрудившихся на ниве православия игуменов, известных своей благочестивой жизнью, и даже юродивых Христа ради, но Макарий не собирался останавливаться на этом.

Всего через год на очередном церковном соборе он одним разом утвердил сразу еще семерых святителей, одного праведного, семерых преподобных и, исправляя недочет прошлого собора, добавил к ним целый пяток мучеников.

Он и теперь жег в своей келье одну пачку свечей за другой, составляя и редактируя Великие Минеи Четьи — многотомный рукописный сборник, в котором предполагалось поместить по месяцам жития всех святых, а также другие канонические тексты.

Одно в нем было плохо — неуступчивость в вопросе о церковных землях. Как бы царь ни намекал, как бы ни улещивал митрополита, но на все земельные притязания Иоанна следовал строгий и решительный отказ. И вот теперь государь решил сделать ставку на Собор, надеясь, что на нем отцы церкви пойдут ему навстречу. Самому Макарию даже на ум не приходило, что Иоанн глядит гораздо дальше и куда как шире, собираясь говорить не только о многоразличных церковных чинах…

О том, что негоже монастырям и вообще божьим людям владеть не просто пашнями, озерами, лугами и лесами, но еще и селами, деревнями и починками, то есть людьми, впервые заикнулся еще Иоанн III Васильевич. Взятые совсем недавно по праву завоевателя у Великого Новгорода обширные угодья, включая и церковные, разохотили великого князя. Спустя время он задумал поступить точно так же и со всеми остальными церковными землями, но уже в масштабе всей Руси.

Правда, в Великом Новгороде он взял лишь немного у владыки да половину волостей у шести богатейших монастырей, не касаясь всех прочих, да и раздавал их своим боярам с благословения самого митрополита, а тут… Что и говорить — разница огромная. Именно потому Иоанн, уже в конце своего правления, собрав церковный собор, предложил обсудить вопрос о землях в надежде, что встретит поддержку со стороны белозерских старцев во главе со знаменитым Нилом Сорским[29]. Те, со своей стороны, также поднимали вопрос о том, что зазорно и неприлично монахам владеть имениями.

— Мнихи, — заявлял во всеуслышание Нил, — дают обет нестяжательства и отрекаются от мира, чтобы помышлять токмо о спасении своей души, а вотчины и села сызнова влекут их в мир, заставляя сноситься с мирскими людьми, вести с ними тяжбы и вообще обременяют иноков мирскими попечениями. Надлежит же им жить по пустыням и питаться не от имений, а от своих трудов, своим рукоделием. Сказано в святых книгах у Екклесиаста-проповедника, что не можно слуге служити двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить богу и Мамоне[30]. Тако же и у Матфея-евангелиста прописано, что негоже искать сокровищ на земле, но искать их надобно на небе, ибо где сокровища ваши, там будет и сердце ваше.

Может быть, великий князь понадеялся на то, что отцы церкви не дерзнут в открытую воспротивиться его воле, может, излишне уверовал, что горсточка «нестяжателей» и впрямь сумеет склонить всех прочих к своей точке зрения, а может, просто у него в то время было слишком много дел, но, во всяком случае, он не присутствовал на этом соборе, и, как оказалось, понапрасну.

Послушная государю церковь, едва дело коснулось кровного, то есть собственных доходов, которые могли безвозвратно уплыть из их рук, мгновенно встала на дыбки. Это наивный Иоанн предполагал, что они обсуждают его слово. На самом деле никакого обсуждения не было и в помине, поскольку царило полное единогласие — не отдавать! Думали и рядили слуги божьи совсем над другим — как обосновать свой отказ, да какие выражения подобрать, чтобы он никоим образом не выглядел оскорбительно, но вместе с тем в высшей степени убедительно.

Наконец митрополит Симон прислал к великому князю дьяка Леваша с посланием, которое начиналось весьма многозначительным обращением: «Отец твой, Симон, митрополит всея Русии…»

После чего указывалось, что порядок владения земельными угодьями, ну и людьми тоже, заведен еще от равноапостольного императора Константина, и никогда соборы святых отцов не запрещали владеть городами и селами, разве только продавать их. Затем следовали ссылки на предков самого Иоанна, начиная с великого князя Владимира. Для убедительности были даже процитированы строки из первого церковного устава, который он собственноручно подписал: «Если кто преступит эти правила, либо дети мои князья, либо правнуки, но коли посмеют обить суды церковные или отнять, да будут прокляты в сей век и в будущий»[31].

Помимо этого, Иоанну Васильевичу намекнули, что он сейчас хочет поступить хуже, чем поганые татары, которые в отношении церкви никогда «не смели двигнути вещей недвижимых». А в заключении следовал жесткий приговор: «И так не дерзаем и не благоволим отдать церковного стяжания: ибо оно есть божие и неприкосновенно».

Будь Иоанн помоложе годков на двадцать, может, он и не успокоился бы, дерзнув наплевать на их неблаговоление и вступить в открытую свару с церковью. Но шестьдесят лет в то время на Руси было не просто немалым возрастом — преклонным. Поэтому единственное, что он себе позволил, так это заявить митрополиту, встретившись с ним через три дня:

— Теперь мне ясно, владыка, какие сокровища вам больше по душе, равно как и то, где пребывают сердца слуг божиих на Руси.

Симон не счел нужным оправдываться, ибо такие непреложные обвинения, основанные на недавних фактах, отрицать было бы глупо. Вместо того он, осенив себя двумя перстами, заявил иное:

— Все мы грешны, сын мой, ибо живем на грешной земле. Вот и у тебя тако же не все ладно, ведь в церковном правиле митрополита Иоанна[32] сказано, что не должно и весьма неприлично правоверным отдавать дочерей своих замуж в иную страну, где служат на опресноках[33] и не отвергаются сыроядения. Вся церковь скорбит за дщерь твою Елену, кою ты некогда выдал за сынка польского круля[34], хоть и ведал, что оный Александр молится крыжу[35].

— Я взял с него слово, дабы он не нудил ее верой, — мрачно заметил Иоанн. — И потом, к чему ты ныне речешь о дщери моей?

— Да к тому, что все мы грешны, — повторил еще раз Симон и процитировал. — Сказано в писании: «Не судите, да не судимы будете. Ибо каким судом судите; таким будете судимы; и какою мерой мерите, такою и вам будут мерить. И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе…»

— Хорош сучок, — не удержался Иоанн. — Может, это у брата ныне бревно?

— Может, и так, — не стал спорить митрополит. — Но сказано еще там же у Матфея: «Итак, во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, поступайте и вы с ними», — а в лукавой усмешке Симона, тщательно упрятанной в бороду, хотя и не до конца (и тоже с умыслом — пусть великий князь видит), сквозило непреклонное и жесткое: «Миром мы тебе ничего не отдадим. Так что — будем воевать или как?»

— Что-то я не помню, чтобы кто-то из апостолов Христа владел людьми, — только для того, чтобы оставить последнее слово за собой, проворчал Иоанн, но Симон не уступил ему даже в малом:

— А все потому, что ты, сын мой, без должного внимания чел святые книги. В евангелии от Иоанна Христос так и говорит своим ученикам: «Я послал вас жать то, над чем вы не трудились; другие трудились, а вы вошли в труд их», — но тут же примирительно заметил: — Хотя тут ты прав, сын мой. В те времена все было иначе — и лучше, и чище. Но сейчас другие лета, да и где ты видишь в нашей церкви хоть одного апостола? Те же, кто тщится повторить древних и ныне не имеют ни лугов, ни сел, ибо уходят в пустынь, в места дикие и необжитые, и там, отрыв малую нору, живут, славя учителя нашего Христа.

Крыть было нечем, и Иоанн, как ни грустно было ему проигрывать, смирился с неудачей, отчасти расквитавшись за нее чуть позже, когда самый ярый из противников «нестяжателей», а следовательно, и его, великого князя, новгородский архиепископ Геннадий был уличен в том, что, вопреки недавнему решению собора, продолжал брать мзду за посвящение с иереев и диаконов, и даже больше прежнего.

Ревностный раздуватель церковных костров под еретиками был немедленно свержен со своей епархии и по его собственной просьбе помещен в Чудов монастырь, где от тоски и позора спустя полтора года скончался — Иоанн III всегда старательно платил свои долги.

Следующую попытку хотел, но не успел осуществить спустя много лет его сын — Василий III Иоаннович — ему тоже до зарезу понадобились церковные земли. Однако еще больше он нуждался в наследнике престола, а его жена Соломония, урожденная Сабурова, за двадцать лет ни разу так и не забеременела.

И тогда состоялась обычная торговая сделка — митрополит Даниил, образно говоря, ударил с Василием по рукам, плюнув на прямые запреты развода со стороны сразу четырех патриархов и вопреки четким словам Христа, гласящим, что «кто разведется с женой своей не за прелюбодеяние и женится на другой, тот прелюбодействует», взял на себя и грех развода, и насильственное пострижение несчастной, и соединение великого князя узами вторичного брака с Еленой Глинской, купив за это у Василия лояльность до скончания его правления.

У нынешнего государя, в отличие от Василия III, слабых мест не имелось. Правда, наследников тоже пока не было — Анастасия Романовна успела к этому времени родить только слабенькую хворую Аннушку, которая, не прожив и года[36], скончалась, но это был лишь вопрос времени.

Поначалу Иоанн, с подачи своего круга ближних людей, хотел решить вопрос о монастырских землях келейно, переговорив об этом с митрополитом. Намеков, пускай и весьма откровенных, владыка Макарий упорно не хотел воспринимать, и тогда Иоанн простодушно выпалил просьбу открытым текстом. В ответ на это митрополит разразился многоречивым ответом, причем не устным, один на один, а прислал его дарю письменно.

Чего стоил один только высокопарный заголовок: «Ответ Макария митрополита всея Руссии от божественных правил святых апостолов, и святых отец седьми соборов, и поместных, и особо сущих святых отец, и от заповедей святых православных царей к благочестивому и христолюбивому и боговенчанному царю, великому князю Ивану Васильевичу, всея Русии самодержцу, о недвижимых вещах, вданных богови в наследие благ вечных». Эвон как закрутил владыка.

В ответе действительно было все, начиная от божественных правил святых апостолов и правил «святых отец седьми соборов», заканчивая заповедями святых православных царей. И всюду сквозило одно — грешно «благочестивому и христолюбивому и боговенчанному царю, великому князю Ивану Васильевичу, всея Руссии самодержцу» даже заикаться «о недвижимых вещах, вданных богови в наследие благ вечных».

Мало этого, владыка, будто в издевку, повелел своим переписчикам размножить это послание и разослать по всем епархиям для епископов. Возможно, в этом было сокрыто всего-навсего желание ознакомить их, что он, Макарий, крепко стоит на страже интересов церкви, но получилось, как показалось царю, что митрополит не просто утер государю нос рукавом своей широкой рясы, но еще и прилюдно этим похвастался.

«Ну погоди, владыка, — обиженно подумал Иоанн. — Ты у меня еще попляшешь. Я тебе туда еще так высморкаюсь — утонешь. Не мытьем, так катаньем, но все равно своего добьюсь», — решил он.

И в лето 7059-е, двадцать третьего дня месяца просинца[37] двор кремля наполнился всеми духовными мужами Руси. Митрополит и девять святителей[38] все архимандриты и игумены, включая ряд бояр и прочих советников, которые должны были обеспечить самую горячую поддержку Иоанну, внимали юному царю, которому вновь удалось блеснуть и красноречием, и вдохновением.

Глава 4 СТОГЛАВ[39]

С намека начал он свою речь, прося отцов церкви о помощи в деле укрепления христианской веры, а также устроении всего православного христианства, предлагая помощь в поддержании веры и благочестия. Намеком же и закончил ее, заявив о необходимости прекращения споров и разногласий на соборе.

Присутствие же бояр — и это был блестящий ход Иоанна — объяснялось просто. Надлежало принять, освятив подобной мерой, исключительно мирской документ — новый Судебник. В нем практически ничего не касалось церкви, только изъятие тарханных грамот[40] прозвучавшее мельком, да и то лишь тех, которые были выданы в малолетство царя. Но получалось разумно. Участвуя в утверждении мирского указа, священнослужители тем самым как бы дозволяли боярам и прочим советникам Иоанна принять участие в обсуждении духовных дел. А как же иначе? Коли одно всем миром решаем, так и другое тоже.

И во второй речи царя не было перехода к самому главному — следовал лишь намек за намеком, начиная с определения главной цели собора — всеобщего исправления в соответствии с божественным писанием. Вновь прозвучало там желание государя предложить вопросы во исправление церковному благочинию и царскому благозаконию, причем вслед за этим шел перечень лиц, к которым обращался Иоанн и включающий в себя не только весь священный собор, но и прочих князей, бояр, воинов.

Намеки следовали и дальше, отчего митрополит мрачнел с каждой минутой. Так, обращаясь к духовенству, князьям, боярам, ко всем христианам, царь предложил им раскаяться в своих грехах, процитировав взятые из Ветхого Завета примеры кары господней за согрешение без покаяния.

Далее излагалось пространное поучение о гибели царств, основной причиной чего, по мнению Иоанна, являлось разложение нравов, забвение норм священного писания.

«Отдайте мирское, верните мне земли», — не говорили — кричали строки его речи, включая ее концовку — обращение к духовенству, которое, по мнению Иоанна, прежде всего должно просвещать, учить благочестию, соблюдению заповедей господних. При этом он не забыл упомянуть про неверие в бога, а также про жадность и распущенность — главные пороки, которые он призвал искоренить.

Особенно Макарию не понравились слова о жадности. Впрочем, ему многое не понравилось. Например, отказ государя от ответственности за соборные решения, если они будут противоречить священным правилам.

«Ишь как вывернулся, — размышлял митрополит и еще раз произнес про себя пышущие жаром слова царя: — «Убо есмь аз непричастен. Вы о сем дадите ответ в день страшного суда». Получается, что если решим не по-твоему, — мысленно обратился он к Иоанну, — то ты тогда оставляешь право не соглашаться и продолжать воевать за свое? Так, что ли?»

Сами вопросы тоже были далеко не так невинны, как это могло показаться неискушенному человеку. Нет, поначалу они и впрямь выглядели безобидно и касались общей картины беспорядков, на которые следовало обратить внимание и которые необходимо было исправить.

Но даже там, где речь вроде бы шла всего-навсего о различных нарушениях в порядке богослужения — звонят в колокола не вовремя, поют не там, где нужно, и не тогда, когда нужно, да и вообще исполняют церковную службу не по уставу, далее следовали хитрые предложения. Например, не просто учинить обо всех этих непорядках указ по уставу и по священным правилам, но также учредить церковных старост для контроля над причтом.

А уж потом речь и вовсе пошла о злоупотреблениях церковных чиновников. Прямо об этом не говорилось, но, указывая духовенству на его обязанность уставляти и поучати своих подчиненных, Иоанн в открытую заметил, что пагубное их поведение ведет к упадку нравов прихожан.

Затем пошел и вполне конкретный перечень злоупотреблений церковных чиновников. Какие именно чиновники — не говорилось, но многие из приглашенных, включая и самих епископов, невольно заерзали на лавках, недовольно морщась от резких слов царя. И добро бы, если б Иоанн остановился лишь на лени, неграмотности и небрежении к своим обязанностям белого духовенства[41], хотя и этот гнусный и дурно пахнущий сор было нежелательно выносить из «избы церкви», особенно такое:

— Некие настоль ленивы, что не служат ни за здравие, ни за упокой недель до пяти-шести, а иные и по полугоду, или, исправно получая из нашей казны свою годовую ругу, а тако ж деньги молебные, панихидные, праздничные, пшеницу на просфоры, воск на свечи, отправляют литургию токмо однажды в год на свой храмовый праздник, а ни молебнов, ни панихид и никаких других церковных служб никогда не служат, — жалил царь и тут же шел дальше: — Другие ежели и не ленятся свершать богослужения, то все едино — не сполна и не по уставу, иное опускают, иное вовсе извращают, поют в церквах бесчинно вдвое и втрое, дозволяют вносить в святой алтарь вместе с ладаном, свечами, просфорами, кутью и канун за здравие и за упокой, а на Велик день пасху, сыр, яйца и ряби печены, и во иные дни калачи, пироги, блины, караваи и всякую овощь. Есть и такие попы, кои клали в великий четверг соль под престол и держали ее там до седьмого четверга по Пасхе, а потом давали ее на врачевание людям и скотам. Но от соли хушь вреда не будет, равно яко и от мыла, кое миряне приносят на освящение церкви, и его тож держат на престоле до шести недель. А вот когда принимают от мирян сорочки, в коих младени родятся, и те сорочки кладут на престол на шесть недель, то тут и вовсе беда. Беда и вонь! Нешто не ведомо, что престол — не лавка для повитухи, где она свое добро раскладывает?!

Гул стоял среди собравшихся, особенно в той ее части, где сидели миряне. Бояре и окольничие и сами были не слепые — не раз видели все то же самое, о чем говорил Иоанн, но как-то не вдавались в подробности. Опять же происходило оно на их глазах не каждый раз а так — от случая к случаю, и что-то одно. Тут же, после царского перечня, становилось понятно, что это не единичное, но систематическое, и творится не в масштабах одной разнесчастной сельской церквушки, но — повсеместно, и как раз последнее, то есть масштабы безобразий, поражали присутствующих больше всего.

А Иоанну словно и этого было мало.

— А еще по невежеству, а может, и по корысти, — звенел его голос, — в том же Белозерске и Устюжне, к примеру, разрешают и благословляют четвертые и пятые браки, на Вятке же и вовсе венчают даже до шести, седьми и десяти разов, не глядючи, в сродстве ли люди, в сватовстве али в кумовстве. Тако же и с разводом — дозволяют мужьям без вины отпускать своих жен и жениться вновь, а отпущенных жен венчают с другими мужьями. — Иоанн перевел дух и нанес последний удар: — Об упивании безмерном, коему яко причетники предаются, тако и диаконы со священниками, я и вовсе молчу. И добро бы по домам сидели, дабы окромя чад малых да женки никто об их позоре сведать не мог, так нет же. Словно диавол их разжигает — и на приходе являются, и в церкви, да не просто так, но бесчинствуют всяко, речи промеж собой рекут неподобные, в брань поганую вступают, иные же и вовсе биться принимаются, — и в эпилоге вновь последовал вопрос — неумолимый и безжалостный: — Кто о сем истязан будет в день страшного суда?

Гул рос. Отовсюду слышалось: «Так, так», «Вот славно государь их…», «Давно пора за длиннополых взяться» и тут же шиканье: «Да погодь ты! Дай послухать, что там дале царь изречет!» И Иоанн оправдывал ожидания, перейдя от пьянства к распутству.

— Иные попы в том и тайны не блюдут, но держат баб открыто. Жизнь же, на соблазн миру, таку бесчинну и зазорну ведут, что во Пскове, к примеру, сами священники оных диаконов удаляют от свершения церковных служб, — и, чуть понизив голос, поинтересовался с деланым удивлением: — Священники, стало быть, удаляют, а куда ж владыки епархий глядят? Или то ж на дне чары истину выглядывают? — и тут же, практически без перехода, накинулся на черное духовенство: — Во Пскове в банях мужи и жены моются в одном месте. А отчего бы им не мыться, коли чернецы и черницы тако же в одном месте, без всякого зазору парку поддают?

Беззвучно шевелились губы надменного и упрямого епископа коломенского и каширского Феодосия[42] считавшего, что никто в целом мире не вправе ему делать замечания. Ну, разве что один только митрополит Макарий, хотя тут тоже вопрос спорный, ибо он лишь первый из равных.

Угрюмо шмыгал сизым, в багровых прожилках носом архиепископ ростовский и ярославский Никандр[43]. Прищурился внешне спокойный, только почему-то нервно перебирающий янтарные бусинки-четки тверской и кашинский епископ Акакий, о котором Максим Грек заметил, что сей человек заботится только о внешней благопристойности и строит свое благополучие на несчастии других.

Чувствовали за собой грешки — и немалые — епископ суздальский и тарусский Трифон, а также архиепископ новгородский Феодосий, а судя по мрачности их лиц, можно было составить впечатление, будто они заранее знали, что властвовать в своих епархиях им осталось совсем недолго[44].

— Старец поставит в лесу келью, — говорил Иоанн дальше, — или срубит церковь, да пойдет по миру с иконою просить на сооружение, а у меня земли и руги просит, а что соберет — пропьет да и в пустыне совершает не по боге, а как на душу придет. Да и не только чернецы, но и черницы скитаются по миру с иконами, собирая на сооружение церквей и обителей, и просят милостыни на торжищах и улицах, по селам и дворам, чему немало дивятся иноземцы, кои все оное зрят. А есть еще в нашем царстве, — продолжал царь, — на Москве и во всех городах монастыри особные: живет игумен да два или три чернеца или чуток поболе — где как случится, да тут же в монастыре живут миряне с женами и детьми. Равно и в женских монастырях живут иногда миряне с женами и холостые. В ином же монастыре живут вместе чернецы и черницы, а в ином попы и диаконы, дьячки и пономари с женами живут вместе с черницами.

Тут Иоанн позволил себе на секунду прерваться и внимательно посмотрел вокруг. На епископах его взгляд слегка задержался, после чего скользнул дальше. Но им хватило и этого, чтобы еще больше заерзать на своих лавках.

Митрополит сидел низко опустив голову. Поднять ее он был не в силах — стыдно. Да, лично самого себя ему не в чем было упрекнуть — всегда в трудах, в заботах, если и позволял себе выпить чару-другую, то было такое столь редко, что об этом можно и вовсе не упоминать, но что это за оправдания? Они годятся разве что для простого чернеца из монастыря, ибо тот в ответе за самого себя и только. Он же не просто мних, но — митрополит, а значит, в ответе за все, что происходит в епархиях, а отвечать за это ох как тяжко. Но… и государь тоже не прав.

Макарий искоса посмотрел на Иоанна. Очень хотелось ему сказать что-то вроде: «Чему радуешься, отрок? То верно, что первейшая вина на мне, но вторая-то на тебе лежит, ибо и ты тоже в начальных людях состоишь, да не просто в начальных — в главнейших. Если в державе дела творятся непотребные, то стыд и сором не токмо этим людишкам, но и всем прочим — тебе же в первую голову. Да разве так делается? Неужто нельзя было подойти ко мне и келейно сказать, что, мол, гнусь зрю и пакость велику, но срамить не желаю. Давай, владыка, обсудим, яко нам с оными бедами управляться. А ты же… Эх, ты!»

Впрочем, митрополиту было за что попрекнуть и самого себя. Недоглядел, успокоенный тем, что юный государь вроде бы совсем «ручной» и хлопот с ним никаких не будет. Посчитал, что хватит с него и с тех, кто стоит за спиной Иоанна, письменной отповеди о монастырских землях, которую Макарий ему дал. Напрасно. Ему бы присмотреться к тому, как подозрительно миролюбиво отнесся царь к этому посланию, задуматься, отчего он затаился, почему стал так придирчиво относиться к тем же вопросам, которые советовал поднять на соборе сам митрополит, а некоторые из них и вовсе отвергал.

Например, о тех же именах-прозвищах. Ну разве дело, когда почтенного боярина именуют Дружина Станятыч, хотя на самом деле звать его Феофилактом Галактионовичем. Это же чистой воды язычество. А Иоанн в ответ лишь отмахнулся, ответив: «Были бы в церкви имена попроще, как Мария, Петр да Иван, то и забот о том не имелось бы, а то нарекут девку по святцам Анафолией али какой-нибудь Иринархой, дескать, их день ныне, так с ними и впрямь язык сломаешь, пока выговоришь. Куда проще Желана сказать, али Любава с Купавой. Так что допрежь того греков с ромеями перешерсти как следует, а уж потом что останется Руси подноси».

И такого отвергнутого им было не столь уж мало. Да что там говорить — сам виноват, вот и все. Проглядел змеюку на груди, не увидал, что она уже укусить готовится, вот и…

«А все ж таки где он все это ухватил? — задумался владыка. — Кто ему наплел о сих великих нестроениях в церкви?»

Сейчас митрополиту оставалось только предполагать, откуда именно дул ветер. Не иначе как дошли до юного царя худые сочинительства. Тот же монах Вассиан из рода князей Патрикеевых изрядно понаписывал супротив церкви и ее порядков. Ох, напрасно дед этого сопляка, кой ныне так яро витийствует, не снес ему голову вместях с отцом и старшим братом. И еще горше от того, что именно отцы церкви — митрополит Симон вместе с ростовским архиепископом и другими святителями — уговорили пощадить двоюродного брата великого князя, пусть и по женской[45] линии.

Макарий и сам читывал писания Вассиановы. Зол был тот, пускай и правду писал. Но коль ты желаешь, чтобы человек к твоему слову прислушался, скажи все то же самое, но помягче, подобрее, чтобы все увидели твою искреннюю жажду помочь, а не уязвить, да побольнее. Вассиан же мог только злобствовать.

«На соблазн в мире бродят, и скитаются всюду, и смех творят всему миру, — писал он про простых мнихов, да и непростым тоже доставалось от него изрядно. — Строят каменные ограды и палаты, позлащенные узоры с травами многоцветными, украшают себе царские чертоги в кельях и покоят себя пианством и брашнами от труждающихся на них поселян…». А в конце заключал, не желая отделять праведных — а неужто таких вовсе нет?! — от грешников, что они «иноки, да только не на иноческую добродетель, но на всякую злобу».

А уж что до монастырских земель касаемо, так тут он и вовсе слюной ядовитой исходил. Дескать, где в священных книгах велено инокам держать села? И потом с такой же злостью рассказывал, что иноки на Руси, помимо держания того, что есть, стараются еще приобретать чужие имения, ходят из города в город и разными ласкательствами раболепно вымаливают у богачей села, деревни или даже покупают; нищим же не только не пособляют, но и всячески притесняют убогих братий своих, живущих в их селах, обременяют их лихвами, отнимают у них имущество, истязуют их и нередко совершенно разоряют; что за приобретенные таким образом деньги достигают иногда высшего сана, покупая себе, подобно Симону волхву, благодать Святого Духа, а некоторые из них вместо того, чтобы подвизаться в обители, вращаются в мирских судилищах и ведут постоянные тяжбы с мирянами и прочее[46].

В другом послании он уже ударился в сравнения, говоря, что если и миряне, имея пищу и одеяние, должны довольствоваться тем, а не заботиться о богатстве, чуждаться сребролюбия, если и мирянам надлежит в первую очередь думать о том свете, а не об этом, и умерщвлять свои страсти, в частности лихоимание, кое есть идолослужение, тем более все это обязаны и мнихи, давшие обет нестяжательности. Причем не раз выражался вовсе грубо, говоря, что иноки «лгут на священные писания», когда говорят, будто они попущают инокам иметь стяжания.

А на возражения, которые тогда еще на состоявшемся в правление Иоанна Васильевича соборе изложили церковные старцы, непреклонно отвечал, что, напротив, по писанию, взыскующие господа не лишатся всякаго блага, что древние знаменитые подвижники — Пахомий, Евфимий, Феодосий и другие — вовсе не имели сел и стяжаний, трудились своими руками, а между тем монастыри их не только не оскудевали, но процветали.

Макарий усмехнулся, вспомнив, как даже Вассиан скрепя сердце согласился, что архиереям священные правила дозволяют держать некоторые движимые и недвижимые имения. Правда, и тут, не удержавшись, вновь перешел в атаку, заявляя, что устрояти эти имения они должны чрез своих экономов и употребляти на нищих, вдов, сирот, странников, а не походить на архиереев, кои окружают себя множеством прислуги, закатывают богатые пиршества и угнетают своих крестьян.

Да и те имения, которые монастырям пожертвовали благоверные князья на помин своих родителей и для спасения своих душ, по мнению Вассиана, давались не для того, чтобы монахи только богатели и всячески теснили и мучили своих крестьян, а чтобы раздавали свои избытки нищим и странникам[47].

«А ведь сам Вассиан, как мне сказывали, — припомнилось Макарию, — хоть и жил в Симоновом монастыре, однако ж той простой и скудной пищи и того убогого пива, кое инокам предлагалось, не хотел вкушать, брезговал. Такие роскошные яства со стола великого князя имел, да такие вина пил — куда там мне, грешному. Тут тебе и романея, и бастро, и мушкатель, и рейнское. Да и ел он не по часам, но когда хотел, что хотел и сколько хотел. А вот иноки, коих он стяжателями называют, ели, лишь когда им подадут и не то, чего хотят, а что им представят. В пост же и вовсе — хлеб овсяный невеяный да колосья ржаные толченые, а из питья — вода, да на сладкое — рябина с калиной. Поглядел бы лучше, сидя в своей новехонькой рясе, в какой они жалкой да грязной одеже ходят, да сам бы ее поносил, да вкусил бы ихнее — небось иначе бы запел, — и сердито засопел: — Вот все мы так. Лишь бы ближнего в грехах уличить вместо того, чтоб на себя посмотреть. Да, в иных монастырях и впрямь живут негоже, а взглянуть на тех, что подале: слезы на глаза наворачиваются при виде растрескавшейся на руках кожи, осунувшихся лиц, посиневших и распухших ног. У нищего сребреников больше, чем у них».

Впрочем, и Максим Грек тоже терпением не отличался. Пытался как-то спорить с ним Иосиф Волоцкий, утверждая, что в общежитии, каковым является монастырь, ничего отдельным монахам не принадлежит, ибо все общее, а потому ни один мних в отдельности ни людьми, ни угодьями не владеет, но куда там. Остер на язычок этот монах, пришедший с Афона, ох и остер.

В ответ на блудливые словеса Иосифа (а в душе Макарий сознавал, что именно таковыми они и являются) Максим ехидно заявил, что это все равно, как если бы кто-то вступил в шайку разбойников и награбил с ними богатств, а потом, будучи пойманным, оправдывался бы на пытке, что он не виноват, потому что все осталось у товарищей, а он сам ничего у них не взял. И вообще, не может истинный мних быть любостяжательным, ибо тогда его надо величать инако.

«Но все равно Грек не прав, — подумал он почти сердито. — Если его послушать, так наши иноки заняты токмо делами житейскими и своими имениями, морят бедных крестьян всякими работами и „истязанием тягчайших ростов”, а игумены достигают сана дарами злата и сребра, а затем проводят остаток жизни в пьянстве и бесчинии, оставляя порученную им братию в совершенном небрежении. Но ведь это же не так. Меня, к примеру, митрополит Даниил возвел на престол новгородского архиепископа не за злато, но узрев во мне достойного человека».

Почему-то вдруг вспомнилось, что минуло тому уже ровно двадцать четыре, нет, двадцать пять лет. Точно! Именно двадцать пять лет назад, в лето 7034-е от сотворения мира[48], возвели его в сан. Всякое было с тех пор — и худого хватало, и хорошего тоже. Изрядно трудов вложено было и им в устроение церкви, в укрепление ее благополучия, и не только в телесном, то есть вещественном, но и в духовном.

Но теперь, спустя столько времени, он вдруг с ужасом обнаружил, что как раз в последнем-то почитай ничего и не сделано. Ну да, труд его жизни — Минеи-Четьи — останутся и после него, будут веками служить на благо, но с другой стороны взять — так ли уж они важны, когда вокруг творится такое? А может, следовало начинать с иного?

Но тут же подумал, что в любом случае государь паки и паки не прав. Нельзя вываливать вот так вот, сразу, чохом, да еще в присутствии мирян. И еще одна мысль пришла ему в голову — не мог Иоанн столько грехов обнаружить. Ну никак не мог. И одними сочинениями Вассиана Косого с Максимом Греком тут явно не обошлось. Был кто-то еще, и этот кто-то явно не протопоп Сильвестр и не его закадычный приятель Симон. Они, почитай, вовсе из Москвы ни ногой, а следовательно, не могли понарассказывать ему таких страшил, да еще с указанием, где и что происходит.

Тут он заметил худенькую фигурку в старенькой потертой рясе, скромно притулившуюся в дальних рядах. Лицо показалось митрополиту знакомым. Ну точно. Это же старец Артемий, которого царь вызвал откуда-то из Белозерской пустыни. А до этого он вроде бы подвизался… Макарий нахмурился, припоминая, и услужливая память незамедлительно выдала ему ответ, после которого все окончательно стало понятно. Так и есть. Начинал свой иноческий подвиг Артемий именно с одного из Псковских монастырей, кажется, с Печерского. Потом ему там не понравилось, нравы, видишь ли, не те, и он ушел в свою пустынь. Вот только где и когда государь с ним повстречался? Впрочем, это как раз не важно. Тут иное — не иначе как его это работа. Ей-ей, его. Уж больно глубоко копнул государь про жизнь в обителях. О таком он только с подачи знающего человека мог говорить. Ну, ну…

Между тем царь продолжал и постепенно дошел до иерархов. Пускай он упорно не называл никого по именам, но и без того было ясно, о ком идет речь. Не забыл государь указать и на один из главных недостатков владык, и не только настоятелей обителей, но и епископов, о котором он так же прямо сказал им в глаза после того, как прочел послание ростовского попа Скрипицы.

Дело в том, что надзор за священниками, да и прочими, кто подпадал под церковный суд, был установлен «по царскому чину», то есть по тому же принципу, что и у светской власти. Разница заключалась лишь в том, что у царя этим ведали чрез бояр, дворецких, недельщиков, тиунов, доводчиков, а в епархиях эти же самые должности назывались иначе.

Так вот, они иногда до того злоупотребляли своими правами, обирая население, так притесняли духовенство неправым судом, вымогательством, взяточничеством, грабительством, что «от их великих продаж» многие церкви стояли пусты и без попов. Чтобы выманить со священников и мирян деньги, в ход шло все — от обвинения в незаконном сожительстве и вплоть до ложного доноса об изнасиловании. Причем чиновники церковных судов отработали свои действия очень хорошо, возведя их чуть ли не в систему, вплоть до показаний специальных свидетельниц, которым за это платили сами судейские.

Ну кому неясно, что все епископы прекрасно знали об этом, но закрывали глаза за соответствующую мзду. А их распоряжения о передаче кабальных холопов после смерти владельца его детям? Это уж и вовсе незаконно. Да много чего было сказано царем.

— Некие архимандриты и игумены, — говорил Иоанн, — власти докупаются, а потом службы божией не служат, трапезы и братства не знают, покоят себя в келье, да не просто, а с гостьми всякими, да племянников своих помещают в монастыре и доволят всем монастырским, также и по селам.

Распоряжаются же всем сами, без соборных старцев, и монастыри и села монастырские опустошают с своими племянниками, тогда как бедные братия остаются алчны и жадны, терпят всякую нужду и не имеют никакого покоя. Они же имеют и покой, и богатство, и всякое изобилие во властех, кое истощают со своими родственниками, боярами, гостьми и друзьями. А по кельям женки да девки ходят, а робята молодые по всем кельям живут невозбранно.

Это уже был явный намек на содомский грех. Распалившийся Иоанн, судя по всему, не собирался оставить камня на камне от церковного здания, круша и ломая то, что криво стояло. Но беда заключалась в том, что криво стояло слишком многое.

— В монастыри боголюбцы дают вотчины и села на помин своих родителей, а иные вотчины и села прикупают сами монастыри, еще иные угодья выпрашивают у меня. Между тем братии во всех монастырях по-старому, а где и меньше, едят и пьют мнихи скуднее прежнего, и строения в монастырях нового не прибавляется, и старое пустеет. Где ж прибытки, кто ими корыстуется?

И тут крыть было нечем. Хотелось бы, но… Макарий еще раз посмотрел на спокойно сидевшего Артемия, окончательно уверившись в правоте своей догадки, и поклялся в душе, что когда-нибудь непременно придет — не может не прийти — тот долгожданный час, в который они поменяются местами, и тогда уже он, митрополит, будет сидеть спокойно, слегка покачивая головой в такт говорящему, а старцу придется повертеться, как ужу на сковородке. Вот как Макарию сейчас.

— Иноки должны орать не землю, а сердца, сеять не хлеб, а словеса божественны, наследовать не села, а царствие небесное… Меж тем мнози епископы наши думают о бренном стяжании более, нежели о церкви[49]. Казну монастырскую отдают в росты, тогда как божественное писание и мирянам возбраняет резоимство, — между тем все обличал и обличал государь.

«Ну, спасибо, что хоть митрополита не упомянул, — вздохнул Макарий. — Хотя кому тут неясно, что без моего согласия, пускай и молчаливого, такое никогда бы не творилось, тем паче повсеместно. Ну что ж, сын мой, ты хоть и государь, но уж больно молод, чтоб тягаться со мной на равных. Напрасно возомнил, что это тебе удастся. Лет через двадцать — может быть, а сейчас… Ладно, бой так бой, — и с неожиданным злорадством, почти весело подумал: — А монастырские земли ты все равно не получишь. Во всяком случае, пока я жив»[50].

Глава 5 ПЕРЕМИРИЕ, НО НЕ МИР

— Неужто ты и впрямь мыслил, что так легко и просто верх одержишь? — иронически, но в то же время с легкой долей сочувствия осведомился отец Артемий, глядя на захандрившего сразу после окончания собора Иоанна.

Нет, государь до последнего мгновения держался так, как должно царю. Разве что чуть-чуть перебарщивал — чрезмерно высоко вскинутая голова, излишне горделивый взгляд, — но и только. Лишь подрагивавшие крылья ястребиного носа, нервно раздувавшиеся вопреки его воли, говорили о том, что государь с трудом сдерживает нарастающее раздражение.

— А если и мыслил — тогда как?! — не спросил — выкрикнул Иоанн, вкладывая в эту фразу всю боль от несбывшегося.

Ему было вдвойне обидно, что долгожданный триумф не просто не случился, но при этом был так рядом — протяни руку и ухватишь — однако, как оказалось, лишь поманил своей близостью.

Вроде бы все учел Иоанн. Вопросы составил так, что практически всех прежних святителей надо гнать в три шеи с их тепленьких насиженных мест. Оставалось лишь полюбоваться тем, как они захлебываются в собственных нечистотах, моля о пощаде, после чего сменить гнев на милость, предложить руку помощи и решить все келейно. А в качестве уплаты за это потребовать монастырские и церковные земли, причем архиерейских, принадлежавших епископам и митрополиту он даже теперь после некоторого размышления решил не касаться — чтоб им было легче расставаться вроде бы с церковным, но в то же время чужим добром.

На деле же вышло, что оказалось неучтенным только одно обстоятельство, всего одно-единственное, но именно оно в конечном итоге стало решающим. Что именно? Да опыт. Обычный житейский опыт и навыки, не просто выработанные за много лет руководства теми же монастырями и епархиями, но доведенные до совершенства.

Вне всяких сомнений, первый голос принадлежал митрополиту Макарию, который, как оказалось, не просто мастер выдумывать всяческие небылицы про тех святых, которых было решено канонизировать. Не-ет. Он и тут сумел так заплести кружева своих словес, что клубки его речей оказалось не под силу распутать никому из царского окружения, даже старцу Артемию.

Что уж говорить о самом Иоанне, которому только-только пошел третий десяток и у которого ни хитрости, ни коварства. Да и ни к чему они. Когда чистишь конюшню у того же князя Воротынского, так и простой силы вполне хватит, да и во всех прочих хозяйственных работах ее одной предостаточно. Тут же требовалось совсем иное, чего у него и в помине не было. И вышло, что Иоанн несся в атаку с открытым забралом, с мечом наголо, с расчетом ужаснуть, после чего явить милость поверженному, а огляделся — стоит один в чистом поле, а противник в это время уже подскакивает сзади и наносит коварный удар в спину.

Царь заявлял, к примеру, что в иных обителях не соблюдались правила относительно трапезы. Для игуменов и даже соборных старцев готовится особая, лучшая пища, и они вкушают ее в своих кельях, а не в трапезе. Иные же настоятели и вовсе принимают и угощают гостей в кельях.

Говорил, что от желавших поступить в монастырь требовались вклады, отчего туда поступали только люди с достатком или вовсе богатые, которые потом, сделав значительное пожертвование на обитель, пользовались в ней льготами, не подчинялись монастырскому уставу, жили в довольстве и покое. И выходило, что они постригались не потому, что жаждали благочестивой жизни и уединения для вдумчивой молитвы, но «токмо покоя ради телесного, дабы завсегда бражничать и ездить по селам для прохлады».

Собор же, вроде бы согласившись с государем, принял хитрые решения. Были они как бы направлены в угоду государю, но… со всяческими оговорками. Например, относительно пьянства отцы церкви решили в обителях «хмельного пива и меда не держать, а пить только квас житный и медовый», но «фряжские вина[51] не возбраняются, если испивать их во славу божию, а не в пьянство, ибо нигде не написано, чтобы не пить вина, но только написано, чтобы не пить вина в пьянство».

И про еду тоже хитро закрутили. Дескать, всем питаться единой пищей в трапезной, включая игуменов, но… Далее же следовала тонкая и на первый взгляд совершенно невинная оговорка насчет немощных и старых, которым дозволительно вкушать особое и в своей келье.

— Не пройдет и месяца, как в немощные запишутся все старцы, — подвел неутешительный итог отец Артемий, размышляя вслух. — А игумен с келарем в первую очередь. Ну а кто уж чересчур пышет здоровьем, те подадутся просто в старые. — И грустно улыбнулся Иоанну, разведя руками — что уж тут, мол, попишешь.

Про гостей же, которых отныне стало запрещено кормить в кельях, впрямую было сказано, что закон этот не простирается на Троицко-Сергиев монастырь, где гости бывают день и ночь.

Более того, вроде бы пойдя на некоторые уступки царю, они тут же оговорили, что «так как в великих честных монастырях постригаются князья, и бояре, и великие приказные люди в немощи или при старости и дают великие вклады и вотчины, то на них, за немощь и слабость, закона не простирать относительно хождения в трапезу и употребления пищи в кельях, а покоить их пищею и питием по рассуждению и держать для них квасы сладкие, и черствые, и кислые, кто какого потребует, также и яствы или, если у них случится свой покой или присылка от родителей, о том их не спрашивать».

Вот тебе и исправления. Молодцы, нечего сказать!

А забота обо всех сирых и убогих? Казалось бы, что уж это самая что ни на есть обязанность церкви, которая мало того, что не платит ни гроша на содержание богаделен, так ведь ее чиновники еще и поставили дело таким образом, что за взятки в богадельни помещали вполне здоровых людей, а больные и старые так и оставались без приюта.

Но на деле стоило Иоанну сказать о несчастных, как старцы собора тут же подали царю отеческий мудрый совет — собирать таковых в те же самые богадельни и содержать за счет… государевой казны, да еще на приношения христолюбцев. О беспорядках же, что творятся в них, ни слова, равно как и о своем участии. А ведь доподлинно известно, что доход многих монастырей не меньше тысячи, а то и двух тысяч рублей ежегодно.

Да что далеко ходить, когда один только Троицкий монастырь гребет рубли лопатой, каждый год набивая свои карманы не меньше чем сотней тысяч целковиков. Если же собрать монастырские доходы воедино, то тут и вовсе поучалась настоящая серебряная река. И при всем том хоть бы один рублевик пожертвовали на выкуп полоняников, томящихся у крымского хана.

А ведь Иоанн и тут в открытую спросил их, как быть. Спросил не просто так, а держа в уме уже вынесенное решение собора 1503 г., когда Иоанну III было предложено выкупные деньги брать «из митрополичьей и из архиерейской тягли, и изо всех владык казны и с монастырей со всех, кто чего достоин, как ты, государь, пожалуешь, на ком что повелишь взяты, а крестьянам, царь государь, и так твоего много тягла в своих податях».

То есть он просто хотел напомнить отцам церкви, что давненько они не раскошеливались на это богоугодное дело. Но собор, горой стоявший за защиту финансовых интересов церкви, слегка успокоившись после обличительных речей царя, решил иначе, и государь получил ставший уже привычным для него ответ-отлуп — деньги для выкупа брать из царевой казны. Причем прекрасно зная, во сколько это обходится, порекомендовали все те суммы, что будут истрачены, «раскидать на сохи по всей земли, чей кто ни буди, поровну», с милостивым обещанием, что за это «благочестивому царю и всем православным великая мзда от бога будет».

И ведь не поскупились на слова, оснастив и подтвердив свое решение праведным Енохом: «Не пощадите злата и серебра брата ради, но искупуйте его, яко да от бога приимете сторицею». Тут же — видно мало показалось — слова бога-отца добавили: «Не щадите серебра человека ради». А следом и изречения Христа насовали, который повелевает не только серебро, но и жизнь свою за братию положить. И смех и грех. Получается, что мирянам вместе с царем ради братии ничего жалеть не надо, а отцам церкви словеса всевышнего, которому они якобы служат, не указ. Вот только смеяться почему-то не хотелось, поскольку вышло даже хуже, чем прежде.

В одном лишь вопросе Иоанн достиг успеха, да и то весьма и весьма относительного — с училищами, о которых больше всего ратовал как раз отец Артемий, заметив, что понадобятся потом грамотные люди в таком количестве самой церкви или нет — это их дело, но то, что они придутся как нельзя кстати самому царю — это уж точно. К тому же благодаря разным льготам и неплохому денежному жалованью государь сможет регулярно отбирать из них весь цвет, то есть самых смышленых и способных.

— То верно, что жаждущие ставиться в диаконы и попы грамоте разумеют мало, и святителям ставить их — противно священным правилам, государь, — ответствовал рязанский и муромский епископ Касьян, но тут же обескураженно развел руками: — А не ставить — святые церкви будут без пения, и православные христиане учнут помирать без покаяния. Да и не их это вина. Вопрошаю иного: «Почто грамоте мало умеешь?», а он в ответ: «Мы-де учимся у своих отцов али у мастеров, а боле нам учиться негде. И сколь они знают, тому и нас учат». А отцы их и мастера и сами силы в божественном писании не знают, а учиться им негде.

Приняли-таки решение завести училища, причем Иоанн настоял, чтобы зачисляли в них не только местное духовенство, но и чтоб все православные христиане в каждом городе «отдавали своих детей для обучения грамоте, книжному письму, церковному пению и чтению налойному».

Правда, и тут они схитрили. Во-первых, освободили от этой обязанности «черных», возложив ее только на приходское духовенство, а во-вторых, вновь прижали церковные деньги — священники, дьяконы и дьячки, назначенные протопопами в качестве учителей, должны были получать плату за обучение с родителей своих учеников.

То есть, несмотря на то что интерес и нужда в грамотных служителях была не только у царя, но и у церкви, расходовать свои средства на образование иерархи все равно отказались, хотя и насовали кучу подробных указаний о требованиях, предъявляемых к будущим учителям и к книгам, по которым следует учить. Так что и тут победой лишь пахло, да и то так же жиденько, как мясом для простых монахов из монастырской поварской. Потому окончательно разуверившемуся Иоанну отчего-то не верилось в то, что эти училища и в самом деле появятся[52].

Причем это был, пожалуй, чуть ли не единственный вопрос, где государевых денег не трогали, решив обойтись мирскими. Во всех же остальных случаях, чего бы они ни касались, даже когда речь шла по сути о сугубо церковных делах, митрополит и святители тут приплетали государеву казну, держась за свой карман цепко, как паук за паутину. Хотя нет — куда крепче.

Вот, к примеру, сказал Иоанн о беспорядках среди иноков, которые хотя и были пострижены в общежительных монастырях, имевших средства для жизни, но, не желая подчиняться их правилам, кажущимся им чрезмерно строгими, оставляли свои обители и бродили по городам и селам, по пустыням и монастырям. Иные, правда, потом все-таки ухитрялись поселиться в каком-нибудь монастыре, но некоторых, особенно бедных чернецов и черниц, не принимала никакая обитель. Оттого они и продолжали скитаться по миру, по сути и не зная, что такое монастырь. Монашки жили при приходских церквах просвирицами, а монахи служили при тех же церквах… попами.

И что же постановил собор для искоренения всех таких несообразностей? А он решил всех чернецов и черниц, скитающихся по миру, собрать, переписать и разослать по общежительным монастырям. Здесь здоровых раздать старцам или старицам «для научения» и, если исправятся, посылать на монастырские службы и послушания, а старых и больных помещать в монастырских больницах, кормить и покоить и так же руководить к покаянию и молитве. Вроде бы все по уму — не придерешься. Но почему для содержания этих немощных чернецов и черниц достоит давать в монастыри, мужеские и женские, вклады из своей казны, не только владыкам, но и… благочестивому царю? Он-то каким боком тут?

Руги[53] хотел Иоанн отменить, особенно те, что давались на время, но каким-то загадочным образом превратились в постоянные, да забрать обратно льготные и тарханные грамоты, на которые столь щедры были и Василий Иоаннович, Елена Глинская, но и тут слоилась осечка.

Ответ соборных старцев звучал и вовсе непримиримо, то есть они даже не сочли нужным делать какие-то оговорки, открыто заявив, что «по которым монастырям и по убогим местам отец твой давал в прок милостыню, и тебе царь ныне давать надлежит». Единственное, что они оговорили скрепя сердце, так это то, что если обитель достаточно богата и имеет порядком угодий и сел, то есть может обойтись без руги, тогда «то в твоей царской воле».

То же самое произошло и с ружными попами[54]. Казалось бы, коли имеются среди них такие, которые не исполняют своих обязанностей, то надо попросту отобрать у них это государево жалованье, и дело с концом, но не тут-то было. Собор и здесь, вопреки ожиданию царя, решил все гораздо выгоднее для себя, постановив, что ружные попы должны исполнять все службы полностью, а в случае пренебрежения подвергаться наказанию. Если они после того, как уже были наказаны дважды, по-прежнему станут пренебрегать своими обязанностями, то подвергнутся отлучению, но их руга не вернется в царскую казну, а будет передана иному, кого назначат на это место.

Или вот еще на одном из соборов почти полсотни лет тому назад было решено, что «митрополиту и архиепископам и епископам от поставления от попов, и от дияконов, и от архимаритов[55] не брать никаких поминков. Так же и от ставленых грамот[56] печатнику от печати не брать, и дьяку от подписи не брать…» Словом, ни под каким видом. И тут же было установлено строгое наказание для нарушителя. Тот, кто «от сего дни впредь нерадением дерзнет се уложение и укрепление преступить, да возмет что от ставления, или от места свяшенническаго мзду, сиречь посулу — да извержется[57] сана своего по правилам святых апостол[58] и святых отец». Причем «извержется» вне зависимости от того, какой сан на взяточнике — пусть даже епископ, архиепископ или сам митрополит.

Поначалу придерживались этого строго. Да и как иначе, когда оную грамотку подписали на Москве «7012 сентября надесятъ день»[59] не только царь и великий князь, но и митрополит вместе с остальными отцами церкви, увешав ту грамотку своими снурковыми печатями. Да и спрос был за ее нарушение нешуточный. Новгородского архиепископа Геннадия даже с епархии за это изгнали. Потом оно как-то позабылось, и брать стали по-прежнему. Иоанн напомнил, причем сделал это достаточно умно, со ссылкой на их собственные слова.

И что же решили отцы церкви? Осудили этот порядок? Вернулись к старому, подтвердив еще раз то, прежнее, чтобы хоть впредь никто не брал мзды? Да ничего подобного. А чтобы никто не брал «лишку», они эти поборы просто узаконили, вначале заявив, якобы, что мзду брать с кого бы то ни было негоже, а затем указав, что платить все-таки придется, но лишь «проторы»[60] тому, кто будет посвящать в сан.

И вновь в качестве обоснования в ход пошли подробные росписи цен, существовавших еще в былинные времена «благочестиваго царя Устинияна»[61], слова о проторях из послания «Фотея митрополита киевскаго и всея Русии[62] во Псков» и прочие ссылки на константинопольских патриархов. Ну, а уж потом последовал подробный расклад — с кого и сколько. Словом, выходило не в лоб, зато по лбу. Мзду отменили, зато ввели оплату расходов за поставление. Ну, там, на свечи сожженные, на вино, не постеснялись даже включить стоимость трапезы.

— Ну как же не попировать на радостях, а за свой счет разве будет епископу радость? Они сюда, поди, и цену чернил для написания грамот включили, — пошутил отец Артемий и, изумленно подняв брови, прочел: — А от патрахельных[63] и от ударных[64] грамот пошлин не имати, разве писчего алтына да печатного алтына же. А от настольных грамот архимадричьих и игуменских имати по две златницы, сиречь по рублю московскому. А от благословенных[65] грамот имати по златнице, сиречь по полтине. И впрямь чернила учли, — протянул он растерянно.

Поставить под контроль «черных», как хотелось бы царю, тоже не удалось. Собор порешил, что следить за порядками и соблюдением установленных правил надлежит только среди «белого» духовенства, а посему ввел выборные должности лишь поповских старост.

Словом, куда ни глянь — всюду проигрыш. Единственное, что удалось отменить, так это проценты на денежные и хлебные долги, которые взимали с крестьян монастыри.

«Ну, хоть Настене подсобил вместе с Серпнем и прочими — и на том спасибо», — мрачно размышлял Иоанн. О прочем же ему не то что разговаривать — и думать-то не хотелось. По всему выходило, что лучше-то, почитай, ни в чем не вышло, осталось так как есть. Да что там. В ином и напротив — гораздо хуже.

А что до главного вопроса — о монастырских землях, то он хоть и остался незаданным, но ответ на него царь все равно получил. Митрополит счел нужным еще раз вставить в решения собора, где говорилось о церковных судах, наказ великого князя Владимира своим детям, внукам и всему своему роду не вмешиваться в компетенцию духовных властей, а в заключении присовокупил к этому призыв всех небесных кар на тех, кто обидит церковь, вмешается в компетенцию ее суда, или возьмет, или отсудит что-либо у церквей и монастырей, поименовав всех посягавших на те или иные ее права святотатцами.

И речь тут шла не о простых мирянах. Отнюдь. Чтобы расставить все точки над «i», Макарий ясно указал: «Аще некий царь и князь или в каком сану ни буди… возьмет что от святых церквей, или от святых монастырей, возложенных богови в наследие благ вечных от недвижимых вещей, таковые по божественным правилам от бога, аки святотатцы осуждаются, а от святых отец под вечною клятвою да суть».

— А ты что же думал? — Отец Артемий оглянулся на плотно прикрытую дверь, после чего продолжил вполголоса: — Поучился с годок у меня да у покойного Федора Иваныча, и все — бога за бороду ухватил, а черта за рога? Если б все так просто было.

— А как надо? — уныло вздохнул Иоанн, с грустью в очередной раз осознавая великую мудрость, гласящую, что от книжных познаний до умелого применения их в жизни зачастую не яма или овраг, но целая пропасть.

— Исподволь, неспешно да с оглядкой, — туманно ответил старец. — Их так просто не одолеть, — и ободрил: — Но даже ныне далеко не все тобой потеряно, так что погоди сабельку в ножны засовывать — сгодится еще. Не завершен твой бой.

— То есть как? — опешил Иоанн.

— А вот так, — лукаво улыбнулся отец Артемий. — Не забыл ли, что собор приговорил? — и, не дожидаясь, пока царь вспомнит, произнес: — Отправить свои решения в Троицкую лавру к бывшему митрополиту Иоасафу, бывшему ростовскому архиепископу Алексию, бывшему чудовскому архимандриту Вассиану и бывшему Троицкому игумену Ионе и прочим соборным старцам.

— Ну и что? Неужто они их не одобрят? — снова не понял Иоанн.

— Ныне дороги опасны. Татей шатучих на них вельми много. Отсель до обители хоть и недалече, но не ровен час налетит кто-нибудь, решив, что у посланцев митрополита не грамоты в мешках, а серебро звонкое.

— Ты на что это намекаешь, отец Артемий?! — вытаращил Иоанн глаза на старца. Всего он ожидал от своего учителя, но что тот посоветует такое — даже предположить не мог.

— К тому же глупо это, — добавил царь, чуть подумав. — Все равно они все свитки по многу раз перебелили. Отнимешь один, так они второй отправят. Зато коли дознаются, что то не тати, а мои людишки, мне и впрямь небо с овчинку покажется.

— Эва куда ты загнул, — крякнул старец. — Заехал ты околицей, да не в те ворота. Я ж о другом совсем. Ты любимца своего с ними отправь, да стрельцов ему дай. Дескать, для вящего сбережения и почета. Ну, и подарков с ним пошли. Пусть он с этими старцами, которые ответ дать должны, сам перетолкует — как да что. Глядишь и упросит их… не согласиться кой с чем.

И ведь как в воду глядел отец Артемий. Душистый вишневый мед, восточные сладости, новые рясы и теплые верблюжьи одеяла с мягкими перинами вкупе со сладкоречивыми речами Адашева сделали свое дело, подвигнув старцев на одну замену. Была она небольшая, но стоила дорогого. В статье о выкупе пленных старцы, посовещавшись, внесли изменение и написали, что откуп надлежит брать не с сох, а с архиреев и монастырей. По всей видимости, они решили, что мысль взымать с сох принадлежит самому Иоанну, иначе не сделали бы следующую приписку: «… Крестьянам, царь-государь, и так много тягости в своих податях, государь, окажи им милость»[66].

Прочитав это, Иоанн мгновенно прикинул, сколько рублевиков от такого переноса останется в его казне и сколько убудет у митрополита с монастырями, и целый день потом ходил веселый. Но случится это гораздо позже, а пока царь по-прежнему пребывал в печали, сокрушаясь о своем оглушительном поражении. Видя такое его настроение, отец Артемий сделал еще одну попытку утешить:

— Да и грешно тебе так уж отчаиваться. Кой в чем, пускай и не во всем, ты тоже своего достиг.

— Это я-то своего достиг?! — возмутился Иоанн. — Ты думай, отец Артемий, допрежь того яко лжу изрекати. Да они все мне вперекор содеяли, а в ином и вовсе, токмо чтоб досаду учинить. Неужто им неведомо, что люблю я и гусляров, и скоморохов. На соборе же рек, что мнихам негоже глядети на многовертимое плясание, ногами скакание и хребтом виляние. Мнихам, отче, но не мирянам! А они яко содеяли?! Да как собаки на сене! Ах, коли нам негоже, так и мирянам негоже глумиться кощунами![67] Пусть заместо того почаще в церковь хаживают, да в молитве упражняются, а коль ублажить себя восхотят, то для того, мол, церковное песнопение есть. А на игрища почто напустились без разбору? Я ведь токмо про зернь речь вел. Там на кон ставить с деньги начинают, а рублями заканчивают. Иной, кто сердцем распалится, и без портов может остаться. А они что? Чем им тавлеи[68] с шахматами помешали?! А я тебе скажу чем. Именно тем, что ведают они, как государь их любит. Вот и воспретили. И ты опосля всего того будешь сказывать нелепицу, что я верх взял?!

— Буду, — спокойно ответил отец Артемий. — Ты что же, забыл совсем, что теперь архиепископам, епископам и монастырям купля вотчин без твоего дозволения воспрещена? Опять же и со вкладами земельными на помин души родичам полегше будет, потому как они их выкупить могут. Тоже твоя добыча.

— Это да, — слабо улыбнулся Иоанн, слегка ободрившись от услышанного.

— И я так памятую, что ты сам ссылку на уложение отца своего удумал, когда воспретил вотчинникам без твоего дозволения продавать али дарить монастырям свои угодья, — все так же спокойно продолжал старец.

— Так ведь там же и сказано, что это лишь впредь, а коль церковь свой дар до собора получила, то все — назад не воротить, — вновь закручинился царь.

— И то славно. Зато наперед никто не посмеет землицу дарить, а коль и подарит, то ты все одно обратно ее возвернешь, да уже себе. И ежели кто свою вотчину церкви по духовной отпишет — тоже изымешь. А розыск, что теперь будет учинен по всем поместным и «черным» землям, кои правдами и кривдами владыки да монастыри за долги обрели али вовсе захватили насильством у детей боярских, да у черносошных крестьян? Опять же казна монастырская. Сумел ведь ты настоять, чтобы ее ведали и отписывали по всем монастырям твои дворецкие и дьяки.

— Невелики победы-то, — саркастически заметил Иоанн.

— Какие есть, — невозмутимо отозвался Артемий. — Хотя про казну ты напрасно небрежничаешь.

— Какая ж тут победа? — передернул плечами царь. — Все едино — буду я знать, что в закромах у Троицкой лавры двести али триста тысяч рублевиков, али не буду, но в государевой казне от этих знаний ни единой деньги не прибавится.

— И сызнова ты не прав. Считай, что это теперь твой запас, хошь и с отдачей. Коли ты знаешь об их богатстве, так нешто они тебе откажут взаймы дать, даже если речь не о десятках тысяч пойдет, а о сотнях? То-то. А наперед каждый шажок десять раз промеряй, да людишек своих повсюду ставь, чтоб заодно с тобой были. Глядишь, вдугорядь и поболе отхватишь.

— Откуда ж я их возьму, людишек-то, коли ныне даже ты, поди, и то близ меня не останешься — в пустынь свою уедешь, — вздохнул Иоанн.

— Ишь чего удумал, — хмыкнул отец Артемий. — Так я тебя и брошу. Вот ежели бы все по-твоему вышло — ну тогда конечно. Тогда бы я точно уехал. Да и интересно мне еще одну твою победу на деле испытать.

— Это ты про настоятелей монастырей, кои отныне должны по моему слову и совету избираться? — догадался Иоанн.

— Вот-вот, — подтвердил старец, благодушно улыбаясь. — Зрю, яко тебе тяжко, вот и сам решил немного в архимандритах пострадать. Только одному мне тягостно будет в лавре пребывать, так что дозволь, я старца Порфирия из своей братии позову.

— Да хоть всех! — горячо отозвался Иоанн.

— Всех нельзя, — строго отозвался Артемий. — Про избушку не забудь, государь, и про того, кого ныне в ней содержат. А вот одного, чтоб время от времени сладость от беседы с единомысленником ощутить, непременно прихвачу, а то я там вовсе загнусь. К тому же он сам игуменом в ней некогда был, вот и подсобит.

Вот так «по просьбе троицких братий и по повелению государеву, Артемий поставлен был в игумена к Троице».

Узнав об этом назначении, Макарий еще раз убедился в правильности своих догадок, но только молча кивнул и ничего не произнес. Что при этом творилось у него на душе, не сказал бы ни один человек. Даже он сам.

