Против часовой стрелки [Николай Алексеевич Ивеншев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

…И для того, чтобы умереть, тоже нужно девять месяцев… Откуда взялась, всплыла эта фраза, эта назойливая мысль? То ли она приснилась, то ли она всегда подспудно жила в голове у Владимира Петровича Калачева, учителя литературы. Жила незаметно и пробилась се годня утром. Весь день буравила: «Девять месяцев, чтобы умереть». Что‑то похожее ему говорила дочка. «Есть, — утверждала Леночка, — на человеческом теле точка заказанной смерти. От укола в эту точку погиб артист — каратист Брюс Ли». Скорбные мысли. Только сверхчувствительные люди могут заметить’ слабый толчок, этот сигнальчик в хаосе расплывчатой жизни. Предвестье собственной смерти может схватить мнительное сердце даже во время разглядывания прыщика на подбородке. Или просто: идешь в толпе — и скользкое, стальное вопьется в тебя, ужас: «Скоро!.. Вот — вот. Жди». Наверное, люди сосредоточенные, те, кто освободился от гипноза телевизора, замечают зачатие смерти и тогда уж, зная, что грядет, что «вот — вот», углубляются в Библию, не грешат, пытаются творить добро. Они готовятся к тому, чтобы там не очень‑то беспокоились, больно ведь вариться и жариться в вековечном адском огне. Иные же, наоборот, узнав о пределе, ударяются во все тяжкие, усыпляют совесть: «Все равно там — кромешные потемки. Все врут о другой жизни. Никто еще оттуда не возвращался».

Сквозь картонно — стружечную дверь ванной доносились фортепьянные звуки. Еще маленькой девочкой Лена выучила эту пьесу, истрепанную в лохмотья всеми оркестрами, всеми дудками и клавишами. Отвратительный полонез. Отвратительный, а Калачев любил. И всегда, когда

мылся, когда принимал ванну, просил дочурочку сыграть, чтобы лучше думалось. Ему тогда казалось, что не только горячая, мыльная вода отмывает, истребляет всякую нечисть, а главный пятновыводитель — музыка, даже вот этот грешный полонез. Уже вошло в привычку: он ищет в шкафу полотенце и белье, а Лена — за клавиши. Теперь вот ей восемнадцать. И он‑то давно понял всю ошибочность: даже едкой щелочью, а уж бесплотной музыкой и подавно, не отмоешь засаленную душу. Но зато он понял вот еще что: эта музыка, этот полонез, во время мытья связывает его с дочерью. Это очень редкие, счастливые моменты. Когда‑то он сам мечтал быть музыкантом и поэтом, когда‑то в студенческом общежитии (да, да, деревенщина, что возьмешь?) впервые услышал он эти звуки. Играла Наташа Щеткина, сероглазая такая проныра в мешковатом платьице. Она всегда кусала свои тонкие, нарисованные китайским пером губы, словно эта малость, губы, ей мешали парить над миром. И она хотела освободиться, выкусать всю себя. Полонез пусть останется, а ее не будет — только дух. Калачев выдумал это, конечно. Во время игры Наташка Щеткина казалась ему красавицей, но стоило ей откинуться на спинку стула, вздохнуть, остановиться, поглядеть на зрителей графитовыми глазами, как она превращалась в страшилку. Патлы, горбатый нос, две скобки губ, то и дело перехлестывающих друг друга. Но вот Щеткина опять с решимостью кидалась на клавиши и опять вся расцветала, стремительно и обреченно, как кактус, на короткий миг.

В читальном зале общежития пахло свежескошенной, слегка привядшей травой. Где она, эта Щеткина теперь? Кого она арканит своим срамным полонезом? Вот ведь вспомнил, к чему?! Вспомнил в уютной теплой пене. Глупости! Все живут теперь привычками. Тело не зависит от головы. Тут полная автономия. Не зависит, как руки его дочери — они бегают по клавишам, а она в это время может думать о кусочке колбасы. И какой, к черту, тоталитарный режим здесь виноват? Все — в Европе и в Азии так живут, стандартно. Стандартная житуха! Пригласи из прошлого века тунгуса на бутылочку ситро (фантастика, само собой), загнется тунгус от первого глотка. Мир бройлерных кур, крупных, самодовольных, с мускулистыми ляжками от впрысканных антибиотиков. И мир — жевательной резинки. Что может быть бесстыднее, чем жевание этой резинки?! Естественнее — плотская любовь на людном тротуаре, чем эта верблюжесть. В любви на тротуаре — природа. Это — одобрительно. А жвачка? Бред, навязанный коллективным маклером. Ах, Лена — Лена! Родненькая моя душечка. И ты тоже, и ты тоже рухнешь в дикий бред сегодняшней жизни, в автоматизм и коллекционерство. Спервоначала будет сладкий обман. Самый сладостный — любовь плюс что‑то такое эфемерное, от чего плачут и смеются, пряники жуют. Любовь! Это будет тянуться достаточно долго. Пока, Ленок, ты не заметишь, что на ногах у мужа и на руках, и на груди слишком про- тивненькие вьющиеся волосики, что они похожи на тоненьких червячков, пока ты вдруг не увидишь его глаза, абсолютно равнодушные, потные ладони, уши… уши, с такими конфузно на свет выходить, уши торчат, как грузди после дождя. Стыдно! И вот тогда, Ленуличка, проснувшись темной ночью, ты поймешь, что жизнь — обман. Поймешь, что ты совершенно одинока. Хорошо, привольно живется только глупеньким. У них в голове всегда копошатся простые затеи. Блаженны полные дурачки. А ум всем даден в наказание. Ум уничтожает значение человека, заставляет его сомневаться. Глупые же объединяются, воруют, правят миром, жрут гуманистов без болгарского кетчупа, живьем. Может быть, лишь в поэзии и в музыке теплится жизнь, хоть и сусальная, игрушечная. Лена, конечно, по молодости лет этого не знает. Полонез за дверью ванной все наплывал и возвращался, и уходил в темные дебри. Что‑то Лена стала играть напряженнее, боится. Хотя да, конечно, конечно! На днях ее судьба, как ракета, отстрелит сгоревшую ступень: свадьба.

И исчезнет Лена в паучьих объятиях кудрявого, г ля та — вого, как певец Киркоров, автослесаря. Миром правят хитроумные глупцы и автослесари. И останутся они вдвоем с Татьяной свет Николаевной, со своей «сиамской» женушкой, функционировать. «Картошка на базаре уже подскочила в цене. Да она и вкусноту потеряла. Верка Мерзлякова постится. Ханжа, ханжа! Выпендривается, скулит: «Боже мой, как можно уплетать братьев наших меньших». Это жена. Из ее лексикона. Набор безоттеночных фраз. И он: «Нам обещали зарплату повысить на немного. Директор на педсовете проговорился. Считает, что это его личное завоевание». Она: «Иди ко мне, мой милый, ну и руки у тебя ледяные. Ты что, с айсбергом миловался?» Вот такие развлечения: ходить на дни рождения, напиваться там. На работе твердить лопоухому Дундукову: «Печорин — лишний человек». Как лишний?! Словно все мы в этом мире званые гости, облагодетельствовали сей мир своими незаменимыми персонами. Бессмысленно в конце концов даже влюбляться, даже грешить. Ведь это смешно. А если не смешно, то ужасно. А если не ужасно, то пошло. Это какой‑то ужасный художник Иеронимус Босх!

В зале хлопнула крышка пианино, Лена кричит: «Папа, ты не захлебнулся там? Я чайничек поставлю!»

— Ставь, ставь!

Он сам‑то Иеронимус Босх. Он уже в трясине старения. А дальше: повторять замызганные слова «Ласточка моя». А рот? Рот! Зубы — протезы. Губы у нее, у Татьяны, сейчас как вымоченные морковки. Химия все съела. Шея… Невозможно, невозможно!

Калачев застонал от ужаса. Но одновременно и другое чувство, другое течение подхватывает его, когда видит блеклые женины губы. Это жалость и тоска с примесью прежней любви. Невыносимо! Он ее никогда не бросит. И из‑за этой примеси любви и из‑за рационалистических соображений: привык к румяным пирогам с вишней, обленился. И печень пошаливает. Нет уж, дудки! С Таней, Татой удобнее. А капризные, жеманные любовницы — тот же Иеронимус Босх.

— Чай — ник, ча — ай — ник скипел! — вопит Лена.

Как может чайник скипеть?

— Папа, ну че ты там? Долго?

Он запахивает халат. Смешно: в молодости он считал мужиков, носящих банные халаты, придурками, не мужиками вовсе. А теперь вот сам напялил, удобно, тепло, ничего не жмет. Халатный мужчина, вся жизнь — халат. Но вот Ленка‑то, она‑то и есть смысл дальнейшей жизни. Зря он в ванне так жестоко о ней философствовал. Ленка с ее яркими глазами, с ее здоровой кожей победит одиночество. Она сама будет завоевывать мир, с улыбочкой, весело и небрежно. Пусть она поработит мужа. Автоэлектрики не должны разбираться в транзисторах и резисторах тонкого Леночкиного характера. Ему‑таки нравилось, когда дочка, как бы шутейно плюнув на ладонь, приглаживает три волосинки на его челе. Она как Таня, только Таня, существовавшая двадцать лет назад. Мы ведь только думаем, что все люди разные. Разных наберется человек сто. Лена — это Таня. Не открытие, конечно.

И вот опять Лена так лее погладила его по голове:

— Пап, ты куда сейчас устремляешься?

Он и не думал никуда бежать. Ио раз так, то надо поддержать дочку:

— Да вот часики сломались. Надо бы… того… в мастерскую…

Он умолк. Потом зачастил:

— И насчет мяса опять же надо пошевелиться. Мама говорит — холодца побольше из рожек и ножек. Народ любит. На свадьбе за милую душу пойдет.

— А я, пап, нич — чего не хочу! Ник — какой свадьбы с холодцом. Я вот сейчас, когда играла, все терзала себя: напрасно от вас убегаю. Ведь у него там все чужое. Я не могу сидеть на его стуле, вот — вот свалюсь, неудобно. Не могу жарить картошку на его сковороде, по какому‑то странному закону она подгорает. Хоть всю, хоть всю маслом залей.

— Привыкнешь, дочь! Что‑то ведь есть у него такое- эдакое!

— Волосы мне нравятся, глаза… А еще у него голос глубокий. Когда волнуется, голос дрожит. А вот, когда этот голос дрожит, гут я делаюсь маленькой. И полной дурочкой. И все валится из рук… картошка пригорает.

— Ну, вот видишь: волос, голос. А потом эти чувства перейдут на вещи, на дом ваш общий. Привыкнешь, дочка!

Калачев говорил все это через силу. Он слышал в себе другой, протестующий голос: «Чужой стул станет постылым стулом, чужая сковорода — постылой сковородой. Здесь, дома, лучше. Играй свой полонез, щурься, как это ты умеешь». Как хорошо, как комфортно, когда Лена рядом. Хоть она добавляет в этот дом молодости, иначе бы все стены покрылись пенициллином. И вот теперь уйдет, станет дом пустыней Гоби. Конечно, она будет появляться, чужая, будет звучно чмокать в щеку, щебетать уже что‑то очень свое, И он нехотя, по привычке, поклянчит:

— Сядь за пианино, дочь?!

Она присядет, пошевелит плечами, примерится к клавишам и… и звуки покатятся по полу, как цветные шарики, охладители минералки. Тр — рр — р, трик — трак по паркету. Вот это страшнее всего.

— Папа, ты чего такой мечтательный, как парус одинокий? Не‑за — бу — ду, не забуду я тебя! Если хочешь знать, то плевать я хотела на своего крокодилу Гену. Я, пап, только вас с мамочкой люблю, а тебя даже больше, чем маман- чика. Вот, возьми свою чашку, пей.

Он протянул руку и отвернулся к окну. Надо было живее проморгаться, чтобы Лена не заметила сантиментов стареющего хрыча. А Лена, может быть, я заметила, но она деликатный человек, перевела разговор на другое. Она щебетала об экзотической Маринке Елянюшкиной, у которой юбка похожа на аэростат.

Он все же счастлив оттого, что дочь не потерял, что с дочерью он не одинок, что ее будущий уход из дома это и не уход, а просто вылазка в открытый космос. Он счастливо дул на чай и шумно, по — купечески, прихлебывал. Зачем дул? Он не замечал ни температуры, ни вкуса чая. Ленка рядом смеялась, хлопала в ладоши, блестела глазами. Еще секунду и она задекламирует: «Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч». Еще секунду и на голову ее сядет огромная бабочка банта. Это в его глазах. И надо было скорее бежать от этого счастья. Калачев суеверен. Поэтому скорее — к часовщику, к мяснику, к черту на кулички…

Этот умный механизм, дробивший время на мелкие доли, ему подарил покойный дедушка Абрам Романович. Часы дед никогда не носил. Они хранились у него в лакированном ящичке темно — вишневого цвета. Дед утверждал, что часы австрийские: «А там, кто его знает?» Он отстегнул их с руки убитого. Мелкое мародерство. Дед не носил часы, потому что не хотел вспоминать войну. Для Абрама Романовича казались ненужными, даже противными теперешние сходки ветеранов с воспоминаниями об огневых дорогах.

Дед дедом, а сама история подарка такова. Калачев в восьмом классе попытался было прочесть «Фауста». Он принес из библиотеки роскошную, невиданной красы книгу: багровый матерчатый переплет, шелковая тесемка — зак- ладка. Сама книга ему не понравилась. В ней все было не так, как в жизни: холодные, аптечные стихи, неуклюжие рифмы, мудреные изречения, одно из которых застряло в памяти: «Лишь древо жизни пышно зеленеет».

Но вот рисунки в книге бесподобные. Особенно живописным, как и следовало ожидать, оказался Мефистофель. Он — горбонос. Потом такую горбоносость Калачев встретит у Наташки Щеткиной, пианистки. Глаза у Мефистофеля такие, как у пройдохи Кольки Самойлова. Глаза всегда издевались над тем, кто глядит в книгу, сколько ни раскрывай темно — красный том. Но глаза эти и манили ядовитой своей насмешкой. Книженция попала деду в руки. Он любил копаться в книгах, не читать, листать только. Абрам Романович весь вечер сидел за книгой, выкручивал фитиль керосиновой лампы, чтобы она ярче горела. Листал плотные, глянцевые страницы, тяжело вздыхал.

Наконец спросил у Володи, подстругивающего карандаши:

— Про что книжка‑то?

— Лабуда. Сказки народов мира, — ответил тогда Калачев, — перевод с немецкого.

— А вот этот… не знаешь — кто такой? — ткнул изувеченным волнистым ногтем дед.

— А — а-а! Это обыкновенно… дьявол… сатана, — радостно сообщил Володя Калачев. И быстро взглянул на Абрама Романовича.

Тот вздрогнул, самым форменным образом напугался. Глаза у Абрама Романовича сделались ищущими, словно он искал ими, куда бы присесть, хотя сам восседал на сундуке за покрытым клетчатой клеенкой столом. Калачев тогда деланно рассмеялся:

— Выдумки все это, дедуль, ужасная чушь. Хочешь, я на эту рожу плюну?

Абрам Романович замахал руками, как будто дым отгонял. И прошептал:

— Тот самый, тот, убиенный!..

— Ты что это, бредишь?

— Тот. Владелец. С кого часы‑то. Только у того фрица на шее жилы синели.

— Фантазии, дед. Какие ты глупости городишь. Этот сатана жил, может быть, тысячу лет назад. Я точно не знаю. И то это все сказки, придумано.

Дед и слушать не хотел, все ногтем в гравюру тыкал: «Тот, тот!»

И глядел в книгу, как завороженный. Потом зажмурился и долго сидел так. После этих манипуляций встал на табуретку и достал откуда‑то из потолочной ниши ящичек, вынул из него часы.

— Надо их долбануть молоточком, кувалдочкой, от греха подальше. Счас пойдем в сени, на оправку чертов трофей и кувалдочкой жахнем.

Но Володя стал тогда уговаривать деда отдать часы. На хранение, ему.

— Неужели тебе охота носить? С мертвого ведь…

— Какая разница? Часы и часы. Лишь бы время показывали.

Абрам Романович вытер руки вафельным полотенцем и стал с опаской заводить красивую штучку. Такое было впечатление, будто вот — вот, только заведет и все, дербалызнет, и дом на воздух взлетит. А часики и вправду были хороши. Над каждой цифиркой было выгравировано по звездочке. Стрелки резные, изумительной работы. Мутноватый ободок пришлось потереть шерстяным паголенком от носка. И часы засияли. С большой неохотой протянул их Абрам Романович внуку.

— А книжку эту, — приказал он, — завтра же отнеси назад в библиотеку. Ее вообще сжечь надо.

— Да я ее сейчас, бегом, — обрадовался Калачев.

С тех самых пор и тикали часики, четко дробили время. И за это само время отнеслось к часовому механизму покровительственно. Часы оставались как новыми все двадцать пять лет. Никогда Калачев не обращался к часовщику. И надо же, вчера произошло — вчера остановились. Калачев (и это еще более удивительно) видел, как они споткнулись. Он взглянул на циферблат — узорчатая стрелка вздрогнула и застыла. Поднес к уху — молчат.

А вчера в учительской, когда он рассказывал о своей маленькой неприятности («думал, меня переходят»), их физрук, потянув носом воздух, стал спешно рекомендовать:

— Сейчас часовщиков, как собак нерезаных. Около базара один поставил свою келью. Руки у него, пальцы то есть, так и бегают, как у пианиста, как у карточного шулера. Насобачился — жуть! Я ему свои электронные сую, он их хлоп, забрал в ладоши, хлоп — хлоп, отверточкой не коснулся. И опять цифры заплясали. Чудеса! Вот и беги к нему.

Физрук покрутил пуговку на пиджаке Калачева, словно рекомендацию свою закрыл в несгораемый шкаф.

— Ну, если такой мастак, — Калачев не знал, что и говорить.

Мастак — часовщик ему чрезвычайно не понравился. Ведь как бывает? Какое‑то отталкивание незнакомых людей друг от друга. Волны от них исходят. Ультрафиолет? Инфралу- чи? Флюиды? Деваться некуда. Бородач с крупными калеными глазами уже клевал часовой механизм отверточкой, напрягал смуглый лоб. Он тут же определил: часы австрийские или немецкие. Может, поэтому часовщик часто повторял: «Айн момент, айн момент!» Прав физрук: хоть и противный часовщик, а дока в своем деле. Золотистая крышка отпала. Скорлупа, а не металл. Нос воткнул в колесики и шестеренки. И какой нос! Иголочка, длинная. иголочка! Может, он поломку нюхом определяет? Да, вот так повернул остреньким шильцем — щупальцем, всю пыль втянул, чихнул и протягивает. Улыбка во всю ширь, но фальшивая улыбочка, видно невооруженным глазом.

— Семь семьсот семьдесят семь, — скривил рожицу бородач, вроде угождает. — Не продадите ли свои часики?.. Мне… Часы пустяковые, но я коллекционер. Они мне для счета… А они… эти‑то завтра же забуксовать могут.

— Не могу, уважаемый, дареные, — холодно отрезал Калачев.

— А если, — Часовщик все протягивает часы, но не отдает их, — на Карла Бурэ? Поменяемся на Карла? Я этого Бурэ семь лет искал.

— Не мо — гу, — почему‑то осердился Калачев. Он чувствовал подвох.

Наглец — часовщик не унимался:

— Плюс доплата, еще надбавлю!

«Сумасшедший, — решил Калачев, — в больницу его надо, а он здесь… на свободе».

Часовщик взглянул попристальнее, понял — колеблется клиент. Но и Калачев в это же время учуял, что сам проигрывает в поединке.

— Дареные, — совсем уже категорично, раздраженным голосом заявил он.

Часовщик залепетал себе под нос: «Не вари вареное, не дари дареное».

— Все, все отдам! — вопил бородатый. — Вон ходики с кукушкой, сейчас модно. Настенные, с королевским боем. Как в замке! Тихо — хо — нько бьют, не будят, спать не мешают. А когда надо, услышишь. Звук хитрый, воспринимается по желанию. Наручные: хоть сутки кипяти в кастрюле, а им хоть бы хны. Да ты что, дяденька, сдурел! — неистовствовал забывший приличие часовых дел мастер.

Калачев отпрянул от окошечка. Уже прохожие оглядывались на вопли чумного владельца будки.

— Нет,^ себе под нос тихо прошептал Калачев.

И часовщик все понял, только виновато как‑то, душевно, уже по — человечески улыбнулся.

