Свадьба [Лев Ленчик] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Изд. "Слово-Word", Нью-Йорк 1998


Лев Ленчик

Свадьба

(Фатальная история)


Мы живем в мире имен.

Мы одних называем французами, других русскими, одних – Петями, других – Пьерами, одних святыми, других – скотами, а все это вместе – культурой.

Мы культурны.

У животных ничего подобного нет. Они никого никак не называют, они живьем едят других животных и, подремывая, выставляют свои наполненные желудки под лучи тихого или буйного, или еще какого-нибудь солнца.

Мы тоже едим других животных, но не живьем, а культурно, то есть не самих животных, а их мясо, предварительно отделив его от души и лица, точнее говоря, – морды.

Предварительно отделив его от души и морды, изжарив, испарив, искромсав на кусочки, залив подливой или вином. Так что пока оно доходит до наших ртов, оно лишается всех признаков живого существа и превращается в изящно приготовленную пищу.

Стало быть, путь от бойни до наших ртов – культурный путь. Он затемняет условный рефлекс и становится условием нашего существования, но при чем здесь Пети и Пьеры – я не знаю. Я об этом не думаю.

Я – рефлекс. Я овеществленный рефлекс условия и условности. Я живу в сфере имени и ярлыка.

Видишь ли, Сашок, ты уже в том возрасте, когда можно, кажется, понять и отца. Сколько еще могу я трястись над тобой, дрожать, бояться обидеть.

Ты же вон какой чувствительный. Незначительная мелочь, шутка, улыбка, просто задержанный на тебе дольше обычного взгляд могут внести в твою душу обиду и подозрение. Но почему же эту довольно банальную привилегию тонко чувствовать и тайно обижаться ты присваиваешь исключительно себе?

Что толкнуло тебя на эту поповскую свадьбу, она или нечто иное? Вопрос не ахти какой сложности, но я не решаюсь пойти с тобой на открытый разговор, потому что хорошо знаю, чем он может закончиться.

Конечно же, дети нужны родителям в гораздо большей мере, чем родители детям. Я думаю, что в нашем с тобой случае, это особенно верно. Но позволь, где достать сил, чтобы под конец пути выбросить из себя все то, что еще живо, все то, что еще не сдохло, не сговянилось, не сгорело? Где найти юмора, чтобы достойно и лихо поплевать себе в душу, когда этого потребовала вдруг такая простая вещица, как любовь к сыну?

Вот, Тихомирыч, каких дел мне здесь подвалило. А ты волновался, что я им обрезание, не дай Бог, сделаю. А Сашку поп венчать будет. Чудеса? Да?

Разгулялась зелень, вынырнула из небытия, из ничего, из корявой ветки, из мертвого сна. Вынырнула, выплеснулась, вымахала и пошла. Пошла хлестать, темнить-хлестать, теснить-хлестать. По головам, по душам, по изумленным растопыренным взорам, дворам, подворотням.

Сказано – сделано, сделано – сказано.

А поверх всего, поверх голов и дворов, и дерев, и заборов, и лиц – сетчатая поволока белых дурманящих бутонов. Бутончиков-бубенчиков. Бубенцов.

Звенящее семя, томящее семя, семя выброшенное в свет, воплотившееся в цвете, в туго налитых шарах чуть приторможенной разгульной груди, в чуткой потаенной судороге плеч, в зове, в зыке, – в зыке, как в рыке, – в светоносном и безмолвном мычании. Откуда оно? От кого? Из чего?

– Слышишь, Мурашева?

– Ну?

– У тебя грудь колышется.

Она член нашей кафедры, эта Мурашева. Вчера еще студенткой была, сегодня – коллега. Я ее Тихомирычу сватаю. Не сватаю, а в кровать с ним уложить хочу. В постель. Оба они женаты, оба примерные супружники, оба до чертиков моральны, и потому греховная случка их кажется какой-то совершенно необоримой и сладкопакостной затеей. Она вселилась в меня, как наваждение, но и в них – тоже. В них, моральных и высоких, здоровых и чистых, тоже.

Мы с ней на кафедре сейчас одни.

Чопорная отчужденность столов и стен. Бесполые лики бессмертных, бестелесных портретов. Заоконный выброс весны, безнадзорный разгул зелено-белого семени. Семени-племени.

Тишина. Чревоугодие.

Я смотрю на атавистическую шерстку на ее верхней губке, на ее высокую пышную грудь, стянутую синим крепдешином, и предвкушаю радость стыдного, раскованного, развязного слова, которое вот-вот выпадет из меня и зависнет над нами осатанелой бездной желания и неги.

Вот оно, живое, разверзлое, скользит уже по вогнутому, слегка покатому руслу моего языка. Вот оно уже на кончике его, на самом краешке губы. Не губы, а горы, тугого мясистого отвеса – того и гляди скатится, сорвется... Я медлю, тяну, набираюсь духу и... И... Ан, нет! Стоп, братцы!

Стоп!

К литературе с уважением надо. Культурные люди. Стыдно. Стыдно-обидно, слова-то культурного для сей божественной акции в нашем языке – могучем и великом! – нету.

Свобода, свобода – ах, ах без креста! Катька с Ванькой занята. Чем занята?

– Что же все-таки было? Вы полюбились, наконец?

– Нет.

– Нет?!

– Нет.

Врет, небось. Стесняется сказать.

– Меня стесняешься?

– Ну вот еще. Будто его не знаете.

Ну как же не знать! Его-то мы как раз и знаем. Еще как знаем. Что ж ты, Тихомирыч, едриська в сиську? Что же ты?

– Что же ты, Тихомирыч, по тебе Мурашева сохнет!

Молчит. Легко не распахивается. Застегнут.

Вся эта история тянется уже где-то с хороших полгода. На прошлой неделе, по долгу заведующего кафедрой, приперся ко мне на лекцию. Уселся в первом ряду, слушал, егозил, записывал что-то.

После звонка бросил:

– Разберем после занятий. Подождешь меня в Девятой. Домой не убегай.

Сидим в Девятой. Он разбирает – я слушаю. Все по правилам. Пять полных лет провалялись чуть ли не на одной постели, койка к койке. Но все по правилам. Служба.

Помнишь, вместе зубрили, ходили в столовку, как положено, пили и вино, и зубровку, и под грохот баталий в опьяненье глубоком наши мысли летали от Гомеров до Блоков...

Ах ты, Леша-мудреша, дружище ты мой дорогой!

Высокий лоб, точеные скулы, нос, линии щек. Все четко, правильно, будто не лепили, а рубили, вот так – раз, два – и готово. Стоит глыба дерева, подходит скульптор, топором раз – щека, еще: раз – другая щека. Потом так же – лоб, нос, подбородок. Так и вырубили готовеньким для ратных дел и свершений. Никаких тебе там маминых темных труб, слизи, вони, гадости. Чистая работа, ни сучка ни задоринки. Только холодок какой-то в пепельных, серо-голубых глазах. И серьезности много больше, чем надо.

Ну улыбнись, Тихомиров, тихоня гороховая! Ну улыбнись хотя бы!

Наконец, закончил, освободился. Ожил, наконец. И немедленно холодок сменился щедростью, и сам он весь расплылся, потеплел. Самому неловко. Куда подевался мундир?

Смущенно запихивает в портфель бумаги.

– Что вечером будешь делать? – спрашивает.

– То же, что всегда. "Голос" буду слушать, – непринужденно закидываю в отместку за только что допущенную им казенщину.

Не среагировал, пропустил мимо, хотя обычно вскипает на этом, как волна.

– Я о Людмиле хотел спросить, – (ах вон оно что!) – Ты думаешь, она все еще не прочь?

– Не думаю, а уверен.

На другой день я вручил ему ключ от квартиры, раздобытый никем иным, как самой Мурашевой. Квартира находилась где-то на отшибе, а ее хозяйка, Мурашевой школьная учительница и родственница, – со студентами на уборочной. "Вы только ему не говорите, что это я достала. Сами понимаете".

– На! – говорю ему. – Сама принесла.

Молчит. Улыбается. Волшебный ключик на ладони держит и молчит. Взвешивает.

Обескуражен. Польщен. Да, елки-моталки.

А что, елки-моталки? И хочется и колется. На дергающейся улыбке – растерянность, в серых зрачках – огоньки вожделения.

– Значит, сама – говоришь?

– Сама.

Прости меня, Мурашевна, предал я тебя. Думал, так лучше. Думал, про­тив этого не устоит твой Алексей Георгиевич.

Предательство – прелюдия любви.

Но никакой люб­ви не было. Так на прелюдии все и застряло. Ключ он взял. По назначенному адресу по­шел. В назначенное время пришел. Но то ли кто-то помешал, то ли у самого поджилки в последний момент затряслись – кто знает? Мурашева видела из окна, как он подходил, оглядывался, галстук без конца поправ­лял, прическу. Она ждала.

Она и сейчас ждет.

– Ждешь?

– Кого?

– Ну кого?

– А-а-а.

Подняла голову и уставилась на меня. Губы чуть перекошены, полуоткрыты, над верхней заметно поблес­кивают черные усики. В черных, маленьких, глубоко посаженных глазках – что-то вроде того, что ничего, мол, не поделаешь, но я вот хороша и потому жаль.

Да, Мурашева, жаль. Жалко. Жарко натопленная печь – ты. Паровозная топка. Попка. Жар.

Жаль.

– Послушай, Мурашева, чего бы нам с тобой ни полю­­биться?

– Шутите?

Встала, подошла к шкафу, дверцы – в распах, руки кверху. На цыпочках, как на пружинках. Упругая кру­тиз­на стана. Водопад стана. Гуси-лебеди. Лебединая песнь. Потянулась за чем-то. Синий крепдешин заморщи­нил и тоже вверх пополз. Ходит маленькая ножка (маленькая ли?), вьется локон золотой. Дурак ты, мой Лешка Геор­гиевич. Ох и дурак.

Гордитесь, портреты! Гремите стихами! Мы тоже не свиньи и тоже не хамы! Рамы.

Рамы с нами. Рамы в нас. Рамы вокруг нас.

Вокруг нас разметалась, занялась, зарделась – ах! – несмышленно-бесстыдная зеленая рвань. Ранняя, спе­лая, безоглядная, с горьковатым привкусом запретного, запредельного плода, томления, греха.

Где-то в чеховских письмах обронено, что если б, мол, Короленко хоть раз изменил своей жене, то он бы и писал веселее. Какой разврат! А, Тихомирыч? Алек­сей Георгиевич Короленко?..

Измени жене, Лешенька. Хоть раз измени. Может, и впрямь здесь соба­ка зарыта. Может, и впрямь зажи­вешь, освободишься, полегчаешь.

О Русь моя, жена моя, до боли...

Измени жене. Измени России. Родине измени.

Лешину маму зовут Нюра. Нинулькину – Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, на­стенные часы-ходики, крынка...

А Лея? А Рахиль? А Ривка?..

Уже вторую неделю Тихомирыч донимает меня воп­ро­сом первостепен­ной важности. Сделаю ли я обрезание своим пацанам, когда окажусь там?

– Сделаешь?

– Не знаю.

– Нет, ты не юли.

– Я не юлю. Но какое это имеет значение?

– А ты не понимаешь?

– Не понимаю.

– Ну как же, они ведь русские, по сути.

– Какие?!

Они сегодня к священнику ходили. Сашок со своей невестой. Кэрен ее зовут. Она по матери итальянка, по отцу полька, по складу ума и рождению американка. Изящная, стройная, в очках.

Они сегодня к священнику ходили нанимать его на свадебную церемо­нию. Священник их будет венчать. Поп. Понял? – Не обрезание, а поп!

Мне на работе все говорят, раз поп, то и раввин нужен. Почему нужен, отвечаю, сын-то у меня совсем неверующий? К любой религии относится весьма иро­нично.

– Ты же всегда смеялся над религиозниками!

Молчит.

Мы сидим вчетвером у нас дома. Он, Кэрен, Нина и я. Мягко пожужживает метелица за окном. Все в снегу. Сумеречно. Даже электрический свет кажется приглу­шен­нее и тяжелее.

Мы все молчим и все кричим, зажатые засне­женной громадой мира на нашем куцем пятачке. Четыре стены, два окна и паркет под ногами. И кажется нам, что мы решаем крайне важную проблему мира. А миру дела нет до этого. Он, знай себе, снежком погоняет, ветром посвистывает, и поди укажи ему, что надо, чего не надо, что хорошо, что плохо. Смешно.

Но не мне. Потому что я такой же мудрозвон, как и ты, Тихомирыч. Как и вы все. С принципами, то есть.

Я тоже на своем стою.

– Я не понимаю. Ты всегда смеялся над религи­озниками! Как можно?..

– Хорошо, не понимаешь и не понимай.

– Весь ответ?

– Весь.

– Ну знаешь, Сашок, так нельзя.

Это Нинуля вмешалась. Ей, в общем-то, все равно. Она поумнее нас всех, но ей вот меня жаль.

– Так, Сашок, нельзя. Подумал ли ты, что будет, когда будут дети? – и тут же к Кэрен по-английски – А когда дети пойдут, что будет? Ты захочешь их крестить, он – нет, ты захочешь их в воскресную школу отдать, он – нет. Как же вы вместе жить будете?

– Мам! Мам! – перебивает нетерпеливо Сашок. – Перестань, мам!

– Но почему же перестань? – это снова я.

– Потому что вы разводите ерунду. Мне попы безразличны, а ей – нет. Ей хочется, чтобы свадьба была по правилам. Почему же не сделать приятное?

– Не понимаю, почему поп – приятное.

– А чиновник? Чем он лучше?..

– Чем?

– Да, чем? И вообще, чем гражданская церемония лучше церковной?

– Ну милый мой!..

Я смешался, не сразу найдя, что ответить.

– Ты хоть сам понимаешь, что говоришь? Церковь сильна здесь, как никакое государство. В Союзе у меня еще могло быть какое-то сочувствие к верующим. Они там в загоне были. А здесь? Стадо одержимых фанатиков, способных на что угодно...

Снова наступило молчание. Нервное, взвинченное, грозящее оборваться полным отчуждением и разладом. Во имя чего?.. Во имя ничего. Пустоты. Во имя того, что было там. Во имя прошлых мук и бессонниц. Во имя души! Чести! Во имя себя...

И будь что будет, ничего у тебя, сынок, не выйдет. Не затем бежали мы из того рая, чтобы со всего маху вмазаться в него здесь.

Прервала молчание Кэрен. Она сказала, что пони­мает мои чувства, но не может представить себе свадьбы без обряда. Это же романтично и торжес­т­вен­но. Она согласна провести его не в церкви, а на лужайке, непосредственно перед свадебным приемом. Но даже в этом случае, – сказала она, – она поступает наперекор своим родителям, ибо, по их понятиям, венчание дол­жно состояться в церкви.

– Ну видишь, – подхватил ее слова Сашка, – ты такой же фанатик, как и они. Им одно, тебе – другое.

– Но кто-то же из нас прав?

– Кто же?

– А это уже тебе решать.

– Я уже решил: мне все равно.

Его тоже Александром зовут. Тоже Александром... как и Сашку моего... Если бы сочинять, можно было б и иное имя ему придумать, но я не буду. Ни сочинять, ни другие имена придумывать. Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган, неподалеку от моей работы. Я только вышел. Я бежал к электричке. Я торопился домой. К Нинуле. Я всегда к ней тороплюсь.

И вот на тебе. Покойничек с того света. Они все там – для меня – с того света. Света, которого нет. Земли, которой не существует. А если и сущест­вует, то не иначе как за тридевять земель, за тридевять веков. Ничего там нет, ничего не было, ничего не будет. Тьма, бездна. Я и имена-то их так спокойно называю, не боясь никому навредить, потому что их нет. Были – и сплыли. Так я их воспринимаю.

Мурашева, Тихомирыч, Юрий Васильевич, Галя, Танечка Горидзе, дядя Костя... Где вы? Ау!..

Мы с Нинулей в ту ночь так и не заснули. После нашей замечательной беседы с Сашком и Кэрен, мы так и не могли заснуть. Верней, она могла – я не давал. Я мешал ей спать. Я измучил ее и себя. Я не хотел жить и все валил на нее. Все-все: муть и муку души, боль, обиду, омерзение и никчем­ность.

Едва за ними закрылась дверь... Едва за Сашком и Кэрен закрылась дверь... Едва они ушли, я сказал:

– Ну ты видишь?

– Да.

– Нет, миленькая моя, ты ничего не видишь. Ты – дуня.

Она мыла посуду и не оглядывалась, не отвечала.

Шел снег. Я вышел в гостиную, погасил свет и уставился в окно, в бурную, безъязыкую, заснеженную темень. Снег кружил и метался, и скользил, и падал, расталкивая тьму, выедая ее вглубь и вширь. Снег идет, оставляя весь мир в мень­шинстве...

– Ты сказала им, чтоб позвонили, когда доберутся до дома?

– А ты?

– Ты же мать, кажется.

– Ну хорошо, пойдем спать. Не маленькие – ничего с ними не случится.

– Ты знаешь, какие дороги сейчас?

– Ничего, почистят.

Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве... Мир в меньшинстве. Мы все в меньшинстве. Мы одни. Мы малы. Мы ничтожны. Господи, чего же мы еще ерепе­нимся? Чего хотим? Чего надо?..

– Не надо было затевать разговора при ней. Надо было сначала с ним одним.

Молчит. Уходит в спальню. Стелит постель. Я за ней.

– Разве я не говорил, что надо сначала с ним?

– Говорил, говорил. Только себя и кори. Ты разве умеешь молчать?

– Кто же мог ожидать? Ты помнишь, вначале, как он смеялся над ее религи­озностью, а теперь?

– Любовь зла. Ложись-ка лучше и ты к любимой девушке под бочок. Ты покурил уже? Погаси свет.

Я бросил палец на язычок выключателя и вышел. Пошел покурить. Еще раз покурить. И снова прилип к окну.

Снежнобелый распах ночи обнимал землю, как добрый мохнатый зверь. Вот бы туда куда-нибудь, на­совсем, навсегда. В эту огромность. В эту отрешенную от нас огромность, неодолимую, не тронутую ни святостью, ни пороком. Какая есть. Трепещет, дышит и молчит – и все. И попробуй раску­сить ее, хоть поэзией, хоть здравым смыслом. Черта с два.

Да и надо ли?

Надо ли называть все по имени? Надо ли?

Снег идет. Ночь стоит. Я думаю.

Что это значит? Что это означает думать? Что я делаю, когда я думаю? Что такое думанье?

Я еврей. А ты русский, Сашок. Ты чужой мне. Не знаю, как оно случилось, но ты вырос русским.

Русскость – все то, что не... не... Я не знаю. Она – эталон. Высшая мера. Она, эта русскость, висела над нами, как мера натуры, натураль­ности. Она вошла в наши поры, как входят в них запахи земли и неба. Самая натуральная еда – хлеб, самый натуральный напиток – вода, а из одежд, из трав и огней, из песен и плачей – русскость.

Помнишь, Тихомирыч, пока русскость перла у меня из всех ребер, ты был со мной. А потом?.. Помнишь, что ты сказал мне потом? "Что же вы хотите? Чтобы вам отдали Крым или Московскую область?"

Я люблю тебя, Сашок, но ты чужой. Ты как бы пропитан занесенными в тебя с детства шаблонами особого толка. Вкус, выбор, оценки, какая-то другая рефлекторная система. Мы по­мал­киваем об этом оба, но мы знаем, мы кожей знаем, что между нами нечто – между нами вбит клин рус­скости.

– Ты все еще куришь?

– Сашка чужой мне.

– Не говори глупости.

Его тоже Александром зовут. Тоже – как Сашку моего. Тоже – как Солженицына. Чистое совпадение.

Причем здесь Солженицын – спросишь? Не знаю. Читаю его сейчас. Уз­лы его разматываю. Красное коле­си­ко туда-сюда верчу-поворачиваю. Тоже совпадений до черта. Вот послушай:

"Он родился в день, когда умер Пушкин. День в день, но ровно через 50 лет, через пол­-оборота века, на другом конце диаметра. И – в Киеве".

Думаешь, кто это, такой счастливец, родившийся в день смерти Пушки­на, но через 50 лет, но в Киеве, но на другом конце диаметра? – А Богров. Жиденок Бог­ров, убивший Столыпина.

Опять же, какая связь – спросишь? А ты лучше не спрашивай, потому что связи, хоть и нет никакой, но она все же есть. Пушкин – Гордость России. Богров – ее враг. Тут в "Узлах" все четко. Убив Столыпина, Богров убил Россию. Дальше еще проще. Богров – еврей. Следовательно, Столыпина убили евреи. А раз они убили Столыпина, значит они убили Россию. Таким образом, изначальная как бы случайность богровского еврейства в конце книги читается как историческая закономерность: евреи убили Рос­сию. Логично? – По мне, так даже чересчур.

Один только вопросец: если бы он родился не в день смерти Пушкина, тогда что?..

Его тоже Александром зовут. Тоже – как Сашку моего. Тоже – как Солже­ни­цына. Тоже – как Пушкина.

Мы столкнулись с ним лоб в лоб, на углу Онтарио и Мичиган. Лоб, жлоб – не знаю. Рожа круглая, как луна. Губы, как у негра. Густые, мяси­стые. Столкну­лись – и остолбенели. Я остолбенел. Неужели он? Хро­мо­полк?

Мы обнялись. Не обнялись – он взял меня за плечи, прижал, слегка тряхнул. Друзья, едриська в сиську! Сколько лет, сколько зим? Надо же. Ни эмиграции, ни тридевяти веков, ни тридевяти земель – ничего не было, ничто нас не делило, не разводило.

Как же его фамилия? Степанов, что ли? Нет, не Степанов. Сидоров? Тоже нет. Что-то очень простое, расхожее, без лица. Ну да черт с ней, с фамилией. Хромополк – и ладно. Все его так и звали. Он ногу чуть тянет.

– Вот так встреча!

– Да-а!..

А прощание? Ты помнишь, что сказал мне этот Хромополк на прощание? Этот наш общий дружок? Он сказал: "Смотри же, не вздумай шалить и там, потому что мы и там с усам".

Я думал, что простился с Россией навсегда.

Я думал, что мы расстались с ней на веки вечные, что она, наконец, меня покинула, отошла восвояси, испарилась, исчезла.

Я думал, что вообще все мои связи с миром уже прерваны, прекращены, что ничего уже от него мне не надо, кроме теплого клочка земли и теплого клочка неба, и даже не неба, а дома, покоя, тишины, любви близких. Твоей, Нинуля, любви и любви наших паца­нов.

Я думал, что, наконец-то, я уже успокоился, утряс­ся, утрамбовался на своем зеленом куцем пятачке.

Я думал, что устал уже так, что никакие толчки извне не заставят меня вновь тормошить темные силы души, развязывать узлы старых бурь, кри­ков, обид, безудержных стремлений к всемирным гармониям, неукротимой жажды идеаль­ных воплощений.

– Не волнуйся, – говорит Галя, – ты на чердаке не помрешь, не того поля ягодка.

Ты права, Галочка. Мне это не грозило и не грозит. У меня есть еврейство, чувство не земли вообще, как у вас всех, моих добрых русских басмачей, забулдыг и бессребреников, а чувство того клочка земли, на котором я живу сегодня, сейчас, в данный момент. Чувство семьи, семени, семейной крови. Я люблю теплоту очага. Меня спасло еврейство.

Ах Галя-Галочка, Галинушка-рябинушка моя, а ты разве не такая?

Я б хотела жить в избушке,

В старой снежной деревушке,

Чтобы слышать поутру,

Как мороз трещит в бору

.......................................................

Чтоб от волка тра-та-та...

Не помню, Галя, ничего не помню...

И от злого волка где б

Спас меня однажды дед,

Чтоб без слов и суеты

Оказался дедом ты.

Нет, на чердаке я явно не помер. Я перекрыл клапана, перетянул глотку, ударил по тормозам. Я не попер на красный свет, мне не хватило русскос­ти, вашей рус­скости, гнедой, гибельной. Во мне, как оказалось, где-то подспудно вякало еще и еврейство.

Я оказался рожденным ползать.

– Рожденный ползать летать не может. Это о тебе, – сказала ты, не побрезговав даже классической мертвечиной.

Это обо мне, Галочка! Ох, как обо мне!

Но я-то что? Возьми-кась чуть пошире, русская душа! Широкая душа! Откуда в тебе это партийное, это узколобое либо-либо? Либо летать, либо ползать!

Не летаешь? – Нет, Галинушка, давно уже не летаю. – Значит ползаешь!

Россия торчит во мне занозой, кляпом во рту, комом в горле, неумолч­ной бесконечной бессонной ночью, словом, колом, колом и двором, русо­филь­­ством и русофобством, коммунизмом.

Я читаю тебя, родимая сторонка. Я перечитываю. Я листаю твои стра­ни­цы. Я ворошу память.

Я ворошу память, и мой мозг отказывается понимать простейшие вещи, пасует перед непреложным и очевидным, цепляется за бугорки предлогов и междометий, выхватывая из их шелестящей тьмы голоса, лица, фразы, клочки, обрывки событий, то и дело пере­страивая их и перекраивая по каким-то ускользающим кривым смыслов и бессмыслиц.

– Вы зачем, Русофильчики, – спрашивает Русофильчика Русофильчиков. – Вы зачем, Русофильчики, нам, Русофильчиковым, революцию сдела­ли?

Русофильчик не ожидал. Удар пришелся по корню волос.

– Вы не смеете так! Я... я Пушкина в подлинниках читал. Я, можно ска­зать, впитал его с молоком матери.

А почему не смеет, господин Рубенчик... пардон... Русофильчик? Поче­му он не смеет?

– Дядя Костя, может, вы объясните этому ебаному Русобенчику что к чему?

– Русоебенчику? – довольный собой, лыбится дядя Костя во все двадцать восемь своих гниловидных зубов.

– Двадцать восемь героев панфиловцев, дядя Костя.

– Что?

– Я говорю, да. Русоебенчику.

Задумался дядя Костя. Палец в ухо сует, достать что-то пытается:

– Я, Николай, не знаю... (Он меня Николаем величает, меня тогда все так звали). Я, Николай, не знаю, кто тебе там что набрехал, но революцию дела­ли не евреи. Оне, можеть, руки на ней нагреть хотели, ну не вышло.

Потянул что-что из уха, разглядел – пустой палец, снова в ухо понес его:

– А, вообще, революция – дело интернациональное.

Ну да хрен с вами, господа! Хрен с вами, интерна­ционалисты, нацисты, мудисты, – кто бы вы ни были! – какое дело мне до вас? Какое мне дело, кто что на чем у вас там нагревал или охлаждал?

Я живу.

Я живу и дышу. Я живу и люблю. Я живу и умру. Я же временный. Мы все временные.

– Мы все временные, дядя Костя.

– Ну?

– На черта же нам идеи сдались? Зачем жизнь на них тратить?

– Не хошь – не трать, дурень-человек! Кто ж застав­ляет?

Вот именно: кто?

Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.

Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и кро­ви. Клок мяса.

Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.

Куда?

На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.

И слышу:

– Ты еврей.

– А ты?

– А я русский.

– Что это значит?

– То и значит. Я горжусь.

– А я?

– И ты гордись.

– Чем?

– Тем, что ты еврей.

– А ты чем?

– А я тем, что я русский.

– Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы – и всё.

– И всё?

– И всё. Ты ничего себе предварительно не заказы­вал, не выбирал... Чем же гордиться?

– Чем же гордиться, Лешечка? Мы по уши в говне.

– Заткнись, – говорит Тихомирыч, бычась и огляды­ваясь, – мы не одни.

Он тоже уже изрядно перебрал, но держится.

Мы не одни. У нас веселая компания. У нас дома. Мы гуляем. Уже не помню по какому поводу. Под Но­вый Год, что ли. Пьем и глотки дерем. Как Хромополк среди нас оказался, я не знаю. Он всегда среди нас.

И на лекциях, и на таких вот вечериночках. Никто на него и внимания не обращает. Когда хочет – припрет­ся, куда хочет – заглянет. Работа у него такая. Куратор наш. Ровный, гладкий, обходительный. Свой в доску. Ни на кого не доносит, никого не дергает. Живет, как и мы все, звезд с неба не хватает, ходит, шутит. Чего ж его гнать?

– Ты, Леша, его боишься.

– Кончай паясничать.

– Я-то?

– Ты-то.

Разлил нам обоим. Только нам. Угомонить меня но­ро­вит. Но попробуй угомонить вулкан!

– Поехали.

– За тебя.

Опрокинули. Хромополк к нам подсел.

– Что же это вы, ребятки, одни?

– А ты разве пьющий? – Тихомирыч.

– А ты разве не на посту? – я.

Хромополк улыбнулся, ни мне, ни Тихомирычу не ответил и как бы походя закинул:

– Вы уже, наверно, слыхали, Солженицыну нобеля отвалили.

Тихомирыч, шутя:

– Так ему и надо.

Я, не шутя:

– Так нам и надо.

Пауза, тишина, заминка. Запахло взрывом. Тихо­мирыч решается приот­крыть клапана.

– Да, – говорит он солидно и веско, чеканя каждое слово, как будто за кафедрой, – история литературы, знает примеры, когда того или иного писате­ля признают сначала чужие, а потом уж и свои. Так было с Айтматовым, например. Сначала русские, а потом уже и кир­гизы его признали.

– Ну да причем же здесь Айтматов? Дал вам всем пинка Солженицын – вот и радуйтесь.

– Да чего же нам?.. А тебе?

– А мне в радость. Хотя тоже тоскливо. Но не от­того, что дали, а как о том сообщили в наших газетках. По сообщениям зарубежной печати... Да еще микроско­пическим шрифтом, да всего в десять строк, будто речь не о гении, а хрен знает о ком. По сообщениям зарубежной печати, будто у самих глаза на заднице, им зарубежная печать сообщать должна.

Я сорвался-таки с тормозов. Но и у Тихомирова, видно, уже подошло к самой глотке. Все вокруг засты­ли, глядели на нас вытаращенными глазами.

– Ну да, поэтому ты сразу протест накатал! – выпа­лил он зло.

– А ты откуда знаешь? – я чуть со стула не сва­лился.

Господи, неужели гэбэшам уже и это известно? Не­у­жели перехватили?

– Оттуда!

– Ну что ж, хорошо работаешь, Хромополк. Ты толь­ко скажи, перехватили мое письмо? Да?..

– В "Правду", что ли?

– Да оставь его в покое!

– Ну кто ж еще мог тебе об этом донести?

– Это мое дело. Ты же передо мной не отчитывался, когда посылал, чего же я должен? Ты думал, как это на кафедре отразится? На всех? Смелый какой выискал­ся!... Один ты, да? Один ты чистенький?...

– Я за кафедру не в ответе.

– Зато она за тебя.

– Вот это-то и хреново. Но не моя вина...

– Так рассуждают – знаешь кто?

– Кто?

Его тащила к выходу Зинаидка, жена его, а Нинуля, став позади меня, тщилась закрыть мне рот ладо­нью, прижимая меня затылком к своему животу. Танечка Горидзе запрыгала между нами, стараясь унять обоих. Треща­ла радиола, кто-то плясал, кто-то подбад­ривал нас смехуечками. Хромополк, вольно или неволь­но замесивший все это, стоял в сторонке.

– Кто? – рычал я, сквозь Нинулину ладонь. – Кто?!

– Мудаки и провокаторы!

На мудаков я не среагировал (так оно и есть, да к тому же нормальная обиходная, ничего не значащая пришлепка), а на провокаторов...

– Это я провокатор?!

Тихомиров был уже в коридоре. Зинаидка одной рукой прилаживала на нем ушанку, а в другой держала пальто, подставляя растопыренный рукав под его то и дело вырывающуюся руку.

– А то кто же еще! – выдавил он из себя, влезая в рукав.

– Ах так! Ну так знай же, милый мой Алексей Георгиевич, мы живем в тюрьме. Такие вот непровокато­ры, как ты, сделали из своей горячо любимой родины тюрьму. И не тешь себя, дорогуша, никакими иллю­зиями. Тюрьма! Тюрьма!.. Будка собачья – и та более пригодна для жизни...

Мне было все равно. Лавина – попробуй удержать.

Ясно, что после этого все разошлись. Нинуля сидела у недоеденного разоренного стола, в который она ухлопала столько сил, и тихо плакала. Я же не испытывал ни угрызений, ни страха. Просто было жаль, что вымес­тил все на друге. Ведь он, по сути, чистейшая душа. Защищает меня где может и как может. Теми же глазами смотрит на всю эту дребедень. Только что – не герой. А кто из нас герой? И можно ли от всех геройства требовать? Это они, твари, поделили всех на героев и изгоев, а людям этого не надо, они не могут так. Им жить надо, есть, пить, кормить семью. Кафедрой заведовать.

– Как Тихомиров-то поживает? Все еще там, с то­бой?

– А вы разве не переписываетесь? – лунное лицо Хромополка дернулось вширь.

Мы сидели в зале пиццерии на Эри стрит. Ничего умнее, как завести его сюда, я от неожиданности не придумал. Да и что можно было приду­мать – не посылать же его круто к такой-то матушке или, что так же нелепо, сразу домой тащить. А тут можно было посидеть, дух перевести.

– Я послал ему пару писем, но все без ответа.

– Идейно выдержанный товарищ, – снова морда его вширь потекла.

– Что верно, то верно. Но и ваши гаврики там не дремлют.

– Когда-то не дремали, теперь перестраиваются.

– А ты как? Все еще у них?

Его глаза округлились, заблестели, щеки рванулись к разным полюсам и в этом положении как бы застыли. Он не произнес ни да, ни нет, но слов и не нужно было – легко читалось его лицо. А как же, – было написано на нем. – А как же иначе? Официантка принесла пиццу, нарезала ее, как обычно, на треугольные куски. Ему порцию, мне порцию, наполнила наши кружки пивом и, спросив не нужно ли нам еще чего, удалилась. Он отпил с полкружки пива, крякнул от удовольствия и с аппетитом набросился на пиццу.

– Проголодался я что-то. Вкусно.

Его поза, движения, манера держать себя не выдавали в нем человека, которому все здесь в диковинку: полумрак, расписанные каракулями стены, разноцветные неоновые светильники, усеянный сверкающими рюмками потолок над баром, обилие и разнооб­разие напитков, услужливость официантки. Он не гла­зел по сторонам, его ничто не удивляло. Уписывал пиццу за обе щеки и изредка поглядывал на меня. Его широкое круглое лицо играло, как в мультфильмах, то разольется в улыбку, то вновь застынет лунным блином, как бы все время приговаривая "а хорошо ведь, ах как хорошо".

– Ты давно здесь?

Поднял голову, расплылся, сделал несколько жева­тель­ных движений тугими челюстями, сглотнул и зас­тыл на миг, уставясь на меня в упор:

– Где?

– Не на луне же.

– Здесь у вас? Здесь у вас не давно.

– А где давно?

Поднял кружку с пивом, задумался на миг, сделал несколько глотков и ставя кружку на место, только крякнул:

– Ах хорошо, широка страна моя родная!.. – и тут же добавил: – Ну а ты-то как? Как Нина? Ребята?

Когда уходили, он не дал мне платить. Вытащил из бумажника американ экспресс и небрежным жестом бросил его на расчетную квитанцию, принесенную официанткой.

Кредитка его смотрелась не новой, а, что назы­вает­ся, видавшей виды. Блек­лой и потертой.

Простейший сюжет. Хромополк – не простой гэбэш­ник, а шпион. Он прие­хал завербовать Сашку моего. И с успехом это делает.

А что? Молодой преуспевающий инженер-физик, начиненный знаниями самых последних достижений мировой электроники, – чем не улов? К тому же, мягок, романтичен, с несколько по-детски сентиментальной памятью о родине, русский по самому нутряному складу души, вкуса и вообще сознания. Может ли быть еще что-нибудь более лакомое, более привлека­тельное для наших вездесущих тевтонцев, чем этот неоперенный молодец?

Так что Хромополк его вербует, а я, узнав об этом, убиваю и себя, и его. Сына, значит, чтобы не достался вашим тевтонцам.

Однако, как ни велик соблазн потрафить любителям увлекательного чтива, по более трезвому размышлению, решаю, что тевтонцы уже не те. Да и сюжет изрядно поиз­но­шен. И Голливуд, и Мосфильм попахали здесь весьма основательно. Поэтому – не надо. Сочтемся сла­вою. Да и времена, вроде бы, не те. Вроде бы, перестраиваемся.

И все-таки...

И все-таки, черт меня дернул ляпнуть об этом Кириллу. Совершенно случайно как-то и сдуру. Он все норовит сюжеты мне под­бра­сывать, объясняет, как можно разбогатеть на писательстве. Ну вот однажды я и дал маху. С единственной целью, чтобы отцепился.

Но сперва о нем.

Назвать еврея Кириллом – штука явно экстремист­ская, но он здесь не при чем ­– так захотелось его родителям. Они все (родители, а также тети и дяди) были активистами-октябристами, пламенными ленинца­ми, борцами за народное дело. Его бабка дружила когда-то с Жаботинским, но позже разо­шлась с ним в вопросе о правомерности участия евреев в русских делах. Она решила доказать эту самую правомерность собственным примером и назло своему возлюбленному возглавила одну из малых подпольных сор­мов­­ских ячеек. Там она сблизилась с Буревестником Революции, которого тоже покинула во время его острой полемики с Лениным о русском кресть­ян­стве. Она, естественно, приняла сторону вождя и потому сравнительно долго благоденствовала в вышних сферах, пока, наконец, в 1934 году новый вождь ни отправил ее на долгосрочный отдых в алма-атинские степи, где она и почила, оставив на боевом посту пятерых своих отпрысков: трех дочек и двух сыновей.

Кирилл, сын младшей дочери своей выдающейся бабки, родился в год ее (бабкиной) славной кончины. Несмотря на немилость вождя, бабку хоронили в Москве и с большими почестями, строго блюдя и дух, и букву нарождающегося догмата новой веры. Это обстоятельство открывало перед народившимся внуком широкие дубовые двери, и он этим поначалу немало гордился. Позднее, однако, когда его правоверных дядь и теть одного за другим на его глазах стали отправлять в лучший мир, его оценка бабкиных подвигов и своего места в них круто изменилась.

– Я тебе по секрету скажу, лучше бы она осталась тогда с Жаботинским.

Говорить по секрету потеряло всякий смысл, но вот прилипло к Кирил­лу – не отодрать, – в роли этакого поэтического нюанса речи, всегда смелой и колоритной. Нетрудно вообразить его речь, окажись он вдобавок еще и внуком Жаботинского, но не будем травить душу, поскольку и без того он – человек выдающийся.

Выдающийся не в смысле известности, а в том смысле, что у него всегда выдается, выпирает ум. Как в тесной комнате острый угол стола, на который все натыкаются. На ум Кирилла тоже все натыкаются. Он всегда заявляет о себе еще до того, как его хозяин открывает рот: "Смотрите на меня, смотрите! Я ум Кирилла. Не правда ли, нет в мире ничего острее и сильнее меня!"

Ну, а уж, когда Кирилл сам заговорит, тогда и вовсе туши лампу, потому как никакой лампы не нужно. Его ум освещает все вокруг поярче самых ярких ламп. Вот такие мы еврейцы-плебейцы, еврейцы-эпикурейцы. Нам что дыму в глаза напустить, что ума – пара пустяков. Нам мало быть умны­ми – нам не терпится поколоть этим чьи-то глаза. Нам мало быть богатыми – нам не терпится обвесить себя золотом с головы до пят. Нате, смотрите – нате, завидуйте!

Что поделать, люди не любят этого. Я тоже не люблю.

Сказать об этом Кириллу – бесполезно, потому что он немедленно с тобой согласится и начнет уверять, что сам об этом всю жизнь только и знает что говорит.

– Что же ты хочешь? Это же наши еврейцы. Разве они умеют иначе? Что? Да... Разве они понимают, что это некрасиво, что это уродливо? Я тебя умоляю, о чем ты говоришь? Тут разве есть о чем говорить? Послушай, не вбивай себе это в голову. А? Что?..

Вообще, он настаивает, что евреи его меньше всего интересуют и не будь антисемитов, он забыл бы даже думать о евреях. Но тем не менее, видимо, потому что антисемиты все еще кое-где есть, он то и дело приносит мне прекрасную патриотическую информацию. Начинает он обычно так:

– Что ты знаешь? Я тебе по секрету скажу...

Так, по секрету, он поведал однажды о том, что у славян, населяв­ших территорию будущей Киев­ской Руси, слов Рус или Рос не было; что эти слова ­– не местного происхождения, а иноземного, и больше того: самого славянского племени под названием Рус или Рос тоже никогда не существо­ва­ло; что, согласно книгам, как историков-норманистов (сторонников тео­рии скан­ди­нав­ского происхождения Руси), так и их оппонентов, историков-антинорманис­тов, русы – народ на эти земли пришлый; что эти русы поначалу были вовсе не народ, а еврейские торговцы и пираты, отказав­ши­еся от иудаизма; что так оно и зафиксировано в арабских, персидских и еврейских рукописных источниках; что слово рус – это еврейское слово руш, означающее не что иное, как злодей, то есть человек злостно предавший иудейскую веру; что господствующей религией хазарс­кого царства (или каганата) был иудаизм, что эти русы-евреи были прекрасными воинами и торговцами, что сначала они заселили и контроли­ровали земли всего Северного Причерноморья, а уж потом, поднявшись дальше на Север, создали Киевскую Русь; что эта созданная евреями Русь лишь по случайности и под сильным политическим давлением со стороны Византии приняла византийское христианство, а, на самом деле, очень колебалась в выборе между исламом и иудаизмом – так что могло легко случиться, что Русь, как и Хазарский каганат, приняло бы религию Яхве и тогда... и тогда яснее ясного, что никакого русско-еврейского вопроса не существовало бы и так далее, и так далее, и так далее.

При этом он сыпал именами историков и назва­ниями летописных источ­ни­ков с такой лихостью, будто сам был историком и читал все в подлин­ни­ках с непременной лупой в глазу.

Он доказывал, что, согласно книгам древнегре­ческого историка Мегас­фе­на, первые еврейцы-русы пришли в районы Северного Кавказа и Север­ного Причерноморья вместе с первыми гречески­ми колонизаторами сразу же после разрушения первого Храма, которое произошло, как известно, в 586 году до нового летоисчисления. Вторая волна евреев прикатила на эти берега вместе с персидской армией в 460 году до новой эры, о чем свидетельствуют такие-то и такие-то археологичес­кие раскопки в Крыму. В первые века христианской эры евреи составляли большую часть населения Боспорского царства, а в седьмом веке оказались весьма весомой прослой­кой в Хазарии, занимавшей территории современной Украины и средней полосы России, на юг и запад от Москвы, вплоть до верховьев Волги.

Все это звучало и сенсационно, и авантюрно. Но он на этом не успоко­ил­ся, а притащил книжонку израиль­ской исследовательницы Ирмы Хайн­ман, в которой все сказанное им было описано в больших подробностях. Чувствовал, наверно, мое недоверие ко всем своим еврейским претензиям.

Как бы там ни было, я, возможно, и соблазнился бы этой, не скрою, сладостной для меня информацией, если бы не вспомнил вдруг давнюю публикацию казахского поэта Сулейменова, который тоже отказывал России и всему русскому в собственно русских корнях.

Еврей Кирилл с помощью еврейки Ирмы Хайнман вопит о еврейских корнях России точно так же, как когда-то казах Сулейменов – о ее тюрк­ском (читай: казахском!) происхождении. Кто следующий?

Сами эти попытки попахивали каким-то крохоборством, мелочностью, чем-то не дюже вкусным и не дюже лепым. Вместе с тем, представить все это пред добры очи великих Столыпиных, великихСолженицыных и, особливо, великих Шафаревичей – соблазн.

И немалый.

И не для того, чтобы претендовать на Крым или Московскую область, а просто... Просто, чтоб заткну­лись, наконец, со своими стаднообрядными теори­ями об инородцах. Еще не известно, кто инородец, господа, а кто своеродец-первородец! Поговорите с Кириллом сперва! Поговорите с Ирмой Хайнман! А я послушаю, а я посмотрю, как вы вертеться будете да отмахиваться, да отплевываться.

Не приведи Господь!

Могучий Солженицын вцепился в меня, как клещ. Никакого отбоя:

"Богров готовился слишком хитро! Он не представлял, насколько безза­щит­на против него одного вся императорская Россия!..

В зале оставались немногие, проход был пуст до самого конца. По нему шел, как извивался, узкий длинный, во фраке, черный, отдельный от этого летнего собрания, сильно не похожий на всю публику здесь... Это был долголицый, сильно настороженный и остроумный – такие бывают остроум­ными – молодой еврей...

Террорист, змеясь черной спиной, убегал. Царь – ни в ту минуту, ни позже – не спустился, не подошел к раненому.

Не пришел. Не подошел.

А ведь этими пулями была убита уже – династия. Первые пули из екате­рин­бургских".

Когда-то ввернуть высокое словцо об опальном авторе Гулага я ухитрил­ся даже на лекции по 18 веку. Наша совесть, наша слава боевая! Его имя, мол, звучит пока еще не очень складно, но настанет время, когда непривычное для слуха Солженицын зальет наши уши музыкой, подобно именам Пушкина, Достоевского, Тол­стого. Спасибо, студенты попались приличные – можно было не бояться за судьбу кафедры. Но мог ли кто-то тогда ожидать, что однажды из его патриаршей бороды выпорхнет шедеврик, где черным по белому, страстно и вдохновенно будет сказано, что революция, окрылявшая русскую душу на протяжение сотни лет, считай от великого Радищева до великого Толстого, – всего лишь столкновение российского орла с еврейской змеей? А вся сложность, вся мука и гибельность русской истории сведется к детективу о супермене, который, воору­жась чисто еврейской ненавистью ко всему русскому, задумал погубить и погубил Великую Державу двумя выстрелами?

Богров, конечно, террорист и негодяй, но разве сводить трагическую историю русской революции к змеиной мести еврейства менее террористич­но? По крайней мере, нет ли чего-то больного в самом утверждении, что жизнь или смерть 170-миллионного народа всецело зависит от супергероя, будь то суперхилый Богров или суперстатный Столыпин?

Речь зашла о поглощении искусства бизнесом.

Алик сказал:

– Смотреть противно, как Софи Лорен рекламирует духи. Ведь, как ни как, а актриса мирового класса.

– Ну и что! Ей платят, она и рекламирует, – возразил Кирилл. – Ничего позор­ного в этом нет. Что? Да. Это все наш советский менталитет в тебе говорит. Ты не согласен со мной? А? Что?..

Слово за словом, перешли на русских писателей. Сначала в метрополии, по­том – эмигрантских. Выяснили, что писатели живут либо на наследственном капи­та­ле, либо на щедром обеспечении советской власти, либо сосут лапу, независимо от таланта. Сугубо на литературе жить могут единицы. Из наших – только Солже­ни­цын и Эдичка Лимонов процветают на писательских доходах.

– Что же, они самые-самые?

– Самые-самые в понимании потребностей рынка.

На это Алик сказал:

– Не будь сволочью. Как можно Солженицына приплетать к рынку?

– По-моему, и Эдичкин секс от чистого сердца, – сказал я, стано­вясь на сторону Алика.

Тут вмешалась Полюся. Она сказала:

– Вообще, русская литература не от мира сего.

– Что ты имеешь в виду?

– А то, что русская литература... я имею в виду, настоящая – беско­рыс­тна.

– Ну правильно, я тоже так считаю, – сказала Светлана, жена Кирилла, дет­­­с­кий голосок которой и быстрота речи напоминают Рину Зеленую. – Я ему все время говорю: "что угодно можешь говорить о России, но русская литерату­ра не срав­ни­ма ни с какой другой. Она чиста и наивна, как ребенок. Она вся в служе­нии".