Оба они — и государь, и митрополит — понимали, что борьба за земли еще не закончена. Это внешне между ними правили бал покой и благодать, но каждый из них знал, что в самом главном вопросе согласие еще не достигнуто. И то, что опытный и хладнокровный Макарий одолел юного государя и его сторонников в первом сражении, никоим образом не могло успокоить умудренного жизнью митрополита. Молодости свойственно учиться, и делает она это при желании легко и быстро.

К тому же среди ближних у Иоанна хватало и опытных людей, а это было совсем плохо. Даже сейчас этот мальчишка сумел чувствительно укусить своего противника, перекрыв все пути-дороги к дальнейшему расширению монастырских и архирейских земель. И это только начало. «А что же будет дальше?» — то и дело задавал митрополит сам себе один и тот же вопрос и никак не мог на него ответить. Ведал лишь одно — что царило сейчас временное перемирие, не более. Да и то оно вызвано лишь тем, что пришла пора исполчиться на общего врага, ибо настал последний час Казанского царства, и нужно было добить издыхающую гадюку, пока у нее во рту почти не осталось яда.

Глава 6 ВРЕМЯ ПРИШЛО

Благодаря возведенному в короткие сроки Свияжску и привлечению на свою сторону местных народов обстановка в самой Казани в самом скором времени стала ухудшаться. Многие призадумались: «Может, напрасно они так тяготеют к далекому Крыму и не лучше ли принять подданство Москвы, тем более что оно такое необременительное?»

Власть как могла старалась нещадно давить попытки открытых выступлений, но что толку. Казанская знать стала перебегать к русским. Тогда наиболее трусоватые крымцы, не в силах покорно ожидать, чем же обернется дальнейшее, и видя, что при первом нападении московских воевод казанцы их выдадут, собрались, предварительно пограбив все что можно, и ударились в бега, даже не взяв с собой семей.

У страха глаза велики, и потому они пустились не вниз по Волге, опасаясь выставленных русскими заслонов, а вверх по Каме. До Вятки дошли успешно, но дальше их ждала неудача. Заблаговременно предупрежденный вятский воевода Зюзин учинил им самый настоящий разгром, а около полусотни, включая жестокого подавителя промосковских мятежей и любовника Сююнбеки Улан Кащака, были взяты в плен и отправлены в Москву, где их и казнили.

Бегство крымцев, казалось бы, окончательно отдавало Казань Руси. Это понимали и они сами. Тотчас оттуда явились послы с челобитьем, чтоб государь «их пожаловал, пленить не велел, дал бы им царя Шиг-Алея, а царя Утемиш-Гирея с матерью Сююнбекою взял бы к себе». Иоанну, честно говоря, было несколько жаль расставаться со своей мечтой о героической победе. Однако бояре, и в первую очередь Дмитрий Федорович Палецкий, напомнили юному государю об осторожной политике его деда.

— Не след доводить ворога до крайности. Лучше всего неспешно изнурять в нем силы, а губить его медленно, но верно, — говорил Палецкий. — Война же — дело случая и зависит от такого множества всяких неожиданностей, что далеко не всегда можно их угадать. В том и состоит величие твоего деда, что он полагался на случай как можно менее, а берег людей как можно более.

Ему вторил и Адашев:

— Одна погода может все, даже самые хорошие приготовления, обречь на неудачу, — тонко намекнул он на оттепели, которые так пакостили русскому войску во время последних походов.

Иоанн вспомнил, помрачнел и ответил послам, что непременно пожалует Казанскую землю, но при условии, что они вначале выдадут его недоброжелателей, подразумевая крымскую знать, и освободят всех русских пленников.

Алексей Адашев отправился в Свияжск объявить Шиг-Алею, что государь жалует ему Казанское царство с Луговою стороною и Арскою, но Горная сторона, как более близкая к Свияжску, к нему и отойдет, поскольку государь сам взял ее еще до челобитья казанцев.

Шиг-Алей ради приличия немного поупирался, но Адашев был непреклонен, тем более что именно он и являлся автором решения не усиливать чрезмерно «касимовского царька». Сегодня он ходит в их воле, во всем послушен, а что будет завтра? А как поступят его дети, когда он умрет? Словом, Шиг-Алею твердо заявили, что решение окончательное, так что менять в нем никто ничего не станет.

Слегка волновалась и Казань. Юная ханша никому не сделала вреда за то время, пока жила, поэтому отдавать ее собственными руками в виде пленницы московскому царю жителям было стыдно. Поначалу предложили было, чтобы ее оставить, но тут заартачились воеводы Иоанна, пригрозив, что в противном случае «государь в начале осени будет здесь с огнем и мечом для истребления вероломных». Пришлось подчиниться, и казанцы известили Шиг-Алея, что царица с сыном уже едет в Свияжск.

Не только Сююнбека, но и вся Казань проливала слезы в тот день. Вот только у юной вдовы они были от горя, а у жителей — от стыда, но… своя шкура дороже. Кто-то смущенно бормотал, что Иоанн милостив, кто-то доходил даже до того, что откровенно врал, будто московским царем все уже решено и он непременно изберет ей достойного супруга и даст какое-нибудь владение.

Провожать Сююнбеку шел весь город до самой Казанки, где уже поджидала ее богато украшенная ладья. Бледная и слабая, вдова едва могла сойти на пристань, но, стоя уже на подмостках, не забыла обернуться и поклонилась народу, который ощутил еще более жгучий приступ стыда. Входя в ладью, она вновь обернулась к людям, как-то жалко взмахнула в знак прощания худенькой ладошкой, и лишь после этого судно наконец-то отчалило, вызвав у многих облегченный вздох.

Так исполнилось первое условие мира.

Сразу после этого был назначен и день приведения к присяге России всех казанцев. Жители вышли из города и собрались на Царевом лугу. Молча выслушав написанную для них клятвенную грамоту, они поблагодарили Иоанна за данного им царя и… вновь начали торг за Горную сторону. Лишь когда они поняли, что ничего не выйдет, стали нехотя подписывать шертные[69] грамоты, которые после этого торжественно скрепили государевой печатью[70].

Ох и многолюдна Казань — три дня присягали царю на верность ее жители — толпа за толпой. Наконец Шиг-Алей въехал в столицу. К тому времени ему было уже сорок с лишним лет, но выглядел он на все пятьдесят.

Смешливый князь Юрий Булгаков с трудом давил в себе смех, рвущийся у него из груди при одном только взгляде на этого уродца. Чего стоили одни только длинные уши, мочки которых спускались чуть ли не к самым плечам, не говоря уж о бабьем лице с какой-то выщипанной редкой бородкой, толстом брюхе и огромной заднице. Коротконогий, хан так смешно косолапил, переваливаясь с боку на бок, пока брел по двору, добираясь до своего трона, выставленного по такому случаю на всеобщее обозрение, что тут даже более серьезный человек не выдержал бы[71]. А в это время ханский двор уже до отказа наполнился «третьим условием» — российскими пленниками, которые, пробыв в неволе несколько десятков лет, не верили своему счастью.

В Свияжске наделили их всем необходимым, включая одежду, съестные припасы, и отправили дальше, вверх по Волге. Летописцы указывают, что было их до шестидесяти тысяч и это не считая жителей Вятки и Перми, отправленных вверх по Каме. Трудно сказать, насколько преувеличили они подлинную цифру, да и не столь это важно. Ясно одно — Казань и впрямь держала у себя изрядное количество русских рабов.

«Никогда, — писали современники, — Россия не видала приятнейшего зрелища: то был новый исход Израиля!»

У самого Шиг-Алея в Казани было решено оставить воеводу Хабарова с пятьюстами московскими стрельцами — мало ли. В помощь ему — если что — должен был поспешить из Свияжска со своими людьми князь Симеон Микулинский.

У каждого дела есть добрая сторона, но есть и худая — как посмотреть. Взять то же освобождение пленников. Вроде бы замечательно, но — для Руси. А коли взглянуть со стороны Казани, то тут уже картина вырисовывалась не столь радужная.

И если отсутствие Горной стороны было нестерпимо лишь казанской знати, то освобождение русских пленников больно ударило по всему люду, включая самых простых. А кому трудиться? А кто теперь будет делать всю черную работу? А возможность получить выкуп? Она ведь тоже — прощай навсегда. Словом, куда ни глянь — сплошные неудобства да убытки.

Вот потому-то выдавать их, невзирая на суровые неоднократные повеления со стороны новых властей, спешили далеко не все, о чем оставленные при новом хане боярин Хабаров и дьяк Выродков уже в сентябре уведомили государя. Доложили они и то, что сам Шиг-Алей прекрасно о том осведомлен, но смотрит сквозь пальцы, боясь волнения.

Узнав об этом, Дума судила да рядила три дня. Наконец победила точка зрения умеренных, на которую нехотя согласился и сам государь, — решили проводить политику умиротворения и пока отставить кнут в сторону. С «пряниками» в виде богатых даров в Казань отправились боярин князь Дмитрий Федорович Палецкий и дьяк Клобуков. Помимо дорогих меховых шуб, золотой и серебряной посуды, а также денег, предназначенных для хана, ханши и прочей знати, они привезли царю и всей казанской земле «жалованное слово за службу».

Однако при этом они должны были еще раз решительно потребовать освобождения всех пленных, а в противном случае объявить, что государь, видя христианский люд в неволе, далее терпеть этого не станет. Кроме того, Шиг-Алею напомнили о том, сколько благодеяний он уже получил не только от нынешнего царя, но и от всего рода Рюриковичей, и пора бы за это начинать расплачиваться.

Пока Палецкий с этим наказом ехал в Казань, оттуда в Москву тоже приехали послы. Они привезли челобитную от Шиг-Алея, чтоб государь пожаловал ему Горную сторону, пускай хотя бы не всю, но только часть, да еще прислал бы грамотку, в которой указал бы, что обязуется больше не воевать казанскую землю.

Иоанн, слушая посла, искоса метнул взгляд в сторону Адашева, на что тот выразительно развел руками, давая понять, что казна пуста. После этого Иоанн заявил, что с Горной стороны не уступит Казани ни одной деньги, а клятву даст лишь тогда, когда в Казани освободят русских пленных, причем всех до единого.

Тогда же возвратились из Казани боярин Хабаров и дьяк Выродков. Были они хмуры, поведав, что казанцы пленных почти не освобождают, а вместо этого «куют их и прячут по ямам». Если бы за такое укрывательство Шиг-Алей, для острастки всех прочих, приказал рубить головы, то, возможно, дело бы пошло на лад, но тот боится бунта, а потому молчит.

Кроме того, казанская знать вновь начала ссылаться с ногаями, да не просто ссылаться, но и сама готовила переворот. В ноябре слухи подтвердились. Очередная весточка, присланная Шиг-Алеем и князем Палецким, сообщала, что заговор с целью убить и Шиг-Алея, и их самих благополучно расстроен — удалось перехватить грамоты к ногаям, а заговорщиков числом в семь десятков собрать у себя на пиру и перебить.

Писать о том, что хан приказал резать не только уличенных в измене гостей, но и просто подозреваемых, они не стали. Ни к чему утомлять государя такими подробностями. Не стали сообщать и то, что помимо слуг Шиг-Алея в расправе принимали участие и московские стрельцы. А в заключение они просили, чтоб государь не отпускал из Москвы казанских послов, потому что они также входят в число заговорщиков.

Это известие вновь заставило царя задуматься о том, что делать с Казанью. Иного пути, как ввести в город своих ратников, не виделось. С тем он и отправил туда Алексея Адашева, наказав передать его слово Шиг-Алею. Тот ответил на это, что поторопился со своими обещаниями казанцам выпросить у царя и великого князя Горную сторону, и ныне ему не остается уже ничего иного, как бежать обратно к государю. Однако на все уговоры князя Палецкого и Адашева относительно укрепления города русскими ратниками, раз уж он все равно собрался выезжать, Шиг-Алей не соглашался.

— Я — мусульманин, — гордо отвечал он. — Утеснять единоверцев не желаю, но и изменить царю тоже не хочу. Поэтому дай мне лучше, князь Дмитрий, клятву, что великий князь меня не убьет и оставит в Касимове, да я уеду отсель. Одно могу пообещать — кое-кого из лихих людей я еще тут изведу, да перед отъездом, на всякий случай, пушки, пищали и порох подпорчу. А дальше пусть Иоанн Васильевич приходит и сам промышляет об этом граде.

Так и не добившись результата — тверд оказался басурманин в своих принципах — Палецкий с Адашевым отправились в Москву, оставив в Казани Ивана Черемисинова с отрядом стрельцов беречь Алея от казанцев.

В подтверждение к уже сказанному Шиг-Алеем жившие на Свияге туземные князьки Чапкун и Бурнаш сказали Палецкому, что в народе ходят слухи, будто когда придет весна, казанцы непременно встанут на бунт, потому что такой уж народец, да и Шиг-Алея они терпеть не могут. А мрачный Чапкун угрюмо добавил, что если только Казань взбунтуется, то и им тоже не несдобровать — своих подданных удержать не получится.

Так прошел 1551 год. Окончательно Иоанн пришел к выводу, что время настало, когда получил очередное послание от крымского хана. Возгордился Сахиб-Гирей, ох возгордился. Он и всегда-то был заносчив, а тут ему удалось завоевать Астрахань, получив открытый путь в заволжские степи к своим соплеменникам-ногаям.

На самом деле особо кичиться было нечем. Астрахань уже давно оставалась практически беззащитной. Богатая своим купечеством, она не имела ни приличного войска, ни маломальских городских укреплений, представляя собой изрядно подгнившее яблоко — слегка дунь, и оно тут же слетит с ветки. К тому же жестокая политика по отношению к астраханцам — взяв город, хан разорил его до основания, выведя многих жителей в Крым, — тоже не укрепляла позиций крымчака.

В своем письме Сахиб-Гирей, кичась своим могуществом, заявлял, что кабардинцы и горные кайтаки платят ему дань, после чего надменно спрашивал московского государя: «Ты был молод, а ныне уже в разуме: объяви, чего хочешь? Любви или крови? Ежели хочешь любви, то присылай не безделицы, а дары знатные, подобно королю, дающему нам 15 000 золотых ежегодно. Когда же угодно тебе воевать, то я готов идти к Москве, и земля твоя будет под ногами коней моих».

И вновь мнения в Думе разделились. Иные из числа осторожных предлагали продолжать удерживать послов, не давая никакого ответа, чтобы оттянуть неизбежный разрыв, поскольку было понятно, что, судя по тону послания, Сахиб-Гирей, даже если ему и впрямь послать большие дары, взять-то их возьмет, но от Казани все равно не отступится. А уж коли он успеет в нее забраться, то война с нею станет одновременно войной с Крымом.

Иоанн слушал всех молча, поглядывая вокруг насупленным взглядом, после чего встал и заявил во всеуслышанье:

— Сведали мы, будто оный хан грабит наших людей, яко тать полнощный, а московских купцов берет к себе в домашнюю услугу, яко невольников. В Тавриде он же повелел обесчестить нашего гонца. Правитель, что не стоит горой за своих людишек в землях иноземных, а в ответ на обиды, учиняемые им, токмо писули строчит слезные — уже не правитель, а так — тряпка поганая. Посему повелеваю ныне же отправить его послов в темницу.

«Ай да Подменыш!» — восхищенно подумал Дмитрий Федорович, ощутив гордость за своего выкормыша.

Пускай не он его воспитывал, пускай в чем-то тот поначалу терялся, робел, казался неуверенным, но вот же — оперился, почуял силу. Такого ощипанным гусенком назвать уже и язык не повернется — молодой орленок на крыло становится.

Дело неуклонно приближалось к развязке. Если бы крымский хан решился опередить Иоанна, то вне всяких сомнений ликующая Казань непременно бы встретила его войско с превеликим ликованием и безмерной радостью. О том же, что сулило подобное объединение Крыма, Астрахани и Казани для Руси, оставалось лишь догадываться и какие бедствия ни представляй — всего будет мало.

Между тем после резни, устроенной Шиг-Алеем на пиру, ненависть к нему казанской знати достигла высшей стадии. Поддерживать его на троне в такой ситуации уже не имело смысла. Двинув полки к Казани, Иоанн лишь ускорил бы грядущий бунт, заодно подвергнув явной опасности не только жизнь самого хана, но и находившихся при нем русских стрельцов.

Если бы можно было ввести отряды внезапно, это решило бы все, но от ввода войск открещивался сам Шиг-Алей. И тут казанцы, ослепленные ненавистью к московскому ставленнику, вроде бы сами пошли навстречу намерениям Иоанна, предложив царю полное подданство, лишь бы только он вывел от них Алея.

Случилось это уже в январе 1552 года, когда послы — все тот же Муралей Алимердин и прочие, которые уже были ранее у государя и поэтому уцелели от учиненной ханом резни, — явились к Иоанну с просьбой, чтобы тот свел Шиг-Алея, а им дал бы в наместники своего боярина, наподобие того, как в Свияжске. Если же царь, доброхотствуя своему ставленнику, не пойдет на такое, то они будут добывать себе государя из других земель.

Первое желание Иоанна было дать согласие, но три года, проведенные на троне, кое-чему его уже научили, поэтому он не стал спешить, велев боярину Ивану Васильевичу Шереметеву устроить для них пир в своем терему и за чарой доброго меда все повыведать — за что не любят в Казани Шиг-Алея, на каких условиях они предполагают взять себе наместника и вообще попытаться понять — можно ли им верить.

После многочисленных возлияний язык у послов и впрямь развязался, и они в один голос принялись жаловаться на хана. Дескать, Алей побивает их и грабит, жен и дочерей берет силою; если государь пожалует землю и хана сведет, тогда все их люди, что сейчас проживают на Москве, не рискуя возвращаться обратно в Казань, готовы немедленно принять присягу и оставаться здесь же в заложниках, пока кто-то один не съездит вместе с русским войском, чтобы усадить на престоле его наместников и сдать государю весь город.

Доходило до того, что они даже не просили ничего для себя — «кому царь велит жить в городе, кому на посаде, тем там и жить, а другим всем по селам». Что же до владений уже побитых Шиг-Алеем бездетных князей, то пусть государь раздаст их кому хочет и вообще — все они в его воле. Если же они в чем-то обманывают, то пусть Иоанн велит их всех здесь казнить. Что же до хана, то в случае, если он только заупрямится с выездом, царю достаточно забрать у него стрельцов, после чего, опасаясь расправы со стороны обиженных, а таковых много, он сам убежит из Казани.

Оттягивать не стоило. Уже в феврале в Казань опять отправился Алексей Адашев, чтоб свести Алея, и с ним один из татарских послов с грамотою к жителям города, в которой описывалось, как они условились в Москве с государем. Алею Адашев объявил, чтобы тот пустил московских людей в город, а сам пусть просит у государя чего хочет. Хан отвечал по-прежнему, что готов съехать в Свияжск, потому что в Казани ему жить нельзя, тем более что казанцы уже послали к ногаям просить другого царя.

Заколотив несколько пушек и отправив в Свияжск пищали и порох, 6 марта Шиг-Алей выехал из Казани на озеро якобы поохотиться, взяв с собою многих князей, мурз, горожан и всю полутысячу московских стрельцов.

Выехав за город, он облегченно вздохнул и откровенно сказал казанцам: «Хотели вы меня убить и били челом на меня царю и великому князю, чтоб меня свел, что я над вами лихо делаю, и дал бы вам наместника; царь и великий князь велел мне из Казани выехать, и я к нему еду, а вас с собою к нему же веду, — и многозначительно добавил: — Там управимся».

Лучше всего, и уж во всяком случае гораздо спокойнее, если бы одновременно с этим в город вошли стрельцы, но Шиг-Алей вновь заупрямился.

— Возьмите Казань, но без меня, — угрюмо заявил он. — Возьмите силою или договором, но не из рук моих.

В тот же день боярин князь Семен Иванович Микулинский послал в Казань двух казаков с грамотами, что по челобитью казанских князей государь-царь Шиг-Алея свел и дал им в наместники его, князя Семена. Теперь им надлежит приехать на присягу в Свияжск, а когда присягнут, тогда он въедет в их город.

Казанцы отвечали, что государеву жалованью рады, хотят во всем исполнить волю Иоанна, только бы боярин прислал к ним князей Чапкуна и Бурнаша, которым они доверяют. Князь не возражал и против этого, после чего Чапкун и Бурнащ отправились на другой день в Казань вместе с Черемисиновым, и тот дал знать Микулянскому, что вся земля Казанская охотно присягает государю и лучшие люди собираются ехать в Свияжск.

Лучшие люди действительно приехали на другой день вместе с Чапкуном и Бурнашом и присягнули на верность, взявши с Микулинского и его товарищей клятву, что они будут жаловать добрых казанских людей. После этого Микулинский отправил в Казань Черемисинова с толмачом приводить к присяге остальных людей и смотреть, нет ли какого «лиха».

С этой же целью он отправил туда Чапкуна и восемь человек боярских детей, которые должны были занять дворы и смотреть, чтоб все было тихо, когда русские полки будут вступать в город. Ночью Черемисинов дал знать Микулинскому, что все спокойно — царский двор очищают, и сельские люди, дав присягу, преспокойно разъезжаются по селам, так что наместник уже может отправлять в Казань обоз со съестными припасами, ну и с сотню казаков, потому что они на царевом дворе пригодятся на всякое дело.

Казалось, что сбылось долгожданное — без особых усилий, без кровопролития Иоанн приобретал знаменитое ханство. Оставалось только протянуть руку, чтобы взяться за его венец, и все. Но…

Глава 7 ПРОКЛЯТЫЙ ГОРОД

Ядигер-Мухаммад вот уже второй час лежал в своем шатре, но сон так и не шел к бывшему наследнику Астраханского ханства. Предстояло принять решение, от которого многое в его судьбе могло перемениться. Да что там многое — практически все. И от этого становилось страшно.

Никогда ранее ему не приходилось самостоятельно думать над таким важным делом, и теперь он с особой остротой и тоской вспоминал отца — хана Ак-Кубека ибн Муртазу[72], который никогда особо не задумывался, а жил легко и вольготно, как весенний ветерок, порхающий по степи.

Может, потому у него двадцать лет назад с такой же легкостью и отобрали ханство, что он не желал хоть чуточку поразмыслить о том и о сем. Правда, скинувший его с ханского трона родич Абд-ар-Рахман ибн Абд-ал-Керим и сам продержался на троне всего четыре года, после чего ему на смену пришел Дервиш-Али ибн Шейх-Хайдар. Но и тот правил мало — пару неполных лет, вновь низверженный неутомимым Абд-ар-Рахманом.

Как ни удивительно, судьба еще раз подкинула его отцу все тот же трон.

«Протяни руку и возьми, пока они режутся друг с другом», — соблазняюще прошептала она, и Ак-Кубек протянул.

Казалось бы, на сей раз все будет надолго, потому что Абд-ар-Рахмана уже не было в живых, а суровый Дервиш-Али положил столько своих воинов, чтобы прикончить кровного врага, что теперь отлеживался где-то в степях, зализывая раны, и потому навряд ли мог быть опасным.

Но миновал всего год, и невесть откуда вынырнул еще один родич — Ямгурчи ибн Бердибек. Его отец всю жизнь мечтал о ханском дворце, и вот теперь всего одна чаша с отравленным вином вознесла его на пик славы.

В отличие от Ак-Кубека Ямгурчи хорошо знал, что должен делать хан, который только-только пришел к власти. «Воистину, нет худшего врага для чингизида, чем другой чингизид», — некогда сказал кто-то из мудрых — среди потомков Сотрясателя Вселенной крайне редко, но попадались философы. Тогда сам Ядигер едва унес ноги, чудом уцелев в беспощадной резне, которую учинили воины Ямгурчи.

Правда, спустя еще четыре года и он не устоял перед несокрушимыми полчищами крымского Сахиб-Гирея, но тот торжествовал недолго, и недавно Ямгурчи вновь одолел, усевшись на шелковые подушки и наслаждаясь прохладой, царящей во дворце.

А у него, Ядигера, все это время были лишь степи и обычная жизнь знатного и в то же время достаточно простого кочевника, которому не надо заботиться о том, где найти на завтра кусок баранины, пускай даже и с душком, но к которому никогда не придут послы соседних держав, потому что ты для них никто и звать тебя никак.

«А вот оказалось, что «кто-то» и как меня звать — они прекрасно знают», — усмехнулся Ядигер, вспомнив недавнюю встречу. Удивительное дело, но посланник турецкого султана не только во всех подробностях знал жизнь самого Ядигера, но и был хорошо знаком со всеми перипетиями жизни его отца Ак-Кубека. Откуда? Он так и не решился задать этот вопрос, да и не все ли равно.

«Не о том ты думаешь, совсем не о том», — вздохнул Ядигер, вскочил с кошмы и принялся торопливо наливать себе в чашу, склонив над нею тоненький носик крутобокого, как бедра у его последней наложницы, кумгана, заморское вино, которым угощал его посланник самого турецкого султана.

— Казанское ханство велико и могуче. Его беда лишь в том, что оно не имеет хана. Как только ты станешь таковым, народ тут же сплотится вокруг тебя, — вспомнился ему вкрадчивый голос посла.

— А Русь? — неуверенно предположил Ядигер. — Она сильна. Разве я сумею ее одолеть?

— Тебе и не надо ее одолевать, — улыбнулся посол. — Пока от тебя требуется совершенно иное — сплотить вокруг себя людей, отбиться, если царь неверных посягнет на твою столицу, вот и все. А мне доподлинно известно, что они до сих пор так и не научились брать крепости, так что ты можешь быть спокоен.

— Но я слышал, что они ныне сами просят царя взять их под свою руку, — возразил Ядигер.

— Это сейчас. Скоро туда отправится торговый караван со святыми дервишами[73], которые сумеют вдохновить их на перемену своего решения. Вот тогда-то и придет твой час, — и тут же, гораздо более жестким тоном, прибавил: — Ты, конечно, же можешь отказаться, но имей в виду — дважды такое счастье судьба никому не предлагает. Она вообще не любит нерешительных.

О том, что на случай отказа у него припасена еще одна скляница с вином, только особым, посол говорить не стал. Ядигер и сам это поймет, когда через пару-тройку дней у него начнутся рези в животе. О нет, они будут недолгими — от силы несколько часов, а потом пройдут, закончатся и уже никогда не возобновятся, ведь у покойников болей не бывает.

И теперь сын бывшего астраханского хана сидел, попивая мелкими глотками дорогое сладкое вино, почему-то имеющее легкий смолистый привкус, и размышлял — соглашаться ему или нет. По всему выходило — надо. В конце концов, если он не придется по сердцу жителям города, то они просто не позовут его править, а понравиться им — не его печаль.

«Может, я и правда самый лучший изо всех, — подумал он чуть смущенно. — Ведь не случайно же он приехал именно ко мне».

Ядигер ужасно разочаровался бы, если бы узнал, что на самом деле тайный турецкий посол предварительно направлялся к Гиреям, надеясь подвигнуть их на благой подвиг по защите своих единоплеменников от грядущего ига неверных. Но, к сожалению, Сахиб-Гирей уже скончался — как пользоваться скляницей с особым вином в Крыму тоже знали хорошо.

Подвигнуть же его племянника, Девлет-Гирея, на героические усилия во славу аллаха у него не вышло. Ему было не до того — жаждущих повести за собой воинов всегда хватало, так что предстояло закрепить за собой достигнутое, а не мечтать о завоевательных походах.

Прощупав почву в беседе с Ямгурчи посол пришел к выводу, что и тут его постигнет неудача — астраханский хан не согласится выступить под Казань, отлично сознавая, что отсутствие на несколько месяцев приведет его к тому, что возвращаться станет некуда. Получалось, что Ядигер — это единственная кандидатура для предстоящей азартной игры, поскольку остальные трое и вовсе никуда не годились.

«Этот же, если решится, то пойдет до конца, — сделал вывод посол. — И со всем остальным у него в порядке. Звезд с неба не хватает, но оно ему и ни к чему». А вот если и он не согласится, то будет совсем худо. Великий визирь славного султана Сулеймана I, да живет и здравствует вечно этот властитель Порты и счастливый баловень судьбы, навряд ли простит ему неудачу в таком пустяковом деле. Потому он чуть не выдал себя, облегченно вздохнув, когда наутро услышал прозвучавшее из уст Ядигера короткое: «Я согласен».

А дервиши с остроконечными бородками, в высоких колпаках и чуть ли не через одного с белыми повязками — знак того, что они совершили хадж[74], прибывшие с торговым караваном и оставшиеся в Казани, и впрямь сотворили чудо. Им было не привыкать. Пускай повязки имел не каждый, зато все они были из ордена бекташей[75] и как настраивать людей, чтобы они возжаждали стать газиями[76], знали прекрасно, не зря же именно под их началом воспитывались мальчики, которые составляли непобедимую гвардию нового войска[77] великого султана.

К тому же препятствий им никто не чинил. Находящиеся в Казани русские татарским языком не владели вовсе, а за время пребывания в городе сумели освоить десяток-другой слов, да и то из повседневного обихода, которые помогали во время прогулок по базару и торга за понравившуюся вещицу. Те, кто знал его относительно хорошо, тоже не замечали особых странностей в поведении дервишей, а на них самих смотрели как на юродивых, совершенно не прислушиваясь к их речам. А напрасно.

Говорили те и впрямь мало, невнятно и туманно, но все, что срывалось с их уст, звучало как зловещие предсказания, к которым внимательно прислушивались жители города. Да и как их не слушать, ведь дервиш у мусульман все равно что блаженный или юродивый у православных. Считалось, что их устами говорит сам пророк, и откровения, которые срываются с их уст, тоже переданы им свыше. Тем более масхари шериф[78] все равно читать никто не умел.

Но главное заключалось даже не в пророчествах, а в их плясках. Дикие и неистовые, время от времени сопровождаемая истошными воплями: «Я-гу-у! Я-хак! Ля илляхи илля-гу-у»[79], они доводили до исступления не только самого пляшущего дервиша, но и всех, кто наблюдал за ним.

Трудно сказать, можно ли вообще назвать это сумасшедшее вращение, которое они обычно начинали на левой ноге и все больше и больше ускоряясь, пляской[80]. Да оно и неважно. Хотя и считалось, что этот танец-вращение не более чем обрядовый, который нужен для дальнейшего продвижения по пути постижения божественной истины и только, но знающие суфии хорошо ведали, что истины в этом вращении достичь не дано никому. Скорее уж наоборот. И вообще, заниматься им надо только тогда, когда ты встал на путь борьбы. Эти — встали именно на него.

И они кружились, вертелись, выкрикивая многочисленные имена аллаха, после чего в неистовстве падали, грызли зубами землю, вселяя в глазевших на них горожан совсем иной дух — злобы и ненависти, потому что это был не просто танец-безумие, он был еще и заразен, как черная немочь.

А если добавить к этому еще и ядовитый шепоток, который с первого же дня их пребывания в городе, подобно скользкой гадюке, вползал в каждую лачугу и в каждый дом, то можно было считать, что дело сделано.

— Хадис[81] пророка Мухаммеда, да будет благословенно имя его во веки веков, гласит, — шептал дервиш, собрав возле себя толпу народа. — Кто будет убит при защите своей жизни и имущества, тот — мученик.

— А можно ли назвать истинно правоверным мусульманина, который готов покорно склонить голову перед неверными? — тут же задавал коварный вопрос второй дервиш.

— И что вы ответите Накиру или Мункару[82], которые спросят вас, где вы были в те дни, когда требовалось защищать веру, и что делали? — вещал третий.

— А если вы и впрямь ничего не сделали, то как вы сможете пройти по Сирату[83], тонкому как волос, горячему как пламя и острому как меч Азраила[84], и не упасть? — впивался горящими глазами в человека четвертый.

— Неужто ты жаждешь встречи с Маликом, а не с Ридваном?[85] — вопрошал пятый.

— Третья сура масхари шериф спрашивает каждого правоверного: «Или вы думаете, что войдете в рай, когда аллах еще не узнал тех, которые усердствовали из вас?» Ты готов усердствовать во имя всемогущего? — И грязный крючковатый палец шестого дервиша с черной траурной каймой под длинным синеватым ногтем упирался в грудь человека.

— Вот вы поднимались и не поворачивались ни к кому, а посланник звал вас, — предостерегал седьмой…

А спустя неделю их шейх уже открыто выкрикивал на всех базарах и площадях подходящие суры из Корана: «И сказано было им: «Приходите, сражайтесь на пути аллаха»». Даже если аят[86] подходил не до конца, он его все равно использовал, замалчивая окончание.

— И сражайтесь на пути аллаха с теми, кто сражается с вами! — вопил он, не договаривая «но не преступайте, — поистине, аллах не любит преступающих».

И кричал еще:

— Убивайте их везде, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда изгнали они вас, — и вновь с умалчиванием неподходящего продолжения.

А дервиши все кружились и кружились, подобно бешеным волчкам, которые запустил кто-то огромный и злобный. От стремительного вращения яркие заплаты на их старых плащах сплетались в один разноцветный узор, от которого кружились головы у смотревших, в ушах у которых набатом звучали гневные вопли-призывы старого многоопытного шейха, знающего толк в подобных представлениях.

И вскоре заразились все. Оставалось лишь направить искусно вызванную злобу в нужное русло, то есть не просто против неверных, но и назвать их имя. И в тот роковой день оно прозвучало и неведомый враг стал ясным и отчетливо видимым. Русские! От них все зло и все беды. Их надо убивать, как бешеных собак, и не просто убивать, но вначале помучив как следует…

На руку дервишам сыграли и отпросившиеся у русских воевод в Казань Ислам, Кебяк и мурза Аликей. Приехав в Казань, они затворили скрипучие ворота, щедро обитые железом и украшенные по бокам витиеватым орнаментом, после чего объявили жителям, что русские непременно истребят их всех, да и Шиг-Алей, дескать, утверждал то же самое.

Поэтому выехавшие из Свияжска князья Семен Микулинский и Петр Серебряный, боярин Иван Васильевич Шереметев и шедший со сторожевым полком князь Ромодановский на полпути к Казани были встречены сконфуженным Иваном Черемисиновым, так ничего и не уразумевшим из происходившего, потому и объявившего им, что все беды от тех татар, которых отпустили из Москвы.

Поразмыслив, воеводы решили не пугать горожан еще больше своими полками и оставили их на Булаке, проследовав дальше с малыми дружинами. Однако это не помогло. Впрочем, прояви кто-нибудь из русских князей или бояр решительность, и большой крови, может быть, удалось бы избегнуть, несмотря на малочисленность имеющихся под рукой отрядов, но оставалась надежда решить все мирным путем…

Немало смутили князей да бояр и те из казанцев, кто был менее восприимчив к неистовству дервишей, а, следовательно, остался верен Руси, невольно сыграв дурную службу. Верно определив причину волнений — «возмутили землю лихие люди», — они не сумели угадать, насколько все это затянется, попросив обождать, пока все не утихнет само по себе.

Однако посланные на переговоры — или уговоры? — результата не добились. Причем если брать каждого жителя города в отдельности, то он и сам, пожалуй, навряд ли смог бы ответить на элементарные вопросы, которые задавали русские парламентеры: «Зачем вы изменили? Вчера и даже сегодня еще присягали, и вдруг изменили! А мы клятву свою держим, ничего дурного вам не делаем».

Спустя полтора дня бесцельного стояния у стен города, так ничего и не добившись, воеводы пошли назад, к Свияжску, но даже тогда казанских посадов трогать не стали, чтоб никто не смог впоследствии сказать, что они хоть в чем-то нарушили крестное целование. Вместо этого в Москву, с извещением о новой измене казанцев, был немедленно отправлен боярин Шереметев.

И в тот же день казанцы послали к ногаям гонцов, чтобы те дали им царя, но, даже не дождавшись его, тут же начали военные действия, отрезая себе путь назад. Правда, все, что они творили, происходило как-то бессмысленно и бестолково — стали было приходить на Горную сторону, чтобы отвести ее жителей от Москвы, но те немедленно побили их отряд, взяв в плен двух человек из числа знатных.

Иоанн получил весть обо всех этих событиях спустя две с половиной недели и отправил на помощь воеводам в Свияжск брата царицы Анастасии Данилу Романовича Захарьина-Юрьева.

Между тем войска собирались. Часть из них должна была прибыть в Коломну и Каширу, остальные — в Муром. Князьям Александру Борисовичу Горбатому и Петру Ивановичу Шуйскому государь повелел вести их в Нижний Новгород, Михайле Глинскому расположиться станом на берегах Камы, свияжским воеводам легкими отрядами занять переправы на Волге и ждать Иоанна.

Понимая, что проклятый город вновь ускользает от него, царь созвал в апреле совет, чтобы решить, что делать с Казанью. Настрой у него после церковного собора был самый что ни на есть решительный.

— Бог видит мое сердце, — спокойно произнес он. — Я пошел на мир с казанцами, потому что хотел не земной славы воителя и победителя, но покоя для всех христиан. Ныне же как я могу оправдаться перед всевышним, когда предстану на его праведный суд? Что я поведаю, когда души погубленных басурманами станут взывать к нему с жалобами, попрекая своего государя, который не сумел их защитить? Зрю, что напрасно я взывал к ним в жажде решить мирно, ибо они — вечные вороги Руси, и не может с ними быть ни мира, ни отдохновения!

После таких слов те, кто хотел бы ратовать за мир, не выступали вовсе. Однако и среди согласных с походом единого мнения тоже не было. Некоторые говорили, чтоб государь послал под Казань одних воевод, а сам остался бы в Москве, потому что война будет не с одними казанцами, но и с ногаями и с Крымом.

— Ежели придут крымские ханы али ногаи, пока ты будешь под Казанью, кто защитит нас, сирых?! — чуть ли не со слезой в голосе взывал тот же Шереметев.

— А без меня, что же — отпор дать вовсе некому? — осведомился Иоанн. — Стыдись, воевода, и не позорь ни себя, ни моих бояр. К тому ж полностью оголять рубежи я все едино — не стану. Такое и впрямь чревато.

Другие призывали выждать полгода, потому что идти на Казань летом гораздо тяжелее, чем зимой — уж очень большая морока с пушками во время водных переправ. Громогласнее всех об этом рассказывал «касимовский царек» Шиг-Алей, убеждая Иоанна, что казанская земля сильно укреплена самой природою. Закутанная в листву лесов, скрывающаяся в озерах и болотах, летом она может оказаться неодолимой. Зато зимой…

Иоанн терпеливо выслушал его, стараясь сдержать нарастающее раздражение, после чего развел руками и спокойно заявил, что леса и воды — крепости великие, но бог и непроходимые места проходимыми делает, и острые пути в гладкие претворяет. К тому же воеводы со многими ратными людьми уже отправлены на судах с большим нарядом и со всеми запасами, так что пятиться назад он не намерен. И вообще — бог любит троицу, а две попытки взять сей злой город он уже совершил, так что третья несомненно станет удачной. К тому же не находят ли думные бояре, что эти оттепели, которые погубили все планы, были не просто непогодами, но знаками божьими, предупреждающими, что град сей надобно покорять летом?

Все воззрились на него с удивлением — об этом не задумывался никто, — после чего нехотя согласились, что и впрямь государь не иначе как прав и… стали обсуждать детали. Они особых дебатов не вызвали. И без того было ясно, что рать, большой наряд, как именовали артиллерию, а также запасы для царя и для всего войска надо пустить водою, а самому государю, как приспеет время, идти полем.

В том же месяце пришли еще одни дурные вести, но на этот раз из самого Свияжска. Князь Микулинский писал, что горные люди волнуются, многие из них ссылаются с казанцами, да и «во всех мало правды, непослушание большое». Но, что хуже всего, в русском войске открылась странная болезнь — людишки на глазах слабеют, во рту кровоточит, а здоровые зубы ни с того ни с сего выпадают[87]. Много уже померло, много лежит больных из числа детей боярских, стрельцов и казаков.

Откладывать выступление было некогда, и меры требовалось принимать безотлагательно. Вначале Иоанн по этим вестям велел князьям Александру Борисовичу Горбатому и Петру Ивановичу Шуйскому немедленно двинуться в Свияжск. Князья, прибыв в город, приехали и… ужаснулись. То, что виделось им на расстоянии как бы в размытом виде, при ближайшем рассмотрении сложилось в весьма мрачноватую картину, о чем они честно отписали царю.

Оказалось, что горные люди изменили не частично, но вообще все. Более того, Казань они уже поддерживали не словесами — это еще куда бы ни шло, но перешли к решительным действиям, устроив набег на конские табуны, которые паслись недалеко от города. Самое же обидное — это настрой. Чувствовалась какая-то подавленность и обреченность. Возможно, виной тому в немалой степени была по-прежнему свирепствовавшая болезнь, которая все не унималась, унося каждый день по нескольку христианских душ. В иные дни число ее жертв и вовсе доходило до пяти-шести, а то случалось, что помирал и десяток.

«Люди бродят по детинцу вялые и квелые, а к бою вовсе несподручные», — сообщали князья, после чего, переглянувшись, со вздохом принимались диктовать подьячему дальше, причем вовсе стыдное — о делах содомских, в которые погрузились вояки.

Тут уж было не до боев, не до сражений и тем паче, не до побед. Взять, к примеру, тот же набег — посланные на местных жителей казаки, обычно отличавшиеся храбростью, буйством и молодечеством, оказались разбиты наголову, потеряв до семи десятков человек и пищали.

Второй случай произошел по соседству — на Каме. И вновь плывшие по реке казаки, направлявшиеся от князя Михайлы Глинского в Свияжск «за кормами», не сумели оказать сопротивление напавшим на них казанцам. Причем последние были настроены не просто воинственно, но и поступили несвойственно себе, не став брать полона, а попросту всех перебив.

Такая же смерть, только гораздо мучительнее, ждала и всех боярских детей, которые приехали в Казань еще с воеводскими обозами и были захвачены там жителями. С каким-то непонятным ожесточением им устроили одну за другой несколько пыток. Терзали не столько с целью допытаться о тайных замыслах русского царя и воевод, сколько просто так, еще раз обрубая себе все пути назад. Чтоб бесповоротно.

Вымученные признания о том, что Иоанн и его бояре задумали извести весь город, в которых не было ни слова правды — говорили то, что от них требовалось, чтобы прекратили мучить, — мгновенно обнародовали, после чего сдержали слово, дав тем, кто «сознался», легкую смерть.

Остальных же — окровавленных и истерзанных — посадили на колы, постаравшись и тут продлить их муки. Каждый из крепких деревянных кольев был снабжен небольшой перекладинкой, которая фиксировала его, не давая острию проникнуть слишком глубоко в тело, а потому умирали все долго, несколько суток.

Словом, город впал в полное безумие. Возбуждаемый дико вертящимися, подобно волчкам, дервишами, жители его всякий раз, наблюдая эту вакханалию, поневоле впадали в какой-то отчаянный раж, сродни древним берсеркам севера. Развевающиеся во время неистового вращения, драные, с разноцветными заплатами, плащи дервишей овевали смотрящих на них запахом немытого тела, вонью гноя от застарелых болячек и почему-то сырой землей. Последняя пахла как-то особо, словно сам дервиш незадолго до того катался по земле возле кладбища, потому что это был запах смерти и тлена.

Во власть всеобщего безумия, охватившего людей, подпадали даже те, кто совсем недавно не просто считался в доброхотах Москвы, но и действительно искренне полагал, что у Казанского ханства нет иного выбора, как идти под руку Иоанна.

Тот же князь Чапкун, посланный воеводами из Свияжска для успокоения жителей Казани, насмотревшись на эти пляски, уже на второй день своего пребывания в городе неожиданно для самого себя не просто переметнулся, но и стал чуть ли не главою мятежников, пока не прибыл астраханский царевич Ядигер-Мухаммад, которому не оставалось ничего иного, как присоединиться ко всеобщей вакханалии. А турецкий посол, убедившись, что все идет так, как и задумано, через три дня убыл в Крым, клятвенно пообещав Ядигеру, что этим летом неверным будет не до Казани — управиться бы с Гиреями…

Иной раз случается парадокс — все плохо, а человек вовсе не собирается впадать в уныние, скорее напротив — спокоен, деловит и даже позволяет себе улыбаться и шутить. Может, он исходит из принципа — хуже не будет, потому что некуда, а может, по какой-то иной причине — бог весть. Так случилось и с Иоанном.

Вначале, после того как пришла третья черная весть, он помрачнел, зато потом, после очередных новостей — о болезни в Свияжске, об измене местных народцев, о поражениях казаков, — неожиданно даже для самого себя успокоился и принялся сосредоточенно размышлять, с чего приступать к исправлению дел. По всему выходило — начинать надлежит со Свияжска.

Первым на заседании Думы выступил митрополит Макарий, предложив отправить туда освященную воду, причем не простую, а с мощей святых отцов, незадолго до того перенесенных из Благовещенского собора в Успенский. Вот ее-то и отправили в Свияжск с архангельским протопопом Тимофеем — «мужем изрядным, наученным богодухновенному писанию». Вместе с водою Тимофей повез также поучение к войску от митрополита Макария.

«Милостию божиею, мудростию нашего царя и вашим мужеством, — высокопарно писал он, напоминая о недавних подвигах сидельцев Свияжска, — твердыня христианская поставлена в земле враждебной. Мы благоденствуем и славимся. Литва, Германия ищут нашего дружества. Чем же можем изъявить признательность всевышнему? Исполнением его заповедей. А вы исполняете ли их? Молва народная тревожит сердце государево и мое. Уверяют, что некоторые из вас, забыв страх божий, утопают в грехах Содома и Гоморры; что многие благообразные девы и жены, освобожденные пленницы казанские, оскверняются развратом между вами; что вы, угождая им, кладете бритву на брады свои[88] и в постыдной неге стыдитесь быть мужами. Верю сему, ибо господь казнит вас не только болезнию, но и срамом… Бог, Иоанн и церковь призывают вас к раскаянию. Исправьтесь, или увидите гнев царя, услышите клятву церковную»[89].

Знал Макарий, на что намекнуть. Отлучение от церкви — что может быть страшнее для человека, который настолько глубоко чтил свои храмы, что не проходил мимо церкви или монастыря, чтобы не остановиться, не скинуть шапку и не помолиться, а если в церкви в это время совершалась служба, то непременно, как бы ни торопился, заходил туда, чтобы прочесть молитву и несколько раз земно поклониться.

Как мог проигнорировать такую угрозу человек, который в каждой комнате своего дома непременно помещал на самом почетном месте одну или несколько икон, а если побогаче, то заводил в терему особую комнату — так называемую домашнюю молельню, в которой вообще увешивал иконами и крестами все стены; который, даже приходя в дом другого, прежде всего искал глазами иконы, после чего молился перед ними и лишь потом здоровался с хозяином и точно так же поступал перед уходом — вначале молитва, а уж потом прощание.

Как мог не прислушаться к такому человек, которому было мало обычных постов в среду и пяток каждой недели. А ведь помимо них имелись еще и четыре ежегодных поста, весьма длительных, причем в Великий, что перед Пасхой, и вовсе не дозволялось вкушать даже рыбных блюд, не говоря уж о вине. Тем не менее некоторые принимали пищу только в два дня каждой недели — субботу и воскресенье, а в остальные дни вовсе воздерживались от еды, другие принимали ее лишь в воскресенье, вторник, четверг и субботу, а в прочие три дня не ели ничего, а если не могли голодать полностью, то в понедельник, среду и пяток довольствовались куском хлеба с водою.

Не довольствуясь соблюдением обязательных постов, некоторые налагали на себя еще посты добровольные. Иные отказывались от скоромной пищи на значительные периоды или навсегда. Словом, на тех, кто посмел ослушаться послания Макария — а нашлись и такие смельчаки, хотя и немного, — смотрели как на обреченных из числа тех, кто уже продал душу дьяволу.

Что же касается цинги, то трудно сказать, насколько помогла бы святость воды, если бы не совет игумена Троицко-Сергиевской лавры отца Артемия.

— Помнится, государь, похожее случалось — и не раз — в тех местах, откуда я приехал. И вот что я приметил — ежели человеку дать что-то пожевать из божьих плодов — болезнь отступает. Святая вода — дело хорошее, но еще лучше, ежели ты вместе с нею отправишь несколько возов с яблоками, вишенью, грушами и прочим. От них уж точно худа не будет, а подсобить — глядишь и подсобит.

А вечером, в кругу своих ближних, Иоанн, как бы укрепляя сам себя в мысли, что война с Казанью — дело решенное и вспять поворачивать нельзя, заметил:

— Еще и потому ныне надобно урядить с казанцами, пока у нас за спиной никто не стоит. Свеям с ливонцами не до того — они лишь вольной торговли у нас хотят. Да и не станет Густав Ваза излиха настырничать — ему бы род свой на престоле утвердить[90]. Ливонцам тож недосуг. У них Хенрик ихний и вовсе токмо избран[91] — свои бы дела урядить.

— А королек ляшский? — осторожно осведомился Сильвестр.

Иоанн улыбнулся:

— Вот яко бабы на селище в свару вступают у колодезя, тако и мы с ним титлы делим, да все никак не поделим[92]. Однако ж сие все словеса пустые, а воевать никому неохота. К тому ж ныне он и вовсе ко мне ныне с ласкою, даже полонянников отдал. Известили ужо, что везут с Литвы князей Михайла Булгакова-Голицу да Селеховского. С ними и гонец с грамоткой. Я хоть их вовсе не видал ни разу, однако слуг верных надобно почтить — чай, мне столько прожить на белом свете не довелось еще, сколь они в неволе[93] опосля Оршинской сечи провели. Ежели привезут до того, как мне под Казань уйти, — непременно сам встречу и одарю[94]. Да и в печали Жигмонд[95] ныне опосля смерти женки своей[96], так что не до того ему. Однако перемирье надобно.

— Может, мир, государь? — осторожно поинтересовался Адашев. — Сам же сказываешь, что времечко подходящее. Вон они даже и Смоленск за тобой признать[97] готовы.

— А титла? — грозно спросил Иоанн, но глаза его почему-то смеялись.

Адашев вздохнул, ничего не ответив, но мысли его и без того были вполне понятны царю.

— Ведаю, что сказать хочешь, Алексей Федорович, — на этот раз царь улыбнулся явно, без утайки. — Я и сам знаю, что не в титле суть, хотя умаление это — что греха таить — обидно. Однако ежели надо было бы для державы нашей — проглотил бы и смолчал. Потому титла — причина, не более. Я честен хочу быть пред богом, вот что главное. Сам посуди, — широко развел он руками, — сколь за королем ляшским наших вотчин извечных. Один Киев чего стоит. Да и окромя его тож изрядно. Тут и Волынская земля со Львовом да Галичем, и Полоцк, и Витебск. Опять же отец его Гомель у нас взял, пока я малолетний еще был. Как такое спускать? Так пригоже ли мне с ним теперь вечный мир заключать да крест честной на том целовать? Ведь ежели я оное учиню, то мне уже моих вотчин искать под ним нельзя будет. Потому пусть будет перемирие, да ненадолго — от силы годков на пять.

— А ежели они вечного мира затребуют? — осведомился окольничий Морозов.

Дотошен был Михаил Яковлевич в посольских делах, да и то взять — в них ведь все заранее разузнать надобно. Сколь торговать, да что уступить можно, и до какого рубежа на попятную идти, а с какого уже ни ногой. А то потом, по приезде в Вильно, поздновато станет с царем ссылаться.

— Ежели станут настаивать, — улыбнулся Иоанн, — то тут так отвечать надобно. Мол, чтоб до скончания царствования нам обоим в любви и согласии жить, должен ты нам исконное отдать — Витебск, Полоцк и Гомель.

— Так они же откажут и далее слушать не восхотят, — испуганно охнул Морозов.

— Вот потому и требуй с них, чтоб отказали. А коль они на то не пожелают пойти, тогда пусть будет перемирие.

На следующий день, еще раз внимательно выслушав всех, Иоанн медленно поднялся со своего невысокого трона и произнес, начав издалека:

— Ныне указываю. Что до крымчаков касаемо, то тут Басманову да тебе, Володимер Иванович, все проверить надобно. Крепостцы, кои недавно построены — Михайлов на Проне да Шатск на Цне, — проверить со всем своим усердием. Рясск подновить тоже надобно. Град добрый, а потому держать его следует в бережении и со всем тщанием. Опять же засеки досмотреть. Словом, рубежи надобно оглядеть.

Князь Воротынский молча кивнул, продолжая во все глаза глядеть на своего бывшего холопа. То, что он им ныне командует, не было в обиду Владимиру Ивановичу. Иное никак не укладывалось в его голове — неужто и впрямь есть что-то такое, что дается людям уже при зачатии? Выходило, что так, потому что не мог бывший смерд, чистивший навоз на его конюшнях и бегавший без портов до осьми годков, так преобразиться.

Ишь ныне каков — залюбуешься. Взор остер, проницателен, но не злобен. Стоит прямо, плечи вширь, но главу не надменно держит, чуть склонил милостиво. Голос опять же и властен, и громок, и строг, но все в меру. Так говорят, когда знают — выслушают и повинуются сказанному. А чего бы не повиноваться, когда он допрежь каждого выслушает, а уж потом свое — царское — слово молвит?

— Теперь о самом походе на Казань указываю. Боярин и князь Иван Федорович Мстиславский и князь Михайло Иванович Воротынский, мой слуга государев[98]. Вам с главной ратью в Коломну. Передовой полк поведут князья Иван Пронский-Турунтай и Дмитрий Хилков, полк правой руки — князья Петр Щенятев и ты, Андрей Михайлович, — повернулся Иоанн к одному из своих любимцев.

Князь Курбский гордо огляделся по сторонам — по его худородству да такая честь.

— Полк левой руки князю Димитрию Микулинскому вручаю. С ним Плещеев пойдет. Сторожевой тебе, князь Василий Оболенский-Серебряный, отдаю. Поведешь его с Симеоном Шереметевым…

А князь Владимир Воротынский все смотрел и глазам не мог поверить. Да, учили нынешнего царя и впрямь на совесть. Да, прошло время, и не один год, чтобы тот успел освоиться и понять: отныне его оружие не лопата с вилами, а меч, на голове у него не треух, но шапка Мономаха, а повелевает он ныне не лошадьми в конюшне Воротынского, но огромной державой. И все же, и все же.

Ну хоть режь его — никогда бы он не поверил, что Третьяк станет как бы не лучше Иоанна Васильевича, а править будет, в отличие от прежнего глупого и жесткого мальчишки, с пониманием всей своей ответственности и важности порученного. Получается, что и впрямь его отец не иначе как сам государь и великий князь всея Руси Василий Иоаннович.

— Дозволь слово молвить, государь, — не удержался, вскочил с места князь Оболенский-Серебряный. — Не вместно мне такое, чтоб князь Щенятев выше был[99]. То для меня убыток в чести выходит, потому как ещё мой дед…

— Да ты про моего отца зато вспомни, кой под Смоленском вместях с великим князем Василием Иоанновичем… — не остался в долгу Щенятев, тоже задорно вскакивая со своего места.

Маленький и худощавый, невзирая на все усилия приобрести положенное при высоком чине дородство, Щенятев и впрямь выглядел щенком в сравнении с огромным — одно чрево на три пуда потянет — князем Оболенским-Серебряным.

«Ну, сейчас начнется», — неприметно усмехнулся Владимир Иванович и посочувствовал Иоанну, который растерянно уставился на спорщиков. Однако нет, не началось. Успел царь прервать перепалку в тот момент, когда это еще можно было сделать.

— Цыть вы, оба! — раздался его гневный голос. — Ишь, разгалделись! Чай не вороны на колокольне, да и я звонить еще не закончил, — и тут же, понизив голос, увещевающе произнес: — Стыдитесь. Именуете себя боярами думными, но зрю я, каким местом на деле думаете. Обгодить нельзя, пока я слова своего не молвлю?! Вон князь Воротынский сидит и слова не сказал, хотя уж ему первому встать надобно, потому как его молодший брат вторым воеводой большого полка идет, а про него самого я еще вовсе ничего не молвил.

— Потому и сидит, что не сказано ничего, — буркнул Хилков, покосившись на князя Курбского, который, получалось, тоже обскакал его на одно место, точнее, даже на два, потому что должен быть даже не вровень с ним, но ниже.

— Сидит он молча, потому что государя своего почитает, который речь держит, — отчеканил Иоанн. — А чтоб ни у вас, князья, ни у прочих дум зловредных впредь не возникало, повелеваю и ныне идти в поход без мест. Князю же Володимеру Ивановичу Воротынскому я свою царскую дружину вверяю. Вторым воеводой с тобой боярин Иван Шереметев будет.

«Ишь ты, как ловко вывернулся, — подивился Воротынский, вновь после традиционного поклона государю усаживаясь на свое место. — Эх, если б еще он и слово свое так же крепко держал, как и главу на плечах. Хотя ежели рассудить, то он-то мне как раз ничего и не обещал. Это князь Дмитрий Палецкий обманул, а у него совесть чиста».

— Ну вот и славно, коли мы все обсудили, — донеслось до него приглушенное. — А ты, князь Воротынский, как я заметил, о чем-то своем задумался? — уже на выходе остановил государь Владимира Ивановича. — Не поделишься, что за думы тайные тебя гложут? Может, и я подсоблю слуге свому верному? — сделал он особое ударение на последних трех словах.

Воротынский остановился. Холодком протянуло по спине, словно кто-то провел чем-то ледяным по лопаткам, скользя ниже, к пояснице. Оглянувшись, увидел совсем рядом с собой Иоанна. Серые глаза его смотрели пытливо, но без надменности и без угрозы. По-доброму смотрели. Можно сказать, слегка сочувственно.

— Да ты и сам, государь, ведаешь, о моей кручине, — промолвил он негромко. — Опосля того, яко я дочери лишился, едва сердце по ней отболело, как сызнова потеря — сынок мой единственный в бозе почил. А еще детишков мне уж боле не видать.

— В том, Володимер Иванович, я подсобить бессилен, — кивнул Иоанн. — Что иное для тебя — вотчины и прочее — тут я властен, а животами нашими один господь бог ведает.

— Мне бы с тем, кто дочь ссильничал, расправу по-свойски учинить, — совсем тихо произнес Воротынский. — Глядишь, на душе бы полегчало.

Все прочие бояре к тому времени давно вышли, но царь все равно переменился в лице. Внимательно посмотрев на Владимира Ивановича, он обошел его и поплотнее захлопнул тяжелую дубовую дверь.

— А ты слыхал, княже, что гнев иссушает душу, делая ее бесплодной? Да и не след христианину в оместниках[100] ходить.

— Во власти государя покарать злодея, и не токмо во власти, но оное и долг его, — упрямо возразил Воротынский.

— А ты своего брата, кой у тебя один во всем мире, отдал бы на растерзание? — спросил Иоанн. — И об ином подумай. Может, то, что я его живот сохранил, тебе же во благо?

— То есть как это? — даже растерялся Владимир Иванович.

— А вот так. Ну что там казнь — чик, и головы нет. Татю же всего миг один боли достается. Разве не слишком легка его смерть?

— В мои бы длани попал, так уж я бы растянул, — мечтательно произнес князь. — И не день — седмицу мучил бы, не менее.

— Лжу ты сам на себя наговариваешь, — уверенно заявил Иоанн. — Сам помысли — ты ведь не зверь какой. Самое великое — час малый потерзал бы его, а опосля, плюнув ему в очи, зарезал бы попросту, ибо ты не душегуб и крест, помимо нательного, еще и в сердце имеешь.

Владимир Иванович усмехнулся, хотел было сказать: «А вот ты дай-ка мне его в руки, а там поглядим», но не сказал, вдруг почувствовав, что прав его собеседник. И как это ни удивительно, а ошибается сейчас не этот почти мальчишка, хотя и столь рано повзрослевший, но он, убеленный сединами князь Воротынский. Не смог бы он мучить насильника своей дочери. Вот не смог бы, и все тут. Убить — да, тут без колебаний, а мучить…

— Вот и выходит, что ты его не покарал бы, но избавил от гораздо худшего — от этой нынешней жизни, в которой он ежедневно и еженощно сам себя терзает. Конечно, не муки совести его мучают, не раскаяние за жизнь неправую, а то, как он со своего трона скатился, да в какой грязи оказался. Теперь, как у него ни сложится опосля, он ведь того, что стряслось, нипочем не забудет. Ну а годы пройдут, может, он еще и…

Иоанн осекся. «Поймет», — хотел произнести он, но, вспоминая рассказы отца Артемия, который самолично до своего прибытия в Москву досматривал за ним, проживающим все в той же избушке, в которой жил в свое время и сам Иоанн.

— Зрак сужен, яко у гадюки пред тем, как она кидается, злоба бешеная его терзает все время, а на уме лишь одна жажда — мести. Читать божьи книги давали — изодрал напрочь, так мы ему ныне уж и не даем давно — сами читаем через решетку, — досадливо морщась, рассказывал старец.

— Хоть слушает? — спросил Иоанн.

— Иной раз, но редко и как-то все больше про себя. Вот как кого-то там с царства скидывали из древних царей Израиля, а еще пуще, яко тот скинутый обратно ворочался, ну и все прочее, что ему метится на себя похожее.

Иоанн хотел было спросить что-то еще — ему была интересна любая, даже самая мельчайшая подробность о брате — но затем смешался, сник. Стыдно стало. Ведь как ни крути, а он виноват перед ним, да еще как. Пускай Иоанн виновен перед державой, перед князем Воротынским и его дочерью, виновен перед многими и многими людьми, которых он безвременно, едино лишь из злого навета, а то и просто из удали молодеческой на тот свет отправил.

Все так, и с этим никто не спорит. Но вот ему-то самому, который ныне в его одежах ходит, в его дворце сидит и даже — стыдоба да и только — с его женкой спит, разве ему он что-то плохое учинил? Нет, можно, конечно, рассуждать, что ежели бы он знал, что имеется у него брат-близнец, то непременно повелел бы умертвить. Так ведь если бы да кабы, то на дубу росли б грибы. Мало ли что предполагать можно. На деле же такого не было, а он с ним вот так вот…

Но сейчас, вспоминая рассказы старца, он уже не мог, положа руку на сердце, сказать, что царственный узник и впрямь что-то поймет. Для этого нужно желание и не просто, а еще и помноженное на умение. А если он и тогда не хотел, да и ныне не хочет никого слушать, а внимает лишь тому, что по душе, что нравится. А как быть, если любо лишь злое? И что с ним станется далее? Потому после паузы Иоанн лишь произнес:

— Должен понять и должен раскаяться. У него же крест на груди.