Учительница истории, особа с сухим и сердитым лицом, стонала:

— Куда его выслали, забыли все, все забыли, как он целую страну спасал. Куда его задвинули? Это происки! Весь мир припадал к телевизору, у меня все швы затянулись. Все швы, как корова языком слизала. А его — в Польшу!

— Ну, как сказать, — цокнул языком учитель труда — ежик Максимов. — Он, я в одной газетке читал, от темных, дьявольских сил работает. Таких, как он, в средние века на кострах сжигали.

Историчка Анна Ивановна ощетинилась:

— Не говорите так, я бы вас всех сожгла тогда, не говорите — возненавижу. Этот Кашпировский, бывало, только взглянет на меня своими глазищами, так я готова что хочешь Сделать… А вы сами‑то таблетками людей обеспечили, чтобы лечить? Так и не кочевряжьтесь тогда! Я до президента дойду, все равно вернут целителя, в Польшу поеду.

Физрук Филиппенко потянул носом:

— Денежки зарабатывает.

Эти «денежки» окончательно взбесили Калачева и он кинулся к полке с классными журналами. Он убегал преподавать отвращение к Александру Блоку. Как нарколог, назначающий рвотное, вытяжку из баренца, он старался напичкать девчонок с хлопающими опахальными ресницами революционным пафосом поэмы «Двенадцать». Он получал удовольствие от глупеньких глазенок прыщавых юношей. Блок им до фени. И все равно глупенькие глазенки подхватывали: «Революцьонный держите шаг, неугомонный не дремлет враг». Калачев тем самым мстил за свое алкоголическое пристрастие к российской словесности. Ведь по сути он всю жизнь обклеил книжностью. Сталкивался с грубой обыденностью, рыдал в душе и опять хватался за спасательный круг — за Достоевского, за кислородную подушку, за Льва Толстого. Все же в его тошнотворном преподавании была‑таки и доза гуманности. Он спасает детишек от их иллюзий. Жалко было только Свету Сукачеву, девушку, словно сошедшую с картин XVIII века. У Светы — умные, пронзительные глаза. Калачеву казалось, что Света все на свете понимала, понимала и эту туфту об Александре Блоке.

«Она когда‑нибудь мне скажет об этом», — думал Калачев. И пугался будущего разговора. Тогда он окажется беззащитным. Он, вот удивительно, никогда не чувствовал себя старым, несмотря на изрядную лысину и некоторую слабость по вечерам. И то, слабело лишь тело. Не дух. Его и во время уроков посещали достаточно неприличные мысли, допустим, о наготе этой самой Светочки Сукачевой. И автоматически выговаривал ту самую блевотину, заученную, затверженную двадцать лет назад: «Красной нитью проходит». И когда Калачев видел в своем сознании живот ученицы, радовался тому, что ангел — хранитель не дал ему загнуться от ядовитого воздуха в классе, от иприта и люизита в учительской. Он завидовал крутоголовым мальчишкам, смеющимся утробно, и он только хотел быть таким, как они: гонять на мотоциклах, нырять в алкогольное отвлечение от жизни. Умная Света Сукачева глядела на него вьюжными глазами, и ему становилось стыдно. А вдруг некоторые люди действительно улавливают чужие мысли?..

— А я читал, что Лермонтов у Мартынова денежки стибрил, а потом для собственного оправдания написал «Тамань». Контрабандисты, мол, обокрали, взяли деньги, которые передал отец Мартынова сыночку, — непоследовательно заявил со второй парты Сережа Шаповалов, эгоист первой гильдии, очень неглупый мальчик, пришедший сегодня в новых кроссовках. Все‑таки он — ребенок, кокетливо выставил ногу в обнове в проход.

— Дорогой брат славянин, — начал манерно Калачев, — да что мы знаем о жизни Михаила Юрьевича? И он заговорил об импульсивно — рефлексивном характере поэта.

— Может быть, может быть, — Калачев покашлял в кулак. Но тут же понял, что сбился со своей методики, исправился:

— Иди, Сережа, к доске, расскажи нам о цикле стихов о Прекрасной Даме.

Сергей нехотя поставил вторую кроссовку рядом с первой, что была в проходе и так же лениво поднялся из‑за 'парты, любуясь собой, пошел к доске. А Калачев опустился на стул и стал водить ручкой по журнальному списку. Он умел отключаться от внешнего мира и по ровной речи вызванного ученика понимал, что тот говорит дело, то есть ту

самую туфту, только изложенную пронафталиненными старичками, сочинителями учебника литературы.

Иногда Калачева дразнила мысль: «А что, если он вложит в тетрадку Светы Сукачевой записку, назначит ей свидание? Как она отреагирует на эту записку? Гм…» Хотя — дурь, конечно. Он в отличие от беспросветных глупцов умел видеть себя со стороны, другими глазами, критическими. В глазах Светы Сукачевой Владимир Петрович Калачев что- то вроде замшелого пня с глазами, этакий Иеронимус Босх.

Сергей живо отрапортовал, получил свою заслуженную «пятерку». Теперь он вдвойне счастлив: из‑за новых кроссовок и из‑за новой конфетки — пятерочки. По коридору гулко пронеслась толпа, это — из спортивного зала в раздевалку. Близился конец урока. Калачев взглянул на часы и опешил. Часы остановились. Видно, тот черт куд- латый — бородатый, фокусник отомстил‑таки. Дунул — плюнул и пошли!.. Вернее, опять остановились. Правильно говорят люди… А что люди! И что деньги?! Не за надувательство обидно, а то досадно, что часовщик победил в поединке.

Света Сукачева заглянула ему в глаза:

— Света, ты чего?

— Вот вы здесь о революции говорили, о Блоке, а я знаю, почему Блок написал свою поэму. С испугу! Ему не очень‑то хотелось схлопотать пулю из большевистского маузера, вот он и наворотил приэывчиков: «Бей, режь…»

— Ну, вот, — подумал Калачев, — вот оно и случилось, вот Сукачева мстит мне за ложь. И это еще не все, глаза у Сукачевой еще горят. Он промямлил: «Да… может быть… но надо, как в учебнике».

— Почему надо? — полоснула она его холодными глазами, вмиг обледеневшими. — Почему мы все врем, врем, врем? Все живут десятью жизнями, придуманными и настоящими и врут, врут. Чтобы защитить основную, спрятанную жизнь? Так?

— Правда, — согласился Калачев. Он никогда бы не подумал, что семнадцатилетняя девушка может так по — старчески мудро мыслить. Конечно же, за этими красивыми глазками живет целый мир. Настоящий мир, не бутафорский. Вот вам и Светочка, вот вам и прелестница!

Она идет к доске, и золотой пушок у нее на шее сияет так мило, что хочется заплакать, завыть, биться головой о стену: «Где мои семнадцать лет?!» Но это уже фарс.

6 Заказ 54

Боже мой! В учительской опять разговор о Кашпировском. Время, что ли, остановилось? Анна Ивановна излизала свои сухие губы:

— Это еще ничего, а вот показывали одну немецкую актрису, у нее болезнь такая, ампилоция… нет — нет, что‑то вроде того, по — нашему облысение. Да, облысение! Так после сеансов Анатолия Кашпировского у нее новые волосики выросли, кудрявая такая головка стала, прелесть.

— Деньги! Все — мани — мани! Если они есть в кармане, то все чудесно, — невпопад вклинился ежик — трудовик Максимов.

Калачеву это было глубоко безразлично, не раздражало, как раньше: он радовался, что увидел золотую шейку своей ученицы. И Света победит. Она будет лупить правду — матку в глаза. Теперь уже всегда. Наверное, всегда. Он радовался, как и вчера дочернему признанию: «Папа, я никуда от вас не уеду». Остановка дедушкиных часов — такой пустяк, такая ерунда на постном масле. Надо все- таки сказать хмырю — часовщику, что он о нем думает. Завтра и скажет. Завтра, утром.

Опять Калачев вспомнил, что Лена, как и мать, так же задает вопросы и отвечает на них. Наследственное.

— Пап, а почему так устроено, что человек истребляет в первую очередь самое качественное и благородное?

Не было еще такого случая, чтобы красоту и не примяли, не вытоптали, не вышвырнули в помойное ведро.

Может быть, вначале охотники за красивыми девицами и поскромничают, не по Сеньке, мол, шапка — все же найдется такой, который будет ей петь романсы с ласковой першинкой в голосе, который раза два поцелует ее ладошку, наговорит какой‑нибудь комплиментарной ерунды. Она, доверчивая, ребенок по сути, превратится в игрушку.

Оказался неправ Калачев. Не пел автослесарь сахарным голосом романсов, не дарил отвратительно — наглых садовых цветов. Просто пришла пора. Лена подала заявление. Надо Калачеву теперь рыскать по станице в поисках дешевых продуктов для свадьбы, мяса. Один ветеринар обещался помочь, но обещаний мало. Надо сходить к родителю Наташи Масленниковой. Он звал, сулил. Глаза у родителя добрые. Он толст, значит, щедр.

Калачев пошарил по тумбочке рукой, не вставая с постели, наткнулся на ремешок часов. И так, автоматически,

равнодушно глянул на циферблат. Часы шли. Однако? Однако вся шутка заключалась в том, что ажурная стрелка часов двигалась не вправо, а влево. Часы шли… назад. Или, выражаясь каламбурно, они шли против часовой стрелки. Калачев встряхнул их, как градусник. Опять поднес близко к глазам. Идут. Назад! Вот кудесник — бородач! Калачев положил часы на тумбочку. Они остановились. Как же это он придумал, какое колесико переставил, чтобы так вот посмеяться над владельцем, а то и отомстить? Семь рублей семьдесят семь копеек. С него самого надо содрать семьсот семьдесят семь рублей за такую глупейшую шутку.

— Таня! Та — ня! — позвал он жену.

Она на кухне что‑то терла.

— Та — ня! Ну, иди же скорее!

Таня перестала удивляться всему. Не способна уже удивляться.

— Та — ня, — нетерпеливо взывал Калачев, — часы!

— Что часы?

— Смотри‑ка ты, — он сделал приглашающий жест, как конферансье, — гляди, какая загадка природы?!

— Кончай дурачиться!

— Идут в другую сторону, — его улыбка здесь была неуместна.

— Хм… Ну и что? Пускай идут в другую. У всех в одну, а твои — в другую, оригинально.

— Вот гляди… — тряс он запястьем.

Она усмехнулась:

— Стрелки переставить надо.

— Нет, это же фа — антастика, надо же такому случиться, — выскочил из постели Калачев. И в последний раз предложил жене удивиться. Он приглашал улыбнуться, протянул ей часики. Она покрутила их. Все. Улыбка, одинокая улыбка Калачева приобрела извиняющийся характер.

— Ерунда, — заключила она. — А сколько ты заплатил за ремонт? Договорился насчет хвостов для холодца? Наверное, надо еще? А куда ушла Леночка? Сегодня на завтрак только омлет. Надо ли экономить сейчас, перед свадьбой? Как спал, Володя? Кого ты думаешь приглашать? Будет ли Леночка — детка сразу заводить ребенка?

Отвечать было не обязательно, потому как Таня сразу же выпаливала необходимые ответы: «Если будет заводить, то только девочку. Девочка все понимает, и помощница,

б*

наконец. А ваш ежик — трудовик, которого ты думаешь приглашать, он сам себе на уме. Он валенком прикидывается. Ленка в парикмахерскую улетела, химию делает. Пускай. Если народу будет мало, если только вечер, а не свадьба, то надо постараться, чтобы и языки были, и буженинка по моему рецепту. Говорила тебе — сдай свои часы в музей хламья, может, какие‑нибудь деньги бы дали, а на них бы современные часики купил, электронные».

Калачев еле остановил поток вопросов — ответов:

— Лучше дай мне какой‑нибудь целлофан. Куда я мясо сложу?

— Пакеты наготове. А правда ведь, Толик красивый парень? Руки у него работящие. И чистюля. Больше всего на свете я люблю аккуратных мужчин. Чтобы прическа у мужика была нормальная, чтобы ладошкой свои волосы не хватал. И чтобы обувь блестела. Это главное. И наш будущий зять такой. Он, удивительное дело, как по воздуху летает: ни соринки, ни пылинки у него на туфельках. Голова ухожена. Ну, чего ты мотаешь головой? Если он за туфлями и за прической ’гак ухаживает, то и за Леночкой нашей будет пригляд. Вот возьми пакетики. Да торгуйся там. Сейчас на одну водку столько денег ухлопаешь!

Жена говорила тоном, лишенным оттенков. Калачев к этому привык. А других людей индифферентность тона даже пугала: знать, особа себе на уме. В редакции районной газеты, где она работала, Татьяну не то что не любили, просто она там была чужой, не вписывалась в круг. Ради самозащиты она и изобрела для себя такой вот тон. Инстинкт самосохранения в действии. А в ней ведь есть порода, величественность эдакая. И она ведь по молодости была гуттаперчевой, как змея. Взять бы ее и омолодить. Только как? Ванны с молоком и ванны с шампанским не помогут, листья лопуха тоже.

— Гуд бай, рот не разевай! — крикнул он жене.

Ответа не последовало. Калачев любил ходить один,

чтобы никто не путался под ногами, чтобы дышать свежим воздухом и размышлять. Что‑что, а размышлять он любил. Читать и размышлять. Может быть, поэтому лет двадцать из всей его жизни прошли мимо. Пассивная жизнь, но ведь не жрать же и спать ежедневно — ежевечер- не — ежеутренне, не вгрызаться алчными зубами в свиной хребет?

Станица с каждым днем делается все раскромсаннее и захламленнее. То там, то сям раскиданы какие‑то ржавые щиты с призывами, с кошмарным ощером букв, с гримасами рисованных через трафарет орденов. А впрочем, так и надо, правильно. На помойке жить удобнее, все под рукой. Кажется, люди уже перестали застилать постели: все равно вечером ложиться, перестали мыть чашки после чаепития, все равно в эти же чашки часа через четыре опять наливать. Калачев решил, что если уж жена не удивилась необыкновенному ходу часов, то теперь он удивит мастера. Он будет как бы подавать часы издалека.

Спросит, не хочет ли он опять меняться. Он загонит часовщика в угол, сдерет, торгуясь, с него три шкуры. А потом ошарашит, скажет, что если часовщик так нечестно поступил, то ни о каком обмене не может быть и речи. И Калачев уйдет к другому мастеру, по крайней мере можно съездить в город и там все устроить.

Однако Калачева ждало разочарование. Вагончик часовых дел мастера стоял на месте как миленький и окошечко приоткрыто, и из окошечка орет магнитофон «Ты морячка, я моряк». Костяшками пальцев Калачев дотронулся до стекла, постучал. Решительно стукнул. Из окошечка выглянула гладко выбритая, восторженная юношеская физиономия. Длинная шея, уши желтые.

— А где этот? — Калачев показал пальцами как заводят детскую игрушечную машину или часы с боем.

— Этот?.. Вы о Прохорове спрашиваете? — улыбнулся гусенок. И ему доставило большое удовольствие выпалить: — Уехал, уехал! На Север угнал, за длинным рублем.

— Как же так? Ведь только вчера…

— Именно — вчера, — сиял новый владелец вагончика.

— А кто же теперь вместо?

— Не могу знать, — по — фельдфебельски ответил парень, — я музыку записываю. И торгую ей. Хотите, вам Валерия Ободзинского запишу, из вашего времени певец?

Гусачок покрутил что‑то внутри вагончика, и динамик выводил уже сахарным голосом: «У под — эзда протиф дома тва — а-эго стою — у-у». И с легким пристаныванием: «О — о-о! как я счаслифф».

Ободзинского Калачев не хотел. Сердито взглянул на записывалыцика музыки: «Наверное, улыбка у него никогда не сходит с лица». Калачев знал, что если так глупо, так абсурдно началось утро, то теперь и будет все сыпаться. Где‑нибудь он что‑нибудь забудет. Ему наступят на ногу.

Обзовут в очереди. Или мясник Федор (кажется, Федор) Масленников даст от ворот поворот. Господи, помилуй! И не хочет он того мяса. Но вот жизнь заставляет вечно заглядывать в чьи‑то глаза и по щенячьи вилять хвостом, облизывать кирзу, нет, хром купеческих сапог. Он бы и не облизывал, он бы перебился и на картошечке с луком и постным маслом, он бы носил ботиночки армавирского пошива с народным названием «Буря в пустыне», если бы, не родные мучители: Татьяна Алексеевна — жена и Леночка — дочурочка золотая. Уваженья, уваженья хочется! Какое может быть уважение, если сам он лгун и морочит головы юным своими «красной нитью» и «лишним человеком», тем, что декабристы разбудили Пушкина или Герцена, Герцен в свою очередь не дал спать Владимиру Ильичу.

Надо нырнуть в пристроечку, вот здесь, в уголке, находится мясник, то есть Масленников, тесно связанный с мясной диаспорой на рынке. Тучный, чисто традиционный, такой Масленников, персонаж юмористических рассказов. Да, такой! Масленников разводил в стороны руки и восклицал: «Как — ие люди!»

«Неужели он кинется обниматься?» — опасался Калачев. Тот только восклицал: «Какие люди!» И сразу же Масленников заговорил о радикулите. Добродушные глаза его сияли так тепло, словно на свете нет ничего лучше, чем радикулит. Радикулитная тема вдруг иссякла:

— Как же у вас там моя Натулечка? Она ведь по вечерам такие толстые книжки листает. Я говорю ей: «Зачитаешься! Брось, плюнь! Я за всю свою жизнь не прочитал ни одной книжки и ничего, живу. Уважают меня больше, чем вашего школьного директора. Вынуждены уважать. Ты вот сейчас пришел, будешь показывать уважение». «Не такой уж он и добрый. Боров он! — сразу решил Калачев. — Это он на улице тает леденцом. А здесь — барин Троекуров». И Калачев заговорил академическим, педагогическим тоном:

— Дочка ваша, Наташа, очень способная. Но что‑то ей мешает. Она могла бы учиться на одни пятерки и напрасно вы так, Федор… извините, по отчеству…

— Степанович.

— Федор Степанович, это вы не прочли ни одной книжки, потому как нужно было тогда, в детстве, горбом хлеб добывать.

— Это так, это так, — отмяк Масленников. — Я все время перед людьми. Сам тоже полебезил, поизвивался ужом. А как же, закон жизни такой! Сегодня ты в подмастерьях, завтра сам затрещины раздавать будешь. Вам, я понимаю, мясца подешевле?

— Гхм… Если не трудно… Дочь… Свадьба… Вот выдаю. Дочка, Леной звать. И ваша ведь тоже скоро?

— Вот ведь как? Мясца? Много ли вам, Владимир… извините, по отчеству…

— Петрович.

— Петрович, много вам дали ваши книжки? А ведь гордые, все о небесных кренделях рассуждаете, в газеты пишете. Философы. Жрать нечего будет. Философию вашу изрубите на мелкие кусочки и ко мне прибежите…

Калачев попытался возразить:

— Почему это именно к вам? Сами люди будут мясо выращивать, фермерство сейчас открывается.

— Не — спо — соб — ны, не — спо — соб — ны! Обленились, привыкли в клеточках жить. Хозяин приходит, бросит в клетку конскую требуху и вы, довольные, урчите. Вот раздают теперь крестьянам землю, а он с ухмылкой, крестьянин тот, отворачивается — на фига она ему?.. Что он с этой землей будет делать, амброзию выращивать? В колхозах ничего не получают, а за колхозы держатся. В колхозы можно ходить, там для каждого своя печка приготовлена. И сидят на печках, как Емели. Я‑то знаю, что если колхозника выгнать из хозяйства, он деньги в кассу вносить будет, лишь бы опять на печке той подрыхнуть…

Злился Калачев, злился, конечно же, оттого что не прочитавший ни одной книжки мясник на деле оказывался прав в разговоре о клетках — вольерах и в полной импотен- тности теперешнего сельского жителя. Жестокий мясник все же не ушел от экзекуции:

— Владимир Петрович, давным — давно в школе я окончил четыре класса, пятый — коридор… Такой же учитель, наподобие вас, всё преподавал мне уроки хороших манер. «Запомни, — говорил он, — слово «пожалуйста». Вот и вас я сейчас прошу. И мы будем квиты. По крайней мере я со своим прошлым. Повторяйте за мной… Федор Степанович… пожалуйста, отрубите мне мясца, Федор Степанович… отрубите мне мясца, дорогой Федор Степанович.

