Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней [Илья Григорьевич Эренбург] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

заготовки, сам Громов скажет: все большевики канальи, а этот Ялич честный человек, нельзя же без продовольствия!.. Пишите — Курбова в Чека.

Ялич с жалостью, чуть-чуть брезгливо жмет руку Курбова. Да, да! Он понимает, меньшевики пакостят, надо быть начеку, надо, надо в чеку. Курбов хороший работник. Ялич давно писал в своей книжке об этике: «Увы, порой необходимо насилие».

(А в душе, глубоко — этика; дом, детки в матросках, как у Громова — уют, чистота. В Чека — подвал, допросы, неприятности, марко. А в Продкоме карточки, чистенькие — карточек хватит на всех.)

— Бедный Курбов!

А он не бедный — крепкий и живой.

Секретарь:

— Желаю вам успеха. Вы куда? Туда?

— Туда.

И машинистке, через пустые коридоры, в затон остывшего пустого зала:

— Мандат!

2

Хорошо, что Курбов нашелся. А если бы не было Курбова? Могло легко и не быть. Весь Курбов — случайность. Пошел он от карты — на два очка Валентин Александрович Лидов перекупил. Мелок на зеленом к прежним цифрам три жирных, тяжелых ноля добавил. Здесь начинается Курбов — в надымленном клубе, над зеленью столика, в руке, что тычется от груды окурков к дулу в заднем брючном кармане, и снова к колоде — поддеть, передернуть, спастись!

Валентин Александрович Лидов — отец Курбова, не отец, но вроде. Отец другой — Завалишин. А Курбова — просто и не было. Только Маша Курбова в Еропкинском переулке, мастерица гофрированных роз. Хоть было не двое, трое — Курбов мог не родиться, не должен был он родиться. Карта толкнула — восьмерка: Валентин Александрович перекупил.

Был Лидов — прелестник, не ногти — рубины. А имя! В Москве, в Еропкинском, где всё Еремеи, Фаддеи, Сергеи, Валентина найти! Клубмен, гладко выбрит, широкий костюм, с искрой — от Шанкса. Презрительно вежлив, и Маше:

— Ценю я свободу…

И Маша, молясь на складку у губ, на брючную складку, стыдливо:

— Вы истинный ангел!

Повсюду успех, не одни мастерицы — графини, актрисы, супруга посла Португалии, Идейные и недотроги — все! Только записывать дни и часы. Всем нежно:

— Любовь — мещанство, из книжки плохой… как называется?.. Ах, да, Евангелие! Прочтите Ницше и торопитесь! Главное, как в Англии — свобода.

Так и когда студентом был. Беспорядки. Манеж. В Таганке ни Нелли, ни Шелли. Даже нельзя пройтись по Волхонке в героической позе. Скучно! Искушал его ротмистр — весна на Никитской, из палисадников сиренью треплет по сердцу (ротмистр в мундире своем как весна — голубой и туманный):

— Назовите имена, и все обойдется.

Назвал. Обошлось. (Ну что имена, когда вместо параши все утро с Нелли — искать пятизначное счастье, сначала на ветке, потом на груди?)

Был женат; конечно, не на матери Курбова — на Нюрочке Критской. Дом получил, но место плохое — на Самотеке. Так и сказали: дом не доходный, зато с обстановкой, и все — вплоть до массивного закусочного (ведерко икорное, кнопки для сыра), вплоть до лифчиков Нюры (фабричные, под «валансьен», из Пассажа) — по списку. (Бывают измены и принципам Ницше.) Валентин Александрович был в затруднительном: маклер Ишевич дом оценил в двадцать тысяч. И Нюра — свежа, пухла, глупа, приятно девчонку учить всяким фигурам.

Папаша — Нюре:

— Овца! Морду от мужа воротишь, а у самой небось коленки млеют. Вот погоди — научит.

Учил. Научил. Потом продал дом. Кнопки для сыра — и те заложил. Ушел, небрежно подернув плечами:

— Брак — это рабство. Зачем друг за друга цепляться?

(Нюре остались лишь лифчики под «валансьен».)

Другие — от часовых до сезонных. Когда же встретил Машу, был верен идеям, но сильно поношен. Тридцать восемь всего, а ко многому больше негоден. Возможно, наследственность или шампанское «Мумм» (ведь дом самотечный истек не минутной струей — многолетним ключом «трипль сэк»). Словом, ни души, ни патентованные капли не помогали.

Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу «Травиата» (у Солодовникова)[4] и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.

Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник («ведь он — образованный!»). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.

Он взять не мог, слишком много брал, объевшись — истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно — совсем Метерлинк.

А Маша смущалась — он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.

Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.

Сказал ей:

— Ты останешься девушкой — это гораздо изящней. Взять все до конца — какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…

И, тихо хихикнув, прижал.

— Я так уважаю…

И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:

— Конечно! Как в