– Не в служении, допустим, а в учительстве. Но не будем мелочными. А? Что? Я же ничего плохого о ней не сказал... Я сказал только, что писатель тоже живое существо и не может питаться одним духом святым. Ты не согласен со мной, Наум­чик? Нет? – веско защищаясь и возвращая разговор к своей исходной теме, сказал Кирилл.

Наумчик – это я. Там был Николаем, здесь стал Наумчиком. О метаморфозе, слу­чи­вшейся с моим именем, я еще расскажу, а пока все же продолжу о том, как я проговорился перед Кириллом о Хромополке.

– Я с тобой не согласен, Кирилл, – сказал я патетически возвышенно. – Пита­ние писателей святым духом не так уж плохо. Святой дух помогает им выста­и­вать перед превратностями судьбы.

– И сохранять душу, – на полном серьезе добавила Светлана голосом Рины Зеленой, а Полюся, занятая нарезкой торта, весело произнесла:

– А знаете почему? Потому что дух и душа, как суп и лапша, – близнецы-братья.

Молодчина Полюся! Видимо, тоже почувствовала, как нелеп сей высо­кий треп за нарядным и сытым столом. Нельзя ли поскромнее, господа ев­рей­ская публика! Однако Кирилл, ни капли не сумяшися, заговорил о душе и бессмертии. Он не только верил и в то, и в другое, но и с превеликой логичностью, ссылаясь на горы книг по генетике и реинкарнации, доказывал, что это единственные две вещи из мира трансцендентности, легкомыс­лен­ное отношение к которым может вскоре дорого обойтись всему человеческому роду. Начал он взволнованно, встал, с не­свойст­вен­ной ему застенчивостью, но резко осадил Полюсю за "неуместный пред­мет для насмешек" и буквально преобразился. Он даже паузу сделал, что тоже никак не свойственно было его темпераментной, зачастую захлебывающейся речи. Осадив Полюсю, он сделал паузу, и в этот момент всем передалось его внутреннее волнение. Заметно было, что он либо подбирает нужные слова, либо борется с соблаз­ном поведать всем нечто важное.

И он поведал о том, что произошло с ним в прошлом месяце в Израиле. Когда стало понятно, о чем он рассказывает, я чуть было не расхохотался. Дело в том, что мне эту историю он рассказал, причем, по обыкновению, по секрету, еще с месяц тому назад, то есть сразу же по окончанию своего турне на нашу истори­ческую родину. Тогда он звучал гораздо проще, и мне даже в голову не приш­ло, что надо сдержать себя от смеха и поддевок, настолько не вязалось все, что с ним, якобы, произошло, с тем, каким я знал его многие годы. На этот раз я почув­с­т­во­вал, что надо сдержаться, обижать не стоит – такая необычная сила, а может быть, не сила, а несвой­ственная ему одухотворенность, что ли, исходила вдруг из са­мых потаен­ных глубин его существа.

Кошмар! Не Кирилл, а ваше священство.

Итак, что же случилось с ним на родине предков? Его осенило, что он был та­кое в прошлой жизни. Да-да-да, шутки в сторону, руки по швам. Его не просто осенило, ему дана была возможность увидеть себя в прошлой жизни воочию. При­чем, все это произошло очень просто. Он был на экскурсии в Масаде – крепость такая древняя на самой вершине утеса над Мертвым морем, куда в 70-м году новой эры после взятия римля­на­­ми Иерусалима и разрушения храма сбежало где-то около тысячи героических евреев вместе с женами и детьми и там укрепилось для дальнейшего сопро­тив­ле­ния. И в течение двух лет 15-ти тысячная, технически хорошо оснащенная, по тем временам, армия римлян ничего не могла с ними поделать. А когда, наконец, вошла в крепость, то нашла только свежие трупы. Лучше умереть стоя, чем жить на коленях. Все защитники Масады, за исключе­нием семи женщин и детей, спрятавшихся в колодце, фанатически верные своей родине, предпочли покончить с собой, но врагу не сда­ть­ся.

Кирилл понял, что с ним что-то происходит еще до того, как он с группой тури­стов пришел в крепость. Примерно, на половине пути на узкой тропинке, по которой они поднимались, у него опустился вдруг низ живота, и перед ним за­брез­жи­ла как бы, но в явных очертаниях и предметно, глиняная ваза, причем с крышкой. Он еще подумал: кастрюля все же, а похожа на вазу. И мгновением позже в сознании мелькнула эта же ваза, но наполненная водой и стоявшая в глубине ниши с деревянной полкой. Его охватил трепет, он понял, что уже видел где-то эту вазу и эту нишу, и вслед за другими поспешил дальше вверх по тропин­ке. Когда поднялись в крепость, чувство присутствия в очень знакомом месте обострилось до предела. Какая-то непонятная сила отделила его от группы и под­толкнула в противоположную от моря сторону. По дороге, среди развалин, он наткнулся на нишу с деревянной полкой и глиняную вазу с крышкой, которые всего минут 15 тому назад он столь отчетливо видел в воображении. А когда он подошел к краю пропасти и взглянул на сбегающий вниз настил, сооруженный римлянами, в лицо ударило нечто огненное, как вспышка пламени, внутри которо­го он увидел римских солдат, ползущих вверх в тяжелых доспехах, и ощутил прилив злости. В этот момент он уже не сомневался, что был одним из защитни­ков Масады, а именно: сорокалетним человеком, которого все звали Илотом. А вернувшись к нише, он почув­ствовал, что к стеснившей грудь злости примешалась жалость, и вспомнил, как после принятия яда женой и дочкой, он поднес жене эту вазу с водой, так как во рту у нее все горело, и она просила пить. Он сам уже тогда испытывал сильное головокружение и был на последнем дыхании, но воды жене принес...

Никто не засмеялся.

Кирилл закончил рассказ, но никто не засмеялся, не схохмил, не выска­зал недо­верия. Перестали жевать. Молчали. Тишина облепила комнату вязкой глиной и сковывающей неловкостью. Только Полюся вполголоса спросила:

– А как же звали жену?

– Не помню, – так же тихо ответил Кирилл.

Вскорости все засуетились, начали прощаться. Наши с Кириллом маши­ны бы­ли запаркованы рядом, так что по дороге к машинам я сказал:

– Ты, Кирилл, сумасшедший.

Сказал просто, не выпендриваясь, поскольку мое мнение об этом масад­ском эпизоде он знал.

– Как можно, – добавил я, – как можно быть таким инженером, как ты, с таки­ми хорошими математическими мозгами и в то же время верить в такую чепуху?

– О чем ты говоришь? А разве я верю? Но это же было со мной. А? Что? Ты понимаешь меня, это было со мной. И я все это видел, как вот сейчас тебя. Было, помимо всяких вер. Что?... Я с тобой согласен, вера – вещь спорная, но как мож­но не поверить собственным глазам. А ты можешь не поверить собственным гла­зам? А? Что?...

"А? Что?" – слова-паразиты в его речи, они ничего не означают, разве что разбавляют бесцветность некоторым колоритом. Каждый раз произнося их, он непременно оглядывается по сторонам, словно боится, что кто-то может вмешаться и перебить его на полуслове. Наши жены сидели уже в машинах, а он все не отпу­с­кал меня. Так что я не рад был, что не удержался от реплики о его сумасшест­вии. Черт меня дернул наступать на его больную мозоль.

– Я почему тебе все тогда рассказал и сегодня повторил опять? Думаешь, для них? Что? Нет, конечно. Только для тебя, потому что это превосходный сюжет. Ты со мной не согласен? Ну хорошо, можешь быть со мной не согласен. А? Что?. Ты будешь писать еще тысячу лет, но если ты не бросишь политику, ничего у тебя не выйдет. Все объелись политикой по самые уши... Что?

– Перестань причитать, – оборвал я его, – у меня сейчас детектив в работе. Прочтешь – закачаешься.

– Правда?

– Как на духу. Ко мне друг-гэбешник приезжает вроде бы в гости, а на самом деле, он вербует моего Сашку. Ну тут я не выдерживаю, и убиваю всех троих.

– А кто третий?

– А кто первые два?

– Ну он и Сашка. Хотя сына убивать... Это, знаешь, мелодрама. Но кто тре­тий?

– А это тебе задание на дом. Докумекаешь – позвонишь.

Подошла Полюся и по-деловому спросила:

– Послушай, Кирилл... или Илот. Можно я буду звать тебя Илотом? Ты не обидишься? А почему ты не помнишь, как звали твою жену?..

Зная, что любознательность Полюси – вещь не простая, я немедленно убрался прочь.


Говорят: сон в руку. Я бы сказал не только сон, но и обычная фантазия. Детек­­тивный сюжетик, который вползал в мою творческую фантазию и кото­рый я из нее выталкивал, в связи с его явной дешевизной и затаскан­ностью, сам лез в ру­ку. На дру­гой день после работы, когда я бежал на электричку, Хромополк снова оказался на моем пути. Он окликнул меня как ни в чем не бывало, будто делал это каждый день.

– Привет.

– Привет.

– Торопишься?

– Да нет... вроде бы... – залепетал я, стесняясь сказать, что да, мол, то­роп­­люсь, я всегда домой тороплюсь.

Он предложил ресторан, и я, поначалу отказавшись, согласился. Все же луч­ше, чем домой к себе приглашать. Уж не знаю, что мешало мне отшить его сразу, да и концы в воду. Кто он мне – друг, брат, сват? Чего это я с ним так церемо­нюсь? Не знаю, но что-то меня сдерживало. Может быть, эта вечная боязнь оби­деть живую душу, задеть, оскорбить. Какой-то нелепый, невыносимый страх ви­деть подле себя побежденного тобой. Но погоди ты, мой дорогой, дай-ка ты мне разогнаться сначала, разогреться.

Ведь у меня всегда как? Сначала стесняюсь, потом срываюсь, и тогда уже – спасайте ваши души! – на всю катушку, без оглядки, без тормозов, без малейшего компромисса. Никаких середин. Либо молчок, либо – дым столбом. Но повода пока никакого не было. Он вел себя безукоризненно тактично, словно сам чувст­во­вал, что во мне что-то закипает. А может, и нет. Может, натура у него была та­кая. Всегда сдержанный, корректный, обкатанный.

– Что такое куриные пальчики? – спросил он, уставившись в меню.

– Не знаю.

– Попробуем?

– Как хочешь.

Он пробегал глазами меню и проборматывал названия блюд с привыч­ностью ресто­ран­ного завсегдатая, словно меню было не по-английски, а по-русски. Так же легко и серьезно шутил с официанткой, заказывая обед.

– Откуда у тебя такой английский?

– Оттуда.

Он расхохотался. Отхлебнул глоток воды из синего стакана и расхохо­тался. Потом оборвал смех, приложил стакан ко лбу и дурашливо вгляды­вал­ся в меня сквозь толстое граненное синее стекло, как смотрят в наводку ружья. Чертово синее стекло. Оно смеялось надо мной тупой, расплюс­нутой, синей рожей. Я тоже улыбнулся. Невольно. Нелепо. Из-за боязни быть смешным. Из-за страха выгля­деть идиотом в глазах этого беспечного стеклодува.

– Видишь ли, – сказал он, убирая с лица стакан, – советия совсем нонче другая. Ты бы не узнал ее сейчас... Все пришло в движение. Задвигалось. Вот так... Вот так... Даже наша глубинка – и та закружилась.

Я знал все это из газет, но все же слушал не перебивая. Уж очень инте­ресно было знать, что он теперь такое. Однако, пробыв с ним часа полтора, я так ничего и не понял, за исключением, может быть, того, что он из последних сил лезет в друзья.

А ­– в руку, в самом деле, не только сон бывает, но и фантазия. Блок признался как-то, что Незнакомку он себе напророчил. Я думаю, что Катьку и Две­надцать – тоже. Но уже не себе, а всей России: и идут без имени святого все двенадцать вдаль, ко всему готовы, ничего не жаль. Генеалогию Двенад­цати обычно вытаскивают из двенадцати апостолов Хрис­та. На это есть много свидетельств. Но помимо и плюс к апостолам, я вижу мальчиков кровавых в глазах, задолго до Блока напророченных Пушкиным.

"И мальчики кровавые в глазах", – сокрушается пушкинский Годунов, которого преследует образ зарезанного им царевича. Но почему мальчики, а не мальчик? И почему кровавые, а не окровавленный? Никто не знает. Тайна Пушкина ушла вместе с ним. Кровавые мальчики остались и разгулялись. В их родословной Солженицын нашел – трехтысячелетний зов еврей­­ства, призванный уничтожить Россию. Идея понравилась – появился Бог­ров, пустивший кровь великому Столыпину, то есть, простите, – великой России. Доказательства сами шли в руку. Как сон. Благо, среди русских крова­вых мальчиков было, в самом деле, много лиц еврейской национальности.

Еврей! Как много в этом звуке для сердца русского слилось! – написал Губерман, искажая Пушкина, зато с точностью, убивающей наповал. Не­из­вестно, правда, кого.

Все как-то меняется. Листья на деревьях, лица, мысли.

Не меняется только одно. Одно лишь никогда не меняется и не изменит­ся. Одно...

Клеймо еврея. Клейменность. Клейкая ветошь интеллигентного юдофоб­ст­ва. Сердечная, чувственная, разумная. Каленая ярость рассерженного гу­ма­нис­та. Братский плач по загубленным, загаженным евреями палестинам.

Главное – повод, Сашок. Зацепка, промашка. Как ныне с этой палестин­ской интифадой. Ты молчишь, а мир звереет. Мир звереет на твоих глазах, а ты молчишь. Ты ни разу не заикнулся об этом, не заговорил со мной. Ты занят. Ты другой. Ты не еврей. В евреях остаюсь я один. И мне не слиш­­ком вмоготу считаться с чьими-то справедливостями.

Чем больше они распаляются, тем полнее и больнее мое еврейство.

Ты не думаешь об этом, Сашок. Ты занят поисками свадебного сервиса. Ты и Кэрен. Вы ищете подходящего попа. Вы пытаетесь выбрать интелли­гентного молодого современного попика, который не очень бы увлекался тради­цион­ным тяжелым церковным реквизитом. Не очень.

А знаешь, что делаю в это время я? Я сдыхаю от ощущений предатель­ства. В особенности, по ночам, когда никакой сон не берет. Просыпаюсь сре­ди ночи от внезапной мысли, как от удара, и уже до самого утра не могу заснуть.

Ты хорош человек, Сашок. И я хорош. И мама. И Кэрен. Мы все хорошие люди. Откуда же между нами столько непонимания? Кем, когда, зачем вбит этот клин между нами? Какие-то понятия, веры, пристрастия. Что это все? Как вся эта муть связана с нами? С нашими желудками? С нашим биологическим составом? С нашей кожей?.. Евреи, русские, попы, обряды, палестинцы... Кто навязал нам эту дохлятину, эти слова? Кто вдохнул в них жизнь и заставил вертеться вокруг них – всех нас?

Неважно кто – они важны сейчас. Слова! Они составляют нашу жизнь, ее дух, ее плоть, ее несгибаемую крестовину.

Я такой же мудрозвон, как и ты, Леша-тихоша. Как и вы все. Я тоже под­дал­ся на удочку наносного и искусственного.

Я тоже позволил увлечь себя в омут высоких идей и прекрасных поня­тий – в болото шелухи, не имеющей ничего общего ни со мной в частности, ни с жизнью вообще.

Вот так прилепили к телу нашлепку – вышла нация, еще одну – религия, еще одну – национальная гордость.

А попробуй проживи вне вер и наций, вне идей, вне правд и кривд, вне всего этого духовного помета. Попробуй! Почему же я должен быть не таким, как все? Не мной эти слова придуманы, не мне их отменять. Мне даже не известно, что они значат.

Вам известно!

Всему вашему самобытному, патриотическому, духовно-копытному ми­ру! Вы знаете. Я не знаю. Я сдыхаю, я хочу понять – и не могу. Я сына сво­его не понимаю. Из-за вас не понимаю.

– Сделаешь ему обрезание?

– Сделал бы, да – поздно.

Поздно. Нинуля им сказала, чтоб позднее девяти не приходили, особен­но по воскресеньям, "отцу рано на работу вставать". Поняли. Но все равно приперлись где-то уже к одиннадцати и, конечно же, в воскресение.

Сидят, обсуждают с Нинулей, как что расставить, где столы, где бар, где холодные закуски. Она всегда сияет, когда они приходят. Радостна, речиста, возбуждена. Со мной бы так возбуждалась. И ведь знает же, зараза, сколько душевных сил все это мне стоит. Ведь на ней же и отыгрываюсь.

На ней и на себе.

Я посидел немного с ними, потом вниз сошел, во двор. Апрель едва толь­ко сбросил первые листки с календаря, а уже теплынь даже вечерами. Небо синее, словно густой синькой залито.

Густой темно-синий бархат, усеянный мириадами звезд. И даже не звезд (какие они звезды?), а просто огоньков, очень мелких электрических лам­по­чек.

Я присел на скамейке подле грубо, по-деревенски сколоченного стола и смотрел то на окно, за которым были они, то на небо. Я был один. И физи­чески один, и душевно. Такого одиночества, такой опустошенности, такой надсадной отверженности я редко когда испытывал. Ну и пусть, думал я, ну и пусть. Пусть один, пусть отвержен, пусть пуст. Любой уход не должен быть нагружен ничем. Только пустотой. Пуст – легок.

Я сидел и пил пиво. Дорогое, немецкое – прямо из горлышка. Сашок еще со студенчества любил дорогие сорта немецкого пива. Потому я стараюсь, чтоб оно всегда в доме было. И оно всегда есть. Часть внизу, в ящике, часть в холодильнике.

Я сидел, ждал. Думал, хоть Нинуля заметит, что меня нет, выйдет, уз­на­ет в чем дело, заставит подняться ко всем. Но нет, никто не выходил. Я поднялся сам, прошел к холодильнику, достал пива – ноль внимания. Так увлечены, что никто меня и не заметил. Снова спустился вниз.

И вот сижу и пью пиво, которое сам себе только что притащил. Никто меня и не заметил, когда я брал его из холодильника. Я еще нарочно так бутылкой о бутылку звякнул, так же и стакан доставал из шкафчика, чтобы лишний раз звякнуть, но и этого никто не расслышал.

Они сидели в гостиной и бурно обсуждали, как расставлять столы на свадьбе, а мне этого не надо.

Мне и свадьба-то не нужна.

Сказал бы так в свое время – и глядишь ничего бы и не было. А если и было бы, то без меня. А без меня – хоть на ушах ходите. Мне все равно.

Большие уже. Взрослые люди уже.

Ты, Леша, моего Сему не знал. Не видел никогда. Но ты знаешь, что у меня в Израиле брат с семьей и с мамой. Если б я им не сказал заранее, что свадьба будет, я б еще сейчас мог все отменить. Черт меня дернул вообще заикаться об этой свадьбе. Кому бы то ни было – не только им. Но они уже билеты заказали. Летят. Всей семейкой. Сема с Цилей. (Жену его так зо­вут). И мама...

Ну и, конечно, перед этим я тоже маху дал... Отсутствие здорового стер­жня сработало. Шумлю-то я много. Но толку... Видимо, проклятие трехтысячелетнего зова прет из меня фонтаном. Но не тем, что изыс­кал в нем великий мученик Гулага. Не страсть ножичком полоснуть, прославившая еврейского выродка Богрова, Мордко Гершевича, а слабость перед семей­ным очагом, семенем, прославившая незабвенного юдофоба Розанова, Василия Васильевича. Ужасным феноменом был. Евреев презирал так, что самому перед смертью страшно стало. Но зато никогда не скрывал, – напро­тив, всюду выпячивал, – что свою врожденную привязанность к полу и бра­ку (какие деревянно-браконьерские словечки-то у нас для святей­ших поня­тий!) обнаружил исключительно в том самом жидовском трехты­сячелетнем зове. Вот и во мне, судя по тому, что ни на что, окромя бури в стакане воды, не способный, ентот зов по всем жилкам раз­­ли­вается. Ина­че распро­щал­ся бы с их поповской свадьбой – и поминай как звали. Так нет же, кровная привязка к семени, к ненаглядному от­прыску сильнее всего на све­те. Едва только поманили пальчиком – пожалуйста, с распростер­ты­ми объя­тиями.

Еще в феврале, месяца полтора тому назад, мы с Кэрен отправились смот­реть место для свадь­­бы, которое она, на­ко­нец, вроде бы выбрала.

Они мотались с Сашкой по Чикагским пригородам в поисках этого само­го места черт знает сколько. Обзво­нили около ста мест и около двадцати уже посмотре­ли. Но в каждом что-то не так. То кухни нет, то зал слишком мал, то зал слишком велик, то ни озера, ни пруда, ни речки рядом (ей особенно втемяшилось вен­чать­ся на берегу водоема), то день, который им предлагают неудобен, то еще какая-нибудь хренация не подходит. И все выглядело так, будто они опоздали. Все лучшее уже, оказывается, забито до конца года.

Был четверг, помню. Я с обеда ушел с работы, чтобы поехать с ней. Нинуля могла с ней поехать. Она в четверг не занята, и ей не нужно было бы уходить среди дня с работы. Но еду я. Кэрен так возжелала. И вот мы едем. Я, ее сестра, миловидная дурнушка с карими глазами, и она. Обе в легких курточках, хотя, в принципе, еще зима. Сашка тоже так ходит, от моды ни на шаг, зато умник великий.

– Вы же простудитесь.

Нинуля нажарила целое блюдо куриных котлет. Стоят, с ноги на ногу переми­наются, словно писать хотят, котлеты уминают. Кэрен-то эти котлеты уже не раз ела, а для сестры – экзотика, шедевр русско-еврейской кули­на­рии.

Мы опаздываем, поэтому – на ходу, стоя. Шутки-прибаутки, я рюмашку опро­ки­нул для храбрости. Как-никак, еду важное дело с официальными лица­ми обгова­ри­вать. Возбужден, горжусь. Не хочется признаваться, но в глу­би­не души все же приятно: меня она выбрала, не Нину.

Наконец, уселись в машину, поехали. Я за рулем, Кэрен рядом, сестра ее позади. Сестру Викой зовут. Мы едем смотреть место для свадьбы, кото­рое моя будущая дочь (невестка – дочь в законе, по-английски), наконец, выбрала.

Место, в самом деле, превзошло все мои ожидания. Русское дворянское гнез­до, перевезенное за океан. Зимой здесь школа-интернат для миллионер­ских дето­чек. Озерно-лесная академия. Деревня так и называе­тся – Лесное озеро. Lake Forest. Один из богатейших пригородов Чикаго. В летние меся­цы два зала этой ака­де­мии с прилегающими к ней библиотекой, кухней, ве­ран­дой сдают под свадьбы. Огромная площадь, акров в пятнадцать-двад­цать, два пруда – в середине живописнейшего лесного массива. Три строгие аллеи, разделенные хвойным кустарником, ведут от веранды к бассейну с фонтаном. Позади него возвышается старинная шестигранная балюстрада. Один пруд – сразу же у дома, другой – по другую сторону балюстрады. И оба окаймлены высоченными развесистыми ивами.

– Ну что, нравится? Нравится? – не переставала воп­ро­шать Кэрен.

А я, как потерянный, как мальчик, впервые столкнувшийся с красотой и очарованием природы, то и дело повторял: "Сказка, сказка". Воображаю, как будет все это смотреться в буйно-зеленом июне, если уже сейчас такое захватывающее великолепие!

На обратном пути мы обсуждали расходы по столу, нарядам, оркестру, напиткам и прочему. Сумма выходи­ла весьма приличная, и я подумал: стоит ли? Стоит ли столько денег ухлопать, когда все еще вилами по воде? – и невольно представил себе довольно мрачный сюжетик. Молодая парочка все мизерные сбережения свои ухлопала на пышную свадьбу, и пока шли приготовления к ней, и на ней, и некоторое время после они были на седьмом небе. Потом ребенок, она бросает работу, нужда, мелкие, постепенно нарастающие стычки переходят в скандалы. Жизнь – ад. В итоге – развод. И кто знает, может быть, именно этих десяти-двенадцати тысяч, в голубом экстазе потраченных на свадьбу, – именно этих десяти-двенадцати тысяч было бы достаточно, чтобы выстоять первые семейные невзгоды. Преодолевая страх (не накаркать бы!), я все же, как мог, шутя и играючи, поведал им об очевидной распространенности такого сюжета в жизни. Но то ли из-за глубоких изъянов в моем английском, то ли из-за того, что их головы не были настроены на столь мрачный юмор, они просто-напросто не поняли меня. И отлично, и не надо повторять – сказал я себе, – нечего об этом думать. Но в тот же вечер я то же самое изложил Нинуле, подлив, разумеется, дополнительную порцию черной краски, и потом еще много раз возвращался к этому в своих нелепых и беспорядочных придирках.

Плохая примета. На кой черт я об этом подумал? Еще и накаркаю. Надо же иметь такой ничтожный, такой пакостный мозг. Плохой приметой выходило еще и то, что в роскошном этом особняке не было кондиционера. А свадьба была назначена на 25 июня – самый разгар лета.

Как видишь, не безразлично мне было – переживал. Вкладывал в это столько сердца, словно целиком согласен со всей затеянной ими поповщиной. И так всю дорогу. То думаю, черт с ним, невелика беда. Пакостные условности мироустройства. То с новой силой взвиваюсь.

А время никаких эмоций не проявляет. Несется к назначенному дню на всех парусах. Уже начало апреля. Они уже расстановкой столов заняты. Настолько заняты, что на меня – ноль внимания.

Как густо посажены звезды! В некоторых местах сплошная огненная пелена.

Светят себе и светят. Всем подряд. Ни выбора, ни оценки – тишь да гладь. Что же мы-то значим на их фоне? Ведь не фон мы, наверное, а тоже, наверное, часть того же вселенского вещества. Чего же нам не живется так же просто и спокойно, как им? Или вся идейная, чисто головная наша чехарда изначально заложена в химическом составе того материала, из которого мы все сделаны? Все? Да разве мы все из одного и того же материала сделаны? И евреи, и арабы, и русские? Да разве не по химическому составу мы так отличны друг от друга? Нет? Тогда по какому же? Что разделяет нас? Где оно, это самое первое, первичное, что ли, различие? В каких потаенных недрах нашей всеохватной, всеглагольной тьмы? А когда выползает на свет, то что оно такое?

Извержение или извращение? Гром или грим? Похоть или прихоть? Где граница между ними, между потребностью желудка и потребностью души? Между естеством нормы и естеством нрава?

Я такой же, как и ты, Леша-тихоша. Как и все вы. Я тоже дал увлечь себя в муть и жуть высокопарного пилотажа, не имеющего ничего общего ни с жизнью, ни с этой бесконечной звездоносной синью.

Свадьбы не будет. Поп или – я?..

Жизнь, жид, жито, жимолость, живодерня.

Свадьба будет без попа или без меня.

Что поп, это он – я догадался сразу. Мы только вошли в зал, как я тут же его распознал. По бородке, наверное. Хотя бороду кто только теперь ни носит? Знак ума и веса. Именно она и выдала.

Борода и еще эти давно не глаженные, вздувшиеся на коленях брюки. И какой-то грязно-белый свитер – неистребимая порода разночинца.

– Вообще говоря, я русский, хотя и родился в Германии, – сказал он на родном английском языке сразу после того, как нам его представили.

Кэрен, что ли, подвела нас к нему или Сашка – не помню. Мы приехали на свадебную репетицию. Нинуля, Мишка наш и я. Родители Кэрен, ее две сестры и брат, а также несколько общих друзей жениха и невесты. Все были в очень каком-то полуискусственном не то возбуждении, не то тормо­же­нии. Мы приглядывались к родителям. Они – к нам.

Первая наша встреча с ними.

Она – тип русской учительницы, на вид – мягкой, но курит и значит с каким-то крепким стерженьком внутри. Он – работяга западного типа, не то поляк, не то немец.

Что и говорить, родство по высшему классу.

– Как хорошо, что вы тоже курите, – сказал я, поднося ей зажженную зажигалку.

Надо было о чем-то говорить, расшаркиваться, а что, как – никто не знал. Благо, какие-то общие, ничего не значащие слова, сопровождаемые жес­тами, мимикой, любвеобильными улыбками, срывались с уст. Мы – воспи­танные люди. Наши деточки любят друг друга – и это главное.

– Прекрасное здание.

– Да. Усадьба.

– Здесь сейчас школа.

– Да, школа и вместе – интернат.

– Где же ученики? На каникулах?

– На каникулах, наверное.

– Да, здание прекрасное, только вот кондиционера нет.

– Ничего, мраморные полы и толстые стены.

– Что ж, будем надеяться, что они сохранят прохладу.

– Но еще лучше, если в день свадьбы жара нас все-таки минует.

– Сущий рай. И пруды.

– С рыбой?

– Когда я думаю о рае, я именно таким его и представляю.

– Да.

– Да.

– А какая библиотека! Вы уже видели ее?

– Нет еще.

Он повел меня в библиотечный зал. Нинуля осталась с матерью. Две дамы найдут общий язык.

А я поплелся за ним в храм мировой премудрости, где в торжественном и пропыленном полумраке высились стеллажи из тяжелого темного дерева, сплошь забитые толстыми старинными фолиантами. Мы обходили зал, приглядываясь к золотым тиснениям на корешках. Он комментировал, я слушал и восхищался.

У него высокий сократовский лоб и нос картошкой – прекрасный гибрид пролетария и завсегдатая интеллектуальных салонов. Он задержал мое внимание на томе Дидро, я наклонился, прочел: 1804, – и неподдельно про­мы­чал подобающее в этих случаях междометие. Оказалось, что он изрядно поднаторен в эпохе французского просветительства, знает проекты консти­туций Марата, теорию государства Гоббса и вообще в юности бредил революцией и социализмом. Благодаря им он не стал гоняться, как все, за университетским дипломом, а стал за станок.

Его рассуждения были непримиримы и прямолинейны, и к концу нашей прогулки я уже смотрел на него, как на своего давнего знакомого. Всезнаю­щий рабочий класс! Ничего не попишешь – судьба, везение. Меня всегда бросает в объятия этой доморощенной учености.

Когда нас позвали к столам, я испытал великое облегчение и, вежливо скрывая его, поторопился к зовущим. Репетиция была генеральной, с точно теми же блюдами, обрядом венчания, молитвой, что будут и на свадьбе. Надлежало запомнить, кому откуда выходить, где стоять и как молиться.

Я хочу тихо жить. Я хочу быть мещанином. Бегемотом я хочу быть. Травой. Снегом.

Просто быть. Быть и все.

Хромополк, как будто, оставил меня в покое. Во всяком случае, давно не показывался. Я уже примирился. Я уже душевно примирился и с сыном, и со свадьбой, и с попом.

Да! И с попом тоже.

Все это не имеет значения, – сказал я себе. Все это не имеет никакого значения. Главное – жить, быть, ведать. Ведать со стороны, не позволяя вовлечь себя в общую карусель имен и знаков, чванного пафоса словес, магии и мафии вулканических самолюбий.

Насчет Хромополка я ошибся. Он не оставил меня в покое. Он вошел в нашу жизнь, как таран. Крупно и круто.

Он, как оказалось, познакомился с Сашкой еще до того, как встретился со мной. Когда он впервые подкараулил меня при выходе с работы, они уже чуть ли не в друзьях ходили. Узнав об этом, я, как положено, взбесился и бушевал на протяже­ние добрых двух недель – не меньше. Неужели я, действительно, напророчил нам детек­тив­ную судьбу с трагическим финалом. Ну нет, мои миленькие госпо­да! Ничего у вас не выйдет!

Сына я вам не отдам.

А если уж что и не так, если уж что и начнет у вас выламываться, если уж и клюнет как-то сынок на ваше бестрепетное красноблудие, если уж и попадется к вам на крючок, то что ж...

То что ж?..

То лучше разом оборвать все. И свадьбу эту поповскую, и свое прокля­тое еврейство, и проклятие своей бестолковой, трусливой и ленивой жизни, в которой не было ничего, кроме никчемности самоистязания, перманент­но­го самопредательства, воя на луну и при свечах, и бездумного животного зача­тия, и последующей за ним такой же праздноликой и лживой женить­бы... И вот плод. И вот он – плод.

Мы пришли к ним в гости. Пасха, вроде, была, и Кэрен пригласила нас на пасхальный обед. Сняли плащи, поздоровались. Нинуля с Кэрен поцело­вались. Ничего. Все, как обычно.

Входим в гостиную. Я зачем-то еще в кухне задержался. Они купили новый высокий табурет, как для бара, я задержался посмотреть. Похвалил покупку. То да се. Тоже, как обычно. Вхожу в гостиную. В гостиную вхо­жу – и глазам не верю. Он, Хромополк, пиво потягивает. Не мираж ли? Ты-то как здесь очутился?

– А вы уже знакомы? – Сашок тоже слегка опешил.

То есть, что значит тоже? Я-то не просто опешил – я озверел. Я готов был тут же вцепиться в него и выволочить прочь. Вон отсюда к едрени бабушке, куда угодно, к чертям собачьим! Вон из этого дома! Вон – и чтоб духу твоего впредь здесь не было!..

Он встал мне навстречу, лицо плывет, улыбка до ушей, – и руку тянет для пожатия. А что я делаю? Плюю в нее? Прохожу мимо, как ни в чем не бывало? Нет, протягиваю свою. Правда, лениво, нехотя, едва коснувшись. Но все же. Все же я не крикнул, не плюнул, не нагрубил, не прошел мимо. Все же я ничтожен. Культурно ничтожен, ибо тут важно не само рукопожатие, а его штрих, жест, росчерк. Расписка в капитуляции. Трусость.

– Ты как попал сюда?

– Да вот, был у них на фирме. Переводчика дали.

– Переводчика?!

– Да, переводчика. А что?..

– Да ты ведь шпаришь по-английски лучше меня.

– Шпарю-то я шпарю, а технического словаря – кот наплакал. Спасибо вот тезка выручает.

– Тезка?!

– Ну да, твой – сын, мой – тезка. Мы ведь оба – Александры.

– Америку открываешь?

– В каком смысле?

– В золотом.

Тут Сашка не выдержал и прыснул смешком.

– Ты чего это, тезка? – деланно спросил Хромополк и также деланно рас­плы­ваясь в улыбке, подмигнул мне. Мол, видишь какие мы, только и делаем, что детей смешим.

Я тоже не удержался от улыбки, подумав с горечью о том, как все же неле­па моя вечная нервозность.

Сашка всегда действовал на меня отрезвляюще. Вот так хихикнет, пры­снет в кулачок своим приглушенным смешком – и разденет догола. Вроде, никакой ты уже не отец, а так, голое хилое тело. И стыдно станет вдруг, и смешно, и горько. И не знаешь уже, что делать со своей нелепой, словно на песке взращенной, свирепостью.

Весь обед прошел на переменной амплитуде между плохо скроенным иносказательным зубоскальством и полувежливой, полуирониче­с­кой капиту­ляцией. Самому себе я был противен, так как выглядел нуд­ным, ворчливым и задиристым стариканом. Боясь сказать отрыто о своих подозрениях, я задавал вопросы-уловители. А он отвечал так, словно, разгадав их подо­пле­ку, согласен быть уловленным.

– Ну хорошо, – сказал я, – ты думаешь, ваши гэбэши не имеют достоверных данных о судьбах эмигрантской детворы?

– Еще бы. Коммунизм – это молодость мира, – ответил он, нисколько не смутившись. – Мы не настолько богаты, чтобы этим капиталом пренебрегать.

– Богаты – не богаты, но капитал-то уже не ваш.

– Это, конечно, так, но только с нашей с тобой точки зрения. Существует, как ты понимаешь, и другое мнение.

– А как же закон? – Нинуля вмешалась.

– А что закон? Закон – что дышло. К тому же, в данном конкретном случае он вовсе не при чем. Тут речь, скорее, о политике.

– Пролетарии всех стран соединяйтесь?

– Па!..

Сын явно стыдился меня. Однако Хромополк сделал вид, что ничего осо­бенного не заметил, и спокойно продолжал:

– А хотя бы. Чем богаты, тем и святы. Так что вопрос о русских детях...

– Ты хотел сказать: еврейских.

– Па!..

– Да, еврейских. Но русских еврейских.

– О нет, погоди. Родители еще куда ни шло, но не дети.

– Па! Па!..

Сын явно не давал мне говорить, и чтобы успокоить его я замолчал. Я решил позвать Хромополка к себе домой, где бы нам никто не мешал пого­во­­рить по душам.

Душевный разговор – русский разговор.

Мы распрощались поздним вечером, причем, когда мы уходили, Хромо­полк уходить еще не собирался. Дома я изрядно поддал и почти до утра деклами­ровал вдохновенные монологи. К чести своей, внутренним голосом, чтобы не мешать супруге спать.

...Белым пламенем все пламенеет. Пламенеет все.

Мы все пламенеем, потому что все состоим из стихов. Из стихов и гре­хов. И ты, Леша Тихомирыч, мой добрый, мой чистый, мой русский человечек-огуречик. И моя бесприютная, беспросветная и тоже русская теща Прасковья Ефимовна. Хорошее древнее имя. Русское имя.

Русской женщине – русское имя. Русским школам – русские учителя. И тоже Нинуля моя – чисто русская учительница. И тоже Хромополк.

И тоже, и тоже.

Вы все – тоже, а я нет. Я – не тоже.

У меня мама цыганка, отец – сибирский волк. Вы все – русские, а я – нет. Я нет, а вы все – да. Но все мы, господа... Все мы, господа пионеры, состоим из грехов. Из стихов и грехов.

Из них – все.

А кто-то – еще и из огней.

Солженицын еще и из огней. А я в его огнях пламенею. У меня свадьба на носу, у меня Хромополк, как банный лист, – не отлепишь, а я обуглен­ным обрубком торчу в полыхающей круговерти красного колеса и дымлюсь.

Давным-давно, еще от царя Гороха... Давным-давно зачиналось оно, залуплялось оно – красное колесико красного века. И бежит, бежит поганое, как ручей с горы. Бежит – и все поганит.

Узлы и глыбы. Глыбы и узлы. Вся Россиюшка тут. Все мы. И конечно же, жидок-молокосос. Молоко на губах не обсохло. И тоже туды. Главным делом, – туды. В самое сердце России. Знал бесенок, куда целится. Знал, что стреляет наповал. Знал... потому как одержим был трехтысячелетним тонким уверенным зовом.

Но какое имел право?! Право... право...

Права не дают, права берут.

Под узлами ли, под глыбами – за вратами, за старьем, не рабы мы и не рыбы мы, будем живы – не соврем.

Лешину маму зовут Нюра. Нинину – Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка...

А Лея? Рахиль? Ривка?..

А Мойша?

А Мордко?..

В России жить стыдно.

Еврею.

В России стыдно быть евреем.

А этот Мордко Гершевич, сын миллионера и внук выкреста, прикрываясь своей крестьянской фамилией, ныряет в русскую смуту, как в воды Днепра, и думает, что он тоже русалка или русалк или просто русак. Еще бы! – Мордко без труда превращается в Митьку. Митька – в Дмитрия. И получай – Дмитрий Богров! Новый Лжедмитрий. Попробуй подкопайся. И не стыдно, падло?!

А чего стыдиться?

Дмитрий Богров – свой в доску. Русский революцио­нер. Звучит по-русски.

Но выстрел-то не русский. Выстрел-то – в самое сердце России, в русскую династию, в русский 170-миллионый народ!

Значит – еврейский. Еврейский выстрел.

Другое дело.

Эти падлы ленинцы только претворялись бесполыми интернационалис­тами. А как стрелять в Столыпина, галстучного вешателя и реакционного временщика, – тут сразу просыпался в них весь их звериный трехты­сячелетний зов.

В России жить стыдно с энтим зовом – а с них, как с гуся вода.

– Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим теперь ребятам на глаза?..

Я смотрю на свою метрику ивижу, что никакой я не Наум Михайлович – о ужас! Позор!

Крышка!

Я – Нухим Мойшевич.

Мойшевич – ладно, хоть знаю, о чем речь, анекдотов наслышался. Мойша, ты пгастудишься, ты забыл надеть галоши! Но – Нухим?! Я даже не знаю, как оно произносится, как ударяется. Нухим – Нухим? Не могло быть хотя бы Нахим. Нахимова все знают: адмирал, слава и гордость.

Нахимовцы – герои, тоже слава и гордость. Настоящие русские имена. А может быть, Нахимов, по-настоящему, – Нухимов?

Нухим – еврей, кантонист какой-нибудь, бедолага. Еврей-солдат непобе­ди­мой российской армии и флота, потихоньку из Нухима в Нахимова пере­делывается. Немедленно расследовать!

Мне лет тринадцать или четырнадцать. Я в седьмом классе, и меня в комсомол принимают. По такому случаю им метрика моя понадобилась. До этого я Наумом Михайловичем был.

Михаил, Мишка – никаких трагедий. Наум – тоже, вроде, терпимо. И вдруг, как бомбу кто подложил, – Нухим Мойшевич!

Никакой школы, никаких комсомолов. Никуда не иду и никуда не вступаю! На хера мне ваш комсомол!..

– Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим ребятам на глаза?..

Я неделю в школу не ходил после такого открытия.

Потом всю свою последующую жизнь мучался с этой позорной тайной, с этим как его... с этим клеймом. Для всех – Наум Михайлович, а для отделов кадров – Нухим Мойшевич. Так и пошло: родился – Нухим. Шко­ла, дом, среди друзей и знакомых детства – Наум, Нюма. Начиная с университета – Николай. Николай Михайлович. Вот как глубоко зарылся и спрятался – шкура!

От кого?

От чего?

От стыда и позора.

От трусости и слабости.

Оттого, что угораздило выпасть из мамы на куске земли по имени Россия.

Да-да, поимейте в виду, господа! Поимейте в виду, что стыд в пустыне Сахаре не растет. Для стыда почва нужна. Причины. Неосознанные причи­ны. Тайные, нутряные. Самые что ни на есть сердечные.

Что в имени тебе моем – всего лишь стихи. Курица – не птица, баба – не человек.

– Нухим – это нахис. По-русски – гордость, – объясняла мама, увидев, сколь мучительно навалилось это открытие на меня-семиклассника.

Однако – подведем итог.

Русский – это тот, кто родился в России, кто говорит по-русски, кто думает по-русски и, если хотите, – кто стреляет по-русски. И каким ползу­чим жиденком ни был бы Мордко Гершевич, он все равно – русский.

И выстрел его – русский.

И причина выстрела – русская тоже.

Хромополк пришел, как договорились.

Пришел – похвалил наш домик, буржуйцем меня обозвал, на веранде нашей новой потоптался, поахал-поохал над нашей невиданно огромаднейшей ивушкой. "Хорошо живете. Недурно. Оченно, я бы сказал, недурствен­но! А!?".

Что делать – веселый человечек. Я тоже, сколько мог, старался выгля­деть непринужденным. Пивка достал, колбасы копченной, тараньки. От вод­ки он отказался сразу – я вспомнил, он и не пил ее никогда. Что ж, дос­тал ему вина.

Пили, закусывали, шуточками незначительными обменивались. Все ему тут нравилось: и дом, и цветник, и ива, и балкон, и стекленная скользящая дверь, ("таких у нас покудова нету"), умывальники и все-все. "Мы-то что? Мы, считай, еще из Тьму-таракани толком-то не выползли".

– Ну да ладно. Не будем славу мерить, – оборвал я все это ерничество, напуская на себя как можно больше строгости. – Говори, зачем в Америку пожаловал.

– Батюшки, зачем же так?

– Батюшки-не-батюшки, но вот отвечай.

– Прямо так? С ножом к горлу?

Какое-то время мы оба молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Он машинально скатывал шарик из хлеба, сбивал его, круглил, подправлял. Потом примостив опрокинутый бокал на своей губе, смотрел, как сползает последняя капля в рот. Потом досуха протер бокал бумажной салфеткой. Потом бросил в него шарик и сцепил у основания верхушками пальцев.

Во все это время его лунообразное лицо не скрывало ни того, что оно обескуражено, ни того, что оно усиленно думает о том, что бы такое выдать, чтобы разрядить напряженность.

Наконец, зажатый и толкаемый у основания бокал завертелся и шарик в нем тоже завертелся и побежал вверх по стеклу, как мотоцик­лист по верти­кальной стенке. Это длилось не более мгновенья, но вышло эффектно и забавно, после чего он сказал:

– Знаешь что? Мы, конечно, люди серьезные, но сначала давай отхлеб­нем еще по капельке и тогда уж выложу перед тобой все, как на духу.

И снова его лицо расплылось, и снова мне ничего не оставалось делать, как согласиться.

Снова отхлебнули, он – вина, я – водки. Снова закусили. И снова он было попер на шуточки.

Ан, нет – давай выкладывай!

– А что выкладывать? В гости приехал. По работе. – Взглянул на меня, и то ли глаза мои ничего хорошего не предвещали (хотя, что я, в принципе, мог ему сделать?), то ли сам он вдруг почувствовал, что юлить дальше некуда, мало по малу разговорился. Но сначала все же еще немного поку­ролесил:

– А ты, как думал? Что-нибудь другое тебе скажу. Тайну государственную выдам? Родину понесу на посрамление? Просто так, в неглиже?

Он явно входил в раж. Шутил, смеялся, пародировал затасканный гэбэшный словарь, но под этим слишком усердным кривляньем было нечто тоскливое, может быть, ползучее, как сказал бы сочинитель Узлов и Красных ко­лес.

– Не нравится мне, что ты сына моего так легко достал.

– О-оо! Сына? Сына – это уже конкретно... Это... это... Это уже что-нибудь.

– Не кривляйся.

– Да кто ж кривляется? Я говорю сына – это уже что-нибудь, это уже хорошо, потому как, ежели верить поэтам, сыны отражены в отцах. А? Не так ли?.. Коротенький обрывок рода, два-три звена – и уж видны заветы темной старины, созрела новая порода. Новая порода! Но-ва-я... Понимаешь ли ты, новая...

Он встал, потянулся за бутылью водки, изящным жестом циркача вскинул ее на широкой ладони и наклонил над моей рюмкой. Наполнив ее до краев, он то же самое проделал с бутылкой вина и со своим бокалом, не прекращая повторять слово "новая" в различных интонациях, пока этот певучий повтор не перешел в пение. Он пел, вальсируя вокруг меня с бокалом и рюмкой в поднятых руках.

Наконец, чокнувшись ими, вручил мне рюмку, еще раз звякнул о нее бокалом и стал медленными глотками пить, притопывая и после каждого глотка подпевая: новая, ах хороша, хороша новая...

– Ну братец, – сказал я, – таким веселеньким я тебя, пожалуй, и не помню. Неужели пара глотков сухого винца?..

– Но нового винца, заметь. Созрела новая порода. В России созрела!.. А если говорить серьезно, то ни хрена у нас не созрело. Ты знаешь это. И я знаю. Скорее, сгнило. И это уж точно. Но ничего, свое мы еще возьмем.

– Не все еще, значит, сгнило.

– Ну зачем же так? Зачем смеяться-то над своей бывшей родиной?

Я хотел ввернуть, что родина не бывает бывшей, потому что родина – это место рождения и никто дважды не рождается, но тошно было высокопарничать и заводить заигранную пластинку.

– Видишь ли, народ устал. Выдохся. А ему опять говорят "ждите". И вот надо ждать. Надо снова смотреть вперед и ждать. Сидеть и ждать. Мы все штаны в этих посиделках протерли. И кроме драных штанов – у нас пшик! Вавилонская башня! Знаешь, что такое вавилонская башня? Это когда высоты много, а штаны драные. Я бы сказал так: драные штаны на большой высоте. Говорят "Европа", говорят "Азия", а мы не то и не другое. Мы – песня. Нам песня строить и жить помогает.

– Однако достаточно. Ни к чему этот пьяный треп.

– Ну что ты? Что ты? Я только во вкус вошел.

