Новый мир, 2009 № 08 (fb2)


Настройки текста:



Неизбежное небо

Минаков Станислав Александрович родился в 1959 году. Поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Автор нескольких поэтических книг. Член Национального союза писателей Украины и Союза писателей России. Лауреат российских и украинских литературных премий. Живет в Харькове.

 

*      *

  *

Сугдея, Солдайя иль Сурож…

А ты говоришь мне: “Судак”.

Какая ж ты все-таки дура ж! —

слова не запомнишь никак.

Они тебе — точно — до фени,

а мне же всё грезится: весь

в огне преподобный Парфений,

сожжённый татарами здесь

за то, что не дал им берёзы

валить в монастырском лесу.

Столетье — стоянье сквозь слёзы.

А я эту ношу — несу.

Теперь они памятник ставят

тем самым убийцам троим,

где факелом высился старец,

а после — истаял, как дым.

Ах, кореш, ну что ж ты всё куришь

и куришь — ни слова в ответ.

…Антоний, скажи им про Сурож,

а то у них памяти нет.

 

Возле Оптиной

Ю. З.

Сосны гудят двухсотлетние у дороги.

Дождь заливает купель, что Пафнутий сладил.

Дождь не жалеет Жиздры и Жиздры ж ради

льёт. Мы стоим в грязи. Леденеют ноги.

— Слышь, — говорю, — Юркбо, дождик стал потише.

Будем в купель окунаться, покуда? Или…

— Помнишь, — он вдруг говорит, — как в скиту звонили? —

…Помню, мой друг Егорий, поныне слышу.

Мимо болид проносится — джип “Чероки”:

схимник качнул крылом, на сиденье сгорбясь.

Худо кому-то, наверно; настали сроки —

старца к нему повезли накануне скорби.

Ну, а мы тут постоим — что нам может статься?

Лучше дождя ноябрьского — в мире нету!

Вымокнуть — не растаять. Да не расстаться.

Шарю в кармане, Юрке протягиваю конфету —

что получил в обители утром, с ладони старца.

 

*      *

  *

“Так молись, — говорит, — чтоб в груди ручеёк журчал…”

Да откуда же, батюшка, взяться-то — ручейку?

Даже ежели б я себя, предположим, и не обличал,

даже ежели — будучи начеку…

То ли он сокрылся, утёк, золотой, под спуд,

то ли не было у меня его никогда.

Стукну в грудь — глуха. И грехов на ней — пуд.

Не журчит, родимый, да не дудит дуда.

Хоть сто раз наказ повторяй-учи,

а душа, как Герасим, — своё мычит.

Сделай милость, журчи в груди, ручеёк, журчи!

Не журчит.

 

*      *

  *

солнце встало выше ели

спору факт не подлежит

неужели неужели

мой отец в земле лежит

в шаге от моих сандалий

в глубину на шесть штыков

ближе близи дальше далей

в землю лёг и был таков

воробьи клюют печенье

перед клювом у клеста

для блаженной попеченье

есть у этого креста

ходит странная Тамара

крошит крошечки на крест

это ж радость а не кара

если птица здесь поест

всё лежащему веселье

две синички два клеста

отмечают новоселье

возле нашего креста

постою но не завою

лишь примну седой висок

тятя тятя Бог с тобою

птицы небо и лесок

 

Про Дионисия Щепу

 

Не многобурное море, но пещера святая являет ваша мощи, аки бисерие драгое, угодницы Божии, и обогащаете чудес излиянии всех к вам со верою приходящих, яко отсюду превозносят Господа хвалами вовеки…

Память о преподобных Антониевой пещеры Киево-Печерской лавры

Дионисий Щепа, иеромонах печерский,

просветляся умом на Господню Пасху,

Великодня вместивши сердцем воскресным ласку,

ко пещере Антониевой с думой притек недерзкой,

по любве своей и, конечно, в долгу послушания (аще

ты поставлен смотреть за пещерой ближней),

осененный мыслию необлыжной —

покадить богоносных отцев усопших, в ларцах лежащих.

Бормоча Иоанново-златоустое словище, что об аде,

огорчися который, ибо упразднися,

и огорчися, ибо також умертвися и низложися,

Дионисий инок очутися в пещерском хладе,

где покоятся Авраамий трудолюбивый,

чудотворец Исаия да Пимен постник цвет благовонный,

да Сильвестр, да Нифон, епископом Новгородским бывый,

мученик Кукша, а также Макарий, — помнящи “времена оны”, —

а подале — Феофил, Алексий, Сириг Мелетий,

Ефрем евнух умная голубица,

                              словом Божиим питашеся паче, нежели брашном,

Спиридон, незлобия крин [1] , и Никодим победотезоименитый,

Илия Муромский, непреоборимый воин,

                              в руце имущий от оружия язву, и другие братья,

также Лука эконом, Элладий, Сисой, Онисим…

Поднял свой глас Дионисий: “Преподобнии ботцы! Христос воскресе!”,

ко мощам святым помавая кадилом, поклоняясь подземным высям.

И внезапу услышал он отзыв должный,

                              как по чину: “Воистину-де воскресе!..”

Все, кто лежали вокруг в закромах укромных,

во пещерной пресветлой тьме, во гробех кипарисных,

сочетались в единстве гласном словес огромных,

жарким словом возстав из своих обиталищ присных.

И вновь тишина тишин разлилась в подземье — венцом молчанья.

Поклонился гробам живым Дионисий с волненьем в жилах

и затворил уста — аж до дней скончанья,

потому что прибавить ни слова он был не в силах.

Да и ведь поразмыслим, братие: впрямь, глаголать нелепо,

коль слуховым осязал ты славу Господню зреньем...

Вот таким, речет патерик, удостоен был умудреньем

во святой горе киевской отец Дионисий Щепа,

что сокрылся затем в затвор, дабы впоследствии там умерети,

не перемолвясь боле ни с кем и словом.

Было то в лето тыща четыреста пятьдесят третье

по Рождестве Христовом.

27 апреля 2008, Пасха Господня

Кузнечик

Елене Буевич и сыну её Ивану

Час настал, отделяющий души от тел,

и застыла ветла у крыльца.

И кузнечик, мерцая крылами, слетел

на худую ладонь чернеца.

И продвинулась жизнь по сухому лицу,

и монах свою выю пригнул.

И кузнечик в глаза заглянул чернецу,

и чернец кузнецу — заглянул.

“Как последняя весть на ладони моей,

так я весь — на ладони Твоей...” —

молвил схимник, радея о смерти своей

и луну упустив меж ветвей.

“Перейти переход, и не будет конца —

в этом знак кузнеца-пришлеца.

Переходного всем не избегнуть венца —

по веленью и знаку Отца.

Нет, не смерть нас страшит, а страшит переход,

щель меж жизнями — этой и той.

Всяк идёт через страх на свободу свобод

И трепещет от правды простой”.

И ещё дошептал: “Погоди, Азраил,

не спеши, погоди, Шестикрыл!”

Но зелёный разлив синеву озарил,

дверцы сферного зренья открыл.

И послышался стрекот, похожий на гул,

и как будто бы ивы пригнул.

…И кузнечик бездвижную руку лягнул:

в неизбежное небо прыгнбул.

 

*      *

  *

До и после — как водится — долгая тишина.

Что нам классик шепочет? Что ночь нежна.

Будем, значит, подруга, и мы ж нежны.

Рысь, родная, как тишь-то грядет на ны!

Нежность больше и дольше, чем крик и рык,

омывает безсильных неспящих, как ночь — арык.

И, как полые вёдра, радевшие о воде,

наши бёдра касаются, светлые, в темноте.

И живым коготком по безкрайней моей груди

сверху вниз ты ведёшь… О, веди, веди!

 

*      *

  *

П. К.

тот и видит до Афона до Афин

кто от пола отдирает парафин

со скребком по храму ползает горбат

потому что искупленье не дисбат

не рулетки русской ветреный курок

назубок запомни правильный урок

тот-то тропку и проходит до конца

кому ходицца всегда не слегонца

11 — 12 ноября 2008,

иконы Богородицы Озерянской

(обратно)

Поражение Маклакова

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филфак МГУ. Автор нескольких книг прозы. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.

 

Рассказы

ЦАРИЦА ТАМАРА

Так много гостей сразу, а у нее ничего не приготовлено, холодильник пустой, разве картошки сварить, ну еще салат из лосося (банка завалялась) с рисом, уже что-то! Кто ж мог подумать, что они вот так нагрянут, Тамарины одноклассники, вдруг вспомнят. На похоронах только Маша была, подруга, самая близкая, она и на сороковины приходила, а тут сразу человек семь.

Набились в кухню, смущенно, она и раньше-то мало кого видела, разве только имена — от Тамары, или на родительских собраниях, на которые она, плохая мать, ходила редко, да и что толку? И сама знала про Тамару все, что ей там могли сказать: умная, способная, одна из самых способных в классе, но рассеянна, замкнута, на уроках читает постороннее…

Что говорить, много волнений с ней было, о чем в школе, наверно, не догадывались даже. Очень много. Не в том дело, что слишком самостоятельная, это, впрочем, тоже, но еще что-то, чего не определить. Ускользающее. Внутренняя твердость и серьезность какая-то необычная — откуда?

Возможно, ранняя смерть отца подействовала. Иногда казалось, что Тамара старше ее, матери, особенно если посмотрит укоризненно или недоумевающе, как она это умела, темноокая, ресницы длинные, которые не было надобности подкрашивать, глаза фантастические — как у царицы Тамары. Не случайно, выходит, так ее назвали.

Да, такие вот, как на фотографии, они передают из рук в руки, всматриваются подолгу. Снимок, наверно, и был сделан лет в восемнадцать, классе в десятом или сразу после школы. Такой они ее и помнят. И пусть! Но и на этой фотографии в глазах — печаль. Даже и когда смеялась, все равно. Может, из-за нее, из-за этой печали, и казалась взрослой? Будто уже целую жизнь, долгую, прожила. Много жизней.

Они думают, что курение ее сгубило. Еще в школе пристрастилась, классе в восьмом, даже не скрывала. Никакие призывы и убеждения подумать о здоровье не помогали. Пачка в день — не предел. Какая-то патологическая, болезненная страсть к этим тоненьким папирусным трубочкам, туго набитым табаком, — мять, переминать в пальцах, окутывать себя густой сизоватой пеленой, прячась в нее, как в старомодную шаль.

Ничего нельзя с ней было поделать. И в больнице, под морфием, который ей кололи последние две недели, все подносила исхудавшие пальцы к губам, вроде как с сигаретой — ногти с въевшейся никотиновой желтизной, губы трубочкой, напрягались. Рефлекторное, бессознательное движение, привычный жест заядлого курильщика, хотя легкие ее уже и с воздухом не справлялись. Только в этом ли дело? Разве мало людей, которые и курили, и до глубокой старости дожили.

Скорей все-таки шахты эти заброшенные, рудники, которые обследовала их партия последние три года. Там радиация, а они безо всяких мер безопасности. Это уже потом стало известно. Тамара-то с Валерой знали, нет сомнений, но, по своему обыкновению, отмахнулись: наплевать, хуже не будет. Начальству что, начальству до лампочки, оно само в эти рудники не лазит, зачем? Для этого есть такие камикадзе, как ее дочь с мужем, будь ему неладно. Нехорошо, конечно, так говорить, но ведь он тоже ее губил, себя и ее. Сам спивался и ее спаивал. Ей бы бросить его, уйти, потому что ничего хорошего он ей не дал, никогда она не была с ним счастлива.

Как-то заехала к ним в коммуналку, где они снимали комнату, что-то нужно было передать Тамаре, ну и продукты, разумеется, потому как могли сидеть на одних консервах — лишь бы из дома не выходить: Тамара-то еще ничего, даже вздумала ее принимать , как же, мать в гости пожаловала, полюбоваться на их житье-бытье, зато Валера совсем плох был, еле на ногах держался, вот-вот свалится… Вздрогнет, как случайно задремавший человек, выпрямится на минуту, но тут же снова его книзу тянет. Лыка не вязал, хотя пытался, еще и руками махал: я знаю, вы хотите, чтоб Томка от меня ушла, ну и пожалуйста, пусть уходит, пусть убирается ко всем чертям, к мамочке под теплое крылышко, ничего, и без нее проживет, плевать он на всех хотел, на всю эту дерьмовую жизнь, не нужно ему ничего...

