Новый мир, 2005 № 11 (fb2)


Настройки текста:



Неземной конвой

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог; преподаватель Саратовского университета. Постоянный автор нашего журнала.

                           *      *

                               *

Веет от речки холодом, голос любви умолк,

над потемневшим городом замер вороний полк.

Кто их манил наградою? Кто их на службу звал?

Перья вороньи падают вниз, на Татарский вал.

Стал полководец пьяницей, бабником, бобылем,

воздух вдали туманится, зыблется ковылем.

Как же мне выйти из дому — страшную дань собрать,

если готова к приступу

                                          сердца

                                                       иная рать?

Злые слова поспешные, их неземной конвой,

мысли пустые, грешные, — черный пчелиный рой.

Но отбивает маятник: кайся, терпи, молчи —

видишь: сжигает праведник перья ворон в ночи?

 

                           *      *

                               *

1

Витражами строки заслоняя любовь и природу,

ты сидишь у реки и глядишь на бегущую воду.

В травяном уголке, раздвигая осоку руками,

видишь ты, как в реке пляшет рыба с семью плавниками,

как танцует она, разрывая блестящие звенья,

а в ее чешуе драгоценные блещут каменья.

 

2

Как тебе хорошо

                                          заниматься работою тонкой:

выдуть мыльный пузырь, чтоб светился он радужной пленкой,

из цветного стекла сделать желтый нарцисс или крокус

и при помощи слов показать удивительный фокус:

то, что было желанным, немедленно сделать туманным,

а к невесте жених пуcть путем добирается санным,

как когда-то плутал упоительный Пушкин в “Метели”

и для Бэлы покинутой Лермонтов рвал иммортели.

 

3

Но потоки бегут от Голгофы, Фавора, Синая,

чрево мира расселось ли, ось ли сместилась земная,

подвигаются горы, встают на дыбы океаны,

и на теле стиха открываются рифмы, как раны.

Если б видели вы, неразумные дети былого,

что над миром царит человеком распятое Слово,

через все континенты летят океанские брызги

и у входа в Содом соляные стоят обелиски.

 

4

Витражами строки этот мир заслонить не смогли мы,

плачут дети вселенной, как наши сиротские зимы,

но покуда пространство еще не свивается в свиток,

мы читаем, рыдая, слова новогодних открыток,

а за ними — вдали — прозреваем уже неземные

тишины водопады, молчанья дожди проливные.

 

                           *      *

                               *

Я люблю смотреть на слоистый лед,

на пчелиный рой, на вороний полк,

а поэт заносит из года в год

имена любви на бамбук и шелк.

Там их можно будет легко прочесть,

там откроет тайну тебе монах,

что любой любви воздается честь

в числах, знаках, символах, именах.

Я люблю на сердце похожий плод,

облаков и туч чужеземный флот,

я люблю стремительность их атак

и шальной черемухи белый флаг.

Я люблю каштана завод свечной,

беготню в траве муравьиных слуг,

блеск звезды ночной и воды речной,

и еще люблю я тебя, мой друг.

Как печется Бог о своих птенцах!

В небесах звучит потаенный хор.

Видишь — мы стоим в золотых венцах

среди вод морских, средь высоких гор?

И нельзя сказать, как наш дар высок,

и деревья молний вросли в песок,

катит бочку гром по крутым волнам,

и священник с Чашей выходит к нам.

 

                           *      *

                               *

С церковью рядом ремесленник бродит печальный,

глину он ищет и стан размещает гончарный.

Рядом, на паперти, голуби ходят кругами.

Вылепил мастер барашка с крутыми рогами,

ослика белого и голубую синицу,

кисть для художника, а для поэта — цевницу.

Вылепил лиру, ненужную грешному миру,

вылепил ангела — бедным мирянам и клиру.

Что-то мне кажется, что-то мне чудится, мнится:

с церковью рядом горбатая бродит травница.

В яркую зелень бросает стальную булавку,

в лавку приносит простую целебную травку:

горький бессмертник, простой подорожник и млечник,

чтобы заваривал чай себе старый горшечник,

чтоб становилось горшечнику горько и сладко,

чтоб от больного бежала бы прочь лихорадка.

В гибких ветвях воробьи раскричались, как турки.

Старый ремесленник новые лепит фигурки:

двух снегирей на заснеженной ветке рябины,

пойманных рыб, изогнувших блестящие спины,

лепит павлина на древе из райского сада,

лепит Орфея, ведущего душу из ада,

и Моисея с жезлом, источающим воды,

лепит из глины он грех, поразивший природу.

Мастер уснул, распростившись с земными делами.

Церковь стоит и сияет во тьме куполами.

С церковью рядом горбатая бродит знахарка,

ждет, чтоб ей подали дым от свечного огарка.

Облако в небе, как время, меняет обличье,

глиняный ангел летит, причитая по-птичьи,

тихо летит над землею, убогой и сирой,

глиняный ангел со сломанной глиняной лирой.

 

                           *      *

                               *

Я буду жить на берегу ручья,

и муравьи, мои лесные братья,

меня накормят пищей поминальной.

Сладка ли муравьиная кутья

для тех, кто знал иной любви объятья?

Качаются цветов колокола,

а свет идет дорогою окольной,

и отражают листьев зеркала

сей жар и бред, сей трепет колокольный.

Качаются цветов колокола,

и вижу я — мгновенно, раз за разом

стекло воды разрезано алмазом —

упругой плотью птичьего крыла.

Мелькнет в листве блестящий чей-то лик...

Что значит сей запутанный язык

воды и света, рыб и чаек быстрых?

Что значит иероглиф муравья

средь прочих букв и знаков серебристых?

В глазах у леса высохла роса

от птицами поставленных спектаклей,

проведена заката полоса

меж солнечным лучом и звездной каплей.

И если мотылек — святой простец,

паук на нитке — крохотный разведчик,

я буду перед будущим истец,

молчальник, и обидчик, и ответчик.

 

                           *      *

                               *

Чуть колеблется воздух счастливый —

золотое игралище ос,

и песок под зыбучею ивой

ключевою водою зарос.

И луча световая дорожка

пролегает в цветочной пыли,

и в озера цветного горошка

деловито ныряют шмели.

Что за праздник для зренья и слуха!

И рождается снова во мне

слово — легче лебяжьего пуха,

тяжелее, чем камень на дне.

 

(обратно)

Марбург

Глава шестая

Я люблю то, что все называют прогулками. Развлечение ли они? На самом деле под монотонный ритм шагов замечательно думается, наблюдения сортируются, выстраиваются приоритеты, проявляется главное. Попробуйте потрясите решето с горохом, сразу станет ясно, где начнут копиться наиболее крупные фракции. Прогулка — это и вернейший способ подготовиться к лекции, даже если ты об этом не особенно думаешь. Лекция, завтрашняя или послезавтрашняя, все равно сидит у тебя в подсознании как самое важное в жизни, и, о чем бы ты ни думал, как бы крепко ни размышлял о постороннем, мысль все равно, как дрессированный заяц, соскочит на свое и засучит лапками по барабанной шкурке. Для меня прогулка, бессмысленные, казалось бы, шатания наугад — еще и возможность привести собственные мысли в порядок…

Пастернак, как известно, любил работу в саду, с лопатой, с землей. Пересаживал растения, окучивал картошку, обожал, кстати, жечь костры, а зимой, в юности, всегда сам, не доверяя никому, топил печи. Ну, последнее-то, печи, огонь, — особый разговор, особая субстанция. Но ведь и граф Лев Толстой любил физический труд — рубить ли с плеча, ходить ли за сохою; и граф Алексей Николаевич Толстой, тоже писатель немалый, чистил, например, самостоятельно обувь в семье: пять, десять, пятнадцать пар. Здесь, видимо, еще и тоска человека, ведущего сидячий образ жизни, не только по мышечным усилиям, но и по движению, возбуждающему мысль.

После внезапного — не как в романе, где все должно быть подчинено гармонии, а как в жизни, которой позволено иметь свою шершавую логику, — после телефонного разговора с Серафимой мне надо было еще и успокоиться. Будто судьбе показалось мало тащить меня на привязи не самой легкой работы, требующей сосредоточенности духовных сил, на привязи болезни жены, постоянно держащей меня в своем поле. Ей понадобилось на мгновение все переворошить во мне нежданной встречей во Франкфурте, а теперь еще и звонком из юности! Плотно меня, оказывается, преследует прошлое. Правда, оно существует, если в нем кто-то нуждается и пока есть настоящее.

Закрылась под мелодичный звон дверного колокольчика гостиничная дверь. Движение не как после утренней разминки из двери направо, в сад, а из двери налево, через мост, под которым в канале плавают утки и сказочные лебеди. Дальше через автомобильную стоянку возле нового здания университета по большому кругу к вокзалу. Дорога необязательных размышлений.

Вряд ли особо влюбчив был Ломоносов, тоже, видно, не раз прогуливавшийся вдоль тихих берегов реки Лан — Марбург стоит на Лане. И в железнодорожных справочниках: Франкфурт-на-Майне, Марбург-на-Лане. Плотная мужицкая нога в тяжелом башмаке и с сильной икрой, растягивающей нитяной чулок, здесь, как Иванушкино копытце, могла отпечатать на сыром бережке свой след. Но поэт с Беломорья имел слишком уж широкий охват — от грома пушек под Хотином до беззвучных перемен небесных картин северного сияния, — чтобы еще множить и провоцировать собственные лирические привязанности. У каждого поэзия возбуждалась чем-то своим. Где они, “песенки любовны” этого деревенского мужлана, вызревшего в европейские, а потом и в мировые гении?

А вот другой великий русский поэт — оговорки здесь нет, как нет филологической ошибки или натяжки; для него каждая влюбленность — это новый поэтический импульс. Влюблялся, чтобы поддаться искусу нового цикла стихов или потому, что просто влюблялся в стихи-следствие? Поди разберись. Но сознание этого поэта редко загоралось от величия небесной механики. Его, кажется, не привлекал просто романтический силуэт. Ему обязательно нужен был крупный план, глаза, ведшие в лабиринт души, знание или намек на знание потаенных черт и обнаженной сущности характера.

Сначала был влюблен в двоюродную сестру, Ольгу Фрейденберг, потом — в хозяйку приютившего его дома, когда поехал на Урал работать конторщиком, Фанни Збарскую. В дразняще-жестокой переписке с сестрой, полной драматических намеков, вдруг промелькнет бытовая, как нескорое предчувствие, фраза: “Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица — иркутская”. Девица не совсем случайная — это Елена Виноград, двоюродная сестра его ближайшего друга юности Александра Штиха. Но в общей панораме это, так сказать, фигуры второго или третьего плана. Этому визиту тоже предшествовала переписка. Пока на первом плане Ида Высоцкая, дочь знаменитого чайного фабриканта и женщина, которой мы обязаны легендарным “Марбургом”: “…Отвергнут”. Она приедет к нему в Марбург в I912-м, по пути знакомясь с немецкими достопримечательностями. Есть смысл сделать пропуски: донжуанский список Пастернака никто вести не собирается, да и по типу это другой человек. Но разве существует лирический поэт без любви? У поэта предопределено прошлое будущим. Пропустим несколько лет.

В 1917-м сначала на горизонте, потом, как говорят кинематографисты, “на крупешнике” вновь появилась “иркутская барышня” Елена Виноград. “Я не люблю правых, не падших, не оступившихся, — скажет Юрий Живаго Ларе. — Их добродетель мертва и малоценна”. Заметим, что здесь один русский классик идет вслед за другим, — у Достоевского тот же мотив. И дальше Живаго продолжает: “Красота жизни не открывалась им”. Так как же “иркутская барышня”? Открылась ли ей эта красота? Открылось нечто другое: боль и трагедия. Она потеряла на фронте жениха, Сергея Листопада, приемного сына философа Льва Шестова. (Красавец прапорщик успел отговорить Пастернака защищать “малые народы”, описав ему кроваво-грязную изнанку войны.) Любовь не сложилась, тень погибшего жениха не отпустила, но сложилась книга “Сестра моя — жизнь”, сделавшая Пастернака знаменитым. И, как учат и опыт, и теория, чтобы уйти от одной любви, надо уйти в другую. Что здесь можно пропустить?

Уличное движение в центре Марбурга организовано по кольцу против часовой стрелки, на машине это большое кольцо можно замкнуть за десять-пятнадцать минут, но приезжему понятно: лучше идти пешком — чужая жизнь хороша и интересна именно в подробностях.

За мостиком с лебедями и утками большая стоянка авто преподавателей. Все машины с разными наклеечками на переднем стекле: не на каждую площадку поставишь машину, а лишь в зависимости от наклеечки, от ранга. Стоянка вплотную примыкает к административному зданию университета, современному — стекло, бетон, разводные двери, — но довольно безобразному, построенному лет тридцать назад с привычной немецкой экономностью, переходящей в скаредность, что и отразилось на здании. Внутри я уже побывал — довольно скучно, чуть чище, чем на филфаке МГУ в Москве. Там тоже сэкономили, рядом с высотным зданием на Ленинских горах выстроили многоэтажный длинный, как кишка, барак. Не спасает даже башня с часами и флюгером наверху, возведенная рядом. Это еще и колокольня. Не спасает, не облагораживает…

Все пространство в университетском дворе и около — еще не тот университет, вернее, не то здание университета, где учился у Вольфа Ломоносов, а у Когена — Пастернак. Оба немецких профессора были людьми нервными, оба высоко чтили своих учеников и привечали их. Один потребовал за свое членство в Российской академии и переезд в Петербург какие-то немыслимые деньги и остался в Германии, а другой, когда папа Пастернак, знаменитый художник и академик живописи, хотел написать с него портрет, ответил, что позирует только художникам иудейского вероисповедания. Странноватые ребята! Здесь возникает вопрос о христианстве и православии Пастернака, но стоит ли об этом говорить в лекции?

После нового университетского комплекса лучше свернуть направо и, продолжая удаляться от центра города по пешеходному мосту, поддерживаемому на весу стальными канатами, пройти на другую сторону Лана. Внизу — неширокая река, слева, в ее заливаемой весной пойме, вдоль нижнего города до другого моста — волейбольные и баскетбольные площадки, футбольные поля, детские городки, беговые дорожки, а направо река немножко побежит вдоль улиц и строений и уткнется, как конь в кормушку, в ослепительно бирюзовые поля и пастбища. Собственно, уже на этом висячем мосту становится ясно, что Марбург — до сих пор город студенческий. Почти по прямой этот мостик соединяет с другим берегом Лана, на котором расположены современные бесконечно вытянутые здания факультетов. Выстраивается маршрут: от старого здания университета — доминиканского аббатства, экспроприированного решительным маркграфом Филиппом для первого в Германии протестантского университета, через новые административные здания и ряд факультетских аудиторий к основной учебной площадке. На ней, вытянувшейся вдоль реки, расположена и менза, университетская льготная столовая. Пешеходный мост — это артерия, по которой в одну сторону идут голодные, а в другую — сытые.

Именно на этом пешеходном мосту, упруго раскачивающемся под шаг идущих и на всех спицах едущих по нему, видно, как много в Германии молодых людей, желающих получить университетское образование. Еще заметно: подчас люди эти этнически очень отличаются друг от друга: немцы, японцы, китайцы, турки, а теперь и русские — их тоже много. В восемнадцатом веке из России поморский крестьянин тоже был не один: с ним рядом учились семнадцатилетний вьюнош Дмитрий Виноградов и Густав Ульрих Рейзер, сын одного из служащих академии. Во времена Пастернака, как осталось у него в бумагах, среди студентов были испанцы, англичане, японцы.

Идем вдоль реки, по ее течению, то есть влево, почти в обратную сторону. Как только заканчиваются современные учебные корпуса, из-за домов выскальзывает шоссе и мчится вдоль реки, они идут параллельно — шоссе и река. И метров триста-четыреста придется идти по очень скучному шоссе, держа по левую руку зеленые заросли прибрежья — Ho-Chi-Minh-Pfad, тропинка Хо-Ши-Мина, как называют это место студенты, — а справа бензоколонка, хозяйственные магазины, частные мастерские. И все это время, стоит лишь повернуть голову чуть влево, виден огромный графский замок на скале и — ни одной дымящей промышленной трубы. Может быть, в городе есть немного электроники, а так никакой промышленности, чуть ли не сплошное средневековье. И почему-то всюду вспоминается Кафка. Для русских есть что-то кафкианское в самой атмосфере этого города.

Но вот гаражи, витрины магазинов бытовой техники и хозяйственных принадлежностей кончились. Лютую зависть вызывают у меня эти стиральные и посудомоечные машины новейших фасонов, электрические пилы, лобзики, дрели и шлифовальные машины, кухонные комбайны, садовые тракторы и мотоблоки, похожие на аппаратуру иллюзионистов в цирке — никель и яркая краска. А какой садовый инвентарь — лопаты, грабли, вилы, мотыги — с ручками, так же тщательно отделанными, как епископские посохи и маршальские жезлы! Впрочем, у нас на родине это все тоже есть, но здесь будто видишь первоисточник. А какой интерес эти предметы и механизмы вызвали бы у Ломоносова и Пастернака! Одного захватывала причинно-следственная связь, механика и взаимодействие, его ум парил над явлениями природы, рычагами жизни, и докапывался до причин. Другой, который ближе к нашему времени и в детстве не вкусил соленого пота и мышечного напряжения, того, что мы называем простой работой, как ни странно, любил физический труд, садовый инвентарь, любил, раздевшись до трусов, работать в огороде. Воистину, великие люди всегда странные.

Выставка изобретений человеческого гения, отлитого в бытовые формы, завершилась, и сразу перед зевакой, как везде в пунктуальной Германии, гроздь светофоров, указателей, которые в таком небольшом городе имеют скорее символическое значение, и — некоторое свободное пространство. Шоссе здесь делает развилку и уходит дальше, в какие-то германские просторы, одно ответвление поворачивает направо, к зданию вокзала, а другое налево и, как бы по малому кольцу, возвращается в город.

Но все-таки пока пойдем направо, к вокзалу. Может быть, этот вокзал сделать неким обрамлением моей лекции? Важно ведь не то, что ты читаешь студентам, какие факты приводишь, а как эти факты и весь образ лекции и лектора изменяют сознание слушателя, вызывают в нем внутреннюю работу. Скользят по сознанию или “заводят мыслительный механизм”?

Вглядимся попристальнее в здание вокзала, отчасти похожее на летний павильон в Петергофе. И нечего воротить нос, ссылаться на свое историческое чутье и последнюю войну, во время которой союзники во многих городах Германии не оставили камня на камне. Марбург не бомбили ни разу, будто чья-то воля распорядилась, чтобы ни одна бомба не упала на эту средневековую сказку. Так что вокзал почти наверняка “тот”, и те же перспективы города открываются отсюда, что и сто, и двести лет назад. И та же улица идет от вокзала… Когда, перебравшись через мост, она повернет у здания почтамта и через пару сотен метров остановится в изумлении перед первым в Германии готическим протестантским храмом — церковью святой Елизаветы, — будет смысл задуматься, почему Марбург не бомбили. Но это моя догадка. А пока стоит получше вглядеться и в здание вокзала, и в ступени ведущей к нему лестницы. Этот вокзал в жизни Пастернака и всей русской литературы имеет огромное значение.

В начале мая 1912 года, очень скромно одетый — на нем серый отцовский костюм пошива 1891 года (зафиксировано документально), — по этим ступеням сбежал только что приехавший сюда молодой человек, чьим именем через полвека в городе назовут одну из улиц. Эпитет “скромный” тут не случаен, в нем нет намерения приблизить к нам великого человека. Его вторая жена, Зинаида Николаевна Нейгауз, оставившая после себя замечательные мемуары, пишет об удивительной скромности мужа: он, раздавая много денег в качестве материальной помощи, “жался”, когда дело касалось его одежды. В его гардеробе последних лет любимыми были две курточки — одну из них, “праздничную”, привез из-за границы, после конкурса, сын-пианист, а другая была рабочая. Похоронили поэта в черном парадном костюме его отца — опять эти фамильные вещи, “родовая кожа”, — привезенном в качестве наследства из Лондона Алексеем Сурковым, который очень сдержанно, почти отрицательно говорил о поэте на Первом, учредительном, съезде писателей. Тут возникает тема эмиграции Пастернаков — отца, матери, сестер. Надо ли усложнять лекцию и рассказывать об этом, надо ли объяснять, почему сам поэт не поехал с ними?

Здесь, на вокзале, я вдруг почувствовал себя много спокойнее. Кажется, сам по себе нашелся ход лекции, которая до сих пор тянула и тянула меня своей композиционной рыхлостью. Ход, стержень — экскурсия по городу, где чуть ли не каждый дом, каждая достопримечательность может повернуть сюжет в здешней жизни моих героев. Браво, русская литература! Ломоносов начнется чуть выше, когда в обзор войдет старый город.

Почти впритык к вокзалу маленькая стоянка такси, аптека с зеленым крестом и кафе с белыми пластмассовыми креслами. Самое время передохнуть, выпить кофе. Кельнер, молодой парень, — белобрыс, ангелоподобен, с серьгой в правом ухе. Ах, как славно было бы, если б я писал роман, ввернуть модную гомосексуальную тему! Кельнер, как конфетка фантиком, обтянут белым фирменным фартуком.

— Эспрессо или капучино? — Кельнер глядит проникновенно и внимательно, как молодой Феликс Круль в глаза лорду. Напрасно уставился, мальчик! Я играю в свои игры, сам вызываю себе запланированные видения.

Как одни молодые герои специализируются на парикмахершах или продавщицах, так я в молодости влюблялся только в актрис. Или актрисы любили меня? Раскинем новое полотно воспоминаний, широкое, как бедуинский шатер или военная палатка. Что там видно из-за распахнутого полога? В истории литературных героев у профессора возник собственный эпизод. Вот и говори после этого на лекциях, что в литературе не может быть “вдруг”.

Роскошные, обожженные солнцем горы, далекая страна, самая южная точка бывшего Советского Союза — населенный пункт Кушка. В советской армии была одна особенность: солдат не только служил, но еще и путешествовал. Подумать только, я видел огромный крест-часовню, воздвигнутый к празднованию 300-летия дома Романовых! Филолога, не очень аккуратного в посещении занятий и сдаче зачетов, отчислили после первого курса и отправили в армию, но как в некотором роде интеллигентного человека определили в труппу, находящуюся в ведении оборонного министерства. Гадайте теперь, был ли это Центральный театр Советской Армии или передвижной театр Туркестанского военного округа, — все равно не скажу. Служба среди декораций и ящиков с реквизитом. Но рядом проходили, занятые своей творческой жизнью, кумиры и кумирши, знакомые по кино- и телеэкрану.

У военной команды было много обязанностей: ставить декорации, грузить, поднимать, тащить ящики с бутафорией и реквизитом, а еще выходить в массовках, играть толпу. Но и в толпе тебя могут увидеть, было бы обоюдное желание. Какую восхитительную охоту за стриженным под нулевку солдатом из военной команды устроила, как я понял позже, когда оказался ее жертвой, Серафима! Это издержки образа жизни ведущих артисток: всё в театре да в театре, и семейная жизнь рассыпается, вынося на отмели лишь одиночество, украшенное ролями, триумфами, сумасшедшей работой и корзинами цветов, которые можно, конечно, не спеша расставлять на кухне перед ужином холодной котлетой. Правда, у Серафимы была ко мне еще материнская нежность и забота: мне — восемнадцать, ей — тридцать пять.

Ах, эта прелесть армейско-театральной жизни в команде: можно ночевать в общежитии, можно приходить лишь под утро. Как правило, все одинокие и интеллигентные мальчики-солдатики, имеющие театральное, искусствоведческое или филологическое образование, были пристроены. Один ночевал у давней подружки, другой у тренера по футболу или директора бани, а третий выныривал, заметая следы, у ведущей актрисы театра — основной, как тогда говорилось, героини. Но все это поначалу складывалось не так просто: мальчику за кулисами дали шоколадку, потом в сумочке, изящной, как паутинка, принесли — дело к осени — шерстяные носочки, потом сунули кусок пирога с мясом, завернутый в фольгу, потом попросили вечером, после спектакля, заехать передвинуть кое-что из мебели. Мебель заняла десять минут, но на ужин лебединые ручки основной героини поджарили роскошный шницель из кулинарии. Это так естественно, что мальчишкам нравятся уже пожившие, уверенные в себе женщины, да еще в ореоле славы. Кто к кому, собственно, тянулся? Кто кого больше хотел? И все могло получиться просто, ясно, без сложностей, если бы у мальчика это не было в первый раз. Много времени ушло на застенчивость и рефлексию.

Она, конечно, меня любила и по-своему, по-матерински, была ко мне привязана. А я ее начал ревновать, это была страсть. Потом, когда через год я вновь поступил в университет и мы расстались, вернее, мое место занял новый бездомный мальчик, я понял, что — не исключено — кроме неистраченного чувства материнства ею руководила профессиональная необходимость расслабиться перед спектаклем. На это меня надоумила история одной знаменитой ленинградской примы-балерины, декоративно жившей с мужем-балетмейстером, глядевшим только в сторону мужского балетного класса. Накануне спектакля ей нужен был мужчина, все равно какой — молодой, старый, дворник, слесарь. Она выходила на поиск, набросив на себя шубку поплоше, и находила его. Но какая это была дивная, резвая и мечтательно-невинная Аврора, Одетта!.. “Из какого сора”?.. Нет, это эрудиция, достойная провинциала.

В Москве этот сезон “первой любви”, вернее, “первой женщины” проходил вполне благополучно. И там возникали обстоятельства, когда мальчику доводилось ревновать. Ревность входила в обязательный круг переживаний: если есть любовь, значит, обязательно должна быть и ревность. Хуже было на гастролях: основная героиня, знаменитая киноактриса — это некая эмблема театра, показательная фигура. Ее вывозят после спектакля на встречи с областным начальством, ее забирают на радио и телевидение, ее, наконец, селят не как всех, а в особых апартаментах, куда не всегда можно прокрасться даже по черному ходу или водосточной трубе. А если какой-нибудь выездной спектакль в дальнем гарнизоне, здесь за ней увиваются молодые, пахнущие сапожной ваксой и одеколоном “В полет” офицеры и начальники погранзастав в средних чинах. Это еще хорошо, если основная героиня, пробираясь среди кулис “на выход” и повторяя про себя реплики с безумным взглядом, тем не менее ворохнет у тебя волосы на затылке: не забыла, помню, терпи. А терпеть было невмоготу, прижать бы, стиснуть, с криком растерзать. И какая мука думать, что из зрительного зала на нее, так же вожделея, как и ты, глядит толпа.

Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Кушка… Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров — для актеров, огромная военная палатка — для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал — в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял.

Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского “Оптимистическая трагедия”. Массовка — в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда — обливалась потом, но между выходами можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара — все время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод?

Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: “Ну, кто еще хочет комиссарского тела?” Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела после домашней яичницы или купат из кулинарии! Меня, худенького полуголого анархистика, так и подмывало крикнуть: “Я! Я хочу! Это только мое тело!”

Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа — из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота, с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Слезы и сопли мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь...

Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору, американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss — это замок, понятно. Elisabet — знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага — Раstеrnак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Sinаgоgа была разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощенная камнем площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину “хрустальной ночи”, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген. Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного американского акцента, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии — как считается, передавшего власть Гитлеру, — маршала Гинденбурга?

Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота — это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме, к человеческому телу, подключают другую — огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники — искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось за долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам!

Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли?

Тут же возник другой, “по существу”, вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге? Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, все же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я писал, что Пастернак никогда не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку…

Сначала явление самого юного героя. Совсем недавно он полагал себя пианистом и композитором, а теперь, уже студентом-юристом Московского университета, почувствовав новый позыв к философии, приехал на семинар услышать немецкое светило. Язык? Пастернак с детства говорил по-немецки, хотя в семье часто объяснялись на идиш. Здесь надо отметить два обстоятельства, сыгравших определенную роль в судьбе поэта. По Когену, в отличие от кёнигсбергского старшего собрата, мышление порождает не только форму, но и содержание. И второе: как утверждают специалисты, Коген развил теорию этического социализма. Все это не прокатилось мимо Пастернака, так тесно связанного в своей поэзии с коммунистическими социальными идеями.

Как же тяжело даются в лекции эти необязательные, казалось бы, подробности! Но все необходимо скрупулезно обозначить, чтобы потом получить неожиданный эффект. Cтуденты должны знать мотив поступка героя. Не только его возраст, цвет глаз, интеллектуальный багаж, но и сколько у него в кошельке было денег. В многолюдной семье Пастернаков, как и у всех интеллигентов той поры, денег было в обрез. Молодой Пастернак отчитывался перед родителями в каждой копейке. Так насколько уверенно он чувствовал себя, когда проездом из Бельгии в Берлин его навестили ни в чем себя не стеснявшие сестры Высоцкие? И как прошла во Франкфурте его встреча с Ольгой Фрейденберг, уже привыкшей к достатку, хорошей еде и дорогой одежде молодой дамой, которую он пытался угостить в какой-то харчевне сосисками? Время Марбурга — агрессивное время судьбоносных событий. Но пока папин костюм, в руках папин кожаный чемодан и первая открывшаяся картина. Он сбегает по вокзальной лестнице, он — будущий философ, профессор, знаменитость! И все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: “Я стоял заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка”.

Итак — он взглянул! Кажется, в то время в Марбурге уже ходила электрическая конка, но романтичнее, конечно, в экипаже на лошадиной тяге. Ощущение расстояний со временем меняется. Калужская застава в Москве двести лет назад, по определению, — край города, нынче, под названием Октябрьской площади, чуть ли не центр столицы: на ней расположено три общероссийских учреждения, включая Министерство внутренних дел, а в новом жилом доме на этой же площади — несколько зарубежных посольств. Подобные масштабы сохранились и в Марбурге столетней давности. До Gisselbergstrasse — название можно перевести как улица Гиссельской горы, здесь Пастернак и поселится, — бывшей тогда на самой окраине, от вокзала, минуя подножье скалы, можно было добраться минут за тридцать, но, думается, он все же отправился сначала в университет — это минут пятнадцать. Кстати, один маршрут. Солнце, тишина, нарушаемая лишь звонком кондуктора конки. Желтый кожаный чемодан, хорошо попутешествовавший раньше с папочкой, стоял между сиденьями. Лошадка идет сначала через один мост, над тихим Ланом, потом через другой, над его протокой. Где-то на этом отрезке пути, если доверять письменным свидетельствам, “в пяти минутах ходьбы от вокзала”, слева находилась гостиница, здесь останавливались сестры Ида и Лена Высоцкие; Пастернак был влюблен в Иду. На этом же отрезке пути, почти напротив бывшей гостиницы, сейчас огромный магазин с интернациональной маркой “Вульворт”, магазин недорогой. На стороне отеля — другой супермаркет. Почему сразу же, отправляясь от вокзальной площади по пастернаковскому маршруту, обращаешь внимание на магазины? Но здесь надо вспомнить еще двух женщин, которые так много значили для Пастернака.

Жизнь и ее обсказ существуют только в причинно-следственных связях. Лишь складываясь в своей таинственной бытовой последовательности, они приобретают полноту и весомость. Факт сам по себе гол и плосок, он не говорит, а лишь лопочет, но чтобы он набрался сил и заговорил, его надо сопоставить и сложить с другим. Так вещество, само по себе не участвующее в процессе, делает химическую реакцию стремительной. Мысль ясна, и к чему же здесь ее пояснять. Зайдем лучше в “Вульворт”.

Для русского, советского замеса, человека подобный магазин — это целое приключение. Я сам лично хорошо знаю, как в прошлое, советское время, в Финляндии, с крошечными командировочными деньгами, я долго ходил по бесконечным залам магазина “Штокман”, выбирая из длинного списка у себя в блокноте помеченные вещицы. Ах, ах, купите мне лифчик, там это копейки. Ах, ах, купите мне дрель, у них это сущая мелочь! Мы тогда редко выезжали, а быт и жизнь, как Молох, требовали “к случаю” одежды, книг, которые еще надо было, рискуя, провозить через пограничников и таможню. Актрисе нужно было какое-нибудь платье, блузку, выходные туфли или косметику для сцены и жизни. Не забуду, как, возвращаясь из той же Финляндии, взял в дорогу подаренный профессором-славистом томик запрещенного тогда Солженицына. Всю дорогу читал, вокруг ходила, щелкая зубами, стюардесса. На таможне мне устроили демонстративный шмон. Но соблазнительный томик я предусмотрительно оставил в самолете. В этом смысле жизнь упростилась, в Москве, наверное, есть все, дело лишь в цене.

На этот раз я захожу в “Вульворт”, чтобы купить для Саломеи высокий и прочный термос, с которым она будет ездить на свои процедуры. Когда же заниматься поиском в Москве? В ее, через день, каторге, с машинами “скорой помощи”, операционными, аппаратами, распухшими, вдрызг исколотыми венами на руках и видом через прозрачные трубки токов собственной и чужой крови, есть одна особенность: она может без вреда для себя съесть яблоко или бутерброд с икрой или соленой рыбой, лишь когда лежит под напряжением действующего и работающего вместо ее собственных почек аппарата. “Чего тебе, Саломея, привезти?” — “Удобный термос”. Значит, такой, что не разобьется, случайно выскользнув из руки, когда другая неподвижно прикована к креслу трубками, по которым текут растворы.

Описания здесь не будет. “Вульворт” как “Вульворт”, ряды недорогих вещей, необходимых в жизни и быту, без роскоши, нужных для людей небогатых, скорее даже бедных. Я прихватываю еще зимние светло-коричневые сапожки тридцать восьмого размера. К легкой дубленке. Всегда она носила тридцать пятый, но дело к старости, здесь надо, когда “скорая” гудит под окном, быстро сунуть ноги в сапожки, лишь подтянув молнию, взять сумку, в которой другой, для лежания в специальном кресле, костюм, термос — будет новый! — коробка с бутербродами, коробочка с лекарствами, еще одна сумочка с деньгами на всякий случай, с ключами и разной мелочью — и вперед, в холодную, промозглую машину, чтобы через всю Москву в больницу, в диализный центр. И это мы называем жизнью?

Сколько же мы перетерпели из-за этого ширпотреба! Помню рассказ Саломеи, европейской, мировой певицы, о том, как она, когда пела в опере одной из африканских стран, через горничную продала две или три бутылки шампанского, чтобы привезти мне карбюратор для автомашины. Так мы платили не за чувство безопасности и уверенности в завтрашнем дне, свойственное социализму, а за глупость руководящей элиты.

Много чего подобного промелькнуло у меня в памяти. В частности, как после какого-то спектакля, летом, я уговаривал Саломею пройтись пешком по улице Горького, вверх. Это были молодые годы. Она отказывалась, отнекивалась, предлагала троллейбус, а вечер был так обворожительно хорош. Причину я узнал позже: она втиснула ногу в модную, от перекупщицы, туфлю тридцать четвертого с половиной размера и практически не могла идти. Зато сапожки, которые я на этот раз купил с запасом, вряд ли нынче окажутся малы. И тем не менее я верчу ладно скроенный и сшитый сапожок, вспоминая Саломею еще молодой, босой, на даче, какие там, даже в мороз, теплые сапожки! Мы и трусики зимой носили тогда исключительно из шелковой паутинки. Если бы можно было этот сапожок еще на ком-то примерить... Ах вот, оказывается, в чем дело! Вот что загнало очень немолодого мужчину в академически недорогой “Вульворт”!

Вспоминаю: когда больного, страдающего бессонницей Пастернака вместе с Бабелем “досылом” отправили в Париж на Конгресс в защиту мира — между прочим, взошедшего на трибуну поэта зал приветствовал стоя, — там были и посещения магазинов в сопровождении Марины Цветаевой. К этому времени русские, выезжая за рубеж, перестали покупать сувениры. Но он и галстука себе не купил — все Зиночке!

Этот поход в “Вульворт” понадобился для того, чтобы завязать в лекции необходимые узелки: еще две женщины в судьбе поэта. Не удалось завязать на ступеньках вокзала, так, значит, стянем узелок в расположенном рядом магазине. Каждой из этих женщин поэтом был подарен цикл стихов, вошедших в историю литературы. Не слабо! Значит, за вожделением, за сексуальным началом таилось нечто такое невыразимо-крупно-духовное, чего обойти никак нельзя. Есть, правда, еще одна женщина, последняя в судьбе поэта, но сумею ли я подойти, ничего и никого не осуждая, к рассказу о ней?

Однако пора завершать наш “вульвортский” эпизод. Заканчивается он в трагикомическом плане. В Ленинграде, через который Пастернак возвращался из Парижа, его остановила таможня: подозрение вызвал чемодан, забитый женскими вещами.

Но сначала, по хронологии, эпизод с примерками в парижском магазине. Опустим сложные отношения, существовавшие между Пастернаком и Цветаевой, — от влюбленности в поэтессу до ее ревности Пастернака к Рильке, где она “отжимала” поэтов от личного письменного даже общения — только через нее. Поэт всегда, и в жизни, и в творчестве, пользуется подручными средствами. В магазинах он все время порывался померить какие-то наряды, которые присмотрел для Зинаиды Николаевны, на сопровождавшую его в “дамский мир” Цветаеву — и тут же осекался. Сохранилась реплика, к которой можно относиться и по-фрейдистски, и по-бытовому, рассматривая ее как живую оговорку: “Но у Зиночки такой бюст!..” Уместен ли тут восклицательный знак?

Я выхожу из “Вульворта”, в пластиковом пакете — термос и бежевые сапожки. “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей”. Если человеческое не было чуждо великим поэтам, чего, собственно, стесняться мне? Пастернак говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. Согласимся с этим. У меня же выбор товара, разглядывание его, оплата в кассу — все почти на автомате, “работает” лишь одна часть сознания, другая узлом держит имена четырех женщин. Особая логика, чтобы донести образы до студента — спрямить путь к их познанию. Каждой из них поэт посвятил книгу, Иде Высоцкой мы обязаны замечательными стихами о Марбурге. Эти богини стоят надо мною не заплетя рук и не обнявшись, как балерины в романтических балетах Фокина. Что же это за город, в котором столько случилось во имя русской поэзии?

Опять поменяем время. 1923-й, семья Пастернака — отец, мать, сестры — уже два года как покинула Россию. Я думаю, что это связано с особенностями менталитета, характером профессии родителей: живописец и музыкантша — интернациональный, понятный всюду язык. А что делать по-настоящему русскому поэту за рубежом? Можно сослаться на иные примеры: от Бунина до Адамовича и Ходасевича и до только что мелькнувшей в парижском магазине Цветаевой. Но здесь мы имеем дело со временем становления русского поэта. Можно не просто предполагать — это очевидно — потаенную, очень тесную связь, крепче, чем у семьи, с Россией: он русский по духу. Может быть, кому-то из “патриотов” это не понравится?

И тут же, пока я в растерянности стою перед “Вульвортом” с пакетом и своими раздумьями, приходит мысль: главное — ничего не цитировать, лишь минимально. Пока я только про себя пропускаю эти великие строки признания в любви к русскому народу. Они будут написаны много позже, после войны — поэт счастливо живет в своем Переделкине: “Я под Москвою эту зиму...” По этим стихам он совершенно и без остатка русский. “…здесь были бабы, слобожане, ремесленники…” Какая мощь понимания русского духа: “В них не было следов холопства…” Обратим внимание: сталинское время, подмосковная электричка. “И трудности и неудобства они несли, как господа…” Это, так сказать, общественный темперамент и хотя и умозрительная, но любовь. Но что поделаешь, если вся его юность — это любовь к еврейским молодым женщинам своего круга. Здесь какие-то вопросы генетики, комбинации крови, влияющие на эстетику…

Пастернак в 1922 году навещает за границей своих родителей. В это время из России выехать уже не так легко. Было ли что-то на уме у поэта перед отъездом? Не существовало ли тайного плана не возвращаться и, как сейчас говорят, воссоединиться с семьей? По крайней мере, с собою он взял шесть мешков книг, без которых не мог обойтись. Известно также, что перед отъездом поэта принимал всесильный председатель реввоенсовета Троцкий. Но здесь разговор не очень получился, взаимной симпатии не возникло. Вожди, видимо, любили Пастернака, скорее всего, они чувствовали его духовную неразрывность с революцией. Троцкий принимал, Бухарин, делавший на учредительном съезде писателей доклад о поэзии, посвятил ему значительную часть выступления и, похоже, вопреки мнению Сталина, годом позже определившего “лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи” Маяковского, этот титул, строптивец, отдает Пастернаку. Сталин, по слухам, когда за зиму 1937-го из Переделкина взяли 25 человек писателей и арестовали соседа Пастернака, Пильняка, у которого он иногда по необходимости квартировал, так отреагировал на предложение ретивых доброхотов от Лубянки: “Не трогайте его, он небожитель”.

Чуть отвлекусь — для себя, конечно, не для печати — на Сталина. Существуют, кажется, личные письма поэта к вождю. А какой писатель или поэт не старался быть к власти поближе! Даже великий Мольер “бряцал” на честолюбивых чувствах Людовика XIV. Когда советские “инженеры человеческих душ” написали Сталину соболезнующее коллективное письмо по поводу трагической гибели Аллилуевой, Пастернак его не подмахнул. Он сочинил свое личное письмо. Когда Сталин внес беспрекословную коррективу по поводу Маяковского: “пренебрежение к его памяти — преступление”, Пастернак еще раз отметился: второй я, второй, вы правы, товарищ Сталин. Добраться бы до этих писем в сталинском архиве!

В эту свою новую поездку в Германию Пастернак взял молодую жену Евгению Лурье. Почему этой милой женщине вдруг не понравился Марбург? Она явно не видела мир глазами мужа. Может быть, она и не вполне понимала, за кого выходила? Сокол виден по полету, но ранние парения поэта она, видимо, не восприняла как увертюру к долгой и мощной творческой жизни. Имя его к моменту их женитьбы уже было на слуху, а она вдруг предложила своему жениху взять ее фамилию, стать Борисом Лурье.

Маленький Марбург показался ей пыльным и убогим. Куры, огороды в черте города, сочные, в росе, кочаны капусты. Замок наверху как нечто чужое, абстрактное. Она не видела, верно, как быт прорастает историей. В ее сознании не возник и образ другого молодого русского путешественника-студента, и над замком не повис гром пушек Хотина. Эта история ее не взволновала. Она была обаятельной, милой молодой художницей. Развернутая походка, прямая спина, она немножко занималась балетом, это была мода времени — в Москве расплодилась тьма студий, которые вели ставшие безработными балерины.

Я вижу, как она сходит по ступенькам вокзала и оглядывается по сторонам. И чего Боря такой восторженный! Что он разглядел в этой немецкой архаике! У нее на прямой пробор гладкая прическа под шляпкой, чуть замедленные жесты. Она иначе видит окружающее, роза, конечно, пахнет розой, захолустье — захолустьем, но роза хороша в воде, с аккуратно подрезанным черенком. Она готова менять в вазе воду, а муж вдруг вступил в свое прошлое. Его “Марбург” разрыва с Идой Высоцкой был уже написан, перерастал в классику. Он путешествовал по своему стихотворению. Здесь он стал поэтом, фраза “Прощай, молодость, прощай, философия, прощай, Германия!” промыслена и произнесена тоже здесь.

Он потащил жену по памятным ему местам: “шатался по городу и репетировал” свою юность. Показал “свою” комнату в домике фрау Орт, познакомил с базедовой вдовой и похожей на нее дочкой, но фурор в этом домике произвел ореховый торт, отправленный на обратном пути к вокзалу из соседнего кафе.

Я продолжаю стоять с пакетом в руках у “Вульворта”. Это почти на переходе через улицу. Напротив бывшая гостиница “Zum Ritter” (“К рыцарю”), где останавливались сестры Высоцкие, Ида! Не отрываясь, смотрю на этот дом. За светофором можно и не следить. В Марбурге уже давно работает школа, где обучают слепых. Все светофоры снабжены специальной трелью, у каждого она своя, незрячий всегда сможет сориентироваться в городе по мелодии. Пока мелодия, означающая зеленый свет на светофоре, не звучит. Самое время подумать о женском могуществе, о женском очаровании. Пастернак с юности был его пленником. Описать почти невозможно, что нравится нам в изысканности движений, в поворотах шеи, в голосе и общей картине женского портрета. Трудно сказать, что и как нас зачаровывает и потом держит до невозможности дышать. Если есть в мире тайны, то это основная.

Но у Пастернака, как мне кажется, была одна особенность. Он не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти. Образы его любимых состоят из деталей женского колдовства. Он, любуясь, рассматривает их по очереди. Его любовь — не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы. Здесь он с молодости стар, как весь девятнадцатый век. Одним словом, он влюбляется в женщин, которых близко и впритык видят его карие, блестящие, малоподвижные, будто телескоп, глаза. (Как заметила Цветаева: похож на араба и одновременно на его лошадь.) Он всегда любит женщин своего круга и каких он встречает в своем кругу. Вот почему, наверное, первая его любовь — двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. Какая, кстати, осталась уникальная переписка, начатая почти влюбленными молодыми людьми и продолжавшаяся пятьдесят лет! Правда, надо сказать, что, во-первых, оба были влюблены в бумагу, в возможность из слов конструировать свой мир, все описать, а во-вторых, страсть, видимо, разжигалась тем, что, как признается позже Ольга Фрейденберг, она всегда чувствовала себя сестрой ему. На острие ножа.

Влюбленному в ту пору было двадцать лет. На это стоит обратить особое внимание. Это возраст, когда молодые люди еще летают во сне и кости у них трещат от слишком быстрого роста. Был ли это роман прикосновений или предприкосновений? Некоторая библейская ограниченность, когда достаточно узок был племенной спектр, естественно, имела место, да простят мне стилисты этот канцеляризм. Слишком тесны были соприкосновения: дружили отцы, и сестра Леонида Осиповича вышла за другого брата, фантазера, выдумщика и в какой-то мере авантюриста. Все это было еще заквашено на южном солнце, лете и том единственном месте в мире, которое называется Одессой. В Одессе семьи Пастернаков и Фрейденбергов совместно проводили лето. Все дружили. Потом, позже, лето проводили под Малоярославцем, в Оболенском. Место памятное, останавливался здесь Кутузов, есть замечательная старинная церковь.

Рядом коротал лето Скрябин. Фон: солнце, зелень и скрябинская музыка. Может быть, если бы отношения были менее сдержанные… А примеров достаточно и для того времени. Вторая жена Пастернака, З. Н. Нейгауз, не скрывая, признавалась, что в свое время в Петербурге в пятнадцать лет ходила на свидание в гостиницу к человеку, который был на тридцать лет ее старше, к офицеру, и — кстати, вот оно, натяжение символических совпадений, — к двоюродному брату композитора Скрябина и собственному кузену.

В еврейских семьях женщины всегда старше по духовному жизненному опыту. Отношения остались обостренными, пульсирующими, но молодой женщине не в чем было себя упрекнуть. Она все время дула на вскипающее молоко. Эта постоянная грань отказа, видимо, сыграла свою удивительную роль в воспитании лирического пафоса поэтического дара поэта. Мы все помним выразительную формулу в стихотворении “Марбург”: “Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье. Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней”. Но, может быть, здесь не один отказ?

Со временем, когда первая боль прошла, а горечь нескольких неудач улеглась, возникла эта формула. Первоначально (одна из редакций знаменитого стихотворения) она была другой: “День был резкий, и тон был резкий. Резкими были и день, и тон — ну, так извиняюсь”. Между вариантами лирического этого репортажа об отказе — несколько лет. Но мы уже знаем: Ольга, оказавшись во Франкфурте, послала двоюродному брату открытку. Бросив все дела, брат полетел во Франкфурт. Это сейчас почти без остановок до Марбурга всего час пути, тогда — целых два. Может быть, в лекцию именно сюда стоит вклеить небольшую цитату из воспоминаний Ольги Фрейденберг (“я ему сестра”), заодно откомментировав, с какой искренностью и аналитической беспощадностью к себе надо писать, если хочешь, чтобы тебя потом цитировали столетие спустя. Но если проанализировать эту сцену, что мы получим в остатке, впрочем, как и в любовном эпизоде с Идой Высоцкой? Две взрослые, уже ощущающие свое женское и духовное призвание молодые женщины — и юноша, мальчик-поэт, все еще чувствующий за спиной окрик папы и носящий его сюртук.

Но, слава богу, светофор пропел короткую песню о возможности перехода, и, по-прежнему не отрывая взгляда от здания бывшей гостиницы, перехожу улицу.

Только почему меня здесь будто ударяет ветер истории? Конечно, воображение способно подсказать, иногда и довольно точно, любые детали, но дух захватывает от желания знать частности, увидеть их в бытовой и определенной конкретике. Самая дорогая и фешенебельная тогда гостиница города. Как и новые русские сейчас, так и богатые русские раньше держались за границей с вызывающей и раскованной свободой. В этом смысле и молодой Пастернак, наверное уже тогда интуитивно понимая свое первородство или духовное превосходство над всеми либо над многими, вел себя как истинный аристократ, отправляясь в Германию на самом дешевом, с бесконечными остановками, поезде. “И трудности, и неудобства они несли, как господа”. Ничего с собой поделать не могу, любимые строчки!

И все же как выглядела гостиница внутри, как располагались номера, была ли горячая вода, можно ли было подняться в номер под взглядом серьезного портье или надо было ждать в холле? Такую же тоску по факту и понимание его невозвратности я испытал в Германии же, в Баденвейлере, в городке, где лечился и умер Чехов! На втором этаже гостиницы я видел дверь, ведущую в его номер, и балкон, где он сидел, наблюдая улицу.

В Иде Высоцкой, видимо, была изысканная грация, которая свойственна молодым женщинам из еврейских семейств. Они почти все красавицы в юности. И давайте, перечислив юношеские влюбленности — Ольга, Ида, Елена, Фанни, — отметим: здесь всегда была некоторая этническая предопределенность. Это вполне естественно, понимаемо, хотя в жизни встречаются любые варианты. Пастернак, как обычно, влюбился в существо, которое он хорошо знал и, следовательно, представлял духовный мир “предмета”, мог сопрягать его со своим. Так у него и происходило: долгие разговоры, оперенье слов.

Ида была дочерью очень богатых людей, и мальчик из безупречной еврейской семьи давал ей частные уроки. Сдавая выпускные экзамены в гимназии сам, одновременно прорабатывал билеты и со своей подопечной. Кстати: будущий поэт одинаково безукоризненно овладел всеми предметами и окончил гимназию с золотой медалью. Можно вообразить себе, заглянув в стихи и прозу Пастернака, эти уроки. Не только разбор очередного билета или, точнее сказать, очередных билетов — экзамены в гимназиях, в данном случае в мужской и женской, не совпадали, — но и какая-то общая молодая болтовня вокруг. Взрослые-то люди, прошедшие искус обучения, знают, что важно не о чем болтаешь, а с кем, так же как в литературе, где уже все было, основными являются мысль и стиль.

Отличительная черта этих тихих домашних собеседований заключалась в том, что они проходили не с глазу на глаз. Где-то в уголке все время сидела старуха француженка, гувернантка. Можно предположить, что именно по этой причине в речи молодых людей появились метафоры, и обсуждаемая ими геометрия была “скорее Абелярова, чем Эвклидова”. Они, безусловно, друг другу нравились. У них все получалось, как у взрослых, обоих вроде бы посетила любовь. Тайна и таинство жизни. Как, правда, мешала чувству гувернантка! Но есть одна фраза, которая цитируется в литературе: “По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю”.

В конце концов, круг интеллигенции в Москве, в то время доходившей только до застав, был чрезвычайно мал, все знали друг друга. Боря давал уроки Иде, а младшая его сестра, Жозефина Иоанна, Жоничка, дружила с Идой. Здесь все были в сложных отношениях друг с другом. Только что умерший Толстой (Борис, сопровождая отца, делавшего по приглашению Софьи Андреевны посмертные зарисовки, простился с ним в Астапове), а еще раньше Достоевский заразили общество рефлексией и поисками внутреннего мира. Тягучая самоспровоцированная влюбленность Пастернака и кокетливо-вопрошающая привязанность к своему репетитору Иды в глазах вчерашних гимназистов вырастала в подлинное чувство. Как его называют взрослые? Но еще раз вспомним — насколько умнее и духовно осмотрительнее на заре своей юности бывают девушки, нежели молодые люди. Они уже — соглядатаи чужого огня, они уже могут чуть ворошить в костре затухающие угли и смотреть, как вдруг вспыхивает сухое, в летящих искрах, вчерашнее пламя.

Правда, есть смысл вспомнить, что в определенном возрасте девочки растут и развиваются быстрее мальчиков. Скорее взрослеют, прагматичнее выбирают спутника для дальнейшей жизни. Иногда более жесткий выбор заставляет сделать стоящий за спиной отцовский капитал. А хорошо ли мы знаем, что такое в прошлом, практически, по установкам и духовному климату, даже в позапрошлом веке, — что значит родительская воля? Ровню! Интеллигенты, конечно интеллигенты, но у капитала и буржуазии всегда были свои законы.

Ида с сестрой Леной проездом из Бельгии были в Париже. Взрослая, уверенная в себе и не стесняющая себя в расходах молодая женщина, ну пусть девушка, и ее младшая сестра. (Кстати, в это самое время Пастернак по домашней привычке считал марки и в письме родным радовался, что какой-то студенческий сбор обошелся ему не в семь марок, как он предполагал, а только в пять.) Старшая уже думала о будущем, о достойной паре, о ровне. Направляясь на встречу с родными в Берлин, трепетные проказницы решили навестить своего московского знакомого в его высокоинтеллектуальном логове в Марбурге.

Эти пять дней, пока сестры находились в городе, у Пастернака описаны весьма сдержанно. Их лейтмотив — вместе, втроем. Я думаю, младшая здесь исполняла роль дуэньи-француженки. Юные девы повзрослели. Ида просто так не могла перешагнуть через головокружительный слалом детских разговоров последнего класса гимназии. Больше таких удивительных восторженных еврейских мальчиков на ее пути не попадалось. А вдруг? Ей надо было все оценить и принять решение. Сестра была напоминанием о семье, заслоном. Они осматривали город, он показал им университет, они даже сидели на лекциях Когена. Пастернак не хотел, видимо, пропускать лекции любимого профессора, а для девушек это было новое впечатление, о котором можно будет рассказать. И та, и другая сторона думала.

Легко возбудимый — как и любой художник, обостряющий свой внутренний мир и судьбу, — в последний день пребывания сестер в Марбурге он признается Иде в любви. Возможно, неожиданно и для себя. Видимо, делает это очень неловко, но у старшей сестры уже готов ответ. Гостиница была в пяти минутах ходьбы от вокзала, в коридоре уже тащили тяжелые дорожные сундуки, нужно было уезжать. Слово “отвергнут” — из лексикона знаменитого стихотворения. В остатке его семантики обида, жаждущая искупления или реванша.

Вот чему в Пастернаке можно восхищаться — это его решимости и смелости. Он, некогда медалист и уже любимчик профессора Когена, не может быть отвергнут. На вокзале при прощании он бросается вслед уходящему поезду, вспрыгивает на ходу и виснет возле вынесенного на заднюю площадку штурвала тормоза Вестингауза. В поезде до Берлина наш герой чувствует себя настоящим героем, и сестры ведут себя с ним как с героем. Все в несколько приподнятом настроении, но Ида, которая, конечно, в этот момент поднялась в собственных глазах, непреклонна. В разговорах, наверное, возникает привычка “здраво рассудить”. Сестры владеют способностью здраво рассуждать. Они даже убеждают молодого человека, что ему не следует показываться на глаза встречающим их родным. С точки зрения буржуазной логики, резонно.

Итак, весь день он едет с исчезающей любовью до Берлина. Затянувшееся прощанье. Его внутреннее бурление не находит ответа. Разум победил. На вокзале милые сестры сядут в лакированное ландо или в автомобиль и уедут в семейный ласковый дом, в уют и распорядок, а он, хоронясь, чтобы его не заметили их родные, отправится на поиски самой дешевой гостиницы, чтобы, проведя ночь в бессоннице — каждое слово в стихотворении “Марбург” имеет смысл и опору в этой документально зафиксированной истории, — чтобы наутро в самом дешевом поезде уехать обратно в Марбург.

Но что-то за эту ночь и за время этого возвращения случилось. Так иногда удар, падение с высоты или автомобильная авария, в которую попадает человек, что-то в нем меняет, перегруппировывает внутренние силы, рождает новые возможности, проявляет какой-то особый духовный дар. А может быть, это все та же, не отмененная никакими революциями и переворотами в России, старая рассудочная гегельяно-фейербаховская диалектика? Он возвращается в Марбург другим человеком. Прощай, философия! Кто-то за него сделал мучительный выбор? Не музыкант и композитор, как мама. Не живописец и график, как папа, с которым у него уже давно сложные раздраженные отношения, потому что папа хочет, чтобы сын зацепился за что-нибудь материальное и земное. Не философ, как еще недавно ему, любимчику неокантианца Когена, казалось. Он возвращается поэтом.

Шторки воображения захлопываются. Старый отель вновь превращается в современное серьезное заведение. Ида Высоцкая уезжает сначала в Москву, а потом навсегда за границу. Пряничный марбургский вокзал подвергается современной реконструкции.

 

Глава седьмая

Все ранее прочитанное, увиденное в альбомах и книгах, на литографиях в музеях, на планах и географических картах, на почтовых открытках встает передо мной и приобретает новое значение. Публичную лекцию надо выстрадать и выходить, накопить мысли, остроты, повторить цитаты — чем меньше, тем лучше, — все просеять, отжать, лишнее отбросить, не забывая, чтобы вспомнить при необходимости, быть готовым к любым, самым диким вопросам, накопить в себе силы, ощущения, создать образ и мотив лекции, придумать ее интонацию и строй. В этом смысле все персонажи публичных профессий похожи друг на друга: на сцене — результаты, за кулисами — основная работа, иногда каторжный труд.

У меня метод один — я выхаживаю, под ритм шагов собираю, формулирую, строю. Завтра, как актер, глотну воздуха, расправлю грудную клетку, подтяну спину и — на кафедру. Все сначала будет словно в тумане, потом туман рассеется, я стану видеть слушателей, потом начну различать их лица, потом следить за реакцией зрительного зала, регулируя свою интонацию, переставляя куски лекций, чередуя лирические и драматические эпизоды. Слушатель не должен скучать. Останутся ли у него в памяти факты? Кое-что останется, главное, чтобы осталось ощущение, некий клинышек, забитый в сознание, который будет раздражать и беспокоить.

Я снова иду, продолжаю маршрут. Здесь все рядом, памятные места, здания и события будто перемигиваются.

На другой стороне улицы через невысокую балюстраду видна река Лан, один из ее рукавов. Мост занимает всю ширину улицы. Собственно, его и не видно, но вот между домами небольшой разрыв: внизу, в свежей и прозрачной воде, плавают утки, по бокам, вырастая прямо из воды, — невысокие трех-четырехэтажные дома, типовая Венеция. Вряд ли это очень старая планировка, скорее всего, при Ломоносове был деревянный мост, при Пастернаке — булыжник, скромные телеги. Но пора делать поворот налево…

За поворотом городской вид меняется. Если говорить о первоначальной географии, то справа, за тесной цепью не очень древней постройки домов, поднимается отложина, поросшая лесом, а слева — цепь тех самых домов, за которыми река. Исконно это крутой берег и долина, а впереди улица немножко поднимается, и надо бы снова привести знаменитую прозаическую цитату поэта о трех ярусах головокружительного откоса...

Это опять пример, как у талантливого человека все идет в переплавку. Речь об “Охранной грамоте”, в которой изложены перипетии его пребывания в Марбурге: и учеба у Когена, и любовная история с Идой Высоцкой, и сам город. Блестящая, емкая и образная проза. Но ведь и поэзия о том периоде тоже неплоха. “Я вышел на площадь и мог быть сочтен вторично родившимся”. Не так уж много событий происходит в жизни человека, поэта в том числе. Одни и те же факты переплывают из прозы в поэзию, но каждый раз результат свеж и неожидан. Дело, оказывается, не в факте и не в сюжете.

Собственно, “откос” мы уже прошли раньше, так можно увидеть город лишь с одного места — из долины. А здесь начинается дорога к ратуше и замку. Как раз от церкви святой Елизаветы вверх. Практически церковь эта — четвертая самая крупная архитектурная достопримечательность Марбурга, три предыдущих — замок, ратуша и университет. Не церковь осела, а культурный слой поднялся. Церковь находится на уровень ниже, чем улица, и к ней ведет несколько ступенек. Пастернак бывал здесь с Идой и Леной, сестрами Высоцкими. Где он только в этом городе с ними не бывал!

Я полагаю, что и Ломоносов при всем своем истовом и глубоком православии не смог пройти мимо этого здания. Слишком много дерзости в этих двух башнях, огромном нефе, выразительно и точно построенных пространствах. Легенду о знаменитой маркграфине Елизавете, спускавшейся летом и зимой с замковых круч, чтобы помочь бедным, приводить не стану. У Елизаветы Венгерской с ее экстатической страстью вспомоществования, наверное, было некое психическое заболевание, похожее на истерию. Я не говорю, что помощь бедным она рассматривала как вересковый путь вхождения в царство небесное, скорее это именно страсть. Ее духовник запретил эти путешествия, но тем не менее тайно экскурсии маркграфини продолжались. Здесь есть нечто от идеальной женщины, любимой Пастернаком как тип. Недаром он пишет в “Охранной грамоте” об упоминании Елизаветы Венгерской почти в каждом дореволюционном учебнике по истории и приводит в пример книжечку о ней издательства “Посредник”, с которым сотрудничал Лев Толстой. Значит, сильно запала в душу идея бескорыстной помощи сирым и бедным. А может быть, здесь обмен на посмертную славу, на строку в легенде? Елизавета умерла молодой и похоронена в соборе среди рыцарей и маркграфов. Вот тоже черта Пастернака, идущая скорее не от его копливых предков, а от русского окружения, собственного душевного склада: он был бескорыстен в помощи нуждающимся — деньгами ли, вещами.

Можно представить себе и веселую компанию молодых русских — двух девушек и парня, — притихших под этими гулкими сводами, разглядывающих плиты и надгробные скульптуры и читающих надписи при тусклом свете, сочащемся через цветную мозаику витражей. В то время за экскурсию в крипту собора и в “сокровищницу” еще, наверное, не брали плату. Достаточно было положить несколько монет в ладонь сторожу. Можно представить себе и другого русского, круглолицего и румяного, погромыхивающего тяжелыми башмаками. Можно предположить, что в который уже раз этот мясистый и энергичный малый задумался о пользе стекла и об его универсальном характере. Имя Шувалова в сознании этого молодого человека тогда еще отсутствовало. Наверное, отсутствовало и ясное понимание своей роли и значения в русской культуре. Это потом, перед самой смертью, академик напишет об этой своей роли... Не чуждый искусству и жадно поглощающий все признаки иного, незнакомого ему быта, тогда он, глядя на эти тяжелые плиты с высеченными именами, на скульптуры рыцарей и дам — одетых в каменные платья, каких фасонов теперь уже не носят, и в доспехи, которые с повсеместным распространением пушек не надевают, — он думает, что очень уж эти знатные люди тщеславны. Им в обязательном порядке подавай и жизнь после смерти, как вечную память в потомстве после забвения живыми. Вот у них на Белом море, на их поморских погостах, все проще: деревянный крест — стоит, покуда не сгниет.

Ни у того, ни у другого в тот момент никаких честолюбивых мыслей об обустройстве своего бессмертия и посмертной славы не было. Однако один оказался похороненным в Санкт-Петербурге в некрополе, среди самых громких фамилий России; другой — на сельском кладбище рядом с летней резиденцией Московского патриарха, месте столь же недоступном для остальных, как ниша в Кремлевской стене. За гробом одного шел буквально весь Петербург, гроб другого вынесли из дома под тихое жужжание киносъемки спецслужб. Есть еще замечательный факт: когда хоронили опального поэта, возле билетных касс Киевского вокзала висело написанное от руки объявление: “Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из великих поэтов современности, Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится сегодня в 15 часов на ст. Переделкино”.

Современный храм очень похож на музей. В этом отношении церковь святой Елизаветы ничуть не отличается от сотен храмов, соборов и молитвенных домов Западной Европы. Аккуратно на скамьях для верующих разложены молитвенники; экономно освещая нужные места, горят свечи и лампады. Возле алтарей цветы, стебли которых регулярно подрезают, чтобы цветы дольше простояли. Но все пространство тем не менее выгорожено для туристического маршрута, висят таблички с историческими пояснениями, лежат проспекты, платные и бесплатные, есть кассы, билеты, не очень строгие и тактичные контролеры. Можно спуститься вниз, в крипту, где стоит рака с мощами святой Елизаветы.

И лишь один из углов этого храма, маленький придел слева от входа, не то что не освещен, а как бы в искусственной тени. Все это сделано очень деликатно. Мы ничего не скрываем, но зачем выпячивать то, что можно тактично подержать в тени... Если бы я предварительно не порылся в книгах, ни за что не отыскал могилы маршала Гинденбурга. Да, того самого, героя и полководца Первой мировой войны, в тридцать третьем, будучи президентом Германии, передавшего власть Гитлеру. При этом очень престарелом президенте Гитлер стал канцлером, главой правительства. Как иногда надо беречься старых людей у власти!

В соборе не просто могила, первоначально маршал лег не в эту землю. Останки Гинденбурга и его жены перевезены в сорок третьем сюда из Померании, из Пруссии, когда над теми землями послышался грохот советских пушек. Выбор города не так прост. В Марбурге когда-то находился капитул одного из рыцарских орденов. Рыцарь к рыцарю. Останки перевезли, упокоили в соборе и — залили бетоном. Навеки. Реликвии должны вечно излучать свою магическую силу.