Калачев вначале‑то понял, что это розыгрыш, юмор. Не будет солидный человек играть в нелепую игру. Но потом докумекал. Федор Степанович глядел на него со злым интересом, не шутил. «Плевать, плевать на его мясо, хлопнуть дверью, доказать, что философия его гроша ломаного не стоит… Плюнешь, а завтра свадьба. Жена, может быть, даже не равнодушно расстреляет его вопросами — ответами. Он ее перетерпит. Главное — Лена. Хотя нет, главное — совет Ивана Тургенева, великого русско — французского блиноеда. Тургенев советовал в минуты раздражения собственное нёбо кончиком языка щупать. Калачев усовершенствовал тургеневский прием. Он вообразил себя мотком проволоки, такой большой катушкой. И он сам себя равномерно обматывает стальной жилой. Остается только поестественнее улыбаться и говорить, что требовалось. В конце концов в его собственной воле превратить все в шутку. А мясник поскучнел. И мясник отрубает ему уже сочные филейные кусочки. Смешно так: «У — у-ух!» Подумаешь, слова?! Калачев живо представил шипящую на сковороде отбивную, понюхал воздух и улыбнулся. Искренне уже. Рядом с ним таял Масленников. Федор Степанович угодливо совал здоровенные куски мяса в объемистую сумку Владимира Петровича Калачева. Анестезия сработала. Анестезия, замораживающая совесть!

Слава тебе! Он научился этому наркозу давно. И теперь умение отстраняться ему помогло. Он прибег к нему и на другой день. В этот день он выполнял приказы жены и ее подручных. Утром Калачев служил на посылках, как золотая рыбка: носил из подвала картошку, свеклу, водку, крутил мясо на котлеты, бегал за хлебом. Он заморозил себя специально, чтобы не сорваться с катушек. Сам процесс подготовки к свадьбе дочери был чем‑то неприятным, неприличным даже. К тому же на свадьбе надо терпеть и гостей, которые придут просто так напиться, по- пошлить перед драгоценной его Леночкой. Пусть она сейчас выглядит счастливой, по недопониманию, по недомыслию, потому что женская плоть играет, физиология берет свое. Он крутил мясо, чистил большой казан для плова, все автоматически, однажды только пришел в себя, заметив, что в организме случился толчок, словно летел на са- молете — кукурузнике и вдруг провалился в большую воздушную яму. После этого толчка он стал почесывать лысину. Вроде недавно только мыл голову. Чешется как‑то неестественно и неотвязно. Пробовал для того, чтобы избавиться от чесотки, помочить голову одеколоном. И — опять. И опять подставил плечо для выполнения различного рода поручений. В предсвадебной суете он один только раз близко совсем увидел дочкино изумленное лицо:

— Что с тобой, папа? Не бойся, я с тобой!

А жена его, Татьяна Алексеевна, отдалась приготовлениям с азартом, словно это ее свадьба. И в речи ее уже замечались нотки удивления, забытые нотки.

Гости сходились шумно. Родственников у Калачевых в станице не было, поэтому пришлось довольствоваться сослуживцами. Пришел трудовик Максимов Павел Петрович и сразу зашмыгал — зашнырял гляделками по углам. Поклонница Кашпировского Анна Ивановна сегодня разговаривала почему‑то плачущим голосом. Опять притворялась. Физрук Филиппенко сжал в объятиях Калачева и по — заговорщицки спросил: «Сколько на свадьбу угрохал?» И тут же успокоил: «Окупится, зятек‑то, того, с профессией. Золотая профессия». Впорхнули Леночкины подруги, все одинаковые, с оттененными веками, все веселые. Они, кажется, радовались счастью его дочери. Наверное, завидовали. Пришел толстенькийфотокорреспондент с работы жены. Земнухов — его фамилия. Щеки вялые, близоруко улыбается и очень осторожно ставит в угол свой кофр с аппаратурой. Довольно мил. Этот Земнухов и спросил у Калачева: «Сколько сейчас натикало?» Калачев взглянул на руку: «Фу — тты, так и не отцепил». Секундная стрелка чассз быстро бежала назад. Калачев натянул обшлаг рубашки на циферблат и пробормотал что‑то неопределенное. Фотокорреспондент забыл о своем вопросе.

Из ЗАГСа вернулись машины. В первой — молодые. Лена смущается. И ей очень нравится свой наряд. Вот уже поистине женщина, лишь бы фата и туфли были хороши, остальное трын — трава. Такая мысль не понравилась Калачеву. Рядом с Леной тактично улыбался жених, автоэлектрик Толик. «Сейчас он назовет меня папашей», — подумал Калачев.

«Папаша, — играя рубаху — парня, протянул молодожен, — теперь я весь ваш, берите меня, эксплуатируйте меня». Черные жениховские туфли сияли так, словно их только что получили из рук калифорнийского или, на худой конец, армянского чистильщика. Хорошо, что долго не пришлось толпиться в прихожей, потому что подбежала Татьяна и задорно улыбнулась всем своим гостям:

— Не надо здесь скучать! К столу!

Понеслось обычное для такого случая винно — водочное возлияние. Жуки в муравейнике, муравьи в жучатнике. А если говорить правду, если по справедливости, то зря он к гостям придирается. Все люди не без комплексов и, может быть, даже меньше лицемерят, чем он сам, за исключением исторички. Она машет берестяной ладошкой: «Я пришла для того, чтобы полюбоваться женихом и невестой. А выпью только капельку для проформы и сыта уже, я ведь на диете». Физрук Филиппенко глядел в тарелку, словно подсчитывал, сколько все это стоит. Жених прямой, ровно уложены волосы. Такой долго цацкаться не будет, несмотря на недавнее заверение, совсем дочь заберет. «Ума — ума», — вздохнул баян. Баяниста неизвестно кто позвал. Совсем незнакомый. Глаза нагловатые. Он побывал на многих свадьбах, днях рождения, юбилеях и теперь смотрит на гостей, как врач на никуда негодных пациентов. «Ума — ума». Старая песня «Обручальное кольцо». Жена что‑то щебечет на ухо трудовику Максимову Павлу Петровичу. Он саркастически улыбается, но для жены Калачева этот сарказм незаметен. Плаксивый голос исторички протянул «Го — орь — ко!» «Го — орь — ко!» — откликнулись. Поцелуй. Аккуратный, рафинированный поцелуй автоэлектрика и простодушной дочери. «Ума — ума». Глаза у баяниста остекленели, и он превратился в игровой автомат. Опять стопка, опять «горько». Потом поздравляли, кидали в корзинку деньги. Кто как. Кто стеснительно, незаметно, кто с купеческим размахом, вроде облагодетельствовал. Физрук Филиппенко долго нюхал свои зеленые ассигнации, словно напоследок хотел выбрать из них весь запах, как кофеин из восточных зерен, потом вложил деньги в корзину. «Ты в судьбы моей скрещенье, о — обручальное кольцо». «Ума — ума». Топали долго. Только стайка девчонок в углу щебетала, радовалась своему да иногда с удивлением оглядывали девушки всех пьяных теток и дядек.

— А ведь невеста‑то у нас — пианистка, — отвернувшись от Татьяны Калачевой, подал голос учитель труда Максимов.

— Сы — ыграй что‑нибудь! — зааплодировали за столом. Какой‑то незнакомый мужик поднял вверх палец с грязным ногтем:

— Полоне — с-с Огинского!

«Только не полонез, — испугался Калачев, — неужели она так поступит. Полонез среди этих рож?»

Лена вышла из‑за стола, поправила свое белое, в люрексе, длинное платье и провела по лицам гостей своим электрическим счастливым взглядом. Она извинилась:

— Какой может быть полонез? Вы хотите, чтобы я разревелась? Прощание с молодостью?

Ее поддержал добродушный фотокор Земнухов:

— Конечно, веселое, — он погладил ладошками свои пухлые щеки и стал протискиваться в угол прихожей, где стоял его кофр с аппаратурой. Леночка заиграла какого- то «чижика — пыжика» или фабрично — заводское что‑то. Она откидывала назад свои рассыпчатые волосы, трясла головой так мило и так обреченно. Гости занимались кто чем: кто царапал вилкой капусту и ронял салат на скатерть, кто грыз пережаренную румяную куриную ножку. Физрук Филиппенко целовался с соседкой Подлетаевой, роскошной дамой в черном гладком платье. Некоторые притопывали ногами и хлопали в ладоши. Земнухов все эти эпизоды сфотографировал. Мил. Мил. Очень. Он сказанул: «Для памяти».

— На цветную снимаешь? — всхлипнула историчка.

У Калачева опять жестоко зачесалась голова. Кто — то

предложил поиграть в лотерею. А Калачев поспешил в это время, пока все заняты, в ванную. Надо умыться, голова покоя не дает — чешется. Но когда он захлопнул за собой дверь ванной, отвернул кран и взглянул на себя в зеркало, то застыл в изумлении. Может быть, для других это было незаметно, но он увидел нечто чудовищное. Голова его покрывалась именно там, где была лысина, где была пустыня Гоби…

— Вот тебе раз! — испугался он, да, да, испугался, ведь это чертовщина какая‑то. Лезут. Растут! Он ущипнул новый волосок, выдернул его — больно. Врос крепко. Это были младенческие волосы. Пушок, что ли? В этой глупейшей обстановке он пощупал темечко. Может, и там кости нет, опять родничок появился. Кость была. Смущенный Калачев вернулся в зал к гостям и уже весь вечер голову держал прямо, ничего не ел, чтобы не склоняться к тарелке. Опасался того, что увидят пушок. Однако выпил он в этот вечер изрядно.

Леночку увезли. Казалось бы, Калачев должен был убиваться и стенать. Этого не произошло. Напротив, Владимир Петрович Калачев проснулся в самом что ни на есть прекрасном расположении духа. Происходило оно прежде всего из‑за того, что тело его стало каким‑то упругим и не было в нем той слабости, которая подтачивала его в последнее время. Ему тут же захотелось есть, ему захотелось сделать зарядку, чтобы окончательно освободиться от остатков телесной немоты. Он вскочил с постели и ему приятно было ощутить босыми стопами прохладу линолеума на кухне. Не дураки все же всякие целители, утверждающие, что ходить надо босым. От этой элементарной и вовсе не смешной мысли он захохотал, да так по- животному освобожденно, что, казалось, горлу его так же приятно от этого естественного акта, как и от ступания босиком. Он засмеялся и вспомнил, что вчера произошло нечто такое! Калачев подошел к зеркалу в прихожей: так и есть, не приснилось — так и есть — шевелюра его стала гуще, те детские волосики на розоватой лысине начали темнеть и превращаться из пуха в настоящие живые волосы, твердеть. Пахло вчерашним свадебным, особенным запахом: водочным перегаром, пережаренными котлетами. Но это не вызвало тошнотворного комка в горле. Полное безразличие к запаху.

— Смеешься, — подала голос жена, — есть чему посмеяться. Есть!

Опять она отвечала сама себе. Татьяна глядела на Калачева не то чтобы осуждающе, но в ее глазах стояла вполне определенная тоска. «Вот она‑то глубже меня переживает потерю дочери», — подумал Калачев. И еще раз сказал себе: «Неужели он ошибался насчет Татьяны, насчет ее безразличия к собственному чаду?» Просто все люди маскируются. Самое сокровенное происходит за семью запорами. Сейчас ведь опасно изворачиваться наизнанку, выставлять душу напоказ, люди мигом заметят все слабости, а потом используют в свою пользу и во вред, конечно, простодушию и доверчивости.

— Ты ничего не замечаешь? — спросил Калачев.

— Замечаю то, что ты мне не помогаешь убираться, еще замечаю, что ты слишком быстро принял на вооружение поговорку об отрезанном ломте.

— Нет, нет, нич — чего не замечаешь? — заспешил он, говоря все это заискивающим голосом. — Взгляни на мою голову.

Татьяна скользнула взглядом по его лбу.

— Действительно, замечаю, у тебя волосы полезли. Оперяться начал.

Она с недоверием, даже с опаской, прощупала нежную поросль: — Да, действительно, бывает. Это все от волнения. Это бывает. Луковицы волос у тебя не пропали, а затаились, и вот надо было получить какой‑то щелчок, чтобы они опять проснулись и заработали. Свадьба щелкнула.

Его не устроило такое объяснение. Совершенно это не так, совершенная ерунда. Что это вдруг ни с того ни с сего ему стало так хорошо и его распирало изнутри от внутреннего здоровья, от животного счастья, от эластичности, упругости мышц. Он помнил это ощущение из своего детства. Чаще всего это бывало весной, когда вскрывались на их деревенской речке льды, когда на вербе появлялись тугие узелочки, и солнце хищно пожирало сугробы, когда пахло весной. Травы и деревья еще спали. И все же пахло мягким и одновременно плотным весенним воздухом. Может, это мокрой, теплеющей землей пахло?

Расколотив чайной ложечкой яйцо, Калачев мельком взглянул на свои часы. Стрелки заметно двигались назад, не только минутная, но и часовая. Как только выдерживают они этот скорый ход?! Скоро как самолетный пропеллер крутиться будут. Секундная стрелка, видимо, не выдержала, она слетела со своего фиксатора и просто болталась, однако не мешала движению своих малорослых сестер. Калачев отстегнул ремешок и положил часы на угол кухонного стола, стрелки остановились, и часовая, и минутная. Вот как! Он опять застегнул ремешок у себя на запястье. Стрелки сорвались с мест и опять помчались назад.

По спине Калачева пробежал холодок. Боясь, что его открытие не оправдается, он тут же шмыгнул в ванну и там разделся. Он оглядел свое тело. Тугое. Но эту тугость он внушил себе: аутотренинг, гипноз! «Тело туже, даже дюже», — проговорил он в рифму вслух. «Даже дюже тело туже». Пишут, что кожа на шее самая чувствительная ко времени. Она раньше покрывается морщинами, блекнет, роговеет. И на шее у Калачева кожа стала лучше, посвежела. Ему как бы кто‑то подсказывал: «А ты загляни в рот себе». Тайный голос призывал его открыть рот. Тогда‑то все и прояснится. Он заглянул, сунул туда пальцы, надавил на лунку от коренного зуба, вырванного год назад. Да, там твердо. Там покраснение десны. Там была белая, уже ясно заметная верхушка нового зуба.

— Вот ты и убедился, — удовлетворенно произнес голос, похожий на его собственный, — правильно думаешь!

Он думал правильно. Он еще раз отстегнул часы и положил их на кафельный пол ванной. Часы остановились. Он нагнулся, поднял, пристегнул — пошли. Абсурд! Но ведь мы называем абсурдом все то, чего не понимаем. Абсурдно все: бессмысленны людские действия, абсурдно плавление твердого льда и воспламенение спички. Абсурд-, но то, что невидимая сила толкает электромотор пылесоса, который сейчаг включила Татьяна. Все, что необычно — абсурдно. Существуют тысячи объяснимых поступков людей, все они неверны или понятны только по действиям системы. И на этот раз необъяснимое надо воспринимать как естественное.

Благодаря этому сказочному, дьявольскому механизму время для него стало двигаться в другую сторону. Все стареют, а он молодеет, все дряхлеют, его же организм становится более крепким. Он засмеялся опять. На этот раз смех его был другим, не таким счастливым. Он тут же продолжил в мыслях своих вектор молодения. Все стареют — двигаются к смерти. Вспомнилось циничное: «Что такое жизнь? Затяжной прыжок из одного места в могилу». Теперь его жизнь — прыжок в другую сторону, а результат один — смерть. И это произойдет очень скоро, вон ведь как улепетывают стрелки. Калачев присел на край ванны, руки у него дрожали. А чего бояться‑то, ведь всегда можно отстегнуть австрийские часики и кинуть их в канализационный люк, в речку — вонючку. Но нет. Одному ведь ему выпало лучше пожить немного молодым, потом снять часы, возвратить себя к тридцати годам, к сорока в конце концов. Пожить. Потом опять нацепить часы, как бы заправляя бензобак своей жизни молодостью, здоровьем, так можно жить вечно, лишь бы не попасть в катастрофу, не заболеть неизвестной болезнью. Хотя, наверное, с неизлечимой болезнью тоже можно справиться, пристегнуть часы к руке, и болезнь завянет. Постепенно Калачев успокаивался и рисовал в своем мозгу все более лучезарные картины своего дальнейшего благоденствия. Он исполнит давно задуманное, съездит к садисту сержанту Луценко и воздаст ему должное. Луценко живет недалеко, достаточно сесть в автобус и через три часа он увидит его наглые глаза. Калачев отомстит сержанту с чувством, с толком, с расстановкой. По сути сюда, в ку

банскую станицу, он и переехал специально, чтобы наказать Луценко. Потом, когда жизненная обыденность вывела его из первого мстительного чувства, все сгладилось: пусть живет, мало ли в природе таких извергов. Если каждому мстить, то и жизни не хватит. Калачев еще поедет в маленький придонский город, туда, где живет она — Первая любовь, первая любовь, отвергнувшая его. Конечно, теперь он не кинет свою настоящую жизнь, но вот поглядеть на ее бытье, вспомнить и удивить, и, может быть, влюбить — это возможность. И неплохая. И еще надо замолить грехи перед своей деревней, перед покойным дедом Абрамом Романовичем, перед матерью в конце концов. Чем это не великолепная идея? И надо теперь жить по — другому, теперь‑то уже нечего бояться, что кто‑то на тебя не так взглянет — и твое благополучие будет исковеркано. Теперь можно жить по правде, по совести. Говорить правду и только правду. Ведь Калачев всегда может начать с начала, с нуля. Выгонят с работы — ну и что? Он опять устроится. Он ведь может опять поступить куда угодно, стать изобретателем, поэтом. Хотя? Хотя накладка получается, для этого надо против течения времени умчаться очень далеко из своей теперешней жизни, из семьи.

— Ты что там? Уснул? — это выключила пылесос Татьяна. — Вынеси ведро на помойку.

Слово «помойка» вернула Калачева к действительности. Он хлопнул себя по голой коленке: «Если, конечно, я прав, омоложение началось».

— Слушай, — ухмыльнулась Татьяна, — ты вчера случаем не выкушал яблочек нашего пищекомбината? Они такие препротивные, я подозреваю, что они привезены из тридесятого царства. Кто знает, может, это молодильные яблоки?

«Знала бы она всю правду, — подумал Калачев и выхватил мусорное ведро из жениных рук. Ему показалось, что сердце его бьется чаще обычного, как будто он выхлестал с десяток чашек кофе. — Ничего, мы им еще покажем», — думал он, сбегая по лестнице. Кому покажем? Что покажем? Он не знал определенно, кому и что. Знал только, что это нечто особенное. Он захлебывался от пьянящей свободы, захватившей все его тело, каждый капилляр, каждый волосок.

— Идиоты, — смеялся он, все больше пьянея от восторга. — Идиоты! Брокеры — рокеры, поэты — нифалеты, танцы — манцы, розенкранцы.

Пожалуй, надо остановиться, иначе сойдешь с ума. Остановиться, спокойно обмозговать. Калачев стал закручивать свое тело и душу вымышленной стальной проволокой. Это успокоительное помогло. Мысли перестали перехлестывать друг дружку. И все же они были сумбурными: живем на вокзале, вспоминаем прошлое, мечтаем о будущем. Ведь настоящего не — ту — ти! А хорошо было бы съесть сейчас ананас. За всю свою жизнь он не откусил и дольки экзотического плода, жевал, правда, какую‑то вязкую, похожую на сушеную тыкву консервированную ерунду. Цукат ананаса. Ананасы, орхидеи! Миллионеры дарят возлюбленным орхидеи. Чем он хуже? Ведь если он прокрутит в своей судьбе несколько вариантов, тьфу, несколько судеб в своих вариантах, тьфу, орхидеи ему улыбнутся. Но программа первая: отомстить, влюбить, замолить. И еще ему представился плоский живот его ученицы Сукачевой. Пошло, неэтично, неморально. Не по — учительски. Но это так. А впрочем, пора отвыкать от морали серого российского чиновника Акакия Акакиевича.

— Черт! — ругнулся Калачев: опять мусор из контейнера не выгребли. Не нести же домой полное ведро? Кое- как изловчился, высыпал часть мусора в контейнер, остальное на землю. Господи, какая проза. Дома он посадил жену на диван, взял ее за руку:

— Таня, я вот что подумал… в порядке бреда. А что если я, смех, ерунда, что если я буду молодеть?.. Яблоки- то пищекомбинатовские того… законсервированы средством Макропулоса. Помнишь у Чапека?

— Они законсервируют, они законсервируют, — пренебрежительно усмехнулась Татьяна. — Они и не до такого додумаются. В редакцию пришло письмо, в нем рассказано, будто бы некий Мишин В. В. своеобразно боролся с пьянством. Заказал тот Мишин в кузнице медали для колхозных алкашей. И решением общего профсоюзного собрания цепляют те медали поклонникам Бахуса, для острастки. Вот вам и председатель — изобретатель.