Тамара пыталась его успокаивать, натыкалась на разбросанные вещи, как будто они только что распаковались после очередной экспедиции или, наоборот, укладывались, полный бедлам! А Валерка, подлец, бузил, пока вдруг не сник, привалившись к диванному валику, захрапел. Знал ведь прекрасно, устраивая этот театр, что не уйдет Тамара, не бросит его. Не такой человек!

Злясь на нее, отдавала ей должное: настоящей она была, ее Томка. Возможно, что и любила его, наверняка любила, но ведь есть предел терпению! Однако жалела его, даже разговаривать не желала про разрыв. В тот раз пришлось хлопнуть дверью, сил не было выносить, невозможно! От одного запаха в комнате мутило, от табачного пепла повсюду, особенно в цветочных горшках, которые им привозила — чтоб живое что-то в доме, чтоб уютней...

Какой там уют! Как на бивуаке, словно вовсе не собирались здесь жить — и когда снимали, и когда собственная комната наконец появилась, без разницы, все случайно и временно. Так не живут, а пережидают или… доживают, готовясь вот-вот отъехать еще куда-то, в неведомые края. Так, в сущности, и получилось — ни дома, ни детей. Она знала почему: Валерка не хотел. Укореняться, видите ли, боялся, связывать себя, не было у него, понимаете ли, уверенности в будущем. А у кого она есть, эта уверенность? Правильно, кто взвалил, тот и тянет, и будущее само появляется, своими руками его выстраиваешь, надрываешься, а выстраиваешь. А если заранее отказаться, тогда конечно. От бездарности это, вот что. И незачем философскую базу подводить — слабак и есть слабак, неудачник, здесь она с Машей, с Томиной подругой, согласна. Конечно, он за Тамару цеплялся, как за спасательный круг. Ее вот, однако, нет, а он, прости господи, жив-здоров…

Конечно, у каждого своя вина перед ней. Маша вон казнится, что не встретилась с ней, с Тамарой, где-то за месяц до конца, та ей звонила, хотела увидеться, поговорить о чем-то, а Маша не придала значения, закрутилась, у каждого забот невпроворот, а теперь простить себе не может. Тамара же, гордая, больше не позвонила. Да ей и оставалось-то всего ничего.

Так и осталось неизвестным — о чем? Что она ей хотела сказать? О чем посоветоваться? Матери-то не все, бывает, доверишь, с подругой проще. Но и подруги рядом не оказалось.

Последние три года мотались по экспедициям, в Москве почти не задерживаясь, — словно убегали от чего-то или кого-то. Может, будь ребенок, это бы их остановило, привязало к одному месту, остепенило.

Да что теперь? Сама ведь помогла им устроиться в геологию, когда Валерка ушел из милиции. Тамара к тому времени тоже нигде не служила, подрабатывала машинописью. Не складывалось у них никак с государственными учреждениями. Тогда она и воспользовалась старыми связями мужа, пристроила их в одну контору, думала: пусть поездят, подышат вольным воздухом, осмотрятся. А их словно ветром подхватило, понесло — не удержишь. Сначала вроде пошло на лад, что-то новое в них появилось, свежее, жизнерадостное. Увы, ненадолго. Снова поблекло, потемнело. Долгий такой, остановившийся взгляд. Сгусток печали... Случался у нее такой взгляд — будто что-то знала про себя.

Вот они говорят: мягкая, добрая, домашняя… Между тем бороться с ней было бесполезно — ни переубедить, ни заставить. Если что решила, то все, можно не сомневаться: так и сделает. Даже не упрямство, нет, скорее именно твердость, просто поразительная. Обижайся не обижайся — без толку, все равно сделает по-своему, хотя потом, может, и пожалеет.

Валерка-то как раз постоянно плакался, все не так ему. Один он святой, безгрешный. И что? И правду не нашел, и такое сокровище, как Тамара, потерял.

Если б ее можно было переубедить... Но ведь не спрашивала даже, не советовалась — все сама. Поступки — фантастические. Сразу после окончания школы сюрприз — тюрьма, Лефортово. Устроилась туда работать. Это вместо института! Как гром среди ясного неба.

Девчонка, соплячка! С ней тогда чуть инфаркт не случился — такие ужасы мерещились. Плакала, умоляла не делать глупостей — все напрасно. Как будто не понимала: “Мам, ну что здесь такого? Везде люди”.

Везде люди.

А в институт, говорила, всегда успеет...

По ночам спать перестала — боялась за Томку. Непонятно было, как той самой не страшно. Пусть даже женское отделение. Все равно. При одной мысли, что она там, рядом с бандитами, убийцами, насильниками, в дрожь бросало. Ну не одни же там бандиты, возражала. Одни не одни, разве в этом дело? А случись что...

Опять же самоуверенность, самостоятельность эта дурацкая, ну и...

Неужели не страшно? Неужели не противно?

Улыбалась в ответ: противно — нет, там есть очень интересные личности, а насчет страха — страшней, пожалуй, когда отгорожен, отделен или, вернее, кажется, что отгорожен. Если же входишь туда, в неизвестность, когда прямо перед глазами, все меняется — живые люди, разные, и не страшно вовсе, а вполне обычно...

Маша рассказывала, Томка на их первую после окончания школы встречу притащила какого-то незнакомого парня — непонятно зачем. Бог весть кто, может, и уголовник… Ребята с ним чуть не подрались, а под конец он набрался так, что Томке с Машей пришлось тащить его на себе.

Как она их выбирала?

И в тюрьме тайком передавала записки какому-то зэку, который то ли проворовался, то ли оказался в чем-то замешан. Как же, тоже интересная личность! В самых неподходящих местах откапывала себе этих интересных, даже не задумываясь о последствиях, об опасности, а если даже и задумывалась, то ни от чего это ее не удерживало. Были, впрочем, среди ее подопечных не только уголовники, но и всякие прочие — сектанты, геи… Чистейшей воды авантюризм.

Ей бы сестрой милосердия. С тем же Валеркой никудышным, амбиции непомерные, а результат — ноль. Валерка-то хоть честным человеком был, даже слишком, в отличие от иных (потому и из милиции ушел).

Будто не могла без крайностей: либо — либо. Либо рецидивист, либо борец за правду и справедливость.

Версия: хотела, прежде чем на юридический поступить, поближе жизнь узнать, среду эту… Тоже возможно, хотя ничего поначалу про юридический не говорила. Нет, учиться она, несомненно, хотела, но там ли? Однако именно так — сюда ее относило: сначала тюрьма, потом суд, затем, совсем недолго, милиция, где она, кстати, и познакомилась с Валеркой, который как раз учился на юридическом, сначала на очном, потом на заочном, а после совсем ушел — и из университета и из милиции. Сюда относило, но и здесь не получалось.

В суде тоже долго не задержалась, и не потому, что не хотела, у нее как раз хорошо получалось, с ее сметливостью и добросовестностью, ею как секретарем очень довольны были — исполнительная, вдумчивая. И старательности не занимать — умела выкладываться. С судьей, с Рязановым, хорошие отношения, он даже к ним домой заходил как-то, по делу, и Тамару, пока та на кухне чай готовила, хвалил. Без нее, сказал, ему бы гораздо труднее было, а с ней спокойно — уверен, что все будет сделано как нужно. И вообще очень важно, когда рядом единомышленник, особенно в их сфере. Сам Рязанов, уже в летах, впечатление производил серьезное. Даже в манерах чувствовалось что-то внушительное, веское — судья, одним словом.

Ей как матери, естественно, приятно, она тогда вдруг ощутила неслучайность Тамариного тяготения: не просто относило, а сама... Значит, и учиться потом смогла бы, на том же юридическом. Ей даже в суде особую рекомендацию при хорошем отношении вполне могли дать. Ей тогда сам Рязанов сказал, в отсутствие Тамары. Успокоил ее. Да и суд все-таки другое дело — не то что тюрьма, та представлялась чуть ли не последним местом на земле, проклятым. Даже если ты не заключенный или там подследственный, а только работаешь, все равно как бы печать отверженности.

Тамара вроде тоже стала повеселей: Рязанов сказал, Рязанов попросил, мы с Рязановым... Если б это “мы” еще продлилось, не прервалось так внезапно и неожиданно! Впрочем, так ли уж неожиданно?.

Мрачная стала приходить, с каждым днем все мрачней. Неприятности? Нет, не у нее, впрочем, и у нее, хотя на самом деле у Рязанова. Больше ничего нельзя было добиться. Но что Рязанов скорей всего уйдет, это она из нее вытащила. Так и случилось. И Тамара после его ухода совсем недолго проработала, тоже не захотела оставаться. Такой суд ее не устраивал. Какой такой ? А такой, где не закон, а черт знает что! Все время на судью давят, звонят, предписывают, что надо и что не надо, откуда тут справедливости взяться? потому и Рязанов не захотел. И правильно, потому что невозможно.

Она еще попыталась ей возражать: ну хорошо, ушел Рязанов, уйдет Тамара, что же будет, если все честные, порядочные люди будут уходить? Кто останется? А так и будет, как сейчас, она не собирается исправлять мир, на это у нее нет сил... К тому же она не уверена, что его нужно исправлять.

Что же нужно?

А ничего, просто жить!

Но разве Тамара просто жила? Нет, не похоже. И вообще: если несправедливость, если мир во зле, то зачем она тогда снова, бросив суд, пошла не куда-нибудь, а в милицию? Чего там-то не видела? Те же преступники, мошенники, хулиганы, на которых должна была досыта насмотреться и в тюрьме и в суде? Да и про саму милицию известно. Что там-то забыла?

В самое пекло ее тянуло, в самую муть. Словно хотела в чем-то удостовериться, именно с этой стороны. На это сил хватало? Вроде как что-то пыталась то ли себе, то ли еще кому доказать. Только что? Что она такая отважная, оригинальная, сильная? Что?

Из самой не вытянуть было — сколько раз просила ее, настаивала, требовала: объясни! Это же очень важно — понять. Если б поняла, то, может, смирилась. Ну хорошо, если не юридический, тогда — что? Цель какая? За каким дьяволом себя так мордовать? Она же видит, как нелегко ей все это дается.

Жадно втягивала в себя табачный дым, с шумом выдыхала: просто...

Отмазка. Наверняка же что-то было. От ума. Из книжек, может быть. Вот только говорить не хотела. Прятала в себе. Или же действительно не знала? Но ведь вело же ее что-то, в чем не могла, пусть даже не до конца, не отдавать себе отчета. И когда все-таки выдавила: да, юридический, будет поступать, — она, хоть и не совсем поверила, но тем не менее приняла. Отлегло немного.

И все-таки краем сознания допускала, что версия — для нее, для матери. Чтобы сама не мучилась и ее не мучила.

И впрямь диковато: Тамара — в милицейской форме. Она и в школьной-то казалась ряженой, а в милицейской тем более. С ее-то огромными, бездонными глазами. Впрочем, что там форма, главное, тревога — за нее, за ее жизнь, хотя утверждала, что никаких опасных заданий ей не поручают и вообще все буднично и скучно.

Сначала где-то дежурила на объекте, потом детская комната, потом... Потом возник этот Валерка. Тоже из принципиальных, и надо же, стоило им с Тамарой сблизиться, как он, гордый, из милиции увольняется, с юридического уходит, а за ним и Тамара.

Причина?

А всё — ложь, профессора — начетчики, сами совершенно не мыслят, в милиции все повязаны, коррупция... В общем, везде плохо, везде подлецы и мерзавцы, одни мы хорошие и честные. Тогда она, впрочем, даже обрадовалась: может, кончатся наконец эти околоуголовные страсти, сколько можно? Начнется наконец нормальная жизнь, тем более что с Валеркой решили пожениться, да и он поначалу показался неглупым, серьезным парнем, вполне приличным.

Кто ж знал? И Тамара, наверно, не знала, хотя, даже если и знала, это вряд ли бы ее остановило. Не такой человек. Может, как раз наоборот, еще больше бы укрепило в решении: чем хуже, тем лучше.

Все как-то очень быстро раскрутилось: видно, была предрасположенность, а тут пошли экспедиция за экспедицией, где без спирта, ясно, не обходится, ну и... Да и до экспедиций, пока они некоторое время сидели без работы, Валерка тоже себе не отказывал. Как он пошутил, от правоохранительной системы отмывался. И Тамару за собой тянул. Ну а затем шахты заброшенные, с радиацией. Одно к одному. Подкашливала она, отперхивалась, но никто не придавал значения, у курильщиков бывает.