Как страшно глядеть в эту темную, неосвещенную дыру с огромной каменной плитой. Сколько для нас, русских, возникает здесь привычно-печальных раздумий! Я возвращаюсь к своей старой мысли: разбитый союзниками Дрезден, где не был пощажен Цвингер и другие реликвии культуры, а поле битого кирпича и черепицы демонстрировало лишь мощь химии и металлургии, и — целехонький, рождественски-уютный и хвастающий своей древней историей Марбург. Предположить, что где-нибудь в Лондоне или Вашингтоне, в штабе, у карты Германии сидел человек, которому слово “Марбург” навевало имена Джордано Бруно и Ломоносова, Рильке и Пастернака, — абсурдно. Не логичнее ли думать, что какое-нибудь мифическое всемирное братство решило во что бы то ни стало сохранить гнездо старинных рыцарей и забетонированную, как дот, могилу старого маршала?

Вот такие соображения мелькнули у профессора по выходе из церкви святой Елизаветы. От церкви снова пройдем по ступенькам, но уже вверх, и оглядимся. Улица раздваивается. Напротив перекрестка — кафе “Alter Ritter”, справа видна аптека. Что-то не могу разглядеть название. Но переходить дорогу не стану, уступлю собственной лени. Что сейчас покупать в немецкой аптеке? Да, было время, когда всё через знакомых, через командированных доставали за кордоном и везли в сумочках и чемоданах. Времена поменялись: те же препараты можно теперь свободно купить и в Москве.

Если держаться чуть левее, по ходу всей массы автомобилей, то снова выйду к бывшему зданию доминиканского монастыря, закрытого Филиппом Красивым и превращенного в университет. Здесь старинный актовый зал, в котором Пастернак вместе с сестрами Высоцкими был точно, имеется свидетельство. Зал выглядит очень величественно. Раньше существовал обычай: принимая абитуриента в университет, ректор жал ему руку. Есть вероятность, что этой церемонии не избежали и трое русских студентов в восемнадцатом веке.

Так всегда было в Марбурге: внизу бедные крестьянские хижины деревень, вплотную примкнувшие к городу, а нынче вошедшие в городскую черту — вспомним, где в 1912 году поселился у вдовы-чиновницы Пастернак, — внизу ремесленники, пролетарии и полупролетарии, а чем выше, тем социальный статус жителей становился весомее: на среднем этаже, возле ратуши и рыночной площади с фонтаном и скульптуркой святого Георгия, покровителя Марбурга, — университетская профессура, крупные купцы, чиновники управленческого аппарата маркграфства, ремесленники побогаче: ювелиры, кузнецы, оружейники; здесь подороже были и места, так сказать, общественного питания: харчевни, таверны, а в начале двадцатого века — рестораны, кафе. На самом верху — графский замок, небожители; зимой, надо полагать, и в нем, в его каменных норах, залах и глубоких застенках для должников и врагов, было не тепло.

Но, судя по документам и свидетельствам, ни Ломоносова, ни Пастернака эти самые верхние этажи жизни в юности особо не интересовали, оба чувствовали свою социальную предопределенность. Один — из настороженной еврейско-русской прослойки интеллигенции, несущий на себе долгие годы некоторую истеричность родителей и боязливую замкнутость уклада; другой — крестьянский сын глухого Белого Поморья, самозванно, чтобы повысить свой социальный статус, называвший себя то дворянином, то поповичем. И оба во времена своей юности еще не догадывались, как, близко подойдя, соприкоснутся с обжигающе-холодной вершиной власти. Ну, один, “следуя общему обычаю ласкати царям”, будет эту власть, по словам Радищева, “нередко не достойную даже гудочного бряцания”, восхвалять и поднимать во имя прагматических задач науки: то ему нужны деньги на физические опыты — а раньше, как и теперь, близость к власти означала близость к бюджетному финансированию, — то нужна химическая лаборатория, и она была построена в фантастические даже для наших дней сроки и снабжена лучшими в мире приборами и аппаратурой. А сколько пришлось сделать надписей для фейерверочных торжеств, искренних, с полетом и парением, од — не в честь то быстро, то ни шатко ни валко сменявших друг друга шести монархов, а во славу их предка или предшественника, единственного и неповторимого Петра Первого! А другой все-таки прямых контактов с самым высшим эшелоном власти не имел, но иметь хотел страстно, до умопомрачения, жаждал задушевных бесед. Тоже, между прочим, писал своеобразные полуоды к датам — уже поминаемые три поэмы к разным юбилеям Первой русской революции и панегирики Ленину: “Высокая болезнь” и “Люди и положения”. Как трудно у творцов понять, когда это поэтическое парение искренно, а когда нажевано, намято до степени искренности, но в обоих случаях безукоризненно!

Один писал форменные доносы на коллег по академии, правда на воров и семейственников. Однако похоронили его с государственным почетом и по государственному регламенту, при огромном стечении знатного и “подлого” народа. Другой в неловком телефонном разговоре со Сталиным все же не отбил в 30-х годах Мандельштама, проявил, видимо, и уклончивость, и осторожность и с этим чувством вины ушел в переделкинскую землю. Из старых друзей его хоронил народный артист СССР Борис Ливанов, с которым он был уже в конфликте, а писатели и коллеги выразили соболезнование через сообщение — скончался, дескать, член Литературного фонда. Потому что из элитного Союза советских писателей он был дружно выдворен. Но дачу у вдовы не отобрали.

Улица Steinweg от перекрестка возле церкви поднимается вверх, к ратуше. Это Бродвей и Восьмая авеню Марбурга. Впрочем, продолжаясь и продолжаясь, улица эта имеет несколько названий. Следующее за Steinweg — Neustadt, здесь сосредоточены самые дорогие магазины и рестораны, ателье, бары и кафе города. Но представить себе все это не видя — сложно. Только удивительно изобретательные немцы смогли втиснуть в средневековые коробки современную начинку: электрические провода, газовые и электрические печи, стиральные и посудомоечные машины, холодильники и микроволновки. Но это все внутри, вместе с игрушечными кабинами лифтов, с камерами слежения у входных дверей и тревожной сигнализацией. Снаружи, начиная со второго этажа, картина полного и определенного средневековья. Чуть просевшие крошечные окна, низкие этажи, деревянные конструкции по стенам, “когтистые” крыши, крытые серым шифером. Кажется, сейчас откроется окно — и белокурая красавица с пышным корсажем, отодвинув горшок красной герани, пошлет возлюбленному воздушный поцелуй. “Лети, лети, лепесток, через запад и восток, через север, через юг...”

Кавалера в добротных башмаках и белых чулках внизу нет, кавалеры сегодня сплошь в джинсах и кожаных куртках. Они внизу, в магазине, покупают дискетки для компьютера.

Мы странные, русские люди... Воспитанные в материальной скудости, мы до сих пор не можем опомниться от своего экономного детства. При виде магазинов глаза у нас разбегаются. Даже занятые вроде бы возвышенным делом, не можем оторвать взгляда от роскошных и подробных витрин.

Здесь бы смотреть и смотреть русскому любопытному глазу на внутреннее состояние, сосредоточенность нельзя разменивать на пустое визионерство. Хорошо бы задержаться возле огромного антикварного магазина: я сам собираю недорогой фарфор с фигурками литературных героев. Хорошо бы покопаться в литографиях и плакатах, выставленных в другой витрине, и выбрать что-нибудь для дачной мансарды. Но я убыстряю шаг. Почти бегом прохожу мимо одежды, обуви, парфюмерии, женского белья, сувениров и даже книг. На мгновение замираю возле бара, в котором, как я знаю, вечером толпится молодежь. Не там ли? Но этого установить невозможно. В качестве источника новой цепи ассоциаций я уже заранее выбрал кафе “Фетер”, но оно выше. Я не могу удержаться и останавливаюсь только возле магазина с оборудованием для кухни. Это моя слабость. Но наши слабости часто проистекают из необходимости.

Для друзей, сослуживцев, знакомых я придумал изысканную легенду — какой я кулинар, хороший хозяин и на все руки мастер. Я всем внушил, что, когда я режу морковку и тушу на плите мясо, я сосредоточиваюсь и размышляю над вопросами истории литературы. Когда покупаю порошок для стиральной машины, когда хожу по рынку и отбираю овощи и мясо — я изучаю жизнь. Когда веду на даче электропроводку и сажаю на зиму на огороде чеснок, когда еду в питомник за рассадой помидоров, когда делаю грядки — это лишь физические упражнения, держу себя в тонусе. Когда глажу белье и тряпкой обтираю корешки книг — думаю о возвышенном, в этот момент в голову приходят мои лучшие мысли.

Я обманываю всех, когда говорю, что дома за письменным столом писать не могу, а моя стихия, дескать, — сочинять свои статьи, положив листок на подоконник в кухне и приглядывая за кастрюлей с молоком, которое вот-вот должно закипеть. Я ненавижу все это междуделье, испытывая стресс оттого, что одно надо немедленно прекратить и тут же начать другое. С каким наслаждением я строил бы из себя крупного ученого, чтобы жена стучала в дверь моего кабинета, прежде чем подать стакан чаю с молоком или на блюдечке протертое яблоко. Но кто-то должен творить, а кто-то обслуживать жизнь и создавать творцу условия.

Как обычно у нас было? Саломея в гостиной разучивает партию или занимается с аккомпаниатором, потом ее надо везти на примерку или на репетицию. Вечером она идет на прием в венгерское посольство, потому что летом будет петь в Будапеште, а идти одной неудобно. В день спектакля ей надо съесть что-нибудь легкое, а после спектакля поплотнее. И не дай бог в день спектакля ее разбудить: ты уходи в институт на свои лекции когда хочешь, главное — не стукни чашкой о блюдце на кухне, не скрипни дверью, хоть вылетай в форточку. А тем временем белье должно быть постирано, выглажено и разложено по шкафам, цветы, которые вчера прислали из театра, подрезаны, пыль вытерта, чашки вымыты, торт — в холодильнике, на случай, если заглянет кто-нибудь из коллег, в комнатах порядок и уют. Пропущу ад, который всегда нагоняют в дом помощницы, поклонницы, домработницы, лучше по возможности все делать самому. Или я не умею все организовать?

Вот откуда у меня такая страсть к кухонным агрегатам, к электропечкам, кофейным и посудомоечным машинам, к электрическим блинницам, фритюрницам, к луко- и сырорезкам, к миксерам, грилям, к пароваркам, ножам и шумовкам из нержавеющей стали, к сковородкам с тефлоновым покрытием, к соковыжималкам, к стеклянной огнеупорной и “небьющейся” посуде, ко всему, что легко чистится, моется, удобно и легко складируется, а главное, экономит мое время. Боже мой, какое это счастье — свободное, праздное время! Насколько прав блестящий экономист Маркс, утверждавший, что свободное время — основное богатство человека. Только отсюда возникает искусство. И что еще важнее — сама жизнь, даже, если хотите, ее страдания.

Ну что же, внимательно разглядим тесно заставленную витрину с бытовыми приборами и разными хозяйственными приспособлениями. На несколько минут отложим в сторону проблемы двух знаменитых русских поэтов. Купить, может быть, ничего не удастся, но почему бы не пожить в прелестном мире фантазии собственного и бытового совершенства? Как все блестит, манит и переливается! Какую обещает вкусную, нарядную и почти беззаботную жизнь! Какие приспособления для резки чеснока и какие терки для сыра! А почему нет специального дозатора для кормления моей собаки Розы? Почему еще не изобрели автомата для протирки книжных полок и чтобы он кроме книг обтирал и чистил от пыли каждую безделушку, разные вазы, чаши и чашечки, подаренные благодарными поклонниками или растроганным жюри на вокальных конкурсах, японских и таиландских кукол, венки лавровые и те, где каждый листик выполнен из металла и прикреплен пружинкой? А почему отсутствует прибор, который чистит от жира газовую плиту и стерилизует мусорное ведро, вынимая старый, с мусором, пакет и вставляя из кассеты новый? Определенно — руки у профессора, если принюхаться, пахнут кухонным жиром и тем почти неуловимым для классификации приторным до тошноты ароматом, который остается после мытья посуды.

Но почему, профессор, нужно всегда вспоминать только о плохом? Насладился видом сверкающей витрины? Умилился? Увидел свою жизнь в ином измерении? Удовлетворись этим, насыть свой взор этими прекрасными — результат изощренного ума ленивого человечества — предметами и успокойся: твоя жизнь до самой смерти, одинокой и печальной, не изменится. Пороха у тебя не хватит, чтобы ее изменить. А какая бездна людей на этом свете живет вообще без внутреннего удовлетворения и без любви! Угомонись. Будь счастлив даже испытаниями и теми счастливыми минутами, что уже были дарованы тебе Богом.

Это особенность предлекционного времени. Только идиот может думать, что хороший преподаватель двадцать лет читает по истлевшим конспектам и записям. Как надо не любить и не уважать себя, чтобы даже одну фразу повторить так же, как ты ее сформулировал и произнес в прошлом году. Ну что же, иногда понимаешь, что больше можно и не читать, не искать ничего нового до смерти, до последней лекции, на ближайшие пять-семь, десять лет хватит и наработанного, но инстинкт жизни и, пожалуй, уважение к себе заставляют искать и находить хоть что-то новое. Остановиться — значит погибнуть, твердо дать себе понять, что впереди пусто, надежд больше никаких. Потом эта страсть к интеллектуальному и духовному движению превращается в автоматизм. В предлекционное время отодвигаешь в сторону даже желание пожалеть себя и себе же посочувствовать.

Подлая жалость разъедает тебя постоянно. Ну почему же другие, даже в более почтенном возрасте, весело и красиво живут, пьют пиво когда хотят, уезжают когда хотят в отпуск и командировки, бросают одних жен, потом других, бросают престарелых родителей и не занимаются детьми-наркоманами. А ты не можешь бросить и, главное, забыть — чтобы ничего в тебе не шелохнулось, не возникло никаких в душе неудобств — старую, когда-то знаменитую бабу и зажить с новой, молодой и развратной? Слабак, размазня, несовременный человек... Или сознаешь, что кормишься, интеллектуал и ученый, от ее духовных щедрот? Вот время — бабы стали сильнее и умнее мужчин. А может быть, это просто единственное, за что ты в этом холодном и жестоком мире смог зацепиться, безвольный, рефлектирующий человек?

Кстати, нужно вернуться вниз, в аптеку, потому что вспомнил: я еще не купил карбонат кальция в таблетках, у нас почему-то продается только в порошке. Это практически мел, больные, сидящие на гемодиализе, должны с пищей принимать его постоянно: под действием растворов и препаратов кальций вымывается из костей, и они становятся хрупкими и ломкими. Преследующая всех диализников новость, когда они сменой через день встречаются, — сломанная у кого-то из них рука или нога, иногда шейка бедра — это самое страшное. Такого больного упаковывают в стационар. Больше всего я боюсь подобной травмы у Саломеи и всегда, когда она хочет встать на табуретку, чтобы достать из кухонного шкафчика кастрюлю или какую-нибудь банку, бранюсь: “Попроси, я тебе достану”. Но как же противно столовой ложкой глотать с пищей заполняющий рот и гортань порошок! Вот поэтому карбонат кальция в таблетках — неизменное задание для всех наших знакомых и моих аспирантов, выезжающих за рубеж.

У трехэтажного почтамта перехожу улицу — опять раздается мелодичное чириканье, сигнал для слепцов. Для них выбран один из красивейших городов Германии. Здесь же возникает мысль: не ради ли них так упрощено движение в центре, по кольцу.

Этот почтамт всегда вызывает у меня особое впечатление. Его, конечно, трудно сравнить с районным отделением связи где-нибудь в России, но изумиться образцовой постановке почтового дела и в прежней, и в нынешней Германии можно. Вот бы узнать, на этом ли месте стоял старый почтовый двор или раньше, век или полтора назад, почту отправляли через старый постоялый, нынче разрушенный двор под графским замком. Откуда слал свои письма в академию, отбиваясь от жалоб и инвектив, Ломоносов? Каким образом, через чье посредничество он сумел переслать в Санкт-Петербург “Оду на взятие Хотина”? Стихотворный залп, произведенный в крошечном провинциальном Марбурге, разрушил редуты неуклюжей, отчасти заимствованной у поляков поэзии. Видимо, Марбург с его воздухом, берегом Лана и стерегущим, как коршун, окрестности старым замком оказался хорошей позицией.

И тем не менее у меня не хватит знаний, чтобы в аудитории, которая все знает об этом городе, доказать или хотя бы обозначить особую роль марбургского почтамта в жизни двух поэтов России. Пастернак, может быть, именно отсюда посылал свои пространные письма и выразительные открытки отцу, сестрам, другу юности Штиху, Ольге и Иде. Это другое время, иного ритма работа почты.

В восемнадцатом веке все было по-другому, ее услуги принадлежали другому классу, располагающему иными возможностями. Доставка корреспонденции почтовыми каретами и парусными кораблями, наверное, и стоила много дороже, чем в веке нынешнем. Значит, не сохранился быт, точная датировка, перипетии, нюансировка событий. И кому писать? Ломоносов с его обращенностью ко многим вопросам — от мироустройства до конкретных явлений, от создания собственных неповторимых текстов до служебных переводов и заказных “надписей” (это в дальнейшем) — был одинокий путник. Может быть, в силу этого такой объем сделанного за непродолжительную жизнь? И где в то время располагалась марбургская почта? Надо умерить полет фантазии, да и в Марбурге ли эта ода была написана?

К сожалению, судя по всему, ода была написана во Фрейберге, куда двадцативосьмилетний Ломоносов явился продолжать свое обучение к обер-физику Генкелю. Хотя… хотя Радищев — это другой, совершенно неизвестный Западу русский классик (а ведь по постановке вопросов не менее радикальный, чем Вольтер), — Радищев об этой знаменитой оде Ломоносова писал, что она марбургского происхождения. И кое-что в этом есть: не так быстро все пишется, лучший работник, как знает любой литератор, — это труд подсознания.

“Хотин” — лишь иллюстрация, вначале была полемика с небезызвестным В. К. Тредиаковским. Оба теоретики, и оба практики, оба шли по правильному пути. Один размашисто пишет “Новый и краткий способ к сложению российских стихов”, это 1735 год. Ломоносов только что оказался в Петербурге, и это одна из его первых книжных покупок в столице империи. Ломоносов отвечает через четыре года “Письмом о правилах российского стихотворства”. При этой коллизии хорошо бы вспомнить еще одного современника двух поэтов: “Мертва теория...” Ломоносовскую теорию оборонял “Хотин”.

Рискнем все же на цитату, вещь совершенно ненужную в лекции, поскольку малопонятную для всех, кроме самого приглашенного профессора. “Ломоносов, — писал Радищев, — вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути в доказательство, с другими купно, послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одною тропинкою, но многими стезями вдруг”.

В этом тумане и будем разбираться. Цитата приведена еще и потому, что освящена знаковым словом “Марбург”. Так приятно и заразительно все действие стянуть в один узел, но и для слушателя нужна пауза, и для “выхаживающего” свою лекцию профессора...

Стоит войти в любое официальное заведение в Германии, как сразу найдешь разницу в российских и западных порядках. Перед каждым окошечком, на расстоянии метров трех от него, красная линия. Любая очередь там, за этой линией. Клиент подходит один к окошку операциониста, твердо зная, что из-за его плеча не выдвинется чья-нибудь любопытствующая голова, чтобы посмотреть, что у него там за бумажки и что в них написано, либо послушать, о чем вы беседуете. Сколько просите снять со счета или положить денег. Куда посылаете телеграмму или письмо. Откуда получаете известия. Немцы, западные люди, нелюбопытны по природе или предпочитают в ответ на собственную скромность приобрести чужую? Не лезь в мои дела, и я в ответ не заглядываю в твои. Мы-то так точно не можем. Но это между прочим, обычное умиление русского человека перед “их” порядками, расчетливостью. Мы по-другому не можем, мы плохо считаем быт, разгульны по натуре и хорошо помним, сделав ее чуть ли не основной, евангельскую заповедь: Бог дал день — Бог даст пищу.

Крестьянский сын Ломоносов, еще совсем недавно нищенствовавший и перебивавшийся в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, с хлеба на квас, вдруг здесь, в Марбурге, наделал долгов, которые нижайше просил оплатить императорскую академию. Ах эти нерасчетливые русские, ах эта вечная трудность молодого существования! Опять напряжем сознание и так называемым “внутренним взором” представим себе эту табличку, счет из письма в Санкт-Петербург. Тем более, что эта табличка хорошо ляжет на курс мировых валют, уютно устроившийся в зале почтамта при входе.

Аптекарю Михоэлису — 61 рубль

Учителю французского языка Раме — 22

Башмачнику — 15

Книготорговцу Миллеру — 10

Портному — 10

Учителю фехтования — 8

Учителю танцев — 5

Правда, в этом счете были еще и другие фамилии, по всей вероятности ростовщики. О какой расчетливости здесь может идти речь? Конечно, о немецкой: Ломоносов наделал долгов, потому что секретарь академии Шумахер регулярно, возможно в воспитательных целях, придерживал высылку содержания русским студентам. Факт этот подтверждают две ведомости, по которым Ломоносов, вернувшись на родину, получал деньги, — по одной как адъюнкт, по другой как все еще находящийся на обучении в Германии.

Экран “внутреннего взора” погас.

Где здесь можно купить телефонную карту? Мобильная сотовая связь — лишь для неотложных сведений; чтобы немножко повольнее поговорить, приходится пользоваться обычной междугородней. Перед красной на полу чертой никого не было. Вполне современный просторный операционный зал, стекло и пластик, электроника, светятся экраны, мигают лампы, с тихим звоном закрываются денежные ящики под кассовыми аппаратами. Милая девчушка, протянув телефонную карту, даже посоветовала, из какой кабины удобнее будет позвонить.

Голос Саломеи был хриплым и будто бы заспанным:

— Подожди, я выключу магнитофон.

— Чем ты занимаешься?

— Достала кассету Миреллы Френи в партии Чио-Чио-сан, слушаю и плачу. Какое это божественное искусство! А еще читаю Гроссмана. В твоей комнате нашла журнал “Октябрь” за восемьдесят пятый год и перечитываю “Все течет”. Там, кстати, есть одна фраза по твоей теме. Если хочешь, я найду быстро, страница у меня заложена.

Я подумал, как хорошо, что мы в противовес времени сохранили библиотеку и не выбросили толстые журналы, которые собирали всю жизнь. Я все это перечитываю редко, а вот Саломея часто ворошит комплекты и выуживает что-нибудь интересное, о чем я порой и подзабыл. Когда у нас, на ее или мой день рождения, бывают гости, я иногда признаюсь: моя жена, которая целый день сидит в доме одна с собакой и телевизором, знает литературу лучше, чем я.

— Ну вот, я нашла.

Это значит, она увидела обложку журнала в груде газет и книг у постели. В трубке послышались милые домашние шорохи. Я отчетливой картинкой представил, как Саломея роется в бумажном развале. В этом мы с ней похожи. Возле моей кровати, на полу, тоже лежат книги вперемешку с разноцветными журналами. Саломее тяжело нагибаться, и я отчетливо вижу, как на совсем худенькой спине через нежный китайский шелковый халатик проступают острые позвонки.

Опять слышу ее голос:

— Сейчас беру очки и читаю.

Я вижу, как возле подушки, где лежат два-три тюбика крема, облатки от лекарств, флакончик глазных капель — всё под рукой, — она находит футляр от очков и, щелкнув застежкой, достает очки для чтения, с толстыми, не всегда чистыми стеклами, и, одной рукой по-прежнему прижимая телефонную трубку к уху, другой надевает очки. При этом легкий шелк спадает и обнажается тонкая, почти детская рука с пергаментно-сухой кожей. На этой же руке два огромных, каждый с детский кулак, узла вен: это фистула, “входные ворота” — именно сюда через день вкалываются хирургические иглы, и одна гидравлическая система соединяется с другой.

— Слушай.

Я опять “балдею”, как говорит сейчас молодежь, от низкого, полного таинственной хрипотцы и мистических шорохов голоса Саломеи и всегда, в тех случаях, когда говорю с нею издалека, вспоминаю наше стояние в холодном коридоре в Рыбинске. “Открылася душа, как цветок на заре...”

Ее голос:

— “Вспомнилось ему, что на митинге, созванном в связи с процессами тридцать седьмого года, он голосовал за смертную казнь для Рыкова, Бухарина. Семнадцать лет он не вспоминал об этих митингах и вдруг вспомнил о них. Странным, безумным казалось в то время, что профессор горного института, фамилию которого он забыл, и поэт Пастернак отказались голосовать за смертную казнь Бухарину. Ведь сами злодеи признались на процессе. Ведь их публично допрашивал образованный, университетский человек Андрей Януарьевич Вышинский”.

В этой цитате ничего нового для меня не было. Вряд ли Пастернак присутствовал на каких-то митингах, он всегда старался держаться от подобного в стороне. Но существует такой апокриф, приводимый, кстати, в книге второй жены поэта, Зинаиды Николаевны. Это история о том, как в Переделкино приехала машина и привезла некоего человека, собиравшего подписи писателей под одобрением смертного приговора Тухачевскому, Якиру и Эйдеману. Пастернак не подписал, но на следующий день в газете его подпись стояла в ряду других. Таково свидетельство жены.

Теперь отвечаю:

— За достоверность тобой прочитанного говорит хотя бы то, что Бухарин, делавший на Первом съезде писателей доклад о поэзии, пропел Пастернаку осанну, противопоставив его Есенину. Это значило очень немало для мифа Пастернака. И с его рыцарским понятием благодарности могло толкнуть на ответный жест. А как тебе вообще Гроссман?

— Я ведь плакала, когда читала “Жизнь и судьбу”. Но здесь, в этой повести, какая-то встревоженная обозленность. Я не могу сказать, что он русофоб, но только большинство русских у него какие-то недоумки. Он не противопоставляет евреев русским как лучших, но евреи у него и совестливее, и порядочнее.

— Это ты говоришь о нашей замечательной советской литературе, никем не заподозренной ни в русофобии, ни в антисемитизме?! — В моей реплике заключено чуточку яда; мы всю жизнь подначивали друг друга, ссорились, на время расходились, но два полюса одного магнита не могут быть разнесены далеко друг от друга.

— Ты ведь знаешь, мне не страшно сказать эти “ужасные” слова: одна восьмая моей крови еврейская, — спокойно парирует Саломея. — Ты когда домой?

— Лекция у меня через день, тогда уже буду возвращаться. Толик не запил? С собакой гуляет?

— Не запил, но, похоже, у него серьезный роман, а собака ждет тебя. Она сейчас сидит рядом и слушает, она, кажется, узнаёт твой голос.

— А она трясет ушами? — Роза иногда со сна или по какой-то своей причине принимается крутить головой, и тогда уши у нее начинают болтаться и бить по щекам, производя гулкие щелчки.

В трубку я слышу, как Саломея говорит собаке: “Роза, потряси ушками” — у нее в кармашке всегда горстка сухого корма. Звуковой фон в трубке меняется. Видимо, Саломея опускает ее к полу, ближе к голове собаки.

— Слышал?

— Слышал.

— Тогда пока, конец связи.

 

Глава восьмая

Роза стареет катастрофически. Я помню ее еще маленьким щеночком, теперь это большая и совсем не молодая собака, тетка. У нее появились седые волоски на бровях, а когда на даче я отправляюсь с нею на большую пятикилометровую прогулку, она уже не может без отдыха покрыть всего расстояния. Начинает очень бурно: сама тычет лобастую голову в строгий металлический ошейник, скачет, пока я закрываю дверь дачи и калитку, и в проходе по поселку тянет поводок, как паровоз, обнюхивает все электрические столбы и все соседские ворота.

Сразу за поселком широкой дугой пролегает насыпь железной дороги, а нас тропинка ведет через заросшие укрепления, оставшиеся еще с прошлой войны. Немцы во что бы то ни стало хотели перерезать железную дорогу, но встретили отчаянное сопротивление. Наша с Саломеей дача лежит в ста с небольшим километрах от Москвы, на машине мы туда добираемся за два с лишним часа. Летом, стоя в автомобильных пробках и чертыхаясь, я думаю, что напрасно Саломея хвастается одной восьмой своей экзотической восточной крови. Какой с нее толк? Вон Слава Ростропович уже какие-то квартиры купил в Ленинграде, и дача у него небось в Жаворонках по Минскому шоссе, рядом с Москвой, — к слову сказать, на этой даче в свое время укрывался Солженицын, — а мы ничего особенного не приобрели, хотя, правда, никого и не укрывали. Наша дача — это шесть соток, которые я получил от института еще до перестройки. Когда я строился, Саломея и не собиралась даже туда ездить, предпочитая в лучшем случае несколько дней провести в Рузе, в Доме творчества композиторов, или в Болшеве, где в советское время тусовались кинематографисты и актеры, — так вот, когда я эту дачу строил, с боем добывая кирпичи и другой строительный материал, будто понимая, что и старость наступит, и болезни, и мы окажемся никому не нужными, Саломея на меня ворчала: “Строишь, чтобы было куда возить своих девок”.

Возле самой железнодорожной насыпи, которую нам с Розой предстоит пересечь, девять лет назад случился такой эпизод. Осенью щенка привезли на самолете в Москву, а в начале мая я впервые вывез его на дачу. Мы приехали утром, я попил чаю и пошел показывать собаке наши владения. На участках никого не было. Это раньше и зимой и летом всюду копошились люди, бензин в разгаре “перестройки” уже стал для многих недоступным, а железная дорога, постепенно уходя с государственных харчей, ответила резким повышением цен на билеты. Заколоченные дачи, пустые участки, и одно утешение — природа и погода . И в тот первый раз, как потом ежегодно, мы с Розой дошли до металлической калитки в заборе, который отделяет наш поселок от остальной вольной капиталистической русской земли, потом шли тропинкой между оплывшими окопами… И тут я не успел взять маленькую Розу на поводок: из-за леса по большой дуге рельсов вылетел, подав сигнал, поезд. Такое чудище Роза видела в первый раз. Она моментально отпрянула от страшилища и метнулась в горку, в сосны, где тоже были копаны старинные укрепления.

В какой жуткой панике я, немедленно потеряв ее из виду, осмотрел каждый кустик и в установившейся после пролетевшего состава тишине звал свою маленькую собачку! Я спускался с холма и поднимался, обшарил все закоулки. Щеночка нигде не было. И в этот момент я вдруг вспомнил, что, уходя с дачи, не выключил кипятильник в ведре с водой, потому что собирался мыть посуду. Что же делать? Продолжать поиски или спасать от пожара дачу?

Пока я бежал по центральной магистрали с одного конца поселка на другой, я уже составил план: вернусь и начну методично, участок за участком, обследовать все дачные площади, все мелкие помойки, сараи и лежбища. Бедный щенок прибился и жмется, наверное, возле какого-нибудь крыльца.

Ну до чего же умная собака была Роза со щенячьего возраста! Когда я примчался, задыхаясь, на участок, то на собственном крыльце обнаружил вовсе не испуганную, а, наоборот, веселенькую Розу. Это маленькое глупенькое сердце все-таки само нашло свой путь, а теперь радовалось, что и хозяин отыскался. Я отчетливо представил себе, как скачками прыснула она через кусты и сплетение дорожек у насыпи, безошибочно на бегу отыскала калитку и мигом, не отвлекаясь, примчалась к своему участку. Она сразу поняла, где дом.

Только люди, у которых не было детей, могут так относиться к собаке. В этом природная тоска и компенсация неиспользованных чувств. Чуть ли не весь первый год мы спали с Розой вместе, как я уже упоминал, на одном диване, пока из щеночка она не превратилась в огромную псину. Как бывает в семье с детьми, мы с Саломеей помним все этапы взросления и жизни нашей собаки. Я учил ее носить ошейник; первые месяцы, чтобы у нее не провалилась спинка, ее миску с едой ставили на коробку из-под обуви. Когда Роза повзрослела, я привез из Франкфурта, где был на книжной ярмарке, строгий ошейник, металлический, с кожаной петлей для руки. Пока Саломея еще свободно ходила по городу, пока ее болезнь не выпила из нее все соки, летом и она выбиралась погулять с собакой во двор или на детскую спортивную площадку возле дома. Саломея читала, а Роза бродила по окрестным кустам, пугая деток своим внешним видом. Не верьте, что ротвейлеры злые, коварные и жестокие собаки. По натуре Роза всегда была кошкой в собачьей шкуре.

Потом Саломея уже не могла гулять с Розой. Руки ее ослабли, и счастливая Роза срывалась у нее с поводка, отправляясь в свободное плаванье по окрестностям. Бедная Саломея! Она кричала: “Роза! Роза!..” Один раз на выходе из лифта собака так сильно дернула за поводок хозяйку, торопясь к двери, на свежий воздух, на простор, что Саломея потеряла равновесие и ударилась головой о строй почтовых ящиков в вестибюле. Пришлось делать рентген, гематома, расплывшаяся на пол-лица, долго не рассасывалась.

Роза была обучена некоторым простейшим номерам собачьей науки: по команде “подает” голос, протягивает лапу, садится, останавливается, замирает, прыгает через барьер, ждет возле булочной или аптеки. Она фантастически умнела с годами. Я, рассказывая своим знакомым о собаке, уверяю, что в наше отсутствие Роза отвечает по телефону и может включать и выключать стиральную машину. Роза всегда была очень наблюдательной и внимательной собакой, она прекрасно понимает отдельные слова. Полагаю, если бы собаки жили столь же долго, как слоны, они прекрасно овладели бы человеческой речью.

Почти в любом состоянии, как бы плохо она себя ни чувствовала, Саломея всегда сама кормит Розу. Она старается даже ходить за ее геркулесом и обрезками мяса к стихийному рынку возле метро. Больше килограмма она никогда не берет — не по силам уже. Когда с балкона я смотрю, как она возвращается с рынка, я опасаюсь, что сумка может ее перевесить и она упадет или что ее подхватит и унесет ветер. И тем не менее я поощряю любые походы Саломеи: в парикмахерскую ли или в ларек возле дома за поллитровым пакетом кефира — движение, активность держат ее на плаву.

Как-то я заглянул в “Популярную медицинскую энциклопедию”, которая осталась еще от родителей, и прочел статью про гемодиализ. Там указано, сколько лет больные могут жить на искусственной почке. Кровь отхлынула у меня от сердца. Однако вслед за этим я вспомнил и год издания этой книги, и как за последние двадцать лет шагнула вперед техника, в том числе и медицинская. Но вот продолжительность жизни собаки ни на день не изменилась. А Роза у нас живет уже около десяти лет.

Это в самом начале нашей “другой жизни”, когда Саломея ушла на диализ, казалось бы, ничего не изменилось, кроме одного: всем стало легче. Почти пропали внезапные, как гроза, высокие вечерние температуры. Саломея еще два-три раза в месяц пела спектакли. Несколько раз между двумя сеансами своих процедур, как бы бросая вызов судьбе и предсказаниям врачей, она умудрялась съездить на двух-трехдневные гастроли. Сразу после сеанса диализа — на аэродром, куда-нибудь в Киев или Бухарест на один спектакль, а потом, через день или два, я ее встречал в аэропорту серой, почти не могущей сделать несколько шагов и сразу же вез в клинику. При этом она тщательно, до поры до времени, скрывала свою болезнь. Вначале еще были ученицы, мастер-класс, она еще могла принять участие в каком-нибудь правительственном концерте. Товарки дивились, завидуя ее худобе, сухому блеску в глазах и внезапно возникшей острой, будто прощальной, грации. Она появлялась на сцене еще в открытых платьях, но уже в перчатках, закрывающих руки почти до самых плеч.

Постепенно все это начинало уходить. Сначала пришлось отказаться от большой сцены, потом от парадных концертов. Все реже, что-то щебеча и шныряя взглядом по всем углам, забегали ученицы. Саломее, когда-то, как и все оперные певицы, женщине выносливой и сильной, словно волжский грузчик, стало тяжело выгуливать собаку — вот тогда-то я начал думать, что век Розы летит слишком быстро. Кто кого обгонит в этой гонке: природа или возможности медицины?

Как я завидую мужикам, которые могут вплыть в трех- или семидневный запой, внезапно уйти к любовнице, прогулять, не задумываясь о последствиях, зарплату, проиграть в карты казенные деньги. Это всё люди взрыва и необузданных чувств, ломоносовские натуры. Мне ближе характер Пастернака. Вот только в консерваторское общежитие я смог в свое время забраться на четвертый этаж в комнату Саломеи по водосточной трубе. Я всегда, даже сквозь муть самого безудержного застолья, помнил, что у меня завтра лекция и надо быть в форме, что наступает время расплачиваться за дачу или покупать новую резину на машину, что, кровь из носа, надо уже сегодня с рассвета расстаться с замечательной, встретившейся мне только три дня назад девушкой, потому что завтра с гастролей возвращается Саломея или надо ехать на вокзал встречать ее полудикую родню. Я все должен был помнить, все рассчитывать, держать в сознании тысячу обстоятельств.

Итак, наступило время, я начал думать о том, что Роза слишком быстро стареет. И решил действовать, озаботился вопросом собачьей демографии. Эта мысль посетила нас обоих, и меня и Саломею, но, кажется, думали мы по-разному. В моем сознании присутствовал совершенно эгоистический момент. Саломея уже не может без Розы: о ком она будет заботиться и кому рассказывать о своих болезнях и прошлых триумфах, кто будет верно встречать ее у дверей, заставлять больше двигаться по дому, ходить в магазин или на рынок за мясом, наконец, кто будет лечить от гипертонии, потому что Саломея внушила себе, что, когда она гладит Розу по шерстке, у нее падает давление и меньше болит голова. Присутствие Розы “оттягивало” Саломею от меня, то есть Саломея меньше меня “грузила”. Другими словами, я думал о себе в той же степени, в какой и о Саломее.

Саломея Розу жалела как-то по-своему: ну как же, собачка не познает радости встречи с каким-нибудь красивым псом, значит, ей так и коротать собачий век девственницей. А разве я когда-нибудь спорю с Саломеей? Я просто подкладываю ей свои собственные решения. Роза — образцовая по родословной собака: не агрессивна, послушна, сметлива, чистоплотна. Достанешь ли в будущем щенка из такой же хорошей и породистой линии? Я уже рассчитал, как примусь содержать двух собак, одну на смену другой. Мама с дочкой или мама с сыном? И задача не казалась мне достаточно трудной.

Но Роза оказалась девицей на удивление высоконравственной. Несколько сезонов подряд мы знакомили ее с породистыми кавалерами общей фамилии ротвейлеров, и каждый раз наша перепуганная девица не могла взять в толк, что от нее требуется. С удовольствием бегала за очередным ухажером или от него убегала, трепала его или сама подвергалась трепке, но заключительного объятия не получалось. В этих долгих лирических играх и я пытался ассистировать, и Саломея часами распивала на кухне чаи с хозяином какого-нибудь пса-тяжеловеса, пока собаки носились по квартире, но успеха от всего этого не было. У меня уже все давно было рассчитано: кому из наших знакомых уходили и какие щенки, остается ли главный дублер или дублерша Розы у нас или воспитывается где-нибудь в интеллигентном, может быть, даже в артистическом доме, откуда его или ее, при трагической необходимости, можно будет востребовать. План, казалось, был уже близок к осуществлению, когда Роза сдалась одному черно-палевому рыцарю, но это был как бы последний день в расписании игр. Я по профессорской привычке все прочитал не только о ротвейлерах, но и вообще о разведении собак, практически всю попавшую ко мне в руки литературу.

Мы с Саломеей внимательнейшим образом — как престарелые родители оглядывают талию нашалившей дочки — наблюдали за Розой, делясь некоторыми вроде бы возникшими признаками. Они, признаки эти, возникали лишь в нашем воображении. Нам показалось сначала, что Роза стала лучше есть, у нее вроде бы вырос аппетит. А кто-нибудь видел собаку с плохим аппетитом? Потом возникло ощущение, будто бы Роза немножко раздалась в ширину. На это Саломея ответила усиленным питанием своей подруги: вместо традиционного телячьего сердца в ход пошла вырезка и говяжья шейка. Как будущая мать, Роза стала получать добавку в рацион: рыночный творог. И она действительно пополнела, стала чаще мечтательно глядеть на холодильник в кухне и плотоядно облизываться.

Все это происходило на фоне жесточайшей болезни, изменений психики, обострений и ремиссий и ясного сознания, что лучше быть не может, выздоровление невозможно, а смерть если не внезапно и моментально, то обязательно на больничной койке, и что бы с тобой ни случилось, будь то инфаркт, инсульт или диабетическая кома, тебя, в сознании или без, все равно повезут на каталке в диализный зал. Здесь речь идет не о собаке-игрушке, а о компаньонке, еще одной живой душе в квартире.

Это были годы, когда Саломея из цветущей женщины превращалась в исхудавшую больную пташку. И все-таки она продолжала бороться, старалась не быть выкинутой за борт. Летом по субботам продолжала ездить на дачу. Она ни в коем случае не хотела, чтобы я с машиной ожидал ее после процедур дома. Она во что бы то ни стало должна была добраться сама. Сама, сама, еще могу! Из больницы ее довозили до вокзала, она мелким крадущимся шагом плелась до электрички, брала мороженое у разносчицы и погружалась в особый мир вагонной нищеты, который звался миром народным. Через два часа езды я подхватывал ее на высокой платформе и вез на наш участок.

Она проводила здесь чуть меньше суток — ну, дышала свежим воздухом, ну, спала в загородной стерильной тишине. Собаку я привозил еще в пятницу вечером. Роза тут же забиралась в ее комнату в мансарде и, распластавшись в жаре на все четыре лапы, так и спала на полу всю ночь, а в открытое окно сочились прохлада и запах цветов. Я всегда смотрел, как Саломея поднималась на второй этаж по лестнице, останавливаясь сначала через три ступеньки, потом через две, потом — на каждой. Я уж не говорю о счастье разговоров в эти вечера: жизнь брала мирную паузу.

Обычно Саломея просыпалась первой. Сначала слышался скрип ее кровати, потом раздавалось цоканье по полу когтей Розы. Потом Роза, припадая на задние лапы, стаскивала вниз свое не худое тело, потом спускалась Саломея, а Роза смирно ждала ее у закрытой двери. На этот раз все произошло примерно на полчаса раньше обычного. Я хорошо помню, как, услышав всю эту звуковую картину, подумал: а не спуститься ли и мне тоже? У собаки течка, уже неделю Роза ходила по московским комнатам, роняя кровяные капельки на паркет. Мы давно оставили все наши эксперименты по воспроизводству ее рода, да и собака, по нашим меркам, была уже старая. И чего, собственно, беспокоиться, ворота хорошо закрыты, а Роза не протиснется ни в какую щелку, чтобы убежать на неконтролируемое свидание. Я снова задремал, а Саломея на летней кухне занялась своей утренней манной кашей.

Как я ненавижу себя, когда начинаю кричать на Саломею! Потом спохватываюсь: на кого я ору, на больного человека, на тоненькую — одни косточки и крылышки — птичку. Когда я спустился по лестнице с крыльца, наша тихая Роза уже заканчивала свои свадебные пляски. Я думал, что узкое пространство под воротами не позволит Розе пуститься в любовные бега. Она действительно, мое толстое бревнышко на ножках, этого сделать не смогла. Но кто сказал, что лохматый, далеко не чистопородный наглец не сможет ввинтиться в эту щель, чуть расширив для удобства лаз? Черное дело было сделано.

— Своей жалостью и любовью ты просто губишь собаку! Почему ты выпустила ее из дома! Она старая, мы же договорились, что она уже не будет щениться! — Я орал, как мужик в пивной.

Уже все поняв и даже увидев счастливую парочку, не торопящуюся расстаться, Саломея философски заметила:

— С одного раза это не получается.

— Откуда ты знаешь? — Я не мог уняться. — Очень часто именно с одного раза это и случается.

Из кухни густыми волнами доносились запахи сгоревшей манной каши.

Проштрафившаяся Роза тем не менее не чувствовала себя виноватой. Разомкнув наконец объятия, энергично, будто после дождя, отряхнулась, похлопала ушами и по своей милой привычке улыбнулась мне. Ее кавалер мгновенно оценил обстановку и, не дожидаясь, пока я швырну в него тапочку с ноги или палку, которой в данный момент не оказалось под рукой, не попрощавшись, юркнул в прокопанный им под воротами лаз. Сделал он это быстро, каким-то отработанным приемом. Пес был лохмат, пегий, с глазами, занавешенными челкой.

— Он просто какой-то Будулай! — крикнула вслед ему Саломея и этим разрядила обстановку.

Мы все-таки надеялись на солидный возраст нашей собаки. Не беременеть же ей в возрасте матроны!

Полнеет Роза или нет? На этот раз ее уже не кормили вырезкой и творогом, а перевели на традиционную овсянку и дешевое сердце. Замечательная своей неприхотливостью собака! Поев, она счастливо улыбается, облизывается, умильно глядя на хозяев, но при этом лукавое выражение ее морды свидетельствует, что она ничего не ела с рождения. Любимый ее прием — сесть на кухне рядом с Саломеей, когда та сварит себе горсточку пельменей или отломает от курицы ножку: половина незаметно переходит в брюшко Розы. А если ей не дают, если на нее не обращают внимания, она надменно тычет носом в колени — как сеньор, требующий от крестьянина своей доли. Здесь подействовать на нее могу только я: “Марш отсюда!” Стуча по плиткам пола крепкими когтями, Роза пересекает кухню и демонстративно, вызывающе опрокидывается навзничь, раскинув лапы.

И тем не менее она, кажется, ширилась в объеме. Я не высказывал своих опасений Саломее, но волновался: несмотря на почтенный возраст, как-нибудь родит, но что делать со щенками? Куда девать — раздавать, дарить — дорогих и породистых щенков, я знал. А вот кто возьмет неаристократических отпрысков лохматого Будулая?

Мне бы, наверное, следовало перейти сразу к удивительному поведению Саломеи после того, как Роза все-таки ощенилась. В конце концов, всех больных ее болезнью вместе с инвалидной книжкой награждают еще и мудреным диагнозом, который я перевожу как “люди не в себе”. Слишком много Саломее досталось: возбудимая душа артистки, внезапно рухнувшая, превратившаяся в воспоминания слава и еще особая, вызванная болезнью нервность. При такой психике вообразишь себе все, что угодно.

Я опущу также, не останавливаясь на этом подробно, сами роды Розы. Она, в отличие от нас, была молодцом. В пустой квартире — по нашим подсчетам, роды должны были состояться дня через три, Саломея спокойно уехала на диализ — она благополучно разрешилась двумя щенками. Каждый раз, судя по произведенному расследованию, перед появлением следующего она перетаскивала предыдущего с антикварного дивана карельской березы, где она расположилась, на диван поплоше, в кабинет. И вот когда вернувшаяся с диализа Саломея открыла дверь, Роза как раз занималась производством третьего щенка.

Я всю жизнь буду поражаться тайнам женской природы и знаю, что разгадок мне никогда не найти. Саломея спокойно допевает спектакль, когда, оступившись на сцене, вывихивает себе лодыжку. В Риме сумочкой бьет в лифте гостиницы молодца, который, грозя револьвером, пытается снять с нее изумрудное колье. Два раза попадает в авиационные катастрофы, но не теряет присутствия духа, ведет себя смело и мужественно. Тут же она впадает в истерику, увидев весело и деловито рожающую собаку.

И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, в котором часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, — одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал “Культура” и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковер. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал?

Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: “А где у нас лежит зеленый чай?” Или: “Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра”. Или: “Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине „Москва””. Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва; лучше всего ответить односложно: “Хорошо” — и нажать на клавишу отбоя.

В этот раз звонок раздался в самый патетический момент лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея сказано о пророке в своем отечестве — это, видимо, лежит в природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Что во много крат справедливей относительно русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, топая буквально, как по грязи, по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим.

Спросите, например, какого-нибудь студента элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда “Домом Герцена”, в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак — правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, — в новое место с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, — спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно “Тихий Дон” или “Бесов”. Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Державина и Боратынского, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского… Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К. А. Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот когда б это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон… А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики.

Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего уж тут о каждом заботиться! Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот “На Васильевский остров я приду умирать” и “Не спи, не спи, художник” — достаточно искренние, но поверхностные стихи — известны. Может быть, Ломоносова мало “преследовали” в его время?

Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее, стараюсь размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с виршей, где в смысле новаторства формы и содержания — ничего особенного, а вот другой — не последователь, а предшественник — сразу создает и “комплимент”, и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в “окаменевшем дерьме”, ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии; даже “Российскую грамматику” пишет... И — Donner Wetter! — вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К. Р. достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: “Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени”. Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Любой поэт держится не столько на “значении”, которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но, может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Доре? Если бы Доре или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского “Мцыри” сумел проиллюстрировать оды Ломоносова!

Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова “Кузнечик”. Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!

Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги его стихов. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину — переводит то из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках — Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из “Оды на взятие Хотина”, рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А “Кузнечик” для меня иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? “Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же ”. Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!

Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, все такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали, — прежде чем представить все это, вспомним и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалованье, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен,

Коль больше пред людьми ты счастьем одарен!..

Порядок в Петергофе, как и в Версале, един: можно доехать только до ворот, а потом через весь двор и залитые непереносимым солнцем дорожки, обливаясь пботом, идти ко дворцу. Я ведь не просто фантазирую: это путь нужных “производственных” разговоров, с необходимостью знать все персоны, все имена, с необходимостью вовремя кланяться. А тот кузнечик, что вдруг, в минутную остановку экипажа, прощелкал на дороге, чья мелодия вошла в сознание, этот кузнечик вместе с академиком совершает придворный путь.

Телефонный звонок раздался в самом конце моих фантазий по поводу этого крошечного стихотворения. “Образ” кузнечика уже нарисован, я иду к последней цитате:

Ты ангел во плоти, иль лучше, ты бесплотен!

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,

Что видишь — все твое; везде в своем дому,

Не просишь ни о чем, не должен никому!

Я люблю это стихотворение невероятно, потому что у русского человека всегда есть проблема выбора между, казалось бы, собственной свободой и долгом, которая прижимает, гнетет, бьет о землю, но без которой счастье твое не в счастье.

Когда, кое-как дочитав лекцию, схватив машину, я примчался домой, здесь все было в полнейшем порядке. Самые нервные и даже безумные женщины всегда знают, как надо правильно поступить. Роза, удовлетворенно облизываясь, лежала на диване карельской березы, где на шелковой обивке расплылось мокрое пятно. В коробке, на теплой подстилке, прикрытые теплой салфеткой, лежали только два щенка, а в кухне пила чай знакомая ветеринарша. Я стал прикидывать: обойдется мне это в ползарплаты или в целую?

Как описать это странно возникшее нездоровое соединение Саломеи и нашей собаки? Ну, ушла ветеринарша, уже выбраковав, оказывается, “нежизнеспособных” щеночков. У одного из двух оставшихся не случилось сосательного рефлекса, он тоже погиб. А над оставшимся бастардом склонились как бы две няньки, две матери, две самки — Роза и Саломея.

Мне кажется, что эти роды Розы Саломея ощутила как свои собственные, коих никогда не было. Скопившийся, перезревший инстинкт материнства вылился в такую странную форму. Конечно, мы оба, и я, и Саломея, полагали, что жизнь проиграна, если нет детей, не признаваясь в этом друг другу. Может быть, все и обошлось бы, но ребенок мог обернуться и гибелью Саломеи, да и о каком здоровом ребенке в ее случае можно было говорить!

Но долой рассуждения, лишь мое сознание сбережет все подробности. Я знаю, с каким мужеством и отвагой Саломея сама выцарапывалась к своему обычному, повседневному больному миру. Выздоровление это шло вместе с ростом маленького Будулая, по мере того как он, как когда-то Роза, сначала перепортил обувь, погрыз ножки у кресел, разорвал обивку на диване. Здесь у Саломеи одна за другой возникли две операции. Это не шутка, когда у тебя в животе две бомбы, весом каждая чуть не в два килограмма.

По возвращении ее из больницы мы отдали щенка в надежные руки. Роза, сама пережившая собственную хирургическую операцию, этого, кажется, и не заметила. Она все время лежала возле кровати Саломеи и иногда взглядывала в окно, за которым летали птицы. “Роза, потряси ушками”, — говорила, выходя из забытья, Саломея. Роза трясла ушками и улыбалась. Улыбались они обе.

Глава девятая

Боже мой, какое счастье, когда спокойно на душе, когда получаешь временную передышку! Сейчас, после очередного телефонного разговора с Москвой, вроде бы и погода стала повеселее. Какие замечательные облака проносятся в небе высоко над крестами церкви Елизаветы! Можно совершенно отчетливо предположить, что Саломея уже позавтракала, сварила себе на молоке манную кашу, рассыпав при этом по всему кухонному столу крупу, по плите, на поддоне, расплылось пришкваренное пятно от выплеска молока, которое разогревала для кофе, — она позавтракала и умиротворена. Ну что же делать, если я лучше подготовлен, чтобы мыть раковину, чистить кастрюли, вытирать плиту (“Чем писать романы”, — слышу я ее иронический голос, пропустим это мимо). Нельзя же из-за подобного раздражаться все время! Это моя плата за жизнь с замечательным и глубоким человеком, подпитывающим меня своим духовным здоровьем и ясным пониманием ценностей жизни. До сих пор во мне звучит ее партия Азучены в “Трубадуре”. Мог ли я и смогу ли когда-нибудь своим незамысловатым ремеслом вызвать у людей такую же страсть и волнение? Может быть, всеми своими “успехами” я обязан ей. Просто, бывало, сидим, пьем чай, говорим об искусстве, о видимом подъеме кинематографа и о столь же зримом падении литературы. Облизывая ложечку с черносмородиновым вареньем, она замечает: “Нет в стране общественной жизни, вот и нет литературы. Все только друг с другом борются”. Мне не надо ничего больше объяснять и разъяснять. Да и фразу эту в ее немыслимой простоте каждый мог бы произнести сам, но для меня все будто осветилось. Детали — это моя специальность, их я достану, они уже давно вьются возле меня, ожидая, как я их уложу, и час настал: теперь только дело техники и исправности компьютера, чтобы построить на десяти страницах здание новой статьи. И потом кто-нибудь отметит: “Как проницателен этот профессор!” Да, он счастлив и поэтому проницателен. Это же надо: разглядеть в студентке-третьекурснице консерватории будущую оперную звезду, которая, в свою очередь, из обычного филолога выстроит, похоже, дельного литературоведа.

Саломея выпила кофе, съела свою манную кашу, потому что все время теряет в весе, и, конечно, теперь обе красотки — Саломея и Роза — сидят на балконе. На коленях у Саломеи старый журнал из семейства “толстых”. Ее очки с пластмассовыми линзами толщиною в палец пока лежат в футляре. Если она очки ненароком уронит с балкона, их принесет дворник Володя; Саломея отвалит ему за это пятьдесят рублей. Дай бог, чтобы в Москве стояла прекрасная солнечно-прохладная погода. Ветви разросшихся за нашу жизнь деревьев почти достигают нашего пятого этажа. Что Саломея чувствует, какую испытывает одинокую грусть, когда смотрит на верхушки деревьев, на гаражи, на играющих на асфальте детей? Роза сидит рядом. Опустив длинные уши, она со щенячьим любопытством смотрит, что там делается внизу, поглядывает на мою припаркованную старенькую машину. Роза ревностно служит, все замечает и все держит в поле своего внимания. Иногда, особенно когда во дворе появляется незнакомая собака, Роза принимается лаять. Мощно, методично, голос у нее густой, полный обертонов, почти как у оперной певицы…

Но пора продолжать мою, без гида, экскурсию по городу. От эпохи ученичества Ломоносова сохранилось четыре документа. Все они хранятся теперь в Гессенском государственном архиве. Три понадобятся во время лекции. Интересно, конечно, было бы забежать и в облицованное желтоватым песчаником здание госархива. Оно построено в имперском стиле — строгие прямые линии, классический портик, — внутри стилизованные под факелы светильники. Так и кажется, что тут могло помещаться гестапо или что-то похожее. В советском кино именно в подобные дома входят люди в черной форме, на фоне таких интерьеров разгуливают Штирлицы; здесь обязательно должно пахнуть кожей и дешевым гигиеническим одеколоном.

Мимо архива я пройду, если хватит времени, в самом конце всей экскурсии, когда с замковой скалы, с другой ее стороны, от ратуши — макета номер два, — спущусь обратно в долину, чтобы гордо спросить у любого прохожего: “Не поможете ли мне найти улицу Бориса Пастернака?” Это приблизительно в одном районе. Фотографии улицы Пастернака и здания архива я много раз рассматривал в Москве. Как и копии документов. Каким образом, кстати, я смог увидеть их? Повторяю: копии, конечно, копии, но как тщательно сделанные, в какой чудесной папке!

Ах, как все же не хочется бесконечно вводить в свой рассказ современные фигуры и нагружать его политикой. Но, с другой стороны, куда теперь можно деться от политики? Вспомним кафе “Старый рыцарь”, что напротив церкви святой Елизаветы. Именно сюда, в “Alter Ritter”, зашла, побывав в Марбурге зимним днем на встрече с учителями-русистами, супруга (мне-то лично ближе и теплее слово “жена”, но не положено по протоколу) нынешнего президента России Людмила Путина. Да, просто зашла выпить кофе и поболтать с мэром Марбурга Mёллером и обаятельнейшей русисткой Барбарой Кархоф. Перед этим ей (кстати, тоже филологу) уже был сделан в городском архиве драгоценный подарок (филологу от филологов) — довольно большая папочка, в которой с немецкой аккуратностью были наклеены на специальные паспарту великолепно выполненные копии архивных документов, связанных с жизнью в Марбурге Ломоносова. Таких копий, такой ясности и чистоты ни у кого в России больше нет. Утаю, как удалось сунуть туда нос. Это другая история. Среди нескольких документов, которые хранились в пестрой, обтянутой ситцем папке, было письмо Ломоносова городскому аптекарю, которое я обязательно прочту на лекции. Оно выпечатано на отдельном листочке и на всякий случай переведено мною.

Есть определенный соблазн у лекторов (как и у писателей) — включить в текст фрагменты писем, стихотворений, документов. Но уже давно замечено, что “клинья” эти — не самые выигрышные места. Как вставные зубы у бывшего красавца… Тут срабатывает соблазн повествователя, полагающего, что слушатель с таким же вниманием, как и он сам, будет ловить приводимые строки и в их мимолетности отыскивать следы былой жизни. И если читатель наверняка более свободен и даже легкомыслен, нежели писатель, то и слушатель на лекции тоже не всегда, не каждую минуту с одинаковым интересом внимает профессору. Но у профессора, так же как и у писателя, есть свои приемы. Он все время драматизирует повествование, сопоставляет факты выгодным образом, постоянно приглашает слушателя то на свое место, то на место героя. И тут как бы получается, что уже не профессор совершает открытия, а его беззаботный визави.

Все же письма Ломоносова в цельном виде не будет. Неизвестно также, где была та аптека Дитриха Михоэлиса, которому 4 декабря 1740 года было адресовано письмо, счастливо сохранившееся в архиве. (Храните письма!) Где он жил? Хотя почему бы аптеке не просуществовать до наших дней на одном месте, тем более в городе, где многие столетия, будто по воле какой-то потусторонней силы, все сохраняется в прежнем виде? Недаром же я раньше назвал обе известные мне в центре аптеки. А вдруг!..

Что надо бы знать, чтобы это письмо в сознании слушателя приобрело особую выразительность? Ранее был приведен некий реестр долгов, которые натворил молодой студиозус в немецком городе. Так вот, среди кредиторов значилось и имя марбургского аптекаря. Это, видимо, был высокообразованный человек. Обращаясь к нему, Ломоносов называет его “высокоученым господином доктором”.

Увидевшему в списке наделанных долгов против имени “высокоученого доктора” немалую сумму в шестьдесят один золотой рубль могло показаться, что ухаживающий в то время за юной Елизаветой Христиной молодой человек потратил деньги на галантные подарки — румяна, белила и какие-нибудь духи — для своей возлюбленной или на другие духи, которыми было принято обливаться и мужественным кавалерам, или — чем черт не шутит! — на какие-нибудь притирания либо укрепляющие микстуры. Но чтобы по-настоящему удивиться письму к аптекарю, надо знать и некоторые другие обстоятельства жизни будущего российского академика. События эти произошли не в Марбурге, поэтому изложим их схематично, быть может, вернувшись к ним позже, когда почти на ратушной площади, на “втором” ярусе каменного макета, подойдем к дому, в котором жил проректор Вольф. Но прежде восстановим в памяти те условия, на которых академия отправила в Германию талантливую молодежь. Их командировали в первую очередь для того, чтобы они изучили металлургию и горное дело. В России в то время бурно развивалась промышленность и была нужда в специалистах. По первоначальному плану барона Корфа пытливые юноши должны были сразу же поехать на выучку в Саксонию, во Фрейберг, но, списавшись с коллегами в Германии и поразмыслив, в академии решили, что сначала лучше пропустить молодняк через “общее образование”. Так Ломоносов оказался в университете принца Филиппа. И “прошаркал” студентом здешние мостовые не пять лет, а только с декабря 1736 года до конца июля 1739-го, но по сравнению с всего лишь летним семестром Пастернака это большой срок и, учитывая рвение в учебе, конечно, сопоставимый с полным курсом любого современного университета, где почти год еще составляют каникулы... Приплюсуем сюда девятимесячное пребывание во Фрейберге. А где же еще год? Потому что Пастернак почти прав: Ломоносов пробыл в Германии с конца 1736 года по май 1741-го.

Жизнь Ломоносова — это жизнь, полная разнообразных приключений. Если бы для ее описания нашелся русский Дюма! Какие бы завязались коллизии, интриги, какие бы молнии засверкали над этой замечательной головой! Во Фрейберге у Ломоносова возникает конфликт с его новым учителем, человеком добросовестным, но, видимо, недалеким, берг-физиком Генкелем. Разрыв… Без каких-либо средств Ломоносов отправляется, ища защиты, к русскому послу в Лейпциг. Вернуться во что бы то ни стало в Россию! Намеченная встреча не состоялась. Тот отбыл на какое-то официальное мероприятие. Ломоносов за ним. Этого ломоносовского кружения по Германии в поисках властных соотечественников, с “залетом” в Голландию, хватило бы на блестящий приключенческий роман. В мире вообще хороших приключений больше, чем добротных романистов.

Среди перипетий весны — осени 1740 года есть и фантастическая: вербовка в королевские войска и смелый побег из прусской неволи. Это было показано в фильме о Ломоносове, который сделало еще советское телевидение. Но пропустим и этот лакомый для изображения кусок, оставив его для будущих телевизионных сериалов. Будем скруглять историю. Ломоносов снова появляется в Марбурге: здесь любящая Лизхен, доброжелательный Вольф. И 6 июня 1740 года “сын архангельского торговца” и Елизавета Христиана Цильх, дочь уже покойного члена городского совета, обвенчаны в реформатской церкви. Ее отец был там когда-то старостой. Из Марбурга Ломоносов пишет подробное письмо в академию, объясняет конфликт с Генкелем, многое объясняет. Хороший писатель на бумаге всегда прав, но оставим в покое внешнюю канву жизни, обратимся к основному ее стержню — к непреодолимой жажде познания, не иссякающей в его душе.

Разрыв с наставником, отсутствие средств, жизнь нахлебника в доме тещи, невозможность выехать на родину, чужая среда, неизвестность впереди. Но дни не должны лететь попусту. В письме в академию Ломоносов пишет о своем страстном желании “научиться чему-нибудь основательному в химии и металлургии”. Здесь же есть фраза, выявляющая метод работы молодого ученого и одновременно вскрывающая причину его конфликта со старым берг-физиком: “Естественную историю нельзя изучать в кабинете г. Генкеля, из его шкапов и ящиков, нужно самому побывать в разных рудниках, сравнить положение этих мест, свойства гор и почвы и взаимоотношение залегающих в них минералов”. Побывать самому! Сравнить на месте!

Вот, собственно, здесь мы и подходим к письму аптекарю. И без цитатки из него, хотя бы крошечной, никак не обойтись. Ломоносов ссылается на прошлый свой опыт — может быть, здесь и хранится тайна неясных трат шестидесяти одного рубля в аптеке? А мы-то едва не позволили себе выдумать что-то странное, даже эротическое, какие-то случайные болезни и чуть ли не свинцовые препараты. Все оказалось просто: Ломоносов уже похозяйничал раньше среди реторт и склянок в прекрасной химической лаборатории Михоэлиса. Ах эта проклятая жажда знания! Он так обращается к высокоумному химику: “Ваша доброта, некогда ко мне проявленная, придает мне смелость просить разрешения исследовать в Вашей лаборатории некоторые процессы, которые кажутся мне неясными. Ибо я не доверяю никакому другому лаборанту...” Сам! Убедиться своими глазами!

А улица все ползет по скале вверх. Собственно, впереди осталось два объекта: сама ратуша, с неизменным петухом на крыше и Георгием Победоносцем у фонтана на рыночной площади, да дом, где жил знаменитый Вольф. Знаменитый как ученый или знаменитый как учитель и наставник Ломоносова? “Учитель, воспитай ученика...” По знаменитому ученику в пыли столетий потом разыщут и тебя.

Улица в этот дневной час не слишком уж полна народа. Часикам к девяти-десяти здесь пройдут стада молодежи в тяжелых, звонко ступающих бутсах и с рюкзачками за спиной. Зажгутся окошечки ресторанчиков, кафе и баров, и за стеклом станет видно, что все столики заняты: кружка пива, две большие тарелки с едой — Германия традиционно страна больших порций. Иногда в неприметном переулке откроется дверь, и сразу темноту разрезает столб света с несколькими тактами громкой музыки — это в полуподвале, где раньше хранили картофель и турнепс, теперь бар с дискотекой. Так молодежь проводит свои вечера. Когда она читает книжки?