— Сам сказывал, — возразил Воротынский. — Главное, чтоб он в сердце лежал. Хотя и тут ты прав, государь. Пожалуй, что и хорошо, что ты ему жизнь оставил. Пусть потерзается. Для него такая жизнь и впрямь куда как горше мук телесных.

И низко склонился перед Иоанном. Не холопу отдавал он почесть, и даже не государю всея Руси, но человеку, который оказался гораздо смышленее его самого.

«За вразумление и науку», — как он сам мысленно назвал этот поклон…

Глава 8 КРЫМСКАЯ ПРЕЛЮДИЯ

Может, это покажется удивительным, но первым, кто стал жаловаться на казаков, был не турецкий султан и не крымский хан, а… Василий III Иоаннович. Причем жаловался он как раз турецкому султану, с которым предпочитал жить пускай и не в дружбе — какое может быть приятельство с басурманом, — но в мире. А кому же еще плакаться, коли именно он считался в то время государем Азовской земли, где в низовьях Дона они и расположились.

Неутомимые в ратном деле, природные наездники, упрямые и своевольные, они вовсю хозяйничали на Дону, грабя без разбора на дороге в Азов и в Кафу всех купцов, включая и московских, хватали людей, посылаемых воеводами в степи для сбора сведений о ногаях или крымских ханах, и, разумеется, не забывали «сбегать в гости» на будущую Украину. Словом, доставалось от них всем, без разбора.

Обосновавшись в местах, где Волга сильнее всего сближается с Доном, они таким образом оседлали старинный торговый путь из Азии в Северную Европу.

Для вящего удобства они изгоном взяли город Ахас, а жен себе доставали — и редко по доброму согласию — преимущественно из Черкесской земли, отчего черты лиц их детей все больше и больше теряли сходство со славянами. Впрочем, свежая кровь иного народа почти всегда лишь добавляла ума и красоты. Чтобы проверить это, достаточно посмотреть на нынешних донских казаков, особенно на казачек.

Вот так вот и составилась век назад между Азовским и Каспийским морями целая воинственная республика, состоявшая из бывших беглецов Московской Руси, которым надоедало гнуть горб с утра и до утра, а жить при этом впроголодь.

То правда, что до Османской Порты, как это ни чудно будет звучать в наше время, им было ближе, чем до южных рубежей Руси. Намного ближе. Но, сбегая на Дон, с которого уже тогда выдачи не было, казаки, оставив весь нехитрый скарб, брали с собой кое-что легкое, почти невесомое, но очень важное — дешевенький нательный крестик. И о боге они не забывали, равно как и о том, что все они — христиане, поэтому зависеть от султанов-басурман они не желали ни в какую.

Иоанн спустя всего год с начала своего правления, после того как ему в очередной раз ударили челом ограбленные купцы, задумался о том, как бы ему обратить силу казаков себе на пользу.

Мало кто из людей даже его «ближнего круга» верил, что из этого получится хоть что-то путное, уж больно лихой народец. Поди попробуй договориться. А даже коль и выйдет польза, то не обернется ли она стократным вредом, когда об этой дружбе узнает «турский царь»?

И все-таки Иоанн отважился. Посольство, которое он туда отправил, было не совсем обычным. Оно не везло с собой никаких грамот и вообще ничего письменного. Правда, сами люди были в нем подобраны на совесть. И священники из тех, что своими проповедями могут заставить плакать от жалости даже засохшее дерево, и бояре, которые, пожалуй, кое в чем были еще красноречивее.

Словом, уже в 1549 году казачий атаман, которого черкесы называли Сарыазман, а боевые сотоварищи кликали Степаном, от себя и своей братии по саблям признал над собою верховную власть России. Нельзя сказать, что с тех пор он, уже именуясь подданным Иоанна, перестал разбойничать и грабить. Однако слегка и впрямь остепенился и даже занялся строительством крепостей на Дону, а грабить ходил преимущественно к устью реки, завладев ею окончательно и бесповоротно. Наглость его доходила до того, что он не раз подступался к самому Азову, требуя от турок дани. О несчастных ногаях, равно как и об Астрахани с Тавридой, можно просто умолчать.

Кроме того, Сарыазман обязался служить бдительной стражей для России, после чего все тот же Сулейман I Великолепный наконец-то прозрел и понял, что если он ничего здесь не изменит, то в самое ближайшее время все правоверные, которые находятся в опасной близости от Руси, вскоре будут ею проглочены и в места, где неразделимо господствовал полумесяц, непременно придет крест.

Вот тут-то и состоялся у него разговор с великим визирем — Алпан-ибн Маметкулом, который после этой беседы чуть ли не до самого вечера вытирал холодный пот со лба, и было с чего.

Сулейман попусту не казнил и даже не карал, но на плаху мог послать любого, вне зависимости от того, какое бы важное положение тот ни занимал в Порте. Великий визирь — это премьер-министр страны. Можно сказать — первое (после самого султана) лицо, но это отнюдь не означало, что топор палача от его шеи находился гораздо дальше, чем от шеи какого-нибудь незначительного сотника в непобедимом войске османов. И если султан говорит сделать так-то, значит, как бы ни было тяжело — надо сделать. Поэтому в Астраханское ханство направился лучший из послов, какие только имелись у него, а едва он уладил все дела в Казани, как тут же метнулся обратно в ногайские степи, чтобы поспособствовать объединению крымского хана и старого мудрого бия ногайцев Юсуфа.

Новый хан солнечной Тавриды Девлет-Гирей, будучи от природы несколько нетерпелив, так и не дождался, когда аллах призовет к себе его дядю Саип-Гирея. Пришлось помочь еще не совсем старому человеку поскорее предстать пред милостивейшим и милосерднейшим.

Чувствуя себя несколько неудобно перед подданными, а кое-кому будучи крепко обязанным за организацию этого свидания дяди с аллахом, Девлет-Гирей не мог исполнить опрометчивого обещания расплатиться за оказанные услуги — казна была пуста. В многочисленных сундуках не было ничего, кроме двух издохших мышей, неведомо как туда попавших и умерших с голода.

Поэтому Казань он взялся спасать небескорыстно, в надежде неплохо поживиться, тем более что дельце обещало быть крайне выгодным — турецкие послы клялись и божились, тряся перед собой кораном, что ни Иоанна, ни его войска на Руси не будет — все они должны уйти к Казани.

Но если крымского хана уговаривать было легко, то с многочисленными ногайскими биями, особенно с Юсуфом, пришлось изрядно попотеть. Не помогали ни сладкоречивые обещания, ни грандиозные выгоды, которые широкими красочными мазками набрасывал посол.

Бии далекому журавлику в высоком небе, который — как знать — возможно, окажется еще и жилистым, предпочитали жирненькую синичку в руках, потому что выгода мирной торговли с Русью была и впрямь налицо, а все эти объединения под зеленым знаменем пророка ислама хороши, лишь когда они сопровождаются веселым звоном серебра.

Неладно получалось и с Астраханью. Ямгурчи не мог противостоять грубой силе крымских Гиреев, но об его уме говорит одно то, что едва войска завоевателей ушли обратно в Тавриду, как он был вновь усажен на престол и дружбы с Иоанном терять не пожелал, охотнее разговаривая с боярами царя, нежели с турецким послом.

Вот почему Иоанн опасался только одного крымского хана. Опасался и в то же время ждал. Все время, пока собиралось войско, государь нетерпеливо ожидал долгожданной весточки о его приходе, потому что именно на этом и строился весь план — успеть встретить Девлет-Гирея, спешно разбить его, после чего тут же бросить почти все свои силы под Казань, поскольку татары за лето дважды никогда не ходили в набег.

Расчет базировался не на пустом месте — крымчаки никогда не ходили в поход в середине лета, потому что в жаркой засушливой степи пересыхали многие родники и колодцы, а сочная майская трава в июле становилась колкими былинками, до черноты прожаренными нестерпимо палящим солнцем. Могли прийти и зачастую приходили, когда жара уже стихала, то есть осенью. Но она была далеко и Иоанна не пугала, во всяком случае пока. Кроме того, царь надеялся, что к тому времени непременно управится с Казанью.

Единственное, что его действительно огорчало, так это прощание с супругою, которая вновь забеременела. Слезы наворачивались на глаза, но Иоанн понимал, что надо держаться до последнего и показывать свою слабость, в отличие от жены, которая ревмя ревела у него на плече, негоже.

Утешая ее по возможности твердым голосом, он ласково шептал ей на ухо, что непременно должен исполнить царский долг, что бог ее — не оставит и прочее. Чтобы хоть как-то занять супругу, дабы она не маялась от безделья, попросил ее неслыханное для женщин ранее, пускай даже и цариц — заняться теми, кто томится ныне в тенетах.

— Милуй и благотвори по своему усмотрению, Настенька, — сказал он ласково. — Даю тебе волю царскую. И каждый, с кого будет сняты оковы, благословит тебя и наше чадо. Однако ж поступай по уму — самых виновных не освобождай. Помни, что сказали в житии благоверного и равноапостольного великого князя Володимера старцы с митрополитом: «Ежели не казнити злых, тем свершается зло к добрым, так что надобно погубити зло, чтобы добрые жили в мире».

Забегая чуть вперед можно сказать, что такое поручение он дал Анастасии первый и последний раз, поскольку про митрополичье поучение она забыла напрочь, а житие равноапостольного князя Владимира не читывала вовсе и потому освобождала чуть ли не всех подряд, памятуя лишь одно: «Каждый, с кого будет сняты оковы, благословит их и будущее чадо». Ну что с бабы возьмешь…

На сей раз Иоанн оставил брата Юрия в Москве. Разумеется, не одного, а с советниками. Ну а затем, сразу после прощального молебна в церкви Успения, не возвращаясь в Кремль, сел на коня и со своей дружиною поехал в Коломенское, где и отобедал с приближенными. Хотел было не торопиться и заночевать неподалеку — совсем рядом лежало его любимое село Остров, но не вышло. Планы спутал встретившийся из Путивля гонец с тревожной вестью о том, что крымцы не просто выступили из своего разбойничьего логова, но уже миновали малый Северский Дон[101] и приближаются к южным рубежам. Кто во главе войска — хан или его сын, — сторожевым постам выяснить не удалось, да это было и не столь важно.

— Ну что ж, — вздохнул Иоанн. — Видит бог, мы хана не трогали, но коли он так, то пускай господь рассудит, — и… весело улыбнулся — все покамест шло по его плану, разве что придется поторопиться, но оно и к лучшему — в боевом походе расхолаживаться ни к чему.

Коломна, куда он прибыл, встретила Иоанна новыми вестями — крымские разбойники устремились к Переяславлю-Рязанскому. Иоанн немедленно повелел большому полку стать у Колычева, передовому — у Ростиславля, а полку левой руки — близ Голутвинского монастыря. Посовещавшись с Шиг-Алеем, он отправил его в Касимов, затем вместе со своим двоюродным братом князем Владимиром Андреевичем Старицким устроил войску смотр прямо на боевых рубежах, чуть ли не на самом берегу Оки.

Прикинув, где лучше всего встречать крымское войско, он возвратился в Коломну, пользуясь минутой затишья, написал в Москву к Анастасии Романовне и к владыке Макарию, напомнив что храмы в Москве должны быть открыты для молитв, но самим горожанам беспокоиться нечего.

Едва гонец ускакал, как появился посланник из Тулы, известив, что крымцы уже под ней, но не все, а только передовой отряд, ведомый ханским сыном. Час был уже поздний, но промедление могло стоить дорогого, а потому Иоанн приказал князьям Щенятеву, Курбскому, Пронскому, Хилкову и Михаилу Воротынскому немедленно выдвигаться к осажденному городу. Сам он предполагал выступить на следующий день рано утром, но тут новый гонец сообщил, что все это семитысячное татарское войско, разграбив окрестности, не стало садиться в осаде города, а подалось обратно. Получалось, что основных сил крымского хана можно ждать откуда угодно. Подумав немного, Иоанн принял решение двинуть к Туле только воевод, а сам остановился.

Однако спустя день очередной гонец из Тулы от князя Григория Темкина оповестил его, что теперь к городу подошел сам Девлет-Гирей, причем не просто с одной своей конницей. Вопреки обыкновению, хан прихватил еще и всю имеющуюся у него артиллерию, а кроме того, и турецких янычар. Иоанн, вскочив из-за стола, повелел своей дружине немедленно выступить из Коломны, а главной рати переправляться за Оку, сам же поспешил к Кашире, но тут прискакал новый гонец. На сей раз он привез радостное известие. Оказывается, Девлет, после того как потратил целый день на осаду города, причем небезуспешно — от раскаленных пушечных ядер во многих местах в городе уже возникли пожары, — уже повелел янычарам идти на приступ, каковой князем был отбит.

Наутро хан повелел было готовиться к новому приступу, но тут туляки с городских стен увидали клубящиеся вдалеке столбы пыли и решили, что к городу идет долгожданная подмога. Почти сразу среди горожан разнесся слух, что это подходят не просто воеводы, а сам царь. Воодушевление было настолько сильным, что все вышли из города и как одержимые бросились на татар. Сколь их удалось побить в этой вылазке — никто не считал, но доподлинно известно, что среди погибших оказался даже ханский шурин.

Слухи и радостные вопли недавних осажденных донеслись и до самого Девлета, который тоже им поверил и ушел в степь, не став искушать судьбу. Спустя несколько часов под городом и впрямь появились воеводы, отправленные Иоанном. Не став тратить попусту время, они устремились за татарами, настигнув их обоз на речке Шивороне. Разгром был полнейший. Удалось освободить не только всех пленников, но также взять превеликое множество телег и ханских верблюдов, предназначенных запасливым Девлетом для перевозки обильной добычи.

Знатные мурзы, которых удалось взять в плен, хмурясь, рассказывали, что хана обманули, сказав, будто великий князь со всеми людьми давно стоит под Казанью.

— Надо было уходить раньше, — мрачно цедил сквозь зубы немолодой, поджарый мурза, с огромным сабельным шрамом, шедшим через все лицо от левого уголка рта по правой щеке. — Еще когда мы у Рязани перехватили ваших людишек, кои сказали, что великий князь на Коломне, — тогда и уходить. Девлет не глуп и осторожен. Если бы не его советники, он так бы и сделал, но тут влез этот сопляк Камбирдей — муж его дочери, и начал стыдить хана. Мол, у великого князя город Тула на поле, а от Коломны далеко, она за великими крепостями, за могучими лесами. Вот он и пошел к Туле, — и с легкой завистью в голосе добавил: — Камбирдею ныне хорошо — он уже обнимает в небесных чертогах белотелых гурий и пьет сладкое вино, а что делать нам? — И застонал, закрыв лицо руками завывая что-то нечленораздельное.

Обрадованный этой новостью Иоанн решил, что теперь торопиться ни к чему, и повелел устроить привал, заночевав под Каширою.

На другой день его ждало еще одно радостное известие. Воеводы полка правой руки князья Щенятев и Курбский, имея только пятнадцать тысяч воинов, разбили вдвое превосходящее их по численности татарское войско, которое пыталось спешно набрать полон в окрестностях Тулы и так увлеклись этим, что даже не знали о бегстве Девлета. Спеша на воссоединение со своим ханом, татары вместо этого встретили русское войско. Битва была поначалу упорная, но затем переросла в резню. Правда, радость царя была неполной — князь Курбский, гордо гарцующий на своем чалом жеребце впереди всех, возвращался без шлема, который не влезал на толстую повязку, которой наспех замотали ему голову, и без зерцала. А когда он разделся, чтобы сполоснуться с дороги, то даже бывалые воины-усачи лишь уважительно хмыкали, глядя на его плечи, превратившиеся в сплошной синяк. Ран, благодаря прочной кольчуге, выдержавшей все удары татарских сабель, на теле не было.

Получив эту последнюю весть, Иоанн возвратился в Коломну, куда 1 июля к нему собрались на совет вернувшиеся после погони воеводы. Были они несколько обескуражены тем, что догнать Девлета так и не удалось, потому что тот делал, по их словам, верст по 60–70 на день, безжалостно бросая загнанных лошадей, ставшие ненужными телеги и прочий скарб.

— Отбились, и ладно, — заявил улыбающийся Иоанн. — Ныне надо его напрочь выкинуть из головы, чтоб больше не мешал, и думать, как идти к Казани, да на какие места.

Пути туда были хорошо известны, так что думали недолго. Приговорили идти двумя дорогами — самому царю вместе с дружиной, полком левой руки и запасным следовать через Владимир и Муром, прочих воевод отпустить на Рязань и Мещеру, чтоб они могли заслонить Русь от ногаев, буде те все ж таки захотят внезапно напасть, а сходиться всем в поле за Алатырем. Заминка получилась лишь один раз, когда боярские дети из Новогорода начали бить челом, что им нельзя больше оставаться при войске. Дескать, они еще с весны на службе в Коломне, иные из них и на татар ходили и в боях побывали, а теперь идти в такой долгий путь и неизвестно сколько стоять под Казанью припасов нет!

Иоанн сморщился, будто хлебнул добрую чашу уксуса, прикусил губу — привычка, оставшаяся еще со времен, когда он был Третьяком на конюшнях у князя Воротынского, но ничего не сказал, хотя очень хотелось. Вместо этого он лишь язвительно осведомился, могут ли славные воины, несмотря на свою столь сильную усталость, обождать до вечера, после чего, получив положительный ответ, молча ушел в свой шатер. Собранные воеводы тоже помалкивали. Даже когда Иоанн, по своему обыкновению, спросил их, что они думают, отвечать не торопились, пребывая в растерянности.

— Да гнать их в три шеи, — выпалил князь Курбский. — Подумаешь, воевали они. А все прочие чем занимались? Баклуши били? Гнать, и вся недолга, а то они своим нытьем и прочих нам испортят.

— Выходит — хошь иди, а не хошь — не иди. То не дело, Андрей Михайлович, — степенно заметил князь Иван Пронский-Турунтай. — Не так бы с ними надобно.

— А как? — возмутился Курбский, вскочив со своего места, но тут же, застонав и ухватившись за голову, рана на которой от резкого движения незамедлительно дала о себе знать, уселся обратно.

— Может, лаской. Пообещать там чего или как, — неуверенно предложил Симеон Шереметев.

— Тогда остатние роптать учнут, — вздохнул князь Микулинский. В его полку левой руки новгородцев практически не имелось, поэтому предстоящее роптание грозило наступить именно у него. — Тож не дело.

— А что тогда дело? — осведомился у него Шереметев.

Мудрее всех поступил Иван Федорович Мстиславский.

— А дело будет именно то, — веско произнес он, и все воеводы с явственно читаемой надеждой во взглядах тут же повернулись к старейшему из бояр, — что повелит наш государь, — неожиданно закончил он.

Владимир Иванович Воротынский, услышав это, лишь укоризненно посмотрел на брата Михаила, который по младости лет не смог сдержать насмешливого покашливания. Ехидно улыбнулся и Курбский. Зато остальные с надеждой воззрились на Иоанна. «А и впрямь, государь, что скажешь, то и исполним», — отчетливо говорили их лица.

— Стыдитесь, бояре. Царь у нас совета вопрошает, а мы что ж? — с укоризной произнес Курбский. — Нешто так…

— Обожди, Ондрюша, — прервал его Иоанн. — Коли нет у моих советчиков дельных мыслей, я и впрямь своим умом обойдусь. Но спешить не будем. Не зря сказывают, что утро вечера мудренее. Вот как рассветет, да помолимся дружно, я свое слово им и скажу.

И никто даже не догадался, что не было у него покамест своего слова и понимал он лишь одно — пока ничего из предложенного не годилось. Так что весь остаток вечера он мучительно вспоминал Федора Ивановича и его поучения.

— Бывают у всякого, а у государя тем паче, такие тяжкие деньки, что из измысленного ничто в дело не годится. Тогда ему надобно отвергнуть все разом, будто и нет этого вовсе, — советовал он.

— А что тогда принять? — удивился Подменыш.

— А на что человеку голова дана — шапку носить? — усмехнулся наставник.

— И есть еще, — неуверенно заметил Подменыш.

— Понятно, — буркнул Федор Иванович. — Вот только ешь ты ртом, а мыслить надобно вот этим. — И чувствительно постучал ученику своим суховатым крепким указательным пальцем по голове.

«Этим» Иоанн и пытался мыслить. Получалось с трудом. Вернее, никак не получалось. «Ну, откинул я все, что они предлагают, а дальше что? Ведь все равно надо как-то с ними поступить, а как? — лихорадочно размышлял Иоанн. — И как тут быть, ежели и отпускать нельзя, и отпустить — тоже плохо».

Он еще раз почесал «это», которое должно было, по уверению наставника, выдать нужный ответ, но на ум решительно ничего не шло. Вместо этого вспоминались опасливые взгляды воевод, устремленные на него. Видя, что государь не на шутку взбешен таким непослушанием, все они осторожничали, побаиваясь его гнева.

«Побаиваясь…» — круто остановился он на месте и присел на лавку.

— Побаиваясь гнева, — задумчиво произнес он еще раз, вслушиваясь в произнесенное уже вслух. — Так ведь коль воеводы побаиваются, то прочим и вовсе… А если я… Погоди, погоди. Ну, точно! Они ведь тогда…

Утро порадовало. Денек обещал выдаться солнечным и ясным, как детское личико. Только лица новгородцев, собравшихся, как повелел Иоанн, сразу после заутрени, выглядели на фоне всеобщего оживления, темным мрачным пятном. В памяти была еще свежа расправа, которую Иоанн учинил пять лет назад над ни в чем не повинными псковичами. И хорошо, что тогда так вовремя сорвался в Москве колокол, иначе навряд ли кто из челобитчиков остался бы в живых. Иоанн с еле заметной усмешкой оглядел суровые лица северян, намеренно затягивая паузу.

— Идти в поход на ворога с людишками, не желающими того, я не хочу, — произнес он неторопливо. — Посему повелеваю моим подьячим содеять тако. Кто из вас, в отличие от прочих, мыслит, что он еще в силе и тяготы его не страшат — пусть отойдет направо и запишется у них. Они будут любезны моему сердцу, а с их нуждами мы уж как-нибудь управимся. Что же касаемо всех остатних, кто по лености или неспособности отказываются от грядущей славы покорителей Казани и не желают участвовать в великом подвиге, — глаза его сузились, — то пусть отойдут налево. И их подьячие перепишут для того, чтоб я ведал, на кого мне опираться нельзя ни ныне, ни впредь, ибо малодушные мне не надобны. После того их я тоже отпущу с миром, в чем даю мое царское слово.

Новгородцы нерешительно переглянулись. Уж больно грозно прозвучал голос государя. Слова-то вроде сулили иное, мирное, но вот тон. Опять же для чего записываться? Получается, что их и впредь никуда уж больше не возьмут. Как-то оно… Перешептывания длились минут пять, после чего Иоанн поторопил:

— Ну что же вы?! Ни туда, ни сюда. Пора бы решиться, да и всем прочим в путь надобно отправляться.

После этого из толпы вытолкали дюжего Лихославича. Не дойдя до Иоанна пяти шагов, он резко стащил с себя знатную лисью шапку и с маху хряпнул ею об землю.

— Идем, куда тебе угодно, государь! — решительно произнес он. — Пущай подьячие себя не утруждают. Успеют еще писуль своих накарябать. Верим, что ты узришь нашу верную службишку и не оставишь своей заботой.

Обстановка после таких слов мгновенно разрядилась. Все что-то шумно, вразнобой загалдели, радостно улыбаясь.

— Ну вот и славно, — спокойно произнес Иоанн и, не давая опомниться, скомандовал: — Тогда в путь.

Будто в награду за столь удачно найденное решение, дальше ему сопутствовали лишь приятные вести. Будучи уже во Владимире, он получил приятную новость из Свияжска, что цинга там прекратилась. В Муроме его ждала другая радостная весть, что его воеводы — князь Микулинский и боярин Данила Романович — ходили на горных людей и разбили их, вследствие чего почти все они снова присягнули государю на верность. Там же, в Муроме, гонец из Москвы привез весть о том, что с супругой его все в порядке, а святые отцы и народ непрестанно молят всевышнего о здравии царя и его светлого воинства. О том же писал Иоанну и митрополит. Из многоречивого обширного послания последнего Иоанну запомнился лишь призыв «смириться в славе».

«Не иначе как намекает, чтобы я даже после взятия Казани не возвращался к его земелькам», — усмехнулся государь и небрежно махнул рукой подьячим:

— Наговаривать не стану — не до того мне, а отпишите сами, что, мол, благодарствуем за пастырское учение, за наставление да молитвы. Ну и прочее, что обычно пишете.

Относительно занятости Иоанн почти не лгал, стараясь даже в пути заниматься делом — ежедневно заведя порядок, чтобы сразу после вечерней службы к нему являлись ответственные за корм ратников и извещали его о том, все ли в порядке. Кроме того, он велел расписать детей боярских на сотни и выбрать начальника для каждой из них. Затем, после некоторого размышления, повелел Шиг-Алею с князем Петром Булгаковым и стрельцами идти водой к Казани, чтобы посадить город в осаду раньше своего прибытия, после чего направил незадолго до того созданный особый ертаульный полк для наведения мостов, затем… Да что рассказывать — некогда ему было отдыхать и все тут.

В Ильин день, двадцатого июля, в который кое-где доселе иные праздновали день бога Перуна, царь выступил из Мурома. Вслед за войском переехав Оку, он ночевал в Саканском лесу, на реке Велетеме, в тридцати верстах от Мурома. Второй раз стан был разбит уже на Шилекше, третий — под Саканским городищем. Тут к нему присоединились со своими дружинами, а также татарами и мордвою князья Касимовские и Темниковский.

Городов впереди уже не было — леса да поля, но в разгаре лета трудно, даже при желании, помереть с голоду. Хватало и всяческих овощей, лоси, как впоследствии, хотя и слегка приврав, написал летописец, «являлись стадами, будто бы сами приходили на убой, рыбы толпились в реках, птицы сами падали на землю…»

Кроме того, испуганные походом многочисленного войска, местные туземные народцы, вроде тех же черемис и мордвы, чувствуя за собой недавние грешки, то и дело выходили навстречу ратникам Иоанна, вынося им хлеб, мед и мясо, причем не всегда продавали, но зачастую просто дарили, да еще и помогали наводить переправы на реках.

Потому шли ходко. Первого августа государь уже святил воду на реке Мяне, а на следующий день войско переправилось за Алатырь и спустя еще два дня ликовало, завидев вдали на берегах Суры полки князей Мстиславского, Щенятева, Курбского, Хилкова. И у Борончеева городища его с гордостью известили о том, что бояре князь Петр Иванович Шуйский и Данила Романович еще раз ходили на остальных горных людей и теперь уже все они бьют челом в верности, каясь за прошлое.

Сами старейшины горных людей, скромно стоявших в отдалении, едва Иоанн подошел к ним, тут же, словно по чьей-то команде, почти одновременно бухнулись на колени, уткнувшись головами в густую траву, в знак смирения и послушания. Однако их опасения были напрасны. Царь не карал, объявив, что прощает их народу прежнюю измену, даже позвал недавних изменников в знак своей милости на обед. Единственное, что он потребовал от них, так это немедленно начать мостить переправы через реки да расчистить дорогу в тех местах, где ее стиснул с боков молодой лес.

Тринадцатого августа объединенные рати наконец-то достигли Свияжска, куда пришли словно в родной дом после долгого пути. К тому же дичь, рыба и черемисский хлеб к тому времени всем изрядно наскучили, а в Свияжске ожидали домашние запасы, привезенные на судах. Кроме того, сюда же понаехало множество купцов с разнообразными товарами, так что имеющему на руках серебро можно было купить все что угодно.

Однако мешкать не стоило. Какова в этом году будет приближающаяся осень — не ведал никто, поэтому, зайдя в город только для того, чтобы помолиться в соборной церкви и внимательно осмотрев всю крепость, он отказался ночевать в приготовленном для него доме, кратко заявив: «Мы в походе», и повелел разбить шатер на лугу возле Свияги.

В нем же на следующий день царь накоротке устроил совет с воеводами, приговорив не мешкая идти к Казани, да на всякий случай, хотя надежды на это почти не было, послать туда грамоты, мол, если они захотят без пролития крови бить челом государю, то он их пожалует. Отдельную грамотку написал казанскому хану и своему родичу по жене Шиг-Алей. В ней он тоже советовал Ядигеру, чтоб тот выехал из города к московскому царю с изъявлением покорности и ничего не опасаясь, тогда государь его пожалует.

Веры, что Казань одумается, не было, поэтому ответа не дожидались, и небольшой передых для усталых ратников закончился быстро. Уже шестнадцатого августа войска начали перевозиться чрез Волгу и становиться на Казанской стороне, а через день переправился за Волгу и сам царь.

Еще через день он добрался до Казанки и встал на Луговой стороне Волги, сразу направив Шиг-Алея на судах занять Гостиный остров. К тому времени зарядила непогодь — несколько дней кряду шли сильные дожди; реки стали выходить из берегов; а пойменные заливные луга превратились в настоящие болота: к тому же казанцы испортили все мосты и гати, так что предстояло вновь налаживать дороги.

В унынии сидя в своем шатре и слушая, как снаружи монотонно барабанит по нему нескончаемый дождь, Иоанн мрачно вспоминал два предыдущих похода, с ужасом думая, что третьей неудачи кряду он не выдержит. Единственную надежду он возлагал лишь на бабье лето, когда непременно должно распогодиться, но хватит ли его войску двух, от силы трех недель?..

Тут-то он и получил ожидаемое послание от Ядигера, в котором тот горделиво писал, что «не в первый раз мы видим вас под нашими стенами; и не в первый раз побежите вы все назад восвояси, а мы же будем смеяться над вами!»

Несмотря на то что в послании не было практически ничего, кроме ругательств, как на всех христиан в целом, так и отдельно на Иоанна, на Шиг-Алея, которого именовали предателем, да еще вызов в конце «все готово: ждем вас на пир!», чувствовалась в этой бесшабашной отчаянности некая обреченность. Она-то и подняла Иоанну настроение. Уныние сменилось активной деятельностью, и воеводы, приметив это и повеселев, бодро говорили друг другу: «Ожил государь. Стало быть, плохи дела у Ядигера».

Глава 9 ОСАДА

Словно почувствовав перемену в настроении Иоанна, погода также сменила гнев на милость. В небесах засияло солнце, тучи, будто по мановению незримой могучей руки, куда-то исчезли, поначалу уступив место мирным, не предвещавшим нового дождя пышным как перины белым облакам, а на следующий день исчезли и они, полностью обнажив небосвод во всей его соблазнительно-бесстыдной голубой наготе.

Казань, отделяемая от войска гладкими, веселыми лугами, которые подобно зеленому сукну растянулись на шести верстах между Волгою и горою, где стояла крепость, стала видна так отчетливо, будто находилась совсем поблизости. Кто позорчее, вполне свободно мог видеть и ее высокие каменные мечети, и округлые, выкрашенные под цвет неба голубые купола дворца, а уж мрачные башни с дубовыми широкими стенами видели все.

К этому времени Иоанн уже два дня как поторапливал боярина Михайла Яковлевича Морозова, чтобы поспешили выгрузить пушки и снаряды из судов, а также рубленые башни и тарасы, которые еще предстояло собрать.

В немалой степени добавил оптимизма царю и приезд некоего Камай-мурзы с семью казаками, изъявившим желание послужить государю, особенно его рассказы о том, что вначале их поехало человек с двести, но казанцы, узнав об этом, почти всех перехватали. Про саму Казань они в один голос рассказывали, что царь Ядигер и его люди — главный мулла Кульшериф, а также вся прочая знать — Изенеш Ногайский, Чапкун, Аталык, Ислам, Аликей Нарыков, Кебек Тюменский и Дербыш, да и прочий народец бить челом государю не хотят, что крепость изрядно наполнена запасами хлебными и ратными, а воев же в ней числом свыше трех десятков тысяч.

Настораживало лишь то, что, оказывается, не все враги засели за крепкими стенами, но лишь половина. Остальное же войско собрано под начальством князя Япанчи в Арской засеке, чтоб там, присовокупив к ним прочих жителей, непрестанными нападениями тревожить стан осаждающих.

Пришлось созывать совет, на котором обсудили, как поступить далее. Приговорили: самому государю и князю Владимиру Андреевичу Старицкому стать на Царском лугу, царю Шиг-Алею — за Булаком, на Арском поле стать большому полку, передовому и удельной дружине князя Владимира Андреевича; полку правой руки с казаками — за Казанкою; сторожевому полку — на устье Булака, а полку левой руке — чуть выше его. На случай внезапного нападения всей рати было приказано, чтоб каждый приготовил по бревну на тын, а также строго-настрого велено, чтоб без царского повеления, а в полках без воеводского повеления, никто не смел бросаться к городу.

Рано утром 23 августа, едва полки заняли назначенные им места, на луг против города вышел царь, повелев развернуть знамя, на котором был нерукотворный образ, а наверху — крест. Последний в точности напоминал тот, что был у великого князя Димитрия Донского. После молебна царь подозвал князя Владимира Андреевича, бояр и воевод, за которыми тесной толпой собрались ратные люди его полка, и сказал:

— Приспело время нашему подвигу! Потщитесь единодушно пострадать за благочестие, за святые церкви, за православную веру христианскую, за единородную нашу братию, православных христиан, терпящих долгий плен…

Говорил он недолго, но чувствовал, что его слова не остались втуне, проникли, дошли до каждого. А князь Владимир Андреевич даже не удержался, заявив в ответ:

— Дерзай, государь, на дела, за которыми пришел!

Иоанн чуть помедлил, усаживаясь на своего аргамака и в то же время понимая, что надо отвечать, что последним должно быть его слово, пусть и очень краткое, но вроде бы уже все сказано, и потому он, взглянув на образ Христа, вышитого на знамени, произнес лишь, обращаясь к нему, словно он мог услышать:

— Владыко! О твоем имени движемся!

Полторы сотни пушек — это силища. Поэтому казанцы решили ударить, не дожидаясь начала артиллерийского обстрела. Едва семитысячный отряд стрельцов и пеших казаков по наведенному мосту перешел тинный Булак, текущий к городу из озера Кабана, и, видя пред собою не более как в двухстах саженях ханские палаты и каменные мечети, полез на высоту, чтобы пройти мимо крепости к Арскому полю, как раздался шум и крик.

Заскрипели плохо смазанные петли на открываемых городских воротах, и оттуда в беспорядке вылетели татары. Трудно сказать, сколько их было, да и кому там считать в такие минуты, но своим неукротимым лихим натиском они поначалу сумели вклиниться в стрелецкий строй, изрядно нарушив его. Юные князья Шемякин и Троекуров все ж таки сдержали бегущих, не допустив паники. Мало-помалу ряды сомкнулись. К тому же вскоре подоспела подмога. Началась отчаянная рубка.

Дело осложнялось тем, что русский строй был полностью пешим, в то время как у татар среди атакующих чуть ли не половина воинов сидела верхом на конях. Тем не менее даже при таком вражеском преимуществе, стоя насмерть, русским ратникам удалось не только остановить врага, но и повернуть его вспять. Вначале медленно, затем все быстрее и быстрее басурмане ринулись обратно под защиту своих стен.

Неведомо, сколько пушек удалось вывести перед отъездом Шиг-Алею, как он в том горделиво похвалялся Иоанну, но одно известно точно — не все, причем далеко не все. Но это стало ясно, лишь когда наседавшие стрельцы и казаки приблизились к городу. Уже первый залп орудий с крепостных стен причинил им немалый урон.

Тем не менее, несмотря на сильную пальбу, отступали они от города нарочито медленно, бравируя возможной опасностью и немножечко похваляясь своим бесстрашием перед прочими полками, которые продолжали направляться к определенным для них местам. Как ни удивительно, но строгий приказ Иоанна был выполнен всеми — никто без его повеления не кинулся поддержать стрельцов, превращая битву в кучу малу.

Но на следующий день чуть было не повторились события двух и четырехлетней давности. Едва войска; стали по намеченному плану, едва расставили шатры и три походные полотняные церкви — архистратига Михаила, великомученицы Екатерины и св. Сергия, едва вечером Иоанн, собрав всех воевод, дал гм все нужные повеления, как наутро пронесшийся ураганный шквал сорвал царский и многие другие шатры. И пускай он оказался скоротечным, но бед успел наделать немало. В довершение ко всему, подняв волну на реке, ураган еще и потопил чуть ли не все суда с припасами, а те, что остались на плаву, как назло, оказались груженными мукой, мгновенно пришедшей в негодность.

Князь Иван Мстиславский, подойдя вечером к Иоанну и с опаской глядя на уставившегося куда-то в сторону заходящего багрового солнца государя, робко произнес, будто размышлял, ничего не предлагав:

— Ну какая ж осада без припасов да без хлеба. Впору сворачиваться.

— А не стыдно?! — зло выкрикнул Иоанн, поворачиваясь к своему набольшему воеводе.

На щеках его двумя светлыми дорожками пролегли следы недавних слез. Это придало смелости Ивану Федоровичу, и он уже более смело заявил:

— Так ведь вона как с небес-то посылает. Никак господь знак подает, что не желает ныне зреть погибели сего града, а супротив всевышнего как пойдешь? Опять же за ослушание он и не такую кару ниспослать может.

— Лжешь, боярин! — с ненавистью глядя на Мстиславского, прошипел Иоанн. — Господь не карает, но лишь испытует человека — достоин ли он того, что взвалил на свои плечи, или нет. Ежели зришь себя недостойным — убирайся! Держать ни тебя, ни прочих не стану! Сам же я отсель ни ногой, разве что в домовине отвезут!

Он скрипнул зубами, замолчав и пытаясь успокоиться, и после недолгой паузы, уже взяв себя в руки, почти спокойным тоном произнес:

— Я повелел в Свияжск послать за припасами да за теплою одежей для воев.

— Нешто там столько сыщется? — усомнился князь.

— Там — нет, — согласился Иоанн. — Только гонцы не в один Свияжск сбираются, но и в Москву. Заодно и серебро для ратников привезут. Я слыхал, что его звон изрядно духа и бодрости добавляет. А понадобится, — прибавил он, — так я здесь и зимовать останусь.

И столько злой убежденности прозвучало в его голосе, что Мстиславский не стал спорить или пытаться что-либо доказать, сделав благоразумный вывод, что если это упорство не ослабнет само собой в ближайшие пару месяцев, то, пожалуй, и в самом деле придется оставаться под Казанью на зимовку.

Начиная с этого дня государь и впрямь преобразился. Он и раньше поражал своей неугомонностью, пытаясь вникнуть чуть ли не во все мелочи, а тут и вовсе мотался по своим раскиданным полкам и днем и ночью, время от времени поглядывая на ставший для него ненавистным город и что-то шепча про себя. Никто не ведал, что именно, потому что было только заметно, как шевелятся его губы, но любой мог бы поручиться, что при всей набожности Иоанна навряд ли это были слова молитвы или какой-нибудь псалом. Ну разве что такой, где призывалась ярость и месть господня.

Между тем осадные работы шли безостановочно. Через день после налетевшего шквала легкая дружина князей Шемякина и Троекурова двинулась с Арского поля к реке Казанке выше города, чтобы отрезать его от луговой черемисы и соединиться с полком правой руки. Татары сделали очередную вылазку. Мужественный князь Шемякин был ранен, но глава всех передовых отрядов Дмитрий Хилков вовремя успел прийти ему на помощь и вновь преследовал врага, пока за последним из них не закрылись ворота.

Сторожевому полку и полку левой руки пришлось полегче, свои туры и пушки они установили практически без сопротивления. Стрельцы вдобавок успели выкопать ров, а казаки благодаря врожденной смекалке сумели изловчиться и засесть под самою городской стеной в каменной, так называемой Даировой бане.

В прочих местах перед пушками также продолжали устанавливать туры, а там, где нельзя было их поставить, закрывали орудие обычным тыном, так что вскоре Казань со всех сторон оказалась окруженной русскими укреплениями и разве что птица могла попасть в город или выбраться из него.

Внутри, за крепостными стенами, неумолимо продолжался возбуждаемый дервишами невиданный шабаш. Все так же стремительно развевались во время кружения их плащи с разноцветными заплатами, и все так же овевали они взирающих на них смердящей вонью немытых тел и гноящихся застарелых болячек.

Они гнили заживо, но еще находили в себе силы, чтобы присоединить к своему безумию, сродни священному, всех прочих жителей, а те, побуждаемые не прекращающимися ни днем ни ночью неистовыми плясками смерти, беспрестанно делали вылазки и отчаянно бились, выказывая невиданное презрение к собственной гибели. В каком-то диком безумии кидались они на установленные туры, на крепко вкопанный тын, но всякий раз ни к чему хорошему это не приводило. Русские ратники были постоянно начеку, и каждая из вылазок заканчивалась тем, что татар вновь и вновь втаптывали в город.

От беспрерывной стрельбы по городу в нем каждый час, не говоря уж о том, что каждые сутки, гибло множество людей, потому что последующие два дня пальба, причем с обеих сторон, можно сказать, не стихала ни на минуту.

В первый день неожиданно для осажденных атака русских воинов началась под вечер — вперед двинулся весь большой полк. Хотя правильнее было бы сказать, что это была не совсем атака, а, скорее, выдвижение на передовые позиции. Самые передовые. Князь Михайло Воротынский шел с пехотою и катил туры, а князь Иван Мстиславский вел конницу, чтобы помочь ему в случае очередной вылазки. В помощь им Иоанн дал самых отборных людей из своей дружины.

Казанцы не утерпели, с гиканьем и дикими воплями ударили по ним с башен и стен ядрами и пулями. В дыму и в огне осаждающие хладнокровно отражали натиск чем только возможно — начиная с ружейной стрельбы и заканчивая копьями и мечами. И не просто отражали, но продолжали хладнокровно идти вперед, в очередной раз вминая неистово воющие остатки татар в город и заваливая рвы под стенами Казани вражескими телами.

В это же время пищальники и казаки, став чуть ли не на валу, хладнокровно выцеливали любое шевеление на стенах, меткими выстрелами подавляя любую попытку высунуть голову, пока князь Воротынский не врыл туры, забив их пустоты землей.

Едва это произошло, как он велел прикрывающим земляные работы воинам отступить к турам и закопаться под ними.

От такой бесцеремонности — туры возвышались всего в каких-то пятидесяти саженях[102] от рва — татары злобно визжали всю ночь, до самого рассвета, пытаясь опрокинуть наглецов. Резня закончилась лишь к утру, а восходящее солнце наглядно показало, кто одолел в схватке под гигантской и мертвенно бледной от ужаса происходящего луной. Решительная победа русских ратников была налицо, но в сердце у Иоанна было пусто и уныло, потому что он опознал одного из погибших воинов.

Леонтий Шушерин лежал, неловко откинув голову и вытянувшись во весь свой богатырский рост. Царь пригляделся, и невольный холодок пробежал у него по коже — Шушерин улыбался, обнажив крепкие белоснежные зубы. Это была не злая ухмылка, не едкая насмешливая гримаса, нет. Самая настоящая веселая, даже чуть добродушная улыбка теперь уже навечно застыла на его спокойном лице.

Сколько его помнил Иоанн, Леонтий улыбался всегда и повсюду. Он веселился, когда шутили над кем-то рядом, и точно так же посмеивался в свои пышные пшеничного цвета усы, когда пытались высмеять его, хотя это происходило гораздо реже и не потому, что гигант мог взорваться и тогда шутнику стало бы плохо. Просто неинтересно смеяться над тем, кто ничуть не сердится, а сам охотно смеется над собой. Эта улыбка стала прощальной. С ней его и запомнил Иоанн, не сводя глаз с покойника во время всего отпевания. С застывшей улыбкой на лице Леонтий так и лег в оказавшуюся чересчур негостеприимной для него казанскую землю.

На следующий день боярин Михаил Яковлевич Морозов, прикатив к турам стенобитный снаряд, открыл сильную пальбу со всех бойниц, а пищальники продолжали стрелять из своих окопов. Казанцы скрылись за стенами, но надолго их терпения не хватило, и вскоре последовала очередная вылазка. Находясь в состоянии некого боевого безумия, они напали на людей, рассеянных в поле, близ того места, где стоял князь Мстиславский с частью большого полка, и воевода не только успел защитить своих, обратив врага в бегство, но и пленил одного из знатных, по имени Карамыш.

Несмотря на боль от полученных ран, он самолично привез пленника государю и только затем позволил личному лекарю Иоанна заняться торчащими у него в правом бедре двумя стрелами. Впрочем, Карамыш ничего нового не сказал, заявив, что казанцы по-прежнему готовы умереть, но о мирных переговорах и слышать не хотят — неистовые пляски дервишей продолжали затягивать жителей в безумный танец смерти.

Про Япанчу как-то забыли, зато он сам о себе напомнил, неожиданно выскочив из леса на Арское поле, смяв стражу передового полка и кинувшись на его стан. Воевода князь Хилков с великим усилием пытался обороняться, но казалось, еще немного, и все. Однако один за другим поспевали отряды князей Ивана Пронского, чуть позже Мстиславского, а следом за ним и Юрия Оболенского. Сам Иоанн, отрядив к ним часть собственной дружины, поспешил сесть на коня, чтобы возглавить ее.

Наконец враг был изгнан обратно в лес. Хотели было преследовать его до полного уничтожения, но вовремя дознались от пленных, что Япанча предварительно устроил там укрепление, поэтому решили не тратить силы зря, а на будущее усилить бдительность.

Она оказалась как нельзя кстати на следующий день, когда воеводы полка правой руки князья Щенятев и Курбский подвинулись к городу и принялись укреплять туры вдоль реки Казанки под защитой стрельцов, а дружина князей Шемякина и Троекурова, едва Япанча показался из леса, немедленно возвратилась на Арское поле, где Мстиславский, Хилков и Оболенский уже стояли в рядах, ожидая нападения. Между тем люди остальных воевод — князя Дмитрия Палецкого, Алексея Адашева, а также Владимира Ивановича Воротынского и боярина Ивана Шереметева, возглавлявших царскую дружину, ставили туры с поля Арского до Казанки. Желая помешать этому и в то же время видя, что атака была бы самоубийственна, враг упорно не отходил от леса, но на вылазку так и не решился.

А к вечеру Иоанну донесли, что весь город окружен нашими укреплениями — в сухих местах турами, а в грязных — тыном — и теперь пути ни в Казань, ни из Казани нет, разве что для птиц. И с этого времени боярин Морозов, расставив повсюду пушки, принялся неутомимо долбить крепостные стены Казани изо всех имеющихся в наличии ста пятидесяти тяжелых орудий.

Правда, неугомонный Япанча продолжал не давать покоя русским ратникам, причем выходило у него это как-то очень уж согласованно с очередной вылазкой осажденных из крепости. Не сразу, а лишь со временем удалось подметить условный сигнал, который подавали ему из города. Едва на самой высокой башне появлялось большое знамя, как он тут же нападал из лесу, а казанцы изо всех ворот бросались на русские укрепления.

Вскоре русское войско начало испытывать усталость от этих нескончаемых вылазок из города, сочетающихся с набегами из леса, да вдобавок чувствовалась и скудость в пище — тех съестных припасов, что привезли их Свияжска, было мало, и они вздорожали, а из других мест обозы с едой еще не доставили. Впрочем, зачастую ратнику некогда было поесть и сухого хлеба, а кроме того, почти все ночи у него получались бессонными. Он либо вскакивал для того, чтобы отбить очередную вылазку, либо его просто ставили в ночную сторожу для охраны пушек, да и своих товарищей тоже.

— Так и будем ждать, пока этот сыч сызнова из леса выскочит, али как? — напрямую спросил Иоанн своих воевод. Те, потупившись, молчали. Даже Андрей Курбский сконфуженно опустил голову, хотя ему-то со своим полком до Арского поля было неблизко.

— Шустер он больно, — выдал наконец глубокомысленную сентенцию князь Мстиславский.

— А заманить? — спросил Иоанн.

— Пытались, государь, но он хитер, — оживился и сразу как-то потух, вспомнив последнюю свою неудачу князь Горбатый-Шуйский. — Далече от леса не отходит, опаску имея. Опять же, как узнать, что пора, али еще не приспел час? Не выставлять же их на пробу — ну-ка, мол, добеги отсель до леска, а я за тобой на борзом коне.

Посмеялись.

— Как узнать, говоришь, — протянул царь и задумался — а и вправду, ну как тут узнаешь.

А наутро, когда злые и не выспавшиеся в очередной раз ратники из стана Горбатого, испуганно хлопая глазами, бежали со всех ног извещать князя, что прибыл государь, Иоанна, с улыбкой глядевшего на забавно семенивших мужичков, осенило.

— Я вот зачем приехал, — тут же решил он реализовать свою идею. — Вели, княже, пару-тройку тысяч в лесок отправить, чтоб на нас с опушки глаза чужие не пялились. А потом десятка два — боле не надо — пускай в место для будущей засады уйдут. Да упреди, чтоб тех, за кем гнаться учнут, не затронули. Ну разве легонечко, плеточкой, в четверть силы, чтоб остановить на бегу.

Горбатый удивленно посмотрел на царя. Иоанн вздохнул.

— Ты мне что вечор сказывал? — напомнил он. — Не выставлять же тебе ворога на пробу — добеги, мол, до леска, а я за вами помчусь. Так было дело?

— Так, — кивнул князь, продолжая недоумевать.

— Вот я и подумал. А зачем нам людишек Япанчи выставлять? Проба — она и есть проба, а бегают все одинаково. Вот прямо от обоза ратников пеших расставим на десятке саженей друг от друга да бежать к лесу повелим, а вдогон за ними засадный десяток выпустим… Теперь уразумел.

Горбатый прямо-таки расплылся в широкой улыбке:

— То все исполним, государь.

— Особливо упреди тех, кого поближе к обозу поставишь. Скажи, чтоб ног не жалели. Коли удерут — с меня каждому рубль.

Бег взапуски устраивали трижды, после чего казна царя оскудела на два рубля. Удалось выяснить, что заманивать врага надо до самого обоза, иначе успеет убежать. Да и там желательно подождать, чтоб подтянулись задние. С «соблазном» тоже определились быстро. Что может с легкостью побудить воина устремиться сломя голову в погоню? Да только вид отчаянно улепетывающего неприятеля. Здесь подчас и осторожный человек про свою осмотрительность позабудет. А если враг еще и неплохо одет и вооружен, то есть найдется чем поживиться, то тут и вовсе азарт душу распирает.

Так и случилось. Отряженный для истребления лесной нечисти князь Александр Борисович Горбатый-Шуйский, в строгом соответствии с намеченным планом, чтобы выманить врага, расположил основную часть приданных ему сил за холмами, а незначительную послал к Арскому лесу, чтобы Япанча увидел их и соблазнился легкой добычей.

В крепости засаду прекрасно видели, но вот незадача — сигнал для атаки «лесных братьев» у осажденных был предусмотрен, а вот иной, предупреждающий о грозящей опасности, нет, поэтому, как истошно ни орали казанцы, пытаясь повернуть людей Япанчи обратно, у них ничего не вышло.

К тому же толпы русских ратников, якобы устрашенных его нападением, немедленно повернули вспять, бросившись бежать — ну как тут удержаться от погони. Татары гнались за ними до самого обоза, где те заняли оборону, после чего часть их принялись осыпать укрывавшихся дождем из стрел, а другие прямиком бросились на главный стан московского войска.

Лишь тогда князь Юрий Шемякин со своим готовым полком устремился из засады на татар. Те бросились было бежать, но будучи настигнутыми недалеко от леса, приняли бой. В то же время подоспел и князь Горбатый со всеми конными дружинами; а пешие ратники с обеих сторон зашли в тыл.

Попытки бежать оказались безуспешными — битва спустя короткое время переросла в резню, в ходе которой татар давили и секли, рубили и кололи на протяжении более чем десятка верст до самой реки Килари, где князь Александр, остановившись, повелел трубить в рога, созывая порядком рассеявшихся в ходе погони победителей. Уже возвращаясь обратно, они продолжали добивать прятавшихся в чаще.

Правда, после битвы, когда Иоанн благодарно обнимал утомленных радостным сражением, а любая битва, если она заканчивается победой, радостна для оставшихся в живых, Александр Борисович так и промолчал о том, кто придумал эту затею. Поначалу не до того было, а затем, когда все нахваливали главного виновника торжества, сознаваться ему стало как-то неудобно — вдруг спросят, почему не сказал сразу. Тем более что и сам царь помалкивал.

Зато Горбатый не забыл повеление Иоанна и взял в плен около трех с половиной сотен, которых привели к государю. Уже изрядно ожесточившись, царь повелел привязать всех пленников к кольям перед укреплениями, объявив, что, если казанцы ударят ему челом, он даже теперь, несмотря ни на что, их пожалует. Если же они не станут этого делать, то он повелит немедленно умертвить всех пленных.

Однако безумная пляска смерти продолжала кружить свой хоровод в исполнении неутомимых дервишей, и казанцы, повинуясь ей, дали самый красноречивый из всех возможных ответов, пустив множество стрел в своих же воинов. При этом они кричали, что лучше им умереть от их чистых, нежели от злых христианских рук. Иоанн скрипнул зубами и повелел добить тех, кто еще оставался жив.

На другой день, ставший последним летним, царь призвал мурзу Камая, чтобы узнать, где осажденные берут воду, потому что реку Казанку у них давно отняли. Тот ответил, что из ключа близ самой реки, а ходят туда подземным ходом от Муралеевых ворот. Иоанн приказал воеводам сторожевого полка, князю Василию Серебряному и Семену Шереметеву уничтожить тайник, но воеводы развели руками и заявили, что сделать это не в их силах, зато можно подкопаться под тайник от каменной Даировой башни, уже давно занятой русскими казаками.

Тогда Иоанн призвал Филю-размысла[103]. Немец по происхождению, пришедший на Русь откуда-то из Саксонии или Померании, Филипп, которого иначе как Филей никто и не называл, разве что добавлял в знак уважения отчество Иваныч, не желая выговаривать сложное имечко «Иероним», знал толк в подкопах. Точно установив направление и глубину работ, он организовал рытье хода от реки Булака между Аталаковыми и Тюменскими воротами. Чуть ли не целую седмицу под надзором князя Василия Серебряного и Иоаннова любимца Алексея Адашева приданные розмыслу люди рыли землю.

В последний день, услышав над собою голоса людей, ходящих в тайник за водой, они доложили о том воеводам. На всякий случай князь Серебряный вместе с Адашевым сами вошли в прорытый подземный ход, переглянулись и дали добро. Сразу после этого в подкоп вкатили одиннадцать бочек с порохом и дали знать Иоанну.

Рано утром тайник взлетел на воздух вместе с казанцами, шедшими за водой. Сила взрыва была столь велика, что на воздух поднялась и часть стены, которая обрушившись, побила в городе изрядное количество казанцев. Воспользовавшись этим, русские ратники устремились к пролому, ворвались в город, но удержаться в нем не сумели, поскольку казанцы быстро оправились от неожиданности и сумели вытеснить атакующих. Можно было бы попытаться осуществить вторую попытку, но Иоанн, видя, что пролом слишком тесный, запретил возобновлять приступ, понимая, что в такой ситуации пользы он не принесет, а лишь приведет к еще большим жертвам.

Только после этого пляска смерти, несмотря на все старания дервишей, силы которых тоже были не беспредельны, стала ослабевать, и некоторые из жителей, приходя в себя, стали подавать робкие голоса за то, чтобы и в самом деле ударить челом государю. Однако одурманенных еще хватало, так что несогласных с предложением здравомыслящих оказалось гораздо больше.

К тому же поиски воды довольно скоро принесли положительный результат, после чего собравшие остаток сил дервиши завопили, что найденная вода — это несомненный знак, ниспосланный самим пророком. Правда, обнаруженный ручеек оказался довольно-таки смрадным, и те, кто вынужден был довольствоваться им до самого взятия города, зачастую заболевали от этой гнилой воды, а послабее здоровьем и вовсе умирали.

Спустя еще сутки Иоанн поручил князю Александру Горбатому-Шуйскому взять острог, построенный казанцами в полутора десятке верст от города, на Арском поле, на горе между двумя болотами. Там засели остатки разбитого войска Япанчи, и государь решил не дожидаться, пока они начнут делать вылазки, вновь беспокоя его войско с тыла.

Срубленный с плотно засыпанными землей городнями и укрепленный засеками, острог был изрядно защищен от неприятеля самой местностью. Пришлось спешиваться, потому что на конях одолеть болота, грязную дебрь и лесную чащу не представлялось возможным. Тем не менее под градом пускаемых в них стрел русские ратники первым же штурмом, начатым одновременно с двух сторон, ведомые князьями Симеоном Микулинским Булгаковым и Палецким, а также боярами Данилом Романовичем и Захарием Яковлевым, сумели захватить ворота и взять укрепление вместе с двумя сотнями пленников.

Тела неприятелей лежали кучами. Взяв немалую добычу и переночевав в остроге, воеводы двинулись далее, к Арскому городу. Те места были настолько живописны и красивы, что чуть ли не каждый из казанской знати имел там свой дом. Заслышав о приближающихся врагах, жители, в панике бросив все, незамедлительно ушли в леса, в спешке забыв прихватить даже меха и драгоценности, не говоря уж об оставленных ими русских пленниках. Словом, спустя десять дней князь Александр Горбатый вернулся не только с победою, но и с изрядным количеством съестных припасов, которые так сильно подешевели, что за корову в стане нельзя было выручить больше десяти, а за вола больше двадцати денег.

Покончив с войском Япанчи, никак не удавалось достичь того же самого и с луговыми черемисами, которые продолжали отгонять русские табуны и тревожить стан близ Галицкой дороги. Стоящие поблизости от нее воеводы полка правой руки, разбив их наголову, все равно опасались новых нападений, так что приходилось проявлять бдительность и выставлять удвоенное, а то и утроенное количество ратников в ночную сторожу.

Вдобавок полк, занимая низкие равнины вдоль Казанки, больше всех остальных терпел от пушечной пальбы со стороны крепости, да и от любого ненастья, в особенности от сильных дождей. Что касается последних, то ратники приписывали их чародейству.

Князь Андрей Курбский, вроде бы не просто мужественный, но еще и благоразумный, впоследствии писал, уверяя всех на полном серьезе, что волшебники Казани ежедневно при восходе солнца являлись на стенах крепости, вопили страшными голосами, кривлялись, махали одеждами на русский стан, производя ветер и облака, из коих рекой лился дождь.

Впрочем, злых демонов Казани с расшитыми яркими заплатами на плащах вполне можно было назвать и черными волшебниками. Дервишам становилось мало городских площадей близ дворцов и мечетей, и они вскарабкивались на стены, подбадривая тем самым защитников города, и кружились, кружились, кружились…

Наконец слухи дошли до Иоанна, который, приехав на место, внимательно осмотрел все в округе, включая подвсплывшие над водой шатры и озлобленных, промокших до нитки людей, хотел было что-то пояснить, но промолчал.

Вместо этого он, по просьбе бояр, повелел привезти из Москвы царский животворящий крест и святить им воду, окропив ею вокруг всего стана полка. Едва это проделали, как сила волшебства мгновенно исчезла, причем бесследно. С этим трудно было поспорить, поскольку началось «бабье лето».

Между тем осадные работы продолжались. Дьяк Иван Выродков тайно, в двух верстах за станом, построил башню, вышиною в шесть саженей. Ночью ее придвинули вплотную к стене, поставив против Царевых ворот. На нее затащили множество огненных припасов, ухитрившись доставить наверх не только пятьдесят средних орудий, но даже десяток больших.

Едва рассвело, как самые искусные стрелки возвестили о том залпом. Лупить с башни по городу было куда как хорошо — возвышаясь над крепостными стенами, она предоставляла прекрасный обзор для стреляющих и возможность вести стрельбу прямой наводкой.

Уцелеть можно было только где-нибудь в яме, которые выкапывали для себя осажденные, или во рвах под городскими воротами, либо под стенами. Но все равно они не сдавались, стойко отбивая все попытки осаждающих придвинуть туры поближе ко рву. Лишь ценой огромных усилий люди князя Михаилы Воротынского сумели придвинуть туры к самому рву, поставив их напротив Арской башни и Царевых ворот, так что теперь между ними и городскими стенами оставался один ров в три сажени шириною и в семь глубиною.

Правда, беспечность чуть не погубила все дело. Придвинув туры ко рву, осаждающие беззаботно разошлись обедать, оставив немногочисленную стражу подле укреплений. Увидев это, казанцы вылезли изо всех нор и внезапно напали на туры. Русская стража растерялась, ударилась в бега, и воеводам еле-еле удалось успеть выстроить полки и в свою очередь ударить по татарам, сбив их в ров, откуда они по прорытым норам убегали в город. Туры были спасены, но это спасение весьма дорого обошлось осаждающим, потерявшим много убитых и раненых.

Опасные раны получили воеводы Петр Морозов и князь Юрий Кашин, которых еле сумели вынести на руках из гущи сражения. Сам князь Воротынский получил несколько ран, но поле боя так и не покинул, лишь время от времени вытирая застившую глаза кровь, струившуюся из раны на голове.

Несколько раз доставалось ему и от кривых татарских сабель, но спас крепкий доспех.

К тому же, пока кипел ожесточенный бой возле Арской башни, ногаи и казанцы сделали вылазку из Збойлевых ворот, где стояли туры передового и ертаульного полков. Правда, здесь воеводы были готовы к отражению удара и, хладнокровно подпустив врага поближе к турам, вначале дружным залпом из пищалей опрокинули его, а затем взяли в клещи, потеряв при этом менее десятка своих людей.

Глава 10 ШТУРМ

Уже около пяти недель русские воины стояли под Казанью. Пора было не просто подводить итоги, но и предпринимать решительные действия, потому что каждый пройденный день был на пользу осажденным. Погода, по счастью, еще баловала. Утро встречало людей хрустальной синью небес, но ближе к полудню солнышко уже начинало помаленьку прятаться за пушистые белые облачка.

«Это пока они белые и пока пушистые, — с тоской понимал Иоанн, поглядывая на небо. — Да и то можно считать, что господь расщедрился. Не сегодня, так завтра затянет все небо тучами, и начнется…»

Он не преувеличивал. Первый месяц осени был уже на исходе, а полагаться, что и октябрь тоже выдастся сухим, было глупо.