А когда боли начались, задыхания, то сразу стало поздно.

Валерка, узнав, совсем сорвался, словно обиделся на весь свет. Максималист! Любил? Может, и любил, что с того? Не он Тамаре поддержка, даже в последние месяцы, а она — ему. В общем, заколдованный круг, из которого никто не мог выбраться. Тамара опоздала, а Валерка оказался бессилен. Слабак, что говорить.

Была ли Тамара сильной? Всегда казалось, что уступает, поддается, проигрывает, теряет, а все эти ее тюрьмы да суды, все ее завихрения — бред какой-то, случайность, каприз взбалмошной девчонки, и только ее упорство, долгое время казавшееся упрямством, сбивало с толку. Или Маша, ближайшая подруга, права: ей так надо было, сама так выбрала?

Глаза царицы Тамары. Огромные, черные. Заглянуть бы в них снова. Хоть разок.

 

перевозчики

Если бы Коля не захотел быть умнее всех, все бы и ладно, но он захотел быть умнее всех, деньжонками надумал разжиться, домик себе купить где-нибудь за городом, сад-огород…

Почему-то все так говорят, про жилье, про домик или, на худой конец, квартирку, ну а для этого надо много бабок, очень много, такие бабки быстро не надыбаешь, крутиться надо…

Вот Коля и решил: сколько же можно возить эти проклятые…

Если вы не возили валюту, то вы и не знаете, что это такое. Деньги, когда их много и ты везешь их в старом заржавленном рыдване, совершенно не похожем на инкассаторскую бронемашину, помня о том, чтбо ты везешь, — это совершенно особая штука.

Деньги — это бомба, которую тебе подложили с твоего же согласия и которая каждую секунду готова взорваться, но сделать ты ничего не можешь, это твоя работа — возить ее.

Возили мы их на моем видавшем виде двенадцатилетнем “фордике”, который был куплен за небольшую сумму и мной же восстановлен, хотя никакой уверенности, что он не развалится на ходу, не было.

Если вообразить какую-нибудь сцену ограбления, как в триллерах, то это будет сцена скорее даже комическая, чем трагическая: мотор глохнет, выхлопная труба отваливается, из-под капота струится дым… Тут же подруливает БМВ или какая-нибудь другая боевая машина, оттуда вываливается свора цепных псов криминала или высовываются дула пушек, деньги благополучно перекочевывают вместе с довольно вместительной спортивной сумкой к ним, а дальше только их и видели.

С такой же вероятностью это может быть и милицейская машина, пусть и не такая продвинутая, как у бандитов, но которая тоже запросто даст фору нашему дохляку, и тогда мы вместе со спортивной сумкой, туго набитой фальшивыми зелеными, отправляемся известно куда, если, разумеется, нас не закапывают тут же, решив, что мы уже сделали свое дело и заслужили право на отдых.

Единственное преимущество, которое давала нам наша старая кляча, — это ее непрезентабельный, неприметный вид. Да и задача не бог весть какая: взять сумку с дензнаками и передать их неким лицам, которых мы не знаем и не должны знать. Место встречи — у какого-нибудь совершенно случайного фонаря на какой-нибудь случайной улице: выйти из машины, сунуть сумку человеку с прикрытым козырьком бейсболки лицом — и все, дело сделано.

Однажды я сказал Коле, что вообще-то для такой работы больше подходит маленький броневичок, да и соответствующей экипировкой недурно бы обзавестись, ну, там, бронежилеты, ружьишко какое-никакое, на что тот только криво усмехнулся: какой, к шутам, броневичок, на хрена он нужен? Захотят взять — возьмут и в броневичке, так что лучше просто не светиться, вот и все. Тем более что деньги-то все равно фальшивые.

Вот так.

А что, фальшивые — разве не деньги?

Мысль, однако, была правильная, Коля ее оценил. В конце концов, если возишь деньги, не важно — фальшивые или настоящие, всегда можешь попасть в переделку, и тут уж разницы не будет: пуля — дура, она не отличает истинного от ложного. Да и криминал есть криминал. И чувства, что ты делаешь обычную работу, тоже нет, а это много значит.

Однажды, когда мы припарковались в условленном месте, к нам подошел человек в черной бейсболке и спросил, как проехать на Воронцовскую (или какую-то там) улицу. Только спросил, ничего больше. Но мы с Колей рванули оттуда, как ошпаренные, и потом долго кружили по городу, заметая следы и оглядываясь, нет ли хвоста, так нам этот парень не понравился. А ведь это мог быть самый обыкновенный гражданин, которому действительно нужна была какая-то там улица.

Нам неплохо платили, так что Коля, кто знает, и смог бы со временем обзавестись домиком за городом. Странно, честно говоря, было слышать про “домик” от этого массивного, косая сажень в плечах парня, после его рукопожатия кисть ныла, как если бы ее защемило дверью. А он, обычно молчаливый, еще и поговорить любил на эту тему — какой славный будет домик, стены там и обои, как он отделает кухню и какую люстру повесит, что посадит на грядках и чем будет удобрять…

Он был не женат, но собирался жениться. Девушка у него была приятная, но не без претензий, с ней он и собирался жить в этом славном домике, проект которого он даже показал мне однажды. Внизу гостиная и столовая, спальня и детская наверху, места общего пользования на обоих этажах, всякие-разные строительные новшества и, ясное дело, супер-пупер интерьер.

Откуда что бралось?

Впрочем, понятно откуда — наверняка его девушка накручивала, журналы ему всякие навороченные приносила, типа “Наш дом” и тому подобное, она его просто зомбировала, так что он спал и видел этот свой домик, это свое уютное буржуйское гнездышко, забыв про ледяные ветра Колымы и свист вражеских пуль.

Скорей всего, эта страсть его и сгубила.

Смешно, но Коля просто забыл, что деньги фальшивые. То помнил-помнил и даже мне напоминал, а потом вдруг забыл. Я в тот день не смог поехать с ним, воспаление легких и температура под сорок. Ему одному пришлось, вот он и исчез — вместе с сумкой, не привез в положенное место и домой не вернулся, а “фордик” наш потом обнаружили на окраине, слава богу — целый. Я все хотел понять, зачем ему эти фальшивые бабки, с которыми даже в магазин толком не сходишь — запросто залететь можно, про крупное и говорить нечего. А сумма солидная, судя по всему, раз он решился на такое. И ведь знал, знал, что все равно искать его будут — даже из-за фальшивых, а — не удержался.

Я это просто объясняю: деньги и есть деньги. Бомба. Вот он на ней и подорвался.

А я с тех пор завязал. Понял, что следующий я. Никакой бронежилет не спасет. Никакой броневик.

 

Побег

Опять насс… под подушку. Он даже слышал журчание, но все никак не мог проснуться, а когда проснулся, то было поздно — подушка снизу мокрая, и вокруг расплылось — гадкое желтое пятно, запах. Уже было однажды, вроде как он сам, но это неправда. Жаловаться не стал, молча лежал на мокром, пока само не подсохло. Все равно могли не поверить, да и стыдно. И еще — почему он? Что в нем такого, что именно ему?

Подло, так им и сказал.

Ну да, самый мелкий, самый худосочный (бабушкины слова), ну и что? Ничего плохого ведь он им не сделал. Тогда почему?

Ага, осрамить хотели, главным образом перед девчонками. Ну да, он с ними дружит. В бадминтон играют, волейбол, в колдунчики…

В одну он даже вроде слегка влюблен. И вообще проще с ними, нежели с парнями. Девчонки — они другие: мягче, веселее, да и вообще — милые свежие личики, звонкие нежные голоса…

Как только появлялась возможность остаться в девчоночьей компании, он тут же ею пользовался. Разумеется, это не могло пройти незамеченным, — лишний повод для издевательств. “Юбочник”, дразнили, “девчонка”, и еще рьянее придумывали для него новые испытания: засовывали во сне между пальцами ног бумажку и поджигали (“велосипед”), подкладывали в постель лягушку, мазали лицо зубной пастой, не говоря уже про “темные”, которые устраивались ему чуть ли не через ночь. Гнусно. Мечталось стать сразу большим и сильным, отомстить обидчикам, а иногда… иногда… Правда, лучше бы уж родиться девочкой!

Не было уже сил терпеть, единственное, что оставалось, — сбежать из лагеря. А куда? Родителей дома нет, они в отпуске, далеко, так что домой не попасть. Да и вернут наверняка. И все равно бы сбежал, уже готов к этому, даже маршрут выбран, каким уйдет из лагеря, — через пахучие заросли бузины, там в заборе отодвигается одна доска (только он и знал).

После очередной “темной”, выждав некоторое время, пока все угомонятся, он быстро одевается и выпрыгивает в окно. Ночь довольно прохладная, зябко. Лагерь крепко спит, зарывшись в теплые постели, в глубину сбивчивых детских снов, покачивается в нежной лунной купели. Он же никак не может ни на что решиться, все колеблется и, чтобы определиться окончательно, стучит в окно девчоночьей комнаты, к подружкам. Поначалу никто не откликается, потом за стеклом возникает заспанное лицо: “Ты?”

Звякает шпингалет.

Все, он больше здесь не останется, он уйдет сейчас, просто решил попрощаться. Голос слегка дрожащий (зябко), по-ночному хрипловатый, осекающийся. “Погоди, — останавливают его. — Лезь сюда, простудишься”.

Послушавшись, он быстро подтягивается, вскарабкивается на подоконник, спрыгивает в комнату. В комнате шесть коек, пять занято, но одна пустая. Другие девочки тоже проснулись, кто присаживается на кровати, кутаясь в одеяло, кто прямо в ночной рубашке перемещается на пустующую у окна койку, поближе к мальчику.

Он на минутку. Посидит тут у них чуть-чуть, согреется, а потом уйдет. В темноте никто не заметит. К утру он уже будет далеко, сядет на автобус или на электричку…

О дальнейших планах он, впрочем, не сообщает, потому что их нет (как и родителей), не знает он ни куда пойдет, ни где будет ночевать. Они еще некоторое время сидят, перешептываясь, его укутывают в одеяло, ему тепло и уютно, вроде и не нужно никуда.

Летняя ночь за окном, отдаленный гул самолета в вышине, квакают лягушки на болоте, звенит цикада…

От всех волнений неудержимо клонит в сон. Не в силах сопротивляться, он пристраивается на ничьей постели, задремывает лицом в подушку.

В конце концов еще есть время, успеет. И все расходятся по своим койкам, ложатся. Совсем тихо в комнате, только мирное сонное посапывание.

Снится же мальчику что-то очень приятное, ласковое: будто они играют на солнечной поляне в колдунчики, его осаливают, он замирает с раскинутыми руками, ожидая, что кто-нибудь его выручит. И действительно, к нему вскоре подбегают, легко касаются его руки, и — ура! — он свободен, все весело разбегаются в разные стороны. Потом они рвут на поляне цветы и сплетают из них венчики — у кого красивее получится, они все убраны цветами, красивые такие, и он тоже, как и девочки, с длинными распущенными волосами, в легком ситцевом платьице, с голыми руками и ногами, от этого как-то особенно легко и воздушно. Пусть бы всегда так, с какой-то излетной надеждой думает он, пусть…

Он спит, а ночь меж тем катится к концу, к розовому рассвету за окном, к голосистому горну, и тогда все должно завершиться…

В самом деле завершается.

В палате просыпаются уже не пять, как прежде, а шесть девочек. Шесть, вы не ослышались. Может, их и было шесть, кто знает. Даже скорей всего именно шесть. А того мальчика, про которого мы начинали рассказ, может, вовсе и не было. Правда.

 

Туман, лошадь, траур…

Раннее утро. Молочная дымка над землей, ночью выпал снег, но не холодно, туман клочьями. И вот оттуда, из тумана, вдруг лошадь, серая в яблоках, подошла и встала неподалеку, повернув к ним тяжелую голову с большими тихими глазами.

— Смотрите — лошадь!

— Точно, лошадь.

В том месте, где они стоят, буреет земля, вокруг же белым-бело. Только что они похоронили умершую ночью кошку и теперь стоят на дне оврага, думая про то, что их кошки, которая прожила с ними почти семнадцать лет, больше нет. Саперной лопаткой вырыли не очень глубокую яму и уложили туда застывшее, одеревеневшее, еще недавно поражавшее своей гибкостью и грациозностью серое с белым тельце. Забросали землей, сгребли, чтоб не сильно выделялось это место, снег.