Во времена Пастернака и Ломоносова студенчество развлекалось по-другому. Тогда все было немножко по-другому. Во-первых, студентов было вдвое меньше, а во-вторых, еще не буйствовала электроника. Побуйствовал ли в подобных подвальчиках российский подданный из Холмогор? Генкель свидетельствует, что да, было дело: “Он уже и прежде в разных местах вел себя неприлично… участвовал в разных драках в винном погребке, братался со здешними молокососами-школярами…” Ничего не скроешь от истории! Она, как отставной кагэбэшник, следит за каждым своим знаменитым персонажем.

Повспоминаем и пофантазируем теперь на этом крошечном пятачке. Деталь насчет братания любопытна, но требует пояснения. Кому пояснять? Интересно ли это будет “местным школярам”? Когда мы учились, нам все было интересно. Нынешние приходят в аудитории, будто им ничего не известно, кроме репертуара десятка рбоковых групп. Может быть, все как всегда? Вот из коллективного портрета немецкого студенчества восемнадцатого века: “Воздерживаться от всякой чистоты и производить всяческие скандалы”. “У наших студентов, — пишет их, а не наш современник из Силезии, — вместо книг ссоры, вместо записок кинжалы, вместо ученых диспутов кровавые драки, вместо аудиторий трактиры и кабаки”. Городские обыватели, естественно, при такой постановке дела находились в постоянном страхе. Веселые ватаги врывались в церкви во время свадеб и похорон, разбивали купеческие лавки, били окна в синагогах и домах. Лихое студенческое дуэлянтство было в ходу еще в девятнадцатом столетии, об этом известно даже по биографии главного коммуниста девятнадцатого века Карла Маркса. Как, интересно, в двадцать первом сформируется характер поведения сегодняшнего русского студенчества? Чего там о нем напишут?

А “пенализм” в восемнадцатом веке! Да это же наша родная армейская дедовщина! Что такое “пенал”, объяснять не надо: первокурсник, который усердно посещает и записывает лекции, свое перышко аккуратно складывает в пенал. Бурши старших курсов, “шористы” (scheren — стричь), держали малолеток в повиновении целый год, заставляя сдавать за себя экзамены, развозить пьяных по домам, чистить сапоги. Можно представить себе, как в этом случае вел себя обладавший недюжинной физической силой Ломоносов. Занятная могла получиться картинка. Телевидение в сериале это бы сняло так: сначала вылетает из окна стол, потом тот сапог, который нужно было чистить, потом сам “шорист”, у которого возникла подобная претензия, потом появляется в окне вполне русская физиономия. Речь звучит тоже по-русски. Слов не много. В двадцатом веке эта сугубо русская терминология стала интернациональной. Но выйдем из области фантазирования и вернемся к профессорскому стилю изложения.

Фраза Генкеля о провинностях Ломоносова заканчивается так: “…поддерживал подозрительную переписку с какою-то марбургской девушкой, словом, вел себя непристойно”. Можно, конечно, вообразить, что именно из той “подозрительной” переписки возникли слова: “Я деву в солнце зрю стоящу...” Но, кажется, фраза была написана позже. Дева известно кто — естественно, Лизхен. Опять хочется нарисовать картину: луг возле города, зеленая трава и бегущая навстречу нашему герою против солнца девушка, белокурая, плотненькая, неизменный тугой корсаж подпирает высокую грудь. Но это уже опять современное кино, хотя, несомненно, что-то подобное случалось в жизни.

Самое сложное в подобных умствованиях — увидеть наших героев молодыми, еще не осыпанными звоном классических цитат: худощавый, прихрамывающий еврейский парень, трагически не умеющий распорядиться своей влюбленностью, и другой — высокий, русый, краснощекий, похожий на каменщика, а не на ученого, лапающий где-то на лестнице хозяйкину дочь. И тем не менее, и тем не менее... Штаны-то, наверное, у них у обоих трещали от молодой невостребованной силы, но любили они по-другому, нежели мы. Теперь мы крутим свои мелкие романы, читая их стихи и воображая себе их чувства. Герои чужих чувств. Но так было всегда, вернее, как только изобрели литературу. У них, повторяю, все по-другому. Можно только поражаться широте и космической объемности их чувствований.

Зачем по собственному желанию Ломоносов посещает уроки фехтования? Кулаков ему мало? Здесь опять, у входа в какой-нибудь современный молодежный бар, можно было бы наворотить занятную киношную мизансцену: горящие свечи, глиняные пивные кружки, забияки в париках, искры от клинков. Это, конечно, восемнадцатый век, но в исполнении Дюма-отца. Лучше еще раз задать себе вопрос: зачем? Что касается Ломоносова, то в его характере стукнуть этим самым кулаком, нежели пускать в ход столь тонкое оружие, как шпага. А не видел ли он себя уже тогда, в Марбурге, в кругу академиков, среди сиятельных вельмож? Как же тут без шпаги? Лично мне, пожалуй, легче представить, как после поездки в Петергоф, испытав бюрократический ужас, дома, в Петербурге, академик срывает камзол, стягивает парик, скидывает башмаки и, поставив босые ступни на прохладные половицы, шевелит сопревшими пальцами. “Кузнечик, дорогой…”

Зачем студент, отправившийся изучать металлургию, физику и горное дело, берется за переводы художественной литературы и конспектирует литературоведческие статьи знаменитого поэта, поборника классицизма Иоганна Готшеда, в прошлом ученика Вольфа? Зачем старательно выписывает оттуда, начиная с древнегреческого оригинала, переводы оды Анакреона “К лире” на латинском, английском, французском, итальянском и немецком языках? Для какой карьеры? Не для того же, чтобы блеснуть в студенческом обществе. Зачем тогда же берется за собственный перевод и что в этом переводе от праавтора, а что вызвано чувствами самого переводчика, с постоянством идиота твердящего одно слово, которое для непонятливых я выделяю курсивом?

Хвалить хочу Атрид,

Хочу о Кадме петь:

А гуслей тон моих

Звенит одну любовь .

(Обратите внимание: сермяжные “гусли” предваряют не очень внятную для простолюдных россиян академическую “лиру”.)

Стянул на новый лад

Недавно струны все,

Запел Алцидов труд,

Но лиры звон моей

Поет одну любовь .

Прощайте ж нынь, вожди!

Понеже лиры тон

Звенит одну любовь .

Не в любви ли выковываются самые дерзкие научные и лирические проекты?

А зачем другой юный придурок, уже чувствуя в себе подземный гул большой поэзии, продолжает изучать скучное до уморы неокантианство Когена и забивает комнату книгами из университетской библиотеки? Впрочем, как мы знаем, талантливый человек талантлив во всем. Не за еврейскую же сокровенную близость маститый профессор вдруг почти сразу влюбляется в нового студента и приглашает его на традиционный — для любимцев — воскресный обед. Не в тот ли день, вернувшись, после “отставки”, из неудачной поездки в Берлин, Пастернак, тогда еще юный студент с карими оленьими глазами и только сын академика живописи, сказал себе: “Прощай, философия…” У гениев все состоит из парных и многозначительных поступков.

В будущую лекцию во что бы то ни стало надо поместить пассаж об их письмах. Публичная лекция — это лишь повод поговорить о моих героях и, зацепив интерес слушателя, пробудить в нем стремление узнать нечто новое. Для меня важно еще, как эти два любимых моих персонажа, субъекты и объекты литературы, приобретут некий объем, донельзя выхолощенный в сознании обывателя их собственной в литературе ролью. Ведь прежде чем дать возможность изучать писателя в школе, его обстругивают и прикрашивают до глянца гробовой доски. Теперь попробуем чуть реставрировать первоначальные фигуры. Повод для этого, к счастью, есть.

Если продолжать подниматься выше по Steinweg, переходящей в Neustadt, то на пересечении с другой улицей, Rennhof, спускающейся с противоположного берега уставленного домами каменного ущелья, стоит очень нелепая, но трогательная бронзовая фигура — Der eherne Christian auf der Wasserscheide. Я абсолютно уверен, что нет ничего более хрупкого и подверженного острому ножу времени, чем монумент герою, князю, царю, императору и даже герою литературы. Литературные вкусы меняются, одни князья захватывают владения других, восхваляемых при жизни царей проклинают, империи распадаются. В знак особого садизма и памятуя об экономии средств, люди очень любят ставить памятники одним царям на уже готовые постаменты царей прежних. И все-таки есть тип героев, в советское время их назвали бы незаметные герои, поднять руку на которых не решился бы никто. Марбург одного такого героя нашел. Это почтальон, невысокий, даже плюгавенький — именно таким он и отлит в бронзе, — но, видимо, чрезвычайно ответственный и обаятельный человек, раз его почтили благодарным изображением. Маленький Мук по имени Christian Werner, но без чалмы, а в пролетарской кепке и с сумкою через плечо, десятки лет разносивший горожанам почту. Подумать только, если бы он начал хоть на двадцать лет позже, именно из его рук Пастернак мог бы получать письма от отца и других своих уже отчасти известных нам корреспондентов. До некоторой степени это моя фантазия. Изображенный как почтальон, этот самый Христиан Вернер был всем в городе известным “носильщиком № 4”. (Вот, кстати, еще одно свидетельство того, как реальность переходит в миф.)

Во все времена письма, дневники, записки, мемуары стали инструментом корректировки общественного мнения, которую сами пишущие и предлагают. Эта корректировка связана, как правило, с ролью самого пишущего. Он сводит счеты, разъясняет (и подправляет) собственные поступки, возвеличивает себя. В письмах иногда проговаривается, в записках и дневниках почти всегда ошибается. Современный писатель иногда пишет как бы два дневника: в настоящий вкрапливает дозу про любовь к вождям, режиму, социальным переменам — это на тот случай, если власти сунут сюда нос. То же самое происходит и с письмами: можно написать большому писателю, чтобы сохраниться в сносках и примечаниях его собрания сочинений. Еще лучше, если писатель, в наше время сознающий, что для полноты филологической славы необходим корпус писем, ответит. Сколько же, например, вынес на своей холке аккуратный и дотошный в переписке Лев Толстой! Правда, были у него и помощники.

Возле этого небольшого памятника — Медный Христиан на водоразделе, — с отполированными любопытствующими прикосновениями до блеска ботинками и сумкой, вечно толпятся молодые немчики. Может быть, это модное в Марбурге место для свиданий? Вечерами у многих в руках бутылки, без которых молодежи любая вечеринка “не в набор”. Пиво это, фанта или кока-кола — или что-то более крепкое? Иногда пустые бутылки, словно на современном жертвеннике, оставляются на бронзовой плите возле ног старого почтальона. Они толпятся, похожие на цыплят, со своим сленгом, фенечками и приколами. Надо хорошо знать язык, чтобы понимать их поверхностную на первый взгляд речь. О чем они говорят? Что потом проявляется в их электронных письмах? Наверное, во все века у людей есть два слоя поведения: внешний, с болтовней и общими словечками, и другой, донный, где мысль течет основательно, медленно и, может быть, стремится к корням, к вечному.

Пастернак, начиная с дороги в Марбург, написал тьму писем. Содержание их — особый разговор, но проглядываются здесь две черты. Первая — удивительная страсть к словоизвержению, он пишет, казалось бы, обо всем подряд. И как старый сюртук дорогого папочки, которым он на эту поездку снабдил сына, покоится на полке с юным путешественником; и как в Смоленске вагоны обходят кобзари и еврейский кларнетист; как в Польше у станций выстраиваются азры с мацными булками в руках и с неисчерпаемой скорбью в глазах. Понятно? Он живописует и старый замок, и церковь Елизаветы, и свою комнату, где он поселился, и хозяйку с дочерью. И все это не только информационно, как положено писать родителям, но еще и с разными, как теперь бы сказали, художественными, высокого качества прибамбасами. Любой предмет при этой инвентаризации ему по плечу. Каждое явление выстраивается зримо и стереоскопично. Дорога, идущая от его дома, как бы вползает в университетскую аудиторию. Не слабо!

Во всем этом не только определенное излишество и щегольство, но и некоторая растерянность. Вроде бы мальчик научился точнейшим образом распределять эпитеты и таким способом ставить подлежащее и сказуемое, что все выходило с обжигающей страстностью. Но к чему применить это, может быть, случайное обретение или найденное мастерство, он еще не вполне знает. Это как говорят среди абитуриентов Литинститута: только дайте мне сюжет, я тако-о-е напишу! Были ли эти письма к родным и знакомым сознательными штудиями или просто удачными пассажами, на назначение которых мальчик в отцовском сюртуке (шли бы пробы поэтические, что в данном случае понятнее и естественнее) обратил внимание в самом конце своего пребывания в Марбурге? Оценил и сделал вывод: “Прощай, философия”. Все денежные подсчеты, всё материальное, выписанное уже не рукой поэта, а холодным пером молодого бухгалтера, — опустим. Любой поэт — это расчет, хотя бы в чередовании слогов. Здесь мы имеем дело еще со строгой, не терпящей бессмысленных трат специфической семейной системой. Эти отношения тоже опустим.

Второе, что бросается в глаза, — тематическое пристрастие. Скорее фиксируя для себя, он в письмах к отцу, к другу, к сестре много, до навязчивости, размышляет над выбором пути. Он пишет об этом больше, чем об Иде Высоцкой. Он, словно землемер, боится ошибиться. Это место следовало бы отдать в лекции цитатам, что не сложно, — профессора, даже отправившегося в большую прогулку по городу, чтобы промять тему, нельзя застать врасплох. Он как фокусник: раз — и из бокового кармана извлекаются карточки с цитатами! Остается только крикнуть, как в цирке: вуаля!

И кстати, профессор, очень вовремя вы остановились. Поднимите-ка голову, взгляните. На гранитной доске не самым демократическим, готическим шрифтом выведено: здесь жил Вольф! Самое время переключиться на Ломоносова. Но все-таки сначала разберемся с цитатами из бокового кармана. Естественно, разрыв с Идой все это активизировал .

Сестре 11 июля 1912 года: “Ты и понятия не имеешь, как я сбился со своего пути. Но ты ошибаешься: это случилось сознательно и умышленно: я думал, что у „моего” нет права на существование”. Что такое “мое”? Это ясно из контекста. “Своим” — пусть простит тень покойного мое интеллигентское амикошонство — Б. Л. считал творчество, искусство. Через неделю в письме другу, А. Штиху, проблескивает, как молния, формула: “Это не желающее меня искусство”. Как будет дальше с искусством и творчеством, взрослый мальчик-философ с ореховыми глазами еще не знает, это как покажет будущее, но уж философия и научная карьера — прощайте! Цитаты-то не о расчетливости, а о том, что в искусство нельзя лезть с психологией торговца мелочной лавки. Выигрывает тот, кто умеет проиграть. Если бы в сегодняшнем нашем искусстве был такой же личностный самоотбор.

А улица уже почти пройдена. После крошечной площади Wasserscheide, на которой, собственно, и стоит Маленький Мук, в своем стремлении вверх улица сменила название, и теперь у нее уже новое имя — Wettergаsse. Для полноты картины осталось чуть рассказать о Вольфе, взглянуть на знаменитую ратушу с ее петухом, кричащим и хлопающим крыльями каждый час. Об этой ратуше в свое время написал стихотворение Булат Окуджава: “Когда петух на Марбургском соборе…” Здесь есть поэтическая расслабленность: к словам “мэрия” и “ратуша” рифму подобрать достаточно сложно. Про ратушу, про ратушу писал поэт. Марбург притягивает. Именно из Марбурга поэт и бард поехал в Париж, где и умер. Он оставил свою куртку и спортивную сумку в доме Барбары Кархоф. Она обязательно будет на лекции. Это завтра…

При мысленной отметине близкой лекции — хотя я думаю о ней не переставая — сердце забилось сильнее, чем положено. Будет ли на лекции Серафима? По телефону она обещала. Но путь у нее не короткий, из Берлина.

Ох как хочется обо всем повспоминать еще. А может быть, просто сладко лелеять свои молодые годы? Куда-то улетели страсть, энергия, неутомимость, мужская крепость. Вспомнить — это почти пережить еще раз. Но в моем возрасте люди уже умеют держать себя в руках, не позволяют рефлексии полностью захватить сознание. Отведем в сторону “переживательную” струю.

Рядом с треугольником, образованным в одной вершине ратушей, в другой — домом, где молодой Ломоносов познакомился со своей будущей женой (там, в гостях у фрау Урф на Barfusserstrasse, мы уже побывали — в лекции все произойдет, как и в жизни: с чего начинается, тем и заканчивается), и в третьей — домом Вольфа, находится еще знаменитое кафе “Фетер”. Я заглядывал туда, и осталось ощущение, что именно здесь Пастернак — все близко и все имеет тенденцию сближаться — несколько раз разговаривал с симпатизировавшим ему кельнером… Поразмышляем же возле дома Вольфа.

У Ломоносова не было мании исключительности, он не планировал свое будущее как необыкновенное. В конце концов, он не учился, как Пастернак, у Скрябина и Глиэра, в его доме не музицировали музыканты типа Исая Добровейна, его не посещали художники масштаба Серова и Левитана, он не провожал в последний путь “зеркало русской…” все-таки жизни, а не только революции. Он вообще мало думал о важности своей роли в русской литературе и русской — заметим! — науке. И то и другое его захватило, жило в нем нерасторжимо, его организм, как с конвейера, выдавливал наружу “продукт”: стихи, научные наблюдения и выводы, исторические исследования и прожекты преобразования академической и университетской систем на пользу обществу, письма. Все было естественно, как пение птиц и кваканье лягушек.

О письмах Ломоносова поговорим особо. Другое дело, с самой ранней юности “продукт” всегда высшего качества. Это двух писателей в какой-то мере объединяет. Ода “На взятие Хотина” стала прорывом в русской литературе, а две научные работы, написанные как “пробные” для получения звания “профессора-академика” — “О действии растворителей на растворяемые тела” и “Физические размышления о причине теплоты и холода”, — оказались одними из первых, выведших русскую науку на самые передовые рубежи науки мировой. Но, как часто бывает, вокруг великих людей что-то происходит.

Эти работы, уже одобренные академическим сообществом, давний и страстный недруг Ломоносова и его же начальник Шумахер вдруг посылает на рецензию к иностранному “почетному члену академии” Леонарду Эйлеру. Имя является нарицательным — свидетельство высшей, безгрешной, почти божественной квалификации, — так же как и имя Шумахера, но здесь другой, нежели у Эйлера, знак. Вот повезло пришлому в Россию человеку: только благодаря постоянным склокам с русским национальным гением остался в истории!

Пакет Эйлеру ушел дипломатической почтой, через посла русского двора в Берлине, и спустя четыре месяца — ни Интернета, ни факса, ни телеграфа еще не было, не изобрели, — пришел ответ. Не рой яму ближнему. Вот что писал Эйлер: “При сем случае я должен отдать справедливость Ломоносову, что он одарован самым счастливым остроумием для объяснения явлений физических и химических”.

Бедный Шумахер, он-то надеялся берлинским отзывом выбить Ломоносова из седла, лишить звания академика и перевести на сугубо переводческую работу. О переводческой работе тоже упомянуто не случайно. Как хочется в будущей лекции привести знаменитый перевод поэтом 143-го псалма. Но здесь надо подумать. Не в совсем простое время переводил его Ломоносов, а как раз тогда, когда Шумахер и его сподвижники, в основном немцы, не все одаренные, слетелись в Россию за чинами и рублем. Крепко отдельные представители травили нашего соотечественника. Не сочтут ли сегодня это стихотворение недостаточно политкорректным? Но мы у дома Вольфа будем воспринимать все в историческом аспекте.

Меня объял чужой народ,

В пучине я погряз глубокой;

Ты с тверди длань простри высокой,

Спаси меня от многих вод…

Избавь меня от хищных рук

И от чужих народов власти:

Их речь полна тщеты, напасти;

Рука их в нас наводит лук.

Повторяю еще раз: это некое иносказание, но тем не менее перевод. И с Ломоносова и с меня взятки гладки. Много есть любителей приписать человеку черт-те что. Самое интересное, что обстоятельства с “немецкой интригой” Шумахера сложились так, что самому же Ломоносову пришлось переводить эйлеровский текст, пришедший из Берлина. Перо, надо полагать, по бумаге летело. Вот она, драма обстоятельств! “Все сии сочинения не токмо хороши, но и превосходны, ибо он изъясняет физические и химические материи самые нужные и трудные, кои совсем неизвестны и невозможны были к истолкованию самым остроумным ученым людям, с таким основательством, что я уверен в точности его доказательств… Желать надобно, чтобы все прочие Академии были в состоянии показать такие изобретения, которые показал господин Ломоносов”. Браво, Ломоносов, браво, Эйлер!

Закроем эту страничку исторического научного письма. Осталось совсем немного.

Дом Вольфа — обычный крепкий средневековый дом, ныне выпотрошенный, перестроенный и, как и любой немецкий дом, почти недоступный: отгородился шторами на окнах, цветами, многочисленными персональными кнопками со звонками. Здесь Ломоносов бывал много раз. В “отпускном” письме Ломоносову Вольф сравнит его с другими русскими студентами: “Если, правда, Виноградов, со своей стороны, кроме немецкого языка, вряд ли научился многому... то я не могу не сказать, что Ломоносов сделал успехи и в науках; с ним я чаще беседовал, нежели с Рейзером, и его манера рассуждать мне более известна”. В другом письме Вольф также пишет: “Молодой человек с прекрасными способностями, Михаил Ломоносов со времени своего прибытия в Марбург прилежно посещал мои лекции математики и философии, а преимущественно физики и с особенной любовью старался приобретать основательные познания. Нисколько не сомневаюсь, что если он с таким же прилежанием будет продолжать свои занятия, то он со временем, по возвращении в отечество, может принести пользу государству, чего от души и желаю”. Как все же национальные гении похожи, даже в старте. Один окончил гимназию с золотой медалью, стал любимчиком у немецкого профессора, другой стал любимчиком у другого немецкого профессора и получил “похвальное” отпускное письмо. Оба сделались кумирами своего времени, обоих, кстати, любили цари!

Исчезают ли из комнат некогда звучавшие в них разговоры или остаются в качестве микроскопической пыли либо молекулярными изменениями в материале стен, и со временем будут изобретены приборы, которые эти разговоры, перемешанные и уплотненные, разделят послойно. Боже мой, что же наши потомки услышат когда-нибудь! Как же мы все жаждем этих разговоров! И будет так: подходишь к “историческому” дому Вольфа, включаешь, опустив предварительно в щель автомата свою идентификационную карту мирового сообщества любителей истории, и слышишь божественные шорохи, в которых начинаешь различать поучения великих людей. Может быть, даже удастся услышать, как проректор Вольф усаживал в экипаж именно у своего дома порученных его попечению и выросших на его глазах русских мальчишек перед отправкой их во Фрейберг и его нравоучения. А может быть, и последние слова, которые он говорил своему ученику Михайле, когда отправлял его уже в Россию. Именно Вольфу академия переслала деньги на дорогу Ломоносову. Честный и порядочный человек. Это немало. Жаль, что на доме нет еще и другой надписи: “Вольфу — благодарная Россия”.

В маршрут подготовки лекции не вошел еще один важный адрес: Universitatstrasse, 62/1. По нему когда-то проживал кумир юного Пастернака Герман Коген. В его философии сейчас разобраться не возьмусь. Возможно, переводы Когена у нас есть. По крайней мере, один из профессоров Литературного института, мой приятель, таскающий меня по театральным премьерам, а в антрактах знакомящий с окололитературными сплетнями, написал о нем статью, но особых открытий философа я в ней не обнаружил, да и скучно было читать. Но бог с ним, с Когеном, пусть спит на своем спокойном еврейском кладбище. Жаль, что до его дома не добрался. Сохранился ли вообще этот номер? А было бы интересно заглянуть туда, обойти, извиняясь за вторжение, комнаты. Где же происходили знаменитые воскресные когеновские обеды? Может быть, жив еще кто-нибудь из потомков?

В “Охранной грамоте” Коген описан очень сочувственно, хотя надо отметить, что сам словесный портрет сделан скорее по рисунку отца, нежели по памяти сына. Ну а как же Коген, как же его вспыхнувшая доброжелательность по отношению к умному юноше из России? Учитель всегда шире и добрее ученика. Он, правда, не всегда знает, что тому делать с его призванием. А потом, Пастернак, да, впрочем, и его отец были по воспитанию и общению людьми скорее русскими, а значит, и с вполне русскими целями. В письме сына к отцу есть еще одно признание на этот счет: “Ни ты, ни я — мы не евреи. Хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье... не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство”.

Так вот, Коген все-таки встретил своего русского ученика. Но какая проза, как точны детали! И кого интересует, было так или все же было по-другому? В вечности осталось все так, как это нарисовал поэт. До чего же опасно в собственной лекции приводить такие цитаты. Чтобы всем стало ясно, как писал прозу небожитель и что приблизиться к подобному сегодня не получается, невозможно? И не случайно тут еще раз поминаю название — “Охранная грамота”.

“…сады пластом лежали на кузнечном зное, и только стебли роз, точно сейчас с наковальни, горделиво гнулись на синем медленном огне. Я мечтал о переулочке, круто спускавшемся вниз за одной из таких вилл. Там была тень. Я это знал. Я решил свернуть в него и немного отдышаться. Каково же было мое изумление, когда в том же обалденьи, в каком я собирался в нем расположиться, я в нем увидел профессора Германа Когена… Его интересовали мои планы. Он их не одобрил. По его мнению, следовало остаться у них до докторского экзамена, сдать его и лишь после того возвращаться домой для сдачи государственного, с таким расчетом, чтобы, может быть, впоследствии вернуться на Запад и там обосноваться. Я благодарил его со всей пылкостью за это гостеприимство”.

О, лукавство художника! Ему было не разойтись с Россией. Ну, прощай, Германия!

 

Глава десятая

Лекцию перенесли. Накануне позвонила моя старая приятельница Барбара, ведающая здесь, как я уже говорил, славистикой. Но славистов и людей, занимающихся русистикой и русской литературой, в Марбурге довольно мало, зато много эмигрантов, для которых очень важен человек, только что приехавший с родины. Поэтому-то лекцию из университетской аудитории перенесли в кафе “Корона” возле ратуши. Не по времени, а по месту. Демократичная Барбара посоветовала мне не волноваться, у них это обычная практика. Ее студенты-русисты обязательно придут, будет человек двадцать. И поскольку рядом с ратушей, придут и служащие магистрата, так что две планируемые лекции совмещаются в одной. Всем удобно: те, кто прямо с работы, заодно и закусят.

Никакого волнения, тем более ущемления моего достоинства я не учувствовал. Как говорится, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Теперь я уже не думаю, что наука и нормальное научное общение происходят только в больших аудиториях. Мелькнула мысль и о политической подоплеке. Что немцам наши Ломоносов и Пастернак, эти имена лишь кое-что прибавляют к славе города. В конце концов, и Джордано Бруно читал лекции здесь по пути из Лондона в Италию. Город, магистрат и университет, которым город живет, заботятся об эмигрантах предыдущей волны, не потерявших еще связь с русской культурой, и о совсем новых своих гражданах. Валяйте, кафе так кафе.

Меня только одно при этой перемене забеспокоило. Серафима с ее внезапным звонком из Берлина. Сколько же ей лет? — бодрая, наверное, старуха, если собралась приехать. Удивительно, ее звонок сидел в моем сознании, как гвоздь. Значит, все время я хожу с тремя гвоздями в голове: лекция, Саломея, Серафима…

Барбара будто почувствовала мою озабоченность.

— Если ты, Алексей… — сказала она по-русски, и совершенная немецкая техника сохранила все обертоны ее голоса; говорит Барбара почти без акцента, как и положено ученице знаменитого Фасмера, — …если ты кого-нибудь пригласил на лекцию, то мы в университете везде развесили объявления, куда ее перенесли. Найдут!

Барбара все-таки удивительный человек. Такую любовь к предмету своего вожделения я видел только у пьяниц: если те любят, то любят. Не было русского, специально нагрянувшего в Марбург или транзитом его проезжающего, которого бы она не приветила. Собственно, поэтому она знает всю московскую литературную элиту, а кто из писателей или поэтов не стремится завернуть в Марбург! В ее истории есть некий до конца не познанный мною нюанс: в свое время, видимо вместе с родителями, она эмигрировала из Риги. А вот университет заканчивала в Берлине и слушала того самого Фасмера, профессора Санкт-Петербургского университета, который в Германии выпустил “Этимологический словарь русского языка”. Такого словаря у нас в то время и в помине не было.

— Барбара, ты будешь переводить или мне строить выступление по-немецки? — спросил на всякий случай, ответ знал заранее.

— Нет-нет, не по-немецки. Русским студенты владеют, для них это и дополнительная практика, тем более что придется еще переводить служащим магистрата. Для новых эмигрантов требуется только русский. Мэру я буду шептать перевод на ушко, если он, конечно, придет.

До кафе “Корона” на рыночной площади, напротив фонтана со скульптурой святого Георгия, я дошел быстро. Полюбовался еще раз на ратушу — петух на часах с позолоченным циферблатом запоет и захлопает жестяными крыльями ровно в шесть, когда я начну лекцию. Немцы точны, как швейцарские часы. И площадь, хоть и маленькая, и ратуша замечательны. Круг почти замкнулся: дом фрау Урф на Barfusserstrasse, где, по семейным преданиям, Ломоносов познакомился с будущей женой, в двух минутах ходьбы, и здесь же “когтистые крыши”, под которыми жили и Мартин Лютер, и братья Гримм. Площадь чуть скошена от ратуши к фонтану и дальше, к итальянскому ресторану. Еще выше — замок, но это уже атмосфера Кафки.

Все вылизано, чистенько, никаких машин, классический булыжник. Возле самой ратуши с одной стороны кафе с летней террасой, с другой — магазин немудреных сувениров. По воскресеньям здесь, конечно, традиционный маленький базар: пяток фургонов с продуктами — мясо и мясные полуфабрикаты, колбасы, сосиски и ветчина, — все такое чистое и привлекательное, что кажется, сделано из пластмассы, не в коптильном цехе и колбасной, а в мастерской художника. Палатки и корзины с овощами и фруктами. Здесь, на площади, в День города ставят огромные бочки с пивом и сам бургомистр и обер-бургомистр наливают желающим пиво. Это я видел по телевизору в рекламном ролике к местным выборам. Уже потом рассказали: ни одна из нескольких сотен пивных кружек, которые привозят к этому случаю на площадь, не пропадает и не бывает разбита.

Ну, об аккуратности немцев мы все наслышаны. Если бы не она, мы многого бы и не узнали. Некоторые бумажки, связанные с годами ученичества и Ломоносова, и Пастернака, сохранились только благодаря педантичной старательности людей, через чьи руки они проходили. И тут я с признательностью взглянул в сторону ратуши. Хотелось бы также мысленно пронзить стоящие вокруг дома и послать благодарный взгляд и в сторону Государственного архива. Сколько там еще хранится русских бумаг! Ведь архив-то Гессенский, это понятие много говорит русскому историку.

Мягко звякнул колокольчик. Кафе с дверью, выходящей на площадь, довольно большое, чуть темноватое: или стилизованное под старину, или просто старое, и дизайнер постарался несколько его осовременить. Это два зала с темными потолками, тяжелая, из прошлого или позапрошлого века, мебель — столы и лавки, — по стенам старые гравюры и предметы старинного быта. Мы-то, русские, в свое время рубили тяжелые славянские шкафы с массивными тумбочками, сдавали в переплавку через “Вторсырье” бабушкины чугунные и работающие на древесном угле утюги и дедушкины сохи и однолемешные плуги, а бережливые немцы всё хранили по чердакам и подвалам и сейчас выставили в своих кафе и лавках антиквариата. Где наши дуги над тройками лошадей, расписные прялки, старые дубовые лавки, резные ендовы, вышитые петухами полотенца, санные полсти из овчины, расшитые поверху разноцветным сукном? Куда все это, русское, делось? Немцы, как я сказал, сохранили. Может быть, хозяину кафе не пришлось даже лазить по антикварным магазинам, просто покопался в деревенском доме бабушки и деда?

В первом зале — массивная стойка с арсеналом выпивки и набором питейных принадлежностей; все мрачно сверкало, как сверкает инструмент в камере пыточных дел мастера. Здесь сидели обычные тихие, одинокие немцы. Каждый уткнулся в свою газету, в свое пиво, в свою тарелку с солеными орешками или свиными почками с капустой. Тут царствовал бармен с доброжелательным лицом крупной лепки. Его, видимо, предупредили и даже, может быть, описали мою внешность: величественным жестом он указал мне на дверь слева. Она вывела меня во второй зал. Зал был свободен, посветлей и декорирован повеселее. Деревянные, пропитанные временем столы были сдвинуты вместе и напоминали взлетную полосу, ожидающую неизвестного прилета. По бокам ее, вдоль всей длины, стояли лавки.

Я был первым, самое время подумать в одиночестве над некоторыми темными местами лекции. Всё ли, добытое историей, в том числе историей литературы, стоит выливать на головы просто интересующихся литературными сплетнями профанов? Но пауза оказалась слишком короткой. Подумать как следует мне, естественно, не дали.

Первым на лекцию пожаловал всем здесь известный Людвиг Легге, председатель Нового литературного общества Марбурга. Именно ему местная публика и обязана знакомством с мировыми литературными знаменитостями, в том числе русскими. По своему обыкновению, он был в шляпе, которую, правда, сразу же снял, как только увидел меня. Господин Легге несколько фатоват. Из нагрудного кармашка его пиджака полувысунут платочек расцветкой под галстук, сколько бы галстуков на протяжении недели хозяин ни менял. Его шляпа такой же индивидуально мифологизированный предмет туалета, как черный шарф на плечах директора петербургского Эрмитажа господина Пиотровского и как белый — на плечах знаменитого русского кинорежиссера и актера Никиты Михалкова. Их шарфы, носимые и зимой и летом, ни от какого ненастья не спасают, так же как шляпа господина Легге совсем не для защиты его продолговатой головы. Она просто вечная ее принадлежность. Может быть, он даже спит в ней.

Мы немножко поговорили с ним о литературе. Но тут появилась жена господина председателя. Эта суховатая энергичная дама тоже занимается очень важным делом. Ежегодно, уже лет двенадцать, она выпускает по нескольку настенных перекидных календарей — мужские, женские, молодежные, детские. Календари с видами города. Здесь она пользуется не только фотографиями, но и картинами местных художников. Она подарила мне календарь на следующий, 2005-й год и спросила: не сделать ли ей выставку обложек к этим календарям, если, конечно, министерство даст деньги?

— В том числе в Москве, — откликнулся я. — И эта замечательная галерея видов Марбурга, несомненно, будет способствовать росту туризма.

Госпожа Легге была польщена моим вниманием, после чего выбрала себе место за столом, но подальше от своего светского мужа, достала блокнот и ручку и приготовилась записывать обходительного русского профессора.

Потом в зале возникли сразу две еврейские семьи, эмигранты, наши соотечественники. Соотечественники ведь не бывают бывшими? Они пришли чуть раньше, чтобы познакомиться со мною и, может быть, узнать некоторые литературные новости. Вообще-то они регулярно смотрят российское телевидение, и в частности НТВ. Я им сказал, что тоже узнаю все новости из НТВ и “Литературной газеты”. Но при слове “Литгазета” возникла пауза, и о новостях принялся расспрашивать я. В обеих семьях папы, мамы и почти взрослые дети; уже в университете — обучение в Германии бесплатное, учись не хочу. Один папа, химик, доктор наук, устроился неплохо, кажется, даже по научной части, другой вроде бы преуспел в сфере коммерции. Здесь хорошо, но по России ужасно скучают. Хорошо, что город устраивает подобные культурные мероприятия. Слово “духовность” произнесено не было. Мне показалось, обе семьи все же рассчитывали в Германии на нечто большее... Расселись, заказали какую-то еду. Манком для них, наверное, стала фамилия Пастернак. Я вспомнил только недавно промусоленную историю про Когена и папу Пастернака. История никогда не говорит “конец”, “баста”, она всегда продолжается.

Разговор пришлось заканчивать, потому что в зал, как пташка, впорхнула Барбара. Понятие “пташка” относится к ней только в плане брызжущего из нее оптимизма. Барбара совсем не худенькая девочка, но невероятно мила, обаятельна и редкой доброжелательности. Я знаю ее давно и очень люблю. Мы встречаемся каждый год в Москве, через нее идет поставка лекарств для Саломеи. Делает она это в высшей степени аккуратно. Мы оба в курсе всех событий в наших семьях. У нее сейчас не очень счастливые дни, она только что перенесла тяжелую операцию на бедре, я ей очень сочувствую. На словах “Как здоровье Саломеи Нестеровны?” мы целуемся совсем по-родственному. Я спрашиваю у Барбары, где Вилли. Это ее постоянный и многолетний спутник. Я не лезу в их дела, но более преданного ей человека не знаю. Вилли тоже русист и преподает в школе. Русским он овладел прекрасно. Иногда я задумываюсь, почему эти великолепно образованные люди не сделали большой карьеры. Такое случается, когда люди заняты делом, на горлопанство и доказательства — я-де лучший — времени не остается.

— Вилли скоро приедет, — отвечает Барбара, — у них в школе сегодня педсовет.

Через единственное окно, глядящее на площадь, в довольно узкий зал доносится пение железного петуха и хлопанье крыльев, куранты бьют шесть, и во главе группки служащих мэрии входит бургомистр господин Мёллер. Непривычное поначалу словечко “мэр” начинает поддаваться русскому уху. Следуют ритуальные рукопожатия. Мы с бургомистром знакомы по Москве, где он представлял Марбург на Днях немецкой культуры, а я — Ломоносова, марбургского студента. Я говорю ему, какое большое впечатление произвела на меня ратуша с ее залами и прекрасной живописью середины прошлого века. Мэр приглашает еще раз посетить его резиденцию: у него в кабинете висит замечательный портрет гессенского ландграфа. От имени ратуши мэр ставит всем присутствующим по кружке пива. Появляется бармен. В присутствии мэра и всех знатных господ его величественности поубавилось. Два кельнера в белых, до земли, фартуках вносят и расставляют пиво. В дверях возникает Вилли, приветственно машет мне рукой. Барбара льнет к уху мэра, очевидно объясняя эту мизансцену. Я отхлебываю из кружки, набираю в легкие воздуха. Поехали!

В чтении лекции, как в актерской игре, может что-то не заладиться. Актер, бывает, назубок знает роль, а спектакли отличаются один от другого, еле прожеванный — от живого и стремительного. В литературе сюжет — лишь необходимая предпосылка, главное — чего стоит сам автор, в какие кудри он закручивает свой текст. Лекция может не пойти, тогда спасают общие места, заготовленные дома шутки, цитаты, конспекты, привычка вязать слова, банальщина. Аудитория ощущает это без малейшего сочувствия к лектору, как зрители в римском Колизее наблюдают за гибелью еще вчера любимого героя. Предчувствие плохой или хорошей игры возникает заранее. В чем дело: плохая погода, бытовой фон, скверно работающий кишечник, бессонная ночь или плохо организованная, “тупая” аудитория? Кто знает! Иногда ощущение неудачи можно переломить. Иногда с самого начала чувствуешь подъем, диспозиция выверена, “запасной полк” в засаде, гвардия с развернутыми знаменами построена, пушки бьют по расположению противника. В атаку!

Что-то похожее я почувствовал на пятнадцатой или двадцатой минуте. Сначала общая штудия о значении вершин в литературе. Картина словесности в государстве, которое ищет контактов с Западом, в том числе и культурных, и пробует в литературе формы и сюжеты, разработанные в условиях иной жизни, иных политических возможностей. Язык, привыкший к другим темпам и другой работе, сопротивляется, одновременно начиная использовать новый материал и новые конструкции. Литературное пространство вибрирует, как поверхность земли перед землетрясением. Обращаюсь к старому диалектическому постулату о переходе количества в качество.

При слове “диалектика” кто-то из моих слушателей напрягся. Не надо волноваться, друзья, я говорю о диалектике вообще, которая как древнегреческое изобретение — а не дитя колыбели четвертой главы “Краткого курса истории ВКП(б)” — не отменена. Говорю о Ломоносове как вершинном явлении. Будто опытный альпинист, перечисляю одиннадцатитысячники: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Маяковский, Есенин, Твардовский… Чувствую, вернее, вижу, как начинает нервничать доктор химических наук: в этот в высшей степени престижный ряд вставить его, как я предполагаю, любимцев — Мандельштама, Пастернака, Бродского — нелегко. Насупился.

Но его взгляд на меня подействовал. Оттого, видно, начинаю топтаться вокруг жен поэтов, вспоминаю Любовь Дмитриевну (Блок) и Надежду Яковлевну (Мандельштам) — самую великую из всех. Хотя другие тоже много значили в судьбе своих мужей, но Надежда Яковлевна — это подлинно моя, и давняя, мысль — величайшая: она подняла творчество мужа практически из небытия. К счастью, тут все меня понимают, Барбара одобрительно кивает головой. Значит, я действую в рамках политкорректности. Еврейская молодежь навострила ушки. Все повышают свой культурный уровень, слушают, впитывают родную духовность.

Десяток русскоговорящих студентов, которые появились в зале вместе с Барбарой и рассажены вперемежку со служащими ратуши, забыв о своем пиве, усердно переводят им вполголоса. Я воодушевляюсь и говорю о любви, которая настигла двух крупнейших русских поэтов в этом городе. Доктора химических наук моя формулировка вполне устраивает, он, как прежде Барбара, удовлетворенно покачивает головой, галчата приосаниваются. Впереди Ида Высоцкая — Сарра, Эсфирь, Юдифь! “Тот удар — исток всего…” Тут же я допускаю тактическую ошибку, которая на моих слушателей может произвести неблагоприятное впечатление: Ломоносова всю жизнь сопровождала одна тихая и домовитая жена-немка, с которой он прожил вроде бы не отвлекаясь; Пастернаку особенно близки были две женщины. Для вдохновения ему нужно было больше. И еще история, почти под конец жизни, с третьей волшебницей, Ольгой Ивинской. Последняя любовь поэта — пожалуй, попробую обкатать на публике и этот тезис… А сам почти на полном автомате начинаю воображаемую прогулку по городу: университет, вокзал, дом Вольфа. И в этот момент понимаю: все в порядке, лекция покатилась, кто-то управляет делом и ведет меня. Если у лекторов бывает воодушевление, то оно пришло.

Я уже просто в ударе, читаю стихи, размахиваю руками, не забываю и о пиве. И вот когда моя речь достигает лирического апогея, когда, округляя тему, я начинаю читать позднее стихотворение из “Доктора Живаго”: “Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано…” — именно в этот момент распахнулась дверь. Бог из машины не спал! Возникла совершенно искусственная, мелодраматическая, абсолютно киношная мизансцена. Причем из плохого фильма. Дверь распахнулась, все на мгновение напряглись, обернулись, я замолчал на полуслове… В дверном проеме стояла роскошная, вся в никеле и хроме, сверкающая, как античная колесница, до изумления дорогущая инвалидная коляска. Это особенность советских людей: всегда думать о цене, все переводить в экономический ряд.

Но на этом мое описание спектакля, который давала Серафима — ну а кому же еще было сидеть в коляске? — не может быть закончено. В строгом, по подбородок закрытом платье, как на портрете Генриетты Гиршман работы Серова в Третьяковке, нитка жемчуга по вороту, голубые волосы, браслеты на обеих руках… Попахивало сценой из западной мелодрамы с молодящейся старухой-миллионершей в главной роли. А может, это просто розыгрыш с театральным реквизитом и коллегой-актером? О коляске здесь сказано не напрасно: за коляской, придерживая обеими руками спинку, стоял не менее сказочный и роскошный служитель: серые усы, серая куртка, серые перчатки, белая рубашка, манжеты, галстук-бабочка.

Безо всякой внешней оторопелости я посмотрел в глаза этой удивительной женщине: да, это была Серафима.

“Немая сцена” — так бы написал в моем случае Гоголь. В “Ревизоре” он такую сцену вырисовал до деталей. Но он был гений, а гений может со своими гениальными длиннотами пренебречь вниманием публики. Мои амбиции скромнее — только точность. Современная живопись становится смешной, когда она подъемный кран пишет приемами, которыми старый мастер живописал безделушки на туалетном столике красавицы. Наше сознание, как тесный музейный запасник, заставлено телевизионными образами. Серафиму на коляске в дверях я обрисовал, а остальное — головы, повернутые в ее сторону. Но немая сцена, как хорошо знала Серафима и знал я, не могла тянуться вечно: ее эффект — неожиданность и краткость, а дальше — или закрывать занавес, или резко переходить к другой сцене. Практически мы с Серафимой были друг против друга на концах длинной взлетной полосы (головы по краям не в счет), значит, по законам театра, кто-то из нас должен был закончить эту сцену и перейти к новой.

Мастерство, как известно, не теряется с возрастом. Раздался низкий, утробный, прокуренный, драгоценный, как старое вино, голос Серафимы:

— Простите, друзья, я опоздала к началу. К счастью, в университете объявление о лекции снабжено маленьким плакатиком, что вы переехали сюда. Здесь очень мило.

Теперь, когда ситуация отчасти разрядилась, нужно было и мне, перед тем как продолжить лекцию, что-то сказать. Люди моего склада в быту не очень находчивы.

— Это мой старый друг, Серафима Григорьевна…

— Германовна, — поправила меня Серафима.

Я начал судорожно соображать, и некоторые догадки, как звездочки, замелькали в сознании; как выяснилось позже, под ними были основания. Но надо было продолжать:

— В моей стране Серафима… Германовна была очень известной актрисой.

Одно из двух просвещенных чад ученого химика (а интеллигентному юноше из еврейской семьи положено все знать) вдруг выплеснуло восторг:

— Я вас видел в кино!

Папа-химик и мама, жена химика, подтвердили:

— И мы!

Барбара прильнула к уху мэра и что-то горячо ему зашептала. Мэр понимающе закивал. А кто не любит важнейшее из искусств!

Кто ее в кино у нас на родине только не видел! К этому времени я повзрослел, снова поступил в университет, и у меня начался роман с Саломеей. А потом она внезапно уехала из Москвы, вышла внезапно замуж, кажется, за какого-то партийного босса в одной из южных провинциальных столиц, может быть, даже в Ташкенте. В кино она уже довольно много снималась и после Кушки. Но теперь я следил за ней по экрану. Боже мой, последний раз я видел ее всего лет пятнадцать назад!

Ничего так не бывает нелепо, как воспоминание о молодой любви старых людей. Как же при телефонном разговоре я забыл покаянно помянуть об этой встрече! Она дает мне реванш! Поэтому — эта коляска стоимостью в целый “мерседес”, жемчуг на шее, такой скромный, такой с виду вульгарно крупный, что кажется искусственным, а наверняка жемчужинки прежде красовались на какой-нибудь королевской (может, угольной или нефтяной) шейке, и этот холуй сзади, с пластроном, в бабочке и с оттопыривающей левый бок явно не пустой кобурой. Да, это реванш! Зачем? Сдаюсь!

Я продолжал читать лекцию по накатанному пути, пытаясь вернуть себе состояние полета. Серафима слушала с непередаваемым светским любопытством, будто леди Уиндермир — доклад дворецкого. Но попутно, каким-то параллельным сознанием, я реставрировал давний эпизод. Какой же все-таки я сукин сын! Мстительный самоуверенный мальчик решил похвастаться…

Это был конец июля, оперный театр уходил в отпуск. Саломея пела чуть ли не последний в сезоне спектакль, а через неделю мы вдвоем улетали в Стокгольм, где она должна была петь Вагнера. Я уже защитил докторскую диссертацию и только что получил звание профессора. Все вокруг было кругло, жизнь улыбалась. Ничто не предвещало нездоровья Саломеи, и у нас не было собаки. В Москве никто еще не ставил стальных дверей в квартирах, а машины, хотя изредка их и угоняли, не стояли на противоугонной сигнализации. Я никогда не ездил на “Волге” — у нас с Саломеей были веселенькие “Жигули” красного цвета пятой модели. Не очень дорого, но по тем временам прилично. А как свободно было на московских улицах! Из дома до театра мы долетали за тридцать минут. Лишь иногда перед арбатским туннелем, возле здания Министерства обороны, приходилось ждать, потому что по Кутузовскому с Рублевки или из Кремля мчались правительственные машины с эскортом. Но не так часто это случалось, и задержка нами почти планировалась. Ездят и ездят, можем и подождать.

Я отвозил Саломею в театр всегда за полтора-два часа до начала спектакля. И вот именно в тот день, подъехав к светофору, напротив памятника Гоголю — почти безликому, а не тому, который сидит по другую сторону площади, во дворе дома графа Толстого, где умер писатель, совершив перед этим акт вандализма: сжег в камине рукопись второго тома “Мертвых душ”, — мы поняли, что несколько минут простоим. Вот тут я и посмотрел вбок, направо. На каменном заборе Министерства обороны, у меня под носом, висела афиша. Ну мало ли афиш в Москве? Но сердце забилось: это был театр, в котором работала Серафима, вот на афише и ее фамилия. Театр гастролировал в Москве, в помещении Малого, уже, видимо, отправившегося в отпуск или на гастроли, и сегодня Серафима играла в пьесе Островского. Рассмотрел я афишу уже возле театра.

Я благополучно довез Саломею до Большого, сказал, что приеду к последнему акту, послушаю финал, покричу “браво”, а потом можем поужинать в ВТО, в ресторане Всероссийского театрального общества на Пушкинской площади. ВТО тогда еще не сгорело, и ресторан работал на первом этаже.

Публика теснилась возле входа в Малый театр. Его сторожил, сидя в кресле, бронзовый Островский. Не так-то москвичи и любили провинциальных гастролеров, если они не из Ленинграда (Товстоногов) или Тбилиси (Стуруа). На другие спектакли шла в основном публика приезжая, которой любопытно было скорее посмотреть знаменитое здание.

Что меня так тянуло на этот спектакль? В голове, конечно, уже прокатывалась мысль — в антракте зайти за кулисы. Вот он я, видишь, видите, дорогая Серафима Григорьевна… сейчас Германовна, — что за метаморфоза с этим отчеством? — недаром вы кормили-поили ненасытного “чекалку”, покупали ему за ударную работу организма костюмы и ботинки, носки и майки, расширяли его кругозор и даже раз, под видом сына хорошей приятельницы, свозили мальчонку на юг, в Сочи. Ваши усилия оказались не зряшными. Вот я каков!..

Островский был каким его привыкли играть на периферийной сцене: актеры комиковали, говорили “народными” голосами. Серафима, естественно, выделялась, как выделялась всегда. Есть у некоторых актрис магия, способная повести за собой партнеров, увлечь и заворожить зал, где бы и с кем бы они ни играли, какой бы текст ни проговаривали. Это даже не талант — это дар. Так просто, с такими возможностями московскую сцену не бросают. Почему она это сделала?

В моем возрасте, всю жизнь протолкавшись возле кулис, уж я-то знал, как попасть за них, что сказать на входе, как сориентироваться в театральных коридорах! Закулисье Малого театра, как, впрочем, и Большого, — это свой замечательный мир, не менее интересный, чем устье Амазонки. Тускло поблескивающие таблички на дверях грим-уборных с именами великих актеров и актрис — Ермоловой, Щепкина, Пашенной, Царева, Гоголевой, — у постороннего посетителя эти имена вызовут священный трепет. Непростые были дамы и кавалеры, многое позволяли себе и на сцене, и в жизни. Не хочу сказать ничего плохого, но попадались и саблезубые тигры, и динозавры, и рыбки пираньи, обгладывающие свои жертвы до косточек. Занятный и трагический мир.

Серафиме на время гастролей определили уборную тогда еще здравствующей главы шефской армейской комиссии ВТО народной артистки СССР Е. Н. Гоголевой. Над медной табличкой с ее выгравированным именем была прикреплена на двух старомодных металлических кнопках бумажка — народная же артистка СССР Валдаева Серафима, еще Григорьевна. Мелькнула мыслишка: актриса, конечно, она прекрасная, но корзина цветов, водруженная на сцену в первом же антракте, пожалуй, слишком велика, чтобы быть преподнесенной рядовыми поклонниками. Видимо, слухи о ее браке с “генсеком” какой-то союзной республики — совершенно ясно какой, той, откуда прибыл на гастроли театр, — вполне реальны. А какие слухи не подтверждались?

О, если бы перевести в деньги все цветы, что падают во время и после спектаклей на сцену! Являются ли эти цветы, с их подчеркнутой публичностью, только данью таланту, наградой за непередаваемые театральные переживания или еще и фактором, демонстрирующим превосходство одного актера над другим? Одного заваливают розами, а другой, стоя на поклоне и считая чужие букеты, чувствует себя обделенным. Человеку искусства, по русской модели, надо не только знать, что ему хорошо, но и что лучше, чем соседу. Здесь все они, “деятели искусства и литературы”, мазаны одним миром.

Как ревнив был, например, Пастернак к успехам других, даже не писателей, как не мог в зрелом возрасте перенести, если в центре внимания где-нибудь в компании был кто-то другой, а не он! Как демонстративно, с аффектированной перепиской, чтобы остались следы в истории и в томах писем, рвал старые дружбы! Занятные по этому поводу воспоминания написал знаменитый советский актер Василий Ливанов, сын великого мхатовского артиста Бориса Ливанова, личного друга Пастернака. А вот под конец жизни разошлись. Эти воспоминания апологетам моего героя, пожалуй, лучше не читать. Так, размышляя об истории отношений Пастернака с Ольгой Ивинской, автор задается вопросом: действительно ли недолго полыхает любовь поэта или, как в сказке, чтобы возродить дух поэзии, трепетание собственных нервов, ему надо было попить живой кровушки?

Странные они люди, эти творцы. Наш дружочек Ломоносов тоже разудалым был рубакой.

Бурно стучать в дверь грим-уборной я не стал. Как я теперь понимаю — чтобы оставаться для себя порядочным человеком, кое-какие свои мысли не следует слишком отчетливо формулировать, достаточно определенного чувствования, — тогда в наличии был определенный мстительный подтекст. Попользовались моей молодостью? Так и думали, что всю жизнь останусь голубоглазым мальчиком на содержании, а потом выйду в тираж, сопьюсь — эдакий русский гумос? Нет, дорогая, я и сам по себе что-то значил. И сейчас мы это продемонстрируем.

Перед дверью я на минуту остановился. Не следует думать, что в жизни я был расчетливым сухарем. Сердчишко-то билось, в душе что-то рокотало. Надо было привести в порядок собственные чувства, обрести уверенность, голос не должен дрожать, напор, сила, обаяние. Мне было уже сорок. Сколько же тогда Серафиме? Мужчина больше, чем женщина, боится расстаться со своей молодостью. Одернул костюм, потрогал узел галстука. Его стоило подтянуть: галстук должен свисать чуть ниже пряжки брючного ремня. Рубашка была свежая, брюки выглажены, ботинки начищены. На всякий случай потер носок ботинка, чуть согнув ногу в колене, о брючину, потом так же — другой. Ухоженный мужчина — это мужчина в блестящих ботинках. Распрямил, чуть вытащив из рукавов, манжеты. Послюнявил палец, провел по одной брови, потом по другой. Все тип-топ. Толстой бы сказал: комильфо. Глубоко вздохнул, свел лопатки, распрямил спину, усилием мускулов подобрал живот: актеры называют это “встать в корсет”. Так собирают они мышцы, стоя у кулисы, перед тем как шагнуть на сцену. И отчетливо и громко постучал в дверь.

Низкий, прокуренный, знакомый каждым придыханием голос Серафимы. Голос был как смола, и я сразу стал комариком. Мне почему-то тут привиделись волшебные кусочки янтаря с впаянными в них навеки насекомыми. Бежала муха или муравей по сосновому стволу, и вытекла сверху капелька смолы, и вот они встретились…

Серафима в быту всегда говорила, как и положено примадонне, с элементом вульгарного, но пленительного хамства:

— Ну кто там еще? Входите!

Комарик в капле смолы встал на пороге. Она подалась навстречу. Мгновенно узнала.

— Тебя-то мы уже давно ждали. — Она не подала руки, снова повернулась к зеркалу. Сразу показала мне: я свой. Голые лампы пылали. — Ну, молодец, молодец, что проведал. Сейчас мы поглядим на тебя, воспитанничек, дружок.

Я разглядывал ее, потом перевел взгляд на молодого человека, сидевшего в дальнем углу на узком, почти декоративном диванчике. Чужого присутствия я не предусмотрел. Румяный черноволосый парень. Таких теперь берут в ОМОН. И одет он был как переряженный для работы среди штатских спецназовец: черный костюм, белая рубашка, галстук, ботинки на коже. Сидел, широко расставив колени, и ел грушу. Я обратил внимание, что на левой руке у него болтался золотой браслет. Это уже не форменное, в его возрасте мне тоже был подарен браслет, правда, из меди — тогда это было и модно, и, как говорили, помогало от всех болезней. Охранник, порученец, шофер, приставленный сановным мужем, или…?

— Хорош, хорош, молод, ладен, жена тебя хорошо содержит, докторскую защитил, знаю, знаю.

Серафима сидела без того тяжелого халата, в котором была на сцене. Парик и грим только подчеркивали ее моложавость: под накидкой угадывалось ничуть не постаревшее тело. Я тоже следил, как мог, за ней, амплуа основных героинь она мужественно оставила лет десять назад, но своих “старух”, оказывается, носит как награду. Вот это характер, вот это дар!

— Ну, рассказывай, рассказывай, — говорила она своим тяжелым голосом и знала, что, пока говорит, никто не осмелится даже словечка вставить. — Рассказывай, как учился, как защитил диссертацию.

При этом она не смотрела в мою сторону, а пристально и сосредоточенно вглядывалась в отражение своего лица в зеркале, держа наготове большую театральную пуховку с пудрой. Но я знал, что в ее демонстративный обзор попадаю и я — молодой человек сорока лет в чистых ботинках и с испуганными глазами.

— Вот профессором стал, — почти по-петушиному от смущения прокукарекал я.

— Во-он как! Про это мне еще не успели доложить. А детей у вас, значит, нет? У меня тоже нет, что делать, значит, такая судьба, надо примириться. Жена твоя поет хорошо, я ее слушала, когда она приезжала в Алма-Ату. Жалко, что ты не приехал, повидались бы. Я бы вас отвезла к себе на дачу, покормила мантами. Среднеазиатские пельмени, не зыбыл? Накормили бы, чекалка? — Серафима вдруг оторвалась от собственного лица и скосила глаза в зеркале на молодого человека.

Он уже доел грушу и аккуратно отирал пальцы носовым платком, выглядел он не слишком довольным. Меня в этот момент резануло: чекалкой — диким-диким, голодным шакалом — в свое время она называла и меня.

— А ты, кстати, чего сиднем сидишь? — повернулась Серафима вместе с тяжелым стулом к амбалу. — Ну-ка марш, принеси винца, эту встречу надо спрыснуть.

Когда мальчик встал и пошел, под ним, кажется, начали прогибаться половицы. Это ведь все было еще до реконструкции Малого театра. На меня он даже не взглянул. Откусок от груши, когда проходил мимо меня, пульнул в урну и вышел. Похоже, он что-то обо мне слышал раньше и теперь, молодой геронтофил, заревновал. У меня появилась возможность хоть что-то без свидетеля молвить. Я приготовил самую естественную и обаятельную из своих улыбок.

— А вы, Серафима Григорьевна, всех, как меня в свое время, чекалками зовете? В пьесе Вампилова...

— Читала, читала я Вампилова. Хочешь мне напомнить, как там одна профура всех своих любовников одним именем — Аликами — называла?.. Тенденция времени и особенность характера. — Она не приняла моей язвительности. Всегда, на сцене и в жизни, она брала инициативу в свои руки. — Ты дальше, сынок, рассказывай, рассказывай...

В этот момент прозвенел первый звонок, я решил, что преступная для шофера чаша минует меня, но тут же в дверях появился угрюмый омоновец с подносом, на котором стояли два бокала красного, как рубин, вина. Она опять меня переиграла, она хозяйка, она драматург этой сцены, она всем навязала свою волю.

— Бери, профессор, выпьем за встречу.

Тут я немножко растерялся: я за рулем, Серафима должна идти на сцену. Я-то, правда, еще неизвестно как доеду до дома, а вот то, что она, как всегда, под аплодисменты сыграет и в конце ее засыпят цветами, — я знал. Я выпил. Усмешечка пропорхнула по хорошо очерченным губам вынужденного официанта. Он принял у меня пустой бокал, поставил, как точку на письме, его на поднос, который держал в левой руке, а правой демонстративно — пожа-алуйста! — открыл передо мной дверь. Что там забродило в его бронированном черепе? Но Серафима продолжала держать ситуацию в руках. Ей никогда не нужно было напрягать голос, чтобы ее услышали в самых дальних рядах зала или где-нибудь в четвертом ярусе:

— Чекалка!

Мы оба, я и бронированный омоновец, как по команде обернулись.

— Ты! — Она пальцем отчетливо, как полководец в нужный пункт на штабной карте, ткнула в мою сторону. — В зал, на свое место. Даст бог, — голос чуть потеплел, — даст Бог, еще свидимся. Ты! — теперь уже в сторону набычившегося мальца. — Сидишь здесь, приглядываешь за порядком и ждешь Сулеймана Абдуллаевича. Все, ребята.

Она потянулась за висевшим на стуле капотом. Лицо ее вдруг как бы ушло, из зеркала глядела уже не Серафима, а знакомый по первому акту пьесы персонаж: мать, приведшая в богатый дом своего сына. Над тем, кто же такой Сулейман Абдуллаевич, я сосредоточиваться не стал…

Ни одну лекцию я еще так не читал, раздваивая, даже растраивая свое сознание. Веселенький слалом, когда говоришь про одно, вспоминаешь другое и еще прикидываешь, не следует ли кое-что опустить в присутствии нового слушателя. Этот слушатель, вернее, слушательница вела себя образцово: внимательно слушала, терпела идиотические вопросы, которые принялись задавать в конце лекции истосковавшиеся по духовности русские любители литературы. Мэр, господин Мёллер, удивился, он этого не знал: оказывается, Московский университет носит имя Ломоносова. Кто-то из моих бывших соотечественников высказал пожелание, чтобы Марбургский университет и Московский начали дружить. Тогда старая моя приятельница Барбара Кархоф уточнила:

— Университеты давно уже дружат. — Она несколько замялась и потупилась, потому что сама была лауреатом золотой Ломоносовской медали и ей, видимо, захотелось, чтобы об этом узнали присутствующие. Никто о медали, естественно, не слышал, даже мэр, а когда я объявил, все дружно похлопали.

Но жена доктора-химика, которая в силу природной наблюдательности знала слишком много, сообщила еще одну новость: сын декана филфака МГУ госпожи Ремневой недавно проходил стажировку в Марбургском университете.

— Он занимался химией и физикой, как Ломоносов? — пожелал уточнить бургомистр. — Или филологией, как его матушка?

Боже мой, какую замечательную физиономию организовала здесь хорошо информированная жена доктора-химика! Ответ был написан на ее лице и подтвержден приподнятыми плечами, укутанными в замечательную синтетическую кофточку акварельных тонов:

— Кажется, мальчик занимался еще и музыкой, а вот играл ли на барабане, я не знаю.

Были и другие вопросы, свидетельствующие о том, что мои слушатели интересовались предметом. “Были ли у Ломоносова потомки?” Да, единственная дочь Ломоносова была замужем за представителем одного из стариннейших аристократических родов России. Вопросы по Пастернаку касались его последней привязанности — Ольги Ивинской. Я, конечно, все могу простить великому человеку, но у меня свой взгляд и на эту женщину, и на те обязательства, которые возникают у мужчины, когда он более десятка лет прожил с женой, обстирывавшей и обглаживавшей его, создавшей систему, при которой он мог комфортно жить и работать. Я не очень хорошо отношусь к Ивинской. В определенном возрасте другая уже не имеет права уводить великого мужа от жены. Кого она любила: поэта или просто мужчину? Великий поэт может, конечно, любить кого угодно. Хорошо хоть не ушел из дома. Отвечая на вопрос, я привел эпизод из воспоминаний Василия Ливанова, семья которого знала семью Пастернака и следила за перипетиями назревающей драмы.

Я принялся рассказывать, как Ольга Ивинская, сославшись на послелагерную болезнь, которая якобы поставила ее на край могилы, пригласила к себе жену Пастернака. Зинаида Николаевна пришла. Полумрак, черное лицо, лекарства и питье возле постели, салфетка на настольной лампе. Но Зинаиде Николаевне, женщине решительной, это показалось неуместным, и она сдернула покров со света...

Ужасная, совсем не для окончания лекции история, которую между тем все слушали затаив дыхание. Я опускал своих слушателей до каких-то бытовых игр. Но Серафима не была бы гениальной женщиной, если бы не почувствовала моих трудностей.

— Дорогие друзья, — перебила она меня, — давайте все же этот вечер двух великих русских поэтов закончим их стихами. — Старая народная артистка СССР кое-что помнит еще с юношеских времен.

Как же решительно двинула она свою коляску “на авансцену”! Сперва читала хрестоматийное “О пользе стекла”, а потом, даже не собрав особенных аплодисментов, — из сборника “На ранних поездах”. Знаменитые стихи, к чему их здесь цитировать? Последнее, что мне запомнилось, это как из соседнего зала постепенно в наш маленький и продолговатый выходили с кружками в руках и становились вдоль стены какие-то неведомые мне люди. Что они, интересно, слышали в этих стихах на непонятном языке, которые читала, сидя в инвалидной коляске, старая женщина?