– Во вкус, да не тот. Мне о сыне знать надо. К нему-то ты зачем полез?

– Ну какой же ты, право...

– А не надо мне права и не надо мне вкуса твоего. Довольно, сыт вашими вкусами по горло. То гордыня до небес, то свою же собственную морду – да в говно. Нате – смотрите, какие мы чувствительные и праведные, и правдивенькие. Самооплевывание не в твоей натуре. И нечего мозги мне тут пудрить. Так уж я и поверил, что родина для тебя – вавилонская башня и драные штаны. К тому же, это и по существу не так.

– Так, дорогой мой человек, так. Еще как – так! Ты просто давненько не был у нас. Не знаешь. Все поползло по швам. Все валится. Одна злость...

– Но сын-то мой причем! – нажал я, потеряв терпение. – Зачем-то он вам все же понадобился?

– Да что злиться?.. Надо же, заладил: сын да сын. Я вижу удовлетворить тебя может только один ответ. Вот он – получай. Я приехал завербовать твоего сына для работы на нас.

– Снова кривлянье.

– Считай, как знаешь, но иного слышать тебе не дано. Мы-то там, хоть и на самую малость, а все же сдвинулись с мертвой точки, а вы здесь, видать, все еще замороженные.

Вот тебе и Хромополк.

Вот тебе и красная шапочка – здравствуй бабушка.

Я чувствовал себя побежденным и смятым. И самое главное... самое главное, что я никогда не знал его таким. Если он это разыграл, то мастерски, а если, на самом деле, таков, то не знаю.

Не знаю, не знаю.

Не знаю, что лучше: знать или не знать. Все давно заезжено, затоварено: и детектив, и ревность, и страсти по Матфею. Блуждаем в четырех соснах, из пальца проблемы высасываем, приключений на собственную задницу неустанно ищем.

Если внимательно присмотреться к себе, то видно, что и оценки наши, и суждения, и страсти – все в пределах очерченного круга. То-то хорошо, то-то плохо, то-то так, то-то не так.

Очерченный круг, мысли об очерченном круге, о том, что все – суета сует, о том, что надо брать ниже и проще, – все эти мысли приходят ко мне, обыч­но, на автобус­ной остановке, по утрам, по дороге на работу. В это время я от всего свободен и особенно остро ощущаю свою невеликость. Неве­ли­кость, по сравнению со всеми другими своими двуногими собратьями и, в особеннос­ти, в связи с непостижимой загадкой неба, травы и дерев. Или точнее, по сравнению с непостижимостью, которая коренится в самом факте их присутствия, в той великодушной мудрости, с какой они соучаст­ву­ют как бы и, вместе с тем, если смахнуть с себя проклятие метафор, совершенно не причастны к тому, что совершается внутри нас, всегда ма­лень­ких на их фоне, несмотря на все прущие из нас гордости, заносчивости и всякие прочие пузырящиеся принадлежности.

Кирилл позвонил мне на работу и сказал, что надо увидеться. Ну что ж, кто мешает, ответил я, не предполагая в его желании ничего особенного. Мы, в самом деле, давно не виделись. По-моему, с того дня (точнее, вечера), когда он сообщил о своей исторической жизни под именем защитника Масады – Илота.

– Понимаешь, нам надо срочно увидеться.

– Что значит срочно?

– Срочно значит срочно. Дело очень серьезное, не терпит отлагательства, назови любое время.

– Что-нибудь случилось? – я имел в виду, прежде всего, что-нибудь с ним, с его работой...

– А как ты думаешь, я тебе зря голову морочу? Я забегу к тебе сейчас!..

Мне с трудом удалось отложить встречу на обеденное время, сославшись на неимоверную занятость. Мы договорились встретиться на набереж­ной Мичиган, неподалеку от наших офисов, но когда я спустился, то уви­дел его ожидавшим меня в вестибюле.

– Что за горячка? Ты же не при защите Масады.

– Представь себе, что дело, о котором я тебе скажу, не менее серьезное. А? Что? – он взял меня под руку и потянул к кожаной скамейке в углу зала.

– Погоди, пойдем к озеру.

На улицах было людно и шумно. Толпы народа на тротуарах, толкотня, скопление машин, рев моторов, сирен – все это, конечно же, мешало ему начать рассказ, хотя и был настолько поглощен собой, что совсем не среагировал на пару-другую реплик, брошенных мной между делом.

– Ну что, я могу уже говорить? – нетерпеливо выпалил он, едва мы уселись на набережной и я развернул свои дежурные бутерброды – один с колбасой, другой с сыром – и яблоко, которые каждое утро вот уже второй десяток лет готовит для меня Нинуля. – Ты кушаешь всегда одно и то же. Не приелось? Что?

– Поделимся?

– Нет, спасибо, я успел перехватить у нас в кафетерии. Ну так я могу начать. А? Что? Ты готов слушать?

– Я готов слушать.

– Хорошо. Тогда я начну.

– Только не забудь кончить.

Эту не очень удачную поддевку он, естественно, пропустил мимо ушей и ска­зал следующее:

– Вчера вечером я увидел твоего Сашку – с кем ты думаешь?

– Где ты его увидел?

– В магазине "Бест бай", в компьютерном отделе. Не важно. Но с кем, ты думаешь, я его увидел? Что?

– С кем же?

– Ты помнишь, я тебе рассказывал о Потапове? Стукаче, подонке, каких свет не знает. Он накрыл мою мать. А потом, спустя четыре месяца, – и отца. Они уже после этого не вышли. Только при Хрущеве меня известили об их смерти... Ну, ты это знаешь.

– И что же? Ты встретил Сашку с его сыном?

Я понял, что речь о Хромополке, как только он произнес имя Потапов. Ну конечно, Потапов! Не Сидоров, не Панин, ни Прокофьев – а Потапов. Простая, расхожая русская фамилия. Как же я раньше не вспомнил? Но он не мог накрыть его родителей – это не вязалось с его возрастом.

– Ты встретил Сашку с Потаповским сыном?

– Какой сын! С ним самим!

– Не будь мудаком. В каком году твои родители накрылись? После вой­ны, так?

– В сорок шестом.

– Я и говорю после войны. Сколько Потапову было лет тогда?

– Сорок с небольшим, но это ничего не значит.

– Хорошо. Считай – сорок. Какой год сегодня? 88-ой, верно?

– Я же говорю, это ничего не значит.

– То есть, ты встретил Сашку с 82-летним стариком?

– Нет. Ты не даешь мне говорить. Можешь ты слушать? Ты ни­чего не понял. А? Что? Я тебе по секрету скажу...

– Не надо мне по секрету, я знаю, с кем мог быть Сашка. Он работал в нашем институте куратором от местного гэбэ. Да, его фамилия Потапов, но родителей твоих накрывать он попросту не мог, поскольку ему было тогда не более трех лет отроду.

– Ну хорошо, говори – я послушаю, – сказал чуть не плача Кирилл, открыто обескураженный тем, что я так бесцеремонно его перебиваю.

– На, – сказал я миролюбиво, – погрызи яблоко хотя бы.

Ручаюсь, что чисто механически, не соображая, что делает, он взял яб­ло­ко, ребром ладони располовинил его и одну половинку отдал мне. Перед нами расстилался суровый, зеленоватый Мичиган, который по величине и исходящей от него мощи мог бы вполне называться морем. Или даже океаном, ибо под ветром (было ветрено) вздымал приличных размеров волны. А за нашими спинами, сразу же за парапетом, пела, густо шепелявя, городская автострада. Покончив с бутербродами, я закурил.

– Дай я тоже подымлю за компанию.

Дал. Он еще раз повторил, что я ничего не понял, особо подчеркнул, что советская власть ничему меня не научила, что, когда он говорит, что Потапов – не сын Потапова, а сам Потапов, который накрыл его родителей, то он знает, о чем он говорит, и не надо из него дурачка делать, поскольку он сам не разучил­ся еще считать до сорока.

И дальше (по секрету) понес такую ахинею, что я подумал, что кто-то из нас, наверняка, рехнулся. Один – потому что имел дар выдавать бред за правду, другой – потому что имел терпение его слушать.

Он рассказал о каких-то тайных лабораториях во внутренних сферах КГБ, в которых удалось получить некий чудодейственный препарат, предотвращающий старение, некий эликсир жизни, который, он знает это допод­линно, испытывали на заключенных, работающих в почтовых ящиках, т. е. – на сверхзасекреченных подземных заводах. Один из его дядей, крупная личность, по профессии ядерник, работавший в области ядерной биологии, сам однажды давал консультацию сотруднику одной такой тайной лабора­то­рии. И кроме того, один из друзей их семьи, подвергшийся обработке этим препаратом до ареста, вернулся домой после пятнадцатилетней отсидки, ни на каплю внешне не изменившись.

– Что же, это жидкость какая-то? Микстура? Уколы? Или нечто лучевое, электронное?

– И то, и другое. Но это неважно.

– И потом, почему на заключенных и почему гэбэ?

– А ты не понимаешь?

– Гэбэ убивало, это да. Но предупреждать старение... да еще заключен­ных. Какое чудное гэбэ!

– А, видишь. Ты действительно, не понимаешь. Дело в том, что эта шту­ка, на самом деле, от старения не спасала...

– Что?! – я офонарел.

– Именно. От старения как такового она не спасала. Только сохраняла, так сказать, внешность и физическую силу. А? Что? Ты понял меня? Этот препарат сохранял физическую силу. Ты понял?

– О да! Но что же, в таком случае, старело? Внешность – нет, сила – нет. Что же?

– Что же? Я тебе скажу что же. Ты не поверишь. Старели одни только детородные органы. Причем, с умноженной быстротой.

– У-у-умм, – промычал я, осеняясь. – Детородные органы? Тогда все понятно. А ты знаешь, что у каждой гиены два детородных органа: муж­ской и женский.

– Ты смеешься надо мной?

– Нисколько. Я просто не понимаю, как они делятся на самцов и самок, если у каждого – и то, и другое, и каждый может сам себя зачать.

Наконец, я привел его в замешательство.

На-ка, милый мой, получай за весь твой бред с эликсиром. Я срезал его так же, как один из героев Шукшина, деревенский всезнайка, срезал канди­да­тов наук, приезжавших в их село на побывку. С одной, правда, разницей – у меня не было зрителей.

У меня не было зрителей – и никто не поднял его на смех. Тем не менее, я чувствовал, что переусердствовал, потому что Кирилл явно закипал. Он нервно отбросил мою руку, когда я в надежде ублажить его, под­нес ему очередную сигарету, резко встал, намереваясь уйти. Растерявшись и чувствуя, что хватил через край, я начал извиняться.

– Ну будет тебе, Кирилл. Будет. Что уж ты так, я ведь ничего, я ведь...

Он обдал меня пылающим взглядом и сказал:

– Я не шел к тебе паясничать. Я шел честно предупредить тебя о возмож­ных последствиях дружбы твоего сына с этим Потаповым. Они вели себя, как друзья. Это не первый раз, когда я видел их вместе.

Мне неловко было в этой ситуации возражать, тем более, что я сам еще не до конца освободился от этих журчащих в душе подозрений, поэтому я просто мямлил что-то благодарственное. Мол, да, конечно, спасибо, я и сам частично переживаю, не волнуйся, понаблюдаю, все будет окэй. Я старался вернуть его расположение, утихомирить. Разругаться не хотелось, в особен­но­сти, теперь, незадолго перед свадьбой.

Честно говоря, после нашей домашней беседы с Хромополком возбуж­ден­­ная им шпиономания значительно поблекла в моей душе и вряд ли вновь могла возгореться от фантасмагории, преподнесенной сейчас Кириллом. Можно было вполне допустить, что его родители были "накрыты" отцом Хро­мо­­полка. Но в ответе ли сын за отца? В ответе ли, вообще, один чело­век за другого? Народная мудрость расхожего афоризма – один за всех, все за одного – действовала на меня обычно раздражающе. Один за всех – про­с­то пакость. А все за одного – скрытое приглашение всем на одного.

Тот факт, что Сашка пойдет под венец, благословенный десницей церк­ви, на которой в течение веков не просыхала человеческая кровь, в особен­но­сти, еврейская, – вот что, по-настоящему, сводило с ума и не отпускало ни на минуту.

За десять лет жизни в Америке ни разу не встретил я чего-нибудь похо­же­го на защиту атеизма. Атеизм здесь – бранное слово, точно так же, как коммунизм, бандитизм и любой другой аморальный "-изм". Конец 20 века, высочайший взлет технических чудес и наук, причем ощутимый повсемест­но, куда ни ткнись: и в быту, и на производстве, и в любой затрапезной конторе, – а насчет атеизма либо тишина, либо брань, либо снисходительно ворчливое допущение его в ряд обычных конфессий. Вроде того, что неве­рие – это тоже религия.

Мол, если недоказуемо, что человек – от Бога, тогда и то, что он от обезьяны, тоже недоказуемо. На этой почве в южных штатах до сих пор вспыхивают публичные драчки вокруг школьных учебников. И поскольку свободная пресса мимо шума молча не проходит, все это немедленно выплес­кивается на головы мирных граждан. Но опять же, без каких-либо попыток полемики и осмысления сути.

И вдруг – полемика. И вдруг – дискуссия. В одной из гигантских современных церквей. "Противостояние атеизма и христианства".

Событие немыслимое. Разговор об атеизме – да еще где! В храме! В самом сердце христианства!

Забрасываю удочку для Кэрен. Там-то и там-то то-то и то-то, в следующее воскресенье в 7 вечера.

– Это церковь моих родителей.

– Значит, они тоже там будут?

– Сомневаюсь. Они атеизмом не интересуются.

– А ты?

– Я не уверена. Наверное, нет.

– Может, вместе сходим? Мне что-то неловко одному...

– Зачем? Туда пойдут не многие. Верующим это не интересно.

Она ошиблась.

И я ошибся. Я тоже думал, что много народу не соберется. Поэтому при­е­хал всего за полчаса до начала. Народу было тьма. Паркинг – глазом не охватишь! – на добрых три четверти был забит уже. Полицейские и служители церкви в нарядных униформах, с флажками и фонариками, растянувшись двойной цепью, направляли непрекращающийся поток машин на свободные участки. Я ругал себя за легкомыслие, за то, что не рассчитал пристрастий американской публики и вот приехал так поздно. Меня с м­аши­ной моей загнали, естественно, к черту на кулички и, плетясь к зданию церкви в толпе таких же опоздавших, я не переставал сокрушаться насчет того, что теперь и местечка в зале, чего доброго, не найдешь.

Очутившись в огромном вестибюле, я увидел, что все двери в зал закры­ты, а поток толпы, вместе со мной, зажатый с двух сторон канатами-пери­лами, подталкиваемый служителями и любезными обещаниями смотреть дискуссию с телеэкранов, течет в смежные залы и другие подсобные помещения. Ясно, что такая перспектива меня мало радовала. Нырнув под канат, я прошмыгнул к одной из закрытых дверей, намереваясь объяснить двум девицам, стоявшим на страже, как важно мне все это видеть соб­ственными глазами, но не успел я и рта открыть, как они без единого грубого слова, а, напротив, с нежданной гостеприимностью пропустили меня.

Не думаю, что они приняли меня за некую знаменитость, но распознать во мне иностранца было не так уж трудно. Впрочем, вся Америка – страна иностранцев, так что вряд ли этот фактор сыграл какую-то роль. Скорее всего, здесь сработала привычка угождать клиенту, присущая любому бизнесу, в том числе – и церковному.

Да, в современном западном мире слово Божье подвержено конкурентной борьбе в той же степени, в какой пребывают дела сугубо мирские. Успех и само выживание религиозного заведения всецело подчинены чис­лен­ности прихода. Поэтому каждое из них приноравливается к особен­ностям населения прилегающей округи.

При этом строгие догматы и обряды – начиная от одежды священника и паствы и кончая содержанием проповеди – не только лишаются строгости, но и весьма основательно преобразуются. Сегодня уже не диво встретить женщину в качестве попа или даже раввина, обнаружить среди прихожан или даже проповедников легальных гомосексуалистов, прийти в храм в стильных разодранных джинсах и футболке.

Церковь, в которой я сейчас находился, и представляла собой такой вот рассадник религиозного либерализма. Помещение, построенное ярусами, выглядело как огромный современный концертный зал. Позже я узнал, что оно вмещает шесть тысяч зрителей. Шокированный такой невообразимой громадой возбужденного люда, я поначалу потоптался у дверей, не зная, куда приткнуться, разглядывая высоченные боковые стены, вдоль которых сверху донизу сбегали широкие ступеньки. Широкие, но низкие. Если ся­дешь – ничего не будет видно.

Поняв, что придется стоять, я решил выбрать место поближе к сцене у противоположной стены и отправился туда. И вдруг – везение. Второе везение за один вечер. Видимо, господину Всевышнему не терпелось преподать проклятому атеисту урок радушия. Неподалеку от сцены, на самом крайнем кресле я увидел наваленную одежду.

– Простите, здесь не занято?

Молодой парень поднял глаза, потом поворотился за советом к сидящим рядом, потом снова ко мне, потом, взяв в охапку одежду, роздал ее хозя­евам. При этом он мягко улыбался, приглашая меня сесть. Видимо, одно семейство. Жена, родители, родственники – все свои.

– Как удалось вам занять столь удобные места? Когда же вы пришли? – спросил я, чтобы разрядить смущение.

– Теща моя здесь с трех часов дня, она и заняла.

Познакомились, разговорились. Он дал мне программку вечера, сооб­щил, что он программист, а жена его заканчивает учиться на математика.

Вот так – молодые, увлеченные логикой мозги. Компьютерщик и математик. И вот – Бог.

Причем же Бог?.. Не иначе, как родители затащили.

Но он, словно прочел мое недоумение, тут же заговорил о том, как хороша наша церковь, в каких кружках он участвует, какие классы посещает, нахваливая священников, широту их познаний и, особенно, их открытость полемике и готовность отвечать на любые вопросы.

Я хотел сообщить ему, что партийные профессора у меня на родине тоже готовы были к открытому обсуждению любых вопросов, если соблюдать одно совсем маленькое, незаметное такое, неписаное правило: не смей сомневаться в святости коммунизма и его дорогих вождей. А так – чего хочешь говори, спрашивай и творчески обсуждай. Но сообщать ему об этом я не стал, потому что он сам знает, что коммунизм со свободой не совмес­тим, а вот Бог... Бог – совсем другое дело.

Неловко было возражать человеку, с юношеской захваченностью веря­ще­го в возможность вольного обсуждения непреложной догмы. Ведь это – противоречие нашего сознания вообще. То, во что мы верим, – никогда не догма, и нам кажется, что мы готовы к любому свободному обсуждению.

– И все-таки я не понимаю, – говорю я с предельной вежливостью, – атеисты ведь не занимаются способами интерпретации Бога – они его попросту отрицают. Вы сомневаетесь в Его существовании?

– Нет, но готов обсуждать.

– Для чего?

– В споре рождается истина. Не всем, извините, истина Бога доступна легко и сразу.

Я захлопал ушами. Значит, он пришел на этот диспут с целью приобщения к Богу заблудших овечек, несчастных, вроде меня, атеистов. Смеш­но, но знакомо. Говорить было не о чем – я замолчал и почувствовал, как невидимая стена отчужденности выросла между нами буквально на глазах. Его расположенность как рукой сняло.

– Вы бы не могли вернуть мне программку, когда прочтете, – сказал он холодно.

Я тут же почти машинально отдал ему ее, даже не развернув. Мои мысли снова переключись на родное и знакомое. В каком замечательном фаворе была у нас трескотня о необходимости творческого подхода к марксизму! Ясно, что человек, одержимый коммунистической идеей, оскорбится и сочтет мое сближение коммунизма с Богом форменным идиотством точно так же, как и человек, одержимый идеей Бога. Этим людям кажется, что они из разного теста и готовы уничтожить друг друга или, в более мягком варианте, протянуть друг другу руку помощи, перевоспитать, переубедить, перетащить на свою сторону. Но ни тот, ни другой не заметят явного структурного тождества обеих моделей веры. Даже всевидящий Достоевский, ополчившись на коммунаров за их страсть к рабской уравни­ловке перед неким идолом господствующей идеи, не захотел увидеть того же рабства и той же уравниловки в религиозном быту.

А между тем, зайдите в любую синагогу, в любую церковь – и там, и там любой кружок по изучению основ религиозной истины столь чарующе смахивает на наши недавние кружки по изучению основ марксизма-ленинизма, что у вас закружится голова и отнимется язык.

Пример. В Евангелии от Матфея (глава 10, параграфы 34-37) есть гени­альное по силе страсти и откровенности признание Иисуса Христа:

"Не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч (мир, конечно, как всегда, страдал от нехватки мечей!). Ибо Я пришел разделить человека с отцем его, и дочь с матерью ея, и невестку со свекровью ея. И враги человеку домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня".

Спросите у любого пастыря, как это совместить прикажете с любвеобильным сердцем Отца-и-сына-и-святого-духа – и вы получите ответ не ме­нее диалектический, не менее творческий и не менее свободный, чем объ­яс­нение партийным лектором гуманистического смысла, заключенного, ска­жем, в диктатуре пролетариата. Оба ответа будут очень высокого полета, и ни в одном из них не будет и намека на грязь наших животиков, неустанно толкающих нас на подвиги за наше правое дело.

Наше дело правое – победа будет за нами. И никакие домашние, никакие дети, отцы-матери – подумаешь, мелочь какая! – не могут нам помешать. Ни за что!

Кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня. Не мир пришел Я принести, но меч.

Зал разрывался от шквала аплодисментов. Шла защита позиций и прин­ци­пов христианства. За небольшой трибуной стоял худощавый человек лет сорока, брюнет, в светлом костюме. Это был доктор теологии, известный христианский публицист и оратор. Его аргументы:

1) нам незачем доказывать существование Бога – пусть нам докажут, что Он не существует;

2) из ничего ничего не возникает;

3) если не Бог создатель, то кто же;

4) отрицающие Бога отрицают объективность и безусловность морали, не случайно атеисты равнодушны к жестокости и злу, они морально безо­ружны, они потворствуют половой распущенности, насилию и убийствам.

Этот последний аргумент, в который он вложил весь жар своей души, явно попахивал приемами коммунистической стилистики ведения боя с врагами и отщепенцами. Аргумент немудреный, конечно, но настроенный в унисон ему зал съел его с большим аппетитом, вознаградив оратора бурной и долгой овацией.

На фоне напористого и энергичного доктора теологии, профессор из Огайо, которому надлежало защищать атеизм, выглядел совсем блекло. Это был старомодный интеллигент, с несколько писклявым женским голосом и в весьма преклонных годах. Полное небрежение к своей внешности, к тому, как тебя принимают и слушают – ни горячности убеждений, ни продуман­ного плана, ни агитации, ни пропаганды. Его аргументы:

1) опровергать Бога невозможно, потому что он не имеет точных черт – каждая вера и каждый верующий рисуют его по-своему;

2) неизвестность причины происхождения мира – недостаточное основа­ние для подсадки на ее место некоторого сознательного Творца;

3) очень шатко обоснование Бога и в связи с могуществом морали – Адольф Гитлер, как известно, считал себя христианином.

4) если бы Бог хорошо сделал свою работу, то вопроса о его существо­вании не было бы.

Зал не выразил прямой враждебности. Зал замолчал. Тысячеротая мас­са провалилась в пучину тишины. В пучину вязкой, вежливой, молчаливой неприязни.

Так продолжалось весь вечер. Как только слово предоставлялось боеви­тому молодцу – прорва восторга, овация и бурное ликование. Как только открывал рот мешковатый старец – гробовая тишь, нарушаемая изредка хлопками очень малой группки атеистов.

Мой сосед-компьютерщик, всякий раз вскакивая и одаряя теолога зве­ня­щим аплодисментом, бросал на меня уничтожающие взгляды. Если бы дело происходило у нас на родине и он бы, вместо великого Христа, носил в своем сердце великого Ленина – не вернуться бы мне с того диспута домой.

К концу вечера огласили результаты голосования присутствовавших.

За христианство подано 6337 голосов, за атеизм – 221. Что это? Фига в кармане прогресса или насмешка над ним?

Столь быстрый и точный подсчет голосов был осуществлен благодаря величайшим успехам электроники, то есть, грубо говоря, естественно­на­учного знания, на протяжение веков тщательно искореняемого всесильной дланью Церкви. А попробуй сейчас этой могучей организации обойтись без телеви­зора, без компьютера, без микрофона и радио – обанкротится на следующий день. Мой молодой сосед... Не какая-нибудь шамкающая старушенция в шляпке с гусиным перышком, а молодой образованный рысак смотрел на меня, не скрывая враждебности и презрения.

Я чувствовал себя ужасно плохо. В кругу этой истово верующей громады я чувствовал себя так, как когда-то у себя на родине – в кругу громады атеистически-коммунистической. Я испытывал страх. Обычный, некрасивый, животный страх, точно такой же, как и там, находясь в удушающей атмосфере партийных собра­ний, проработок, свободных партийных дискуссий и обсуждений.

Страх и отщепенство.

Страх и отчаяние.

Страх и пропасть. Между мной – и вами. Между мной – и вашими, господа, духовными ценностями, верами, правдами, истинами.

Что же вы такое знаете, что мне не дано?

Я только вышел из русского магазина, нагруженный пятью целлофано­вы­ми сумками, в каждой руке по две и одной – подмышкой, как вижу, на­встречу мне на помощь торопится Кирилл.

– Я случайно заметил твою машину (когда ты уже поменяешь эту ржавую тачку?) и решил подождать тебя здесь. Давай помогу, не волнуйся, все будет в порядке.

– Я не волнуюсь, там ничего бьющегося нет.

Подхватив пару сумок, он освободил мне руку для того, чтобы я мог открыть багажник.

– Я то же самое говорю. А? Что? Ты уже успел поговорить со своим сыном о том, что я тебе рассказал? Нет?

– Послушай, Кирилл, не гони горячку и не подымай панику.

Мы стояли позади моей белой проржавевшей "Волвы", уложив все в багажник и захлопнув крышку. Кирилл был на взводе, ни на секунду не давая отдыха своему языку. Казалось, в его уме просчитываются тысячи опера­ций, катастрофически неотложных для судеб всей планеты. Родина или смерть.

Мои слова о панике пронеслись мимо его ушей. Он гнул свое.

– Я так и знал, что ты не предпринял еще никаких шагов.

– Я его не видел еще.

– Ты его не видел? Хорошо. Но ты мог поговорить с ним по телефону и рассказать, кто такой Потапов на самом деле. А? Что? Ты меня понял? Я тебе по секрету скажу. Я уже говорил с одним человеком у нас на работе, у меня в инженерном отделе. Его брат работает в ЦРУ. Он хотел уже свести меня со своим братом. Но я дал ему невнятный ответ. А? Что? Ты понял меня? Связаться с ЦРУ не будет никаких проблем. Я сказал ему: знаешь что, давай немного подождем.

– Так ты сказал ему "подождем" или дал невнятный ответ?

– Я сказал "подождем", но неопределенно. Я решил услышать слово сна­­ча­ла от тебя. А? Что?

– Ты правильно решил. И послушай, обещай мне впредь ничего без моего ведома не предпринимать и ни с кем не встречаться.

– Хорошо, я понял тебя в превосходной степени. Что? Видишь ли, не взять его здесь, когда так легко, будет непростительной ошибкой. Но без нашей помощи... Это понятно ребенку. Без нашей помощи они ничего не сумеют сделать. Ты понял меня?

Передо мной стоял больной человек. Маньяк. Я еле сдерживался.

– Кирилл, ты, часом, не болен? Я же сказал никаких ЦРУ. И вообще, выбрось всю эту муть из своей башки. Я сам, о чем надо, позабочусь.

– Хорошо, договорились. Но ты должен поговорить с сыном сегодня же. Ты подумай, когда ты уже поменяешь эту тачку? Или ты ждешь, пока она сама развалится. А? Что? Тебе она нравится?

– Мине она нравится.

– Ах, никогда не думал, что "Волва" может кому-то нравиться.

На последних репликах я уже сидел за рулем, пытаясь отодвинуть его от окошка. Еще пара, другая словечек – бай, бай – и я, наконец отъехал.

"Бай" по-английски – пока.

Настырность Кирилла, больная вне сомнения, все более отвращала и по другой причине. Она мне казалась пародией на меня самого, еще совсем недавно подозревавшего Хромополка в том же грехе. Правда, тягаться с Кириллом – задача непосильная. Но неисповедимы пути нашей психики. Их финты часто непредсказуемы и не всегда управляемы здравым смыслом. По­нимая, что любой, с таким стажем коммунистической жизни, как у нас, был бы с легкостью пойман на эту наживку, я все же был уверен, что если Кирилл – и пародия на меня, то чрезмерно гротескная и злая.

– Нина твоя, – говорит Хромополк, – похожа на татарку.

– На татаро-монгольское иго, – говорю я.

– Вот именно, – говорит он и между прочим вставляет нечто о том, что соглас­но новым историческим раскопкам никакого ига в России не было, а было просто сотрудничество и добрососедство. Знаю ли я об этом?

Да, знаю. Где-то уже об этом читал. Но слышать это из его уст, не буду врать, приятно. Поэтому молчу, не перебиваю, а слушаю, причем с некото­рым открыто подчеркнутым вниманием, и пока слушаю, ловлю себя на доволь­но сволочной штуке. Чем больше его высказывания приближены к моим собственным мыслям, тем симпатичнее он мне кажется.

Он закончил изложение идеи, отрицающей трехсотлетнее татарское иго на нашей святой Руси, а я все молчал, гадая, о чем раньше его спросить. О том, откуда он все это знает, или о том, есть ли при нем фотография его отца. Второй вопрос волновал меня больше, хотя первый был и логически, и этически уместнее.

– Нет ли у тебя, часом, фотографии твоего отца?

– Нет, а что?

– Ничего. Просто гляжу на твое лунообразное рыльце и думаю, вы, должно быть, тоже из степного рода-племени.

– Кто знает, смешанные браки с ордой были вполне нормальным явле­ни­ем. А вообще, если хочешь знать, я дико похож на отца.

– Дикий хан-батыйчик.

– Нет, серьезно. У нас есть фото, где он в том же возрасте, почти одно лицо.

– Он что? Тоже гэбэшничал?

– Энкэвэдэшничал.

– Ну да, какая разница? Яблоко от яблони недалеко падает, – сказал я нейтральным тоном, так, машинально, не вкладывая в этот избитый и весьма зловещий в свое время афоризм ни грана суда или какой бы то ни было другой оценки. Даже мысль моя в этот момент была уже не здесь, а где-то там, с Кириллом. Какой же он мудило, этот Кирилл, со всеми его эликсирами и фанатизмом!

– Отец мой, – сказал Хромополк, – не яблоней был, а дубом. Он верил им. Думал, в самом деле, новый мир строит, от контры избавляется. Идеалы, мечту имел. За них и поплатился. Под конец, незадолго до смерти усатого.

Мне нравилась эта наша с ним беседа, впервые за все время спокойная, без всяких уколов, желчи, беглых ужимок и плоских поддевок. Впервые его круглое батыйское – как я раньше не нашел этого сходства? – лицо не только не раздражало, но, напротив, внушало доверие.

Я верил, что его отец верил им, что он верил в новый мир, в то, что сражается с настоящей контрой. Да, и душа, и руки у него, конечно же, были в крови. Но что поделаешь, вся человеческая история, со всеми ее фанфарами и пышностью – в крови! Слишком кровавы следы прогресса, – написал кто-то из молодых немцев после поражения отцов-нацистов.

Мы приходим в этот мир, мы выпадаем из мам отнюдь не на пустое место. Уже все заготовлено к нашему приходу. И святые идеалы, и высокие интересы, и любовь к народу, и знамя отчизны, и гор­дость, и ненависть к ненашим – и все, все. Если бы историю делали одни подонки, было бы и про­ще, и легче. Но в том-то и дело... В том-то и дело, что честные и порядочные. И убежденные, и искренние. Пырнуть сердце врага – удовольствие и подвиг. Главное – чтобы во имя.

Но можно ли без этого? Могут ли сдержать нас, перенаправить, что ли, какие-то совсем другие импульсы, какая-то совсем другая логика, другой тип мысли, причинности?

Не знаю. Если б могли, давно б перенаправили. И ума б хватило, и логики, и побудительного импульса. На расщепление ядра – хватило же! Почему же на расщепление стадности не хватает? А потому, по-видимому, что все наши моральные подпорки, все наши логичнейшие объяснения и оправдания – паутинка, душевно-интеллектуальный маскарадец. Мы привяза­ны к себе и своему не идеей, а животом, инстинктом, точно так же, как любая другая животная особь. Инстинктом стада, инстинктом территории, инстинктом свояка и чужака.

Какая уж моральная или национальная причина заставляет обычного домашнего пса помочиться обязательно на чужой территории и тем заявить какому-то другому псу о себе, о своем праве именно на этот клочок земли­цы?

Я слушал Хромополка и верил ему. Он рассказывал об отце. Мне не очень хотелось слушать об отце – наслушался уж этих историй по горло. Но все равно я слушал.

Слушал и верил.

Он рассказал, что отец его поплатился за честность. Он не обеляет его, но это так. Когда ему поручили арестовать его собственного друга, он всту­­пился. Написал письмо в Высшую канцелярию. Дальнейший сценарий известен, хоть он и не всегда завершался столь эффектным финалом.

Его сожгли религиозники. Прямо в костре среди бела дня. Трещал мороз, трещали поленья, трещало и жарилось человечье мясо. Они тесной круговой стенкой – плечом к плечу – топтались вокруг костра и шептали слова молитвы, согревая над огнем задубевшие кисти рук. Оченно впечатляющая картинка. Хотелось поверить и в нее, но что-то мешало. Уж больно эффектно все выглядело. В ко­с­тер они бросили его, вроде бы, не живьем.

Я говорю "вроде бы", потому что в какие-то моменты внимание отклю­ча­лось. Вроде бы, перед самым костром за опреде­ленную мзду его свалил сперва ножом кто-то из уголовников.

Хромополк, закончив, умолк. Я тоже молчал. На языке вертелся вопрос, кто ему все это сообщил, но сорваться с языка и прозвучать – не вышло. Казалось, ему нелегко было это живописать, что тоже не способствовало полному доверию. Да, страшно, да, дико, если правда. Но расшаркиваться в сочувствии – чур не я.

– У кого ты вычитал о сотрудничестве сордой? – спросил я твердо и внятно, обрывая тем самым и неловкость молчания, и неловкость темы.

Торчать на ней, казалось негоже, ибо, каким бы хорошим отец ни выглядел в глазах сына, – что, может быть, и похвально, и справед­ливо, – не мне по нему слезу проливать. Я был, скорее, с этими несча­ст­ными религиоз­ни­ка­ми, сосланными туда и обреченными на смерть просто за верность какому-то фантому веры, чем с ним, испепеленным их окостеневшими ру­ками.

Собаке – собачья смерть?

Нет, и этих слов на сердце не было. Хотя, признаюсь, охота порой быть и злым, и жестоким, как любая другая нор­маль­ная тварь из породы людей, а не обре­таться вечно за скобками слепого блуда и каждому рыку находить какое-то объективное – с чем его едят? – оправдание.

– У кого ты вычитал о мирном сожительстве с ордой? Не у Сулейменова ли?

– И у него, но главным образом – у Гумилева.

– Льва Николаевича?

– А ты его знаешь?

– Ну, конечно. Кто же этого дебила не знает!

Хромополк обалдел:

– Почему дебила?!

Я тоже не хотел так резко, но слово – не воробей.

– Извини, – говорю, – я не хотел так резко, но слово – не воробей. К тому же, он геем был.

– Кто?

– Он самый. Лев Николаевич. Сочинитель "Великой степи".

– Ты серьезно?

– Ну конечно, серьезно. Мы одно время были с ним... ну вот так. Ну как с тобой. Он даже обхаживать меня раз пытался.

Хромополк никак не врубался.

– Поклеп, небось, или розыгрыш? А, признайся. А если не то и не другое, то нечто личное.

Недоумение Хромополка не только не смущало меня, но, напротив, все ярче распаляло неожиданно пришедшую на ум гофманиаду. Надо же когда-ни­будь и себе самому приятным быть. Бить – так бить. Пить – так пить. Пес­ня такая есть. Или что-то в этом роде.

– Ну, конечно, личное. Пили вместе. Он, правда, не пил. Не пьющий был. Я пил, он пьянел. Так, бывало, опьянеет, что тут же губы вперед – и поехали. Знаешь ли ты, как целуется русский мужик во-товарищах? Губы мокрые, большие – и вперед. И с такой настоятельной, что ли, уверен­ностью, что и ты свои ему навстречу понесешь. Мол, нате, Левушка наш дорогой, засасывайте сколько влезет.

Я, видимо, пережал маленько, поскольку следы первого шока явно сошли с лица Хромополка. Веки у него опустились, а крупные широкие монголь­ские ноздри начали функционировать нормально, в такт дыханию, то сжимаясь, то разжимаясь. Кажется, что он клюнул всерьез, но в то же время – как бы не до конца. Ему бы сейчас подцепить меня какой-нибудь удачной остротой – и глядишь, оба бы расхохотались и делу конец.

Но не тут-то было.

Этого-то как раз мы и не допустим.

– Помню, однажды после Блоковской конференции в Тарту заехал я к ним в Питер. У Левушки, разумеется, не остановишься. Он в коммуналке все эти годы жил. Ты знаешь это, да? Не знаешь? Да, он жил в комму­нал­ке. Не комната, а такая длинная кишка. У стены кровать, а туда, дальше к окну, стол. Все – в одну линию. Ну, конечно, книги, рукописи – всюду. На столе, под столом, на кровати, на подоконнике, на полу – где хочешь. Не пролазно. Между кроватью и стенкой – проход не больше метра. Одним словом, останавливался я обычно у нашего общего знакомого, точнее, его друга – Маркузина. Ну что, заезжаю я однажды после конференции к Маркузину, а он уже на пороге, в плаще, страх как торопится. "Хорошо, что приехал, – бросает мне, – как раз кстати, поехали Левушку выручать". Выручать? Откуда?.. Что ты, думаешь, случилось? Его арестовали – милиционера целовать полез, прямо там на Балтийском вокзале. И вот для выкупа нужны были поручительства от двух свидетелей. Вот почему так обрадовался мне Маркузин.

Смотрю на Хромополка – клюет. Никаких сомнений. На меня не смотрит, но слушает в четыре уха.

– Вообще, понимаешь, военных очень любил. Погоны, баталии – со страстью мальчишки. Хлебом не корми. Но был ученым. Память была феноменальная. Как у компьютера. Нечеловеческая память. Раз запусти в нее что-то – и навечно. Тоже своего рода болезнь. Но кроме памяти, – пшик, ничего – хоть шаром покати. Возьми, к примеру, его этногенез, то есть моменты зарождения и поведения этноса в зависимости от географии, ландшафта, климата и так далее. Звучит классически, а на самом деле кисельчик. Пара расхожих очевидностей – и ничего больше. Например, города не возникали в степях, а – у рек, озер или морей. В степях не занимались рыболовством, а разводили скот. У рек не разводили скот, а занимались рыболовством. Земледелие развивали вблизи городов, то есть поблизости от воды. Ну что это? Ученым надо быть, чтоб знать это, вещать об этом на весь мир? Лошади жуют овес, Волга впадает в Каспийское море – все его открытия. Зато ученой пыли – хоть отбавляй. Чего только стоит это центральное словечко всей его теории – пассионарность? Берется иноземное слово passion – страсть, лихо вбивается в наукозвучный термин и говорится, что, если страсти много, человек (или целый этнос как совокупность человеков) делает успехи, а если ее мало – этнос вырождается и подчас гибнет совсем. Ну чего здесь мудреного? Только звук! Пассио­нарность... Ты чувствуешь, как звучит? Какой академический вес в нем, глыба!.. Не зря потом Солженицын клич бросил из-под глыб выбираться.

– У Солженицына глыбы – совсем другое, – вставил Хромополк.

– Другое, но и это тоже... Ну да Бог с ним, с Солженицыным. А этому типу Гумилевчику я всегда говорил... Да, я его Гумилевчиком звал. Гум и Лев, Гум и Лева, Гум и Левчик. Я ему говорил: "У тебя знаний – как товаров в Гуме". Не соглашался. Сравнение с Гумом находил оскорбитель­ным. Торгашеское – всегда еврейское. Предпочитал Гуму – Гун. Гунилев. Гуннов любил, как погоны. Но вернемся к пассионарности. Я ему часто говорил: "Игра с иностранными учеными словечками – слабость начинаю­щих пижончиков от науки". Такой, знаешь, юный ученый снобизм. Чем больше непонятных слов, тем ученее. Возьми нашего друга Савельева – но в том авантюрная жилка играла, а этот же все-таки историк от Бога. Я ему говорю, ты же историк от Бога – нужны ли еще украшения, теории из пальца? Но нет, без котурнов никак. Пассионарность, пассионарный народ, пассионарный период, пассионарные толчки. Хотя, если чуть вдуматься, пассионарный толчок противоречит всей его теории. Потом, этносом он назы­вает вдруг все христианство. Чтобы не назвать иудаизм – предшествен­ником его, бабахнем такую штуку: христианство – этнос. Мы, бывало, много спорили с ним об этом. Вернее, я доказывал, а он над ухом нервно почесывался. Так он спорил. Занесет поверх уха четыре пальца правой руки, подопрет локоть этой же руки левой ладонью и дрынькает по четырем волосикам (вся его растительность) четырьмя пальцами, как по струнам. Чешется, слушает, почти не возражает и глаза пучит. Соглашается вроде бы. А на самом деле, куда там. Взбредет на ум идейка – и тут же она засылается в память с непреложностью исторического факта. Намертво. Под­це­пил как-то у Нилуса... Ты знаешь, какого Нилуса – он прославился переводом "Заговора сионских мудрецов". Ну, конечно, знаешь. Так вот подцепил он как-то у этого чернокнижника байку о том, как один еврей поймал монаха и стал зверски пытать его с целью заставить перейти в иудаизм, бедняга дух испустил от пыток, а иудаизма не принял. Я ему говорю, неужели ты Нилусу веришь больше, чем самому себе. Ведь сам же говоришь, что иудаизм – генотеистическая религия, то есть закрытая, никаких гоев близко не подпускает. Молчит, дрыньчит на четырех волосках четырьмя пальцами, глаза свои вращает. Готовый фюрер. Так и оставил этот исторический эпизод в рукописях. Не знаю, сохранился ли он в публи­кациях. Не знаю. Не читал. На этом мы с ним распрощались.

Хромополк сдавил ноздри двумя пальцами, как при сморканье, потянул их книзу, к губам и дальше к подбородку, потер подбородок, потом всею ладонью погладил себя по шее и сказал:

– Видишь ли, мне кажется я понял, почему ты его так презираешь.

– Почему?

– Почему?

– Да. Почему?

– Потому что потому. Тебя бесят его антисемитские забросы.

Я проглотил слюну. Или комок. Или комок и слюну вместе. Нет, ты не прав вася...

– Ты не прав, Александр, – соврал я, густо краснея (все врал и не краснел, а тут вот вдруг почувствовал, как щеки мои налились жаром), и впервые за все это время назвал его тепло и дружески Александром. – Ты не прав, Александр, я обозвал его дебилом отнюдь не из-за антисемитских забросов. К сожалению, недебильных антисемитов тоже навалом. Возьми Достоевского, Фихте, Вагнера, Василия Розанова. В плане антисемитском, ничего уникального в его оценках нет. Главное не это. Главное, что человек, сотворенный из биологического вещества двух выдающихся личностей века, дважды сидев­ший в лагерях, воевавший, чудом уцелевший, живший на уров­не последней нищеты и бесправия, даже на воле преследуемый, прези­ра­емый и притесня­емый режимом, загнанный, запрещаемый в широкой прес­се – и этот человек не находит в себе ни единой отрицательной эмоции по отношению к этому режиму. Режим расстреливает его отца, режим давит его мать, а он ни гу­гу? Нигугу-нигугушеньки?! – Ну знаешь ли... Чем еще этот феномен можно объяснить как ни полнейшей дебильностью? И больше того, ни опыт его прославленной матери, ни ее стихи, ни ее мученья, ни реквием... Помнишь? Где я простояла та-ра-та часов и где для меня не открыли засов. Или: и упало каменное слово... Так вот, ничто – ни даже этот кровью писанный реквием не остановили его перед поклонением высокой солдафонской держав­ности. Так и остался махровым державником, то и дело бьющим поклоны исключительно только отважному, только мужественному, только доблестному. Правда, культ отважного был присущ и Николаю Гумилеву. Но это, пожалуй, единственное, что от гениальной спермы осталось. При этом стоит понять, что стихи и историческое иссле­дование – не одно и тоже. В стихе есть символ, многозначность, а в истори­ческом анализе степи – гимн во славу бандита открытым текстом. И потом, как можно радоваться?.. Хорошо, пусть не было ига, пусть было взаимо­приемлемое сотрудничество, но как же радоваться, исходить телячь­им восторгом по поводу того, что Россия потянулась за дикой ордой, а не за просвещенным Западом и доказывать, что это пошло ей и во благо, и во спасение. То-то же она сейчас такая благополучная и такая спасенная. До сих пор та орда боком вылазит, с кровью выхаркивается. Ах-ох, открытие совер­­шил – ига не было... Ига, может, и не было, но петля его до сих пор на шее.

Хромополк молчал, и я выдохся. Почувствовал, что так распаляться некрасиво и среди культурных людей не принято. Я хотел повыступать еще насчет евреев, насчет того, какое удовольствие доставляет мне Гумилевчик тем, что признает существование докиевской, азовско-черноморской Руси (кагана Руси), тем, что упоминает и об острой враждебности между Русью и славянами, и даже о торговле Руссов славянами как рабами. Приводит он также факты и о родственных связях между Русью и хазарскими евреями (рахдонитами). Они торговали и грабили вместе и были от одной матери и отца. ("Рус и Хазар от одной матери и отца", – цитирует он одного из современников событий). Еще он доставляет мне наслаждение тем, что отрицает попытки отождествления руссов со скандинавскими варягами, то есть, по сути дела, – решительно отрицает теорию северное происхождение Руси, заявляя, что хотя викинги по рождению были скандинавами или прибал­тами, но они не были представителями своих народов и легко вошли в сговор с евреями-рахдонитами.

Все это – мед мне на душу именно потому, что подтверждает гипотезу Ирмы Хайнман о еврейских корнях Киева. И если бы он знал еще древнееврейский и другие восточные языки так, как их знает Ирма, и так же, как она, обратился бы к местной топонимике и был бы чуть-чуть менее враждебен к евреям, он пришел бы к тем же выводам. А так – приведя, по сути, те же факты, что и она, он остановился перед последней непре­ложностью: викинги – это те же русы или евреи-рахдониты (знающие пути пираты – в переводе с иврита), успевшие к этому времени через северную Волгу пробраться в Прибалтику (вспомним – "по рождению прибалты, но не были представителями этих народов") и в 852 на базе порабощенных и объединенных ими славян создать Киевскую Русь – новый в будущем этнос. Торгово-пиратская организация евреев называлась всеми без исключения современниками руссами от ивритского слова "рус" – отступник, злодей. Четко.

Четко, Тихомирыч. Вот какой замечательный этногенез случился, ока­зы­ва­ется, в момент пассионарного толчка у еврейцев!

Я люблю утра.

Люблю по утрам уставиться лицом в небо и глазеть. И глазеть, и думать. Пусть на солнечное – в колокольчиках и неуемной живости облаков; пусть на затянутое густым серым бархатом тишины и отрешенности; пусть на горящее переливами ползущих огненных масс, раскрасневшихся от жара угольев; пусть на какое угодно – оно всегда не подвластно ни уму, ни слову, и любая попытка постичь его, приблизиться, заглянуть за грань ничем иным не кончается, как только еще одним щелчком по носу, еще одним пинком, уколом, ставящими тебя на место. И ни гу-гу. Каждый сверчок знай свой шесток. Смотри и дыши в две дырочки, пока еще дышится, пока белокурая подруга полей не удостоила еще и твое крылечко своим сакраментальным визитиком. "Не страшно", – говоришь? Ну что ж – твое дело. Я только хо­тел заметить, что в такие минуты самое то подумать о Боге.