— Вчера надобно было идти до конца, — тихонько вздыхал Михайла Воротынский и с некоторым упреком во взоре поглядывал на Иоанна. Царь не отвечал, чувствуя свою промашку. Хотя на самом деле трудно было сказать — промашка это была или здравомыслящее решение, пусть слегка и припахивающее трусостью.

А началось все с того, что Иоанн, желая нанести осажденным урон посильнее, повелел подвести подкоп близ Арских ворот с целью взорвать землянки, где укрывались жители от русской стрельбы. Как раз вчера утречком немчин доложил, что все готово, и их, не мешкая, взорвали. Воспользовавшись образовавшимся на некоторое время оцепенением и растерянностью горожан, осаждающие, не теряя ни минуты, стали было подкатывать туры к Арским, Аталыковым и Тюменским воротам. Решив, что пришел час штурма, казанцы высыпали из города и схватились с русскими полками. Закипела битва.

Иоанн, чтобы ободрить своих воинов, сам поехал к ним. Те, увидев его, в яростном порыве накинулись на врага, который от такого неистового напора тут же попятился к родным стенам, пытаясь пробраться обратно в город. Атака вдохновленных личным присутствием государя оказалась столь стремительной, что, несмотря на отчаянное сопротивление врага, многие ратники оказались не только на стене и заняли башню близ Арского поля, но и прорвались в город и начали резаться с татарами прямо на улицах.

Вот тут-то и прискакал к Иоанну гонец от князя Михайлы Воротынского с просьбой дать команду остальным полкам тоже идти на приступ. Может, и впрямь стоило так поступить — кто знает? Иногда лихой наскок творит подлинные чудеса и приносит гораздо больше удачи, нежели планомерная и всесторонне подготовленная операция. Но Иоанн побоялся.

К тому же решающую роль сыграли два обстоятельства. Во-первых это было не в его характере. Сама жизнь с детства учила его совершенно другому. Это у вольных людей, которые работают в первую очередь на себя, была распространена поговорка: «Чем раньше начнем, тем раньше закончим». У холопов она звучала точно так же, но с ехидным продолжением: «…и тем раньше дадут новую работу». Это окончание перечеркивало все усердие. Получалось, что нет никакого смысла надрываться и утруждать себя, поскольку всю господскую работу не переделаешь и до скончания века — обязательно подкинут что-нибудь новое.

Тому же самому учил Иоанна и Федор Иванович, дескать, негоже царю принимать решения второпях, ибо от каждого из них зависят не только судьбы многих людей, но зачастую и сама крепость державы. «Не семь, но семижды семь раз отмерь, — приговаривал он каждый раз, ставя своему воспитаннику очередной мат в шахматной партии и тут же пояснял: — Вот почто ты очертя голову на меня накинулся? Али не видал, что я тоже ходы делаю? Почто не задумался — куда я клоню? За себя подумать — полдела. Оно и легко, и просто. А ты за ворога своего подумай. Конечно, его мысль понять тяжелее, но без того тебе, как воеводе главнейшему, даже не деньга цена, а и того меньше. И сам погибнешь, и людишек погубишь. Зрел я, яко ты своей фигуркой ко мне в гости под короля нацелился, токмо ведал, что не успеешь, что я тебя опережу».

Так же получалось и здесь. Проломы были невелики, ратников с князем Воротынским — раз-два и обчелся, а пока остальные, что сейчас спокойно ждут команды царя, стоя в своих станах, начнут собираться, да пока дойдут до города, и князя и его людей вырезали бы не один, а несколько раз. Всех. Полностью. Вот и не стало бы фигурки, упрямо рвущейся к неприятельскому корольку, а вместе с нею и изрядного количества пешек.

Но только в шахматах попроще. Там чурки деревянные на доске, а здесь живые люди. Там убил фигурку, а в следующей игре глядь — она уже сызнова на доске стоит как ни в чем не бывало. Красота. Здесь же противник безжалостный. Сидящая напротив него старуха с косой коли смахнет кого-нибудь с доски жизни, назад уже не воротит.

Опять же за вечер можно сыграть не одну партию, а и две, и три, и более. Тут же неудачный штурм может надолго подкосить его полки. Так надолго, что в другой раз «фигурки» удастся расставить только за две, а то и за три недели. Раньше же нельзя — надо чтоб хоть немного забылась неудача, а у осажденных, напротив, спало воодушевление от победы. А куда три недели ждать, когда нынче листопад[104] пришел? Нет уж, нужно игру до верного разыгрывать, чтоб без осечки. Потому и повелел царь, чтобы Воротынский возвращался обратно, пока жив.

Понять Иоанна было можно, но князь Михайла считал иначе, будучи абсолютно уверенным в успехе, которого государь незаслуженно его лишил. Ишь какой надутый сидит — ни дать ни взять дите малое, а не воевода, которому, в отличие от царя, давно перевалило не на третий, а на четвертый десяток.

И ведь был он вместе с ним в том первом неудачном походе под Казанью. Только тогда Михайла ходил вторым воеводой полка правой руки. Во втором походе, правда, не участвовал — Иоанн оставил его в Коломне, но для умного и одного раза достаточно, а Воротынский, судя по всему, лишь торопится отыграться за неудачу четырехлетней давности.

Он и вчера повиновался неохотно, чуть ли не со слезами на глазах уходя из Казани в числе самых последних. Пришлось повелеть ему, чтобы бросил своих людей на удержание только что захваченной Арской башни. Так умному, но впавшему в азарт ястребу дают кусок мяса, чтобы оторвать его от добычи, которую он только что сбил.

— Мыслю я, — негромко произнес Иоанн, обведя взглядом нахмурившихся воевод, — что для начала решающего приступа надобно нам проход сделать пошире. Ныне наш Филипп Иваныч со своими людишками уже заканчивает, так что завтра, с божьей помощью, помолясь с усердием, приступим, — и улыбнулся, отметив, как тут же заметно оживились хмурые лица сидящих. — Завтра неделя[105], правда, отдохнуть бы всем не мешало, но уж больно небо хмурится. Вскорости непременно дождей ждать надобно, а они для нас, — он, не договорив, махнул рукой — и без того ясно, что начавшаяся непогода сулит верную неудачу. — А чтоб людишек своих безвинно не губить, ныне мы еще раз мурзу Камая пошлем — вдруг одумаются, да так сдадутся.

— Токмо время впустую потратим, государь, — подал голос князь Горбатый.

— Впустую время тратить негоже, — возразил Иоанн. — Не за тем его господь человеку отпускает, чтобы он в праздности его проводил. Я ведь и сам не верю, что они согласятся на сдачу, но попытаться все едино надобно. А пока повелеваю во всех полках мосты устраивать перекидные и лестницы готовить. Помимо этого надобно рвы лесом и землей завалить, так что трудов на весь день хватит. Из пушек же бить нещадно, стараясь угодить в одно место, чтоб еще пролом образовался. Понял ли меня, боярин? — строго спросил он у Морозова.

Тот, привстав, кивнул в ответ.

— Да лучшей всего сволочить их в одно место али в два, чтоб как кулаки получились. Покамест бьем отовсюду, так у нас получается — пятерней. Помнится, я тебе о том уже сказывал на днях?

— Сказывал, государь, — подтвердил Морозов. — Ныне самые могутные уже к полку правой руки поставлены. Там и «Медведь», и «Единорог», и «Орел», — и не удержавшись, пошутил: — Сюда шел — «Льва» огладил по гриве[106], чтоб не подвел да стрельнул точно.

Иоанн кивнул, еще раз посмотрел на Воротынского, и неожиданная мысль мелькнула у него в голове. «Ты на меня зол, а я тебя сейчас удоволю, да такой знатный подарок дам, кой ты не ждешь вовсе, — подумал он. — Все ж ты не первый воевода в полку, вот мы тебе руки-то и развяжем».

— Ты, князь Мстиславский, с частью большого полка, да Шиг-Алей со своими касимовцами и черемисами с Горной стороны займете Арскую дорогу и все пути, что близ нее проходят. Дело вам важное поручаю — надобно крепкий заслон от луговой черемисы поставить, да от татар, кои еще по лесам бродят, ну и от ногайских улусов тоже. Опять же надобно и казанцам все пути для бегства отрезать.

Чтобы не вызвало подозрений, раскидал и других воевод по дорогам — князя Юрия Оболенского и Григория Мещерского на Ногайскую, князю Ивану Ромодановскому досталась Галицкая, словом, почти все первые воеводы, назначенные не за ум, отвагу и мастерство, а по «отечеству», исходя из заслуг предков, ушли в прикрытие, развязывая руки вторым воеводам, которые шли «без мест». Отпустив назначенных и глядя на улыбающегося Воротынского, он строго произнес:

— Ты, Михайла, с окольничим Алексеем Басмановым ударишь на крепость в пролом от Булака и Поганого озера, Хилкову в Кабацкие ворота надлежит ломиться, Троекурову — в Збойливые, Андрею Курбскому — в Ельбугины, Семену Шереметеву — в Муралеевы, Дмитрию Плещееву — в Тюменские. Ежели силов не хватит, то позади с запасными людишками воеводы будут стоять. Воротынскому я сам подмогать примусь, прочим — князья Пронский-Турунтай, Шемякин, Щенятев, Василий Серебряный-Оболенский и Дмитрий Микулинский. Приказываю изготовиться к двум часам утра[107] и выдвигаться к граду, но не нападать, а ждать, когда взорвут подкопы. Как стены с башнями на воздух взлетят, так все дружно и начнем.

— Услышим ли? — не удержался от шутки продолжающий ликовать как ребенок Воротынский.

— Услышите, — заверил Иоанн. — Я Филе нынче повелел полсотни бочек под землю загнать, так что тут даже глухой услышит. И напослед, — царь вздохнул, — денек завтра будет жаркий, и не все доживут до ночи, так что прямо сейчас из шатров священников по полкам вышлю. Пусть ратники исповедуются и святых тайн приобщатся.

Ответ казанцев был в общем-то ожидаемым. Дикий хоровод крутящихся волчков смерти продолжался, и под заунывное завывание дервишей жители почти единогласно ответили: «Не хотим прощения! На стенах Русь, на башне Русь — ничего не боимся: поставим иную башню, иную стену; все помрем или отсидимся!»

Тогда царь велел готовиться к приступу. Посланец от Михайлы Воротынского застал его, когда он неспешно вооружался. Князь прислал гонца, дабы сообщить, что размысл уже подставил порох в подкопе под городскими стенами, но казанцы заметили его и потому нельзя мешкать.

«Врет поди, — усмехнулся Иоанн. — Боится, что я приступ отменю, вот и старается дорожку назад обрезать. Ну да ладно. Пущай. Лишь бы все ладно было».

Утро вновь выдалось ясное и чистое.

«Стало быть, бог все ж таки на нашей стороне», — подумал Иоанн и… вновь нырнул под полог. Здесь было чуть душновато и пахло ладаном, который напомнил Иоанну о смерти. Царь не боялся ее. Гораздо сильнее его страшила неудача при штурме. Во всяком случае если бы его попросили выбрать самому одно из двух, сказав, что это неминуемо, он без колебаний ткнул бы пальцем в победу. Пускай роковую, но победу.

Именно потому он так истово молился сейчас, и слова, которые он шептал, можно было бы легко отыскать в святом евангелии. Это было именно то, что некогда исступленно повторял в Гефсиманском саду Христос.

— О, если б ты благоволел пронесть чашу сию мимо меня! Но не моя воля, но твоя да будет[108].

Сходной была и ситуация, поскольку Иоанн еще на рассвете отпустил свой полк к городу (словно Христос учеников) и велел ему дожидаться себя в назначенном месте, а сам пошел к молитве.

Вот только у Христа выбора не было, и чаша перед ним была одна-одинешенька, а у Иоанна их имелось несколько, но страшили его лишь две из них — в одной колыхался тягучий и приторно-дурманящий напиток смерти, в другой — отвратно-жгучий настой позора неудачи. Иоанн просил убрать хотя бы последнюю. Просил, вопреки поучениям своего наставника, которые он хорошо помнил, но которыми сегодня решил пренебречь.

— Никогда ничего не проси у бога, — поучал его старец Артемий. — Только благодари за то, что он тебе дал.

— Отче, а это не будет гордыней? — спросил тогда Иоанн.

— Нет, — отрезал Артемий. — Ни гордыней, ни смирением, но правильным пониманием себя, как сына божьего.

— Церковь же учит, что Христос — сын божий, а мы все — рабы божьи. Как же так? — возразил Иоанн.

— Чушь! — фыркнул старец. — Если он — отец наш небесный, значит — мы его дети. Ну какой отец захочет видеть своих детей рабами? Вот тот, кто считает себя рабом — просить может, потому что раб создан для того, чтобы попрошайничать, а ты — его сын, и он, как твой отец, уже дал тебе все, что нужно. Может быть, тебе хочется что-то еще, но это вовсе не означает, что оно тебе на самом деле необходимо. А захочет — и еще что-нибудь даст. Но не по просьбе, а потому что опять-таки сочтет, что и оно тебе во благо, либо для поучения.

Первый взрыв раздался когда Иоанн уже вставал с колен. Шатер всколыхнулся, земля под ногами задрожала, государь бросился к выходу, и, когда открыл полог, прозвучал гром второго взрыва. Вспышки не было, но зато городская стена на глазах стала как-то странно и нелепо перекашиваться, расползаясь в разные стороны, а самая ее середина беззвучно взлетела над землей вместе с камнями, бревнами и людьми, которые совсем недавно целые и невредимые стояли на этой стене.

И тут же послышалось громогласное «Ура!». Приступ начался. Со стен тоже что-то неистово визжали, голося как-то на удивление тоненько, почти по-бабьи. Сеча началась почти одновременно по всему периметру крепостных стен. И вдруг показалось невероятное — там, куда он смотрел, русские ратники стали отступать. Казанцы давили их бревнами, обливали кипящим варом, сталкивали длинными шестами. Они уже не скрывались за щитами, стоя открыто на стенах и помостах, наплевав на сильный огонь русских ратников.

Он зажмурил глаза, потряс головой, сбивая наваждение, и перевел взгляд на следующий участок стены. Там вроде бы все в порядке. Но нет. Едва присмотрелся — вновь отступают. А вскоре уловил и закономерность — отступают всюду, куда бы он ни смотрел. Едва переводил свой взгляд в другое место — как отступать начинали именно там, а в первом положение дел сразу начинало выравниваться.

«Так что же — мне и мою победу увидеть нельзя?! — возмутился он, но тут же осекся и смиренно обратился к небесам. — Если такова чаша твоя, то благодарствую тебе, господи, ибо она — милостива», — после чего ушел от соблазна снова за полог походной церкви — пусть наступают повсюду.

Между тем в церковь не вошел — ворвался Владимир Воротынский. Удивленно покосившись на коленопреклоненного царя, он трижды перекрестился, как и подобает православному человеку, и лишь после этого негромко заметил:

— Государь! Время тебе ехать. Полки ждут своего царя.

Иоанн, прикусив губу, ответил первое, что пришло в голову:

— Если до конца отслушаем службу, то и совершенную милость от Христа получим.

Почти тут же в церковь влетел второй — князь Курбский. С еще большим удивлением он воззрился на Иоанна, даже забыв перекреститься — настолько был поражен странной картиной, некоторое время стоял в оцепенении, но все-таки нашел в себе мужество произнести:

— Ратники желают видеть царя, — и, видя, что Иоанн никак на это не реагирует, более громко и требовательно произнес: — Надобно подкрепить войско.

Иоанн вздохнул. «Так вот какую чашу ты уготовил мне, господи? — пронеслось в его голове. — Не смерти — то пустяк, не неудачи, но позора трусости. И что же мне сейчас делать? Ведь если я поддамся на просьбы, то крах всему приступу, а если не соглашусь — то запятнаю имя свое и в чем?! Так что хуже?!»

И он стоял, гадая, не в силах сделать собственный выбор, на который даже не оставалось времени, и слезы полились из его глаз:

— Не остави мене, господи боже мой! Не отступи от мене, вонми в помощь мою! — шептал он исступленно, надеясь, что служба не закончится, но не тут-то было.

Отец Андрей тоже хотел посмотреть на зрелище, о котором можно будет рассказывать впоследствии всю оставшуюся жизнь, предвкушая, как он все опишет в своей книжице, а потому, дочитав оставшееся вовсе непонятной скороговоркой, быстро поднес к царю образ чудотворца Сергия, торопливо подал государю кусок просфоры, поднес артоса, на скорую руку благословил и именно в этот самый момент Иоанн решился и выбрал.

Он вновь запрокинул голову к небесам, таким обманчивым и непредсказуемым, и мысленно почти с вызовом произнес: «Коли ты сам даруешь мне выбор, то да будет воля твоя. Обе чаши горьки, но я понял тебя. Если сейчас я увижу, как мои рати отступают, то просто зажмурю глаза и приму последний бой, не давая коню повернуть, и тогда победа останется за Русью — пусть я даже ее никогда и не увижу».

С этой мыслью он вышел из церкви, решительно сел на коня и поскакал к своему полку. Когда Иоанн подъехал к городу, русские знамена развевались уже на стенах, а присутствие царя, казалось, придало ратникам новые силы. Однако он еще не успел въехать за стены, как его разыскал гонец от младшего брата Владимира Ивановича — Михаила Воротынского с просьбой помочь его людям, которые уже в городе, своим полком.

Иоанн повернулся к Воротынскому-старшему.

— Давай подсобляй брату, — сказал и повторил еще раз, но гораздо громче — даже на расстоянии в сажень почти ничего нельзя было услышать.

— Они там не помогут — тесно слишком, — так же громко ответил Владимир Иванович.

— Так повели им спешиться! — крикнул Иоанн. — А самых метких на крыши пошли — пусть оттуда ворогов выцеливают. Да побыстрее, чтоб татаровье не догадалось то же самое сделать!

Воротынский уважительно посмотрел на царя и поскакал к государевой дружине.

Татары по-прежнему оказывали отчаянное сопротивление. На протяжении целого часа или двух русские ратники не могли сделать ни шага вперед, но Иоанн твердо решил — едва начнется хоть малейшее отступление, как он пошлет своего коня вперед, и будь что будет.

«А если родится сын? — закралась подленькая мыслишка. — Сиротой расти будет? — и тут же твердо ответил: — Русь вскормит. Уж лучше пусть сирота с отцом-героем, чем с живым трусом! И вообще, — догадался он, — изыди, сатана! Не смутишь и не надейся!»

Он все равно старался смотреть как-нибудь вприщур, надеясь хоть так обмануть грядущий выбор, и вроде стало помогать. То ли Воротынский успел надоумить всех прочих, а не только ратников одной царевой дружины, то ли сами они дотумкали — ох и смекалист русский народ, — но уже то тут, то там стали посвистывать над головами стрелы, устремляясь в гущу врагов.

— Пошли, пошли родимые! — весело закричал государь, чувствуя, как волна воинов чуть ли не вместе с конем неудержимо несет его вперед. Наслаждаясь долгожданным зрелищем, он совсем забыл про прищур, и… напрасно.

Как позже выяснилось, именно в эту минуту многие ратники, прельстившись богатой добычею, оставили сечу и начали разбивать дома и лавки. Вслед за ними кинулись даже обозники — конюхи, пастухи, кашевары и прочие. Все жаждали добычи, хватая что попадет под руку — серебро, меха, ткани. Воспользовавшись тем, что войско как-то вдруг изрядно поредело, казанцы вновь начали одолевать тех, кто продолжал честно сражаться. Едва же татары потеснили их, как досталось и мародерам, которые немедленно бросились бежать куда глаза глядят, при этом истошно вопя: «Рятуйте, убивают! Секут, секут!»

Иоанн, увидев это смятение, прикусил губу и решил, что бегут все. Он глубоко вздохнул, твердо намереваясь исполнить данный в душе обет, но тут сбоку промелькнуло что-то светлое. Иоанн обернулся и увидел белое полотнище с вышитым на нем ликом Христа. «Вот с ним пускай и погибну», — промелькнуло в голове, и он, вырвав из рук какого-то совсем молодого воина святую хоругвь, которую тот безропотно отдал, видя, кто перед ним, и высоко подняв ее над головой, медленно двинулся в сторону Царских ворот. Правда, он старался не смотреть вперед, повернувшись в седле и принявшись деятельно распоряжаться — кого и куда послать.

Сопровождавшие его люди вначале старались держаться следом, но Иоанн, гневно нахмурив брови, повелел им спешиваться и выдвигаться вперед. Большая часть дружины тут же выполнила его распоряжение, и давление на татар вновь усилилось.

Те еще отчаянно сопротивлялись, отступали тесно сомкнутым строем к высоким каменным мечетям, где стояло все духовенство, включая верховного имама Кульшерифа. В руках у них тоже поблескивали клинки. И тут, истошно визжа, на ратников стали прыгать, сваливая с коней, черные вонючие люди в странных плащах с яркими заплатами. Поначалу мусульманских «попов» пытались как-то щадить, но, придя к мысли, что тут что-то нечисто, в ожесточении порубили всех до одного.

Попутно один из ударов русского меча безвестного ратника пришелся по Кульшерифу, вспоров ему внутренности, которые тут же вывалились наружу. Имам еще стоял несколько секунд, изумленно взирая на собственные кишки и требуху, после чего, бездыханный, повалился навзничь, и вот уже какая-то бродячая собака вначале осторожно, с опаской, приблизилась к его телу, а затем все смелее и смелее стала пожирать свежее мясцо, урча и давясь заглатываемыми огромными кусками.

О том, что творилось на другой стороны крепости, где был расположен ханский дворец, Иоанну рассказали значительно позже. Поведали и то, как Ядигер, затворившийся внутри, вначале держался, а затем, видя невозможность дальнейшего сопротивления, ринулся в нижнюю часть города, к Збойливым воротам, думая прорваться, но был встречен небольшим русским отрядом под началом князя Курбского — пара сотен воинов, не больше, который пересек дорогу хану и, постепенно отступая, но в то же время затрудняя каждый шаг вперед, дал время остальным, чтобы те, подоспев, ударили в тыл.

Рассказали и то, как Курбский откатился уже до ворот, где ему на выручку подоспело еще несколько сотен, а сзади уже напирало главное войско, и как тогда гонимые и теснимые со всех сторон казанцы, спотыкаясь о трупы своих же воинов, скользя по еще теплой крови, завопили, что хотят вступить в переговоры, после чего бывший там рядом воевода князь Дмитрий Палецкий остановил сечу.

Рассказали, как казанцы выдали Палецкому Ядигера вместе с его ближайшими советниками и как оголтело затем рванулись кто куда, прыгая даже со стен в надежде спастись, бросившись вначале к стану полка правой руки, но там их поджидали две трети всех имеющихся пушек, после чего они метнулись влево.

Поведали и то, как лихо успели сесть на коней юные князья Курбские, Андрей и Роман, с малочисленною дружиною нагнав неприятеля и с разгона ударив по нему.

Но это все было потом, а в горячке боя первой до Иоанна донеслась лишь весть — без подробностей — о том, что татары перемахнули мелкую Казанку и сейчас бегут в сторону болота, норовя укрыться в густом темном лесу за ним. Царь немедленно послал всех, кто оставался у него под рукой, наказав не преследовать, но вновь взять в клещи, что князья Симеон Микулинский, Михайла Васильевич Глинский и боярин Шереметев со своими конными дружинами успешно проделали.

— А как быть с теми, кто кидает сабли на землю? — подскакал к царю разгоряченный боем Воротынский.

— Раньше надо было кидать, — сурово отозвался Иоанн. — Не хочу, чтоб из сего змеиного племени хоть одна былинка проросла. Всех под мечи пускайте, — и, повернувшись к остальным, громко крикнул: — Слышите, кровь нашей погибшей братии вопиет! Всех под мечи!

— А баб и детишков? — уточнил дотошный Милославский.

— Они тут ни при чем и за своих мужиков не в ответе, — передернул плечами царь, понемногу остывая и начиная уже жалеть о своем жестоком приказе. Остановить резню было бы еще не поздно, но как это так — дал повеление, а через миг его отменил?! Нет уж, пусть будет, как сказал.

Глава 11 МЕЧТЫ СБЫВАЮТСЯ

Между тем со всех сторон стали съезжаться гонцы, докладывая, что с их конца град очищен полностью, а затем постепенно собрались и воеводы. Одним из первых прискакал князь Михайло Воротынский. Преклонив колено, он устало произнес:

— Радуйся, государь! Победа совершилась — Казань наша. Что повелишь?

— Славить всевышнего, — ответил Иоанн, вновь не найдя ничего более подходящего для ответа.

К тому же все равно требовалось сказать какое-то слово — вон как глядят выжидающе, — но, как назло, ничего в голову не лезло, и тогда, как он обычно и поступал в таких случаях, Иоанн повелел отслужить молебен. Затем он под своим знаменем и собственными руками вместе с духовником водрузил крест и велел поставить церковь во имя Спаса нерукотворного на том самом месте, где стояло царское знамя во время взятия города.

После молебна князь Владимир Андреевич, оглянувшись на собравшихся подле, звонко крикнул во всю глотку:

— Радуйся, царь православный, божией благодатью победивший супостатов! Будь здрав на многие лета на богом дарованном тебе царстве Казанском! — и, на правах двоюродного брата обняв государя, тихонько шепнул ему на ухо: — Осталось тебе, государь, попросить у бога милости, чтоб он дал тебе сыновей — наследников престола.

И что-то недоброе мелькнуло у него во взгляде. Так, на миг, не больше. Но настолько недоброе, что царь успел это уловить.

«Ах ты ж, язви тя в корень, — изумленно подумал Иоанн. — Неужто завидуешь мне, братец?! Хотя да, пока у меня сыновей-то нет, ведь ты ж наследник. Вон оно, стало быть, как…»

Но это была единственная горчинка в минуту сладкого долгожданного торжества победителя и покорителя Казанского царства. Теперь и он мог гордо сказать своим будущим наследникам, что к пышному титлу, кой оставил ему по наследству Василий Иоаннович, и он приложил длань. Разумеется, в сторону его расширения.

Потому вслух ответил миролюбиво и добродушно:

— Бог это совершил твоим, князь Владимир Андреевич, попечением, да всего нашего воинства трудами и всенародною молитвою! — и, обнимая его, в свою очередь, вполголоса заверил: — Нет ничего крепче и надежнее братского пожелания. Оно сыновнему, материнскому да отцовскому равно, так что непременно богу в ушки долетит, и верую, что в это лето моя Анастасия твою Евдокию по наследникам непременно нагонит[109], а там как знать — может, и обогнать сумеет, — и по тому, как вздрогнули плечи Владимира, понял — в точку попал.

Тут подъехали с поздравлениями и остальные, включая Шиг-Алея. Последним подошел князь Палецкий, ведя за собой Ядигера. Недавний хан Казани был весь в крови, хотя и чужой, в разодранной одежде, но держался просто и даже позволил себе колкую шутку:

— А мне, хану казанскому, с чем тебя ныне поздравлять? С разрушением ханства казанского?

— А что касаемо разрушения, то с ним поздравить надобно тебя, а не меня, — парировал Иоанн. — Уж кому-кому, а тебе должно быть ведомо, сколь раз я к вам подсылал, чтоб все миром решить. Сами не захотели. Так что неча теперь на зерцало пенять.

Повелев очистить от мертвых одну улицу от Муралеевых ворот к цареву двору Иоанн въехал в город и был тут же встречен русскими пленниками, освобожденными от неволи. Увидев государя, они молча пали на колени, уткнувшись головой в землю. У каждого второго в глазах стояли слезы. Со всех сторон доносились выкрики:

— Сто лет живи, государь!

— Избавитель наш!

— Из ада ты нас вывел!

— Вечно здравствуй!

— Вот только ради одного этого стоило помучиться под стенами, — усмехнулся Иоанн, обращаясь к Адашеву. — Распорядись-ка, Ондрюша, в мой стан их всех отвести да накормить, а то ишь как отощали на татарских хлебах. Да, чуть не забыл. Назад их в этом тряпье отправлять, так они от холода по дороге помрут, так ты укажи, чтоб и платье им выделили из добычи, — тут же уточнив: — Простых ратников обделять ни к чему, а вот из той части, что мне причитается, ты их и приодень.

— Дозволь, государь, и я в них участие приму, — попросил Адашев.

— Ну, быть посему. И вот еще что. Всю остатнюю мою долю крепко-накрепко сочти, да распорядись, чтоб ее промеж вдовиц поделили, чьи мужья здесь головы свои поклали.

— Так ты что же, государь, — себе ничего не возьмешь? — не понял Адашев.

— Как не взять — непременно возьму, — весело откликнулся Иоанн. — Вон, царя Ядигера прихвачу, знамена царские и пушки городские.

— И все?! — удивился Адашев.

— Уж тебе-то, Олеша, хорошо ведомо, что моя корысть есть спокойствие и честь Руси, — заметил Иоанн.

Пока говорили, доехали до бывших владений Ядигера.

— Прости, государь, что плохо встречаю, — вновь едко усмехнулся тот. — Вишь, тати у меня совсем недавно побывали, вот и забрали все, что в силах унести.

— Подлинные тати — это которые вон тех заморышей, что меня возле дороги встречали, из родных домов силком потягали, гладом да хладом морили и плетями почем зря полосовали, — отозвался Иоанн. — Так ты за них не сумлевайся. Я их всех уже побить повелел, чтоб за обиды отмстить. А у тебя и спина чистая, да и сам ты вон какой пышный да раскормленный. По всему выходит — не тати у тебя гостили, а так — проказники веселые.

Однако настроение ему тот все-таки немного испортил, да и тягостно было находиться на дочиста разграбленном подворье, где даже узорчатые резные двери, и те не все уцелели. Поэтому, побыв совсем немного, он решил вернуться к себе в стан, где прежде всего пошел в церковь св. Сергия принести благодарную молитву чудотворцу. Но войско нуждалось в слове, а потому, прежде чем отправиться к столу, Иоанн вышел перед собранными полками. Хотел было обратиться к каждым отдельно — богу богово, а кесарю — кесарево, но потом нашел единое:

— Воины мужественные! — звонко выкрикнул он, и все разом загудели, довольно улыбаясь.

Ну а дальше было совсем легко. И пускай Иоанн чуточку перебирал насчет «неслыханной в наше время славы», которую они заслужили, пусть не всегда удачно обращался к истории, назвав их «новыми македонянами», может, не совсем уместны были пророчества относительно погибших, которые «уже сияют в венцах небесных вместе с первыми мучениками христианства», зато звучало все это искренне и от души — вот что главное.

После этого Иоанн еще нашел в себе силы посетить и утешить раненых. Затем, спохватившись, он немедленно отправил своего шурина, Данилу Романовича, со счастливой вестью в Москву к супруге, ну и заодно к митрополиту и князю Юрию. Лишь после этого сел обедать с воеводами.

Умный полководец непременно даст воинам после победы отдых. Пускай день или два — но он нужен. Мудрый же не позволит при этом расслабиться самому себе. Пока еще остается запал, нужно доделать те мелочи, которые обязательно вырастут в гигантские проблемы, если ими немедленно не заняться.

И весь следующий день ушел на указания подьячим — что и как писать по всем улусам черным ясачным людям.

— Народ дикий, воинственный, так что с ним надобно с лаской. Даже дикая собака ласку понимает. Гавкает, гавкает, а сунешь кусочек мясца, так она сразу хвостом учнет вилять. Тако и нам надобно, — поучал он приказных людей в своей канцелярии.

— Посему пишите, чтоб шли ко мне, страха не испытывая, потому как я их всех ныне жалую, и ясак, что они платили прежним казанским царям, подымать не собираюсь.

Через сутки Казань очистили от трупов, после чего Иоанн вновь поехал в город, выбрал место где-то в середине, водрузил на нем своими руками крест и заложил еще одну церковь, на этот раз во имя Благовещения богородицы. Строили споро, как только это умеют делать на Руси, и через сутки заложенная церковь была не только готова, но и освящена.

В тот же день Иоанн назначил наместника в Казани, справедливо рассудив, что даже бутафорные цари все-таки придадут местным жителям некое чувство независимости, а этого делать не след. Все, хватит.

— Народец тут как волк, а эту скотинку сколь ни корми, она все одно — на лес оглядываться станет, — объявил он воеводам. — Посему быть здесь моими наместниками, — царь внимательно обвел глазами окружающих и неожиданно для многих объявил, — большому боярину князю Александру Борисовичу Горбатому и боярину князю Василию Семеновичу Серебряному.

Поначалу он хотел было отдать эти почетные должности князьям Владимиру Ивановичу Воротынскому и Дмитрию Федоровичу Палецкому, желая воздать им еще больший почет, для чего накануне пригласил их к себе, чтобы келейно обсудить — согласятся ли. Но оба наотрез отказались, ссылаясь один на нездоровье, а другой на то, что не хотелось бы покидать Москву.

Они же и присоветовали иных. При выборе кандидатур сам царь предложил в первую очередь глядеть на натуры оставляемых — чтоб не больно-то кичились, не надменничали, ну и жадность свою не проявляли — чай, не кормленщиками он их тут оставляет. Обязательное условие — чтоб были добрыми воеводами, потому что как знать — ныне воевать не надобно, а к завтрему глядь и зашевелились. Вот по таким признакам и подобрали.

Палецкий предложил было Адашева, который и впрямь подходил по всем статьям, да еще как подходил, но он был нужен самому царю. Курбский лежал у себя в палатке с многочисленными ранами. Еще двоих — честных и добрых вояк — отвергли по причине молодости — уж больно горячи. Могут по младости лет такого напороть — не расхлебаешь. Так вот, перебирая одного за другим, и пришли к единственно возможным.

— Стало быть, ты тут не останешься, государь? — уточнил князь Мстиславский.

— А ты, боярин, мыслишь, что мне тут до скончания веку стоять потребно? — поинтересовался Иоанн.

— До веку — нет, а вот до весны бы надобно, — заметил Иван Федорович, пояснив: — Чтоб окончательно басурманское воинство искоренить.

— Какое? — насмешливо подал голос Данило Романович Юрьев-Захарьин. — Вон оно — все в землю полегло.

— Окромя татар в земле Казанской еще с пяток народцев есть, — не сдавался Мстиславский. — Мы их не зорили, так что они ныне в полной силе.

— А мы их и не будем зорить, — заметил Иоанн. — Из-за одной опаски, что луговые али там горные черемисы подымутся, всех держать ни к чему. Людишек, что мы с нашими казанскими наместниками оставляем, для того чтобы град защитить на первое время довольно, а там и другие полки можно двинуть. К тому же те, кто наши грамотки отвозил и уже возвернулся, сказывают, что спокойно повсюду. Опять-таки ежели мы всех оставим — их кормить и поить надобно. Поить ладно — воды в Казанке хватит, а корм искать у тех же народцев придется, так что мы им уже за одно то в тягость будем. Да и обязались уже, что ясак берем не выше прежнего. Выходит, слово нарушим? Какая ж нам тогда вера выйдет?

— Опять-таки новгородцев вспомнить не помешает, — поднялся князь Палецкий. — Они вон еще в Коломне притомились, когда мы крымчакам хвосты крутили. Ныне же впору не о них одних — о всех думать. Притомились ратники. Шутка ли — полгода без передыху. Так что и я тако же мыслю, государь, — повернувшись в сторону Иоанна, он учтиво склонился и подытожил: — И чем скорее отсюда сдвинемся, тем лучше для всех. Пока непогодь не закрутилась надобно по родным домам разбредаться. Как-никак ныне уж зима началась[110], так что пора.

Спустя пять дней, оставив с князьями-наместниками Горбатым и Серебряным ради осторожности изрядное число войска, увеличенное вдвое первоначальной задумки, на чем все-таки настоял Мстиславский и те, кто его поддерживал, Иоанн наконец-то выступил в обратный путь.

Лишь тут он позволил себе немного расслабиться, заявив что поедет Волгою на судах. Пировать на них, конечно, несподручно, зато выспаться можно за милую душу. Конная рать с князем Воротынским тем временем пошла берегом на Васильсурск.

В Нижнем Новгороде царь встретил первых посланцев из Москвы, присланных с поздравлением от царицы, от князя Юрия Васильевича и от митрополита. Начинался триумф, и Иоанн не хотел потерять ни крошки от своего праздничного пирога, который он добросовестно заслужил, так что, завершив водную дорогу, он поехал сухим путем на Балахну и далее во Владимир.

И тут его ждала новая радость, да еще какая. Прискакавший боярин Траханиот сообщил ему о рождении сына — долгожданного Димитрия. Пожалуй, в тот день на всей Руси, да что там — во всем мире, не было счастливее человека, чем Иоанн. Все получилось так, как ему и хотелось. Неужто и впрямь мечты сбываются? Душа его пела звонко и радостно, выводя замысловатые рулады. И те, кто ехал рядом с ним, чувствуя безмятежное настроение государя, тоже счастливо улыбались, порою даже не ведая чему…

Глава 12 ЗАСЛУЖЕННЫЙ ТРИУМФ

Из Владимира через Суздаль и Юрьев царь поехал поначалу в Троицкий монастырь, где его торжественно встретили прежний митрополит Иоасаф[111], игумен Артемий и братия с крестами. Старец ласково улыбался, но лицо его было несколько утомленное — все-таки возглавлять такой огромный монастырь тяжело.

— Ныне я мыслю далее все менять, — поделился Иоанн с ним за трапезой. — С войском надобно урядиться, да и прочим земским устроением заняться. А как ты мыслишь, отче, мне допрежь всего… — и осекся, недоуменно глядя на зашедшегося в меленьком старческом смешке Артемия.

— Милый ты мой. Ныне и присно забудь, что ты — мой ученик, а я твой наставник, — объявил он причину своего веселья. — Эвон ты как оперился — куда уж мне с советами к тебе лезть, к тому же о мирском, в коем я и ранее не больно-то смышлен был. Тут вон со своей братией никак не разобраться, а куда уж царю советы подавать.

— Что, тяжко? — сочувственно спросил Иоанн.

— Не то слово. Это ведь он с виду как монастырь, а копни поглубже — считай, что и нет. Из славы святого сподвижника такое учинить — это еще додуматься надобно.

— Чуток потерпи, — попросил Иоанн. — Теперь я приехал, так что полегче будет. Как освободится епархия, так я сразу тебя туда поставлю.

— А вот от этого ты меня и вовсе избавь, — решительно открестился отец Артемий. — Ныне ясно зрю — не по мне это.

— Ну и ладно, — покладисто согласился Иоанн. — Мы тебя, минуя епархию, как Симона. Он ведь тож из игуменов Троицкой обители сразу митрополитом стал. А чтобы не ждать долго — мы владыку Макария попросим, дабы он себя множеством дел не надрывал, а углубился лишь в одни иконы да жития святых, кои у него так славно выходят. Мыслю, что сей святой отец противиться нам не возможет. Вот тогда и придет черед монастырских земель.

— Избавь, государь, — тихо, почти шепотом попросил Артемий, с тоской глядя на непреклонного Иоанна, твердо нацелившегося отыграться за поражение на недавнем соборе. — От всего избавь — и от епархии, и от митрополичьих покоев. Уж больно отвратно мне на все это взирать. Богу лишь простой мних молиться может, а как повыше забрался, так там столь мирских дел, что ум за разум заходит. Умом понимаю, что и они надобны — но сердце не внемлет. Не мое это. Я и тут-то не ведаю, яко выдержать. Веришь, уже раза три собирался покинуть сию обитель, но чуял — ты сразу опосля Казани непременно ко мне заедешь, весь славой залитый, чтоб покрасоваться предо мной.

Иоанн смущенно потупился.

— Да ты не красней, не красней как девица, — успокоил его Артемий. — Дело-то обычное. Такой победой да не возгордиться — ангелом быть надо, а ты есмь человек и живешь на земле. Одначе вот что я тебе скажу — себя уважать непременно надобно, да и верить в свое счастье тако ж. То для дела пользительно. Но внутри не величайся, а все время осаживай — мол, были на свете и иные, до чьего величия мне еще о-го-го.

— До пращура своего Димитрия Иоанновича Донского мне и впрямь о-го-го, ну а вот как, к примеру, с той же Казанью быть? — лукаво улыбнулся Иоанн. — Ее и впрямь ранее никто не мог одолеть. Выходит хоть тут-то я в первых. — И вопрошающе уставился на старца.

— Во времена твоего деда Иоанна Васильевича, коего Грозным прозвали, брать ее надобности не было, потому что она и так в его воле ходила.

— Ходила, да не всегда, — внес поправку государь. — Помню я, как Федор Иванович сказывал.

— А когда тщилась норов свой выказать, твой дед ее силком примучивал. Так что ты взятием ее гордись, но в уме держи, что ты не первый сии стены одолел. Федор Иванович о том просто забыл тебе обсказать.

— А кто? — удивился Иоанн.

— Еще в лето 6995-е[112], когда там замятия промеж сынами хана Ибрагима приключилась, так один из них, по имени Моххамед-Эмин, притек на Москву и, признав себя подручником великого князя Иоанна, попросил помочи. Вот тогда-то наш государь и послал своих людишек под началом князя Даниила Дмитриевича Холмского, кой сразу опосля половодья, едва дороги подсохли, туда отправился, да в то же лето ее и одолел. В день памяти святителя Кирилла[113] он в сей град и вошел.

— А откуда ты… — начал было Иоанн.

— Дед мой о том мне сказывал, — пояснил старец. — Он, когда молодым был, хаживал туда. Так что и тут ты не первый. И о том тебе тож помнить надобно. А ты чего закручинился? — осведомился он, с доброй отеческой улыбкой глядя на и впрямь слегка поникшего царя. — Никак о том, что не первым оказался? Так ведь оно куда ни глянь — всюду так. Вспомни, яко у Екклесиаста-проповедника сказано? — и, прикрыв глаза, нараспев, ибо это была его самая любимая изо всех книг святого писания, процитировал: — Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после[114].

— Но ведь были же воители в старину, кои что-то в первый раз содеяли, — возразил Иоанн. — Ладно, Казань, а тот же Ляксандра Македонский. Уж он-то точно первым в индийские земли ходил.

— Просто о его предшественниках память у людей стерлась, ибо слишком давно это было, вот и считают его ныне первым, — усмехнулся старец. — И про Холмского, хошь и сотни лет еще не прошло, тоже мало кто ныне помнит на Руси. Это я к тому лишь рек, что, когда величать тебя учнут, сам тому не поддавайся. Вслух поминать, что ты не первый, нужды нет, но в памяти сего князя держи. А что до задумок твоих, то поведаю одно и опять-таки не свое, но древних: «Не берись за множество дел: при множестве дел не останешься без вины. И если будешь гнаться за ними, не достигнешь, и, убегая, не уйдешь». Так в книге премудростей Иисуса, сына Сирахова сказано. А чуть далее в ней же еще короче: «Не поднимай тяжести свыше твоей силы». Об этом памятуй, когда умышлять о делах учнешь, а мне же более и сказать нечего, — и проникновенно произнес: — А коль и впрямь благодарность еще в сердце ко мне питаешь за все поучения — отпусти обратно.

— Что ж, неволить не стану, — вздохнул Иоанн. — Как почуешь, что край настал, — уходи спокойно. Не хватать тебя будет — то так, но зато сердцем порадуюсь, что тебе хорошо.

— Вот за то тебе низкий поклон, — заулыбался отец Артемий.

На том они и расстались. А келарь отец Андриан Ангелов, который через известное ему одному слуховое оконце подслушивал беседу, стараясь не упустить ни одного слова, еще долго размышлял — как бы половчее и побыстрее доложить владыке Макарию о тех кознях, кои учиняет супротив него государь с игуменом обители.

«Эх, жаль, что я ответа отца Артемия не слыхал, — кручинился он. — Уж больно тихо тот отвечал государю. Хотя чего уж тут. Без того понятно, что согласился. Вот я бы разве от такого отказался? Да ни в жисть! А он что — дурачок?»

Подумав немного, он подозвал к себе одного из подкеларников — отца Левкия. Был Левкий услужлив, расторопен, но отца Андриана смущали воровато поблескивавшие голубоватым ледком глаза монаха. К тому же он чувствовал, что случись только какая промашка с его стороны, и отец Левкий немедля отправит донос митрополиту. Потому и решил он воспользоваться удобным случаем, будучи уверенным в том, что после этого сообщения ловкий и шустрый Подкеларник, воспользовавшись личной встречей с Макарием, непременно выклянчит для себя местечко подоходнее.

А донести следовало непременно. Может быть, отец Артемий и хороший человек, даже скорее всего, да и поведения самого что ни на есть богоугодного, но для настоятеля такой великой обители нужен был иной, не столь суровый по отношению к богатым прихожанам. Уж очень строго относился он к некоторым из них, а кое у кого даже — неслыханное дело — отказывался принимать вклады на помин души. А это уже получается убыток и разорение монастырю.

Помнил отец Андриан, когда еще был подкеларником в Псковском Корнилиевом монастыре, когда молодой инок Артемий, осуждающе поджав губы, упрямо говорил:

— Коль человек жил растленным житием и всю свою жизнь грабил других, то не будет ему проку ни в панихидах, ни в обеднях после его смерти. Бога не обманешь, и от мук он их все едино не избавит.

Вот только тогда юный мних ничего не мог поделать. Лишь одно было в его силах — уйти из монастыря. С тех пор разошлись их стежки-дорожки. Ныне вновь сбежались — причудливы судьбы людские, — но теперь отец Артемий был властен поступать согласно своим убеждениям, которые, как выяснилось вскоре, ничуть не изменились.

«Ишь какой. За бога, стало быть, решил, что тот примет, а что нет. Может, он, конечно, и прав. Иному все эти обедни и впрямь, как мертвому припарки, но от приношений-то почто отказываться?! — раздраженно размышлял отец Андриан. — Ты деревеньку-то прими да сверши обряд как положено, а уж что господь решит — его дело. Да что бы ни решил, — усмехнулся он, — все одно: то там, на небесах, случится, а деревеньки, вот они, на земле. Пускай всевышний и впрямь не смягчится над грешником, но ведь дары, людишки да угодья все равно в монастыре останутся, и обманутый мертвяк не вернется и не потребует, чтобы мы их отдали. Да что тут говорить, когда умному и так все ясно».

Отец Андриан недовольно пожевал губами и окончательно решил: «Пошлю Левкия. Он и что было перескажет, и от себя нагородит, не постесняется. А мне самому лгать не с руки — грешно».

Между тем торжественная поступь покорителя Казани и его воевод продолжалась. В селе Тайнинском, что уже недалече от Москвы, его встречал брат Юрий в сопровождении бояр, которых Иоанн оставил в качестве советников брата. Уже на подходе к самой столице его встретили криками огромные толпы собравшегося народа, а у Сретенского монастыря к нему навстречу торжественно шагнула церковная процессия во главе с митрополитом.

Иоанн был искренен, когда, обращаясь к Макарию, как к «отцу своему и богомольцу», благодарил его за все труды и молитвы. После разговора с отцом Артемием мысли его приняли новый оборот, и он, вполне логично рассудив, что укорот дальнейшим церковным приобретениям сделан, решил для себя, что на тех землях, кои под монастырями да церковными архиереями, свет клином не сошелся. Вон ее сколько повсюду — завоюй да и удоволь люд служивый. Казань — это только начало, и то она немало дала.

Потому он и говорил, не держа камня за пазухой:

— Вашими молитвами бог соделал такие великие чудеса, что ныне мы вам за них много челом бьем, — после чего и впрямь склонился перед владыкой в низком поклоне.

Тут же его примеру последовали князь Владимир Андреевич Старицкий и все остальные, после чего Иоанн продолжил:

— И теперь вам челом бью, чтоб пожаловали, потщились молитвою к богу о нашем согрешении и о строении земском, чтоб вашими святыми молитвами милосердый бог милость нам свою послал и порученную нам паству, православных христиан, сохранил во всяком благоверии и чистоте, поставил бы нас на путь спасения, от врагов невидимых соблюл, новопросвещенный град Казанский, по воле его святой нам данный, сохранил во имя святое свое и утвердил бы в нем благоверие, истинный закон христианский, и неверных бы обратил к нему, чтоб и они вместе с нами славили великое имя святыя троицы, отца, сына и святого духа ныне, и присно, и во веки веков, аминь.

Умилившийся таким искренним благочестием государя митрополит отвечал примерно в том же духе, велеречиво прославляя подвиги царя и сравнивая его с Константином Великим, Владимиром Святым, Димитрием Донским, Александром Невским, причем по окончании своих слов владыка Макарий посчитал необходимым тоже низко склониться перед Иоанном, якобы благодаря его за труды, а самом деле давая тому понять, что и он тоже не держит на него зла на сердце за прошлые обиды и попытки отнять церковное добро.

Тут же, прямо у Сретенского монастыря, Иоанн переоделся, сняв изрядно поднадоевшее к тому времени зерцало и облачившись в торжественный царский убор, надев Мономахову шапку, на плечи бармы, а на грудь крест, после чего пошел следом за митрополитом в Успенский собор, а уж оттуда во дворец.

Три дня ликовала Москва. Три дня пировали не только духовенство и воеводы, сидя у царя за богато накрытыми столами, но и все горожане. Гулять так гулять — и все три дня он щедрой рукой раздавал дары митрополиту, владыкам, осыпал наградами воевод, не забывая и особо отличившихся воинов.

— Чтоб ни одного печального лика близ меня не было, чтоб ни одного не удоволенного не осталось, — приговаривал он то и дело.

Угомонился Иоанн лишь к утру четвертого дня, да и то не сам, а после доклада рачительного Алексея Адашева, известившего государя, что токмо деньгами роздано не менее сорока тысяч рублев.

— А ты не ошибся? — переспросил ошеломленный услышанным царь. — Неужто и впрямь так много?

— Да тут у меня записано. — Адашев заглянул в свои пометы и доложил более точно: — Тридцать восемь тысяч и еще двести рублев.

— Вот! — поучительно произнес Иоанн. — Все ж таки почти на две тыщи меньше.

— Так ведь ты, государь, не токмо рублями одаривал, но и платьями, сосудами, доспехами, конями, — дополнил Адашев. — Их счесть тяжко, не один день нужон, но бархаты да соболя еще на десять тысчонок — поверь мне — непременно потянут, хотя скорее всего поболе. Все ж таки кубки да чаши не одни токмо серебряные, но и златые были, доспехи и вовсе изрядно стоят. Словом, на десяток точно вытянут.

— Это уже сорок восемь выходит?! — вновь ужаснулся Иоанн.

— И все это окромя вотчин, поместий и кормлений. Их ты тоже порядком раздал, — окончательно добил его Алексей Федорович.

— Славно повеселились, — растерянно произнес Иоанн.

Адашев хотел поначалу сказать, что надо бы того, закругляться с раздачами, но, глядя на поникшее лицо Иоанна, сделал благоразумный вывод, что тот и сам это прекрасно понял, и произнес совсем иное, более утешительное:

— Конечно, государь, такая победа дорогого стоит. Шутка ли — татарское царство одолели. Даже твой великий дед Иоанн Васильевич, кой требовал, дабы его чтили наравне с кесарем немчинским[115] и с султаном, царю крымскому челом бил, а тут… Пращур твой Димитрий Донской всего лишь отразил царя Мамая — ты ж царство завоевал. Сколь веков Русь страдала, сколь унижалась пред ними, и вот явился наконец царь, возмогший одолеть поганых, примучить и согнуть им выю, а кто не пожелал гнуться, так ты тем хребет сломил. И христианство от басурман защитил, и русских людей из неволи освободил, да сколь труднот превозмог. Так что каково торжество, такова и…

Вообще-то получалось, что он тем самым как бы поощряет царя на последующее мотовство, но Алексей Федорович и тут не ошибся. Начиная с четвертого дня царь больше не сделал ни одного подарка. Как отрезало. Да и некогда было Иоанну часы на пирах растрачивать. Вновь заседания в Думе забирали львиную долю времени, а вечером он с нетерпением спешил к милой супруге и маленькому сынишке с крохотным носиком-пуговкой, с которым так нравилось играться царю, поминутно бережно касаясь его и легонько проводя пальцем до самого кругленького кончика.

— Так ты ему весь нос к двум годам сотрешь, — подшучивала оживленная Анастасия, неспешно поправлявшаяся после родов. — Вона, глякось, и так одни дырки остались. Ужо я встану с постели, так отыму дите.

— Да я чуток, — винился Иоанн и вновь принимался за любимую забаву.

Эх, хорошо проводить время в тепле да неге, близ пышущей жаром гигантской печи, обложенной зеленоватой муравленой плиткой, особенно когда за тесными окошками вовсю завывают злобные метели, щедро засыпая мелким хрустким снегом поля, снега и дома. А уж потом как славно любоваться вокруг, окидывая взором окрестности, украшенные, будто невеста, белоснежным нарядом, сверкающим на солнце, подобно дорогой парче, сотканной сплошь серебряной нитью.

Зима в том году и впрямь выдалась на славу — снежная, но ласковая, не докучавшая лютыми морозами и в то же время без слякотных оттепелей. Давно не упомнят такой на Руси. И за все время в деревнях ни разу не видали выходящего из леса невысокого старика с белыми как снег волосами и длинной седой бородой, который бредет обычно невесть куда, закутанный в теплую белую одежу, но с непокрытой головой и с железной булавой в руке. Потому и морозов не было лютых. Известно, коль Зимника нет — много дров для печи не понадобится.

Когда Иоанн прибыл в Москву, Анастасия еще лежала после родов, блаженствуя от своего собственного маленького счастьица — и мужа не убили, и победил-то он всех, а она-то как вовремя расстаралась, подарив ему — ну словно в награду — наследника престола. Потому с крещением младенца немного затянули — очень уж ей хотелось тоже поприсутствовать при этом.

Если бы где-то рядом, как предлагал митрополит Макарий — давно бы окрестили, но Иоанн непременно хотел в Троицком монастыре, лелея надежду, что старец Артемий еще там, и желая видеть именно его в крестных отцах своего сына.

Едва она смогла встать с постели, как царь отправился с нею и с сыном в обитель Троицы. К сожалению, отца Артемия в ней уже не было. Собрав нехитрую котомку, включавшую каравай хлеба и десяток вяленых лещей, да еще пяток особо полюбившихся ему книг, старец ушел обратно к своей братии в глухие сосновые леса близ Белого озера. Обиженный на то, что Иоанн предпочел митрополиту какого-то там игумена, Макарий, сославшись на нездоровье, тоже отказался приехать, а потому Димитрия у мощей святого Сергия крестил Ростовский архиепископ Никандр.

К тому же Подкеларник Троицкого монастыря Левкий успел осуществить свое черное дело. Явившись на подворье Макария, он не только изложил суть беседы царя и старца, как ее слышал отец Андриан, но и кое-что добавил — для красоты слога — от себя. Главным же было то, что так и не расслышал, но домыслил келарь, включая ответ старца на предложение Иоанна возглавить церковь всея Руси. Более того, по словам Левкия, выходило, что слушал он все это самолично, а отец Андриан лишь способствовал уходу своего подчиненного в Москву, узнав об этой беседе от… самого Левкия.

Макарий молча выслушал наушника и отпустил, так и не сказав ни слова. После этого он не выходил из своей кельи целых два дня — размышлял. По всему выходило, что поведение Иоанна после возвращения из-под Казани было не чем иным, как наглым беззастенчивым притворством, а искренние горячие слова при встрече предназначались лишь для того, чтобы усыпить бдительность митрополита, и от этого Макарию становилось еще горше.

«А ведь как славно мы с ним совсем недавно размышляли, кого бы послать в Казань для устроения дел церковных. Обстоятельно трудились, вдумчиво. Человек пять осудили, пока протоиерея Архангельского собора Тимофея не выбрали», — вспоминал он.

И вдруг ему до слез стало жаль всего того недавнего, что так тесно — пожалуй, даже теснее, чем раньше, сблизило их в те немногие месяцы мира и не показного, но истинного дружелюбия. Жаль, и еще чисто по-человечески обидно за царя — как он только посмел своей поганой ложью все это светлое и чистое взять и в одночасье погубить.

«А может, Левкий солгал? — мелькнула вдруг мысль. — Скользкий он какой-то, в глаза не смотрит, лебезит все время. Может, и не было у царя на самом деле никакого разговора с Артемием? К тому же тот совсем недавно ушел из обители в свою пустынь. Зачем ушел? Из игуменов и архимандритов можно в митрополичье креслице усесться, особливо когда за твоей спиной сам царь стоит, хотя положено из епископов избирать, а вот из старцев пустыни — навряд ли. Тут уж и государь — заступа слабая Или затаиться решил до поры — до времени? Скорее всего».

С досады ему захотелось содеять что-то эдакое, в пику Иоанну, чтоб почуял он, что Макарий все знает. Как он тогда в глаза смотреть станет, как себя поведет? И тут его осенило.

Всею в ту зиму на Руси крестились два царевича и один царь, правда, из бывших. Царевича Утемиш-Гирея, совсем еще ребенка, должны были крестить по просьбе его матери Сююнбеки. Обратилась она с этой просьбой, скорее всего, не оттого, что воспылала любовью к христианской вере, а чтобы досадить остававшегося верным мусульманскому закону своему постылому мужу Шиг-Алею, за которого его выдал Иоанн. Вот его-то в Чудове монастыре самолично окрестил митрополит Макарий, дав христианское имя Александр. Всего днем ранее он отказал Иоанну, ссылаясь на нездоровье, а тут поехал, намекнув таким образом, как и хотел, что он все знает о его заговоре со старцем Артемием.

Вторым был Ядигер-Мухаммад. Как ни удивительно, но, придя в себя от безумных плясок дервишей, бывший властитель Казанского царства, словно смахнув с лица паутину дьявольского наваждения и ужаснувшись тому, что произошло с ним и всеми жителями Казани, тоже решил отречься от мусульманства.

Тут уже все было гораздо строже. Несколько раз сам Макарий допытывался до бывшего астраханского царевича, пытаясь выяснить: «Не нужда ли, не страх ли, не мирская ли польза внушает ему сию мысль?» Но каждый раз Ядигер кусал губы, вспоминая пляски дервишей, и митрополит получал один и тэт же ответ:

— Люблю Иисуса и ненавижу Магомета!

Над ним святой обряд совершили в самом конце февраля, прямо на берегу Москвы-реки, в присутствии царя, множества бояр и обилия любопытствующего народа. Митрополит сам стал крестным отцом нового христианина. Имя ему дали Симеон, но титул царя оставили за ним, разместив отважного ногайца в Кремле, в своем большом доме, где он имел множество слуг. Иоанн даже позволил ему жениться на дочери Андрея Кутузова, Марии. Забегая чуть вперед, надо отметить, что он ни разу за всю оставшуюся жизнь не изменил, оставаясь непоколебимым и в новой вере.

А вот вести, получаемые царем, не радовали. Началось со Пскова, где вновь открылась смертоносная болезнь, которая приходила к совершенно здоровым людям, подобно ядовитой змее, нанося молниеносный укус в сердце, под лопатку или между плечами, после чего человек ощущал себя, будто горит на медленном огне. У иных выступали гнойники на шее, бедрах, на спине и прочих местах. Словом, это была чума или черная смерть, прозванная на Руси железой. Мучились ужасно, хотя и недолго. Смерть приходила скоро и была неизбежна.

Разумеется, в чистоплотной Руси чума не могла причинить столь ужасных бедствий, которые она творила в грязной немытой Европе, но тем не менее и здесь последствия ее были ужасающими, унося каждый день по сотне, а то и более человек[116].

Едва она началась, как новгородцы немедленно выгнали псковских купцов, объявив, что если кто-нибудь из них приедет к ним, то будет сожжен со всем своим имуществом. Но суровые меры не помогли — в том же октябре полыхнуло и там, унося тысячи, включая архиепископа Серапиона, который, как истинный пастырь, не мог отказать страждущим в последнем слове утешения и не обращал внимания на свирепствующую болезнь, кротко отвечая, что все в руце божией. На его место митрополит поставил монаха Пимена Черного из Андреяновской пустыни, который отважно отправился навстречу зловещей опасности и уже шестого декабря отслужил в Софийском храме свою первую обедню.

Не все благополучно было и на востоке. Прав в чем-то оказался князь Мстиславский. Не прошло и двух месяцев по возвращении царя в Москву, как за пять деньков до светлого рождества васильсурские воеводы прислали первую тревожную весточку о том, что луговые и горные люди побили на Волге гонцов, купцов и боярских людей, возвращавшихся с запасами из-под Казани.

Иоанн немедленно послал приказание свияжскому наместнику, князю Петру Шуйскому, разыскать между горными людьми, кто из них разбойничает, и сурово покарать для острастки остальных. Шуйский отправил воеводу Бориса Салтыкова, который сумел изловить несколько десятков разбойников. Одних, не утерпев, повесили на месте, других уже у Свияжска.

Правда, казанский наместник, князь Горбатый, по-прежнему доносил, что ясак собирается успешно. Были людишки из числа казанцев и вотяков, замышлявших дурное дело, но он их уже перевешал и ныне покамест все спокойно.

Но уже на Тарасия[117] пришла дурная весть и с Казани. Александр Борисович извещал, что луговые люди изменили, ясаков не дали, сборщиков ясака убили, прошли на Арское поле, стали все заодно и утвердились на высокой горе у засеки. Посланные же супротив них казаки и стрельцы сдуру разбрелись по разным дорогам, будучи уверенными, что прочешут все окрестности, как частой гребенкой, да ничего не получилось, и оказались они разбиты наголову; причем стрельцы потеряли 350, а казаки — 450 человек, после чего мятежники поставили себе город на реке Меше, в семидесяти верстах от Казани, успев засыпать землей стены и решив отсиживаться за ними от русских ратников.

Правда, Иоанну к тому времени было уже все равно…

Глава 13 МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ

Пожалуй, никогда кремлевские стены и башни не видели такого скопления народа. Люди толпились в Кремле день-деньской, не желая уходить и ночью — кутались поплотнее в овчинные армяки, полушубки, тулупы и засыпали тут же, прямо под царскими палатами. Спали вполглаза. Едва начинал брезжить хмурый рассвет, как они просыпались, молча, не спрашивая ни о чем, переглядывались, протирали влажным мартовским снегом лицо и вновь ждали неведомо чего.