 

Глава одиннадцатая

Я еще раз убедился, как многое могут деньги. Мы с Серафимой просидели в кафе “Корона” почти до утра. Кто договаривался об этом: сама ли Серафима или ее шофер, который ввозил в зал инвалидную коляску? В кафе был полумрак, горело лишь несколько ламп в том зальчике, где я читал лекцию, да у барной стойки. Бармен листал газеты и разгадывал кроссворды. Лицо его было сосредоточено, как у министра финансов, представляющего в парламенте бюджет. Позже его за стойкой сменил официант. Он долго смотрел вдаль, в темноту, а потом салфеткой принялся перетирать бокалы и кружки. Сколько же их здесь было! Никто не переворачивал с грохотом стульев, демонстрируя, что время истекло, не двигал столов, не гремел ведром с грязной водой и шваброй.

Шофер, который привез Серафиму после окончания лекции, хорошо подзакусил, потом ушел, видимо, спать в машину. Мы всё сидели с Серафимой и говорили.

Тишина ночи уже давно накрыла город, протиснулась во все щели: заполнила переулки, как современная строительная пена, затвердела между домами, вползла темнотою в квартиры, коридоры, на кухни, застелила улицы, нависла на кустах, свешивалась с колоколен. Лишь через определенное время, казалось прямо над нами, хлопал жестяными крыльями петух: день придет, день все-таки придет… Каждый раз, слыша его механический крик, я представлял себе темную многовековую громаду ратуши, холодно подсвеченную экономным прожектором, голый покатый булыжник и напротив — святого Георгия, поражающего копьем дракона в фонтане.

Мы ужинали с десяти часов, когда закончилась лекция и последний слушатель, еще раз поблагодарив, покинул зал. Ушел бургомистр, сказав, что он услышал много интересного; потом ушла славистка Барбара Кархоф, уведя с собой стайку студентов и своего друга Вилли. Не спеша уходили, как танки с поля боя, наши соотечественники, попутно задавая вопросы не только о Пастернаке, но и о Госдуме в Москве, о Путине, которого они каждый день видят по телевизору, о Театре на Бронной, о Татьяне Толстой и об Эдуарде Лимонове: когда наконец дадут срок этому националисту.

— Что бы ты съел? — спросила Серафима, когда за последним собеседником закрылась дверь. — Ты раньше ведь всегда был голодным.

— Жор у меня пропал, — ответил я, — ем как все. Это было юношеское.

— Значит, снизился метаболизм. Раньше ты молотил не переставая и, однако, был как щепка — все сгорало. Я тебе завидовала.

Две женщины сидели передо мною: одна с совершенно прямой спиной, другая — старая, годящаяся мне по возрасту в матери. Кстати, покойная мама и Серафима единожды встречались…

Со среднеазиатских гастролей “команда” с декорациями уезжала на поезде, а Серафима улетала на самолете. У нее тогда было какое-то всеобъемлющее любопытство по отношению ко мне, к моей внутренней жизни, к моей семье, к моим товарищам. Может быть, она хотела выйти за меня замуж? Столь огромная разница в возрасте супругов в театральной среде случалась. Серафима сказала тогда: “Может, чего-нибудь пошлешь со мною маме? Я буду в Москве уже завтра. Купи на рынке два килограмма хорошего винограда и положи в коробку из-под обуви. У настоящего сортового узбекского винограда такая тонкая кожица, его почти невозможно транспортировать”. Я так и сделал.

Мать была удивительно умной женщиной, она, наверное, все поняла сразу. Потом сказала мне: “Не торопись со своими переживаниями. Настоящий мужчина женится один раз. У тебя все еще впереди”. Но я могу представить себе их встречу, фразы, подтексты. Мамина собеседница виделась мне сейчас так же зримо, как и сегодняшняя Серафима: завитые кольцами рыжие волосы, узкие плечи, резкие повороты головы, летящая походка. Голос у обеих тот же. У сегодняшней Серафимы в голосе будто добавилось миндальной горечи.

— Ты мало изменился, чекалка. Я горжусь тобой, так все интересно рассказывал, публика была довольна.

После лекции хорошо почувствовать себя обывателем. Я уже устал обсуждать литературу и потому предпочел уклониться от этой темы.

— Раньше действительно все сгорало, — ответил я на предыдущие ее слова, — а теперь не горит. Теперь стараюсь меньше есть хлеба, делаю зарядку, два раза в день гуляю с собакой.

Вторая женщина сохранила только общие черты первой. Но следов замоскворецкой старухи, которая встретилась мне в Малом театре, тоже не осталось. (Где, интересно, теперь тот агрессивный парень-охранник? Что шофер не он — это ясно. А куда делся Сулейман Абдуллаевич?) Седины не было, в Европе сейчас вообще замечательно красят, волосы были молодыми и ухоженными, привычная старая медь поблескивала между прядей.

— Ну ладно. — Серафима протянула через стол руку и положила на мою. — Тебя, конечно, интересует, что случилось со мною, как я здесь оказалась и прочее. О тебе я все знаю, о жене, о ее болезни. Здешние газеты болтливы и нескромны. Я тебе говорила, кажется, по телефону, что о твоей лекции узнала из газеты. Вот села и приехала, у меня очень хорошие водители. Мы обо всем поговорим, но сначала закажем ужин.

Я твердо знал, я был уверен, что в лице у меня ничего не изменилось, никакой тени сомнений или колебаний. Мы, конечно, еще советские люди, но уже другие: мы избавились от желания лучше что-нибудь привезти домой, нежели плотно поесть в дорогой загранке. У меня с собой были деньги, я справлюсь и с ужином в кафе.

— Плачу за все я, теперь я — твоя богатая старая тетка, которая встретила знаменитого красавца племянника. Кеllner! — Серафима перешла на немецкий.

Ах это великое искусство актеров все схватывать со слуха, на лету, запоминать тексты десятками страниц. Она говорила по-немецки свободно и раскованно. В конце концов, она знала даже мои молодые вкусы: большой кусок жареной свинины, никакой тушеной капусты, а жареная же картошка. Никакого пива, виски, даже вина. Минеральная вода и водка.

— И вы, тетушка, выпьете водки?

— Водки я, конечно, выпью и мяса съем. Но теткой, пожалуй, как и бабушкой, меня называть не стоит. Я даже убрала в доме все зеркала, потому что возраста своего не чувствую. И пожалуйста, не обращай внимания на мою инвалидную коляску. Это скорее деталь имиджа.

Мы выпили водки. Боже мой, какое роскошное, шипящее на сковородке мясо было нам подано! А сколько завораживающих подробностей вмещает чужая жизнь! “Как ты?” — “Как вы?”

Дело в том, что в начале нашего с ней давнего знакомства, когда Серафима еще только приглядывалась ко мне, я, естественно, обращался к ней на “вы” и по имени-отчеству. Но после первого же интимного свидания, отвалившись от ее тогда еще молодого, упругого тела, я пошел в ванную сполоснуться и на ходу бросил, как победитель и полководец, захвативший города и страну: “Ты бы налила мне водки промочить горло”. Из постели мне сдержанно ответили: “Халат в ванной комнате, приходи на кухню”.

Когда я с мокрыми волосами вышел в кухню, на столе уже стояла большая запотевшая рюмка водки, а в тарелке — соленый огурец и шмат сала с розовыми прожилками на куске черного хлеба. Из вежливости я решил подождать, пока в ванной снова не смолкнет вода и Серафима не окажется рядом. Халата я не надел. В ванной висело их два. Один явно мужской. Кто его надевал? Да и к чему мне вообще кутать во что-то свое загорелое, без единой капли жира тело? Я обмотал вокруг бедер полотенце и так и сидел перед полной рюмкой. Хочешь не хочешь, это был мой Тулон.

В молодости мы придаем огромное значение социальному статусу женщины, которой мы овладели (или она нами?). Иногда это был путь к карьере, иногда всего лишь садистический момент самоутверждения. С возрастом понимаешь: не стоило уделять этому такое внимание, потому что в подобном “завоевании” не очень много твоих духовных достоинств, мой мальчик. Просто в молодости лучше работают железы внутренней секреции, со временем угасающие. К чему была твоя гордость, чувство превосходства над неизвестными тебе соперниками? Ведь ты не лучше почти любого своего сверстника, ты выбран сознательно и расчетливо, и в этом было твое счастье. Пожилые женщины иногда так много дают юному партнеру. А что Серафима? Кто следил за тем, чтобы я всегда был одет и сыт, кто первый научил меня разбираться в искусстве, кто дал импульс? Была бы у меня Саломея и был бы интересен ей я, если бы прежде не прошел школу Серафимы? И что дал я сам тем молодым женщинам, с которыми встречался? Ждут ли, например, сейчас моего звонка во Франкфурте? Но стоит вернуться к давнему эпизоду.

Серафима вошла в кухню в легком ситцевом халате. Ей тридцать пять, мне восемнадцать. Значительные женщины всегда умеют казаться моложе. Она причесана, макияжа нет, или он нанесен таким образом, что лицо выглядит почти юным.

— Ты еще не выпил?

Она открыла холодильник, налила вторую рюмку водки. Отрезала себе половину яблока. Пояснила, словно отвечая на не высказанный мною вопрос:

— Пью я редко, актрисе надо себя беречь. — Посмотрела мне в глаза: это уже был не секс, а что-то другое. — Давай выпьем за тебя, чекалка. Чтобы все у тебя сбылось. Надо прицеливаться на большое, но не забывать, что повседневная жизнь состоит из малого. И давай договоримся: я тебя всегда называю на “ты”, а ты меня — на “вы”. Это не только потому, что когда-нибудь проговоришься, ты понял?

Вот и опять я не остался победителем. Эти шепоты, крики, стоны и обещания в постели в лучшем случае мало что означают…

Теперь Серафима, которая, конечно, все помнит, говорит другое:

— Мы слишком давно с тобой знакомы, чекалка. Называй свою “тетушку” тоже на “ты”. Разница в возрасте почти стерлась.

— Я не смогу, я привык.

— Учись.

Будто так легко поломать стереотип, который сложился более трех десятков лет назад. Я даже зажмурился от собственной смелости, впервые произнося ее имя без отчества:

— Скажи, Серафима, как ты...

— Как я оказалась здесь?

Она положила вилку рядом с тарелкой, вытерла ладонь салфеткой. Видимо, это был не самый легкий вопрос, хотя наверняка Серафима была к нему готова. Потребовалась пауза, чтобы собраться. Она сидела, как обычно, с прямой спиной… Мне не нужно было смотреть на ее отражение в стекле одной из старых гравюр: у немцев мода украшать подобные места красивыми литографиями, старыми или имитирующими старину и, главное, почти без повторений. Откуда только они их берут, неужели страна, несмотря на войны и разрухи, все сохранила; а почему не смогли сделать этого мы? Она сидит с прямой, как у вдовствующей герцогини, спиной. Лопатки сведены, голова не лежит на шее, а приподнята, чтобы не собирались складки. Актерская профессия и тавро прежде красивой и значительной женщины не дают опускаться. Если бы не изуродованные артритом руки… Но как, оказывается, бывают хороши и привлекательны далеко не молодые женщины!

— Все проще простого. — Серафима вдруг как бы упростила подготовленный ею ранее ответ, решила сыграть его не в героических и возвышенных тонах, а на манер ролей юродивых, старых купчих и свах в пьесах Островского; но и это потребовало от нее, несмотря на певучесть интонаций, большей жесткости формулировок. — На волне перестройки — приписки, хлопковое дело — Сулеймана Абдуллаевича посадили. Я сразу же уехала из республики, из Средней Азии, в Иркутск. Конечно, помогло звание, кино почти перестало работать. Но и со званием прожить было нелегко. Кое-что продала. Ты, конечно, понимаешь, что прежде у меня было другое положение.

Разобраться во всем этом было не так уж и трудно. В начале перестройки заболела Саломея, стала меньше ездить за границу, деньги перестали что-нибудь стоить. В девяностых мы тоже что-то продавали, а назавтра деньги значили уже вполовину меньше. Когда Саломея изредка пела где-нибудь в Казани или Омске, она с гастролей привозила соленое свиное сало, мед, консервы, сыр — все, что поклонники доставали ей по госцене или что она сама умудрялась купить. В это время такая бездна компромата на всех и вся шла по телевидению, что я вполне мог пропустить грустную историю одного из секретарей республиканских ЦК.

Я помнил основной психологический закон доверительного разговора: не перебивать и никаких уточнений, даже если не понимаешь. Следует только сочувственно кивать. На словах “другое положение” я подумал про себя: если бы при этом “положении” была не выдающаяся актриса, а просто молодая красотка с крашенными под блондинку волосами, театру бы не повезло. Но надо было слушать.

— Машина, которая меня отвозила на репетицию и с репетиции, курорт летом, другое медицинское обслуживание, другие продукты. А тут я оказалась в незнакомом городе, в однокомнатной квартире. Приходилось завоевывать место в театре. Положение актрисы на амплуа старухи или даже гранд-дамы — это совсем не то, что у основной героини, балующейся иногда характерными ролями.

Тут я улыбнулся.

— Ты чего смеешься, чекалка?

— Меня зовут, кстати, Алексей, ты не забыла?

— Не забыла, не забыла.

Алексеем меня женщины почему-то никогда не называли. Саломея обращалась чаще по фамилии: “Новиков, сходи за молоком”, “Новиков, иди в гараж за машиной, через час мне ехать в театр”, “Новиков, ты что-то плохо выглядишь, не заболел?”

— Я вспомнил, как ты играла Комиссара в “Оптимистической трагедии”.

— Как в Кушке мы увидели в зале голых солдат?

— Нет, совсем нет! — Дружеский ужин на то и дружеский ужин, чтобы проводить его весело и не только за функциональными разговорами. — Как на правительственном спектакле ты оговорилась.

В возникшую на секунду паузу мы оба вспомнили тот эпизод. Каждый, конечно, по-своему.

Собственно, зачем мы ходим в театр? Узнать содержание пьесы, чтобы ее не читать? Это современного потребителя духовной продукции радует, когда, скажем, на кассете с курсом английского языка написано: “За рулем, дома, на отдыхе. Короткие, удобные для запоминания уроки. Слушайте и запоминайте. Не надо ничего читать”. Тексты пьес мы знаем, мы приходим в театр слушать подтексты. Я иногда вцеплялся в ручку кресла, когда слышал, как волшебным голосом, так тихо, что было слышно, как в зале дышит какой-нибудь залетевший сюда астматик, Серафима произносила, обращаясь к герою “Оптимистической трагедии”, которого, кстати, звали так же, как и меня. Он умирал, она трясла его за плечо, будто пыталась поднять: “Алексей, мы разобьем их в пух, в прах”. На правительственном спектакле Серафима оговорилась: “Алексей, мы разобьем их в пух, в пах”. Если бы в зале кто-нибудь засмеялся или хмыкнул, заслуженная артистка вряд ли стала бы когда-нибудь народной, но половина зала уже сидела со слезами на глазах. Все поняли, что это была оговорка. Серафима выдержала паузу и повторила: “Алексей, Алешенька! — Тогда я подумал, что второй раз произнесенное имя точно относится ко мне. — Мы разобьем их в пух, в прах”. Аплодисменты. Какая тогда была овация! Поздно вечером я, дождавшись, чтобы никого в округе не было, прошмыгнул в подъезд дома, где жила Серафима, и, кормя меня ужином, она сказала: “Я помертвела, когда оговорилась. На обычном спектакле здесь вся бы сцена взорвалась хохотом. А тут слышу, как умирающий Алексей, через сжатые зубы, не дрогнув ни единым мускулом в лице, шепчет: “Повтори еще раз”.

— Ну и что дальше?

В той же тональности Серафима продолжила рассказ:

— Дальше становилось все хуже. Ни друзей, ни знакомых. Люди, наверное, кое-что узнали о Сулеймане Абдуллаевиче, появилась какая-то завистливая недоброжелательность. За спиной всегда шепотки... Квартира обогревалась плохо, свет отключали, грипп, два подряд воспаления легких, попала в больницу, сделали обследование, оказалось, не только легкие надо лечить, но и делать операцию на почке. Старая опытная врачиха в больнице сказала: операцию бесплатно у нас как следует не сделают. И тут я вспомнила: в дальних предках у меня есть и евреи, и немцы. Когда подала заявление в посольство, естественно, ни во что не верила. Ждала отказ и готовилась умирать, но тут девяносто третий год, штурм парламента в Москве. В немцах взыграло какое-то непонятное мне чувство вины и перед своими бывшими соотечественниками, и перед евреями. В прессе — об этом пресса пишет всегда — ожидание погромов. И вдруг, внезапно, пришел вызов.

Вряд ли здесь Серафима играла, воспоминания ее были слишком свежи, видимо, боль не раз возникала и еще не утихла. А может быть, это привычка актрисы все “свое” каждый раз проигрывать. Я смотрел на ее лицо, в глаза, когда она произносила короткие предложения, за каждым из которых событие, часто роковым образом влияющее не только на ее личную судьбу, но и на много других судеб, и будто смотрел кинофильм. Какой крупный план… Как бы сейчас затих зал… Публику уже не волнуют выдуманные ситуации, она ждет публичной и полной гибели всерьез своего кумира.

Серафима сделала паузу, набрала воздуху, чтобы продолжить монолог. Вошел кельнер, убрал тарелки, поставил перед каждым по чашке кофе. Было уже около часа ночи, тихо. Стало слышно, как на ратуше расправляет свои жестяные крылья петух.

— Сейчас выпьем кофе и через час или два перейдем к завтраку. — Серафима нажала на какую-то кнопку на своей похожей на космический агрегат машине, и кресло внезапно развернулось, встало боком к столу. Я не изменил позу, только поднес ко рту чашку с кофе. Кельнер за стойкой, видимый через открытую дверь, перетер посуду и теперь просто сидел, подперев голову руками, и глядел куда-то вдаль.

— Я не спрашиваю ничего о тебе, потому что все знаю. И не только из газет. От знакомых из России, с которыми переписываюсь. Я вполне могла оказаться в положении твоей жены, но здесь медицина за деньги делает чудеса. Может быть, ты обо всем этом напишешь еще и роман. Вы сейчас все, профессора и бывшие ученые, этим занимаетесь. Раньше вы строили дачи и сидели на партийных собраниях, а сейчас пишете плохие, скучные романы.

Коляска Серафимы еще чуть развернулась. Кто бы мог ожидать от женщины, к тому же актрисы, такой точности в манипуляции с техникой. Браво! Это, наверное, привычка работы в кино по командам режиссера: “Два шага вперед, и на крупном плане даете реплику, а потом повернете голову вот на этот софит и начнете плакать”. Серафима всегда мне говорила, что слезы на сцене сами по себе ничего не значат, важно состояние, внутренняя энергия, которая написана на лице. Слез у Серафимы в этот момент не было, а вот энергия... Какой крупный план пропадает!

— Выйдем на несколько минут на воздух, — сказала она, — я успокоюсь, а ты подышишь. — Пересекая на своей самодвижущейся колеснице зал, Серафима бросила кельнеру: — Молодому человеку, — это мне, — еще порцию жареной свинины, еще один салат и немножко водки.

Как же замечательно она говорила по-немецки!

В дверях я попытался помочь ей переехать порог.

— Не надо, не надо, — как английская королева, до которой по этикету нельзя дотрагиваться, остановила меня всадница электронного кресла. — В машину встроено несколько компьютеров, и она умеет даже взбираться по лестнице.

— Стоит, наверное, целое состояние?

— Не дороже жизни. Ой, чекалка, ты весь просто дрожишь оттого, что тебе хочется узнать, как я здесь разбогатела. Не оправдывайся, расскажу.

На площади было ветрено и свежо. От подсвеченной ратуши во все стороны расползались знакомые улицы. Всё рядом: дом Вольфа, дом Гриммов, дом Лютера, внизу, сразу за площадью, мемориальная доска Ломоносова. А вот не этот ли “булыжник” попал в знаменитое стихотворение? На следующем ярусе, над площадью, — замок со своими легендами, Елизаветой, Филиппом. Все пронизано историей, деяниями, мыслями, искусством, жизнью. Через переулок — кафе “Фетер”, откуда всю эту дремучую густоту истории обстреливают наши современные писатели. Понимают ли облака, над каким местом бегут?

У двери кафе огромная, с приподнятой крышей машина — черная, лакированная, изо всех сил скрывающая свою стоимость. До того как вышел шофер с пледом, я успел разглядеть серьезное утолщение возле пятой, кормовой, двери: подъемник для инвалидной коляски. Есть ли что-то подобное у кого-нибудь из русских инвалидов и ветеранов? Не очень мне было понятно, как машина прорвалась на площадь, обычно автомобили сюда не допускаются.

Плед пролежал на коленях Серафимы минут десять. Почему так плотно жизнь осаждалась именно здесь? Какие токи источала земля, собравшая на этом пятачке столько знаменитых судеб, строений, событий? Святая, фанатики-рыцари, бунтарь маркграф, могила маршала, выпестовавшего зловещую фигуру канцлера, прославленные поэты, легендарные сказочники, великий диссидент и реформатор. Этого хватило бы для целой страны. Почему здесь, а не в ином месте? И кто продолжит дальше во времени эту цепочку? Облака низко, норовя подцепить печные трубы, летели над спящим городом.

— Как раскладывает карты жизнь, — произнесла Серафима, уперев взгляд в только ей различимые дали; похоже, мы видели в этот момент разное. — После Кушки и Москвы встретиться еще здесь. Ничего себе треугольничек, правда?

— Красивый и удобный автомобиль, — сказал я, возвращаясь в реальность.

Века жизни по законам не только русской, но еще и западной цивилизации научили нас, русских, переводить чудесное в более понятный материальный план. Но кто сказал, что в жизни диалоги, как на сцене, протекают по законам логики? Здесь логика другая...

— Когда я оказалась в общежитии переселенцев, я варила картошку при помощи электронагревателя в кофейнике, привезенном из Москвы. Какие склоки гуляли в этом общежитии между бывшими соотечественниками! Сколько доносов, как внимательно наблюдали, чтобы все жили на месте и на месте тратили получаемые, как беженцы и эмигранты, пособия! А потом уже тут появился Сулейман Абдуллаевич.

Шофер вернулся в неслышно рычащий лимузин. Уголек его сигареты и мерцанье приборов виделись через переднее стекло. Серафима развернула свой агрегат и протянула мне плед, стянутый с колен. Не сворачивая мягкую невесомую вещь, я положил ее на капот.

— Сколько уж он отдал, чтобы вылезти из “хлопкового дела”, я не представляю. — Это Серафима сказала уже на пороге, когда управляемые электроникой колеса преодолевали последние препятствия при входе. — Знаешь, чекалка, золота партии на Западе в банках так и не нашли. Это свидетельствует, что партия была легкомысленна и не думала о вариантах будущего. Но почему не искали деньги отдельных коммунистов? Эти талантливые люди были не промах. Сулейман Абдуллаевич приехал в Германию, он уже почти не двигался: санатории, врачи, операции, госпитали, но моя жизнь стала совсем другой. Вот тут-то, ухаживая за ним, организовывая и развивая собственное дело, я себя и запустила.

На смененной скатерти уже стояла новая порция жареного мяса, свежий салат, закуска и хлеб. Таких длинных, пронзительных и объемных ночей в жизни бывает не очень много, они врезаются в память. Я разлил водку, немножко опасаясь за самочувствие Серафимы, все же очень старой женщины. Но, казалось, она стала еще активнее и энергичнее.

— Интересно, чекалка?

— Интересно. Человеческая жизнь, в отличие от литературного сюжета, всегда интересна, потому что неповторима.

— Ты представляешь меня во главе концерна, занимающегося шоу-бизнесом для русских, устраивающихся в Германии, ведущего их наследственные дела, хоронящего их, составляющего брачные контракты и перепродающего недвижимость?

— Все это немножко сказочно. А театр? А кино?

— А это и есть театр, где я сама выбираю себе роли и партнеров, играю и режиссирую. В моем штате не хватает лишь одного человека — доверенного помощника и наследника. Ты меня понял?

Какая же здесь последовала пауза! Но мне кажется, она уже знала мое решение. Молча я выпил, молча до дна выпила свою рюмку Серафима. Она продолжала меня искушать:

— Забирай жену, забирай книги, я вас здесь устрою много лучше, чем вы сейчас устроены в Москве. Не получится с моим бизнесом, будешь преподавать в университете, ездить по Германии, писать свои эссе… или романы. Мне плохо здесь одной. Ничего от тебя не требую, ты просто как чемодан с моими воспоминаниями. Я хочу, чтобы этот чемодан стоял у меня под кроватью.

По моему лицу она все поняла. Серафима умная женщина и, как сама призналась, прочла все мои книги. Ничего я, сидя в любом другом, самом распрекрасном месте, не напишу. Мой репортаж — это всегда из кухни, от очага. Ох, как заманчиво выглядело это предложение! Но жизнь никогда не начинают сызнова. Прошлое для некоторых людей имеет ббольшую ценность, чем жизнь. Я принадлежу к их числу. Я люблю свою обветшалую квартиру, рассказы Саломеи о ее выступлениях в Осло, Будапеште и Метрополитен-опера, каждый из них я слышал раз по двадцать; я люблю ее жалобы на свое самочувствие, которое и не может быть иным, как очень плохим; я люблю свою собаку Розу, которая, как только я уехал, по преимуществу лежит на коврике у порога — ждет; я люблю свою проворовавшуюся Москву, с ее сумасшедшей Думой, с милиционерами-оборотнями и министрами-оборотнями, я еще не все знаю о Пастернаке — вот был фрукт, и о Ломоносове — тоже, как и любой гений, со всячинкой. Я хочу в Москву, я хочу написать их “совместную” историю и быть обруганным за нее моими недругами и завистниками, которых я тоже люблю. Прощай, молодость, прощай, Серафима, прощай, Германия!

— Нет.

Мы прощались на том же месте, где совсем недавно смотрели на облака. Какие-то подробности я не узнал, но ни жизнь, ни литература не требуют полного досье. Досье на каждого хранится в двух экземплярах: одно у Бога с Его вечной и неиссякаемой милостью, а другое — в очень важном ведомстве нашего президента-германиста, кое сейчас под руководством господина Патрушева. Боюсь, отдельные страницы в них не совпадают.

Я почти поднял Серафиму с кресла, когда обнимал. Плечо было хрупким и легким. Запаха водочки я от нее не почувствовал, потому что сам был не тверез, но духи у нее были терпкие и, видимо, дорогие. Это был новый для меня запах. Прощай, Серафима. Может быть, навсегда. Но жизнь совершает такие зигзаги, что лучше не говорить “никогда”.

Огромный лимузин, прижимаясь к булыжной мостовой, пересек площадь и мягко, как зверь, исчез за ратушей. В “Короне” кельнер уже закрывал дверь. Мне надо было спуститься с холма, со скалы, пересечь старый ботанический сад, своим ключом открыть пряничный домик гостиницы и лечь спать.

Я уже прикинул, что еще позвоню во Франкфурт. Предстарость — чудное время: отказать в один день сразу двум женщинам!

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.

(обратно)

Пятиконечный знак

Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор десяти стихотворных книг (в том числе в переводе на французский и датский языки); сотрудник “Новой газеты”. Живет в Переделкине.

                           *      *

                               *

Все, что может сделать другой человек,

чтобы удивить коллегу,

вот уже который век

неинтересно другому человеку.

Можно, например, очень быстро бежать,

от работы мышц дурея, —

все же — выясняется опять —

кто-то бегает еще быстрее.

Каждый сумеет даже лучше, чем ты, —

попотел — и вени, види, вицы! —

и писать стихи, и не ждать беды,

и бежать... И вдруг остановиться.

 

                           *      *

                               *

Пьяный в дым бреду.

Пряный дым клубится,

под ногами — слизь.

Не залить беду —

я теперь убийца,

твой убийца, слышь?

Кто бы ни погряз

в смраде и мокроте,

я и сам такой.

Миловать сейчас

вы меня ведете

сразу всей толпой.

Так что ты поплачь,

но не убивайся:

плачешь — я плачу.

Раз уж я палач,

жертвой оставайся,

верной палачу.

 

                           *      *

                               *

Наполнить сутки скудными делами —

мы им вниманья мало уделяли, —

портрет повесить, в ванной натянуть

веревку, мыло положить на место

и сразу в кухню — что там, интересно,

сварилось за последних пять минут?

Как хорошо, что можно раз по двадцать

за сутки — ставить чайник, умываться,

курить по столько, что какой там счет!

И даже на часок, расставшись с силами,

забыться...

                               Только так невыносимое

выносят,

                           коль надеются еще...

 

                           *      *

                               *

Уезжаю сразу с Трех вокзалов.

В Питер — непогоду потерпеть,

чтоб она дразнила и терзала,

все бумажки выменяв на медь.

В Ярославль, где не бывал ни разу

и могу под звон колоколов

обнаружить жизни метастазу

и решить, что молод и здоров.

В мой родной, уральский, равнодушный

город, где давно уже меня

знать не знают...

                                               До чего же душно

в тех вагонах типа “западня”.

Лучше уж вдоль рельсов, пригвожденных

к навсегда истерзанной земле,

с Трех вокзалов, насмерть обомженных,

уходить во мглу,

                                               идти во мгле...

Далеко дойти уже не выйдет,

шпалы укорачивают шаг.

Те, кто там, над тучей,

                                                                   не увидят

этот мой пятиконечный знак:

руки, ноги, голова... И вышел

человечек — можно позабыть:

остальных не краше и не выше...

Быть как все — как все, не быть.

 

                           *      *

                               *

Жизнь особенно обнажена

на нашем юге:

на-на-нба — и красная грудь видна,

ну и ноги-руки.

Биомасса мясами застит взор

и лоснится потно.

И стрекочет в небе геликоптер,

суетясь щепотью.

Упади немедленно! О тебе

сообщат, бедняга,

в новостях, вещающих о борьбе

дьявола и блага.

И старуха, бредущая по жаре

в плащике на случай,

все ж дождется дождичка в сентябре

из грядущей тучи.

 

Арабатский залив

...И понял, что не так уже любишь плавать,

а море еще волнует тебя, но меньше,

да и не море это теперь, а память

о море юности —

                                                                   хоть это прими, посмей же.

По-прежнему волны бросают лучистые сети

на светло-песчаное дно

                                                                   и ловят, как прежде,

и тени мальков, и водорослей сюжеты,

запутанные в извечной на жизнь надежде.

И жизнь остается вечной, но только в целом,

а в частности — вот, гляди-ка, бычка поймали.

И плаваешь ты тяжелее, чем раньше,

                                                                                             телом

владеешь еще, но безраздельно — едва ли.

А море на берег ночью бросает угли,

холодные угли горят под водою даже.

И светится след за твоею лодчонкой утлой —

мечтал: вот бы в Турцию! — выйдет намного дальше.

И Африка больше тебе не нужна.

                                                        Нелепо

стремиться куда не хочешь, но любопытно,

как море вдали переходит в звездное небо, —

покуда остались силы, туда доплыть бы.

Уже удалось, дождавшись у моря погоды,

не пропустить ее для ночных купаний.

А то, что ушли на это лучшие годы,

так все равно бы прошли —

                                                        без твоих стараний.

                           *      *

                               *

                                                              Памяти бабушек.

Суконные горбики

с цигейковым украшением

белые сугробики

обходили с уважением

ко всему сущему

и ссущегося меня

везли на санках к будущему

за кромку дня.

Кромка была оранжевой

и алой, а порой —

багрово-обезображенной

завесой дымовой.

И там, за этой кромкою

уже не ждали их —

не одолели робкие

двух холмиков своих.

А я теперь под горочку

без саночек качу

и в ветре привкус горечи

снежком заесть хочу.

И на ветру слезятся

глаза, и путь-дорогу

не видно в снежном танце.

А холмики теснятся

и впереди, и сбоку —

совсем неподалеку.

 

                           *      *

                               *

Что вам моя собака?.. Моя собака...

Кому интересны рассказы мои про нее?

Разве что сыну... Впрочем, и он не плакал,

узнав об ее уходе в небытие.

Это ж моя собака, ничья другая!

Больше уже не будет такой моей.

Собака моя! Как я тебя ругаю:

зову — не приходишь столько погожих дней.

Сама упрекала, когда уходил надолго, —

умница! — было времени мало нам

отпущено...

                                               Но ведь были и пруд, и Волга,

где мы по-собачьи шпарили по волнам.

А снежная горка! Вместе с нее скатиться

было как счастье...

                                      И потому сейчас

кружу этим снегом, который умел забиться

за шиворот, в шерсть, в ботинки, и в бровь, и в глаз.

Но что вам моя собака...

                                       Моя собака —

десятилетье радости средь всего...

И что моя жизнь, в ярких лучах Его

не распознавшая знака...

 

Моя родословная

И я из поколенья зачатых непорочно —

впотьмах, в поту трусливом, в награду за труды —

едва отпировали в империи полночной

паханские “маруси”, разносчицы беды.

И мать моя осталась до старости девчонкой,

любовные романы глотающей в слезах.

И плотничал отец мой, и хвастался избенкой,

поставленной в уральских промышленных лесах.

И в этом-то семействе, почти святом по будням,

традиционно нищем, блаженном посему,

я должен был пробиться по крайней мере к буддам,

а что, увы, не вышло — вопросы не к Нему.

(обратно)

Без отца

Тихолоз Антон Павлович родился в 1972 году в Саратове. Учился в Саратовской консерватории, в настоящее время — студент Литературного института. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

— Умер!..

Неожиданный возглас матери смутил меня. Встав из-за компьютера, я отправился на кухню. Пока шел, прозвучало снова:

— Умер!..

Газовик, вызванный для ремонта нашей водогрейной колонки, узнав о твоей смерти, стоял посреди кухни немного растерянный и смущенный.

— Давно?

Мать отвернулась, делая вид, что ищет что-то на кухонном столе. Ответил я, произнес заученную наизусть дату твоей смерти:

— Девятнадцатого мая.

Газовик кивнул. Помолчал.

— Ну, я думал, сейчас его встречу, — сказал он задумчиво. — Как увидел в списке вызовов его фамилию…

— Ты его знал, что ли? — спросила мать.

— Ну как знал... Работали вместе на авиационном. — Снова помолчал неловко, глядя выжидательно на мать. — А что с ним было?

Мать не ответила. Я знал, она очень не любит говорить о твоей смерти, однако соседи именно ее расспрашивали, как все случилось. Мне же почему-то постоянно хотелось об этом рассказывать, но у меня слушателей не находилось.

— Рак легких, — сказал я.

— Сын, что ли? — спросил газовик.

— Да, сын...

Газовик мгновение смотрел на меня внимательно, наверное, искал черты сходства с тобой. Потом подошел к колонке. Снял жестяной защитный кожух, бегло осмотрел нехитрую механику: газовый вентиль, горелка, закопченный змеевик. Тебе все это лучше знать, ты же столько раз чинил ее, нашу несчастную водогрейную колонку. Помнишь, как мать всю жизнь ненавидела ее за шум, что она издавала при работе, за тонкую струйку истекавшей из нее воды, чуть теплой в холода, зато страшно горячей в жаркую погоду? Помнишь, как мать мечтала жить в квартире с горячим водоснабжением, чтобы открыл кран — и горячая вода потекла? Ее мечта так и не сбылась: вы всю жизнь прожили в этой квартире. Тебя так и вынесли из нее в гробу, как перед этим вынесли мою бабку, твою тещу. Как, несомненно, вынесут и ее, твою жену, а мою мать.

— Да здесь, по-моему, все нормально...

Газовик открыл воду, вытащил из кармана зажигалку, зажег газ. Раздался привычный шум, еще более громкий из-за того, что был снят кожух.

— Вот, все она греет...

Газовик бережно, будто к телу любимой женщины, приближал руки к закопченному радиатору, чтобы ощутить исходящее тепло.

— Нет, ничего она не перегревает...

Я стоял и не уходил, решив, что теперь остался за главу семьи вместо тебя, значит, должен следить за всем, что происходит. Я смотрел на руки газового мастера, чистые, но загрубевшие рабочие руки с пожелтевшей кожей, на безымянном пальце тускло желтеет тонкое обручальное кольцо, кончики больших пальцев чуть загнуты назад. Смотрел и думал, что этот человек благополучно женат, у него хорошая работа — в Горгазе, я знал, зарплаты высокие — и жизнь этого твоего друга, в отличие от многих, хорошо устроена.

У тебя всегда было много друзей, это было частью твоей жизни помимо семьи; ни мать, ни тем более я не знали всего количества твоих знакомых. Когда мы с тобой шли по улице, ты то и дело останавливался, чтобы поздороваться, перекинуться с кем-нибудь парой слов. В доме на Пролетарке, который ты строил последние годы, да так и не успел достроить, обычно собиралась компания. В кирпичном сарае ты установил старый обшарпанный стол, сиденья устроил из старых ящиков или стопки кирпичей. Заходя в сарай в середине дня, я находил на столе пустую бутылку, остатки закуски. Иногда заставал и людей — всякий раз почему-то новых, незнакомых мне.

Ты любил выпить, но алкоголь не был для тебя самоцелью. Главное — разговор.

Я много раз видел, с какой легкостью ты сходишься с людьми, как просто и естественно возникает у тебя беседа, незамысловатая, но приятная...

Однако все твои друзья куда-то делись после твоей смерти. На первых поминках мы еще видели некоторых. На девять и сорок дней приходила твоя родня, которую при твоей жизни мать не любила и знаться с ней не хотела. А на полгода не пришли даже они. Полгода отмечали я, мать и ее, а не твои знакомые...

Я все реже и реже наезжаю домой. Столичная жизнь затягивает, а дома… Что мне делать дома?

Мать обычно встречает меня у двери, мгновение внимательно вглядывается в лицо, потом крепко обнимает и целует в щеку. Быстро и настойчиво. Я покорно терплю. Потом я прохожу в квартиру, стараясь не замечать запаха немытого старческого тела. Кладу свой чемодан, достаю из него вещи... Гостинцев из столицы я не вожу, только самое необходимое, что нужно в дороге, да еще грязное белье, да старый тормозной ноутбук, чтобы и дома продолжать работать. Потом иду завтракать.

А на кухне у нас все такой же беспорядок. Стол заставлен кастрюлями, валяются корки старого хлеба, на замызганной сковороде — сушеные тыквенные семечки. Садишься есть, а тарелку хоть на колени ставь. Приезжая домой, я стараюсь не замечать всего этого, делаю вид, что так оно и должно быть.

У матери щеки покрывает сетка мелких морщин — их не было до того, как ты умер. Седые волосы растрепаны, торчат в разные стороны... Вечера напролет работает телевизор. Лежа на диване, мать издалека вглядывается в мерцающий экран, больше слушает, чем смотрит. Зрение у нее стало совсем плохим.

У нас теперь рыжий кот. Он появился уже после того, как ты умер. Мать долго отказывалась брать его, говорила: рыжих у нас никогда не бывало. Я отвечал: вот теперь будет. Кот оказался ласковым. Когда мать лежит на диване, бессмысленно глядя в окно, он ложится к ней на подушку, тычется носом ей в лицо, обнимает лапами за шею и остается так подолгу, мурлычет.

Но он совершенно не переносит слез и с силой кусает мать за морщинистую щеку, когда она начинает плакать.

Мать говорит, что вечерами ходит в соседний скверик поболтать со старухами. Иногда знакомится там с самыми неподходящими людьми. Привела однажды цыган, прямо в квартиру. Хорошо еще, что я в тот момент был дома. Из своей комнаты слышал невнятное настойчивое бормотание, от которого мать вдруг зарыдала. Тогда я ринулся в прихожую, крикнул, чтобы убирались вон. Они выскочили прежде, чем я успел толком разглядеть их.

Когда уезжал, предупредил мать не водить в квартиру кого попало.

Я был у тебя на могиле. Сдуру выбрал праздничный день, когда по кладбищу шляются толпы народа, а перед входом длинная вереница продающих цветы... Ни за что больше не пойду на кладбище в праздник!

Шел и волновался, что не найду твоей могилы. Я ведь только раз проезжал здесь на похоронном автобусе. Помню, что остановились тогда за поворотом на кособокой площадке рядом с обрубком старого дерева, от него через заросли вишневого кустарника вела узкая тропинка.

Долго плутал среди крестов и оград, притиснутых друг к другу, иногда ногу поставить некуда. Читал надписи. Но они были все не те, не те... Неподалеку на лавочке сидели, широко расставив ноги, родственники какого-то усопшего: багровые лица, грубые, громкие голоса. Они видели, как я беспомощно брожу между могилами, улыбались. Уж они-то точно знают, где лежит их близкий человек! Со стыда хотелось провалиться сквозь землю...

Наконец увидел: “Тихолоз Павел Иванович”, даты, — и почувствовал точно укол в сердце. Было почему-то больно видеть твое имя написанным вот так, на могильном кресте. Я машинально поднес ладонь ко лбу и стоял так, пока не понял, что поза у меня глупая, театральная. Тогда я опустил руку.

У тебя на могиле даже присесть негде — ни скамейки, ни просто пенька. Глинистая желто-коричневая земля потрескалась, из нее торчат жалкие чашечки искусственных цветов. Ни намека на могильный холмик. Ровное, плоское место.

Я помню, как ты ухаживал за могилами своих родителей. Ты ходил на кладбище каждый год весной, аккуратно на Пасху. Ходил, за исключением последней твоей весны, когда ты сам был уже скорее на том, чем на этом свете.

Однажды ты взял меня с собой.

Помню, был неяркий, но теплый день, снег давно стаял, и земля успела подсохнуть. Мы долго шли пешком по полевым дорогам к небольшому, расположенному в тихой лесной лощине кладбищу. Я со страхом представлял, как вот сейчас, за поворотом, откроются первые могилы. Мне было лет двенадцать тогда. И кладбищ я боялся страшно, так что один вид скопления разноцветных надгробий вызывал дикий, с замиранием сердца ужас. Когда, очень редко, приходилось идти мимо кладбища, я весь напрягался, мне казалось, что одно неосторожное движение, одна только неверная мысль может вспугнуть тех, кто лежит под спудом земли, и произойдет нечто непостижимое, страшное. Мне и кошмары-то всегда снились про кладбище — будто брожу по знакомым, привычным местам, а там, куда ни глянь, везде могилы, могилы...

В тот день мой страх так и остался где-то в глубине души, не выплеснувшись наверх. Думаю, это потому, что ты был рядом со мной.

Ты легко нашел могилу, пройдя по какой-то хорошо тебе знакомой тропинке между надгробий. Постоял немного, глядя сосредоточенно на черный крест. Я не понимал и смотрел на тебя вопросительно: ты как будто не знал, что дальше делать. Потом открыл оградку, вошел внутрь. Мне было не страшно пойти следом за тобой.

За могилой ты ухаживал тщательно. Выпалывал степную траву, выросшую за прошедший год, подправлял надгробие. Руками загребал жирный чернозем, ласкал и гладил могильный холм, словно живое человеческое тело.

Потом, придя на кладбище один, я пробовал найти могилу твоих родителей. Мне казалось, что помню тропинку, по которой мы тогда шли: стоит только завернуть направо за угол, она там и окажется. Но справа я обнаружил целый лабиринт тропинок и, сколько ни бродил по ним, ничего не нашел. Ты один из всей семьи знал дорогу. Теперь, я думаю, туда никто не ходит, и могила заросла травой...

Мать то и дело принимается плакать: “Ведь он же давно, года два болел! Только он не говорил никому...”

Что ж, это был твой принцип — никогда никому не жаловаться. Я помню, как ты внушал нам необычно строгим для тебя тоном: “Никогда никому не жалуйся!” Я только теперь понял, насколько ты был прав. Жалующихся всегда презирают...

Мы с матерью этого не знали и жаловались всем подряд. Или, может быть, все-таки знали, но почему-то верили, что люди добры, они посочувствуют… Ты, лучше нас знавший людей, никогда этому не верил. И никогда не жаловался. Не обращал внимания на боли и странную слабость во всем теле. Твоя немного кичливая фраза: “У меня ничего не болит!” — ты часто повторял ее...

Вместе с матерью ты поехал к старшему сыну в Германию, потому что ему очень хотелось вас видеть. Ради него вы выдержали трое изматывающих суток в автобусе — я, ездивший в автобусе лишь 16 часов до Москвы, догадываюсь, каково вам пришлось. Ты рассказывал, как мучилась в дороге мать, но про себя молчал. Зато, отлежавшись, мать занялась привычными домашними делами. А ты слег. И через три месяца умер от страшной болезни.

Дождь моросил весь день, только к вечеру перестал. И я попросил тебя пойти вместе со мной погулять. Ты редко отказывал. Лишь когда приходил домой усталый или выпив после работы… Тогда я и сам тебя ни о чем не просил.

Мы шли по тротуару, старательно обходя лужи, рядом шумела улица. Было пасмурно, сыро и как-то очень приятно тепло; пахло прелыми тополиными листьями вперемешку с выхлопными газами.

Я рассказывал, что на переменах мои одноклассники гоняются по коридорам друг за другом, иногда подбегают ко мне, хватают сзади, разворачивают и прячутся за моей спиной. Однажды развернули так резко, что я чуть не упал.

— Мне уже опостылело, что они так гоняются... — закончил я.

Словечко “опостылело” я вычитал в учебнике истории: рабочим что-то там опостылело, я уж не помню теперь что. Это “опостылело” мне нравилось.

Ты сказал, что должны же быть одноклассники, с которыми я общаюсь.

— Там нет людей, которые мне могут что-нибудь дать...

— Но почему же сразу дать? — возразил ты чуть раздраженно. — А ты подумал, что они сами могут взять от тебя?

Я не ответил. Я считал себя слишком умным для компании моих сверстников и держался от них в стороне.

Некоторое время мы шли молча, потом я стал пересказывать тебе вычитанное из “Словаря юного химика”... Этот словарь ты мне подарил, он вскоре стал моим любимым чтением.

— Если взять кусочек сухого льда, положить его на мраморный стол, потом взять кастрюлю с водой, поставить ее на этот кусочек, то будут раздаваться звуки. Лед будет таять, и пар будет приподнимать кастрюлю. А сухой лед — это знаешь, что такое? Сухой лед — это замерзший углекислый газ. А ты не знаешь, где его можно достать?

Ты промолчал, и мне пришлось повторить свой вопрос. Тогда ты спросил, зачем мне сухой лед. Я не удивился: вы оба, и ты и мать, часто пропускали мимо ушей мою детскую болтовню.

Много лет спустя я понял: не вникая в смысл слов, ты как музыку слушал звучание моего голоса. Ты любил, как звучат детские голоса. У наших соседей по даче был маленький сын, и ты однажды обратил мое внимание, как он то и дело переспрашивает: “А?” Это и в самом деле звучало по-детски чисто, нежно, невинно. Красиво...

Нет, живется мне в Москве неплохо. Каждый день езжу в институт на метро. Помнишь, был в нашем городе фирменный рыбный магазин “Океан”, его теперь переделали в обычный супермаркет? Помнишь огромную холодильную витрину посреди зала? Ее искристые бока цвета морской волны, хромированные узорчатые перила… Эта витрина изображала море, в котором лежали на морозильных сетках белые от инея рыбины. Каждый раз, оказываясь с матерью в этом магазине, я воображал, что его витрина и есть метро, как в Москве.

Теперь-то я знаю, каково метро на самом деле.

По отделанным мрамором переходам толпами ходят люди. Кто сказал, что в Москве все бегают? В Москве еле передвигают ноги: чем гуще толпа, тем ленивее она движется. Плетется по переходам. Скапливается у эскалаторов. Сталкивается на лестницах. Путается под ногами. Коленями будто бьешься о твердую бетонную стену. Каждый встречный гонит впереди себя волну раздражения. В вагоне адский шум. Втискиваешься в него, разгоряченный ходьбой, с холода улицы в тепло подземелья, чувствуешь, как по спине скатываются крупные капли пота. Из метро выбираешься насквозь мокрым.

Но на метро удобнее всего ездить в институт. Там с нами нянчатся, как с маленькими детьми: ректор ходит по коридорам и студентов в верхней одежде отправляет раздеваться в гардероб. В деканате из-за каждой пропущенной пары разборка. На самом деле это очень кстати: сидишь на скучной лекции, и кажется, что это кому-то нужно.

С тоской думаю о предстоящих каникулах. Все разъедутся по домам наслаждаться свободой и бездельем, и я поеду домой. Буду сидеть с матерью в опустевшей квартире, утром пытаться что-то писать, днем в одиночестве бесцельно бродить по городу. Тосковать; считать дни до начала нового учебного семестра.

Ко мне заходят, только чтобы занять денег. Готовя пьянку, ходят по всем комнатам, собирают на бутылку. Иногда я даю. Иногда мне возвращают долг. Но часто я вру, что денег в данный момент нет, так что заходят ко мне все реже. Когда все варианты уже исчерпаны и к другим уже заходили.

Первое время я жил в комнате один и делал все, что хотел. Вставал в четыре утра и писал бульварный роман, потом мне за него заплатили какие-то гроши. Вечера напролет читал книжки. Прислушивался к доносящейся из коридора полифонии мужских и женских голосов, переходящих в смех, а иногда в пение. Читая книгу, старался о них не думать.

Со второго семестра ко мне подселили соседа. Я сначала был в ужасе, думал, как он стеснит меня. Но ужились мы превосходно. Сосед оказался человеком тихим; как и я, читает книжки вечера напролет. Правда, в отличие от меня, к нему заходят люди, так что иногда можно принять участие в чужом трепе. И я стал лучше, спокойнее спать по ночам. Просто потому, что рядом появился другой человек...

Наш класс повезли на экскурсию в краеведческий музей на большом автобусе с мягкими сиденьями — туристическом, как мы говорили. Когда проезжали мимо завода, на котором ты работал, я вдруг увидел, как из переулка, ведущего к воротам, выворачивает твой грузовик. Ты сидел за рулем и внимательно смотрел вперед, на дорогу. Мне захотелось показать всем, что ты едешь на этой машине, поэтому я вскочил, потянулся к открытому окну автобуса, закричал: “Папа! Папа!” Меня, разумеется, тут же осадили. Вечером я рассказал тебе про это происшествие. Ты отвечал, что за день выезжал с завода несколько раз, но ничего не заметил.

Потому что в нашей семье не хватало денег, потому что мне требовались средства для очередной бессмысленной попытки поступить в Москву, ты снова пошел работать. Устроился на завод на тяжелое, требующее физической силы производство. Тебе было шестьдесят девять лет тогда. Ты говорил, что молодые от этой работы стонут. Ты работал вместе с молодыми.

Ты и выглядел моложе своих лет. Когда ты уже вышел на пенсию, тебе на вид давали лет сорок. Ты очень редко болел, почти никогда не простужался. Это мать все время ныла: то у нее бок болит, то насморк.

У тебя была замечательная осанка. Хотя спортом ты, кроме как в армии, никогда не занимался. Я часто любовался украдкой, как ты стоишь, стройный, несмотря на возраст, как красиво вздулась пузырем летняя рубашка у тебя на спине. Только последней осенью, перед самым вашим отъездом в Германию, я случайно увидел из окна, как ты идешь, ссутулившись, неровной стариковской походкой. Сослепу я сначала не узнал тебя. Потом удивился и немного смутился. Но все равно решил не придавать этому значения.

Дом на Пролетарке ты решил строить потому, что в старом, стоявшем на его месте деревянном доме случился пожар, он выгорел изнутри. Я и мать были против этого строительства, но вы с моим братом и слушать не хотели... Ты настойчиво повторял: “Я должен восстановить родительский дом!”

Ты размахнулся широко, соорудил большую мансарду — потом оказалось, что мощности газового котла на два этажа не хватает. Выстроил сарай из кирпича, затем гараж; хотел еще и баню, но не успел. Мать ехидствовала: стройка коммунизма... Потом стало не так смешно. Ты ведь потому и умер, что надорвался, пытаясь работать на заводе, строить дом, еще и выпивать с друзьями. Мать до сих пор уверена: проклятый домик сгубил тебя.

Я не очень-то помогал тебе. Лишь иногда приходил, чтобы разобрать старый деревянный сарай, или выкопать траншейку под фундамент, или сложить в штабель только что привезенные кирпичи. Старший брат тоже вскоре уехал в Германию. Дом ты строил практически в одиночку. Сам клал стены, и они вышли ровными и прочными, сам штукатурил, сам прибивал доски. Лишь в последние месяцы, когда ты уже не мог ничего делать, мы наняли строителей, и они надули мать безжалостно, взяли деньги вперед и уехали, ничего не сделав.

Ты говорил: “Дом — это капитал! Погодите, вы еще передеретесь из-за него!”

Мы не передрались. Потому что оформлять дом по всем инстанциям оказалось долго и хлопотно, мы с братом только и думали, на кого бы это дело спихнуть. Спихнули на мать, конечно... На кого же еще?

Мать рассказала как-то, что в оставшейся после тебя записной книжке обнаружила те же самые номера телефонов, что ей давали, отправляя по разным инстанциям, — водоканал, горгаз, БТИ... Ты сам пробовал этот дом оформить. Но тебе не хватило ни сил, ни времени. Нам, однако, ты не сказал ни слова!..

В конечном счете ты все же оказался прав. Потому что, достроив дом, мать пустила в него квартирантов. Они платят не так уж много, наш дом далеко от центра города. Часть этих денег мать высылает мне, на них я живу здесь, в Москве.

Ты чуть ли не каждый вечер приходил домой полупьяный. Соседки на Пролетарке злились на тебя, говорили, ты устроил в своем недостроенном доме притон для алкашей. Каждый раз по возвращении домой случался у тебя с матерью скандал.

Мне теперь кажется, что она ругала тебя скорее из принципа — не так уж много денег ты пропивал. Я просто видел: чтобы опьянеть, тебе было достаточно стакана дешевого красного вина. Опьянев, ты становился добрым. Глупо улыбаясь, садился на диван, медленно раздевался. Даже на брань и проклятия матери ты обычно отвечал вяло, без удовольствия.

Потом ты ложился спать. Возвращаясь вечером, я чаще всего заставал тебя уже в постели. Иногда во сне ты начинал метаться и стонать — этому я не удивлялся, потому что к тому времени уже вычитал в одном немецком романе, что пьяные спят очень беспокойно...

Ты вдруг начинал колотить руками по подушке, словно дрался с кем-то. Иногда кричал, ругался. А временами издавал странный, непонятный, как бы стонущий звук, от которого становилось зябко. Как-то я подошел к твоей постели и увидел, как ходят у тебя скулы. Во сне ты скрежетал зубами...

Часто, скомкав одеяло, ты оставался лежать раздетым. Замерзнув, ты в голос начинал звать маму — мою бабку, умершую, когда мне исполнился год. Ты кричал: “Мама! Укрой меня!” Еще ты пытался дуть на руки, чтобы согреться.

Наутро мать сообщала тебе, как ты себя вел во сне, призывала меня в свидетели. Ты, похоже, и мне не особенно верил.

Я знал уже тогда, что есть примета: если кто-то во сне зовет умерших родителей, значит, жить ему осталось недолго. Тогда я думал: вот бред! Как же это ты, такой крепкий, такой здоровый, умрешь? Все эти народные приметы, конечно, красивые и поэтичные, только не сбываются никогда...

Когда ты умер, я не чувствовал ничего, продолжал жить, как и прежде, — только уже без тебя. И не верил матери, когда она говорила, что временами я начинаю стонать по ночам. Думал, она врет. Но однажды случилось мне проснуться посреди ночи внезапно, точно вынырнуть на поверхность из какого-то очень легкого, незамысловатого сна, — и вдруг понял, что только что стонал, коротко и часто. Я сразу же заснул снова. И на другое утро чувствовал себя как обычно.

Помню, мать однажды прибежала домой в сильном возбуждении и рассказала, что заходит она в местный ресторан, а там за столиком сидишь ты, рядом какая-то баба, у нее в руках сигарета, и ты подносишь горящую спичку, прикурить. Увидев мать, ты шкодливо заулыбался, забормотал: “Ой, мать, мать...” Мне показалось тогда, что она вовсе не потрясена, не огорчена и не расстроена этой твоей изменой. Наоборот, ей было приятно, что на тебя еще заглядываются бабы. Тем более что тебя удалось отвоевать обратно.

У тебя, наверное, были любовницы. Мать рассказывала, что до свадьбы у тебя их было пять. Или это только те, про которых ты решил сознаться?

Из-за дома на Пролетарке часто возникали ссоры, и однажды мать вдруг упрекнула тебя, что ты строишь этот дом не для нас. И я, следуя ее примеру, тоже сказал, что не иначе, есть у тебя вторая семья где-то на стороне. И был озадачен результатом: ты вовсе не протестовал, не заявил сразу, что мы с матерью оба дураки, но сидел молча и казался смущенным.

Примерно месяц спустя после твоей смерти мать, вернувшись с кладбища, рассказала, что на твой крест кто-то повесил венок, у которого на ленте надпись: “Дорогому дедушке от внука”...

Только один твой сын женился, и у него дочь — твоя внучка…

Мать решила, что венок попал на твой крест по ошибке.

Со мной ты только один раз говорил о женщинах, это было, еще когда я учился в школе. Вечером затемно мы вдвоем возвращались из твоего дома на Пролетарке, и ты неожиданно спросил, нравится ли мне кто из одноклассниц или они мне все безразличны. Обычно я ни с кем не говорил на эту тему. Но ты спросил так доверительно... И я, сильно смущаясь, рассказал, что мне очень нравится смотреть на одну одноклассницу, когда она отвечает у доски. Ты спросил, пробовал ли я с ней объясниться. Я растерянно молчал, потому что свою влюбленность таил в первую очередь от объекта любви. А ты, не дожидаясь ответа, стал объяснять, что женщины ведь очень хорошо чувствуют, как ты к ним относишься, и если какая тебе понравилась, она это заметит сразу же.

Потом я и сам убедился: женщины действительно смыслят в нас, мужчинах, гораздо больше, чем понимаем в себе мы сами. Другое дело, что, кроме этого, они не смыслят больше ни в чем.

В Москве, кстати сказать, очень много курят. И пьют. Пьют как будто не потому, что очень хочется, а потому, что так положено среди поэтов и писателей. Один старшекурсник из Азербайджана так и выразился: в Москве, говорит, какой-то культ алкоголя...

Одна девушка спрашивала меня, пахнет ли от нее табаком. Я ответил: пахнет. Как от сорокалетнего мужика. И предположил, что у нее, наверное, уже зависимость, — она и не спорила. Я хотел сказать ей в утешение, что видел, как умирают от рака легких, это совсем не больно; в легких нет нервных окончаний, там нечему болеть... Я хотел это сказать, но не успел: она упорхнула к другой компании, наверное, сочла беседу со мной скучноватой.

Табачный дым преследует меня. В общежитии на лестнице курилка, по вечерам не продохнешь, на улицах все только и делают, что дымят. Выйдешь, там не воздух, а коктейль из выхлопных газов и сигаретного дыма. В Москве этим коктейлем положено дышать.

Помнишь, как надоедал ты нам с матерью своим курением?

В последний год ты пристрастился смотреть телевизор допоздна. Тебя, наверное, по ночам мучили боли... Не знаю — ты ведь никогда не жаловался.

Телевизор стоял у нас на кухне и нам с матерью ничем не мешал бы, — но, сидя перед ним, ты пил крепчайший чай и курил. У тебя были две большие пластиковые кружки, одна — покрытая коричневым налетом от чая, а другая — полная окурков, пепла и обожженных спичек. Когда ты курил, табачный дым из кухни шел в комнату, мать злилась. Однажды ночью я проснулся от криков — вы ругались грязно, страшно...

Потом, когда стало ясно, что ты серьезно болен и курить тебе нельзя, ты бросил сразу, не выкурил больше ни одной сигареты. Но что толку? Было уже поздно, болезнь зашла слишком далеко.

Твоего возвращения из Германии я ждал с нетерпением.

Я хотел поступать в университет на иняз. Я ведь понимал по-немецки практически любой печатный текст. Надо же было хоть как-то устраиваться в жизни.

В университете мне удалось найти преподавательшу, она согласилась заниматься со мной индивидуально. Я ходил к ней домой. Платил по сто рублей за урок, и каждый раз, принимая плату, преподавательша уверяла, что деньги для нее не играют никакой роли, тем более что деньги это совсем небольшие: школьные учителя берут по шестьдесят рублей...

Нет, денег у меня было достаточно. Уезжая в Германию, вы оставили приличную сумму, ее я экономил, как мог: мы с кошкой похудели за те три месяца, пока вас не было.

С преподавательшей я немного болтал после каждого урока, не по-немецки, а по-русски, рассказывал о себе все подряд, не думая о последствиях. И разболтал сдуру, что нигде не работаю, своих денег у меня нет...

Преподавательша заявила, что не будет заниматься, пока не поговорит с моими родителями.

Мне было двадцать девять лет тогда. Но если человек говорит, что за него платят родители...

Преподавательша считала, что поступает исключительно порядочно.

В самый вечер вашего возвращения я рассказал все. Разумеется, я попросил именно тебя пойти и переговорить с ней. Мать была так измучена дорогой...

Мы поехали солнечным и холодным февральским утром. Преподавательша жила на улице, которая круто взбирается в гору, дома стоят террасами, и как местные жители ходят здесь в гололед, я, ей-богу, не знаю.

Мы вдвоем поднимались по заснеженному тротуару. Ты всегда ходил в гору неспешно, основательно и меня учил, что на подъеме главное — не сбить дыхание. Однако в тот день мне показалось, что ты как-то уж совсем никуда не торопишься. Ты задерживался возле ларьков, рассматривал выставленные в них колониальные товары. На маленьком тихом перекрестке вдруг остановился и ждал, пока проедет машина, хотя можно было успеть пройти впереди нее. Я досадовал, шел впереди тебя, пробовал даже подгонять...

Откуда я мог знать, что тебе осталось жить три месяца?

Мы наконец дошли. Взобрались на второй этаж. Хозяйка приняла нас, усадила на диван. Стала говорить, пространно и гладко, что считает, что шансы поступить в университет у меня есть, знания я показываю хорошие. Но моим родителям надо как следует подумать, есть ли у них достаточные средства. Обучение в университете — дело ответственное, требующее большого родительского внимания и немалых затрат.

Ты терпеливо ждал, пока она закончит. И потом сказал, что дело не в том, есть ли у нас деньги на учебу. Деньги у нас есть. Дело в том, согласна ли она меня учить. Это главное.

— А все, что надо, мы вам заплатим.

Ты пришел к этой преподавательше не для того, чтобы решать, заниматься мне немецким или нет. Ты пришел просить, чтобы она со мной занималась.

Ты всегда относился ко мне немного как к маленькому: если я прошу игрушку, значит, надо мне ее купить. Даже если просимое стоит дорого.

Ты никогда не поучал меня, как надо жить, не читал нотаций. И ни разу не упрекнул за ненужные траты денег, за то, что я шесть раз ездил поступать в Москву, но так и не поступил. Ты ни словом не обмолвился, когда я, наладив отношения с издательством, решил всерьез заняться писательством и бросил немецкий.

Наверное, ты верил в меня. И полагал, я лучше знаю, что мне нужно.

Но ты так и не увидел, как в моей жизни стало хоть что-то налаживаться. Ты умирал, в то время как я писал свою первую детективную повесть. А когда из Москвы сообщили, что повесть принята к публикации, тебя уже десять дней как не было на этом свете.

Твоя болезнь поначалу походила на обычную простуду. Тебя мучил кашель. Однажды вечером ты вдруг сказал, что мерзнешь, наверное, простыл, и захотел принять горячую ванну. Это был твой способ борьбы с простудой: посидеть подольше в горячей воде. Как ты говорил, “надо пропариться”.

Но сил самому зажечь газовую колонку у тебя не было. Я включил газ, отрегулировал, чтобы в ванну набиралась горячая вода. Ты встал, пошатываясь, словно спросонья, добрел, держась за стены, до ванной комнаты, попробовал струившуюся воду рукой.

Тем временем мать настойчиво расспрашивала тебя, что болит. Узнав, что ты мерзнешь, стала кричать: “Не надо, не мойся! Лучше ляг, полежи в постели...”

День был морозный, в квартире у нас было холодно. Газовая колонка, включенная на полную мощность, нагревала воду лишь чуть-чуть. Мне при простуде от купания всегда становилось только хуже. Потому я вместе с матерью отговаривал тебя, как мог. И ты вдруг сдался. Хотя обычно бывал на редкость упрям. Ты позволил увести себя прочь из ванной, уложить в постель. Я натер тебе грудь и спину согревающей мазью, накрыл одеялом. Ты сказал, что тебе стало легче. И заснул.

Соседи на Пролетарке, отгораживаясь от нашего участка, прикрепляли к стальной сетке забора листы от старых картонных коробок. Говорили: “Твой жук, Тихолоз, на нашу картошку лезет...” В остальном, впрочем, нормальные старики, отдали нам остававшуюся у них капустную рассаду...

Как-то сосед хвалился из-за забора, что он работал с сорок третьего года на заводе, ящик ему под ноги подставляли, чтобы до рычагов станка доставал.

— Я тогда ни одной книжки не прочитал!

Когда сосед ушел по своим делам, ты вдруг усмехнулся и сказал:

— А я, значит, не работал в войну!..

Ты сказал это как какую-то нелепицу, забавную, но, в принципе, не важную, не имеющую для тебя большого значения.

Я так и не выяснил, работал ты в военные годы или нет.

Помню, ты как-то рассказывал, что в четырнадцать лет поступил учеником фрезеровщика на Зубострогальный завод. Четырнадцать лет тебе было в сорок четвертом. Но я видел твою трудовую книжку: стаж там начинался с сорок шестого. И опять же, откуда-то из подвалов памяти возникает вскользь кем-то сказанная фраза — будто бы тебя лишили двух военных лет стажа из-за драки, ты попал на полгода в тюрьму...

Подумать только, ты был бы по льготам причислен к ветеранам войны, если бы тебе удалось доказать твой реальный стаж. Но ты всегда так легкомысленно к этому относился... Проработав больше пятидесяти лет, не имел даже льгот ветерана труда. Ты поменял слишком много мест работы, чтобы считаться ветераном, в твоей трудовой книжке множество всяких записей. Это мать проработала всю жизнь на одном заводе, тридцать лет вставляла карточку пропуска в одно и то же гнездо на проходной. Вот мать имеет звание “Ветеран труда”.