Совсем непоследовательно Татьяна продолжила:

— И чего ты в осенний день голый бегаешь? На термометре пять градусов ниже нуля, плюс ветруган. Рубашки сам себе не погладишь. Воротник весь измочалил. Слушай, а кто вчера такой ужасно кучерявый в уголке сидел? Знаешь: ваш трудовик — интересный человек. Он мне вчера все уши прожужжал. Скептик. Все люди по его рецеп — там живут. Глупости ты говоришь, Володенька! Я не атеистка, упаси Господи, я крещеная. И все же я за всю свою жизнь не видела ни одного колдуна. Не видела и помолодевшего человека. Твои волосы? Они нынче выросли, а завтра осыпятся. Может, у тебя начался мужской климакс? Хотя…

— В порядке бреда, — вздохнула Татьяна.

— В порядке бреда, — прошептала она.

Что это у нее в глазах? Влага.

«Не такие мы стали, Володенька. Помнишь, ты меня земляникой сушеной кормил. В сене, там, у матери, на чердаке ее избы? Помнишь, как придумывал разные прилагательные? Обо мне. Ты придумывал, а я счастлива. Сто с лишним эпитетов насчитала. И целовал меня всю. В ладошку щекотливо так, что я исчезла из мира совсем, осталось меня совсем ничего, ладошка да семь граммов души». Слезы, настоящие слезы пробились, потекли, оставили за собой некрасивые борозды с разводами.

— Ну что ты? Что ты? Все вернется, все снова будет так же, — зашептал на ухо Татьяне Калачев, — все обязательно вернется.

Его сердце сжалось. Нет, не сердце, внутри его тела, скорее всего в солнечном сплетении затеплилась точка, комочек, который подошел к горлу и стянул его. Тоска, и жалость, и любовь. Этого давно не было. Вот и возвращалась молодость. Естественно возвращалась, не из‑за колдовских часов. Он заморгал, боясь расплакаться. А Татьяна стала тереть глаза:

— Тушь проклятая!

И хлестнул электрозвонок. Все улетучилось вмиг. В дверях топтался добрый фотограф, Татьянин сослуживец Земнухов. Он смущенно тер пухлые щеки:

— Ветруган страшенный! — извинился Земнухов за свой приход, словно спасался от штормовой погоды. Он расстегнул кофр:

— Вот успел кое‑что сделать, — он раскинул фотографии на кухонном столе веером. Остановленное, мертвое время. Черно — белые снимки — сухое подобие жизни, суррогат. Невеста испугана, женишок — торчит, как штыковая лопата. Историчка подтянула синие свои вампирские губы. Глаза у физрука Филиппенко похожи на костяшки бухгалтерских счетов. И лысина Калачева, как ни приглядывайся, пустыня Гоби, девственная. Калачеву показалось,

6 Заказ 54 что она даже розовая. Татьяна вернулась из ванной с промытыми, незащищенными косметикой глазами. Она схватила фотокарточки, словно какая‑то хищная птица, готовая склевать их. Заахала:

— Как здорово! Хорошо! Молодец! Оригинально!

Елей на душу Земнухова. Он топтался перед Татьяной,

как взнузданный конь. Только дерни за невидимые вожжи — ринется, понесется вскачь. Татьяна предложила опохмелиться. Что же? Можно. После стольких треволнений. А не сделает ли чего‑нибудь плохого алкоголь с моим теперешним состоянием, не повредит процессу? — испугался Калачев. Но тут же успокоился, вчера ведь опрокинул четыре рюмки, и на руках у него в это время находились часы. Закусывая, опохмеляясь, они, Татьяна и Земнухов, толковали о своих редакционных делах. А Калачев сидел в бездумье.

— Как сомнамбула, — извиняюще улыбнулась в сторону мужа Татьяна, Тата, Татьяна Алексеевна.

Такое состояние бывает, когда смотришь на огонь или быстро текущую воду. Полная отключка. На лице распрямляются морщины, глаза свежеют.

— Свежо, свежо, — подтвердил какие‑то земнуховс- кие слова Калачев, — я на помойку бегал, продрог насквозь, такой колотун зверский!

Фотограф засмеялся. Ему в тон — Татьяна. А Калачев опять отстал от них, и только для приличия скривил губы.

* * +

Калачев сидел под светло — зеленым абажуром и проверял ученические тетради. Проверял опять же автоматически, думая между тем о своем: «Чем он занимается? Чем занимается? Вот уже два месяца судьба тащит его вспять по времени, против течения. Неизвестно, сколько еще будет тащить его за собой часовая стрелка. Может, еще немного, еще чуть — чуть, и он исчезнет, превратится в эмбрион, в зародыш? А он — проверяет тетради! Хорошо, что скоро зимние каникулы. На них можно развернуться и осуществить задуманное. Плохо, что он не ведет дневника». На чистом листке Калачев поставил цифру «1». Вот бы что он записал под этой цифрой. Прежде всего, о самом процессе помолодения, о том, что происходит с ним. Разумеется, он — бодр, весел, порой даже излишне. Излишне, когда задумывается о своем будущем. Внешне? Тэк-

тэк: кожа стала эластичнее. Голова покрылась густыми волосами. Выросли новые зубы. Аппетит волчий. Ничего не болит. Если он простужался, то насморк, головная боль и прочие неприятности проходили минут через пять по внешнему времени. А он‑то ведь живет по скоростному, внутреннему. Калачев вывел на листочке двойку. Написал рядом: «Взаимоотношения с женой». Разные отношения, большей частью — странные. Она поверила в омоложение посредством стрелок мефистофельских часов. Правда, пришлось молоть чепуху о солнечных ритмах и ритмах в механизме часов, совпадающих с токами его организма. На запястье располагаются, проходят по запястью главные вены и артерии. Чем ученее, чем начитаннее человек, тем он больше, кажется, способен поверить в подобную тарабарщину. Знакомый Калачева каменщик, мастер на все руки от скуки, не прочитал в жизни своей ни одной книжки, он ни во что не верит, как бы ни объяснял ему Калачев строение вселенной, как бы ни говорил о вращении Земли вокруг Солнца, не верит, даже злится, когда его потчуешь почерпнутыми из популярных книг знаниями.

Итак, Татьяна отнеслась к его метаморфозам многобоко. Ее, пожалуй что, начало удивлять то, что она живет с помолодевшим лет на пять — десять мужем. В Татьяне самой происходили превращения, правда, психологические. Вконец уверившись, что муж ее действительно обновился и что он ее не дурит, Татьяна спервоначалу отнеслась к Калачеву с опаской, даже прикасалась к нему осторожно, боясь расколотить, поломать, что‑то изменить. Потом ей это понравилось. Татьяна радовалась: «Ты стал настолько хорошо есть, что в конце концов сделаешь меня кухонной пленницей. Жить ведь опять начал по новой, не валяешься с книжкой на диване, не ходишь с отсутствующим лицом по улицам. Ты — живешь!» Таня изменилась. Да, изменилась. Исчезла в ее характере желчность, с которой она судачила о своих коллегах, пропало много наносной шелухи, камней, тенет. Ведь человек не только физически стареет, то есть клетки его тела подтачиваются телесными шашелями, но и стиль его жизни, его психика зарастают пыреем и паутиной. Бывает, что, запутавшись в паутине, человек гибнет, абсолютно здоровый. А вот засосало, закрутило, запутало. Но вот чтобы и физически помолодеть? От этого жена категорически отказалась. А что мо- 7* жет быть проще? Застегивай ремешок часов поочередно. Она поносила, он поносил. Поэтапно молодеют. Татьяна отказалась наотрез: «Я суеверная, что‑то в этом помолоде- нии не то…»

— А я не боюсь! — возразил ей Калачев.

— Ты — другое дело. Ты сам в это дело вляпался, теперь сам оттуда и выбирайся.

Она смутилась тогда: «А впрочем — это ведь очень хорошо. Это — возврат молодости. Я ведь сама старой никогда не была. Все вокруг вяли, седели, лысели. Тут поневоле станешь пессимистом, мизантропом. Я сама сейчас такая же, как и двадцать лет назад, так зачем же мне молодеть? И ты, я тебе скажу, дурака валяешь. Отцепи эту игрушечку и трахни ее молоточком посильнее, чтобы вдрызг».

Калачев написал на листке: «Отношения с дочерью». И цифру «3». Лена знает, бесспорно знает. Мать ей рассказала. Но Лена никогда не заводит об этом разговор. Только она с жалостью смотрит на меня. А чего жалеть- то? Скоро он приблизится к дочернему возрасту и тогда отцепит, выкинет часы, вот и вся недолга. «Не надо печалиться, вся жизнь впереди», — так пели в его юности. Лена знает о чудесах. И ничего не выдает своему Толику. Калачев понял, наконец, что ее замужество — элементарный зов плоти. А любит Лена одну себя. В себе — отца своего и мать. Нормально. Справедливо. Только в себе и надо любить, а не внешне, показушно. Калачев написал цифру «4» и остановил взгляд на стопке тетрадей, неровной стопке. «4» — это отношения с учителями, учениками, соседями. Тут — абсолютная тайна. И маленькие хитрости. Реже надо бриться, от этого лицо сереет, надо быть небрежным, неаккуратным в одежде. Ну, а что на голове густая растительность? Так это прекрасный подарок историчке. Как только она заметила роскошные волосы на голове Калачева, так сразу воткнула в него тонкий палец: «А что я вам доказывала? Вот оно — влияние Кашпировского! Сказывается через четыре месяца…»

Анна Ивановна минут пять глядела на Калачева влюбленными глазами.

Одиннадцатиклассников не так‑то просто провести. Калачев узнал, что все его метаморфозы девушки объяснили странным образом: «Сделал пластическую операцию». Говорят, что есть такой дорогой и тайный кабинет в глазном центре Федорова. И в этом тайном кабинете за большие деньги делают операции, совершенно изменяют личность человека в лучшую сторону. Аппаратура там, разумеется, японская. Они, японцы, до всего додумаются.

Не так‑то просто, оказалось, лупить правду — матку. Попробовал. Калачев решил раздать всем сестрам по серьгам. Анне Ивановне он было всыпал по первое число. Злая она, завистливая, не любит детей. И вообще — бездарность, поденщица. Планы уроков у нее допотопные, еще в пединституте писанные. Когда Калачев говорил это при всех, Анна Ивановна дула на воздух, как бы отталкивая ртом калачевские оскорбления. Она отворачивала свой остренький носик к большой батарее водяного отопления и молчала. Все молчали. И Калачеву от этого молчания стало неловко. Было бы совершенно по — иному, если бы она накинулась на Владимира Петровича и закидала бы его булыжниками. Не произошло такого. Учителю труда Павлу Петровичу Максимову он прочитал свое откровение равнодушным голосом прямо в ухо, когда зашел в мастерскую к трудовику: «Разве можно жить, презирая людей? А тем более работать в школе! Ведь дети — еще не оформившиеся существа». Сам Калачев недавно был таким, как Максимов. Павел пожал плечами: «Ты что это сегодня, Владимир Петрович, в философском настроении? А за что ты мне прикажешь любить людей? И так мы слишком много любим: родину, мать, жену, детей своих… Только блаженные, глупенькие всех любят. А любимые в ответ — по башке гвоздодерами. Вот я знаю такого человека, который очень любил свою мать, так любил, что для ее и своего удобства отправил родительницу в дом престарелых. Там она вскоре и зачахла. Ни разу матушку любимое чадо не посетило. И еще я знаю одну мамашу, которая страстно любила свою дочь. Но у нее было хобби покрасивее наряжаться. Однажды в ее дом пришла портниха и принесла ей платье, цветочками такими яркими. Чадолюбивой женщины дома не оказалось. Портниха и оставила платье дочке — куколке: передай, мол. Дочка, лет пяти, не больше, несмышленая, отыскала ножницы и вырезала несколько цветочков из нового маминого платья. Думала, что так будет красивее, думала сделать маме приятное. А мать вернулась домой, увидела дочкины художества и тоже за ножницы схватилась, стала хлестать ими по пальцам своей куколки. Остервенела. От ярости потом сама сознание потеряла. Произошло заражение. Кисти рук у девочки пришлось хирургам отнять, чтобы зараза дальше не полезла. Мать посадили в тюрьму. Немного дали. Объяснили это тем, что в трансе была. Вот вы меня, Владимир Петрович, заставляете любить всех подряд», — и учитель труда еще раз поднял плечи.

— Сколько можно рассказывать о своем брате — хапу- ге? — вскричал в этот же день Калачев на физрука Филиппенко. — Кто вам мешает: заводите и себе поросят, стройте дворцы, покупайте себе «Мерседесы». Не завидуйте.

— Я для порядка сообщаю вам об этом, — проворчал миролюбивый Филиппенко.

И так вот Калачев не сумел исправить свой окружающий мир. Он в который раз убедился в том, что некоторые люди с увлечением могут читать и чтить Чехова, они будут упиваться и всеми фибрами души соглашаться с христианской моралью Достоевского, но никогда не подадут нищей старушке гнутой копейки, непременно наступят на пальцы соседа, держащегося за кромку проруби. Наступят. Притопнут еще. Но незаметно. Одно исполнилось. Калачев перестал врать на уроках литературы, перестал актерствовать. Он теперь захлебывался от восторга, плакал над стихами, ввел в курс своих лекций внепрограммных Гумилева, Ахматову, Мандельштама. Он знакомил своих юных воспитанников с их биографиями, чтобы молодые люди лучше разбирались в стихах и в прозе. Старшеклассники откликнулись на это. Вначале подсмеивались над тем, когда Калачев в замешательстве, в увлечении тер лоб тряпкой, которой стирают с доски. Усмехались и над его восторженными восклицаниями: «Вни — има — тельно следите за событиями! Никогда не надо предсказывать собственную судьбу. Гумилев предсказал свое будущее и вскоре получил пулю. А Лермонтов, читайте: «В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижно я». Лермонтов знал, что будет убит.

Сашка Храмов тогда хихикнул:

— Владимир Петрович, так, может, он пьяный лежал? С винцом в груди?

Калачев тут же посмеялся, сказал, что такие казусы, неблагозвучия в поэзии встречаются.

А Света? Света Сукачева? Она чувствовала себя родительницей учительского перевоплощения. Ведь она, тогда еще, до ледникового периода, подала учителю пример принципиальности. Света Сукачева, кажется, была влюблена в своего молодеющего учителя. Он только никак не мог решиться проверить это. Калачев подумал, что взрослые недооценивают молодых людей, ведь у молодых свой особенный спектр переживаний. Он вспомнил себя десятилетним мальчишкой и вспомнил свой поход с бабушкой к дальней родственнице, взрослой женщине, к няне Зое. Няня Зоя обладала пряничной, сдобной полнотой. У нее были большие добрые глаза и ярко — красный, открыточ- ный рот. Няня Зоя была в новом цветастом, тонком платье, и однажды она, когда обувалась, так поставила свою ногу, что оголилась. Подул ветер, облепляя материей полную, но все‑таки интересную фигуру няни Зои. И тогда ему подумалось: «Все же хорошо жить. Хорошо, что он есть на свете. Хорошо, что мама родила его, а не какого- нибудь другого Костю Кудряшова».

Когда он возвращался от няни Зои, то под ногами хрустел снег, как будто резали спелые арбузы. И Володя захотел повзрослеть, чтобы как можно скорее по — настоящему любить женщин.

Калачев был уверен, что золотоволосая Света Сукачева так же, как и он, в десять лет пережила подобные чувства. И теперь у нее довольно большой любовный опыт. И вот сейчас Калачев решился. Он решил проверить, что раз он не такой, как все, что раз ураган времени несет его назад, то еще неизвестно, кто моложе — Светочка Сукачева или он, то он напишет ей записку, записку осторожную и намекающую. Если Светочка отважится и придет на свидание, то он — прав. И он решился. Слишком уж он робок. И инерция жизни гнала его проторенным путем: то есть он молодел телом, а душа оставалась прежней. Надо бы и душу повернуть в обратную сторону. И вот он — «ключ на старт», рядом. Ключ к повороту. Он написал на маленьком листе: «Света». Нет, «Света» — это слишком по — учительски. Нет ни капли интима. «Дорогая Светочка» лучше. Тогда: «Дорогая Светочка, нам надо откровенно поговорить об одном деле». О деле? Словно он — коммерсант. Лучше написать четко: «Дорогая Светочка, нам надо с тобой поговорить. Предлагаю встретиться на пляже, возле раздевалок. Там встретимся вечером в 6 часов». И подпись: «В. П.» — Владимир Петрович. Этим «П» подчеркивается разница в возрастах. Глупо. Но место он выбрал приличное. Зимний пляж, безлюдье. Теперь осталось только вложить записку в аккуратную тетрадь Светы Сукачевой и главное — утром не поддаться робости, соблазну вытащить и скомкать листок.

Жена уже спала. Раздевшись, он хотел было отстегнуть часики и положить их на тумбочку рядом с кроватью, передумал. Он однажды сделал такое, дурно спал, а утром во рту ощутил какой‑то неприятный железистый вкус. Была неловкость в теле, а как только укрепил часы на руке, сразу все прошло. Стало ясно, хорошо, молодо. И паркет приятно холодил босые ноги. Как у курильщика, решившегося бросить вредную привычку, он всегда выхватывает глазами, слухом, нюхом все, что касается табака, отмечает зрением, вон у киоска прикуривают, вон — брючный карман оттопырился, курево — в кармане, что там — «Феникс» или «Беломор»? Так и он теперь всюду натыкался на разную информацию, касающуюся омоложения. В телепрограмме «Утро» рассказывали о цикадах, которые семнадцать лет живут в темноте, под землей или в коре деревьев и только после заключения вылезают наружу, на свет Божий, чтобы в течение одного дня оплодотвориться, отложить яйца и умереть. Один день света! — удивился Калачев. — А чем люди отличаются от цикад? Они тоже всю жизнь маются в темноте и какую‑то только тысячную долю живут при свете и в счастье. То‑то цикады так истошно голосят по ночам. Всюду Калачев натыкался на эту тему. Открыл за завтраком Татьянину книжонку, на обложке которой изображена скуластая Нефертити. Там: «Маски при наличии морщин, сухой, увядающей и загрубевшей коже. Натереть морковь на мелкой терке, смешать с яичным белком, добавить одну ложку оливкового или персикового масла, немного толокна и нанести на лицо и шею». Бесподобно: персиковое масло и оливовое? Живем в Греции, где все есть…

«Впрочем, — подумал Калачев, — он мог бы делать большие деньги. Продавал бы часы напрокат старушенциям, стремящимся из последних сил убить дряблость, изничтожить шелушение кожи, прихлопнуть морщины. А если бы махнул на дикий Запад? Там миллионерша, любая старая кобыла с сухими, уже мертвыми ногами отдаст полцарства за коня, который унесет ее назад — в молодость. Такое впечатление, что весь мир стремится помолодеть, и все только об этом лясы и точат. Вот и в учительс

ки кой посланница музы Клио, историчка — истеричка Анна Ивановна внушала пирамидальной учительнице математики Волобуевой Инессе Матвеевне: «Я слышала про эти точки давно. Вот они здесь, над бровями, у пазух носа, за ушами, Нащупаешь их, это легко замечается… легонькая боль и придавливайте указательным пальцем. Десять оборотов указательного пальца по часовой стрелке, десять — против часовой. Приятное ощущение появляется, теплота, истома, как после бани».

— И сколько времени надо вращать? — нетактично перебила речь Анны Ивановны математичка.

— Минуту, не больше. Каждый день. Приятное такое ощущение появится. Я уже неделю эти процедуры выполняю. И знаете — помолодела. Заметили, у меня три седых волоса пропали, как ветром сдуло.

— Откуда вы сие узнали? — усомнился учитель труда.

— Читала брошюру. Оказывается, в Москве есть такой институт по омоложению, ювенильный институт, научно — исследовательский. Ювенилогический. Вот так‑то.

«Не о чем людям больше говорить. Сбросила десять лет, день она — два сбросила, оздоровила три волосины. Сизифов труд!» — ворчал про себя Калачев.

Прозвенел звонок и Калачев решительной походкой направился в 11 класс. Записку он не вытащил, не скомкал, не уничтожил. Весь урок Калачев Владимир Петрович был в ударе. Энергия так и била из него. Был добродушным, не хотел обижать тех, кто не справился с сочинением, перехваливал тех, кто написал сочинение удачно. И все время он ощущал воздушное электричество между Светой Сукачевой и собой. Он уже понимал, что Света прочла его приглашение. Она кивнула глазами, не головой, подала знак.