Во дворце между тем царило неописуемое смятение, ибо государь занемог, как написал впоследствии летописец, «тяжким огненным недугом», а лекари лишь разводили руками, не ведая, что предпринять. Да и опасались они, памятуя, сколь суровы царские кары за неправильное лечение. Сколько лет прошло с тех пор, как некто Леон, пытавшийся, но не сумевший вылечить Ивана, старшего сына и наследника Иоанна III, поплатился за это лечение головой, которую отрубили на Болванове за Москва-рекой, никто не считал. Знали, что не один десяток, но судьбу его запомнили накрепко.

Уж лучше развести руками, как это сделали Люев и Феофил. К тому же один раз это уже сошло им с рук, когда они не сумели излечить Василия III Иоанновича. Можно было бы попытаться, и были средства, которые тихонечко предложил Феофил, но уж очень все это рискованно. Случись что, и…

— Ты про Леона вспомни, — посоветовал тогда в ответ на предложение своего коллеги опытный Люев, и Феофил умолк. Так они и бездействовали. Как выяснилось чуть позже — не прогадали. Никто, даже сам великий князь их за это не попрекнул, и их, в отличие от Леона, не только не казнили, но даже никак не покарали, оставив на прежнем месте, а посему и сейчас лучше ничего было не предпринимать.

И бестолково металась на своей половине царица Анастасия Романовна, не зная, как помочь горячо любимому супругу. После того как она опросила всех лекарей, после того как убедилась, что те отказывают в помощи, царица в безумной надежде бросилась созывать бабок-лекарок, отрядив на их розыски всю свою женскую армию мамок и нянек. Спустя всего сутки их во дворце собралось изрядное количество, но толку…

Одна советовала государю, как только ему станет полегче, уйти из своих палат. Дескать, лихоманка вернется, поищет-поищет свою жертву, да не найдя, уйдет в другое место.

— Он не встает, — цедила сквозь зубы Анастасия и шла выслушивать другую.

Та, шамкая беззубым ртом, рекомендовала надежное и безотказное средство — три дня держать на голой ладони несколько пшеничных али ржаных зерен.

— Выпадут ведь, — возражала царица.

— А он пущай рукавицу поверху наденет, — указывала бабка.

— И далее что?

— Вот как ему худо станет, пущай их посадят в землицу, а как ростки взойдут, надобно их растоптать, и лихоманка вмиг пройдеть, — утверждала старуха.

— Он до того сто раз помрет, — хмыкала мамка, но, напоровшись на ненавидящий взгляд Анастасии Романовны, вспоминала, что сама же и привела эту дуру сюда, после чего виновато умолкала, а царица переходила к следующей, которая вовсе плела сущую несуразицу. Дескать, нужно заварить в кипятке сушеную летучую мышь и этим отваром поить больного.

— Так он тогда не от болести, а от самого отвара помрет, — не выдерживала царица.

— Ну тогда лягушку ему за пазуху засунуть, чтоб немочь в нее забралась.

— Бр-р-р, — передергивалась Анастасия.

— Ну сухую лягушку в ладанку сунуть, да эту ладанку на себе носить — тоже пользительно, — не сдавалась старуха и выдавала напоследок, пока мамка волокла ее за шиворот к выходу: — А ишшо можно лошадиный череп в изголовье положить.

Все прочие точно так же несли околесицу, от которой Анастасию подчас даже мутило — настолько нелепы были советы. Попадались и вроде бы знающие, которые являлись к царице уже во всеоружии, то есть с корешками и травами, а одна даже с готовым настоем, но сама его почему-то пить отказалась, ссылаясь, что у нее имеется иная болесть, для которой этот настой чрезвычайно вреден.

— Отравить моего сокола ясного решила, — прошипела Анастасия и приказала:

— Влить ей в рот весь горшок.

Видя такую решительную расправу, прочие травницы тоже незаметно куда-то делись, и царице вновь металась из угла в угол, потому что сон не шел, помощи ждать было неоткуда и оставалось надеяться только на чудо. Вот только в жизни чудеса происходят гораздо реже, нежели нам того хотелось бы.

Наступила ночь, а за ней подкрались тоскливые сумерки очередного безрадостного рассвета. Бдили лишь двое — Анастасия, потому что не могла уснуть, и самая старая изо всех мамок бабка Степанида или попросту Стеша, которая, по слухам, помнила еще деда нынешнего царя великого князя Иоанна III. Во всяком случае, за последние пару десятков лет она ничуть не изменилась, отчего многие давно перестали называть ее по имени, а величали просто — Стара. Долгое время она наблюдала за своей питомицей, но, наконец, не выдержала и заговорщически поманила ее к себе.

— Есть средство, но страшное оно, — произнесла она таинственным шепотом в самое ухо.

— Все что угодно, лишь бы подсобило! — схватила ее за суховатые коричневые от прожитых лет ладони Анастасия.

— Подсобит непременно, — заверила ее та. — Но ведь ты богомольная, — произнесла она нерешительно. — А лекарка эта, как бы оно сказать-то, — но, помявшись немного, все-таки решилась произнести:

— Не по христианским обрядам лечит. Да и молитву не всегда читает при заговорах, — лукаво упустив, что на самом деле она ее вообще никогда не читает. — Но подсобить может.

Анастасия в страхе отшатнулась.

— Только не это, — умоляюще зашептала она, и по ее щекам потекли частые крупные слезы. — Выходит, что она… ведьма?!

— Ну уж сразу и ведьма, — недовольно проворчала мамка. — Так… — И неопределенно повертела пальцами.

— Нет! Невмочь мне душу продавать! Не пойду я на такое.

— От глупая, — проворчала бабка. — Да я б сама такое тебе ни в жисть не предложила. Чай, она не сатана — на что ей душа христианская? Но уж больно много берет, — вздохнула Степанида. — Иной как придет, так и уйдет несолоно хлебавши, едва про цену услышит.

— Неужто у меня целковиков не хватит?! — даже возмутилась Анастасия.

— И-и-и, матушка, — протянула Стара. — Дешево отделаться захотела. Ей иная плата потребна.

— Какая? — настороженно спросила царица.

— Разная, — уклончиво ответила Степанида. — Она у нее всякий раз иная, потому и не могу я сказать, что ей от тебя понадобится.

— Ну точно ведьма, — возмутилась Анастасия, хотела было отчитать дурную мамку и уже набрала было в грудь воздуха для гневной отповеди, но тут ей вспомнился беспомощно лежащий Иоанн с исхудавшим бледным лицом, и она, неожиданно для самой себя, спросила совсем иное: — А ты почем знаешь, что она не обманет? Цену свою назовет, я ее уплачу, а потом ищи-свищи как ветра в поле.

— А ты не выдашь меня? — строго осведомилась старуха. — И на исповеди промолчишь?

Анастасия вместо ответа быстро перекрестилась, но этого ей показалось мало, и она повернулась к иконам. Поднять руку ей не дала Степанида.

— И так верю, — произнесла она негромко. — А не обманет потому, что я ее хорошо знаю. Не из таковских она.

— Откуда? — нахмурилась царица. — Ты что же — сама к ней хаживаешь?!

— Да нет. Просто… — замялась Стара и замолчала, смущенно отведя взгляд в сторону.

— Что просто?! — настаивала Анастасия. — Пока не поведаешь, какие у тебя дела с нею — с места не стронусь.

— Нет у меня с нею никаких делов. Просто… сестра это моя, — решилась наконец старуха на откровенное признание.

— Сестра?! — ахнула Анастасия.

— Ну да, она самая, — буркнула Стара с большой неохотой и вздохнула: — Она, может, и не хотела дара того, да урожденная. Слыхала, поди, коли девка девку родит, а та девка[118] сызнова девку, так у той, коли и она девкой опростается, дочка, когда в года войдет, непременно… дар обретет, — слово «ведьма» она принципиально употреблять не желала. — Мне-то свезло — я помолодше ее на пяток годков буду, вот и уцелела, а она… — И, наткнувшись на подозрительный взгляд Анастасии, заторопилась: — Ты что же, мыслишь — я болесть навожу, а она лечит? Так, по-твоему?

Анастасия смущенно пожала плечами. Вообще-то именно эта мысль почему-то и закралась ей в голову, но признаваться в том не хотелось — вдруг обидится да и замкнется. Нет уж.

— Я о другом, — промямлила она. — Сумеет ли?

— Бывает, что и нет, — не возражала Стара. — Токмо она видит, докуда в силах подсобить, а где уже все — не совладать ей с костлявой. Так что, ежели возьмется, значит, непременно излечит, а коли почует, что не управиться ей, — откажет попросту. Я бы сама к ней заместо тебя поехала, да нельзя — не увидит она ничегошеньки. Тут кровь должна быть родная с болезным, тогда токмо видится ей.

— Кровь? — вновь насторожилась царица.

— Опять ты не о том подумала, — всплеснула руками Степанида. — Человек должон быть по крови родной болезному. Ей токмо за руку его подержать и хватает. Это когда он сам прийти к ней не может. А коль сам, тогда она и вовсе его руки не касается — и так все чует.

— Так я ведь… — протянула Анастасия.

— Кровь али узы, небом освященные, — тут же добавила Стара.

— А где она живет? — спросила Анастасия после некоторого раздумья.

— Тебе на что? — насторожилась бабка.

— Так ведь как мы выберемся-то? Али мне всех нянек с мамками брать можно?

— Ишь чего захотела, — усмехнулась Степанида. — Ну, как нам выйти — не твоя печаль. Да и живет она близехонько — нам на все про все половинки ночи хватит, — и хихикнула: — Хитро устроилась. Прямо насупротив монастыря. Сказывала, тут поспокойнее да и… к нечистой силе поближе.

— Это она про кого так-то?!

Мамка перестала улыбаться, приняла чинный вид и невозмутимо ответила:

— А я знаю? Буробает чтой-то — поди пойми.

Анастасия вздохнула и вновь принялась метаться по своей светлице. На этот раз она ходила по ней так стремительно, что цветастый сарафан всякий раз от быстрых поворотов чуть ли не вздувался пузырем.

— Боюсь, — простонала она, заламывая руки.

— А чего бояться-то?! — удивилась старуха. — Али ты мыслишь, что она с кошачьими глазами, свиными клыками да совиным носом? Баба как баба, тока старая очень. На змеиной коже не сиживает, в кипящих котлах гадов ползучих не варит, нечисть не скликает, в могилах в полночь не роется, да и змей подколодных в лесу не прикармливает, — скороговоркой зачастила Стеша. — Известно, к старости мы все не красавицы, но то от немалых лет идет, так что бояться ее неча. Ты к ней со всем вежеством, — добавила она, припомнив вспыльчивый нрав сестрицы, — и она к тебе тако же. Опять же от одной прогулки худа не будет, а ежели не восхотишь названную цену платить, так силком никто и не заставит, — пожала Стара плечами.

— А может, ему и так полегчает? — умоляюще уставилась царица на Степаниду.

— Почему ж нет? Может, и полегчает, — согласилась та. — Тока я так мыслю — либо на него притку[119] по ветру пустили… хотя нет, не похоже на притку, — тут же поправилась она. — Ну, стало быть, след из земли вынули. Словом, изурочили[120] его злые бояре, потому и надо его сызнова сурочить[121].

— Да за что же?! — взвыла Анастасия. — Чего он кому изделал-то?!

— Бывает, человек и не своей волей такое свершает, — пожала плечами Стеша. — Сама ж небось про призор очес[122] слыхала. Можа, и тут так-то.

— Тогда ты вот что, — задумалась Анастасия. — Ты ступай вызнай все, да потом мне скажешь, — послала она ее в ложницу, где лежал Иоанн, а сама бросилась к образам.

— О господи, господи, — зашептала она горячечно. — Не вмени во грех рабе твоей. Сердце чисто созижди во мне, боже, и дух прав обнови во утробе моей, отжени от меня помрачение помыслов… — но закончила молитву неожиданно. Глядя прямо на застывший в своей строгой византийской величавости лик богородицы, она предупредила:

— Не надо меня так искушать. Лучше сама подмогни, а то не выдержу, пойду на тяжкое. Внемлешь ли? — спросила сурово и, не дождавшись ответа, решительно повторила: — Ей-ей, пойду и греха не убоюсь.

Бабка вернулась через час.

— Молчат, проклятущие, — развела она руками, очевидно имея в виду лекарей. — Вовсе ничего не говорят. Токмо чую я — они и сами не ведают, как лечить надобно. Уж больно вид у них мрачный. Ну что, надумала?

— Нет. Грех это, — ответила Анастасия. — Кто родился на свет божий, во тьму ходить негоже. И ты молчи да про свою сестру мне боле ни слова, не то…

— Я ж помочь хотела, — обиженно проворчала Стара.

— Знаю я, как они помогают. Лукавый деньгу протянет, а потом на рубль отымет, ибо он есть ложь и отец лжи, — вспомнила она строки, попадавшиеся ей в писании. — Возьми у черта рогожу, так отдашь вместе с кожей. И все на том! — оборвала она порывавшуюся что-то пояснить мамку. — Не зли меня, старуха!

Меж тем все время, пока государь находился между жизнью и смертью, у бояр не прекращался тайный шепоток. Стенать да ревмя реветь — бабий удел. Им же, лучшим мужам Руси, надлежало о будущем страны заботу проявить, потому что каким оно будет, в случае если больной умрет, зависело сейчас именно от них. Так что плакать им было недосуг — опосля отрыдаем, ежели будет по ком. А нет, так и того лучше.

Впрочем, поначалу, когда государь только заболел и стало ясно, что не исключен самый худший исход, даже не шептались — просто сидели и ждали возвращения царского дьяка Висковатова, который зашел в государеву опочивальню за духовной. Ждали, а в уме гадали — кому Иоанн доверит Русь.

Глава 14 ПРИСЯГА

Возможных кандидатов было немного — всего трое.

Один из них — Юрий Васильевич, родной брат царя, родившийся двумя годами позже Иоанна. Гнилая византийская кровь, текшая в жилах Василия Иоанновича, сказалась на его потомстве в полной мере, и ребенок родился слабоумным. Помышлять о том, что Иоанн оставит Русь ему, было глупо. Государь хоть и болен, но не душевно, так что была эта кандидатура наименее вероятной.

Другим в куцем списке стоял Владимир Андреевич Старицкий — двухродный брат Иоанна. На это тоже особо не надеялись, потому что государь был в памяти, а потому на то, чтобы изобидеть своего первенца Димитрия, навряд ли решился бы. И тогда оставался последний человек, он же наиболее вероятный преемник — его сын, которому не исполнилось и года. В этом случае сразу становилось понятно, кто именно будет всем править — двухродные деды Димитрия да его дядья, то есть Юрьевы-Захарьины. Однако на всякий случай события никто не торопил — продолжали ждать.

— Что писать повелишь, Иоанн Васильевич? — почтительно, но вместе с тем твердо осведомился Иван Михайлович.

— А что тут думать, — вздохнул Иоанн, с трудом поворачивая голову. — Али сам не ведаешь, что у меня наследник есть?

Еще утром, проснувшись, Иоанн первым делом подумал о духовной и том, что вот-вот придет Висковатый, которому он же сам и повелел прийти. Кого объявлять наследником — тут вопросов не возникало. Иное дело — опекуны. С этим предстояло подумать, и подумать как следует, памятуя пусть не свое собственное малолетство, а брата-близнеца, но тем не менее.

К сожалению, он практически ничего не знал о том, что происходило в ту пору, разве что вчера все тот же Висковатый принес духовную его отца Василия Иоанновича, да и то было не до нее. Опять же что она даст? Если бы он знал каждого из поименованных в лицо — одно. Тогда можно было бы сделать вывод, по каким признакам отец выбирал опекунов. Да и то, учитывая, что они там настряпали, получалось, что как раз из этого при подборе людей исходить нельзя. Вот и выходило, что прежняя духовная могла бы дать ответ — каких не надо отбирать, а каких надо — промолчала бы.

Ну, понятно, что Анастасию лучше не указывать — ни к чему ее тревожить. Лучше он назовет своих шурьев. Те, исходя хотя бы из родственных отношений с царевичем, будут хранить его как зеницу ока. Далее надо бы указать Владимира Андреевича. Пусть не наследник, но хоть опекун — этим умаслить. Разумеется, включить туда князя Дмитрия Федоровича Палецкого и Владимира Ивановича Воротынского. Их по-любому — слишком много знают о нем и о его брате. Обязательно Адашева — и отца, и сына. Непременно отца Сильвестра — пусть с малых лет уму-разуму учит, к тому же он это любит. Кого же еще? Самого Висковатого?

И тут же потекли иные, супротивные мыслишки. Пожалуй, дьяку это только во вред. Уж больно много завистников у худородного сыщется. Да и Адашевым с Курбским он может лишь навредить таким почетом. Опять-таки митрополит Макарий, который почему-то на него вновь изобиделся. Значит, либо выкидывать Сильвестра, либо включать туда владыку. Ну это еще куда ни шло, а вот как с Палецким быть, да с Воротынским? Палецкого включать — все Шуйские подымутся: почему не их, а этого, который хоть и знатен, но по отечеству с ними и рядом не стоял. Так что же — Шуйских в опекуны? А не задавят ли они всех прочих? Включить заодно их недоброжелателей, чтоб уравновесить? Тогда, считай, всю Думу вписывать придется. Как бы тогда малолетство Димитрия еще страшнее не оказалось, чем двадцать лет назад у его брата-двойника.

А если всего одного человечка указать? Если, кроме Анастасии Романовны, вообще больше никого не упоминать? Пускай тогда остальные возле нее вертятся. И тогда выходило, что ни на кого из худородных, включая тех же шурьев, зависть не падет. Их же нет в духовной, так чего злиться?

Владимир Андреевич? Но если Иоанн никого не обидит, то откуда князю Старицкому сторонников взять? Палецкий с Воротынским? Пояснить все как есть. Более того, призвать к себе Настеньку и всех доверенных, да и сказать ей: «Вот на кого обопрись». Но сделать это именно изустно, без бумаг. Иоанн даже заулыбался, в первый раз после того, как заболел, от осознания того, как он все удачно придумал. А спустя полчаса пришел в ложницу Висковатый.

— Один у меня сын, — повторил царь ожидавшему его ответа дьяку. — Выбирать не из кого.

— То так государь, — согласился Иван Михайлович. — Но, ты уж прости на худом слове, одначе сам ведаешь, яко у нас на Руси детишки мрут. Чай, Димитрию твоему всего-то несколько месяцев от роду.

— И что же? Иному отписать? — резко спросил Иоанн.

— Отчего ж иному, — замялся Висковатый. — Токмо лучшей всего бы было еще одного человечка указати, чтоб ежели не приведи господь, то… Читывал я в списках древлих, что и князь Димитрий Донской тако же поступил. Духовную на старшего сына Василия отписал, но в ней же указал, что буде тот помре, сынов не оставив, стол московский второму сыну занять надлежит, Юрию.

— Еще одного, говоришь? — слабо усмехнулся Иоанн, пристально глядя на дьяка. — Пращуру моему легче было, а у меня сын один. Кому иному? Тогда это твое «не приведи господь» гораздо быстрее наступит. Этот-то указанный мною и подсобит малютке Димитрию побыстрее со своим батюшкой на том свете свидеться. Опять же, насколь мне ведомо, и дед мой, и отец в духовной завсегда одного наследника писали. Посему объявляю, что сын мой Димитрий есть единственный государь Руси. Токмо он один, — и повторил: — Димитрий Иоаннович.

Висковатый послушно кивнул и принялся что-то быстро-быстро строчить на плотном желтоватом листе. Писал долго — не меньше получаса.

— Теперь зачти, — повелел Иоанн.

Слушал он внимательно, несколько раз перебивал, заставляя что-то исправить, а иное вовсе повелевал вычеркнуть, как лишнее, добиваясь краткости и лаконичности формулировок, чтобы потом никто не смог увильнуть, придравшись к неудачно написанному словцу.

Наконец успокоился и устало, совсем иным, капризным тоном произнес:

— Перебели, а я сосну малось. Притомил ты меня.

Иван Михайлович поклонился и продолжил свою работу. Теперь он писал гораздо медленнее, стараясь избежать помарок. Наконец перо дьяка перестало скрипеть по бумаге. Он вздохнул, устало разогнул натруженную спину и пристально посмотрел на спящего царя. Будить его Висковатый не отважился, решив подождать, пока тот не проснется сам — время позволяло.

Ему было грустно. Как хвостатая звезда, промелькнул на русском небосводе этот высокий юноша, красивый и плечистый, но главное — умный. По-настоящему умный, можно даже сказать — мудрый, потому что, невзирая на юный возраст — всего-то в семнадцать годков вершить Русью по-настоящему принялся, — понял, на кого из советников ему следует опереться, потому что, наплевав на родовитость и предков, смело вытягивал наверх худородных, ценя в них ум, потому что успел уже сделать столько, сколько иной другой не сотворил бы за всю свою жизнь.

И ведь за примерами далеко ходить не надо. Взять хоть Василия Иоанновича, отца его. Тому-то куда как полегче было. Во-первых, имелось у кого ума-разума набираться — дед рядом, да какой дед. Во-вторых, до двадцати шести годков ему и вовсе спешить было некуда. В-третьих, передал Иоанн Васильевич державу своему сыну в полном порядке, как и подобает рачительному хозяину, так что даже когда он на столе уселся, у него и тут время для обдумывания имелось. В-четвертых… Да что там говорить — никакого сравнения с нынешним.

Конечно, грех на Василия Иоанновича напраслину возводить. Он как принял крепкую страну, такой ее сыну и оставил, но тут инако смотреть надобно — кто что содеять сумел, потому как оставить в целостности то, что твои родители наживали, особого ума не надобно, а вот приумножить — не каждому дано.

А ведь великий князь аж двадцать пять годков правил — в пять разов больше, чем его сын, — и что? Разве что Смоленск ему в заслугу зачесть можно, зато потом Оршанскую битву проиграл напрочь. Оправдываться же тем, что его там не было — не моги. Воевод-то кто назначал? Стало быть, и спрос с тебя такой же, как и с них. Да и в остальном все то же самое выходит — жил тускло, и даже наследников поздно сотворил. Куда ни кинь — ничего нет, что вспомнить можно.

Этот же… Судебник один чего стоит. А помимо него тоже изрядно. Куда ни глянь — всюду свой след оставил, даже до церкви успел добраться. А Казань как он лихо примучил? Ныне, правда, сызнова оттуда недобрые вести прислали, но встань сейчас Иоанн с постели — и с той же татарвой разобрался бы в два счета.

Иван Михайлович покосился на спящего и вновь вздохнул. Не вовремя, что и говорить. Только-только начал все пододвигать в нужные стороны, как на тебе. Да что же это у нас Русь такая невезучая, да и сам государь тоже?! Ведь только-только все заскрипело и пошло, пускай с натугой, с трудом, но пошло, а это ведь самое трудное — с места стронуть, дальше-то ему непременно легче было бы, а он слег…

И не приведи господь, если Иоанн и впрямь не сумеет совладать со своей болезнью. Тогда конец всему. Тогда, после того как власти придут Юрьевы-Захарьины, пиши пропало. Люди-то они, может, и неплохие, но вот мыслить так широко, как это делал государь, погружаясь вглубь, им не суметь. Хотя с другой стороны судить — ежели представить невероятное и царь отписал бы державу своему братцу Владимиру Андреевичу — тоже ничего не изменилось бы. Всего-то у них и общего, что дед с бабкой да молодость, а приглядеться — все едино, что сокола с утицей серой сравнить. Не того полета князь Старицкий, ох, не того.

Потому и не поддался на их посулы Висковатый, храня верность даже не младенцу Димитрию — будущему слову-завету государя. Как он повелит в духовной, так и будет. В открытую, правда, не перечил — о себе и своей судьбе тож подумать не вредно — всякой лисе свой хвост всего дороже. Дите — оно и есть дите. Ныне жив и здрав, а завтра бог весть. Лишь поэтому он и заглянул вечор на их подворье — уж очень усердно приглашали.

Встретили его пышно, будто он и не дьяк вовсе, а виднейший боярин из Рюриковичей. И за стол богатый усадили, и беседу ласково вели, не чинясь ничуть, мол, как да что. Но Иван Михайлович сразу почуял, куда они гнут, потому и снедать почти не стал — так, расстегая отведал — больно он смотрелся заманчиво, пару горстей изюмца в рот отправил и глоток меду из чары отпил. Да и то скорее ради прилику это сделал, чтоб вежество показать.

А вот с обещаниями дудки. Тут у них ничего не вышло, как они его ни улещали. К тому же несложно это было сотворить. Им же впрямую бухнуть боязно — все намеками пытались, так что всего и делов было у дьяка — притвориться непонимающим чего от него хотят.

Владимир Андреевич, потеряв терпение, под конец разговора уже хотел было обсказать все как есть, но тут его мать одернула. Ох и ведьма. Иван Михайлович даже поежился, вспомнив ее пристальный взгляд, но особенно свисавшие чуть ли не до поясницы распущенные волосы. Тогда только понял он, почему бабам положено их под убрус али под кику прятать, да и девке тож в косу заплетать. Оказывается, зрелище это может испугать само по себе, особенно такие волосы, как у Ефросиньи Андреевны, урожденной княжны Хованской — густые и поражающие своим контрастом, где ослепительно черные, как смоль, то и дело перемежались с суровыми белыми прядями.

Конечно, верность по мужу хранить надобно — кто спорит, но уж больно она это старательно всем выказывает, будто попрекая кого. А кого? То-то и оно. Всем ясно, что и судьба ее невезучая, и ранняя смерть супруга Андрея Иоанновича — все это по вине матери нынешнего царя Елены Васильевны Глинской[123], но сам-то государь здесь ни при чем — малец был семи лет от роду. Так что не след бы ей на него самого так уж злобствовать. Хотя баба что бес — один у них вес. Коли что в голову втемяшится — будет до конца напролом лезть. А уж ежели речь идет о том, чтоб родное да еще и единственное дитятко на царский трон усадить — тут и дураку ясно, что княгиня ни перед чем не остановится.

И еще возки ему не понравились, которые то и дело подкатывали к высокому крыльцу семишатрового терема Старицких, а в них же не кто-нибудь, а бояре, да все из самой что ни на есть знати. Иные как-то робели, незамеченными старались проскользнуть, вроде князя Ивана Михайловича Шуйского, а прочие открыто, ничего не боясь.

Сам Висковатый приметил немногих — только князей Петра Щенятева да Ивана Пронского, зато обилие детей боярских из числа служивых запомнилось хорошо. К чему их столько? На смотр никого не вызывали — рано вроде бы, в порубежье тоже все покойно, так почто их собрали? Для чего? На кого им идти?

И потом уж больно они все веселые. Понятно, когда деньгу выдают — печаловаться ни к чему, но тоже странное совпадение. Именно в эти дни, пока в царских палатах скорбят, пока народ по церквям разбежался, чтоб во здравие царя свою свечечку пред иконами прилепить, князю Старицкому приспичило своих ратников порадовать да рубли раздать. Или… оттого и раздача, что в Кремле скорбь?

«Да-а-а… И что с нами будет со всеми? А с Русью-матушкой?.. А со мной? Не про меня ли сказано, что ноне в жиру, а на завтра по миру?» — И Иван Михайлович, закручинившись, задумался, да так глубоко, что не сразу и понял, что Иоанн проснулся, испуганно вздрогнув от его глуховатого негромкого голоса.

— Все отписал?

— В точности, государь.

— Чти.

Дьяк зачел. Иоанн безмолвствовал, размышляя. Выходило как-то неправильно, но что именно — он никак не мог понять. Чувствовал, что не так надо бы, но бесконечное кружение в голове мешало сосредоточится, ухватить ниточку и, как в сказке, последовать за клубочком, а уж он сам приведет куда надо. Думал, что сон подсобит, да куда там. Как бы не хуже стало.

И ведь чудно как-то — тело горит, будто кто прямо в чрево угольков накидал, и в то же время знобко, морозно, трясет так, словно на мороз в одних холодных портах[124] выскочил да цельный час на улице в них проторчал. Но это еще куда ни шло, лишь бы кружение остановить. Но с ним Иоанн так ничего и не мог поделать — мельтешило перед глазами, и все тут.

— Надо бы тот же замес учинить, но иной пирог испечь, — прошептал он еле слышно.

— О чем ты, государь? — склонился к его изголовью дьяк.

— О духовной, — пояснил Иоанн. — Боюсь, что тот алтын, да не того рубля у меня выходит.

— Чтой-то неверно? Исправлять будем? — поинтересовался Иван Михайлович.

— Да все верно…

Кружение усилилось. Потолок то угрожающе надвигался, грозя прихлопнуть, то подлетал ввысь и был еле виден. Стены будто извивались, то стягиваясь, то вновь расходясь. Сам дьяк тоже не стоял на месте, а будто неслышно и невидимо переступал ногами в каком-то медленном танце. Временами его фигура настолько расплывалась, что от нее оставалось видимо лишь одно темное пятно, колеблемое невидимым ветром. Ветром, который явственно дул оттуда.

— Ладно, ты покамест иди, — с трудом выдавил он. — Да через два дни собери мне… Хочу я, чтоб… — и закрыл глаза.

— Кого собрать? — склонился к самому изголовью дьяк. Почему-то это показалось ему очень важным, но тут к нему подскочил лекарь-немчин.

— Болной ошень плех, — возмущенно заявил он. — Ему нужен покой и лежать. Он не есть думать. Это вред. Я и так долго молчать и терпеть.

«Хошь бы глаголить по-русски научился. Все ж таки четверть века на Руси живешь, ежели не боле», — угрюмо подумал Висковатый, но перечить лекарю не стал. Да и леший с ним, с языком. Лишь бы излечил государя, а там хоть вовсе мычи как бык — все едино.

Выходил он из ложницы с тяжелым сердцем, полностью погрузившись в безрадостные думы. Ивану Михайловичу было над чем поразмышлять. Судя по словам Иоанна — с духовной надо было еще что-то делать. Или нет? Вот задачка-то. То ли царь ее одобрил, то ли не до конца — понимай как знаешь. Если по уму, так ее бы вовсе никому не показывать, а дождаться, пока государь придет в себя и вновь позовет его. А как не покажешь, коль просят с настойчивостью. И просят те, кто в этой самой духовной, можно сказать, опекунами над царевичем поставлен.

Иной кто-нибудь полез бы вызнавать, пускай боярин, али князь из Рюриковичей, да даже Владимир Андреевич — тут извини-подвинься. Он, Висковатый, свой долг добре ведает и в чем он состоит — знает. Но супротив того же Данилы Романовича идти — шалишь. Это он ныне сглотнет дерзость от Висковатого и никуда не денется, а когда его времечко придет — непременно попомнит. А оно придет, потому как главным в духовной всего один опекун и указан — царица Анастасия.

Кому неясно, что не будет она в одиночку управляться — не та это баба. Если так поразмыслить, так она и вовсе управлять не будет. Конечно, Елене Глинской, чуть ли не через месяц потерявшей совесть, а еще через месяц и стыд, она не уподобится — не того замеса, но и в дела державы вникать как бы не помене ее станет. Ей бы на богомолье сходить, по обителям проехать, молебен послушать, на обедне богу поклониться — тут она из первейших, но не правительница, ох, не правительница.

Словом, содержание духовной стало известно к концу дня почти всем, кто был заинтересован. Кто-то обижался, что его туда не включили, кто-то — особенно царские шурья — довольно потирал руки, а вот слова дьяка о том, что Иоанн, возможно, кое-что в ней изменит, почему-то прошли мимо ушей почти у всех. Да и не довелось Ивану Михайловичу вносить какие-либо изменения в духовную. Начиная со следующего дня государь впал в забытье и в себя не приходил, так что все его ожидания были напрасными.

Между тем Данило Романович, справедливо опасаясь Владимира Андреевича, а еще больше его матери Ефросиньи Андреевны, которые, не теряя времени, продолжали собирать людишек на своем подворье, где их скопилось уже несколько сотен, решил содеять неслыханное. Ссылаясь на лекарей, он заявил, что для успокоения лучше всего звязать колеблющихся присягой немедленно, пока государь еще жив. Дескать, если кто и пребывает в сумнении, то после того, как подпишется на верность Димитрию, непременно угомонится и тогда сами Старицкие тоже утихнут. А куда им переть на рожон, коли все как один отдадут голоса малолетнему наследнику?

Иоанн был еще жив, когда всех знатнейших сановников собрали в царской столовой комнате. И вот тут-то началось то, чего не ожидал Данило Романович. Никогда бы он не подумал, что улыбчивый и простодушный князь Владимир Андреевич окажется столь серьезно и решительно настроенным против.

Понятно, что мать поджучивала, но и сам каков? Вот он, черт, что из тихого омута вылез. Пожалте. Любуйтесь на него. И ведь не только один Данило Романович увещевать его пытался — многие пробовали. Вначале деликатно, памятуя, что он, как ни крути, двоюродный брат царя и наследник номер два, затем пожестче.

Воротынский так и вовсе напрямую заявил, что такое ослушание пахнет тем, за что его отец в свое время в темницу угодил. Ох, как Владимир Андреевич взвился на дыбки после такого напоминания:

— Ты, холоп, вправе ли мне указывать, что делать?! Да как ты осмелился дерзить?! Может, ты еще и драться со мной учнешь?!

— Мое право на долге слуги государя нашего зиждется. И повеление сие не от меня, но от него исходит. Ты же свой долг забыл, княже, вот я тебе про оный и напомнил. Потому и считаю, что не токмо дерзить смею, но ежели государь повелит, то я и людей позову. А что до бранного поля, то тут уволь — жидковат ты супротив меня. Боюсь, изувечу ненароком.

И как знать, что бы дальше сотворил князь Старицкий, если бы не вмешался князь Иван Михайлович Шуйский. Втиснув свое огромное брюхо между двумя спорщиками, он развел их таким образом на относительно безопасное расстояние, после чего, вкрадчиво улыбаясь, заметил Воротынскому:

— Так ведь нет того, пред кем надобно крест целовати. Где государь новый? — и развел руками.

Окольничий Федор Адашев, отец Алексея, отведя Воротынского в дальний укромный уголок палаты, высказался еще откровеннее:

— Сыну Иоанна Васильевича мы все обязуемся повиноваться, но ты же, князь, сам чел духовную. Кто там в опекунстве указан? То-то. Анастасия Романовна, и в том спору нет, паки и паки добродетельна. Исчислять ее достоинства можно часами. Она и смиренна, и набожна, и чувствительна, и благостна, и целомудренна, но то, что хорошо для жены — мало для правительницы. Ей ведь что главное? — и слово в слово повторил мысли Висковатого: — Выходит, кто нами править станет именем младенца бессловесного, коли не она? Ответь, Владимир Иванович. Молчишь. А я сам сказать могу. Хотя чего тут говорить, когда вон они суетятся уже, хлопочут. Вот то и страшит, да не одного меня. Ты ведь и сам в летах, так что помнишь, какое оно — правление боярское. И ведь они даже не Рюриковичи, а холопы Калиты.

— Худородством их попрекаешь? — усмехнулся Воротынский. — А хоть бы и холопы, лишь бы головы на плечах имели, — заметил он с коварной целью подзадорить Адашева — пусть уж до конца выскажется старый черт.

— Господь с тобой, княже, — замахал тот на него руками. — Я и вовсе ниже их стою. Если бы не милости нашего государя — не ходить мне в окольничих. Другого боюсь. Ведь они супротив князей злобствовать начнут только по одному тому, что они — князья, опасаясь, что те же Шуйские их власти лишат. Вот и будут чинить расправы, чтоб упредить. К тому ж им-то измена чудиться не будет — они всегда оправдаться смогут, что вот она, совсем рядом. А Владимир Андреевич тоже не смолчит — мать не дозволит. Да тут еще и следом за ним ее родичи Хованские голос подадут, и не они одни. И что тогда начнется на Руси?

Они оба как по команде оглянулись. Князь Старицкий уже не стоял у стола, на котором лежал лист с присягой на верность царевичу Димитрию. Как раз в этот самый момент он вырвал перо, протягиваемое ему дьяком Висковатым, бросил его в гневе на пол, как-то неуклюже попрыгал на нем, пытаясь растоптать, после чего с гордо вскинутой головой прошел к выходу.

— Вот и пожалуйста, — вздохнул Адашев. — И зачем они вообще все это затеяли? — задал он риторический вопрос. — Не удивлюсь, если Данило Романович прямо сейчас еще и жаловаться государю побежит.

— Он в беспамятстве, так что у него ничего не получится, — угрюмо заметил Воротынский, которого тоже изрядно раздражала эта суета до срока — ведь жив еще Иоанн, так чего уж тут. — Тебе же отвечу тако. Все человечьи законы имеют свои опасности и неудобства, вот как ныне у нас с дитем Димитрием. Но присягнув ему, мы тем самым присягнем и порядку, кой оплот и твердыня державы. Потому малолетство царя, может, и причинит Руси на время бедствия, но лучше снести их, нежели порушить главное. Ныне одного нам восхотелось избрать, завтра, разохотившись, иного на престол позовем, чрез седмицу — третьего… А чего? Рюриковичей-то на Руси полным-полнехонько.

— Что ж, — вздохнул Адашев. — На умное слово надобно отвечать умным действом.

Он прошел к столу, где лежали присяжные листы, подобрал валявшееся на полу перо, которое так и не сумел растоптать князь Старицкий, задумчиво обмакнул его в чернильницу и, чуть помедлив, делая вид, будто снимает с кончика прилипший волосок, размашисто расписался.

Между тем события закручивались все быстрее, образовывая страшную воронку, которая со временем грозила превратиться в кровавый водоворот, могущий поглотить всю Русь. Подписавших присягу оказалось изрядное количество, но все больше худородных. Из истинной знати, из князей, листы на верность Димитрию подмахнули лишь князья Иван Федорович Мстиславский, уже упомянутый Владимир Иванович Воротынский, Дмитрий Федорович Палецкий, Иван Васильевич Шереметев, Михайло Яковлевич Морозов, да, пожалуй, и все.

Уже к вечеру все больше и больше князей и бояр — Петр Щенятев, Иван Пронский, Дмитрий Немой-Оболенский и прочие, — рассуждая о Владимире Андреевиче, вспоминали то его твердость, то мужество, то острый ум, то… Словом, выяснилось, что юный князь, оказывается, бесценный кладезь сокровищ, как телесных, так и умственных. А князь Симеон Ростовский вообще во всеуслышание заявлял, что «лучше служить старому, нежели малому и раболепствовать Захарьиным». К тому же сурово помалкивали Шуйские, и, что уж там они замышляли, оставалось только догадываться.

Собравшиеся на другой день начали с того, что допросили лекарей. Вести были неутешительные. Получалось, что Иоанну оставалось жить самое большее день, от силы два. Следовало поторопиться. Однако разговора между сторонниками «старого» и остававшихся в память Иоанна верными «малому» не получилось. Слово за слово, все острее и острее, и спустя час стали уже называть друг друга одни изменниками, другие — властолюбцами. Дело дошло до угроз, а князь Владимир Андреевич, в досаде, что его не слушают, неожиданно заявил, что идет к брату. Пусть он, дескать, сам скажет — точно ли по его просьбе так засуетились Захарьины.

Чувствуя недоброе, на пути в опочивальню, где находился умирающий Иоанн, горой встали Воротынский, Шереметев и Михайло Морозов. Последний, не желая преждевременно ссориться с князем Старицким, на каждый его крик только смешно тряс головой, поминутно повторяя, что под этой треклятой Казанью окаянные пушки совсем загубили его слух, и все время переспрашивал князя Владимира:

— Ась? Чаво? Пошто? На кой?

А тут еще в дело вмешался отец Сильвестр. Всеми уважаемый, хотя и не всеми любимый, на сей раз он встал на сторону Владимира, заявив, что негоже удалять брата от брата и злословить невинного, желающего лить слезы над болящим?

Данило Романович, зло засопев, тут же заявил, что он исполняет присягу, коя повелевает служить Иоанну, а также его законному наследнику Димитрию.

— Я про огород в бузине, а ты, боярин, про деньгу в калите, — укоризненно заметил ему на это Сильвестр. — Ты ответь, неужто сам государь воспретил пускать к нему его брата?

— Иоанн Васильевич никого не узнает, и ныне лекари повелели к нему никого не пускать, — заметил Владимир Иванович Воротынский.

— И изменников он зрить не желает, — встрял младший брат Данилы Никита Романович, глядя при этом почему-то не на Старицкого, а на самого Сильвестра.

— Сказывают, что злобный пес и господина грызет, — тихонько заметил священник. — Заехал ты околицей, боярин, да не в те ворота. Ну да господь с вами со всеми. — И, перекрестив собравшихся, молча повернулся и вышел.

Воцарилась тишина, тягостная и незримо давящая на всех присутствующих.

— Напрасно ты так, Никита Романович, — сказал с упреком Морозов, у которого вновь неожиданно прорезался слух.

Воротынский кашлянул.

— Я так мыслю, Данило Романович, — обратился он к старшему из братьев, — что ныне мы ни к чему хорошему уже не придем. Посему лучше бы нам всем собраться к завтрему. Опять же, может, и надобность в подписях отпадет, — добавил он подумав.

— То есть как отпадет? — возмутился Данило Романович.

— А так, что государю полегчает, — невозмутимо пояснил Палецкий. — Али вы, Захарьины, его вовсе к покойникам причислили? — поинтересовался он с ехидцей.

Тот не нашелся что сказать, пробормотал под нос что-то невразумительное и тоже пошел восвояси, сопровождаемый братом.

А Иван Шереметев, глядя ему вслед, задумчиво произнес:

— Дураков не сеют, не жнут — они сами родятся.

На следующий день действительно все вышло гораздо спокойнее. Дьяк Иван Висковатый держал крест, а князь Владимир Воротынский встал подле него. Вид у них был суровый и скорбный, потому что последние вести гласили, что Иоанн, которому стало еще хуже, навряд ли дотянет до завтрашнего утра.

Поначалу, правда, и тут были у некоторых попытки уклониться. Так князь Иван Пронский-Турунтай, искоса посмотрев на Воротынского, сказал с усмешкой:

— Ишь как времена меняются. Отец твой, да и ты сам были, как мне помнится, первыми изменниками после кончины великого князя Василия Иоанновича, а теперь ты приводишь нас к святому кресту.

Если бы возникла перепалка, которая, в свою очередь, легко могла превратиться и в потасовку, на что и рассчитывал Пронский, то о подписании листов можно было бы забыть и сегодня. Но Воротынский все испортил. Он только побледнел лицом, до крови прикусил нижнюю губу, но сумел не просто сдержаться, но даже не повысить голоса, спокойно ответив:

— Считай, князь, что я изменник. Но ты-то праведен. Потому и верю, что ты все подпишешь, как это сделал я. Или ты мыслишь, что ныне твоя очередь изменять подошла?

Турунтай замешкался, после чего, тяжело вздохнув, шагнул к столу…

А к вечеру, когда уже все затихло, двое дюжих холопов внесли на руках князя Дмитрия Курлятева, который все эти дни не появлялся в палатах под предлогом болезни. Подписал и он. Чуть позже появился и еще один больной — казначей Никита Фуников. Он тоже изъявил желание подписать.

На глазах теряя одного своего сторонника за другим, князь Владимир ошарашенно смотрел, как все они присягали на верность Димитрию. Оставшись в одиночестве, Старицкий тоже было шагнул к кресту, послушно поцеловал массивное золотое распятье, подался к столу и уже взял в руки перо, но лист, лежащий перед ним, словно по мановению волшебной палочки, тут же исчез. Он поднял голову и увидел, как князь Воротынский кладет перед ним иной.

— Тебе, Владимир Андреевич, наособицу подготовили, — пояснил он.

Старицкий вчитался в текст. В нем говорилось, что тот обязуется сей клятвенною грамотой даже не помышлять о царстве и в случае кончины государя Иоанна Васильевича повиноваться его сыну Димитрию Иоанновичу как единственному законному наследнику.

— Негоже так-то, — сварливо заметил Старицкий. — А ежели что с самим Димитрием случится, мне и тогда не помышлять?

— Всякое может случиться — это ты верно заметил, князь, — кротко ответил Висковатый. — Одначе коль не будет в живых тех, кто в грамотке сей поименован, то, стало быть, и она сама силу утратит. Посему подписывай смело.

Однако дело было еще не завершено. Чтобы сын и самый неподходящий момент не проявил слабость, поддавшись на сладкоречивые посулы или испугавшись откровенных угроз, Ефросинья Андреевна, как заботливая мать, княжескую печать, без которой подпись Владимира была бы недействительна, держала дома. Посему пришлось ехать к Старицким. Там тоже пришлось попотеть. Лишь после того, как упрямой княгине дали понять, что все равно у нее ничего не выйдет, она со вздохом приложила ее к листу, правда, при этом, предвосхищая иезуитов, тут же многозначительно заявила:

— Что значит присяга невольная? Да ничего — пустое место.

Но что бы она ни говорила, а сторонникам малолетнего Димитрия можно было разъезжаться по домам и смело торжествовать победу.

Тихо стало в Кремле. Даже возле опочивальни царя лишь два скучающих стрельца — и все, более ни души. Внутри тоже один Люев, который должен был дежурить эту ночь у изголовья больного. Феофил, которому предстояло сменить его поутру, уже хотел было прилечь в небольшой светелке, находившейся почти рядом, как вдруг дверь скрипнула, слегка приоткрывшись, и в нее проскользнула маленькая старушонка, ветхая летами…

Глава 15 ВЕДЬМА

Феофил сразу узнал вошедшую.

— Передай Анастасии Романовне, что государь может не дожить до утра, — произнес он — в отличие от Люева он достаточно хорошо освоил русский язык и говорил на нем почти чисто — разве что с некоторым легким акцентом.

Та молча кивнула и тут же шмыгнула обратно, так и не сказав ни слова. Ей было не до того. Анастасия еще утром, вытирая слезы, решительно заявила Степаниде:

— Ежели к вечеру не полегчает — пойдем.

Ей было до жути страшно соглашаться. Воображение рисовало перед богобоязненной царицей один страх за другим. А вдруг она на подходе к ведьминому жилью наступит али перешагнет через какой-нибудь наговорный сучок?! А если коснется какой-то нашептанной соломинки с ее крыши или просто ветерок от дьявольского дыхания снесет ей на плечо проклятую ведьмой сухую ветку — и что тогда?!

К тому же чувствовала Анастасия, что мамка в своих рассказах о сестре чего-то упорно недоговаривает. Да, она верила, что бабка Степанида искренне хочет ей помочь — это тоже чувствовалось ею, но и всей правды старуха тоже не выкладывала. Почему? Значит, боялась напугать. Вот и получалось, что идти к ее сестре означает неминуемо загубить свою христианскую душу.

Но и не идти было нельзя. Тогда выходило, что надо готовиться к похоронам, а этого она не то что представить — подумать на миг о том опасалась. А вдруг сбудется?! Тогда и ей не жить.

Вот и выходило — либо тело губить, либо душу. Но тело точно умрет, а душа — под вопросом. И добро бы одно ее тело — тут бы она и не колебалась, смирилась перед неизбежным. Беда в том, что не станет ее любимого. К тому же как знать — может, и впрямь не потребует старуха ее души. И впрямь — зачем она ей? Пускай сестра ее мамки на самом деле ведьма, но не дьявол же? Словом, согласилась.

Теперь, после такого ответа лекаря, предстояло поразмыслить, как незамеченными выйти и вернуться обратно. Спустя пару часов, когда стали дремать даже привалившиеся к двери царской опочивальни стрельцы, две темные тени — одна побольше, а другая совсем маленькая — неслышно покинули женскую половину терема и укромными переходами двинулись к выходу. Вдогон им грохотал лишь могучий храп нянек, мамок и кормилиц — сонное зелье, подсыпанное Степанидой в сбитень, действовало надежно.

Сестра престарелой мамки царицы и впрямь жила близко — всего-то и прошли с пару верст, а то и того помене. Правда, Анастасия потом, как ее ни терзали бы под пыткой, все едино — дорожки бы не указала. Уж очень запутанными тропками вела ее нянька.

В избушке было почти темно и тихо. Так тихо, что хотелось нарушить эту тишину, начинавшую зловеще давить на любого, кто сюда входил, с первых же мгновений. Убранством своим лачуга не блистала, скорее уж выставляла напоказ, будто кичилась этим, свою бедность вкупе с изрядной неряшливостью.

Сестра Степаниды сидела в углу и молча смотрела на вошедших. Выглядела она как настоящая ведьма. Острый крючковатый нос ее был изогнут чуть в сторону, а морщины на лице были столь глубоки, что напоминали скорее какие-то разрезы. Как ни удивительно, но распущенные по плечам волосы оставались без единой сединки. Вот только если бы еще их хозяйка хотя бы изредка брала в руки гребень…

Анастасию тут же охватил озноб, хотя в избушке было относительно тепло — большую широкую печь недавно протапливали.

— Не трясись, милая, — грубоватым низким голосом сказала ведьма и недовольно пожевала проваленным по причине отсутствия зубов ртом. — Коль пришла, так чего уж. Да так уж шибко-то не боись — не съем.

Она поплотнее запахнула на себе душегрею, подбитую темным мехом, и буркнула:

— Вон чурушка стоит. На нее садись. А боле у меня ничего нет — не взыщи. И ты тож присядь, — обратилась она к сестре и досадливо поморщилась: — Да вон же лавка. — И ткнула пальцем в сторону печки.

Анастасия, которая еще не прошла на свое место, продолжала растерянно оглядываться по сторонам, словно ища чего-то.

— Черепов не держу, — пояснила та, догадавшись, что выглядывает посетительница. — Котов тоже нет. У истинной они дохнут больно быстро. Лета не пройдет, как нового искать надо, потому и нет — жалко животину. Чай, не человек.

— Мы, сестрица, к тебе… — начала было Степанида, но ведьма бесцеремонно перебила ее:

— Да знаю я, знаю. Такое угадать труда нет. Вся Москва лишь об одном и говорит. Токмо допрежь того, зачем вы сюда пришли, надобно поначалу кой что содеять, дабы я в спокое была. Вон нить лежит у меня, — кивнула она небрежно на стол. — Ты, девка, навяжи на ней два узелка, да вон на свече и запали.

— Зачем? — робко спросила Анастасия.

— А затем, что учнешь много вопрошать не по уму, так я и от ворот поворот указать могу. Это ты и палатах своих хозяйка, — и презрительно хмыкнула: — Дурками, как моя Стешка, повелевать — дело нехитрое. Ныне же придется и самой в услужении побыть, — и продолжила, комментируя труд Анастасии, которая неловко принялась завязывать непослушный узелок на непослушной нитке: — Эвон кака неловкая. Шить, прясть да ткать никто не учил, что ли?

— Матушка родная научала, — обиженно произнесла Анастасия. — Персты токмо дрожат, вот и не выходит, — и пожаловалась: — Прямо как живая нить-то. Даже ухватить не дает, выскальзывает.

— А она и есть живая, — невозмутимо заметила ведьма и, недовольно поморщившись от раздавшегося в тот же миг истошного визга царицы, добавила: — Ежели еще разок зявкнешь, считай, что ничего у нас с тобой не выйдет. А коль уронила, то лезь под стол и ищи. Сиди, Стешка! — прикрикнула она на сестру, которая было вскочила с места, чтобы помочь в поисках. — То не твое дело, а ее. Нам оной нити касаться негоже, а свой узелок я на ней уже повязала.

Наконец Анастасия нашла, завязала и, довольная, протянула нить ведьме. Та, усмехнувшись, покачала головой и произнесла:

— Сама сожги. Да гляди, чтоб вся сгорела.

Наблюдая, как яркий веселый огонек побежал по нитке, ведьма пояснила:

— То от соблазна. Бабий язык длинный, так я его прикусить подсобляю. Оно, конечно, может, ты и без того никому не обскажешь обо мне, да так-то надежнее будет. Гляди, девка, теперь мы с тобой крепко-накрепко повязаны. Коль слово обо мне молвишь — с тобой хворь приключится а там чрез денек-другой и вовсе в домовину ляжешь. Ну а теперь длань свою давай — глядеть стану.

Настороженно поводя крючковатым носом из стороны в сторону, она долго держала Анастасию за руку, после чего как-то нехотя отпустила ее и еще долго-долго с удивлением вглядывалась в ее лицо, представлявшее разительный контраст по сравнению со всем убогим убранством избушки.

— Дивно мне, — пробормотала она, о чем-то напряженно размышляя. — Ну да не моего оно ума. У всякого Филатки свои ухватки. — И тряхнула головой, да так резко, что нечесаные космы чуть не коснулись своими концами царицы, которая испуганно отшатнулась, едва не потеряв равновесие и не упав со своего пенька.

— Слухай, красавица, — заговорщическим шепотом начала ведьма. — Помочь твоему любезному дружку больно тяжко. Лихоманки, что к нему привязались, не сами твоего ненаглядного выбирали — их на него покойник навел. Черный, страшный. Сам свою душу лукавому продал, чтоб за погибель свою отмстить, вот тот ему и подсобил. И таперича эти бабы страшные просто так его добром не отпустят. Коли одна из сестер к нему привязалась бы — куда ни шло, но и тут лукавый не поскупился. Их у его изголовья невесть сколько столпилось. Худо дело.

— Каких сестер? — растерянно спросило Анастасия.

— А ты не ведаешь? — удивилась ведьма. — Двенадцать их по счету. Все они — дочки царя Ирода. Ликом страшненькие уродились, иные и вовсе без глаз, а кой-кто и без рук, потому и злобствуют на весь мир, особливо на людей крепких, да здоровых, да пригожих. Своей красоты нет, так они к чужой тянутся. Живут они все в подземелье адовом, но как месяц просинец кончается, так их батюшка Мороз да матушка Зима вместе с прочей нечистью из ада выгоняют. Вот они и летают по свету, пристанища себе по теплым избам ищут. У тебя-то тепло ли в палатах?

— Тепло, — виновато ответила царица.

— То-то и оно, — строго заметила ведьма. — Вот они туда и залетели, чтоб виноватых сыскать.

— Это какой же государь-батюшка виноватый?! — возмутилась Анастасия.

— Хорош да пригож, да добро стремится всем содеять, — быстро ответила хозяйка избушки. — Вот он для них и виноватый. И ты тоже хороша, Стешка, — напустилась она на сестру. — Али не ведаешь, что в этот день на заре надобно наговоренной водой все притолоки у дверей омыть, чтоб им ходу не было? Тогда бы и идти никуда не пришлось и государыня-матушка тут на пеньке убогом предо мною бы не сидела.

— Поди омой их все. Это в избе просто али в терему, а у нас… — проворчала Степанида.

— Молчи, Стара, — сурово произнесла Анастасия и тоже строго покосилась на мамку, молчаливо присоединившись к ведьме в этом упреке. И впрямь, почему из-за чьей-то лени ей страдать?

— Стара, а в голове дыра, — заметила колдунья, но тут же пренебрежительно махнула рукой — мол, что возьмешь с непутевой — и продолжила: — У твоего ненаглядного сразу пятеро их собралось. Трясея по одну сторону сидит, Огнея по другую, да длань ему на грудь положила, чтоб он аки пламень в печи пылал. Тут же с ней Знобуха рядышком. Они друг к дружке завсегда ревнуют, вот и ласкают болезного по очереди, чтоб никому не обидно было. А того от этих ласк то в жар, то в холод кидает. Глухея в изголовье уселась, Костоломка сверху летает. Ей оттуда сподручнее кости человеку ломить. А хуже всего, девка, что ныне к своим пяти сестрам еще и шестая летит, да с косой, как у самой смерти. Невея ее кличут.

— А она, что же, самая вредная? — робко спросила Анастасия.

— Она… мертвящая, — буркнула ведьма. — Изо всей дюжины она самая старшенькая и всех проклятей. Ее даже в аду прикованную на двенадцать цепей к железному стулу держат. Тока ныне она все равно сорвалась. Путь у нее долгий, ранее утра нипочем не доберется, но уж когда долетит, то и я не в силах буду. С ней мне не совладать.

— А как же быть-то теперь? — слезы вновь потекли по щекам царицы.

Во все, что говорила колдунья, Анастасия поверила бесповоротно. Хватило одного лишь упоминания про проклятье, о котором она слыхала и раньше. Кому-то иному этого наверное показалось бы не столь веским доказательством. Возможно. Но такой недоверчивый просто никуда бы не пошел. Анастасия же отважилась. Так что можно сказать — вера в ведьму была в ней изначально, а рассказ старухи о проклятье Иоанна лишь подкрепил эту убежденность в ее могуществе и в том, что сидящая перед нею неряшливая бабка в засаленной теплой одеже — настоящая ведьма, которой дано видеть то, чего не в силах узреть обычный человек — узреть и… помочь.

— Да не реви ты, глупая! — прикрикнула колдунья, чуточку наслаждаясь минутами всевластья над человеком, да не простым — над самой царицей. Потому и прикрикнула на нее не сразу, а помедлив — не спешила обрывать удовольствие. Пусть поплачет вволю. Слезы облегчают тяжесть на душе, но при этом и обессиливают сердце. Так что пусть.

— Этой ночью я еще покамест в силе, — несколько самодовольно заметила она. — К тому ж слыхала я про твою беду, так что изготовилась. Есть чем подсобить, вот токмо не ведаю, — она насмешливо улыбнулась во всю свою пасть с одиноко торчащими двумя желтыми, хищно заостренными клыками, — согласишься ли на помочь мою, али откажешься.

— Ежели ты… — неуверенно начала царица, но ведьма тут же перебила ее:

— Али не сказывала тебе Стешка, что я душ человечьих не беру? Не мой это товар. Сама предлагать будешь — откажусь. Мне от тебя иное потребно, но тож не из дешевого.

— Что же?

— Жизнь, — буркнула ведьма. — Тут ведь так — живот за живот. Ежели где-то прибавиться, то в ином месте непременно убавиться должно.

— А… чью? — недоуменно уставилась на нее царица. — Любую?

— Любую, — кивнула ведьма. — у тебя девок много. Пусть Стешка любую приводит, но помоложе, чтоб не старее твоей лапушки была. Ну и с грамоткой кабальной — не без того.

— Так ты ее… — округлились глаза у Анастасии.

— А ты что ж решила — я ее есть буду? — захихикала ведьма. — Ну уж ты и скажешь, девка. У человека мясцо, Вестимо, сладенькое, — задумчиво протянула она, — но мне и свининки покамест хватает, — и, насмешливо глядя на облегченно вздыхающую Анастасию, тут же добавила: — Токмо это не плата, а так — треть ее, не более.

— Еще что-то?

— Рублевиков вон в мешок отсыплешь, да так, чтоб завязки на нем еле-еле сходились. Это другая треть будет — совсем легкая, — и с этими словами она, небрежно пошарив в своем тряпье, грудой наваленном на краю лавки в самом углу, извлекла чуть ли не из-под самого низа довольно большой мешочек. Если на глазок, то, чтобы загрузить его под завязку, понадобилось бы не меньше двух сотен рублевиков, а то и больше.

— Где ж я столько сыщу, да непременно этой ночью? — И Анастасия беспомощно оглянулась на Степаниду — мол, помогай, старая.

— Ты уж и впрямь ломишь, как незнамо кто, — проворчала та. — Вона бери сколь есть, да и будя с тебя. — И сноровисто извлекла откуда-то из складок сарафана другой мешочек. Был он значительно меньше, но зато набит доверху. Приняв его у сестры, ведьма задумчиво взвесила его в руке, после чего отрицательно мотнула головой:

— Маловато будет, — и тут же напустилась на Степаниду: — Ладно она, но ты-то о чем думала, когда ее сюда вела?! Знаешь ведь, что я настоящую цену беру, потому как оно того стоит.

— А потом нельзя? — робко спросила царица. — Я бы отдала без обману.

— На посуле, что на стуле, посидишь да встанешь. Знаем ужо, когда тонут — топор сулят, а вытащи — не получишь и топорище. Вначале уплатить все надобно, иначе я сделать ничего не смогу, — сердито отрезала ведьма.

— А ради меня, Лушенька? Один разочек за всю жисть, — залебезила Стара. — Неужто сестре откажешь?

— Ох и дура ты, Стешка. Сколь раз тебе повторяла, да видать тебя уж не исправить, — устало вздохнула ведьма. — Не потому не получится, что я того не хочу, а потому, что не смогу. Экая ты…

— Вот, — звонко произнесла Анастасия, решительно стянув с большого пальца левой руки золотой перстень с массивным красным камнем и строго спросила: — Его хватит?

— Это ж тот самый, что… — ахнула Стара, прижав руки к щекам.

— Тот самый, что мне государь за сына подарил, — подтвердила Анастасия и виновато пожала плечами. — Сама виновата, что не подумала. Надо было все прочие перстни взять, а я… Да и этот-то не пойму, как на длани моей оказался. Вроде бы тоже вместе со всеми прочими снимала, ан вон он.

— А коли спросит?! — не унималась Степанида.

— Это хорошо бы, если б спросил, — мечтательно произнесла царица. — Лишь бы было кому спрашивать. — И глаза ее вновь увлажнились от подступивших слез.

Правда, на этот раз она сумела их сдержать — не время кукситься да сопли распускать. Когда торг идет, слезы — одна помеха. Хотя какой тут торг — назвали и плати. Скостить и не думай — лишь бы товар продали, да моли бога, чтобы он негодным не оказался. Хотя в этом случае даже кого молить — неведомо.

Между тем перстень с протянутой ладони Анастасии давно исчез, проворно схваченный сухонькой лапкой ведьмы. Та даже почти не смотрела на него, лишь кивнула головой, давая понять, что и со второй третью цены разобрались успешно.

— Третья самая тяжкая, — предупредила старуха и вновь хищно повела крючковатым носом. — Тут вновь о жизни пойдет, да на сей раз не какой-то чужой, а самой что ни на есть близкой.

Анастасия беспомощно оглянулась на Степаниду, заметив с упреком:

— Ты мне о таком не сказывала.

— Думай, что несешь, Лушка, — буркнула та. — Грех это.

— А ты по-божески хотела? — усмехнулась ведьма. — Так енто вам в церкву надобно али в монастырь какой. Вон, хошь тот, что у меня под боком. Там, правда, одни мужики, ну да что уж выбирать. Накупляйте свечек, да чтоб потолще, налепите пред иконами, да и молитесь себе во здравие раба божьего, — с явной издевкой в голосе продолжала она раздавать советы. — Авось господь смилостивится да подсобит. А может, и нет, — произнесла она задумчиво. — Откуда нам ведомо, чего он хочет?