О нет, он ничего не изменит. Но зато, пока ты еще не безнадежен, придаст душе ощущение порядка, равновесия и покоя.

– Я согласен, – сказал я брату, – с Богом жить легче, он вносит в твою разор­ван­ную душу твердую шкалу оценок и значений, иллюзию начала и четкого деления мира на хорошее и плохое.

Сема уже приехал. Он и мама, и Циля – они уже приехали на свадьбу.

Я говорю Семе:

– Бог приходит от страха, от нищеты и болезней, от неудач, валящих нас на колени впредь, впрок, на веки вечные перед любой козявкой или букашкой. Как бы не сорваться снова. Вот если бы! Если бы да кабы! Бог приходит от бессилия, от неуверенности, от гаданий на кофейной гуще, от мизерности нашей, от скудости ума. Бог приходит от трусости и хилости организма. Оттого, что есть нечего, жена изменила, сын свихнулся. От потерь и утрат. От потерянности нашей – вот отчего приходит Бог.

– Я не умею выражаться так красиво, как ты, – говорит Сема. – Ты, может, и прав. Но верят, я знаю, не только нищие и слабые, но удачливые и успешные тоже...

– Тоже? – подхватываю я на лету, не давая ему закончить фразу. – Тоже – говоришь? Так в этом вся и соль. Удачливые и успешные – и вовсе вечно на коленях стоят. Во-первых, перед страхом все потерять, во-вторых, перед страхом остаться неблагодарными за успех, перед страхом возмездия за неблагодарность. Голодный еще может бросить вызов небесам. Сытый – никогда. Сытый дорожит (дрожа!), что вот он под неким покровительством некой всемирной надличной силы. Грубо говоря, под Богом.

– Люди так не думают, они не раскладывают свои чувства по полочкам. Это вы, умники, за них все делаете. Невозможно верить по расчету. Это уже не вера.

– Тогда что же она, вера?

– Этот вопрос не для верующего. Он просто верит. А над причинами веры ломают себе головы атеисты.

– Но нельзя, в самом деле, водить себя самого за нос без всякого на то основания.

– Что ты имеешь в виду?

– Веру, разумеется. Это же психоз самообмана – верить в нечто несуще­ст­вую­щее! Так просто. Костылей ради.

– Ну подожди! Подожди! Я не хочу тебя обидеть, но ты совсем уже пошел на полный примитив. Несуществующим размахивается каждый невеж­да, но никто еще не сказал, что это такое.

– Бред! Есть понятия естественного и сверхъестественного.

– Понятия есть, но провести границу между ними никто не может.

– Ну как же?..

– А так.

Сема стал верующим.

Сема никогда в Бога не верил. Он верил в семью и в человеческую порядочность. Он пришел к Богу, так как решил, что без них – без веры и Бога – нет ни порядочности, ни семьи, а есть распущенность и паскудство. Он нашел в Боге единственное прочное основание морали, не подвластное никаким ухищрениям страсти и совести. Только перед Богом человек гол, как сокол, и как сокол – чист.

Только перед Богом.

Сема пришел к Богу по кротости и бескорыстности своей натуры.

Он из тех, кто не может не делать добра другим. Из тех, кто чужую беду, боль, неустроенность, а то и просто нужду в помощи схватывает на лету. Он отзывчив и чуток, и сентиментален, и застенчив. И если все это – Бог, то он сам его примерное воплощение или, по крайней мере, сотворен из той же материи.

Я видал святош на своем веку, но он – совсем другое.

Он стесняется быть умнее других, например. Много ли таких? Он прекра­с­ный инженер. Все вычислительные работы в их отделе – на нем. Ему предлагают быть начальником – он отказывается. Почему? – Потому что ему стыдно. Стыдно быть умнее других. Стыдно быть над другими.

Весть о поповской свадьбе он, вопреки ожиданиям, принял нормально. Впрочем, и Мишка наш, который тоже ужас как добр и объективен, но отнюдь не религиозен, никаких претензий к свадьбе брата не имеет. Поп – так поп. Значит, так надо.

– Живи спокойно, – сказал он мне недавно, – какая тебе разница, кто у Саши жена. Ему с ней жить – не тебе. Ты ведь тоже не ту жену привел, какая хотелась твоим родителям.

Сказал как бы вскользь, во время паузы между двумя ложками супа, низко склонившись над тарелкой, не поднимая головы.

Сказал между де­лом, легко и безобидно, но попал в точку. Так мне и надо. Хотел в нем со­юз­­ника найти, что-то неблаговидное пробурчал насчет свадьбы. И на тебе, по­лу­­чай. Как пощечину влепил.

Я посмотрел на Нинулю, она – на меня, и оба проглотили языки.

Мы поженились с ней на втором курсе, сразу после того, как беремен­ность ее стала лицезримой. Возможность аборта я отмел напрочь, но не потому, что жаждал чада, а потому что наслышался всяких страхов на этот счет. Говорили, что аборт первой беременности чреват в дальнейшем полной потерей способности к зачатию.

Правда ли это – я и по сей день не знаю. Но при моей боевой голубизне тех лет, мысль о том, что я могу стать виновником чужого несчастья, не могла попросту возникнуть. Сокурсники сделали нам маленькую свадьбу в красном уголке общежития, а всю дорогу от загса до общежития мы прошли нестройной студенческой колонной, горланя песни под аккомпане­мент звенящей посуды, которую нам в тот день надарили. Все было отлично, мы были готовы к встрече с нашим будущим Алексашкой-картоф­ляшкой (кстати, чуть ли не с пеленок он дико любил картошку), и вообще были полны воодушевления и семейного счастья, несмотря на то, что еще с хороший годик после этого пребывали порознь, в разных зданиях: она – в женском общежитии, я – в мужском. Но это естественно. Не жизнь порознь естественна, а жизнь – среди особей своего пола.

Не естественным в глазах (в умах и душах) наших родителей и подав­ля­ющего большинства земного шара было вот что. Ей угораздило выпасть на свет из русской мамы, мне – из еврейской, и потому: какой может быть между нами брак? (Снова, это идиотское браконьерство – брак. Супруже­ство, разумеется). Какое может быть между нами законное супружество?!

– Мама, – говорю, – ну чего ты плачешь?

Я приехал на зимние каникулы. На одиннадцать дней. Одиннадцать дней она сидела у стола, упершись лицом в ладони, и плакала. Все дни напролет, с раннего утра до позднего вечера, сидела и плакала, словно хоронила меня. Я старался не глядеть на нее, уходил в другую комнату, пытался зарываться в книгу, в письмо, но ничего не помогало. Это была пытка наблюдать за ней, слышать эти надрывные всхлипы, стоны, сморканья, прорывающиеся то и дело в истерические вопли последней тоски и последнего отчаяния. При этом лоб ее был непременно повязан мокрым полотенцем, а залитое слезами лицо склонялось над столом, как над гро­бом.

– Мама! – кричу я. – Ма! Успокойся ты, наконец! Какая разница: русская – еврейка? Разница какая?!..

– Какая разница? – бросает мне сейчас мой Мишка. – Какая тебе разница, кто у Саши жена?

– Какая разница? – отвечает мне убитая горем мама, сморкаясь и поднимая на меня наполненные рыданиями глаза. – Идиот. Я тебе скажу, какая разница. Я так мечтала иметь дочку, думала ты женишься – и будет у меня дочь, которая будет меня понимать и любить. А ты что сделал? Ты приводишь мне эту шиксу и хочешь, чтоб она была мне дочкой?..

Честно говоря, я не помню, чтобы я думал тогда о том, будет ей Нину­ля дочкой или нет. Но аргумент ее, как казалось ей, был неотразимым. Смертельно неотра­зи­мым!

То-то же в лице Цилечки – чистокровной еврейки Цилечки, благоверной супружницы Семы – она обрела, наконец, настоящую дочку. Грызутся едва ли не с первого дня, но... Но ответ у нее был, она знала, что мне ответить и как. Что ответить Мишке – я не знал. Он был прав: история повторялась.

– Мне, конечно, все равно, какая у Саши жена, – отвечаю я Мишке, – и я вовсе не собираюсь ничего навязывать ни тебе, ни ему. Но она религиозная.

– О, религиозная? – говорит он, высоко поднимая брови от смущенности (чувствуется, ему не по душе вести этот спор) и удивления (если собесед­ник так легко плошает, почему бы и не поспорить). – Религиозная? – повто­ряет он. – Но христианка. Если б она была иудейкой, ты бы не возражал.

– Мишуня, – говорю я в сердцах, не замечая дешевизны этого риториче­с­кого всплеска, – ну ты видишь, как низко ты меня ставишь. Разве это похоже на меня?

Растерялся. Такого фарисейского хода не ожидал и, разозлившись на меня, в том числе и за то, что поставил его в такое дурацкое положение оскорбителя отца, к чему он отнюдь не стремился, пришел в волнение и начал говорить уже с неконтролируемой дрожью в голосе и трудно скрываемым раздражением.

– На тебя это не похоже. Но это все равно так.

– Ну хорошо, пусть будет так, хотя это не так, конечно. Но пусть будет по-твоему. Но знаешь ли ты, что евреи и неевреи не в одинаковом положении в этом мире?

– Да, я знаю, но это делу не мешает.

Он встал, вытирая полотенцем руки и губы.

– Подожди, сядь.

– Если бы этого не было, ты бы все равно что-нибудь придумал.

– Сядь, давай поговорим спокойно.

– Тебе вечно все не нравится. Что я сделаю, что Саша сделает – все мы делаем неправильно. Тебе нельзя угодить.

– Ну чего ты так накалился? Присядь, успокойся.

С этими словами я попытался взять его за плечо и посадить, но раздра­жение его к этому времени уже достигло предела. Он резко вывернулся, швырнул на кухонный прилавок полотенце и, повторив "тебе нельзя уго­дить", сбежал по лестнице.

– Стой! Стой, остановись! Вернись! – кричал я ему вдогонку. – Немедлен­но вернись!

Ни возвращения, ни просто ответа не последовало. Я задыхался от оби­ды и униженности. Я хотел, я требовал только одного: чтобы он вернулся, чтобы снова сел рядом, чтобы мы снова посидели так, молча, или сказали бы друг другу, какие мы все дураки, ведь никаких причин для ссоры не было, все вспыхнуло из-за какого-то пустяка, непонимания. Мне казалось, пусть я даже и не прав, но если я так настаиваю, если это мне так надо, почему бы не снизойти до понимания отца, не сломать свой гонор, не вер­нуться.

Нинуля в это время чем-то себя занимала, не вмешивалась. Только, ког­да он сбежал уже вниз, потерянно уставилась на меня и поджав кулачками нижнюю губу, чтобы не расплакаться, все же поплыла, тихонько всхлипы­вая на каждом перехвате дыхания. Я мог понять ее состояние и ее слезы, я сам испытывал эти дьявольские перехваты дыхания, подкатывающие к глот­ке, как камни, но почему-то не они, а именно ее слезы и ее потерян­ность явились той последней каплей, которой мне, как оказалось, недоста­вало для полного взрыва.

– Все! – кричал я. – У меня нет никого и никого мне не надо! Делайте свою свадьбу! Делайте что угодно, но без меня! Без меня! Понятно?

Как молотком по клавишам, ударил я еще раз по этому рвущемуся изнутри "без меня" и, когда выскочил во двор, подумал, что можно было обойтись и без "понятно". Вопрос был обращен неизвестно к кому и завис над домом, как бесплодная туча, которая, вроде бы, и может пролиться, но которую любой легкий ветерок может убрать к такой-то матушке. Когда наблюдаешь такого рода риторику в гневе других, неприятно морщишься и думаешь о нелепости, попахивающей шантажом.

На себе, ясное дело, ничего подобного не замечаешь.

Я замечал в себе все.

Я смотрел на себя (в себя) открыто – двойным, трой­ным, семерным взгля­дом – и не находил ни хитринки, ни подлянки. Ничего такого, что не отвечало бы тому культурному коду, тому набору понятий и представлений, который мы всасываем в себя с молоком матери и в котором потом всю жизнь столь простодушно варимся, вертимся, резвимся, околеваем. Единственно, что, может быть, отличает меня от других, – это то, что я всегда каким-то вторым или шестнадцатым зрением вижу поведение всего кода в целом. Я вижу китов, на которых он держится, и ложь, которой он прони­зан. Моя вина состоит лишь в том, что мне недостает сил порвать с ним, разбить цепи этого опустошающего душу ощущения глобального рабства, кото­рое я все время в себе ношу.

Рабства или игры? Игры или рабства?

Игра – ложь, но в ней таится природа юмора, а значит – залог здоровья, радости и оптимизма.

Сознание игры, игровое сознание рабства придает последнему значение добровольности, значение усмешки, подчас кислой, подчас освобождающей, причем в самых разных диапазонах времени: на миг, на час, на жизнь, – кто насколько горазд, кто насколько способен к забвению, к самообману, к иллюзии и трансформации стены и холода в тепло и шутку.

Словечко "добровольность" состоит из "добра" и "вольности".

"Добро" здесь – издержка языка. На самом деле в нем кроется значение "само" – самовольность. А "вольность" – воля к жизни, иллюзия раскрепо­ще­ния инстинктов живота и страха. На подобного рода софизмах, уходя­щих в дурную бесконечность, держится все наше духовное бытие под железной палицей тирана, причем не важно, в какой он шкуре: коммунистической, нацистской или богопомазанной. Он может быть просто начальни­ком по службе. Другой масштаб – но суть та же.

Игровое отношение к рабству – добровольность на тонких ножках, рас­ту­щих из страха. Не ты выбрал игру – она тебя выбрала. Цыпленок тоже хочет жить. Но не принижать же себя до положения цыпленка. Конечно, нет. Зацепимся за добровольность, встряхнемся на игре и юморе.

Нужны ли примеры?

Немецкие, не сбежавшие, интеллектуалы приняли так Гитлера и гитле­ризм. Российские – это уже на наших глазах! – приняли так пролетарскую культуру. Американские политики и весь образованный средний класс, дрожа за место под солнцем, – тоже на наших глазах – пригвождены к догматам веры и публичного соблюдения обряда.

Этот феномен нашего политического или шире – нравственного – бдения, целиком укладывающийся в понятие лингвоакробатики, в большей или мень­шей мере, осознается нами и выступает под видом мудрости, явля­ю­щейся, по сути, фиговым листочком низости души и незавидной доли. Мы все горды, но обретение гордости в этих обстоятельствах удается лишь с помощью титанической работы всего космоса, всей тьмы нашей изощренной и изворотливой психики, захватывающей не только имманентную реаль­ность духа, но выходящей к виртуозным упражнениям по препарации всего конгломерата культуры, в особенности, философии и морали. В этом драма­ти­ческом процессе мы не только укрепляем мышечную ткань Гордости – мы поневоле набираемся Мудрости, которая поднимает нас над убожеством мятежа, предохраняет от мрачной серьезности и обогащает наш вкус всеми многообразием красок и запахов испытанных при этом ощущений.

Ах, ах, до чего красиво!

На всех этажах – ложь, но все шито-крыто.

Любое сопротивление, малейшая попытка бунта есть ни что иное, как голый примитив, одноклеточное узколобие, дремучая глухота к бескорыстным (еще одна иллюзия!) свойствам игры и остроумия – этим верховным чарам бытия, обещающим равновесие ума и поступка.

Тупик. Стена.

Откуда они? Как случились? Ведь в каждом из нас, на самом дне – глу­боком ли, мелком ли – ничего нет, кроме детского, наивного, несмышленого импульса к теплу и выживанию. Как в цветке или черепахе. Неужели же ложь – неизбежная плата за наш выход на пару порядков выше?

Красиво сказано: в начале было слово.

В начале был страх.

Смерть первого человека в первом человеческом стаде вызвала, очевид­но, смятение и переполох, каких не знали все после­ду­­ю­­щие поколения, сви­де­тели самых страшных катастроф.

А первое землетрясение, затягивающее целые массивы жизни под вне­запно разверзшуюся землю? А первый огонь? Первый ураган? Гром? Мол­ния? Чума? Холера?

Страх родил слово, поставил вопросы, погнал за ответами.

Поиск ответов – цивилизация.

В чем секрет смены дня и ночи? Зимы и лета? Отливов и приливов? Меняющихся ликов неба, дерева, цветка? Каково соотношение семени и плода?

Чуден первобытный ум. Ярок, открыт, прямодушен. В пределах накоп­лен­ного знания всего один ответ был. И этим ответом был – Бог. Все, что не есть дело рук человека – есть дело рук кого-то другого.

Кем-то другим стал Бог. Отныне мир был поделен на два мира: мир человека и мир не-человека.

Бог – не человек, хотя, естественно, ему были приписаны черты челове­ка, что отвечало свойствам наглядности в процессе образного моделирова­ния непонятного и неизвестного.

Так же по-бытийному смотрится и то хитроумное обстоятельство, что Бога поселили на Небе – в месте, совершенно недосягаемом для человека. Бог стал продолжением человека, его умений и возможностей. Бог стал началом всех начал, в том числе и самого человека.

Бог создал Адама и дал ему Еву. Ева родила Евочку и Адамчика. Те подросли и родили Евчат и Адамчат. И так пошло-поехало.

Вопрос – кто же родил Бога? – еще не возникал. А когда возник – стало опасным ставить его публично и публично обсуждать. К тому времени, когда человеческий котелок созрел для постановки этого вопроса, когда стал догадываться, что перед всяким, даже самым наипервейшим началом должно быть еще что-то, эту догадку назвали ересью, а котелок, в котором она зародилась, всенародно сожгли в назидание другим подобным котелкам и другим подобным догадкам. К тому времени идея Бога, идея Всемогущего Создателя и Чудотворца обросла широкой сетью институтов, изучателей, проповедников, хранителей и гонителей. Она пришлась по вкусу сначала властителям земли, потом хранителям нравов, потом просто честным гражданам, стремящимся обуздать граждан нечестных. Другими словами, идея Бога из чисто познавательной стала политической и нравственной, стала универсальным инструментом искоренения зверя в челове­ке. Бог стал универсальным символом добра, трактуемого отнюдь не универсально, а в связи со вкусами и к выгоде того лица, кому принадлежала власть и ответственность.

Разумеется, перед народом.

При такой ситуации, по логике, кто-то должен был стать символом универсального зла. И им стал Дьявол.

Дьявол, по сути, тот же Бог, но – плохой. Он – Бог зла. Он вселяется в людей и творит зло. Но Бог добра всегда сильнее, потому что добро всегда побеждает зло. Хотя нет, вру. Так оно обычно только в благих народных фантазиях. Что касается богословских трактатов и священных книг, то все они этот вопросец обходят почему-то стороной.

В самом деле, ничего и никого сильнее Бога, вроде бы, не должно и не может быть, поскольку Он единственный создатель Всего. Если это так, то Он создал и Дьявола. Если Он создал и Дьявола, то нет отбоя от вопросов: зачем? почему? морально ли? не подлец ли? – и так далее без конца. Если же Дьявола создал не Он, если Дьявол создался помимо и, надо думать, вопреки Его воле, то какой же Он тогда Всесоздатель и Всевершитель? То есть, снова куча вопросов, настолько лобовых, настолько примитивных, что культурный человек бежит их, как саранчи.

Культурный человек не будет ни марать себя ими, ни подвергать себя из-за них опасности. Причем опасности не обязательно прямо-таки живота, но – что гораздо существеннее – своего культурного положения.

Ну и, наконец, чтобы завершить этот до банальности очевидный очерк нашего альянса с Богом и Дьяволом, остается добавить, что толкование Зла, точно так же, как и Добра, несмотря на наличие универсальной символики, всегда произвольно и всегда пристегивается к данной конкрет­ной исторической и политической ситуации, к услугам властвующей особы, но опять же, как нетрудно догадаться, в исключительных интересах всего народа.

Теперь пуляйте в меня тухлыми яйцами. Забрасывайте гнилыми поми­до­рами. Вешайте. Режьте. Сжигайте на кострах. Но таков эскиз. Таков, в об­щих словах, эскиз.

Его можно по-разному украшать, уплотнять, удлинять, затемнять и про­яс­нять, по-разному оценивать и по-разному использовать, но он дан нам в ощущениях и смыслах всем строем нашего бытия, всей амплитудой наших общественных инстинктов, психобиологических механизмов приспособле­ния и выживания. В отраженном преломлении культуры – на уровне творче­ства и общения – здесь срабатывают те же приемы лингвоакробатики, что и в условиях политических диктатур.

В современных развитых демократиях, свободных от политического диктата, парадоксально сохранены формы и весь инструментарий приспособ­лений к некоторой явной или скрытой лжи, по природе своей деспоти­ческой и явно сфокусированной в идее Бога. Современный культурный человек, научившийся объяснять физические свойства мира с точки зрения их имманентной естественной природы, – тем не менее, в отношении к Богу сохраняет статус-кво первобытного невежды. При этом современное созна­ние не может не тяготиться этим явным атавизмом и, стремясь к равнове­сию, вовлекает себя в безнадежно лицемерную свистопляску отталкиваний и приобщений, названную поиском смысла жизни и нравственного бытия. Поиском Бога.

Поиск Бога – явная метафора и, вместе с тем, лобовой вопль ума с врож­ден­ным плоскостопием. По мере развития наук плоскосто­пие ума стано­­вится все более и более неприличным, т. е. вопрос о существовании Бога – есть ли Бог на свете? – приобретает фигуру умолча­ния или квалифицируется в качестве некультурного, невежественного, а то и попросту оскорбительного, причем нередко даже в среде самого клерикального клана.

Так ложь загоняется в подкорковую ткань мысли, откуда она, подобно раковым метастазам, незаметно, но неуклонно заполняет собой весь организм культуры, всю систему ее религиозно-нравственных функций. И чем дальше в лес, тем больше дров. Несмотря на это, на всех перекрестках, включая и высокую трибуну религиозной проповеди, мы не устаем долдо­нить о том, что как прекрасно ни звучал бы нравственный императив, он не осуществим, если в его основании покоится ложь.

Современная культура восстает против частной лжи частного человека, но сама же, в целом, работает от генератора лжи вселенской всеохватности и силы.

Мишка ушел. Нинуля заплакала. Я сидел под открытым синим небом (на синее небо мне везет!) и искал причины своего ничтожества в глобальных изме­ре­ниях рода и рока. Толпа тупа и лицемерна, мир в говне со всей его чванной и вконец изолгавшейся культурой.

Все насыщено... Все наполнено... Все пропитано всепокоряющим, всепокрывающим идиотизмом.

Идиотизмом и ложью.

Ложь, ложь и ложь. И искрометный идиотизм.

И Бог – самое очевидное и самое легкое тому подтверждение.

Мишка ушел от меня так же легко, как я когда-то – от своей матери. Мать кричала и звала вернуться, но я ушел и не вернулся, так же, как ушел и не вернулся Мишка, несмотря на все мои крики. Но неправда, что я повторил сейчас то, что когда-то мне самому было омерзительно и стыдно слышать. Неправда.

И тогда, и сейчас я защищался от лжи. Тогда – от лжи национальности, сейчас – от лжи Бога.

Национальность пришла от племени, а племя – от стада. Инстинкт стада, инстинкт зверя и инстинкт национальной особости – вещи, совершенно идентичные.

Моей мамочке задуматься об этом было недосуг, да и не под силу, а вот какому-нибудь мудреному кафедральному очкарику – не мешало бы.

Национальность пришла от стада и стадом воняет.

Тем же подкопытным дерьмом несет от всех ваших, господа, националь­ных гордынь и национальных святынь.

Чем выше пафос, тем острее вонь.

Начинаю с нуля. Меня еще нет. Я еще не родился. Я еще не знаю, что это такое: родиться.

Я там, в маминых потемках. Сгусток слизи и крови. Клок мяса. Вокруг мокрая едкая тьма. Выпадаю из нее.

Куда?

На землю, на волю, на свет. Туда же, куда и ты.

И слышу:

– Ты еврей.

– А ты?

– А я русский.

– Что это значит?

– То и значит. Я горжусь.

– А я?

– И ты гордись.

– Чем?

– Тем, что ты еврей.

– А ты чем?

– А я тем, что я русский.

– Но в чем же твоя заслуга? Ты выпал из тьмы – и все.

– И все?

– И все. Ты ничего себе предварительно не заказывал, не выбирал. Гор­диться-то чем?

Национальность пришла от племени, а племя – от стада. Инстинкт ста­да, инстинкт зверя и инстинкт национальной особости – одно и то же, пото­му что в некоторой освобожденной от метафоры парадигме обнаруживают в себе всего одно-единственное значение: значение копыта.

Наша культура в самой своей материи богокопытна.

Все остальное в ней – следствие изощренного ума эту материю скрыть. Так появлются ярлык и имя – язык познания и моральный окрик. Крик о спасении.

Ягненок вареный – не столько вопрос вкуса и возможностей организма, сколько вопрос камуфляжа.

Мы культурные люди. Мы горды и застенчивы. Мы стесняемся наших органов выделения и выставляем напоказ наши органы поглощения.

Рот и задница – вещи разные, но то и другое – обозначения нутра и зверя, осуществление одноклеточного рефлекса, который и есть – мы. При этом и поцелуй, и песня, и высокая молитва – прямая услада клетке в той же мере, что и кусок сочной говядины. И если у одних рот находится в большем приближении к заду, чем у других, то тут уж ничего не поделаешь – природа не терпит однообразия точно так же, как мы – скуки.

Поиграем? – Поиграем. Тебе боженьку, мне бабоньку. Кому что.

Главное, чтоб не скучно. Главное, чтоб цель и смысл. И чтоб то и дру­гое – только высшее.

Только о высоком стоит думать.

Нинуля подошла и, усевшись рядом, уткнулась лицом в мое плечо. Мы сидели и молчали, и тихая ночь окружала нас густой синей плотью. Я гля­дел в эту густую синеву... Как мазь, густая синева...

Я глядел в эту густую, как мазь, синеву пустыми глазами и думал о том, что это не она попеременно то приходит, то уходит, а мы сами, подталкиваемые какой-то неведомой нам силой, то и дело переливаемся из одного сосуда в другой. Из прозрачного, скажем, стакана дня в глухой кувшин ночи.

– Что ж, дядя Костя, есть неведомая сила или нет?

– Ну как тебе сказать, – заводит дядя Костя издалека, – неведомой силы в том смысле, как в сказках о ней читаешь, в общем-то нет. Но если сказать с точки зрения науки, то много еще непознанных сил среди нас.

– А в нас?

– Ну и в нас, конечно.

– Ну а Бог?

– А что Бог?

– Есть Бог?

– В каком смысле, в научном?

– В любом.

– Эээ, – расцветает в улыбке дядя Костя. – Любого смысла не бывает. Но если возьмешь науку, то Бога, конечно, нету.

Подумал, прицелился, прищурился:

– Хотя, слаб человек, люди как вроде бы верят. Но то, в основном, ста­рые. Ты сам знаешь.

Знаю – не знаю, но спрашиваю.

У каждого из нас своя зияет правда.

Правда – как бездна.

Провал.

Пропасть.

Пропади ты пропадом, на что тебе та правда сдалась?

– Ну вот что, Лука, ты мне по правде скажи...

У нас вопрос, как нож. По правде скажи – с ножом к глотке. Не скажэшь – зарэжу. Заколю ножом.

– Ну вот что, Лука, ты мне по правде скажи: есть Бог али нет его?

– Коли веришь – есть, а не веришь – нет.

Ай да Лука. Ай да умница, чертов сын. Коли веришь – есть, а нет – нет. И катись к чертям собачьим. И не приставай. Все – в тебе. Все – от тебя.

Как легче тебе – так и есть. Потом уже здесь, в Америке, еду как-то по шоссе с включенным радио и слышу: если вера, мол, жить помогает, то и верь, если вера, мол, любить помогает, то и верь. А если к ненависти побуждает, на подвиги зовет, то брось ее к черту – всю эту веру свою.

В самом деле, как прелестно все, как чудно! Жизнь и любовь – что может быть главнее, важнее!

Ведь родились-то для чего?

Гости начали съезжаться. Приехали Гриша, друг детства, с женой и дочкой. Приехали Лиза, сестра двоюродная из Нью-Йорка, с сыном. Все большие, крупные. Жара стояла дикая. Рекордная жара. Такой у нас не бывало с прошлого века.

Свадьба, жара, нечем дышать, потоки пота на крупных, тучных телесах. Предчувствие не обмануло – воплотилось. Напророчилось. Страхом. С того момента, как они сняли эту усадьбу, с того момента, как узнал, что в ней нет кондиционера, во мне поселился страх жары, который то слегка притуплялся, то обострялся на фоне мелочей и будней, но жил во мне, го­рел во мне непрестанно. Жара, пот, палящее солнце, черные свадебные наряды. Черные фраки...

Черные фраки на июньском солнцепеке. Сашок и Кэрен выбрали черный цвет. Все, кому положены фраки, будут в черном. В их число, к сожа­ле­нию, вхожу и я – отец жениха. Не было бы счастья, да несчастье помог­ло. Мы с Мишкой до этогопоч­ти не раз­го­ва­ривали, но по такому поводу куда денешься. Мы с ним идем примерять фраки, вернее, не примерять, а снимать мерку.

Оказывается, процедура рента, или по-русски – проката, такая же, как при покупке. С тебя снимают мерку и шьют точь-в-точь по размеру и фигуре. Бизнес что надо. Вам назначают время, вы приходите в назначенное вам время и все равно ждете, потому что бизнес не успевает переварить всех желающих. Очередь.

Мы сидим в небольшой душной полусумеречной комнатенке. Ждем. За спиной клерка, сквозь широкий проем в стене видна примерочная. Не могу освободиться от мысли, что в сих торжественных нарядах есть нечто лакей­ское. В любой гостинице швейцар – во фраке, причем с блестящими атлас­ны­ми лампасами. Генералы и лакеи. Франты и лакеи. Какая сумасшедшая страсть к утильсырью! К унификации!..

– Ну вот что, Мишуня, ты дождись своей очереди, а я пойду.

Посмотрел на меня с укоризной. Но ни слова.

– Я подожду тебя в машине, – добавил я и вышел.

Вышел, как из тюрьмы. Как из клетки. На свежий воздух вышел. Вздохнул глубоко, закурил, пошел к машине. Есть предел, очевидно, и мо­ей способности причесываться под общую гребенку.

Нинуля, как и следовало ожидать, никаких моих доводов не приняла.

– Ты даже не понимаешь, как ты их обидел. Подумаешь, фрак тебе не нравится. Мне тоже многое не нравится, но это же простой обычай. Ну разве можно делать из мухи слона?..

Сначала это вырывалось у нее в бурном негодовании, потом – все тише и тише, в некотором как бы ублажении, ласке. Но во всех случаях мотив был один: ты их обидишь, Сашка может принять эту выходку за оскорб­ле­ние.

Однако ни Сашка, ни Кэрен не обиделись. И никакой оскорбленности тоже, конечно, не показали. Сашка, вообще, никак не прореаги­ровал. Так, чепуха, о которой не стоит ни думать, ни говорить. Ну что ж, прекрасно. Никакого шума мне и не надо было. Ни на какой эффект я, в сущности, и не рассчитывал.

Однако ни с того, ни с сего вдруг подумалось, а что я для него? Фрак – ладно. Фрак – мелочь, незначительная деталь. Но помимо фрака? Если взять меня целиком?

Может быть, тоже деталь? Причем не только незначительная, но еще и огорчительная. Дрянная деталь, раздражающая деталь.

Так ли это, Сашок? Так ли это? Ты уже взрослый. На ногах. Сам по себе. Так на что ж попу гармонь... Кружилась, вертелась сволочная мысль. Не отпускала.

Большинство родителей мужского пола полагает, что осчастливили сво­их чад уже тем, что зачали их и были вместе пока те росли. "Я тебя кормил, растил, образование дал, в люди вывел, а ты такой-сякой неблагодар­ный".

Ну и что? Самое постыдное – упрекать своих ненаглядных в том, что вы им что-то дали. Это бездарно – входить с детьми в отношения типа: я тебе давал, а теперь и ты мне, будь добр, дай. Отдай, оплати. Это тошнотворно и ничтожно, и унизительно. И для нас, и для них.

Что вышло, то вышло. Кому как повезло.

Родители Дмитрия Богрова были вполне добропорядочными людьми. Несмотря на страсть отца к игре и всяким прочим хлестаковским замашкам, другие их дети замечательно преуспели на поприще построения обычной житейской карьеры и достижения обычных житейских благ. И вообще вся семья жила весьма дружно и была ориентирована на обычные, сугубо житейские ценности. Не обычным и не житейским в этой сердечной канареечной атмосфере оказался всего один птах – младшенький Дмитрий. Он, очевидно, взглянул однажды окрест себя – и душа его омрачена страдани­ями стала. К оному душевному омрачению прислоились, возможно, и иные червоточины натуры, ненормативные и стыдные, которые исподволь жгли и толкали на подвиг как единственно благородный выход. Благо, вся страна в это время скандировала гимны безумству храбрых!

Такая удобная заслонка. Моральная компенсация самолюбию, осознав­ше­му тайну неизлечимого недуга. Его (самолюбия) последний козырь.

Сверхпоступок во всей своей психологической полноте – темень. К тому же, с точки зрения наблюдателя он всегда партиен. Для одних – подвиг, для других – преступление. Мой разрыв с родиной был воспринят друзьями как протест против режима (задыхался, бедствовал, преследовался), а недру­гами как предательство и продажность (променял родину на сладкую жизнь), но при этом ни те, ни другие не знали, сколько тоски и страдания, помимо всего прочего, доставляли мне мои имя и отчество. Все, казалось, можно пережить и против всего выстоять, но не это клеймо изгоя, получен­ное тобой при рождении. Клеймо, которое воспринималось особенно гибель­но в эстетическом контексте именно русской речи.

Гиперзаеб? – Возможно. Но именно он и победил.

Я не знаю, какой червь разъедал изнутри Богрова и был ли он вообще. Тут возможен и просто доведенный до крайности, но очень всегда модный у нас радищевизм. Но исключив эту вероятность целиком, Солженицын рису­ет Богрова в лучших традициях средневековой христианской юдофобии.

Богров-змей – хилый, бледный, болезненный, без растительности, без друзей, без женщин – без всего человеческого. Даже отъявленный револю­ци­он­ный вождь Егор Лазарев – и тот, будучи человеком русским, не одобряет его задумки убить Столыпина.

Так написан эпизод встречи с Лазаревым у Солженицына. Сам же Лазарев написал о ней существенно иначе.

Во-первых, он заметил в будущем убийце "физическое здоровье" и жи­вость ("блестящий молодой человек, умный, начитанный, бывалый", "довольно высокий, стройный, изящно одетый", "цветущий здоровьем").

Во-вторых, отказав Богрову в партийной поддержке, Лазарев, несмот­ря на всю свою русскость, все же вполне четко дал понять молодому еврею, что убрать Столыпина было бы весьма радостно ("Что касается до моей лич­ной оценки ваших планов, то я, как и социал-демократы и вообще рус­ская интеллигенция, только порадуюсь, если Столыпин будет наказан за все его реакционные подвиги").

Проверить меня читатель может, заглянув в сборник документов "Убийство Столыпина", изданный в Нью-Йорке в 1986 году.

Не думаю, однако, что проверяющих наберется много, поскольку преду­беж­ден­ность сильнее фактов. В конце концов, и ложь Солженицына понять нетрудно. Изболелась душа о русской жизни, о русской судьбе. От боли – и ненависть, и злость, и пережимы. Мы все в таких случаях спонтанно партийны, даже если и слыхом не слыхивали о ленинской теории партий­ности. Но тоскливо, когда в ее тисках зажимает себя человек, бесстрашно восставший против нее же.

Суть, видимо, заключается в том, что Солженицын прежде всего и боль­ше всего – борец, а мы, восхитившись его гением и железной стойкостью на этом поприще, стали ожидать от него еще чего-то. Казалось, что гнев такой принципиальной правоты и мощи должен непременно происте­кать из глубинных ощущений некоторой метафизической всечеловечности и чистоты.

Но увы, гнев и метафизическая мудрость – явные антагонисты и в одном теле едва ли могут мирно сосуществовать. Здесь мы имеем дело с феноменом, который, подобно кантовским антиномиям, не имеет разрешения. В особенности, на уровне бытия нравственного.

Бог, сильнее дьявола, – сверхдьявол.

Рассказывая о своей борьбе с Дьяволом Коммунизма в книжке "Бодался теленок с дубом", Солженицын сообщает о намеченной для себя готовности принести в жертву собственных детей во имя спасения книги о Гулаге: "Они (гэбисты) не знают, что и тут решение принято сверхчеловеческое: наши дети не дороже памяти замученных миллионов, той Книги мы не остано­вим ни за что".

В самом деле – сверхчеловеческое решение. Трудно не восхититься, но во сто крат труднее не зарычать. Нет, нет и нет! Нельзя заранее такое планировать. Дико. Бесчеловечно. Ведь на этой же доминанте мужества и боевой морали вершили дело своей жизни и твои враги. "Жизнь Столыпина не дороже счастья миллионов, которые стонут от его репрессий" – чем не то же самое? Решительная готовность к жертве и самопожертвованию велика в любом неординарном герое. Нашем и не нашем.

Любопытно, заметил ли автор "Ленина в Цюрихе", что создавая намерен­но сниженный образ вождя-врага, он, в сущности, переписывает его с себя – разве что с другим знаком оценки.

Железная внутренняя дисциплина, чудовищная работоспособность не­смот­ря ни на что, фанатическая преданность своей идее и готовность во имя нее на любые жертвы – разве самому Солженицыну эти черты не присущи?

Банальнейшая вещь – оппозиционные крайности сходятся. За физионо­ми­ей врага далеко ходить незачем, достаточно заглянуть в ближайшее зеркало. Белые расисты из Куклусклана с уважением относятся к черным расистам из партии "Нация ислама". Один из наших русских православных нацистов клялся мне однажды, что он бы меня зауважал, если б я принял Яхве и синагогу.

До чего же мы испрогрессились!

Полюся говорит:

– Ты ничего не понимаешь, Наум. Я почти уверена, что ты сам в себе не можешь разобраться. Люди хотят – и верят. Если б они не хотели, они б не верили. Сколько людей – столько привычек.

Гриша говорит:

– И оставь уже Россию. Ты уже уехал. Всё. Сколько можно? "Мне сладок дым отечества, когда оно горит". Читал, что ваш чикагский поэт написал? Этот, как его?..

Лара говорит:

– Понимаешь, Наумчик, ты можешь сколько угодно о ней переживать, но Америкой она никогда не станет. Никогда. Я уже о машинах не говорю, но где им взять такие дороги и столько телефонов? Это же сколько веков должно пройти, пока у них все будет.

Кирилл говорит:

– Наум вовсе не думает, что Россия должна стать Америкой. Ты разве так думаешь, Наумчик? Америка – примитивнейшая страна. Пять процентов элиты, по настоящему образованных и талантливых людей, которые созда­ют потенциал, остальные – дельцы, которые и четырех классов не имеют. А? Что? Ты со мной согласен?.. Скажи им, что завтра в такое-то место спустится Пресвятая Дева Мария – и они тут же все побросают и побегут встречать. А что же?.. И если надо, поставят палатки и будут ждать неде­лями. Что?..

Лара говорит:

– Ну это везде так. А в Италии иначе? Нам этого не понять, потому что мы ударенные научным атеизмом. У нас там души вынули и ничего не поставили взамен.

Гриша говорит:

– А что вам надо взамен?

Лара говорит:

– Мне? Мне как раз ничего не надо. У меня еще, слава Богу, кое-что свое сохранилось.

Кирилл говорит:

– Понимаете, какая логика, у нас все вынули, а у меня кое-что осталось.

Полюся говорит:

– Возьми поешь что-нибудь, Наумчик. Ты что брезгуешь у меня кушать? Возьми. Эту корейку не я делала – она из магазина. Я могу поклясться.

Лара говорит:

– Как же вы не хотите понять! Наум, ты разве Бога не принимаешь? Ты же не принимаешь только то, что вокруг него творится.

Я говорю:

– Я не Бога не принимаю – я царства Божьего не принимаю.

Лара говорит:

– Ну вот видишь.

Я говорю:

– Это не я говорю – это я Бердяева цитирую.

Полюся говорит:

– Везет тебе – Бердяева цитируешь, а кушать брезгуешь.

Кирилл говорит:

– Кстати говоря, я вам по секрету скажу, Бердяев был очень брезгливым человеком. А? Что?

Мы вышли из дерьма, из драк и ссор, из послевоенного сора, руин, раз­ва­лин. Мы вышли из голода и холода. Из бездомности. Из безотцовщины. Из скандалов и дрязг Успенского переулка.

Из черных жадных ртов. Вот откуда мы вышли.

– Вдохни, – говорит Гришка, – вдохни дым в себя.

Он учит меня курить взатяжку. Не просто держать папиросу в зубах. Не просто дымить.

А по-настоящему – взатяжку.

– Втяни в себя дым, не дыши и скажи: мама пошла на базар, купила дров, затопила печку, пошел дым. Без этого ты­ – салага, не куришь, а соску сосешь. Смотри.

Он сам демонстрирует этот волшебный фокус-покус. Я пытаюсь повто­рить, наглатываюсь дыма, но ничего не выходит, кроме кашля и острой перхоты в горле.

Нам лет по девять отроду. Он уже второй год, как курит. Он – крупный и большой, я – хилый и щуплый. Ребра можно посчитать. Мы сидим в развалке когда-то многоэтажного дома около нашего древнего Успенского собора на Преображенке и курим. Вокруг нас – горы известняка, обломки стен, потолков, ямы, выбоины.

Бомбочка была, по-видимому, мощи незаурядной и угодила в самый центр дома. Никаких признаков живого здесь не найти, если не считать маячивших всюду кучек дерьма, над которыми вечно трудятся неугомонные мухи. Но это уж продукт нашего племени – нас пацанов, детей войны, жертв проклятого фашизма.

Мы приходим сюда по двое, по трое, а часто и целыми дворами – человек в десять-двенадцать и больше. Война, как оказалось, не только щед­ро косила жизни, но и плодила их тоже неплохо. Во всяком случае, разгромленная Одесса буквально кишела шпаной, типа нас с Гришкой. Все развалки вокруг были засижены нами, как мухами. Мы приходили сюда с полными карманами бычков – недокуренных папирос, – собранных на грязных облупившихся тротуарах. Приходили, курили, сводили счеты, просто силою мерились, набирались ума-разума.

Нам с Гришей сейчас вот-вот по полсотни стукнет. У него девчонка и парень, у меня – два пацана. Нас обоих судьба выбросила далеко далече от родимых одесских причалов, а вот память – будто это вчера было – память-потаскушка не дает покою. Все достает, все по косточкам перебирает, по камешкам. Капля за каплей. День за днем.

Все это так, господа. Все это так. В вечернем возрасте все мы к рассветам тянемся, к истокам. Встаем раньше – не спится! – и думаем, думаем, думаем. И, может быть, впервые в жизни начинаем по– настоящему понимать, что глаза, в самом деле, на мокром месте пристроены и что стыдится этого, в общем-то, не стоит, а если и стоит, то бесполезно, потому как они, мокротельные, все равно о себе заявят и побегут, и потекут, едва сравнишь, едва сопоставишь то, что было, и то, что есть, утро и вечер, судьбу и судью. Судьба – в прошлом, судья – в нынешнем.

Понимаешь, Тихомирыч, торчит во мне ощущение какой-то вины перед Гришей. И может быть, не только перед ним одним, а через него и пошире где-то – перед всем еврейством, что ли.

Перед всем родом своим. Ведь у каждого свой род. Не так ли? У русских свой, у евреев свой, у китайцев свой. Не он ли одаряет крыльями наши высочайшие порывы? Род расы – как род животной особи. У каждого свой. У собаки свой и у кошки свой, и у зайца, и у лисички-сестрички. И каждый будет драться за свой род, вооружась до зубов, до победного конца.

Я тоже.

Я тоже, как любая другая тварь на земле, знаю свой род и, когда поступаю негоже по отношению к нему, чувствую вину, чувствую элемент предательства. Как мы все, как вы все, мои дорогие братья и сестры. Может быть, по чьим-то высоким штандартам, инородные, но все же – мои.

Я, может быть, всю эту лирику затеял – лирику о своем детстве – с одной исключительной целью: подобраться как-нибудь к этой теме. К теме своей вины и предательства. Сначала перед Гришей, а через него уже перед всем родом своим. Перед еврейством, стало быть.

Все это чертовски трудно объяснить. Но я попробую. Я начну с признания того, что я врал, когда говорил тебе о том, что по отношению ко мне лично антисемитизм никогда не проявлялся.

Нет, не с этого.

Я начну с того, что среди многочисленной детворы нашего двора евреев было всего трое: Гришка, Тюля и я. Тюля – от фамилии Тульчинский. Он тоже сейчас далеко от отеческих берегов. В Австралии где-то.

Но и это не главное.

Я начну с главного. А главным было то, что Гришку мало кто среди наших гавриков любил. Он был как гадкий утенок среди нас. Крепкий, сильный, сорви голова, а все равно – гадкий утенок. Он был всегда третьим лишним, козлом отпущения. Все пинки – в него, все насмешки, дразнилки, гадости – все шло в него. С одной стороны, вроде бы все нормально. Толпе всегда кто-то нужен для пинков. Это не ново. Толпе, коллективу, массе, любому стаду всегда нужен кто-то, над кем можно почваниться, превзойти, показать мудрость и силу, и правоту. Большинство всегда право. Но почему наш немудрящий зеленый коллективчик выбрал на эту роль именно Гришку – убей – не пойму.

Не слабак, не калека, не урод, не трус. Обычно слабость – излюбленная мишень безотчетной ненависти стада. Но он, повторяю, не был ни слабым, ни трусливым, а наоборот, по части озорства и шкоды – что ценилось превыше всего – превосходил каждого из нас с лихвой.

И вот невзлюбили. Почему?

Сказать – потому что у него отец был, а у других отцов не было, сказать – потому что его отец работал директором продмага и они жили припеваючи, в полном достатке, в отличие от нас остальных, – нет, этого не скажешь. Все это не могло быть причиной, потому что и у Глинки отец был, причем не простой отец, а отец-делец высокого класса, директор крупнейшего в городе ресторана, проворовавшийся хорошенько и отбывающий за это длительное заключение. Так что и Глинка жил не хуже. Отцы были, между прочим, и у Галая, и у Бориса Яковенко, и у Витьки Цвиля.

Так что и эту причину отметаем.

Что же остается?

А остается то, что Гришка был евреем. Но позволь, – скажешь ты, – ты ведь тоже был евреем?

Я тоже был евреем. Но другим. Другим, видимо, евреем я был.

Из меня еврейство не перло. Я старался быть русским. И надо полагать неплохо старался, потому что, несмотря на мою оглушительную картавость, я всегда среди вас, по крови русских, чувствовал себя своим.

Я не знаю, я не могу точно назвать, что я такое особенное делал, чтобы выглядеть русским. Я даже не могу назвать, что надо делать, чтобы похо­дить на русского. И больше того – спроси меня, из каких черт состоит рус­скость – я и это не назову.

Таких вещей, которые не поддаются точным определениям, какому-то несомненному набору признаков или свойств, доступных перечислению, более, чем достаточно. Мы все ученые, и знаем это. К ним относятся красота, поэзия. К ним относится русскость. Мы все знаем, что это такое, но определять не беремся.