А сверху, как бы нависая над ними, на краю оврага гордо возвышается серая в яблоках лошадь, задумчиво косит на них любопытным глазом.

Еще очень рано, только-только начинает по-осеннему медленно светать…

Серая в яблоках. Тогда тоже, кажется, была серая в яблоках, в сумерках толком не разглядеть. Она паслась посреди широко раскинувшегося поля, а он стоял на автобусной остановке и смотрел на нее. Конский силуэт на фоне малинового заката, солнце уже село, но закат все еще догорал. Она то вскидывала большую голову, встряхивала гривой и хвостом, отгоняя ночную мошкару, то снова опускала и начинала щипать траву. Он стоял и, завороженный, смотрел на нее, любовался и только потом вдруг заметил, что не один он на остановке, рядом еще кто-то, а он даже не услышал шагов — настолько был поглощен зрелищем. Тут же, рядом почти, незнакомая девушка. И тоже смотрит на лошадь.

А в нем была какая-то отрешенность, еще хотелось сохранить чувство умиротворения, и он неожиданно для самого себя вдруг сорвался с места и зашагал дальше, не дожидаясь автобуса. Вроде как помешали ему, нарушив уединенное созерцание. Потом, воскрешая тот закат и лошадь, вспоминал и незнакомку, так и оставшуюся незнакомкой, с весьма даже ощутимой горчинкой некой утраты. В общем, что-то он там оставил — важное, теперь, увы, уже невозвратимое.

Птичка вспорхнула, розовогрудая, на нижнюю ветку соседнего дерева, заблестела бусинкой глазика, прыг-прыг, стряхивая с нее первозданную снежную пыль. Отважная. И все смотрят теперь на эту самую птичку, сразу ее заметив, — уж больно близко, будто нарочно, подлетела она к ним, закачалась на ветке. Маленькая серенькая головка склоняется то вправо, то влево — разглядывает их.

Не такая же ли птичка-синичка, очень похожая, вспорхнула на краешек открытой форточки в тот час, когда стало известно о смерти отца. Мать позвонила по телефону, в голосе слезы: “Папа умер”. Незадолго до этого отца отвезли в больницу с инфарктом, вроде уже кризис миновал, ему разрешили садиться, и вот…

Мать навещала его едва ли не каждый день, один раз выбрался и он — помог отцу побриться, тому непременно нужно было побриться, и сын методично водил жужжащей электробритвой по его бледным щекам, стараясь достичь такой гладкости, какую отец считал для себя нормой. От этой гладкости зависело его настроение, и он очень старался: вверх-вниз, потом кругами… Нельзя было сделать тяп-ляп, тем более теперь, когда отец чувствовал себя почти беспомощным. Чего-чего, а этого он терпеть не мог, все надо было делать хорошо, а плохо, любил он говаривать, само получится. Плохо и получилось — несколько суток спустя сердце остановилось.

В ту минуту они как раз кормили трехлетнюю дочь, сидевшую за своим маленьким деревянным раскладным столиком на колесиках, который мог превращаться в высокий стульчик, и, чтобы скрыть слезы, он отвернулся к окну, к светлеющей за ним березе, и тут увидел, что они все заметили серенькую пичужку на форточке. Та заглядывала к ним в кухню, вертела головкой, блестела глазиком и как будто не собиралась улетать. Затем она перепорхнула на крестовину окна, словно попытавшись еще больше приблизиться к ним, несколько раз звонко щелкнула по стеклу клювиком, свистнула и, сделав небольшой вираж у окна, взмыла вверх. А у него мелькнула мысль, что, может, это душа отца прилетала проститься с ними.

Собачонка рыженькая, очень похожая на соседскую по даче, небольшого росточка, с коротеньким, словно обрубленным хвостиком. Она выскочила неожиданно с противоположной от лошади стороны оврага и застыла, увидев их.

— Собака.

— На Мухтара с дачи похожа.

— Может, это и есть Мухтар?

— Откуда здесь взяться Мухтару?

Пес и вправду был похож на дачного соседского Мухтара, типичный “дворянин” с умными карими глазками и черным бархатным носом.

С кошкой у них были непростые отношения, Мухтар любил забежать к ним на участок и, если видел кошку, с грозным рычанием мчался со всех ног к ней, отчего та либо тут же забиралась куда-нибудь повыше, на дерево или на крышу, либо сигала в кусты. Но бывало и так, что она сонно и равнодушно смотрела на Мухтара прозрачными зелеными глазами, как бы говоря: “Ну и что ты разоряешься, никто тебя тут не боится”.

Мухтар от такой невозмутимости опешивал и, тормознув, начинал вежливо поводить вокруг носом, а то и пытался дружелюбно лизнуть соседку. Такой фамильярности кошка не выносила, и Мухтар мгновенно получал по морде, может, и не сильно, но обидно. Возмущенно поскуливая и тонко взлаивая, он продолжал крутиться вокруг, а кошка вновь укладывалась. Нисколько она его не боялась, это была ее территория, она была здесь хозяйкой. Не исключено, что она даже симпатизировала псу, ведь иногда и она проникала по своим делам на соседский участок, и там Мухтар

не прогонял ее и не пытался схватить, а только бдительно следовал за ней по пятам. Иногда соседи, уезжая на несколько дней, оставляли Мухтара на их попечение, так что пес, заскучав, привычно захаживал к ним на участок — подкормиться и пообщаться, в том числе и с кошкой, а заодно проверить, не осталось ли какого лакомства в ее плошке.

И в самом деле, откуда здесь взяться Мухтару?

— Гляньте, гляньте, рыбки! — Крик тревожно разорвал тишину парка.

Теперь они все толпились возле небольшой, максимум с метр, выемки в земле, чуть пониже от того места, где похоронили кошку. В выемке, наполовину прикрытой упавшей веткой, чернела талая вода. Никто, разумеется, не поверил, что в такой луже могут обитать рыбки, да и вообще кто-нибудь, разве что мутанты головастики, лягушачьи эмбрионы, но все тем не менее подошли.

— Рыбы тут жить не могут.

Однако ведь и вправду рыбки, несколько серо-буроватых рыбешек, даже не таких уж крошечных. Узкие туловища вибрируют совсем близко к поверхности, чуть раздвоенные на конце хвосты плавно трепыхаются из стороны в сторону, создавая легкую рябь.

Может, под землей какой проток из реки.

И все посмотрели вниз, туда, в сторону невидимой из оврага реки. Наверно, под ними, в глубине земной тверди, тоже была вода, была какая-то своя укромная земноводная жизнь, и оттуда, из недр, просочились к ним эти маленькие загадочные рыбешки.

На даче они ловили рыбок в полузаросшем осокой небольшом пруду. Там попадались серенькие конусообразные бычки с выпученными базедовыми глазками и изредка округлые золотистые карасики. Рыбок выпускали из старого помятого бидона в таз, где они тотчас начинали метаться, сновать из стороны в сторону, а кошка, уже заранее зная, что ей предстоит увлекательное занятие, высоко задрав хвост, неторопливо подходила к тазу, усаживалась возле и время от времени лапкой с выпущенными коготками стремительным грациозным движением пыталась выхватить какую-нибудь. В конце концов, после нескольких попыток, ей это удавалось. Она схватывала рыбку зубами и ушмыгивала с добычей куда-либо в укромное место.

Нет, в их дачном пруду были другие рыбки. Теперь кошке их не ловить — это уж точно.

Вот тут и сверкнуло: а если?..

А если все эти загадочные явления именно теперь, когда бурая сырая земля сомкнулась над охладевшим тельцем, вовсе не случайны? Если в каком-нибудь слое бытия все еще не так окончательно и определенно?

В самом деле, почему, собственно, и нет?

 

поражение Маклакова

Господи, как же мы все за него переживали, за Маклакова, как боялись, что на этот раз у него не выйдет, что фортуна ему изменит и вообще мало ли что: подвернется нога, рассекут бровь, да просто не его будет день, всем известно, жизнь — штука полосатая, а уж тем более в боксе. Но он побеждал, всегда, и это тоже вселяло тревогу. Мы так привыкли к его победам, что ставили только на него. В него поверили даже те, кто поначалу не считал его великим боксером.

Но мы-то знали, что он великий боксер, такие рождаются раз-два в столетие. Мы росли на одной улице, вместе лазили за яблоками в колхозный сад, вместе дрались с ребятами из соседнего двора, только тогда он еще был просто Саней Маклаковым, невысоким, крепко сбитым, но ничем особенно не примечательным пареньком, получавшим такие же фингалы, как и остальные. А потом он стал заниматься боксом в секции, которую организовал вернувшийся в родной город Любанев, тогда уже чемпион России, сильный, красивый, немного загадочный, и пути наши разошлись — Саня начал ездить на всякие соревнования, в спортивные лагеря. И все равно вряд ли еще кто мог предположить, что из него выйдет такой потрясающий боксер.

Впрочем, Любанев, наверно, об этом догадывался: ведь именно к Маклакову он предъявлял самые высокие требования, много возился с ним персонально, именно его брал с собой в Москву и в другие города на какие-то там чемпионаты — даже не выступать, а только посмотреть. Да, что-то он в нем разглядел эдакое, чего не было в других. Он его пестовал так, будто был не тренером, а родным отцом, которого, кстати, Саня довольно рано, лет в семь, лишился, — тот сильно пил и, скорей всего, по пьяному делу утонул в реке. Может, Любанев и вправду был для Маклакова больше, чем отец.

Впрочем, и сам Маклаков тренировался мало сказать с рвением — с каким-то даже фанатизмом, словно бокс для него был чем-то самым главным, важней всего в жизни (так и оказалось), ничего кроме он и знать не желал. Любимым чтением у него был “Мексиканец” Джека Лондона, томик с этим рассказом, весь растрепанный, с разваливающимся переплетом и выпадающими желтоватыми страницами, всегда был при нем, даже в поездки с собой брал. На тренировках он доводил себя до изнеможения, чуть ли не истязал. И спарринговал с гораздо более сильными партнерами, из другой весовой категории, рядом с которыми подчас казался совсем мелким

и невесомым. Любанев этого не поощрял, но и не препятствовал — знал, что тот все равно сделает по-своему. Упрям был страшно: если что решил, то непременно добивался своего, молча, упорно… Кремень парень.

А потом Маклаков уехал в Москву. Он уже был чемпионом среди юношей, но тренером теперь уже был не Любанев, а другой, кажется, Ростопчин, главный в национальной сборной. Трудно сказать, как они расстались, Любанев и Маклаков, но другого варианта, видимо, не было. Любанев отпустил Маклакова, хотя тот мог и отказаться. Но тогда бы он точно не стал настоящим Маклаковым.

Любанев с самого начала должен был понять, что Маклаков не его собственность, пусть он и вложил в него всю душу и весь свой тренерский талант. А тренером он был замечательным, его стараниями у нас была одна из лучших боксерских команд в стране. Это его заслуга, что в нашем городе все бредили боксом, самые крутые (и всякие) парни шли к Любаневу в его секцию, и он делал из них классных бойцов. Благодаря ему даже криминальная обстановка в городе стала гораздо спокойней: романтика спорта перевешивала. Если ты хотел чем-то выделиться, по-настоящему мужским, у тебя была возможность идти тренироваться и потом показывать, на что ты способен, — на ринге или на футбольном поле, с шестом или штангой.

Любанев был странным, не совсем обычным тренером, вроде какого-нибудь индийского гуру. Ушел он из большого спорта рано, по каким-то своим, принципиальным соображениям, ходили слухи, что не сложилось со спортивным начальством. Говорил он тихо, голос почти никогда не повышал. Даже когда сердился или был недоволен. Порой переходил

на шепот, так что приходилось напрягать слух и начинало казаться, что это твой собственный голос, тем более когда в голове все еще плывет после спарринга. Еще он любил изъясняться метафорами или притчами.

Когда рубишь дрова, говорил он, цепко глядя прямо тебе в глаза, то нужно ставить чурбаки на колоду и заносить над головой топор. Но чурбаки следует расщеплять вдоль волокон, при этом топор должен падать под собственным весом. Если расщеплять чурбаки против волокон, то только зря растратишь силы. Если будешь бить по чурбаку с усилием, то тоже ничего путного не выйдет. И если будешь думать, как ловчей ударить, то запутаешься в собственных мыслях. Рубя дрова, ты должен действовать и бездействовать одновременно.