— Стало быть, помереть мне надобно? — осведомилась Анастасия, которая была уже готова на все. — Прямо тут?

— Я не я буду, коль ты следом не сдохнешь, Лушка, — зло прошипела Степанида.

— Да что я вам — зверь какой? — удивилась ведьма. — Почто уж так сразу помирать-то? Подышишь еще, полюбуешься на мир. А вот ополовинить придется. Но ежели хошь… Про супруга твоего венчанного ничего не скажу — он сам согласие должон дать, а вот дите может с родителем своим поделиться. Ты — мать, так что тебе лишь слово сказать. — И пытливо уставилась на Анастасию.

— У тебя самой-то робятки были? — спросила та.

— О том не твоя печаль, — сразу озлилась ведьма.

— Поди, не было, — предположила царица. — Коли хоть одно дите было, ты б мне такого и предлагать не стала.

— Стало быть, свою половинку отдаешь? — уточнила старуха.

— Забирай, — кивнула Анастасия.

— Не жалко?

— На сестру дурка речешь, а сама далече ли от нее ушла? — всплеснула царица руками. — Почто глупость вопрошаешь? Неужто не ведаешь, что жалко? Токмо оно ведь как на торжище в Китай-городе. Там любой, кто купцу свою деньгу отдает, завсегда ее жалеет. Иной раз маненько, а иной — хошь плачь. Ну а коль платит, стало быть, товар еще нужней.

— Подсказывать не могу, — вздохнула ведьма. — Токмо жаль мне тебя, а потому одно повторю — помысли о сыне, — и вкрадчиво добавила: — А коль вопросить что пожелаешь, так я отвечу.

— И думать неча! — с вызовом в голосе ответила Анастасия. — Сказано — мою бери, так и быть посему!

— Как знаешь, — пожала та плечами. — Тогда цепку сымай.

Анастасия недоуменно покосилась на ведьму, чуточку помедлила, но послушно полезла к себе за ворот расстегивать замочек на тоненькой золотой цепочке.

— Совсем мою матушку обобрать решила, — ворчала Степанида, бросившись помогать царице. — Креста на тебе нет.

— Креста нет, — кивнула та. — Но и на вас нет.

— Мы, как придем, наденем, а вот ты за все свое… — и осеклась на полуслове, не став договаривать.

Знала Степанида, каков нрав у Лушки. Еще обидится да выгонит. И ведь потом обратно уже не просись — поздно. За таким один раз приходят, во второй она никого не пускает. Так что с ней вязаться — себе дороже, даже если ты — родная сестра.

Через минуту совместными усилиями женщины справились с заевшим замочком, открыв хитрую застежку, и цепочка легла на черный от сажи и копоти дубовый стол. Ведьма даже не касалась ее руками, только поводила поверху какими-то круговыми движениями, будто помешивала что-то невидимое. Что она при этом шептала, никто не расслышал, да и не до того им было, к тому же быстро закончилось, и когда ведьма убрала руки, на столе осталось лежать уже две цепочки. Кто и как ее разорвал на два равных куска — неведомо.

— Все, девка, — устало вздохнула ведьма и откинулась назад, прислонившись к дубовым бревнам стены. — Ближнюю забирай, да схорони где-нибудь от чужих глаз подале. Время придет — я сама за ней приду. Заодно и напомню, что срок твой вышел.

— А… какой он, срок-то мой? — спросила Анастасия. Голос был почти спокойным, но чувствовалось, что она еле сдерживает волнение. — Хоть два десятка наберется?

— Ты бы поране о том вопрошать начала, — усмехнулась ведьма. — Глядишь бы да и призадумалась. Ну да ладно уж, отвечу, хотя ты и сама уже все сказала. Жизни твоей сподалось[125], да и то неполных.

Анастасия удивленно обернулась на охнувшую Степаниду.

— Это сколь же, а то я не пойму?

— Семнадцать годков, — выдавила та нехотя.

— Маловато, — протянула Анастасия, но тут же ее лицо озарилось солнечной улыбкой, от которой на миг стало светлее в избушке. — Хотя оно ведь как поглядеть. Иная за годок с любимым всю жизнь бы кинула, а тут семнадцать. Благодарствую тебе, баушка. — И она низко, в пояс, поклонилась ведьме.

— Не за что, милая, — ядовито ответила та. — Потому как это всего было столько намерено. Теперь вычти половинку.

— Это всего восемь с половинкой?! — ахнула Степанида. — Ну ты и стервь, Лушка! Что ж ты творишь-то?! Упредить-то не могла?!

— А ты не ори тут на старшую, — повысила голос ведьма. — Сказано было девке твоей — вопрошай. Почто молчала? А теперь же меня и виноватят.

— Дак отчего ж так мало? — не унималась Степанида.

— А это уж не ко мне. Я за бога вашего не в ответе, что он ей так мало намерил! — огрызнулась ведьма. — Я лишь свою половинку взяла, честь по чести, и ни денечком более. Предлагала ж… — но тут же осеклась, не став продолжать. — Все. Идите куда хотите, а я спать-почивать буду, а то вон уж до вторых петухов недалече. — И удивленно уставилась на Анастасию, которая вновь склонилась перед нею в низком земном поклоне.

— Ан все едино — благодарствую, — певуче произнесла она.

— Ишь ты, — хмыкнула ведьма и неловко буркнула: — Ну, спасибочко, что ли, за поклон-то.

Они были уже у двери, когда ведьма, будто вспомнив что-то незначительное, добавила:

— Пущай девка выйдет, да малость одна побудет, а ты, Стешка, задержись чуток.

Едва они остались одни, как хозяйка избушки стремительно достала откуда-то из-под стола маленькую скляницу и протянула ее сестре:

— Нынче же дашь болезному вашему.

— А как же я… — начала было та, но ведьма лишь замахала на нее руками:

— Как хошь — это твое дело. Колдовство колдовством, а так-то понадежнее будет, — пояснив: — Стара я уже стала. Мне ж лет-то немерено, а мерить боюсь. На покой же с чистым сердцем уходить надобно.

— Потому и девку запросила, — понимающе кивнула Степанида и, не удержавшись, попрекнула сестру: — Лета летами, а порядок в доме надо бы блюсть. Ну ладно. Я тебе домовитую приведу, не нарадуешься.

Ведьма загадочно улыбнулась:

— Да я бы и сама управилась, хотя и это тоже не помешает, — и откровенно пояснила: — Она мне для иного надобна.

— Спортить хошь? — догадалась Степанида. — Ох и стервь ты, Лушка. И ведь сызмальства такой была.

— Не спортить, а передать, — поправила ведьма и вздохнула: — Дура ты, Стешка, — она смачно, до хруста в костях, потянулась всем телом. — Сама вот бранишь, а ведь ежели бы не я, то нипочем бы тебе за боярского сынка, хошь и худородного, замуж не выскочить. Кто ему приворотное зелье на тебя состряпал? А коль не погорячилась бы ты, да не свербело в одном месте, так я б тебе самого именитого сосватала.

— Тока от твоей присухи он восемь годков всего и пожил, — ядовито заметила сестра.

— Сама ведаешь, что опосля нее человеку жить недолго[126], — хладнокровно ответила Лушка. — Ия тебя о том упреждала. А ты что в ответ? — и передразнила: — Хошь пяток лет, да моих будут. Вот и… Да и девка та, что с тобой, — небрежно кивнула она в сторону двери, за которой скрылась Анастасия Романовна, — тож ныне не царицей была бы, а неведомо кем, коли бы я для батюшки ейного супруга нужных корешков для мужеской силы не раздобыла. Да и допрежь того бабке евоного ненаглядного[127] тож с питьем удружила. Помнишь, яко жалилась тебе та корова, что сынам ее ничего не достанется, а все внуку великого князя уйдет? А сводила меня с ней ты, так что и на тебе грех за Димитрия.

— Чай, зелье-то не смертное было, — возразила Степанида.

— Ну и что ж. Главное, что он к своей супруженице сызнова любовью воспылал[128]. От того все и пошло.

— Но и ты в ту пору тож немалую деньгу от нее отхватила, — напомнила Степанида с укоризной.

— То так, — не спорила Лушка. — Хотя и не столь великую. Ох и скупа толстуха была. Но и мои труды того стоили. Опять же попадись я — и все, пощады не жди. Да ты сама помысли, что со мной учинили бы, коль дознались, кто енти коренья ей дал? Помнишь, что с бабкой Оленой сталось, коя предо мной была? А с Моргунихой? А с Водяницей?

— Смерть прияли[129], — глухо отозвалась сестра.

— То-то, — назидательно заметила ведьма. — Вот с тех пор, почитай, я и живу впригляд, словно у меня кажный день последний. А в последний день нешто охота чашки мыть да одежу стирать? Зато палец о палец не бью, ан все, что мне потребно, имею, — и протянула с укоризной: — Эх ты. Сказывала же тебе — оставайся. Я б тебя мигом научила. А таперь чего уж — таперича так и подохнешь дуркой глупой. А девка счастье получит. Ну и рублевики, знамо, тоже ей от меня достанутся.

— Счастьице уж больно короткое у нее будет, — буркнула Степанида. — Зато потом муки адовы.

— О том молчи, — посуровела ведьма. — Ты там была? Али сказывали тебе о том те, кто там был? А коли нет, так и неча тут тоску на меня наводить, а то возьму да осерчаю!

Как Лушка умеет серчать, Степанида знала не понаслышке — доводилось наблюдать в детстве, а особенно в юности, потому она и умолкла. Конечно, родная сестра, но когда она тебе сгоряча сделает, то кто скажет, сумеет ли отменить настряпанное, а и сумеет — не поздно ли будет. Потому и сделала поворот в разговоре:

— А подсобит твое зелье-то?

— Я когда-нибудь тебя обманывала? — усмехнулась ведьма. — Узы у них, конечно, небом не освященные, — протянула она лениво, — но…

— Думай допрежь того, о чем говоришь, — озлилась Степанида. — Я хошь и не была в тот день в храме божьем, когда их венчали, но другие-то все видели. Чай, на их свадебке сотни гостей гулеванили. Да и как же это она царицей бы стала, ежели не через венец? Эх ты, — протянула с упреком. — Совсем из ума выжила.

— Может, кто и выжил, да не я, — огрызнулась сестра. — Точно тебе говорю — не стояла она с тем, кто ныне при смерти лежит, ни под каким венцом! Я же не слепая — вижу покамест.

— Погоди, погоди, — опешила Стара. — А кого ж ты тогда увидела? Да и как смогла-то?

— А чего тут неясного, — усмехнулась ведьма. — Любит она его, вот и все. По-настоящему любит. Ажно меня этим жаром овеяло. А какие узы, по-твоему, сильнее любви? — и сама же ответила: — Хоть весь мир обойди — не сыщешь таких. По сравнению с этими цепями те, что церква налагает, — бечева гнилая.

— Но, но. Ты не больно тут, — пригрозила мамка сестре. — А то я вмиг про тебя поведаю, кому следоват.

— А нитку шелкову не забыла? — спросила ведьма и весело хихикнула: — Я думала, тебе жаль девку-то, а тебе наплевать на нее. Так, что ли?

Стара молча встала и, не говоря ни слова, пошла вон из лачуги.

— А проведать не хошь — где ее венчаный обретается? — крикнула ей вдогон ведьма.

Степанида с достоинством повернулась и отрезала:

— Можа, я и дурка старая, да из ума покамест не выжила, как ты, и слухать трескотню нелепу мне ныне недосуг, — после чего молча вышла за порог.

— Да и пес с тобой, — весело отозвалась сестра. — С тобой и твоей девкой. Обе вы дурки. Была б твоя царица поумнее хоть чуток, — проворчала она, понизив голос и любуясь камнем в перстне, который даже при свете неяркой свечи весь переливался, — так допрежь того, как своей жизнью распорядиться, про все сроки бы спросила. Глядишь, и не пришлось бы свои лета отдавать за то, чтоб дите пару месяцев лишних прожило. Все едино — ему и до осени не дотянуть. Однако дивно мне это, — пробормотала она себе под нос. — Как же это они обмен устроили, да так, чтоб никто и не сведал, — но потом, взвесив в руке оставленный ночными посетительницами мешок с приятно позвякивающими в нем серебряными монетами, решительно выкинула эту загадку из головы, поскольку пользы от нее никакой, а вот вред может выйти немалый…

Да и к чему ей царские тайны?

Радовало иное — будет теперь кому свои передать.

Глава 16 «ТАЙНА» ИСПОВЕДИ

А наутро Иоанн проснулся почти здоровый, разве что в теле была необычайная слабость, но оно и понятно. Он даже попытался встать с постели, но его тут же повело, потому пришлось несколько умерить прыть и посидеть, привыкая.

Зашедший в ложницу Феофил, будучи готов к встрече с покойником, остолбенело застыл прямо в дверях, разглядывая, как «покойник» сладко потягивается, сидя на постели. Однако не зря он обучался лекарскому мастерству в лучших университетах солнечной Италии. Мгновенно приняв радостный вид и напустив на лицо самую любезную из имеющихся у него в наличии улыбок, он удовлетворенно кивнул головой и заметил, вложив в голос максимум радости и уверенности:

— Я знал, что новое лекарство, кое я изготовил вчера для вас, непременно поможет, — но, подумав, что ни к чему наживать завистливого врага, тем более столько лет вместе, поправился: — Мы вдвоем с моим коллегой славно потрудились. Пока ваши несносные бояре весь день толкались и спорили у ваших дверей, мы уже знали, что вся их ругань совершенно напрасна, ибо править будет не Димитрий и не Володимер Андреевич, но вы и токмо вы, государь.

— Это сколь же я в небытие пребывал? — добродушно зевнув, осведомился Иоанн.

— Седьмиду, государь, — подобострастно склонившись, ответил Феофил и не удержался, чтобы не рассказать: — Тут на тебя монашеский сан хотели возложить, да я воспрепятствовал… — и добавил после паузы, опять-таки чтобы чего не вышло, да в откровенной лжи не уличили: — Бояре подсобили, хотя владыка Макарий и негодовал от такого непослушания.

— Стало быть, митрополит был подле моей постели? — уточнил Иоанн.

— Был, государь, был. И мнихи с ним были. У кого ряса в руке, у кого молитвенник с ножницами. Ну, для обряда.

— Выходит, мне не привиделось, — тяжело вздохнул Иоанн. — И много я ему наговорил?

— Всего не упомнишь, государь, — передернул тот плечами и замялся — как отвечать, чтобы царь не осерчал.

— Выходит, много, — сделал вывод Иоанн. — Мда-а…

— Так ведь ты в бреду был, государь. Лихорадило тебя всего, трясло — спасу нет. А в бреду человек известно — такого понарассказывает, что сам потом диву дастся — откуда чего взялось. Вот и у тебя тако же.

— В бреду, — задумчиво произнес Иоанн. — Это ты хорошо сказал, что в бреду, — и усмехнулся: — Будет на что сослаться, коли… И впрямь ведь не ведал, что нес. Так, околесицу глупую, не более, — подумав: «Хорошо если околесицу. А если выболтал что-то? Макарий умен. Ему только ниточку дай, а уж он сам до клубочка дойдет. Вон как лихо жития из-под его пера выходят».

Тут же припомнился день, когда он заехал на подворье к митрополиту. Что-то понадобилось, только что? Хотя неважно. Гораздо интереснее другое. Когда его проводили в келью владыки, самого Макария в ней не было — он как раз вот-вот должен был вернуться из Чудова монастыря. Пока хозяин кельи отсутствовал, Иоанн осмотрелся в покоях владыки. Везде было чистенько, опрятно, убранство тоже говорило исключительно в пользу хозяина — об его умеренности и привычке довольствоваться самым необходимым.

Скуки ради он подошел к столу и заглянул в листы, аккуратно сложенные тоненькой стопкой на краю. «Пометы», — прочитал он и от нечего делать скользнул взглядом чуть пониже, тем более что писал Макарий так же, как и жил — аккуратно и четко, буквица к буквице, все разборчиво и без излишеств, то есть завитушек. Начав же читать, не смог оторваться, пока не одолел шесть листов, после чего, услышав приближающиеся шаги в коридорчике, едва успел сложить их заново в прежнюю стопку и присесть подле на широкую лавку близ узенького, но высокого окошка и принять благообразный вид усталого от ожидания человека. И пока он возвращался обратно в свои палаты, то и дело крутил головой, приговаривая:

— Ну, владыка! Ну, силен! Ну и горазд! — а вот слово «врать», хотя оно и напрашивалось на язык, Иоанн так и не произнес, даже наедине с самим собой. И было это — ну да — где-то за полгода до очередного собора, на котором как раз зачислили в различные ранги святых аж два десятка человек. Тех самых, про которых и говорилось в «Пометах» митрополита.

Согласно им получалось, что все эти «Жития» новых святителей, которые праведные и преподобные, пускай не ложь от начала до конца, но и правды там не так уж много. А та, что есть, легко заменяется тем, чем надо. Вот захотел митрополит, чтобы будущего преподобного Никиту искушал в затворе диавол, и нате вам, пожалуйста.

Или такие строки в тех же «Пометах»: «Непременно добавить, кто именно избавил его от козней искусителя, указавши имена сих святых людей, но разных, дабы там был и прозорливый, и святый, и чудотворец, и постник и непременно летописец». А ниже еще одна помета: «Указати, будто он уже при жизни своими молитвами спас град Новгород от бедствий и непременно разных. К примеру, пожар и нечто иное — неурожай». Последнее слово было аккуратно вычеркнуто, а вверху вписано: «Лучшее будет засуха». И в самом низу еще одно: «Сыскать его нетленные мощи[130]. Поручить оное…» А дальше неразборчиво.

Были пометы, касающиеся жития Евфросина Псковского. Там и вовсе категорично указано: «Брата Варлаама житие негоже написахом — никако и смутно. Оное убрать вовсе. Кирику Василию указать, что надобно добавить, будто недоумевая, двоити либо троити аллилуйя, оный старец Евфросин ходил для уверения о сем в Цареград».

Ох и любопытные пометы…[131]

И Иоанн еще раз мысленно выразил надежду, что, кроме сущей околесицы, митрополит ничего от него не услышал.

На самом же деле до Макария все-таки кое-что донеслось…

Когда они только вошли, потому что даже верные из верных не могли в том воспрепятствовать, смирившись не перед силой — перед крестом, Иоанн и впрямь был в бреду. Вот только Феофил не добавил, что околесица, которую он при этом нес, была уж больно не царской, а скорее какой-то холопской. То он оправдывался, что не успел расчесать гриву Звездочки, то порывался идти, потому что коням не задано корму, то еще что-то. Словом, все это выглядело бы естественно для какого-нибудь холопа или конюха, но никак не царя.

Иоанн не видел и не слышал их ожесточенного спора, продолжавшегося и у постели больного.

— Яко потом он править станет, коли постриг примет? — возмущался Андрей Курбский.

— Тут не о правлении, но о спасении души надобно мыслить, — ответствовал Макарий.

— Он — царь, а потому о державе должен заботу иметь, — возражал Воротынский, а Палецкий, не желая ссориться с митрополитом, но тоже будучи против пострига, пытался приводить чисто богословские аргументы:

— Ты и сам ведаешь, владыка, что мирянин должен осознанно на такое решиться, то есть сам надумать, а ваше дело токмо помочь ему, да обряд свершить. Но как можно ныне царя в монахи вписывать, коли он разумом не владеет? Это ж кощунство и глумление, кое против воли постригаемого свершится. Гоже ли?

— Ты, княже, и сам веси[132] — во еже[133] дух спасти, не токмо можно, но и должно тело погубити. Векую[134] мы живем? Векую в сей мир приходим? Не леть[135] нам… — и, посмотрев на Иоанна, оторвался от философских рассуждений, указав на больного всем остальным: — Дивитесь, братия. Очи отворил государь. Се есть знак. Вот и вопросим, жаждет он светлый образ инока на себя приняти, али…

— Не жажду, владыка, — тихо, но очень четко произнес Иоанн.

— Хорошо ли ты подумал, сын мой? — вкрадчиво спросил митрополит.

— Да, владыка, — последовал непреклонный ответ больного.

— Быть посему, — несколько разочарованно ответствовал на это Макарий. — Но, может, жаждешь исповедаться? Не привел я ныне пред твои очи духовного отца твоего протопопа Андрея, кой сам занемог, сокрушаясь о болезни твоей, но ежели душа твоя алкает очищения от прегрешений, то я останусь, дабы выслушать тебя.

Иоанн хотел было отказаться и от этого, но затем решил, что как-то нехорошо оно будет звучать, будто он во всем отвергает митрополита, а тот и без того не весть за что сердится на него. К тому же тот предложил не кого-нибудь, а самого себя и потому это будет вдвойне обидно. Так что пусть уж лучше остается.

— Жажду, владыка, и благодарствую тя за милость ко мне, грешному, — произнес Иоанн.

Князь Воротынский встревоженно посмотрел на Дмитрия Федоровича: «Не покается ли он сейчас в том, что…» — говорил его взгляд. Палецкий в ответ лишь успокаивающе мотнул головой. В отличие от Владимира Ивановича, он хорошо знал, что этот грех нынешнему царю был давно отпущен. Еще когда отец Артемий только-только прибыл по просьбе своего бывшего ученика в Москву, то первым делом принял у него настоящую исповедь — горячую и искреннюю, — в которой было все — и насильственное свержение брата Иоанна, и то, что он живет в грехе с его женой Анастасией Романовной, и многое другое.

Старец не только выслушал, но и помог с советом. Что касаемо жены, то он предложил подумать — имеет ли смысл с ней жить дальше, если это гак гнетет его душу. Может, проще развестись? Процедура сложная и длительная, к тому же у него нет такого веского оправдания, как у его отца, Василия Иоанновича, поскольку пусть девок, пусть болезненных, но она ему родила, так что бесплодной смоковницей ее не назовешь. Однако если хорошо заплатить владыке Макарию — деньгами, вкладами и землями к уже имеющимся у него, то эту беду все равно можно будет разрешить.

— Нет! — заорал тогда во всю глотку перепуганный Иоанн.

Живое воображение мгновенно нарисовало ему босую, с непокрытой головой, заплаканную Настеньку, бредущую куда-то в серое мрачное здание, возле которого стоит старая уродливая монахиня и зло щелкает ножницами, ехидно скалясь в зловещей улыбке.

— Я о другом, отче, — поспешил он пояснить Артемию. — Не покарает ли ее за этот грех господь?

— Не ведает она о нем, а посему он есть невольный и грехом вовсе не является. Как если бы тебя пригласили за стол и сказали, что угостят славной говядиной, а она на деле оказалась бы телятиной[136]. Но коли ты о том так и не проведал — в чем же твой грех? Нет его. Так и тут. Зрил я ее вечор. Божья красота на ее челе. Я мальцом, помнится, богородицу себе точно такой же представлял.

— А дети? Их господь не покарает за мои грехи? Сказано ведь в писании: «И грехи отцов падут на детей их».

— А ты не всему верь, что там написано. Ты вспомни, о чем мы в избушке с тобой толковали. Как раз о том, сколь много вреда идет от переписчиков худых, кои хоть чуточку, да искажают, когда трудятся над книгой. Один вписывает, невольно о своем задумавшись, да не заметив промаха, а другому могло не понравиться что-то, и он самовольно помету внес, чтоб звучало так, как это ему самому по душе. А уж правильно или нет — о том и не думает, лишь бы себе угодить.

— Но это место везде имеется, — возразил Иоанн.

— А ты зрел во многих книгах? — спокойно спросил старец.

— Во всех. Во всех, что держал в дланях, — ответил Иоанн и вдруг потупился, покраснев и опустив от смущения голову.

— Понимаю тебя, — без тени насмешки произнес отец Артемий. — О чадах своих заботишься. Что ж, похвально, так что смущение тут ни к чему. Но даже коли оно повсюду написано, само по себе все одно не значит, что то — истина. Беда человека в том, что он тщится повторить творца и яко господь нас создал по образу и подобию своему, тако и мы ныне стремимся в своих книгах создать образ иного всевышнего — по своему подобию, а не по истинному.

— Отче, — шепотом произнес Иоанн. — А ты боне никому о сем не сказывал? — И опасливо оглянулся на дверь.

— Я еще из ума покамест не выжил, — усмехнулся тот. — Одному тебе и лишь потому, что ведаю — можешь мыслить. Слава те господи, научил покойный Федор Иванович. Ну и яз, грешный, длань немного приложил. Так вот, слушай. Бог есть добро, так?

— Так, — утвердительно склонил голову Иоанн.

— Он добрее любого из всех живущих, так? — быстро и четко произносил старец, и вновь царю не оставалось ничего иного, как согласиться.

— А теперь вдумайся. Если на ком-то вина и ты повелишь его казнить, то станешь ли терзать и мучить его трехлетнюю дочку и пятилетнего сына?

— Нет, конечно! Нешто я зверь?! — даже возмутился Иоанн.

— Может, ты, затаив гнев, повелишь их предать казни чрез двадцать или тридцать лет, попомнив им вину его родителя?

— Нет, — снова твердо ответил Иоанн.

— По книге же выходит, что бог поступит именно так. А ведь даже Батыйка безбожный, кой Русь зорил, и тот повелевал не убивать тех, кто ростом чеки тележной не достиг. Стало быть, господь еще злее, чем этот изверг?

— Отче?!

— Вот и я мыслю, что нет. Но тут уж либо так, либо эдак. Либо бог не есть любовь, либо он такого сказывать не мог. Отвергнуть первое, значит, отвергнуть бога, потому что поклоняться злому творцу — свою душу губить. Остается отвергнуть второе. Ничего там не падет.

— Человек пианству непробудному предался, все пропил — то грех, — начал Иоанн.

Пришел черед поддакивать старцу:

— Тако.

— Замерз в опьянении на морозе, а детишкам, коих оставил после себя мал мала меньше, ни есть, ни есть, ни пить нечего. Выходит, что его грех… — продолжал Иоанн, но был перебит.

— Ничего не выходит, — сердито отрезал отец Артемий. — Ту пагубу для своих детишек сам человек сотворил, и вина, что они помрут от глада, на нем и почивает. Бог в том не соучаствовал. Напротив. Он еще и пожалеть их может, ибо неповинны младенцы. Не зря в народе говорят, что когда отца с матерью бог прибирает, то к сироте ангела приставляет. Соседей добрых пошлет, кои их на прокорм возьмут, али иное что. Тут да, тут его доброта. Разделяй, сын мой, что ты сам для своих детей сотворяешь, а что господь.

— Но они-то у нас не в освященном браке рождаются, — возразил Иоанн. — Выходит, изначально во грехе зачаты.

— Да какое тебе еще освящение надобно, коли ты ее любишь и она тебя тако же? А любовь сама по себе свята, ибо от бога снисходит к нам, грешным, яко его последняя милость человеку. Вот я тебе напомню, что еще Федор Иванович сказывал. Вспомни-ка, кто в любви был зачат от Святослава-князя с ключницей Малушей, коя простой холопкой у княгини Ольги была? Там не токмо языческого брака, но и вовсе никакого не было — встретились, да слюбились. И что же? Благословенна любовь и свята и ниспослал господь блага чаду этому, и стал он великим князем, и признала его церковь равноапостольным, — улыбнулся Артемий, устало отирая пот со лба. — Доказал ли я тебе сын мой?

— А церковь говорит…

— А я говорю то, что и тогда тебе говорил. Слушай, кивай да соглашайся, но твори по-своему и не забывай думать и мыслить.

— Опасный ты человек, отче, — восхищенно произнес Иоанн. — Вельми опасный. Все что угодно доказать можешь. Понадобится — из черного белое сотворишь и наоборот тако же. Новгородские еретики, коих в железных клетях спалили, сущие младенцы пред тобой.

— Может, и впрямь я костра заслуживаю, — не стал спорить Артемий и предупредил: — Когда сжечь меня повелишь, повели сосновые дрова положить. Они мне пустынь в останний раз напомнят. Да можжевеловых веток не забудь подкинуть.

— Их-то зачем?

— Для благовония, — пояснил старец.

— Жечь я тебя разве что огнем своей любви смогу, — улыбнулся Иоанн.

— Лучше согрей, — попросил отец Артемий. — А жечь охотников и без того в избытке, — и тоже улыбнулся, только грустно.

После той исповеди царь и думать перестал про свои «великие», как он их называл про себя, грехи. В малых же — то на обедню долго не хаживал, то оскоромился ненароком в постный день — каялся спокойно и за душой ничего не таил. К тому же отец Андрей, которого он взял себе в духовники и который тоже, как и Сильвестр, служил священником Благовещенского собора, был человеком добродушным и покладистым. Уважительное отношение царя он ценил высоко, но никогда ни перед кем этим не кичился.

К тому же за свое место держался цепко, не отдерешь, ибо уж больно огромные оно давало блага — как мирские, так и духовные. К последним отец Андрей относил в первую очередь возможность покопаться в книгах царя. Начав в них рыться, он мог позабыть обо всем на свете и с неохотой открывался, лишь когда его усиленно начинали звать повечерять, ибо время позднее, а у него за весь день и маковой росинки во рту не было.

Его неугомонность объяснялась просто — он тоже был одержим даром сочинительства. Правда, труд свой, в отличие от митрополита Макария, посвящал не житиям святых, угодников, благоверных, преподобных и святителей, а государям земли Русской[137]. По сути, отец Андрей был первым историком, если не считать легендарного полумифического Нестора.

Задумка его была хорошая. Рассказать о жизни и деятельности всех правивших князей династии, начиная с легендарного Рюрика, — такого никогда и никто не делал. Правда, несмотря на полученное от владыки благословение, писать у священника получалось не ахти — уж очень выспренным и патетическим слогом он изъяснялся. Достаточно было прочесть одно только название, которое у него растянулось чуть ли не на тридцать строк, чтобы понять, чего именно ожидать от титанических потуг отца Андрея.

Иоанн даже как-то предложил отцу Артемию дать несколько деликатных советов отцу Андрею насчет сочинительства, но старец наотрез отказался.

— Он — творец. Как может, так и творит, — пояснил тот причину отказа. — Но даже ежели худо, все едино — хорошо, — загадочно закончил он.

— То есть как? — недоумевающе уставился на него царь.

— А он всем прочим путь укажет. Прочтет кто-то и решит исправить. А за ним другой, третий. Глядишь, и получится в конце концов столь славно, что любой зачитается. Так что пусть пишет.

И отец Андрей писал, то и дело по уши погружаясь в «царскую сокровищницу «духовных богатств», как он велеречиво именовал библиотеку государя. Доходило до того, что порою он даже грехи государя отпускал скороговоркой, походя, витая мыслями совсем в ином месте и торопясь оказаться в заветной комнате, сплошь заставленной сундуками и ларями с книжным богатством. Лицо его при этом чуть ли не светилось от предвкушения той долгожданной минуты, когда он сможет вновь окунуться в книжное море и насладиться плеском-шелестом перелистываемых волн-страниц.

Лишь раз Иоанн застал его опечаленным. Случилось это чуть ли не сразу после созванного государем собора, который впоследствии назвали Стоглавом, когда царь яро напустился на церковь и принялся уличать беспорядки, которые в ней сплошь и рядом. Оказалось, что Макарий потребовал от отца Андрея, чтобы тот сообщал ему обо всех грехах Иоанна, которые тот упомянет в своей исповеди. Видать, владыка решил подстраховаться на будущее. Для этого и хотел заполучить знание сокровенных тайн государя, чтоб иметь запасный нож в голенище, который всегда можно извлечь, когда для этого придет время.

Правда, рассказывал об этом требовании отец Андрей исключительно в иносказательной форме. Мол, было так некогда, что один духовный наставник принимал у некоего юноши, облеченного властью и богатством, исповеди, но сыскался некто злобный и учал выведывать тайны сии, грозя этому наставнику, ежели он начнет запираться, всяческими бедами…

Получилась то ли история, то ли притча, но Иоанн ее понял хорошо, а главное — правильно. Вот только концовка притчи ему не понравилась, где говорилось, что, будучи не в силах разрешить вопрос как быть дальше — повиноваться начальству и открыть тайну исповеди или же не повиноваться, что тоже грех, сей наставник попросту решил уйти в монастырь.

— А скажи, отец Андрей, тот духовник, что ушел в монастырь, он лишь поэтому сан иноческий приял, али было у него на душе что-то еще? — осторожно спросил Иоанн.

— Ничего не было, но тайну исповеди он открыть не возмог, ибо оное — тяжкий грех, — твердо ответил протопоп.

— Угу, — пробормотал себе под нос Иоанн. — Ладно.

Поначалу в душе его была лишь злость на Макария. Затем она сменилась тревогой — придет иной, менее покладистый, чем этот мягкий, добродушный, но оказавшийся таким твердым в своих убеждениях, и что тогда? Нет уж. Значит, надо было что-то предпринимать, тем более что спустя всего неделю отец Андрей открыто заявил царю, что хочет принять иноческий чин, дабы славить имя божье в одном из здешних монастырей, и нижайше молит государя в том ему не препятствовать.

— Помысли над тем еще раз, не спеша, — предложил в ответ Иоанн. — Коли чрез седьмицу сызнова с этим подойдешь — препятствовать не стану. А покамест давай посидим да поговорим о том о сем.

И он принялся рассказывать опешившему протопопу все то, в чем буквально два часа назад покаялся на исповеди. Изложив же все, он лукаво заметил:

— Притчу ты мне как-то сказывал. Хороша она, да грустна больно. Но ведь у нее и другой конец мог быть, повеселее. Скажем, юноша, хоть и летами был мал, но смышлен оказался, и когда духовный пастырь открылся ему в своей беде, изложил все то, в чем исповедался, в мирской беседе и рек отцу-наставнику: «А коли вопрошать тебя станут, тайну исповеди сохрани в святости, но то, что в беседе услыхал — о том таить ни к чему и можно поведать смело». И сызнова жили они славно, — подвел он итог своему рассказу. Подвел и… весело подмигнул.

— И сто старцев такого не умыслят, — только и прошептал потрясенный отец Андрей, после чего, поерзав на полавошнике, просительно обратился к царю: — Так я пойду навещу вифлиотику. — И, получив от Иоанна массивный ключ, не пошел, но помчался, сияющий, вниз по лестнице, и даже подковки сапог весело постукивали в унисон настроению своего хозяина.

«Потому ты ныне и не прихватил с собой отца Андрея, а решил сам выведать у одра больного хоть что-то. Тогда что же выходит? Тайна умирающего тебе была бы ни к чему. Значит, ты тоже, как и я, не веришь, что скоро грядет моя кончина? Это хорошо. На том тебе спасибо». — И царь ласково улыбнулся митрополиту.

У того тоже в ответ растянулись губы, но как-то неестественно, с натугой.

«Ничего, — успокоил себя Иоанн. — Сейчас поговорим, и все разъяснится. Ни к чему мне твои земли. Ни твои, ни монастырские. Я и без них обойдусь. А больше нам с тобой спорить вроде и не о чем».

Оставшись наедине он, немного помолчав, произнес:

— Грешен я, владыка. Дважды пред тем, яко к заутрене идти, сбитень вкушал, а один разок квасок потребил.

— Отпускаю тебе, — мгновенно отозвался Макарий. — То невелик грех, чтоб за него господь тебя столь страшным недугом поразил. Поди, и еще есть?

— Аккурат почти пред самой болезнью отцу Андрею каялся, — отвечал Иоанн. — С тех пор не успел скопить.

— Может, есть сокровенные, в коих ты имел опаску открыться, али не чаял, что простой священник возможет столь тяжкое злодеяние отпустить? — предположил митрополит. — Сие, конечно, неверно, ибо одинаковое у нас с ним право, но миряне иной раз именно так и мыслят, потому и таятся пред священником, чая открыться епископу. Ныне же пред тобой сам митрополит сидит, так ты уж поведай. Облегчи душу от греха тяжкого.

«Чичас, — злорадно подумал Иоанн. — Вот я взял и все тебе поведал. И про избушку, в коей братца моего таят, и про сожительство без брака, и про… Да мне после такого одна дорожка — на плаху».

— Был грех, — нехотя произнес он. — Блудодейство тяжкое, да не с христианкой, но басурманской веры.

— Так, так, — оживился митрополит.

— Ее ко мне в шатер привели. Она хошь из татаровей была, но уж больно ядреная. Видать, и наша кровь в чреве ее текла. Ноги яко столбы, что паперть церкви Николы-угодника подпирают, грудь яко колокол у Иоанна Лиственничника.

— Не описуй, — поморщился Макарий.

— Ну и… — вздохнул Иоанн. — И блудом всяко разно с ей занимался, да таким, что и сказывать соромно. Уж больно она умелицей оказалась. И спереду обернется, и сзаду встанет, и даже…

— Тяжкий грех, — снова прервал митрополит. — Отпускается тебе, ибо воин был. Епитимию опосля наложу, после болести. С собой привез ли деву-то? — не удержался он, чтобы не полюбопытствовать.

— От греха там оставил. Боялся, что и здеся не утерплю, — вздохнул Иоанн.

— А почто духовнику не поведал? — строго спросил Макарий.

— Да я… — замялся Иоанн, не зная, что сказать.

На самом деле он говорил о том отцу Андрею, но вот в беседе упомянуть забыл, и тот, соблюдая тайну исповеди, ничего не сказал митрополиту. Но не подводить же протопопа. Наконец осенило.

— Совокупился я с нею аккурат на двунадесятый праздник[138] — Успенье пресвятой богородицы[139]. И после тако же на двунадесятый — Воздвиженье креста господня[140]. И тако же первый раз получилось с нею на великий — Усекновения главы Иоанна Предтечи[141].

— Вдвойне тяжкий грех, — констатировал митрополит. — Но отпускается. А не имел ли ты святотатственных помыслов похитить что от святых церквей либо от святых монастырей?

— После собора, кой уложил, что оных нечестивцев следует святотатцами считати и осуждати, а от святых отец под вечным проклятьем им быти, не помышлял, — честно ответил порядком уставший Иоанн.

Митрополит внимательно посмотрел на царя.

«Вроде бы не лжет. Но тогда на что ему смещать меня понадобилось? Или Левкий наплел, чего не слышал? Но как же спросить-то? Не будешь же в самом деле напрямую вопрошать. Мол, не мыслил ли ты поменять митрополита?»

И тут Иоанн не выдержал, в очередной раз проиграв борьбу с тяжким недугом — потерял сознание. Митрополит вздохнул и, встав, направился было к выходу, чтоб позвать лекаря, но, прислушавшись, уловил некий смысл в бессвязных словах больного. Вроде бы обычный бред, но Макарий вдруг почувствовал в нем нечто важное, некую загадку, которая… Он остановился, вслушиваясь, затем, заинтересовавшись еще больше, вернулся и вновь аккуратно присел сбоку на постель больного.

Через полчаса, когда Иоанн утих, владыка, несколько разочарованный услышанным, встал и во второй раз подался к выходу. Ничего не складывалось из раздражительных царских слов, совсем ничего. Какой-то Подменыш, какой-то Третьяк… Что за холопы? Почему они вдруг вспомнились ему? Некая избушка… Где? Какая? Царь Иоанн… Сам себя так величает? Да нет, вроде бы обращался к кому-то. А к кому? И что за брат Иоанн? Мних? Но было в этом бреду одно, немаловажное — отец Артемий. Получалось, что важен для государя этот старец, да так важен, что даже теперь он о нем не забывал.

«Выходит, не солгал отец Левкий. Выходит, не просто говорил с ним сей мних, самовольно оставивший ныне пост игумена обители и ушедший обратно в свою пустынь. А может, он-то как раз и ведает про все эти загадки, коли они с царем так близки? Или загадки сами по себе, а старец сам по себе?» — об этом митрополит размышлял всю дорогу, пока его везли в возке обратно на подворье.

Но за делами и хлопотами Макарий поначалу забыл об услышанном, прекрасно понимая, что даже если он прав и некая связь между сказанным царем в бреду и отцом Артемием имеется, то спрашивать напрямую у старца означает лишь загубить все дело — тот отопрется и ничегошеньки не скажет. Вот если бы можно было прижать старца каким-то серьезным прегрешением и пообещать ему прощение за это прегрешение, тогда еще куда ни шло. Но где его взять? Однако не зря в народе говорят, что на ловца и зверь бежит. Удобный случай представился митрополиту спустя всего несколько месяцев, хотя событий за это время произошло — уму непостижимо…

Глава 17 ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

В келье у Максима Грека было сыровато, хотя, и Иоанн это знал, она была одной из лучших, если только не самой-самой лучшей во всей Троицкой Сергиевской обители. И убранством она тоже не блистала — обычный иконостас в углу, да и на постели не перина — простой тюфяк, набитый соломой.

Стол, правда, был могуч. Сделанный из двух крепких дубовых досок, был он в ширину чуть ли не в полсажени, а в длину почитай вдвое. Но и при всей своей могутности он сейчас еле удерживал на себе все то книжное богатство, которое вывалил из своего сундука хозяин кельи.

Чего тут только не было — и обрывки свитков, от одного взгляда на которые захватывало дух, ибо веяло от них даже не седой стариной, но временами, когда еще не родился самый первый пращур из известных — великий Рюрик. Помимо них лежали огромные увесистые фолианты в деревянных громоздких обложках, обтянутых толстой — на века — кожей, а для вящей прочности укрепленные по уголкам серебряными витиеватыми держателями.

Лежали тома и попроще — кожа на них от частого соприкосновения с человеческими руками была затерта, засалена, а кое-где и вовсе ободрана, показывая внутри тонкую дощечку. Были и вовсе тонкие, причем без обложки, которые и книгой не назовешь — так, пачка листов, прошитая крепкой навощенной и оттого неестественно желтой веревкой.

Но стояли на столе и сугубо мирские вещи. Например, огромная миса с изюмцем и прочими сладостями, которую привез Иоанн побаловать старика. А подле нее гордо высилась большая плетеная бутыль, большую часть которой гости и хозяин совместными усилиями уже усугубили.

— А еще есть у меня предивное сочинение древних еллинов, именуемое «Волховник», — громко, по причине своей глуховатости, говорил хозяин кельи, пододвигаясь к царю поближе, отчего на Иоанна сразу начинало веять кисловатым затхлым запахом давно немытого стариковского тела.

Черная шерстяная ряса, также привезенная в подарок царем, лишь чуть перебивала эту вонь, отчего Иоанн старался дышать только ртом.

Максим воровато оглянулся на крепкую дубовую дверь и, пододвинувшись еще ближе, весело подмигнул царю:

— Ведаю, что еретическое, но… — поднял он вверх указательный палец и назидательно произнес: — Для того и держу у себя, чтобы, как у вас на Руси рекут, извлечь из целой кучи сего негодного единое зернышко истины. Правда, не весь он собран мною, ибо помимо «Воронограя»[142], «Трепетника» и «Птичника» слыхал я, что есть еще и «Куроглашеник», коего у меня нет. У тебя-то нет ли, государь?

Иоанн молча мотнул головой:

— Ежели и был он в моей вифлиотике, так отец Сильвестр, скорее всего, поял его и уничтожил.

— Жаль, жаль, — сокрушенно вздохнул Грек, но уныние, под воздействием горячительного, держалось в нем недолго, тут же сменившись очередным приступом оживления. — А в нижнем потаенном углу кладезя премудрости, — кивнул он на огромный сундук, — лежит у меня еще и книга «Рафли»[143], по коей можно исчислить дни и часы для всех начинаний, дабы они заканчивались успешно.

Иоанн оживился:

— И для дальних походов войска тоже можно? — сразу же спросил он.

— Сказываю же, что для всего, — даже обиделся Максим. — Я из оного труда кое-какие пометы сотворил. Немного, ибо дело оное вельми тяжкое и опять-таки надобно зреть за нощными светилами, а мне по старости тяжко. Да и боязно тоже, — откровенно сознался он после некоторой паузы. — Узрят раз, другой и что намыслят? Чернокнижник, стало быть, Максим Грек. А тут и до узилища тесного недалече. Охнуть не успею, яко вверзнут оно меня туда во мрак и хлад, а я уж немолод — долго мне там не высидеть. Потому и реку лишь тебе одному. Надобно бы оной записке имечко придать, но я ее попросту наименовал: «О днях и часах добрых и злых».

— И сможешь поведать, кои из них таковыми для меня окажутся? — осведомился Иоанн, незаметно, чтоб ненароком не обидеть, отодвигаясь от Грека.

— Немедля и очень скоро, — даже подскочил на лавке хозяин кельи, несказанно обрадовавшись, что хоть чем-то сможет услужить столь дорогому гостю.

Он и к сундуку своему не пошел — побежал и в самом скором времени извлек из укромного местечка аккуратный рулончик желтоватых листов, протянув их дрожащей рукой царю.

— Но я зрю здесь молитву, — удивился Иоанн, едва вчитался в первый из них.

— То, чтоб никто не догадался. — Максим довольно обнажил беззубый рот с белесыми деснами, из которого торчали всего штук шесть или семь зубов. — Чти с середки второго листа, ибо там начинается истина.

— Но тут так написано, что и прочесть нельзя. Исчеркано чуть ли не все и одни стрелы кругом, — пожаловался царь.

— Пред смертью перебелю, — заявил Максим, бесцеремонно выхватывая у Иоанна листы и близоруко вглядываясь в них. — Так, кладем твое имя, а также лето, месяц и час твоего рождения, — бормотал он, взяв из стопы чистых листов, лежащих на краю стола, один и принявшись тут же что-то строчить на нем. — Рафли же сказывают, что оное повелевает стихиями, но ежели в скрещении… Теперь Чигирь — звезда утешная… А ежели она близ Утиного Гнезда, тогда… И тут же Сажар-звезда[144], коя предвещает…

Бормоча все это, а порою и вовсе что-то нечленораздельное, путая русские слова с греческими и латинскими, он лихорадочно исписывал один чистый лист за другим, черкая и ежеминутно сверяясь с прежними пометками своей записки. Вначале Иоанну было интересно, но потом он откровенно заскучал — уж больно долго проводил хозяин кельи свои мудреные вычисления. Но вот Максим наконец устало разогнулся, отбросил в сторону гусиное перо и горделиво посмотрел на царя.

— Готово, — торжественно заметил он. — Исчислено не только на сие лето, но и на будущее.

— И что же там вышло? — полюбопытствовал Иоанн.

— О следующем лете могу поведать одно — исполнятся мнози и мнози, и нет такого, о чем бы ты не помыслил, а оно бы не свершилось. О нонешнем же… — Старец помрачнел, потянулся к небольшому серебряному кубку, который Иоанн вновь заполнил доверху дорогим мушкательским вином, жадно отхлебнул из него и неуверенно произнес: — Поберечься бы тебе, государь, в это лето.

— Что так? — насторожился Иоанн. — Неужто сызнова пожар на Москве грядет?

— Нет, тут иное, — покачал головой Максим. — Огненные светила молчат. Они на следующее лето глас подадут, но встанут все над твоей головой и за тебя, то бишь во благо. Недоброе же ныне за тобой вослед крадется, и самого тебя оно не заденет, скользнет лишь, а вот кого-то близ тебя…

— Юрий, брат мой? — почему-то первым делом пришел он на ум царю.

— То мне неведомо. Звезды вещают еле слышно, а я к старости стал глуховат, — слукавил монах.

— От болезни? — вновь уточнил Иоанн.

— И тут много не ведаю. Знаю лишь, что… — Максим вдруг закрыл глаза, резко откинул голову и каким-то чужим незнакомым голосом произнес:

— В воде оное таится, во влаге заключено, влагою сокрыто, влагою погибель принесет и в оной же опять схоронится, успокоенная жертвой безвинной из проклятого рока.

Как ни странно, но монах ничуть не пришепетывал, хотя до этого из-за нехватки зубов с некоторыми произносимыми им словами такое случалось. Тут же все звучало отчетливо, хотя и сухо и безжизненно, совершенно без эмоций. Можно сказать, равнодушно, словно изреченное не имело к произносившему роковое предначертание ни малейшего отношения.

И тут же порыв ветра пронесся по келье, дохнув на Иоанна, на Грека, всколыхнув и погасив одну восковую свечу из трех, что горели в массивном подсвешнике. Оба оглянулись на дверь, но та оставалась прикрыта, затем испуганно посмотрели друг на друга. Первым пришел в себя царь.

— Пошто пугаешь меня, старик?! — сурово спросил он у монаха.

— Я упреждаю, государь, — возразил тот, смутившись. — То разное. Кто упрежден, того и врасплох бедой не застать.

— А смерть пошто посулил?! — возвысил голос Иоанн.

— Я?! — искренне удивился Максим. — Но когда, государь?

— Да только что. Не ты ли сказывал про это недоброе, что оно погибель принесет и сызнова в воде затаится, упокоенная жертвой безвинной из проклятого рода, — повторил Иоанн его слова. — И как понимать «безвинной»?! — вновь возвысил он голос, привскакивая с лавки, — тайная суть предреченного только сейчас в полной мере дошла до его ума. — Как понимать, я тебя спрашиваю?! Нешто ты сам не подаешь, что безвинными в этом грешном мире святые книги лишь младенцев несмышленых именуют?! Ты что же, монах скудоумный, — склонил он поледеневшее лицо к перепуганному Максиму, — моему Димитрию погибель предвещаешь?! — И его рука больно стиснула тщедушное костлявое плечо Грека, словно клещами сжимая его все сильнее и сильнее.

Но боль сыграла во благо для монаха, выведя из оцепенения, в которое его поначалу повергли слова Иоанна.

— Опомнись, государь! — взвизгнул Максим. — Бог-отец вседержитель, Христос лучезарный, богородица — дева милосердная пусть засвидетельствуют, что не лгу я! Не рек мой язык словеса сии поганые, — и мелко-мелко крестился при этом.

Рука его судорожно дергалась, скрещенные пальцы, промахиваясь, не попадали в плечи, утыкаясь в воздух, а вместо лба он чуть не угодил себе в вытаращенный от ужаса глаз. Иоанн опомнился, точнее, усилием воли просто подавил в себе вспышку внезапного гнева, вызванного словами старца, и более спокойно произнес:

— Я сам слышал, как твои уста произнесли это, так что не усугубляй, — и, тяжко вздохнув, заметил: — Не возлагаю на тебя гнев свой, ибо ты стар и глуп, коли возомнил о себе, что в силах честь те невидимые письмена, коими предначертаны господом нашим все жизни человеков. Ладно. То я сам виноват, усадивши тебя вровень с собою. Поделом мне урок. Наперед буду знать.

— Обожди, государь, — метнулся Грек к собравшемуся уходить царю. — Не гневайся, но выслушай напоследок. Мне неведомо, сколь осталось жить — может, завтра, али на будущее лето. У стариков век короток, а потому негоже нам обременять себя новыми грехами, когда и старые на страшном суде потянут душу в ад. Не покидай меня с тяжким сердцем! Не лгал я! Ты сказывал — мои уста то изрекли. Верую тебе. Поверь же и ты мне. Пусть мои уста, мой язык, да не моим умом то глаголено. Неужто я б тебе сказать насмелился, коли даже и смерть бы узрел в сочетании светил небесных? Да вот ты про воду сказывал, — спохватился он и тут же метнулся к своим листам. Торопливо просматривая их, он суетливо бормотал: — Какая вода? Не вижу я тут никакой воды, — схватив записи со стола, не разбирая, всей охапкой, он стал нервно показывать их царю. — Сам зри, государь. Вот звезда-Смертонос[145], пожары несущая и мнози гибели людски предвещающие. Но она лишь на будущее лето, яко я рек тебе, и опять же из-за твоей спины лик ее виден, а сие значит, что лучи ее направлены супротив ворогов твоих. Им погибели она принесет, тебе же — торжество и славу! А вот и Доброман[146], и тоже тебе во благо. Гладолед[147] же, что из недоброго чрева воду исторгает… — и погас, утих, растерянно глядя в записи.

— Онемел? — насмешливо спросил Иоанн.

— Я не писал сего, — недоуменно пожал плечами Максим. — Откель он взялся, ежели я…

— А рука чья?

— Моя длань — зрю, — не стал отпираться старик и виновато шмыгнул носом. — Длань моя, а писано не мной.

— Нелепица выходит, — хмыкнул Иоанн, уже открывая дверь.

— Истинно речешь, государь, нелепица, — сокрушенно заметил монах, но тут же твердо произнес: — Одначе вот что я поведаю тебе. Мудрый и нелепицу тщится во благо себе обернуть. Ты сказывал, на богомолье собрался в Кирилло-Белозерский монастырь, так?

— Так.

— Не езди, государь, — тихо попросил Максим.

— Не могу, отче, — смягчился Иоанн, видя искреннюю заботу Грека. — Обет дал.

— А ты о том помысли — угодны ли господу обеты наши неблагоразумные. Или ты мнишь, что всевышний токмо в пустынях кроется? Так он повсюду. Коль желаешь отблагодарить его за спасение свое — воссядь на престол и твори доброе. Вон сколь после Казанского похода вдов, сирот да матерей безутешных осталось, чьи сыны, мужи да отцы полегли во славу венца твоего. Их утешь. На них милость излей.

— Верно сказываешь, отче, — заглянул в полуоткрытую дверь скучающий Курбский, желая помочь Иоанну с ответом. — Да одно другому не мешает. За нашим царем служба не пропадет. И на богомолье съездит, и страждущих утешит.

— Вот это ты верно изрек, Андрей Михалыч, — похвалил его Иоанн и шагнул из кельи, бросив на ходу: — Прощай, старик. Остуду на тебя с сердца снимаю, но вперед поумнее будь.

— Погоди, государь, — кинулся было вслед за Иоанном Максим, но тут же ухватился рукой за сердце и, прислонившись к дверной притолоке, жалобно охнул.

Князь оглянулся и поспешил к Максиму на помощь.

— Что такое? — встревоженно спросил он у Грека.

— До постели… подсоби, — попросил монах.

Приобнявши за шею Курбского, он кое-как доковылял до своего лежака, тяжело опустился на него и, измученно улыбнувшись, слабым голосом заметил:

— Давно приметил, еще по Твери, — нельзя мне медов хмельных пити. Ишь как стукает. — Он продолжал держать правую руку на груди.

— Я позову сейчас кого-нибудь из братии, — пообещал Курбский, но выйти не смог — левая рука монаха продолжала цепко сжимать рукав его роскошного красного кафтана.

— Погоди с этим. То успеется. Нонче не помру — чую. Лучше побожись, что просьбицу мою малую, кою я тебе обскажу, ты царю передашь. Прыткой он, вот я и не успел ее сам выказать.

— Божиться — грех, а передать — передам.

— Скажи тако. Старец молит тебя, государь, токмо об одном. Коли ты вознамерился обет свой исполнить — то достойно. Езжай с богом. Не бери лишь с собой юницы с дитем. Пусть Димитрий в Москве останется. Не гоже искушать предначертанное, ибо то не дерзость, но глупость. Помни о том, яко нещадно винить себя станешь, ежели с дитем что в дороге случится.

— Страшное ты изрек мне, монах, — сурово заметил князь. — Однако раз я обещал — слово сдержу. Передам все, что ты мне сказывал.

Он осмелился на это не сразу, лишь улучив момент, когда Иоанн блаженно улыбнулся рдеющему закатному солнышку, заметив, что по всем приметам денек завтра выдастся точно такой же, как и нынешний, — пригожий да теплый. Тогда только и заикнулся с рассказом о просьбе Максима.

— Сей гречин меня битый час пугал в своей келье, теперь ты за то же самое принялся, Ондрюша. Вот уж от кого-кого, а от тебя не ожидал. Ты сам-то веришь в это предостереженье?

— Старые люди ближе к богу, чем мы с тобой, государь, — уклончиво заметил князь. — Ты же волен поступить как захочешь, но я бы от такого отмахиваться не стал…

«Не стал, не стал, не стал», — звенело в ушах царя, остолбенело глядевшего на бездыханное тельце семимесячного Димитрия.

Глава 18 СМЕРТЬ ПЕРВЕНЦА

Не в силах сдвинуться с места с того самого момента, когда младенца достали из реки, Иоанн продолжал стоять и ждать чуда — вот-вот малыш закашляется, изо рта у него польется вода, как это обычно бывало с откачанными несостоявшимися утопленниками в их селище, и он вновь заорет, да так басовито, что впору трехлетке. Но Димитрий продолжал оставаться бездыханным, невзирая на все усилия суетившихся вокруг него мамок, нянек и кормилиц.

Он продолжал стоять, будучи не в силах сделать хоть один шаг по направлению не только к царевичу — там он только прибавил бы бестолковой суеты, а к царице, которая лежала чуть поодаль, на взгорке. Возле нее тоже суетилось добрый пяток баб, совершенно заслонив Анастасию бесчисленным ворохом своих юбок и сарафанов.

И тут он услышал где-то в вышине, над головой, звонкое птичье пение. Иоанн с изумлением поднял голову и, присмотревшись, увидел парящего прямо над ним звонкоголосого жаворонка, который самозабвенно заливался, не обращая внимания на столпившихся внизу людей.

«Не иначе как душу безвинную отпевает», — почему-то подумалось ему.

Вдруг вспомнилось, как всего получасом ранее все они, довольные и радостные от очередного светлого денька, неторопливо подплывали к треклятым сходням, потемневшим от сырости — ночью прошел стремительный, как бывает только в мае да летом, ливневый дождь и доски на причале еще не просохли после него.

Кажется, да нет, так оно и было, он еще улыбнулся, уже пройдя по ним вместе с Анастасией Романовной, бережно ведя царицу по мосткам, отделяющим ладью от пристани, и повернулся назад. Улыбнулся и протянул руки навстречу аккуратно семенившей мелкими шажками кормилице, умиляясь всеобщей заботе об их первенце.

Помнится, еще порадовался, что опаски ради, держа в уме предостережение старого монаха, поручил неотлучно сопровождать Димитрия своим шурьям — Даниле Романовичу и его младшему брату — плечистому Никите Романовичу. Надежнее защиты, чем они, не сыскать. Царица — их гордость и слава всему роду, а юный царевич — надежда на лучезарное будущее. Дяди царя — это звучит!

И пусть кто-то с усмешкой отзывается, что у них вся удача — не в ратных походах да воеводских свершениях, а в бабской кике. То от зла и бессилия что-либо изменить. Они и сами бы так говорили, если бы царь был женат на ком ином. Потому и сейчас они вышагивали неспешно, степенно, аккуратно поддерживая царицу под локти с двух сторон, а головы держа надменно, вздернув кверху подбородки — честь высокую блюли и ею же без меры гордились.

«Истинно, что без меры, — горько подумалось Иоанну. — Тут первым делом заботу проявлять надо, а они, как петухи надутые, вышагивали, а сходни — не покои в Кремле…»

Что там за большое и черное плеснуло в воде по правую сторону сходен — никто так и не понял. То ли рыба какая, навроде многопудового старика сома, то ли, как потом переговаривались вполголоса, сам водяной захотел заполучить к себе в гости кого-нибудь из царской семьи. Да оно и неважно. Гораздо важнее то, что именно с этого самого момента случайность стала накладываться на случайность, сплетаясь в большой страшный клубок.

Каждый гвоздок на Руси к тому времени уже не был на вес золота — прошли те времена. Тем не менее железо еще продолжало цениться достаточно дорого, а потому — просто из экономии — доски на сходнях не были прибиты. При укладке их вогнали в выдолбленные пазы поперечных бревен и на том успокоились — и так сойдет. Но бревна от сырости к тому времени изрядно подгнили, а потому доски уже ходили ходуном. Правда, еще держались, но еле-еле, до случая.

Разболтались и вбитые некогда вертикальные столбы, на которых лежали сходни, так что теперь все сооружение представляло собой весьма шаткую конструкцию, напоминающую неустойчивые качели, которые подрагивали, выгибались, тряслись и только что не ходили ходуном, поскольку тяжесть проходивших по ним в обычное время людей была невелика.

Когда Иоанн шел по ним с Анастасией, они лишь слегка прогибались, предупреждающе поскрипывая. Но их было всего двое и весили они никак не больше десяти пудов — словом, пустяк. Царская свита — дело иное. Тут каждый из бояр или князей о пяти, а то и шести пудов, и это самое малое. Если же он напяливал на себя зерцало и прочие доспехи, то тут и вовсе бери семь-восемь. Примерно столько же весили и мамки с няньками. Среди них худосочные — такая же редкость, как и среди бояр. Одна кормилица Олена Варфоломевна чего стоила. Стать — дух захватывает, рост — сажень с лихвой, а грудь — в чугунок ведерный не втиснуть. И вот когда все они ступили на сходни, тут-то старое сооружение и подвело.

Нет, доски держались. Кряхтели, скрипели, постанывали и изрядно прогибались под ногами идущих, но держались. Зато несколько столбов, вбитых в дно реки, от такого напряжения уже постепенно начало крениться. Немного, совсем чуть-чуть, практически незаметно для человеческого глаза. Хотя как знать, скорее всего, и они бы выстояли, если бы не это черное и большое, с шумом выскочившее на мгновение из воды, облепленное какой-то зеленоватой склизкой тиной. Все тут же шарахнулись на левую сторону.

Первым оступилась не мамка — брат Данило, шедший по правую руку от нее. Он-то невольно и толкнул ее. Находившийся слева, ближе к воде, Никита Романович поддержать не сумел, поскольку сам уже подался к краю, поскальзываясь и непроизвольно пытаясь в своем падении ухватиться хоть за что-то. Свойственно такое человеку, вот он и…

Ухватиться же можно было только за локоток мамки, на котором уютно почивала голова младенца и который был не просто рядом с рукой Никиты — он находился в его руке… ради вящего сбережения дитяти Анастасии Романовны. Теперь это звучало не просто смешно, а как злобная издевка.

Ну а дальше все произошло мгновенно. Левый локоток мамки ушел вниз, и, решив, что та поскользнулась и пытаясь помочь, Данило Романович поддержал ее за правый локоток, отчего тот еще больше приподнялся и плавно вниз же, устремляясь крошечной лобастой головкой — умненьким бы вырос, поди, — в непроглядную водяную темь полетел Дмитрий.