Русскость в России разлита в воздухе. Банально? А мне нравится.

Русскость в России разлита в воздухе, в звуке, в чашке молока – во всем, что красиво. Во всем, что красиво на земле и на небесах. В музыкальной гамме, в речи, в имени. В безглагольности тоски и бескорыстности мыс­ли. Я люблю эту русскость. Я купаюсь в ней, как в своей собственной стихии. Я наслаждаюсь ею, я живу ею. И с ней, и в ней, вероятно, и помру. Я люблю в России все. Самый звук ее люблю, и имя, и горечь. И горь­кий привкус полыни. И дождь, и снег, и тополь. И всю ее бескрай­ность, и тишину, и удаль, и плач, и свет, и муку. И все мои оценки, и все мои бессонницы, и все, о чем пишу и о чем пекусь, весь мой суд и весь мой слог, и ритм речи – все это тоже русское.

С картавостью? Пусть с картавостью, но ничего другого у меня нет, ни­чем иным я не владею. Отними у меня русскость – и останется голый пуп. Пустота останется. Ничего не останется.

Русское – человечное. По крайней мере, для меня.

И несмотря на все это...

И при всем при том, мне омерзительны русский вельможа и русский поп с лоснящейся рожей, в стопудовой рясе, прошитой золотыми побрякушками, как, впрочем, и ортодоксальный еврейчик с пейсами и в черном сюр­ту­ке.

Что значит омерзительны? Никто их не намерен ни бить, ни убивать. Хотя никто – чушь собачья. До никто еще далеко. Я имею в виду мы с тобой не намерены – ни бить, ни убивать их. Но, тем не менее, они мне омерзительны. Сугубо на вкус. Простая бердяевская брезгливость.

Вполне вероятно, какому-то пейсатому еврейчику мой вкус покажется фашиствующим. И он, возможно, будет прав. История хорошенечко постаралась доказать, что жажда подвигов и начинается с невинной эстетической неприязни.

Но я не об этом сейчас.

Я – о том, что мы все рождаемся в некоторой эстетической атмосфере, с незримой, но хорошо налаженной шкалой красоты и уродства. Я в Америке уже десять лет, а все никак не уживусь ни с культом торгашества, ни с культом дутых сенсаций и распоясанного нутра. Больше того – и может, всего страшнее! – эстетически мне ближе церковь, чем синагога.

Почему?

Ведь я вряд ли более двух-трех раз посетил и то, и другое заведения и уж точно никогда не общался ни с церковниками, ни с раввинами. Однако факт остается фактом, который трудно и незачем скрывать.

Какой-то кодовый колокольчик русскости позванивает мне в церкви, а в синагоге я его не слышу. То же самое я могу сказать о европейской культуре в целом. Любой европеец мне ближе любого восточно-азиатского еврея. Вместе с тем, любой европеец назовет меня жидом и прикончит при случае как сосущего его кровь, а каждый порядочный ортодоксальный еврей назовет меня фашистом.

Кто же я?

Я родился на Украине от матери, которая родилась в России от другой матери, которая в свою очередь тоже родилась в России, и та от другой такой же и тоже в России – не знаю во сколько поколений назад. Но я инородец, потому что где-то в какой-то точке эта ветвь проросла из еврейской спермы.

Пиздец! Достаточное основание, чтобы великие русские люди погнали меня в шею или, на худой конец, сказали: ты о нас судить не моги, не смей, не имеешь право, не допустим. Ты не наш, ты не униженный и оскор­б­лен­ный, и на тебя наши великие мысли и плачи о человеке не распростра­няются. Я, конечно, мог бы на это с нежностью или с грубостью им отве­тить. Мол, плевать мне на ваши великие мысли, поскольку то-то и то-то и то-то, и что эта Россия – моя, мол, такая же, как и вашая. Но ни грубость моя, ни нежность моя, ни все мои разумные, христианские, гуманные, логические или мистические доводы делу не помогут, и никто – ни они, ни ты – не признаете за мной права называть землю, на которой я родился, моей. Не говоря уже о всех ее высоких и низ­ких материях, о которые мы вместе – и ты, и я в одинаковой мере – не просто расшибали себе лбы, раздирали сердца и сдирали кожу, а сами стали этими самыми мате­риями, их субстан­циями и квинтэссенциями, если хочешь по-ученому.

Евреи же, со своей стороны, тоже не признают меня своим, потому что я, заметят они, безнадежно заражен русскостью, пахну Русью и русским духом и у меня болит душа исключительно об русской судьбе. И вообще я гой – таков будет справедливый приговор справедливых евреев.

Кто же я? А никто.

Никто, никакой, ничей. Ни русский, ни еврейский. Я сам по себе. И поэтому, пожалуйста, не вешай мне соплей на уши и не обвиняй в русофобстве, если я посмею сказать, что Достоевский при всех его прониканиях в глуби и выси, в смысле практического осмысления жизни, остался ребен­ком. Может быть, такое суждение неверно, может быть, оно скверно, но уж наверняка – не обозначает ненависти ни к великому русскому гению, ни – тем более! – ко всей русской литературе. Куда хватанул!

И еще: если из меня час от часу прорывается вопль скорби по убитому палестинцами израильскому мальчику, это отнюдь не означает, что мы тре­буем, чтобы нам отдали Крым или Московскую область.

– Дядя Костя, вы слышите, я решил бежать.

– Бежать?! Куда же ты побежишь, дурень-человек?

– В Америку.

– Ты что ж, Россию ненавидишь?

Смею думать, что каждый из нас состоит из набора свойств, по крайней мере, одного зверя, а все мы вместе представляем полное собрание шедев­ров мировой фауны – от зайца до гиены.

К какому же зверью принадлежит Кирилл? Кирилл, защитник Масады и жертва Гулага, еврей с выдающимся умом и неуемной страстью греческой богини Немези­ды? Какого зверя представляет он?

Он донес на Хромополка. Хромополка арестовали и в течение четырех с по­ло­виной часов допрашивали в местном отделении ФБР. Об этом нам рас­сказала Керэн во время наших блужданий по магазинам в поисках свадебно­го платья для ее будущей свекрови.

Богатая Америка. Нарядного тряпья навалом, а выбрать приличное пла­тье для свадьбы, чтобы всем нам троим понравилось – не такое уж простое дело. Уставшие к концу вечера и разочарованные, потому что найти то, что хотелось, не удалось, мы зашли в забегаловку, чтобы отдохнуть и чего-нибудь попить. И вот там-то Керэн нам и рассказала, причем просто так, между прочим, как смешной и нелепый курьез. Поскольку, кроме Сашки, никаких друзей или родни у Хромополка не обнаружили, то звонили им. Это было утром, а к обеду Хромополк сам уже звонил Сашке, сказав, что все в порядке, что перед ним даже извинились за напра­сное беспо­кой­ство. Ясное дело, что ни о каком доносе она не упомянула, но меня-то мысль о подлеце Кирилле прошибла моментально. Однако покипев нем­ного, гото­вясь к последней и решительной перепалке, то есть к полно­му разрыву с ним, я подумал: а не лучше ли так? Не услугу ли мне сотво­рил Кирилл? По крайней мере, уж коли само ФБР ничего криминального в Хромополке не нашла, то нам, малярам, и подавно не к лицу на стенки рва­ть­ся. Спа­сибо, Кирилл-дорогуша, твое мерзопакостное поведение только расставило все по местам да, к тому же, четко проявило кто есть кто.

Нор­маль­­ный человек на этом поставил бы точку – и порядок. Нормаль­ный, но не я.

Едва переступив порог дома, я тут же набрал его номер и устами, пол­ными яда, поздравил его с поражением. Он немедленно понял, о чем речь, и ничтоже сумняшеся ответил:

– Что же? Ты мог от них чего-то другого ожидать? – он имел в виду американских стражей безопасности. – Это же форменные идиоты. Они же весь имидж России рисуют себе на основании того, что им скажет газета "Правда". Ты не знал этого? А? Что?..

Я положил трубку.

На другой день из разговора с Сашкой, которому я позвонил, чтобы узнать о подробностях, выяснилось, что Хромополк уже давно порвал с гэбэ, выу­чил­­ся на физика и прислан к ним на фирму каким-то Ростовским НИИ в качестве стажера.

– Почему же ты сразу об этом не сказал.

– Я не знал, что это сможет тебя переубедить.

– Вообще, ты прав, одно другому не мешает. Можно быть физиком, и в то же время... – начал было я, но он не дал мне договорить:

– Ну хорошо, мне не интересно. Вы все одинаковые.

Он имел в виду, что не только мы с Кириллом одинаковые, но все мы, бывшие советские верноподданные. И был, по-своему, прав, несмотря на то, что не мог понять и нашей правоты, которая тоже, очевидно, не с неба сва­ли­лась. В день нашего отъезда оттуда ему исполнилось ровно 16 лет. Я не хотел походить на Кирилла, понимая, что любая мания, в том числе и шпионо, – болезнь. И, вместе с тем, так же, как и он, как любой из нас, или почти так же, наблюдал близорукость американских политиков, когда дело касалось СССР, что, разумеется, и мне мешало полностью освободиться от подозрений на­счет Хромополка. Но все же с каждым днем я все более склонялся на сторону сына и результатам ареста. Если само ФБР ничего не наш­ло, чего уж нам, убалтывал я себя, надрываться. Да и тысячелетье на дворе, что ни говори, а по всем приметам, обе­ща­ло быть другим. Уже было частично другим, что и нас обязывало сбрасывать старые провонявшиеся шкуры.

Бешено палило солнце, плыл асфальт в черных подтеках смолы, дыша­ли жаром камни домов, булыжник на старых мостовых, дворы, тротуары.

Витька Цвиль стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, вроде как речь произносил.

Перед ним собралась стайка пацанят, а вокруг – из сосед­них подъездов, парадных, оконных и дверных проемов – повысовывалась очень пестрая публика, состоящая из работяг, домашних хозяек, кор­мя­щих грудью молодых мам, торговок и просто любопытствующих зевак.

Все это я увидел, возвращаясь с работы, на подходе к дому. Да, к это­му времени мы уже изрядно подросли, курили в открытую – стали взрослыми. Ну как взрослыми? Где-то лет по 16-17 нам тогда уже было.

Я работал на небольшом станкостроительном заводике и очень гордился своей взрослостью, папиросой в зубах и вообще независимостью. Хотя рабо­та, в общем-то, была черненькая, непрофессиональная – я подтаскивал шабровщикам тяжеленные станины с ласточкиными хвостами для шабров­ки, – несмотря на все это, я мнил себя передовым рабочим классом, с кото­ро­го начнется революция против коммунистов, объяснял аристократической верхушке – старым рабочим – теорию народной революции и справедливой конституции и по-ленински сокрушался, когда наталкивался на стену непо­ни­мания и отчужденности.

Витька, насколько я помню, тогда не работал, а учился где-то в техни­куме. Отец у него был военным – отставной полковник, штабист, с интелли­ген­тным мягким лицом. Мать – Вера Даниловна – пианистка. Короче, толко­вая образцовая семья, я часто бывал у них, с Витькой мы тогда сблизились, много читали вместе, спорили, казалось – единомышленники.

Бешено палило солнце. Послеполуденное солнце, но все равно палило, как бы специально с этой целью приблизившись к земле. Витька стоял у нашего подъезда и, размахивая руками, в самом деле, толкал речь. Речь о еврей­ских кровососах, об их жадности, о том, что они захватили уже всю власть, о том, что мы, православные, скоро станем их рабами и пусть уби­ра­ются в свой Биробиджан, иначе он сам собственноручно их выметет, как гадов поганых, или утопит в Черном море.

Я оторопел. Такой бравости я от него не ожидал. Никогда на эту тему от него и намеку не было.

Какое-то время он не видел меня. Я стоял в паре шагов за его спиной, не шевелясь. Стоял, как вкопанный, с открытым ртом, не зная, что делать. Чувствовалось, что он пьян. Тело слегка пошатывалось, и руки болтались особенно вольно. Дальше не помню, как случилось, что мы очутились вмес­те. То ли я окликнул его – и он подошел, то ли он сам, почувствовав на спи­не своей пристальный взгляд, оглянулся. Не помню.

Помню только, что увидев меня, он шагнул ко мне навстречу с чрезмерно дружеским энтузиазмом.

– Наум, Наум, ты не думай, что я против тебя. Я за тебя горой стоять буду. Всех евреев в Черное море пустим...

– Замолчи!.. Витька!

– ... а тебя я спасу.

– Заткнись! Ты косой...

– ... собственноручно спасу! Вот увидишь...

Он полез лобызаться, чтобы показать, видимо, как он выделяет меня из всей остальной вражеской массы. Я был для него либо хорошим евреем – но разве такие бывают? – либо вообще не евреем, что тоже весьма сомнительно. Скорее всего, здесь работал кривошип дружбы.

Русский человек друзей не предает.

Честно говоря, во мне тоже вякало какое-то чувство жалости к нему. Что возьмешь с него? Пьяный, потерянный, с расшнурованной грязной душон­кой, весь вывернутый наизнанку. А изнанка – что портянка. У меня тоже болела душа. Потому что – какая может быть после этого дружба?

Я пытался заглянуть ему в глаза, но он воротил рыло, лез целовать мою щеку, пока я, наконец, ни выдвинул вперед локоть, чтобы как-то расцепить его чересчур горячее объятие.

– Ты сегодня косой, проспись, поговорим завтра...

Говоря так, я продолжал освобождаться от него все тем же локтем и, как стало ясно через мгновенье, не рассчитал силу. Он, случилось, оказался как-то оттолкнутым от меня. Шатнулся, сделав шаг назад, чтобы сохранить равновесие – и прощай любовь. Теперь только я увидел его глаза. Злоба и неистовая жажда боя – вот, что было теперь в его глазах.

– А и ты, падло, против православных!

– Витька, заткнись, пойдем в дом, завтра ты сам жалеть будешь...

Куда там! Он уже изловчил кулак таким образом, что вот-вот врубит мне им по роже. Опережая столь неожиданный жест – благо, рука у меня длиннее, – я слегка толкнул его открытой пятерней в грудь. Он не упал, а попятился задом к мостовой и, не справившись с равновесием, присел на кор­точки, опершись позади себя руками о булыжный настил. Тогда еще наш Успенский переулок был уложен добротным гранитным булыжником.

Помню, что никакой злости я не испытывал. Просто жгла обида, и смотаться первому с поля боя, не тобой затеянного, казалось проявлением трусости. А Витька, между тем, нащупав расслабленное место в древней клад­ке, уже вытаскивал из-под себя один из булыжников и заносил его надо мной.

Он стоял передо мной с поднятым на двух руках булыжником, откинув для большей устойчивости одну ногу назад, и кричал:

– Братцы! Православных бьют! Что же вы смотрите, братцы!..

Толпа улюлюкала и в подавляющем большинстве была на его стороне. Я мгновенно метнулся к нему и снова раскрытой ладонью толкнул в грудь. На этот раз он полетел от меня далеко, растянувшись на спину, и, видимо, больно ударился. Теперь не стыдно и отступить. Я ушел.

После этого был большущий скандал, весь двор бушевал до самой поздней ночи. Но описывать это я не буду. Скучно. Да к тому же, не нахожу в этом свежего материала. Все знают эти одесские русско-еврейские дворы и переулки. Скажу только, что в дальнейшем мы встречались с ним изредка, но он всегда опускал глаза – может быть, стыдился. У меня тоже не было особой потребности задевать его. Если б он не опускал глаза, мне бы пришлось это делать.

И на сем спасибо.

Я тоже стыдился, но стыдился за него, невольно влазя в его незавидную шкуру. Так всегда стыдишься за бездарных актеров, когда сидишь на бездарном спектакле. Им нипочем, а тебе – стыдно.

И еще, во имя большей объективности добавлю: возмущенный случив­шим­ся, наш общий друг, инвалид войны дядя Митя, запретил ему прихо­дить в свой дом, и таким образом мы лишились одного из достойных наших собутыльников по части пропустить по маленькой.

Всё.

Всё, всё, всё. Жара метет не менее свирепо, чем тогда в Одессе.

Если бы жару можно было увидеть или пощупать, как снег, – интересное бы было развлеченьеце. Весь город был бы забит ею по самые небеса. Не ходить, не ездить. Одна сплошная глыба жара.

До свадьбы три дня.

Мы с Гришей сидим в душегубке Кэй-Мартовской автомастерской, ожи­даем, пока починят кондиционер в моей старенькой "Волве". Старая ржа­вая лошаденка, но я ее люблю и вижу даже некоторый шик в езде именно на ней, а не на чем-то более новом. Правда, жалко выбрасывать две сотни дол­ларов на какую-то детальку, ответственную за поддержание холодка, но без холодка сегодня не обойтись. Мне гостей возить надо.

– Как мы там обходились без кондиционеров? – спрашиваю у Гриши чисто риторически, потому что вопросы на тему "там – здесь" всем нам ужасно надоели, ответы на них всем нам ясны, но мы их все-таки то и дело задаем друг другу с рефлективностью людей, страдающих от чесотки.

Там – это в России. Там – это в Одессе.

– Не говори, – отвечает Гриша, и я понимаю, что он имеет в виду.

Он согласен, что там все было плохо, все было не так, как у людей, и что на этом крупном фоне, кондиционер, которого тоже не было, – сущая ме­лочь. Вот как много он сказал своим коротким ответом. Потом, чуть подумав, он добавил, что если бы там и были кондиционеры, то от них все рав­но было бы мало пользы, так как они всегда стояли бы поломанными. На это я тоже ответил коротким "не говори", и оно означало то же самое, что и его короткое "не говори".

Не говори – говорили мы, а пока что ничего другого не делали, как только говорили.

– Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет? – спросил я и смутился, поскольку переход от кондиционера к попу был слишком резок.

Со стороны, в том числе и самому Гришке, этот вопрос мог показаться с бухты-барахты, но все эти географические сцепки-зацепки там – здесь, мое вечное ощущение вины перед ним за неполады в нашем общем детстве, случай с Витькой – все это неизбежно привело к мысли о тебе, Тихомирыч, о том, как ты боялся, чтобы я как-нибудь не захотел сделать своим пацанам обрезание. Ну а отсюда, пожалуй, прямая ниточка к поповскому венча­нию. Так что вовсе не неожиданным был мой вопрос Я всегда на этих во­про­сах торчу. Голова от них пухнет – а не выбьешь.

Это вы, мои милые други, обрекли меня на них. Вы меня подвесили за ноги между небом и землей. Вы поделили всех по именам, по кличкам, по классам, по родам, по кровям. Вы! Вы, Лешенька! Вы...

– Как ты относишься к тому, что Сашку поп венчать будет? Тебя это не колышет?

– Не-е, не-е, глупости, о чем ты говоришь! Разве это имеет какое-то зна­че­ние? А если б и имело какое-то значение – что, ты в этом виноват? Мы в этом виноваты? Мы?..

Чудная, добрая душа у Гришки. Если б я его спросил, считает ли он ме­ня виноватым в том паскудном остракизме, который устраивал ему наш дворик, наш дружный детский коллективчик, он бы ответил то же самое. И был бы, конечно, прав, потому что я, действительно, никогда не предавал его, как бы мы ни ссорились. Даже не разговаривая друг с другом, мы все равно ухитрялись общаться.

Не разговаривать с кем-то было модой в нашем дворе. Причем, все – с одним. Все против одного. Бойкот. И я, разумеется, – в общем стаде, как, впрочем, и сейчас. Потому что все эти мои предсвадебные крики – тоже отголоски стада. Надо обладать особым гением, чтобы выйти из этого чрево­копытного круга. Но – увы-ах – только не я.

Не я первый, по крайней мере.

Не помню, как могло случиться, что наш двор был в этот день пуст. Совсем пуст. Ни одной живой души.

Помню только, что была весна, где-то конец мая, потому что мать принесла мне тогда в больницу первый спелый красный помидор – вещь особого шика, поскольку первые помидоры в Одессе всегда были нам не по зубам (дорогими, то есть), и в обычных обстоятельствах ими никого не бало­вали.

Гришка стоял у себя на балконе, на втором этаже, как раз напротив того парадного, где околачивался я. Оно находилось на первом этаже, так что он поглядывал на меня наискосок – сверху вниз, а я на него наискосок – снизу вверх, но мы не разговаривали. Я выполнял требования бойкота. Он прокаженный. Разговор с ним под строгим запретом. Для нас обоих не разго­ва­ривать друг с другом – дело мальчишеской чести, котирующейся, как это ни странно, не ниже дворянской. Не зря у Окуджавы позднее поя­вилась песенка о дворянине с Арбатского двора.

Мы тоже были дворянами. Голоштанными, с вечными цыпками на босых грязных ногах, но – о чести не забывали. Дворяне.

Мы топтались каждый на своем пятачке, зыркая незаметно друг на друга, с каким-то безотчетным желанием сойтись. Но как можно? Тем более, без всякого повода. Парадное, где стоял я, было несколько необычным. Поэтому, чтобы дать тебе более полное представление о том, как и что потом произошло, опишу его чуть подробнее.

Представь себе парадное, к дверям которого без всякого промежуточ­но­го простенка примыкает окно, но ни того, ни другого нет. Просто пустой проем дверей и пустой проем смежного с ним окна. Две рамы, поставлен­ные рядом, причем оконная рама имеет подоконник, а дверная – верхнюю перекладину. (Над воображаемой дверью тоже когда-то было продолговатое окошко, но стекла в нем давно повыбиты, так что осталась одна перекладина). Ясно, что мы пацаны, довольно малорослые, чтобы достать до перекладины с порога, взбирались обычно сначала на подоконник, а уже оттуда, придерживаясь за промежуточную вертикальную балку, цеплялись за поперечину этого своеобразного турника, находя, естественно, большое удовольствие в таких подвесных раскачиваниях. Правда, долго раскачива­ться не удавалось, так как для наших короткопалых ладошек перекладина была чересчур широкой, и хорошо ухватиться за нее было попросту невозможно.

Повисишь, повисишь бывало, вцепившись едва ли ни одними пальцами, пока под весом тела пальцы ни разожмутся – и спрыгиваешь на землю. Асфаль­та в то время во дворе еще не было, а был твердый грунт, кое-где усеянный небольшим (размером с детский кулачок) камнем, – вспоминаю это тоже с уверенностью, потому что упал я тогда, ударившись головой об один из таких торчащих из земли камней.

Но это случилось уже в финальной сцене.

Началось же все с того, что, желая повыступать перед Гришкой, я решил уцепиться за перекладину не обычным путем через подоконник, а прыжком с первой ступени лестницы.

Мне это легко удалось и, чувствуя, что Гришка пойман на удочку и зави­дует мне, пошел петухом на вторую ступеньку, намереваясь проделать то же самое, но с более далекого и потому более опасного расстояния. Постоял на второй ступеньке, помахал руками для более успешного прыжка, но прыгнуть не решился. Боязно. Тут-то он не выдержал и спустился ко мне с намерением показать свое бесстрашие на моем трусливом фоне.

Он спустился со своего балкона, подошел к моему парадному, стал на вторую ступеньку – взмах руками, ноги присогнуты, толчок – порядок, он висит на перекладине, лихо спрыгивает, потирая руки, мол, знай наших. Что делать? Не проигрывать же, тем более, что враги – не разговариваем. Приходится и мне идти на вторую ступеньку для повторной попытки.

Страш­новато, но ничего, прыгаю – и тоже на сей раз успешно.

Стоим петухами друг перед другом, друг на друга не смотрим, делаем вид, что вообще не замечаем друг друга, хотя никого другого, перед кем можно бы блеснуть, вокруг нет.

И вдруг, не долго думая, я решаюсь прыгать с третьей ступеньки.

Пошел, постоял, принял предпрыжковую позу, помахал руками – не прыгнул, струсил. То же проделал и он – и тоже струсил. Снова стоим, снова молчим, но без всякой уже петушиности – трусить некрасиво. Встре­тились глазами, на миг задержались друг в друге – и я пошел на второй за­ход. Была не была, толчок – блеск! Вишу! Наша взяла!

Спрыгиваю, потираю руки, никакой радости на лице не показываю. Тоже мне, подвиг! Не подвиг – а плевое дело. Ему крыть нечем, никакого выхода у него нет, как только доказать, что и он горазд на это. Но вдруг смотрю – он сразу на четвертую ступеньку идет.

Побеждать – так побеждать.

Неужели прыгнет с четвертой? Тогда уж явно утрет мне нос. Физичес­ки он был сильнее меня. Ширококостный, с более крупной и цепкой ладо­нью. Ну что ж, посмотрим.

Однако смотреть долго не пришлось. Прыжок он сделал виртуозный. В момент касанияперекладины одна рука у него сорвалась, он повис на одной всего руке, подтянулся на ней, как орангутанг, и вот – уже висит, наслаж­да­ет­ся на полных двух руках. Какая блестящая победа!

У меня трясутся поджилки – с четвертой я не прыгну ни за что.

Что было дальше – догадаться нетрудно, поскольку я уже упоминал и про больницу, куда мать принесла мне первый майский помидор, и про торчащий из земли камень, на который я грохнулся прямо головой.

Судя по результату, оттолкнулся я достаточно сильно, и благодаря это­му ноги полетели далеко вверх, в то время, как рукам не удалось так обхватить широкую перекладину, чтоб удержаться на ней и удержать инерцию полета. Взлетев ногами вверх, я тут же спикировал головой вниз. Удар о камень пришелся чуть ниже макушки с тыльной стороны головы. Позже врачи говорили, что если б чуточку рядом, в каких-то долях миллиметра, – все. Пришлось бы маме искать денег на нечто более дорогое, чем помидор.

Последнее, что помню после того, как растянулся на земле, было ощущение, что упал я на что-то пружинное, а также резкий истерический крик моей сестры, оказавшейся, очевидно, случайным свидетелем. Больше ничего не помню: потерял сознание.

Не считая родственников, в больницу ко мне приходил только Гришка. Так мы с ним не ладили, не дружили, не разговаривали.

К сожалению, националисты все же, видимо, владеют знанием какой-то тайны. Видимо, какие-то токи кровного однородства все-таки существуют. Во всяком случае, что-то наподобие этих токов сообщалось всегда между Гришей и мной, связывая нас даже в периоды самых долгих размолвок. Хотя, кто знает, может быть, этими токами называется подсознательная защитная реакция от мира, избравшего тебя на вечную роль козла отпуще­ния, на роль вселенского, спонтанного (хочешь – не хочешь!) вредоносителя и прохиндея.

Вспоминая сейчас об этом эпизоде детства и неся в себе, как занозу, Мишкин упрек в том, что я возражаю против религиозного венчания единственно потому, что Керэн не иудейка, я думаю: может быть, он не совсем не прав. Может быть, к свадьбе сына с иудейской религиозной примесью я бы отнесся поспокойнее? И если это так, то иск­лю­чительно потому, что евреи – в вечной обороне и не могут пока еще поз­во­лить себе роскошь внутренней распри. Другими слова­ми, – и тут уже ника­ких сомнений, – не по своей охоте.

Не будь еврея... Не будь еврея, не будь еврея...

Не будь нас с Гришкой, мир был бы, как стеклышко, чист, и, как пта­шечка, счастлив.

Не будь Богрова, Мордка, – морды. Ах эта морда!..

Не будь жиденка-подонка Богрова – не был бы убит Столыпин.

Не был бы убит Столыпин – не была бы убита Россия.

Не была бы убита Россия – на ее убитом теле не расцвел бы махровым цветом Комму­низм.

Не расцвел бы махровым цветом Коммунизм – не возникло бы враждебного противостояния мировых сил.

Не возникло бы враждебного противостояния мировых сил – не поперли бы за атомной бомбой.

Не поперли бы за атомной бомбой – не нашли б ее, не изобрели б ее, не подвесили б ее над головой у всего человечества.

Евреи, евреи – кругом одни евреи. Какой умница Галич!

Даже Иисус Христос – и тот, зараза, туда же, агент всемирного еврейс­кого заговора.

Первый агент – наиболее удачливый.

Богров – второй, но тоже что-то наподобие барона Мюнхгаузена, стрелял в одну утку, а уложил весь косяк. Стрелял в одного Столыпина, а уложил всю Россию и за ней по цепной траектории – все человечество.

Православные люди давно пронюхали еврейские молекулы в кровенос­ной системе Ленина. Католические люди те же молекулы обнаружили у Гитлера, отец которого был, согласно документам, незаконнорожденным от­пры­с­­ком еврейского коммерсанта, согрешившего со своей домработницей. Так что, если говорить о великих злодеях нашего века, только Сталин пока разгули­вает в не-явреях. Но можно надеяться, что такого безобразия терпеть долго не придется. Я недавно смотрел документальную ленту о нем и своими соб­ствен­ными глазами заметил нечто.

В одном из кадров его лицо мелькнуло в профиль. Я обомлел. Нос – чисто яврейский. Длинный, тонкий и книзу.

Спроста ли?

Спроста ли, его так редко снимали в профиль!

То-то же.

Это – по-злому, Лешенька. А если по-доброму, то я тебе байку расскажу, ходившую в свое время среди московских интеллектуалов. Из нее ты увидишь, как все точки поисков смысла жизни, на которых все человече­с­тво и поныне торчит, были впервые открыты вечно пассионирующими ев­рей­цами. В самом деле, неку­да камень бросить. Слушай.

Великий еврей Моисей сказал:

– Все дело там, – и поднял руку вверх, указывая на небо.

Великий еврей Соломон сказал:

– Все дело здесь, – и дотронулся рукой до головы.

Великий еврей Иисус Христос сказал:

– Все дело здесь, – и приложил руку к сердцу.

Великий еврей Карл Маркс сказал:

– Все дело здесь, – и положил руку на живот.

Великий еврей Зигмунд Фрейд сказал:

– Все дело здесь, – и коснулся рукой гениталий.

А великий еврей Альберт Эйнштейн сказал:

– Все относительно.

Всё ли?

– Кирилл разбил машину Хромополку.

– Что?!

Мы с Нинулей уже улеглись. До свадьбы – два дня. Точнее, ночь – день – ночь. Мы уже с ней в постели. Еще завтрашний день – и все.

– Я не хотела рассказывать при всех...

– Поэтому ты на ночь глядя... чтоб совсем не заснуть.

– Не злись, оба целы остались. Можешь спать спокойно.

Злость на Кирилла я чуть было не сорвал на ней.

А произошло вот что. Где-то часов в шесть (до моего прихода с работы) прямо с места происшествия звонил Сашка. Он думал, что я уже дома и смогу приехать, чтобы утихомирить Кирилла. Он не называл его по имени, а го­во­рил "ваш друг", но Нинуля тотчас поняла, что речь о Кирилле. После случая с полицией, только дурак мог не догадаться, кому из "наших друзей" мешает жить Хромополк.

Кирилл подкараулил его при выезде из фирмы и на полном ходу врезал­­ся в его машину на своем мощном пикапе. К счастью, удар пришелся на заднее крыло, багажник и бампер. Иначе, смертельного исхода было б не избежать. Сомнений в намеренности содеянного быть не могло, по крайней мере у меня, по той прос­той причине, что Кириллу в том районе делать нечего. Он и живет, и рабо­та­ет за три десятка миль от того района.

– Я позвоню Сашке.

– Не вздумай: первый час ночи!

Я хотел знать подробности. По рассказу Нинули, Сашку возмутило боль­ше всего то, что Кирилл сыграл роль жертвы, чуть ли не в драку полез с Хромополком, пытался свалить всю вину на него, возмущаясь его неумением водить машину, незнанием правил уличного движения.

Я представлял себе разъяренного Кирилла. Он и в спокойном состоянии (если допустить, что таковое совместимо с ним) хорош. А тут – сущий дья­вол, видимо. Полицейский, протоколировавший происшествие, чуть было не увез его с собой.

Где же честность, господин Кирилл? Где же ваша честь, героический за­щит­ник Масады, фантазер и мудак? Или все средства хороши для достиже­ния цели? Но какова же цель? И что вы намерены Потапову сделать?.. Не пора ли уняться? Историю не переписать ни новыми чернилами, ни новой кровью...

С такими мыслями попробуй уснуть. Нинуля тоже всю ночь ворочалась. Не знаю, спала ли. Обычно, в таких случаях, мы разбегаемся по разным спаль­ням. А тут – полный дом гостей. Все четыре спальни заняты. Боишься нарушить покой дорогих и близких. Не поку­рить, не выйти. Словно в ка­ме­ре.

Под утро я все же задремал, но, видимо, не глубоко, поскольку пробудился от касания солнечного луча. Думал, что проспал все на свете, взглянул на часы – еще шести не было. Голова тяжелая, как чурбан. В глазах – песок. Вышел в кухню: все наши женщины уже не спят. Сидят на веранде, обсуждают, каких холодных закусок покупать и сколько. Нинуля записывает, мама с Цилей наперебой подсказывают, спорят, диктуют. Колбасы, сыры, различные виды соленой рыбы, селедки. Все они знают: име­на, вес. "Не страшно, что купим больше. Пусть лучше останется, чем не хва­­тит".

Я уже, кажется, упоминал, что в рент свадебного помещения входит и стол, то есть еда. Однако американский метод сервировки стола ни при какой погоде не может удовлетворить нашу русско-еврейскую публику.

У американцев как? Сначала бар с напитками – без всякой еды, потом три блюда, подающиеся и убирающиеся по очереди одно за другим. И ни крошки больше. Скажем, на первое – салат, на второе – что-нибудь мясное с гарниром, на третье – кусочек торта или мороженное. Вот и все. Точно в сто­лов­ке. Поели, убрали столы – и все. Дальше только танцы при голых сто­лах. Бар с напитками – пожалуйста, может быть открыт и во время танцев, но никакой закуски. На американских вечерин­ках вся процедура наполнения утробы занимает, от силы, часа полтора, ну, максимум, – два.

Стыд и позор!

Этот ничем не оправданный изъян буржуйского обычая ("скупые они или нажрались уже на всю жизнь?") решено было исправить собст­вен­ными силами. В дополнение к американскому трехблюдному обеду, напечем пи­рож­ков, нажарим котлет, накупим изысканной холодной снеди – и превра­тим свадебные столы в постоянно действующие источники чревоугодия и сладо­страстия.

Пировать – так пировать по-нашенски. Как говорит наш родственник Ди­ма, а што-о? А што-о, они нас будут учить, как есть?

Сегодня нам предстоит хорошенько помотаться по магазинам. Летний день – большой день, жара. За зав­траком решаем совершить коллективный утренний поход на озеро, на пляж. Мама, Сема с Цилей, Гриша с женой и дочкой и мы с Нинулей.

Прекрасно. Озеро смоет последние остатки сонливости, взбодрит, и кто знает, авось, удастся вымести из головы весь хлам, занесенный в нее не­уемной кирил­ловской гнусью.

Озеро – моя гордость.

Озеро – как Россия. В нем много поэзии и мало смысла.

Озеро – музыка, живописная гамма, русская песнь. Россия и озеро, и береза – у нас на озере русские березы – дар судьбы, вдохновенный выброс природы в момент ее наивысшего просветления.

Озеро воздушно, прозрачно, призрачно и свинцово. Да, да, оно – полет и оно свинец. Оно – Россия.

Мы пришли... пардон – мы приехали на озеро ранним дымчатым утром. Не дымчатым, а парным. Пар – как молоко. Зеленые великаны и великанши из племени Флора-Магия со всем своим подрастающим поколением стояли почти неподвижно, плечом к плечу, образуя вокруг зеркальной глади коль­це­образную стенку. У их ног, то там то сям, виднелись белые очертания домов, выглядевших на их фоне игрушечными, а в двух-трех точках водяного зеркала бросались в глаза неподвижные статуэтки одиноких лод­чо­нок с полусогбенными фигурками одиноких рыбаков с удочками.

Тишина и красота.

Пляж – небольшой квадрат песчаной насыпи. А для купания – примерно, такого же размера квадрат воды, очерченный плавучей ниткой разно­цвет­ных пробковых бус. Никакой свободы. Все – как для детей. Взрослому человеку – не поплавать, не развернуться. И вдобавок – несколько внуши­тель­ных табличек со строгим предупреждением: "В отсутствии спасателя в воду не входить".

Смешно, конечно.

И гости мои, как водится в таких случаях, немедленно ударились в зубо­скальство. Куда ты нас притащил, лужа, а не озеро, курам на смех.

– Ах, – сказал Гриша, – они же законченные дураки. Такое озеро, а людям поплавать негде.

– Что же в этом удивительного, – невозмутимо подхватывает Семен, – это же ваша хваленная Америчка.

Он произносит амэрычка, чтобы ни у кого не осталось сомнения, что он имеет в виду. А имеет он в виду, что у нас в Израиле такой глупости не встретишь.

Вообще говоря, и он, и мама, и Циля по любому поводу, к месту ли, не к месту, всегда не забывают вставить это сакраментальное "а у нас..." А у нас все разумно и правильно! Мы пьем кофе так-то. Мы любим есть арбуз так-то. У нас это не принято. Мы так не делаем.

Можно слышать это раз, другой, но по двести же раз на день – извини­те. У Пастернака в "Живаго" есть один врач-еврей, в уста которого вложен длинный монолог насчет того, что мы, евреи, такие-сякие, произведя из своего тела Христа – первую в истории ипостась личности – и отринув ее, тем самым на веки вечные оставили себя в состоя­нии толпы. Помню, как во время чтения и долгое время после злила меня эта дикая и совершенно ложная идейка. В том-то и дело, что еврейское "я" всегда по-особому гипертрофированно и раздражительно для окружающих. Каждый еврей – хухым, один умнее другого. Не зря говорят, в Израиле три миллиона евреев и три миллиона президентов. Какой-то шутник распустил даже слух о том, что в израильском аэропорту вас встречает плакат: "Не думай, что ты умнее всех: здесь все евреи".

Одним словом, сильно покоробил меня пастернаковский выпад, причем вспоминается он, почему-то не тогда, когда читаю Шафаревича или Гит­лера, которые тоже стояли на том, что евреи напрочь лишены личностного, твор­ческого начала, а именно тогда, когда встречаюсь со своей израильской родней.

– Мама, почему непременно мы? Ты можешь любить кофе с моло­ком, Ци­ля – молоко без кофе, а Сема – кофе без молока. Откуда мы?

– Нет, мой дорогой сыночек. Ты-таки а гройсер хухым, но весь Израиль пьет кофе только с молоком, потому что так мягче и вкуснее.

Вот и поспорь, пойди, с Пастернаком, который отрезал от себя свое еврей­ство раз и навсегда, и ни одной строчкой, ни одной запятой, ни духом, ни слухом ни в одном стихе, насколько мне известно, об этом не заикнулся. Вроде бы, он сам – никакой не еврей. Видимо, жажда принадлежать к господ­ствующему большинству не заказана даже гению. Так ребенок инстин­к­тивно выбирает всегда команду красивых и отважных, команду победите­лей, причем не просто выбирает, но непременно отождествляет себя с ней. Инстинкт стада – детский инстинкт, наиболее глубокий и безрассудный. Правда, в зрелом возрасте в него, в большей или меньшей мере, в зависи­мости от качеств особи и обстоятельств, вкрапляются весьма рациональные, чаще всего, меркантильные мотивы.

Но был ли великий поэт личностью при этом? Ведь Христа он, вроде бы, не принял, как не приняли озера (оставим великих в покое) наши дорогие гости. Правда, не надолго. Поупражнявшись в острословии, в воду все-таки они пошли. Нинуля, словно предчувствуя ропот, предусмотрительно мя­чик для них припасла. Нате, развлекайтесь, только не скулите. Благо­дать.

Купаемся, плаваем, фыркаем, мячиком искусно перебрасываемся, как вдруг – я, очевидно, первым его заметил – полицейский. Стоит у самой воды и рукой машет – на берег нас зовет. Купаться – напоминает – в отсутствии спасателя воспрещено. Штраф. Какой штраф?..

Мы все уже на берегу, окружили его, реплики подаем. Ка­кой штраф? Свадьба, мы вот все из Советского Союза, друзья детства, сын женится. Стоит, слушает. С интересом даже. Молодой, красивый – белоку­рая бестия! – глаза голубые, волосы русые, стройный, подтянутый. Понача­лу хотел всем штраф вкатить, но свадьба – смягчается – оштра­фу­ет только хозяина.

Поплелись к машине. Я ему права водителя подал – в Америке единст­вен­ный документ на все случаи жизни. Он все, как полагается, переписал в квитанцию, расписался, пожелал счастливой свадьбы – и убрался на своем новеньком желто-голубом Каприз Классике.

Квитанция пошла по рукам. В ней мне предлагался выбор: либо явиться в суд такого-то, либо признать себя виновным (в квитанции для этого квад­ратик для крестика) и тогда в течение двухнедельного срока отправить чек на 50 долларов в местное сельпо (указывается точный адрес).

Вот такое мелкое происшествие с самого утра. Не жалко было этих пятидесяти долларов (хотя тоже на улице не валяются), но досада, что вот так нелепо начался день, бередила довольно ощутимо. Плохая примета.

Америку захлестнула эпидемия судебных процессов над администраци­я­ми парков, лыжных баз, пляжей и всяких других общественных мест.

Например, пойдет бабушка с внучком в парк, внучек побежит, споткнет­ся, упадет и нос разобьет – порядок, бабушку находит поднаторелый адвокат – и в суд. На администрацию, конечно. Платите, мол, компенса­цию за разбитый носик. Адвокату – сорок процентов, бабушке с внучком – шестьдесят. Довольно часто приличная сумма получается. После несколь­ких таких ушибленных носиков – парки, пляжи и другие заведения выле­та­ют в трубу, ибо не в состоянии платить за страховку будущих посетителей. С каждым новым ушибленным носом страховые компании увеличивают стра­хо­вую плату с грабительской бесцеремонностью. Отсюда и предельно строгие правила поведения в рискованных для жизни местах.

В Америке может тащить в суд любой любого за любой ущерб, мнимый или реальный. Если в вашем доме ваш дружок хлебнул лишнего и по доро­ге к себе домой с ним что-то стряслось – будьте добры отвечайте перед судом. Так выглядит демократия в действии. На все случаи жизни у вас должны быть хорошие страховки и хороший адвокат. Не мудрено поэтому, что львиная доля американского богатства сосредоточена в сейфах страхо­вых компаний и адвокатских контор. И те, и другие, сражаясь друг с дру­гом, стоят на страже ваших интересов и прав.

Передемократились – самое подходящее словечко, которое приходит на ум для обозначения всех этих занятных и заклятых демократических штучек-дрючек.

В вопросах защиты индивидуализма и частной жизни, в сфере техничес­кого прогресса и житейских удобств Америка, вне сомнений, где-то в веке двадцать пятом, а если вглядеться в характер массового сознания, стадных чувственных бдений и порывов – не иначе, как густое неодолимое средневе­ко­вье, бабизм-ягизм в наши дни.

На более объективном языке, вне брюзжания и эмоциональных наскоков, – Америка – страна рекордов.

В Америке дождь – самый мокрый, а снег – самый белый.

Национальный баскетбольный турнир официально проходит здесь не иначе, как Всемирный, хотя ни одной зарубежной команды в нем нет. Просто в нем участвуют самые лучшие игроки мира.

В Америке все самое лучшее и все самое высшее:

– самая высокая в мире преступность

– самый высокий в мире процент верующих

– самая высокая среди цивилизованных стран безграмотность

– самое большое в мире число нобелевских лауреатов

– самое большое в мире количество бездомных

– самое большое в мире количество жилья

– самый высокий в мире уровень отчужденности и индивидуализма

– самый высокий в мире уровень массовой благотворительности...

Надо ли продолжать?

После озера, мы с Нинулей отправились в город, в русские магазины за гастро­номией. А к вечеру нам надо было подъехать к Исааку, моему другу-режиссеру, поздравить его с днем рождения. Узнав об этом, мама пришла в очень характерное для нее волнение и решительно заявила, что без Нины печь пирожки она не будет. Почему? С тобой же Циля! – Ну и что?

Она не сказала "ну и что", она продемонстрировала это особым движе­нием губ и взгляда, что, ра­зу­меется, не могла не заметить Циля, которая тут же сде­лала пренебрежи­тельный выпад против нее.

– Подумаешь, – сказала Циля. – С пирожками я могу еще управиться сама, а то, что мать моего мужа вечно вешает мне на уши всякую чушь собачью, я уже привыкла.

Разгорелся маленький скандал, и я, оставив Нинулю в роли огнетуши­те­ля, отбыл на день рождения Исаака один.

Там-то и столкнулся я с Кириллом, причем так, как никогда до этого с ним не сталкивался. Я не только кричал ему в лицо, какой он скотина, но даже схватил за грудки и пару раз хорошенечко тряханул. Я не помню, когда в последний раз я позволял себе подобную свирепость. Во всяком случае, здесь, в Америке, никто меня таким не видел и не знает. Выпустив пар, я отошел, трясущимися руками налил себе рюмку водки и уселся в конце сто­ла. Благо, гостей было не густо, но стыдно было. В особенности, перед Иса­аком, всегда олимпийски юморным, ироническим, презирающим малейшее проявление нетерпимости и экстремизма.

– Кого ты защищаешь? А? Кого ты взялся защищать?! – говорил Кирилл, подойдя ко мне почти вплотную и стоя надо мной, как древнеримский трибун. – Подонка? Палача?.. Ну давай рассудим. А? Что? Давай рассудим спокойно. Ты уже забыл, откуда ты родом! Что там дела­ли с нами!... Ага, я пониманию, можно забыть. Но инстинкт отца! Должен же быть у людей элементарный отцовский инстинкт. Защитная реакция!... Ты бы лучше на нем свою силу пробовал. А? Что?.. Нет, я тебе так скажу. Ты можешь быть на его стороне, но меня ты в союзники не затянешь. Хорошо?.. Я могу помочь тебе только тем, что на свадьбе вашей меня не будет. Хорошо?

– Очень хорошо, – сказал я. – Спасибо. Именно такого заверения я и хотел от тебя услышать.

Я откланялся и ушел, оставив не тронутой налитую рюмку, не прикоснувшись ни к какой еде, трезв, голоден и зол, как собака. При этом, злость моя была направлена, главным образом, на меня самого, несдержанного, суматошного, не умеющего жить и общаться, не умеющего ощущать радость жизни как таковой, вне мишуры правил, принципов и прочей морализиру­ющей трухи – всего этого театра декорированных надуманных условностей. В нормальных людях, к каким бы идейным завалам ни увлекала их страсть, на дне остается нечто ни с чем не сравнимое, не разменное, самодовлеющее. Инстинкт бытия. Абсолют.

Не инстинкта отца во мне нет (этим богат, по­жа­луй, через край), а инс­ти­н­к­та собственных потрохов, плоти, тела. Способность дорожить биологи­че­­­ской первоосновой своего "я" (ведь не вечна, а ежечасно разруша­ема и тленна) – вот что вытеснено во мне безотчетным напором шелухи, страстями и заботами вторичного или десяте­ричного свойства. Тупо. Надо освободить­ся. На­до от всего освободиться...

По мере приближения к дому я, видимо, настолько преуспел в этом намерении, что к моменту парковки ничего, кроме голода, не ощу­щал.

Наша кухня к моему приезду, несмотря на весьма скромный размер, напоминала кухню общепита, где готовят на сотни ртов. Стоял дым столбом, шло безостановочное производство пирожков. С мясом, с капустой, с картошкой. Все четыре конфорки были заняты огромными сковородами, на которых аппетитно шипели, полнели, плясали, набираясь румянца и жира, легкие пышнотелые пирожки. Циля старательно колдовала над ними с вилкой-лопаткой в руках, стараясь вовремя перевернуть, подладить их к центру или к краю сковородки, а то и вовсе выбросить на стоя­щее подле глубокое блюдо в нужной кондиции, чтобы и бледными не оста­лись и, не дай Бог, не подгорели. Нинуля раскатывала тесто, вырезала из него кругляшки кромкой опрокинутого стакана, бросала в них щепотки начинки, а мама аккуратно и ловко слепляла края. Несколько блюд с уже готовыми пирожками, стояли на встроенных шкафчиках-прилавках по обе стороны пли­ты и крана.