И она действительно пришла, даже раньше назначенных шести часов. На улице было, как всегда в эту осень, холодно и слякотно. Света дула на шерстяные варежки, вышитые крестом: голубые олени по белому полю. Варежки его детства. Это придало смелости.

Заговорила первая она:

— Так что, Владимир Петрович, я пришла, я понимаю: вам… вам скучно?

— Мне скучно, Света?

Он проглотил застрявший в горле комок. Разучился разговаривать на лирические темы. Говорят, что это как езда на велосипеде или плавание, никогда не разучишься. Враки. Выручила Света:

— Мне и самой скучно. Уехать бы куда‑нибудь, туда, где окна золотые, где сыплется из этих окон искрометная музыка. Уехать, забыть про школу, про все.

— Что так?

— Так ведь это не школа, а зоопарк. Возьмем тех же учителей: ежики и лисы, соболя и змеи…

— Ну а меня в какой вольер ты поставила?

— Вначале, с того самого дня, когда я вас узнала, вы были для меня енотом. Хитрым, себе на уме. А сейчас вдруг вы изменились. И я теперь не знаю, какую кличку вам дать. Может, леопард?

— Неужто леопард? — довольно рассмеялся Калачев. И все его неловкое состояние пропало. Ему показалось, что с ним рядом, возле дощатой, облупившейся кабины для переодевания сидит его настоящая, та самая, платоновская (философ) половина. Та самая — единственная. Просто она во временном пространстве немножко припоздала.

— А ты знаешь, — вздохнул он освобожденно, — знаешь, Света, я тебя люблю!

— Я знаю, — тихо ответила девушка. — Знаю давно. Ну и что?

— Мне надо, чтобы ты ответила, как ты к этому относишься?

— Я отношусь? — она подула в варежку и опять с любопытством взглянула Калачеву в глаза. — Какое это имеет значение?

— Как какое? Я тогда брошу свою семью и увезу тебя к золотым окнам.

Он умел глядеть на себя со стороны и, поглядев чужими глазами, удивился естественности диалога. Он не лгал. И она не лгала. Может быть, это — те самые «цикадные» частички счастья? Света сморщила лоб, но это ее не испортило:

— И тогда все пропало. Лучше всего не трогать любви. Раз любите, так и любите. И лучше всего не запутываться: взаимно вы любите или нет. Владимир Петрович, зачем я вас учу?

— Ну да, ну да, — лепетал Калачев, — конечно, семейная жизнь — нечто другое. Это окисление любви, ее коррозия.

— Красиво сказано, Владимир Петрович, — съязвила Света, — вы в юности стихов не писали?

— Стихи я писал, и недурные, — опять не лгал Калачев, — давай, я погрею твои руки, сними варежки.

Света сняла и протянула ладони. Калачев взял ее руки и прижал к груди.

— Смешно и глупо, — заключила его ученица и засунула свои ладони под воротничок его рубашки. Так и сидели, прижавшись, долго. Долго, пока он не заметил, что Света исподтишка поглядывает на свои часы.

Дома у Калачевых — дискомфорт.

— Тебе не надо больше молодеть, — с порога срезала его пахнущая луковой кожурой жена.

«Как она вульгарна!» — скривился в душе Калачев.

— Дай сюда часы, я их припрячу годов этак на пять, — очень холодный тон.

— Возьми, — с деланным равнодушием — добродушием он отстегнул часики, — возьми. Пусть это тебя успокоит.

«У женщин, как у кошек, очень развито чутье. Что же она заметила в моих глазах? А что заметила? Влюбленность, конечно».

Калачев заскочил в комнату.

— Мой руки, сейчас пельмени будут готовы, — слова металлические, никелированные.

Он глотал невкусные, скользкие комочки, изредка поглядывая на Татьяну. Отмечал про себя, что волосы ее пахнут луковой кожурой. А тоже молодится, старается, чтобы волосы шелковистыми были. Очень тяжелый у нее подбородок. Складки на коже. Сейчас, наверное, холодные ладони.

— Таня, дай мне твою руку.

Она подала. Он поцеловал ладонь. Действительно: холодные. Татьяна ничего не поняла и все же подобрала, прижала его голову к груди. Лук, лук, лук…

— Я подумала, что если мы так и дальше, если ты и дальше будешь носить свои чертовы часы, то мы окончательно разбредемся. В разные стороны.

— Глупенькая! — выдавил он и нарочно зевнул. — Спать хочется.

Он по — армейски быстро разделся и лег. Татьяна осталась смотреть телевизор. Там взахлеб говорили о социальном взрыве. Как всегда, одно и то же. Всегда. А он сегодня встретился с большим и забытым чувством. И почему наш брат всегда стремится слопать черешенку? Вот висит она, золотистая, как Светочкины волосы, переливается на солнце. Не надо эту ягоду в рот совать. Любуйтесь ею, любите ее, но не тащите в рот. Глупенькая, молоденькая девочка, а права.

Что‑то с самого начала омоложения он стал слишком сентиментальным. У него появились слезы. Он плакал от счастья, освобожденно и радостно. Плакал, и не заметил, как к нему под одеяло нырнула Татьяна.

— Ты что нюни развесил? — саркастический тон. Как удар кувалдой.

— Просто плачу, чтобы легче жилось.

— Совсем с ума спятил. Я их раскокаю, завтра же поутру.

— Стерва! — тихо и зло выдавил он и повторил по слогам: —Стер — ва!

— А ты — тварь, животное! — так же тихонько отреагировала жена и повернулась к нему холодной спиной.

* * *

Только неделю и потерпел Калачев без часов, впрочем, показалось, что зудит запястье. Он натер руку до локтя вьетнамским бальзамом, который рекомендуют применять при укусах комаров. Не помогло. Телесная неловкость давала себя знать. От своей руки хотелось освободиться. Он думал, что убери, отрежь, к примеру, руку, и все пройдет. Он попытался обмануть руку, надел на «то место» просто ремешок от часов, пустой. Дудки! Весь его организм,«повернутый жить назад», взбунтовался. Оказывается, произошло элементарное привыкание, привыкание к чудодейственным часам, как к наркотику. Через четыре дня он не выдержал и накричал на Татьяну, потом становился на колени, плакал, чтобы та отдала ему «проклятые часики». У Татьяны дергались уголки губ. Она капала ему в столовую ложку корвалол. Мертвому припарка. Он уже катался по полу и выл, совершенно не помня себя, выл по — звериному. Таня все же не выдержала, протянула ему часы. Он моментально приклеил их к руке. И раздирающая все тело сила успокоилась, снова упаковалась в свои клеточки, в свои лимфоциты и эритроциты. В свои нейроны. Сладкой ватой обернулось тело, обдало всего его благостной, счастливой волной. Калачев обнял Татьяну, он обнял свою радость, желанную и единственную на всю жизнь. Он обнял, он вздохнул и понюхал ее волосы: приятный аромат, просто приятный аромат женской плоти. Он крепко держал ее, пока не понял: тело у жены вялое, обессиленное. Чуть отстранил. В глазах у неё — тоска и что‑то черное, неуловимое. Что это напомнило? Давным- давно, давным — давно он мальчишкой еще пас деревенское овечье стадо. Пасли тогда по очереди. Уже под вечер налетели со всех сторон (или они рождались из незаметных точек) тучи. И враз плеснуло с неба. Хорошо, хоть невдалеке была роща, дубки. Назывался лесок — Отмалы. Калачев загнал овец в рощу. Хотя и здесь — сыро, хлещет дождь. В мокрых, прилипших к телу штанах и рубашке он прислонился к самому широкому дубку и терпеливо ждал, когда же перестанет лить. А ливень не кончался. Напротив того, стало погромыхивать, как будто вдали перекатывали пустые железные бочки. И вот тогда‑то щелкнуло, да так, будто кору содрало, щелкнуло и ударило. И стало темно. Такой темнотищи просто нет в природе, хоть забирайся в самое — самое земельное ядро, и там такой темноты нет. Это была темнота другого мира. Вот сейчас Калачев и увидел каплю той инфернальной темноты. Смерти, в общем.

Одна западная автомобильная фирма придумала такую оригинальность: если автомобиль превысил скорость до опасного предела, на приборном щитке появляется фотография членов семьи владельца машины с надписью: «Помни о нас!» И армейский китель, и черные артиллерийские погоны, и фуражка форменная, и шинель — все эго хранилось у Калачева дома в одежном шкафу. Там находилась одежда, которую выбросить жалко, а носить стыдно, устаревшая, немодная. Все его армейское обмундирование — на отдельной вешалочке. Это тоже своего рода «Помни о нас!» Вот и теперь, после того, как Калачев установил для себя, что обречен, что пройдет каких‑нибудь моментальных шесть месяцев, и он исчезнет в неживой темноте, он понял — надо то, что он задумал, претворить в жизнь. Хорошо хоть обреченность его имеет приятную окраску. Она довольно приятна сама по себе, ведь перед тем, как уйти в небытие, он побудет молодым и даже вернется в детство. В отличие от безнадежно больного человека, его обреченность — это те самые единственные сутки цикады. И Калачев внушил себе, что если он будет думать о смерти, то тогда он испортит все, исковеркает радости нескольких прекрасных дней. А для того, чтобы все протекало нормально, надо спешно изолироваться от жены и дочери. Они знают тайну. Видимо, уже выработали тактику своего дальнейшего поведения, покупают втихомолку ему туфельки меньшего размера, штанишки на тесем- ках — помочах, какие‑нибудь кружевные панталончики.

Что касается Леночки, то она приобретает подгузники для собственного дитяти. И как ни клялась она совсем недавно в верности отцу, все равно отдалилась от него. Глаза у нее стали еще более темными. И кажется, что они смотрят только вовнутрь, а вокруг ничего не замечают. Когда Лена приходила в отчий дом, то всегда играла дежурный полонез. Наверное, думает, что по — прежнему доставляет удовольствие. Полонез не радовал Калачева. Он ему теперь казался жирным, не изящным. Полонез с излишествами и выкрутасами. Настоящая музыка не может быть такой сентиментальной. Сентиментальность надо прятать в одну ка- кую‑нибудь слаборазличимую нотку. Леночка играла непристойный полонез, Татьяна вязала, а он чистил бляху солдатского ремня зубным порошком, а потом тер ее шерстяной тряпкой. Надо, чтобы все сияло, чтобы каблуки кирзовых сапог были сточены «на конус», чтобы верх форменной фуражки был изогнут, а шинель короткая. Встретятся- таки «дедушка» Калачев и салага Луценко. Интересно то, что теперь и память у Калачева была более яркой. И если Калачев молодел на двадцать лет, то он вспоминал то самое время, те года, то засыпанное склеротическими бляшками время. Вот ярко, все как сейчас. Вот он подшивает подворотничок, складывает вчетверо белую коленкоровую тряпицу. И видит Калачев рыжие, лисьи глаза Луценко, Луценко, как бы сосущего леденец:

— Со щеточкой, с зубным порошком будешь шарить, вначале краники, чтобы блестели они, как у кота яйца, а потом в сортире, очочки, чтобы приятно было ефрейтору Бабушкину отдохнуть здесь, газетку почитать. Так что ли, ефрейтор Бабушкин, — подзывает Луценко долговязого нескладного воина…

И вот он опять — молодой, сильный, злой. Ему терять нечего. Какой сейчас этот Луценко? Пусть хоть какой, хоть Шварценеггер — все равно Калачев ему отомстит. Какая все‑таки удивительная штука память?! Он одевался с тем давно забытым автоматизмом, привитым казармой. Машинально приглаживал складки на брюках, расправлял китель, ловко застегнул ремешок. Татьяна глядела на него с изумлением, к ней вернулось это свойство:

— Может, бросишь свою затею, живи спокойненько. Мы все тебя любим. Что ты будешь где‑то скитаться, валандаться по станциям? Не езжай, живи дома. Я очень тебя прошу!

Как скучны эти уговоры! Неужели они не могут понять, что сейчас он хочет распорядиться остатками своей жизни по собственному усмотрению. И время удобное — каникулы. Ладно сидела на нем солдатская одежда, как влитая. Вместо портянок Калачев натянул на ноги шерстяные носки. Отлично! В пузатый старенький свой портфель он засунул бутылку водки и тяжелый половник — черпак.

— Может быть, ты и прав, — продолжала изумляться жена, — я тоже иногда хочу что‑нибудь выкинуть из ряда вон. Так все омерзопакостили. Хочу всем подпевалам сказать все, что думаю о них, в том числе и вечно обоссанно- му редактору, его тоже наградить горькой коврижкой,

— Вот и молодец, вот и молодчина ты у меня! А где у нас коробка монпасье, я покупал тогда, на базаре?

Татьяна порылась в кухонных ящиках, подала круглую жестяную коробку с нарисованными на ней разноцветными то ли павлинами, то ли петухами.

— Тут два часа езды, совсем ничего, — улыбнулся Калачев.

— Давай, давай, милый! Обними меня. Впрочем, это не обязательно.

Рядом с автовокзалом киоск звукозаписи источал: «Запомни меня молодой и красивой. В безумии губ и сиянии глаз».

Пусть запомнят меня молодым и красивым, — сказал сам себе Калачев, засовывая беленькую бумажку билета в карман. Молодого и красивого солдата никто не узнавал. Зато он сам заметил директора местного Дома быта Само- хина, кучерявого, улыбчивого. Директор садился в тот же автобус, что и Калачев. Бог с ним. Хотя надо подальше от него держаться. В крайнем случае можно поиграть, сказать, что он племянник учителя Владимира Петровича Калачева. Впрочем, директор ни на кого не обращал внимания, он долго застегивал тесемки на своем саквояже.

Вне всякого сомнения, Луценко живет в этой самой станице Луговой. Эту станицу, название ее он запомнил на всю жизнь. Луценко, когда благодушничал, всегда закатывал глаза:

— Ццц, какой у нас пэ — эрсик цветет! — юморил сержант. — Как у рядового Калачева попка. Приезжай, Калачев, угощу пэрсиками, приезжай в Луговую.

— У тебя, землячок, спички не найдется? — дернул Калачева за обшлаг шинели директор Дома быта Само- хин. — Замок заело.

Калачев вздрогнул:

— Не курю.

Самохин равнодушно улыбнулся служивому:

— На побывку?..

Калачев кивнул и отвернулся к окошку. В который раз он прокручивал в голове сценарий будущей встречи.

— Звали, — спросит он, — в гости, пэрсиков покушать? Письмецо от вас пришло, товарищ сержант?!

Тот заморгает глазами, побелеет. Конечно побелеет, руки затрясутся. Будет сперва на коленях ползать, причитать: «Какие сейчас персики?»

— Компотику подавай, — весело прикрикнет Калачев, — выпьем, закусим, побалакаем о солдатской жизни, вспомним о пехоте, о родной роте.

А если порезче, без присловий выхватить из портфеля черпачок и — по башке его. И исчезнуть. Пусть судьба сама распоряжается жизнью сержанта Луценко. Укокошит его и ладно. Выживет сержант — греха меньше будет. Что, Калачев, для тебя теперь тюрьма? Ты — свободный человек! Калачева, конечно, больше устраивал первый вариант. Засунет в рот леденец, порасспросит о гражданской жизни. Не обрыдла ли? Почему в армии прапором не остался? Пусть у Луценко в брюшке тоже похолодеет, пусть он тоже продрогнет до мозга костей. И есть еще третий вариант, самый — самый артистичный. Играть так играть. Весь мир — драматический театр имени Вер- гилиуса Веревки. Маленькие комедии и маленькие трагедии. Он — Каменный гость. И у Каменного гостя есть одна штучка, завернутая в целлофан. На всякий случай, просто для куражу. Купил Калачев на толчке эту черную восхитительную штуковину, удобную, нужную вещь. Станица Луговая была как две капли воды (…при чем капли?) похожей на его станицу. Те же хатенки на окраине, а в центре — казарменные постройки для люда приезжего. Седой щербатый старичок с облупленным лицом тыкал пальцем в воздух, объяснял, как пройти «к Луценкам».

— В своей хате живет. Он судью возит. Все знают судью Ивана Палыча.

Плотоядно как‑то чавкала грязь под солдатскими сапогами, весело светило солнышко, и калитка сержанта Луценко взвизгнула по — заговорщицки озорно. На стук на крыльцо веранды вышла женщина в линялой вязаной кофте. Наверное, жена. А потом показался из‑за ее спины хозяин. Трудно было узнать в нем форсистого Луценко. Седой, заросший щетиной, суетливый.

— Вы к кому? — заглянул в глаза отставной сержант. И тут же замялся, что‑то мелькнуло в его глазах, голос рыхлый:

— Кала — чев? Ка — а-алачев?

Желтые глаза. Он, точно. В глазах вспыхнул то ли испуг, то ли удивление:

— Калачев, что ли?

— Он самый!.. — твердо ответил Калачев. И как бы пососал леденец: «Ццц. Принимай гостей… Ццц… Тот самый».

— А какой же? Нисколько не изменился. Почему же в солдатском?

— Порадовать тебя, посидим — повспоминаем дела давно минувших лет, преданья старины глубокой… Ццц…

«Вот она, радость‑то, предчувствие радости», — мелькнуло в голове у Калачева. — Ногти грязные, пальчики дрожат.

— Тоня! Тоня! Антонина Михайловна? — ловит руку жены Луценко. — Посмотри‑ка кто пришел. Наш! Из армии… Это какой же подарок! Сколько лет не виделись! Сколько лет, Володя?

— Двадцать, — коротко отрезал Калачев. Сердце у него готово было выскочить из грудной клетки.

— Заходи, дорогой, гостем будешь! Заходи, любезный! С детишками познакомлю, у меня их много. Мы скромненько живем, а вот детишками Бог наградил. Правда, их сейчас дома нет. Один в институте учится, в педагогическом. Ты ведь тоже учитель?

Откуда такая осведомленность?

— Заходите, пожалуйста! — поддержала мужа блеклая женщина.

— Для того и приехал, — милостиво улыбнулся К&ла- чев. — Ццц. Я и гостинец вашим детишкам привез.

Он расстегнул портфель и достал оттуда коробку сосательных конфет.

— Они большие, дети‑то, — угодливо частил Луценко, — они больше горькое употребляют. Вечером вот с работы явятся. А ты у нас переночуешь?

— Если позволите.

— Ник — куда не отпустим, ник — куда, — Луценко схватил Калачева за полу шинели и потянул в дом. Прыть появилась. Маскарад! В солдатском — это же надо! Хи — хи — с!

«Чеховская персона, — подумал Калачев, — надо будет его раздразнить, а то скучновато».

Зашел. И увидел в доме старый комод, желтый, еще из досок сбитый, самодельные стулья, тоже желтые, потрес- канные. Увидел нечто вроде ковра над пружинным, бугристым диваном.

— Тонечка, ты что‑нибудь на стол собери!

Калачев поставил на стол бутылку «Столичной».

— Сообразим, — потер руки Луценко.

— И вспомним, — в тон ему продолжил Калачев.

Он скинул шинель, сел на шаткий стул. Что‑то в атмосфере этой нищеты ему окончательно не нравилось. Спросил:

— А персики у вас есть?

— В подвальчике. Компот! Хозяйка накрутила сорок банок, хотя и с сахаром того… трудновато.

Хозяйка исчезла.

— Побежала в летнюю кухню за закусочкой, — сообщил Луценко.

А ведь Калачев забыл как звать своего бывшего командира. Все помнит, а имя из головы вылетело.

— Саша меня зовут, Александр Егорович, — прочитал мысли Луценко, — в армии недосуг было знакомиться..

— Да уж! — вздохнул Калачев. И замолчал.

Молчал и хозяин. Кажется, он справился с собой, пальцы на клеенчатом столе лежали спокойно:

— Счас принесет.

Калачев молчал.

— Ты где сейчас? Я слышал, что учителем.

Ведь знает. Владимир Петрович Калачев кивнул.

— А я вот у судьи шофером работаю. Судья, Иван Палыч, человек справедливый. Если ему что‑нибудь надо, то я в доску расшибусь. Вот по весне неделю назад огород у него копал. Ну и что? Я знаю, что все оплатится. Я ему огород, а он — отгулы. За руку все время здоровается. Скажи, Володя, как тебе удалось так помолодеть?

— Хммм… Ццц… Я с того света явился к тебе, сержант. С того самого света. Меня уже на земле нет давно, а я вот явился. Черти прислали!

— Да ну! — жалко скривился Луценко. — Шуточки у тебя! Ты у нас всегда Хазановым был.

— Я и сейчас Хазанов. Юмор продолжим.

— Какой — гакой юмор? То — оня! Антонина, где тебя носит, давай закусочку!