Прежде я всерьез считал, что желание жить в человеке может пересилить смерть. Ну и что, что плохо себя чувствуешь? Надо все равно вставать, идти на улицу — хорошая прогулка на свежем воздухе в тысячу раз полезнее всяких лекарств. Только не оставаться в постели. Постель — как могила, пролежав сутки, больше из нее не выберешься. Надо во что бы то ни стало шевелиться, двигаться.

Я видел, насколько болезнь сильнее тебя.

Ты ли не сопротивлялся, не хотел жить? Оказавшись в постели, возмущался тем, что с тобой обращаются как с тяжелобольным...

Ты оброс щетиной, пока лежал в постели. Тебе это очень не нравилось, ведь обычно ты брился раз в два дня. И вот ты решил побриться.

Добрался до ванной, открыл воду; меня попросил зажечь газ. Закрыл за собой дверь. Колонка оглушительно гудела, вода бежала, а ты все не выходил и не выходил оттуда. Так долго, что я забеспокоился. Вошел в ванную. Ты сидел, уронив голову на руки. Рядом на полочке лежала бритва.

Я отвел тебя, уложил в постель.

Больше ты не пытался побриться. Тебя и в гроб положили обросшим густой и жесткой, как проволока, седеющей бородой.

В детский садик вы с матерью водили меня по очереди, то ты, то она, — он был расположен по пути вам обоим на работу. Мать водила меня чаще. Но мне больше нравилось, когда в садик отводил меня ты. Потому что с тобой мы сначала шли в небольшое кафе, ты покупал мне стакан чая и особенное местное печенье, которое делали только в этом кафе: маленькое, размером с пятикопеечную монету, но плотное, рассыпчатое, очень маслянистое и сладкое. Потом мы сидели за столиком с холодной дюралевой окантовкой, я поедал печенье, доставая его из пакета, запивал чаем. Разбухая во рту, печенье приобретало вкус семечек — очень качественного подсолнечного масла. Мне казалось, я выжимаю его прямо себе в рот. Это занятие меня увлекало, я все дольше затягивал процедуру чаепития. Однажды ты не выдержал и попросил меня поторопиться. Потому что опаздывал на работу.

Ты уходил от нас медленно, но неотвратимо. Мы с матерью лишь потом, когда ты умер, поняли это.

Сначала ты просто спал, и казалось естественным, что, тяжело заболев, человек хочет хорошо выспаться. Но вскоре выяснилось, что разбудить тебя становится все труднее.

Однажды мне понадобилось что-то в сарае на Пролетарке. Я разбудил тебя, спросил, который из огромных, с замысловатой бороздкой ключей, что нашел я у тебя в кармане, открывает этот сарай. Ты долго и удивленно смотрел на меня, бесцеремонно вытащенный словно из какого-то другого мира. Наконец вроде бы понял. Мне показалось, что сначала ты действительно хотел все объяснить. Но ты нашел силы только пробормотать: “Оставь, я сам потом все сделаю” — и повалился, чтобы снова спать.

Мы тогда верили, что действительно — потом все сделаешь. Тебе только надо выспаться…

Но ты никак не мог выспаться, а все спал и спал. И просыпался все реже и реже. И, просыпаясь, говорил все меньше и меньше. А потом и вовсе перестал говорить, но странными нечленораздельными воплями показывал ухаживающей за тобой матери, чего ты хочешь.

Поесть, однако, ты никак не хотел, мать кормила тебя насильно…

Я проснулся, за окном вовсю сверкало ослепительное летнее утро; в квартире было тихо, только на кухне играло радио да позвякивала моющаяся посуда. Я кинулся к твоей постели и, найдя ее пустой, чуть не разревелся — ведь накануне вечером ты обещал взять меня с собой... А ты, наверное, ушел, пожалев меня будить.

На кухне горел свет, а в звуки радио контрапунктом вплетался голос матери. Я кинулся туда.

Ты сидел одетый за столом и завтракал. Я стал рядом и смотрел, как ты отделяешь ножом кусок масла, укладываешь его на хлеб и откусываешь, запивая чаем. Это была твоя манера: ты никогда не намазывал маслом весь ломоть, а клал кусочек, только чтобы откусить.

Мать сказала:

— Давай иди умывайся, одевайся. Отец сейчас сходит за машиной и вернется…

Я смотрел на тебя, жующего хлеб. И сказал, что хочу с тобой.

— Ну куда ты с ним пойдешь? Ты же еще не завтракал!

Но я не хотел завтракать. По утрам мне было противно даже смотреть на еду.

Я повторил, что хочу с тобой.

Ты внимательно посмотрел на меня, потом кивнул:

— Ладно, иди собирайся.

Потом ты ждал меня, стоя в коридоре, пока я в спешке надевал штаны, летнюю майку. В то утро я так и не позавтракал.

Ты иногда приезжал домой на своем грузовике посреди рабочего дня, привозил что-нибудь из продуктов. Я просился взять меня с собой тогда... Ты обычно не отказывал. Мы доезжали до ворот твоего завода, здесь ты меня высаживал.

В гору твой грузовик забирался медленно, даже с пустым кузовом, а груженный, он и вовсе тащился еле-еле, кажется, пешком можно обогнать. По каменистой грунтовке грузовик трясся отчаянно, иногда на каком-нибудь особенно крутом ухабе подскакивал и встряхивал нас обоих так, что временами мы ударялись головой в потолок кабины.

Сидя рядом с тобой, я смотрел, как ты своими крепкими, загорелыми до черноты руками с короткими толстыми пальцами держишь руль, переключаешь скорость, как аккуратно, бережно выжимаешь педали. Я млел от восторга, восхищение комом подкатывало к горлу. Однажды ты заметил это и ласково потрепал меня по коленке.

В тот день ты отвозил на дачу всякое барахло, захламлявшее сарай. Пока ты с матерью занимался всякими хозяйственными делами, я сидел в кабине, играл. Напрягаясь изо всех сил, пытался крутить руль, удивляясь, как туго он поддается. Я не понимал, как же тогда крутишь его ты, хотя ты мне объяснял, что как раз на ходу руль вращается свободно. Впрочем, я также не понимал, как можно доставать ногами до педалей. Я вообще многого не понимал в детстве, и твой допотопный грузовичок казался мне прекраснейшим автомобилем на свете.

В тот день мы много ездили по городу. Заехали под конец в дом одного из твоих бесчисленных знакомых. Остановились у ворот, раскрыли борта. Ты ушел с хозяином, а я от скуки залез в кузов, смотрел вокруг, машинально ковыряясь в носу, — пока не расковырял до крови. Это ты увидел и очень смеялся. Говорил, я до того накатался на машине, что даже кровь из носу пошла.

Тут в Москве страшный трафик. Машины едут сплошным потоком, на хорошей скорости и бампер к бамперу. Мне рассказывали, что один человек, купив машину, первые недели ездил постоянно в холодном поту. Потому что вокруг машины дорогие, стукнешь такую, потом век не расплатишься...

Однажды прямо на моих глазах столкнулись черный “мерседес” и красная, размером поскромнее “тойота”. Из-под колес аж дым пошел,  на асфальт дождем полилась тормозная жидкость. Правое переднее колесо “тойоты” оказалось согнуто, смято. Я, признаться, немного струсил и прибавил шагу — а вдруг пальба начнется?.. Потом увидел, что водитель “мерседеса” преспокойно разговаривает по мобиле. Водитель “тойоты”, толстый мужчина с рыхлым лицом, вздохнув, открыл дверцу — надо было выбираться, выяснять...

Не знаю, каково бы тебе пришлось в Москве. Ты ведь не любил лихачить и даже на легковушке ездил осторожно, в правом ряду, не завидуя тем, кто тебя обгоняет.

Зато у тебя не было ни одного ДТП. Если не считать того, что ты однажды на заснеженной улице въехал колесом в открытый канализационный люк. Воображаю, как тебя швырнуло по кабине! Или в другой раз, не поняв знаков сторожихи на железнодорожном переезде, поехал под опускающийся шлагбаум, разломал его к черту. Но это все мелочи. Вот брат, купив красный “жигуль”, через месяц зацепил крылом за колесо проезжавшего мимо грузовика. Про меня и говорить нечего: мой первый и последний водительский опыт закончился ДТП.

Принимая лекарство, ты протянул ко мне ладонь лодочкой. Ты никогда так не делал, пока был здоров. И я заметил, что твои руки, обычно кирпично-красного цвета, с внутренней стороны посерели, как будто ты таскал мешки с цементом. Но я понял: никакой это не цемент. Это — вот это самое. Тебе конец.

Как-то в августе — я был еще пацаном тогда — тебя отправили на машине в район, убирать хлеб. Ты отсутствовал две или три недели. Но я так скучал по тебе, что каждую ночь видел во сне. Я сам этому тогда удивлялся. Один из этих снов до сих пор застывшей черно-белой картиной стоит у меня перед глазами. Будто стою на дачной остановке, жду автобуса, хочу уехать домой, и тут подъезжаешь ты. На машине. Но почему-то это не твой грузовик с бортами, а черный фургон с огромной будкой-кузовом. И потом момент пробуждения — разочарование, что это опять только сон, еще один, а ты по-прежнему в отъезде.

Потом ты приехал — не во сне, а на самом деле. Приехал ночью, когда я спал и, странным образом, тебя во сне не видел. А когда проснулся утром, мать предупредила, чтобы я не шумел, потому что ты устал с дороги и спишь. Я тихо подошел к твоей постели и смотрел, как ты лежишь, свернувшись калачиком под одеялом. Потом осторожно, чтобы не шуметь, прошел на кухню завтракать.

Что ты умираешь, первой поняла наша кошка. Белая. Помнишь, как она играла с нами еще котенком? Она не выпускала когтей, только бережно сжимала руку крохотными кошачьими лапками.

Больше всех кошка любила тебя, потому что именно ты кормил ее. Вставал раньше всех и варил ей рыбу, тошнотворный запах встречал меня каждое утро на кухне. Поэтому кошка спала на твоей постели. Но когда ты заболел, она вдруг ушла от тебя и перебралась ко мне. Посреди ночи я проснулся, почувствовал теплый пушистый комок у себя на коленях, и мне стало жутко. Я знал: кошки чувствуют смерть, иногда даже уходят из дома, где лежит покойник. В одно мгновение я вдруг понял все. Но в следующее уже не хотел этому верить.

Так однажды, сдав первый экзамен в Московскую консерваторию, я вышел на улицу. Вокруг стояли абитуриенты, курили. И меня вдруг в одно мгновение осенило, я понял, что, хотя на экзамене со мной обращались очень вежливо и один из экзаменаторов даже сказал “хорошо”, это все ровным счетом ничего не значит, второго экзамена для меня не будет и в консерватории мне никогда не учиться. В следующее мгновение я уже не хотел этому верить. Потом оказалось — напрасно.

А кошка продолжала спать на моей постели, словно забыв о твоем существовании. Только однажды, выпрашивая у нас поесть, она вдруг по старой памяти запрыгнула к тебе, села и стала мурлыкать громко, как она всегда это делала. Но ты не пошевелился даже, лежал как мертвый камень. Тебе было все равно. И кошка так и спрыгнула ни с чем.

На демонстрации целые толпы народу шли по тротуару и прямо по проезжей части. Вдруг у одной тетки рядом с нами с громким хлопком лопнул воздушный шарик. Оказалось, это ты случайно задел его сигаретой.

Быстро отыскались какие-то твои знакомые.

— Паш, пойдем... Вон, за гаражи...

— А, ну давай...

Вы пили водку по очереди, из одного стакана, и мне вдруг пришло в голову, что так делать негигиенично, можно подцепить какую-нибудь болячку.

— Да ты что, это же спирт! — Ты воспринял мои глупые слова совсем всерьез. — Наоборот, он обеззараживает весь организм...

Обеззаразившись, вернулись к колонне. Я потянул тебя к большому транспаранту на дутых, со спицами колесах, прямоугольная конструкция из тонких белых труб, на ней стенд, и там цифры — тридцать или сколько-то лет чему-то там, заводу, кажется.

Сначала я шел рядом, держась за тонкую белую трубу, и помогал толкать транспарант взрослым. Потом такое показалось почему-то скучным, и я залез внутрь конструкции, шел рядом, пока вдруг низко, сантиметрах в десяти от земли, движущаяся труба не наехала мне сзади прямо на пятку, смяла и отдавила ступню, растянула суставы. От боли я охнул. Транспарант остановили, ты вытащил меня из коварного сплетения труб. Я плакал. У меня дрожали колени, и хотелось в туалет. Наступать на поврежденную ногу я не мог.

Мы были где-то на середине пути от дома до центральной городской площади. Общественный транспорт не работал в честь праздника. Так что меня посадили на транспарант и повезли до площади, мимо трибун, а потом до места, где стояли автобусы, на которых возвращались домой. Потом ты рассказывал, на кого я был похож, сидящий на транспаранте, скукожившийся от боли и холода.

Водителя автобуса ты попросил довезти нас до травмопункта. Там мне поставили диагноз — растяжение. Велели лежать, наложив на припухшую ногу холодный компресс. Чтобы довезти меня домой, ты остановил машину, заплатил пять рублей, немалые деньги. Там ехать-то было три минуты…

Две недели я провел в постели, передвигаясь по квартире на четвереньках, приподняв больную ногу или вприпрыжку на одной ноге.

Вернувшись домой из издательства, где меня учили печатать на компьютере, я уже в коридоре услышал чужой голос: у нас были гости. Вернее сказать, гостья — толстая пятидесятилетняя тетка с черной полоской усиков над верхней губой. Сидит за столом возле твоей постели, рядом мать. На столе чайные чашки, что-то на тарелке. Ты смотришь на них, чуть улыбаясь, ласково.

Я сообразил: это наша родственница, сестры твоей снохи — свекровь. Отношения в их семье не ладились, и тетя Валя — или, как вы ее между собой называли, Валька — часто захаживала к нам поговорить об этом. Ближе, чем мы, родни у жены ее сына не было. Впрочем, что я рассказываю? Ведь ты еще застал все это...

Я подсел к вам, прямо на твой диван, совсем отгородив тебя от стола. Но ты не протестовал. Просто по-другому сесть никак не получалось.

Шел разговор. Тетя Валя рассказывала о непрерывных скандалах в семье сына. Выходило, что ее Борька очень хороший и поступает правильно, а вот сноха — стерва. Я молчал: взрослый разговор, не для меня. Только спросил про небольшую, граммов в четыреста, глиняную бутылочку, что обнаружил на столе. Тетя Валя сказала: настоящее молдавское вино.

Потом спросила, скоро ли я женюсь. Сказала: ее-то сын на два года меня моложе, а у него уже жена и дочка. Как хорошо! Я возразил: она же только что рассказывала, как там на самом деле хорошо... Усатая тетка рассмеялась.

Потом она предложила нам выпить — маленькую рюмочку. Рюмка с прозрачным розовым вином уже стояла на столе. Я сказал: если мать разрешит. Я попросту не хотел пить вина. Наша гостья снова засмеялась. У нее было грубоватое, смуглое, калмыцкое лицо и голос такой же грубоватый, низкий, мужской.

Я повернулся к тебе, спросил, не хочешь ли ты вина. Меня смущало, что ты лежишь за моей спиной, никак не принимая участия в нашем разговоре. Но оказалось, что ты снова заснул.

Я тогда только удивился этой твоей сонливости, ничего страшного в ней не заподозрив.

Как-то вскоре после твоих похорон я шел по улице недалеко от нашего дома и вдруг заметил вдалеке человека в рубашке и брюках, осанкой и ростом очень похожего на тебя. Я стал по привычке всматриваться, не ты ли это идешь на самом деле, и лишь в следующее мгновение сообразил, что ты ведь уже умер. Значит, бесполезно вглядываться в лица прохожих — тебя среди них не будет.

Первое время ты по-прежнему спал на своем крохотном шатком диванчике у окна. Мать туда носила еду, кормила тебя с ложечки. Оттуда водила в туалет. Ты злился, что не можешь обойтись без помощи, огрызался на нее и на меня. И однажды, оставшись один, ты попытался пойти в туалет сам. Вернувшаяся домой мать нашла тебя лежащим на полу возле дивана. После этого случая мать с моей же помощью перетащила тебя на свой широкий диван. Ты этому сопротивлялся, обругал нас и даже попытался ткнуть локтем под ребра.

С тех пор ты так и спал на ее широком диване, у стены. Мать рядом с тобой с краю, только головой в другую сторону. Проходя мимо, я видел, как твои ноги в носках лежат у нее на подушке.

Ты так и умер на этом диване.

Экскаватор копал траншею под погреба, глубокие — над погребом слой земли в метр с лишним, кладка из красного кирпича, потом бетонный настил. Бомбоубежище, а не погреб.

Солнце, закатываясь за гору, сияло, как золотисто-розовый огненный шар. Летний вечер был ясным, тихим, но нежарким. Экскаватор работал с одного края траншеи, а у противоположного, в выровненной уже яме, начали класть стены. Где-то там находился ты.

Когда стемнело, экскаватор развернул ковш, уложил его себе на крышу и уехал, оставив едкий, прогорклый запах солярочных выхлопов.

Мать послала меня к тебе на стройку нашего гаража с каким-то поручением — мне теперь кажется, она просто хотела, чтобы я посмотрел на твою работу. И, наверное, еще она хотела, чтобы домой ты пошел вместе со мной, чтобы я помешал тебе напиться с мужиками по дороге.

Ты подошел ко мне, спросил, как дела, — я отвечал что-то, не помню. После мы стояли вместе с другими строителями гаражей, смотрели на начатое дело, отдыхали. Небо давно стало черным, погасла даже полоска вечерней зари над горой. Вокруг яркими точками светились огни большого города, но на самой стройке, расположенной в стороне от крупных улиц, было темно, как на пустыре.

Вдруг один из твоих приятелей указал на небо, сказал, что вон какое-то странное красное облако. Я пригляделся и через некоторое время действительно различил размытое красноватое свечение над головой.

— Странно. Откуда это облако? Ведь вечер был ясным...

Ты ничего не ответил. Ты в это время разговаривал с кем-то и на мой вопрос не обратил внимания.

Борода росла у тебя с проседью, стариковская. Седина на висках была и раньше — была всегда, сколько я помню. Свои русые, со светлыми прядями волосы ты зачесывал назад. Твои волосы совсем не изменились за время болезни.

Среди нас есть сокурсник — свои русые с золотистыми прядями волосы он так же, как и ты, зачесывает назад. Еще на абитуре я обратил на него внимание. Он был так похож на тебя, что я всякий раз испуганно таращился и старался заглянуть спереди, ему в лицо.

Слава богу, это все прошло. Сокурсник отпустил волосы еще длиннее, завязал их в косичку — и перестал быть на тебя похожим. Мне больше ничего не кажется, когда я гляжу на его ссутулившуюся и отощавшую за год учебы спину.

Мы возили тебя в сберкассу, чтобы — пока ты хоть немного двигаешься и что-то соображаешь — оформить доверенность на пользование твоим вкладом. Мы попросили у знакомых машину, микроавтобус “Газель”. Ехать на троллейбусе тебе нечего было и думать.

Тебя оставили ждать в машине, сами пошли занимать очередь. Потом тебя повели под руки по залу сберкассы, мимо выстроившихся людей. Некоторые из них были явно старше тебя — но пришли сюда сами… Ты шел, едва переставляя ноги в синих трикотажных брюках, руки тряслись, обросшее седой щетиной лицо было в серых, словно цементных, пятнах, и только из-под кепки торчали русые патлы, но это ничего не меняло… Казалось, тебе лет девяносто. Будто ты лет двадцать пролежал в деревенском доме на печи, и вот теперь тебя зачем-то вытащили сюда. Мучают дедушку...

У окошка кассы ты долго выводил дрожащим почерком свою фамилию. Потом тебя так же медленно повели обратно.

В машине ты попросил пить. Водитель “Газели” налил тебе минералки в пластиковый стаканчик, но ты сделал только один глоток, мне пришлось выплеснуть остальное.

Вдруг ты поднял голову, посмотрел пристально на мать и спросил, правда ли, что вид у тебя бледный.

Мать опешила.

Твое кирпично-красное, дубленное всеми ветрами, обросшее седой щетиной и сморщенное от болезни лицо...

Бледный... Это слово обычно означает совсем другое. Бледным ты не был, даже когда лежал в гробу.

Ты так и не дождался ответа.

Мы доставили тебя домой, уложили в постель. И ты сразу же заснул. Видимо, поездка совсем обессилила тебя.

Почему на афишах иных фильмов писали “Дети до 16 не допускаются”, теперь не понять: эротику и секс при советской власти не показывали в принципе.

Ты купил билеты на такой фильм. Просто проглядел надпись. Кажется, это была моя вина. Я предложил: “Давай пойдем на этот фильм”, и ты сказал: “Ладно, пойдем”. Ты, наверно, выпил в тот вечер, но как-то совсем чуть-чуть. Обычно я по одному звуку твоего голоса, по первому сказанному тобой слову догадывался, вернулся ли ты домой трезвым или нет. Это мать заставляла тебя дышать ей в лицо… Однако в тот вечер даже меня одолевало сомнение: временами ты вел себя совсем как трезвый, но вдруг появлялись знакомые пьяные симптомы… Такое, впрочем, тоже иногда случалось.

В кинотеатр нас отказались пустить. Проверявший билеты плешивый круглолицый дядечка заявил, что мне еще нет шестнадцати лет.

— Но билеты мы уже взяли!

— Ну и что? Нет.

— Ладно, где у вас тут заведующая? — Ты знал, как качать права, и никогда не стеснялся делать это.

Появилась дежурная администраторша: небольшого роста, аккуратная женщина, блондинка.

— Нет, мы не можем пропустить его на сеанс...

— Но вот же, вот билеты! — Ты протягивал синие бумажки к самому ее носу.

— Ну что ж... По правилам дети на этот сеанс не допускаются.

— Хорошо, покажите правила!

Тебе подали какой-то листок. Напряженно хмурясь, ты читал написанное на нем. В этот момент ты был очень похож на пьяного.

— Вообще, в таком виде приходить в кинотеатр, это я не знаю... — Дежурная администраторша в гневе удалилась в свой кабинет.

— Хорошо, пригласите директора кинотеатра!..

Но директор ожидался только к девяти часам утра.

Охранник и билетер стояли рядом. Я тянул тебя за рукав, говорил: “Пап, пойдем отсюда”. Сеанс давно уже начался.

Ты в конце концов сдался. Мы оказались на улице. Мне было немножко стыдно за то, что заставил тебя так нервничать из-за моего глупого желания. Мы прошли несколько метров. Теперь ты казался абсолютно трезвым. Ты вытащил сигарету, однако никак не мог ее закурить, спички одна за другой или гасли, или ломались.

— Да ты посмотри, что... Не могу закурить, и все!..

Спичечный коробок плясал в твоих руках. После скандала руки у тебя сильно дрожали.

В том старом кинотеатре с квадратными колоннами, одном из лучших в городе, теперь куча всяких фирм пооткрывали свои офисы, фильмов показывают все меньше и меньше. На крыше установили лазерный прожектор, как стемнеет, он своим призрачным бледно-сиреневым лучом шарит в разные стороны по небу, бессмысленно и хаотично. Каждый раз, до отъезда в Москву, я возвращался домой после одинокой прогулки, печально глядел на бесцельно блуждающий по небу луч и думал, что ничего-то не ждет меня дома, кроме больной и усталой от жизни матери и тяжелой, иссушающей мозг литературной работы.

Ты знал, что умираешь. Однажды, проснувшись, вдруг спросил спокойно, будто речь шла не о тебе самом:

— Что, мать, значит, мне крышка?

Из соседней комнаты я слышал, как повисла пауза: мать растерялась и не знала, что отвечать. То, во что она сама упорно не хотела верить, ты высказал прямо и просто.

Она потом стала красноречиво убеждать тебя, что вовсе нет: врачи говорят, тебе надо лечиться, делать уколы. Вот прописали лекарства. Не получится одно, будем пробовать другое. Придумаем что-нибудь. А как же ты хотел? Это ведь старость! Все в старости слабеют, ходить не могут... И ничего, живут годами!

Она под конец сама верила в то, что говорила. Но ты ее уже не слышал. Ты снова спал в этот момент, спал сном бессилия, сном, который становился все больше похожим на последний, бесконечный смертный сон.

Ты приснился мне вскоре после твоей смерти. Это был довольно беглый и равнодушный сон, какие обычно снятся под утро. Мне снилось, что ты по-прежнему лежишь на диване и умираешь — в точности, как это было на самом деле совсем еще недавно. Я проснулся в недоумении. Это ведь хорошо, что ты больше не болен, не мучаешься сам и не мучаешь нас. Но почему-то было грустно.

Вскоре ты приснился мне снова. Мне снилось, что ты жив и здоров. Мы вдвоем идем по траве к берегу небольшого озера, расположенного где-то под откосом, его скрывают от нас кроны склонившихся над водой кленов; вдоль берега вьется серовато-коричневой лентой узенькая тропинка. Мы подходим к скамейке с высокой деревянной спинкой, на нее ты опираешься, но не садишься. Ты говоришь мне что-то, я слушаю рассеянно. Я думаю, что вот, вся эта история с твоей болезнью и смертью оказалась шуткой. А на самом деле ты жив...

Проснувшись, я впервые по-настоящему понял, что больше не увижу тебя никогда. Что даже когда бросит любимая женщина, можно еще на что-то надеяться. Думать, ее мужчина куда-нибудь денется, бросит ее, или она его разлюбит — любовь ведь так капризна. Но когда человек умер, надеяться больше не на что. Человека просто нет. От этой банальной мысли мне сделалось совсем тоскливо в то утро. И потом весь день я ходил подавленный, под впечатлением того грустного, скорбного сна.

Пока вы были в Германии, в нашем подъезде умерла одна бабка, Марья Федоровна. В лестничном пролете между вторым и третьим этажами стояла красная крышка гроба. Вернувшись домой и узнав об этом, вы оба морщились: “Ох, как неприятно!” Ты морщился тоже.

Раньше и мне сообщения о чужих смертях действовали на нервы. Как напоминание, что рано или поздно придется убираться из этого мира. А теперь вот почему-то оставляют совершенно равнодушным.

Тут у нас умер один поэт, говорят, известный, говорят, гениальный. Я его имя впервые услышал только здесь, в Литинституте. Поэт, по слухам, пьянствовал. По слухам, студентам своего семинара на первой же встрече совершенно серьезно заявил, что признает только одну уважительную причину для опоздания — похмелье.

Умер он неожиданно — инфаркт миокарда. И все были немного в шоке. Как же: только что был живой, и вот раз — мертвый. Только мне все это по фигу. Подумаешь, еще один там . Так забавно...

Я копал на даче погреб, а высвобождавшуюся глину вперемешку со щебнем вывозил за территорию и сваливал у забора. Там я соорудил потом небольшую парковку, на ней мы ставили наш красный “жигуленок”, когда приезжали на дачу.

Я еще накануне договорился с тобой, что в этот раз сам сяду за руль и попробую поехать. Твои прежние возражения, почему ты не давал мне поездить на твоем грузовике — у меня ноги не достанут до педалей, — теперь потеряли всякий смысл: в “жигуленке” я доставал до всего.

Предвкушая счастливый миг, я то и дело бросал работу, подходил к машине, забирался за руль. Я представлял себе, как съеду с парковки прямо на узкую полевую дорогу, как потом поведу машину между огородами к широкой асфальтированной трассе.

Наконец вы собрались домой. Мать уселась сзади вместе с ведрами, ты сел на переднее справа. Я полез за руль.

— Ну, давай... — Ты сбоку внимательно посматривал на меня.

Я повернул ключ зажигания, “жигуленок” послушно зафырчал мотором. Я включил первую скорость, отжал сцепление. Но, к моему удивлению, машина не поехала, а только дернулась на месте; мотор запнулся, беспомощно фыркнул последний раз и заглох.

В растерянности я посмотрел на тебя.

— Ну, ты что, не знаешь? — Ты сам был несколько удивлен. — Не знаешь, как надо трогаться с места?

Я отрицательно мотнул головой.

— Надо, пока отжимаешь сцепление, потихоньку давить на газ. Тогда она поедет. Ты что, не видел, как я это делал?

Я действительно не видел. Или, вернее, видел, но не обращал внимания. И не думал, что для того, чтобы стронуть автомобиль с места, надо выполнить такой сложный кунштюк ногами.

— Ну, давай заводи. Попробуй еще раз...

Я снова завел, попробовал, отжимая сцепление, осторожно надавить на газ. Но педаль, казалось, была где-то далеко внизу, правую ногу словно свело судорогой. Вышло, что я снова отпустил педаль сцепления, и мотор снова заглох. Я чувствовал, как щеки у меня запылали огнем.

— Ну, давай, давай заводи, пробуй... — Ты был терпелив.

И я тогда осмелел — или пришел в отчаяние? — не знаю. Отжимая сцепление, я с силой надавил на педаль газа. И мотор взревел, мощно и грозно. Дернувшись, машина покатила вперед — прямо в кусты дикой вишни, что росли у нас вдоль забора.

С перепугу я обалдел. Нога, давившая на газ, как одеревенела, я не мог, даже не думал снять ее с педали; ты пытался вмешаться, но безуспешно. Схватившись за руль, я крутанул его вправо, но закрутил слишком сильно, машина перемахнула дорогу и предательски поползла прямо на соседский огород, где как раз выкапывали картошку. Бешено работая руками, я закрутил руль влево. Машина кое-как сошла с огорода, но на дорогу не попала, ее тут же потянуло обратно к забору. Я судорожно закрутил вправо, но было уже поздно: машина въехала в вишневые заросли, развернулась наконец параллельно забору и поехала так, царапая бок о ветки, пока не ткнулась передком в находившуюся на углу большую кучу песка.

Мотор заглох. Я опомнился и отпустил давившую на газ правую ногу.

Соседи на огороде распрямили спины и смотрели на нас изумленно, не понимая, почему это красный “жигуль” вдруг повел себя так эксцентрично.

Я ожидал заслуженной взбучки.

— Испугался? — спросил ты, заглядывая мне в глаза.

Я помедлил немного, потом кивнул.

— Ладно, выбирайся отсюда, — сказал ты. — Давай прямо через сиденье...

Ты забрался за руль. Задним ходом вывел машину из зарослей вишни, как потом оказалось, не оставивших на боку ни одной царапины. По дороге домой ты мне объяснял, что надо было снять ногу с педали газа. Главное — сдвинуть машину с места, а дальше она сама пойдет по инерции. Я молчал. От пережитого щеки у меня горели.

Я решил не становиться шофером, никогда больше не мечтать, даже не думать об автомобилях. Но в тот вечер мысли так сами собой и возвращались к происшествию минувшего дня. Я гнал их прочь, долго ворочался с боку на бок в постели, все никак не мог уснуть...

Врачи сразу сочли тебя безнадежным, отказались поместить в больницу. Считается, что умереть дома в своей постели лучше, чем на больничной койке.

Уступив уговорам матери, ты сдал нужные анализы — ты тогда еще мог ходить. За результатом анализов мать приезжала уже без тебя. Один наш знакомый случайно видел, как она выходила из больницы. Рассказывал, мать плакала.

Тебе она ничего не сказала.

На другой день, пообедав, я отправился на дачу, посмотреть, что там есть. Мать провожала меня. Ты спал в соседней комнате.

У двери мать вдруг яростно схватила меня за руку и бешено прошептала:

— Месяц жить осталось ему! Понимаешь ты? Месяц!!

Я пожал плечами. Месяц так месяц. На улице ласково светило солнце… Я радовался ему и ни о чем больше не думал.

Однако потом, когда ты уже умер, я вспомнил этот разговор. И решил полистать свой дневник, не упоминается ли об этом происшествии там.

Я был несправедлив к себе и своему педантизму: все там упоминалось.

Совпадение чисел меня поразило.

Ты умер 19 мая. А запись, что тебе осталось жить ровно месяц, помещена в моем дневнике от 20 апреля. День в день...

Как-то мы с тобой шли мимо распределительного узла отопительной системы: яма, накрытая сверху бетонными плитами, а в ней скопление толстых труб, по которым бежит зимой горячая вода. Там всегда сыро, пбарит, зато тепло в любой, даже самый сильный, мороз. В яме живут бомжи, грязные, пропитые, зловонные. Показывая мне на них, ты говорил: “Вот что с тобой может быть, если не будешь работать”.

— Посмотри, вон идет женщина. Она, может быть, и старше этих, но видишь, одета прилично, чистая кофточка… И все потому, что она работала...

Ты, чтобы заработать денег для семьи, вкалывал до изнеможения, не жалея себя. Ты иногда пел на мотив песни “Шумел камыш”: “Шумел калым, спина трещала...” Когда тебе предлагали работу на остановившемся заводе, работу дежурного слесаря, ходить по пустому цеху и смотреть, что ничего тут в отсутствие людей не случилось, ты отказывался, говорил, такая работа не для тебя. Ты хотел обязательно что-то делать руками.

Я не послушался тебя, твоих наставлений. В моей трудовой книжке только две нелепые записи: преподаватель музыкальной школы, работавший два месяца, и подсобный рабочий, проработавший меньше месяца. Весь мой трудовой страж...

В институте я не захотел работать охранником, читать книжки на вахте, в положенное время давать звонки. Вместо этого устроился дворником в общежитии. Вставать в половине шестого утра, — во всей общаге самый сон, — каждый раз до ужаса не хочется. И соскребать с асфальта намертво примерзший к нему снег так тяжело... Однако такое мне больше по душе, чем сидеть в застекленной будке у входа, как пес на цепи. Быть может, хоть этим я немного похож на тебя.

Я беседовал с одной дамочкой. Говорит, культурно развелась с мужем. Они не ругались, не скандалили, это все не нужно. Просто решили, что больше не будут жить вместе, так лучше.

Я слушал ее и думал, что ведь вы с матерью всю жизнь грызлись, как кошка с собакой. Не помню ни одного дня, чтобы вы не поскандалили. Иногда я вас просил не ругаться, но это было без толку. А когда ты умирал, мать спала с тобой на одной постели. И кормила с ложечки, как ребенка, уговаривая поесть. И пальцем вычищала кал, потому что ты был слишком слаб и не мог сходить сам.

Я не понимаю. Я ничего в этом не понимаю...

Собственно, я вовсе и не переживал, не плакал и не расстраивался, когда ты умирал. Во-первых, я не верил, что это конец, — знал, но не верил. А во-вторых, почему-то мне упорно казалось, что с твоей смертью начнется для меня новая жизнь, прекрасная и удивительная. Каждое утро, отправляясь к девяти часам в издательство с новой порцией текста, я чувствовал прилив радости и восторженного ожидания этой самой новой жизни. Весна в тот год была ранняя и дружная, солнце припекало по-летнему...

И потом, когда ты умер, я не чувствовал ни особой скорби, ни душевной боли. Только когда видел в немецких журналах карикатуры — какой-нибудь лежащий в гробу персонаж звонит по мобильнику, а над ним вот-вот закроют крышку, — ощущал словно укол в сердце.

И еще, готовя первые поминки, кто-то неожиданно высыпал, словно выплеснул на стол груду ложек и вилок; они звякнули резко, и я сильно вздрогнул, пробормотал: “О господи!” Мне в тот момент показалось, что рушится потолок.

Обычно ты лежал, немного запрокинув голову и обратив лицо к окну, к свету. Жесткая, с обильной проседью борода, губы сложены трубочкой, настойчиво тянут в легкие воздух. Тебе, наверное, трудно было дышать. Глаза плотно закрыты. Не зажмурены, как это бывает у спящих, а закрыты, захлопнуты навсегда, так что выпирают кругляши глазных яблок. Очень похоже на статую слепого Гомера.

За время болезни твое лицо сделалось таким незнакомым, чужим, только выпуклый, похожий на купол, с широкими залысинами лоб и русые волосы остались прежними.

Вглядываясь в тебя, я всякий раз ждал, что ты как-то отреагируешь на мое присутствие, может быть, что-то скажешь или хотя бы пошевелишься. Но ты оставался неподвижен.

Выражение твоего лица не менялось никогда. И вскоре я понял, что это уже не лицо, а маска. Маска смерти. Я где-то вычитал, что такая маска возникает на лице умерших в результате агонии; иногда она настолько изменяет внешность, что родные лишь с трудом узнают близкого им человека.

У тебя эта маска появилась за несколько недель до того, как ты умер.

Одно время у меня была мечта поселиться в деревянном дачном домике, предварительно хорошо утеплив его, сложив печь, жить там одному, читать книги, писать. Ты сразу сказал, что это глупо, а однажды воскликнул сердито, с пафосом: “Ты же не знаешь, что такое деревянный дом! Утром проснешься — холодрыга... Пока это мать встанет, печку затопит...” Ты, наверное, намерзся в детстве в том деревянном доме на Пролетарке!

Я рассказал, что, когда шел на дачу, мне повстречалось стадо коров и бык вдруг бросился прямо на меня. Я посторонился, вжался в забор. Бык промчался мимо, только мотнул в мою сторону рогатой бычачьей головой. Мать сказала, что, когда жила в деревне, не раз видела, как бесятся быки, а иногда и коровы и как от них все прячутся. Добавила: “Вон у отца спроси! Он же был пастухом в детстве...” Ты отозвался, хмуро и неохотно, что быка всегда бояться надо, бык всегда опасен. И кроме этого мне не удалось вытянуть из тебя ни слова.

Ты с удовольствием возился в саду, но всерьез заниматься сельским хозяйством не хотел, предпочитал работать на заводе. И на мои детские предложения держать кроликов или кур всегда заявлял, что это слишком хлопотно, в городской квартире просто негде, и что я не знаю, что это значит — держать кур. “Кстати, — вторила тебе мать, — ну вот вырастим мы кур. А кто будет их забивать? Я не буду!” Ты от этих слов еще больше хмурился.

Твой отец, а мой дед, всю жизнь державший живность, не мог сам забить ни коровы, ни курицы, приглашал для этого соседа, отдавал за работу часть мяса. Во время забоя дед вовсе уходил из дому. Ты не мог терпеть даже этого. Живое существо, за которым ухаживал, которое узнает тебя, радуется твоему приходу, отвечает на твою ласку, — его надо будет убить...

Когда наша кошка поймала мышь и принесла показать, ты поморщился, сказал: “Кыска, души его, души!” — и ушел на кухню. Даже мышиной жизни тебе было жалко.

Где-то я вычитал, что Байрон перед смертью сказал: “Пошли спать”. А Эразм Роттердамский, умирая, пробормотал “О Матерь Божья” на своем родном диалекте, хотя всю жизнь говорил только по-латыни. Я тогда задумался: ведь у каждого человека в жизни какие-то слова обязательно окажутся последними.

Потом, уже после твоей смерти, я попытался вспомнить, какие были твои последние слова. Это было непросто — ты ведь перестал говорить задолго до того, как умер. Но теперь мне упорно кажется, что последним, что ты произнес, было мое имя.

Как-то среди ночи я проснулся от того, что ты звал меня, кричал: “Антон, Антон…” — дурным, уже каким-то неестественным голосом. Я открыл глаза. В большой комнате, где ты лежал на диване, горел свет, и мать, обеспокоенная, ходила из угла в угол.

Я встал с постели, подошел к тебе, наклонился. Спросил, чего ты хочешь. На мгновение мне показалось, что ты открыл глаза, но это было иллюзией. Твои глаза оставались по-прежнему закрытыми, так что выпирали кругляши глазных яблок, на лице застывшая, неживая маска... Ты никак не реагировал на мое присутствие, как будто не видел меня. Постояв и подождав немного, я отправился спать.

После той ночи ты не говорил ничего.

Мы возвращались после целого дня, проведенного в поездках на твоей машине. Однако у ворот твоего завода я сказал, что не накатался досыта и хочу еще. Ты посмотрел на меня внимательно и свернул в сторону от ворот, въехал в какой-то переулок. Я подумал, у тебя нашлось дело, тебе надо еще куда-то съездить. Но ты лишь сделал круг по переулкам неподалеку от завода и снова привез меня к тем же самым воротам. Наша поездка была окончена. Ты высадил меня из машины и сказал, чтобы я шел домой.

В то утро, собравшись в издательство, я, как обычно, остановился у твоей постели. Ты не кричал накануне ночью, и я подумал, что это хорошо — ты спал спокойно. В сумраке комнаты мне вдруг показалось, что ты хитро прищурился, как будто смеешься — как будто вся твоя болезнь и это лежание в постели не более чем шутка, розыгрыш, а на самом деле все очень хорошо и даже смешно. И я улыбнулся в ответ и склонился к тебе, вгляделся в твое лицо. И понял, что ошибся. Это была обычная твоя маска: твое помертвелое прежде смерти лицо ничего не выражало. Постояв еще немного, я отправился по делам.

Я вернулся домой пообедать. Мать потом рассказывала, что ты в тот день вел себя как обычно, даже поддался ее уговорам и съел ложку каши. Мать до самого конца не теряла надежды, что все еще обойдется.

После обеда я отправился на дачу. По пути я думал о тебе. Я надеялся, что пройдет неделя, две — и тебе станет лучше. Ты начнешь поправляться. Потом ты встанешь с постели, сам, без нашей помощи, сбреешь свою бороду. Возможно, вид у тебя будет несколько изможденный, постаревший, ты больше не будешь выглядеть на пятьдесят лет, как до болезни. Но ты будешь живой и здоровый. И мы вместе пойдем пешком на дачу, куда я теперь шел один. Ты будешь осторожно, потому что еще не совсем окреп, ступать по ухабистой каменистой тропинке, иногда останавливаться, смотреть по сторонам, приглаживая треплемые ветром волосы. Мы неторопливо, как ты любил, поднимемся на гору, остановимся, посмотрим на раскинувшийся внизу город и маячащую вдали Волгу. Потом мы пешком придем на дачу, и наши соседи будут спрашивать: “Как здоровье, Пал Иваныч?” — и ты будешь, как всегда, горделиво и беспечно отвечать: “Отлично!” И мы все будем удивляться, из какой страшной ямы удалось тебе выкарабкаться.

На даче в тот день соседи спрашивали, как твое здоровье. И я отвечал как есть: плохо...

Есть поверье, что природа отмечает смерть незаурядных людей. Говорят, в ночь, когда умер Байрон, была гроза и на море бушевал сильный шторм. А когда в Ереване хоронили Хачатуряна, с неба прямо на гроб хлынул теплый ливень.

Только ведь бури на Средиземном море случаются часто. Как и ливни в Ереване... Родственники умершего могут сколько угодно воображать, что смерть именно их близкого человека отмечает природа. И не думать, по скольку человек умирает в один и тот же день в одном и том же городе...

Как-то, случайно оказавшись в середине дня у ворот большого кладбища, я видел, как один за другим въезжают туда похоронные автобусы...

В тот день я решил пожечь сухие, обрезанные тобой еще осенью ветки деревьев. Мне поначалу казалось, что погода подходящая: сухо, тепло. Лишь порывы ветра с юга немного меня беспокоили. Они поначалу были теплыми и совсем слабыми, эти порывы ветра, и я решился. Вытащил жаровню, в которой, чтобы не портить землю золой, жгли мы садовый мусор.

К вечеру ветер стал буйным. Он мощно раздувал костер, расшвыривая пламя во все стороны. Сухой хворост прогорал быстро, и я должен был постоянно подкладывать новые ветки, ломая их по размерам жаровни. Я ободрал руки в кровь и один раз все-таки не уберегся — пламя попало мне в лицо, опалило брови и ресницы.

Вернувшись домой затемно, я застал мать в крайнем беспокойстве. Не обратив на меня внимания, она с озабоченным видом ходила возле твоего дивана. Поглядев на тебя, я не заметил ничего особенного, ты лежал как обычно. И, ни о чем ее не спрашивая, я отправился мыться.

Вода в тот вечер обжигала и терла мне кожу, словно речной песок.

Когда я вышел из ванной, мать сообщила, что с тобой происходит что-то странное. Ты стонешь часто и отрывисто, чего раньше не было. Мать дала тебе обезболивающее, тогда ты перестал стонать, но лежал, дыша коротко и часто. Я подошел к твоей постели. Ты действительно дышал так, словно запыхался от быстрого бега. Я предположил, что это сердце болит от анальгина. Известно ведь, что анальгин действует на сердце.

Мать ничего не ответила. Она уже вызвала “скорую”.

Я ужинал, когда “скорая” приехала. Сидя на кухне, прислушивался к доносящимся из большой комнаты голосам. Женщина-врач сообщала тоном самым обыденным, будто речь шла о простом гриппе:

— Понимаете, идет интоксикация, и организм уже не может с ней справиться...

Когда “скорая” уехала, мать вошла на кухню и сообщила, что у тебя началась агония.

— Не знаю, сколько вот она продлится. Может, до утра, может, сутки...

У нее было почти доброе лицо в тот момент. Как будто знание того, что именно с тобой происходит, успокоило и почти утешило ее.

Я пошел спать.

Лежа в постели, вспоминал вычитанное из книг. Агония, я знал, часто протекает весьма мучительно, но раз ты лежишь и не стонешь, значит, тебе не больно. Вспомнился рассказ Мопассана про старушку, лежавшую в агонии несколько дней. Я был уверен, что ты протянешь дольше, — ты ведь был так крепок физически... Что агония означает конец и возвращение к жизни после нее невозможно, я старался не думать.

Мне казалось, что я так и ворочался в постели, не сомкнув глаз. Однако время пролетело как-то незаметно, и было уже за полночь, когда в соседней комнате ты снова начал стонать в голос. Мать спрашивала у тебя, что случилось. Потом вызвала “скорую”. Я лежал с закрытыми глазами и прислушивался.

“Скорая” приехала. Врач измерила тебе давление, объявила цифры: 75 на 36. Мне стало не по себе...

Врач предложила сделать укол, димедрол с анальгином. Сказала, что от укола тебе станет легче.

После ее ухода мать выключила свет, легла рядом с тобой. В комнате слышалось только твое частое, шумное дыхание. Которое вдруг стало замедляться, затихать — и вот остановилось, умолкло. Стало так тихо, хорошо и покойно, захотелось лежать с закрытыми глазами и больше никогда не двигаться...

Но мать завозилась. Я услышал ее испуганный шепот:

— Отец, отец, ты что?

Включился свет. Шлепки ее босых ног по полу...

Свет из большой комнаты ударил мне в глаза.

— Ты спишь?

— Нет...

— Слышишь? А он, кажется... умер!

Тут главное было что-то делать.

Я заставил себя встать, пройти в большую комнату. Ты лежал в точности как всегда: лицо обращено к свету, рот сложен трубочкой. Я не сомневался, что тебя больше нет. Однако, как в новелле Проспера Мериме, взял с полки зеркало, приблизил к твоим губам. Стекло осталось незамутненным.

— Ну что ж — значит, умер… Надо звонить в похоронную контору...

Я недолго искал газету, бесплатную, для пенсионеров, там объявления о похоронных бюро располагались в несколько колонок. Выбрал, которое поближе к нашему дому. Мне обещали прислать бригаду к пяти часам утра — в эту ночь умер не один ты. Спросили твой рост.

Мать тем временем возилась около тебя. Шуршало одеяло, скрипела дверца шкафа... И когда я повернулся от телефона, ты лежал прямо, головой на подушке, накрытый до самого подбородка, так что виднелся только кусочек лица; на лбу был наклеен текст с молитвой. Вид у тебя разом стал совсем как у покойника.

Потом я вернулся в свою комнату, лег в постель. Долго лежал, прислушиваясь к бушеванию ветра за окном. На улице молодежь орала песни.

В главной комнате горел свет. Я встал посмотреть. На диванчике у окна, что прежде был твоим, спала мать. Во сне она улыбалась безмерно счастливой улыбкой, какой я ни разу не видел у нее прежде.

Я потом спрашивал, что ей приснилось. Мать задумалась, покачала головой и равнодушно отвечала, что не помнит. Легла и как в яму провалилась.

Я знаю, это ты приходил к ней во сне! Наверное, прощался с нею, вместе вы вспоминали свою жизнь…

А я так и не смог больше уснуть в ту ночь. Промаялся до пяти утра, пока не приехала бригада из похоронной конторы. Они привезли гроб.

В детстве я часто думал о том, как вы оба, ты и мать, будете умирать. Глядя на тебя, такого моложавого, энергичного, собирающегося рано утром на работу или вечером на стройку дома, я думал, что это ведь будет не вечно, что рано или поздно ты станешь старым, похожим на тех немощных стариков, что я видел на улице. Я, правда, думал, что мать уйдет из этой жизни первой. И тогда мы с тобой останемся вдвоем. Ты будешь заботиться обо мне, будить рано утром, готовить обед… Такое уже случалось однажды — когда мать на несколько дней уезжала одна по путевке в Москву. Но потом придет и твой черед — и я останусь совсем один. Должен буду тебя хоронить. Как какой-то кошмар представлялось мне, что должен буду провести две ночи в квартире, где стоит гроб. Я видел людей, у которых в доме лежал покойник, помню их покрасневшие, воспаленные от слез, от бессонницы глаза. Мысль, что рано или поздно я должен буду пережить то же самое, была для меня ужасна.

На деле все оказалось легко и просто. Днем куча народу толклась в квартире, отвлекая мать от мрачных мыслей. Я ходил по делам, оформлял свидетельство о твоей смерти. Ездил в издательство и работал там как ни в чем не бывало. Вечерами в соседней комнате играл на скрипке, и на это никто не обижался — моя игра далеко не веселого свойства. Вот только на ночь мы с матерью оставались вдвоем. Она лежала в той же комнате, где стоял гроб, и свет не выключался всю ночь. А я, чтобы уснуть, принимал успокаивающую настойку на спирту. Во вторую ночь, испугавшись зависимости, попробовал лечь спать без нее — и не смог уснуть. Едва выключил свет, поползли по комнате страхи. Зато, приняв дозу, успокоился и заснул мертвым сном без сновидений.

Ветер, бушевавший в день твоей смерти, принес похолодание. После обеда, покончив с оформлением свидетельства о смерти, я пошел на дачу, и руки у меня стыли на ветру. После бессонной ночи я чувствовал слабость в ногах и головную боль.

Соседям, приступившим ко мне с расспросами о тебе, я сказал, что ты умер.

Они надарили цветов, соседи по даче, целую охапку. Разноцветные тюльпаны — я с трудом довез их до дома. На твоих похоронах было много цветов.

Несмотря на похолодание, я все-таки высадил рассаду. Оказалось, что зря: вся рассада вымерзла, мне пришлось ее пересаживать. Но зато от заморозков, случившихся так не вовремя, погибли все гусеницы на деревьях. Мы ведь той весной не опрыскивали сад от вредителей — эту работу всегда выполнял ты, ни я, ни мать опрыскивать не умели. Но мороз, ударивший в день твоих похорон, погубил всех вредителей без опрыскивания, так что среди собранных осенью яблок не было ни одного червивого. Я часто потом думал об этом. Мне казалось, что ты продолжаешь заботиться о нашем саде даже после смерти.

Совсем немногие из родных навещали нас в те три дня, что ты оставался в квартире. Приезжали родственники из Татищева, они помогали матери управиться со всеми делами. На ночь они возвращались к себе домой — до Татищева час езды на автобусе.

На второй день приехала твоя сноха из Германии. Это была давно запланированная поездка, сноха собиралась помогать ухаживать за тобой. О том, что ты уже умер, она узнала лишь на вокзале.

Войдя в квартиру, сноха с плачем бросилась к гробу. Рассказала потом: ей показалось, будто ты лежишь в гробу и улыбаешься. Радуешься ее приезду.

Мы ужинали вместе в большой комнате. Сноха, сидя спиной к твоему гробу, рассказывала, что, когда у нее умер Юрка, какой-то близкий родственник, два дня дрожала и звенела люстра в квартире. И только когда они с Сережкой попросили: “Ну хватит, Юра, перестань!” — дрожание прекратилось. Я возражал: это рядом проезжала колонна тяжелых грузовиков.

— Но представляешь: как только мы так сказали, дрожать перестало!

— Ну, колонна проехала...

В одиннадцатом часу вечера сноха отправилась ночевать к своей сестре. Мы с матерью остались одни.

Рано утром в день твоих похорон приехали татищевские родственники. Они сказали, на улице сыплет снег и ночью был немалый мороз. Я видел насупившиеся за окном белесые, как это бывает зимой, облака.

Я не поехал утром в издательство, хотя это был рабочий день, вторник.

Твои похороны назначили на одиннадцать часов утра. С одиннадцати утра я и бродил возле подъезда, ожидая похоронный автобус. А когда он приехал, поднялся наверх, в квартиру.

Там в большой комнате толпились люди большей частью мне незнакомые. На диванчике возле гроба сидела мать и еще кто-то. Мать рыдала. Одна из татищевских родственниц читала по книжке молитвы. Было душно. Чадили свечи. И еще тяжелее, чем духота, ощущалось страшное нервное напряжение, заставившее меня вздрогнуть, едва я вошел. И тогда я поспешил сказать бригадиру похоронщиков, чтобы начинали выносить. Иначе мать не выдержит...

Похоронный автобус подогнали к самому подъезду.

С тобой прощались в основном старухи в чистых белых платках. Стояли у подъезда и смотрели, как выносят табуреты, потом ярко-красную, бьющую цветом по глазам крышку гроба. Затем дверь подъезда снова открылась, и вынесли гроб. Поставили на табуреты. Старухи сгрудились вокруг, оттеснив меня в сторону, так что тогда, у подъезда, я даже не увидел твоего лица. Стояли и смотрели на тебя молча. Но недолго, не больше пяти минут. Затем гроб закрыли и поставили внутрь похоронного автобуса.

Я пропустил всех вперед и в автобус сел последним. Потому что хотел убедиться, что все обстоит нормально. И это оказалось не лишним. Одна бабушка, не хотевшая ехать на кладбище, не знала, куда ей деть большой букет цветов. И я взял у нее цветы. И после, в автобусе, отдал одному из похоронщиков. Родственники умершего ничего не должны нести в руках.

В детстве, представляя твои похороны, я с ужасом думал о том, что придется сидеть в машине совсем рядом с твоим гробом. В детстве чаще хоронили на открытых грузовиках, и я с ужасом представлял себе, что тоже должен буду сидеть в кузове грузовика, в головах гроба. И грузовик наверняка будет трясти и швырять на ухабах, как это бывает в городском автобусе, где на ходу невозможно устоять. И на каком-нибудь очередном лихом повороте крышка гроба слетит прочь — она же не закреплена ничем, эта крышка, гвоздями ее прибивают уже в самый последний момент...

Это сбылось в подробностях. Мое место оказалось в самом конце похоронного автобуса, у тебя в головах. По улицам города автобусик бежал проворно, но твой гроб стоял на полу как влитый, ничего на нем не двигалось. А вот когда въехали на территорию кладбища и с центральной асфальтированной улицы свернули на одну из боковых, похоронщики предупредили нас, чтобы держались крепко, потому что дорога дальше ухабистая.

Она шла резко под уклон, эта дорога. Не знаю, как здесь умудряются ездить зимой или в грязь. Нам повезло: в день твоих похорон было хоть и холодно, но сухо.

Автобусик без тормозов покатился вниз по этой дороге, прыгая как козел на ухабах. Крышка гроба у моих ног стала медленно съезжать в сторону. И я придержал ее кончиками пальцев, а потом задвинул на место. Прикосновение к дереву, обитому красной шершавой тканью, оказалось самым обыкновенным.

Автобусик остановился за поворотом на кособокой площадке рядом с обрубком старого дерева. Совсем рядом начинались вишневые заросли, позади нас кладбищенская дорога круто шла дальше под гору, там был берег Волги, чернели залитые мазутом насыпи большой железнодорожной станции. Под пасмурным небом волжская вода казалась свинцово-серой.

Вынесли гроб, поставили на табуреты. Пора было прощаться.

Мы бестолково топтались возле твоего гроба, не зная, что делать. Твоя сноха затеяла разговор с кем-то, я не смотрел. Мать, шатаясь, с растрепанными, как у ведьмы, седыми волосами, ходила вокруг, ее поддерживали под руки.

Я стоял, дрожа на ветру, и смотрел на тебя. Мне в тот момент казалось, что ты лежишь в гробу верно и правильно, именно так, как и нужно там лежать. Я думал, что в земле твое лицо начнет разлагаться, обнажая кости черепа, и это тоже будет верно и правильно, именно так, как это должно быть. Я понимал, что вижу твое лицо в последний раз, и старался изо всех сил запомнить его — твой выпуклый лоб, русые, так и не успевшие поседеть волосы, выступающие надбровные дуги и закрытые глаза. Я не доверял своей памяти. Я знал, как она капризна: запоминает совсем не то, что следует помнить.

Подошли могильщики, сказали, что пора кончать: у них сегодня еще один вызов. Мы снова обступили твой гроб. Мать, наклонившись, поцеловала твои холодные губы. И все выжидательно посмотрели на меня, будто настала моя очередь. Я стоял не двигался.

Тогда мать подошла ко мне вплотную.

— Ну, я прошу тебя, поцелуй его в последний раз...

Я набычился. Я не целовал тебя, пока ты был жив, не хотел целовать теперь мертвого. Меня оставили в покое.

Наконец тебя накрыли крышкой. Гвоздями, всего двумя, заколотили гроб. После чего четверо мужиков в перепачканных желтой глиной куртках подхватили гроб, легко вскинули его себе на плечи и скорой, подпрыгивающей походкой зашагали вверх по вьющейся между вишневыми кустами тропинке. Мы поспешили за ними следом.

За кустами обнаружились ряды свежих могил. И широкая яма с насыпанным возле нее холмиком желтой глины. Туда и отнесли тебя. Один из могильщиков спрыгнул в могилу, чтобы, по русскому обычаю, на руки принять спускаемый гроб.

Потом могильщик выбрался, и мы по очереди бросили горсти сухой и холодной глины прямо на крышку. Тогда могилу стали засыпать.

Я стоял сбоку и смотрел, как лопата за лопатой наполняется могила землей. Разумом я понимал, что это засыпают тебя, но оставался безразличен. Только дрожал на холодном ветру.

Я заметил, что крест устанавливают там, где был узкий конец гроба. И спросил у оказавшейся рядом твоей снохи, правильно ли это.

— Конечно! Крест ставят в ногах, чтобы покойник видел его. И закапывают ногами обязательно на восток, навстречу солнцу...

Мне это показалось поэтичным. Лежать в гробу и мертвыми закрытыми глазами, а потом пустыми глазницами смотреть на крест на собственной могиле, читать надпись; покачиваясь в земле, как в колыбели, двигаться навстречу солнцу, ослепительным шаром выскакивающему из-за плоского левого берега Волги и опрокидывающемуся потом куда-то назад, за голову; и так вечно, вечно...

Недавно я снова пошел на кладбище, навестить тебя. Ясный мартовский день клонился к закату, солнце, прячась за прозрачными облаками у самого горизонта, красным золотом сияло за моей спиной.

Я пробирался по знакомой уже дороге, круто спускающейся вниз от главной кладбищенской улицы; похоронные автобусы намесили здесь груды рыхлого снега, подтаявшего днем, а к вечеру покрывшегося тонкой ледяной корочкой. Я ломал ее безжалостно, пробираясь к твоей могиле.

Возле обрубка старого дерева снег оказался нетронутым, и дальше я шел, увязая по колено. Никто не приходил сюда за прошедшие зимние месяцы, никто не оставил следа...

Найдя твою могилу, я отгреб снег, освободил табличку. Какое-то время стоял и смотрел на нее. А потом взгляд как-то сам собой скользнул вверх по косогору, плотно заставленному могильными крестами, дальше вниз, где под горой расстилалась широкая, как озеро, похожая на обширное заснеженное поле Волга, с нетронутым еще льдом. Солнце в этот момент выглянуло из-за облаков, все вокруг засверкало, и с удивительной четкостью проступили очертания далекого арочного моста, города на левом берегу...

Кладбище вокруг меня молчало, спокойное и равнодушное, молчало, как и любой другой кусок земли в любом другом месте. И я вдруг понял, что зря пришел сюда — тебя здесь нет.

Непроницаемая железная дверь, что отделяет наш мир от того, другого, куда ушел ты, — она, словно в насмешку, лишь чуть приоткрывается, оставляя крохотную щелку, больше возбуждая, чем удовлетворяя наше желание подглядеть, что будет с нами потом...

Как будто, узнав про другой мир, никто из нас уже не захочет оставаться в этом.

Но тогда получается, что наше пребывание в этом мире все-таки зачем-то нужно...

Правда, нам никогда не узнать — зачем...

(обратно)

Непрочный дом

Коробов Владимир Борисович родился в Тобольске в 1953 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, эссеист, составитель двух поэтических антологий. Живет в Москве.

                           *      *

                               *

Сопьешься в этом городишке,

пока прославишься.

                                          Домой

бредешь в поношенном пальтишке,

в ботинках стоптанных,

                                          конвой

бездомных псов сопровождает

тебя до станции,

                                          и рай

напротив звездами мерцает

там, где овраги и сарай...

А поезд тронется —

                                          с обрыва

в окно черемухой пахнет,

и забываешься счастливо,

пока состав в ночи ползет,

и незаметно засыпаешь

и в этом полузабытьи

над мирозданьем пролетаешь

в сады нездешние Твои.

 

 

                           *      *

                               *

Спасибо, Господи, за то,

что осень и стою в пальто,

еще живой на поле брани,

и что звенит еще в кармане,

и что стекляшка у залива

открыта — можно выпить пива,

отечества вдыхая дым.

И в горле ком: Таврида, Крым...

 

                           *      *

                               *

Камни, Таврида, твои солоны, горячи,

тридцать три года я грелся на них — на печи.

Тридцать три года смотрел на простор вековой,

но утомил и меня однозвучный прибой.

Бес ли попутал, а может быть, классик: “В Москву!”

Сел в самолет — и на чахлую вышел траву

в парке столичном, где ждал меня хмурый дружок,

выпил вина, а закуска — колючий снежок.

Ветер трубил-завывал в заводскую трубу:

только дурак может выбрать такую судьбу.

Видишь в домах золотой за окошками свет,

а у тебя за душой ни копеечки нет.

“Нам не гулять, не сидеть за столом на пиру, —

Друг мне сказал. — Я в свою возвращаюсь дыру”.

Стерва Москва на морозе румяна, свежа,

сытым — жена и продажная тварь — для бомжа.

В слезы мои, золотая, хоть верь, хоть не верь,

ты и сама извелась от измен и потерь.

Жил, пропадал, ненавидел тебя и любил,

но и такой еще больше тебе я не мил.

Встал и стою на распутье: не там и не здесь,

застит глаза непроглядная едкая взвесь.

Жадные псы добела обглодали мослы

павшей страны. Вон и Крым умыкнули хохлы.

Как возвращусь, заору в набежавший прибой:

что сотворил ты, Господь, с моей бедной страной!

Ярость моя возмутит седовласый простор —

эхо вернет мне назад грозный мой приговор:

“Вспомни свой дом, что ты сам разметал, разорил,

встала трава, словно лес, у забытых могил!”

В море смотреть да лежать бы себе на печи...

Камни, Таврида, твои солоны, горячи...

 

                           *      *

                               *

Кузнечики-легионеры

в прибрежных спрятались холмах.

В их пузах травы спят и веры,

как Хлебников сказал в стихах.

И в августовский зной, штурмуя

отроги горного хряща,

шагнешь, и — прыснут,

                                          крылышкуя

подкладкой римского плаща.

 

Фофанов

                                          Наш Фофан в землю вкопан...

                                                                                    К. Олимпов.

Фбофанов ли, Фофбанов? —

экая ерунда.

В сборище графоманов

гасла его звезда.

Купчики, поэтессы,

мелкий чиновный люд...

“Пробочники! Дантесы!” —

гения не признают.

Пушкину, словно Богу,

вечно молиться мог.

Но перешли дорогу

Брюсов ему и Блок.

Не господа во фраке,

щеголи да князья —

гатчинские бродяги

были его друзья.

Так с нищетою рядом

дни коротал он, голь.

За сумасшедшим взглядом —

грезы и алкоголь.

В доме ни крошки хлеба,

куча детей, жена,

но колесница Феба

в небе ему видна.

...Ну а когда в горячке

помер он, одинок,

горько рыдали прачки

и футурист-сынок.

                           *      *

                               *

Осень, и я, и ты,

каждый из трех — отдельно...

Сад растерял листы,

ветхий, как богадельня,

где доживал свой век,

может, поэт опальный

и выходил на снег

сумрачный и печальный.

Осень, и ты, и я

были когда-то рядом...

Легкая, как ладья,

тучка плыла над садом,

чтобы со всех сторон

щедрым дождем пролиться

и в паутине крон

бисером заискриться.

Осень сошла на нет,

мы потерялись оба...

Листьев истлевших след

скрылся в гробу сугроба,

но, пробегая сад, —

все это блажь, пустое! —

я оглянусь назад:

там нас, как прежде, трое.

 

Памятник у церкви Большого Вознесения

У церкви Вознесенья

На солнце золотой —

Расселся в отдаленье

Безбожник А. Толстой.

Он смотрит горделиво

На прах церковных плит.

Ему бы кружку пива,

Чтоб вызвать аппетит!

Ему бы чарку водки

Да паюсной икры...

Першит в луженой глотке

От пыли и жары.

А тут как наказанье,

И, видно, неспроста,

Идет с небес сиянье

Церковного креста.

И вновь кладет поклоны

В открытой церкви люд.

Глаза Христа — с иконы —

Покоя не дают.

Уж ночь. Ему не спится,

Томит его тоска...

Хотел перекреститься —

Не движется рука.