Спеленатый кулек вошел в воду почти без всплеска и брызг, отчего никто поначалу даже не понял, что произошло. Да и кому там понимать, когда столбы накренились еще больше, раздвигая бревна, и доски одна за другой стали выскакивать из с пазов. Может, и спасли бы младенца, если бы тут же кинулись за ним следом, но в том-то и беда, что сопровождающие не прыгали в воду — они с шумом, криком, гвалтом и диким ором валились в нее, образовав эдакую импровизированную купальню.

Тут уж доброй половине было вовсе не до дитяти, поскольку не умели плавать, а умеющим мешали прочие, которые дико голосили и цеплялись за что ни попадя — глубина в тех местах была небольшая, сажени две, но для того чтоб утонуть, вполне достаточная.

Кстати, одну из нянек так и не нашли. Лишь много позже ее распухшее тело выловили местные рыбаки. Вторую, мамку по имени Мялица, которая как раз и несла Димитрия, вытащили, но не сумели откачать, о чем Иоанн очень сожалел — хоть было бы на ком отыграться за смерть малыша. Конечно, по здравом размышлении она тоже была как бы ни при чем, но какое может быть здравое размышление в такие минуты?

Отыскать в и без того мутной, а тут ставшей и вовсе взбаламученной воде небольшой сверток, нащупать его вслепую на дне и без того задача из трудно выполнимых. К тому же свою лепту в его гибель внесла и река. Шексну не назовешь быстрой, а тем паче стремительной. Будучи притоком матушки Волги, она во всем брала пример с нее, в том числе и в плавности с величавостью. Однако какое-никакое течение в Шексне имелось. И пускай сыскали Димитрия совсем недалеко — всего в трех-четырех саженях от места падения, — но и на это ушло время. Драгоценное время.

Вот так оно и скопилось в кучу — недосмотр, безалаберность, случайность, совпадение… А вместе получилась страшная трагедия, еще больше ужасающая своей вопиющей нелепостью. Никогда в истории Руси ни до ни после не было такого, чтобы наследник престола взял и утонул, да еще в таком возрасте. Что это — рок, проклятье, судьба? Нет ответа. Да и, пожалуй, никогда не будет.

Иоанн все это видел с ладьи. Глаза глядели, а ум принимать не хотел — уж очень оно страшно. Вышел из ступора чуть после — от истошного крика Анастасии. Хорошо, хоть успел прыгнуть сзади, ухватив ее за плечи. Не удержи он ее — и она бы шагнула следом за всеми в воду.

«Хоть тут я на что-то сгодился», — подумал Иоанн с какой-то усталой безысходностью и тут же уловил шепоток: «Сто рублев не пожалею, сто рублев тому, кто оживит». Это приговаривал Данило, склонившись подле дитяти.

«Ишь, даже тут поскупился, — больно кольнуло в сердце Иоанна. — Я им и то, и это, а он — сто рублев. Мог бы хоть до тыщи увеличить».

И тут же, словно услышав его ироническую рекомендацию, раненым зверем истошно заорал младший:

— Все! Все вотчины пожалую! Все, что есть, продам, последнюю рубаху сыму — тока спасите дите!

«Вот это по-нашему, по-русски, — снова как-то отчужденно подумалось Иоанну. — Хотя это он теперь на посулы горазд, а ежели бы и впрямь дите откачали — нешто отдал бы земли? Известно, как кто тонет — топор сулит, а яко вынут — топорища не допросишься, — и пообещал в душе: — Ну ничего. Коли чудо случится — сам проверю, чтоб слово сдержал, как обещался. До последней рубахи, — но тут же безнадежно вздохнул: — И свою бы отдал, господи, лишь бы ты чудо явил».

Он вновь поднял голову вверх. Жаворонок по-прежнему не унимался, заливаясь в вышине.

«Душу к ангелам провожает, — понял он. — Стало быть, не будет никакого чуда. Недостоин ты того, Третьяк».

Неимоверным усилием воли он заставил себя сделать шаг вперед, и вновь в памяти всплыли его же горделивые слова:

— Вот вернемся с богомолья, так я его ходить обучу. Ножонками будет топ-топ.

— Ты притомишься, только глазыньки закроешь, а он тебе на спинку заберется и топ-топ. Вовсе отдохнуть не даст, — поддразнивала Анастасия.

— Так он и сейчас уже по мне коленками сучит — какая разница? — возражал Иоанн. — А что разбудит — оно и правильно. Негоже дрыхнуть, царь-батюшка, вставай-поднимайся, иди державу уряжать, чтоб она в наследство мне крепенькая да ладненькая досталась, как я сам. — И ловил, хватал визжащего Димитрия сзади за маленькую пухлую розовую ножку.

«Ныне бы поймать», — подумал сокрушенно, делая второй шаг, а следующего сделать не дали — помешали братья, рухнув как подкошенные прямо ему под ноги, распластавшись по глинистой земле, где не осталось травы — всю изрыли, пока суетились подле царевича.

Хорошо еще, что молчали, иначе непременно натолкнули бы на грех — обоим самолично бы глотку порвал, да не ножом засапожным — зубами кадыки повыдирал бы, чтоб мясо на зубах захрустело, чтоб…

Но они молчали, даже не пытаясь поцеловать его сапог. Только Данило ухватил его было и водрузил толстую подошву прямо на себя. Мол, убей государь — на все твоя воля. А у Иоанна пустота в душе, безнадега дикая, хоть волком вой. Только и сказал брезгливо, со смертной усталостью в голосе:

— Пошли вон с глаз моих долой, псы безродные.

Сказал, что на языке было, не мысля особо, а вышло — хлеще и не придумаешь. Коль «безродные» — стало быть, отечества он их лишал, отторгая от всего честного старинного рода и оставляя лишь имя собственное, и получилось, что были Захарьины, а стали Данило да Никита, не пойми чьи. Так, приблуда какая-то. И теперь им оставалось лишь надеяться, что снимет он когда-нибудь с них опалу, смилостивится, а до тех пор…

И поползли они, будто собаки, в разные стороны.

Иоанн же дальше, в сторону треклятых сходен подался. По пути остановился лишь раз — подле царицы, спросив безучастно:

— Жива ли?

Но безучастие было притворным. Чуял, да что там, знал, убежден был — скажут худое, и он тут же повалится замертво. Не снести ему две смертушки подряд, нипочем не снести. Одно дело — когда человек болеет подолгу, да тяжко. Тут уж поневоле к неизбежному готовишься, исподволь сам себя приучаешь, пусть того и не желая.

Совсем другое, когда вот так — громом с ясного неба, на котором ни тучки, а у тебя перед глазами молния. Все едино, что после парилки жаркой в студеную прорубь нырять — не у каждого сердчишко выдержит. Тут же во сто крат хуже, и второй молнии Иоанн не выдержал бы. Потому и спрашивал с холодком в голосе, чтоб хоть им себя пристудить, а сердчишко его в это время уже чьи-то пальцы ледянючие щупали, примеряясь — как бы половчее схватить. И лишь тогда разжались незримые персты, нехотя отпуская жертву, когда он услышал почти ликующее:

— Живая! — выкрикнула одна из баб.

— В беспамятстве покамест она, государь, а так ништо — отойдет, — деловито прибавила вторая из баб — могучая Олена Варфоломевна.

На лице Олены — жалость, но не только к царю и не только от гибели царевича, а еще и к себе. Теперь ее необъятная грудь уже не понадобится, так что выгодная и почетная работа закончилась.

И вновь пустота нахлынула. С ней и пошел к сходням. В голове же одно билось: «Неужто и впрямь проклятье сказалось?»

Старые люди говорили — перед смертью пожелания человека большую силу обретают. Потому и исполняли это желание охотно, по мере своих сил. Знали — в нем кусочек души укрылся. Не исполнишь — тебе же потом и икнется. А что оно пустяшное — скажем, приведенный на Лобное место водицы испить попросил — так оно даже лучше. Трудов мало просит, а на сердце после покой — соблюл, не дал человеку осерчать.

Только вот как быть, когда их сразу два повисло? Или одно из них лжа? А если нет? И как узнать, какое из них сбылось, то бишь угомонилось, а какого еще подождать придется, пока оно невесть из-за какого угла на тебя набросится. И тут же всплыло совсем недавнее…

Глава 19 ЦАРСКИЕ ПРОКЛЯТЬЯ

О первом из проклятий Иоанн впервые услышал спустя сорок один день после кончины второй дочери, Машеньки. Как и Аннушка, она не дотянула до года. Одно только и утешение — тихо умерла, во сне. Только о таком утешении родителям лучше не говорить — в рожу плюнут, или того хуже.

В ту ночь они как-то особенно яро любились. В каком-то отчаянии сплетались их молодые тела после печальных сороковин, что прошли накануне. О другом человеке судить тяжело, но о себе Иоанн мог твердо сказать — так неистово он еще не входил в лоно своей Анастасии, да и она с такой горячностью не отвечала бурным порывам его тела. И кричала, и стонала, и трепетала, извиваясь под ним, словно хотела вырваться. Ну будто не на супружеском ложе это происходило, а какой-то бродяга затащил ее в кусты и там поимел.

В том лишь отличие, что не отталкивала, а напротив — еще сильнее — хоть куда уж больше — вжимала его в себя, вдавливая, втискивая, словно стремясь и в самом деле осуществить притчу святых книг, гласящих, что муж и жена — единая плоть.

Может, как раз в ту ночь и понесла она от него Димитрия. Кто ведает сокровенное? Да и не столь оно важно — в какую именно. Тут речь об ином.

Когда он уже рухнул в изнеможении на постель и она, еще тяжко дыша, но уже успокаиваясь, положила, как ей нравилось, голову ему на грудь, прислушиваясь к частым глухим ударам его сердца, тогда-то и спросила про проклятье.

Было неясно, заговорила она о нем, только чтобы как-то снять с себя вину за вторую смерть — одних девок приносит, да и то все квелые, то ли и впрямь хотела понять, отчего они уже четыре года вместе, а не то чтобы наследника — даже деток живых не имеют. Он вначале даже и не понял — ласково переспросил, о каком она проклятье говорит, да что за мамка ей такие страсти понарассказывала.

Вот тут-то она ему и поведала, что слышала давным-давно. Будто бы царевич Димитрий, поначалу венчанный на царство его дедом Иоанном III, а потом им же ввергнутый в узилище, где и томился почти семь лет, как-то ночью проснулся от осторожного звука крадущихся в темноте шагов. Проснулся и понял, что настал его последний час — устал его дядя Василий ждать смерти племянника. Он строго окликнул их. Те затаились. Тогда он пообещал не оказывать сопротивления и покорно склонить пред ними выю, если они выслушают его последние слова и передадут их его дяде, по чьему не повелению, но высказанному вскользь пожеланию они и действовали. Те пообещали.

Вот тогда он и проклял дядю и весь род, включая прочих дядьев — его братьев, а заодно и своих будущих двоюродных братьев, когда те появятся на свет божий. «Пусть они тако же станут детоубийцами», — вещал Димитрий. В заключение же заявил, что готов отдать душу дьяволу, лишь бы тот дозволил ему докончить начатое и самолично додавить всех своих племянников, как ныне давит его пусть и не единоутробный, но единокровный стрый, чтоб ни один из них никогда не имел потомства, ибо злое древо надлежит не токмо лишать ухода, но и вырвать его с корнем, дабы оно не затеняло доброе и не травило садовников порчеными плодами.

Он и в самом деле не противился, когда ему накидывали на шею широкий плат, свитый жгутом, лишь напомнил об обещании и посулил, что он и к ним непременно явится из могилы, коли они не сдержат своего слова.

— Те потом долго держали совет, кому идти с таким к твоему отцу Василию Иоанновичу, — приглушенно шептала Анастасия подрагивающим от волнения голоском. — Не помилует ведь родитель твой, ох как не помилует. К тому же если спросит — откуда прознали — тут что сказать? Пожелание — не повеление, его по разумному истолковать можно. А не исполнить — тож страшно. Пообещал же Димитрий, и сатаны не убоялся — вона как мести жаждал. Ну, и порешили схитрить, да жребий кинуть, чтоб не всем зазря пропадать и проклятье от себя отвести. Выпало, — чуть замешкалась Анастасия, но тут же продолжила дальше, — на одного из них. Он и поведал как есть. Тока хитрость не подсобила. Не прошло и сорок дней после кончины, ну, то есть убиения Димитрия, как почти все чуть ли не разом скончались. Один в Москве реке утоп — то ли шуба тяжелая на дно потянула, то ли подсобил кто из воды, а второй сразу опосля обедни прямо за столом глаза вытаращил вдруг и речет кому-то незримому: «Спаси тебя бог, что дозволил пред смертью в грехах исповедаться». А опосля захрипел и в мису головой сунулся. Его подымать, ан он холодный. Третий токмо и выжил — тот, что великому князю все обсказал.

— И где же ты таких басен наслушалась? — ласково погладил ее по голове Иоанн.

— То не байки, то мне в уши как раз от третьего и залетело, кой по жребию к Василию Иоанновичу пошел. То стрый[148] мой родный был.

— Как… стрый? — опешил Иоанн.

— А вот так, Михайла Юрьич Захарьин-Кошкин — печально ответила Анастасия. — Потому он изо всех убийц жив и остался, что слово сдержал. За три дни до смерти он, как чуял, отцу моему, Роману, поведал, а уж тот, умираючи, старшему своему сыну Даниле… А батюшка твой, сказывали, долгонько печалился, и хоть братьям своим и не доверял, а опалы на них, почитай что, и не клал. Сказывал, довольно мне длани марать, коли братанич[149] сам за это взялся. Потому одно время, пока детишек не имел, не братов в наследники себе определил, а зятя[150]. Думал схитрить, да хоть этим как-то вину свою от рода отвести, — и вдруг, вспомнив что-то, изумленно воскликнула: — Да я же тебе сказывала про то! Нешто не помнишь? Мы тогда ж и двух месяцев с тобой не прожили, как колокол рухнул. Или погоди. — Она как-то странно, с удивлением посмотрела на мужа. — Да это ведь ты сам сказывал. Все кручинился, что слуги поганые попались, да тому Димитрию рот вовремя не заткнули. И женился ты на мне, потому как обещанье Василий Иоаннович дал деду моему за исполненное. Еще говаривал, что и покрасивше меня были, да не из рода Захарьиных, а в повелении батюшкином, что тебе тайной грамоткой передали, строго-настрого было повелено, чтоб… Как же так-то?

«Сказывала, да не мне, — с легкой ревностью подумал Иоанн. — Отвечал, да не я». Вслух же произнес:

— Больно много с того времени всего приключилось, вот и подзабылось. Ныне ты стала говорить, я и вспомнил. А о проклятье забудь, — нежно погладил он ее бархатистое круглое плечо. — Сколь лет уж прошло.

— Как же, позабудешь тут, — вздохнула она. — Ныне вас изо всего рода трое и осталось, а ежели Юрия в зачет не брать, да Володимера Старицкого, как боковую ветвь, то и вовсе один ты…

Но с этим проклятьем все-таки немного попроще. То ли было оно на самом деле, то ли не было — бог весть. Темны дела прошлые, и чем более царственной кровью замараны, тем менее там что-либо видно. А вот со вторым…

Иоанн ведь рвался на богомолье, да не где-то вблизи от Москвы, а в Кирилло-Белозерский монастырь, не просто так. И перед Максимом он немного слукавил, говоря про данный богу обет. Когда он поклялся отправиться в случае своего выздоровления на богомолье, то про дальнюю обитель, укрытую в глухих лесах, речи не было. Вообще ни про какую не было. И намеревался он пойти куда-нибудь поближе, чтоб недолго отсутствовать. Зато потом у него вдруг возникло жуткое желание повидать своего братца и как-то изъясниться с ним.

Уход за ним обещали вести достойный, средств на корма было выдано отцу Артемию в избытке, чтобы ни сам бывший государь, ни ученики бывшего игумена Троицкой Сергиевской лавры ни в чем нужды не испытывали. К тому же Артемий, еще до своего отъезда обратно в пустынь, по настоянию государя прихватил из его библиотеки множество духовных книг для передачи их старцам, которые караулили узника.

— Ныне я без наследника пребываю, — заметил он. — Если что со мной случится под Казанью, то кому престол вручать — не ведаю. Хорошо, коли Анастасия Романовна в этот раз сыном одарит, а коли нет? Отписал на братца двухродного, Владимира Андреевича, но тот умишком не больно-то богат. На свой удел в Старице его, пожалуй, что и хватит, а на всю Русь — жидковат. Без вожака же и волки стадом станут. Потому тебе ныне и реку — коль воспитал одного царя, так берись и за другого. К тому же вину я чую на себе. Может, не со зла он все это чудил. Может, то младость непутевая очи застила, н при хорошем учителе да чтении мудрых книг опамятуется.

— Всякое возможно, — пожал плечами старец. — Что в моих силах, то сотворю, и ежели у сего яблока сердцевина без гнильцы, то, глядишь, и впрямь что выйдет.

«Отправил их Артемий летом, так что год уже миновал. Ну что же, вполне достаточно времени, — рассуждал Иоанн. — Мне же и полугода хватило, а он не глупее меня. Конечно, ныне у меня уже и наследник есть, но пути господни неисповедимы, и как знать — доживет ли он до совершенных лет».

О том же напоминала перенесенная тяжелая болезнь. И впрямь о сроке своей жизни лучше не зарекаться. Сегодня ты на этом свете, а завтра…

Поначалу путешествие казалось самым настоящим отдыхом от порядком надоевших государевых дел. Особенно славным представлялось то, что вся дорога будет нетряской, потому что из Димитрова, где они задержались на сутки в Песношском Николаевском монастыре, весь дальнейший путь предполагался водой.

Там же, в Димитрове, игумен с гордостью подсказал ему, что в одной из келий у них до сих пор проживает весьма ученый старец — бывший коломенский епископ Вассиан, с которым в свое время любил побеседовать покойный родитель царя Василий Иоаннович. Иоанн мгновенно загорелся желанием поговорить с человеком, который самолично знал его отца и не раз разговаривал с ним.

Вместе с неотлучно сопровождавшим его князем Андреем Курбским они прошли в келью к затворнику. Однако разговор не получился. Старец оказался желчен и злобен, не столько рассказывал о великом князе, сколько клял на чем свет стоит презлых лукавых бояр, кознями которых он был снят со своей епархии и направлен в сей убогий монастырь. Под конец он вовсе разошелся и чуть ли не плевался, вспоминая поименно каждого, кто приложил руку к его низвержению.

«Это сколь же у человека в таком тщедушном теле злобы скопилось», — размышлял Иоанн, однако виду не подавал — сказывалась привычка уважать стариков и не вступать с ним в открытую перебранку. Не нравится — возьми да отойди под благовидным предлогом, а спорить незачем. Он и тут поступил точно так же и уже засобирался уходить, но Вассиан, якобы желая сказать царю напоследок самое важное, подманил его поближе, затем, ухватив за рукав, вовсе подтянул к себе и, жарко дыша прямо в ухо, поведал:

— Главную тайну ныне открою тебе, яко его сыну. Ежели желаешь быть истинным самодержцем, да не на словесах одних, но на деле, не держи подле советников, кои тщатся выказать себя мудрее своего государя, ибо твое дело не учиться, но учить, повелевать, а не внимать. А ежели заведешь мудрейших, то они немедля тобой завладеют, и станешь ты, яко медведь перед скоморохом, плясать послушливо, а они тебе — в дуду играть.

«А как же править в одиночку? — чуть не сорвалось с языка Иоанна. — Не разорваться же мне. И так, вон, сколь мудрейших держу у престола, а все едино — от дел не продохнуть. Лучше бы посоветовал, как да где мне еще мудрецов сыскать».

Однако удержался и ничего этого говорить не стал, посчитав, что лишь затянет разговор. Хотелось уйти как можно быстрее из затхлой кельи, пропитанной не столько стариковским запахом, сколь вонью мертвечины, которая лишь по недоразумению продолжает что-то говорить, отравляя ненавистью все живое. Поэтому он не только не возразил, а сказал совсем обратное тому, что думал:

— Сам отец не дал бы мне лучшего совета, — заверил он и даже поцеловал, внутренне содрогаясь, у старика руку.

Князь Курбский, завидев это, лишь неодобрительно поморщился, но лишь потом, ближе к вечеру, нашелся что сказать, словно продолжая некий спор.

— А я так мыслю, что царю надлежит не просто властвовать, но благодетельно, и чем более у него мудрых советников, тем лучше для него самого, ибо не станет их — появятся хитрые, кои будут восхвалять его на все лады, да потакать его необузданности. Вспомни-ка государь, юные свои годы, и сам поймешь, что я прав. Вот таких и впрямь надо опасаться, — горячо заявил он.

— Эх, Ондрюша, милый ты мой, — улыбнулся в ответ Иоанн. — А я скажу, что и старость надлежит уважать.

Курбский нахмурился, недоумевая, к чему эти слова царя и вообще — согласился с ним государь или как, но спросить не успел, а потом это и вовсе как-то подзабыл ось в дорожной суматохе. Вспомнилось лишь гораздо позже, уже в Литве, спустя более десятка лет.

А водная гладь уже безостановочно несла царские суда все дальше и дальше — вначале Яхромой, затем Дубной, потом по матушке Волге и далее, через Шексну, в саму знаменитую обитель. Деньки стояли погожие — залюбуешься. Радовали и мирные виды с рек — поневоле вспоминалось детство. Вон два мужичка на деревянных рогульках — чтоб не чиркала по пути о дорогу — везут в поле соху. А вон еще едут, но, видать, побогаче. В их телеге не соха — косуля[151].

А там одинокий мужичек пашет, да, судя по вони, что несется с поля, землица уже унавожена. Значит — троит[152]. А может, уже и посевная вспашка прошла — похоже, ей пора настала.

А вон вдали поле, так там народ и вовсе на сев вышел. Впереди дед седобородый. Ветхий совсем, ветром шатает, а идет с лукошком. Не потому, что рабочих рук нехватка — обычай такой. Пусть у него голова на плечах не держится, пусть руки не сжимаются, и невмочь ему горсть зерна удержать — не беда. Стащат с печи, где он день-деньской отлеживался, приведут на поле, один кулак зажатым подержат, чтоб семян не упустил, и взмахнуть подмогнут. Ибо первая горсточка самая верная. Она — на стариковское счастье, так что и всем прочим должно везение выпасть. Какое счастье? Ну, как же. Коль до таких лет худо ли, бедно ли, но дожил и с голоду не помер — значит, с урожаем сидел.

Иоанну тут же вспомнился снег, выпавший на крещение. Верная примета, что хлеб густым уродится. И такая радость за людей, таких же, как и он сам — великий князь и царь, но в то же время все равно Третьяк. Пускай капельку, чуточку, но память о селище, где прошли его юные годы, не вытравить до конца жизни. Каленым железом выжигай — бесполезно, ибо память эта хранится внутри, у самого сердца. Это уж потом она, как дерево, кольцами вширь растет, слой за слоем. И облетает так же, почему старики вначале недавнее забывают, не держится уже, затем зрелые годы шелушиться начинают, а вот детство да юность из головы не уйдут, пока в домовину не положат. Они — слои внутренние, без них и древо умирает.

Словом, славное выдалось путешествие. Опять же и Димитрий себя спокойно вел. Бывало, побасит немного, а как Олена Димитриевна грудь свою ведерную выкатит да сосок набухший в рот сунет, так мигом успокаивается и потом спит подолгу. Да крепко так — хоть из пушки пали.

Оставив Анастасию Романовну в монастыре, Иоанн, пояснив, что хочет наведаться в близлежащую Порфириеву пустынь, где обитают некие благочестивые старцы, о коих он слыхал еще будучи в Москве, устремился в дорогу. Помогли и указания игумена, который порекомендовал царю в первую голову съездить к старцу Артемию, для чего надобно все время держаться правой стороны, после того как неприметная тропка в сосновом лесу начнет раздваиваться.

— Старец Артемий, кой в оной обители живет, мудер и некорыстлив — недавно оставил Троицкую Сергиевскую обитель и пришед обратно в свою пустынь, — восхищенно витийствовал один из монахов, но потом вспомнил, кто перед ним стоит, и виновато пожал плечами: — Да что это я — ты ведь лучше моего ведаешь, государь, что сие за человек.

— Ведаю, — улыбнулся Иоанн. — Потому и хочу вопросить его — надумал он возвертаться в Москву или как. Нам в велемудрых советниках большая нужда.

Игумен хотел было дать провожатого, но Иоанн отказался, пояснив, что ему не хотелось бы оставлять матушку-царицу надолго, а конно они доберутся гораздо скорее. Анастасия поначалу загорелась ехать с ним, но затем вспомнила, что тогда Димитрий и вовсе останется один, и махнула рукой, наказав как можно быстрее возвернуться обратно. Царь обещал.

У Артемия он и впрямь долго не задержался, тем более что его самого в пустыне среди учеников и не было. Проводить царя до места охотно вызвался один из братии по имени Феодосий Косой. Ратников своих Иоанн, хотя и доверял им, предпочел оставить у братии в избушке. Монах оказался горячим и по пути, пользуясь случаем — когда еще господь с самим царем сведет, — попытался затеять спор, излагая свою точку зрения на святые книги, и на христианские догматы, и даже на самого Христа.

Иоанн от диспута вежливо, но твердо уклонился. В чем-то он разделял точку зрения монаха, в чем-то был не согласен, но зато хорошо помнил одно — будучи государем, ему надлежит поддерживать церковь главную, то есть господствующую, а не ереси, иначе в стране может сотвориться такое, что волосы встанут дыбом от ужаса.

«Только раскола мне сейчас и не хватало, — мрачно думал он. — Тогда уж точно все — на всех задумках можно крест смело ставить».

Иное дело — исподволь, потихоньку да полегоньку, направлять эту веру туда, куда нужно ему самому, но для этого нужны не такие шумливые людишки вроде того же Косого, а куда умнее и спокойнее. Да и менять надобно не так резко, как предлагает этот неистовый монах, пошедший гораздо дальше своего духовного учителя — старца Артемия.

Добрались заветными извилистыми тропками уже к вечеру. Хорошо, что вел бывалый человек. В одиночку Иоанн непременно бы одну из заманчивых, густо поросших ядовито-зеленой растительностью мест и тут же ухнул бы на вечное жительство к старому болотнянику. Феодосий же вел споро, быстро, и когда стемнело, они уже брели по сухой земле, миновав огромный ельник, любящий сырость и потому облюбовывающий места поблизости от воды.

Свиданию Иоанн и порадовался, и огорчился.

Радость была от встречи со старцем, почти не изменившимся за год разлуки, даже ничуть не постаревшим, а, скорее, напротив — слегка разгладились морщинки на лице, заблестели потускневшие было в столице пронзительные зеленые глаза, и даже ростом он стал как бы немного повыше, перестав сутулиться, и держал теперь голову прямо и горделиво.

Горечь же пришла от встречи с другим человеком. Впервые увидев его так близко, Иоанн даже испуганно отшатнулся. Уж очень непривычно разглядывать… самого себя. И ведь не в зеркале веницейском, не в бадье с водой, а впечатление такое, будто смотришь на отражение.

Вот только отражение это вовсе не собирается повторять за тобой все жесты, а ведет себя злобно и непримиримо, испытывая — это чувствовалось — одно горячее желание вцепиться тебе в глотку.

— Отколь же бояре изыскали тебя? — осведомился узник после первых минут замешательства. — Не иначе как колдовство злое, али чары на тебя навели, — и с угрозой в голосе продолжил: — Да ты сам-то, человече, ведаешь ли, какой страшный грех на себя возложил, когда подменить меня согласился? Ты же помазанника божьего с престола законного низвергнул. За это тебе ни одним покаянием не отделаться — ад и вечные муки геены огненной ждут тебя. Душу свою бессмертную на краткий пурпур поменял, — и подытожил жалостливо: — Эх ты, дурачина.

Гость по-прежнему молчал, продолжая спокойно разглядывать говорившего. Даже сейчас, невзирая на то что тот, второй, пребывал в узилище, сходство их оставалось поразительным. Монахи, которых помимо отца Артемия, проживало еще двое, тоже заметили эту необыкновенную схожесть, о чем сейчас испуганно перешептывались.

— Теперь ведаете, отчего сей несчастный ума лишился, — хладнокровно обратился к ним Артемий, справедливо полагая, что любые сомнения желательно гасить в самом зародыше. — Проживал этот несчастный в селище захудалом близ Москвы и как-то раз узрел нашего государя, а потом к вечеру на свое отражение в воде наткнулся. Мать его, Перепетуя, сказывала мне, что долгонько он так собой любовался, а потом и заговариваться учал, — хладнокровно врал старец.

— Я — избранник божий, — зло рыкнул в ответ узник. — Я первейший из Рюриковичей, кто помазан на царство.

— Вона как, — вздохнул Артемий, обращаясь к монахам. — Слыхала ворона звон, да не разберет — где он. А ведь ежели бы он и впрямь государем был, то узнал бы, что первым, кто на царство помазан, был почивший в бозе Димитрий. Венчал же Димитрия его дед, блаженной памяти Иоанн Васильевич.

— То не в зачет, ибо он не правил ни дня! — заорал узник, яростно тряся крепкую решетку, которая отгораживала его небольшую комнату-келью от прочих помещений.

— Ишь как ловко вывернулся, — снисходительно заметил старец, одобрительно кивая в сторону бывшего царя. — А ведь ежели и впрямь его на престол усадить, он и дня на нем не усидит. Холопские замашки все едино скажутся. Такого любой боярин из Думы за час распознает.

— То ты холоп, сын холопа, смерд поганый!! — завыл в бессильной ярости узник.

— Оставьте нас, — негромко произнес Подменыш, но когда монахи послушно вышли, он задержал в сенцах отца Артемия и, дождавшись хлопка двери за ушедшими, спросил:

— А пошто решетку поставили? И впрямь яко узилище получается.

— Да какое там узилище, — отмахнулся бывший учитель. — Жрет от пуза, спит всласть, свечей выдаем, сколь хошь, чтоб истины из святых книг набирался, да, видать, не в коня корм. Сколь волка ни корми, ан все едино — овцу из него не сотворить.

— А поучать пытался? — строго осведомился Подменыш.

— Не можно поучать того, кто не желает оных поучений слушать. Ты жаждал знаний, а потому они и давались тебе с легкостью. У него же душа об ином страждет — нас на плаху, ну и тебя туда же. Не сразу, конечно, а умучив изрядно. Слышал бы ты, государь, какие он казни для нас придумывает, да смакует их, когда нам сказывает, — понял бы, что тут мне делать нечего.

С этими словами отец Артемий неожиданно опустился перед Иоанном на колени и припал губами к его руке:

— Ослобони, царь-батюшка, от слова, кое я тебе дал по неведению. Зрить сего поганца не в силах уже. Коли не был бы он живым примером предо мною — в жисть бы не поверил, что таким зверюгам господь трон передает. Потому и язвлю его — пусть беснуется, иначе, чую, и сам умом тронусь от речей поганых. Смилуйся, государь!

Он выпустил руку Иоанна, но с коленей не поднялся, а, напротив, склонился еще ниже, припадая к его ногам.

— Ну что ты, что ты, отец Артемий, — принялся поднимать его Подменыш. — Это ты меня прости, что не ведал, о чем прошу. Что ж, коли и тебе сей урок не под силу пришелся, стало быть, и впрямь он неисправим. Тогда… — протянул задумчиво и вопросительно посмотрел на старца.

— Что ты, что ты! — испуганно замахал тот на него руками. — Опомнись! Чай, не каты со мной живут, но мнихи.

— Да я не о том, — грустно улыбнулся Подменыш. — Брат он мне все-таки. Опять же кто я такой, чтобы решать — достоин он жизни далее или нет. То в руце божьей, вот пусть он с ней и уряжается.

— Ну слава богу, — с явным облегчением вздохнул старец. — А я уж было помыслил…

— Не след, — грубовато перебил его бывший ученик. — О таком и помышлять не след. К тому же и обидно мне такое от тебя слышать. Ты, стало быть, мних, ученики твои — тоже, а вспомни-ка — разве я не ученик? Так почто ты меня в каты вписал?

— Не в каты, — покачал головой отец Артемий. — В государи, кой за пять лет, что на троне сидит, поневоле должен сердцем ожесточиться. То — твоя доля. Вспомни, како мы с Федором Ивановичем тебя учили. При нуждишке не токмо мочно, но и надобно татя али вора смерти предати, иначе что ты за царь. Чай, не среди святых али мнихов живешь, да и за ними глаз да глаз нужон. Иной гласа совести вовсе не понимает, ему кнут подавай, чтоб страх был, а другому и того мало — по нему топор плачет. Ныне кровь их не пролил, завтра они вдесятеро без тебя прольют, да невинную, и вся она на властителе будет. С ним тако же, — сердито мотнул он головой в сторону кельи узника, — коли порешишь смерти предати, слова поперек не скажу, ибо зрю — исправить зло, что в нем сидит, уже не во власти смертного. Упущено времечко. Сидючи здесь, он с каждым днем лишь озлобляется душой, и все. О своих собственных грехах слова не скажет, будто святой мученик. Книги святые, правда, читает, но что проку-то? Знания для злой души лишь усугубляют тьму, что в ней царит. А дланями на тебя махал, государь, потому как забоялся, что ты вдруг нам поручишь его… — не договорив, он потупил голову и покаянно произнес: — Прости.

— Бог простит, отче, — ласково улыбнулся ему Подменыш. — Неужто я за такую малость на своего духовного отца серчать стану? А от урока сего я освобождаю. Вместе в пустынь вернемся. Но при нем мнихов оставь. Пусть меняются в очередь или как — тут я тебе не советчик, — но чтоб не меньше пары здесь неотлучно проживало.

— Все сделаю! — кивнул старец.

— А я пока хочу с ним наедине поговорить!

— Надо ли? — усомнился отец Артемий.

— Надо, — последовал твердый ответ.

— Что? Сговаривались, яко убити меня телесно? — непримиримо осведомился узник, едва увидел входящего в избу Третьяка.

Тот, не отвечая ни слова, молча уселся на лавку напротив решетки, извлек из-за голенища правого сапога нож и принялся неторопливо точить его.

— Грех, грех это великий! — взвизгнул дрожащим от страха голосом узник. — Мы все братия во Христе. Неужто подымешь ты длань на брата своего?

Третьяк, перестав точить нож, задумчиво опробовал острие большим пальцем и одобрил:

— То ты славно заговорил. Продолжай далее. Я ведь и сам хотел тебе поведать, что мы — братья. И всей моей вины, что я у матери из лона вторым появился. Потому и отдан был в холопы одному из бояр. Видишь, как жизнь порой за промедление мстит?

— Ты что же, и в самом деле мнишь о себе, будто ты — истинный сын моего родителя великого князя Василия Ивановича? — видя, что двойник вроде бы не собирается его резать, уже более смело спросил бывший царь.

Хотел он это сделать усмешливо, но получилось — вопреки его воле — растерянно.

— И матери Елены Васильевны Глинской, — подхватил Подменыш, тут же оговорив: — Но я ее не виню. Отца и вовсе не за что, понеже он обо мне и не ведал вовсе, будучи в отлучке, а мать… — Он задумался. — Может, она больше всех страдала, когда меня отдавала. Как знать, может, она и померла, три десятка лет прожив, потому как сердце себе разодрала в клочья.

— Чую я, что ты и впрямь искренен, сказку эту сказывая, — с легким удивлением заметил узник, но тут же его глаза непримиримо блеснули, и он зло пообещал: — Ан все едино — всплывет истина, и сядешь ты на кол вместях с прочими изменщиками. Хотя ладно — тебя обещаю не мучить. Топор, али удавить повелю, и всего делов. Прочих же… — Он сладострастно вздохнул, представляя, каким мукам будут подвергнуты виновники его заточения.

— А ты допрежь того на себе примерь — каково оно, — спокойно осведомился Третьяк, неспешно поднимаясь с лавки и подходя к решетке.

В правой руке у него хищно поблескивало лезвие ножа, а на губах играла таинственная и, как показалось узнику, зловещая улыбка. Но он ошибался. На самом деле она была печальной.

— О грехах своих подумай, брат, — посоветовал Третьяк.

Тот испуганно взвизгнул и в страхе отпрянул назад, забившись в самый дальний угол своей кельи.

— Боишься? — спросил Третьяк все тем же печальным голосом. — А думаешь, тем, кому ты без суда, по одним ложным наветам, головы повелевал рубить, не страшно было? Да во сто крат. К тому же еще и обидно — ведь ни за что, — и успокоил: — Не бойся. Это я едино для напоминания к тебе подошел да для вразумления. Ты уж прости, брат, но я боле не ведаю, как с тобой быть.

Однако его поступок возымел лишь обратное действие, прямо противоположное тому, на что в глубине души рассчитывал Третьяк. Правда, надежда на это у него была слабенькая, но вдруг проймет братца, если тот на собственной шкуре ощутит, что… Но почти сразу убедился — нет, не проняло.

— Ты, ты, — задыхался от бешенства узник. — Я тебя… Я вас всех… Попомнишь ты свой нож…

— Мда-а, — протянул Третьяк. — Ничегошеньки-то ты не понял. Стало быть, судьба у тебя такая. — И двинулся к двери.

— Проклят ты! — завизжал узник. — Будь ты проклят! Благодетеля из себя корчишь, а жену мою, небось, изничтожил давно?!

— Жену твою я люблю, — резко повернулся к нему Третьяк. — И она меня тоже. И детишки мои, что народились, все на супружеском ложе зачаты, включая наследника престола Димитрия Иоанновича!

— Не верю!! — раздался истошный вопль из зарешеченной кельи-комнаты. — Ни единому слову не верю!

— У мнихов спроси, у старца Артемия. Али ты мыслишь, что я всем им лгать повелел?

А в ответ новый вопль:

— И ее проклинаю, ежели это так! Бога буду молить, чтоб сдохла эта сучка! И выблядки твои тако же!

— Побойся бога, — с укоризной заметил Третьяк. — Димитрий же родич твой, братанич. Как же ты можешь?

— Ха-ха-ха, — захлебывался злобным смехом узник. — Ой, насмешил! А ведомо тебе, — выкрикнул он истерично, — что брак без церковного благословления да без венчания прелюбодейством именуют?

— Наш с нею брак на небесах благословили, — строго возразил Третьяк. — К тому ж если кого и винить, так одного меня. Она-то не ведает ничего. Мыслит, что и ныне на ложе с тем пребывает, с кем под венцом стояла.

— Как?! И она отличий в нас не нашла?! — несказанно удивился узник, и смех его мгновенно затих.

— И она. И бояре. И слуги, — подтвердил Третьяк. — Все лишь ликуют, что их государь за ум взялся. Без вины никого не казнит, людишек простых на улицах не топчет, удаль свою молодецкую выказывая, да и щенят с котятами с крыльца не кидает. Опять же законы принимает нужные, а о прошлом годе Казань повоевал.

— Ты?! Казань?! — вновь удивился узник.

— Я. Казань, — подтвердил Третьяк. — Правда, в том прежде всего заслуга воевод моих, а сам я, признаться, сбоку припека был, но воевод толковых сыскать тоже уметь надобно. И содомитов твоих я из покоев царских повыгонял, — ехидно заметил он. — Всех до единого вытурил.

— Все равно — проклят!! — ненавидяще прошипел узник. — Анафема тебе!!

— А не выйдет у тебя ничего, — позволил себе подпустить в голос чуточку злорадства Третьяк. — Был я у одной ворожеи, так она мне иное нагадала, светлое да чистое.

— Черным чародейством занялся?! — почти торжествующе взвыл бывший царь. — К ведьмам ходишь?! — и ударив себя рукой по лбу, простонал: — Как же это я сразу не догадался, что тут без страшного колдовства не обошлось! Нешто сумел бы ты законного государя без сатанинской помощи в сию клеть низвергнуть? Да ни в жисть!

— Ты на нее не греши, — насупился Третьяк. — Дар это у нее. И никакая она не ведьма, а обычная баба. То ей господь дал. И опять же, где ты видал, чтоб у ведьмы дети водились? А у нее их ажно пятеро. Тяжко ей без мужика — это верно, но от божьего света она в диавольскую тьму не отошла.

— Все едино. Раз тебе подсобляла, стало быть, ведьма! — уверенно заявил узник. — И ты проклят, проклят, проклят!! — провизжал он в исступлении.

— Да куда уж больше, — вздохнул Третьяк. — На нас с тобой и так одно проклятие висит. Забыл про Димитрия Внука?

— То на мне лишь, — немедленно поправил его пленник. — На мне, да на братьях моих.

— Они такие же твои, как и мои, — не согласился Подменыш и устало махнул рукой. — Прощай, брат. Вижу, что речи с тобой вести без пользы, ибо, окромя злобы лютой, не вижу в тебе ничегошеньки, а посему ухожу. — Он шагнул через порог, а вдогон неслось приглушенное толстым дубом, но все равно отчетливое: «Проклят! Проклят! Проклят!»

…И теперь, сидя среди скорбно молчащих людей в стремительно несущейся по реке ладье — среди народа тяжко, но и одному быть невмочь, — царю оставалось лишь продолжать гадать — какое из проклятий сбылось? Или оба сразу, и тогда можно надеяться, что следующее дитя выживет? Вопросы, вопросы, а где сыскать ответы, да и есть ли они вообще?

И вдруг вспомнились, блеснули сумасшедшим лучиком робкой надежды слова все того же юродивого Васятки, который выловил Иоанна всего за каких-то десять дней до собственной смерти. Царь был весел по случаю победы над Казанью, а блаженный, наоборот, плакал. Встретив же государя, он кинулся ему в ноги. Народ обомлел — не бывало такого, чтоб юродивый так поступал, а Васятка между тем винился:

— Прости, Ванятка! Не сумел я отмолить твово Митю. Видать, велики твои грехи, — и попросил: — Ты уж потерпи до следующего, а я, как помру, так на том свете непременно их всех отмолю.

«Говорить о том Анастасии или обождать? — размышлял Иоанн. — Да нет. Ныне это плохое для нее утешение. Опять же, когда он появится, следующий-то? Через лето, три, пять? А ежели она теперь от пережитого вовсе родить не сможет, тогда как? Может, обнадежить? Нет, все равно скажу, лишь когда в тягости будет, чтоб носила с верой», — принял он окончательное решение.

Однако опасения царя оказались напрасны. Уже спустя два месяца Анастасия Романовна, бледнея лицом, призналась Иоанну, что она сызнова непраздная. Вот только в этот раз на ее лице не было радости — одна грусть и какая-то тоскливая обреченность. Пришлось не один раз, а трижды повторить услышанное от Васятки, а затем побожиться перед иконами, что не лжет, и лишь тогда легкий неприметный румянец постепенно стал возвращаться на ее щеки, да и то не сразу, а немного погодя.

Между тем наступил новый год и вступило в свои права следующее лето, выдавшееся на удивление урожайным и теплым[153]. Иоанн же молил бога об одном — чтобы сбылась и вторая часть предсказания гречина Максима, обещающая исполнение всех замыслов, особенно сейчас, когда незримая тень недавнего прошлого вновь грозно надвигалась на царя. На этот раз на ее груди кроваво пламенели огненные буквицы: «ЕРЕСЬ».

Глава 20 ЗАРЕВО КОСТРОВ

Так называемая «ересь жидовствующих» впервые вспыхнула на Руси даже раньше, нежели в Европе паства подняла бунт против кроткой матери — католической церкви. Объявилась она еще в конце прошлого века в Великом Новгороде, что, впрочем, и не удивительно.

Во-первых, Новгород был рассадником вольнодумства, а во-вторых, любой торговый город всегда стоит на стыках религий иноземных купцов, ко всем верованиям которых, дабы не отпугнуть источники доходов, граждане вынуждены относиться лояльно. Ну а где гуманизм — там непременно ищи вольнодумство.

Впрочем, ересь ли это была? Трудно сказать. Просто под воздействием нескольких умелых проповедников часть народа — весьма незначительная, насчитывающая, может быть, всего несколько десятков или от силы несколько сотен человек, — перешла в иудейство, а иные даже сделали себе обрезание.

Кстати, именно к ним церковь относилась хоть и враждебно, как к незначительной, но все же победе конкурентов, но эта неприязнь меркла на фоне той ненависти, которую она питала к другим — новгородским еретикам, а если говорить не языком фанатиков — к реформаторам. Жидовствующими же их лишь назвали. С тем же успехом их можно было окрестить православными лютеранами или первыми ласточками будущей баптистской весны. Требовали они пересмотра некоторых христианских догматов, таинств и символов, что при кажущейся незначительности подрывало основы православия, ибо в случае промедления по принятию решительных мер грозило взрывом изнутри, а это всегда чревато.

Это уже пахло не конкуренцией, когда поневоле приходилось думать, как сделать свой собственный товар попривлекательнее, скрепя сердце скидывать на него цену и раскошеливаться на яркую упаковку да красочные ярлыки. Тут явно припахивало полным закрытием всей лавочки с конфискацией нажитого, и неважно — каким именно образом нажитого, то есть правдами или неправдами. Не суть. Главное — нажитое. Словом, караул, грабють!

Ведомые в бой суровым гонителем ересей архимандритом Волоцкого монастыря Иосифом[154] и жестоким новгородским архиепископом Геннадием[155], ревнители старины долго и упорно добивались от Иоанна III принятия самых суровых мер к еретикам. Особо неистовствовал отец Геннадий. Лавры Торквемады[156] не давали ему покоя. Он и в разговорах не раз восхищался порядками, которые установили на Пиренейском полуострове, восторженно говоря: «Сказывал мне цезарский посол про шпанского короля, как он свою землю-то очистил», а в голосе чувствовалось благоговение и жгучее желание сделать точно так же.

Вот только Торквемада, устраивая публичное осуждение еретиков, предпочитал убивать их чужими руками. Каждое аутодафе[157] на земле Кастилии заканчивалось тем, что монахи-инквизитороы после прочтения приговора объявляли осужденного еретиком, но… не сжигали, а передавали в руки светской власти. Более того, в конце приговора у них всегда присутствовала просьба, пускай и лицемерная, «поступить с виновным милосердно и снисходительно». Лишь после этого еретики, преданные в руки светских властей, отвозились за город к приготовленным для них кострам.

Новгородский архиепископ, не доверяя светским властям, предпочитал действовать самолично. Правда, к великому его прискорбию, он это проделал лишь один раз, в 1490 году. Тогда к нему в Новгород привезли еретиков, обличенных на соборе, на который его даже не пригласили. Все вольнодумцы были приговорены к заточению в новгородских монастырях. Его люди встретили несчастных в сорока верстах за городом, напялили на них вывороченную наизнанку одежду, посадили задом наперед на лошадей и повезли в город. На голову каждому был надет шлем из бересты с мочальными кистями и соломенными венцами с надписью: «Се есть сатанино воинство». Руки у них были связаны. Когда они въехали в город, народ, науськиваемый своим духовным владыкой, плевал на них, ругался и забрасывал грязью. Затем прямо на головах были зажжены надетые шлемы. Некоторые после всего пережитого вскоре умерли, часть сошла с ума, а неудовлетворенный Геннадий продолжил борьбу за костер.

Истинно праведные — эпитет, которым всегда именует себя победитель, — тогда восторжествовали, добившись не только окончательной победы, но и физического истребления реформаторов. Правда, новгородский архиепископ до этого не дожил, однако Иосиф Волоцкий, столь же рьяный сторонник самых жестоких мер, сумел довести до конца, то бишь до костра, «благое» дело истребления ереси. Именно он внес свое веское слово на обсуждении приговора для новгородских еретиков, став самым агрессивным обвинителем изо всех судей. Великий князь Иоанн Васильевич и прочие бояре из числа его ближних советников еще колебались — ну не принято было в варварской дикой Руси, в отличие от цивилизованной Европы, гуманно убивать тела людей с благой целью спасти их бессмертные души. Иосиф же был непримирим, требуя смертной казни для всех, вне зависимости от того, раскаялся ли человек или нет. В своей пламенной речи он убеждал присутствующих, что «раскаяние, вынужденное пылающим костром, не есть истинное» и только смерть может пресечь дальнейшее распространение опасной заразы.

Вроде бы выжгли, не пощадив даже своих, как, например, архимандрита Юрьевского новгородского монастыря Кассиана. Жалко было Иоанну отправлять на костер своих лучших советников — дьяка Волка Ивана Курицына, который успешно вел все его посольские дела, включая сложные и щекотливые переговоры с императором Максимилианом[158]. Жалко было и Дмитрия Коноплева, и Ивана Максимова, и Некраса Рудакова, да и прочих, но что поделать, коль отцы церкви, как дикие звери, алкали крови. И они ее получили.

С тех пор прошло полвека. Давно развеялся по ветру пепел от костров, которые развели под людьми, сидевшими в клетке, жестокие палачи. Да и палачей тоже давно не было на свете, но… как грустно и верно заметил Екклезиаст, «что было то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем…».

Сызнова все началось со священника придворного Благовещенского собора и наилучшего приятеля Сильвестра Симеона, точнее, с его встречи еще перед Пасхой, в разгар Великого поста, с неким Матфеем Башкиным. Как человек увлекающийся, Башкин столь горячо воспринял тайное слово мниха Порфирия — одного из учеников-вольнодумцев старца Артемия, — что теперь не нашел ничего лучшего, как попытаться обратить на свою сторону отца Симеона.

Действовал Матфей, как казалось ему самому, очень хитро, начав с просьбы об исповеди, в которой якобы испытывала чрезвычайную нужду истерзанная сомнениями душа. На исповеди у Симеона он и забросил свой первый пробный камень, заявив, что в первую очередь надлежит стать истинными по духу христианами самим служителям церкви.

— А все начало от вас. Прежде вам, священникам, следует показать начало собою и нас научити, — сбивчиво, но пылко выкладывал он терпеливо кивавшему Симеону наболевшее. — Да то же и в евангелиях писано: «Научитесь от мене, яко кроток есмь и смирен сердцем». А кому надобно быти кротким и смиренным? То все на вас лежит. Прежде вам должно творити, да нас учити.

Человек, который лезет поучать отцов церкви, да еще делающий какие-то собственные выводы, не всегда согласующиеся с официальными доктринами, подозрителен изначально. Уже одно то, что он не просто читает святые книги, бездумно заучивая тексты наизусть, как подобает доброму христианину, но и размышляет над тем, что в них сказано, есть верный признак того, что он занес ногу для шага в сторону ереси и вот-вот его сделает.

Не случайно инквизиторы в Европе в первую очередь брали на заметку именно тех прихожан, кого замечали за чтением Вульгаты[159]. Почему? Да потому, что от чтения до размышления над прочитанным не шаг — малый шажок, причем неизбежный, а размышлять нельзя — надлежит только верить, иначе какой же он верующий? И читать он соответственно должен — хотя лучше не читать вовсе — не разумом, но сердцем, ибо если подключить холодный рассудок, то он непременно начнет задумываться и отыщет массу несуразностей, после чего начнется невольный отход от общепринятых канонов, некоторые из которых и вовсе отвергнет напрочь.

Отвергший же каноны для церкви есть человек потерянный. И пускай он живет, пожалуй, почище и поблагороднее иных «истинных» христиан, продолжая искренне верить в творца. Разве это важно, коли он отверг главное — посредника между богом и человеком, каковой является церковь? Неважно, что она сама себя назначила в посредники. Это уже не имеет значения. Главное, что ей и только ей принадлежит право указывать путь к вседержителю. Осмелившийся же искать собственную дорогу к богу, пускай более узкую, совсем неприметную, но — свою, немедленно будет осужден. И в этом случае его добропорядочность никакого значения не имеет. Пускай даже он ежедневно и искренне молится у себя в доме, посылая господу самые жаркие и горячие молитвы, исходящие из самых глубин сердца, но и тут он не прав, ибо молитвы эти — не канонические, не общепринятые. И вообще — только ходящий в храм, исповедующийся там, регулярно ставящий свечи во здравие и за упокой, исполняющий все прочие положенные обряды (кем положенные — роли не играет, и над этим задумываться тоже не след), а главное, щедро платящий за все это, только тот и спасется.

Наивно хлопающий глазами Башкин ничего этого не подозревал, а потому заливался перед Симеоном соловьем, выворачивая перед ним наизнанку всю душу:

— В «Апостоле» писано, что весь закон заключается в словах: «Возлюбиши искренняго своего, яко сам себе», а мы Христовых же рабов у себя держим. Христос называет всех братией, а у нас на иных кабалы нарядные, на иных полные, а иные беглых держат.

— Так, так, — покладисто и чуть скучая кивал Симеон, и этим своим равнодушием, пусть и скрываемым, невольно побуждал Матфея лезть все дальше и дальше в лес для сбора хвороста, который впоследствии должен был пойти на его же собственный костер.

— А я, отче, что было у меня кабал полных, все изодрал и ныне людишек у себя держу токмо по их доброй воле — кому хорошо у меня, тот живет, а кому нехорошо, идет себе куды хошь. Да и вам, отцам нашим, надобно почаще нас посещать и наставлять, яко нам жить и яко людишек не томить.

Пока в речах Матфея Семеновича не было ничего предосудительного, разве что небольшие настораживающие намеки. Например, кабалы изодрал на своих людей. С одной стороны — дело хорошее, с другой — явный попрек церкви, которая такого до сих пор не сделала. Получается кощунственный вывод, что он, Матфей, является более праведным христианином, нежели… Ох, даже и договаривать боязно. Он, стало быть, живет строго по заветам Исуса, а церковь, выходит, наплевала на них, не собираясь отказываться от владения селами, деревеньками и починками, заселенными людьми, работающими на монастыри и церкви, а то и на самого архирея — владыку епархии.

Симеон и сам относился к так называемым «нестяжателям», которые в свое время во всеуслышанье ратовали за то, чтобы отдать все это светской власти. Ратовали и… проиграли. Но одно дело — они сами, то есть как бы внутри себя. Совсем иное — миряне. Им о таком задумываться грех.

— Так, так, — задумчиво барабанил пальцами по столешнице отец Симеон, искоса продолжая бросать на Башкина внимательные взгляды.

Тот же, представляя, с какой гордостью он заявит отцу Порфирию, как ловко и быстро он сумел включить столь важную особу в число сторонников нового учения, разумеется, самого «истинного», ибо иначе и быть не может, продолжал уверенно «собирать хворост», тыча пальцем в свой «Апостол», изрядно, едва ли не на треть, заляпанный воском в тех местах, что казались Башкину сомнительными, и торжествующе вопрошал: «А как это? А как то? А ведь у нас ныне совсем иное, да и в церкви тоже. Выходит, и мы и вы неправильно живем?»

Словом, как заявил потом на следствии все тот же Симеон, толковал Башкин «не по существу и развратно», задавая столь щекотливые вопросы, что священник был вынужден сознаться: «Я сам того не знаю, о чем ты спрашиваешь».

И тут Башкин вывалил на стол убойный, как казалось ему самому, аргумент. Слышавший краем уха о том, что игумен Троицкой Сергиевской лары и учитель самого старца Порфирия отец Артемий был поставлен на свой высокий пост по повелению самого государя, он сделал вроде бы логичный вывод, что и царь тоже разделяет взгляды Артемия. А раз Иоанн за них, то, следовательно, и отец Сильвестр тоже. Во всяком случае, к сочувствующим новому учению его можно отнести наверняка. И Матфей, лукаво подмигнув Симеону, сказал окончательно оторопевшему от такого совета священнику:

— А ты спроси у отца Сильвестра, — и уверенно протянул: — он тебе все-е скажет.

Симеону не осталось ничего иного, как и впрямь идти к Сильвестру, который в свою очередь незамедлительно подался за разъяснениями к Иоанну. Тот, вернувшись после трагически закончившегося богомолья, по-прежнему находился в прострации. Вскользь посмотрев на изрядно заляпанный воском «Апостол» Башкина — единственное и весьма шаткое вещественное доказательство ереси Матфея, устало махнул рукой и заявил:

— То — дело церковное. Я-то вам на что? К тому ж у меня заботы поважнее. Вон, по слухам, сызнова крымчаки на Русь идут. Надобно полки сбирать под Коломной, а вы мне тут…

— А Башкин?! — слились воедино голоса Симеона и Сильвестра.

— А что Башкин? Ну, посадите его у меня в подклеть, а я приеду — разберусь, — и был таков.

Оба понимающе переглянулись. Главное, что царь обо всем осведомлен, так что теперь с них, ежели что и всплывет, спросу нет. Но дальше события развернулись иначе. Митрополит Макарий, сведав о Башкине, «поручил» Матфея Герасиму Ленкову и Филофею Полову. Оба они были выходцами из Волоцкого монастыря, оба — ученики неистового Иосифа, знающие толк в «опросах», о чем говорило одно то, что обоих величали «старцами». Слово это в те времена редко означало возраст, но гораздо чаще — почет, который воздают не просто так, а — по заслугам.

Поручение два дюжих старца выполнили отменно и вскоре уже доложили, что Башкин, который поначалу упрямствовал и не сознавался в ереси, ныне «постигнут гневом божиим, учал бесноваться и, извесив свой язык, долгое время кричал разными голосами и говорил "непотребная и нестройная". Затем ему будто бы послышался голос свыше: «Ныне ты исповедуешь меня богородицею, а врагов моих, своих единомысленников, таишь». Устрашенный этим голосом, Башкин начал исправно каяться, так что все в порядке.

Услышав это, митрополит самолично прикатил на свидание с узником, морщась, осмотрел еретика — вид ран и побоев всегда был неприятен Макарию — и повелел Башкину: «Своею рукою испиши и свое еретичество и свои единомысленники — о всем подлинно».

Матфей, «ласково» понуждаемый к тому старцами, в скором времени указал, как на своих советников, на Григория и Ивана Борисовых и на других, а также сознался, что принял свое злое учение от аптекаря Матфея, родом литвина, да от Андрея Хотеева и прочих «латынников». Словом, топлива под свой костер он натаскал изрядно, причем на сей раз это был уже не хворост, а крепкие смолистые сосновые поленья.

Имя старца Порфирия он еще не произнес, но из его уст, искривленных от мучительной боли — Герасим и Филофей свое дело знали славно, — уже прозвучало, что заволжские старцы не только «не хулили его злобы», но еще и «утверждали его в том».

Когда Иоанн в середине августа вернулся в Москву, то торжествующий в душе Макарий скромно выложил перед ним опросные листы. Из них следовало, что Матфей и его единомысленники, по показанию самого Башкина, хулили господа Исуса Христа, исповедуя его неравным богу-отцу, что святое тело его и кровь в таинстве евхаристии считали простым хлебом и вином, что церковью называли только собрание верных, а сами церкви, или храмы вещественные, признавали за ничто, что отвергали святые иконы и называли их идолами, что отвергали таинство покаяния и говорили: «Как перестанет человек грешить, хотя бы и не покаялся пред священником, ему нет более греха». Предания и жития святых отцов они называли баснословием, а вселенские соборы укоряли в гордости, говоря: «Все писали они для себя, чтоб им владеть всем — и царским, и святительским».

Пока мних — не самому же митрополиту утруждать и без того больные очи — неторопливо и с чувством зачитывал суть опросных листов, Макарий стоял недвижно, не отводя глаз от государя. Иоанн ничем не выдал себя, лихорадочно размышляя, что именно можно предпринять. Ясно было одно — предложить решить этот вопрос келейно, не раздувая шума, означало попросту отправить всех на костер. Значит, этого допускать нельзя.

С другой стороны, повелеть собрать по этому делу собор, на котором у царя появились бы сторонники для смягчения приговора, все равно означало продолжение расследования, и тогда сгустившиеся ныне над головой его духовного учителя отца Артемия тучи грозили разразиться такой испепеляющей грозой, что… Но, подумав немного, Иоанн пришел к выводу, что гроза так и так грядет. Коль уж прозвучала, пускай пока без единого имени, но ссылка на заволжских старцев, считай, что все — теперь митрополит не угомонится, пока не раскопает до конца. Созыв же собора — это отсрочка, это время, которое нужно, чтобы предупредить всех, кого можно. На том и порешил.

Причем вновь получилось ни нашим, ни вашим, а как-то так наполовину. Царь выиграл в том, что столь важное дело непременно должен решать собор, зато Макарий, упиравшийся до последнего, сдался лишь с тем условием, что открыть его надлежит не ранее октября.

— Иначе, государь, нам никак не успеть дойти до самых корней, — заметил он, пытливо глядя на царя. — Поелику, ежели мы не извлечем корни, кои питают еретическое древо, зело уверен — чрез десяток лет оно сызнова взрастет и крона его воздвизнется ввысь еще пышнее да ядовитее и таким зловонием обдаст Русь, что отравит все истинное православное учение.

Умел красно говорить митрополит, ох, умел. Не зря он самолично, не доверяя никому, писал многие жития святых, да как писал-то — с блеском, с выдумкой, с фантазией, находя те единственно верные слова, что могут вызвать умиление в людских сердцах, заставить их ликовать и рыдать, веселиться и скорбеть.

«Если бы ты еще не держался, яко паук за свою паутину, за монастырские земли — цены бы тебе не было», — сумрачно думал Иоанн, глядя на Макария.

Говорить он ничего не стал. Не нашел аргументов, которые можно было бы противопоставить столь убедительной речи. Поэтому скрепя сердце и согласился на отсрочку созыва собора, решив, что нет худа без добра и он успеет немедленно послать надежного человечка в пустынь к старцу Артемию с упреждением о грядущем. Гонец должен был отвезти и деньги.

В самом послании не говорилось ничего особенного. Рассказывалось лишь о делах богоугодных, что творятся сейчас в Москве, и предлагалось… немедля заняться розыском единомысленников некоего еретика Башкина, а буде таковые сыщутся, то доставить их в Москву в «крепких железах». Так как на поиски этих лихоимцев надобны средства, то царь жалует старца Артемия и всю его честну братию ста рублями, а коль потребуется больше, то пусть Артемий после известит о том царя и государь непременно вышлет.

Словом, sapienti sat, то бишь умному достаточно. Но никакого предупреждения — не подкопаешься. После этого оставалось только надеяться, что гонец Иоанна окажется попроворнее митрополичьих, которые седмицей ранее разлетелись с его подворья кто куда, поскольку владыка, ссылаясь на царево повеление, повелел то же самое[160].