— Жена далеко, не скоро придет. Муж да жена — одна сатана, — тихим голосом произнес Калачев.

Эта пословица и подхлестнула отставного сержанта. Он вскочил, кинулся было к двери.

— Постой! — резко приказал Калачев. — Постой, поговорим.

— Посидим, — вяло согласился Луценко.

— Сейчас я тебя в черпаки буду принимать, — зевнул, пососал леденец Калачев.

— Эт‑то как?

— А ты что, забыл как? Забыл, миленький? Напомню… Но вначале снимай штаны!

— Да ты чего, с ума что ли сошел? Да вы чего? Я жаловаться буду. У меня шофер — судья. Я водитель у судьи. За хулиганство дают.

— Ишь ты как запел?! Тебе сколько за меня дали? Скидывай штаны!

Луценко опять вскочил со стула и застыл.

— Может, помочь?

Хозяин, как учительская указка, прямой.

Калачев потянулся к портфелю, растопырил его и вынул целлофановый пакет. Развернул, взял в руки пистолет и, как это делают на стрельбах в тире, нацелился Луценко в грудь.

Лицо у отставного сержанта стало белее мела и он еле — еле освободился от замызганного ремешка, спустил штаны.

— И трусы? — еле выговорил он.

— А как же!

Калачев положил пистолет на край стола, вынул из портфеля другое орудие — черпак.

— Нагибайся!

Хозяин послушно наклонился.

Шмяк — шмяк — шмяк — шмяк.

— Вяло все, очень.

Увы! Это не доставило Калачеву наслаждения…

«Вот так, — подумал Калачев, — к чему стремился двадцать лет? А как дошел до этого, стало скучно. Разве это человек ползает у него в ногах, разве это бывший сержант с бывшими тигриными глазами? Червяк, обыкновенная аскарида!»

— Вставай, Александр Егорович, а пистолет‑то у меня игрушечный, корейский. Я специально для тебя его купил на барахолке.

— А я разве виноват, — осмелел хозяин. — Порядок был такой в армии. Завели такой, вначале тебя мочалят, а потом — ты. На этом армия держится. Где ты в людском обществе равноправие видел?

В желтых глазах у Луценко вспыхнул живой огонек;

— Порядочек!

Хлопнула дверь. Наконец Антонина Михайловна принесла из летней кухни компот и яиц в миске.

— Сейчас я вам яишенки поджарю, — пообещала сержантская жена, — вы здесь не скучали?

— Нам весело было! — успокоил ее Калачев. — Делились воспоминаниями.

— Кто же самый памятный?

— У меня память оказалась покрепче, а у него того… — терял такт Калачев.

— А — а-а! Какая наша память. Он голову свою не тренирует, все больше по хозяйству, руками, это вы ученый.

Надо было уходить. Калачеву сделалось стыдно. Кому он отомстил? Совершенно другому человеку. Тот ведь Луценко подох давно, как паршивая собака. А этот незнакомец перед судьей угодничает.

Выпили, попросили и хозяйку пригубить рюмочку. Она говорливая:

— А что это вы дембельский альбом не разглядываете? Я в одно время ревновала своего мужа к дембельскому альбому.

— Брось ты чепуху городить, — рассердился Луценко. Умеет все‑таки сердиться.

— А что? Вон вы там какие красавцы! И товарищ твой на молодость полюбуется.

— У меня альбом такой же, — покачал головой Калачев.

— А мой книжек никаких не читает, кино по телевизору не смотрит, а как на душе у него свербит, как мается, открывает свой бархатный альбомчик. И вздыхает. У вас такой же?

— Такой. Точь — в-точь, — подтвердил Калачев, — давайте еще по рюмочке, и я на станцию побегу. Автобус.

— Как, вы вроде ночевать собрались?

— Домой край надо, завтра на работу.

— А — а-а! — фальшиво огорчилась женщина. — А то места хватит, сидите.

— Ладно, товарищ сержант, давай я тебя поцелую!

Луценко пугливо отшатнулся.

— Ты что, обиделся что ли? — шепотом спросил Калачев.

— Нет. Что ты! Так и надо. Я бы тоже так поступил. А как это тебе помолодеть удалось?

— Пустяки! Часики у меня есть такие, трофейные ча- сики — скороходы, дедушкины. Стрелки у них назад крутятся, и время от меня назад убегает. Я молодею.

— Не смешите, — замахала ладошкой хозяйка.

— Институт есть такой, — рассказывал Калачев, — в Москве, в Аргентине. Там гипнозом омолаживают. И есть еще такие точки, их древние китайцы открыли. Их каждый день массировать, помолодеете, как пить дать.

Хозяйка тут же поверила:

— На Востоке. Это может быть. Там люди ученые, до всего додумаются. Только я не хотела бы молодеть. Пусть уж я с мужем вместе постарею. Головная боль замучила, проклятая, ее бы снять.

— Давай обнимемся? — прервал веселящуюся хозяйку Калачев. — Давай обнимемся? — он повернулся к своему бывшему командиру. И мужчины крепко обнялись, по — солдатски.

* * *

У бабушки Дуни, покойной бабушки Дуни, был сундук, большой такой, кованый. В нем хранилась разная одежда, наиболее ценные вещицы, все, что было собрано за жизнь. На дне сундука — документы и смертное. Бабушка жила долго и несколько раз меняла смертное. Она любила разглядывать вещицы, воображала себя в новой одежде в гробу. И нечего тому удивляться. Калачев знал одну молоденькую женщину, умиравшую от злокачественной опухоли, так та на пороге смерти наказывала: «Губы мне вон гой помадой накрасите, но не розовой». Шепотом, еле — еле выговаривала. Если уж бабушка Дуня готовилась к смертному часу, то ему, молодому, красивому юноше, надо все обдумать сейчас, сообразить насчет детской одежды, пеленок и прочее. А к ней, к ней он поедет, конечно, одев-, шись по — модному. Калачев пригласит ее в ресторан, они будут разъезжать на такси. Есть ли в том крохотном городе такие роскоши? Калачев не сомневался в том, что денег на безбедное наполнение своей тающей жизни он найдет. Надо поразить ее не купеческим, безвкусным размахом, а естественной щедростью, как бы говорящей: «Что деньги? Сор!» И, конечно, надо предварительно сочинить письма. Со школой надо завязать, потому что если и дальше так пойдет, то в школе некоторые пройдохи прозреют: объяснить‑то себе и другим они ничего не смогут, не поверят же они в фантастику — чертовщину, а вот напраслину возведут. Со школой, разумеется, надо проститься. И это сейчас, когда он уже начал привыкать к своему классу. Но ведь теперь в классе он может любой фортель выкинуть. И сейчас приходят всевозможные мыслишки, иногда просто идиотские.

Калачев похудел. Волосы, зубы, губы заблестели. Кажется, он стал сильнее физически. Сильно изменилась и его жена. Татьяна теперь опасалась мужа (боялась, брезговала им?), даже если он невинно гладил ее по голове, Татьяна отстранялась, придумывала причину, как бы увильнуть от ласки. Калачев подумал, что она ведь его давно похоронила. Теперь для нее он — молодой мужчина, сидит перед телевизором, как на вокзале, ждет. А ждет он, что вынесут последнюю рубаху, порвут все фотографии, где изображен Калачев, выкинут на помойку конспекты уроков, спрыснут все углы дезодорантом. И введет Татьяна какого‑нибудь другого, может, того же вислощекого Земнухова. Пусть вводит, так Калачеву и надо. Ведь сам он все затеял, сам пусть и расплачивается. Все же это было неприятно. Калачев хотел, чтобы его помнили, любили, плакали по нем и сохранили все его вещи и прежде всего книги в хорошем состоянии. А может быть, он ошибается? И Татьяна все‑таки щелкнет выключателем телевизора и кинется ему на грудь, и заплачет, исцелует, увезет его силком в московский институт. Там найдется какой‑нибудь башковитый хлюст, стрелки его часов пойдут правильно, чем черт не шутит. Он тогда бы снова стал обыкновенным учителишкой, ведь в простоте жить привольнее, жить надо просто, что‑нибудь коллекционируя. Все коллекционеры. Одни любовниц собирают. В потемках памяти у них хранится целый арсенал девиц. И этот любострастник помнит, кто как целуется, кто как глаза закрывает. А есть коллекционируют деньги: больше, больше, больше! Третьи к власти подбираются, поэтапно прихватывая вначале пустячок, что‑то второстепенное, потом идут выше, потом на пьедестал, на трон. Четвертые нарядами забили все шкафы. Пятые собирают сплетни. Нет на свете не коллекционеров, именно поэтому и надо что‑то себе выбрать, жить просто. Приятно ведь обыденно поехать на рынок, как это он сделал вчера, и заплатить там много денег за современную одежду. Купил настоящие, не поддельные, джинсы, кроссовки со вкусом, не расписные, черную тонкую американскую рубашку. Купил и вот радуется. Ради чего он с младых ногтей засупонил себя в учительский пиджак? Разве разными рамками запретов мы преждевременно не хороним себя? Осталась дочь. Другая уже. Не было прежнего понимания или, как в книжках пишут, «родства души». Она знала его тайну. И жалела отца, как раненую собаку. Всего‑то. Лена тоже стала прикасаться к его ладони боязливо.

Недавно он решился‑таки. Оставил после уроков в классе Свету Сукачеву и рассказал ей все, показал часы со стрелками, бегущими назад. Поразительно то, что Света сразу его поняла, как будто все давно знала. Света смутилась, признавшись, что на месте Калачева поступила бы точно так же:

— Я думала на эту тему. Зачем человек живет после сорока, только — небо коптит? Его уже стирает жизнь в порошок.

Эта холодная жестокость больно уколола.

— А когда вы совсем… того… — она замялась, — исчезнете, кому часики достанутся? Хотела бы я их иметь. Исправлять собственные ошибки.

Она недоверчиво взглянула на Калачева:

— А от меня вы чего хотите?

— Так, жалости.

Она пожала плечами, мол, этого — хоть сто порций. Света Сукачева уже сейчас была старше своего учителя.

Калачев подумал, что скоро он станет забывать всех, кто его окружает. Забудет Свету Сукачеву, ежика — трудо- вика, ироничную жену, беременную дочку, полонез Огин- ского. Детский склероз отметет от него посторонних, ненужных людей. Но зато этот склероз вернет его сердцу яркое летнее солнышко, рыбью стайку, плотву возле бани. Эту плотву он называл рыбьими ласточками, за юркость. Парное молоко щекочет губы. Первое слово, которое он произнес в начале жизни своей — «пуговка». Вспомнил, как бабушка приговаривает с волжским родниковым акцентом: «Умная умница, что светлая пуговица». Вот поэто- му‑то и надо спешить. Надо разделаться с долгами, пожить еще со свободной душой.

— Ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да — ни — ку — да я тебя не пущу, — прежняя волынка, кричала Татьяна, — знаю, куда ты намылился! Искать приключений! Не — пу — щу! И часы твои выкину, вызову милицию. А как, ты думаешь, наркоманов вылечивают? В клетку сажают на воздержание.

— Я и так в клетке, всю жизнь.

— Ты дочку бы свою, любимицу, пожалел. Ей рожать скоро. А тебя дрожь проколотит и успокоишься, в норму придешь.

— Таня, милая, ты не понимаешь, что говоришь, — равнодушно собирал чемоданчик Калачев, — я вернусь, только друга юности навещу, посоветуюсь с ним. И вернусь потихонечку.

— Дай сюда часы и катись на все четыре стороны! Я измаялась с тобой. У всех мужья нормальные, я не верю во всю твою дьяволиаду. Это ты сам внушил себе такое и стал чуточку моложе. Бывает. А сходил бы ты к врачам. Зубы и волосы выросли — бывает. Пусть кардиограмму снимут. Что там с сердцем твоим.

Калачев замотал головой:

— Ты послушай, положи голову сюда. Ишь как стучит, как у «Мерседеса» мотор.

— Не верю я ничему. Ты — мой! И никуда я тебя не пущу. Отстегивай часы.

— Глупенькая, ведь ты сама прекрасно понимаешь, что я прав. Дай хоть напоследок самим собой стать.

— Что, ты не самостоятельный, что ли? Я ли тебя не холила? Днем с жалобщиками кручусь, со старперами этими, чирикаю в газету разную белиберду, а потом к стиральному корыту да к газовой плите. Где моя личная жизнь? А нет личной жизни! Вечно в очередях, то за хеком стою, то еще за каким лядом. Эгоисты вы, мужики проклятые!

Татьяна кинулась в спальню, упала на постель, обхватила подушку, словно это был он, Калачев:

— Володя, не пущу! Не — пу — щу! Зачем только я на поводу у тебя шла? Часики твои дурацкие. Чем бы дитя ни тешилось. А ты вон из школы уже рассчитался. Это не шутки. Как я одна‑то буду? Я знаю, чую, что ты к бабе поедешь. К прежней своей бабе, к пассии старинной.

— К бабе! К деду! К Жучке с Репкой! — равнодушно кивал Калачев. Он тоже переживал и понимал, что сегодняшняя Татьянина истерика не фальшивая. Калачев знал еще, что не оторвись он сейчас, ничего не исполнится, и он медленно в домашних условиях превратится в подростка, в мальчика, потом в дитя. А зачем это? Зачем такой публичный позор? Пронюхают кто надо. Журналисты, врачи, ученые, газеты, теле. Да, пронюхают! А тут элементарно просто. И выход Татьяна подсказала. К бабе, к другой! Перетянула, злодейка! Он вспомнил, что давным — давно был у бабушки Дуни старый кот, очень мудрый котяра. Почуяв собственную смертушку, он ушел умирать на старую животноводческую ферму. Ушел с глаз, чтобы не травмировать жалостливую бабушкину душу.

— Таня, золотко, я через неделю вернусь! Мне развеяться надо, обмозговать.

Она доверчиво сквозь слезы глядела на своего мужа.

— А ладно, только поклянись!

— Клянусь! Хочешь, землю грызть буду? — повеселел Калачев.

. — Ну тебя, дурак!

— Элегантность, эмансипированность, элементарное свойство порядочности — всегда тебя это украшало.

— Не язви, а часы оставь!

— Нет, — твердо произнес Калачев.

Она поняла: спорить и биться в истерике бесполезно.

— Пирожков возьми, я сейчас испеку — тесто есть, яичек прихвати, колбаски, сахара. Сейчас ведь в вагонах шаром покати, я знаю, милый мой, что ты вернешься. Вернешься ведь?!

— Вернусь, — как можно увереннее пообещал он и для пущей убедительности хлопнул себя ладонью по коленке.

В поезде всегда чувствуешь себя более свободным, может быть, от этого некоторые пассажиры шукшинского покроя любят фантазировать. Кто врет, что он инженер по самолетной железной дороге, кто — ученый, кто — артист. Это делается бескорыстно. Просто фантазеры проигрывают свои упущенные возможности. Дремлет вон там в конце коридора счетовод, а в нем, может быть, умер Иннокентий Смоктуновский! Калачев в поезде вздохнул спокойнее. Он — сейчас не особенный человек, единственный на весь земной шар, а обыкновенный молодой, неженатый парень. Написаны необходимые письма, все обмозговано, передумано, все рассчитано, как он явится, что скажет, разработан стиль поведения. Осталось всего ничего — лечь на верхнюю полку, глядеть в закопченное грязное окошко, отмечать глазами, что вот уже и деревья зазеленели, вылупляются листочки, и абрикосы вспыхнули. Стоят деревца, замершие и настороженные, перед летом — главным своим испытанием.

Он теперь понимал, что в его студенческой неразделенной любви была тургеневщина и цыганщина, надрыв и излом, наносное, книжное: не ответишь на любовь — повешусь. Но было еще и то время, когда он с религиозным обожанием, бесплотным, самоуничижительным, гипнотически глядел на ее бумажную ослепительно белую кофточку. И кофточка эта была живой. Кофточка была продолжением плавных кистей, задумчивых серых глаз, гладкой щеки и круглого яблочно — спелого колена. Она была словно слитой из единого материала. Конечно, то — экзальтация, конечно, он навыдумывал, навоображал. И был тот миг, когда он сидел рядом с вахтершей студенческого общежития, о чем‑то болтал со старушкой, резко хлопнула входная дверь, вбежала она, за ней Дантист. Он ухаживал за многими девушками их общаги. От Дантиста разило водкой за сто километров. Она бросилась к Калачеву. В глазах — мольба: «Я отдаю себя полностью под твою защиту!» Он, конечно, загородил девушку. Киношного продолжения не случилось, кулаков и прочего. Дантист смешался, стал что‑то доказывать вахтерше, а потом и вовсе исчез. После такого Калачев написал ей стихи. Послал их почему‑то по почте. От робости. «Упаду на колени, над пропастью падать…»

Ни стихи, ни цветы, ни падения на колени, ни мольбы, ни угрозы — ничто это не повлияло на ее отношение к

Калачеву. Это только претило ей. Хотя иногда она позволяла бывать рядом с собой. Улыбалась она соблазнительно, кокетничала, играла с ним в кошки — мышки. Однако весь свой пыл отдавала глупенькому чернобровому опереточному студентику. Он был взбалмошным, но, когда надо, напускал на себя лоск и, главное, пел под гитару всякие романсы. И слащаво улыбался. Обычное явление. Зачем ей какой‑то слезливый поэт с торчащими в разные стороны фалдами гэдээровского пиджака? Гитара, влажный голос, черные блестящие глаза — это совсем другое.

Калачев при распределении попросился в Дагестан (помнился «полдневный жар в долине Дагестана»), И из Дагестана послал ей письмо. Опять писал, что любит, не может без нее жить, что — только из‑за нее и мотнул на Кавказ. Надо же такому случиться — ответила. Очень, очень рада. Она и подумать не могла! Спасибо за теплые слова! Но она не такая, как он навоображал в стихах. Она плохая, даже гадкая, порочная. Она связалась с такими плохими делами.

Как взорвало его тогда это письмецо, этот листочек с ровным почерком, та же аккуратность, то же продолжение ее ослепительно — белой кофточки, ладони, шеи, глаз. Нестерпимым было ожидание зимних каникул. Он хотел ехать к ней, написал и вот дождался. Не помнил, как сошел с поезда, как добрался до общежития. В общаге та самая вахтерша, эту добрую женщину почему‑то звали Мегерой. Она сидела и вязала кофты, точно так же, как и три года назад:

— Уехали все, все, и ребята, и девушки. По домам. У них ведь каникулы.

Калачев застыл и не мог еще понять до конца все, что она сообщила.

— Но она‑то осталась? — спросил он у Мегеры.

— Все уехали! — развела руками пожилая женщина. — А переночевать пущу. Ведь я тебя хорошо знаю. Пущу! Да хоть в ту же тридцать вторую, к девушкам. У хлопцев‑то ремонт завели, а к девчатам можно. Только вот чистых простыней нет, белья постельного, комендантша ушла и все, все закрыто.

— Ничего. Как‑нибудь, — еле выговорил Калачев.

Тогда еще появилась цель, поехать в ее старинный казачий городок. Увидеть ее из‑за какого‑нибудь угла, из‑за кустика. Этого хватит. Мегера выдала ключ. Он, зайдя в комнату, сразу отыскал ее тумбочку, ее кровать. На тумбочке книжка. Достоевский, «Идиот». Он перед дорогой перечитывал эту книгу. Как же, как же, ведь его красавица — современная Настасья Филипповна. В ее простынях с открытыми глазами лежал он всю ночь. Повезло хоть таким образом — в ее простынях. А наутро смалодушничал, в городок не поехал, а отправился к матери. И с этих пор — никаких с ней отношений. Были в его жизни всякие романтические приключения. К нему приставали, к нему, наоборот, были равнодушны. По — всякому. И женился Калачев хорошо. Повезло с женитьбой, вон ведь как убивалась Татьяна, провожая его в путь — дорогу. Кто знает — может, и искренне? Но эта, эта — на всю жизнь, как клеймо. Или он так хотел, чтобы на всю жизнь? Ведь к чему бы он душой ни привязывался, все со временем уходило, отлетало, перегнивали веревочки, обрывались ниточки. Друзья менялись. Дочь была самая что ни на есть его, но и она отшатнулась враз. А ребенок родится, совсем, совсем исчезнет дочка со своим целительным полонезом. Впрочем, полонез давно потерял свои свойства.

А может быть, она умерла? Нет, тогда бы он не ехал. Душа подсказывает, что жива, что в этом мире она есть. И душа говорит: «Отдайся этой идее — все будет хорошо, нормально. Может, еще случится коротенький безумнострастный роман. У последней черты…»

Внизу, на нижних полках — своя жизнь. Курносая молодка с коровьими глазами жалуется:

— Игрушек для детей нету. Раньше медведей плюшевых во всех магазинах чертова уйма. Лежали, как в берлогах, и зиму, и лето.