Едва я вошел, мама сообщила мне, что двести штук уже сделаны, оста­лось четыреста:

– Ничего, не волнуйся, у нас еще есть время, – добавила она.

Шестьсот штук – великолепно, – подумал я, прикидывая, что будет где-то в среднем по пять-шесть штук на каждый рот. Я был чертовски голоден, но примоститься здесь, на кухне, не было места.

– Тебя что, не покормили там? – не без поддевки спросила Нинуля.

Она налила мне тарел­ку супа и вынесла на веранду. Я с хлебом, боль­шой головкой белого лука и бутылкой водки последовал за ней. Ко мне подсели Сема с Гришей, но не есть, а за компанию.

Гриша спросил:

– И водку ты будешь жлекать? В такую жару?

Несмотря на сумеречный час, жара, в самом деле, была нестерпимой. С нас ручьями стекал пот. Я поднял рюмашку за их здоровьице.

В холодильнике было навалом всякой вкусной снеди, а я с удовольстви­ем уминал пищу, простую и здоровую, из наших старых советских вре­мен, когда ничего другого было не достать. Суп, лук, краюха свежего хлеба с хру­стящей корочкой. Были ли мы счастливы тогда?

Смешной вопрос, может быть, нелепый. Его всегда к слову и не к слову задает себе и мне Исаак. Я ем, смотрю на Гришу с Семой, а думаю об Иса­аке.

– Ты понимаешь, – говорит он, – ну не может же быть, чтоб мы совсем не знали там счастья. Ну хоть какого-то, ну хоть иногда. Вспомни. Филь­мы, песни, духовые оркестры (Он напевает духовой маршевый мотивчик). Я обожал марши. А вальсы? На сопках Манчжурии. Но ты послушай, послушай! (Напевает вальс с таким вдохновением, как будто сам его сочинил). Нет, не может быть, счастье все-таки было. Было! Были все-таки счастливые моменты. Да еще сколько! Все же шла жизнь, несмотря ни на что. А женщины! А эти юные девы с шелком распущенных белесых волос! У меня до сих пор на губах еще их аромат. До сих пор! Представляешь?

Приторная патетика его не смущает. Мне трудно с ним соглашаться, как, впрочем, и не соглашаться. У нас разные судьбы. Он из местечка, из ма­лень­кого еврейского местечка, приехал в большой город, который самолич­­но завое­вал, победил, стал кинорежиссером, писателем, преподавал на актерских курсах. Очень доволен собой, гордится. Отпустил себе пышную бороду на манер старого хасида или Солженицына. А я что? Ни жизни, ни карьеры я там не строил, ничего, никого никогда не завоевывал и не побеждал. Пил, читал, до хрипоты спорил о политике и книгах. Вот и вся биография. Как посмотрю назад – одна пустота. Не знаю, на что и ухлопал более, чем пол­жизни. От маршей меня мутило, как от рыбьего жира, и так же от всего, что хоть чем-то было связано с передовым и лучшим.

Не помню, чтобы жил.

А в терминах счастье-не-счастье не думаю и сейчас, тем более – тогда.

Тогда (там) я чувствовал себя, скорее, загнанным зверенышем. Мотался по периферийным вузам. В одном припечет – в другой подам­ся. Благо, дру­зья подсобляли. Не знаю, как Нинуля выдерживала. Но вот уехал, удрал, убежал – не от коммунизма.

Наблюдая толпу, все полнее и полнее убеждался, что ничего лучшего она не заслуживает. И интеллигенция, и народ, и вообще вся публика, из кого б она ни состояла, вполне прилично притерлись к режиму, приноровились к нему и исполняли свои роли на вполне благополучном уровне, а на таких отщепенцев, как я, смотрели, как на провокаторов и нарушителей спо­­кой­с­т­вия. Так как мне никогда ничего больше всех не надо было, то коммунизм я считал естественным, заслуженным и даже разумным наказа­нием или наградой, что, в принципе, – одно и тоже. Знаменитая гегелевская формула, над которой в свое время в яром неравном поединке сцепились Герцен с Белинским, – все действительное разумно, – удостоверялась в моем сознании всем спектром жизни моего ближнего и дальнего окружения. От Москвы до самых до окраин.

Призывая всех жить не по лжи, Солженицын не заметил простой штуки. Исполнение этой голубой мечты требовало выхода из роли, и потому сам призыв в среде мимикрирующей интеллигенции считался, прежде всего, неэтичным.

Что может быть более отвратительное, чем пьедестал учителя жизни. Исаак на днях гениально скаламбурил: не пьедестал, а пьедесталин.

Я бежал от России – не от коммунизма. От своих русских друзей, таких же, в общем, неприкаянных губошлепов, как и сам, но вдруг почувство­вавших во мне чужака, не нашего, оскорбляющего все наше, ненавидя­щего все наше: нашу великую литературу и нашу великую историю, и наш ве­ли­кий народ.

И вот тогда и только тогда, когда я стал в глазах своих собутыльников, своих наших, включая и тебя Тихомирыч, – ненашим, я решил смазывать пятки, потому что понял, что в этом деле не помогут ни Герцены, ни Бе­линские. Русским школам – русские учителя.

– Ну что, сделаешь пацанам своим обрезание?

– Сделаю. Непременно сделаю. Все обрежу! Все!

Я заканчиваю есть, смотрю на Сему с Гришей. Стариканы мы все, черт возьми. Еще вчера бычки стреляли в подворотнях, а сегодня у Семы голова в серебре, а у Гриши животик будь здоров – генерала на пенсии, да и морщин полно. Да и потомство уже вон какое вымахало. Да оно на выданье. Да у него свадьбы. Давно мы свои-то отплясали?

– Ну что, – вырывается у меня вдруг помимо воли, – вы уже примирились с тем, что Сашку поп венчать будет?

– Сказать тебе точно, кто ты? – отвечает Гриша вопросом на вопрос. – А? Сказать тебе? – и припечатывает, точно клопа к стенке. – Ты не просто поц. Ты полный поц.

А Сема без малейшего промедления, зато с немалым энтузиазмом добав­ля­ет, что он с мнением Гриши совершенно согласный.

И был вечер.

И был вечер.

И настало утро.

Яркое, жаркое, знойное, липкое утро свадебного дня.

Господи, неужели жара так и не спадет? Но фраки же черные! Суконные, жаркие, душные. Пышные бальные платья!

Дел у нас на сегодня вроде бы не много, но суета и нервозность уже висят в воздухе, немало отяжеляя и без того нелегкую липко-знойную материю этого исторического утра. На пять часов назначена свадебная церемо­ния. К четырем начнут съезжаться гости. Нам надлежит быть там хотя бы на полчаса раньше – в полной боевой готовности, при полном параде.

Сначала надо покончить, наконец, с распределением гостей по столам. Сашок и Кэ­рен своих давно распределили – мы же нет, а это задерживает производство имен­ных табличек. Нинуля нервничает, она могла бы сделать это сама, если б была уверена, что я не стану возражать. Я говорю ей, делай, как хочешь, я на все согласен, у меня нет времени.

Времени у меня, в самом деле, нет.

Я допиваю чай – и бегу укладывать в машину пирожки, холодные закус­ки и напитки – все это пора отвезти уже к месту событий, наконец. Мне надо вернуться не позднее двенадцати, чтобы доставить туда и Нинулю с Цилей. Они должны быть там к часу, чтобы командовать и следить за правильной расстановкой столов, подогревом пирожков, раскладкой заку­сок и, вообще, наблюдать весь процесс украшения зала.

Отдать Нинуле одну машину, и пусть сами едут, а нам шестерым – Гришина семья в три человека, Сема, мама и я – добираться потом на другой, опасно. Чего доброго, в такой тесноте и свариться можно.

Итак, я еду отвозить закуски, а тем временем Нинуля везет маму с Ци­лей к парикмахеру. Гришиной благоверной парикмахер не нужен: она прие­ха­ла со строгой и ровной стрижкой. Дочка же обходится собственными руками и фантазией.

Суета и тревога.

Масса вещей в подсознании, и среди них – вопрос вопросов. Что будет, если не спадет жара? Если это дьявольское пекло не надумает утихомири­ть­ся? И потом – Кирилл. Этот фанатичный защитник Масады со своими роди­ча­­ми, пострадавшими в сталинщину. Не пришел бы, как грозился! Только черта с два – все равно припрется. Ну и – Хромополк.

Перестань об этом думать, – говорю я сам себе. Не вслух, разумеется. До этого покамест не до дошло. Перестань об этом думать, если не хочешь превратиться в защитника Масады. Надо уметь себя вести. Свадьба уже вот она. Ничего изменить нельзя. Время выбора осталось в прош­лом. Ты сам его прошляпил – теперь перекрой клапана. Теперь веди себя прилично. И, вообще, пора остепениться и стать, наконец, культурным че­ловеком.

Все, что мог, ты уже совершил... А что совершил? Ничего, пшик. От корней оторвался – и повис между образованцами средних достоинств и рафинированной элитой. И те, и другие ничего, кроме скуки, не вызыва­ют. Манеры, речь. Все зачесано. Все причесано. Все на всех пуговках. Все на своих местах.

Сальери: Ты с этим шел ко мне и мог остановиться у трактира и слушать скрипача слепого? О Моцарт, ты не достоин самого себя!.

А почему не достоин, господа Сальери, захотел – и остановился. А уж кто себя достоин, кто нет – не вам судить. Не ваше бабушкино дело. Принц Гамлет! Не вашего разума дело судить воспаленную кровь.

И все-таки, и все-таки...

И все-таки я порой ловлю себя на том, что завидую и гордой – с таким шармом, знаете ли – интеллигентской посадке головы, и тихой размеренной речи, никого не обижающей, никого не оскорбляющей. Она умеет промолчать, где надо, и не расслышать, где надо. И во всем, во всем у нее такой глад­кий, ровный тонус. И лад. И склад. И толк.

Гм... мм... простите, что вы сказали... видите ли...

Не то что всякие там Моцарты-Пушкины. Неправильный, небрежный лепет, неточный выговор речей...

За правильной речью – правильный ум.

Правильному уму – правильную речь!

Я так завидую вам, господа. Так завидую.

– Простите, что вы сказали? Вы совершенно правы, мир нуждается в рав­но­весии. Баланс сил – первейшее условие жизнедеятельности любого орга­низма, в том числе, и социального. Не могу с вами не согласиться. Представьте себе такого рода картину. Некий человек по имени Сальери, без Божьей искры, но весьма эрудированный и добросовестный, читает в некоем вузе Пушкина. Вдруг где-то в вышних сферах – шум, молнии, трескотня. Спрашивается, что случилось? А случилось вот что. Прилетела залетная птица – некий Моцарт-Терц, не только с искрой, но сам – искра Божья, и как водится – все двери тут же настежь. Пожалуйста, милости просим, вот вам кафедра. Что ж, читает лекцию и говорит детям: Пушкин – это Хлестаков. Такой же враль, забияка и ловелас. Дети, естественно, смущены, и в их головах сами знаете что... Так что не надо. Терцы прилетают и улетают, а Сальери – каково им? Им отдуваться, пожалуй, всю жизнь. Так сказать, очищать конюшни. Я правильно говорю? Вот видите – и вы согласны. Мы говорим правильно. И я очень рад, что хотя бы в этом вопросе мы нашли с вами общий язык.

...А вообще, конечно, приятно быть культурным, интеллигентным и сдер­жанным человеком. Артистизм, компромисс, ирония. Некоторый полутон небрежности – для шарма. И некоторый – в четверть тона – налет свое­волия. Коготок внутреннего стержня. Мол, знайте наших, но – не гру­бо. Воспитанно.

Воспитанно, упитанно, накатано, нагадано – усадьба Ретроградовна, дворянское гнездо. Въезжаю по аллеечке, и млеючи, и блеючи, и душу тайно греючи, слеза туманит взор.

Въезжаю в усадьбу – в именье Ростовых въезжаю.

Хорошее слово – именье. От – имени и от – иметь. Именное именье. Иметь имя. Без имени – нет именья. Без имени – черт знает что. С именем – усадьба. Усад, посад. Усадить за решетку, рассадить сад.

Усадьба – свадьба.

Вот так, Сашок, будет вам и свадьба, будет и пирог. У Кэрен твоей чудный вкус. Русский вкус. Жгучий вкус.

Я привез все, что полагалось. Пирожки, колбасы, сыры, напитки. Алко­гольные и без. Кухня уже кишела людьми. Шутка ли, на сто двадцать ртов наготовить в течение нескольких часов!

Огромные печи, огромные холодильники.

Огромные ивы окружали меня с хладнокровной приветливостью. Я поглядывал на них с подобострастием оборванца, волею случая попавшего на царский двор. Мое ли это дело?

Разгрузившись, я отправился к художнику со списком гостей для имен­ных табличек на столы. Двенадцать круглых столов, по десять человек за каждым, и стол жениха с невестой. Для художника, оснащенного передовой компью­терной техникой, двенадцать табличек – работа плевая. Почему двенадцать? На каждого гостя ведь, а не одну – на весь стол.

Все эти бытовые мысли, расчеты, раскладки как-то странно перемежа­лись в сознании с Хромополком, Русью, Кириллом, Солженицыным, соста­вляя вместе некий общий контекст жизни, для которой все равно всему и все одинаково важно. И высота, и низ. И лицо, и зад. И живот, и душа. Блок писал о едином музыкальном напоре. Что ж, на музыкальном настаи­вать не стану, а вот единый – это точно.

Недавно попалась на глаза статья об изобретателе современных туале­тов (ватерклозетов – первоначально), поднимающая роль домашней сральни до уровня духовных упражнений поэта. Читал и думал: а возможен ли у нас, в нашей очень высокой публицистике, такой гимн заботе о чем-нибудь ниже пояса?

Один из героев Булгакова говорил, не мочитесь мимо унитаза – и не будет разрухи. А Сема мой вспомнил и такой феноменальный эпизодец. Однажды ему встретился инвалид-украинец, который, переехав из деревни в город, ни за что не хотел согласиться с установкой в своей квартире туалета, кричал, что никогда не допустить, щоб в його хати сралы и гивном нэсло.

Наши российские моралисты всех времен и классов очень много наизоб­ретали в сферах духовного улучшения человека, а в области, простите, задницы – будто ее ни у кого из них и не было. Тишина и бойкот.

О духовной нужде – каждый умен и от рецептов нет отбоя. А о физической – брезгливость, жиды позаботятся.

Мне одна наивная американочка сказала как-то: "Ты говоришь, филосо­фы у вас великие, лучшие в мире поэты и лучшие писатели. Почему же жизнь у вас вечно в нужде и страданиях? Ничего нет – одни революции, разрухи?" Попробуйте ответить, господа улучшатели человеков. Попытайтесь объяснить этой дуре, этой небогатой, но в меру благополучной амери­канской дамочке все наши особости и убогости.

"Умом Россию не понять!" – гордо бросит ей чиновный поэт-патриот, государственный служитель, а поэт-отщепенец, душевный бунтарь и страда­лец горько заплачет и очертит тоскующую грань: "Мы в мире сироты, и нет у нас родства с надменной, набожной и денежной Европой".

Крайне духовно. Все встают. Резь в глазах. Бурные аплодисменты.

Роль ночного горшка в жизни духа – тема не тронутая ни нашим умом, ни нашим безумием. Потому как у нас – брезгливость фонтаном бьет.

Возьми, к примеру, Бердяева Николая Александрови­ча. Тоже – наша гордость и возвращенное народу богатство. Духовный вундеркинд 20 века. Читал, не чи­тал, но назови только имя – и уже ты эрудит, высота, глыба!

Однако для меня он нечто более осязаемое, чем символический знак высоты и поле­та. Для меня он, прежде всего, – наглядное пособие по теме "Россия и Запад", постоянный поставщик идей о соотношении тела и духа, ума и безу­мия, вкуса и безвкусицы и многих других туманов и загадок нашей свето­носной и во всех смыслах творческой особы – матушки Цивилиза­ции. Я то подтруниваю над ним, то плачу, то матерюсь, то молчу деревянно и потерянно, понимая, что нет смысла тревожить его великую тень, отлетев­шую, наконец, в некое Трансцендентное Царство Свободы и там обретшую, будем надеяться, воплощение всех своих земных иллюзий, одухотворенных поэти­че­ской инфантильностью абсурда или душевного каприза.

Европеец по манерам и гуманистической универсальности, он явил со­бой образец сугубо русского нравственного максимализма, подменив жизнь идеалом такой высокой пробы, что в нем не осталось места ничему живому: ни человеку, ни человеческому Богу, ни животному, ни цветам, ни запахам, ни самой истории.

Как ни печальны пошлость и примитив массовых религиозных структур у нас и на Западе (масса везде – масса!), религиозная космология Бердяева, с ее кристальной очищенностью и духовной высокостью, еще печальнее, потому что в ней затаено жало верховного абсолюта, которому вообще все до лампочки. По его собственному признанию, толчком к метафизике послу­жи­ло ему врожденное чувство брезгливости:

"Если бы меня спросили, отчего я более всего страдаю не в исключитель­­ные минуты, а во все минуты жизни и с чем более всего принужден бороться, то я бы ответил – с моей брезгливостью, душевной и физической, брезгливостью патологической и всеобъемлющей. Иногда я с горечью говорю себе, что у меня есть брезгливость вообще к жизни и миру. Это очень тяжело. Я борюсь с этим. Борюсь творческой мыслью и это более всего, борюсь чтением, писанием, борюсь аскезой, борюсь созерцанием красоты, уходом в природу, борюсь жалостью. И опять возвращаюсь к брезгливости и содрогаюсь от нее".

Как видишь, брезгливость была у него не простая, а золотая, то есть, – всеобъемлющая. Брезгливость не к чему-то частному и отдельному, а "воо­б­ще к жизни и миру". Не удивительно, что никакая волевая борьба с ней, никакие отвлекающие средства – чтение, творчество, созерцание красоты и природы – не помогают. Надо полагать, что даже поход к врачу вряд ли увенчался бы успехом, потому что это не частная болезнь рядовой особи, а универсальное мироощущение человека интенсивной, неутихающей мысли.

"Она (брезгливость) направлена и на меня самого. Я часто закрываю глаза, уши, нос. Мир наполнен для меня запахами (ясно, что вонью – иначе, зачем закрывать нос!). Я так страстно люблю дух, потому что он не вызывает брезгливости. Люблю не только дух, но и духи. Моя брезгливость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал метафизиком".

Чудовищная штука. Смеяться над этим, конечно, грешно, а пускать пузы­ри – и подавно. И я стараюсь перекрыть клапана эмоций и рассуж­дать медленно, не суетясь, с подобающим тактом.

"Люблю не только дух, но и духи".

В этом крылатом признании кто-то может усмотреть нечто из будуарного антуража уставшей дамочки с филологическими наклонностями. Я – нет. Я почти уверен, что сближение духа и духов здесь тоже не простое, а золотое. Оно вовсе не принижает дух, а как бы удостоверяет его физиоло­ги­чески. Не смейся.

Дух и духи человек любит страстно, ко всему остальному – к жизни и ми­ру вообще – настолько брезглив, что это заставляет его уйти в метафизику – в некоторую обитель чистой мысли и духа: "Моя брезгливость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал метафизиком".

Вообще, Тихомирыч, я согласен, – смешно. Материал тянет, скорее, к пародии, нежели к серьезному обсуждению. Но я предельно серьезен и дер­жу себя в рамках приличия. В конце концов, идея происхождения филосо­фа из брезгливости, как нельзя лучше, отвечает и моим собственным наблю­дениям. Как я уже не единожды справедливо подчеркивал, все наши высо­кие порывы к подвигам и славе происходят из наших собственных родимых пятен и пятнышек. Под влиянием Николая Александровича Бердяева я вот тоже мог бы признаться, что моя картавость есть, вероятно, одна из причин того, что я стал писать. На письме ведь все волки серы, и картавостьвроде бы не того... Не слышна. Еще чего доброго – могу и за нашего пролететь.

Так что с уходом в метафизику все в порядке.

А вот с брезгливостью?.. Не частной, которая всем нам в той или иной степени присуща, а всеобъемлющей, покрывающей весь объем жизни и ми­ра! Как с нею-то быть?

Изломав себе голову и исцарапав лицо над этой загадкой, я стал поду­мывать о поиске такой жизненной детальки, которая, может, и мала, но все­г­да с нами, при нас и потому практически беспредельна – никуда от нее не денешься. Ясно, что мысль моя тут же ухватилась за наше устройство – за то, как устроено наше тело. А устроено оно, согласись, не лучшим образом. Рот – жвачное чудовище. Понаблюдай когда-нибудь за работой губ во время принятия пищи. Даже красавица, если тебе удастся сосредоточиться только на области работающих губ, вызовет отвращение. Но рот – ладно. Все время на виду – привыкли. А возьми немного пониже. Деться-то некуда, на гор­шок ходить надо. И каждый божий день, а то и почаще. А любовь! С одной стороны, – поэзия, да! А с другой? Послушай, что Синявский надиктовал сво­е­му вездесущему Абраму Терцу:

"Убийственно уже местоположение секса – в непосредственной близости к органам выделения. Словно самой природой предусмотрена брезгливая саркастическая гримаса. То, что находится рядом с мочой и калом, не мо­жет быть чистым, одухотворенным. Физически неприятное, вонючее окру­же­ние вопит о клейме позора на наших срамных частях. Бесстыдство сово­куп­ления, помимо стыда и страха, должно преодолевать тошноту, вызы­ва­емую нечистотами. Общее удовольствие похоже на пир в клоаке и распо­ла­гает к бегству от загаженного источника".

Ну что скажешь? Были основания у Бердяева для чувства всеобъемлющей брезгливости? А добавь рождение человека. Венец природы, "по образу и подобию" – а откуда вылазит! Неужели господин Творец не мог подобрать что-нибудь менее пахучее для этой священной процедуры?

Все церкви мира скромно помалкивают об этом. Ребро придумали, непо­рочное зачатие. Вот и отлетел Николай Александрович от загаженного исто­ч­ника – прямиком к чистому Духу, к Метафизике, к Трансцендентно­с­ти.

"Мой духовный опыт, – свидетельствует он, – есть трансцендирование к трансцендентному".

Крепко сказано. Немного пародийно, опять же. Чересчур учено, может быть. Но креп­ко. Боюсь, этот же опыт присущ всей русской мысли, всей русской интеллектуальной жизни. И тоже от брезгливости, от стыдливости, от мак­си­мальных требований.

"Русское искание правды всегда принимает апокалиптический или ниги­ли­стический характер. Это – глубоко национальная черта... Русские сплошь и рядом бывают нигилистами-бунтарями из ложного морализма. Русский делает историю Богу из-за слезинки ребенка, возвращает билет, отрицает все ценности и святыни... И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства... Толстой делается нигилистом из моралистического рвения. Поистине демоничен его морализм и истребляет все богатства бы­тия".

Кто это написал, ты думаешь? Небось, какой-нибудь жидок, негодяй и кле­вет­ник?

Ан нет. Написал это... Прокричал об этом на весь мир ни кто иной, как сам же Николай Александрович Бердяев в брошюрке "Духи русской рево­лю­ции", написанной, прости меня за велеречивость слога, кровью души по свежему следу Октября.

Так писалось, так кричалось, жгло, болело, когда рана была еще свежей. Но стоило ей слегка затянуться, как можно было и самому пуститься в те же тяжкие – воспарить к той же не знающей границ претензии, к тому же моралистическому рвению, истребляющему все богатства бытия.

"С Ницше, – пишет Бердяев в "Самопознании", в книжке совсем уже взрослой, итоговой, – с Ницше у меня всегда было расхождение в том главном, что Ницше в основной своей направленности посюсторонен, он хочет быть верен земле, и притяжение высоты оставалось для него в замкнутом круге этого мира. Я же в основной своей направленности потусторонен, при­тя­жение высоты для меня было притяжением трансцендентным".

Понятно?

Суть, оказывается, в том, что нам, трансцендентным, не ндравится по­сю­с­то­роннее даже тогда, когда в нем есть притяжение высоты. Даже у Ниц­ше! Не у рядового какого-нибудь земного бездуховного хама, мещанина – фэ, фэ, фэ! – но у Ницше, у которого духовности хоть отбавляй. Почему? Потому что духовность Ницше не трансцендентна – она у него в рамках земного. Караул! Как это можно?! – Мы с ним расходились. Мы не такие. Мы уж коли духовные, то целиком – без всяких примесей какой-то там жизни и всякого прочего "замкнутого круга этого мира".

Вот тут-то и стена. Тут-то и водораздел между Западом и нами, между Ницше и Бердяевым.

Притяжение высоты на Западе, тоска по духовности и идеалу немысли­ма вне жизни, хорошей или плохой, правдивой или ложной, пошлой или кра­си­вой, с духами или без оных.

В России же главное – переделать все. Духовная тоска – взамен жизни. "Мы свой, мы новый мир построим" – народная транскрипция интелли­гент­ского плача по абсолютным свободам, Божьим царствам и прочим высоким эсхатологиям и трансценденциям.

– Ты немного потише, – вежливо советует Хромополк. – Ты слишком раскричался. Бердяев выхолостил жизнь, Розанов – юдофоб, Солженицын еще что-то. Так невозможно. Быть с Россией и в то же время дерьмом мазать ее лучших людей. Тем более, что жизнь и философия – вещи разные. Никто по книгам не живет. Ни у нас, ни на Западе. И пишут наши журналы о пользе туалетов или не пишут – тоже к делу не относится. Тебе не нравится, что выстрел Богрова Солженицын объяснил националистически. Я здесь, может быть, частично согласен. Все эти Богровы были нацио­наль­ными кастратами, то есть, в смысле национальности – полностью беспо­лыми. Но прикинь психологически. Я и ты, оба безбожники, веруем в свет­лое будущее, во имя которого получаем приказ взорвать синагогу. Мы оба фанатики большевизма, ни у тебя, ни у меня рука не дрогнет. Но у кого-то из нас что-то где-то все-таки екнет. У кого?.. Не у меня ведь. Ну вот и суди. То же самое – при разрушении церкви. Все были безбожниками, все были интернациона­ли­стами, но где-то, в самом глубоком под­полье, под кожей, у кого-то что-то екает, а у кого-то – нет... Это, если говорить о евреях и русских. А если говорить о России и Западе, то и здесь не все так просто. Время показало свой кукиш всем стараниям нацепить на Тишку западный смокинг. Кто еще, кроме Солженицына, это предвидел? Да то ли еще будет... И, вообще, ты должен понять: не все доступно голому разуму.

Моему – уж точно.

"Нужно совершенно отказаться от той рационалистической идеи, что Бог есть мироправитель, что Он царствует в этом природном мире".

Это снова Николай Александрович Бердяев. Как говорили в старину, большой оригинал.

Его отрицание традиционного Бога настолько мощно, что любой атеист должен завистью изойти. Однако не торопись. Оно, это отрицание, – лишь тактический ход в непримиримой схватке именно с ним – с ате­из­мом: "У меня выработалось глубокое убеждение в том, что обычные традиционные методы апологетики лишь поддерживают безбожие и дают аргумен­ты ате­изму". Каково?!

"Трудно защищать не веру в Бога, – проницательно замечает он, – труд­но защищать традиционное учение о Промысле Божьем в мире. Это учение никак не может быть согласовано с существованием зла и его необычайны­ми победами в мировой жизни, с непомерными страданиями человека".

В самом деле, мир лежит во зле и зло празднует в нем необычайные победы. И если Бог – его создатель и правитель, то Он – подлец и преступник, которого надлежит не любить, а судить, по меньшей мере. На протя­же­ние почти двух тысяч лет, начиная с того дня, когда Церковь успешно воссела на плечах Европы в качестве официального религиозного культа и создала мир Божий, разгул Божественного фашизма захлестнул все. Потек­ли реки крови, гонений, изощренных пыток, сжиганий живьем на кострах, искоренение и преследование науки. И все во имя Бога, слова Божьего, Бо­жь­ей истины, Божьей чистоты.

В одной Германии только, за одно столетие только – с 1450 год по 1550 год – было замучено и сожжено 100 тысяч женщин.

Их преступление? Божественная многомудрая ученость юридически свя­то доказала, что они – эти 100 тысяч женщин – были ведьмами.

По тысяче на костер ежегодно только в одной Германии!

Ни один Божественный трактат, ни одна Божественная догма – ни уче­ние об устройстве Земли, ни учение об устройстве Неба, ни учение об устрой­стве Души – не подтвердились. Но Божественная Истина каким-то невероятным образом сохранилась во всей своей нерастраченной красе и си­ле. Даже для такого чистейшего гения, каким был Николай Александрович: "Я не Бога не принимаю, а мира Божьего не принимаю".

Правда, во имя сохранения драгоценной особы он делает отчаянный пи­ру­эт, попахивающий явной ересью: отказывает Творцу в его традиционном законном праве быть таковым, то есть – Творцом и Мироправителем в этом природном мире.

"В этом мире необходимости, разобщенности и порабощенности, в этом падшем мире царствует не Бог, – уверяет он, – а князь мира сего. Бог цар­ст­ву­ет в царстве свободы, а не в царстве необходимости, в духе, а не в детер­ми­нированной природе".

Хорошенькое местечко выбрал, не правда ли? Ни людей, ни забот. Цар­ство свободы! Одна абстракция в другой. Трансцендентность в трансценден­т­но­сти. Но как быть с книгами? Со священными писаниями? Вековыми цер­ков­ными уложениями и законами? Как их-то подправить и подрумя­нить? Или спрятать, на худой конец? Но как? Их же – море-океан!

Потом, как быть с Иисусом Христом? Он же и вовсе – наполовину чело­век. Или на треть? Арифметике тут делать нечего.

И самое главное – как быть простому смертному верующему? Ему-то Бог нужен в этом мире. Не где-то там, в Трансценденции, а здесь, рядышком, чтобы мог подсобить, когда потребуется, и наградить, когда заслу­жится, и наказать, когда проштрафится, и указать, и наставить, когда за­блу­дится, и так далее.

Не знаю. Голова пухнет от всех этих вопросов. Свихнуться можно. Ясных ответов на них, я лично у Николая Александровича не встречал. Если кто на подсказку расщедрится, намотаю на ус, который непременно для этого отращу. Даю слово. А пока что еще один, несколько ехидный, приз­на­юсь, вопросец. Неужели не брезгливо вытаскивать господина Мироправителя из мира мир­ского, то есть, из его же собственного детского места, чтобы смыть с него легендарное дермецо да очищенного переместить в нечто иное? А если нет, не брезгливо, – то порядочно ли для такого мудрого и нравствен­ного ума? Ведь до сих пор забыть не могу, как по моей отнюдь не могучей сту­денческой спине истово прохаживались профес­сор­ские плетки, насвисты­вая ту же присную, по сути, мелодию. Мол, Ленин – свят, и негоже валить на него вину за наши греховодные делишки.

Однако, посмотрим на Трансценденцию. Что оно такое, это Царство Свободы, кото­рое предлагает нам брезгливый человек?

"Я не чувствовал себя по-настоящему и глубоко гражданином мира, граж­данином общества, государства, семьи, профессии или какой-либо груп­­пировки, связанным единством судьбы. Я соглашался признать себя лишь гражданином царства свободы".

Брезгливость – брезгливостью, но полет-то какой! Маститый профессор в роли избалованного франта. Не надо мне ни мира, ни общества, ни госу­дар­ства, ни семьи. Подайте мне царство свободы. Только гражданином цар­ства свободы соглашаюсь быть.

Ведь сам еще недавно лупцевал за столь неумеренное рвение Льва Тол­стого, толстовство и всех прочих духов русской революции.

А теперь что?

Все понятия жизни редуцированы, оболванены, превращены в цацки-шмацки, в игрушечки инфантильного интеллекта. Жизнь – игра, и мысль – игра. Царство свободы – продукт вымученных игровых упражнений нигилисти­ческого рассудка, обращенного в бушующий экстаз лицедейства и проро­че­с­кого пафоса.

Еще раз: давно ли мы обвиняли в сем беспросветном грехе своих собра­тьев по столь мужественному перу?

Царство свободы, оказывается, – нечто такое, что наступит после конца мира, после окончания мировой истории.

"История имеет смысл потому, что она кончится. История, не имеющая конца, была бы бессмысленна. Бесконечный прогресс бессмыслен...".

Как видишь, час от часу не легче. Поистине: чем дальше в лес, тем боль­ше дров. Попробуй пойми сие парадоксальное пророчество. Тем более, голым умом. С одной стороны, история, которая непременно кончится, дол­ж­на, вроде бы, радовать философа, ибо только тогда, по его же словам, и наступит столь чаемое Цар­ство Сво­бо­­ды. С другой стороны, оно не только не радует, а, напротив, – вызы­вает гнев: "Я принадлежу к людям, которые взбунтовались против истори­че­с­ко­го процесса, потому что он убивает лич­ность, не замечает личности и не для личности происходит".

Снова караул и снова спасите! А зачем?

Что такое "я" и что такое личность? Некоторое одноклеточное (или вовсе бесклеточное) образование, освобожденное от истории и, вообще, от мира сего, от его бурь и страстей, и убийств, и мытарств? Но не в ней ли, не в этой ли многоликой и многомерной купели истории, не в этой ли сногвалящей феерии истреблений и приспособлений и осознает себя личность лич­нос­тью? Откуда же и взяться личности, как ни в самой гуще истории, столь ненави­стной и столь проклинаемой ни кем иным, как все той же дос­то­­поч­­тен­­ной личностью?

Существовало ли бы в нашем языке (в сознании) понятие личности, ес­ли бы история не давила на нас так, не ограничивала, не убивала вседневно и всечасно? Разве потустороннее Нечто, обреченное на абсолютный радост­ный восторг в некотором абсолютном царстве абсолютной свободы, может быть названо личностью?

Детские вопросы – скажешь? Я тоже так скажу. Однако великий философ, собаку на "личности" съевший, ими почему-то пренебрег. Кончину ис­то­рии он предрекает именно потому, что именно она (кончина) и разре­шит проблему личности: "История должна кончиться, потому что в ее пределах не разрешима проблема личности".

Ну не сарказм ли? Не издевательство ли над личностью одним из самых ярых, пожалуй, и ярких ее защитников и апологетов?

Тут, конечно, позеленеть бы мне от возмущения и забыть о чинопочита­нии, но я обещал держать себя в рамках приличия, и потому очень спокой­но, становясь на миг даже верующим, говорю:

– И слава Богу, что не разрешима, ибо только личность может заметить это. Заметить эту свою неразрешимость и осознать. Личность, которая и су­ществует пока и только пока проблема личности не разрешима.

И, помолчав немного, добавляю:

– Как, впрочем, и Бог, который существует и будет существо­вать до тех пор, пока и только пока проблема Его существования не разрешима.

Я приехал за Цилей и Нинулей вовремя.

Жара жгла.

Она раскаляла во мне совершенно необоримый, панический страх за гос­тей, за друзей. За судьбу свадьбы. Как посмотрят? Что скажут? Эта дрянь-жара все погубит, все торжество превратит в дешевку, в балаган. Поте­кут лица, живопись губ и глаз – помада, всякие краски на бровях и ресни­цах. Лица станут масками, платья прилипнут.

Я уже отвез Нинулю с Цилей. Я уже вернулся. Я уже опять дома. Теперь поедем все вместе, двумя машинами, наглаженные и напомаженные. Они уже все одеты. Я тоже сверкаю, все на мне с иголочки. Новый костюм. Как говорит моя нью-йоркская сестрица Лиза: умереть и воскреснуть! Но­вая, солнечно яркая рубашка, галстук – все как положено.

Все готовы выходить. Выходить – в пекло. Почти три часа дня – самый разгар. Господи!.. Не пойти ли на сговор с Ним? С Хозяином неба?

Мысль мелькнула сначала в шутку. С такой горькой иронией, что ли, дурашливо­стью – от фонаря, от бессилия и беспомощности перед этой удуша­ю­щей огнеды­шащей пастью солнца.

У нас дома, ясное дело, кондиционер. А там, в том дворянском раю – раскаленные стены, несмотря на их толщину, мрамор и древность.

На Гришиной жене, женщине из ренуаровских купальщиц, черное пла­тье до полу. На дочке – тоже черное, правда, полегче – некоторое подобие шелковистого поплина, но тоже довольно плотное, пышное, с блестками. К тому же – ее прическа. Огромная копна чудесных темно-рыжих волос, чуть ли не с метр в диаметре, по надежности сохранения тепла вполне может соперничать с мехами эскимосов. Я задерживаю на ней взгляд. Яркое юное чарующее создание. Личико мраморной белизны с умненькими светло-голубыми глазами.

– Ну что, поехали?

– Поехали.

Мама, конечно, не могла что-то не забыть. На сей раз – веер.

Она приготовила его еще с вечера (новенький, китайский – ни разу не использованный) и думала, что положила в сумочку, но вот посмотрела – в сумочке его нет. Испарился. Сема с Гришей отправились на поиски, женщины, недовольные и нетерпеливые, топтались тут же у лестницы, у выхо­да, а я решил воспользоваться столь длительной паузой – и спустился вниз в туалет по малой нужде.

Вошел – тихо, чисто, из жалюзи в потолке течет струйка холодного ветер­ка, в окошко поглядывает развесистая ива. Райский уго­лок. Покой, тиши­на и блаженство. Ну как тут не подумать о Нем? И я подумал.

Стоя над унитазом, с расстегнутым нехорошим местом, задрав лицо кверху, к окну, к ивушке, я мысленно произнес:

– Совершишь чудо – поверю.

Произнес мысленно, но с отчетливым проговариванием каждого слова.

– Совершишь чудо – поверю.

Я знал, что чудо невозможно. На всех телевизионных каналах синоптики предсказывали усиление жары. Никаких намеков на охлаждение не подавало и небо, висевшее неподвижно в бледно-голубой млеющей дымке. Ни облачка, ни дуновенья. Даже трепетная лег­чай­шая вязь ивовой листвы не показывала ни малейших признаков жизни. Длиннющие косы-слезы сви­са­ли не дыша, в состоянии абсолютного, ничем не нарушаемого покоя. О каком же чуде, надежде на чудо можно было думать?

– Совершишь чудо – поверю.

И вот мы все уже там. Я-то, только сегодня, – третий раз. А мама, Сема – глаза на лоб, прилипли к окнам.

Это мы пока еще в машине, вкатываемся по аллее царственного въезда.

– Ну и ну!..

Подруливаю к главному особняку. Колонны. Парадный подъезд. Распа­хи­ваю дверцы машины – лицо мигом облепило раскаленным углем, будто в доменную печь вошел. Тут же, следом за мной подруливает Гриша со своей семейкой. Вываливаются, платья поправляют.

– Послушай, это, часом, не летняя резиденция Рокфеллера? – Гриша шутит. Его жене не до шуток:

– Это, может быть, и Версаль, но здесь, по-моему, еще теплее, чем у вас.

Что делать? Молчу. Молча помогаю маме выбраться из машины. Достаю Нинулькины и Цилины наряды (они в рабочем пока, не наряжались) и вместе с Семой, разделив ношу, идем в здание, к своим благоверным. Ды­шать там тоже нечем. Столы уже накрыты и у каждого стола – по вентиля­тору. Вентиляторы довольно приличных габаритов, но не помогает. Это-то при пустом зале, а что будет, когда набьется горячими телесами.

– Перестань переживать, – говорит Сема, – все будет в норме. Советским людям к трудностям не привыкать.

Это правда. Хотя я знаю, по меньшей мере, трех дам из наших советских людей, включая Гришину жену, которые, по их словам, жару просто не выносят. Кроме того, человек 50 американок будет.

Я махнул рукой. Что будет – то и будет.

Отдав туалеты своим супружницам и перебросившись с ними парой-другой фраз, поболтавшись чуток меж столами, постояв несколько минут у одного из вентиляторов, мы с Семой вышли покурить. Никого из чужих гостей еще не было. В самом деле, надо расслабиться, – подумал я. Надо сбросить с себя эту давящую нервозность, освободиться от этой искрометной душевной суетности, нагромождения всяких разных мелочей, забот и беспокойств. Ни свадьбы, ни поповского венчания уже не избежать, как не избежать нареканий тех твоих дорогих сородичей и соплеменников, кото­рым все это покажется чересчур не еврейским, оскорбительным для евреев или чем-то в этом духе.

А впрочем, если до сего часа все держали языки за зубами, то чего бы теперь их распускать. И потом, какая разница? Свадьба началась – и никто уже не в силах что-либо отменять. Ни здесь внизу, ни там наверху, где что-то явно не в порядке с небесной отопительной системой.

Шесть дней творения завершены.

Опростимся да повеселимся, господа присяжные, – хранители града Божь­его и града мирского, огня и храма, пороков и порогов, благонравия и благородия. Попляшем – и да возвернем себе ту первобытную ягодку целомуд­рия и радости, во имя которой и выпали из мам.

Мы с Семой вышли покурить – но...

Но что это?

Что это, что это, как это!

– В чем дело? – спрашивает Сема.

– А ты не чувствуешь? – говорю я. – парилка-то, вроде, испарилась.

– Сказать тебе честно, мне она и до этого не особенно мешала. К ней мы в Израиле привыкшие. Но ты прав, жарит, как будто, поменьше.

Я его не слушал. Я смотрел на часы и думал о своем сговоре с Ним. Часы показывали четыре ноль пять. Где-то чуть больше часа прошло после данной мной исторической присяги.

Все еще не веря чуду, хотя первый признак его был несомненно явлен и, в самом прямом смысле, висел в воздухе, я небрежно бросил Семе:

– Хочешь расскажу что-то?

И рассказал. Но опять же – в стиле аля шарж, слегка подтрунивая и над собой, и над Ним, и над всей этой дремучей фабулой из средневековых подвалов кликушества и чародейства. Мол, представляешь, случись такая оказия с человеком, послабее меня, – и точка, прямое свидетельство очевид­ца. Вопреки моему ожиданию, Сема и слушал в неохотку, и мнение свое по окончанию не высказал. Не знаю, почему. На него это не похоже было – и я немного смутился, но, благо, помог паренек из свадебной обслуги, ответ­ственный за парковку машин. У главного подъезда разрешалось останав­ливаться на пару минут для высадки дам, а после – требовалось отгонять ма­ши­ны на паркинг, находящийся поодаль.

Порядок есть порядок, гости начали съезжаться, и во избежание пробки мне тоже надлежало машины свои убрать. Я отдал Семе ключи от Нинулиной, а сам направился к своей, обрадовавшись, что так легко прерва­лось между нами состояние неловкости, возникшее от моего неудавше­гося рассказа.

Рассказ, признаюсь, вышел неудачным, но его реальный прообраз был явлен еще раз, причем довольно вещественно и зримо.

Ветерок и тучка.

Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана. Откуда она взялась – только Он знает. Да я.

Уже гости все почти в сборе были. Уже все расселись по своим местам в два широких ряда по бокам аллеи, покрытой белой бумажной дорожкой для торжественного выхода невесты. Красиво.

Впереди – фонтан-бассейн, позади него чуть на возвышении – старинная балюстрада, перед ним – оркестр и нечто подобное небольшой трибунке с микрофоном. Ну и дальше по более широкому периметру – великанши ивы, великанши пальмы, хвоя многочисленных отливов и оттенков, размеров и форм, всевозможные литые тумбочки с вазами, ангелочки-дьяволочки, карапузы с крылышками, и еще дальше, если встать, можно увидеть два больших пруда, разделенных густым темно-зеленым ковром травы, утиные выводки – гуськом в затылок – на голубой глади воды или прямо на траве, чинные, торжественные, неторопливые.

И вот оно – чудо.

Уже оркестр заиграл. Не помню, как Сашка с попом у трибунки оказались. Поп в светло-серой полотняной рясе, с аккуратно подстриженным ежи­ком на голове. Крест, на серебряной цепи, перекинутой через шею, держит в руке. Ну а Сашка и вовсе красавец, как говорит наша Лиза, ударяя на последнем слоге – на -вец. Стройный, смышленый, с детской ямо­ч­кой на щеке. Ну, конечно, в черном фраке с бабочкой-галстуком. Чуть смущен, но, в целом, держится молодцом – с этакой раскованностью молодого аристократа, знающего манеры. В глазах – огонек радости и иронии вместе.

Ну вот – грянул оркестр, все привстали, поворотив головы в центр и на­зад, откуда должны были выходить Кэрен с отцом в сопровождении эскорта дружек, и я увидел, как сначала зашевелилась, потом слегка припод­нялась на концах бумажная дорожка, по которой или под которой преж­де всех пробежался ветерок.

Я тут же взглянул на небо – ну конечно, она, молодая тучка, только-только с груди утеса-великана. Я чуть было не сказал, мол, долго-то как ночевала ты на его груди, но она лишь подмигнула мне лихо – и прости-прощай. Как растаяла.

Повторяю. Немногим более полутора часов назад никаких признаков понижения температуры в помине не было. Не упоминалось о нем и в репортажах синоптиков – они-то, как раз наоборот, предсказывали усиление жары, рекордной для нашего края за последние 100 лет. И вот чудо – Он принял вызов.

Падем же ниц и будем молиться, и поубавим пыл своих атеистических воплей, непреклонности и гордыни! Уверен, большинство люду, на моем месте, именно так и поступило бы. А я?

А я – Фома неверующий. Отщепенец и еретик. Человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка. Под замок таких надо, за решетку!

Свадьба началась. Не я ее затевал, но в ней каким-то болящим симво­лом, факелом – чем угодно – торчит для меня нечто мое, родное, кровное, некий сплав, сгусток таких незатейливых и, очевидно, банальных понятий, как смысл жизни, веха, мера, если хочешь, – гордость, не знаю, наверное, и оправдание – оправдание всех моих распутиц и бессонниц, всех моих срывов и взрывов. Некий итог. Ибо моей религией, моим Богом всегда было, есть и будет одно: семья, семя, сын, дом.

– Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.

По-моему, я тогда на стройке под Москвой работал. Лет восемнадцати, не помню, девятнадцати. Тощий, прозрачный, вылитый Кощей. Работал чернорабочим по укладке бетонированных бордюров для новых дорог. Ни прописки, ни прав. В столицу рвался – революцию поднимать. Комсо­моль­ский билет публично, на виду у всех – смелость-то! а! – положил на стол районному секретарю. Нате, сказал, мне с вами не по пути. Валяйте в свое светлое будущее сами без меня.

На участок нас возили на открытой полуторке. Не положено было, но на всю контору был всего один ржавый автобус, да и тот вечно в ремонте.

Однажды по дороге подсадили к себе крестьянку с внучком и с гусем. Один из наших работяг, уже поддатый спозаранку, то ли с придурью, то ли на серьезе стал со старухой задираться.

– Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.

К черту ваш свет! – подумал я тогда. Свет – это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу. Уже тогда был большим философом, правда, немного трусливым, ибо вслух объявить о своем гениальном открытии побоялся. Не мудрено было и по зубам схлопотать. Теперь осмелел и ору на весь мир, чтобы все строители высоких построек и идеальных обществ рас­слышать могли.

– Свет – это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу! Не размале­ва­н­ная тряпка флага, не серп и молот, не двуглавый орел, не поэтическое кредо вдохновенного пастыря, а старушка и ее внучек, и все ее низменные заботы о гусе к столу!

Между прочим, в проклятом Израиле – наверное, в единственной стране мира – за разглашение военных тайн в плену не судят. Попал в плен – не о тайнах забота, а о выживании.