 

                           *      *

                               *

Хлопочем, заботимся, строим,

Мечтаем о дне золотом, —

А счастья земного не стоим,

И рухнет непрочный наш дом.

Он слеплен из грязи и тины

Заглохшего в сквере пруда,

Где птицы в обрубках осины

Гнездо не совьют никогда.

(обратно)

Бабские горки

Новиков Дмитрий Геннадьевич родился в 1966 году в Петрозаводске. Окончил медицинский факультет Петрозаводского государственного университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Дружба народов” и др. Первый лауреат литературной премии Бориса Соколова (2004). Живет в Петрозаводске.

 

Последние несколько лет я довольно много хожу пешком. Есть прекрасное место на самой окраине города, где внутренний почти парк как-то ловко переплетается с лесным массивом, и, чуть отойдя в сторону от довольно оживленной автотрассы, оказываешься посреди еловой тишины. Лес здесь необычный. Почти сплошной ельник, он настолько стар и высок, что не кажется темным. Деревья стоят далеко друг от друга, хвоя шумит где-то высоко над землей, а внизу — торжественно и благообразно. Это — необычный, торжественный ельник. Редко где затянувшейся раной посреди дубленой кожи коры испугает глаз розовый ствол сосны, а так — сплошное великолепие темно-зеленого бархата и строгая стройность стволов. Блеклое и нахохлившееся, словно больной цыпленок, зимнее солнце почтительно освещает его. Посреди этого леса бежит симпатичная речушка, тихий говор которой едва слышен за величественным разговором деревьев. Вдоль реки натоптана тропинка. Я иду сначала по одному берегу ее, затем, отряхнув обувь от снега или елочных иголок и перейдя по нелепому мостику серого бетона, — по другому. Весь круг составляет пять километров. Я делаю их два.

Один берег реки — неизменно низменный, другой — довольно высокие и крутые сопки. Еще будучи безумным школьником, я несколько раз самозабвенно летал с этих сопок на лыжах посреди других таких же отчаянных мальчишек. Попытки петлять между деревьями очень быстро отлетали прочь вместе с палками, а то и лыжами, и лишь истошный крик в сверкающем облаке снежной пыли, уносящемся вниз по безудержной прямой, указывал направление движения и судьбу спускателя. Иногда о ней можно было догадаться чуть раньше, чем осядет снег, — по дрогнувшей вдруг молодой елке далеко внизу. Чаще же приходилось дожидаться видимости — и тогда открывался результат неистовых стремлений: обломки лыж, яркие пятна одежд, в различных позах скрюченные тела — и хохот, хохот звонкий, запредельный. Руки и ноги почему-то ломали редко, головы — никогда. Бог любит пьяных шалостью своей мальчишек.

Теперь уже давно не так. Размеренно иду я по тропинке, внимательно ступаю по кочкам, с ландшафтом соразмеряя дыхание. И лишь воспоминаний различных не удержать. Вот тот спокойный, ровный лесок назывался долиной ожиданий. В нем хорошо было ходить по ровной земле, испещренной выпуклыми выростами корней, и ожидать чего-нибудь от жизни. Счастья, еще не уверившись, что счастье всегда в прошлом, любви, не убедившись окончательно, насколько она товарна, статусна иль денежна. Еще в этой долине хорошие маленькие полянки на самом берегу реки. Очень удобные для купания. Особенно в конце мая, когда кое-где еще лежит снег. Это мы уже старшие школьники, и в ожидании каникул нам проводили здесь турслет. Набегавшись вволю, сдав нормативы, мы тайно удалялись от нарочитой суеты. Разжигали костер на берегу и, как зимой с горы — с перехваченным дыханием и ужасом в душе, — ныряли в ледяную воду. Зато потом — сам смелость, брат, и ликование внутри и на лице, костер ласкающий, и первая — впервые! — кружка водки для сугрева. Так хороша была долина ожиданий.

Дальше — огромная поляна, даже пустошь, с единственным засохшим деревом посередине. Весной здесь раньше всего стаивает снег, и нетерпеливые любители жареного мяса сразу начинают палить костры на проталинах. Их дети еще в зиме — с визгом кувыркаются в сыром, крупного помола снегу. Родители же через полчаса уже в лете — выпив для кулинарного куража по рюмке-другой водки, они счастливо млеют, разоблачившись и потягивая красное вино, на солнце — поотдаль от жиром пырскающего мяса на вертелах и в окружении такого вкусного дыма, что хоть обувь грызи в ожидании. Некоторые, не дождавшиеся, на свежем воздухе за алкоголем контроль утратившие, спят прямо на жадной, вбирающей тепло земле. Нежно приникают они к ней всеми фибрами измученных зимой тел, и нега проступает на лицах крупным счастливым потом. Дерево же посреди поляны вполне благодушно и благосклонно взирает с высоты лет на суету вокруг себя. Весь ствол внизу, на высоту человеческого роста, истерзан жалкими попытками людей добыть дров, но дерево окаменело под ветром и дождями, затвердело до топорного звона, и опытные тащат дрова с собой.

Дальше, уже на другом берегу, — крутой подъем, длинный тягун. Когда-то он назывался — подъем несбывшихся надежд. Так бывает — уже почти отмершая, слегка гнилая даже надежда вдруг поднимается в душе последний раз с нарочитым оживлением, чтобы потом опять опасть, и отпасть уже навсегда, без вспоминания о ней. По бокам дорожки этого тягуна — частый осинник, лосиная мечта. В солнечный зимний день весь этот путь покрыт снежной чистотой частой морской тельняшки — мелкие тени деревьев и яркие, слепящие полосы кристаллической красоты. Однажды я чуть не ударил здесь идущего параллельным курсом невинного ходока. Ничего не подозревая, шел он, весело, по-птичьи посвистывая, и всем видом своим выражал довольство и наслаждение воздухом. Рядом же со мной шло женское существо и противно, нудно бубнило “невозможно, невозможно, невозможно”. Оно практически впало в транс и не реагировало на внешние раздражители. Такой есть у женщин способ — притвориться, а потом и стать вещью в себе — с душой гладкой и упругой, как резиновый мяч. И хочется проникнуть внутрь, как-то расшевелить, ведь еще недавно не нужно было усилий, а лишь искренность и чувства. Нет, бесполезно, первый закон робототехники и прочая механизменность. Так и тянет тогда в яростном ослеплении разрушить разом все извечные парадоксы, разрубить узлы и развязать руки. К счастью для тогдашнего прогульщика, чуть не павшего случайной жертвой вечной половой войны, тягун вытянул потихоньку силы, сбил напряженное дыхание, остановил безумное биение крови в висках. Рядом идущее же существо сделало вид, что ничего не заметило, и под конец еще раз победоносно квакнуло свое “невозможно”.

После тягуна заканчивается круг, и опять начинаются те высокие, крутые сопки, с которых по-прежнему летают теперешние отчаянные и малолетние. Только внизу, у самой реки, появились неожиданно для меня маленькие горушки. Были они и раньше, только не замечал их прежде по причине туманной и сумасшедшей юности, когда все было настолько остро и быстро, что не до мелочей тут. Теперь же обнаружилось вдруг, что смешные эти холмики облюбовали женщины, маленькие и большие, веселые и не очень, разные, в одном только схожие — натужном желании нравиться, быть выбранными. И катаются они, и визжат, и суетятся в ярких своих одеждах, оживление и радость изображая публично. Сколь же весело мне было узнать от сына моего друга, младшего школьника, что среди всех местных красот и названий известны эти несерьезные, игрушечные холмы как “бабские горки”, и суть происходящего на них — извечная и бессмысленная суета индюшачьих игрищ.

Я знавал одну теперь уже престарелую девицу, чьи редкие звонки напоминают о таком далеком и нереальном прошлом, что легко могут быть приняты за весточки из потустороннего мира. В молодости она была весьма хороша собой. Быстра, подвижна, энергична. Энергию ее можно было принять за созидательную по промежуточным результатам, когда б не финальный итог — полный аут и разрушение выходило из всего, за что бы она ни бралась. Недолгое учительство в младших классах средней школы закончилось изгнанием, а по ее словам — добровольным уходом, из-за нежелания участвовать в неловкой системе современного образования. Из этих слов видно — свободолюбива. Первый брак окончился поспешным бегством от нее родного мужа. Муж бежал, несмотря на наличие сына, к пожилой, с двумя детьми, особе, которая, в силу мудрости и меньшего напряжения окружающего пространства, оказалась более прекрасной царевной. “Он ни на что не способный мудак”, — заключила наша героиня и пошла по жизни дальше с по-прежнему гордо задранной головой. С сыном что-то тоже не ладилось. Просто удивительно — создавая вокруг себя хитрую атмосферу превратных представлений о жизни и роли в ней женщины, она не заметила, как собственный ребенок научился у нее же лгать и изворачиваться в угоду своего мнения о нуждах в нем человечества. Сначала это были невинные утаиванья денежной сдачи и полный игнор каких-либо обязанностей, затем — посылание подальше военного дедушки с его героическими рассказами об интернациональном долге, позже дошло до открытого домашнего террора и выколачиванья денег из мамаши. История совершенно банальная, однако для нашей героини составляющая великую тайну — как же так, она работала, старалась, воспитывала всех, практически дрессировала этих непонятливых мужчин, пускалась на постоянные, в кровь вросшие хитрости, результат же не радовал. Так, в постоянных попытках переломить неправильную, не должную так быть жизнь перевалила она за тот пугающий хребет, который слабых духом женщин ввергает в периодические ступор и транс, более сильных же заставляет страдать от необоснованных, казалось, приливов и мигреней. “Я все равно сделаю по-моему”, — не успокоилась наша героиня и с твердой верой в успех принялась за штудированье брачных объявлений. Несмотря на всю силу и эмансипацию ее как типичной представительницы своего времени и сословия, главным залогом успеха по-прежнему являлось замужество.

Удивительно, но первая же найденная в Интернете брачная контора под счастье сулящим ориентальным названием “Семь слонов” принесла удачу. На главной странице, посреди прочих фотографий и характеристик, она узрела мечтаемого принца с добрым взглядом, пристойным возрастом и прочими подходящими параметрами. Без особых сомнений было составлено неглупое, в отдельных местах чувственное письмо с редкими, хорошо замаскированными зацепками и задоринками. Щедро посыпанных кругом алмазных зерен вполне должно было хватить, чтобы сделать покладистым грубое, но работящее существо.

Компанию эту я тоже знал довольно давно. Семь приятелей, иногда больше, иногда меньше — это когда Василий уходил в моря. Среди их массивных тел я был самым субтильным, поэтому и называл их слонами. Разных профессий и жизненных обстоятельств, они объединялись по одному признаку — общей неженатости. Все уже успели побывать в узах, приблизительно в одно время развелись и теперь зачастую делились острыми еще воспоминаниями:

— А моя покойница мне говорит — будешь под забором с голым задом валяться. Это я-то, кто всю жизнь ее кормил, поил и дружил. Ха!

— А моя стервь, — тут же вступал другой, — засудить обещалась, думала, легко все. А как алиментов ей насчитали пятьсот рублей, так сначала адвоката моего гаденышем назвала, а теперь обратно просится.

— Нет, все, одного раза на грабли хватит. Все они, твари, одинаковые — сначала лаской да тихой сапой, а потом на голову норовят сесть и мозги клевать беспрепятственно.

На том обычно и сходились.

Говорливей всех и активней был Вася. Во все стороны сыпал морскими историями, весело с ним было:

— Идем на “Волгобалте” восьмисотом по Балтике. Навстречу такой же, только шныряет из стороны в сторону, как селедка больная. Мы ему по рации — доложите курс. В ответ — молчание. Мы опять — какой курс, мать вашу через так. Уже в мандраже все, так и сойтись лбами недолго. Вдруг бодро так докладывают со встречного — трэтий курс, Бакинский мореходка.

Васю все с морей ждали. Он не только хохмил постоянно, но и штуки разные придумывать мастак был, как гормон утешить, ведь хоть и твари все бабы, а природу не обхитришь. Вот и теперь, когда пришел он, сначала по объявлениям газетным всех обзвонили — у проституток пятьсот рублей услуга стоит, у тех, которые “интим не предлагать”, — триста. Все равно жалко на бабье тратиться. На вечера “кому за тридцать” походили, но там уж больно контингент стремный. А потом Вася однажды и прибежал с идеей — брачную контору, говорит, откроем. У меня уже и название есть. “Семь слонов” будет называться, по-восточному типа.

Ваське больше всех на предложения везло. Такой у него имидж, что ли, положительный. И в этот раз ускакал довольный весь. Назавтра вернулся лоснящийся:

— И поужинал отлично, и выпил от души. А потом в койке говорю — ну показывай, что умеешь. Так уж расстаралась невестушка по полной программе. Хитрая, правда, все не прямо, а намеками, завлекалками разными сдабривала. Только не понимают, глупые, что у всех все одинаковое и на ладони их хитрости видятся. А утром встали — я прощаться. Все было отлично, говорю, только жениться не будем. А так могу посещать, если хочешь.

— Я по пятницам не принимаю, — отрезала, смешная. Ничего, на этой неделе опять кто-нибудь на замуж клюнет.

А героиня наша смахнула злую слезу, в душе почистилась хорошенько да и задумалась — умнеет сволочь мужская на глазах. Нужно что-нибудь другое придумать наперед, чтобы не выкрутился, а не получится — чтоб уползал, визжа, покоцанный, а не так, самодовольно хихикая.

Последнее время я много хожу пешком. Хожу только по лесу — люди меня раздражают, их постройки — мучают глаз. Их мелкие подлые войны перестали быть интересными. Передвигаюсь я неторопливо, иногда только нахлынет изнутри ненужными воспоминаниями былая молодецкая бодрость, тогда бегу вприпрыжку, срывая колючие, с терпким запахом прощения ветки, а потом повисну, гикнув, на какой-нибудь железной трубе, к деревьям приделанной для спорта. Повисну и вишу, качаясь, и рукава сползают с напряженных рук. Тогда не хочет, а падает взгляд на розовые черви шрамов, в разные стороны ползущие по коже. И считаешь невольно — раз, два, три, и вспоминаешь, и, спрыгнув, на твердую землю опустившись, никак не можешь отдышаться.

Иногда я беру с собой в лес младшую дочку. Она бредет за мной, спотыкаясь о корни и камни, и постоянно о чем-то спрашивает. Мне нравится ей объяснять и рассказывать. Показывать, где елка, а где сосна, чем рябина отличается от березы, как из пронзительного неба и нелепых вроде бы, кривых веток вдруг получается душу рвущий витраж. Особенно сложно мне отвечать на ее вопросы. Она очень хочет знать — кто добрый, а кто злой, весь мир разделить надвое, чтобы чувствовать себя уверенней и спокойней. И я часто в тупике — стрекоза добрая или злая? А муравей? А серый волк? Когда становится совсем сложно, я ловко отвлекаю ее — даю понюхать ядреный до щекотки в носу кусок застывшей смолы с соснового ствола. Он липкий и смешной, и дочка никак не может запомнить название этого вещества и говорит: “Дай мне еще слипы”. А я думаю о многом и разном — о горках и битвах, об увлечениях молодости и пожилых забавах, о лжи во спасение и лжи убивающей, лгущей при этом, что она во спасение. И боюсь, боюсь, когда дочка спросит — добрые или злые моряки? Или невесты. Или замужние матроны. Или разведенные мосты. Или сведенные, стиснутые в отчаянье зубы. Боюсь, потому что не знаю, что тогда нужно будет отвечать. Чтобы правду и чтобы не так больно. Чтобы не только бабские горки кругом.

(обратно)

Замедленное кино

Тимофеевский Александр Павлович родился в 1933 году. Поэт, драматург. Автор нескольких лирических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

У омута

I

Счастливый жребий выпал мне:

Прожить в краю садов,

Не зная бед, как в сладком сне,

До четырех годов.

До четырех годов, а в пять

Мне было суждено

Под мельницей, попавши в падь,

Волчком уйти на дно.

У омута на быстрине

Настиг меня отец,

На миг он опоздай ко мне,

Пришел бы мне конец,

Когда б он опоздал на миг,

В ушах звенел бы звон

И к лику ангелов святых

Я был бы сопричтен.

Течет вода на быстрину,

Кружит водоворот,

И я волчком иду ко дну,

Но все во мне поет.

Восторг звенит в моей груди,

В глазах моих круги:

Отец земной мой — погоди,

Небесный — помоги!

И вдруг раздался этот миг

На много тысяч дней,

Иль сжалась жизнь в мгновенный вихрь,

Как тут сказать верней.

Вся жизнь как бесконечный взрыв

В замедленном кино.

Вся жизнь в грядущее прорыв —

Вагонное окно.

Вся жизнь — до срока, до поры

Раскрывшийся бутон.

Вся жизнь — с наскока вниз с горы

Несущийся вагон.

Вся жизнь, все дни моей судьбы,

Живущие во мне, —

Как телеграфные столбы,

Бегущие в окне.

Вся жизнь вместилась до краев

В кратчайший миг один —

От лепетанья первых слов

До старческих седин.

Вся жизнь моя от первых снов

И глупых детских слез

До неоплаченных долгов

И ран, что я нанес.

Со всех сторон глаза, глаза

Глядят в упор и вслед,

Трепещут, по волне скользя,

Боясь сойти на нет.

А я вьюном иду ко дну

С тех пор и посейчас,

Но я забыл, что я тону,

Я тут в снегу увяз.

Снег, наледь, тяжело ногам,

На сердце скукота,

И я тащусь в универсам

За кормом для кота.

И мне лицо секут ветра —

Двоится все от слез,

И два метра, и два Петра,

А посередке мост.

II

Не во сне, не наяву

Я иду через Неву.

Иду по мосту девять ден,

А мост стальной как жизнь длинен.

Небо присыпано золой.

Со мной играет ветер злой,

Дует в шею, валит с ног.

Спотыкаясь, скольжу, склоняюсь вбок.

В черной талой воде, во льду

Кто-то ночью попал в беду.

Вот он стонет, кричит, зовет —

То утонет, то вновь всплывет.

Где-то в городе бьет набат,

В черной проруби тонет брат.

Выплыл брат мой — гребок, гребок —

И обратно, как поплавок.

Что ты скачешь, как бес в волне?

Что ты плачешь — ко мне, ко мне,

Душу томишь — тону, тону!

Что ты стонешь, я сам стону.

Черт на мост меня занес,

Что ни шаг — сугроб, занос.

Иду по мосту девять ден,

А черный мост как жизнь длинен.

Снег-то по морде мне шлеп-шлеп,

Жалит щеки, жалит лоб.

Мороз горячий, как огонь,

К перилам прикипает ладонь.

Что ж, он хочет, чтоб так спроста

Я средь ночи к нему с моста?

Если правильно сигану,

Значит, точно пойду ко дну.

Буду там я лежать всегда,

Будет течь из ушей вода...

Если прыгну не в полынью,

То достанусь я воронью.

Череп, треснувшись о быки,

Разлетится на черепки,

Кости выскочат из колен,

И не будет мне перемен.

В бесконечность, в пустоту

На карачках по мосту

Ползу, как жучка, девять ден —

Проклятый мост как жизнь длинен.

А тот кричать уже устал.

С трудом открываются уста.

Голосом сдавленным, как во сне,

Руки, ноги выкручивает мне,

— Саня, Саня! — меня зовет,

То утонет, то вновь всплывет.

— Сил, — кричит, — на один гребок.

Саня, Саня, спаси, браток! —

Что он бьется в крутой волне?

Что он рвется ко мне, ко мне?

Темень жутче, мороз лютей,

Звал бы лучше других людей.

Скулы сводит от той возни,

Вот он вроде опять возник.

Вот он снова пошел ко дну:

— Братцы, это ведь я тону!..

 

                           *      *

                               *

Как судьба ни корила,

Я писал что хочу

И катил по перилам,

Как школяр по лучу.

И про то, и про это —

Сам себе господин,

И о чем из поэтов

Не сказал ни один.

Да, писал я красиво,

А теперь завяжу.

Выпью кружечку пива,

И конец кутежу.

И заеду к Алехе

По пути из пивной,

Равнодушно к эпохе

Повернувшись спиной.

(обратно)

"Вы просите в частном порядке..."

Из блокнотов

Фрида Абрамовна Вигдорова (1915 — 1965) — педагог, писательница, журналистка, автор повести “Мой класс” (1949) о первых шагах молодой учительницы, трилогии о детском доме “Дорога в жизнь”, “Это мой дом”, “Черниговка” (1954 — 1959) и дилогии “Семейное счастье. Любимая улица” (1962 — 1964), где в личности одного из героев, Дмитрия Поливанова, отразилась ее собственная журналистская судьба. Яркие, запоминающиеся статьи Вигдоровой в “Комсомольской правде”, “Литературной газете”, “Известиях” неизменно становились событием. Но часто ей приходилось жертвовать своими замечательными журналистскими записями для “проходимости” статей, потому что важнее всего ей было с помощью газеты выручить самых разных попавших в беду и несправедливо обиженных людей: оступившегося подростка, отправленного в лагеря строгого режима, студентов, исключенных из института, заброшенных обитателей инвалидного дома, оклеветанную учительницу, стариков из тамбовской деревни, которым колхоз не дает соломы перекрыть крышу, и многих, многих других.

В 1964 году Вигдорова подготовила к печати “Блокноты журналиста”, из которых при ее жизни практически ничего не было опубликовано. Однако Ф. А. многим читала их сама и многим давала на прочтение. Их высоко оценивали Лидия Чуковская, Варлам Шаламов, Надежда Мандельштам, Анна Ахматова. И. Грекова писала о “Блокнотах...”: “Абсолютный слух на людскую речь — вот чем она была исключительно одарена. Заметить, выделить, записать все самое острохарактерное, вылепить человеческий портрет из слов — как это трудно, и как хорошо это у нее получалось!”

В последние годы жизни Ф. А. была депутатом райсовета в центре Москвы. Она согласилась принять это звание в надежде, что оно поможет ей заступаться за людей более действенно. Надежды эти не оправдались: лишь навалились сотни новых дел. Так же приходилось ходить по кабинетам и просить за людей, как и раньше. И все же за полтора года депутатства Вигдоровой удалось переселить из подвалов около ста семей. От этого периода остались подготовленные ею “Депутатские блокноты”.

Почти все повести Вигдоровой неоднократно переиздавались ранее и начинают переиздаваться в наше время; есть они и в нескольких интернетских библиотеках, так что читатель имеет к ним доступ. Но сборники ее статей давно не переиздавались, “Депутатские блокноты” так и не были опубликованы до сих пор, “Блокноты журналиста” опубликованы (не полностью) лишь недавно, во втором выпуске альманаха “Тарусские страницы”, сразу ставшем библиографической редкостью, — так что как журналистка Фрида Вигдорова известна современному читателю лишь по своей знаменитой записи суда над Иосифом Бродским в 1964 году (на обоих заседаниях она присутствовала от начала до конца). Но дело Бродского не было чем-то принципиально новым для Вигдоровой: ей и от политических обвинений приходилось людей спасать до этого, и молодых поэтов брать под свое крыло. И удерживать в памяти диалог, не записывая в блокнот (о магнитофонах тогда и не помышляли!): как часто приходилось ей убирать блокнот подальше, чтоб не спугнуть собеседника или чтоб он не “работал” на корреспондента, — а уж потом, по горячим следам, записывать. См., например, очерк Вигдоровой “Наша бабка” (“Тарусские страницы”, 1961): “Садитесь. Из газеты? Ну, в общем, для печати? Бери тетрадку, пиши. <…> Ты что ж мало как записала? Или памятливая? Ну-ну. Раз и так запомнила, нечего бумагу марать”. Потому-то ей и удалось многое из суда над Бродским воспроизвести по памяти после того, как ей запретили записывать: журналистская хватка помогла.

Запись суда производила (и производит) огромное впечатление на читателя и обошла весь мир именно потому, что она была сделана не просто, скажем, человеком, владеющим пером, — этого было бы мало! — а опытным талантливым журналистом, мастером своего дела. Не говоря о том, что Вигдоровой записывать суды уже приходилось: см. ее запись суда — на этот раз справедливого — над семнадцатилетним убийцей Борисом Журавлевым (1955) во втором выпуске “Тарусских страниц” (2003); напечатано также в журнале “Звезда”, 2005, № 3.

Когда в 1963 году началась травля Бродского, ленинградские литераторы стали писать письма Вигдоровой в Москву с просьбой заняться его делом. Они знали, что если она возьмется кого-то спасать, то выручит обязательно. Так вышло и на этот раз, только Ф. А. не дождалась своей победы: она тяжело, неизлечимо заболела и в возрасте 50 лет, 7 августа 1965 года, умерла — за полтора месяца до освобождения Бродского. Это было ровно сорок лет назад.

Представленные тексты хранятся в семейном архиве Ф. А. Вигдоровой и публикуются впервые.

ДЕПУТАТСКИЕ БЛОКНОТЫ

Вместо эпиграфа

Конечно, и в наше время можно еще найти какого-нибудь страдальца, которому по тем или иным причинам тяжело в жизни, но давайте говорить откровенно — страдальцы не в безвыходном положении.

Петрусь Бровка, “Свет правды” —

“Литературная газета”, 1963, 9 марта.

 

Аглая Гавриловна Березкина

Двадцать пять лет я работала заведующей детсадами. Ничего, кроме благодарностей, не имела. И вот после статьи Оболенского в “Московской правде” уволена с формулировкой “Не пригодна”. В статье написано (читает): “То ли импозантная внешность, то ли воркующий тембр голоса производили впечатление, но ее всегда ставили заведующей” — зачем же так оскорблять? Импозантная! А все клеветница Коровенкина — она была воспитательница, а я ее уволила за поножовщину и пьянку. Она в отместку стала клеветать, и вот клевещет, клевещет, не может остановиться. А все дело в том, что инспектор Левитина меня невзлюбила. Разве ж я виновата, что помповара захватила с собой на дачу три котлеты, а родители увидели и поволокли ее в милицию с теми котлетами и составили акт. А может, она в тот день не обедала и потому захватила три котлеты, хотя ей полагается две? И вот Коровенкина наклеветала, и Телушкина, и Ларюшкина, а зав. РОНО издал такой приказ, что после него хоть удавись. А Оболенский пишет, что внешность импозантная... За что же так оскорблять человека?

Никто не хочет помочь

Плачет, едва начав говорить:

— Вы видели фильм “Человек, которому нужна любовь”? Так вот, я такая мать, какая там описана… не пью, не гуляю, но я плохая мать, я сама во всем виновата, но что делать — не знаю. Мои дети бьют меня. А прежде били бабушку.

История моей жизни такая: первый муж погиб в Германии в сорок шестом году. Погиб и погиб. Через пять лет я вышла замуж вторично. Ну а второй муж — сами понимаете, это муж двоюродный, не родной. Двоих детей от первого брака моего не захотел признавать. Одно время они жили у бабушки, а потом я была вынуждена взять их к себе, и тогда второй муж меня оставил. Оставил и оставил — с моими двумя и с одним, которого я родила от него. Ушел. И стали дети меня поколачивать. Дочке Лене — двадцать один год, сыну Лёне — девятнадцать. Маленькому — двенадцать.

Чего хочет от меня дочь? Она хочет, чтоб — купить, приготовить, отсутствовать. Купить — могу. Приготовить? Не хочу, но могу, но отсутствовать??? Нет, нет, нет! Не хочу! Не могу! И что же я получаю в ответ? Синяки! Матюги! Матюги! Синяки! (рыдает).

Дочка Лена — сколько горя я от нее вижу! Такая шелопутная девка! Она об занавеску вытирает помаду с губ, ну как мне жить после этого? Моя мать просит, чтоб Лену прописали к ней, так и пишет: “Прошу прописать, а то как бы не пошла по рукам”. И пойдет! И пойдет!

Вы поглядите только, как прятать приходится! (Срывает с шеи шнурок, на шнурке — не крестик, как я подумала, а ключи — от дверей, сундука, шкафа.) Надо уйти из жизни. Пробовала. Не вышло. Не вышло и не вышло. Все. А маленького сына Алешу надо определить к Кащенко. Псих. Бьет вещи. Все разносит в пух и прах. И когда-нибудь меня убьет. Никто мне не помогает. Все чем-нибудь прикрываются — должностью, партийным билетом, а помочь никто не хочет.

И вы не захотите, и вы не захотите!

За смертью Носова

Ольга Зименкова.

— И суп варишь, и газету читаешь, и пеленки — все тут, в одной комнатке — шесть метров, четыре человека: мы со стариком, дочка, внучек. А вы вдумайтесь, что за площадь, ведь там уборная была, по-теперешнему туалет, ну да, уборная в школе. Только унитазы сняли. Пол цементный, трубы эти... как их... кана-ли-зационные, что ли. Ну да, трубы от уборной — тут же. От них такая сырость. Ржавые. А от пола цементного — холод идет.

Все сулят, а толку нет... Тут один помер — Носов. Мне говорят — за смертью Носова освободилась комната, может, предоставим. Но райсовет чего-то комбинировает, комбинировает, а нам не дает...

Заседание депутатской комиссии при ЖЭКе.

Председатель:

— Товарищи, комната у нас освободилась...

— Улица Станкевича, двенадцать?

— Да нет, которая за смертью Носова.

— За смертью Носова? Это — улица Неждановой.

— Верно, Неждановой. Так вот, мы эту комнату должны отдать Зименковой Ольге, она живет в бывшем школьном санузле.

— Не выйдет.

— Почему это не выйдет?

— Ее уже самовольно заняли.

— Кто занял?

— Петров из подвала. Их там в подвале двенадцать человек. Один ребенок спит на столе, а у этого Петрова тоже ребенок родился. Он взял и въехал в эту комнату, что за смертью Носова.

— Возмутимо! Введите его!

Входит молодой парнишка, шапку прижал к груди, глаза испуганные.

Председатель:

— Образование?

— Восемь!

— Где работаешь?

— Ателье!

— Кем!

— Закройщик!

— Как же ты поступил, что позволил себе самовольно въехать?

— А куда мне было жену с ребенком везти из родильного дома? В подвал? Там нас двенадцать человек, и вот тринадцатый народился. Что же, мне его под стол класть? Ведь я что просил? Я что просил? Я просил: прислушайтесь к тому, что родился ребеночек. Мальчик! Но никто не хочет прислушаться. И я пошел в ту комнату, где помер человек...

— Та, что за смертью Носова?

— Чего? Может, и Носова. Не знаю, знаю, что помер. И я въехал. И, не скрою, сказал управдому: если тронешь меня, я тебя зарублю топором.

— Разве так советские люди говорят? Разве так можно?

— А под столом ребенку спать можно? Ведь ребенок народился! Мальчик!

— Мальчик, мальчик! А в санузле жить можно? Нет, самовольно вселяться никому не позволено. Мы еще поговорим с тобой в другом месте!

 

Первая речь председателя домкома

— Остановлюсь на первом пункте, о количестве квартир, включившихся в соревнование за коммунистический быт.

Раньше у нас было зарегистрировано как хорошие шесть квартир, а теперь одиннадцать. Они выполняют пункты, чтобы сберегать соцфонд и соблюдать взаимоотношения.

Есть четыре семьи в хороших взаимных отношениях, люди стали более общаться, и мы должны афишировать, когда работает клуб или кинопередвижка, а то афиш нет, и люди не знают, когда работает клуб, в котором они могут общаться.

Нам некоторые говорят разные нарекания, и, конечно, извините за грубость, мы, конечно, много набракоделили. Но есть такие, что зря злорадствуют, и если по-ихнему не вышло, то делают улыбочку. Вот Пахомова из дома шесть по Неждановой, она вечно бегает в единственном числе и смотрит, что не так.

Я еще хочу остановиться на наших проживающих гражданах, чтоб их обслуживать. Потому, что они от всей души и даже мансандру надстроили и все общее пользование сделали своими руками. Но есть такой ремонт, что они сами не могут. И они говорят: мы все сделали по-хорошему, а с крыш капит и капит, и полы прогибаются, а надо, чтоб наш советский пол в советской квартире ни в коем случае не прогибался и был в порядке.

На этом я, конечно, буду заканчивать, только хочу сказать, что была очень хорошая и коммунистическая квартира восемь в доме два по Станкевича, там жильцы и похороны вместе, и свадьбы, но сейчас эту квартиру мы не включили, потому что жилец Вышинский — пожилой товарищ, женился на молодой и на этой почве стал устраивать скандалы в квартире. То он ревнует, то он не в себе, то еще что-нибудь. Ну и все. И еще под конец скажу, что дворники нонче мученики — какие морозы были, что есть лед, который по сю пору не сколот. Вот это плюс к чему я хотел сказать.

Или вы не согласны?

— Жили мы с женой Ревеккой Иосифовной и дочкой в двенадцатиметровой плохой и темной комнате. Плоховато жили, но ничего. А дочка возьми и выйди замуж. Муж инженер и работает в “ящике”. Но четыре человека — это не три человека. А потом молодые возьми и роди одного мальчика, а потом и другого. Согласитесь, что шесть человек — это не три человека, или вы не согласны? С разрешения жилищной конторы мы с женой поселились в нежилой темной кладовке в той же квартире, а детям освободили комнату. Но согласитесь, что это — не выход. Нас поставили на очередь. Но когда же придет та очередь?

Дочка: Папа, а ты скажи про то, что ты — инвалид войны.

Отец: Это к делу отношения не имеет. К делу отношение имеет то, что нельзя жить вшестером на двенадцати метрах и нельзя жить в кладовке, если ты человек. Или вы не согласны?

 

Старший инспектор по жилищным делам поучает молодого:

— Что ты их всех жалеешь? Что ты их жалеешь? Они все лезли в Москву, думали, тут хлеб и колбаса на деревьях растут. Вот, например, татары. Они в колхозе жить не хотят, работать не хотят. Им самое милое дело — в дворники! Я им говорю: “Ну куда вы лезете? Ведь глубокий подвал, ведь этот подвал каждую весну заливают сточные воды”. Нет, лезут. Въехали пять человек, а сейчас их семь. Расплодились. И вот сейчас вся свора требует жилплощадь. Не хотят, видишь, жить в подвале. Хотят, понимаешь, наверх. Вот ты их и жалей! Ты лучше спроси, зачем им было в Москву лезть? Или вот, например, Бухман. Сапожник. Жил он, понимаешь, в Конотопе. Домик. Сад. Когда война, он, конечно, наутек. В сорок третьем прибыл в Москву с женой, где уж он до сорок третьего бегал, не знаю. Ну, в Москве где-то примостился, тогда по глупости всех прописывали. А потом дочка с фронта у них вернулась, и зять опять же появился, и тоже: требуют! Ехали бы к себе в Конотоп. Там, наверно, и дом, и сад целы, а ему Москву подавай! А ты их жалеешь!

 

Переселяйте меня скорее...

(Рассказ депутата Зинаиды Ивановны)

— Какая у меня история была, если бы вы знали. Приходит женщина, сухорукая, косенькая. И бледная до синевы. Живет в подвале вместе с дочкой. А дочке девять лет. Приходит эта женщина и говорит: мне жить осталось немного, я кровью харкаю. Переселяйте меня скорее, Христом Богом прошу. Если переселите в хорошую комнату, муж мой к дочке вернется, а если она в подвале останется, он ее в детдом сдаст. Как только я умру, он ее сдаст в детдом. Переселяйте меня поскорее, и чтоб такая комната, чтоб он захотел вернуться.

И так она на меня глядела...

Я решила: в лепешку разобьюсь, а переселю ее. И что вы думаете? Все пороги обила, сколько слез пролила у всякого начальства в кабинетах. Они даже удивлялись, потому что на меня непохоже, чтобы плакала.

Добилась: переселили ее. И что вы думаете? Переехала и через два месяца умерла. И отец к дочке вернулся. А что уж там дальше было — не знаю.

 

Вторая речь председателя домкома

— Наша цель и задача — изжить недостатки. А мы по сей день не изжили. Беда только в чем? Работа складывается в четырех принципах. Принципы вам все известные, но работу надо показывать, чтобы люди получили должное. Надо учесть самолюбие и дух поднять у общественности. Надо вовремя подсказать, как выход из положения в рабочем порядке. Люди работают, а мы по сей день сетку волейбольную и ту никак не получим. Ведь сейчас такой период, что уже морозы, а мы что делаем? У меня есть тренер по фигурному катанию, а зимней площадки нет. Это что ж такое? Все озеленили, и деваться некуда — негде ни в домино, ни в волейбол. Пенсионеры отвоевали себе все площадки. Надо, чтобы каждый ребенок мог во что-нибудь вовлечься, чтоб он пустой не ходил. Эти недостатки в наших силах. Надо только включиться по-настоящему. Да, товарищи, не все так проводится, как Петр Первый провел линию и сказал: быть по сему железной дороге! Это я просто образно выражаюсь. А теперь скажу простой факт. Решили организовать вечер. Достали докладчика и оркестр из воинской части — человек пятьдесят одних музыкантов. А детей — нет. Ходили по квартирам, собирали, просили Христа ради: приходите на вечер. И что вы думаете? Молодежи пришло человек десять, а детишек и того меньше. Вот так здравствуйте! В зале одни пенсионеры. Видимо-невидимо. И выходит, что работа проводится в отрыве, это что ж такое, я вас спрашиваю? Я так думаю, товарищи: лучше меньше, да лучше, как сказал Владимир Ильич.

 

Козлова Агриппина Яковлевна из Талдома

— Я член партии. Я член партии с двадцать шестого года. А у меня сына присудили к расстрелу... он убил женщину. Но ведь ему восемнадцать лет. И она его оскорбила, сказала, что он лодырь. А он в это время топором скалывал лед, и когда услышал оскорбление, то ударил ее топором по голове. Потом утащил ее в сарай, где совершил насилие, во что я не верю, так как свидетельские показания были сумбурные и неубедительные. Потом он добил ее топором, и она умерла.

Как член партии, я просила, чтоб меня принял первый секретарь горкома. Но он мне отказал. Скажите, разве это по-партийному? Наш город Талдом — обывательский город, его поглотили сплетни. Поэтому я просила партийные органы, чтобы процесс был закрытый, а мне в этой просьбе отказали. И теперь, после суда, обыватели бьют мне стекла и говорят про меня всякую небылицу.

Между тем моя жизнь была совершенно кристальная. Я всегда была на материально ответственной работе, и для самосохранения я работала только честно. Я очень следила за своим моральным обликом, потому что по партийной линии я воспитывала людей. В доме у меня полно литературы. Я работала только честно и денег на литературу никогда не жалела. Вот и вашу книгу я купила. Я всегда читала по списку. Я читала по списку литературу, удостоенную Сталинской премии. Я всю жизнь отдала народу. А теперь я сбавила восемь кило весу. Я, может, теперь как выжатая губка. Я с народом работала, воспитывала, разъясняла. А теперь, когда я, как член партии, попросила закрытый процесс, мне отказали, пошли навстречу обывателям. Ладят одно: ты воспитала убийцу. Каково мне это слышать? А ихие дети разве лучше? Я своего сына воспитывала от всей души, и он тоже читал литературу и разбирался в международных вопросах. Но он много перенес болезней — и бронхоаденит, и тонзиллит. И РОЭ была очень высокая, доходила до шестидесяти восьми. В последнее время он, правда, стал выпивать. И умри он своей смертью — это бы другое дело. Или попал бы под трамвай. Но расстрел?.. Ведь я же член партии! Я всю жизнь работала и людей воспитывала, а придешь домой — и почитать, и постирать, и обед сготовить, и мужа морально поддержать... И теперь у меня ноги не ходят, а как приду домой, то готова свою жизнь перечеркнуть. Ну, в общем, повеситься. Но поскольку я член партии, то я этого себе позволить не могу. Вот посудите сами, ведь вы тоже член партии... Как?! Нет??!! (упавшим голосом). Но вы все же должны понять... Если бы он своей смертью помер... Туда-сюда. Тогда — другое дело. Но я ведь член партии...

 

Даже койки нет

— Я уж ни на что не надеюсь... Поэтому я принес заявление в стихах. Вот...

Сухие казенные строчки

Заменит сегодня стих.

Во-первых, оно короче,

Душевнее, во-вторых...

К тому ж заявлений куча,

Отправленная в дорогу,

Жизнь не сделала лучше —

Быть может, стихи помогут?!

Жить так больше невмочь!

Площадь 13 и 6.

Я,

       жена,

              сын,

                     и дочь,

И теща родная есть...

Сырость и темнота

В нашем полуподвале,

И непригодным его для жилья

Не зря ведь врачи признали.

Сумрак у нас зловещий,

Солнца у нас не бывает.

Плесень съедает вещи,

Сырость людей съедает.

Сыну Женьке тринадцатый год,

Бледные щеки, унылый взгляд,

В тубдиспансер попал на учет:

Легкие барахлят...

В прошлом году родилась дочурка,

В светлое Завтра открылась дверца...

И сразу беда.

                            Обухом по чурке:

Врожденный порок сердца.

Тещу жалко, печальный факт:

На пенсию вышла на склоне лет,

Перенесла уже два инфаркта,

Не то что угла —

                            даже койки нет!

Как больно газетные сводки читать,

Что всюду цветам новоселий цвести,

Когда моим детям нечем дышать,

А я не могу их спасти.

Я спросила:

— А теща хорошая?

Он ответил, подумав:

— Родная...

 

Третья речь председателя домкома

— Сегодня я скажу про старушек. Есть такие старушки, что они и понятия не имеют, что такое стать на очередь. И если мы такую старушку не переселим, она до самой смерти будет жить без окон, без дверей, полна горница людей.

Чей-то голос:

— Каких людей?

— Поговорка такая. Вы что уж, книг не читаете, не слыхали, что поговорки есть? К такой старушке придешь, а она тихо живет, не жалуется. В пристроечке живет, а пристроечка ветхая, и туалета нет. А что человеку делать без туалета? И такая старушка ходит, бедная, несчастная, в другой дом. А если ночью схватит?

Вы, товарищи депутаты, не беспокойтесь, если на ваш участок старушек вселяют. Старушка — это ничего. Она поживет маленько, а потом помрет, и опять жилплощадь свободная, и опять можно очередников вселять.

А еще я хочу сказать про матерей. Что есть мать? Мы все это понимаем. И с матерью судиться кому охота? Никому. Но — надо. Если сын женился, а она невестку прописывать не хочет, это ж куда годится? Если мать зарывается, этого тоже спускать не следует. Раз спустил, другой, и глядишь, она уже не мать, а дикий зверь.

Есть хорошие старушки. Чистенькие такие. Посмотреть — и то удовольствие. А есть такие старушки, что это уму непостижимо. Вот есть старушка Семенова Ефросинья по Огарева, дом пять. Что у ней в комнате, товарищи дорогие, это ж видеть надо! Худые ведра, пищевые отходы, дохлые крысы. Это ж нестерпимо. Мы эту гражданку чистили неоднократно, вывозили грузовиками разное тряпье и прочий ужас. И эта Семенова отравляет жизнь, там у нее все гниющее, остальные жильцы в квартире прямо задыхаются. Ведь она живет, можно сказать, в полной помойной яме. Мы ее неоднократно предупреждали. А она согласится — и опять за свое.

Вот хотим подключить депутатов... Хотим предложить нам помочь. Это мы доказали свое бессилие, как говорится, расписались. Но выхода нет...

 

Эмоции надо отставить

Хрупкая, худенькая, плачет. Отец погиб на фронте. Мать (участница Гражданской войны) — у Ганнушкина. Брат — туберкулезный. Она — тоже туберкулезная.

— Я не могу жить. Лучше бы мне умереть. Все равно соседи сживут меня со свету. Мы живем на квартирной кухне. Конечно, кухня нужна всем. Но что же мы можем поделать? Куда угодно, куда угодно, только бы из этой квартиры. У меня нет больше сил...

Несколько дней спустя состоялось заседание райжилуправления. Я просила включить эту семью в список 64-го года:

Я: Они стоят на очереди с 58-го года и заслуживают, чтобы...

Куропеев: Кто спорит? Конечно, заслуживают. Но мы не можем ничего сделать.

Я: Но мать в психиатрической больнице...

Куропеев: Мало ли что... У нас психбольных в районе знаете сколько?

Я: Но у дочери туберкулез...

Куропеев: Мало ли что... Ведь не бациллярная же форма?

Я: Но они живут на кухне...

Куропеев: Мало ли что!.. У нас семь тысяч комнат признано нежилыми.

Я: Но матери 74 года...

Куропеев: Если всем старушкам давать площадь, план никогда не выполнишь.

Я: Я прошу вас, я считаю, что...

Куропеев: Вы просите в частном порядке, а мы в общем порядке. Мы — более правы. Рассмотрите вопрос в таком разрезе, ясно? А эмоции надо отставить!

 

ИЗ БЛОКНОТОВ ЖУРНАЛИСТА

 

Она трудолюбивая…

(Май 1959 года. Свердловская область, Сосьва, Гари,

Линтовка. Уголовные лагеря)

Лозунги: “Выполним решения XXI съезда”, “Труд — дело чести, дело доблести и геройства”. Доска передовиков производства.

Нары в два этажа. Серое белье. Тяжелый кислый запах. Из-за одинаковой одежды все сначала кажутся на одно лицо. Я не очень-то поднимала глаза, но потом огляделась и стала различать. Все отвечают очень внимательным и пристальным взглядом.

Библиотека. Книга отзывов: “Прочитав роман „Сын рыбака”, мне очень понравилась идейность романа. Действия героя, мужество, справедливость, твердость Аспера являются поучительными”.

Про “Войну и мир” написано кратко: “„Война и мир” — глубоко волнующая книга”.

Витя Сидоров, паренек, к которому я приехала, читает “Подростка”:

— Достоевский — ох и нервный тип! Его сразу много не прочитаешь: душу переворачивает, и жить потом не хочется.

При библиотеке выпускается литературный журнал. Там печатаются лирические стихи, там есть свой Журавлев (прежде чем попасть в лагерь по указу 49-го года — изнасилование, — он преподавал электротехнику в Краснодоне.)

Тихо, тихо вокруг,

Все чарует весна.

Мы с тобою, мой друг,

И над нами душа.

В этот вечер златой

Ты прижмешься ко мне,

Я скажу, что судьбой

Предназначена мне.

Очи ярче твоих

В жизни я не встречал.

Ты взглянула — и вмиг

От любви запылал.

Есть у него и гражданская лирика:

Если враг задумает нарушить

Мирный труд и счастье матерей,

По приказу партии обрушим

Мы огонь прицельных батарей.

Эй, солдаты,

Бравые ребята,

Выправка гвардейская,

Четкие шаги.

Мы верны присяге,

Мы полны отваги,

В бой идти готовы,

Берегись, враги!

В лагерной многотиражке опубликовано письмо крупнейших воров страны:

“Мы даем обязательство бороться с такими фактами, как воровство, картежная игра, паразитический образ жизни, промоты вещдовольствия, а также с унижающими честь и достоинство советского человека фактами мужеложства”.

Лунатиков, Ласточкин, Рулев — всего 21 подпись.

Когда моя командировка окончилась, начальство пригласило меня на уху (что на уху вы приняли приглашение, мы так оценили, так оценили, вы даже представить не можете).

Весь вечер начальник лагеря майор Манухин был угрюм. Встретился со мной взглядом и, словно услышав вопрос, сказал:

— Я такой мрачный потому, что предчувствую: будет неладное. Вот знаю, готовится что-то, замышляется. Меня интуиция никогда не обманывает.

Наутро подполковник Шимкевич, сильно возлюбивший меня потому, что я его землячка, сказал:

— Эти уголовники народ такой... как бы вам сказать... не члены профсоюза, одним словом. А тот, что устраивает побег, — это отпетый, пропащий. Я говорю: ну, куда бежишь? Зачем бежишь? Далеко ли уйдешь? А он отвечает: “День — да мой!”

Вот он как рассуждает. Вырвется на волю и считает: все мое. Вот человек идет — хочу убью, хочу зарежу — его жизнь моя, и одежка моя, и сапоги то же самое. Не пожалеет, убьет. Потом разденет, разует... Эх, что говорить, одно слово: отпетый. А еще раздобудет у вольных горошину из конопли и всякой такой дурманящей всячины — анаша называется. Один покурит — и давай рыдать, цельный день плачет, заливается. А другой — вот веселится, хохочет. А третий — глядит, на дороге спичка, а он перешагивает через нее, как будто она не спичка, а бревно. Одно слово: наркотик. Такое с людьми делается, даже вам не описать. А вот тот, что нынешней ночью подорвал, так я думаю, что он по той причине, что проигрался. И ему сказали: беги, а то убьем. На побег играл, понятно? А карты что делают, это неописуемо. Один старик ночью пришел, стучит, плачет. Что с тобой? Я, говорит, зубы проиграл. Да, было у него шесть золотых зубов, а он их, прошу прощения, проиграл и вот боится идти в барак, а другой проиграется, от злости руку себе прокусит, а иной от злости как трахнется с верхней нары на пол, в кровь разобьется. А играть не перестает. Нипочем. Ну что вам тут рассказывать? Одним словом: карты!

Вот поглядите на того человека — он вольный, видите, все озирается, озирается, чего-то боится, да? У него затмение ума. Был здоровый, хороший. Кончил Лесотехнический институт, работал с заключенными. И вот один заключенный его напугал, схватил за горло. Ведь им, заключенным, что муху убить, что человека — все одно. И вот он теперь навек больной, напуганный, всего страшится. Ну что говорить? Одно слово: паразиты! А еще лучше: сволочи!

Начальство поминает политических добрым словом — с ними не было хлопот, с ними легче было выполнять план. Один майор (он твердо усвоил мое отчество и никак не мог запомнить имя) произнес о прежнем населении лагеря целую речь:

— Поверите ли, Фаина Абрамовна, такой культурный народ, такой вежливый. Нет чтобы схамить или там выругаться. И не устраивали никаких хаотичных безобразий. С ними куда легче было работать, которые по 58-й статье осбуждены.

— Теперь их у вас нет?

— Нет, Антонина Абрамовна. Выпустили. Конечно, некоторые, может, не зря сидели. За разговор, например. Конечно, разговоры тоже поощрять не надо, и острастка, безусловно, нужна. Но не десять же лет давать за разговор, верно я говорю, Серафима Абрамовна?

Помолчав, мечтательно добавляет:

— 58-я — она трудолюбивая... (Умолкает.) 58-я — она вежливая... (Мечтательно умолкает.) 58-я — она не грубит, нет, это я вам верно говорю, Анфиса Абрамовна!

Я — Петя…

Заседание комиссии по делам несовершеннолетних

(Ленинград, 13 января 1962 года)

Небольшая комната в райисполкоме набита людьми: представители гороно, милиции, общественности.

Председатель — Лидия Ивановна Павлова.

Перед комиссией Петя Борисов — четырнадцати лет. Мать — швея в детской больнице. Отчим — старший лаборант в морском инженерном училище.

Поднимается оперуполномоченный милиции:

— Борисов Петр учится в седьмом классе. Летом на даче, гуляя в лесу, нашел ржавый револьвер. Почистил его, привел в боевую готовность. Выстрелил. Зимой хранил револьвер под шкафом. Второе нарушение имело место в школе: из незапертого шкафа взял соляную кислоту и во время перемены выплеснул на ученицу. Привел в негодность одежду и причинил легкое телесное повреждение. Дома ведет себя неважно: на лестницах бьет лампочки. Уроков не готовит.

Председатель, Лидия Ивановна:

— Ну, теперь послушаем Бориса. Борис, говори, как ты дошел до жизни такой. Ну, Борис!

— Я — Петя.

— Это не важно! Говори, Петр!

Петя что-то очень тихо бормочет — слов разобрать нельзя.

— Ты лучше скажи, зачем ты взял кислоту?

— Сводить чернила.

— Образно говоря, хотел подчистить дневник?

— Да.

— Так. Хорош, нечего сказать! Ну, теперь послушаем твою маму. Что вы можете сказать, гражданка Борисова?

Мать (личико востренькое, носик птичий, лоб большой, но не умный):

— Я его воспитывала. Я его наказывала и ругала. Я ему говорила: “Петя, учись, Петя, иди в кружки, Петя, не хулигань”. Карманы проверяла, но ничего такого не находила. Муж мой ему отчим и, когда трезвый, — тоже воспитывает, а когда пьяный, то стыдно сказать, какими цитатами выражается.

— Так. Теперь послушаем отца. Пожалуйста, товарищ отец!

Отчим:

— Помимо этого у меня еще дети есть, дочь тридцати лет и сын двадцати четырех. Это мои личные дети. Но я не разделяю — чужой или родной. Старших я не мог толком воспитывать из-за войны. А этот был при мне. Но как его воспитывать, если мать его прикрывает?

Купила ему часы, фотоаппарат, лыжи, коньки, а за какие такие заслуги? Ведь учится плохо. Ну, думаю, не пощажу своим здоровьем и буду летом с ним заниматься. Какое! Мать отправила его на дачу. Там совершается факт выстрела. Зная мой крутой нрав, жена от меня этот факт скрыла. В отношении последнего поступка с соляной кислотой, то это, конечно, безобразие. В отношении учебы видим его явное нежелание. Это направление у него явно выработалось. Ну, думаю, в зимние каникулы я с тобой позаймусь. Какое! Шесть раз на елке, два раза в театре, на катке — несчетно! Это уж мать позаботилась. Это тоже до некоторой степени фактор, но я его любил до прошлого года, пускай он подтвердит. Ну, верно, факт, что я бываю пьян. Не часто, но бываю. Будучи пьяным, у меня появляется придирчивость, не скрою. Я тогда придираюсь и требую. Но я ведь пришел в семью, когда ему было два года. И я не отказываюсь, что я ему самый родной отец.

Лидия Ивановна:

— Расскажи, Борис, как ты оцениваешь свое поведение. Исходя из этого будем принимать решение. Думай скорей, не задерживай! Смотри мне в глаза! Это тебе не шалости — то, что ты сделал! Гляди в глаза, говорят! Не притупляй свой взгляд! Герой! Оружие носил, соляной кислотой плескался! А комиссии не отвечаешь! Смотрите, молчит. Дошло до холодного оружия, а мужества, чтоб сказать — “да, я был гадким, плохим”, у тебя нет. Ну, говори же!

Петя (тихо):

— Я исправлюсь.

— С кем дружить будешь? Смотри, дружи с тем, кого тебе посоветуют учителя. К концу четверти, Борис…

— Я Петя.

— Это не имеет значения. Пусть Петя — так вот, к концу четверти ты исправишь свои отметки?

— Да.

— Станешь искренним?

— Да.

— Мужественным?

— Да…

— Так вот, Борис…

— Он Петя!

— Так вот, Петя, ты взял из шкафа соляную кислоту. Говоря образно, ты украл ее. Между тем мы идем к коммунизму. В библиотеках у нас открытый доступ к полкам. У нас принят моральный кодекс, подумай об этом, Боря!

— Я — Петя!

— Пусть Петя. Одумайся! Посмотри мне в глаза! В трамваях и троллейбусах у нас нет кондукторов, а ты, Борис, что делаешь? Если ты себя не исправишь, то будет плохо! Мы будем осуществлять контроль над твоим воспитанием, и твоим родителям мы подскажем, как тебя воспитывать. Запомни это, Борис! Мы выносим тебе предостережение, а также испытательный срок.

Ну а вы, родители, выглядите не в том плане, в каком нужно. Ваша семья готовит моральных калек. Он — уже моральный калека. Предлагаю оштрафовать родителей на 10 рублей и сообщить на работу. Кто против?

Принято единогласно!

Введите следующего!

 

На вокзале в Мичуринске

Бабка:

— Плохой поп: пьет, ворует, девушек обманывает. Пускай газета про него напишет, какой он есть плохой.

— Церковь от государства отделена, газета не может вмешиваться в церковные дела.

— А может, государство нарочно такого попа поставило, чтобы подорвать в народе веру? Люди так и говорят: этот поп — от государства.

Чей-то голос из толпы:

— Э, бабка, не нам с тобой попов судить. На это черти есть.

В детском доме

За мной ходит мальчик лет одиннадцати. Вдруг спрашивает:

— Правду говорят — вы письменница?

— Да вот говорят.

— А вы умеете как Жюль Верн?

— Нет, как Жюль Верн я не умею.

— А почему?

— Не умею так хорошо придумывать, как он.

Помолчав:

— А стихи умеете?

— Нет, не умею.

— Что, нескладно получается?

— Да, знаешь, не очень складно.

Молчит.

— А вы постарайтесь, постарайтесь, чтоб — как Жюль Верн!

(обратно)

PRO DOMO SUA. К. И. Чуковский и М. В. Юдина

Переписка писателя Корнея Чуковского (1882 — 1969) и музыканта Марии Юдиной (1899 — 1970) невелика, непродолжительна, сохранилась (или доступна нам) не полностью, однако было бы странно и обидно, если бы их знакомство не оставило никаких документальных следов.

Мы знаем об этом знакомстве очень мало, хотя, возможно, оно имело долгую историю. Афиши о литературных лекциях Чуковского и концертах Юдиной висели рядом еще в Петрограде — Ленинграде 20-х годов и привлекали внимание, в общем-то, единой публики. Совпадали, если не вполне, то в значительной мере, круги их общения. И в том и в другом были композитор А. К. Гла­зунов и А. М. Горький, А. Н. Толстой и Е. В. Тарле, обэриуты и С.  Я. Мар­шак, М. С. Шагинян и партийный функционер П. Ф. Юдин (однофамилец и в 1934-м сосед М. В. Юдиной по коммунальной квартире, а в 1944-м автор разгромной статьи «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского»), К. Г. Па­устовский и С. М. Михоэлс, Д. И. Заславский и Н. П. Анциферов, А. И. Солженицын и Ф. А. Вигдорова… В 1947-м Лидия Корнеевна Чуковская была в доме у Юдиной при чтении Пастернаком первых частей «Доктора Живаго». Юдина приезжала в Переделкино, дружила со многими его обитателями: Пастернаком, Кавериным, Заболоцким и их семьями. Привозила детей знакомых на знаменитые «костры» Чуковского. 6 ноября 1965 года играла на панихиде по Николаю Корнеевичу Чуковскому: «над гробом сына в честь дивного старика отца» 1 . А 30 октября 1969-го, после смерти Корнея Ивановича, организовала его отпевание в храме.

В общественном сознании К. И. Чуковский и М. В. Юдина, несмотря на разницу в возрасте и областях творчества, стояли (и стоят) в одном ряду — как выдающиеся мастера отечественной культуры, подлинные русские интеллигенты, сумевшие во всех трагических обстоятельствах сохранить достоинство и живую душу.

При этом надо заметить, что Корней Чуковский, разбиравшийся как ни­кто в музыке стиха, не любил музыку как таковую и, скорее всего, никогда не слышал игру Юдиной. А Мария Вениаминовна, при благоговейном отношении к Чуковскому, — не читала никаких его книг, кроме детских сказок. Но они прекрасно сознавали масштаб личности друг друга, чувствовали родство своих творческих и нравственных принципов.

И многие страницы воспоминаний о них поразительно похожи.

Лидия Чуковская пишет об отце: «Он по природе, по натуре, обладал отзывчивостью, а кроме того, требовал ее от себя и других. Черствость почитал уродством. Недаром в переделкинские годы он организовал подпольное общество: ОДД — „Общество Добрых Дел”. Председатель — К. И. Чуковский, секретарь — Ф. А. Вигдорова… С уважением относился он к словам и понятиям: благодарность, благотворительность, благостыня и требовал амнистии для них» 2 .

Валентин Скобло, звукорежиссер Всесоюзной студии грамзаписи «Мелодия», о Марии Юдиной: «Ее доброе отношение к людям не было пассивным, ждущим, когда к ней обратятся за помощью. Это была воинствующая и ищущая доброта. Достаточно было слабого сигнала, и чуткая душа Марии Вениаминовны мгновенно принимала этот сигнал и откликалась на него. В любое время суток, в любую погоду и в любом состоянии она мчалась на помощь, не считаясь ни с какими затратами. Будь то затраты материальные, затраты физических сил или времени» 3 .

Фразы в их письмах — «Глубокоуважаемый и драгоценный», «Дорогая, глубокочтимая», «Все не могу свыкнуться с мыслью, что пишу М. В. Ю.», «Спасибо за то, что Вы есть» — не просто старомодная вежливость. За ними — искреннее уважение, интерес, доверие. И по стилю письма напоминают стено­грамму живой, непринужденной беседы единомышленников и сотрудников 4 .

В начале 60-х годов К. И. Чуковского и М. В. Юдину связала забота о молодой женщине Жанне Шошиной. Творчески одаренная учительница музыки, она была травмирована большой несправедливостью и потеряла всякую веру в жизнь и человечество. О ее истории Корней Иванович и Мария Вениаминовна (и не только они) узнали от журналистки и писательницы Фриды Вигдоровой, первой бросившейся на помощь никому не ведомой тогда Жанне, приютившей Жанну у себя и принявшей ее беду как свою.

Сложный характер Ж. Шошиной — человека из другого поколения, слишком, может быть, экстравагантного, шумного, непредсказуемого — не всегда вызывал у спасателей сочувствие и понимание, и общение с ней требовало от старых интеллигентов известного напряжения. Но едва ли, сознаваясь в этом друг другу, они хотя бы единым намеком дали это почувствовать самой Жанне. Общими усилиями женщина была спасена от отчаяния, душевно окрепла, нашла приложение своим силам, обрела обширные и завидные знакомства.

Опека продолжалась и после смерти Ф. А. Вигдоровой; ни К. И. Чуковский, ни М. В. Юдина не оставили Жанну, окончившую к тому времени музыкальный институт, вышедшую замуж, родившую сына и — вскоре овдовевшую. Они считали это долгом перед памятью дорогой Фриды Абрамовны и собственной неуклонимой обязанностью. Такие это были диковинные люди.

Поводом к переписке послужило маленькое, но небезобидное недоразумение. Чуковский через посредство Жанны послал Юдиной нарядный торт, и бессребреница (и хронический диабетик) Юдина, не разобравшись, от кого он, сразу передарила его. Жанна поспешила сообщить об этом Чуковскому. И Мария Вениаминовна сочла необходимым объясниться.

Мы не стали бы извлекать эти письма на свет, если бы они касались только благотворительности: ОДД потому и считалось подпольным обществом, что участие в нем все сотрудники полагали делом личным, не нуждающимся в рекламной огласке 5 .

Но содержание писем сразу, в первом же, вышло за рамки извинений и разговора о хлопотах. Жажда и обретение равноправного — равновеликого — равнопонимающего — собеседника (особенно со стороны М. В. Юдиной), размышления о жизни, о творчестве, сокровенные боли — взяли в них верх. Письма «по поводу» переместились в другой жанр — pro domo sua, «за свой дом», по личному вопросу, вобрали в себя столько признаний, эмоций, отступлений, что видятся (см., например, своеобразную форму посланий и пометок Марии Вениаминовны) во многом автопортретами адресатов, а в сочетании — картинкой не такого уж далекого, но уже исторического времени.

Письма печатаются по автографам, хранящимся в Рукописном отделе Российской Государственной библиотеки: ф. 527, карт. 20, ед. хр. 48 (письма К. И. Чуковского), ф. 620, карт. 73, ед. хр. 70 (письма М. В. Юдиной). Ссылки на конкретные страницы опущены. Форма и пунктуация писем по возможности сохранены.

В подготовке публикации большую помощь мне оказали Елена Цезаревна Чуковская, Александра Александровна Раскина, Марина Петровна Савельева.

Эту свою работу публикатор посвящает памяти Сергея Николаевича Филиппова ( 2004), сотрудника Литературного музея, деятельного почитателя К. И. Чуковского и М. В. Юдиной.

Подготовка текста, публикация, предисловие и комментарии ЕВГЕНИЯ ЕФИМОВА.

1См.: «Невельский сборник». Статьи и воспоминания. Вып. 4. СПб., 1999, стр. 66 (предисловие А. М. Кузнецова к публикации М. Н. Чуковской «Вспоминая Юдину…»). К. И. на панихиде не присутствовал.

2Чуковская Лидия. Памяти детства. Воспоминания о Корнее Чуковском. М., 1989, стр. 152 — 153.

3«Мария Вениаминовна Юдина. Статьи. Воспоминания. Материалы». М., 1978, стр. 121 — 122.

4Сравнение писем М. В. Юдиной со стенограммой беседы принадлежит Г. Н. Рождественскому.

5Помимо прочего, такая «круговая порука добра» выглядела и явно «неблагонадежной»: кого только и от чего только не приходилось защищать участникам ОДД. Даже видимость сговора могла помешать хлопотам.

М. В. ЮДИНА — К. И. ЧУКОВСКОМУ

 

Москва, 19.VI.—63

Глубокоуважаемый

и драгоценный

Корней Иванович!

— I. — Простите, что с таким опозданием отвечаю на Ваше исключительное внимание и Ваши роскошные подарки. — (Эти дни, именно эти дни — имели место некоторые весьма печальные события среди дорогих мне людей…)

— II. — [Кроме того прошу прощения в том, что пишу на столь плохой бумаге, но хорошей в данный момент не располагаю, а дальнейшее откладывание письма было бы тоже недопустимо.]

— III. — Вчера из слов Жанны1 по телефону — узнала, что она, увы, уже сообщила Вам о передаче торта; я ее, разумеется, на сие не уполномочила… она поторопилась, как это ей свойственно.