— А чего сейчас есть? Сырочком плавленым и тем подавишься, когда такие цены… — поддакивал курносый, с чуть ли не фиолетовым лицом мужичонка.

— Я на остановке стою, смотрю, машина с будкой. На будке написано «Цыплята». Очередь стоит. И я, значит, прикупила этих желтеньких комочков. Дешево что‑то взяла. Привожу цыплят своему Димке. Он рад. Сразу — играть с ними. Гоняет их своей артиллерией. Правда, двоим уже головы свернул, испытывал на прочность.

— Какая разница! Он бы так и с грузовичком поступил, с любыми машинками. А магазинные игрушки сейчас подороже желторотиков — цыплят, вот люди на игрушки их и хватают.

«А я еще хотел оставаться в этом мире», — ужаснулся Калачев. И женщина ведь добрая, только что звала чай пить, развязала узелок с жареной курицей, с домашним сыром, с домашней колбасой. Хлебосолка. Как же такое несовместимое гнездится в человеке! И день, и ночь маялся Калачев в грязном и липком вагоне, места себе не находил. Он никому ничего не рассказывал, только в окошко глядел да удивлялся превращениям внутри себя. Чем дальше он уезжал от дома, тем прочнее он забывал все домашнее. Никак теперь вот не вспомнит, какого цвета волосы у Татьяны. Черные? Белые? Убей — не помнит. Как звали дочку, его собственную? Что‑то плавное с волнами. Опять — провал в памяти. Кажется, на букву «Э». Элла? Дом — отрезанный ломоть. Одновременно с забыванием яснее и ярче виделось прошлое. К нему примешивались видения с разрывами снарядов, пением какого‑то гимна на немецком языке. Пел этот гимн невысокого роста человек с внимательными и печальными глазами. Немецкий солдат достаточно часто взглядывал на часики. Внимательно приглядеться — это его, Володины, часы.

Жена забывалась, но все ярче в памяти проявлялась она — Таня Перепелкина, в бумажной кофточке. То она, а то солдат немецкой армии. Очнулся Калачев тогда, когда испуганно дернулся поезд, когда стало ясно, что именно это конец его дороги.

В город надо было идти следом за всей толпой, подняться по переходному мостику, идти над рельсами. Как крепко пахнет дерущим все внутренности креозотом. Навстречу ковыляет бабушка, глаза у нее часто моргают. Сколько энергии тратит бабушка на моргание, больше, чем на ходьбу! Мысли невпопад, не о том надо думать. А у этого пожилого мужчины с аккуратным брюшком, правильного, наутюженного, расчесанного, можно спросить. И он отвечает:

— Вот как сойдете с трапа, так — налево, там красное кирпичное здание встретите. Решетка на воротах медная: смело идите вперед с полкилометра. Улица Резерфорда или Чиняевская, там и воткнетесь в городской отдел народного образования, — раскладывал он по полочкам, аккуратист.

В отделе образования на него долго, очень долго смотрели, как на какого‑нибудь заморского гостя.

Тихо в этой комнате, и все оглядывают Калачева со всех сторон. Женщина с мелкими кудряшками, похожая на артистку Ахеджакову, прервала неловкую паузу:

— Перепелкина, говорите? Какая — такая Перепелкина? Старшая? Или дочка? Старшую в прошлом году похоронили.

— Младшая, конечно, младшая, — извиняюще улыбнулся Калачев.

— А если старшая, то она сорок лет в нашей системе отработала. А вы, извиняюсь, кто такой? Родственник?

Она тряхнула кудряшками, словно ставила печать, словно утверждала: «Верно. Родственник».

— Около бани они живут. Но туда автобусом надо ехать, «двойкой». Вот, глядите сюда.

И женщина начертила план на какой‑то оберточной бумаге.

— Сюда — стрелка, а тут — куча мусора, лучше всего по ней ориентироваться, уже десять лет там.

— Спасибо!

Владимир Калачев. Он теперь и не осознавал себя Владимиром Петровичем. Володя он. Вовка, Вовчик. Рубашка на кнопочках, джинсы в обтяжку, короткая стрижка под комиссара Катани. Калачев впрыгнул в автобус, именно в нужную ему «двойку», для страховки спросил у водителя, где ему выходить.

— Укажу, — сонно кивнул шофер.

«Только бы дома была, только бы дома!» — прошептал он. — Наверное, постарела, наверное, седая? Хорошо все- таки, что решился на встречу. Калачев встретится для того, чтобы испытать разочарование. Нельзя дважды войти в одну воду.

Она жила в своем доме, кирпичном, с крашеной железной кровлей. Такой краской покрывают комбайны. Может быть, муж механизатор? А есть ли муж?

На стук в тонкую фанерную дверь вышла стройная женщина. Это была она! И сердце Калачева сжалось, сердце его тиснула не больно, а ласково чья‑то нежная ладонь. Судьба тиснула?

Это была она. Более того, она ничуть не постаревшая. А ведь прошло двадцать лет с хвостиком. Он взглянул на ее запястье: какой‑то браслетик, часов нет. Одежда у нее только другая. А волосы те же, серые внимательные глаза, в которых не угасало удивление:

— Володя, это ты? Володя Калачев?

Он переборол себя:

— Я… Не я… Сын. Меня Андреем зовут. Андрей Владимирович Калачев. Я — сын Владимира Петровича Калачева.

Теперь отступать некуда. Он — сын, студент. Учится в педагогическом, пошел по стопам отца.

— Заходите, прошу вас, — все еще недоумевала она и качнула головой, приглашая в зал, туда — в глубину. — У меня неубрано только. «Одна живу. Не убирала. Разленилась», — улавливали уши, а голова тяжелая. Он еще не мог ясно определить, в какую ситуацию попал. Хорошо это или плохо? Она не изменилась, живет одна… и без молода… Одна…

Калачев поставил у порога свой чемоданчик, присел в кресло.

— Андрей, вы тут отдышитесь, а я кофейку соображу. Очень, очень похожи вы на отца своего… Андрей, скажите, а как он?

Надо было не вдумываться, не глядеть на мягкие ее губы, на цвет этих губ. Надо было вздохнуть поглубже. И он набрал полные легкие воздуха:

— Нет его. Увы!

— Как нет?

— Скорее всего он сам этого хотел, разбился на машине.

— На своей? — спросила хозяйка.

— В дерево. Около речки. — А в кармане его пиджака вот это письмо осталось, поэтому‑то я к вам и приехал, чтобы отдать. Время прошло, все травой заросло, и я приехал к вам. Надо было раньше?

Он протянул сложенный вчетверо листок бумаги. Бумагу для фальшивого письма он специально выбрал старую, пожелтевшую. И чернила разбавил водой. Ему страстно хотелось увидеть, как она будет читать записку, предсмертную записку. Он писал в той записке о своей горечи, о том, что так уж случилось — умирает из‑за неразделенной любви. Цыганщина, тургеневщина!

Читая, она даже бровью не повела. Какие слезы! Потом только печально улыбнулась и мотнула головой:

— Знаете что, Андрей, я сразу скажу, чтобы не было ложного положения. Я твоего отца не любила. Была любопытной в те времена. И все. Мне было интересно разыгрывать любовь с одним, с другим, с третьим…

— И как же? Получалось? — посмел задать вопрос Калачев.

— Еще бы! Я была, безусловно, красивее, чем сейчас. Что сейчас? Драная мымра. А я косу заплетала. Другие что только не творили со своими волосами, а я — косу. И получалась из меня — куколка. Мне тогда было очень смешно… Впрочем, не то слово. Я вертела влюбленными в меня, как хотела. Лирики, писаки во всех книгах талдычат о женской глупости. Они так пишут, чтобы завуалировать собственный идиотизм. И я тогда ведь понимала, что настоящей любви не существует.

— Как не существует? — возмутился Калачев.

— Очень просто, не су — щест — ву — ет! Тяга полов. Разноименные заряды притягиваются, плюс на минус.

— Не согласен.

— Это потому, что молодой. Возьмите, к примеру, записку вашего отца, в записке — ложь, ложь, ложь — гнусная экзальтация. Мне это ваше письмо не нужно. Оно только раздражает.

«Обидно за отца, — подумал Калачев и одернул себя, — за какого отца? За себя? Зря приезжал…»

Она поглядела на Калачева долгим серым взглядом.Вопросительно.

— Сейчас я кофе поставлю, посидите пока.

Она ушла. Калачев огляделся. До этого он был занят только своими чувствами и разговором с ней. Он огляделся и понял, что она еще более одинока, чем он. Можно это определить даже по обстановке в комнате, по разношерстности ящиков, стульчиков. Нет никакой гармонии. И это у кого? Как она была последовательна и целостна! Все вещи' тогда были продолжением ее тела.

На полках — книги самые разные, собраны без системы. А еще учительница! У людей, определивших свою цель, не так все, не так. Она принесла кофе, разлила его по чашкам и тут же закидала Калачева вопросами. Стиль ее теперешнего поведения похож на Татьянин. Вопрос — ответ, сама задает — сама отвечает.

— Но как сказать — не любила? Все девушки нашего факультета немного чокнутые. Они заранее начертали свою судьбу в соответствии с судьбой какого‑то книжного героя или героини. Там — Наташи Ростовой, Лизы, Настасьи Филипповны.

— Вы — Настасья Филипповна?

— Да, я Настасья Филипповна, только пародия на Настасью Филипповну, карикатура.

«Как же она может перед незнакомым человеком говорить такое?»

— Наговариваете на себя, — Калачев отрицающе замахал ладонью.

— Минуты две всего я любила вашего отца. Он мне показался витязем без тигровой шкуры. Было и такое. А потом он мне стал совершенно ненужным. Он мне всегда казался ограниченным, каким‑то чудиком. Из героев Василия Шукшина.

— Но мой отец не ограничен. Он много знает… знал, — запротестовал. — Он был первоклассным пчэтом. Вы ведь знаете его стихи: «Упаду на колени. Над пропастью падать»?

— Да, вы правы. Но мне не нужны были поэты! Мне нужны были тогда крепкие парни с железными мышцами, с белыми острыми зубами хищников, да и жизнь нравилась роскошная.

— Опять наговариваете.

— С какой стати! Вы ведь, Андрей, посторонний человек. Сейчас сядете в поезд и тю — тю! И вот я вам сообщаю, как на духу, как на исповеди. Мне некому об этом говорить. У меня этих ребят с белыми зубами было видимо- невидимо. В месяц по пять — десять. Тогда ведь иммунодефицита не боялись. И я над всеми смеялась. Извиняюсь за грубость, по — иному не скажешь — была я самой настоящей 6…Ю…

— А потом?

— Потом — суп с котом. Вышла замуж за Дантиста. Он был самым противным из моих знакомых. Пил крепенько. И я вышла за него по принципу «назло кондуктору куплю билет».

Она жалко улыбнулась.

— Понимаете вы это, Андрей?

— Кое‑как, — отставил он в сторону чашку. Он понял, что совершенно ничего не понимает. Полный аут. Кто она? Красавица! Серые глаза, ослепительная кофточка. Он приехал сюда из‑за какого‑то отца. Нуда, отца? Отец письмо прислал?

— Сейчас все по — другому, иные времена, иная молодежь. Вот если поехать в город, где ваш отец жил… туда хочу… поглядеть. Мой‑то муж загнулся. От пьянки. Деньги для нас с дочкой колотил, а сам того…

«Соблазнительная, очень соблазнительная, — думал Калачев, — но о муже — такими словами! «Загнулся»!»

— Нет проблем, можем — в город. Будем кутить, — откликнулся он довольно смело.

— Правда, я — старушка?

— Бальзаковский возраст! — ввернул Калачев, он ощутил себя пошляком. Пора решать, кто он такой: Владимир Петрович или выдуманный Андрей. Он — Андрей и тысячу раз — Андрей. И надо спешить, так как он ощутил в себе очередной толчок и почувствовал, что фирменные кроссовки его стали великоваты. Он теперь понимал, что нельзя верить ничему, нельзя верить ее словам. Хотя бы вот этим словам о городе. Впрочем, кто знает?

— А я перерою в шкафу все старенькое, студенческое. Найду черную юбку и белую кофту. Мода ведь возвращается. Так, Андрюша? Можно мне вас называть на «ты»?

— Конечно, буду рад.

Хорошо было бы погладить ее по ладони, по этой гибкой ладони.

— Нырнем в мое прошлое с тобой? Дня на два? Никто меня не хватится.

— Меня тем более.

— Мы поедем туда. Возьмем такси. Ты, Андрей, будешь покупать мне цветы. Будешь, Андрей?

— Мы устроимся в гостинице. В «Интуристе». Переплатим, а устроимся.

— В вечернем ресторане вы, Андрей, двадцать пять минут будете глядеть мне в глаза. Безотрывно, как демон. А потом, выпив по последнему бокалу шампанского, мы поднимемся наверх, в номер… Хотите еще кофе?

Он кивнул. Она возбужденно продолжала:

— Мы пойдем к моим студенческим друзьям. Ты ведь — копия отца, подразним их.

Калачев опять кивнул. Она сбилась на «вы».

— Вы будете читать стихи: «Ночь цыганкой с вопросом. Свеча лихорадит». Иди‑ка сюда, Андрюша, поближе! Поближе!

Калачев подсел к ней на диван, взял ее подрагивающую руку. Она плакала!

— Ха — ха! Я никого не любила. И отца твоего не любила ни минуточки. Да он — ноль без палочки. Этот Дантист, фуфломицин и все сто тридцать три богатыря. Жеребцы, кони! Погладь, Андрюша, мою руку!

Он погладил. И испугался. Ему показалось, что она сумасшедшая. Вот откуда и молодость. Сумасшедшие не стареют. А кто в этом мире нормальный? Он прижал ее ладошку к своей щеке.

Она дико взглянула на Калачева:

— Никуда мы не поедем… Знаешь что… Знаешь что?

Он понял, что это совершенно иная женщина, ту девушку в зыбких песках времени никогда не найти. Но и эта, иная, несмотря на свои сорок лет, непредсказуема. Только ему надо поторапливаться и скользить дальше. Скользить и таять.

— Пока, милая, — сказал он тихо. Губами пошевелил. Она ждала его исчезновения.

— Я вспомнила, наконец, отца тврего. Ты на него абсолютно не похож.

Он подхватил чемодан и толкнул дверь.

— Возвращайся, когда хочешь, — крикнула ему вслед хозяйка.

Конечно, он вернется. И может быть, останется здесь навсегда. Она ведь ничему не удивляется, сумасшедшая. Только надо сбегать в магазин, купить какие‑нибудь другие брюки, обувь поменьше, рубашку. А потом вернуться.

Он отыскал магазин: купил что надо. И опять «двойкой» поехал к ее дому с красной крышей. Он сошел там, где надо. Вот и мусоросвалка, десятилетняя куча. Налево должен быть дом. Увы, дома не было. Того дома не было. Ни с красной, ни с зеленой, ни с серо — буро — малиновой крышей. «Обознался», — решил Калачев и проехал еще две остановки. Вон там, кажется, знакомый забор. На столбике калитки — ржавая кастрюля без дна. И опять не ее дом.

Что‑то творится с его головой. Калачев схватил за руку какую‑то девчонку, которая тащила за веревку бычка:

— Дорогая, милая… Перепелкина? Учительница? Из вашей школы? Тут живет? По литературе она?

Девочка не испугалась, а прилежным голосом ответила, что нет у них в школе никаких Перепелкиных. Она всех учителей литературы знает, потому что сама во всех олимпиадах участвует. И в своей школе знает учителей, и в соседней.

— Как же так? — закричал на девочку Калачев.

— Вы что‑то перепутали.

— А как на вокзал попасть?

— Садитесь на автобус «двойку», — девочку уже утягивал за собой теленок.

Калачев заметил скамейку возле какого‑то перекошенного домика. Может, здесь Дантист проживает? Он сел, положил на колени чемодан, щелкнул замками. Так: тетрадка со стихами — не пригодилась. Зубная щетка, паста. «Стальные зубы», — вспомнил он ее объяснения. Паспорт. Он открыл красную книжечку, полистал документ. На фотографии был изображен лысый человек с надменным выражением лица. Неприятная особа — Владимир Петрович Калачев. Калачев повертел документ, еще раз открыл, с отвращением взглянул на снимок и швырнул паспорт в высокую траву, в бурьян. Пока что он знал, куда надо ехать. Пока он знал, надо это записать на бумажке. Шпаргалку приготовить. Он вывел в тетрадке: «Куда надо ехать». Адрес: Старосельский район, деревня Вязовка. Калачева Нина Михайловна.

Это он отправляет себя, как бандероль, к своей собственной матери. Ремешок часов ослаб. Часы болтались на запястье. Он еще раз открыл чемоданчик, достал складной нож, проколол шильцем дырку на ремешке. Теперь хорошо. Надолго ли хватит дырочки? Надо было написать в тетрадке о том, как себя вести. Что если он все забудет? Вот ведь сидит на скамеечке. И все вокруг чужое. Где он? Словно выстрелили им откуда‑то. Все вокруг обманчиво и зыбко. Только что была какая‑то женщина в черной юбке с мягкими губами. Была девочка с теленком. Чей‑то паспорт. Крыша, крашенная комбайновой краской. Отец у него, у Калачева, погиб, разбился на машине, врезался в дерево. Отца звали Владимир Петрович. Вот его записочка любимой девушке, которую надо выкинуть вслед за паспортом. Слишком уж записочка грязная. Она может загрязнить его карман. Карман новых джинсов. И штанины, конечно, надо подвернуть. Что это он брюками пыль подметает? А теперь — на вокзал, на вокзал. И туда. Там лучше всего. А то он здесь совсем заплутается, утонет в речке или его растерзают бродячие собаки.

Калачев знал, что едет верно, что вот — вот должна быть его станция. Он переоделся в туалете в другие, меньшего размера, брюки, рубашку, обул сандалеты с дырочками. Прошитые суровой ниткой сандалеты, крепкие. Такую обувь тачал их деревенский сапожник Немой. Тридцать куриных яичек — зарплата Немого.

Автобус попался допотопный, фыркающий, кашляющий, чахоточный; Он все думал: еще километр — и у автобуса откроется кровохарканье, все выйдут и будут глядеть, как от мотора расползается по земле кровавая лужа.

Вот возле этой фермы — остановка. Остановка отмечается не табличкой — «трафареткой», а резким запахом свиного навоза. И забродившего силоса.

Кажется, здесь, в низине когда‑то протекала речка, в которой они ловили пескарей листами, согнутыми из толстой жести. Прижимали к днищу ловушки кусок хлеба и рыба косяками шла на приманку. Об этой речке он помнит еще срамные стишки: «Как по нашей речке плыли две дощечки».

А вот и их дом на пригорке. Калачева родной дом. Вечером на закате охватило тревожное чувство, окна домишек отливают кровавой медью. Но сейчас все печально, солнце еще висит в степном воздухе, попахивает солнце полынком, а домик ирреален: умирал — умирал домик, истлел весь, а потом чудом опять возвратился к жизни, даже некоторые трещины на бревнах зарубцевались.

Бычок — полуторник сам себя хлестал хвостом. Убежал что ли от той девчушки? И этот бычок тоже существовал в отрыве от деревни, слишком уж был живым, иссиня- коричневым, упругим и мускулистым, слишком большими были его глаза на фоне распада, пыли, сухого репейника, хмельного запаха свинофермы.

Вот и занавешенное коленкором окно. Надо вдохнуть в себя побольше воздуха перед тем как нырнуть:

— Бабушка, здравствуй!.. Здравствуй, бабушка! Бабушка, открой. Открой, бабушка!

А это мама?.. Нет, это бабушка. Он — Андрей, Андрей Калачев, недавно родившийся внук.

— Бабушка, здравствуй!

Она отодвинула занавеску, близоруко щурится. Повязана в белый платок. Как все‑таки молодеют старики! Она, верно, в юности была такой, а сейчас, состарившись и умерев вместе с избой, вернулась к жизни и стала приобретать свой девичий облик.

— Ты чей будешь, сынок?

— Бабушка, это же я — Андрюша Калачев, твой я. Твой внук.

— А — а-а! Мой внук? Не может быть! Господи, Матушка Владычица, Андрюшка? Меркулов что ли? Катюш- кин?

— Твой я внучок, бабушка! — улыбнулся он, по — воро- ватому кося глаза.