А еще он часто повторял совсем загадочное: только не бейте, ни в коем случае не бейте!

В боксе — и не бить? Как это?

А вот так — как хочешь, так и понимай.

Еще он советовал перед поединком непременно помолиться. Просто помолиться.

Опять же — как?

А как можешь, так и помолись. Как умеешь. Лучше всего своими словами. И противника, наставлял, не надо воспринимать как врага. Бокс — это спорт, игра, ловкость, ум, интуиция, воля, но не насилие, не ненависть, не злость. И проигрывать нужно уметь, потому что проигрыш — вовсе не значит поражение. Все зависит от отношения, от того, с какой точки зрения взглянуть.

Ко всему прочему он не любил злых, а таких в секцию тоже приходило немало. Перекрученных по жизни, с тараканами, всяких. К своей злости они хотели еще и боксерской оснастки. Относился Любанев к ним настороженно, постоянно окорачивал, на практике демонстрируя вред злости, которая делает человека только более уязвимым. Маклаков же злым не был, хотя и добрым назвать его было трудно. Замкнутый, сдержанный, молчаливый. Задвинутый на боксе. Или на какой-то своей тайной цели: будто что-то хотел доказать.

Да, Маклаков уехал. Любанев наверняка переживал, но вынужден был смириться. В конце концов, Маклаков не был единственным, были и другие, и он продолжал заниматься с ними, вдохновляясь мыслью, что готовит спортивную смену страны, кует ее лучшие кадры. Его даже наградили каким-то дипломом, оценив вклад в развитие отечественного спорта. Но Маклаков точно был его высшим достижением, его гордостью. Портрет питомца, вырезанный из какого-то глянцевого журнала, украшал стену в его квартире: тот на ринге, в перчатках, левая рука чуть прикрывает подбородок, а роковая правая отведена назад, ее он пускал по-настоящему в ход только тогда, когда был уверен, что после этого противник окажется либо сразу на полу, либо в состоянии грогги. И серые глаза, чуть прищуренные, — спокойные, прицельные, решительные… Была также и фотография, где они вместе в парке (Любанев любил проводить занятия на свежем воздухе), оба в спортивных костюмах, серьезные…

Любая гениальность — загадка, тайна. Нет, Маклаков не производил впечатление какого-то суператлета: ну да, коренастый, мощные, как у всякого боксера, шея, плечи, руки… Видали, однако, и помощнее. Движения вкрадчивые, вроде даже не очень быстрые, хотя когда нужно — и молниеносные. Непонятно, чем он брал, — разве что какой-то фантастической интуицией и не менее фантастической реакцией. Он заманивал противника, внушал ему иллюзию быстрой победы, легкости, он дразнил его, гипнотизируя не силой, а именно если не слабостью, то уж точно уязвимостью. Даже прекрасно зная о его многочисленных победах, соперник не мог устоять перед этой иллюзией, поддавался навязываемой ему Маклаковым тактике и… оказывался на полу. А подняться после решающего удара Маклакова редко кому удавалось. Кто испытал его на себе, делились: будто бетонная плита на тебя рухнула.

Вот тебе и “не бей”!

Вероятно, все дело было в той концентрации, на какую был способен именно Маклаков. На ринг он выходил всегда предельно собранный, без всякой помпы и театральности, но и это не отгадка — так выглядят в начале поединка многие. Знал ли Любанев разгадку? Сомнительно. Знал ли ее сам Маклаков? На это мог бы ответить только он сам.

Интервью Маклаков давать не любил, хотя чем выше он поднимался по лестнице успеха, тем чаще досаждали ему журналисты. Он и в обычной-то жизни не был слишком разговорчив, а тут к нему приставали с такими вопросами, на которые и философ бы затруднился с ответом. В чем вы видите смысл жизни? Что главное в боксе и вообще в спорте? Не задумывался

ли он о первобытной жестокости бокса и о том, что тот будит в зрителях не лучшие инстинкты? Что важнее — победа или сама схватка? Если бы у вас был сын, стали бы вы его учить боксу?

В интервью Маклаков уклонялся, как и на ринге, говорил банальности: жизнь тоже схватка, и бьют не слабее, чем на ринге, только нет рефери, который мог бы остановить поединок, не дать добить соперника. И вообще, жизнь часто куда более жестока. Ну а побеждает… сильнейший.

Между тем связь между ним и Любаневым, судя по всему, совсем прервалась. Это и неудивительно — Маклаков перешел в разряд профессионалов и теперь жил за границей, в Штатах. Некоторое время о нем вообще ничего не было слышно, и только спустя год или даже два его имя стало мелькать во всяких спортивных рубриках. То он выиграл какой-то кубок, то стал чемпионом в среднем весе, в общем, он и там пошел вверх, что, понятно, было очень даже непросто: профессиональный бокс — это нечто особое, вокруг него кто только не кормится…

Вряд ли Любанев одобрял Маклакова, не любил он профессионального бокса, о чем всегда говорил воспитанникам. Это бизнес, а не бокс, там нет подлинного спорта и нет человеческого благородства. Так он считал. А впрочем, какая разница, что думал на этот счет Любанев? Маклаков уже давно был самостоятельной величиной, он давно превзошел тренера своего детства и всех прочих тоже. И суммы он получал солидные, чем дальше, тем больше.

У нас на нем поначалу поставили крест, но когда его звезда взошла уже на мировом горизонте, тут же вспомнили: наш же, в конце концов, корни его здесь, а значит, страна могла считать его своим и гордиться его победами. Телевидение стало покупать трансляции его поединков, самое захватывающее. И что существенно, всегда заканчивалось победой Маклакова, не обязательно в первых раундах, иногда и в последнем.

Все это — слова: стойкость, воля… Когда думаешь о Маклакове, все должно сходиться в какой-то одной точке, для которой нет другого названия, кроме как гениальность. Для спорта, возможно, это определение не очень подходит, но как сказать иначе? Комментаторы, надрывая голосовые связки, восторгались: великий и ужасный… Можно, конечно, и так. Всеобщий кумир, герой мальчишеских грез. Кто из наших пареньков не мечтал стать Маклаковым?

Любанев же, однако, слегка мрачнел, когда при нем начинали восхвалять его бывшего ученика и любимца. А ведь это он своими руками слепил его, разве не так?

Ходили слухи, что самому Любаневу предлагали выгодный заграничный контракт — возглавить боксерскую школу в каком-то крупном американского городе, чуть ли не в Лос-Анджелесе. Разумеется, по наводке Маклакова, кого же еще? Любанев же наотрез отказался. Почему он должен бросать своих подопечных? Из каждого его воспитанника мог бы получиться такой же Маклаков.

Ой ли! Но боксеры из его воспитанников выходили действительно классные, почти все становились мастерами, занимали первые места на разных соревнованиях. Любанев тоже, можно сказать, достопримечательность, пусть и в местном масштабе.

Между тем время шло, Маклаков давно стал звездой первой величины, все у него складывалось благополучно. Кроме бокса, он иногда снимался во всяких рекламных шоу, зарабатывал большие деньги. У него был дом с бассейном, свой зал для тренировок, ему было доступно все, о чем только можно мечтать… В Америке он обзавелся и семьей, женившись на бывшей соотечественнице, дочь у них родилась, в общем, жизнь текла своим чередом, а он по-прежнему весь отдавался боксу, тренируясь как оглашенный и, видимо, понимая, что час окончания его карьеры уже не за горами. Между тем у него был редкий шанс — уйти непобедимым. Шанс стать легендой, ведь мало кому удавалось так долго удерживаться на самой вершине спортивного олимпа.

Комментаторы, впрочем, уже начали поговаривать, что “стальной Мак”, увы, не прежний, что закат его близок. Что ж, основания были: каждый новый бой давался Маклакову с немалым трудом, и хотя его потрясающая интуиция, помноженная, естественно, на высочайшее мастерство и, конечно же, опыт, пока еще помогала ему, тем не менее помоложе тоже не желали отставать, наседали. Что ж, все когда-нибудь кончается. Для всех. Без исключений.

Надо сказать, что Маклаков последнее время все чаще и чаще думал о Любаневе, который так легко смог переключиться на тренерскую работу, хотя наверняка еще мог бы продолжать спортивную карьеру. Он даже хотел бы кое о чем порасспросить его, но что-то мешало позвонить или написать, словно он был виноват перед ним.

Просыпаясь посреди ночи, Маклаков садился на кровати и подолгу вглядывался в темноту. За большим окном стояла кромешная тишина, не нарушаемая даже лаем собак, небо было усыпано звездами, кстати, совсем другими, не такими, как в его родном городке, — более яркими. Невнятные мысли тревожили его. И в эти минуты ему почему-то вспоминался именно Любанев — в своей привычной позе у канатов, чуть склонившийся к сидящему в углу подопечному и тихо, почти ласково что-то ему втолковывающий.

Может, то самое, загадочное: не бей!

Разумеется, это только предположение, но что Любанев негаданно стал частым гостем маклаковских ночных бдений — это точно. Всплывая в его сознании, тот был спокоен, ясен лицом и как бы немного снисходителен, словно что-то такое понимая про Маклакова, чего тот сам про себя еще не понимал. Он вроде ему сочувствовал, но только в чем? Что ему придется в самом скором времени покинуть ринг? Что его могут в любой момент побить?

Да хоть бы и так, все через это проходят. Уйти же в том положении, какого достиг Маклаков, означало все равно остаться — хотя бы даже в истории бокса. Помнили же Мохаммеда Али. Это ли не завидная доля? И не этого ли он, собственно, добивался, так целеустремленно поднимаясь к вершине? Если он и хотел что-то кому-то доказать, даже и себе самому, то он это сделал. А все равно что-то корябало внутри, сбивало с толку.

В одну из таких полубессонных ночей Маклаков, вынырнув из душного небытия, понял, что в ближайший час ему точно не заснуть, и, впав в злую тоску, стал молиться, как делал это по совету Любанева почти перед каждым очередным поединком. Сосредоточенно помолился, с чувством — и, надо же, почти сразу заснул.

И был у него сон (ну да, сон), для боксера, наверно, не столь уж необычный.

Если в общих чертах, то это можно представить так: очередной поединок, не исключено, что за звание чемпиона мира, Маклаков должен отстоять свой титул, который ему удавалось удерживать уже больше пятнадцати лет. Противник, однако, намного сильней, мощь почти нечеловеческая. Маклаков это остро чувствует и, что еще существенней, знает точно, что обречен. Почти каждый удар соперника, даже уверенно им принятый или искусно парированный, отбрасывает его, как пушинку. И эта чужая мощь, какая-то нездешняя, нестерпимая, как зубная боль, буквально парализует — руки и ноги слабеют, вязнут, словно в болотной тине, он теряет быстроту и ловкость, и даже его гениальная интуиция ни к чему.

В какой-то миг очередной выпад противника (лица его Маклаков разглядеть не может) оказывается настолько сокрушительным, что поднимает нашего героя в воздух и вышвыривает за пределы ринга — через канаты, туда, в зал, где кричат, беснуются распаленные зрелищем зрители.

(Тут надо сделать паузу.)

Маклаков — нет, не падает, а летит дальше, влекомый полученным ускорением, парит над рядами, не чувствуя своего веса, все выше и выше, и уже не зал под ним, а темное, усеянное мерцающими звездами пространство, и ему не только не больно от удара и не страшно на такой высоте, а, напротив, — очень хорошо и спокойно, так спокойно, как никогда не было в жизни…

Когда Любаневу сообщили, что Маклаков неожиданно для всех разорвал последний контракт, вернулся в Россию и постригся в монахи в одном из довольно отдаленных небольших монастырей, где-то под Елабугой, тот вовсе не удивился… Вроде бы даже сказал: “Ну что ж, чего-нибудь в этом роде от него можно было ожидать…”

 

Точка “Омега”

Она знает, где его искать.

Почти всегда в одном месте — в баре. Небольшой зальчик со стойкой и несколькими столиками, полумрак, тихая музыка, мерцающий экран телевизора, крепкие напитки и пиво. Он пьет не только пиво, но если пиво, то в таких количествах, что и добавлять ничего крепкого не нужно, — лицо в багровых прожилках. Разумеется, он там не один, всегда набирается кружок любителей из числа докладчиков и переводчиков. Он постоянно здесь в свободное от работы время, обычно после семи, когда все доклады сделаны.