Лишь я сама могу и должна принести Вам, дорогой Корней Иванович, свои объяснения и извинения. — Быть может, — я действительно не права и тоже поторопилась; но я столь бурно и стремительно реагировала на Ваши дары отчасти тоже именно из-за Жанны; немного узнав ее, я не могу не испытывать от общения с нею впечатления некоторой двойственности; мне кажется, она очень много на себя берет: или в том смысле, что она все равно взятого на себя и не выполнит, или отяготит другого непредвиденными поступками и непрошеными — от доброты или от чрезмерной активности — это уже безразлично… Кроме того — мы с нею, вероятно, очень различные натуры; груз ее романтичности мне чужд и, если угодно, почти неподъемен; мне легче быть полезной людям или более прозрачным, или более строгим; при неизбежности общения (в семье, в старинной дружбе, или когда судьба чужих людей «вопиет к тебе» — надлежит нести все, что угодно, все якобы «неудобоносимое» или чужеродное; но здесь этого ведь нет). — И не стану больше разговаривать на сию тему — скажу лишь, что тогда я, увы, сперва увидела в дверях Жанну, пионы, торт (в разряде масштаба наград Вани Васильчикова!!..2), и лишь после этого до меня «дошло», что это от Вас, от Чуковского… Простите меня, глубокоуважаемый Корней Иванович! Вы хотели меня побаловать, — милым, приятным, это так очаровательно с Вашей стороны; но я сразу «вспыхнула», и повернуть оглобли было уже немыслимо.

— IV — Тут и вспомнилась мне Наташа Заболоцкая-Каверина3 и родившаяся у нее маленькая Катенька; мне сразу показалось, что в ее сознании кормящей матери сей грандиозный торт весьма уместен, тем более, что он оста­ется в литературе!!! И как бы «скрепляет» добрые отношения 3-х и без того дружных семей4, включая и четвертую персону — тоже не чужую… Я давно собираюсь поздравить Наташу и не могла по ряду причин сего осуществить — вот — благодаря Вам — сие удалось.

— V — За это я Вас горячо (неожиданно!) и благодарю. Цветы частично остались у меня; сейчас я пишу, и один пион еще благоухает передо мною, а другие — простите! простите! — тоже меня «выручили» — было совершеннолетие одной из внучек Павла Александровича Флоренского, моей крестницы5!.. и прощание с уезжавшими (на сей раз на отдых!) 2-мя пожилыми людьми, имевшими за плечами 18-тилетнее отсутствие «daus le pays de Makar et ses veaux»6… Все были потрясены тем, что пионы от Чуковского, и собирались их засушить!! Вот сколько приятного Вы нам всем доставили, спасибо Вам!

— VI — Pro doma sua— я, вероятно, человек очень жесткий, но — хотя я знаю, что надлежит стремиться лишь к умножению в себе (и других) кротости и тишины, я в то же время считаю идеальными «женщин Плутарха», как сказано у Бальзака в «Pierбеtte»7… Видимо, получается ни то ни се, но хотя для исправления горбатого уже «не требуется могила», как дивно сказал наш Евтушенко (я несколько перефразирую его «крылатое слово»…)8 — меня, увы, пожалуй, ничто кроме могилы и не исправит в моих противоречиях… Мне по этой причине, конечно, и следует с полным терпением относиться к Жанне, но, быть может, и ей я менее поучительна, чем какой-либо другой человек — ибо ведь в дисгармонии не создаются ценности.

Слава Богу, кажется, скоро возвращается Фрида Абрамовна, о коей я слышала столько прекрасного!9

— VII — [Дисгармония — это ведь не додекафония!! В ней, в гениальнейшей Новой Системе Музыкального мышления, — все полностью закономерно и потому совершенно, как в античной архитектуре и «кристаллах» Моцарта10. Только к ней сейчас еще трудно подойти, и постижение ее требует громадных интеллектуальных и волевых усилий. Вот создатель ее, Арнольд Шенберг, и взывал к одной (шуточной) подписи Бетховена: «gehirnbesitzer» — взывал к композиторам и слушателям!..11 Простите сие отступление… быть может, однако, Вы нам всем здесь поможете — в ее защите, но это разговор особый!]

— Итак, еще и еще — спасибо, за внимание, за дары, главное — за то, что Вы есть. Храни Вас Бог, глубокоуважаемый Корней Иванович.

— VII.а — Простите, что я посылаю письмо «с уведомлением». Конечно, можно писать: «Россия — Чуковскому», или «Москва», или «Переделкино — Чуковскому», и Жанна не смогла мне дать точный адрес Ваш, и все же, все же, иной раз водятся и неграмотные почтальоны!

Ваша Юдина МВ

Москва Г-121, Ростовская набережная, 3, кв. 153

Тел. Г-4-74-74

— VIII — P.S.

О Евтушенко: как было бы хорошо, если бы Вы приблизили его к себе, именно Вы. Мне кажется, он сильно нуждается в опоре и поддержке — духовной… Я помчалась к нему — это было полтора месяца тому назад; случилось так, что именно в сей день и час он уезжал в Архангельск; он восклицал, что чрезвычайно рад мне, однако встреча была молниеносная; но я себе ничего и не приписываю; (я знаю его давно, проведя с ним — было много народу — почти целый день у дорогого Бориса Леонидовича 4 года назад!) я сказала его матери (в поисках его адреса), что «хочу сказать ему доброе слово», но, возможно, не сумела сего; не знаю — где он сейчас, но пока я отклика не имею; простите меня, м. б., я вмешиваюсь тоже не в свое дело… Но он меня волнует, тревожит, его душа, его судьба… Не оставляйте его, дорогой Корней Иванович!12

МВ

P.P.S.

Еще о Жанне:

Разумеется, у нее, вероятно, есть и масштаб; есть и некоторое очарование; мне кажется, — в ней большие скрытые силы, кои пока не нашли себе применения. Их надлежит направлять, но — видимо, не мне…

 

1 Жанна Георгиевна Шошина родилась в 1937 году в Тбилиси. С отличием окончила музыкальное училище по классу фортепиано, училась в Тбилисской консерватории, которую оставила на четвертом курсе. Некоторое время преподавала музыку в одном из городов недалеко от Москвы. В 1961 году была зачислена на 4-й курс заочного отделения фортепианного факультета Музыкально-педагогического института им. Гнесиных. Окончила его в 1963-м. Впоследствии вернулась в Тбилиси.

По словам биографа и публикатора творческого наследия Юдиной Анатолия Михайловича Кузнецова, «к Юдиной ее [Шошину] направили Н. Я. Ман­дельштам и Ф. А. Вигдорова, рассчитывая на домашние занятия с ней Марии Вениаминовны. Но М. В. частных уроков не давала. Ж. Г. Шошина осталась ее доброй знакомой» («Мария Юдина. Лучи Божественной Любви». Литературное наследие. М. — Л., 1999, стр. 210).

2 Герой сказки Чуковского «Крокодил»: «Спаситель Петрограда / От яростного гада, / Да здравствует Ваня Васильчиков! // И дать ему в награду / Сто фунтов винограду, / Сто фунтов мармеладу, / Сто фунтов шоколаду / И тысячу порций мороженого!»

3 Наталия Николаевна Заболоцкая (род. в 1937) — дочь поэта, жена сына писателя Вениамина Александровича Каверина.

4 Имеются в виду семьи Чуковских, Заболоцких и Кавериных.

5 Речь идет об Ольге Сергеевне Флоренской, родившейся 15 июня 1947 года.

6 «Куда Макар телят не гонял» (франц.) — то есть в ссылке или заключении.

7 Юдина имеет в виду бретонку Лоррен, бабушку героини повести Бальзака «Пьеретта», которой были свойственны жертвенность, стойкость, деятельная любовь к человеку. Ее «чувства, мысли и осанка проникнуты были, казалось, духом древнего Рима. Эта матрона из Ле-Марэ походила на женщин Плутарха» (см.: Бальзак О. Собр. соч. в 15-ти томах, т. 5. М., 1952, стр. 537).

8 В январе 1963 года на встрече представителей партии правительства с творческой интел­лигенцией Н. С. Хрущев обрушился на авангардное искусство и в частности на скульптора Эрнста Неизвестного: «Горбатого могила исправит». В ответ Евгений Евтушенко сказал: «Прошло время, Никита Сергеевич, когда исправляли могилой». Эта его фраза в различных вариантах сразу стала широко известной.

9 Юдину и Ф. А. Вигдорову (1915 — 1965) связывали многолетние и очень теплые отношения. Свой мемуарный набросок «Фрагмент жизни» (1969) Юдина начала так: «Не только сотрудники „Известий” или детские писатели, а все, кто хоть немного знал Фриду Абрамовну Вигдорову, эту чудесную, сияющую добротой и чистотой женщину, журналистку, депутата, друга Анны Андреевны Ахматовой, — тот всегда и навеки ей благодарен за то, что она жила на земле, в СССР, в Москве — среди нас» («Мария Юдина. Лучи Божественной Любви», стр. 203). В архиве Юдиной сохранились две короткие ответные записки Ф. А. Виг­доровой, одна из них сопровождена комментарием: «Записка покойной, дорогой и незабвенной Фриды Абрамовны Вигдоровой: ее „очередные” (из, вероятно, тысячи!) хлопоты об одной переводчице, достойнейшей особе, живущей в тяжелых условиях, за которую я просила Фр. Абр. — как депутата» (РГБ, ф. 527, карт. 12, ед. хр. 12, л. 3).

Корней Иванович после смерти Ф. А. Вигдоровой написал исчерпывающе просто: «Фрида — большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет» (Чуковский К. Дневник (1930 — 1969). М., 1994, стр. 376).

10 Под «кристаллами» Моцарта Юдина, вероятно, подразумевает необычайную насыщенность музыки этого очень любимого ею композитора. «Она чувствовала и умела передать слушателям ее „исполинский сгусток энергии и воли”. <…> Только Юдина создавала такие особые, необычные трактовки концертов Моцарта» (см. воспоминания пианиста Якова Зака в кн.: «Мария Вениаминовна Юдина. Статьи. Воспоминания. Материалы», стр. 90).

11 «Шевелите мозгами». Юдина была поклонницей и неутомимой пропагандисткой современной музыки. Именно на ее концертах советские слушатели впервые познакомились со многими произведениями западных композиторов, в том числе австрийца Арнольда Шёнберга (1874 — 1951), создателя новой системы организации музыки — додекафонии. «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое», — писала Юдина в письме к Геннадию Рождественскому. Подобные пристрастия музыканта пугали концертные и учебные организации, они требовали изменения репертуара, сокращали количество выступлений Юдиной. Зная эстетическую широту Чуковского, Юдина, очевидно, рассчитывала на какую-то его помощь в популяризации музыкального авангарда.

12 В 1963 году поэт Евгений Евтушенко (род. в 1933), и прежде вызывавший злые нападки со стороны официальной критики, был подвергнут новой идеологической проработке — сразу за несколько «преступлений»: поддержку художников-авангардистов, стихотворение «Бабий Яр» и, главное, за публикацию во французском еженедельнике «Экспресс» очень откровенной «Преждевременной автобиографии». Гроза была столь сильной, что в Москве распространился слух о самоубийстве Евтушенко (см. о том запись в «Дневнике» К. И. Чуковского от 12 апреля 1963 года). Естественно, что шестидесятилетняя Юдина, хорошо знавшая, какими последствиями может обернуться такая кампания по «перевоспитанию», поспешила на помощь молодому поэту.

В ее архиве сохранился черновик начала и конца очень большого (по-видимому) письма к Е. А. Евтушенко от 1 мая 1963 года:

«Дорогой

Евгений

Александрович!

Я последнее время много о Вас думаю. Сейчас ведь многие о Вас говорят, пишут, волнуются, спорят, ненавидят или обожают. И я в том числе. Но я человек старый, многое видевший, имеющий некие воззрения на Божий мир и на человеческие пути.

Это не значит, разумеется, что я претендую на обладание некоей истиной. Единственная данная нам бесспорная истина — это любовь —

«и люди те, кого любить должны мы»

(я чуточку видоизменяю слова Хлебникова из «Слово об Эль»)*

и самый верный метод поисков — это сознание Божьего водительства каждым из нас.

Самое главное: в Вас есть масштаб, он и определяет Ваше избранничество.

Я познакомилась с Вами — как Вы помните — у Па[…]**

 

До свиданья, когда Бог приведет…

Мой телефон Г-4-74-74. (Теперь я живу не на краю света***.)

Москва Г-121, Ростовская набережная, д. 3, кв. 153

 

С глубоким уважением и искренним чувством тревоги и симпатии — Ваш друг —

Мария Вениаминовна Юдина

Поклон Вашей матери.

P.S. При разговоре с Вашей матерью (ее имя и отчество?) я назвалась «профессор», разумеется, лишь для ясности того, что звонит особа немолодая!» (РГБ, ф. 527, карт. 8, ед. хр. 42, лл. 1—2).

По свидетельству кинорежиссера и художника Якова Сергеевича Назарова, племянника Юдиной, она говорила, что Евтушенко «заглянул в окно к Истине» (см.: «Мария Юдина. Лучи Божественной Любви», стр. 748).

* У В. Хлебникова в стихотворении «Слово о Эль» (1920): «В любви сокрыт приказ / Любить людей, / И люди — те, кого любить должны мы».

Хлебников был одним из любимейших поэтов Юдиной; его стихи ей открыли С. Я. Маршак и П. А. Флоренский (см.: «Мария Вениаминовна Юдина. Статьи. Воспоминания. Материалы», стр. 272). Многие из них она переписывала от руки (как и стихи Евтушенко, Вяч. Иванова, Анны Ахматовой, Б. Пастернака, В. Шаламова и других близких ей по мироощущению поэтов). Эти тетради сохранились.

**Слово оборвано. Речь идет о Борисе Пастернаке, в гостях у которого 3 мая 1959 года Юдина познакомилась с Е. А. Евтушенко.

Середины письма, то есть восьми страниц текста, в архиве нет. Следующая страница двойного тетрадного листа помечена цифрой 9.

***С 1953 до весны 1963 года Юдина жила в «Соломенной сторожке» — дачном поселке профессоров Тимирязевской академии на Новом шоссе.

 

К. И. ЧУКОВСКИЙ — М. В. ЮДИНОЙ

Дорогая, глубокочтимая

Мария Вениаминовна!

Спасибо за великолепное письмо. Я и не знал, что Вы такой мастер эпистолярии1. Конечно, мне жалко Жанну, но должен признаться Вам под строжайшим секретом, что я уже третью неделю стараюсь победить в себе чувство инстинктивной неприязни к ней. Чувство ни на чем не основанное. Но когда она входит в комнату, мне хочется бежать от нее как от злого врага, хотя, очевидно, она добра и вообще переполнена лучшими чувствами.

 

Я всегда глубоко уважал Евтушенко — но по своей застенчивости — до сих пор не познакомился с ним… Я всегда робел перед большими поэтами: хотя Блок был очень снисходителен ко мне — особенно в последнее время, — в разговоре с ним я становился косноязычен и глуп. С Пастернаком было то же самое. На днях был у меня Солженицын — я еле мог выговорить слово от волнения. При жизни Толстого меня дважды звали в Ясную Поляну: ему говорили обо мне Леонид Андреев и Короленко — я поехал, но не доехал — от той же проклятой застенчивости2.

 

О пионах и торте я когда-ниб<удь> скажу Вам всю правду, и увидите, что я не такой хам, как Вам кажется. А сейчас целую Ваши руки, — я чуть было не сказал: чудотворные руки — и прошу простить меня за нелепость сего послания.

Ваш К. Чуковский

28/VI 63

 

 

1 Ср.: «„Я жадна до писем”, — признавалась пианистка; ее до предела насыщенный трудовой день завершался „беседами в письмах” с многочисленными корреспондентами. В письмах, буквально перенасыщенных эмоциями, мыслями (как и знаками препинания!) и тем схожих с письмами Густава Малера, всем находила Юдина нужное, проникновенное, свое слово…» (А. М. Куз­нецов в предисловии к сб.: «Мария Вениаминовна Юдина. Статьи. Воспоминания. Материалы», стр. 4).

2 Этот отрывок любопытно сравнить с дневниковой записью Чуковского: «12 ноября [1957]. Был у меня сегодня Твардовский вместе с Казакевичем. У меня такое чувство, будто у меня был Некрасов. Я робею перед ним, как гимназист. „Муравия” и „Теркин” — для меня драгоценны, и мне странно, что такой ПОЭТ здесь у меня в Переделкине, сидит и курит, как обыкновенные люди» (Чуковский К. Дневник (1930 — 1969), стр. 258).

 

 

М. В. ЮДИНА — К. И. ЧУКОВСКОМУ

 

Москва

28.VI.63

 

Глубокоуважаемый

и драгоценный

Корней Иванович!

1. Благодарю Вас за письмо. Счастлива получить его. Однако, — Вам не грозит с моей стороны «вызов» на переписку, отнюдь нет. Если я, увы, не столь застенчива, как Вы, то, — кажется мне — и не столь агрессивна, как наша бедная Жанна. О ней — в конце письма.

2. — Я же пишу — повторю — о Евтушенко. Сдается мне, что его судьба на совести всех нас старшего поколения — и больших и малых. Я могу мало, ибо все же — я не человек литературной профессии и к тому же — все знают (и, вероятно, и наш друг Е. тоже), сколь осложнена моя судьба привычкой плыть против течения. Когда я примчалась к нему «сказать доброе слово», он восклицал, что «счастлив меня видеть», но через 5 минут отбыл в Архангельск. — Теперь я о нем знаю только «по слухам», что он уехал в Сибирь и что ему невесело на душе1. Я позволяю себе настоятельно просить Вас снова — как Вы найдете возможным — поддержать или обласкать его; я уверена, что он чрезвычайно в этом нуждается. Пути и формы Вы, разумеется, найдете сами.

 

3. Второе обязательство — это «форма Rondo», т. е. снова «литературный торт»!!

Я могу Вас только благодарить за него, и Вы меня поистине выручили тогда; почему же Вы пишете о себе некое ужасное слово, кое я могла якобы о Вас помыслить, дорогой Корней Иванович? Повторяю, — ничего, кроме живейшей признательности…

4. О застенчивости — ведь и наш драгоценный Борис Леонидович сказал для всех и за всех: «О, куда мне бежать от шагов моего божества!»… (Скрябин…)2

[Я таким образом «убежала» от Вячеслава Иванова. В дни моей юности в небольшом филолого-философическом кругу, где я росла, о коем даже не скажешь теперь

«иных уж нет, а те — далече», —

 

ибо уже, увы, нет никого, кроме меня, грешной, — да, в этом кругу Вяче­слав Иванов был любимым, изученным поэтом, — наравне с Rilke и Stephan’ом George — и вдруг — он здесь, близко, в Москве (мы — в Ленинграде, еще тогда Петрограде!!…), уезжает в Италию, — головы наши были потеряны, был план «идти на поклон» к нему, и я почти повинна в том, что паломничество сие не осуществилось…]3

/ — Но не стану Вас отвлекать ни подобными, ни иными темами, простите…/

5. — Теперь о Жанне… Она, видимо, пыталась жать, где не сеяла, и, увы, понесла некую кару в необходимости именно пожать посеянное ею… Это все несколько осложнено ее качествами и доверчивостью — вероятно, Вашей и, конечно, моей.

Надеюсь, кто-либо из близких Вам людей обережет Ваш покой от ее активности; мне пришлось совершить сие самостоятельно; я старалась быть беззлобной, но ведь каждому смертному тяжелы уроки смирения…, в том числе и ей. Дальнейшее покажет — сама жизнь. Я надеюсь, что в ближайшее время ею отчасти будет руководить Фрида Абрамовна, а далее — она, кажется, соединится с родной матерью в Кисловодске. Фриде Абрамовне я не звонила; я полагаю, что она не нуждается в моих комментариях к Жанне, она ведь хорошо ее знает и жалеет. — Все это — испытание; «Какою мерою будете мерить, такою и Вам отмерено будет» и «Если кто попросит идти с ним одно поприще — иди с ним два»4, но ведь есть и другие тексты — они антиномичны… Любить всех — могут лишь святые, не мы, большие или меньшие, но мирские люди… Ведь мало хотеть любить, надо еще и уметь осуществить Новую Заповедь в любви…

Пока я спасовала тут; если мои силы увеличатся и не будут самозванны, если Богу угодно будет — мы с нею, вероятно, и встретимся еще когда-нибудь. Пока же и ей следует кое-что проглотить, прежде всего научиться тихо и смирно работать, как гнем спину в том или ином деле все мы. В послед­ний раз я ей все это довольно явственно сказала; или — завести семью, растить детей, не заносясь напоказ в разные чужие миры.

6. — (С меня свалилась грандиозная тяжесть, когда я прочла о Жанне Ваши слова, глубокоуважаемый Корней Иванович; я опасалась, что вы меня осудите, но поступить иначе не могла.)

В общем, остается только сказать:

«Стопы мои направи по словеси Твоему»5.

Прочее приложится.

Еще раз — простите, Дорогой Корней Иванович.

Да хранит Вас Господь.

С глубоким, глубочайшим уважением — Ваша МВЮдина

 

1 С середины июня и в июле 1963 года Е. А. Евтушенко, судя по пометкам под его стихами, был в Гульрипши (Абхазия) (см.: Евтушенко Евгений. Первое собр. соч. в 8-ми томах, т. 2 (1959 — 1964). М., стр. 231 и далее).

2 Строка из поэмы Бориса Пастернака «Девятьсот пятый год».

3 В 1921 — 1922 годах Юдина была вольнослушательницей историко-филологического факультета Петроградского университета, посещала занятия и собрания Вольной Философской Ассоциации (Вольфилы). В этом отрывке она вспоминает поэта и мыслителя Вяче­слава Ивановича Иванова (1866 — 1949). С 1920 года Вяч. Иванов жил и преподавал в Баку; в июне 1924 года приехал в Москву для участия в торжественном вечере, посвященном 125-летию со дня рождения А. С. Пушкина и оформления выезда в Италию. 28 августа 1924 года уехал в Рим. Упоминаются также австрийский поэт Райнер Мария Рильке (1875 — 1926) и немецкий поэт Стефан Георге (1868 — 1933).

4 См.: Мф. 7: 2 и 5: 41 соотв.

5 См.: Пс. 118: 133.

 

К. И. ЧУКОВСКИЙ — М. В. ЮДИНОЙ

2/VII [1963]1

Дорогая

Мария Вениаминовна!

Если Вы думаете, что я могу быть какой-то «опорой» для Е., я сочту своим долгом выполнить по мере сил эту функцию. Сейчас его нет в Москве, но надеюсь, он скоро вернется2.

В Ж. поразительно то, что она «при всем при том» совершает много бескорыстных поступков: еженедельно посещает больную девочку Светлану Семенову, ведет у нас в библиотеке музыкальный кружок и т. д.3.

Знаете ли Вы стихотворение, которым удивил меня некогда Вячеслав Иванов? —

Чуковский, Аристарх прилежный,

Вы знаете, люблю давно

Я Вашей злости голос нежный,

Ваш ум, веселый, как вино,

И полной сладким ядом прозы

Приметливую остроту,

И брошенные на лету

Зоилиады и занозы,

Полуцинизм, полулиризм,

Очей притворчивых лукавость,

Речей сговорчивых картавость

И молодой авантюризм4.

Как был бы он счастлив, если бы паломничество Ваше осуществилось.

Еще о застенчивости. Встречаясь с Андреем Белым, я робел до безъязычия. Чувствовал себя оголтелым невеждой, неудачливым автором и т. д. Потому я был так удивлен, когда прочитал в его мемуарах: «тут я узнал лютую ненависть (?!) ко мне Корнея Ивановича Чуковского»5. Чего никогда не было и быть не могло. Некрасов говорил: «будь у меня дети, я воспитал бы их нахалами».

Ну, God bless you!6

Ваш К. Чуковский

Все не могу свыкнуться с мыслью, что пишу М. В. Ю.7.

 

1 На конверте от этого письма почтовые штемпели: Москва 3-7-63; 4-7-63.

2См.: «17 июня [1964]. Сегодня я бегло познакомился с Евтушенко и с Ахмадулиной» (Чуковский К. Дневник (1930 — 1969), стр. 355). Из того же «Дневника» видно, что в поздние годы Корней Иванович с большим вниманием относился к Евтушенко, читал и высоко ценил его стихи (в том числе не опубликованные по цензурным причинам), они бывали друг у друга в Переделкине, обсуждали антологию русской поэзии, которую Евтушенко составлял «по заказу какой-то амер. фирмы». Вот одна из характерных записей К. И.: «2 августа [1969]: Был Евтушенко. Вместе с художником, фамилию к-рого я не запомнил. Читал вдохновенные стихи, читал так артистично, что я жалел, что вместе со мною нет еще 10 тысяч человек, которые блаженствовали бы вместе. Читал одно стихотворение о том, что мы должны, даже болея и страдая, благодарить судьбу за то, что мы существуем. Стихи такие убедительные, что было бы хорошо напечатать их на листовках и распространять их в тюрьмах, больницах и других учреждениях, где мучают и угнетают людей» (там же, стр. 469). Памяти Чуковского Е. А. Евтушенко посвятил замечательное стихотворение «Паруса» (1969).

3 История С. Семеновой (фамилия вымышленная) рассказана Лидией Чуковской в мемуарном очерке «Памяти Фриды»:

«…Жила-была в деревне Данки, под Серпуховом, в инвалидном доме, шестнадцатилетняя девушка Светлана Семенова, больная, попупарализованная, заброшенная. Однажды она написала письмо К. И. Чуковскому. Вот его суть:

— Помогите сделать так, чтобы мне разрешили ухаживать за моим другом Мишей. Он не только парализован, он почти ослеп. Я хочу читать ему книги и во всем помогать. Но мужские комнаты помещаются на втором этаже­, а женские в первом. Носить меня на носилках некому, сама подниматься по лестнице я не могу, а поселить меня и Мишу вместе не разрешает директор.

Корней Иванович стал посылать Светлане деньги и книги, русские и английские (она мечтала научиться английскому языку), пригласил ее к себе погостить — и она приехала к нему на дачу в инвалидной машине вместе со своей подругой, такой же полупарализованной девушкой, как она сама; обратился в Институт Гельмгольца по поводу очков для Миши; написал директору инвалидного дома, поддерживая мольбу Светланы поселить их вместе. Однако письмо его не имело успеха. Тогда он рассказал историю Светланы Фриде. И Фрида начала свое обычное дело: добиваться от горестной жизни, чтобы она обернулась повестью Диккенса, пусть хоть и горестной повестью, но с хорошим концом.

Фрида поехала в Данки. Познакомилась там со Светланой и Мишей, подружилась с ними. <…>

Фрида с помощью газеты добилась, чтобы в инвалидном доме произвели ремонт. А когда туда на место прежнего пришел новый директор, она упросила его поселить Светлану и Мишу вместе в одной комнате. Так исполнилась мечта Светланы: теперь она превратилась в Мишины руки, в Мишины глаза, у Миши и у нее началась новая жизнь» (Чуковская Лидия. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., 2000, стр. 363). Ф. А. Вигдорова привлекла к образовательным занятиям с молодыми людьми своих знакомых и «подопечных», в том числе Жанну Шошину.

У нас в библиотеке — библиотеке, построенной Чуковским на свой счет для детей Переделкина.

4 Написано Вячеславом Ивановым 12 августа 1919 года в Москве для альманаха Чуковского «Чукоккала». В комментарии к экспромту Корней Иванович назвал его одним из лучших стихотворений в «Чукоккале»: «Такое оно классически четкое, остроумное, меткое. Начинается оно похвалами, а кончается суровой хулой. Как известно, в Древней Греции существовало два типа критиков: Аристарх и Зоил. Аристарх был благодушен, справедлив, работящ. Зоил, напротив, отличался мелочной и недоброй придирчивостью. Язвительность экспромта Вяч. Иванова в том, что, назвав меня в первой строфе Аристархом, он в следующей приравнял меня к Зоилу» («Чукоккала. Рукописный альманах Корнея Чуковского». М., 1999, стр. 141 — 142).

5 Здесь Корней Иванович преувеличивает. В третьем томе мемуаров, «Между двух революций», Андрей Белый, говоря о полемике вокруг его творчества в символистских кругах того времени, о наговорах критиков-исказителей, «подобных Ляцким и Абрамовичам», заключает: «От той поры Корней Чуковский почтенно пронес на протяжении двадцати пяти лет умело таимую ко мне неприязнь» (Белый Андрей. Между двух революций. Л., 1934, стр. 199).

6 Благослови вас Бог! (англ.)

7 В архиве Юдиной сохранился конверт с надписью:

Марии Вениаминовне

Юдиной

от К. Чуковского

Конверт пустой, но к нему приложено пояснение:

 

«1968 Июль

Какой очаровательный человек, автор и собеседник наш дорогой Корней Иванович Чуковский!!! С месяц тому назад (5-го или 6-го июня) я посетила его в Переделкине, и мы дивно беседовали на балконе под оглушительный гомон птиц, осененные тихо шумящими соснами; я ездила по чужому делу, затем Корней Иванович прислал письмецо с шофером, но Алле — дело-то чужое — я письмеца отдать не могу, а лишь конверт*.

* Упоминаемое письмо Чуковского неизвестно. Алла Л. Панина (?) — сотрудница Рукописного отдела РГБ (в свое время — ГБЛ), занимавшаяся приемом и описанием архива Юдиной.

Внимание!

Отнюдь не по делам

(драгоценного нашего)

Александра Исаевича

Солженицына».

 

Я. С. Назаров в воспоминаниях о Юдиной пишет: «С А. И. Солженицыным у М. В. складывались не совсем простые отношения. Она высоко цени­ла его труд, его жизненный путь, его нравственную позицию, но не полностью принимала его литературные произведения. „В них нет света в конце, — говорила она, — а без этого не может быть великой литературы”.

Редко видясь друг с другом, они обменивались небольшими письмами и телеграммами. Я помню, как М. В. на нескольких бланках отправляла Александру Исаевичу стихо­творную телеграмму. Я помню одну из ответных телеграмм, в которой Солженицын писал: „Я уверен, что настанет день, когда любой наш с вами след будут искать как великую ценность”» («Мария Юдина. Лучи Божественной Любви», стр. 748).

В позднейшем, почти предсмертном письме к о. Леониду Юдина так оценивала Солженицына: «Это наш современный Достоевский, пишущий романы гениальные и правдивые. И он — настоящий православный христианин» (цит. по статье В. Никитина в газ. «Русская мысль», 1999, № 4290).

Юдина не случайно оговаривает, что приезжала к Чуковскому не по делам А. И. Солженицына, ибо время их встречи наводит на мысль о делах именно Александра Исаевича. Весной 1968 года за рубежом началось печатание отрывков и частей из запрещенной в СССР повести Солженицына «Раковый корпус». В первых числах июня стало известно о протесте автора по этому поводу. В конце мая за инакомыслие был исключен из партии и уволен с работы знакомый Солженицына и Юдиной Л. З. Копелев, и немецкий писатель Генрих Бёлль, защищая его, сказал в интервью о слухах относительно подготовки показательного суда над Солженицыным. Все это звучало и происходило на фоне политического брожения в Чехословакии и было предметом живейшего обсуждения среди интеллигенции. Семья Чуковских была близка с Солженицыным, и для Юдиной естественно было бы обсудить с Корнеем Ивановичем действительное положение дел и свое участие в его облегчении. Но, как видим, появилась и другая причина для их встречи. ОДД продолжало работу… 

 

 

К. И. ЧУКОВСКИЙ — М. В. ЮДИНОЙ

 

Дорогая Мария Вениаминовна,

увы, моя лепта сегодня очень скудна, — надеюсь в ближайшие дни стать бога­че.

Целую Ваши чудесные руки и прошу передать Жанне сердечный привет. Вспоминаю, с каким глубоким уважением она говорила о Вас1.

Ваш Корней Чуковский

27/VIII 68

 

 

1 Ж. Г. Шошина в то время жила в Тбилиси. И вновь переживала невзгоды и нуждалась в помощи. В мемуарных набросках «Фрагменты жизни» Юдина отметила: «…в ночь с 9-го на 10-ое марта [1968]… мгновенно умер супруг Жанны Шошиной-Копытниковой, оста­вив ее „на краю света” одну, среди новых, малопонятных — и по языку, и по обычаям — людей с 3-летним Ювочкой….» («Мария Юдина. Лучи Божественной Любви», стр. 204). Мужем Жанны Георгиевны был театральный режиссер и историк искусства Валентин Викторович Копытников. Ювочка — их сын Ювеналий.

К этому письму приложен конверт, на котором крупным почерком Юдиной написано:

«Новелла»

объясняющая это письмецо

Корнея Ивановича Чуковского

и присылку денег.

Спасибо ему великое!

Увы, и этот конверт пустой.

 

И напоследок — телеграмма, датированная 3 сентября 1968 года:

 

ЧОБОТЫ МОСКОВСКОЙ ПЕРЕДЕЛКИНО

ГОРОДОК ПИСАТЕЛЕЙ

УЛ. СЕРАФИМОВИЧА 3

КОРНЕЮ ИВАНОВИЧУ ЧУКОВСКОМУ

 

ГЛУБОКОУВАЖАЕМЫЙ ДОРОГОЙ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ ЧРЕЗВЫЧАЙНО БЛАГОДАРЮ ЗА ПОМОЩЬ ЖАННЕ ПРОСТИТЕ ЗАПОЗДАЛУЮ РЕАКЦИЮ ОБЕЩАННЫЕ ВАМ КНИГИ ВСКОРЕ ПРИВЕЗУ ИЛИ ПРИШЛЮ СЕРДЕЧНЫЙ ПРИВЕТ ЮДИНА МАРИЯ ВЕНИАМИНОВНА

 

Мы не знаем, какие именно книги Юдина обещала привезти или прислать Чуковскому, но то, что она исполнила обещание, и скоро, — нет сомнения.

(обратно)

Тютчевская историософия: Бог, человек и история, Россия, Европа, революция

Тарасов Борис Николаевич — литературовед, историк философии. Родился в 1947 году. Закончил романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Доктор филологических наук, завкафедрой зарубежной литературы Литературного института им. А. М. Горького. Автор книг «Паскаль» (1979, 2-е изд. — 1982), «Чаадаев» (1986, 2-е изд. — 1990), «В ми­ре человека» (1986), «Непрочитанный Чаадаев, неуслышанный Достоевский» (1999), «Куда движется история? (Метаморфозы людей и идей в свете христиан­ских традиций)» (2001), «Мыслящий тростник. Жизнь и творчество Паскаля в восприятии русских философов и писателей» (2004).

1

В пятом номере журнала «Новый мир» за 2004 год опубликована статья С. Г. Бочарова «Тютчевская историософия: Россия, Европа и Революция»1, посвященная выходу в свет третьего тома (с историософскими и публицистическими работами) Полного собрания сочинений и писем Ф. И. Тют­чева. Мы посчитали необходимым откликнуться на эту публикацию, поскольку она затрагивает важные вопросы как нашего восприятия «прошлого русской мысли», так и непосредственно связанные с ним проблемы современной духовной, точнее сказать, интеллектуальной и общественной жизни (включая идеологию и политику). С. Г. Бочаров справедливо отмечает, что сегодня акцентированная поэтом имперская тема «по-новому — актуальна» (187), упоминает новомирские статьи Ю. Каграманова «Империя и ойкумена» (1995, № 1) и В. Сендерова «Россия — Империя или Россия — Царство?» (2004, № 2), утверждает, что с точки зрения идеи translatio imperii в «холодной войне» решался вопрос первенства одной из сверхдержав, намекает на «новую либеральную утопию „общечеловеческого государства” по ту сторону истории, за которым угадывается США как современная мировая империя» (188). Таким образом, вскользь констатируется имперская реальность, скрывающая за лукавой риторикой и пропагандой демократии, прав человека, национального самоопределения и т. п. плутократические интересы и борьбу за мировые ресурсы.

Между тем вся мировая история состоит именно из соперничества тех или иных мировых империй, включая и последние два века (Наполеон, Россия, Англия, Бисмарк, Гитлер, СССР, США), несмотря на искренне исповедуемые или искусно разогреваемые идеи демократии или капитализма, социализма или коммунизма, цивилизованного общества или общечеловеческих ценностей. Глядя к тому же на нарождающуюся исламскую империю (географическая удаленность и существующие разногласия ее субъектов в создавшейся «дуге» носят временный и относительный характер) или китайскую (коммунистическое идейное наследие играет в ней служебную роль), приходится еще и еще раз убеждаться в том, что «имперская тема» глубоко укоренена в человеческой природе и так или иначе определяет «ход» истории и ее возможный «конец».

Затронутые С. Г. Бочаровым проблемы важны и в том отношении, что подвигают к осмыслению ответов на задаваемые им с помощью поэтических строк в конце статьи вопросы. «Два места из русской поэзии вбирают в себя вопросы, заданные историософией Тютчева и, надеемся, историей „окончательно” не решенные. Одно — из Пушкина:

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? вот вопрос.

Второе из Тютчева:

Ты долго ль будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

„Вот вопрос”» (190).

Однако — парадокс — на подобные вопросы в тютчевских текстах третьего тома и соответственно в комментариях к ним содержатся различные варианты ответов, которые как бы не замечаются рецензентом. «Великий тайнозритель природы, — заключает протоиерей Георгий Флоровский, — Тютчев и в истории оставался прозорливцем. Политические события были для него тайными знаками, символами подспудных процессов в глубинах. По ним он разгадывал последние тайны исторической судьбы... История обращалась для него в Апокалипсис»2. Именно прозорливость такого рода, осно­ванная на проницании «подспудных процессов в глубинах», которые «невидимо» связаны с текущими событиями и явлениями на поверхности социальной жизни и претворяют их в тот или иной результат и исход, и давала поэту возможность предсказывать впоследствии совершившиеся, совершающиеся на наших глазах или ожидающие будущие поколения исторические повороты. «Ближайший исход так же невозможно предугадать, — писал он об историческом процессе, — как нельзя предугадать, какая будет погода через неделю, но что касается окончательного результата, то это совсем иное: он может быть вычислен, как вычисляют затмение, которое произойдет через пятьсот лет»3.

Такая «дальнозоркая» методология (с исполинским размахом ее временнбых рамок и глубинным христианским контекстом) оказывается принципиально антиутопичной, в высшем смысле реалистичной и, если угодно, по большому счету прагматичной, позволяет угадывать и не столь отдаленные исходы и верно оценивать конкретику текущей жизни. Гоголь, осуждая либерально-позитивистскую предвзятость и узость и словно присоединяясь к Тютчеву, обращался к современному историку: «Вооружился взглядом современной близорукости и думаешь, что верно судишь о событиях! Выводы твои — гниль; они сделаны без Бога. Что ссылаешься ты на историю? История для тебя мертва, — и только закрытая книга. Без Бога не выведешь из нее великих выводов; выведешь одни только ничтожные и мелкие»4.

В свете актуальности имперской темы и, так сказать, перераспределения имперских амбиций уроки «длинной», объемной и одновременно предельно-конкретной тютчевской мысли трудно переоценить. Если, конечно, Россия собирается оставаться полноправным субъектом мировой истории на основе глубинного самосознания и разумной опоры на своеобразные достижения собственной цивилизации (с учетом столь же своеобразных ее провалов), а, действительно, не иссякнуть и не раствориться, став поначалу объектом приложения сил и интересов других империй, незначительной фигурой на их шахматной доске. Пророча один из вариантов развития событий (осуществившийся, но как бы не до конца, подлежащий пока еще трезвому осознаванию и исправлению) и словно отвечая за полтора века С. Г. Бочарову, Тютчев писал 11 октября 1855 года М. П. Погодину: «Теперь, если мы взглянем на себя, то есть на Россию, что мы видим?.. Сознание своего единственного исторического значения ею совершенно утрачено, по крайней мере в так называемой образованной, правительственной России». В письме И. С. Аксакову от 7 октября 1866 года он повторяет: «В правительственных сферах, вопреки осязательной необходимости, все еще упорствуют влияния, отчаянно отрицающие Россию, живую, историческую Россию, и для которых она вместе — и соблазн, и безумие...» Более того, он обнаруживает, что «наш высоко образованный политический кретинизм, даже с некоторою примесью внутренней измены», может окончательно завладеть страной и что «клика, находящаяся сейчас у власти, проявляет деятельность положительно антидинастическую . Если она продержится, то приведет господствующую власть к тому, что она <…> приобретет антирусский характер». Тогда России грозит опасность погибнуть от бессознательности, подобно человеку, который утратил чувство самосознания и держится на чужой привязи: «государство бессознательное гибнет...»5

Декларативно соглашаясь с Тютчевым в том, что Россия может погибнуть от бессознательности, и призывая к трезво-сознательному отношению к «нашей идейной истории», сам С. Г. Бочаров остается на оценочной, а не аналитической почве. А какой, казалось бы, материал для понимания и анали­за только в вышеприведенных цитатах о «высоко образованном политическом кретинизме» и чужой «привязи», не говоря уже о всей системе тютчевской мысли! Но в трактовке темы «Россия и Революция» рецензент упрекает Тютчева в отсутствии должной проницательности (при наличии огромного материала, свидетельств и фактов прямо противоположного свойства!). Более того, историософские построения поэта он вслед за французским дипломатом и публицистом XIX века Полем де Бургуэном характеризует как «бредни <…> воистину исполинские» (186).

Подспудный упрек в недостаточной трезвости и сознательности, адресуемый Тютчеву, рецензент относит и к комментариям третьего тома, поэтому имеет смысл коротко остановиться на собственно рецензионном компоненте статьи С. Г. Бочарова. Рецензент высоко оценивает включенные в третий том новые переводы, за которые, по его словам, «мы благодарны», отмечает «обширность и подробность», «серьезную обстоятельность» комментариев, составивших, как он пишет, целую книгу о русском мыслителе. Однако ни идейно-политический, ни историко-литературный, ни текстологический (и т. д.) состав этой «книги», ни последовательность ее внутренней логики, ни рассмотрение в ней принципиального иерархического соотношения христианской метафизики, духовно-нравственной антропологии, историософии и текущей социально-политической действительности, ни многие другие освещенные в комментариях стороны тютчевских размышлений не затрагиваются рецензентом, хотя он косвенно свидетельствует адекватность комментариев тютчевскому тексту неточно использованным словом «апологетический». Между тем в «книге Бориса Тарасова» нет ни восхвалений, ни адвокатских интонаций, ни каких бы то ни было оценочных эпитетов, не говоря уже о превосходных степенях6. Стало быть, под апологетичностью следует ра­зуметь, видимо, объективность комментариев, первой и главной задачей которых является, собственно говоря, передача по возможности всей полноты и сложности комментируемого автора. Таковы условия жанра.

Однако С. Г. Бочаров полагает, что в комментариях должно присутствовать «проблемное заострение», рассмотрение того, как «злобная ирония истории» поработала с историософскими «грезами» Тютчева, обрушила и перевернула с ног на голову его «прогнозы» и «предсказания». Для заострения прогнозов и предсказаний поэта понадобилась бы еще одна «книга», но уже в другом жанре (в комментариях подчеркнуто, что в их задачу не входит анализ того, какие его пророчества сбылись, какие еще не сбылись, а какие сбудутся). Главное же не в этом, а в том, что вся целостная система тютчевской мысли представляет собой, если так можно выразиться, постоянно действующее пророчество, отвечающее на многие, в том числе «заостренные» рецензентом, вопросы мировой и отечественной, прошлой и современной истории. Но эта система зачастую не улавливается, не артикулируется и даже сознательно или бессознательно редуцируется по самым разнородным пристрастиям, что вольно или невольно приводит к не вытекающим из нее «заострениям».

Вот и С. Г. Бочаров считает своей необходимой задачей восполнить единственный сформулированный им пробел в комментариях — отсутствие «критического взгляда на тютчевскую систему мысли» (187). При этом широкий горизонт и одновременно конкретно-предметный религиозный, антропологический, историософский (с «борьбой во всем ее исполинском объеме и развитии») текст и контекст в построениях поэта сокращаются до обозначения политико-идеологических проблем и констатации русско-советских и имперско-революционных метаморфоз отечественной истории, внутренние закономерности которых как раз Тютчевым и предсказаны, что не замечается рецензентом.

С. Г. Бочаров сравнивает публицистику Тютчева «с одной разветвленной мыслью, в которой есть звено центральное, тезис самый остро-ответственный, и этот тезис — „Россия и Революция”» (184). Выделение из всей цепи, то есть системы, лишь одного звена, пусть сколь угодно важного и в каком-то отношении центрального, можно уподобить сосредоточенности не на целом дереве «разветвленной мысли» поэта, а на ее самой крупной, бросающейся в глаза с определенной точки зрения ветви, чье истинное или ложное цветение или увядание на том или ином этапе роста рассматривается безотносительно почвы, корней, ствола, движения соков, окружающей среды... Однако историософией Тютчева заданы и вобраны не только вопросы о судьбе «Русской звезды» и о связанных с ней революционных метаморфозах, но и другие, более­ фундаментальные, вопросы, по отношению к которым этнические, этатистские или панславистские проблемы занимают подчиненное положение. Здесь вспоминаются слова И. В. Киреевского о том, что малейшее отклонение в прицеле кладет пулю в другую мету. Отклонение в прицеле укорачивающей и смещающей методологии и приводит «критический взгляд» рецензента к изменению перспективы всей системы, к «оптическому обману».

С. Г. Бочаров совершенно справедливо заявляет, что Тютчев одним из первых не только у нас, но и в Европе так мощно понял Революцию «не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства и „перехватившую” у христианства его идеи и священные ключевые слова („братство”) <…> первый у нас в своей философской с нею борьбе овладел пониманием размера и сущности этой силы» (185—186). Тогда сразу же возникает вопрос, как в одной голове может совмещаться столь мощное понимание такой исторической борьбы во всем ее исполинском размахе и развитии с историософскими «грезами» и «исполинскими бреднями»? Почему, как, в какой момент это мощное понимание глубинных и сложных процессов теряет вдруг «трезвость» и «сознательность» и начинает «пьянеть» и «бредить»?

Для положительной или отрицательной оценки пророчеств поэта стоило бы раскрыть внутреннюю логику никогда не прекращавшейся «исторической борьбы», рассмотреть вызревание, рост и укоренение революционных начал в процессе раскола Вселенской Церкви, противостояния «истинного» и «испорченного» христианства, соперничества «законных» и «незаконных» империй, взаимосвязи католицизма, протестантизма и атеизма и т. п., о чем сам Тютчев пишет достаточно много. Однако вместо этого, вместо освещения «исторической борьбы с духовной силой христианства» на протяжении веков, вплоть до сегодняшнего дня, речь заходит о «романтической спиритуализации» Революции. А таковая спиритуализация уже по определению несет в себе односторонность и чрезмерность и — еще одно противоречие — трудно соотносится с признаваемым за Тютчевым пониманием истинного масштаба и подлинного смысла Революции. Поэт увидел Революцию, замечает рецензент, как ее живое олицетворение, мифологическое существо. «Один из наследников тютчевской мысли, Константин Леонтьев, даст позднее такое ей описание: „представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и их вождей для их собственных как бы сознательных целей”. Дальновидная богиня! — дальше видевшая, как окажется, автора „России и Революции”» (186). Дальше ли? Вот вопрос. А как же тогда быть с декларированным пониманием размера и антихристианской сущности «незримой богини» в публицистике Тютчева? С его трезво-сознательным обозначением главных страстей не только вождей и народных масс, но и «идеологов» и «книжников», «интеллигенции» как орудий и точек приложения «адских сил» Революции?

Из раскрытой Тютчевым революционной «глубины» с ее «адскими силами» рецензент, как бы сжигая этапы и опуская всю духовно-историческую борьбу, делает скачок в область видимой части айсберга: переходит на поверхность социально-политических столкновений и выделяет один из прикладных результатов в деятельности «незримой богини» — «терзающие Запад классовые войны». Поэт, пишет С. Г. Бочаров, теоретически заговаривал — заклинал эти войны, приравнял Революцию к судьбе Европы и отмежевал ее от судьбы России, которая как наследующая Византии христианская империя (вместе с объединенным славянством Восточной Европы) должна ответить на вызов революционной «глубины» и ее «адских сил». Возможное образование такой империи со столицей в Константинополе рецензент и называет «исполинскими бреднями», над которыми посмеялась «незримая богиня». По иронии истории «главная идея его (Тютчева. — Б. Т. ) о России и Революции потерпела историческое поражение в 1917 году. Россия и Революция совместились, революция стала судьбой России. Славянской его идее еще предстояло дальнейшее испытание» (189).

По мнению С. Г. Бочарова, в XX веке «исторические и политические проекты» Тютчева наследуются «исполинскими бреднями» евразийцев, а также «той самой воплотившейся, но в отечестве революцией в лице СССР. Можно сказать, что идея отдельной Восточной Европы будет политически реализована после 1945 года — посредством Берлинской стены <…> „Объединение с Россией” на тоталитарной основе продолжалось с 1945-го до 1989-го <…> И что нам делать теперь с идеей славянского мира, глядя уже не только на Чехию, но и на Украину?» (190). Вопрос, ответ на который (в числе прочих) можно поискать опять-таки с помощью Тютчева, если, конечно, не прибегать к неадекватному политическому осовремениванию его системы мысли, не смещать ее иерархию ценностей. Ведь ни идея самозамкнутого славянского мира и отдельной Восточной Европы в отрыве от православия (языческий отрыв меняет знаки на противоположные), ни географический фактор евразийцев, ни тем более тоталитарная основа большевиков, последовательно, хотя и безуспешно изгонявших христианство из жизни общества, никак не вытекают из историко-философских построений Тютчева. Более того, он один из первых в «прошлом русской мысли», задыхаясь от своего бессильного ясновидения, пророчески предостерегал от неоязыческого развития «современной цивилизации» (в различных его вариантах), ее варваризации и бес­тиализации. Вот бы и сверить (а заодно и проблемно заострить ), спустя полтора столетия, его прогнозы «с нашими результатами».

Тем более, что приходится сталкиваться с такими не совсем трезвыми, хотя, может быть, и сознательными проблемными «заострениями», в которых значения, смыслы и перспективы тютчевских идей изменяются до неузнаваемости, до противоположности. Яркий тому пример — статья В. Цымбурского «Тютчев как геополитик» («Общественные науки и современность», 1995, № 6), в которой предпринята «психоаналитическая» попытка определить «супрарациональное, „второе дно”» в его геополитических конструкциях. Поэт предстает в ней как мифотворец державной идеологемы, панконтинентальной «окончательной России», отождествляющей «волю к существованию» с «похищением Европы». С точки зрения автора статьи, «проект Империи Востока под двуглавым орлом с Австрией, Германией и Италией как обращенными в Православие покоренными провинциями» является более чем экспансионистской утопией, его даже трудно сравнить с аппетитами Бисмарка или Наполеона III. Это фанатичный Drang nach Westen, а его придумщик — «старший современник» большевиков, переключившихся с европейской революции на евразийский «социализм в одной стране» и ожидающих большой европейской войны, когда под цивилизацией «провалится лед» и для Европы придет час нового порядка.

Разнообразные причины столь «острых» и «проблемных» истолкований, когда стремившийся к «только правде, чистой правде», озабоченный духовным состоянием человека и нравственным смыслом истории мыслитель оказывается эдаким иезуитом-фарисеем, использующим православную религию в качестве подсобного средства для достижения политических целей, а вынужденная многими столетиями защищаться от агрессий мирового масштаба страна выставляется как неисцелимый захватчик, — требуют отдельного разбора. Но и стремящиеся к объективности авторы невольно сдвигают истинную конфигурацию тем и проблем в историософии поэта, находя в ней алогиче­ское сочетание реализма, зрячести, прозорливости и «мифотворчества», «иллюзий», «утопизма», — если отсекают ее православный фундамент.

И. С. Аксаков приходил к безоговорочному выводу, что в философско-историческом миросозерцании Тютчев «был христианин — по крайней мере, таков был его Standpunkt7». В исторической системе поэта мир относительного (государственного, общественного или идеологического) подчинен миру абсолютного (религиозного), а христианская метафизика определяет духовно-нравственную антропологию, от которой, в свою очередь, зависит подлинное содержание культурной и социально-политической деятельности. Между тем именно этот Standpunkt, освещающий такие значимые для поэта понятия, как «империя», «революция», «монархия», «демократия», «общественное мнение», «Россия», «Запад», «славянство», «православие», «католицизм», «протестантизм» и др., обычно либо отсекается, либо удаляется на задний план, истолковывается как материал для мечтательно-агрессивной утопии, а в лучшем случае как вспомогательная часть сугубо державнической идеологии. Тогда в историософской публицистике Тютчева главные и второстепенные, ведущие и подчиненные уровни меняются местами, а из ее целостного состава, уходящего за обозримые пределы горизонта, вытягиваются и абсолютизируются этатистские или этнические, панславистские или экспансионистские или какие-нибудь иные «нити». Тогда и обнаруживаются в ней «иллюзии», «мифотворчество», «утопизм».

Сам же поэт подчеркивал, что «исконно православное, христианское учение» есть «единственно-руководящее начало» в «безысходном лавиринфе» коренных жизненных противоречий. Благодаря этому началу высший реализм тютчевской метафизики и метаистории обретает особую актуальность ныне — когда «прагматики» (архитекторы и прорабы «социалистического», «капиталистического» или «глобалистского» Вавилона, новой Европы, новой России, новой Евразии или нового мирового порядка, общечеловеческой цивилизации и т. д. и т. п.), уповающие на науку или экономику, на частную или государственную собственность, на очередные информационную или биологическую революции, на «шведскую» или «американскую» модель социального устройства, склонны «укорачивать» и утопически игнорировать решающую роль духовно-нравственных законов исторического бытия, столь же неуклонных и неотменимых, сколь и физические. И в данном отношении подлинно реалистическое значение целостной системы тютчевской мысли может быть подчеркнуто словами Гоголя, писавшего о «высшей битве» в современной цивилизации — не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, отсутствие света в которой не заменят никакие конституции и которой для ее исцеления необходимо вернуть забываемые и отвергаемые христианские святыни.

 

2

Для воссоздания полномерного горизонта тютчевской мысли уместно привести его принципиальное возражение Шеллингу начала 1830-х годов (отмеченное К. Пфеффелем): «Вы пытаетесь совершить невозможное дело. Философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме. Единственная философия, совместимая с христианством, целиком содержится в Катехизисе. Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед Безумием креста или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом...»8

Применительно к публицистике Тютчева в его споре с Шеллингом важно выделить историософский «кристалл», непосредственно связанный с христианским онтологическим и антропологическим основанием. Тютчев в резко альтернативной форме ставит самый существенный для его сознания вопрос: или апостольско-паскалевская вера в Безумие креста — или всеобщее отрицание, или примат «божественного» и «сверхъестественного» — или нигилистическое торжество «человеческого» и «природного». Говоря словами Тютчева, это — самое главное и роковое противостояние антропоцентрического своеволия и Богопослушания (по его убеждению, между самовластием человеческой воли и законом Христа немыслима никакая сделка). Речь в данном случае идет о внутренней антагонистичности как бы двух сценариев («с Богом» и «без Бога») развития жизни и мысли, человека и человечества, теоцентрического и антропоцентрического понимания бытия и истории. «Человеческая природа, — подчеркивал поэт незадолго до смерти, — вне известных верований, преданная на добычу внешней действительности, может быть только одним: судорогою бешенства, которой роковой исход — только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, очень основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться. Вот кризис, чрез который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения...»9 Ср. с его словами в передаче А. В. Плетневой: «Между Христом и бешенством нет середины»10.

Представленная альтернатива типологически сходна с высшей логикой Достоевского (достаточно вспомнить образ Ставрогина в «Бесах» или рассуждения «логического» самоубийцы в «Дневнике писателя»), неоднократно предупреждавшего, что, «раз отринув Христа, ум человеческий может дойти до удивительных результатов» и что, «начав вводить свою „вавилонскую башню” без всякой религии, человек кончает антропофагией». Обозначенная альтернатива, входящая в саму основу мировоззрения Тютчева, иллюстрируется и фундаментальной логикой В. С. Соловьева: «Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить свой эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления»11.

Выводы Достоевского и Соловьева дают понять, в русле какой традиции высшего реализма находится мышление Тютчева. Согласно логике поэта, без следования Высшей воле темная и непреображенная основа человеческой природы никуда не исчезает, а лишь, принаряжаясь и маскируясь, рано или поздно дает о себе знать в «гуманистических», «научных», «прагматических», «политических» и иных ответах на любые вопросы — «что делать?», «что с нами происходит?», «кто виноват?». Без органической связи человека с Богом, без христианского фундамента историческое движение деградирует из-за самовластной игры отдельных государств и личностей, соперничающих идеологий и борющихся группировок, господства материально-эгоистических начал над духовно-нравственными.

По мнению поэта, качество христианской жизни и реальное состояние человеческих душ являются критерием восходящего или нисходящего своеобразия той или иной исторической стадии. Чтобы уяснить возможный исход борьбы между силами добра и зла, составляющей сокровенный смысл истории, «следует определять, какой час дня мы переживаем в христианстве. Но если еще не наступила ночь, то мы узрим прекрасные и великие вещи»12.

Между тем в самой атмосфере общественного развития, а также в грубых материальных интересах и псевдоимперских притязаниях отдельных государств поэт обнаруживал «нечто ужасающее новое» («новое», ставшее в наше время «старым», привычным и проблемно не заостряемым) — «призвание к низости» (ср. с «правом на бесчестье» у Достоевского), воздвигнутое «против Христа мнимыми христианскими обществами». В год смерти он недоумевает, почему мыслящие люди «не довольно вообще поражены апокалиптическими признаками приближающихся времен. Мы все без исключения (включая Россию и Запад. — Б. Т. ) идем на встречу будущего, столько же от нас сокрытого, как и внутренность луны или всякой другой планеты. Этот таинственный мир может быть целый мир ужаса, в котором мы вдруг очутимся, даже и не приметив нашего перехода»13 (уже не раз потом оказывались, оказываемся и будем оказываться, «даже и не приметив нашего перехода»). Он обнаруживает, что в «настроении сердца» современного человека «преобладающим аккордом [является] принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства»14 (надо ли приводить примеры ставших уже неприметной повседневностью болезней и неистовств принципа личности?). И такое­ положение вещей, когда гордыня ума (главная, используемая «незримой богиней» страсть) становится «первейшим революционным чувством», имеет в его логике давнюю предысторию. Он рассматривает «самовластие человеческого я» в предельно широком и глубоком контексте как богоотступничество, развитие и утверждение антично-возрожденческого принципа «человек есть мера всех вещей», превращающегося в дальнейшей эволюции в принцип «я есть мера всех вещей»15.

Тютчев рассматривал всякие социально-политические преобразования и революционные тенденции (в том числе идеологические распри, сословные столкновения или классовую борьбу) не обособленно, а как проявления фундаментальной метафизической традиции, в которой человек, вслед за Адамом и подобно ему, противопоставляется Творцу и ставит себя на Его место. Революция для Тютчева есть не только зримое историческое событие, но и — прежде всего — Дух, Разум, Принцип, чей корень — удаление человека от Бога, а главный, исторически развившийся результат — «цивилизация Запада», «вся современная мысль после ее разрыва с Церковью», полагающая в своей антропоцентрической гордыне гармонизировать общественные отношения в ограниченных рамках «антихристианского рационализма», невнятного гуманизма и гипертрофированного индивидуализма.

«Этот взгляд на Революцию не как на случайный взрыв, объясняемый злоупотреблениями власти, а как на нравственный факт общественной совести, обличающий внутреннее нестроение человеческого духа и оскудение веры в Западной Европе, еще полнее развит у Тютчева в другой его статье, в связи с истолкованием папства <…> Заслуга Тютчева в том, что он ранее других постиг Революцию, взглянул на нее не как на практический факт, а как на явление человеческого духа, разоблачил внутреннюю логику ее процесса, безошибочно предсказал ее дальнейшие превращения и последствия и мужественно провозгласил свое осуждение во всеуслышание всей Европы, не смущаясь опасением прослыть за человека нелиберальных и ретроградских мнений, поборника деспотизма и т. д.»16.

По Тютчеву, самая главная — нигилистическая — революция происходит тогда, когда теоцентризм уступает место антропоцентризму, — антропологический поворот, определивший в эпоху Возрождения кардинальный сдвиг общественного сознания и проложивший основное русло для Новой и Новейшей истории. Разорвавший с Церковью гуманизм, подчеркивает он в трактате «Россия и Запад», породил Реформацию, Просвещение, Атеизм, Революцию и всю «современную мысль» западной цивилизации. «Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого как в управ­лении своим разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека; все провозглашающее себя выше человека — либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова»17.

Тютчев раскрывает в истории фатальный процесс дехристианизации личности и общества, парадоксы самовозвышения эмансипированного человека, все более становящегося рабом низших свойств собственной природы. Комментируя мысль поэта, И. С. Аксаков заключает: «Отвергнув бытие Истины вне себя, вне конечного и земного, — сотворив себе кумиром свой собственный разум, человек не остановился на полудороге, но, увлекаемый роковой последовательностью отрицания, с лихорадочным жаром спешит разбить и этот новосозданный кумир, — спешит, отринув в человеке душу, обоготворить в человеке плоть и поработиться плоти <…> Овеществление духа, безграничное господство материи везде и всюду, торжество грубой силы, возвращение к временам варварства — вот к чему, к ужасу самих Европейцев, торопится на всех парах Запад, — и вот на что Русское сознание, в лице Тютчева, не переставало, в течение тридцати лет, указывать Европейскому обществу»18.

Именно принципиальное внимание к «роковой последовательности отрицания» позволило Тютчеву предусмотреть наступление фашизма в Европе XX века, предугадать варварские метаморфозы и последствия утрированного воплощения идеи немецкого единства, безусловного стремления Германии к империалистическому господству. Говоря о победе объединенной Пруссией Германии над Францией Наполеона III и о характере франко-прусской войны, поэт предсказывал: «Что меня наиболее поражает в современном состоянии умов в Европе, это недостаток разумной оценки некоторых наиважнейших явлений современной эпохи, — например, того, что творится теперь в Германии <…> Это дальнейшее выполнение все того же дела, обоготворения человека человеком, — это все та же человеческая воля, возведенная в нечто абсолютное и державное, в закон верховный и безусловный. Таковою проявляется она в политических партиях, для которых личный их интерес и успех их замыслов несравненно выше всякого иного соображения. Таковою начинает она проявляться и в политике правительств, этой политике, доводимой до края, во что бы то ни стало (а outrance), которая, ради достижения своих целей, не стесняется никакою преградою, ничего не щадит и не пренебрегает никаким средством, способным привести ее к желанному результату <…> Отсюда этот характер варварства, которым запечатлены приемы последней войны, — что-то систематически беспощадное, что ужаснуло мир <…> Как только надлежащим образом опознают присутствие этой стихии, так и увидят повод обратить более пристальное внимание на возможные последствия борьбы, завязавшейся теперь в Германии, — последствия, важность которых способна, для всего мира, достигнуть размеров неисследимых <…> повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения»19.

 

3

Сосредоточиваясь на «подспудных процессах в глубинах» (о. Г. Флоровский) души человека, поэт констатирует «свойство человеческой природы» питаться иллюзиями и выдумками собственного рассудка. Тютчева поражала укороченность и бессилие разума по отношению к полноте многомерной и непредсказуемой действительности, в которой, как течением реки, сносятся книзу и искажаются самые благородные помыслы и рациональные расчеты. «В обычное время ужасная реальность жизни позволяет мысли свободно резвиться вокруг себя, и, когда та полна уверенности в своей безопасности и силе, эта реальность вдруг пробуждается и сокрушает ее одним взмахом своей лапы...»20 Подобные диспропорции вызывают в его сознании образы океана бытия и теряющегося в нем маленького островка «человеческого муравейника» или приводят в выводу о «жалком разуме, признающем лишь то, что ему понятно, то есть ничего».

И «разум угасает» при очевидной нелепости, когда, например, «жалкие посредственности, самые худшие, самые отсталые из всего класса ученики, эти люди, стоящие настолько ниже даже нашего собственного, кстати, очень невысокого уровня, эти выродки находятся и удерживаются во главе страны, а обстоятельства таковы, что нет у нас достаточно сил, чтобы их прогнать <…> Это страшная проблема, и разрешение ее, истинное и в полной мере разумное, боюсь, находится вне наших пространных рассуждений. Есть одно несомненное обстоятельство, но до сих пор оно еще недостаточно исследовано... Оно заключается в том, что паразитические элементы органически присущи святой Руси... Это нечто такое в организме, что существует за его счет, но при этом живет своей собственной жизнью, логической, последовательной и, так сказать, нормальной в своем пагубно разрушительном действии. И это происходит не только вследствие недоразумения, невежества, глупости, неправильного понимания или суждения. Корень этого явления глубже, и еще неизвестно, докуда он доходит»21.

Вот бы и докопаться С. Г. Бочарову до корня «страшной проблемы» и ее различных воплощений в увлечениях западными революционными теориями и практиками в глубоко православной стране, в метаморфозах превращения христианской империи в советскую, в противоречивых судьбах славянского единства и т. п. А заодно и проблемно заострить воспроизведенную в перестроечное время модель «Бесов» (закономерное перерастание — через ведущие силы и свойства «темной основы нашей природы» — «чистого» западничества и либерализма в «нечистый» нигилизм и терроризм). Тем более, что сам Тютчев дает универсальный ключ к рассмотрению подобных перерождений, обозначив возможный постхристианский контекст и иудин дух развития отрекшегося от Христа человека и человечества.

Вот бы и задуматься вслед за Тютчевым над тем, как в условиях оскудения веры и овеществления духа, «призвания к низости» и «болезненного неистовства» индивидуалистического принципа «злобная ирония истории» («трихины», «демоническое начало», «незримая богиня» в терминах Достоевского, Герцена и К. Н. Леонтьева), а на самом деле «темная основа нашей природы» работает не только с проектами Тютчева (к ним мы еще обратимся), но и с ценностями современной цивилизации, как выдавливающие из себя по капле раба «младореформаторы» оказываются в новом рабстве у мамоны и обоготворенной плоти. Это тем более важно, что нынешние властители дум почти с религиозным трепетом твердят о правовом государстве, демократии или рынке, не задумываясь о «нормальных» и «логических» последствиях общего хода жизни, все более принижающего и примитивизирующего основные мотивации человеческого поведения и деятельности. В пылу неофитской идеализации ценностных координат «цивилизованного общества» за бортом сознания оказываются те процессы, которые, по-своему обрабатывая духовно-психологический мир человека, укореняют его волю в низших этажах жизни, упрочивают и утончают своекорыстие, «исключительный эгоизм» нашей природы в рамках денежного абсолютизма, воинствующего экономизма, юридического реализма и сциентизма.