— Нет у меня внучка! — твердо сказала она. — Внучка есть. Леночкой звать. Леночка. Дак от Володьки ни слуху ни духу. Я уже в розыск собираюсь подавать. Или по радио пусть найдут. А то чего им балясничать да Зыкину свою выпускать, пусть лучше Володьку отыщут… Вон от него открыточка, на божнице. Давнишняя, чернила полиняли. И пальцами я открыточку залапала.

Она потерла себе переносицу сухими блестящими пальцами:

— А может, и есть внучек? Старая я… может, и есть, да ты проходи, милый, толкни ворота, не заперто!

Он толкнул калитку. Доски кинуты на мельничные жернова — такое крыльцо. Он точил об эти жернова перочинный ножичек.

Вот сейчас в сенях будет стоять примус на самодельном столике, по правую сторону — поленница дров, самодельный пружинный диван. Все так, как и было.

— Катюшкин, значится? — кинулась ему навстречу старуха. Она положила сухую ладонь ему на голову. Он попытался ее обнять.

— Не Катюшкин я, а твой внучок.

— Мой так мой, и гоже, и хорошо, — погладила она его. — Ты присядь на сундучок, а я в подвал спущусь, подыму холодненького молока, вечерошника. Тетка Поля приносила вчерась.

На сундук. Откроешь крышку сундука, а на ней из календаря портрет улыбающегося космонавта Гагарина в скафандре. В избе еле слышно работало радио, таких репродукторов и нет уже нигде, здесь сохранился, как в музее. Диффузор из черной бумаги. Он помнит, как дед Абрам Романович привез из города это радио. Он всем объяснял: человечки в этом ящике сидят, малюсенькие, все эти человечки знают обо всем и рассказывают и песни еще поют. Поверили деду, радовались. Радио поговорило — пого- ворило и выключилось. Калачев, маленький Володя, заплакал тогда, всхлипывая:

— Человечки померли, не кормленные, а я им молочка на ложечке подносил. Боятся, носа не кажут.

Бабушка хлопнула дверью:

— А ты случаем не фулиган? Сейчас такие обормоты ходят! Наворотят языком с три короба, а потом обчистят до нитки. А что у меня воровать? Замок на сундуке — пальчиком отколупнешь. А там — книжка сберегательная.

— Бабушка, зачем же ты об этом рассказываешь?

— Пусть крадут, куда мне их, деньги‑то? Батюшки, — хватилась она, — сама не знаю, что калякаю. Помело! Ты сумку свою, баульчик, в сени снеси. Чего он тут под ногами будет вертеться?!

— Сейчас! — кивнул Андрей — Владимир. — Только вот раскрою его.

Он пошерудил ключиком, щелкнул. И вытащил из‑под кипы одежды пачку денег.

— На вот! — протянул. — Это отец прислал, велел все тратить. Купи себе что‑нибудь такое, для здоровья, повкуснее. Отец мне приказал.

Старушка отпрянула, словно Калачев протягивал ей горящую головню. Отпрянула и губами пожевала. Вид серьезный, воительницы:

— На кой они мне, бумажки? В уборную снести, что

ли?

А Калачев все совал деньги то в руки ей, то в карманы передника. Настойчиво совал, пока старуха не взяла их с какой‑то пренебрежительностью.

— Толстенькая пачка. А может, ты и правда мой внук? — тихо проговорила она, как бы рассуждая сама с собой. — Старая ведь стала, сама себя не узнаю, то ли Нина я, то ли Пелагея. Вот вчера ^не приснилось, что я тетка Нюрка Меркулова, а той тетки Нюрки давно живой нет. В стардоме на пояске удавилась. Сейчас я тебе пирожков из чулана принесу. Я, как знала, с утра пекла, будто нашептал мне кто‑то. Да — да! Андрюша — так тебя звать? Часы пять пробили, и я на кровати не улежу, взялась сама себе песни петь и все вспоминала Володьку, папку твоего. Он любил пирожки соварку.

Пирожки завернуты в полотенце. Он взял самый румяный, откусил и вспомнил, как нужно есть такие пирожки, обжигаясь и запивая боль от ожогов холодным, ломящим зубы молоком. На этот раз пирожки были не горячими.

— Вкусно? — заглянула в глаза старушка, словно и она хотела получить удовольствие.

— У — у-у!

— Как отец‑то поживает? Свинья он эдакий! Деньги прислал, бумажки склизкие. Забыл он меня. Ледяной человек, а я не такого его растила. Я хотела, чтобы он был жалостливым.

Старуха задумалась:

— Хотя оно, конечно, пока мал — мать нужна, а только откатится, зачем она, старая, беззубая, вид портить?!

Она отвернулась к окну:

— Ты ешь, ешь, да молочком прихлебывай!

Отвернулась вовремя, в окно постучали:

— Хозяева, к вам можно?

В деревне обычай, привычка — вначале в окошко постучать, а потом уж входить. На пороге появилась баба Яга. Типичная. Из сказки. И он сразу узнал Ягу. Это тетка Нюрка Ермишина. Ермишина — смешная фамилия. Скорее всего Ярмишина, от слова «ярмо». Эта тетка Нюрка обладала удивительным свойством знать все на свете, что делается в Вязовке и вокруг нее. Вот и теперь, видать, пронюхала, что к Калачихе кто‑то приехал. Она тут же с порога стала с жадностью разглядывать гостя.

В голове Калачева теперь путались два «Я». Иной раз он ощущал себя Владимиром Петровичем, тем самым учителем литературы, у которого где‑то там, за туманами, есть жена и дочь. Но иной раз в детском склерозе он напрочь забывал о Владимире Петровиче и об истории с часами, а вот вдолбил себе в голову, что он — Андрей. Андреем и был. Внуком, а не сыном.

Оглядев гостя, тетка Нюрка торжественно, как нечто чрезвычайно дорогое, протянула бабушке кринку молока, протянула, но не отдавала:

— Я не узнала, Нина, это внучок к тебе приплыл, у тебя ведь внучок есть. Я знаю.

— Внучок! — осторожно подтвердила бабушка — мать. — Большой уже. Это нас к земле клонит, а они тянутся, как бустылы.

— Вылитый Володька! — всплеснула руками Ермишина и стала щипать Калачева за рубашку и брюки. — Уши Володькины, зеньки его, губы тоже, вроде надсмехается. Андреем звать‑то?

— Андреем!

— Сейчас Андреями всех стали называть, скоро девок Андреями станут кликать, — поставила кринку на стол Ермишина. — Ты вот на, мого молочка‑то испробывай. Гольные сливки! Сладость такая, никакого какава не надо.

Ермишина присела к печке — голландке спиной.

— А вас тетей Нюрой звать? — для конспирации спросил Калачев.

— А ты откуда знаешь? Вот оголец! Действительно, петрит!

— Мне папка рассказывал. Он и вас велел обо всем расспросить. Говорит, что вы, как радио, все знаете, еще больше.

— Да ты дай присесть, отдышаться, — обрадовалась Ермишина. И она залучилась вся, и лицо ее выпрямилось. Нос не горбат, подбородок не вогнут. Глаза веселые, цветом — как сливы. И разве бывают у старых людей такие глаза?

— Спрашивай, внучок, и молочка испей.

Калачев хлебнул прямо из кринки.

— Отец друзьями интересуется. Вот списочек дал.

Калачев порылся в карманах, словно искал список:

— А — а-а! Я пока в поезде ехал, все этот список читал, запомнил… Колька Елянюшкин? Николай Елянюшкин, где?

— Колька‑то? Повесился, — радостно сообщила Ермишина, — померещилось ему что‑то, пошел к Винному. Это родник у нас такой. И на поперешнике того… удавился.

— Костя Куртасов?.. Папка говорит, что он офицером хотел стать?

— Был, был военным. Все плечи вверх подымал. На плечах — золото. Но как с армии пришел, водку стал попивать, от нее и сгорел. Говорят, как разрезали его, так доктора отшатнулись в разные стороны — черно внутрях. Все съело. Ох — хо — хо! — с тем же веселым азартом сообщила Яга.

— А Мишка Меркулов?

— Да откуда ты всех знаешь? Мишка? Мишка, дай Бог памяти, — закокетничала она, — под машину попал. Нет, не под машину, это Коська Калабанов под машину. А этому руку пилорамой отрезало и глаз выбило… он тоже руки на себя наложил. Не захотел калекой быть.

— Венька Тюрин. Наверное, он здесь? — Калачев потер виски.

— Вот память у огольца, всех наперечет спрашивает! Венька в тюрьму угодил. Посыпку спер, а его свояк застукал. Говорит: «Часы отдашь, не скажу». Венька уперся, часы какие‑то заграничные. Так свояк на него в милицию заявление написал. Злющий мужик. Бельмо на глазу злость придает. А из тюрьмы Венька не вернулся, пропал. Ах ты, милый мой, смотрю я на тебя — чистый Володька. Уши и те пельменями сделаны. А что же батька‑то забыл про дом, про мамку свою?

— Приедет скоро, теперь приедет, — взглянул Калачев на свою замеревшую у окошка мать.

Он приедет. Сдернет к чертовой бабушке эту финтифлюшку с руки и будет жить с матерью здесь. Один. Только с матерью. Будет Калачев ей пирожки с картошкой печь, дрова колоть.

— Приедет?! Легко сказать. Верю каждому зверю, а тебе, ежу, — погожу! — вздохнула Ермишина — Яга. Костяная Нога. Ярмишина! Она так же скоро, как и пришла, удалилась, лишь в окошко один раз стукнула, уже с улицы: — Нин, а мне сон какой привиделся. Будто кудряшов- ский кочет конфеты клюет. Конфеты — в бумажках, а кочет их разворачивает, как человек. А потом: клюк, и нету сладости‑то. К чему такое приснится? Фу — у-у! Наговорила с три короба.

— Действительно, с три короба, — осердилась мать. — Живы все, так отцу и скажи. Все у нее померли, все пере- вешались.

Она порылась в настенном шкафчике, взяла склянку с корвалолом, накапала лекарства на кусочек сахара:

— Люблю сосать вот так. Легче делается. Как котенок теплый к груди прижмется. Водку все у нее пьют, в тюрьмах сидят…

Глаза у матери стали строже, и она долго глядела — гля- дела на Калачева. Глядела да отшатнулась, как недавно от пачки денег. У Калачева сердце то опускалось в клейколипкое, а то вырывалось из него, подпрыгивало. Он подумал сразу, мать его узнала, а теперь и он узнал: никакой он не Андрей, а лысый сын с вялыми мышцами, с потерявшей вкус к жизни душой.

— Как кошечка гладкая, — мать пожаловалась. — Сердце что‑то притиснуло. Я прилягу на кровати, а ты, сынок, посиди со мной, вот тут рядом. Я, знаешь, что придумала? Что ты — мой сын. Вот пришел ко мне, вернулся. Бог послал! Откуда ты пришел? Откуда вернулся? Свихнулась я совсем. Сама с собой разговариваю. Ты подойди ко мне ближе. Придвинься. Я тебя пощупаю.

Он присел на край кровати, к матери.

— Да. Это ты — сынок! — она плакала.

И на его глазах навернулись слезы.

— Это я, твой Володька.

— А чего же ты такой маленький?

— Таким меня отпустили.

— А! Пусть, ладно!

— Як тебе вернулся, мама. Насовсем. Ты прости. Я вернулся.

— За что прощать‑то? Сыновья что хочешь могут делать, и все им простится. Матерь все простит.

Она сказала «матерь», как в религиозных книгах.

— Ты, Володька, бросил меня, а я подумала, что так и надо, тебе без меня спокойнее. Больно баба у тебя вострая. Она по — книжному калякает или как в телевизоре. Тебе нравится такая? Вот и люби. А я — нет, я лучше с тараканами говорить стану.

— Что ты, мама? Она хорошая. Только мы с ней уже разошлись насовсем.

— И дурак! С другими жить‑то, это ведь самого себя ломать. Будешь ее всегда помнить. И другую с ней сравнивать. Не жизнь окажется, а так — сравнение.

— Я, мама, все откладывал к тебе ехать и вот наоткла- дывался, дальше некуда. То на море зовут, то еще в какие- нибудь Кордильеры или в пустыню Гоби.

— Какое оно, море‑то? Наверное, хорошее, раз зовут?

— Вода одна. Соленая.

— Наверное, и рыба в нем соленая, как в бочке. Давно я селедочки не пробовала.

— Попробуешь! А море — глупое. Все в нем пот смывают.

— Зачем же вы туда едете?

— Модно. Загар хватать. Мама, а от деда что‑нибудь у тебя осталось?

— Как не остаться? Струмент, сверла разные, пилы.

— А шкатулочка эта?

— Эта… Эта есть. На божнице хранится. Надо? Возьми. Я ее давно не снимала. Раньше пыль протру и все, пыль смахну.

И все. И слезы высохли у него. Он осторожно снял с уголочка, на котором стояла икона, коричневый ящичек. Скользкий, лакированный совсем он не подходил к избе. В ящике только дно покрыто. Там — опасная бритва с желтой костяной ручкой, несколько оселков для правки бритвы, три тоненьких сверлышка, сложенная в несколько раз пожелтевшая бумажка. Развернул: молитва. Называется «Живый в помощи». Отложил в сторону. И вот — блокнотик, старинный, обложка потрескалась. Разлиновано ровно, красной краской. На первой странице ничего не написано, пусто. Только в середине надписи, иностранные. Написано по — немецки. Калачев помнит из этого языка только одни артикли «дер», «ди», «дас». Что же написано? И не дедова эта книжка. Явно не дедова. Еще на одной странице Калачев увидел ряд цифр, без всякой последовательности. Не было логики в арифметических действиях рядом с крупными цифрами. В столбик записано «248», сбоку — плюс, прибавлено «14». Подведена черта. Итого: «453». Все неверные математические выкладки сопровождались буквами латинского алфавита. А вот на самой последней страничке Калачева даже озноб охватил. Там были изображены часы, те самые, что теперь болтаются у него на руке.

«Это не простая книжка, это инструкция, — подумал Калачев, — надо найти человека, который хорошо знает немецкий». Он спасет. Этот человек вернет Калачева в мир.

— Что ты там ворожишь? Что ты говоришь? — окликнула его мать.

— Так, задумался. Я могу спастись, мама.

— От чего?

— От смерти.

— Чего ты калякаешь такое? Тебе жить да жить. Тебе ведь только двенадцать. Тебе школу надо закончить, а потом в институт поступать. Ты бери, что там в ящике лежит, что надо — то и бери, — сказала мать.

— Я на время, — он засунул блокнот в брючный карман.

А нужен ли ему этот мир? Тут все погибли давно. Люди умерли. Он взглянул на свои болтающиеся на руке часики:

— Какой к черту сын? Андрей он! Андрюшка! Внук!

— Я тебе в сенцах постелила, ты иди, отдохни с дороги. Да я немножко вздремну.

Ни у кого нет такого ласкового голоса. В груди у Андрея стало тепло и сладко.

Он пошел в сени. И лег на пружинистое подобье дивана рядом с поленницей дров. Славно пахло. Горчинки в воздухе рассеяны. Он легко заснул. И проснулся только утром, на другой день, и от того, что почувствовал, что кто‑то на него смотрит. Мать глядела. И глаза у нее были в печали. Мать или бабушка все‑таки?

Нина Михайловна, увидев, что гость проснулся, начала ворчать:

— Какой ты внук? Откуда ты взялся? Сынок, что ли? У тебя глаза не нашей породы и уши. Я всего глазами тебя ощупала. У наших — кость другая. Так ты сразу скажи, что хочешь. Если денег, то зачем же ты давал эти самые деньги, а книжечку из шкатулки зачем вытащил?

Калачев зевнул, чтобы подольше не отвечать.

— Я — внучок твой, и если ты еще спросишь — уеду! — припугнул Калачев. — Я — Андрей.

— Раз Андрей, так я тебе яишенки пожарила, садись снедать. Нет, не яишенки, а блинцов с кашкой. Мне вчера, Андрейка, померещилось, что ты — мой сын. Папка мне твой показался.

Калачев засмеялся.

— Какая разница!

Калачев быстренько поглотал блины, запил их настоем калины.

— Погуляю я, бабуль?

— Где у нас гулять? Только репьев наберешь себе на штаны.

— Вот и хорошо.

— Иди, только к обеду возвращайся.

— Бабушка, у тебя шило есть?

— Где‑то лежало. А вон в той железной коробочке, на полке… вон там.

Андрей порылся в коробочке, нашел шило и проколол в часовом — ремешке еще одну дырочку. Так лучше.

Ермишина права. Все в их деревне заросло, все опутали морщины. Морщины на земле боролись друг с другом. И если поглядеть сверху — не земля рассохлась, землю паутина обволокла. На что она похожа? На оформление обложки записной книжки. Он сверился. Так и есть. Андрей узнавал окрестность. Странно как! Словно он жил в этой деревне совсем недавно: может, даже месяц назад. Вот так он вспоминает. Сейчас пройдет метров сто и будет ручеек. А через ручеек перекинуты три жердочки. Ручейка не оказалось, бороздка от ручейка, жердочки валялись в какой‑то трухе, в сырой траве, в лунном грунте. Еще раз себя испытал. Поднимется наверх, к оврагу, потом сбежит вниз, а там журчит родник с деревянным желобком. Угадал. Так и есть. Родник бился слабой жилочкой. Но еще можно из него что‑то высосать, из последних сил высосать все. Так поступают теперь все. И Калачев нагнулся, нацедил в ладони, хлебнул. Очень холодная вода. Кончается вода, скоро родник высохнет совсем. И не спасут деревню Вязовку водопроводы, умрут все. Умрут все люди, как и он. Скоро. Мысль о близкой смерти не огор-, чила Калачева. Он присел на землю, а потом и вовсе лег. Тепло. По — детски положил ладошку под голову. И представил, как станет земной шарик без него леденеть. Господи, как жаль! Умрут для него все. Все эти головки ромашки, кинутые на самое дно оврага, умрет трава с фиолетовыми колючими цветами.

Траву эту почему‑то называют змеиной. Умрет солнышко. Выплыло лицо его старшего «Я», лицо Владимира Петровича. «И он умрет, — подумал мальчик, — но его не жалко».

Калачев потрогал цветочки кашки. Они оставляли пыльцу на пальцах. Он понюхал цветы. И от этого сладкого запаха опять что‑то повернулось внутри щемяще — ласково. И чтобы успокоиться, он лег на спину. Снова заснул. Он спал с открытыми глазами, все слышал и все видел. Кто‑то рядом шуршал травой, пробегали тени. Облака, скорее всего. А когда он проснулся, то понял, что здесь, у родника он укоротился весьма значительно. Он хотел было совсем заснуть до смерти, но какая‑то сила подтолкнула его. И кто‑то повел его вверх, поднял из оврага. Идти надо теперь вниз, вон к тому сухощавому домику.

— И никуда больше, — решил мальчик.

Отскакивали в стороны кузнечики. Несколько раз он

пытался поймать зеленую кобылку, не получалось. Он добежал до «того дома». На скамейке сидела старуха, старая, суровая, с сухими губами. А рядом — молоденькая тетенька. В брюках. Таких брюк нет на свете. В голубых брюках. Это — золотоволосая женщина. Или девушка? Она поправила свои волосы сзади, приколола их темным, атласным бантом. И — улыбалась. Девушка улыбалась, а старуха в плюшевой жакетке просто молчала. Наконец старуха открыла свой пергаментный рот.

— Вот опять забирают. А кто его знает, чей он? Прибился. Дня еще не прошло, а за ним приехали. И это не он совсем, а другой мальчик. Тот большенький. У меня вчера

сыночек гостил… Папироски курил, кислый дым… Наверное, тебя востроносая послала?

Гостья щебетала:

— Он к вам обязательно к осени приедет. А сейчас я его заберу. Мы к вам приедем.

— Тебя как кличут‑то? — спросила старуха.

— Света.

— В школу ходишь?

— Закончила. Мы вам осенью конфеток привезем, — пообещала золотоволосая.

— На кой они мне? Одним зубом я их не разгрызу.

Старуха крестила Калачева сухими синеватыми пальцами.

Потом он качался. Что‑то швыряло его. Он терся о чьи- то штаны. Потом опять качало, швыряло. Золотоволосая наклонялась, подтыкала простынь. От нее пахло яблоком. Пылило, рокотало. Он лежал в руках золотоволосой. Она несет его. Несет куда‑то. На руке блестит металлическое солнышко, почти такое же, как и сверху, тяжелое. Острые палочки крутятся. Он пытается вспомнить: «Ча — сы! Его часы…»

Он тычет пальчиком в ее плечо. Язык во рту хоть и скользкий, но поворачивается. Он говорит:

— Пуговка!

Она взглянула на него.

— Пу — гов‑ка…