Сидя сейчас на этой торжественной церемонии, я глядел на нашего попа с полнейшим удовольствием. Не потому, что он представлял некий высший дух, а просто и единственно потому, что он соучаствовал в празднике жиз­ни. Он – соучастник театрального действа, увеселения, общего семейного настроя, как музыка или пляска. Какая свадьба без музыки или пляски? Без этого торжества цветов и трав? И лиц, и улыбок, и добрых пожеланий? Он – доброе пожелание. Тепло и вера, услада жениху и невесте. И всем нам. Да и говорит-то он без небесной молитвенности, без трухи залапанных амвонов. Коротко и тепло – по-домашнему.

– Кто благословил этих молодых людей на брак?

– Мы, – ответили мы хором, родители Кэрен, Нинуля и я.

Вот и вся молитва. Вот и вся церемония. Как только окончилась, тут же на первые роли высыпали фотографы. Откуда их столько?

Позы серьезные, позы смешные, попарно, группами, всем семейством. Мишка наш, – тоже во фраке, белая манишка с бабочкой, – с кем ни снимается, все рожи строит. То глаза выпучит, то губы – трубой, как мар­тышка. Вечно бежит серьезности как чего-то скучного, показного, притвор­ного. И у Сашки это есть. Какая-то необъяснимая, изнутри атакующая неловкость, неуютность, что ли, в любой серьезностью наполненной атмосфере. Ну и деточки! Сплав самого плохого, что есть во мне, и самого плохого, что есть в Нинуле. Когда я так говорю, она, как тигрица, защищающая своих тигрят, – тут же на дыбы. Никакого юмора не приз­нает. В миг из доброй мягкой христианки вырастает фурия. "Чтобы ты не смел больше так говорить!". Не смею, не смею. Я любуюсь ими. Рослые, яркие, живые. В глазах смешинки, в движениях – небрежная, в полтона, галан­тность и такой же легкий, будто росчерк, аристократизм.

Это все фраки. Это все, конечно, фраки свое дело делают. И тот, и другой – словно родились в них. Дурак, чего это я столь бурно восстал против сих вершинных достижений рода человеческого?

Если и не на их крылатых фалдах долетели мы до светоносных фран­цузских салонов, рассадников любомудрия, просвещения и гуманизма, то уж, наверняка, ими завершен наш путь от пещеры и мордобоя к милосердию и терпимости. Да, мы еще звери, – сказал нам легкомысленный мистер Фрак, жонглируя изящной тростью, как волшебной палочкой, – да, мы еще тьма хищного инстинкта и кровожадности, но мы уже и нечто другое.

Отец Кэрен тоже во фраке. Ну и Хромополк. Круглая, добродушная морда луны – чистый Пьер Безухов.

После торжественной увертюры и вольных упражнений с фотографами свадьба переместилась поближе к зданию. На лужайке перед особняком под развесистым каштаном, – может быть, кленом, – может быть, дубом, ясе­нем... Помню что-то развесистое над нами, густое, зеленое, щедрое, выма­хав­шее до небес, праздничное и нарядное.

На лужайке перед особняком, чуть сбоку, под развесистым кленом выстроились молодожены и мы, их родители. Поздравления принимаем.

Длиннющая очередь гостей.

Не за хлебом, не за сахаром, не за керосином...

– Ты помнишь эти очереди?

– А что же, я не помню?

– В нашей прошлой жизни...

– Вот именно, что в прошлой.

– В нашей прошлой жизни легче назвать то, за чем не было очередей, чем то, за чем они были. Ты со мной не согласен?

– Я помню очереди даже за водой. За простой водой, у колонки, у нас на углу. Чтоб я так была здорова.

– А в баню? Очереди в баню были, по-моему, до самого нашего отъезда.

Длиннющая очередь гостей. Стоит, болтает, хохмит, веселится. Девицы-официантки с подносами обслуживают ее.

Ну вот и Кирилл... Кирилл?!

Подходит Кирилл. Тоже обнимает, лобызает. Как все. Как будто не он и не вче­ра еще обещал не прийти. Однако бравости не поуменьшилось, в сторонку меня тащит.

– Неудобно, Кирилл... Гости... Ты не один...

– Ничего, на минутку.

Отходим с ним в сторону. Он тут же, прямой наводкой:

– Я вижу, ты этого Потапова чуть ли не в родственники записал.

Выстрел не был неожиданным. Но столь нагло?! Столь нагло после нашей вчерашней схватки на дне рождения? Твое счастье, Ки­рил­лец, что мы на свадьбе. Еще слово – и нам придется распрощаться по-нас­то­я­щему. Я не произнес это вслух, но он, тем не менее, расслышал, видимо, и вовремя ретировался.

Я решил забыть о нем напрочь и, как наметил себе, целиком окунуться в праздничную стихию свадьбы. Но не тут-то было. Не прошло и получаса, как с весьма таинственным и заговорщицким видом подошла Полюся.

Уже все в зале были, уже все рассаживались за столы, а мы с мамой и Нинулькой чуть задержались у боковых дверей, чтобы подняться на второй этаж. Нам, вместе с родителями Кэрен, надлежало участвовать еще в одном церемониале: торжественном выходе в зал по мраморной лестнице, как в кино, под фанфары оркестра.

Полюся, женщина экзальтированная, все вокруг замечающая, подошла ко мне с весьма таинственным и заговорщицким видом, взяла меня под руку и взволнованно затараторила:

– Ты видел Кирилла? Что-то он мне не нравится сегодня. Я видела, как он разговаривал с этим парнем. Кто это, Сашкин бос? Я не могла слышать, о чем они говорят, но Кирилл вел себя, как ненормальный. Я думаю, за ним надо посматривать. Как бы еще скандала не было. Ты же знаешь, ка­кой он, когда выпивает. Что ты думаешь?

– Я думаю, твои страхи напрасны, не порть себе настроение.

– Ты думаешь?

– Я уверен.

– Слушай, почему ты не во фраке? Ты и так хорош, но представляешь во фраке! Ты был бы неотразим.

– Да.

– У тебя чудные сыновья.

– У меня все чудное и неотразимое. Увидимся позже. Иди в зал.

– Потанцуем?

– Обязательно.

Я уже убегал от нее, когда вдогонку услышал:

– Так ты присмотришь за ним?

В течение последующей процедуры, пока гремели фанфары и аплодис­менты, пока сходили по этой торжественной лестнице, пока усаживались за стол и вздымались первые тосты, ни Кирилл, ни Полюся, ни Хромополк не вылазили из моей бедной головы. Что делать?

Можно сказать Диме, другу и родственнику. Тот бы с десяток Кириллов скрутил в бараний рог. Был страшным буяном в детстве. Да и сейчас заметно, как руки его богатырские просят порой чьей-то неприятной физио­номии.

– Как бы ты его скрутил, Дима?

– Вот так... в бараний рог! А што-о жэ?

Но нет, Дима не годится по двум причинам. Во-первых, горяч, может играючи превысить полномочия. Во-вторых... во-вторых, захочет войти в курс дела, во все детали и подробности. А што-о жэ, я повидло по-твоему?..

– А што-о жэ, я повидло по-твоему? Должен травить свой организм их­ней коммунистической пакостью?

Столик, за которым он сидит, – неподалеку от нашего. Все русские (пардон, еврейские) столики – на одной площадке, вместе. Мне все слышно. Думаю, что он намеренно повышает голос, хочет, чтобы я услышал и вме­шался. Мы решили поставить на столы "Столичную" с единственной целью ублажить американцев. Для большинства из них знания о России исчерпываются четырьмя именами: Достоевский, Чехов, Толстой и Столичная. Дима "Столичную" на дух не переносит, и то же самое – многие русские. Не знаю, как затесалась она к ним на стол. Накладка.

Пока подхожу к ним, слышу Игорь отвечает:

– Да ты что, дурья голова! У них уже коммунизма никакого нет!

– Это, по-твоему, нэт. А по-моему, коммунызм у ных всегда будэ. Он у ных у сером растворе плавае. Знаешь этот анекдот?..

Жемчужина скабрезного фольклора, – анекдотов знает прорву, – уже готова была сорваться с его губ, как я подошел:

– В чем дело, Демьянчик?

– Што-о такое, я спрашиваю, в этом доме што-о, ничего, кроме этого троянского коня коммунизма, нету? Мы што-о, в один день так обеднели?

Игорь поправляет:

– Не троянского коня, дурья голова. А троянского зелья – ты хотел сказать. Какой же это конь?

– Сам ты конь, – отмахнулся Дима, а у меня в руках к этому времени уже была бутыль Смирновской, моментально принесенная услужливым и догадливым барменом. По-русски он явно не знал ни бэ ни мэ.

Дима, конечно, шутил на таких высоких тонах, но все же я понял, что поручать Кирилла его заботам негоже. Вернувшись к своему столику, я тотчас же опрокинул две рюмки кряду, одну за другой, не закусывая. Есть совсем не хотелось. Хотелось кернуть. Хотелось освободиться. Освободить весь механизм души и сознания от посторонних шумов и скрипов, от непрестанных перегрузок, поставляемых черт знает чем, но всегда чужим, внешним, ненужным, необязательным. Хотелось наслаждения. Простого, одно­клеточного, звериного. И прекрасна так, и хороша темная звериная душа. Хотелось детства, безоглядности, игры, забавы, забытья.

Хромополк подходит. Я вижу, как он встает со стула, бросает на него салфетку, придвигает его вплотную к столу, в руке – рюмка, сейчас к нам подойдет. Так и есть – к нам приближается. Хочет выпить за здоровье бабушки. Мама опешила – краснеет, улыбается. Он тоже цветет. Говорит о внуках, о том, какие прекрасные у нее внуки – гордиться должна.

– Кто этот парень, – спросила моя сестрица Лизавета, когда Хромополк удалился, – Сашин начальник?

– Возьми поешь что-нибудь, – сказала Нинуля, протягивая мне пышный бутерброд с толстыми слоями масла и икры, – небось с утра еще ничего не ел.

К этому моменту у Гриши с Семой уже было налито по-новой, я плеснул себе тоже – и очередная порция веселой влаги приятно разлилась внутри.

– Ты больше пить не будешь! – бросила неожиданно Циля, будто очну­в­шись, выхватила из Семиной руки рюмку и поставила подле себя, по другую от Семы сторону.

– Что такое? Почему? – сыграл в возмущение Сема.

Я вгрызся зубами в бутерброд и думал о том, как описать словами вкус тающе­го во рту масла и нежный холодок рыбьих глаз. Для Кэрен, есть рыбью икру – все равно, что есть рыбьи глаза.

– Посмотрите на нее, – сказал Гриша, – что он, просто так пьет? Он же гуляет на свадьбе у своего родного племянника!

– Вот именно, – подхватил было Сема, но Циля снова – как ножом:

– Ты больше пить не будешь!

– Ах, эти жены... Хотите анекдот? Мойша подходит к своей жене и гово­рит: посмотри, Сара, на кого ты похожа. Ты же настоящая шлепарка. Ну и что, – отвечает Сара, – если б ты был генералом, я бы была настоящей генеральшей.

– Слыхала? – спросил Сема Цилю. – Я пью, почему же ты не генеральша?

– Потому что ты не генерал.

– А разве пить – не быть генералом?

– Где на всех усов найти?

– Тоже верно, – сказал Гриша, – не каждый генерал – пьющий, но каждый пьющий – генерал.

– Наоборот! – сказала Циля. – Ты, видать, уже тоже перебрал. И не думай, что я такая уже ведьма. Просто я знаю, что такое его язва. Как выпьет – так на стенки рвется.

– Да, – поддержала Цилю наша Лиза. – Ты не знаешь, Гриша, так лучше не вмешивайся, эта вот. Язва это не шуточки.

Делать было нечего, дело было вечером. Я встал из-за стола, возжаж­дав пройтись меж столиков, поглядеть на своих дорогих гостей. Как мы поживаем, все ли в порядке, всего ли в достатке, удобно ли, вкусно ли? Шумы, остроты, шутки, снова поздравления, снова обнимания-лобызания, бесконечные тосты – чуть ли ни с каждым по отдельности.

Я пил за дам и кавалеров и целовал чужих подруг. Я был разгорячен, ублажен, вознесен.

Вознеси меня, Господи! Вознеси на небеси!

Вознебеси!

Воспотолочь!

Я куролесил. Душа куролесила. Внутри все кувыркалось и прыгало, и возносилось. Вознебеси, воспотолочь!

Я поднял голову к потолку, к высокому расписному потолку с люстрой и – воспарил. То есть, я – на потолке. Прилип, как шар, надутый гелием. Не я, как шар, – прилип, как шар. Я – как сижу. На потолке.

– Мистер Бог, – говорю Ему, – не чересчур ли? Ну, ветерок – это еще куда ни шло. Это понятно. Но потолок?

Ничего не отвечает.

Я сижу на потолке, радостный и тихий. Наблюдаю. За всеми наблюдаю и радуюсь. Шум и красота. Не знаю, видит меня кто-то. Если нет – обидно. Буду рассказывать – не поверят.

– Подтверди, Леша! Леша милый дорогой, ты же видел меня! Ты же видел меня на потолке, на самой верхотуре, под люстрой. А?

– Ты, верно, совсем уже! – говорит серьезный Тихомирыч.

– А ты, Галя-Галочка, палочка-выручалочка?

– На твоем потолке я тебя видела. И, к сожалению, не раз. За что боро­лись, на то и напоролись.

– Добавь еще "рожденный ползать".

– Ты сам это знаешь.

– А вы, дядя Костя? Вы-то хоть видите меня? Я на потолке!

– Я на потолке, Леночка!

– Юрий Васильевич? Тоже не видите? Задерите голову. Я вон как высоко – чуть ли не у Бога за пазухой!

Юрий Васильевич поднял голову и протянул мне руку для пожатия. Я стал спускаться к нему навстречу, но в момент касания пола у меня нога подвернулась – и я упал.

– Наум, что с тобой? Ты упал?

– Я с потолка свалился.

Полюся смотрела на меня в четыре глаза:

– Правда?

Позади нее стоял Юрий Васильевич с раскрытым томиком Пушкина и что-то жевал. Неужели стихи? Я видел, как строчки сползали со страниц прямо ему в рот и как он их тщательно прожевывал. Я взял Полюсю за плечо, намереваясь отодвинуть ее в сторону, и чтобы это не выглядело невежливым, сначала наклонился и чмокнул ее в щечку. Когда я, наконец приблизившись, пожал руку Юрию Васильевичу, он сказал:

– Ну что, Наум?

Это был не Юрий Васильевич, а Аркадий. Я опешил. Внутри что-то резко оборвалось, как от настоящей, внезапно кольнувшей досады. Никакого Юрия Васильевича, никакого Пушкина, никаких стихов. Это был Ар­ка­дий. Он стоял передо мной с чуть выдвинутым вперед животом, свежий, довольный, улыбающийся, уминающий хлебные палочки – одна в руке, другая – энергично вползающая в едва приоткрытый рот.

– Ну что, Наум?

Аркадий – муж моей двоюродной тетки, самый образованный человек среди всей моей родни.

Москвич по рождению. Полновесный интеллигент столичного уровня. Умница, прекрасный историк, но в качестве историка так нигде и никогда не работавший. Не повезло. В те черные победоносные послевоенные годы, когда он получил диплом, в Москве свирепствовала эпидемия антисемитизма. Русской истории – русских историков.

Этот неписаный завет ни одна столичная школа нарушить не смела. Он стал зубным врачом,преступно способствуя нарушению национального баланса в этой весьма прибыльной отрасли жизни. Умеют устраиваться, суки! А страстная привязанность его к истории ушла вглубь организма, стала пожизненным хобби, второй натурой. Так советская власть созидала свои антисоветские кадры.

Гибель жестких социальных структур начинается с развития образова­ния. Царизм погубили деточки попов и пейсатых затворников, по близору­кости властей допущенные в университеты. Коммунизм погубило всеобщее и полное образование, предмет его собственной гордости. Любой умник, если не ломал себя в карьеристских потугах, был антисоветчиком по опре­де­лению. Умный – значит вражеский, вражья шкура.

На заре послесталинской эпохи я, семиклашка-переросток, привез Арка­дию обширное письмо-статью с надеждой на его одобрение для прямехонь­кой отправки в Кремль. Прочитав, он тут же отправил его прямехонько в печку, не только убив во мне дар политического писателя, – это что? мелочь! – но, главное, лишил советский социализм реального шанса запо­лучить человеческое лицо.

– Ну что, Наум?

Я оказался в тесном кругу тетушек и дядьев. Они усадили меня за свой столик – все им нравится, все божественно, кто ее родители, как вы нашли этот райский уголок, Сашка твой красавец и Мишка тоже – и все в этом духе. Никакой политикой не пахло и никаких выходов к ней не было, но Аркадий и здесь сумел оседлать своего любимого конька. Он настолько глубоко и полно жил в своей теме, что ему и не нужно было никаких особых зацепок, чтобы поставить ее в центр любой беседы в любых обстоятельствах, не говоря уже о тех случаях, когда и благодарный слушатель был под рукой.

Тетка задала свой всегдашний вопрос:

– Ты помнишь, как ты приехал к нам в Москву первый раз? Тощий, лысый, как будто тебя с креста только что сняли?

Она задает мне этот вопрос всегда, на каждой семейной вечеринке, же­лая подчеркнуть им, видимо, мой жизненный успех – прыжок из грязи в князи, из невесомого состояния нищего неприкаянного бродяги к высотам американского благополучия средней упитанности.

– Нет, – отвечаю я, причем тоже всегда одинаково, – я этого не помню, но помню, что после рождения Сашки ты в каждый мой приезд денежки мне в карман совала. Купишь что-нибудь ребенку. Стыдно было, но не брать не мог, боялся тебя обидеть.

– Круговая порука еврейства, – сказал Аркадий. – Не зря русские люди убеждены, что у евреев рука руку мажет.

– Что мажет? – спросил муж другой тетки, потерявший на старости слух.

– Рука руку, – пояснила повышенным голосом его жена и добавила: Но вы знаете, Аркадий, они в этом убеждены, но вовсе не в укор евреям, а, скорее, себе в укор, потому что у них в семьях – вечный мордобой, а еврейская семья всегда вместе.

– Это тоже верно, – сказал Аркадий, – но не совсем.

Понимая, что Аркадий уже вот-вот на своем коне, я думал, как вежливо и тихо улизнуть. Столик молодоженов был как раз напротив – я не спускал с них глаз и всей душой был с ними. Никаких политических речей мне сейчас не надо было, а надо было совсем другое. Хотелось встать, подойти к своим деточкам, вдруг, неожиданно, столь внезапно превратившимся в мужчин, обнять их и еще обнять их, и еще, и еще, и на весь мир кри­кнуть: "Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!"

– Нельзя говорить сразу о всех семьях. Это неправильно. Но то, что сегодня происходит в кремлевской семье, в самом деле, неприлично.

Труба – всадник дернул за уздечку! Попробуй теперь остановить, улиз­нуть. "Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!"

– Горбачев оказался совершенным негодяем...

Вся наша эмигрантская пресса в течение всей перестройки не оставляла на Горбачеве живого места. Он такой же аппаратчик, как и все, он залил кровью мирную демонстрацию в Тбилиси, он раздает самые высокие долж­ности старым монстрам, генералам-сталинцам, он не отпускает прибалтов, его жена Раисочка транжирит народное добро на свои наряды.

Аркадий осуждал Горбачева по причинам противоположного ряда.

– Я не хочу присоединяться к эмигрантскому хору, этим твоим диссидентам, политическим лихачам, как я их называю. Они же, в самом деле, лихачи без роду и племени. Лихачат себе, понимаешь, безответственно и все. Как будто история – это шоссе для гонок. А Горбачев – как балерина между ними, млеет перед каждым либеральным всхлипом. А это непра­вильно для государственного деятеля. Он ведет к полному уничтожению государственной мощи. Все то, что Россия по камешку, по зернышку сколачивала на протяжении веков, он готов спустить за один день. Это настоящее преступление. Американцы носят его на руках, потому что им выгодна слабая Россия, а он, понимаешь, все принимает за чистую монету, словно они во благо России так стараются. И ты учти, такая близорукость очень дорого может обойтись не только России, но и всему миру. Знаешь ли ты, что такое нарушение мирового политического баланса?

"Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!"

– Этого и американцы не понимают. Над развалинами, якобы, освободившейся восточной Европы снова взойдет звезда единой милитаристской Германии, нового рейха. Темная туча ислама уже давно безнаказанно висит над миром, а теперь, с разрушением Советского Союза, ее вольготности вообще не будет предела. Нет, государственная политика, да еще такой державы, как Советский Союз – не игрушки. Так вести себя – неправильно.

– Вы меня извините, но вы рассуждаете, как настоящий сталинский временщик.

Господи – Кирилл! Откуда ты?

– Извини, что я так называю твоего родственника, но уши вянут слушать.

– Остынь, Кирилл! Попридержи рога!

Я поднялся. Аркадий тоже встал.

– Ну вот, видишь! – сказал он и поучительно, не глядя на Кирилла, поднял кверху палец. – Расскажи ему, какой я сталинец. Люди не хотят ничего понимать...

– Люди, конечно, не хотят ничего понимать, – петушился Кирилл, – когда под видом заботы обо всем мире им преподносят гальванизацию трупа. Раз­ве это не дело сталинских наследников оплакивать развал империи, на протяжении веков выполнявшей роль мирового жандарма?

– Ну вот видите, – увещевал Кирилла Аркадий, тщетно демонстрируя перед ним интеллигентность и сдержанность, – я сталинец, а вы ленинец. А хрен редьки, согласитесь, не слаще.

Он смущенно и добродушно улыбался, надеясь на мою поддержку.

– И если вы уж назвали меня сталинцем, то я вам больше скажу.

– Чего уж большего?

– А вот чего. Если бы я был русским человеком, я бы всю эту компанию нынешних вождей, и Горбачева, и Ельцина, отдал под суд.

– Ельцин пока еще не вождь.

– Но будет. А пока он подвизается на должности откровенного предате­ля, договариваясь за спиной Горбачева с американцами о немедленном осво­бождении Литвы, если они поддержат его личные амбиции.

У Кирилла отвисла челюсть. Казалось он подбирает в уме нечто сугубо матерщинное и злое. Но Аркадий не давал ему опомниться:

– Представляете, каким негодяем надо быть, чтобы во имя личного про­ц­ветания пойти на развал своей страны и предательство своего народа!

"Смотрите, люди добрые! Это я, а это мои сыны! Это мои сыны, а это я!"

Дамы и господа леди и джентльмены дорогие любимые братья и сестры друзья и знакомые фрэндс энд рэлытивс сегодня торжественный день и торжественный вечер и радость переполняет меня и бьет ключом и кружит и перехватывает дыхание и останавливает мысль и будоражит ее и будо­ражит память и все во мне прыгает и ликует и пляшет и несется и я не знаю как это все высказать и передать но когда б вы знали когда б вы знали из какого сора произросли стихи сегодняшних торжеств и этих столов и этих фраков и этих сынов хороших сынов моих сынов чистых высоких прекрасных этого мрамора этого парка и рощи и дома когда б вы знали из какого сора из какой грязи и мрази из какого успенского переулка дома номер 23 где мы все всемером две семьи жили в одной темной берлоге с одним окном и ходили по ночам на одно ведро все на одно ведро и ругались и ссорились и скандалили в тесноте да не в обиде и выстаивали ночи напролет за буханкой черного как ночь хлеба когда б вы знали мои первые университеты шпану и драки и поножовщину и как мы воровали пирожки у уличных торговок и ели макуху и голодали и давили вшей по вечерам у керо­си­новой коптилки когда б вы все это знали вы бы точно так же как и я ощутили бы этот искрометный всепоглощающий гул радости эту немоту восторга и это сокровенное благоговение перед милостью фатума света и жизни вы бы точно так же как и я испытали бы этот бурный этот сверх­гортанный захлеб души это бессилие речи и слова и связной мысли перед всей несказанной неземной необоримой громадой чувств сопряженных с неразложимой гаммой памятных деталей роста движения спотыканий и срывов от едва зарождающейся едва звенящей тонкореберной травинки к иронии и мудрости зрелой плоти.

Чепуха, конечно.

Ничего подобного я не произносил. Ирония и мудрость зрелой плоти взяли свое. Они остановили пыл, суматошность и истерику перегруженного сознания. Душевные извержения столь же непристойны в общественных местах, как и телесные.

Ведите себя пристойно, господа сентименталисты! Не пачкайте полы!

Пока я добрался до своих деточек, я растерял все, что вертелось на языке. От удивления, не понимая, куда это я столь энергично пру, они стоя встречали меня открытым штыковым взглядом, свободные, сияющие и высокие. Я подошел сначала к Кэрен, обнял ее и поцеловал. Потом втис­нул­ся между Сашком и Мишкой, положил руки им на плечи и прижал к себе, к обеим сторонам груди. Потом плеснул в рюмку водки, поднял ее, хотел прокричать что-то залу, но к гортани подкатил комок, и я молча залил его хмельным прозрачным зельем.

Танцевали в соседнем смежном зале, отделенном от обеденного четырь­мя колоннами и двумя ступеньками.

Я танцевал сначала с Нинулей.

Потом с Полюсей.

Потом с теткой своей.

Потом с матерью Кэрен.

Потом с ней самой.

Причем – вальс. Редкий танец на современных молодежных пирах. Она грациозно откинулась назад, бюст чуть приподнят, к руке, покоящейся на моей ладони, подвешен длинный хвост подола, глаза горят, плывет, как лебединая песнь.

– Вы не жалеете, что отказались от фрака?

– Жалею.

Очень жалею. Крайне жалею. Надсадно жалею.

Кружился с ней до тех пор, пока голова держалась, пока потолок и сте­ны не стали крениться из стороны в сторону, как при бурной качке на корабле. На весь танец меня не хватило. С трудом сохраняя равновесие, подвел ее к Сашке, а сам припал к колонне, обессилено обнимая ее и прижимаясь разгоряченной щекой к ее прохладной глади.

Потом было танго. Тоже нечто позабытое-позаброшенное в динамичной спешке современных ритмов, но вот вроде бы вновь начинающее входить в моду. Снова подошла Нинуля: такой ностальгической штуки она пропустить никак не могла. Ностальгия по танго. По нашему студенчеству, по нашему вечно живому красному уголку. Оттуда мы с ней, собственно, и произошли.

– Чего же вы молчите? Ну хоть одно слово!

– Корова.

– Корова лезет на дерево.

– Почему же на дерево? Коровы по деревьям не лазят.

– Потому и полезла, что не лазят.

– Решила не такой быть?

Из этих мирных коровьих пируэтов проклюнулся однажды и его величество Александр. От танго к танго его присутствие меж нами заявляло о себе все энергичнее и полнее.

– Танго – это наш танец.

– Танго – это мещанский танец.

– Ну что ж, ты же любишь мещан.

– Люблю.

Она вдавилась в меня с невозмутимым озорством молодой развратницы, теплая, нежная, уставшая мать двух взрослых мужчин. Ее монгольские глаза сосредоточенно впивались в мои, и я уверен, что оба мы видели одно и то же: нашу жизнь, воскресшую из залежей памяти и укрупненную женитьбой сына. Контекст женитьбы не только высвечивал в ней какие-то новые грани, но совсем по-другому расставлял акценты, менял связи и связки, ключи и замки, так что не казалась она сейчас ни бестолковой, ни беспутной, ни никчемной.

Хорошая все-таки вещь – мещанство!

Едва закончилось это милое танго, подбежала Циля.

– Семка пьет, как сапожник. Пойди сделай что-нибудь. Я уже сделать ничего не могу.

Сема сидит в компании Димы и еще нескольких моих друзей, хорошо набравшись, и очень громко, чтобы перекрыть шум оркестра рассказывает о моем с ним детстве:

– Мы с Наумчиком уходили пешком на Десятую станцию Фонтана... Кто-то из вас был в Одессе? Знает, что такое Фонтан? Большой Фонтан – это такой пригород в Одессе. От города примерно ну сколько, ну километров десять. До Шестнадцатой станции. А до Десятой станции – ну тоже километров шесть-семь самое меньшее. Ну так мы, учти, совсем пацанятами были. Мы уходили на весь день на Десятую станцию пешком, чтобы не хотелось жрать. Чтобы голод убить.

– Как раз на море голод сильней всего и ощущается, – живо перебивает бесцеремонный Дима. – Слышишь, он мне рассказывает. На Десятую станцию пешедралы, чтобы голод убить. Не надо.

Дима тоже чистопородный одессит.

– Ну подожди, подожди, Демьян! Человек же рассказывает. Что за привычки? – говорит Ленин, которого, кстати, тоже, как и исторического Ленина, зовут Володей.

(В скобках коротко, чтобы не мешать действию, прошепчу на ухо недоверчивому читателю, что не только имя связывает этих двух замечатель­ных людей, а буквально все: и лицо, и бородка, и лысина, и рост, и картавость, и прищур глаз, прикрывающий и без того маленькие – сморо­дин­ками – глазки. Просто диву даешься, как природе, примерно, через семь десятков лет удалось повторить свой шедевр. Правда, наш Володя Ленин ужасно не любит ненашего Володю Ленина, но это лишь придает его облику некий особый, чисто ленинский колорит).

– Ты мне не веришь? – обижается Сема.

– Не надо. – повторяет Дима. – А где же я был?

– Ты был уже потом, – парирует Сема. – Не забывай, что ты лет на десять моложе нас. Правильно я говорю?

В это время я подтянул стул, втискиваясь между Семой и Лениным.

– О Наумчик, – обрадовался Сема, – подтверди им, как мы пешком ходили на Десятую, чтобы забывать о голоде. А потом вечером приходили домой, и ели капусту с водой из большого ведра. А, Наумчик, я вру? Мать варила суп из одной капусты в ведре. Без жира, без картошки, без ничего. И хлеба тоже не было. Понял?

– Ты все правильно говоришь, – сказал я, – но пить на сегодня завязываем.

– Это ишо почему? – говорит Дима, который всегда поступает по-своему, всем и всему наперекор. – Мы на свадьбе или хде?

Дима тут же, разумеется, воплощает свой протест в действие, но я уверенно перекрываю Семину рюмку ладонью. Сема, не возмущаясь, обнимает меня нежно и начинает разводить сантименты о том, как много значит для него Сашка, его первый родной племянник, и в особенности Сашкина свадьба.

– Ты же помнишь, как ты оставил его у нас на все лето. Ему было тогда ровно пять лет. Ты помнишь? Нет, я не могу тебе это объяснить.

– Мне не надо ничего объяснять – у тебя язва.

– Язва? – говорит Дима. – Тогда ты, Наум, не прав, потому что язву, я знаю, спиртом лечут. Надо соблюдать справедливость. А што-о же! Где ты не прав – там ты не прав. Поехали. Прими руку... Владимир Ильич, а вы што-о, броневичок поджидаете?

Ленин выплеснул содержимое рюмки, только что наполненной Димой, в стакан из-под воды и налил в нее коньяк:

– А вам, товарищ Демьян, почаще следует заглядывать в учебник диалектики, где пренаивернейше записано, что сила трудящихся масс в водке, а сила их вождей – в коньячке.

– Ах ты подлюка, вождина-псина, – говорит Дима, – товарышей своих по борьбе на уровень трудяшыхся масс спускаешь?

– К стенке! – командует Ленин. – Руки по швам! Молчать! Немедленно докладную товарищу Дзержинскому – и к стенке!

Дима вскакивает, вытянувшись по стойке смирно, правая рука – на манер фюрерского взмаха – вверх:

– Слушаю вас, ваше высокоблагородие, вождь трудяшыхся всего миро­во­­го пролетариата!

Не смешно. Разве что набухавшись?

Когда-то было смешно, сейчас – нет. То ли пластинка заиграна, то ли прав Исаак – с юмором у меня швах. Ничего не поделать, хороня эту свою досадную ущербность, смеюсь вместе со всеми.

Весело. Пришел удержать Сему от возлияний, но он не только не отстает от всех, но, напротив, прет впереди всех. Как удержишь, если потре­вожено в нем одно из наиболее слабых его мест – та таинственная кле­точка сознания, что приводит в беспокойство нежнейшие токи родства и кров­­ной близости? Мы все в той или иной мере стесняемся повышенной сентиментальности, ее языка и порой даже жеста. Сема – нет. Он стесняется проявлений сухости, даже если они напускные, обусловленные всего лишь невинными правилами поведения за столом.

Наконец, после того, как осушили по два захода кряду, Ленин, в самом деле, берет на себя функцию вождя. В тот момент, когда Сема молча наполнял его рюмку очередной порцией коньяка, он встал и сказал:

– Да ну тебя, Семен, в баню! Заверяю тебя, что количество выпитой тобой водки никак не отразится на судьбе твоего дорогого племянника. Пойдемте, братцы, по девочкам лучше. Эх поплясать, поплясать, поплясать...

У музыкантов была как раз заминка, и он с Димой, сплетясь руками, ударились в пляс под аккомпанемент топанья и рукоплескания окружающих. Но перед этим... Деталька, мелочь – никто не расслышал, никто не заметил. Никто, кроме меня с Семой.

Сема ляпнул, нет – у него вырвалось. Вырвалось, как выдох, как реакция, может быть, на показавшуюся ему обидной или резкой или еще какой-то реплику Ленина. Не знаю.

Прокрутим пленку назад.

Чуть-чуть назад, на пару кадров.

– Да ну тебя, Семен, в баню!

Семина рука, державшая бутылку коньяка, замерла над ленинской рюм­кой, лицо его застыло, как от неожиданного удара, губы сжались и тонкой ниткой втянулись внутрь. Он потеряно бросил взгляд на меня, снова на Ленина и виновато потянул руку с бутылкой назад к себе, уставясь на мгновение в бутылку, как бы размышляя, как отреагировать на такую резкость. И в этот момент:

– Эх поплясать...

Сема:

– Кто же может плясать под такую гоецкую музыку?

Мертво. Он помертвел. Взглянул на меня, проступили морщинки у носа и губ, складываясь рефлексивно в некоторое подобие не то улыбки, не то гримасы. Больно. Вырвалось помимо его воли. Неудачная попытка хохмы. Смотрит на меня – сведенная в виноватую улыбку нижняя часть лица подер­ги­вается.

– Наумчик, миленький, я не думал... Я ничего не имел в виду... Ничего! Ты мне веришь? Неудачно схохмил... на этого твоего Ленина. Ты веришь мне?

Я, конечно, верю. Какая мелочь! Я и значения никакого не придал бы этому. Деталь легкого пьяного дурачества – мимо ушей!

Надо ли разводить кани­тель, убиваться?

Но вот – такой Сема.

– Фрейлихс! – кричит Дима музыкантам через весь зал.

– Фрейлихс! – подхватывают еще несколько таких же смелых и буйных глоток.

И вся компания мужчин, которая нам с Семой только что собутыльство­ва­ла, в дружном приплясе, горланя и напевая фрейлихс, подалась в сторо­ну оркестра, увлекая за собой всех тех, кто торчал еще за столиками. Мы с Семой обнялись, поцеловались, помяли друг друга в объятиях и тоже на общей волне потянулись туда, где первые музыкальные аккорды, сбиваясь и путаясь, начинали взлетать, складываться в знаменитую мелодию вихре­вого свадебного танца по имени Фрейлихс. Имя это в буквальном переводе с идиш и означает – веселье.

Музыканты у нас – люди молодые. Совсем юные, можно сказать.

Натренированные на современные молодежные рок-н-роллы, – они не знают знаменитого Фрейлихса. Дима с Лениным помогают им подцепить эти летучие будоражащие ритмы, напевают, советуют вспомнить американский многоизвестный мюзикл "Скрипач на крыше", где тоже свадьба и тоже фрейлихс, притопывают и присвистывают – и, наконец, триумф. Их ста­рания венчаются успехом. Мы все пляшем.

Шире, шире по кругу – сначала одни наши эмигрантики, наследники, любители и знатоки традиций, затем и американская публика, включая молодежь, все увереннее и смелее наполняют круг.

Круг ширится, летит, ликует, лица горят, пышут восторгом и самозабве­нием. Все побоку, побоку – ничего нет: ни забот, ни мыслей, ни мира, ни земли, ни неба. Есть танец. Есть праздник плоти, разгул инстинкта, клетки, взрывное раскрепощенное буйство глубин. Прошитая, схваченная неудержи­мой музыкальной гаммой пляшет душа. Пляшут ноги, столы, стены, лица. Творится самая высокая, самая низменная, самая подлинная мистерия жиз­ни, мистерия наслаждения, мистерия жадного, алчного, артистического само­упоения, сопричастности, плеча, встречи, объятия. Я и ты, я и мы, я и площадь, я и мир – я, я, я – мы все. Щедрость, распах. Тьма глубин, где ты равен всем и все равны тебе. Уравнение имен. Уравнение душ и тел.

Дима с Лениным снова стараются около музыкантов, что-то подсказы­вают. Заминка. Едва уловимое спотыкание ритма. Нет, нет – все в порядке. Снова полетели во всю ивановскую.

Фрейлихс сменяется гопачком. Русский танец гопачок. Украинский, пардон.

Я – пас. Ноги не держат. Дыхание на отлете.

Выхожу проветрится – Исаак.

– Ты один здесь?

– Да нет, со звездами.

– Богат.

– Бог агат.

– Бог чего?

– Агат!

– Агатовый Бог?

– Ну а что же еще? Ах Наум, Наум, – сетует Исаак на мою деревянность и полнейшие нелады с юмором.

Я проглотил язык. Действительно не усек. Богат – Бог агат. Лишнее га. Га-га-га. Агатовый Бог – черный Бог. Каменный истукан. Черный Бог – чертов Бог. Покатилось-поехало. Надави на тормоза. Пьян я. Дюже пьян. Каменный истукан – каменный гость. Шаги Командора. Дон Жуан.

У Исаака жена-красавица, моложе его лет на десять. Хорошо погулял перед тем, как остыл при ней.

– Танцевать надо больше, Наум! – едко иронизирует он.

– Но свадьба, Исаак, причем не чья-нибудь – сына, – усер­дно оправды­ваюсь я.

Исаак прекрасно поет, прекрасно хохмит и играет словом, любит непо­нят­ные стихи, каламбуры, но никогда не танцует. Его так же трудно пред­ста­вить себе танцующим, как, скажем, Гегеля или Бердяева. Представить себе танцующего интеллектуала – вообще затея невозможная. Наверное, потому что в танцующем человеке есть нечто плебейское, духовно плебей­ское. Низкий вкус. Нагота души. Рубаха-парень. Разумеется, интеллектуал не может быть ни рубахой, ни парнем. Он может писать о них, идеи тонкие выдавать, но сам он из другого теста.

– Да, свадьба, – говорит Исаак. – Свадьба – и не в зуб ногой. Ну так есть какой-то смысл или нет? А, Наум? – и тут же переключившись, густым сердечным баритоном на хорошем чувстве мелодии затягивает мне прямо в ухо, чтобы перекрыть музыкальный вихрь, вылетающий из зала: Ах эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала... В чем же смысл, Наум? Неу­жели в том, чтобы так петь, плясать и все? А когда же дело делать? Вот в чем вопрос.

В луче его разумного и трезвого взгляда я чувствую себя беспомощнее мотылька. Непомерно стыдно. Неимоверно стыдно. И за свадьбу, и за свое легкомысленное погружение в ее тлетворные ритмы.

Куда провалиться? Его пламенный скептицизм уже поджег во мне уго­лек позора, который еще немного – и начнет ужасно жечь за бесцельно про­жи­тые годы.

– Надо закаляться, как сталь, чтобы не было мучительно больно, – решаюсь я рыпнуться в бой, вооружась банальностью против банальности.

Но не тут-то было. Каламбур – его козырь, не мой.

– Надо закаляться, как де Сталь! Мадам де Сталь!.. Ну ты молодец, Наум!

Похвалил. Сдаюсь.

Спасла меня Танюша – огонь девочка, еще одна двоюродная сестричка моя. Она прилетела из Флориды специально на свадьбу, а я, подлец, не нашел и минутки, чтобы посидеть покалякать с ней. Так, на ходу чмокну­лись нежно и пошли по сторонам.

Откуда она сейчас выпорхнула, я и не знаю. Но чистая фея, принцесса. В воздушном цветастом шифоновом платье, сквозь которое просвечивает облик бессовестной наготы. Пощечина общественному вкусу. Благо, юбка в два слоя да надгрудье, хоть и оголено широко, но со всякими ниспадаю­щими рюшами-завитушами.

– Мадам де Сталь была хорошей курвой. Послушай, Наумчик, откуда у тебя такие славянские детки?

– Ааа, – говорит Исаак, – это секрет фирмы.

– А вправду. Ты настоящий жид с двухметровым рубильником, Нинуль­ка – скуластая калмычка, а ваши деточки – настоящие славяне!

– Великолепно, – говорит Исаак, – вы очень тонко все подметили, за иск­лю­че­ньем одного.

– Давно все члены отвердели, за исключеньем одного, – прыснула озор­но Танюша, процитировав чей-то фривольный стишок совсем не по теме.

– Вот именно. Ах Наум, какая у тебя сестрица! Но вы забыли об одном – как раз об этом исключенье.

– Я как раз об этом исключенье не забыла. У меня муж дома с седьмым десятком на носу!

– Да, это печально. Но когда оно еще не исключенье, а, так сказать, двухметровый рубильник, в еврейских руках оно способно на чудеса. Весь процесс называется очищением расы.

– Вы хотите сказать, еврейская кровь, попадая в калмыцкую, дает сла­вян­ский плод?

– Чудно. Послушайте, а вы не простая женщина!

– А кто вам сказал, что я простая?

– Черт возьми! – разомкнул уста, наконец, и я. – Завтра же пишу письмо Шафаревичу об исключительной незаменимости евреев в деле выведения чистокровной породы русака-славянина и окончательного освобождения национального характера от органических напластований орды.

– Завтра?! Почему же завтра? Сегодня пиши. Немедленно дай ему теле­грамму с оплаченным ответом. Причем не ему одному, а и Солженицыну тоже. А как же иначе, почему нет? – сказал Исаак и без малейшей паузы запел: были два друга в нашем полку, пой песню, пой...

– Нет, – перебила Танюша с невозмутимой серьезностью, тоном всеведу­щего знатока, – телеграмма не годится. Нужны неоспоримые доказатель­ства. Твоя фотография, Нинулина и ваших ребят.

Мы вернулись с ней в зал. Взяли по дринку у бармена и присели за одним из крайних столиков, подальше от танцующих.

– Ну скажи, Наумчик, снилось ли нам все это?

Вокруг веселье, шум и пляски, музыка горланит, а на душе тихо.

У меня фужер упал и разбился.

Я загляделся на Мишку нашего. Он отплясывал с одной из моих тетушек. Его фрак и бабочка, и стройный высокий стан, и детское красивое лицо, и разведенные во всю ширь руки – все это было столь артистично, столь элегантно, столь умилительно и уморительно, что я не мог оторвать от него взгляда. Вся его осанка выдавала и некоторую снисходительность и заботу о тетушке, его, по сути дела, двоюродной бабке, и, вместе с тем, – само­забвенность и полную растворенность в этом священном и радостном дей­­стве. Никогда до этого не наблюдал в нем ни способности к столь глубокому выражению родства, ни вообще столь почтительного, совершенно взро­­с­лого джентльменства.

Я загляделся на Мишку и поставил фужер не на стол, а ря­дом. Он поле­тел на пол и разбился. Мы с Танюшкой, вооружившись пачками салфеток, присели на корточки убирать. Она все приговаривала, что это на счастье, что бить посуду на свадьбах даже положено, а мне стало вдруг тре­вожно, в груди задергалась какая-то жилка и стала постукивать, как моло­то­чек маятника, качавшегося от поверхности кожи вглубь души. Что бы это могло значить?

Мысль вертелась вокруг Мишки. Как бы его не сглазить. Дурак. Разве можно так восхищенно любоваться родным сыном? Но с другой стороны, можно ли сглазить родного сына?

Я почему-то верю в сглаз. Такой атеист проклятый, а в дурной глаз ве­рю и всегда боюсь его.

А свадьба, между тем, продолжала петь и плясать. Демонстрировался ритуал американского свадебного обычая. Кэрен сидит в центре зала, откинувшись на спинку стула. Она снова в круглой белой шляпке с широ­ки­ми полями, вуаль, на руках – натянутые до локтей белые перчатки, передок платья задран, оголяя ноги в белых доверху чулках. На одной ноге, значительно выше колена, – затейливо задрапированная по краям широкая резиновая подвязка.

Барыня-бояриня. Даешь красивую жизнь.

Сашок эту резинку будет сейчас снимать. Вся свадьба в возбужденном любопытстве и ажиотаже сбилась вокруг них. Остроты, улюлюканье, смех, крики.

Сашок амикошонствует, играет рыцаря-пошляка, поднаторенного в ис­кус­­стве любви, денди, раба и хозяина одновременно. Примеривается, прила­жи­вается. Наконец, вонзается в подвязку зубами. Свадьба в предельном восторге.

В это время откуда не возьмись – Кирилл. Вцепился мне в локоть.

– Я должен тебе что-то сказать!

– Скажешь потом.

Сашок, стоя на одном колене, держа подвязку зубами, тянет ее книзу. Кирилл тянет меня к выходу. Я вырываюсь.

– Ты должен выслушать! Я не могу ждать!

– Не жди!

Я был уверен, что ничего существенного у него нет – очередной бредовый выплеск против Хромополка.

– Оторвись на минутку. Я должен... Мне надо...

Снова тянет меня за руку.

– Отстань! Потом! – зарычал я, не скрывая злости.

Он отстал.

А Сашок уже успешно проволок подвязку вдоль сложного ландшафта ноги своей возлюбленной, поднял ее на вытянутой руке с торжеством умель­ца и победителя и, не оглядываясь, забросил назад, в стайку молодых визжащих ребят-болельщиков. Кто поймает – тому следующему устраивать свадьбу. Ритуал сохранения традиции и дружества. Вещая примета. Счаст­ли­вый жребий судьбы.

Подвязка-жребий досталась нашему Мишке. Он тоже покружился, держа ее в руке над головой, потом, не долго раздумывая, натянул ее себе на лоб, строя дурашливые рожи на потеху зрителей.

Кому же быть его невестой?

А это должно решиться в следующем ритуальном действе, которое тоже свалилось на всех нас с немалой долей неожиданности и сюрприза.

Пока Мишка, дурачась и паясничая, демонстрировал свой жребий, приняв на себя все внимание свадьбы, молодожены успели очутиться на балконе, встроенном в стенку таким образом, что одна его половина глядела внутрь зала, а другая – вовне, во двор и парк. Сашок стоял, нагруженный кучей цветов, которую он, едва справляясь, держал, обхватив двумя руками на груди и животе, а Кэрен, стоя рядом и размахивая небольшим букети­ком, приглядывалась, в кого бы из девчат, столпившихся вокруг Мишки, его бросить. Кому достанется букетик, та и будет невестой поймавшего подвязку.

Букет угодил в одну из сестер Кэрен – О нет!... Двойного родства нам не надо! Фортуне тоже не мешало бы знать меру.

После этого Сашок и Кэрен перешли на внешнюю сторону балкона, и все население зала шумной толпой двинулось к дверям, на открытую площадку. И тут же на всех полетели сверху цветы. Они были розовыми и тряпочными, что немедленно покоробило меня. Однако не надолго.

Я вскоре узнал – почему тряпочные.

Когда молодые спустились вниз и сквозь длинный коридор людей направились к выросшему вдруг по щучьему велению белому длинному лимузину, в них посыпались горсти мелкого зерна. Пшена, должно быть.

– Откуда? Откуда пшено?

– А ты разверни цветы.

В самом деле, каждый лепесток – мешочек, наполненный зерном, который очень легко и удобно открывался.

Под дождем зерна – на счастье, в знак доброго потомства и семейного плодородия – они прошли к лимузину с открытой крышей и, стоя в нем, счастливые и восторженные, медленно отчалили, как на большом бело­кры­лом лайнере.

– Куда они поехали?

– В отель.