Она спускается в этот подвальчик специально, чтобы проконтролировать его состояние: завтра снова работа, нельзя дать ему сорваться. Такое тоже случалось, хотя обычно он умеет удержать себя или если и напивается, то не настолько, чтобы на следующий день не выйти на работу. Даже не протрезвев окончательно, он все равно переводит — и переводит, надо признать, очень качественно, иногда даже, раздухарившись на еще не выветрившемся хмеле, впадает в некоторую художественность: всякие необычные эпитеты, старинные обороты, вызывающие веселье в зале.

Что говорить, переводчик он отличный, это притом, что никогда не жил во Франции. И дома у него все говорили исключительно на русском, а он вот понимает и говорит, как будто французский ему родной. Разумеется, это талант, а он его разменивает на банальное толмачество, хотя мог бы, вероятно, подняться гораздо выше, чем средненькие конференции и синхронные переводы. А все, ясное дело, его пьянство.

Она спускается в подвальчик, подходит к Гусину и кладет ладонь ему на плечо. Он, светлея лицом, оборачивается к ней и нежно прикрывает ее руку своей ладонью. И все остальные за столиком поднимают к ней покрасневшие нетрезвые кроличьи глаза, в которых можно прочесть не что иное, как зависть. Ни о ком так не пекутся, как она о Гусине, а между тем его и Валентину связывает только дружба, старая дружба еще с института, только дружба, и ничего более. Мало кто, правда, в это верит, но, в конце концов, кому какое дело? Если честно, то она и сама не понимает, почему это делает, тем более что он все равно поступит по-своему. Ему же, разумеется, приятно, что такая красивая женщина печется о нем, хотя это вовсе не мешает ему оставаться здесь, и потом — она почти всегда уходит без него.

Надо, однако, заметить, пьет он после ее ухода уже совсем не так, как до этого, словно образовался некий водораздел, словно она сумела-таки слегка образумить его, пригасить чуть-чуть пламя, в нем полыхающее.

И никакие попытки собутыльников вернуть его в прежнюю колею не имеют успеха — он будто продолжает ощущать ее ладонь на своем плече, и это пробуждает в нем загадочное чувство ответственности: он как бы уже больше не принадлежит себе.

Возможно, между ними существует некая тайная договоренность, некое соглашение, и он не хочет нарушать его, во всяком случае именно здесь, в этом здании, где часто проходят всякие конференции, презентации и просмотры. Здесь все, включая дирекцию и устроителей, его хорошо знают, знают про его талант и про его пьянство, но всякий раз идут на риск и приглашают его работать. Валентина — в числе организаторов, и он не лишается работы отчасти, а может, и главным образом именно благодаря ей, поскольку она и ходатай и поручитель за него.

Его приглашают переводить еще и потому, что он, говоря казенным языком, хорошо знаком со всей этой проблематикой. Он знает все эти слова вроде “космогенеза”, “радиальной энергии”, “точки Омега”, “параллельных реальностей”, “кротовых дыр” и разных прочих терминов и понятий. Он их знал еще с института, даже однажды сделал доклад на каком-то серьезном семинаре про Тейяра де Шардена и его идею эволюции, в которой человеку принадлежит главное место. Собственно, он и французский-то начал учить из-за того же Тейяра де Шардена, прочитав про него в каком-то журнале. На русском его книг тогда не было, а Гусину не терпелось прочитать поскорей, прямо-таки приперло.

Всякий раз он загорался, стоило зайти разговору о чем-то философском: мол, когда-нибудь человечество непременно достигнет совершенно иного состояния, нежели теперь. Хотят они или нет, духовная энергия все равно возрастает, это неотменимо, как закон земного тяготения, каждый вносит свой вклад, независимо от уровня интеллекта и духовности. Но те, кто сознательно взращивает в себе эти начала, конечно, способствуют процессу эволюции, приближают то состояние, к которому устремлен мир, направляемый началом, которое условно можно назвать “точкой” или “пунктом Омега” и которое, собственно, есть конечная цель поступательного движения мира и человека. Ноосфера существует именно благодаря усилиям человечества, и в частности техническому прогрессу, хотите отрицайте его, хотите нет.

А еще он радостно говорил про посмертное растворение в этой самой точке, где сливаются все души и где образуется сгусток не просто космической энергии, но энергии психической, внутри себя столь же многообразной, сколь разнообразны и людские души. То есть вроде как и индивидуальность, личность человека в этом сгустке и взаиморастворении отнюдь не утрачивается, а это, собственно, и есть бессмертие, которого все так жаждут. Что в этих его рассуждениях было от его любимца Тейяра де Шардена, что от его собственных измышлений, сказать трудно, ясно одно: у него была своя вера, а это, что ни говори, уже немало. Другие либо просто не задумываются о таких высоких материях, а если и задумываются, то результат довольно жалкий, если не сказать плачевный.

Гусин же простодушно радовался жизни, которая имела вполне ясную для него цель и предначертание. А радоваться, что ни говори, он умел, любая вечеринка с его присутствием становилась настоящим праздником: шум, хохот, розыгрыши, острословие, флирт — и, разумеется, нескончаемые возлияния. К чему раздумьем сердце мрачить, предотвратим ли думою грядущее, вино из всех лекарств лекарство… — любил процитировать древних. Он словно обязанным себя считал поддерживать общий веселый и оптимистичный настрой.

И правда, что ему грядущее? В конце его тоннеля (в отличие от многих прочих) точно был свет, как бы все ни обстояло на самом деле. Народ сникал от усталости, соловел, мрачнел, а он все не мог остановиться — с кем-то обнимался, с кем-то братался, кому-то объяснялся в любви и все порывался куда-то бежать, ехать к кому-то в гости, где якобы всех ждут, а если и не ждут, то все равно будут счастливы видеть, ну и так далее. Без него праздник не праздник, веселье не веселье — не хватало изюминки, пафоса, азарта, живинки… Все тускнело. Если же возникали разговоры за жизнь, всякие умные рассуждения, то он и тут был при деле — быстро и умело поворачивал русло общей беседы в сторону “точки Омега”, спорил, убеждал, но всегда доброжелательно, без агрессии и без насмешки. Все для него на зависть очевидно, словно он был полномочным представителем этой самой Омеги, ее посланцем.

Женщины к нему благоволили, да и он был к ним неравнодушен, все время у него были новые увлечения, как же без этого? А вот с семьей не получалось — дважды или даже трижды был он женат, но отчего-то (наверняка из-за пьянства) не складывалось. Так что если нужен Гусин, ищи его в баре или где-нибудь в гостях, потому что приглашают его всегда охотно, даже зная про его, так сказать, слабость к выпивке. Он хоть и не совсем такой, как раньше, весельчак и гуляка, и не так, как прежде, рьяно пускается в рассуждения о всяких высоких материях, однако и теперь в нем еще много юношеского задора.

Кроме алкаша Гусина и Валентины, которая приходит за ним в бар гостиницы, где разместили участников конференции, есть еще один персонаж, который к конференции не имеет никакого отношения. Это Винер. Отношение он имеет только к Гусину и Валентине, поскольку когда-то они вместе учились в институте. Теперь же у него свой бизнес, сеть магазинов обуви и, поговаривают, даже свое обувное производство. Когда-то они близко дружили с Гусиным, но с тех пор пути их давно разошлись, Винер хорошо, как теперь принято говорить, поднялся, правда, не совсем в той области, в какой хотел (а хотел он переводить поэзию), но иностранные языки, а их у него три (немецкий, английский и испанский), нисколько ему не мешают, а только исключительно помогают — он сам любит проводить переговоры с зарубежными партнерами по бизнесу, и те это ценят, не очень многие из нынешних бизнесменов столь легко и свободно общаются на других языках.

Самое интересное, что Винер почти каждый вечер, часов в десять или в половине одиннадцатого, звонит Валентине по сотовому и спрашивает, как там Гусин, и Валентина ему рассказывает, словно отчитывается, — и про прошедший день, и даже про то, что любопытного было в докладах… А потом, почти сразу после его звонка, спускается в бар и там кладет руку на плечо уже сильно накачавшегося Гусина. А иногда даже и не кладет и вообще не подходит близко, а только недолго помаячит в дверях бара или подойдет к стойке за сигаретами, как бы совершенно безотносительно к Гусину, но ее, разумеется, замечают и взглядами дают понять Гусину, что она здесь. Тот откидывается на спинку стула и вроде задумывается, отодвигает от себя недопитую кружку (энную по счету), приподнимается, чуть ли не собираясь уже уходить, но потом снова тяжело опускается на стул.

Однако все знают, что он и в самом деле скоро уйдет. Небольшого роста, располневший в последнее время, а может, это только кажется из-за несколько непривычного, мешковато сидящего на нем темно-синего пиджака, в который он облачился по случаю конференции, Гусин церемонно раскланивается со всеми и действительно покидает бар. Поднимается он прямиком в свой номер на втором этаже, минуя номер Валентины и даже не взглянув на ее дверь. Ну да, они только друзья, бывшие сокурсники, и хотя Валентина одна, это вовсе не значит, что она готова принять Гусина, впрочем, и Гусин, зная Валентину уже много лет и испытывая к ней самые нежные чувства, в том числе и признательность за постоянно подкидываемую ему работенку, отнюдь не стремится на ночь глядя проникнуть к ней в номер.

Винер, впрочем, может и не позвонить, однако Валентина все равно после десяти часов спускается вниз и дает понять Гусину, что пора, мол, и честь знать, завтра ему весь день переводить и он должен быть в форме. Главное, чтобы Гусин не сошел с рельс, не погрузился полностью в пучину пьянства, — помимо всего прочего, это может привести к тому, что ему вообще здесь больше не будут давать работу. Так уже было однажды, но Валентине удалось отстоять Гусина, ссылаясь на то, что переводчика такого уровня за такие деньги им просто не найти. Наверно, это правда. А про звонки Винера Гусин ничего не знает (или делает вид), да и никто не знает, все думают, что именно Валентина главный его опекун, и подозревают между ними самые тесные отношения. Гусину это даже льстит, потому что Валентина действительно очень привлекательная женщина. Самой же ей, в общем-то, все равно: пусть что хотят, то и думают, важно, чтобы Гусин не сорвался, она тревожится за него, за мероприятие, за все…

В свое время Гусин и Вин, как звали его в институте, не только дружили, но и постоянно спорили, причем довольно ожесточенно: Винер считал, что в этом мире все подчинено случаю и ничего не гарантировано, человек — такое же случайное образование, как и все прочее, и то, что он наделен разумом, вовсе ничего не значит, поскольку разум, увы, ничему не мешает, пример тому — вся человеческая история, а особенно весь двадцатый век с его зверствами. Дикая природа в этом смысле даже более милосердна, нежели человек, так что антропоцентризм, как и религия, — не более чем заблуждение или, точнее, миф, созданный, чтобы хоть как-то подмалевать грустную картину.

Такой мрачности Гусин просто не переносил, распалялся, начинал размахивать руками и произносить вдохновенные монологи. Нет, все не так, как думает Винер и многие-многие, и дальше уже следовало про “точку Омега”, научную революцию, технический прогресс и возрастание ноосферы, что в конечном счете должно привести к абсолютно новому состоянию мира. В отличие от Винера, все у него получалось весьма благостно: да, человечество проходит через разрушительные кризисы, да, природа человека, увы, не очень совершенна, но это отнюдь не останавливает поступательного движения вверх. Даже то, что некоторые люди, пусть и немногочисленные, находят в себе силы для духовного и нравственного развития, для самосовершенствования, для высокого самопожертвования, говорит о многом. Этого уже достаточно для достижения в будущем “точки Омега” и всеобщего состояния гармонии. Именно эти люди, собственно, и не дают человечеству сойти с предназначенного ему пути, пусть и делают это часто почти незаметно. Именно они являются хранителями того главного принципа, что заложен в природу человека и от которого он так легко отступается. Если все бессмысленно и безнадежно, как полагает Винер, то тогда человеку действительно не остается ничего другого, как впасть в отчаяние, которое, как и уныние, страшно вредит миру, тормозит его развитие.