Надежды Иоанна не сбылись. Фора в семь суток оказалась неодолимой. Когда царские гонцы прибыли в Кирилло-Белозерский монастырь, первое, что они увидели, так это сидящего в телеге отца Артемия и рядом с ним Порфирия, да еще нескольких мнихов из обители старца. Правда, они были не связаны, поскольку Макарий в своем послании лукаво предложил старцу приехать только для того, чтобы «говорить книгами», то есть посостязаться с еретиком, а попросту говоря принять участие в осуждении Башкина.

Чувствуя недоброе, отец Артемий тем не менее не смог отыскать повода, чтобы отказаться от завуалированного в виде просьбы приказа. Ероха все равно вручил старцу государево повеление и деньги, но было поздно. «Бежать сейчас — значит навлечь на себя неминуемые подозрения. А так, может оно, и обойдется», — решил Артемий и поехал.

Иоанн же, еще не ведая об опоздании своих людей, усиленно готовился к собору, лихорадочно прикидывая, кого бы еще из своих явных и тайных сторонников привлечь к предстоящему судилищу. Он даже послал за Максимом Греком, аккуратно намекнув, что тот мог бы помочь в благом деле защиты людей, повинных лишь в излишнем, по мнению церкви, вольнодумстве.

Максим стал было собираться в путь-дорогу, но тут к нему в келью заглянул келарь монастыря Андриан Ангелов. Поглядев на сборы Грека, он как бы невзначай спросил:

— Стоит ли тебе в твои-то года в столь дальний путь пускаться?

— Государь зовет, — ответил Максим, продолжая собираться.

— Тогда конечно, — кротко согласился келарь и предположил: — Не иначе как царь и тебя к еретикам причисляет.

— С чего ты взял, отец Андриан? — насторожился Максим.

— Так ведь знаю я этого старца Артемия. Еще по Псковскому Покровскому монастырю он мне ведом. Изрядный баламут. Оттого и ушел из обители. Дескать, несподручно у нас спасаться — в пустыни житье почище.

— За баламутство не осуждают, — сердито откликнулся Грек.

— Да он к тому же и потатчик изрядный. Бывало, не раз как он рек, что каждый волен мыслить и обо всем свое суждение иметь. А ты в заступу его едешь али как? — полюбопытствовал он, разглядывая возившегося возле своего сундука Максима, и добавил: — Во-во, сундучок заветный с книжицами непременно захвати. Не ровен час — забудешь, а там у тебя столько всякого любопытного. Одни «Рафли» чего стоят. Заодно и судьбу Артемия нагадаешь.

И вышел.

Максим так и сел. Выходит, знают о его увлечении в монастыре. Ну да, ну да, как же им не знать, коли он, пока отец Артемий игуменствовал, всякую осторожность потерял. И что теперь с ним будет? Намек-то отца Андриана понятен, куда уж яснее. Не иначе как сразу после такой защиты его из уютной теплой кельи тут же мигом засунут в какое-нибудь сырое и мрачное узилище, да кормить станут строго яко мниха — хлеб с водой да толокно, сваренное на все той же воде.

Опять же и сам государь навряд ли станет тому препятствовать. Небось не забыл, как сбылось зловещее предсказание про его сына. Так что и от Иоанна навряд ли можно ожидать заступы. Он еще немного подумал, после чего сел к столу, придвинул чистый лист и принялся отписывать Иоанну Васильевичу, что-де и рад бы он прибыть по зову царскому, да неможется ему. Писал, почти не кривя душой, поскольку мнимые хвори на другой день и впрямь от волнений и переживаний превратились у него в подлинные, и он разболелся не на шутку.

«К тому же, — излагал он, сердито поскрипывая гусиным пером, — сведал я, государь, будто ты мнишь меня заедин с Башкиным, а то мне в большую обиду».

Стремясь покончить с недоразумением, Иоанн отправил к Максиму вторую грамотку, в которой объяснял, что вовсе не считает его заодно с осуждаемыми, но коли тот не может приехать сам, то пусть, по крайней мере, напишет, что он думает по поводу всего этого судилища. Но монах, в ушах которого стояли слова келаря про сундучок с «Рафлями», «Волховником» и прочими книжицами, вновь и наотрез отказался, ссылаясь на болезни, ибо жизнь хорошо научила Грека: «Что написано пером — не вырубишь топором». И без того он за некогда написанное обречен расплачиваться всю свою жизнь. Хватит, пожалуй.

Между тем в Москве и не только в ней одной продолжались аресты единомысленников Башкина, которых свозили отовсюду, спешно размещая по монастырям и подворьям, а также устраивая одну очную ставку за другой, чтобы успеть все подготовить к открытию собора.

Когда Иоанн узнал о том, что его люди опоздали и отец Артемий прибыл в Москву, он этим же вечером, наплевав на осторожность, сам явился в Андроников монастырь, где разместили старца. Открыто говорить было нельзя — за спиной маячили сопровождавшие государя монахи, а повелеть им удалиться тоже было невозможно — какие могут быть секреты у царя с таким человеком?!

Пришлось встать прямо в дверях кельи, чтобы никто не вошел внутрь и не смог заметить подаваемых мимикой знаков, а само предупреждение построить в форме обвинения.

— Поначалу ты мне казался мудрым и прозорливым, — грозно вещал царь. — Ныне же зрю — промашку дал. Слеп ты, отче, ибо у себя под носом проглядел мнихов, кои ересь по людям разносили.

— О ком ты, государь? — кротко спросил старец.

— Да об ученике твоем, коего Порфирием именуют. И сомнения меня терзают — неужто ты и впрямь о том не ведал?!

— Не ведал, государь, — твердо ответил Артемий.

— Ишь, — криво усмехнулся Иоанн. — Мнишь, будто я и тебе поверю, да не на таковского напал. Открыли мне глаза истинные отцы церкви. Ой, гляди, отец Артемий, — погрозил он пальцем, — Порфирий уже в железа взят. Не ныне, так завтра непременно всю правду нам выложит. Лучше сам покайся, пока не поздно.

— Так не в чем мне каяться, царь-батюшка, — все так же кротко отвечал старец и кивнул головой в знак того, что он все понял.

— Ну, ну, — протянул Иоанн и пригрозил на прощанье. — Да гляди у меня, бежать не удумай.

— Некуда мне бежать-то, — вздохнул Артемий. — Некуда да и незачем. Чиста у меня душа.

— Оно и впрямь некуда, — сбавил тон царь. — Ныне у меня сторожа крепкая повсюду — все едино не сумеешь. Да и нет у тебя на Руси места — разве что в Литву.

Возвращаясь, царь в сердцах произнес, глядя на сопровождавших его монахов:

— Даже заходить к нему в келью опосля того, что о нем дознались, соромно!

— Так-то оно так, государь, токмо излиху рвение тож не всегда к месту, — деликатно заметил шедший чуть сзади Иоанна Герасим Ленков. — Ни к чему оного еретика упреждать было, что его единомысленника уже в железа пояли.

— Мыслил, спужается да покается, — ответил Иоанн и сердито повернулся к монаху, досадуя на то, что его хитрость прочли или почти прочли. — А ты что же, учить меня государевым делам удумал?! Али и заступу решил пойти за него?! Гляди ж мне, — пригрозил он, но на этот раз от всей души и показал Герасиму, в отличие от Артемия, не палец, а увесистый кулак. — Я и до тебя доберусь, коль что!

— Да я ничего, — сразу стушевался тот.

— Вот на дыбе и поглядим — чего ты али ничего. Можа, и ты еретик злокозненный.

— Да я вовсе не о том, — начал оправдываться Ленков.

— А я о том! — отрезал Иоанн.

— Я как бы напротив вовсе, — пытался пояснить Герасим.

— Напротив? — вновь перебил его царь. — Напротив — это супротив получается. А супротив кого ты? Супротив меня?! — снова взревел он, после чего монах, плюнув на все дальнейшие попытки растолковать что-либо, низко склонился перед царем и повинился, хотя и сам не ведал в чем, и в качестве поощрения за покорство был после недолгого размышления милостиво прощен.

«А все ж таки шахматы и впрямь царская игра, — размышлял Иоанн, возвращаясь в палаты. — Как там Федор Иваныч учил? Лучше всего защищаться — это попробовать напасть самому. Ну, ну. Был бы жив — он бы ныне мной гордился. Теперь лишь бы Артемий все правильно понял».

Через день к нему приехал озабоченный митрополит.

— Прав ты был, государь, когда винил отца Артемия в ереси, — чуть ли не с порога заявил он. — Бежал старец следующим вечером, а безвинному на что бежать? — развел он руками.

— Может, попросту испужался твоих умельцев? — предположил Иоанн. — И что ты теперь мыслишь делать, владыка?

— Да что ж, — передернул тот узкими плечами. — След, как мне сказывали, обратно в пустынь ведет. Я так мыслю, что двух седмиц не пройдет, как мы его схватим.

— Ну и славно, — одобрил Иоанн, а оставшись один, еще долго не мог успокоиться.

«Ясно же было сказано, чтоб в Литву уходил. Неужто не понял, что нет для него на Руси места. Теперь, если его в пыточную возьмут, все с него выдавят, — нервно расхаживал он по светлице. — Все до капельки. И про избушку, и про узника. А уж как до братца моего ниточка дотянется, так и весь остатний клубочек мигом размотается. Значит, нужно что-то немедля предпринять. А что?»

Он сел и задумался, пытаясь собраться с мыслями, однако как назло на ум ничего путного не приходило.

Глава 21 ВЕСЕЛИЕ РУСИ ЕСТЬ ПИТИ

Не было счастья, да несчастье помогло — в день, когда в Москву привезли пойманного старца Артемия, в монастырской темнице от жестоких пыток скончался его верный ученик Порфирий. Был он не то чтобы старым, но сердцем оказался слабоват. И надо ж такому случиться, что умер он за час до начала второго заседания собора, причем первое основывалось в первую очередь именно на показаниях его и Башкина. К тому же Порфирий был не просто важной связующей ниточкой между Матфеем со своими единомышленниками и заволжскими старцами — он был единственной нитью. И вот теперь она оборвалась.

Когда на втором заседании собора Порфирия так и не вывели на всеобщее обозрение и пришлось целый день заслушивать опросные листы Башкина, который уныло твердил одно и то же слово: «Каюсь», Иоанн сразу заподозрил неладное.

— Владыко, — окликнул царь Макария перед вечерней, — не пойму я что-то. Виним мы человека, а оправдаться ему не даем. Может, и не Порфирий вовсе учил Башкина непотребству? Где ж старец-то?

— Почил в бозе, — смиренно произнес митрополит. — Тако усердно сей мних сокрушался о своих грехах, что душа его, не выдержав, покинула тело, дабы самолично ниспросить прощенья перед престолом всевышнего.

— Мыслю, что не сама она до такого додумалась, а умельцы твои ей подсобили, — возразил царь.

— Не возводи хулу на слуг божиих, — проворчал Макарий, но не было у него в голосе должного энтузиазма, из чего Иоанн немедленно сделал вывод, что прав в своих сомнениях.

— Сам хочу в том убедиться, — твердо заявил царь. — Повели своим, чтоб прямо сейчас отвезли меня к телу.

— Тебе, что же, слова митрополита всея Руси мало? — обиделся Макарий. — Али ты и мне не веришь?

— Вот с верой я к нему и поеду, — спокойно заметил Иоанн, давая понять, что на сей раз он в своем праве.

— Да его уж схоронили, поди, — вяло отбрыкивался владыка, не зная что придумать.

— Это по каковскому обычаю? — с неподдельным удивлением воззрился на него царь. — Слыхал я, что у басурман на этот же день до следующего восхода солнца принято покойников закапывать. Это да. Но Порфирий-то хошь и еретик, но христианин, стало быть, его тело лишь на третий день земле предать должны.

— И устал я, — вздохнул Макарий.

— То да, — уважительно кивнул Иоанн. — Чай, годы у тебя, владыка, немалые. Потому я тебя с собой и не зову. Ты езжай себе прямо на подворье, передохни. Людишкам лишь повели, чтоб отвезли меня к покойнику, а дале я сам.

Владыка вздохнул и… поехал вместе с царем. Кони быстро пронесли митрополичий возок к Андроникову монастырю. Прошли за ограду. Мертвецкая располагалась слева от пыточной, по соседству.

«Никак для удобства, чтоб далеко не таскать», — мрачно отметил Иоанн.

Искали отца Порфирия недолго. Точнее, совсем не искали — тело монаха лежало на стылом каменном полу в гордом одиночестве.

— Разоблачи, — повелел Иоанн монаху-ключнику, сопровождавшему царя и митрополита.

После того как дюжий отец Авраамий это сделал, Иоанн принялся тыкать в многочисленные кровоподтеки, синяки, а затем в рубцы на спине.

— Это что? — гневно спрашивал он всякий раз, тыча пальцем, хотя вопросы были скорее риторическими и в ответах не нуждались, поэтому Макарий стоял молча.

Дошли до рук. Когда Иоанн поднял их, то у него появилось странное ощущение будто он держит что-то тряпичное. Потом осенило почему. Выбитые из суставов, они свободно вращались во все стороны. Очевидно, Порфирий скончался прямо на дыбе, и впопыхах, пока его пытались откачать, поливая водой и растирая виски уксусом, совсем запамятовали о том, что руки надо бы вправить на место.

— Сколь раз на дыбу вздергивали? — уточнил царь у монаха.

— Да всего-то раза три. Вот на третий раз он как раз и опочил, — пожал тот плечами. — Слабоват оказался.

— Иначе из еретика правды не выжмешь. Уж больно в них бес силен, — попытался оправдать своих людей Макарий.

— Так ведь из страха перед пыткой, да от боли лютой и истинный христианин в чем хочешь сознается. Далеко ходить не будем, вон хошь этого краснорожего возьми, — ткнул Иоанн в ключника-монаха, который испуганно попятился, пытаясь схорониться за митрополичью спину. — Ныне своим молодцам в разбойном приказе отдам, а завтра, ну, самое позднее через денек, он нам с тобой поведает яко Христа распинал али кого из его апостолов.

— Кощунствуешь, государь, — заметил с укоризной Макарий.

— Ничуть. Я оное лишь для примера указал, к слову, что сказанному под пыткой верить негоже.

— Так ведь показали на них, — упрямо стоял на своем митрополит.

— А ежели то оговор? Ежели человеку уже все едино было — на кого там указывать, лишь бы руки ослобонили, да с дыбы сняли — тогда как? Ладно, этого уже не воротишь, — устало махнул он рукой и примирительно заметил: — Не вступать же нам с тобой, двум владыкам Руси, в прю из-за одного старца, верно? Вот ежели их двое али трое было бы — тут уж иное. Потому я тако мыслю. На все кельи с еретиками н ныне же свою сторожу из стрельцов поставлю. Ежели твоим людям понадобится опросить тех, кто в узилище сидит, али еще по какой надобности повидать их захочется — хошь днем, хошь ночью — милости прошу. Скажу, чтоб пропускали и препятствий не чинили. А вот терзать их не сметь. За этим стрельцы неотлучно бдить будут. А ты пшел отседа, — беззлобно бросил он ключнику.

— А коли забудутся мои людишки? — лукаво улыбнулся митрополит, догадываясь, что Иоанн специально удалил монаха, тем самым вызывая на откровенность его, Макария.

— А коль забудутся, — Иоанн кинул быстрый взгляд на недвижное тело и зло произнес: — То тут хорошее средство имеется — бердышом по голове.

Так память освежает, что просто диву даешься. А еще я сам для надежности всех еретиков опрашивать стану — нет ли им каких-либо ущемлений.

— Старца Артемия бережешь? — откровенно спросил митрополит, которому тоже порядком надоела игра в недомолвки.

— И его, и прочих, — невозмутимо ответил царь. — Мне, вот, на Матфея Башкина, хоть оно и не моих рук дело, ан все едино — глядеть соромно, будто это я его так терзал.

— Башкина не тронь, — предупредил владыка. — Он — истинный еретик. Ему глас был с неба, чтоб покаялся.

— Да какой там глас, — отмахнулся царь. — По всему видать — не в себе он и уже давно. Гляди, — предупредил с недоброй усмешкой, — он у тебя скоро козлом заблеет али залает. Что тогда пояснять станешь?

— Бес наружу просится, — быстро сказал Макарий.

— Лихо, — крутнул головой Иоанн. — Ишь как скор на ответы. На Минеях своих так быстро выдумывать наловчился?

— То жития святых, — медленно, почти нараспев произнес Макарий и тоже озлился — не ведая того, царь угодил по самому что ни на есть сокровенному: — Святого не замай, государь, — предупредил он с угрозой в голосе.

— Святое святым оставим, — беззаботно отмахнулся Иоанн, так и не заметив, как он походя жестоко оскорбил митрополита. — А беса своего вы не проклинать должны, а в ноги ему кланяться. Он же у вас как в сказке про волшебную палку — все пожелания исполняет. В кого ни повелите ему вселиться, в того он вмиг и входит. Ну а коли человек не сознается в том, на то пытошная имеется — там любой заговорит и покается.

— И сызнова юродствуешь, государь, — попрекнул митрополит. — А ведь церковь для тебя — первейшая опора. Убери ее из-под ног, и не токмо твоя власть — все царство зашатается.

— Прости, владыко, — покаялся Иоанн, осознав, что надо немного отступить — не время идти в бой с открытым забралом. — Все доброе сознаю и готов со своей стороны подсобить по мере сил, но и злу, — повысил он голос, — потакать я не намерен.

— Да не будет никакого зла. Ставь своих стрельцов, ставь. Ан опросные листы на всех уже имеются.

— С того же Артемия в дороге, что ли, писали?

— С него — нет. Зато его учеников опросили. И Феодосий Косой, и Игнатий, и Вассиан, и прочие — они столь всего наговорили, что не на один костер хватит.

— Поклеп, — уверенно заявил царь.

— Ой ли? — прищурился Макарий. — Ну, ну, — протянул он многозначительно, но продолжать не стал.

Однако следующее заседание собора началось именно с чтения их опросных листов. Подслеповатый Макарий, близоруко щурясь, искоса то и дело поглядывал в сторону Иоанна, который сидел, неестественно выпрямившись и на протяжении всего перечня так ни разу и не пошевелился.

— Оный же злокознец Феодосий Косой рек, что истинные столповые книги суть токмо книги Моисеевы, ибо лишь в них одних осталась истина, а посему их должно читать, а других книг читать не должно. Тако оный еретик отвращал честной люд от евангелия Христова, — бубнил читчик.

— Лжа! — выкрикнул Косой. — Я завсегда все книги принимал, окромя послания к евреям. Толковал инако, не так, как вы, — в том не запираюсь, но принимал.

— А во след за уничиженьем святого писанья оный Косой еще боле хулил правила церкви, писания святых отцов, сказывая, будто они-де преданья людские, писания ложные, а читать их не должно и без пользы.

— И тут лжа, — не унимался Феодосий. — И на правила соборов ссылался, и на Постническую книжицу святого Василия Великого, и на Маргарит святого Златоуста.

Макарий недовольно поморщился, сделал еле заметный жест рукой, после чего один из дюжих монахов, грубо ухватив Косого за ворот рясы, уволок с собой. После того как смутьяна вывели, чтение пошло более гладко, и никто из оставшихся уже не пытался восстать против.

— А исчо оные еретики отвергали таинство пресвятой троицы, сказывая, что бог един есмь, отвергали божество Исуса[161] Христа и называли онаго простым человеком, сотворенным от бога. Тако же отвергали самую нужду в воплощении бога и искуплении человека и святые таинства крещения, покаяния, евхаристию и рекли тако — нет никакого пресуществления и хлеб с вином в тело и кровь Христову не переходит. Почитание святых тако же ими отвергалось, равно как все их чудеса, мощи, самые даже жития, кои оные еретики величали соблазном и лжою. Учили же тако — поклоняться богу надлежит духом и истиною. Посты же отвергаша, сказывая, будто они — преданье человеческо и непотребно.

И, как финал, прозвучало:

— Сказывал Феодосий-еретик, что тот, кто даст села монастырю али отпишет их церкви по духовной, тот устраивает пагубу души своей и рек тако же, что несть пользы созидать неправдою, и отвратны богу богатства, жертвуемые в церкву, ежели оные нажиты неправедно, примучиванием сирот, вдовиц да убогих.

«Вот оно, — понял Иоанн. — Из-за последнего они так и разъярились. А где же слова о старце?»

Но обвинение против Артемия прозвучало как-то на удивление жиденько: «Оный же старец бысть им первейший потатчик в сей ереси».

«Видать, не успели до него добраться, — подумал царь. — Значит, можно успеть», — и прислушался к гулу голосов.

«Тут с избытком, — вполголоса переговаривались между собой бояре. — Да-а, это уж и впрямь настоящие еретики».

Но были и другие голоса: «Гляди-ка, чуть живой стоит», «А у того-то, эвон, рожа вся заплыла от побоев — места живого нет», «Да и с ним рядом тож не лучше глянется — вот-вот на пол рухнет», «А в чем потатчик-то — почто не сказывают?».

…Действовать Иоанн принялся сразу, вызвав к себе Стефана Сидорова.

Могучий и плечистый, воин обычно был немногословен, в беседе часто терялся, а потому предпочитал больше помалкивать. Однако Иоанн хорошо помнил Казань и какие чудеса тот учинял под ее стенами, устрашая татар своей невероятной силушкой. К тому же помимо богатырской удали и стати в голове у него тоже кое-что водилось. Это изъясняться ему было тяжко, а соображал он хорошо и быстро. Простодушен — да. Схитрить да словчить — тут он многим бы уступил. Зато верный, сметливый, и любое повеление не просто исполнял от и до — вот тут-то он мог и смекалку проявить, и изворотливость. Правда, все это лишь в бою.

Стефан и сам знал это, а потому хоть и сидел в Москве, но, в отличие от многих боярских детей, входивших в избранную тысячу государевых людей, столицей тяготился. Лукавая и лживая — она не привлекала его, а зачастую вызывала отвращение. Уже не раз и не два он просился у Иоанна на южные просторы, где все было ясно и просто — вот тебе крымчак поганый, который твой враг и которого надо убить, а вот тебе ратные друзья-товарищи. Они и в бою тебе спину прикроют, и раненого из сечи вытащат, а смертный час придет — непогребенным не оставят. Словом, легко и просто.

— Как мыслишь, Стефан, о Феодосии Косом, да о прочих еретиках? — спросил Иоанн.

— Можа, оно и правда все, а можа, накуролесили попы — кто ведает? — пожал тот плечами. — Тока на старца уж точно напраслина. Я, государь, отца Артемия еще по избушке хорошо запомнил. Добрый он — это да. Можа, и впрямь потачку еретикам давал, дозволяя мыслить обо всем невозбранно, а можа…

— А ты зришь, что ему, ежели его учеников о нем самом допросить успеют, а под пыткой любой говорлив становится — костер грозит, не иначе?

— То не дело, — тяжело вздохнул Стефан. — И что же, никак ему не помочь? Хотя да, церква, — протянул он. — Супротив ее…

— Можно, — кивнул Иоанн. — Помнится, ты просил, чтоб я тебя в Коломну отпустил али в Переяславль-Рязанский. Считай, что отпускаю. Но допрежь того надобно службу сослужить. Слушай внимательно. Сделаешь так….

…И спустя всего два дня уже Макарий сидел на очередном заседании собора мрачный и нелюдимый. Еще бы не печалиться, когда утром чуть свет приехавший из монастыря нарочный сообщил, что Феодосий Косой со товарищи тайно выбрались из кельи и неведомо куда ушли. Правда, в конце сообщения он попытался обнадежить митрополита. Дескать, игумен отец Апполинарий уже послал в розыск своих доверенных людишек, и ежели эти еретики еще не успели покинуть Москвы, то им никуда не деться и их непременно сыщут.

— Значит, стрельцы выпустили? — только и уточнил Макарий.

— Навряд, — пожал тот плечами. — Одного добудились кое-как, бормочет чтой-то несуразное, а остальные пьяным пьянехоньки.

— А что бормочет-то?

— Сказывает, что некий мних, весь в черном, принес за полночь бочку с вином для братии, коя невинно томится в сем узилище, и просил за ради Христа передать страдальцам.

— Ну и? — поторопил Макарий.

— Дак стрельцы тако и ответствовали, что, мол, не велено им ничего передавать. Ныне у них до самой смертушки пост голимый — хлеб да вода. А монах речет: «Остановился я-де у брата Дормидонта н келье, но нести туда сей бочонок негоже. Лествицы в монастыре узкие, переходы темные — ежели сверзиться со ступеней — костей не соберешь. Мол, дозвольте я оставлю его до утра где ни то рядышком, чтоб под сторожей надежной, а то мнихам веры нетути. Мол, завтра днем непременно заберу. Тока, грит, вы уж помилосердствуйте, братья, не пейте его, а то мне наш игумен из Кирилло-Белозерского монастыря, кой приятелем отцу Дормидонту доводится, за оный бочонок такую епитимию наложит — за десять лет не избыть, ибо мед там сладкий, да выдержанный, да духмяный. Такой впору лишь…» — монах замялся.

— Ну чего там еще? — вновь поторопил его Макарий. — Начал, так сказывай, да помни, что в пересказе греха нет.

— Впору лишь царю али митрополиту пити, — продолжил монах и виновато пояснил: — Так он сказывал, вот я и…

— Дале что было?

— А дале что ж, — вздохнул монах. — Дале — яко на Руси святой водится. Нешто стрельцы утерпят, чтоб царское винцо не опробовать? За одной чаркой другая, за ней — третья, ну и… Мы когда пришли за еретиками, дверь закрыта, эти лыка не вяжут, бочка суха, а в келью вошли — токмо одни рясы на полу и узрели, а в них никого нетути.

— А к этому, как его, отцу Дормидонту, за приезжим монахом посылали?

— Да он, владыка, немощен. В своей келье третий годок лежит. Как руки, ноги и язык о позапрошлое лето отнялись, тако и лежит.

— А как мних-то этот чрез запертые врата вошел? — возмутился Макарий. — Куда вратарь[162] смотрел?

— Тоже пьян, — сокрушенно вздохнул гонец. — Сказывал, что некто в рясе пришел к нему совета вопросить — в какой из монастырей на Москве лучшее всего податься. Тока, грит, вклады везде нужны, а у меня лишь бочка вина есть. Ну, вратарь и ответствует, что, мол, смотря какое вино. Ежели дрянное, то и в самый захудалый не возьмут — Москва, чай. Тот и предложил опробовать вместе с ним. Ну и…

— Сколько?

— Что? — не понял нарочный.

— Сколько опробовали?

— Да вратарь сказывал, токмо по чаре единой и опрокинули, да на ней и остановились.

— Это тот мних остановился, — заметил Макарий. — А вратарь… — но договаривать не стал.

Чего уж тут, когда и без того все ясно.

— Я так мыслю, что без диавола тут не обошлось, — монах понизил голос, перекрестился, опасливо огляделся по сторонам, еще раз перекрестился и боязливым шепотом продолжил: — Не иначе как сила бесовская, владыко, за своих вступиться решила, да забрала их с собой, яко слуг своих верных.

— Ишь как хитро рассудили, — буркнул митрополит. — Я так гляжу, что бес у вас как в сказке про волшебную палку — все пожелания исполняет, — и осекся, поняв, что чуть ли не дословно повторяет слова царя. Озлившись из-за этого еще больше, тем не менее закончил:

— Как где недочет, так вы сразу на беса киваете, как на козла отпущения.

— Так заперта же дверь-то! — возмутился монах. — А двое стрельцов прямо к ней притулились, да так и спали сидя. Не могли они чрез ее выйти, никак не могли…

— Значит, так, старцы, — немногословный Стефан Сидоров и тут, инструктируя беглецов, был предельно краток. — Сидеть тут три дни. Одежа имеется, пить-есть тоже. Серебро на столе. Там в кисе по двадцати рублев каждому.

— Это кто ж нас так жалует? — спросил неугомонный Феодосий Косой. — За кого нам бога молить?

— Про любопытную Варвару слыхал? — язвительно осведомился Сидоров. — Так она баба, потому носом и отделалась. А ты за оное кое-чего подороже можешь лишиться.

Косой умолк, но тут встрял его сотоварищ Игнатий:

— Дале-то как нам быть? Нешто выберемся мы ныне из Москвы? Ищут, поди, нас? Как нам до Бела озера добраться?

— Выберетесь, — отрезал Стефан. — А про свои места и думать забудьте. Довольно уж на Руси покуролесили. В Литву пойдете. — И, не прощаясь, вышел.

— Да куда б ни идти, лишь бы не к костру, — усмехнулся Феодосий и захохотал во всю глотку. — А представьте, братия, яко рожи-то у владыки Макария да прочих епископов вытянутся, когда они прознают, что мы от них тю-тю. Эх, — мечтательно вздохнул он. — Я бы всех этих рублев не пожалел, кои нам дадены, чтоб на них в сей миг глянуть…

Глава 22 СУД ИЛИ СУДИЛИЩЕ?

Розыск так и не дал результатов. Заволжские старцы как сквозь землю провалились. Правда, к оставшимся еретикам Макарий повелел приставить, помимо стрельцов, свою стражу из числа дюжих, крепких монахов, которым под угрозой пожизненной епитимии было запрещено не то что пригублять, но и нюхать хмельное зелье, кто бы его ни предлагал.

С того времени побегов больше не было, но что толку. Дело против Артемия принимало совсем иной оборот. Будучи еще крепок телом и избавленный по повелению царя от пыток, старец держался стойко, либо отвергая одно обвинение за другим, либо поясняя их так умно, что придраться к нему все равно было крайне затруднительно.

А тут еще, да из числа самих святителей — рязанский епископ Кассиан — на дыбки поднялся. И главное, невесть из-за чего. Как-то с утра для вящего обличения еретиков принесли на собор книгу преподобного Иосифа Волоколамского «Просветитель». Принесли не просто так, но как знак, что оное лжеучение, кое разбирают ныне, собор сравнивает с ересью жидовствующих, считая их одинаковыми. Так распорядился сам Макарий с далеко идущей целью — коли ереси одинаковые, стало быть, и наказание должно быть сходным. Более того, может, даже и еще жестче — как-никак это уже повторное. Получается, что тогда судьи оказались слишком мягкотелыми.

Начали с того, что передали тяжеленный том царю, который бережно принял сей фолиант, задумчиво взвесил его в руках и восторженно назвал светилом православия, отметив, что тяжесть сего труда сравнима лишь с тяжестью праведного топора, коим сей святой муж с радостью бы сам принялся рубить головы нечестивцам. За ним митрополит и весь собор также принялись хвалить книгу на все лады.

Дошла очередь до рязанского епископа, который — вот ужас-то — внезапно бросил ее на пол и стал во всеуслышание хулить покойного Иосифа, называя его жестоковыйным, по вине которого на Руси начали вводить порядки безбожных римских пап, а свидетельства, кои в ней указаны, не подлинны, но выдуманы. Затем он произнес горячее слово в поддержку еретиков, утверждая, будто все они повинны лишь в любви к мудрости, что никак нельзя поименовать ересью. Особенно же он ратовал за старца Исаака Белобаева, привезенного на собор из дальней пустыни Соловецкого острова.

Говорил он недолго и речь закончить не успел — схватился за сердце и медленно сполз на пол. Царские лекари оказались бессильны помочь бедолаге, у которого отнялась вся правая половина тела. Даже лежа, епископ что-то мычал, но язык его не слушался, и вместо членораздельной речи получалось что-то бессмысленное. Спустя время епископа с превеликим бережением отправили в его, теперь уже бывшую епархию, поместив там в больницу какого-то из монастырей.

— Вот что делают небеса с отступившимися от истинной веры, — сказал Макарий и впервые за последний десяток дней несколько оживился.

Получалось и впрямь недурственно. Такое и не придумаешь — в голову не придет. А главное, какой красноречивый пример для всех прочих. Теперь даже те, кто в душе противится излишней жестокости, должны непременно убояться кары господней. Он и к Артемию обратился с тем же самым:

— Покайся, и будет тебе с небес прощение, иначе же… — и красноречиво покосился на дверь, через которую часом ранее вынесли рязанского епископа.

— Да не в чем мне каяться, — упорствовал Артемий.

«Может, с небес мне и впрямь прощение снизойдет, хотя они вроде бы и без того ни в чем меня не винят. Зато здесь, на земле, мне его точно не дождаться», — подумалось он и приготовился слушать следующего обвинителя.

Первым, еще прежде всех остальных, выступил против Артемия Башкин. Правда, не сам. Благодаря повелению государя, запретившему пытать еретиков, Матфей только-только стал приходить в себя, но еще плохо держался на ногах, частенько поддергивал правым плечом и мелко-мелко тряс головой, а временами и вовсе впадал в какой-то ступор. К тому же на одно ухо он ничего не слышал, да и на второе с трудом, поэтому вместо него выступал мних с опросными листами, подписанными Башкиным, которому было уже на все наплевать. В них было изложено, что Артемий изрекал хулы на поклонение святым иконам, на таинство евхаристии, на предания святых отцов и многие другие. В ответ на все это старец неизменно отвечал:

— Я так не мудрствую, я верую во отца и сына и святого духа, в троицу единосущную.

Противопоставить ему что-либо и впрямь было затруднительно. Слова Башкина, как удары косы, приходились на камень железного упорства Артемия, и потому вся их острота пропадала втуне. Ученики же успели за краткие дни побоев оклеветать лишь самих себя. Об учителе думали допросить их чуть позднее, на святом причастии пообещав заменить костер покаянной кельей в монастыре, если они оговорят своего старца. Но тут вмешался Иоанн, а потом они и вовсе неведомо каким образом сбежали.

Оставались, правда, еще свидетели, но уж больно их показания были хлипковаты. Например, единственный из учеников, кто не удрал, потому что сидел в другом монастыре, некто отец Леонтий, рассказал, как Артемий тайно бежал из Андроникова монастыря в свою пустынь. Подумаешь. Будто и без него не знали, что он сбежал. Старец и сам не скрывал того, указав, что бежал от клеветников, кои обвиняют его в том, что он «не истинен в христианском законе».

При этом он так зло посмотрел на митрополита, что, даже несмотря на свое плохое зрение, Макарий почувствовал ненавидящий взгляд старца и невольно вздрогнул. Правда, имена клеветников Артемий, сколько ни выспрашивали их у него, так и не назвал, только усмехался, да продолжал бросать косые взгляды на владыку.

«Уж лучше бы назвал», — мрачно размышлял Макарий, ощущая в этом презрительном умолчании некое нравственное превосходство старца. Сквитаться удалось, когда по настоянию владыки собор поставил Артемию в вину то, что тот не бил челом царю и митрополиту на этих клеветников, не пытался оправдаться, а тайно бежал из Москвы.

Бывший ферапонтовский игумен Нектарий заявил пред собором, что старец говорил ему неладное о троице. Дескать, в книге Иосифа Волоцкого написано негораздо, что бог посылал в Содом двух ангелов, т. е. сына и святого духа, но затем стал мельчить, виня Артемия в том, что он не проклинал новгородских еретиков, что хвалил латинян, что ездил из Пскова, из своего монастыря, в Новый городок к немцам.

И вновь ничего не получалось, поскольку у старца на все находились оправдания, да такие, что не придерешься. Мол, к немцам и впрямь по юности ездил и спрашивал, нет ли у них человека, с кем бы ему, Артемию, поговорить книгами да выяснить — таков ли христианский закон у римлян, как на Руси, но ему такого книжного человека не указали.

Потом Нектарий и вовсе сбился на совершенно бытовые подробности. Дескать, и поста Артемий не хранит — во всю четыредесятницу ел рыбу, и в день Воздвижения у царя за столом ел рыбу. Такие мелкие прегрешения Артемий не отрицал, искренне каясь в них.

Но даже эту ерунду Макарий тут же цепко схватывал и сурово обращался с вопросом к собору, да при том так лихо его закручивал, что оставалось только диву даваться. Проявив недюжинное красноречие относительно той же рыбы и с немцев, Макарий добился от собора, что тот вменил старцу в вину и то, что он нарушал пост к соблазну православных, и даже то, что ездил к немцам для означенной цели, ибо «он сам ведает, что наша есть истинная православная вера, а латинская вера отречена от православной святыми отцами и предана проклятию».

Тот же Нектарий попытался было обличить Артемия во многих богохульных и еретических речах, но старец назвал все это клеветою, и три старца-пустынника, на которых Нектарий сослался, как на слышавших те богохульные речи, его слов не подтвердили.

Еще один из свидетелей — келарь Троицкого Сергиева монастыря Адриан Ангелов — показал пред собором, что Артемий говорил, еще будучи в монастыре под Псковом, в келье игумена Лаврентия, что нет пользы петь панихиды и обедни по умершим и что тем они муки не избудут.

Старец вновь попытался выкрутиться, заявив, что это было сказано им лишь про татей, которые всю жизнь грабили да убивали, но и тут Макарий придрался, обвинив Артемия в том, что он отнимает у грешников надежду спасения, подобно Арию, который учил, что не должно творить приношения за умерших.

Поставили старцу в вину и то, что он, по утверждению игумена Кирилло-Белозерского монастыря Симеона, узнав, что Матфея Башкина поймали в ереси, заявил, что никакая это не ересь, «сожгли Курицына да Рукового и нынче сами не знают, за что их сожгли».

По крупицам, по зернышку скапливал митрополит вины старца, набирая их для костра. Может, и поднабрал бы, но тут совершенно некстати встрял со своим умничанием думный дьяк Посольского приказа и одновременно царский печатник Иван Михайлович Висковатый.

Будучи из худородных, он так бы и прозябал в подьячих, но Иоанн вовремя приметил его. Еще три года назад он заинтересовался теми предложениями, которые Висковатый робко подал царю на просмотр, и, ознакомившись, пригласил дьяка к себе на беседу. Говорил недолго — дела одолевали, но Ивана-подьячего не забыл и спустя месяц позвал еще раз. Потом еще. Дальше больше, и вскоре тот уже вошел в ближний царский совет избранных. Он-то и уловил уже во время разбирательств с отцом Артемием недовольство царя.

— Ишь, вцепились в старца, яко псы цепные в пустую кость. И уже сами ведают, что нет в ней ничего, ан все никак не угомонятся, все тужатся волосок мясца сыскать. Если бы их ныне на что иное отвлечь, глядишь бы, подустали да угомонились, да как тут отвлечешь? — вырвалось как-то в сердцах у государя.

Сказано это было походя, но Висковатый задумался. Посольские дела всегда требовали увертливости, уловок да хитростей. Там, если не научился вертеть хвостом как лиса, наверх не выберешься. Иван Михайлович вылез, но твердо помнил — если бы не государь, то он так и сидел бы где-нибудь в уголке Посольской избы, переписывая бумаги. За ум и находчивость боярин Юрьев, что из царских родичей, приблизил его — коль своего ума нет, то отчего бы чужим не воспользоваться, — но так высоко, как это сделал царь, все равно бы никогда не поднял.

Сам Висковатый добро помнил и уже давно мечтал как-нибудь отплатить за доверие да ласку, ан все случая не подворачивалось. Так, может, теперь?..

Раз хочет Иоанн Васильевич отвлечь, значит, надо этим и заняться, только вот как? И тут ему вспомнились собственные слова, которые он произнес месяц назад из тщеславного желания лишний раз обратить на себя внимание государя, а заодно и Показать, что он разбирается не в одних только иноземных делах, но и в любых других, включая и совсем тонкие, духовные.

Тогда во время одного из соборных заседаний царь, разговаривая с митрополитом о прежнем соборном уложении и вопрошая, какие дела по нему уже исправлены и какие еще нет, выразил желание, чтобы и прочие дела были исправлены и чтобы, в частности, иконники писали образа с добрых образцов. Как теперь понимал Висковатый, все это говорилось как раз с целью отвлечь Макария от отца Артемия. Помнится, владыка тогда ответил государю, что в Москве по соборному уложению установлены для наблюдения за иконописцами четыре старосты-иконника.

Вот тогда-то Висковатый и проявил свой ум, заявив, что не следует изображать на иконах невидимого бога и бесплотные силы, как это было сделано на одной из икон. Дьяк поморщился, припоминая. Ну, точно, она называлась «Верую во единаго бога».

— Да как же писать? — спросил тогда озадаченный митрополит.

Висковатый изложил свои соображения, в ответ на что получил резкую отповедь Макария, который отчитал дьяка, сказав, что он излиха мудрствует о святых иконах, а в конце даже пригрозил:

— Ты стал на еретиков. Смотри не попадись и сам в еретики — лучше ведай свои дела, которые на тебе положены, да к иным не суйся.

Дьяк еще раз почесал переносицу, затем решительно придвинул к себе чернильницу, выбрал перышко поострее и принялся писать. Строчил долго, чуть ли не весь следующий день, после чего явился к митрополиту и подал ему подробное изложение своих мнений и недоумений о святых иконах с просьбой рассмотреть дело на соборе.

В качестве предлога послужили все те же иконы из числа переписанных заново после страшных московских пожаров лета 7055-го. Тогда в Кремле погорели чуть ли не все церкви, и из Новгорода, Пскова и других городов были вызваны иконописцы написать новые иконы и расписать царские палаты. На многих из этих икон по указанию священника Сильвестра были изображены события из священной истории, начиная от сотворения мира и человека и заканчивая страстями Христовыми. Кроме того, Сильвестр попросил, чтобы иконописцы представили в лицах и образах содержание всего Символа веры, а также некоторых церковных песней. Царские палаты были расписаны по стенам разными символическими изображениями.

Именно их и касалось содержание записки Висковатого, который особенно напирал на иконы в Благовещенском соборе. Обоснование у него для этого имелось. Дескать, раз Сильвестр, по распоряжению которого они и были писаны, является не только одним из священников этой церкви, но и подозревается в единомыслии с Артемием, а другой священник, Симеон, был какое-то время духовником Башкина, то не проведены ли в новых иконах под видимыми образами еретические мудрования?

Если бы рядом не стоял царь, то митрополит попросту отмахнулся бы от этих бумаг, как от очередной глупости возомнившего о себе невесть что мирянина, но дьяк подал свои записи, когда рядом с Макарием стоял Иоанн. Тот внимательно выслушал Висковатого, еле заметно усмехнулся в бороду и… приказал рассмотреть список Ивана, сына Михайлова на соборе.

Так и получилось, что в продолжение последующих заседаний вместо дела отца Артемия соборные старцы и бояре окунулись в разбирательство мудрствований Висковатого, который постарался растянуть дело как можно подольше. Для того он и запись составил длиннющую, так что читал ее в течение аж двух заседаний. Там было все, что только пришло ему в голову. Его, дескать, соблазняют изображения бога-отца и пресвятой троицы на новых иконах.

— Не должно писать его, кой невидим по существу, в виде «ветхаго деньми»[163], тако же и пресвятую троицу в виде трех ангелов, являвшихся Авраму, ибо оные явления бысть в Ветхом завете, кой уже прошел и отложен.

Митрополит терпеливо отвечал, но Висковатый упорствовал, день за днем подкидывая новые загадки и поводы для раздумий и сомнений. Едва разобрались с богом-отцом, как дьяк напустился на то, что на новых иконах, представлявших сотворение мира и Адама, сын божий изображен в виде ангела с крыльями.

— А не скрывается ли тут еретическая мысль единомысленников Башкина, будто сын не равен отцу? — задумчиво вопрошал он.

Едва Макарий отбился от этого вопроса, как тут же последовал новый.

— Зрю я, что на новых иконах нет единообразия, — вещал Висковатый. — Там Христос распятый изображен с распростертыми дланями, яко и следует, а на других — со сжатыми, на третьих — с дланями ослабленными.

Когда вопросы по иконам иссякли, Иван Михайлович, не растерявшись, зашел с другого бока. Припомнив митрополиту разговор месячной давности, он расписал на многих листах исповедание своей веры и потребовал от владыки:

— А что ты, государь, изрек на меня суровое слово, будто я еретик, то, если знаешь, не колеблясь, обличи меня.

Митрополит, чтобы быстрее покончить с затянувшимися разбирательствами занудного дьяка, отвечал:

— Ты написал это негораздо. Я не назвал тебя тогда еретиком, а сказал только тебе: «Стал ты на еретиков, но ныне мудрствуешь о святых иконах негораздо; смотри не попадись и сам в еретики. Знай себе свои дела, которые на тебе положены, а в духовное не встревай». Паки и ныне напоминаю тебе это, а тако же словеса Григория Богослова[164]: «Почто твориши себя пастырем, будучи овцою, почто делаешися главою, будучи ногою?»

«Ну, это мы еще поглядим, кто у нас овца, которую на веревочке ведут, а кто пастырь», — усмехнулся в бороду Висковатый, но вслух заявил совершенно иное:

— Зрю я неполадки велики и мыслю, что от того и идет оскудение к вере. Потому, яко истинный христианин, молчать о сем не могу.

И не молчал, растянув слушания чуть ли не два месяца. Порядком измученный всем этим Макарий больше уже не мог толком сосредоточиться ни на чем, включая даже Башкина с его единомышленниками, с которым, казалось бы, давно все ясно. Поэтому, когда дошло до обсуждения приговора по Матфею и прочим, Макарий особо не противился мнению государя, твердо заявившему:

— Ересь — дело опасное, но мыслю, что кострами тут лишь навредить можно. Воззри, владыко, сколь в иноземных державах поганое латинство людишек на муки сожжения обрекло, а что проку?

Еже хуже сталось. И как знать, объявился бы Мартин-немчин[165], ежели бы эти костры не полыхали столь ярко. Да даже ежели бы и объявился, все одно — его и слушать бы никто не стал. Здесь у нас жестокосердых, яко Иосиф Волоцкий, нет, значит, никто перечить не будет, коли мы всю повинившуюся и раскаявшуюся братию попросту разошлем по дальним монастырям, да и дело с концом.

— А ежели сии еретики и впрямь лишь в страхе пред костром покаялись? — недовольно осведомился архиепископ ростовский и ярославский Никандр. — Тогда они сызнова злые семена смогут сеять.

— Ништо, — благодушно откликнулся Иоанн. — Не думаю, что в делах веры надобно сабелькой помахивать. Духовное и истребляется духовным. Конечно, можно суровость проявить, а к еретикам и пастырей присовокупить, на чьих землях их ученье зародилось. Мол, и они тоже виновны — недоглядели, упустили, прозевали. — И бросил быстрый взгляд на Никандра, хотя намек и без того был понятен. Ни для кого не было секретом, что Белозерский край с его многочисленными монастырями и пустынями находился под духовной властью Ростовского архипастыря.

— Одначе я тако мыслю — кельи укромные, сторожа надежные, так перед кем им говори строить?[166] Опять же, сидючи на едином хлебе с водой, не больно-то порезвишься, — усмехнулся царь. — Пост да молитва у любого плоть укротят. Вот ежели бы они там пианствовать учнут да бражничать неумеренно, яко некие, тогда иное. Но кто ж им даст медку-то испить? Разве что ты, владыка, поднесешь, коли останется в чаше.

И вновь намек, да не в бровь, а в глаз. Поставленный на свою епархию всего четыре года назад, Никандр уже успел прославиться, деликатно говоря, несколько неумеренным потреблением медов и вин[167], о чем наглядно свидетельствовал его сизый, весь в тоненьких багровых прожилках нос. Архиепископ закряхтел, открыл было рот, но напоролся на укоризненный взгляд митрополита Макария, не любившего хмельного, и счел за лучшее промолчать.

— Вот и славно, коли вы все со мной заодно, — улыбнулся государь, прекрасно понимая, что если бы дело не было столь растянутым, а заседания не стали, благодаря Висковатому, превращаться в нескончаемую говорю, в которой уже трудно было доискаться сути, то так легко еретики бы не отделались.

К тому же было еще одно обстоятельство. После двух месяцев сидения все порядком устали и норовили хотя бы перед Рождеством разделаться с самым главным из рассматриваемых дел, потому и был вынесен необыкновенно гуманный по тем временам приговор. Уже 22 декабря Башкина доставили в Иосифов Волоколамский монастырь. Согласно все тому же приговору, «да не сеют злобы своея роду человеческому», разослали кого куда и прочих его единомышленников.

А в январе — любой изобретательности рано или поздно приходит конец — исчерпались и все претензии дьяка. Подводя итог обсуждения всего обширного списка Висковатого, собор, по настоянию Макария, поначалу вообще отлучил его от церкви. Как мрачно заметил митрополит:

— Не столь за сомнения и своевольные мудрования о святых иконах, сколь за то, что разглашал свои мудрования посреди многих людей на соблазн православным и оными возмущал народ. Впредь будешь помнить шестьдесят четвертое правило святых отец, установленное на шестом соборе[168], кое гласит, что «не подобает мирянину братии на себя учительское достоинство, но повиноватися преданному от господа чину».

Однако через две недели, когда отлученный царский печатник по совету царя подал «Покаяние», в котором подробно сознавался во всех своих заблуждениях и просил прощения, собор изменил решение. Висковатый отделался трехлетней епитимией. Один год он должен был стоять за церковными дверьми и исповедать свои согрешения всем входящим в церковь, другой год — стоять в церкви, но только для слушания слова божьего, а третий — стоять в церкви, но без права причащения.

Казалось бы, все, можно спокойно вздохнуть и вплотную заняться отцом Артемием, но тут собору челом на дьяка ударили благовещенские священники Сильвестр и Симеон за то, что он, дескать, оговорил их в своем списке, и подали «жалобницы», в которых подробно изложили свое бывшее отношение к Башкину и Артемию, а Сильвестр вдобавок изложил и историю написания новых икон, засвидетельствовав, что все они писаны по древним образцам. Пришлось разбираться еще и с этим.

За это время постоянно отвлекаемому собору удалось откопать всего лишь еще одну вину старца. Дескать, он не полностью покаялся в «убийственных и блудных грехах», не открыв их своему духовнику при поставлении на должность игумена Троицкой лавры. Хотя Артемий и тут пытался оправдаться, даже указывал свидетелей, которые могут подтвердить, что ему, ради ускорения процедуры, сказали их «преступить», то есть обойти, но его уже не слушали, приговорив «за такое недостоинство свое» немедленно лишить старца священного сана и отлучить по церковным правилам.

Тем не менее митрополит завел с царем речь о костре.

Глава 23 ПРИГОВОР

— О том и не заикайся, владыка, — отрезал Иоанн. — Уже сказав это, согрешаешь, а ты ж еще и другого человека на этот грех толкаешь. Я справедливости хочу для Руси, а ты что?

— И я того же, — кивнул Макарий и добавил: — А еще спокойствия.

— Вона как, — усмехнулся Иоанн. — Так ежели по справедливости, то, памятуя о вине старца, сразу тебе поведаю, что по всей державе несколько десятков человек в живых останутся. Прочих же на костер следом за отцом Артемием посылать придется, ибо чуть ли не каждого возьми и вдесятеро, а то и во сто крат больше вин сыщешь, чем у этого старца. И кем я тогда править стану?

— С него спрос особый, ибо он — лицо духовное, — поправил митрополит.

— Все едино — у девяносто девяти мнихов из ста этих грехов куда как больше, нежели у отца Артемия. О том подумай, — посоветовал Иоанн и добавил, недобро усмехаясь: — Лучше бы епископов своих унял, кои у тебя бражники через одного.

Макарий, ничего не сказав, молча повернулся и, вопреки обыкновению, даже не перекрестив государя, тяжелой поступью направился к выходу. И это было хорошо, потому что взбешенный Иоанн тоже не испытывал ни малейшего желания целовать его старческую сухую руку с еле заметными пергаментными коричневыми пятнышками и еще одним, но уже чернильным, на фаланге среднего пальца правой руки.

Однако вопрос о костре митрополит все равно поставил перед собором. Чуял, что надо начинать непременно с него — лишь в этом случае он добьется для старца желанной вечной ссылки в самый отдаленный монастырь.

И он своего добился.

За все прочие вины, которые взводили на Артемия и в которых он сознался, включая самые ничтожные, а других, пожалуй, не было вовсе, собор определил: «Чтобы Артемий не мог своим учением к писаниями вредить другим, живя, где захочет, сослать его в Соловецкую обитель. Там поместить его в самой уединенной келье, лишить его всякой возможности переписываться или иначе сноситься с кем бы то ни было, даже с иноками, чтобы он не соблазнил кого-либо из них, и поручить наблюдение за ним только духовнику и игумену».

Дальше же, что касалось сроков наказания, было закручено весьма хитро, в чем Иоанн немедленно уловил новое крючкотворство Макария. Приговор собора гласил:

«В этом заключении оставаться Артемию до тех пор, пока он совершенно не покается и не обратится от своего нечестия. Если он истинно покается, и игумен донесет о том, тогда собор рассудит и примет его, Артемия, в единение с церковью по священным правилам, а если не покается, то держать его в заключении до его кончины и только пред смертью удостоить его святого причастия».

— И кто же решать станет — истинное ли это покаяние или нет? — впрямую спросил Иоанн у митрополита, когда они остались с ним наедине.

— Собор, — скромно ответил Макарий. — Указано же в приговоре.

— Башкину — монастырь и Артемию — монастырь. Вины же их несоразмерны. Разве это дело? За что ты на него так злобствуешь, владыко?

Не ведал Иоанн, что была у митрополита перед вынесением старцу приговора беседа наедине, которой не смогли помешать даже государевы стрельцы, имевшие строгий наказ не допускать в келью к отцу Артемию никого без их присутствия. Но когда они попытались остаться, Макарий на них так зыркнул, что все трое немедленно удалились. В оправдание себе они рассудили, что царь имел в виду пытки, которым они должны воспрепятствовать, а тут о них не может быть и речи — владыка один-одинешенек, да и ветхий летами.

Едва владыка остался наедине, как тут же, безо всяких подходов — уж больно зол он был на старца — выложил тому все напрямую, разложив по полочкам, а аккуратист Макарий умел это делать мастерски. Расклад был жесткий, откровенный в своей жестокости. Если Артемий выкладывает всю подноготную про некую избушку и про того, кто в ней находится, то отделывается теплой уютной кельей в Троицкой Сергиевой обители или в любом другом монастыре, который назовет.

— Не сразу, но по прошествии двух, самое большее трех лет, ты и полное прощение получишь, — посулил митрополит.

— Ничего не ведаю, — быстро проговорил старец, торопясь отрезать самому себе пути к искушению, сопряженному с предательством.

— Станешь запираться, ей-ей, на Соловки уедешь, во глад и хлад, — мрачно предупредил Макарий. — Игумен Филипп милостив, но я ему особую грамотку отпишу, так что стужи тебе не избежать, а из еды — хлеб заплесневелый с кружкой воды. Думай! — грозно произнес он, воззрившись на Артемия.

— Ничего не ведаю, — еще раз упрямо произнес тот.

И тогда Макарий, вздохнув, пустил в ход свой самый главный убойный довод, о котором сидящий напротив старец пока даже не догадывался.

— А отца Феодорита тебе не жалко? — медленно и отчетливо выговаривая каждое слово, произнес он.

Отец Артемий вздрогнул и испуганно уставился на митрополита. Всего он ожидал, но такого… А главное, за что?! Только за то, что Феодорит — его учитель?!

— Он же вовсе ни в чем не повинен, — горячо заговорил старец. — В тринадцать годков сам из родительского дома в Соловецкий монастырь ушел. У него ж не кто-нибудь, а сам старец Зосима в духовных учителях был. Пятнадцать лет он в его воле ходил, пока его в иеродиаконы не рукоположили. А сколь годков он в заволжской пустыни обретался, посчитай-ка.

— Где твоим учителем был, — подхватил Макарий. — Вот и спрашивается, у кого ты тех ересей набрался, как не у него?

— Ты же сам ведаешь, владыка, что чист я перед православной церковью, — тоскливо произнес старец, повторяя многократно сказанное им на судилище, как он про себя окрестил собор. — Может, и есть на мне вина, что недоглядел за своими учениками, но паки и паки стою и стоять буду, что токмо в том и виноват, — горячо закончил он свою речь, но, заглянув в водянистые глаза митрополита, понял, что говорил напрасно.

Тем не менее, немного подумав, он предпринял еще одну попытку воздействовать на Макария. На сей раз он зашел с другого бока:

— Он ведь и твоим духовником был, владыка, да не один год. Ты же его сам и возводил в сан иеромонаха. Неужто не жаль богоугодного человека? Неужто ты все позабыл?!

— Жаль, — откровенно ответил Макарий. — Жаль, что из-за такого вот, как ты, и ему, наидостойнейшему, страдати придется.

— Он же когда в пустынь отошел после того, как тебя в митрополиты избрали, так монастырь там на голом месте поставил. И церковь во имя пресвятой Троицы воздвиг. А лопарей[169] сколь окрестил? Тысячи, если не десятки. Он и православные молитвы с нашего языка на ихний перетолмачил. Ведал бы ты, яко они его возлюбили.

— Так возлюбили, что изгнали, — еле заметно усмехнулся Макарий.

— То не они, а сами мнихи. Он же хотел, чтоб они, коль в святой обители пребывают, так чтоб по божьему уставу жили, а им иное подавай. Да что там говорить, владыка, коли ты лучше меня все это ведаешь, — махнул рукой старец.

— А то как же, — не стал отпираться митрополит. — Я ему опосля того и предложил игуменство в монастыре.

— Самом захудалом, — не удержался от подковырки отец Артемий.

— Где было пусто место, там и дал, — парировал Макарий. — К тому же он сам просил плохонький. Десяток-другой мнихов куда как легче приструнить, нежели сотни. Сам, поди, в Троицкой обители спознал — каково это?

— Ох, спознал, — вздохнул отец Артемий. — Думаешь, я просто так оттуда убег? И ведь предупреждал меня отец Порфирий. Сколь раз, бывало, рассказывал про ихнее великое нестроение, про бражничание в кельях, про содомитов, про…

— Ему ли не знать, — хмыкнул митрополит, прерывая монаха и усаживаясь рядышком с ним. — Он и сам там игуменствовал, после чего утек куда глаза глядят.

— Вот, вот, — подтвердил старец. — Если б государь не попросил, то я бы ни за что не пошел. Хотя что уж теперь, дело-то прошлое.

— Но возлюбил ты старца Феодорита, — задумчиво продолжал владыка. — Иначе не просил бы за него у Иоанна.

— Думал, ему из Суздаля куда проще да быстрее списываться со мною. В том винюсь, — сокрушенно произнес Артемий. — Потачку хотел себе сделать, чтоб не так тяжко было в том вертепе пребывати.

— А теперь он страдать должен из-за твоей потачки, — заметил Макарий.

— Да за что?! — вновь взвился на дыбки отец Артемий.

— За упрямство некоего ученика, которого сей старец так и не приучил беспрекословно повиноваться своему духовному владыке, а сие есть его недосмотр, — невозмутимо пояснил митрополит и более жестким тоном произнес: — Что за избушка? Где она? Кто в ней? За что? Четыре вопроса — четыре ответа. За каждый я отцу Феодориту буду скащивать по пяти лет.

— Эва сколь ты ему намерил, — грустно усмехнулся отец Артемий. — Он столько и не проживет.

— В гладе да хладе? Нет, конечно, — равнодушно согласился Макарий. — Ему там и года не протянуть. А ты ответь на все, что я вопрошаю, и я ему вместо покаянной кельи, — он задумался, что-то прикидывая в уме, — церковную епитимию. И легкую, ты уж мне поверь. Подумаешь, чуток больше поклонов на своих молитвах положит, да причастия на пару месяцев лишится. Это ж пустяк.

— Пустяк, — машинально отозвался отец Артемий.

— Тогда говори, — потребовал митрополит и склонился поближе к собеседнику.

— Ежели духовное лицо на предательство идет, так чему он потом мирянина научит? — тихо произнес старец и, понизив голос, закончил: — А ежели оно само предать требует, то разве это духовное лицо?

— Ты не забывайся! — взвизгнул Макарий, отпрянув в сторону, и как ошпаренный вскочил на ноги: — Забыл, с кем говоришь?! Так я и напомнить могу!

— А и впрямь забыл, — сокрушенно заметил Артемий. — Я и сейчас понять не могу. По облачению вроде духовный владыка предо мною, а по душе судить, так…

— Мыслишь, что Соловки — окончательно?! — прошипел митрополит. — Мы с государем еще ни о чем не говорили, так что ты и про костер не забывай.

— Вона как, — усмехнулся старец. — А зачем тебе тайна сия? Что ты с ней делать-то станешь?

— Не твое дело, — сердито отрезал Макарий.

— А избушка — не твое. Не лез бы ты в нее. Добра от того не будет — одно лишь худо. Хоть в этом ты можешь мне поверить?

— Кто знает, что есть добро, а что — зло? — философски заметил митрополит, понемногу успокаиваясь. — Так ты скажешь?

— Нет, владыка. Тяжко, конечно, безвинному человеку на костре гореть, ну да что уж там.

— Да еще вместе с отцом Феодоритом, — подхватил Макарий.

— А вот это навряд ли, — торжествующе усмехнулся старец. — Я так мыслю, что тебе и вокруг меня огонек развести не получится — государь не дозволит.

— Дурень ты, дурень, — почти отечески попрекнул его митрополит. — А о том не помыслил, что царю от этого костра сплошная выгода. Не будет тебя, и тайна крепче сохранится.

— Допрежь того, как других обзывать, на себя обернись, — задиристо, почти по-мальчишески огрызнулся отец Артемий. — Про выгоду и впрямь не ведаю — тут тебе видней. Может, ты и прав. Да не все на свете ею измерить можно. Я иное знаю. У царя нашего душа христианская, а потому безвинного человека он на костер никогда не пошлет. Не из таковских наш государь будет.

— А коли собор такое решение примет? — поинтересовался Макарий. — Мыслишь, осмелится он супротив пойти?

— И того не станет. Все ж видят, отчего ты злобствуешь. Это когда ж такое бывало, чтоб за ядение рыбы в Великий пост на Соловки ссылали? Ты и этого с трудом добьешься, так чего про костер буровишь? И все! — досадливо поморщился старец. — Забудь про избушку. Не тебе о ней ведать, не тебе туда соваться. Знай свои Четьи Минеи, — почти повелительно произнес он, — а о государевых делах забудь. Али запамятовал, яко в святом писании Христос сказывал? Богу — богово, а кесарю — кесарево. А ныне я умолкаю, коли ты разумным речам не внемлешь, и боле тебе вовсе ничего не скажу.

И точно.

Как митрополит ни надсаживался, что только н