У них будет яркая романтическая медовая ночь в одном из богатейших отелей города.

Этот эффектный финальный ход лимузином и для меня был полнейшей неожиданностью. Не знаю, знала ли о нем Нинуля.

Вот и все.

Вся свадьба глядела им вслед, провожая добрым взглядом, напутствен­ной шуткой, восторгом, червоточинкой тоски и ностальгии. Молчанием.

Только они отчалили – наступил обычный в таких случаях спад. Как после шумного напряженного спектакля. Занавес опущен, шкатулка захлопну­лась, аплодисменты смолкли.

Пауза, выдох.

Выдох перед тем, как новая порция воздуха заполнит легкие, новые мы­с­ли, эмоции, впечатления наполнятся словом, жаждой говорить, оценивать, судить-рядить.

Вдруг – молниеносное вдруг...

Вдруг в щель этой паузы врывается крик.

Истерический, режущий, раздирающий душу крик. Такой крик я слышу второй раз в жизни. Первый был тогда в детстве, когда, соревнуясь с Гришей, я сорвался с перекладины и потерял сознание. Перед самым прова­лом в темень меня прорезал крик моей сестры Лизы.

Сейчас тоже кричала она.

Я рванулся на крик – и первым делом увидел ее. Она стояла, изогнувшись, как от боли, надломлено вздымая руки и повторяла:

– Он убит! Он убит!

Хромополк лежал за кустами, чуть поодаль от стоянки машин, во фраке, плашмя на спине с окровавленной рукой, прижатой к красному, растекшемуся по низу живота пятну. Кровь просачивалась сквозь пальцы, обагрив рядом траву. Следы крови видны были также на асфальте, в проеме асфальтной дорожки между машинами и кустами.

Кто-то проволок его сюда через весь паркинг.

Я присел на колено. Голова его была повернута набок, не повернута, а как-то насильно вывернута, что ли, и от края губы вниз к подбородку, к невидимой мне щеке и шее все было в крови. Вроде как ножевая рана.

Кто-то щупал пульс. Реплики ужаса, возмущения, догадки, предположения.

Я не сомневался, что это дело рук Кирилла. Образы Полюси, предупреж­даю­щей о его невменяемости, разбитого фужера и его самого, одержи­мо требующего моего внимания, мелькнули перед глазами и сдавили грудь острой болью. Моя вина!

Через несколько минут воздух прорезали воющие сирены, и спустя мгно­­ве­нья три полицейские машины, карета скорой помощи и две пожарные были уже здесь. В этот момент подошла Циля, белая, как стена, со слезами на глазах:

– Иди спасай Семку. Его рвет желчью.

Господи, с минуты на минуту не легче. Ее всю трясет. Перед тем, как бежать к Семе, я все же решил узнать сначала, в какую больницу они повезут Хромополка.

Позвоните по такому-то телефону. Чем записать, на чем? – ни бумаги, ни ручки. Санитар протягивает карточку с адресом и телефоном. Бегу к Семе. Нахожу его в вестибюле туалета. Скорчившись, он сидит чуть ли не под умывальником, его рвет – ничем, пустотой.

Перед ним – маленькая мутноватая лужица. Ясно, никакой желчи. Про­сто водица. Ничего не жрал ведь.

– Я умираю, Наумчик. Это конец.

– Еще бы, так храбро накачаться, – просовываю руки в его подмышки, пытаюсь обхватить, поднять.

– Не смейся надо мной! Не надо! Перед смертью брата не надо над ним смеяться!..

– Погоди, я машину подгоню.

Я побежал за машиной. Пригнал ее. Мама стояла на крыльце, не пони­мая, что происходит.

– Семе плохо.

Не помню, как – кто-то из американцев помог, вероятно, – мы затащили Сему в машину. Маму с Цилей усаживаем рядом, выруливаю на выезд – но не тут-то было. Полиция никого не выпускает. Иду на переговоры с самым главным. Сема мучительно стонет. Хромополка уже увезли. Будет ли жить? Голова кругом. Ощущение вины. Дикий стыд перед всеми.

На том месте, где несколько минут назад лежал Хромополк, уже труди­лась бригада следователей. Подойдя к ним, я сказал, что нечего разводить никаких расследований, имя и адрес стрелявшего известны. В ответ на это пожилой мужик с пионерской стрижкой – что-что наподобие советского чуб­чика – пригласил меня к себе в машину.

Никаких намерений что-то скрыть, замести следы у меня не было. По­до­н­ку Кириллу меча Фемиды не избежать. Моей сверхзадачей было сейчас, как можно быстрее отпустить гостей по домам, без всяких допросов и не­при­ят­ностей, не отравляя в них впечатлений свадьбы и праздника. Поэтому, едва оказавшись в этом небольшом полицейском фургоне, до предела наш­пигованном всякой теле– и радиоаппаратурой, я не задумываясь назвал фамилию и телефон Кирилла и коротко объяснил, почему я столь уверен в том, что говорю.

– Никто из гостей к этому не причастен, – добавил я, – у меня брат с приступом язвы, надо что-то делать.

Мне велено было выйти и ждать.

Я подошел к своей машине. Где Нинуля?

Сема сидел не на сиденье, а на полу, свернувшись калачиком, и стонал. Циля плакала. Где Нинуля? Я открыл дверцу, присел рядом с Семой.

– Надо вызвать скорую помощь.

– Нет, нет, не вздумай! Никакой скорой помощи! – восклицал он сквозь стоны, боясь, очевидно, обрушить на меня непомерные расходы.

Обслуга скорой помощи в таком состоянии могла потянуть на хорошую тысчонку, а то и больше.

– Скорая помощь не поможет, у него всегда так после выпивки, – сказа­ла Циля, а мама назидательно пробурчала:

– И сколько ему ни говорят, Сема тебе нельзя, пожалей свое здоровье – как до лампочки.

Несколько машин пристроилось за нами, тоже готовые к выезду, но увы, – все наказаны, все на подозрении. Где Нинуля?

Наконец, следователь с чубчиком вышел из своего фургона. Я мигом очутился рядом. Кирилла только что арестовали. Он ничего не отрицал. Сам во всем признался и отдал наган.

– Мы можем ехать?

– У вас есть список гостей?

– Есть, но не знаю где, жена вам принесет.

Где Нинуля, черт бы ее побрал? Я помчался было к зданию на розыски, но на полпути увидел ее. Она торопливо шла мне навстречу с пачкой бумаг. Это списки гостей? – Да?

Херня это, а не списки. Там одни имена, без фамилий. Что толку?

Однако полиция, по счастью, оказалась вежливой. Этот пожилой мужик с чубчиком – старший следователь, наверно, – подозвал молоденького сер­жанта и распорядился снимать копии с водительских прав у каждого прямо при выезде. Прибор по-английски называется скэн – как по-русски, не знаю. По-русски его еще не изобрели.

Мы мчимся. Мы мчимся домой. Сема сложен на сиденье пополам. Голо­ва почти под сиденьем. Стоны. Циля с мамой молчат. Ночной пригород, иссеченный асфальтными лентами. Ни машин, ни людей. Что с Хромопол­ком? Неужели не выживет? Соблазн снова пойти на сговор с Всевышним. Мысль об этом мелькнула, как зарница. Всплеск – нету, угасла. Что делать с Семой? Есть такие таблетки – алька-сельцер называются. Все желудочные боли, как рукой, снимают. Не поможет – надо будет в больницу отвозить.

– У меня алька-сельцер дома есть. Примешь – и все как рукой. Обычная газированная вода. Одну таблетку на полстакана.

– У нас свои в чемодане, – успокаивает Циля, – но они не всегда помогают.

Никаких таблеток Сема принимать дома не стал, а бухнулся прямиком в постель. Его начала бить лихорадка. Циля обложила его подушками и сама навалилась на него своим большим дородным телом. Я достал карточку, взятую у санитара, и набрал номер указанного в ней телефона. Больница, куда повезли Хромополка, находилась милях в пятнадцати от нашего дома. Для американских дорог, тем более ночью, – почти рядом. Минут двадцать – и я там. Как только Семе полегчает, поеду.

Одному ехать – неуютно как-то. Может, с Гришей? С минуты на минуту должна приехать Нинуля и привезти их – его, жену его и дочку.

Выхожу на крыльцо. Все спит. Тихо-тихо. Только легкий шелест ветер­ка в листве да приглушенные стоны Семы, доносящиеся из открытого окна над головой. Небо в пушистых лентах и яркая луна почти на уровне глаз. Такое впечатление, что не облака пролетают мимо, а она летит сквозь их белесые растянутые клочья. Полет, как падение, только что не сверху вниз, а горизонтально. Взгляду нужно усилие, чтобы освободить его от иллюзии и вернуть небесным предметам их реальное соотношение.

Подкатила Нинуля. Вылазят из машины. Гриша первый.

– Ты не хотел бы поехать со мной? – спрашиваю.

Подходит медленно, губы сжаты, глаза неподвижны – целиком в меня. Не глаза, а клешни.

– Куда? – отрывисто, преодолевая кипение.

– В больницу, – машинально, нерешительно, теряясь в догадках и не по­ни­мая, в чем дело.

– Хочешь знать, что я хотел бы? А? Сказать?.. Видишь эту кувалду? – протягивает в меня налитый свинцом кулак.

Не кулак – трехпудовая гиря! Что с ним?

– Вот этой кувалдой я очень хотел бы огреть чью-то челюсть!

Сказал так, будто сделал, будто, в самом деле, уже огрел по челюсти. Потом резко, обдав жаром ненависти, прошел в дом.

Ничего не понимая, я стоял, как побитый, и вопрошающе смотрел на трех женщин, тоже приросших к земле в оцепенении.

– Ты не должен был с такой уверенностью выдавать Кирилла, – сказала Нинуля с едва заметной иронией.

Ах вон оно что!..

Я сел на ступеньку и зажал голову руками. Вот уж чего не ожидал – так не ожидал. Ситуация была стыдной, нелепой и отвратительной, в особен­ности, из-за присутствия Гришиной дочки. Ее юная красивая мордашка, гла­за, как два жемчужно-голубых алмаза, тоже, казалось, просверливали меня насквозь. Самое страшное, когда осуждают дети.

– Он хочет, чтобы мы уехали сегодня, пойди объяснись с ним, – сказала Гришина жена и, вместе с дочерью, пошла в дом.

Наконец, мы остались с Нинулей одни, и я узнал о том, как все друзья, которые слышали мой разговор с полицейским начальником, осуждают ме­ня за предательство, якобы, невинного Кирилла. Оказалось, что Полюся, следившая за ним весь вечер, всевидела и всем растрещала, что не он стре­лял в Хромополка, а тот сам нечаянно выстрелил в себя из нагана, который был у него в кармане. Наган, якобы, сам выстрелил во время завязавшейся между ними потасовки.

– А как же выстрел в лицо? Ты же видела, сколько крови было под щекой и шеей.

– Не знаю.

Я тоже не знаю. Если бы перед моими глазами взорвалась сейчас бомба, она, наверняка, была бы менее оглушительной, чем взрыв Гриши и все то, о чем сообщила Нинуля. Она стояла надо мной, запустив пальцы в мои воло­сы и прижимая мою голову к своему бедру.

– Дай ключи – я поехал.

– Не переживай.

– Я не переживаю. Просто наши любимые друзья решили постоять за выжившего из ума Кирилла. Не думаю, что у них что-то выйдет.

На этих словах снова появился Гриша.

Я уже стоял у открытой дверцы машины, когда по ступенькам стремительно сбежал мой вернейший товарищ, друг детства Гриша.

– Сказать тебе, кто ты? – его лицо бушевало мраком. – Сказать, а? Ты – сексот! Понимаешь? Сексот. Другого слова у меня нет.

– Гриша, как ты можешь?! Это же твой друг! – пыталась ухватить его за руку и оттащить от меня Нинуля. – Сам не слышишь, что говоришь.

Я толкнул себя в машину, хлопнул дверцей и, взревев всей мощью мо­то­ра, рванул ею назад, прочь отсюда по гаражной дорожке. В момент выру­ли­вания на мостовую и переключения рычажка на переднюю передачу рев мотора на мгновение стих, и я четко расслышал слова друга, брошенные мне вдогонку:

– И знай, моей ноги в твоем доме...

Окончание фразы потонуло в новом реве мотора и визге сорвавшихся с места колес.

Больницы по ночам, как и рестораны, живут полной жизнью. У приемно­го покоя негде было припарковаться. Полно народу. То и дело подкаты­вают машины, частные и скорой помощи, снуют санитары, канцеляристы, вся медицинская прислуга возбуждена и деловита. В зале ожидания – теле­визоры помогают ожидающим коротать время.

Где Хромополк? Потапов? Александр Потапов?

– Ты сексот!

Я сексот.

У справочного стола, как на вокзале, – очередь. Благо, небольшая – впе­ре­ди меня два человека. Хромополк в особой палате – палате для смертни­ков – где не каждый выживает. Палата интенсивного лечения – в дословном переводе.

Слава Богу, жив. Бегу туда, отмеривая с десяток кварталов. Коридоры, развороты-повороты, лифты. Она совсем в другом крыле здания, эта пала­та. Вот уж где покой – слышно, как тишина звенит. Никого в нее не пус­кают. Только днем. Приходите завтра. Вашему другу сделали операцию. Он пока без сознания и под наркозом.

– Могу ли я увидеться с врачом.

– Он занят.

Что делать? Усаживаюсь в кресло. Беру журнал в руки. Ничего не вижу. Хромополк. Кирилл. Гулаг. Евреи – русские. Богров. Столыпин. Пушкину тоже пуля угодила в тазобедренную крестовину. Помню, как ревел, читая об этом у Вересаева. Сейчас его спасли бы. В Америке уж наверняка. Он умер от перитонита. Заражения.

– Ты сексот!

Я сексот. Заложить бандита – сексотство?

– Но ты не можешь утверждать с уверенностью.

Могу.

Могу, господа любезная еврейская публика. Я все могу. Никакие Полю­си­ны галлюцинации и никакие ее родственные всхлипы не спасут мерзавца от возмездия.

Сознание особенно усердно выстукивало слово "галлюцинации", дабы заглушить, очевидно, нечто противоположное. Прислушайся я к Полюсе с большим доверием – возможно, ничего и не случилось бы, никакого выстрела. Вот, что терзало. Но никак не сексотство.

Тишина в коридоре. У процедурной конторки тоже ни души. Ни сестер, ни санитаров. Приоткрываю дверь в палату Хромополка – ничего не видать, только белый занавес с потолка до полу. Снова усаживаюсь с журналом. "Прист" – это что? Поп или священник?

Прист из Кливленда обвинен в сожительстве с мальчиками воскресной церковной школы. Знаменитый телевизионный евангелист Джимми Бэккер разоблачен: нажил миллионное состояние на пожертвованиях от прихожан и верующих телезрителей. В золоте купался. Дворцы себе понастроил, потаскушек содержал, в Ройлс-Ройсах катался. Одна из потаскух и выдала.

Бэккер! Еврей – не иначе. У нас в Россиюшке звучал бы явно по-жидовски. Бэккер!..

Это какой же приход такой тупорылый должен был быть, чтобы отдавать последние гроши этому своему пастырю? Торгующему нашим Иисуси-Христоси прямо с экрана, на вынос и в розницу? Американская публика в тысячу раз меньше защищена от демагогии трибунного оратора, от велере­чивого красного словца и обещания, чем мы, стреляные советские воробьи, не одну собаку на этом деле съевшие. Рабьи души свободного мира – ника­кого иммунитета!

В вестибюле появился очкарик в голубой пижаме. Копна черных курча­вых волос, как у Пушкина. Врач. Двое молодых молодчиков, подтянутых, в штатском, очень смахивающих на наших гэбэшных мальчиков, того же, например, Хромополка в юности, – по обе стороны врача, как почетный эскорт. Остановились у конторки. Что-то обсуждают. Нет, братцы, придется вас побеспокоить.

– Можно спросить вас о Потапове?

– Можно.

Вежлив, тактичен, охотно рассказывает, отвечает на вопросы. Состоя­ние Хромополка критическое. Шансов на жизнь не более 30 процентов. Опе­ра­ция прошла успешно. Потеряно много крови. Пуля пробила бедрен­ную артерию, раздробила кость, порвала такое-то ответвление прямой кишки и много сосудов. Что касается ранения на лице, то оно незначи­тельно. Никаких особо серьезных повреждений нет. Пуля пролетела вдоль щеки, оставив лишь глубокую царапину. Входить к нему пока не стоит. Где-нибудь через час, не раньше – если я так настаиваю.

Последние слова он произносил, отвлекшись, снимая с пояса неболь­шую коробочку с тонкой полоской экрана – бипер.

Ну ты, Гришенька, скажешь теперь? В лицо-то кто-то все же стрелял. В свое собственное лицо из своего собственного кармана не попадешь.

...Не успев сесть, я почувствовал за спиной шаги и обернулся. Ко мне подходил один из молодых гавриков, сопровождавших врача.

– Ну как ваш брат? Полегчало ему?

Оказывается, это был один из следовательской команды, бывших там, на месте преступления, и запомнивший меня. Не хочу ли я прогуляться с ним в столовую, попить чего-нибудь? Отчего ж не хотеть – горю желанием. Пока петляли длинными коридорами, почти молчали. Его зовут Чак. Пол­ное имя – Чарльз. Можно – и Чарли. Он показал мне карточку сотрудника бюро расследований. Я небрежно глянул, повертел в руке. Откуда я знаю Кирилла?

– Допрос?

– Да нет, просто так. Лично.

Столовая пуста и чиста. Типичный ухоженный Макдональд. Отнюдь не для больных – для посетителей.

Взяли по чашке кофе, уселись. Скрывать мне было нечего и было абсолютно безразлично, официально ли он меня допрашивает или просто так, лично – ввиду особой личной любознательности. Так что болтал я с ним непринужденно и о Хромополке – потомственном гэбэшнике, а ныне физике, и о Кирилле, чьи родители погибли по доносу хромополковского отца.

Я сексот. Никакой нужды выгораживать Кирилла у меня не было. Гово­рил, что знал. Говорил, как самому себе, преодолевая горечь сцены, устро­енной мне моим лучшим другом – кристально честным и прямым Гришей.

На обратном пути я спросил его, что им известно о характере ранения. Нет ли свидетельств несчастного случая – простого самострела? Он посмот­рел на меня, как на идиота. Он даже не понял, о чем я спрашиваю.

– Надеюсь, вы не станете трогать сегодня моего сына. Как ни как, а медовая ночь...

– Не волнуйтесь.

Перед входом в палату меня остановила медсестра.

– Там сейчас доктор. Он выйдет и решит, можно ли.

Снова сижу, зыркая то в журнал, то на дверь. Наконец, – врач. Одно лицо с Пушкиным.

– Можете войти, но будьте мужественны. Наши дела не очень.

Я вошел. Простыня-занавес была задернута. Посреди комнаты – одна кровать, на которой Хромополк. Тысячи трубок на нем, вокруг него. Тысячи трубок от разных стоек, стоечек, кронштейнов, с пузырьками и без, подцеплены к его носу, губам, руке, и приборы, при­бо­ры, приборы – серые железные ящики с экранами. На левой щеке от губы к уху – широкий прозрачный пластырь поверх бинта, делающий его лицо еще более широким. Глаза закрыты.

Стою, как вкопанный, пытаясь уловить признаки жизни. Лицо мертво. Только в капельницах едва заметно бульканье и видно, как внутри прозрачных трубок ползут капли зеленоватой жидкости.

Я коснулся его руки, лежащей на краешке кровати. Большой палец, теплый и толстый, чуть шевельнулся. Я просунул свою ладонь в его, не отрывая взгляда от его лица. И о чудо – он приоткрыл глаза. Видит ли меня, узнает ли? Ну конечно, видит и узнает – я чувствую попытку рукопо­жа­тия. Несколько мгновений мы смотрим друг на друга.

– Ну как ты? Ну как ты? – пробормотал я, опустившись на колени и обнимая его ладонь своими двумя.

– Ему нельзя говорить, – произнес густой женский голос.

Оглянувшись, я только сейчас заметил медсестру, возившуюся с чем-то в углу комнаты, в полумраке, под горящей на столе лампочкой. А рядом с ней – молодого человека, смахивающего на Чака. Он стоял, упершись задом в стол, со сложенными на груди руками.

Медсестра подошла к Хромополку с противоположной стороны. В одной руке она держала стакан с прозрачной, как вода, жидкостью, в другой – пинцет со сложенным кусочком марли. Она смачивала марлю в жидкости и проводила ею по губам Хромополка.

– Давайте я буду вашим ассистентом.

Она отдала мне стакан с пинцетом и отошла к своему столику. Двойник Чака молча поднес мне стул, я уселся и стал делать то же, что только что делала медсестра. Чуда больше не случалось. И приоткрывание глаз, и рукопожатие оказались всего лишь рефлекторными подергиваниями мышц, а не проблеском сознания.

Я водил смоченной марличкой по его губам и думал: неодушевленный пред­мет! – делай с ним, что хочешь, – ему все равно. Какие хочешь трубки вты­кай, какие хочешь иголки – никакой реакции. Состояние полной и абсо­лют­ной неодушевленности.

Когда-то в юности закралась такая мысль: путь человека от рождения до смерти – это постепенная трансформация абсолютного субъекта в абсолютный объект. Рождаясь, мы неограниченно всевластны. Любой наш каприз с готовностью исполняется, причем, чем ближе к люльке и соске, тем полнее. Потом во все возрастающей мере начинается пора ограничений, потом вступают в силу самоограничения, потом – возраст и усталость и так далее, пока из нас ни состряпан предмет (или объект), лишенный всех признаков действия, движения и воли.

Наша субъектная ипостась весьма кратковременна. Ее Коротчество Жизнь знает, что на нашем свободном волеизъявлении далеко не уедешь. Хочешь жить – служи. Дяде Сэму или Дяде Серпимолоту – служба есть служба. Советскую власть убила бездарность пропаганды. Она тщилась мудрствовать научно о том, что тоже не чужда свободе, вместо того, чтобы напрямую заявить: человек есть зверь, и никаких свобод! – будем жить в рамках! Во имя собственной безопасности, защищая себя от себя же. Детей на ночь пеленают, чтобы сами себя не исцарапали. А разве не эту же функцию возлагал на Бога и самодержавие психолог Достоевский, говоря об обуздании зверя в человеке?

От Свободы каждый берет, что хочет.

Один – хлеб, другой – камень.

Один – классику, другой – свастику.

В свободной Америке убийство стало привычным делом, а свобода слова и неприкосновенность личности – национальным бедствием. Купить наган здесь так же просто, как купить банку кока-колы.

Что приятнее: сгнить на Соловках или быть пристреленным в одном из чикагских парков?

Я водил смоченной марличкой по губам Хромополка. Они то шевелились, то нет. То же самое – его глаза. Вроде бы подглядывали за мной и вроде бы – нет. Дергались веки, периодически открываясь.

Со мной работает очень либеральная молодая лесбиянка, она говорит, если б у вас разрешалось личное оружие – Сталин бы не состоялся. Наган – гарант свободы. Я говорю: может быть, ты и права, но свободный наган укладывает не менее щедро, чем сталинский. Смотрит на меня с ужасом – зачем тогда к нам пожаловал?

Губы Хромополка шевелились. Они впивали влагу из мокрой марли. Его глаза открывались все чаще, он глядел на меня, хотя, повторяю, может быть, и рефлексивно. Временами мне казалось, что его свободная от бинта щека изображает нечто похожее на жест улыбки.

Будет жить, будет жить, будет жить!

Этой процедурой я занимался до тех пор, пока медсестра не сказала "достаточно".

Я поставил стакан на близстоящий столик и, взяв Хромополка за руку, слегка приподнял ее, потом накрыл ее другой своей ладонью и стал гла­дить. Губы его зашевелились, и вдруг – опять чу­до! – преодолевая слабость, он выдавил из себя длинную фразу:

– Хороший вы народ, но шибко спешите.

Я ничего не ответил. Я не знал, что ответить. Я был счастлив, что он заговорил. Значит жив! Значит поживем еще, наговоримся. Я одобри­тельно кивал и улыбался. И чувствовал, как слезная пелена обволакивает мне глаза. Я смахнул ее усилием воли и прикусил губу. Спустя некоторое время веки его закрылись, я уложил его руку обратно на кровать и стал озираться на приборы, на диаграммы и схемы на экранах, стараясь угадать, какая из них контролирует работу сердца.

– Хороший вы народ, но шибко спешите, – отозвалось между делом в сознании, как эхо.

На одном из экранов попрыгивала густая сетка линий-столбиков различной длины, создавая в совокупности волнообразную кривую на концах – снизу и сверху. Это сердце. Так скачет сердце.

– Что он сказал? – спросил за спиной молодой мужской голос.

– Кто?

– Мистер Потапов.

– Мне трудно перевести. Непереводимое.

– Но все-таки.

– Я говорю "непереводимое".

Голос замолчал.

Глаза у мистера Потапова закрыты. Лицо неподвижно. Видимо, снова провалился в яму сна. Пора домой.

Не знаю, чего я еще мешкал, не уходил. Все казалось в норме. Он будет жить. И это главное. Я смотрю на капельки жидкости, равномерно ползущие в прозрачной трубке. Зеленые. Прозрачно-зеленые.

Сколько оттен­ков у зеленого цвета?

Капля остановилась. Дернулась. Вперед, назад. Пошла. Снова остано­ви­лась. Что-то неладное!

Подскочила сестра. Что-то делает с капельницей. Гляжу на сердечный экран. Почти нет амплитудных бугорков! Почти сплюснутая линия! Выле­таю из палаты. Где врач? Врачи где?

Немедленно врача! – ору во всю глотку.

Расползаются широкие ворота лифта. Носилки кожаные на длинных лапах с роликами. Санитары. Мгновенно весь этаж наполняется синими пижа­мами. Суетня, беготня. Хромополка увозят.

Куда его везут?!

Хромополка увозят на длиннолапых носилках на повторную операцию. Вместе со всеми ныряю в раскрывшуюся пасть лифта.

Бегу со всеми до операционной. Бегу до тех пор, пока кто-то – за плечо. Стоп. Дальше нельзя. Тот же, смахивающий на Чака молодой человек. Тоже, видимо, сотрудник. Будем ждать здесь. Заводит меня в соседнюю комнату. Большие окна. Еще горят фонари, но уже чувствуется, что вот-вот проклюнется рассвет. Круги туманного, молочно-серого марева вокруг фо­на­рей, как нимбы святых.

Сотрудник протягивает мне руку. Называет свое имя. Его зовут Стив. Очень приятно. Очень он нужен сейчас. А впрочем, – все же не один. Хоть какая, да компания. Сидим, молчим. Белые, короткие, распавшиеся на бока волосы. Ровный острый нос. Снова появляется Чак. Старый знакомый. Привет. – Привет. Снова предлагает пройтись за кофейком. Отказываюсь.

– Сходи с мистером Стивом.

У американцев не принято прибавлять "мистер" к имени. Возможно, и звучит нелепо. Но я всех своих сослуживцев так называю. Мистер Том, мистер Бен. Мое изобретение. Борьба против пресного однообразия. Ничего, привилось. Многие в ответ и меня так зовут. Значит приняли.

Мистер Стив не выражает согласия.

– Покурить, – говорю я, – другое дело.

– Заодно и покуришь.

– Нет, – говорю, – я покурю на балконе.

Выхожу на балкон. Закуриваю. На фонарях туманные нимбы, а вдали за лесом – тонкая паутинка алого небесного света и подсвеченные ею барашки облаков. Смотрю вниз на ползущие коробочки автомобилей у прием­ного покоя. Паркинг забит.

Выходит Чак.

– Одолжи сигарету.

Видно, что не курящий. Пыхтит, не затягиваясь.

– Что тебе мистер Потапов сказал?

– Когда?

– В палате.

– А, в палате. Что же он мне сказал? Он попросил увлажнить ему губы водкой.

– Серьезно? – расцвел.

– Позитивно.

– Я думаю, что врать тебе не имеет смысла. Все разговоры в палате все равно записываются.

– Тогда зачем спрашивать? У вас переводчиков нет?

Загасил сигарету, вернулся в комнату. Чак – за мной. Сидим втроем по разным концам, молчим. Говорить не о чем. Откидываюсь на спинку, прислонив затылок к стенке. Веки тяжелеют. С закрытыми глазами сидеть опасно. Заснуть – раз плюнуть...

Галлюцинирую.

– Кто наделен правом распоряжаться чужой жизнью?

– Я, – ответил чей-то голос из глубины комнаты.

– Ты?

– Я.

– Кто же ты? – спросил я.

– Ты, – ответил голос и превратился в меня.

Было очень странно смотреть на себя со стороны. Он, то есть Я, был в одних белых кальсонах и очень худой, и все лицо его, то есть, мое лицо, было покрыто белой растительностью. Я сразу понял, что это сон, и открыл глаза. Он же, мой бородатый двойник или, как американцы говорят, Я-второй, остался стоять посреди комнаты и глазеть на меня. Я-два, – мелькнуло в голове. Буду называть его Я-два для удобства рассказа, чтобы не путать с собой. Но только я об этом подумал, он подошел ко мне вплотную и сказал:

– Ах Наум, Наум, не Я-два, а Ядве. Ты совсем потерял чувство имени, колорита!

– О Исаак, это ты? – обрадовался я, вглядываясь в бородача. – Тогда уже не Ядве, а Яхве.

Я, по обыкновению, стараюсь подыграть его страсти к каламбурам.

– Тоже правильно, – отвечает он, и я с ужасом вижу, что это уже не Исаак, а некий незнакомый старец с большими гневными глазами.

– Голос крови брата твоего вопиет ко мне из земли!

– Брата?!

– И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста твои лживые, что­бы принять кровь брата твоего от руки твоей.

Его голос гремел над моим ухом так близко, что я чувствовал жар его дыхания. Я пытался отодвинуть его от себя, но руки не повиновались. Оставалось наклонить голову и сбить его с ног головой в живот. И когда я так сделал, то полетел в бездну, словно никакого живота и не было, почувствовав, однако, боль в шейном позвонке.

Я очнулся в совершенно нелепой позе, с грудью, лежавшей едва ли не на коленях, и с головой, свисавшей едва ли не до пола. Первая мысль: как бы не стать посмешищем в глазах этих юных соглядатаев. Огляделся – комната, к счастью, была пуста, но сердце колотилось так, словно вырва­лось из объятий смерти.

И тем не менее, сон этот я истолковал оптимистически. Все хорошо, подумал я, сон в руку никогда не бывает. По крайней мере, у меня. Что ни приснится – в жизни будет наоборот. И с Семой все обойдется, и с Хромополком.

– Ты сексот!

На журнальном столике, меж журналов и газет виднеется какая-то голубая самодельная карта с очень странной интригующей надписью. "Мигра­ция двенадцати израильских колен (кавказцев)". Что за муть? Причем здесь кавказцы? Верно ли перевожу?

А может быть, снова сон?

Встаю, прохаживаюсь по комнате.

Снова – Ирма Хайнман с ее гипотезой о еврейском происхождении Киевской Руси. Снова – Кирилл, Столыпин, Пушкин. Пушкина б спасли!.. Почему все время неотвязно – Пушкин?

Хромополк прострелен в то же место. У врача-негра – такой же курчавый кустарник на голове.

Согласно свидетельствам, собранным Вересаевым, Пушкин чувствовал себя чужим в России. Квартирант в родном доме. В нем все было другим: и раскованность, и суматошность, и склад ума. Но друзья, атмосфера, патри­о­тический накал брали свое. Защищать величие – дело чести великого. И он защищал. Защищал великий спор славян между собой. От чужого мнения, от ненашего взгляда. Польша – наша. На рожон лез. Патриотический рожон всегда у нас в чести. А тут еще под шестислойной тьмой психологических скрижалей вякает сознание квартирантского долга. Все его письма к пре­столь­ному хозяину – плата за угол.

Друзья-поэты старшего – вельможного! – поколения, поучавшие и помы­кавшие, делали это из глубочайших сердечных порывов. А он через не хо­чу, через унижение, через преодоление себя – из природной мудрости, широты и артистизма. Для людей такого склада, политическая злоба дня валится в озорную эпиграмму и водевиль, но никак не в оду.

Вся его одическая благолепь – с тем же пережимным акцентом. Лучше пережать, чем недожать. Черт с вами – мне жить надо. Прокатиться зайчи­ком, на дурачка – унижение еще похлеще.

Такая плата – не подхалимство, не примазывание. Такая плата – защита чести. Высокая болезнь. Потревоженная гордость.

И вам докажу, и себе. Себе – в первую очередь.

В такой же психологической тьме Пастернак с Мандельштамом полезли в христианство.

– Юрий Васильевич, чего это вы так низко раскланиваетесь с каждым встречным?

– Понимаете, Николай, – он Николаем меня звал, – гиперкомпенсирую, что­бы не ошибиться.

Дело было в Киргизии.

У всех у нас хоть раз в жизни, да бывает своя Киргизия.

Странная штука, никто из русофильских чистоплюев чужим Пушкина не считает. Будто, в самом деле, – наших голубых кровей. Загадка.

Россия – величина лирическая. Ее порядок, ее структура и поведение обусловлены не логикой, а лирикой. Сколько будет дважды два? Палка стоит в углу – лирический ответ.

Африканец Пушкин – наш. Еврей Пастернак – наш. Еврей??? Ничего – все равно наш. А вот Мандельштам уже нет. Ни в какую. Еврей Мандельштам уже не наш. Зато все цари... Почти все русские цари – немцы. Но – наши. Попробуй откажись от царей – а на чем державе стоять? Гордости? Мощи? Вот такой финт судьбы.

Но нечего зубоскалить.

Зубоскальство – отличное средство против сна. Возбуждает.

Свинец освободил веки.

"Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)". Схожу покурю. Потом посмотрю, что она такое.

Америка еще спала. Предрассветный сон – самый, говорят, крепкий.

Я затягивался дымом, смотрел на нимбы фонарей, на первые мазки зари по краю горизонта и думал об Америке. Паркинг значительно поредел. Несколько машин и карета скорой помощи у ворот приемного покоя. Откуда-то из-за панорамной сетки огней исходит гулкое монотонное шипение хайвэя. Монотонное и, вместе, – волнообразное. Вверх – вниз. В строгом ритме. Вот так: будет (вверх, вздох) жить (вниз, выдох), будет жить, будет жить.

Будет жить, – скандировалось внутри, вопреки сну, вопреки страху, на­зло всем проискам Судьбы и Неба.

И я молился.

Не Богу, не Богине, не их сыну, не их матери, не их отцу – ничему такому, что принадлежит перу древнего сочинителя, моего уважаемого колле­ги, труд которого, иначе говоря Библия, в полном соответствии с ленинской теорией отражения выпорхнул из самой гущи народной жизни и стал достоянием широчайших трудящихся масс.

Я молился другому.

Я молился некоторой всемирной неразгаданной силе, благодаря которой мы все же держимся вместе, не вгрызаемся друг другу в глотки, подчас болеем друг за друга, заботимся, ездим вместе в электричках, лежим в боль­ницах, расшаркиваемся в вежливости, соблюдаем этикет и правила улич­ного движения, страдаем совестью, улыбаемся, шутим, уживаемся в одной конторе или в одном цеху, уступаем место старшим, знаем толк в гуманности, не топчем газонов и пользуемся туалетной бумагой, когда она при случае под рукой.

Мало? А?

Эта мысль о некоторой роднящей нас надмирной силе впервые пришла ко мне в электричке ранним утром по дороге на работу. Что-то нехорошее случилось, я кого-то резко осуждал, злился на всех и вся, как вдруг – словно обвал небес! – да смотри же, зараза, сидим все вместе, в одном вагоне – и не кусаемся! Мало? А?

Я серьезно говорю. Я молюсь этой силе. Не на английском, не на еврейском, не на русском языке...

Кстати, незадолго перед свадьбой звонит Исаак и говорит: "Послушай, Наум, а за то, что мы пользуемся русскими словами, мы платить не дол­жны?" У меня мурашки по коже побежали.

Молитва языка не знает. Она – то, что язык не поворачивается. Нету его. Она – молитвенна. Она – проникание, слияние, что угодно, но не инструментарий наших собственных глаголиц, некоторый упорядоченный набор звуков, знание которого мы успешно приписали нашим Богам, поделив и их, таким образом, на те же нации, языки и расы.

Выкурив две сигареты я покинул балкон и все свои выдающиеся мысли о себе, о нас, о религиях, о Богах.

Какая там молитва! Для молитвы покой нужен.

Что же с Хромополком?

Потоптался у дверей операционной. Ни одной живой души. Постучаться? – Нет? Поплелся к своему месту. Взял в руки голубую самодель­ную карту с изображением миграции двенадцати израильских колен. На одной стороне – карта, на другой – статья. Обычная религиозная пропаган­дистская листовка, каких навалом в любом людном месте, будь то вокзал, гостиница или больница. Бедная богатая Америка. Куда ни ткнись – мольба и стрельба. То трупы собираем, то оплакиваем их. Сотня каналов круглосуточного телевидения – и не одного без стрельбищ, погонь, потоков крови. Очень богобоязненная страна.

Читаю листовку-брошюру. "Америка – служанка Бога" – девиз. На титуль­ном месте поверх огромного креста, чуть пониже девиза – Христова Евангельского Дружества Церковь, – если переводить дословно, а не дословно – не знаю. Большой лист плотной бумаги, сложенный вшестеро, как меха гармошки. Миграция 12 израильских колен.

– Хороший вы народ, но шибко спешите.

Читаю сначала статью.

"Хотя мы предполагаем, что живем в просвещенном мире, когда дело доходит до понимания, кто сегодня и где 12 колен Израиля, наша информация очень ограничена. Одни догадки. Мы молимся, чтобы нижеследу­ю­щая информация, вместе с Картой Миграции на другой стороне, помогла нам пролить свет и понимание на этот важнейший и актуальнейший предмет. Мы постараемся показать, что в сегодняшнем мире 12 колен Израиля – это ни что иное, как народы, состоящие из Англо-саксонцев, Кельтов, Герман­цев, Скандинавов и родственные народы. Так как они разбросаны по всему миру, трудно точно вычислить, сколько израэлитов живет в настоящее вре­мя..."

Замечательно! Англо-саксонцы, Кельты, Германцы, Скандинавы и род­ст­вен­ные народы – израэлиты!

Читаю дальше.

"Большинство христиан осведомлено, что израэлиты были захвачены в плен, но мало кто знает детали... Приблизительно в 730 году до рождества Христова, Ассирийский король Шалманессер вторгся в Израиль, захватив его в плен... Важнейшая вещь, которую мы должны помнить, – это то, что когда все население всех 12 колен Израиля было захвачено ассирийскими армиями, оно было перемещено в район Кавказских гор, на север от их роди­ны. Там они находились, примерно, 100 лет и стали известны как Кавказцы... Большинство людей не имеет никакого представления о связи кавказцев и израэлитов, известных по библейской истории и пророчеству... Секулярная история показывает, что 12 колен никогда, в реальности, не терялись, а всего лишь приняли другие имена. Карта на обратной стороне показывает, по каким дорогам разошлись израэлиты, когда они покинули район Кавказа и двинулись через всю Европу. На пути своего продвижения в западную сторону они не были известны как израэлиты, но были изве­ст­ны под различными именами, как показано на карте. Позднее, когда они осели в различных частях Европы, они приняли те имена, по которым мы знаем эти страны сегодня".

Ну зачем, спрашивается, нужен был еще заговор сионских мудрецов? И без него вся Европа – сионская. Не зря же я всегда любому антисемиту режу всю правду-матку в глаза. Мол, не слишком заносись, браток, – все мы оттуда, из 12 сионских коленок!

Ай да молодец я!

Недавно у писателя Венедикта Ерофеева встретил открытие, очень близ­кое к моей правде-матке. Мол, кто бы ни был прав – Библия или Дар­вин – мы все произошли или от еврея, или от обезьяны.

Как ни крути, а других источников нету.

Теперь, видишь, и Святая Церковь такого же мнения. Дарвин с обезьянами для нее, разумеется, – ересь. Но вот Библия – ничего правее Биб­лии нет!

Однако продолжим сочинение о миграции, в котором ученый автор, обильно цитирующий священные книжки, чтобы никто не подумал, что все это его личное изобретение, очень учено обращается к этимологии. Оказывается, слово "Англосаксон" означает "Ангельский Исааков сын". Англо – ангел, сак – Исаак, сон – сын. (По-английски, сын – произносится как сан, а пишется как сон).

Нежелающих это все знать ученый обзывает невеждами и высказывает радость по поводу того, что весь христианский мир, наконец, пробуждается к постижению своего израэлитского происхождения.

Не только учено, но и, как видим, весьма вдохновенно. Если б не тяжкие мысли о Хромополке, меня, безусловно, бросило бы в пляс.

Но не будем торопиться.

"Имя Израиль встречается в Святых писаниях более 2500 раз... но ни Авраам, ни Исаак, ни Яков, ни Моисей, ни Давид и Соломон ни разу в Библии не названы евреями... и вообще никакие люди в Святых писаниях евреями не называются, если взять контекст славы, договора с Богом, избранности, Божественного Закона..."

Вот-те на! Израэлиты – никакие не евреи. Зрительно удостоверенная кар­той, датами и стрелками, вся эта несказанно благородная история вывер­нута под занавес наизнанку.

Кто же израэлиты?

А это мы, англо-саксонцы – ангельские сыны Исаака и нашего Господа Иисуса Христа, которого евреи до сих пор не признали, что является еще одним доказательством того, что оне никак не могут быть израэлитами.

Ужасно учено!

Снова стало тихо. Внутри все опустилось и поравнялось с ноющей мыслью о Хромополке.

Увидеть его в здравии и – домой, в постель, в долгий и сладкий сон.

– Хороший вы народ, но шибко спешите.

Нельзя и некрасиво зажигаться от каждого дымящего факела. Мудрос­ти надо и компромиссу. Американская жизнь стремится примирить все со всем. Надо стать американской жизнью.

Русские символисты были американской жизнью. Они понимали, что все разломы мира, все противостояния и противолежания примиримы лишь в тебе самом, в твоей собственной душе, но никогда – вовне.

Познание причинности – вопрос времени, но искать в нем мораль­ные отмычки – попросту гибельно. Не потому ли создатель человеков израэлит Яхве запретил своему первенцу Адаму вкусить от дерева познания Добра и Зла? Не познания вообще, а нравственного познания. Знал, мудрая душа, чем это пахнет!

Философия компромисса и конформизма – самый ходовой товар в Америке. Привыкшая к неограниченному разнообразию и душевному произволу, публика усваивает этот товар не как высокую материю, а как практическое руководство к действию. Как личное спасение.

Никто из наших – от Герцена до Солженицына и вот совсем недавно Татьяны Толстой, обласканных Америкой, – Америки не принял. Хотя, если не летать в облаках теорий и идеалов, она, Америка, – единственное реальное достижение человеческой истории. В ней каждый, от чего бы и от кого бы он ни бежал, всегда находит и приют, и уют. И если бы история чудом не позаботилась об этом уникальном уголке земного шара, – этакой надежной всемирной ночлежки для гонимых и отверженных, – бежать было бы некуда. Уровень милосердия и подвижничества здесь столь же потрясающ, как и уровень уголовщины.

Парнишка-школьник, в связи с недугом, должен остричься наголо, но ему стыдно. На другой день весь класс вместе с учителем ходят лысыми. Такие подвиги встречаются только здесь.

Антиамериканские чувства сильны во всех странах, но все бегут сюда и никто – отсюда. Ничто не может оскорбить чувства патриотизма у американ­цев. Купальники и трусы из национального флага – всеобщий шик моды. Не они – для символов, а символы – для них.

Американский флаг, в самом деле, по-человечески домашен и наряден.

Столпотворение идей, Богов, эпох, вкусов, наклонностей – как бы удручающе порой ни выглядело, – все же маломальский гарант невозможности любой единственно правильной линии.

Сижу с запрокинутым к стене затылком, глаза закрыты. Нирвана покоя. Под покровом век, в космосе внутреннего зрения – широкий, вытянутый ввысь, конусообразный тоннель, бегущий от меня и со мной. Попытка проникания за грань. За грань замков и ключей, и причин, и цели.

Что ни скажешь об Америке, – дурное или хорошее, – не промахнешься. И все можешь сказать. Ни тебе ничего не грозит, ни ей. Так безразмерна она и так многомерна, так беззащитна и так защищена.

Сама мысль о ее гибели из-за гибели ее премьер-министра столь же фантастична, как и надежда на освобождение ее от террористической пули. Единственно, чего в ней нет, так это – единственного числа. Куда ни взгляни, всюду – чрезмерность и изобилие. Не исключая, естественно, нище­ты и убожества, которые тоже в чрезмерном изобилии.

– Боль – метафора Бога, – сказано в одном фильме.

И емко, и красиво. Классическое умение уравновесить и завершить пред­мет, не потеряв его в совершенстве.

Старые европейские храмы – помпезные. В них все подавляет и устра­шает. Модерные американские – сытые. Разрыв содержания и формы.

– Согласны ли вы, что если Бога нет, то человек и чело­веческая история не могут иметь никакой иной цели, кроме той, которую они сами выби­рают?

– Боль – метафора Бога, не – цель.

Вошел врач. Я заметил его уже тогда, когда он стоял в дверях. От неожиданности, – дрема, что ли, снова одолела, – от неожиданности я вскочил, метнулся к нему.

Он опускает глаза. Медленно снимает очки. Смотрит на меня, подбирая слова.

Пушкинские шевелюра и бакенбарды. Доктор Пушкин.

Слов не надо.

Слов не надо.

Не надо слов.

Пушкина спасли бы...

Я еду домой. Я сажусь в машину и еду домой.

Утро уже вовсю. Уже по всей Америке вовсю расползлось, разлилось утро.

Я сексот! Кирилла, защитника Масады, – на электрический стул!

Вся Америка уже на ногах, на колесах, на раскрученных заводных пружинах. Заводная шкатулка. Едва вспорхнуло ветхозаветное утро, едва повело хвостом по замочным скважинам, как разом – рывок всех внутренних секреций, прощай матрас и теплое дыханье. Покатились, закружились, поехали.

Все – одним махом, как по команде. Всем – в одну сторону. В сторону удачи и успеха. Попутчики.

Автомобильные пробки на всех улицах. Ползем под блестящими панци­рями автомобильных крыш, как стада тараканов.

Вечером – телевизор и бар, утром – бизнес. Белые воротнички, цветные галстучки. Ранним утром – одни бело-рубашечные. Голубые – рабочий класс – повыползают позднее. По выходным – церковь.

– Хороший вы народ, но шибко спешите.

Никогда никого не ненавидел. Сейчас, кажется, ничего другого не испытываю. Две тысячи лет богобоязненной цивилизации – и ничего, кроме крови. Идейной крови. Святой, чистой.

"Не мир пришел я принести, но меч!". Все войны, все преследования, костры, инквизиции, гулаги – все во имя.

– Вы верите в Бога?

– Глубоко верю. При таком захвате техники без Бога нельзя.

А с Богом можно?!

Сколько же еще идейных костров, патриотических мясорубок? Челове­чь­­его мяса? Пены и вони?..

Пушкина спасли бы... Черта с два! При всем захвате вашей чудодейственной техники.

Старый хрен. Глаза у него обволокло маревом слез. Он свернул на тихую улочку, остановил машину, вылез из нее и бухнулся на землю под ближайшим деревом. И вольные слезы текли по щекам и падали на колючую свежепостриженную траву. И спина конвульсивно дергалась, как у больного.

– Припадочный, – подумала старуха, увидев его из окна соседнего дома.

Она высунулась в дверь, желая убедиться в своей правоте, зыркнула пару раз по сторонам, прикидывая, что делать, и пошлепала к телефону – звонить в полицию.

Lake Zurich,

1988 – 1993, 1997