Какое развитие, какое движение, возражал Винер, если даже все самые удивительные технические новшества тут же приспосабливаются к злу и берутся им на вооружение, странно только, что все это еще не окончилось каким-нибудь необратимым катаклизмом. Сколько раз в детстве ему мерещилась всплывающая над городом серебристая ракета, за чем неминуемо должен был последовать страшный взрыв и всеобщий конец. Откуда, спрашивается, в нем эта картинка, ставшая постоянным кошмаром его снов? Да, собственно, и не так важно откуда. Ладно бы речь шла о его собственной гибели, но ведь именно всеобщая, глобальная катастрофа мерещилась, в которой исчезнет и само человечество, и все нажитое им за века цивилизации.

Впрочем, все эти фантазии не имеют особого значения. Как, впрочем, и давние студенческие споры. Мало ли о чем тогда спорили, чем увлекались. Тогда все еще было внове, неопределенно, только закладывалось, и понятно, что в спорах многое вынашивалось. Теперь же все образовалось, полжизни, если не больше, минуло, никто не спорит, поскольку и так все понятно. Гусин — отличный переводчик, хотя и пьющий, Винер — преуспевающий бизнесмен, Валентина — успешный менеджер, культуртрегер, просто милая незамужняя женщина. Все, в общем, не так уж плохо. Омега, не Омега, экая разница? Да Гусин про нее не особенно и распространяется — то ли подустал, то ли разуверился, хотя если наберется серьезно, то может и раскочегариться — все-таки свое, заветное, даже очень может, и тогда в его глазах, испещренных набухшими прожилками, отчего они кажутся красными, начинает светиться то самое, давнее.

(обратно)

Такой парадиз

Гродская Елена Евгеньевна родилась и живет в Москве. Поэт, эссеист. Закончила филологический факультет МГУ, кандидат филологических наук (диссертация на тему “Автобиографический герой Аполлона Григорьева”). Стихи публиковались в Сети на сайте “Литературный арьергард”. Автор ряда статей о современной поэзии; печаталась в журналах “Знамя”, “Октябрь”, на сайте “Русского журнала”. В “Новом мире” публикуется впервые.

 

 

*      *

  *

Он ждал не меня, а кого-то другого.

В его представлении то была я.

Была, как суровая нитка, сурова.

Полезная, как на деревне корова.

Открытая, как рыбакам полынья.

Под снегом был лед, я спешила на встречу,

скользя, чуть не падая, — то была я.

Стояли спина и понурые плечи.

Старались и звезды, и ветер, и вечер.

Белела луна, как в воде простыня.

Я шла переулком, скользя и ругая

и ветер, и вечер, и звезды с луной.

К нему подходила не я, а другая —

случайная, чаемая, дорогая.

Мне кажется, он не встречался со мной.

*      *

  *

не виновать виноватого

не набивай его ватою

не делай из него чучело

за неимением лучшего —

прими его такого хорошего

всеми на свете брошенного

не надо виноватого виноватить

а то его потом не отвадить

он появится в страшных снах

притчей будет у всех на устах

выпусти его из виду

и прости ему обиду

Мох

Хвойный воздух, мягкий мох.

До реки — рукой подать.

Хорошо придумал Бог,

чтобы это все создать.

Солнце прячется пока.

Дождик мелко моросит.

Улетучилась тоска.

В небе радуга висит.

Мягкий мох, премудрый Бог.

Щелыковский чуткий лес.

Сорвала в траве цветок,

на него жучок залез.

Перед Пасхой

Кулич румяный, с корочкой.

А день отчасти облачный,

а день отчасти солнечный —

сужу по небесам.

Гуляют дети с мамами,

послушные, упрямые,

носы в шарфы упрятали.

Малыш кричит: “Я сам!”

Мы сами люди разные —

и чистые, и грязные,

спокойные и страстные —

все в очередь — святить.

Кулич несем со свечкою,

ванилью пахнет, вечностью.

А я стою беспечная —

на всех должно хватить.

Воды, благословения,

мольбы, благоговения.

У Божьего творения

забота есть одна —

подольше жить, не мучиться

и радоваться случаю.

Да, Господи, я слушаю.

Пасхальный храм. Весна.

Дятел

По дереву дятел стучал.

Под деревом я стояла.

Во мне стояла печаль.

На небе солнце сияло.

Ползли по пню муравьи.

Приникла я к дереву ухом.

Дятел стучал от любви

к жучкам, червячкам и мухам.

Падал лист сверху вниз.

Вот такой парадиз.

Элегия

Чирикает птица, береза растет —

и травы, и травы, и травы.

Душе постепенно уходят в зачет

утраты, утраты, утраты.

Она оперится, как птица в лесу,

курлычет, зовет, крылышкует,

опомнится ночью в четвертом часу

и вспомнит, как горе шинкуют,

и квасят, и перчат. А горе горчит,

чернит и глаза и одежду.

Из вазы отчаянно роза торчит.

И эхом: ты где же ты где же

Памяти Всеволода Некрасова

Вот Некрасова нету

Поэта нету

Горе этому свету

Свет — тому свету

Пушкиным, Винни Пухом

Стих в горле комом

Пусть земля будет пухом

А небо — домом

Вечер

Ярок свет настольной лампы.

Тускло небо за окном.

Умывает кошка лапы

вместе с белым животом.

День — обычный промежуток

между завтра и вчера.

Говорю я, кроме шуток,

что поужинать пора.

Покормить пора и кошку —

желтый глаз и хвост трубой.

Я уже достала ложку,

лезу за крупой.

(обратно)

Виктор Загоскин боится летать

Гуцко Денис Николаевич родился в 1969 году. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Печатался в журналах “Знамя”, “Дружба народов”, “Октябрь” и др. Лауреат премии “Букер — Открытая Россия” (2005 г.). В “Новом мире” печатается впервые.

 

Прикрутил краны, прислушался.

Люба всё-таки поднялась, возится на кухне. Постоял, осоловело глядя в раковину, облепленную его щетиной, ставшую теперь вместо него небритой. Снова пустил воду — умыть раковину. Поплескал из пригоршни по краям. Раковина стала чистенькой, гладкой. Гладкой стала, белой. Бодрой — не в пример ему.

Пошлёпал себя по щекам. Мягко, будто ребёнка будил: просыпайся.

Никогда не будил ребёнка. Своих нет, чужих не довелось. Интересно, каково это — будить ребёнка? В смысле — испытываешь что-то особенное в этот момент? Или… ничего такого — обычная утренняя механика: вставай, вставай, в садик пора... в школу... к доктору опоздаем...

Да, интересно.

Представил.

Его самого так мама в детстве будила — нежно пошлёпывая по щекам. Всегда трудно просыпался, будильники до сих пор ненавидит люто.

Вода шумной спиралью ввинчивалась в хромированное жерло.

Смотрел на воду. В зеркало старался больше не смотреть, но казалось — оно смотрит . Караулит ответный взгляд.

Через полчаса нужно быть готовым.

Через полчаса в такси и — понесёт-завертит. Вместе с другими, многими и многими, вырванными из нормальной жизни, провалившимися в узкое жерло дороги. Пассажиры — как сбритая щетина…

Смыл последнее пятнышко пены с края раковины.

Пока была на щеках — в ней был смысл. Создавала образ занятого человека: завертелся, некогда побриться. Придавала лицу некоторую брутальность. Немного брутальности в наше время — самое то. К тому же — приятно об неё почесать запястье. Там, где нежное местечко, с тыльной стороны. Любит так — почесать запястье о заросший подбородок.

Да, пассажиры — как сбритая щетина...

Соберись, чёрт возьми! Кисель в голове!

Пока шумит вода, Люба думает, что он ещё бреется. Не заглянет к нему, чтобы подогнать: “Не опоздаешь? Чай наливать?”

Лучше бы кофе. Но от кофе лишняя нервозность — это сейчас ни

к чему.

Настроиться. Сосредоточиться под причмокивающий говорок водопровода.

Зачем-то ему нужно сосредоточиться. Хотя, если подумать — зачем?

Чувствует себя беззащитным. Рассеянным и оттого беззащитным. Будто если он одолеет свою рассеянность — перестанет быть беззащитным.

Будто от него зависит что-то.

Вода, закрученная в спираль. Хоть и крошечный, в раковине, а тоже — водоворот . Пружинка стихии.

Закрыл кран. Уселся на краешек ванны.

Вот ведь Боря подкузьмил.

По работе, конечно, приходится летать. После того как всучили ему эту карту треклятую — летать приходится часто. Оно и ясно: скидка просто неприличная. “Ну что, Загоскин, смотаешься? По твоей-то карте — грех не летать”.

И киваешь, проглотив ледяной комок. И летишь.

Да, с картой вышло — нарочно не придумаешь.

Если бы летел в тот раз один, на работе никто бы и не узнал. Но рядом сидел Елизаров, начальник розницы. Всё шоу прошло у него на глазах. Когда стюардесса вышла в салон с волнистым попугайчиком, шёлковой лентой прикованным к её запястью, Елизаров — в третий раз, кажется, — набирал с мобильника управляющего, а Виктор, сопя от раздражения, решал, одёрнуть наконец Елизарова — мол, нельзя, запрещено в полёте — или снова промолчать. И тут стюардесса звонко — так, что попугай с перепугу пустил жидкого червячка на её рукав, — провозгласила розыгрыш:

— Наша авиакомпания... бла-бла-бла... дарит возможность... бла-бла-бла... до конца года летать за полцены. Сейчас мой пернатый помощник Гоша… — а Гоша косится на голосистую скептически, без всякого энтузиазма, — выберет счастливчика!

Сунула попке жменю тоненьких свитков — тот дёрнулся, ухватил клювом, вытащил один. Стюардесса развернула, и на бумажке красовалось “21 Б” — номер места, на котором сидел он, окаменевший счастливчик Виктор.

Елизаров завопил прямо в трубку: “Дмитрий Палыч, представляете! Загоскин только что карту выиграл! На скидку!”.

А попугай печально развёл крыльями — мол, я тебя понимаю…

Вроде совсем недавно было — карнавал буржуазной щедрости: “Берите-берите, что же вы, смелее!” Сейчас, когда он вместе с деньгами просовывает в окошко билетной кассы свою карту, кассирши недовольно кривят губы. Прикрыв трубку рукой, куда-то звонят — и снова кривят. Каждый раз у Виктора теплится надежда, что, повесив трубку, повеселевшая кассирша произнесёт долгожданные слова: “Извините, больше не действует”. И он перестанет быть обладателем неприличной скидки. Перестанет наконец мотаться по командировкам. Но каждый раз надежда оказывается тщетной: они всё же оформляют ему билет по специальной цене.

Так что радости лётной у него теперь с избытком.

Но то — работа. За неделю, бывает, готовишься. Перетрясёт всего, выпотрошит — созреет спасительная пустота в оглохшем организме. А тут... сорвал по тревоге…

Псих Борька! Псих запущенный!

Сначала эмигрировать задумал. Съездил в Италию к бывшему однокурснику, разузнал всё. Однокурсник лет пять как врачом в миланской клинике, обещал всё устроить. Боря собирался с присущей ему тотальной основательностью: вечера напролёт просиживал в чатах, накупил кучу нужных книг, зубрил итальянский. Уже было заговорил и читал почти без словаря. А потом вдруг передумал. Ничего толком не объяснил. На родине, видите ли, решил остаться. Не хочет, видите ли, чужое обживать.

Теперь-то что? Теперь-то куда тебя, шизика, понесло? Где тебе родина?!

Когда-то, в детстве, всё было наоборот: это он, Виктор, то и дело куда-то встревал, жизнь мерил шишками набитыми. То в телефонный колодец свалится, то один в чужой район на дискотеку попрётся.

А Борис — даром что младше на три года — всегда правильный был. Как разлинованный. Никуда не падал, не встревал. Само собой — отличник, пионер-всем-пример. Заглянешь в его шкаф, а там сорочки, собственноручно им отутюженные — по стойке “смирно”, дистанция в одну ладонь. Ополчение на смотре. Бррр! С улицы придёт — сразу обувь мыть. Всегда.

В любую погоду. Придёт — и прямиком в ванную, мыть.

Младшенького то и дело Виктору в пример ставили: “Учился бы вот у Бореньки. Вот кто в жизни-то не пропадёт”.

И впрямь казалось: всё в его судьбе расписано наперёд, по клеточкам разложено. Брат Борька, человек-таблица.

Сам от себя устал, что ли? От правильности чрезмерной. Стёрся о прямые углы.

Да ну его! Слетать — и забыть. Забыть и печатью заверить: забыто.