Слышится, говоря словами Чаадаева, «треск машины» бытия, и никакие дружественные договоры и «новые порядки» не способны предотвратить катастрофу, если сохраняется «низкое» состояние человеческих душ, чье соперничество порождает все новые материальные интересы и соответственно требует скрытого разнообразия всевозможных захватов. Тем самым мирное время технических и иных бескровных революций, если оно не способствует преображению эгоцентрических начал человеческой деятельности, накапливает враждебный потенциал и готовит грядущие катаклизмы — мир готовит войну. Ведь смена идеологических теорий или обновление социальных институтов, технологические успехи или законодательные усовершенствования, экономический рост или создание рабочих мест, декларации «нового мышления» или благие призывы к мирному сосуществованию без оценки реального качества сопутствующего им человеческого содержания ничего не значат, навевают «оптический обман» и лишь запутывают умы (хотели как лучше). В действительности же все зависит от фактического состояния «внутреннего» человека, от своеобразия его побудительных принципов и направления воли, от влияния алчности, зависти, тщеславия, властных амбиций или капризов обоготворенной плоти (получается как всегда) — или от способности противостоять им (получится как хотелось), выйдя из дехристианизирующего контекста Иуды. «Под громким вращением общественных колес, — заключал И. В. Киреевский, — таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все»22.

Так называемые «эмпирики» и «прагматики» уповают на передовые технологии, хитроумную расчетливость и пассионарную успешливость, оставляя в стороне «внутреннее» содержание общего хода жизни, имеющего в своей основе не дружбу, любовь и согласие, а конкуренцию, соперничество и вражду, не пресекающего, а распаляющего и утончающего действия восьми «главных страстей», или «духов зла» (гордости, тщеславия, сребролюбия, чревоугодия, блуда, уныния, печали, гнева). В результате возникают как бы неожиданные парадоксы, а на самом деле естественные и неизбежные, «нормальные» и «логические» следствия, когда незаметно дискредитируются гуманистические и демократические лозунги, под угрозой оказываются и собственные тактические расчеты реформаторов, и права человека, разум оборачивается безумием, а новое мышление чревато новым варварством. И любые попытки преодолеть данное положение вещей на внехристианских принципах, в какие бы человеколюбивые идеи, прогрессивные установления и передовые учреждения они ни облачались, неизбежно заканчиваются в истории лишь перераспределением «суммы» власти, богатства и наслаждений, очередным торжеством уста­новок нравственно холодного и низменного сознания, неспособного пробиться сквозь крепкие решетки эгоистической тюрьмы к душе ближнего.

Тютчевская парадигма не вмещается в одномерные представления отечественных реформаторов, в очередной раз на переходном этапе привязавших свою мысль, говоря словами поэта, к «хвосту Запада». Тютчев был убежденным противником бессознательных заимствований с Запада, перенесения на русскую почву европейских учреждений и институтов без критического анализа их «внутреннего» человеческого измерения и перспективы нисходящего развития. По его убеждению, Россия как христианская империя «самим фактом своего существования отрицает будущее Запада», а потому для правильной ориентации в историческом процессе необходимо было «только оставаться там, где нас поставила судьба. Но таково роковое стечение обстоятельств, вот уже несколько поколений отягощающих наши умы, что вместо сохранения у нашей мысли относительно Европы естественно данной ей точки опоры мы ее волей-неволей привязали, так сказать, к хвосту Запада»23; «…и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жестокими испытаниями»24.

С. Г. Бочаров риторически вопрошает, что сказал бы Тютчев, «увидев собственный народ плагиатором тех идей и утопий, которые он полагал судьбой европейского Запада». Так он же об этом достаточно много говорил и «проблемно заострял», как бы отвечая и на другие вопрошания и недоумения рецензента и бросая вместо него «критический взгляд» на разрыхляемую русским европейничаньем почву христианской империи для построения одной из разновидностей Вавилонской башни, обернувшейся котлованом.

Долгие и жестокие испытания, которые предсказал Тютчев и которые воплотились не только в событиях 1905 — 1907 и 1917 годов, но и длятся до сих пор в исторической борьбе Христианства и Революции, станут, по его мнению, следствием двустороннего и взаимосвязанного процесса — «внутреннего» ослабления естественно данной России точки опоры христианской империи, утраты «сознания своего единственного исторического значения», с одной стороны, и некритического увлечения западными идеями и ценностями — с другой.

 

4

 

Сейчас, когда иерархическая вертикаль перевернута, а низшее не только смешивается с высшим, но первое агрессивно принимается за второе, духовный и мыслительный опыт Тютчева и его единомышленников, основанный на стремлении соблюсти в бесконечном поле всего бытия «предвечную иерархию» и «гармоническую правильность распределения предметов» (Л. Н. Толстой), как нельзя более насущен. Было бы полезно задуматься над тем, чтбо, например, Пушкин понимал под «неумолимым эгоизмом» и «нестерпимым тиранством» демократии, подавляющим «страстию к довольству» бескорыстные и возвышенные движения души; Гоголь — под «пустым призраком» циви­лизации, скрывающей беспросветную пошлость и вселенскую скуку; Чаадаев — под «плачевной золотой посредственностью» мещанства, уничтожающего духовные дары человека. Все еще не западают в сознание современного интеллектуала размышление К. Н. Леонтьева о «либерально-эгалитарном прогрессе», приводящем самобытные культуры ко всемирному примитивному однообразию, и о «среднем европейце» как «орудии всемирного разрушения», или В. В. Розанова о цене обращения с помощью науки «камней» природы в «хлебы» цивилизации — страшном и мощном исходе понижения психического уровня человека. Удивительно, но в общем-то закономерно, что какая-то внутренняя цензура или атрофия соответствующего восприятия не позволяют сегодняшним реформаторам хоть как-то обсудить и идеи крупнейшего западного социолога и экономиста русского происхождения П. А. Сорокина, который, подобно Тютчеву, видит единственно спасительный выход из тупиков натурализма и антропоцентризма в теоцентрическом жизнепонимании. П. А. Сорокин в книге «Человек, цивилизация, общество» (изданной у нас в 1992 году) акцентирует внимание на том, что противостояние демократии и тоталитаризма, свободы и деспотизма, капитализма и коммунизма, интернационализма и национализма не составляет центральной проблемы нашего времени. Текущие популярные темы, постоянно освещаемые государственными деятелями и политиками, профессорами и министрами, предпринимателями и журналистами, — всего лишь производные и побочные ответвления главного вопроса — о преодолении основных принципов «чувственного (sensitive) общества», освобожденного от Бога и релятивизирующего в гедонизме и утилитаризме все высшие ценности и нравственные императивы («истинно все, что полезно; допустимо все, что выгодно»), в решительном повороте к «идеациональной» культуре, основанной на «принципе сверхчувственности и сверхразумности Бога как единственной реальности и ценности».

Даже З. Бжезинский, еще недавно прилагавший немалые усилия на «шахматной доске» политики для гегемонии США в противостоянии с СССР, в книге с характерным названием «Вне контроля. Глобальная смута на пороге XXI века» пишет с апокалиптическими интонациями о том, что «западный человек сверхозабочен собственным материальным и чувственным удовлетворением и становится все более неспособным к моральному само­ограничению. Но если мы на деле окажемся неспособными к самоограничению на основе четких нравственных критериев, под вопрос будет поставлено само наше выживание...»25

А советник президентов Никсона и Рейгана, кандидат в президенты от Республиканской партии на выборах 1992 и 1996 годов Патрик Дж. Бьюкенен в своей книге «Смерть Запада» утверждает и вопрошает: «Запад умирает. Народы Запада перестали воспроизводить себя, население западных стран стремительно сокращается <…> Новый гедонизм, как представляется, не дает объяснений, зачем продолжать жить. Его первые плоды кажутся ядовитыми. Неужели эта новая культура „освобождения”, которая оказалась столь привлекательной для нашей молодежи, на деле станет самым смертоносным канцерогеном? А если Запад задыхается в хватке „культуры смерти”, как однажды выразился Папа Римский и как подтверждает статистика, последует ли западная цивилизация за ленинской империей к бесславному концу?»26 Бьюкенен заводит речь о новом этапе и своеобразном типе Революции, когда с 60-х годов минувшего столетия через овладение средствами внушения идей и ценностей, образов и мнений, с помощью телевидения и искусства, образования и индустрии развлечений была затеяна «рискованная игра» с дехристианизацией культуры на основе (обозначенной Тютчевым) коренной альтернативы. «Подобно Люциферу и Адаму, западный человек решил, что он может ослушаться Бога безо всяких последствий и сам стать Богом»27. Исторически «подмена потусторонности посюсторонностью — та же самая сделка, какую осуществил Исав, продавший Иакову право первородства за чечевичную похлебку. Дети просвещения стараются реализовать этот план»28. Тем самым после многих столетий к нам возвращается язычество, а «боги рынка» — деньги, власть, слава, комфорт, секс — заменяют Бога Библии, спасение души, духовное совершенствование, жертвенную любовь. И все, что вчера считалось постыдным (прелюбодеяния, аборты, однополые браки, эвтаназия, наркотики, самоубийства и т. п.), сегодня выставляется как достижение прогрессивного человечества, прежние добродетели становятся грехами, грехи же превращаются в пропагандируемые добродетели. «Нынешнюю доминирующую культуру правильнее называть постхристианской, или даже антихристианской, поскольку ценности, ею прославляемые, суть антитезис древнего христиан­ского учения»29.

Тютчевскую «роковую последовательность отрицания» Бьюкенен обнаруживает и в массовой культуре, и в различных социальных проектах. Так, Маргарет Санджер, основательница распространившего свое влияние и на Россию общества «Планирование семьи», подчеркивала: «Контроль рождаемости радикалы всячески приветствуют, поскольку он способен подорвать влияние христианской Церкви. Я с нетерпением ожидаю дня, когда человечество освободится от ярма христианства и капитализма»30.

В «ядовитых плодах нового гедонизма», в различных проявлениях «животных стандартов поведения» и перверсий, в отмирании института семьи и сокращении рождаемости (пустые сердца — пустые дома) Бьюкенен видит признаки глубочайшего упадка западной цивилизации. «Смерть Запада — не предсказание, не описание того, что может произойти в некотором будущем; это диагноз, констатация происходящего в данный момент»31. И преодоление «апокалипсиса культуры», считает он, невозможно на путях политики, пропитанной декадентскими ценностями. Только общественная контрреволюция и религиозное возрождение способны развеять «сумерки Запада», прежде чем опустится «занавес в финале сыгранной пьесы Homo Occidentalis».

Какой, казалось бы, материал для размышлений и для ответа на вопрошания С. Г. Бочарова. Задаваемый им в конце статьи вопрос о возможной судьбе «Русской звезды» самым непосредственным образом связан со способностью к религиозному возрождению (по Тютчеву, «какой час дня мы переживаем в христианстве») и сопротивлению переносимым на «хвосте Запада» трихинам, духовному и физическому вырождению, дебилизации и инфантилизации человеческого сознания, его растворению в мареве «темной основы нашей природы» и в глобалистской потребительской нирване. В противном случае ответы достаточно ясны, даже в чисто демографическом (уже сейчас катастрофическом) плане, не говоря уже об остальных проблемах.

Однако именно в эту «внутреннюю» сторону политико-идеологический и позитивистско-экономический ум поворачивается с большим трудом, хотя от трезво-сознательного ее анализа зависит предусмотрительное отношение к разрушительным результатам «игры на понижение» в постмодернистской политике, к «нормальному» и «логичному» превращению промышленного гуманизма «фаустовского проекта» в рыночный зоологизм «естественного отбора» и т. п.

 

5

Типологически сходные метаморфозы и предугадывал Тютчев, когда на историческом материале своей эпохи рассматривал религиозно-революционные подмены, приносимые на «хвосте Запада» и не находившие должного трезво-сознательного осмысления. Они и служили ему основанием для мрачных предсказаний грядущих испытаний России и одновременно предостережением от каких бы то ни было утопических и хилиастических соблазнов, которые находит у него, а также у Достоевского С. Г. Бочаров и даже полагает возможным декларативно сравнить их с «окончательной гармонией» коммунистического учения. Но о какой окончательной гармонии у Тютчева может идти речь, если главный пункт его историософии выражен в словах Иисуса Христа, обращенных к Понтию Пилату: «...Царство Мое не от мира сего...» (Ин. 18: 36). С его точки зрения, перенесение внимания с «сокровищ на небе» на «сокровища на земле» склоняет историю на путь гибельного антропоцентризма с его разнообразными идеологическими иллюзиями и практическими злоупотреблениями, с явными и подспудными проявлениями и влияниями «темной основы нашей природы».

Таким образом, именно на стыке христианской метафизики, антропологии и историософии занимает свое место понятие «христианской империи» как одно из центральных в тютчевской мысли (а не секулярного государства, как можно понять из рассуждений С. Г. Бочарова). В представлении поэта истинная жизнеспособность подлинной христианской державы заключается не в сугубом этатизме и не в материальной силе (обязательной — но в служебной роли), а в чистоте и последовательности ее христианства.

По заключению Тютчева, «самовластие человеческого я » как раз и подрывало изнутри само христианское начало в католицизме, который разорвал с православным преданием Вселенской Церкви и поглотил ее в «римском я», отождествившем собственные интересы с задачами самого христианства и устра­ивавшем «Царство Христово как царство мира сего». Он различает в католичестве собственно христианскую и папистскую стороны, наблюдая в ходе истории возобладание последней над первой: «...в среде католичества есть два начала, из которых, в данную минуту, одно задушило другое: христианское и папское <…> христианскому началу в католичестве, если ему удастся ожить, Россия и весь православный мир не только не враждебны, но вполне сочувственны. Между тем как с папством раз навсегда, основываясь и на тысячелетнем и на трехсотлетнем опыте, нет никакой возможности ни для сделки, ни для мира, ни даже для перемирия...»32

Как видим, данный вывод есть частное проявление более общего умоза­ключения, что между законом Христа и человеческим своеволием не может быть никакой сделки. По мнению поэта, искажение христианского принципа в «римском устройстве», отрицание «Божественного» в Церкви во имя «слишком человеческого» в жизни и послужило связующим звеном между католицизмом и протестантизмом, с его отказом от живого церковного опыта, исторического предания, соборного разума, большинства таинств и опорой на отдельное человеческое «я» (каждый становился для самого себя непогрешимым папой), что создавало условия для произрастания «антихристианского рационализма» и революционных принципов. Именно в длительном и ступенчатом отрицании сверхлично-божественного начала бытия через невидимую на поверхности взаимосвязь католицизма, протестантизма и атеизма Тютчев усматривал суть новоевропейской истории с последовательным обоготворением человека, разума и, наконец, плоти.

И здесь будет уместным отметить еще один необоснованный упрек С. Г. Бо­чарова Тютчеву и неправомерное противопоставление им последнего Достоевскому. Он пишет, что Достоевский, хотя и оставался единомышленником Тютчева в отношении к римскому папству, не разделял тем не менее византийского пафоса поэта, оценивал византийскую «симфонию», сближение «до смешения и почти что отождествления христианского и церковного с государственным, имперским и племенным, национальным» как «компромисс» между Богочеловеком и человекобогом, Христом и Аполлоном Бельведерским — двумя противоположными идеями, какие только могут существовать на земле. После же падения Византии, цитирует обрывочно рецензент Достоевского для передачи собственного убеждения, «остался лишь Христос, уже отделенный от государства». По мнению С. Г. Бочарова, такого, отделенного от государства, Христа и утверждает Достоевский, знает поэт Тютчев, но не знает Тютчев-идеолог. Между тем Достоевский утверждает прямо противоположное — необходимость христианизации, воцерковления, одухотворения государственной и общественной жизни, без чего она в его, как и в тютчевской, мысли развивается на языческих началах «темной основы нашей природы». В логике писателя «древней Римской империи» как языческой идее человекобожества противопоставлен Христос как Богочеловек и основанная Им Вселенская Церковь, чья духовная и нравственная сила, несмотря на гонения, оказалась столь великой, что языческая человекобожеская империя была вынуждена пойти на компромисс и принять христианство. Однако в результате схизмы компромисс стал нарушаться в Западной Церкви, в которой традиции древней Римской империи сказались в папстве, его перевоплощении в государство. «В восточной же половине государство было покорено и разрушено мечом Магомета, и остался лишь Христос, уже отделенный от государства. А то государство, которое приняло и вновь вознесло Христа, претерпело такие страшные вековые страдания от врагов, от татарщины, от неустройства, от крепостного права, от Европы и европеизма и столько их до сих пор выносит, что настоящей общественной формулы, в смыс­ле духа любви и христианского самосовершенствования, действительно в нем еще не выработалось. Но не вам бы только укорять его [народ] за это <...> Он назвал себя крестьянином, то есть христианином, и тут не одно только слово, тут идея на все его будущее»33.

С. Г. Бочаров сокращает и изменяет, как и в случае с Тютчевым, полномасштабный, «длинный» и одновременно конкретный контекст мысли До­стоевского, прерывает цитату, отделяет от нее один фрагмент и делает нужный ему вывод, которого нет у писателя. Достоевский же говорит о благой миссии Византии, сохранившей Христа в Церкви для должного ориентирования государства и общества, и о такой же роли России, перенявшей эту эстафету в идее Третьего Рима. В логике Достоевского, как и Тютчева, ни о каком смешении и отождествлении христианского и церковного с государственным и племенным не может идти и речи. Напротив, Церковь по самой своей природе должна не терять «небесной» вертикальной связи со Христом как своим главой и не растворяться в «земной» горизонтальной ипостаси, в государстве или этносе (заражаясь их болезнями), а придавать им исцеляющее «темную основу нашей природы» целеполагание и одухотворяющий их деятельность смысл.

Переходя собственно к Тютчеву, следует еще раз подчеркнуть, что смысл «империи», ее законность или незаконность (узурпаторские претензии) связаны у поэта с Истиной христианского вероучения и неискаженного предания Вселенской Церкви (как особых фундаментальных источников права и оживления высших духовных свойств человека) — или с отступлением от них.

Тютчев рассматривает исторический процесс как смену великих мировых монархий и опирается на интерпретации 2-й (30 — 44) и 7-й (1 — 28) глав Книги пророка Даниила, дополняемые толкованием 2-го Послания апостола Павла к фессалоникийцам (2: 3 — 8) о «тайне беззакония», которая «не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь» появление «сына погибели», то есть антихриста.

Для понимания его представлений о христианской державности необходимо иметь в виду сформированный на Востоке, при императоре Юстиниане (483 — 565 гг.), в шестой новелле Юстинианова Кодекса идеал монархиче­ской государственности как «симфонии» священства и царства, Церкви и императорской власти, обретающей источник, силу и смысл своей деятельности в служении Христу. В противоречивом единстве восточного наследования имперской идеи поэт подчеркивает не связь, а разделение между Римской (языческой) и Византийской (христианской) империями. Своеобразное претворение дохристианской языческой традиции Тютчев находит в западных монархиях, соединявшихся и одновременно соперничавших с отпавшей от вселенского единства католической Церковью («нечестивый и святотатственный поединок между Священством и Империей»).

Тютчев рассматривает Россию, сохраняющую в качестве своей духовной и исторической основы «неповрежденное» христианство, древние церковные заветы и предания, как прямую правопреемницу «наследия Константина» и третье воплощение (Третий Рим) «Ромейского царства» после завоевания Константинополя турками и падения Византии: она и призвана в конечных метаморфозах «четвертого царства» пророчества Даниила исполнять роль «удерживающего» от прихода «сына погибели» и «царства беззакония».

Согласно логике поэта, в нераздельности судеб священства и царства, неразрывности церковной и имперской истории православие занимает иерархически главное место, освящает понятие «законной власти», является «духом», оживляющим «тело» государства, наполняющим смыслом его деятельность, упорядочивая и сдерживая ее от падения в гибельную языческую самодостаточность. Поэт неоднократно подчеркивает онтологические и исторические преимущества (ими можно при должном их осознании воспользоваться — или, напротив, не воспользоваться на путях судеб «Русской звезды») славянских народов (прежде всего русского) благодаря их связи с «лучшим», неискаженным и неразвращенным христианством, обозначая (подобно «духу» или «телу») православие как «принцип», а славянство как соответствующую ему племенную среду.

Вместе с тем Тютчев прекрасно осознавал, что оскудение «духа» и «принципа» в «теле» и «среде», нарушение должной субординации между ними ведут к перерождению христианской империи, понижению ее целей и задач, определяют в ее эволюции «периоды слабости, остановок, помрачения». Божественная монархия тем и привлекала поэта, что сам ее идеальный принцип предполагает неукоснительное следование Высшей Воле, соотнесение всякой государственной деятельности с религиозно-этическим началом, наполненность «учреждений» людьми совести, чести и долга, что гораздо важнее для истинного процветания державы, нежели материальное могущество, которое совершенно необходимо, но в своей вспомогательной для главного начала, а не абсолютизированной роли. Этатизм же вне первенствующей и господствующей роли христианства, подчинение религии политике, а «духа» «телу» несут в себе свое собственное, до поры до времени не замечаемое, наказание, подобно судьбе древних языческих империй.

Тютчев неоднократно настаивал, что как «духовенство без Духа есть именно та обуявшая соль, которою солить нельзя и не следует», так и «вещественная сила» Власти без сверхъестественной божественной основы, без глубокого нравственного сознания и примера «обессоливается» и обессиливается, подпадая под все нигилистические следствия антропоцентрического своеволия. И лишь при сохранении надлежащей иерархии и соподчиненности между «духом» и «телом» можно говорить о «Святой Руси» как прямой наследнице «венца и скиптра» Византии.

 

6

В представлении Тютчева Россия оставалась в XIX веке практически единственной страной, которая пыталась еще жить «с Богом», сохранять высшую божественную легитимность верховной власти в самодержавии и духовные традиции византийского христианства, не растерять свою самобытность восточной державы, опирающейся на религиозно-нравственный фундамент православия. По его убеждению, государственное будущее и мировое призвание России зависит именно от полноты осознания и действенного сохранения православной основы ее исторического бытия и цивилизационного своеобразия. Поэт пишет, что, по Божественному Промыслу, Восточная Церковь настолько соединилась с особенностями государственного строя и внутренней жизнью общества, что стала высшим выражением духа нации, «синонимом России», «священным именем Империи», «нашим прошедшим, настоящим и будущим». Он подчеркивает, что благодаря такому положению вещей его страна пока еще обладает главным — нравственным могуществом, которому должна служить и подчиняться материальная сила и физическая мощь, и возможностью, оставаясь на своем историческом месте, трезво-сознательного отношения к революционным авантюрам на Западе.

По заключению Тютчева, в «теперешнем состоянии мира лишь русская мысль достаточно удалена от революционной среды, чтобы здраво оценить происходящее в ней»34. По сходному мнению Чаадаева, не только географическое и политическое положение, но и духовная дистанция, отделяющая созерцательную монархическую Россию от беспокойного революционного Запада («мы публика, а там актеры, нам и принадлежит право судить пьесу»), позволяет ей незамутненным взором оценивать европейские волнения: «...я думаю, что большое преимущество — иметь возможность созерцать и судить мир со всей высоты мысли, свободной от необузданных страстей и жалких корыстей, которые в других местах мутят взор человека и извращают его суждения»35. Ту же логику и почти в тех же словах выражал Жуковский, писавший наследнику престола сразу же после получения известий о февраль­ской революции 1848 года во Франции: «Более, нежели когда-нибудь, утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения и что она будет им не для себя одной, но и для других, если только посреди этой бездны поплывет самобытно, не бросаясь в ее водоворот, на твердом корабле своем, держа его руль и не давая волнам собою властвовать »36.

Однако отмеченные Тютчевым удаление от революционной среды и здравое отношение к ней размывались постоянной подражательной оглядкой «элиты» на Запад, ее нечувствием к нравственным законам жизни при ослаб­лении духовной вертикали, потерей иммунитета против трихин «незримой богини» Революции. И чем последовательнее рыхлилась историческая почва России, тем сильнее, как комментирует мысль К. Н. Леонтьева С. Г. Бочаров, в тютчевском трехчлене — Россия, Европа и Революция — третий член все более смещался в сторону первого, о чем и предупреждал Тютчев. Одну из важных причин течи в садящемся на мель государственном корабле российского самодержавия поэт видел как раз в «пошлом правительственном материализме», который в его рассмотрении не только не являлся альтернативой «революционному материализму», но становился его невольным и «невидимым» пособником. «Если власть за недостатком принципов и нравственных убеждений переходит к мерам материального угнетения, — отмечает он „естественный” закон духовного мира, — она тем самым превращается в самого ужасного пособника отрицания и революционного ниспровержения, но она начинает это осознавать только тогда, когда зло уже непоправимо»37. И «только намеренно закрывая глаза на очевидность <...> можно не замечать того, что власть в России <...> не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право — не в обиду будет сказано официальной формуле — исходит не от Бога, а от материальной силы самой власти, и что эта сила узако­нена в ее глазах уверенностью в превосходстве своей весьма спорной просвещенности <...> Одним словом, власть в России на деле безбожна...»38

Духовно-нравственные законы бытия нередко воспринимались руководящими кругами как эфемерная «метафизика», а ставка делалась на «прагматизм», демонстрацию силы и доходящие до абсурда запреты недальновидных чиновников. Тютчева не могли не коробить те особенности казенной, «полицейской» точки зрения, из-за которой устранялись от активного участия в общественной жизни люди с благородными помыслами и одухотворяющим словом в то время, когда Россия нуждалась в укреплении «нравственных сил в особенности, дабы противостоять окружающим ее опасностям». Объявить преступным направление такого издания, писал он о преследовании журналистской деятельности И. С. Аксакова, издания, которое «постоянно и энергичнее всякого другого защищало все основные начала русского общества, те начала, гласное отрицание которых равнялось бы государственной измене, — это нечто близкое к безумию»39.

На этом фоне Тютчева особенно удивляла «парадоксальная» зависимость власти от тирании пошлого либерализма («чем либеральней, тем они пошлее»): «Нельзя не предощущать близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, — одним словом, невозможно не пре­д­ощущать переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие»40. Что, собственно говоря, и произошло в 1917 году.

Можно с известной уверенностью предполагать, что, используя слова поэта, «книжный разум» и «долгое общение с неправдой» сделали прагматиче­скую «элиту» современного мира необратимо невосприимчивой к выводам Тютчева о капитальных последствиях различных сценариев жизни «с Богом» и «без Бога». Но именно ясные христианские критерии, пристальное внимание к первичным духовно-нравственным принципам, несоблюдение которых рано или поздно (порою и в следующих поколениях) влечет за собою соответствующее наказание и нисходящие процессы в истории, позволяли ему за внешними событиями прослеживать накопление бесчестия и бессовестности, лжи и бессознательности, низких выгод и подлых замыслов, готовивших поч­ву для прозреваемых им страшных потрясений и неслыханного варварства. И если «высший реализм» Тютчева, всецело обусловленный его христиан­ским мировоззрением и способный пророчить даже факты, принимать за «миф», «утопию», «иллюзию», тогда остается постоянно удивляться разрушительным «странностям» и двойным стандартам отечественной и мировой политики или тому, что хотели как лучше, а получается как всегда.

На самом же деле по большому счету христианское историческое мышление Тютчева, позволяющее обнаруживать подводные течения и соразмерно оценивать видимый ход «ужасной реальности жизни», дающее незыблемую точку опоры для воли и действия среди «праха земных интересов» и призрачной зыби явлений, чрезвычайно необходимо для осознания губительных закономерностей нашего времени.

Поэт принадлежал к числу наиболее принципиальных и последовательных критиков чисто языческой и самодовлеющей державности, равно как и дехристианизированных демократических или либеральных принципов. Потому столь многочисленны и настойчивы призывы поэта к России не изменять самой себе, своей изначальной миссии «Святой Руси», стать «Христовой службы ради» и «осенять Христов алтарь», что и означает прямое и полно­правное наследование «венца и скиптра» Византии, а не геополитическую экспансию, как предполагает С. Г. Бочаров.

Тютчев предвосхищает Достоевского, который как бы задним числом иллюстрирует его мысль в статье «Утопическое понимание истории», рассматривая Константинополь не как возможную политическую столицу России и славянства, а как преемствуемый ею символический духовный град для сбережения «истинной истины», «Христовой истины»: «Итак, во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели могла бы требовать его от Европы? А вот именно — как предводительница православия, как покровительница и охранительница его, — роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в знак ее царьградского двуглавого орла выше древнего герба России, но обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже и стала действительной и единственной покровительницей и православия, и народов, его исповедующих <...> она — покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа <...> Это будет не одно лишь политическое единение и уж совсем не для политического захвата и насилия, — как и представить не может иначе Европа <...> Нет, это будет <...> настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия»41. И логика Тютчева предполагает не насильственное, а духовное единство, спаянное не железом, а любовью, иначе достигаются противоположные результаты. «Что до меня, — писал поэт С. С. Уварову, — я далеко не разделяю того блаженного доверия, которое питают в наши дни всем этим чисто материальным способам, чтобы добиться единства и осуществить согласие и единодушие в политических обществах. Все эти способы ничтожны там, где недостает духовного единства, и часто даже они действуют противно смыслу своего естественного назначения»42.

И в вопросе о «русском море» и «славянских ручьях» акцентированные С. Г. Бочаровым чисто материальные способы единства (Берлинская стена, тоталитарная основа объединения СССР с Восточной Европой) в системе мысли Тютчева-пророка и антиутописта без первенствующего духовного единства приносят и, как убеждаемся, принесли прямо противоположные результаты, что является еще одним его предсказанием и уроком на будущее (и для «моря», и для «ручьев»). В письме к Е. Э. Трубецкой поэт говорит о желательности «более истинной, более сознательной, более национальной» политики официальных властей России по отношению к славянам и о предпочтительности «прямому вмешательству» в их дела расширения и углубления единящих духовных и культурных связей43. В письме же к Л. В. Тенгоборскому он подчеркивает еще одну важную сторону «выбора» славянских народов для будущего России и всего человечества: «Между тем подобный результат, привитие революционного принципа славянским народам, имел бы для современного мира последствия, которые невозможно исчислить. Ибо в отчаянной борьбе между Россией и революцией, где обе являются средоточием и силы и принципов, действительно нейтральными оставались до настоящего времени только эти народы... Очевидно, что та из двух сил, которая сумеет первой привлечь их на свою сторону, собрать их под своим знаменем, эта сила, повторяю, получит больше шансов выиграть великую тяжбу, при которой мы присутствуем...»44

Борьба между Христианством и Революцией продолжается и идет не между правыми и левыми, капиталистами и социалистами, националистами и интернационалистами и т. д., не за права и привилегии, а, как писал Гоголь, за человеческую душу. Следует трезво-сознательно отнестись (по возможности проблемно заостряя) к тому, что «злобная ирония истории», «незримая богиня», «демоническое начало», «трихины» и «микробы» склоняют ход истории ко «вторичной животности», неоварварству и языческому неоимпериализму через «темную основу нашей природы» и ослабление «нравственной пружины», от которой действительно зависит все (например, присутствие на всех уровнях принятия решений и властной вертикали при одинаковых профессиональных и деловых качествах, условно говоря, Гриневых, а не Швабриных неузнаваемо бы выправило скособоченную картину нашей жизни).

Однако все это невозможно без исцеления «темной основы нашей природы» и соответствующего стратегического выбора между волей к жизни и волей к смерти, между «просветлением» и «помрачением», между восходящим («с Богом») и нисходящим («без Бога») вариантами движения истории. И хотя надежды на такой выбор неуклонно тают, Бог не стесняет свободную волю человека и всегда оставляет шансы для достойного существования в возрожденной христианской империи среди языческих империй.

 

1 Далее при цитировании указывается страница статьи.

2 Флоровский Георгий. Из прошлого русской мысли. М., 1998, стр. 345.

3 «Литературное наследство», т. 31-32. М., 1937, стр. 758.

4 Гоголь Н. В. Собрание сочинений в 9-ти томах, т. 6. М., 1994, стр. 127.

5 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1). М., 1988, стр. 422, 276, 330, 372 соотв.

6 Единичный пример субъективной оценочности оказывается ошибочным, когда рецензент пишет, что «комментатор с сожалением констатирует „не оправдавшуюся впоследствии закономерность”» (187) в отношении российского Царьграда; однако если данная констатация и относится к комментатору, то сожаление принадлежит А. Ламартину; почему понадобилось соединить две отдельные позиции двух разных лиц в одну — не совсем ясно.

7 Позиция, точка зрения (нем.).

8 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 2). М., 1989, стр. 37.

9 См.: Аксаков И. С. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886, стр. 198.

10 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 567.

11 Соловьев В. С. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1988, стр. 311.

12 «Старина и новизна», 1915, кн. 19, стр. 205.

13 См.: Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 198.

14 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 366.

15 «Я» — со всей ограниченностью не только его идеологических притязаний и рациональных теорий, но и прихотливых желаний, акцентированных, например, в «Записках из подполья» Достоевского.

16 Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 137 — 138.

17 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 206.

18 Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 199.

19 См.: Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 188 — 190.

20 Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2. М., 1984, стр. 14.

21 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 334.

22 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979, стр. 157. См. также об этом: Зубов Андрей. Размышления над причинами революции в России. Опыт восемнадцатого столетия. — «Новый мир», 2004, № 7 — 8.

23 См.: Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 175 — 176.

24 Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 239.

25 «Независимая газета», 1993, 2 сентября, стр. 5.

26 Бьюкенен Патрик Дж. Смерть Запада. М.—СПб., 2004, стр. 22.

27 Там же, стр. 271.

28 Там же, стр. 325.

29 Там же, стр. 17.

30 Там же, стр. 132.

31 Там же, стр. 41.

32 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 343.

33 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 26. Л., 1984, стр. 169.

34Тютчев Ф. И. Полн. собр. соч. и письма в 6-ти томах, т. 3. М., 2003, стр. 147.

35 Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989, стр. 157.

36 Жуковский В. А. Сочинения в 6-ти томах, т. 6. СПб., 1885, стр. 540 — 541.

37 Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 357.

38 Там же, стр. 251.

39 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 351.

40 Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 234.

41 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 23. Л., 1981, стр. 49 — 50.

42 Тютчев Ф. И. Сочинения в 2-х томах, т. 2, стр. 176 — 177.

43 См.: Аксаков И. С. Указ. соч., стр. 217.

44 «Литературное наследство», т. 97 (кн. 1), стр. 539.

(обратно)

На фоне Путина...

Кронгауз Максим Анисимович — лингвист, доктор филологических наук. Родился в 1958 году в Москве. Директор Института лингвистики РГГУ; автор научных монографий и популярных статей на темы языкознания, культурологии, педагогики. Постоянный автор “Нового мира”.

— Мне говорили, что ваш роман — про Путина. Это тот самый Путин?

— У каждого из нас свой Путин — и это роман про моего Путина.

Из интервью с Сергеем Доренко —

“Афиша”, 2005, № 14.

Вечный вопрос

Сегодня в русской словесности есть по крайней мере три ярких тенденции.

Во-первых, в издательский обиход вошла публикация книжек, состоящих из статей, фельетонов или чего-то там подобного, написанных на злобу дня, то есть уже публиковавшихся ранее в периодической печати.

Во-вторых, стало модно писать сказки (обычно — новые русские сказки, но не обязательно).

И наконец, в-третьих, самым популярным персонажем русских текстов стал российский президент.

Вообще говоря, эти три тенденции никак не связаны между собой. Тем не менее нередки случаи, когда две из них — или даже все три — прослеживаются у одного и того же автора, более того — проявляются в одной и той же книжке. То есть берешь в руки книгу — а это, скажем, сборник газетных статей о президенте. Или того хуже — сказки о нашем времени, выходившие в периодике. Ну и так далее.

Первая из этих тенденций легко объяснима и по-человечески понятна. Если издательство готово публиковать уже выходившие статьи отдельной книгой, то почему бы автору на это не согласиться? Как преимущество, так и издержки такого подхода очевидны. Одна книга престижнее десятка статей. Правда, статьи еще читают, а книжку, скорее всего, просто поставят на полку, в лучшем случае — откроют в произвольном месте и прочитают кусочек. От корки до корки читать такие книги просто невозможно; зато особую ценность — по крайней мере для меня — в них представляют всякие предисловия, аннотации, оглавления и тому подобное — короче, все то, чего нет и не может быть в отдельных статьях.

Вторая тенденция, напротив, на мой взгляд, абсолютно загадочна. Факт, однако, состоит в том, что жанр сказки или даже просто слово “сказка” в названии стали чрезвычайно популярны. За “дикие животные сказки” взялась Л. Петрушевская. “Сказки для взрослых” написал В. Тучков, а “московские сказки” — А. Кабаков. Книг же, чье название хотя бы включало слова “новые русские сказки”, мне попалось целых три (авторы Э. Успенский, Д. Быков и Ю. Зверлин). Что уж тут про писателей говорить, если даже бард Тимур Шаов спел “сказки нашего времени”! Устроены эти сказки совершенно по-разному. Иногда классические сказочные сюжеты и герои переносятся в наше время, где с ними происходит что-то несуразное. Иногда, наоборот, классические персонажи нашего времени, чаще всего — известные политики, переносятся в сказочный контекст. Бывает же, что и сказки как таковой нет, ничего волшебного не происходит, автор же все равно называет свое произведение сказкой… Одним словом, мода такая.

Третья же тенденция диалектически совмещает в себе оба эти свойства: очевидность и загадочность. С одной стороны, объяснение ей напрашивается. Более того, оно уже прозвучало в некоторых критических статьях на эту тему. Так, Евгения Лавут в статье “Слово о президенте” (“Большой Город”, 2005, № 3 /129/) отмечает главное: все, что связано с российским президентом, отлично продается. Поэтому авторы и издатели так легко обращаются к персоне президента: кто же не мечтает продать свою книгу? Но, строго говоря, объяснением это не является. Остается два принципиальных и действительно загадочных вопроса. Во-первых, почему наш президент так интересует читателя, и во-вторых, почему читателя интересует именно этот президент. Ведь, казалось бы, куда более колоритная фигура Бориса Ельцина пользовалась гораздо меньшим спросом. Путин же стал героем — или хотя бы просто персонажем — уже стольких произведений, что не только прочесть, но хотя бы даже отследить их все не представляется возможным. Я, к примеру, отчаялся это сделать после выхода в издательстве “Детская литература” в 2004 году “мемуаров лабрадора Конни” (так они названы в российской прессе), а точнее говоря — “Connie’s Stories”, или “Конни рассказывает. Книга для чтения на английском языке” (автор И. Борисова).

Путин как персонаж становится своего рода idйe fixe нашего времени. Он появляется в произведениях совершенно разного сорта — от упомянутой выше книги для чтения на английском языке до серьезных монографий, таких, как, например, P. Baker, S. Glasser, “Kremlin Rising. Vladimir Putin’s Russia and the End of Revolution”1. Он появляется в газетных статьях и в сказках, в прозе и в стихах. В разных текстах президента России могут звать по-разному: чаще всего Владимир Владимирович Путин, иногда Федор Федорович или как-то еще, — но неизменными остаются его основные качества: строгость и бесстрастность, граничащая с безликостью, а также его связь с КГБ. Путин, став самым популярным и растиражированным героем нашего времени, остался, по существу, человеком без свойств. Вопрос “who is Mister Putin?”, прозвучавший в самом начале его эпохи по отношению к реальному человеку, сохранил свою актуальность и по отношению к сегодняшнему литературному персонажу. Я еще готов был поверить в отсутствие свойств у президента России, но их отсутствие у литературного персонажа кажется абсурдным. Человек без свойств не может быть интересен ни писателю, ни читателю2.

На оба эти вопроса: почему Путин и какой Путин, — я и попытаюсь ответить.

Но сначала надо задать разумные ограничения. Нет смысла искать ответ на эти вопросы ни в научной биографии, ни в “книге для чтения на английском языке” (хотя последнее уже не так бесспорно). Подумав, я отбросил и те романы, где Путин встречается как проходной персонаж: слишком разные цели преследуют авторы этих романов. Так, авторы квазибиографической3 литературы (например, Владимир Соловьев и Елена Трегубова) используют Путина для повышения собственного статуса, а Юлий Дубов очевидным образом сводит какие-то личные счеты4.

Что же остается? И тут мне на помощь пришли уже упомянутые две других тенденции.

Я остановился на нескольких книгах, по сути, сборниках коротких произведений о Путине — то ли сказках, то ли байках, то ли репортажах. Все они первоначально появлялись в периодической печати и лишь потом были собраны под одной обложкой, в рамках одной книги. Для простоты я сначала перечислю эти книги, а потом коротко расскажу о них:

“Сказки про нашего президента”. М., “Русская семья”, 2004;

Быков Д. Как Путин стал президентом: новые русские сказки. СПб., “Ред Фиш Паблишинг”, 2005;

Кононенко М. (Mr. Parker). Владимир ВладимировичТМ. Роман. М., “КоЛибри”, 20055;

Колесников А. Я Путина видел. М., “ЭКСМО”, 2005;

Колесников А. Меня Путин видел. М., “ЭКСМО”, 2005;

Колесников А. Увидеть Путина и умереть. Документальные истории. М., “ЭКСМО”, 2005.

Надо сразу сказать, что перечисленные произведения вовсе даже и не книги. К ним замечательно подходит модное ныне слово “проект” (особенно в случае М. Кононенко), и вообще-то говоря, оценивать надо не столько качество текстов в твердом переплете, сколько все вместе: первоначальную идею и регулярную повременную реализацию — в газете, журнале, Интернете или даже на радио, — и лишь в последнюю очередь книжку. В некоторых случаях она оказывается концом и слегка припозднившимся венцом проекта, в некоторых случаях — лишь промежуточным этапом. Таким образом, речь пойдет о четырех проектах, представленных книгами (у Андрея Колесникова таких книг целых три). Впрочем, в мою задачу не входит их оценка, я лишь хочу разобраться с поставленными выше вопросами. И все-таки сначала придется рассказать об этих проектах.

 

Анонимная хвала

Так вот, “Сказки про нашего президента” — проект, пожалуй, самый странный и даже загадочный в нескольких отношениях.

У самой книги нет автора, а все участники проекта, поименованные в ней, мне неизвестны. Незнакомо мне ни издательство, выпустившее книгу, ни журнал, в котором первоначально печатались сказки. Короче говоря, всю информацию о книге я почерпнул в самой книге и, естественно, за достоверность ее ручаться не могу. А чего в ней нет, о том и говорить нечего. Например, в выходных данных, к сожалению, не указан тираж, а для такой книги он, безусловно, представляет особый интерес. В тексте, фактически являющемся предисловием, говорится, что “сказки про нашего Президента6 записаны со слов народа в разных городах, селах, поездах и самолетах, находящихся в российских государственных пределах”. В книгу включены одиннадцать сказок, три из которых записала И. Гамазкова, а восемь — С. Седов. К тому же в выходных данных указан автор идеи книги — Е. Мячин. Как написано там же, это сказочное повествование впервые было опубликовано в журнале “Жили-были”. Однако поверить в то, что сказки записаны в “городах и поездах”, нет никакой возможности, слишком уж они умильны и, как бы это сказать, безоблачны для народных сказок. А фразы из предисловия насчет того, что “современные ученые находят некоторое сходство с реальными историческими деятелями и событиями” и что “в далеком будущем исследователи докопаются до имени Президента”, вообще можно расценить только как чрезмерное кокетство. Хотя президент и не имеет, пожалуй, никаких индивидуальных свойств, докопаться до его имени не составляет большого труда. Кто же еще среди российских президентов владеет приемами дзюдо, катается на горных лыжах, когда-то работал в разведке и до сих пор сохраняет с ней хорошие связи (особенно со специальным разведывательным воробьем)? Собственно, именно эти качества и помогают ему выиграть выборы, спасти жену Людмилу Прекрасную и глав иностранных государств, явиться вовремя на прием к английской королеве и совершить другие интересные подвиги. Следует признать, что художественной ценности эти сказки вообще-то не представляют, а единственной видимой целью их написания является прославление президента. Трудно даже сказать, кому они предназначены. По-видимому, умильность их авторы (кто бы они ни были) адресуют детям, а легкую иронию — взрослым. К легкой иронии можно отнести упоминание того самого разведывательного воробья в черных очках, в конце концов дослужившегося до звания сержанта, а также разного рода намеки — например, на немосковское происхождение героя:

“И только один кандидат стоял в сторонке и скромно улыбался. Народ его сразу заметил, спрашивает:

— А вон тот, что в сторонке помалкивает, он кто такой?

А кандидаты:

— Да так, один новенький, он из другого города”.

 

Салтыков-Щедрин, Горький и Дмитрий Быков

Следующая книга и похожа (поверхностно), и не похожа (содержательно) на предыдущую. Похожа тем, что это тоже сказки, которые предварительно печатались в журнале. А различие в том, что настрой у них совершенно другой. Сказки эти сатирические и отнюдь не детские, и печатались они соответственно в сатирическом журнале “Фас” (первые из них написаны в 1999 году). Кроме того, все они основаны на конкретных событиях, актуальных в момент публикации и порой с трудом вспоминаемых сегодня. Автор их — Дмитрий Быков, который и не думает скрываться за формулировками вроде “записал” и подобными, а, напротив, что для этого писателя характерно, сам решительно определяет своих предшественников — Салтыкова-Щедрина и Горького — и, таким образом, литературную традицию, в которую он легко встраивается.

Лучше сразу сказать, что я не готов разделить восторги критика Льва Данилкина, написавшего буквально следующее: “И вообще, если бы сейчас за один стол посадить Щедрина, Горького и Быкова, то я бы без особых раздумий поставил на последнего — в нем гораздо больше шампанской гениальности, чем в его прямых предшественниках” (“Афиша”, 2005, № 11). Дело даже не в том, лучше ли Быков Салтыкова-Щедрина и Горького или не лучше, а в том, что эти сказки просто-напросто скучно читать сегодня, несмотря на безусловную авторскую решительность, энергичность и даже изобретательность7. Ни порой изысканное, порой брутальное остроумие, ни язвительность и точность характеристик, ни яркая языковая стилизация не вызвали у меня даже улыбки, не то что смеха. Причина этого, на мой взгляд, кроется в абсолютной неуместности иносказания как приема для разговора о сегодняшнем дне. Слишком очевидна для читателя сущность всех персонажей и событий, и потому поиск еще одной эффектной метафоры для их изображения оказывается интересным только автору8.

Эти сказки не составляют единого пространства, каждая из них самостоятельна и не связана с другими. Путин в них — один из многих персонажей, хотя по частоте упоминания (правда, под разными именами) он, безусловно, превосходит других. Единого образа Путина в сказках также нет. Он появляется то как хвост дракона, то как колобок, то как суженый страны, то под своим именем, то как полковник Путинг, но, пожалуй, самой важной и постоянной его характеристикой оказывается почти полное отсутствие свойств.

Это сознательная установка Быкова, который в одной из сказок определяет своего героя прежде всего через отрицание:

“Не низок, не высок, не лыс, не кучеряв, скромный, но решительный, на печи не лежит, горшков не бьет, дирижированью не обучен, вредных привычек не имеет…”

И далее:

“…военный, но не совсем, намерения серьезней некуда, безобразия твоего не нарушит. Усов нет”.

Среди сказок я бы выделил одну, под названием “Клец, или Правда о случае мистера Вольдемара”, которая посвящена аресту Гусинского. Она интересна не образом Путина — он как раз проходит где-то на периферии, — а яркой метафорой, используемой для описания событий и отношений. Экономическую элиту общества, или, как ее (точнее, их) еще называют, олигархов, Дмитрий Быков представляет как компанию расшалившихся детей, скорее всего детсадовского возраста. Этот образ совершенно неожиданно получает большую объяснительную силу, поскольку нелепые, вздорные или загадочные поступки элиты становятся абсолютно естественными, если представить себе, что речь идет о малых детях.

Именно эта сказка позволяет легко перейти к другому проекту — тексту, являющемуся по существу одной, но очень сильно растянутой метафорой.

 

Слышь, брателло!

Книгу, написанную Максимом Кононенко (псевдоним — Mr. Parker) читать мучительно трудно и скучно, хотя проект в целом можно оценить не просто как успешный, но даже как блестящий. Безусловно, для проекта результат в виде изданной книги и промежуточен, и второстепенен. Она лишь подтверждает его статус. Главным же следует считать регулярное появление коротких историй (баек) о Владимире Владимировиче Путине, предусмотрительно названном торговой маркой9, в Интернете на сайте vladimir.vladimirovich.ru (с 2002 года) и в эфире радио “Эхо Москвы”. Особенно важным оказывается противопоставление двух текстов, звучащих в эфире. Один из них составляют официальные новости, а другой — их интерпретация, то есть как это было на самом деле (это и есть, собственно, текст М. Кононенко). Реальность объясняется уже не детской метафорой, как у Быкова, а метафорой бандитской. Персонажи обращаются друг к другу с помощью стандартного “Слышь, брателло” и вообще используют соответствующую лексику. Вот, например, как разговаривают Владимир ВладимировичТМ и английская королева10:

“— Слышь, сестренка, — сказал Владимир ВладимировичТМ королеве. — Ну ты чё, а?

— А чё? — удивилась королева.

— Не, ну в натуре, ты чё, а? — сказал Владимир ВладимировичТМ даже несколько обиженно”. И так далее в том же духе.

Комический эффект усиливается еще и тем, что автор называет героев исключительно по имени-отчеству, то есть как бы с позиции благонамеренного, уважающего власть гражданина. Стоит ли подчеркивать, что именно бандитская интерпретация, как и детская, имеет большую объяснительную силу и именно она обеспечивает успех проекта в целом? Говорить о какой-то психологии образов, конечно, не приходится. Скорее это схемы или механизмы, соответствующие (а точнее — несоответствующие) определенным функциям — президенту, главе администрации и т. д.

Вообще же, несмотря на некоторое количество находок, сами тексты Кононенко скорее занудны, и это впечатление только усиливается, когда видишь их все вместе. Это ощущение еще усугубляется громоздким справочным аппаратом, комментариями и приложениями, хотя среди последних попадаются и смешные, в частности список основных андроидов, состоящих на государственной службе, реестр сакральных предметов и т. п. Единственной несомненной удачей собственно книги можно считать предисловия, которые, естественно, отсутствуют в Интернете. Так, в авторском предисловии содержится увлекательная и поучительная история отсутствия предисловий президента и сотрудников администрации. А в предисловиях Марата Гельмана и Глеба Павловского содержатся несколько важных мыслей, которые проще всего процитировать.

Так, Гельман пишет следующее: “Успех „Владимира ВладимировичаТМ” покоится, как мне кажется, на трех китах:

во-первых, на том, что автор отказался от эзопова языка наших юмористов в пользу буквального прочтения событий, присущего наивным художникам;

во-вторых, на термине андроид, который еще сыграет злую шутку с нашей партией власти;

в-третьих, как это ни покажется странным, на искренней симпатии к своим героям, и в первую очередь к самому Владимиру Путину”.

К этому мнению остается только присоединиться, признав, что использование андроидной метафоры по отношению к ряду государственных служащих является еще одной авторской удачей (наряду с метафорой бандитской). По поводу проекта Кононенко следует заметить еще одну вещь. Его успех настолько очевиден, что порождает волну подражаний и плагиата. В продаже уже появилась книга Константина Борового, оформленная похожим образом, под названием “Владимир Владимирович.com”.

В еще одном предисловии к основному тексту “Владимира ВладимировичаТМ” Павловский делает утверждение, касающееся вообще текстов о Путине: “Путин еще не написан. А мифов о нем есть три — лондонский, Паркеров и официальный”.

В таком виде с этим утверждением трудно согласиться, но в его основе лежит глубокая истина. Действительно, о Путине говорят тремя способами (если использовать научный термин, можно сказать о трех путинских дискурсах). Один из них — хвала, или способ хвалебный, как правило, он же официальный, но не обязательно: см., например, “Сказки про нашего президента”. Второй, естественно, — хула. Несмотря на различие в оценке, между этими двумя способами много общего. И в том и в другом случае говорится не о живом человеке, а о некоторой схеме, понятной и неизменной. И тот и другой способ приводят к читательским потерям, читателю становится просто неинтересно следить за развитием событий, ибо никакого развития нет, все известно заранее.

Третий же способ, пожалуй, самый редкий. И здесь пришло время перейти к четвертому проекту.

 

Путем президента, или Погоня за Путиным

Автор этого проекта — Андрей Колесников, журналист “Коммерсанта”, входящий в так называемый кремлевский пул, то есть присутствующий на официальных мероприятиях с участием президента и пишущий об этом. Собственно, если снизить пафос и забыть о слове “проект”, то придется говорить о газетных репортажах, собранных позднее в три книги. Тем не менее, рассматривая книги Колесникова в сказочно-анекдотическом ряду, я не слишком нарушаю привычный порядок вещей. Репортажи Колесникова критики часто рассматривают именно в подобном контексте, а не как документальную прозу. Так, Михаил Эдельштейн в статье “Человек, измученный майданом” (“Русский Журнал”, 2005, 29 апреля) то ли одобряет, то ли иронизирует: “Пишет Колесников действительно хорошо. Даже удивительно — столько лет человек эксплуатирует пару простейших приемов, а все никак не выдохнется. Жириновский и тот уже за это время подустал. А Колесников — ничего, в форме. Хотя метод его достаточно элементарен. Колесников изображает политическую реальность как одно бесконечное абсурдистское представление. Его персонажи бесцельно передвигаются по сцене и, не слыша друг друга, произносят невпопад какие-то реплики. А корреспондент смотрит на них, как Наташа Ростова на оперный спектакль, — и все никак не надивится”.

Критик, как всегда, не прав11. Театр абсурда — это наша реальность, которую автор вполне добросовестно (точнее сказать — достоверно) и, безусловно, талантливо описывает. Талант, собственно, и нужен для того, чтобы эту абсурдность заметить, потому что она давно стала обыденностью, настолько все к ней привыкли. Когда вслед за Колесниковым замечаешь этот привычный абсурд, становится и грустно, и смешно, так что из всех рассмотренных здесь текстов, пожалуй, только эти репортажи вызывают сильные эмоции.

Сам Колесников в предисловии (опять эти предисловия!) назвал свою работу погоней за Путиным и признал, что у него далеко не всегда получается догнать и, значит, понять этого человека. И все-таки время от времени ему удается показать если не характер президента, то хотя бы какие-то характерные черты и то, как эти черты и даже манера поведения постепенно меняются.

Если в начале первого срока реакции Путина значительно отличаются от стандартных реакций окружающих его чиновников (которые как раз и напоминают диалог в театре абсурда, бессвязный и жестокий), то позднее и он овладевает ритуальными фразами. Приведу несколько примеров.

Вот довольно типичные реплики официального лица (депутата) во время беседы с родственниками погибающих на “Курске” моряков:

“Лекарева вернулась и заявила родственникам, которых к тому времени собралось уже человек восемьдесят:

— Не волнуйтесь! Найдем средства на оздоровление детей.

— Да их спасать надо! — закричали ей.

— Это я и хотела в целом сказать, — немного смутилась Лекарева.

— Их же специально топят!

— Ничего, напишем депутатский запрос, я взяла бланки”.

Реплики родственников и депутата никак не связаны между собой, в диалоге сталкиваются реальность и особая бюрократическая имитация реальности. Тогда, в той ситуации, именно Путину удалось найти особые слова и восстановить связь в диалоге с родственниками, то есть не только услышать, но и заставить собеседников слушать себя. В более поздних репортажах Путин сам все чаще участвует в таких же ритуальных и бессвязных диалогах (правда, в менее драматических ситуациях):

“— И устья рек заилились, — озабоченно сказал наконец господин Кислов.

— Да-да, — подтвердил президент, — мы в курсе, уже меняем законодательство”.

Приходится отметить, что “живого президента” мало и в этих газетных репортажах. Их главный герой, как и в других текстах, все больше предстает человеком без свойств, хотя автор и признает обманчивость такого взгляда. Колесников иногда достаточно жёсток по отношению к своему герою, но тем не менее именно за показ человеческой сути президента упрекают Колесникова и коллеги, и некоторые читатели.

Александр Иванов, директор издательства “Ad Marginem”, в интервью на сайте журнала “Большой город” говорит следующее: “Колесников является очень тонким, очень профессиональным его апологетом. Он показывает нам человеческое в Путине, хотя, как мне кажется, человеческого там очень мало. Колесников пишет о каких-то его мелких неточностях, каких-то таких ошибках в речи, в поведении. Это же то, что очень сближает нас, эти милые погрешности”. Примерно то же самое утверждает на одном из форумов в Интернете некая Алина: “Добродушно вышучивая своего Президента, Колесников, как бы стравливая пар из котла, сублимирует неприязнь нормальных людей к этому персонажу российской истории. В этом качестве Колесников вполне устраивает путинскую власть”. Очевидно, что часть оппозиционно настроенных читателей предпочитает исключительно второй способ разговора о Путине (см. выше). Наиболее ярко использовала этот способ еще одна журналистка газеты “Коммерсантъ” Наталья Геворкян, также мимоходом упрекнув Колесникова, с которым когда-то вместе они написали книгу о президенте — “От первого лица. Разговоры с Владимиром Путиным”12. В интернет-издании gazeta.ru она пишет:

“Я знаю лично этого человека. Я, как и Андрей Колесников, видела Путина, и он меня видел. Но в отличие от Андрея меня к нему совершенно правильно близко не подпускают. Потому что с чисто комсомольским задором (как шутят мои друзья) я просто плюну ему в лицо. За все и за всех. За „Курск”, „Норд-Ост” и Беслан. За бабушек, лишенных скудных льгот, и за еврея-капиталиста, показательно разоренного в назидание другим. За жуткий образ моей страны, вылепленный им за пять лет, — страны, от которой бегут даже самые близкие и родные нам народы. За жадное и завистливое мурло, которое он привел за собой во власть. За тупость в политике и бездарность в экономике. За лоботомию нации, которую ежедневно осуществляют его СМИ. За поиск врагов народа. За расизм и национализм на улицах российских городов”.

Ответ критикам Колесникова содержится, как и следовало ожидать, еще в одном предисловии к его книгам, которое написал теперь уже бывший генеральный директор издательского дома “Коммерсантъ” Андрей Васильев:

“…кроме Колесникова писать о президенте России Владимире Путине так, чтобы про это можно было читать, никто не умеет”.

Но главное даже не это. Читая тексты Колесникова, начинаешь замечать, что, в отличие от Путина, окружающие его люди наделены всевозможными свойствами с избытком, и постепенно понимаешь, что именно они являются главными героями эпоса о президенте. Так, например, они совершенно искренне произносят слова, которые могли бы встретиться в “Сказках про нашего президента”:

“— Какое счастье, что вы у нас есть, — сказала президенту медсестра, участница Сталинградской битвы Алла Гудкова. — Спортивный, красивый, осторожный, трезвый!

Она неожиданно перечислила практически все составляющие высокого рейтинга президента России”.

Нельзя сказать, чтобы в окружении Путина люди выглядели особенно красиво и достойно. Чаще всего происходит как раз наоборот, и здесь Колесникова также можно упрекнуть за жесткость по отношению почти ко всем своим героям, выражающуюся в подчеркивании той самой привычной абсурдности поведения. Почему-то особенно ярко она проявляется в репортажах о награждении орденами и премиями, в избыточных благодарностях награждаемых и попытках перевесить свою награду на грудь президента. В этой ситуации странным уже выглядит нормальное поведение:

“И только барон фон Фальц-Фейн не стал никого благодарить. Ни народ Лихтенштейна, гражданином которого он является, ни президента России. Он быстрой походкой подошел к Владимиру Путину, подождал, когда тот повесит ему на лацкан пиджака орден Почета, и коротко сказал:

— Я так рад, что дожил до сегодняшнего дня. Ведь мне стукнуло 90. И я одно могу сказать: я заслужил эту награду!

И ни одного слова про Путина. Я даже вздрогнул. Не зря все-таки говорят, что скромность украшает человека”.

В репортажах о Путине Колесников, как это ни странно, больше пишет о других людях. Именно это и навело меня на определенные мысли.

 

Проявитель человеков

Читая газетные репортажи Колесникова, я наконец нашел ответ на вопрос “почему Путин?”. Не потому, что Путин как-то специально интересен сам по себе. Он, как я уже говорил, в большой степени остается человеком без свойств, человеком максимально закрытым, даже в текстах Колесникова (не говоря уж о других книгах и проектах), одного из немногих авторов, пытающихся раскрыть своего героя и обнаружить эти свойства. Зато Путин оказывается гениальным проявителем скрытых свойств общающихся с ним или просто окружающих его людей. И этим он как литературный персонаж принципиально отличается, например, от Ельцина. Путин не перетягивает внимание на себя, наоборот, дает выговориться собеседникам, дает им возможность показать себя. Но при этом он, конечно же, не является нейтральным, спокойным фоном. Напротив, он создает поле сильного напряжения, или, говоря современным языком, “большого напряга”, которое не просто дает возможность, а заставляет людей проявляться тем или иным образом (к сожалению, чаще иным). Более того, возвращаясь к квазибиографическим романам (Трегубова, Соловьев и т. д.), мы видим, что персонаж Путина используется для этих же целей, только в них автор волен нарисовать своего героя (то есть — себя) на фоне Путина “красиво”, так, как ему хочется.

В заключение я обращусь к эпиграфу — интервью с Сергеем Доренко, пишущим очередной роман о Путине (для Доренко, впрочем, первый). Я никак не могу поверить в то, что у Доренко есть свой особый Путин, но с удовольствием соглашусь с тем, что у этого автора есть шанс проявиться на фоне Путина своим особым образом.

Президента Путина едва ли можно назвать героем нашего времени в том смысле, как использовал эти слова Лермонтов. Но наше время немыслимо без него. И хотим мы этого или нет, но все мы существуем на фоне Путина и, опять же независимо от наших желаний, проявляемся на этом фоне определенным образом.

 

1 Это, как и “мемуары лабрадора”, конечно, нельзя назвать русским текстом, тем самым, строго говоря, я уже вышел за рамки русской словесности. Среди множества биографий президента на русском языке можно назвать, например, книгу Р. Медведева “Владимир Путин — действующий президент”.

2 Тем более, что с человеком без свойств раз и навсегда разобрался Р. Музиль.

3 Квазибиографическими в данном случае я называю такие романы, в которых главный герой носит имя автора и во многом напоминает его, хотя совершенно очевидно, что описываемые события не происходили на самом деле. Авторы этих романов играют — а точнее, спекулируют — на одновременном тождестве и нетождестве со своими героями.

4 Среди романов “с Путиным” в первую очередь следует назвать “Меньшее зло” Ю. Дубова, “Евангелие от Соловьева. Первая книга” В. Соловьева, “Байки кремлевского диггера” Е. Трегубовой. Впрочем, к ним относится также “Господин Гексоген” А. Проханова, “Советник президента” А. Мальгина и некоторые другие.

5 Об этой книге и вокруг нее см. статью Аллы Латыниной в новомирской рубрике “Комментарии” (2005, № 10). (Примеч. ред.)

6 Именно так — с прописной буквы.

7 В конце книги автор поместил примечания, в которых он кратко рассказывает реальные истории, лежащие в основе каждой сказки, но напоминание об этих событиях интереса не прибавляет, а точнее, имеет чисто академический интерес.

8 Тем не менее жанр политических сказок по-прежнему привлекателен, правда, скорее для писателей, чем для читателей. Это подтверждает текст, обнаруженный мной в Интернете: “Товарищи! Жутко нужно издать книгу в жанре „Политических сказок” (иду по стопам Щедрина, Горького и Быкова). Нужно финансирование. Кто может помочь? Какие-то варианты, может, подскажете. Сергей”.

9 Отсюда и наименование — Владимир ВладимировичТМ.

10 Вызывает глубокое сожаление, что в этих текстах английская королева не является торговой маркой.

11 Критик вообще, а не конкретно Михаил Эдельштейн.

12 Третьим соавтором этой книги была Наталья Тимакова.

(обратно)

Преступление без наказания

Елена Чижова. Преступница. Роман. — “Звезда”, 2005, № 1, 2.

Продираться сквозь текст романа тяжело. И даже не потому, что то и дело приходится спотыкаться о новаторские сравнения, вроде “паучьих испытующих глаз”, или проваливаться в ямы запутанных и тяжелых метафор1. Основная сложность — в навязчивом ощущении себя бильярдным шаром, который гоняет по полю довольно энергичный, но неискусный и слабо знакомый с правилами игры любитель. Назвать любителем автора трех романов, один из которых даже вошел в шорт-лист букеровских финалистов2, — пожалуй, опрометчиво. Тогда откуда же возникает подобное ощущение? В чем его причина?

С первых строк очевидна серьезность авторской заявки. Это и тема, живая, не обжитая и интересная: жизнь русско-еврейской полукровки, увиденная сквозь лживую призму советского интернационализма. И масштаб и многосложность предполагаемого конфликта: столичное образованное еврейство и провинциальное сермяжное простонародье, государство и личность, иудаизм и христианство, монотеизм и язычество, война и мир... Широта культурно-исторического диапазона, прочитываемая за метафорами-намеками, обескураживает: от тотемизма первобытных обществ до тоталитарных режимов прошлого. Установка на реальность в описании деталей и душевных движений героев как будто ориентирует читателя на традицию реалистическую и психологизм классической отечественной литературы.

Однако эти “посулы” — видимость. Жестокое разочарование ждет юдофобов и русофилов. Чувством глубокой неудовлетворенно