Виктор не хотел, чтобы Люба вставала его провожать. И не потому, что уже несколько дней живут, недовольные друг другом, захлопнутые и затаившиеся… Не поругались, нет. Просто вдруг обиделись . У них с Любой случается. Внезапно, из-за мелочи какой-нибудь. Люба попросит покормить Рульку — а он забудет. “Ну что тебе, трудно? Она же голодная”. И — обида на неделю. Или он — обидится молча и носит. Вынашивает. Утренние затяжные сборы её бывают обидны. Все эти лаки, фены, “не пойму, лучше с поясом или без?”. Или за воскресным обедом она отпустит шпильку про его излишние килограммы. Вообще-то он и сам готов об этом пошутить, повздыхать насчёт растущего пуза — но в воскресенье, когда так хочется порадовать себя вкусным?!

В чём состояла причина размолвки в этот раз, Виктор не помнил. Помнил только: с утра был мрачен, а Люба, ничего не спрашивая, помрачнела в ответ. И потянулись глухонемые вечера…

Теперь вот встала, в дорогу собрать. Будто и не было ничего. Да и то сказать — ничего ведь и не было. Муть, невнятица.

Нет, не хотел, чтобы она его провожала. Даже тапки не стал искать, когда вставал, чтобы не шуметь.

При ней не сосредоточиться.

А мог бы.

Любые действия, когда совершаешь их в одиночестве, в умышленной тишине, ободряют и упорядочивают душу. Поставишь чашку на блюдце, она тихонько цокнет — есть в этом звуке что-то от стука дирижёрской палочки о пюпитр: скоро, вот-вот… Прижаться лбом к оконному стеклу, высматривая царапнувший синеву сумерек красный столбик термометра: ну-ка, что там у нас по Цельсию? Уронить струю кипятка на чёрные трупики чаинок и смотреть, как они, ожив ненадолго, летят, кувыркаются — голубями, чёрными голубями-перевёртышами...

— Ты скоро?

Вздрогнул от неожиданности. Крикнул через дверь:

— Иду.

Всё же зря жёны провожают мужей в дорогу. Подчёркивают остроту момента. Если что... ну, если вдруг — будет ей последнее воспоминание, как сидела напротив, позёвывая, пока он бутерброд жевал.

Бред! Отборный какой, заковыристый.

Сосредоточиться... Или лучше наоборот: коньяку стакан или таблетку снотворного? Паспорт, билет, бумажник — в кармане. Такси заказано. Что, в самолёт его такого, пришибленного, не пустят?

Виктор вышел. Тапки стояли под дверью ванной. Обул тапки.

— Наливать?

Люба кутается зябко в халат. Лицо помято, укушено сном.

— Наливай, я сейчас.

Пошёл в комнату одеваться.

Кошка Рулька серым призраком выступила из тёмной гостиной. Шепнула своё апатичное “мяу”, тиранулась выгнутым боком о его ногу.

И эта туда же! Тоже — провожает. Чёрт бы вас побрал, баб!

— Брысь!

А Рулька тоскливо, в спину ему: “Мяу”.

Одевшись, пришёл на кухню, сел перед дымящейся кружкой.

— Я, как вернусь, напомни мне Рульку к ветеринару отвезти. Пора, на прививку.

— Напомню.

— Может, иди, ложись?

— Да уже провожу тебя и лягу.

Сидит напротив, подперев щёку рукой, мякоть щеки скатав румяным валиком.

Ещё вчера — сколько нежности, сколько тепла взаимного. О быт. Разбилось о быт. Хотя нет, нет, не разбилось. Застряло. Село на бытовую мель. Если бы действительно — разбилось... а так...

“Как день?”. — “Нормально”. Доехали, со стоянки дошли, каждый о своём думая. Посмотрели на забавы телезвёзд. Или какое-нибудь кино бутафорское… Пять лет всего женаты, а секс — как авиакатастрофа: чрезвычайный случай. И такой же быстротечный.

Тьфу ты, сравнил!

Телефон заголосил. Люба сняла трубку.

Такси.

— Скажи: спускаюсь.

Вышли в прихожую.

Виктор надел плащ, натянул ботинки.

“Обои разошлись на швах, когда ещё собирался подклеить”, — последнее, за что зацепился мысленно уже на пороге, уже отталкиваясь от этого прочного, стройного мира, где Люба в розово-лиловом халате, и просторный диван, и батареи с регулятором, и Рулька дырявит зрачками темноту гостиной.

Всё внутри его сопротивлялось предстоящей смене уютного и надёжного на несколько часов неприкаянности и страха.

Поцеловал Любу в уголок губ.

— Пока.

— Пока, до завтра. Билеты с собой?

— В плаще.

— А свёрток Борисов?

— Там же, — похлопал по оттопыренному карману.

— С Борисом не ругайся, ничего ведь не изменишь уже.

— Да ну его!

Как всё-таки отвратительно: “внезапно смертен”.

Вдруг погибнуть... в один из осенних выходных...

Ничего не успев...

Пилот не выспался, поссорился с женой, с любовницей, с начальством. У него разболелся зуб, открылась язва, он неудачно выбрал банк. Он новичок… рейс не отменишь, а другие — кто в отпуске, кто на больничном. Глянул не на тот прибор, дёрнул не тот переключатель. Или наоборот — был чрезмерно опытен, до полного пофигизма. Или — при ремонте деталь установили некондиционную. Или нормальную, но недовинтили. Проводки не так спаяли.

Хрясь — и всё кончено.

Сколькие, глядя в иллюминатор на убегающую из-под крыла землю, успевали мысленно побывать там, куда им не суждено было добраться...

Мерзко, да.

Почему бы не писать на самолётах: “опасно для вашего здоровья”... Пишут ведь на невинных, в общем-то, сигаретах...

Настолько отвратительно это дурацкое “хрясь — и нету”, так уравнивает тебя с тараканом, хрустнувшим под ногой прохожего, что, казалось бы, всё, умножающее риск такого финала, должно быть отнесено к разряду запрещённого... приравнено к разврату — в самых разрушительных его проявлениях... к проституции, к наркомании... недаром же так неприятен нормальному человеку аэропорт, этот проходной двор в небеса...

Нечестно.

Ведь не успел! Ничего не успел. Ну, просто времени не хватило.

Ещё, нужно ещё.

Тогда — всё успею.

Всё, как нужно.

Всё...

У таксиста редкий для здешних мест акцент.

Сам сказал, будто мысли его прочитал:

— Я из Баку.

— Но вы не азербайджанец?

— Армянин. Вчера как раз двадцать лет исполнилось, что здесь живу.

Затевался разговор по душам, но знакомиться не стали. Даже рассматривать друг друга не стали. Так даже лучше.

Светофоры ритмично опрыскивают ночные улицы нервно-оранжевым. Коробка передач хрустит и посвистывает, вот-вот высыплется на асфальт.

Сидеть, судачить о том о сём с кем-то невидимым.

Так было однажды в детстве, в пионерлагере.

Их привезли перед самым отбоем — автобус в дороге ломался, припозднились. Быстро поужинать — хлеб с куском масла, холодный чай, — умыться — и в палату. Весь класс разбросали по разным палатам.

В открытую форточку льётся шелест флага, вывешенного над крыльцом. Ночные жуки-камикадзе звонко таранят окно и потом плавно, торжественно скользят вниз, размазывая по стеклу белёсые внутренности.

Долго шептался с кем-то, лежавшим на кровати в углу. Про лагерь, про каникулы. Про море и гладкие зелёные камушки на берегу, которые на самом деле осколки бутылок. Про девочек — какие тут водятся: красивые, вредные, хорошие. Про жизнь, одним словом.

Имён друг у дружки не спросили.

Может быть, потому и не спросили, что понимали: так — лучше. Так — будто знают друг дружку давным-давно. Ближе, чем можно узнать простым называнием имён. Ночь-то особенная…

Вкус того ночного разговора до сих пор щекочет сердце, стоит лишь вспомнить: жуки, флаг, предвкушение моря, которое в летней бессоннице ворочается неподалёку на лунной гальке... Мир лёгок и летуч. Слова ложатся уютно в бархат сумрака.

— Ты волн боишься?

— Нет.

— И я нет. Я, правда, дома потренировался немного у бабушки, на пруду.

— На пруду разве волны бывают?

— Я специально делал.

Затихли, только когда вожатый, разбуженный их бубнежом, прикрикнул на них через стенку.

Наутро кровать в углу была пуста, матрас свёрнут: мальчика ещё до подъёма забрали родители.

Часто вспоминал.

Вспомнилось и сейчас, в полуживом такси, везущем его в аэропорт.

Если бы не это обстоятельство — если бы не маячивший впереди перелёт, было бы хорошо. Вообще — хорошо, когда ситуации повторяются. Есть в этом что-то такое... нужное... рождающее иллюзию порядка. Чёрточки на оси координат.

Конечно, таксист — армянин из Баку — говорит совсем о другом. Но интонации похожи. Неторопливы, раздумчивы. Будто и он, как тот мальчик из пионерлагеря, говоря, слышит ночное неспящее море.

— Могу предложить вам сигарету, если вы курите. И я тогда покурю за компанию.

— У меня свои, спасибо.

Виктор нырнул в карман, выудил сигарету из пачки. Закурили.

— Флигель снимаю. Две комнаты на всю семью. Две дочки у меня.

У вас есть дети?

— Нет пока. У нас ипотека...

— Понятно. Тесно, конечно, вчетвером во флигеле. Хозяйка предлагает в дом перебраться. Но, знаете, неловко как-то. Старый человек, старые привычки. Того же возраста, что и мама моя покойная. А мама ещё в Баку умерла, накануне отъезда. Сердечный приступ. Вы представить себе не можете... Мы как раз собирались... Самый разгар погромов...

Прервался на полуслове: на перекрёсток с рёвом вылетел спортивный мотоцикл.

Хлестнув по салону “семёрки” лучом фары, эффектно вильнул и ухнул в переулок. Отвлекшись на мотоцикл, таксист про сердечный приступ досказывать не стал. Заговорил о второй дочке, которая родилась уже здесь, в России, — мол, совсем другая она, на сестру ничуть не похожа.

Но Виктора эта история про смерть перед отъездом по-настоящему проняла.

“Представить не можете”. А перед ним — будто во вспышке прожектора: посреди баулов наваленных, пустых шкафов с распахнутыми дверцами умирает старуха. Охнула, прижала руку к сердцу, поморщилась как от кислого — и осела бесшумно. Живите уж без меня в чужой стране, в чужом тесном флигеле. Стоят, таращатся. И шкафы — стоят, таращат прямоугольные свои пустые глазницы. И кто-то из отъезжающих — да хоть вот он, сын её, тупо, от растерянности, думает: “Как не вовремя”.

Не вовремя... это самое гадкое, да — “не вовремя”.

Виктор поёжился: вот ведь только что, в лифте, думал об этом — о том, как отвратителен внезапный конец. Садится в такси — и незнакомый человек рассказывает ему о том же...

Может — знак? Ясно — какой...

Сдать билет... Пусть Боря сам вернётся. “Витенька, братик, привези, пожалуйста. Представляешь, на столе оставил. Там талисман мой и все мои деньги. Выручи, Вить”.

Чёрт! Талисман! Зачем только согласился? Не согласился бы — возможно, ещё удалось бы Борьку остановить.

Докурили, вытолкали окурки в щёлочки окошек. Таксист протянул ему упаковку жвачки. Виктор отказался.

— Младшая совсем русской барышней растёт. Гэкает по-вашему. Мы даже подшучиваем, бывает, над ней. Гаяне её зовут. “Гхаяне, — мы ей говорим. — Тю, Гхаяне”.

Выехали на Комбайностроительную — чёрную и глухую, широко развесившую простыни своих бетонных заборов.

— Не опаздываем? — кивнул таксист в набегающую с правого бока пустоту перекрёстка.

Виктор всмотрелся в циферблат часов.

— Не должны.

— Отлично, — и “семёрка” побежала дальше по кольцу. — Можно было на повороте срезать, но там дорога плохая.

Виктор кивнул.

Не вовремя... не вовремя...

Человек, у которого так не вовремя, на полуслове, споткнувшись о развалившуюся страну, закончилась нормальная жизнь, везёт его в аэропорт.

— Сегодня клиентов много было?

— Вы первый. Я недавно выехал.

— Да? Вы вообще везучий?

— Что, извините?

— Так, ничего... сморозил... о своём задумался...

На входе — вялый досмотр. Часы, зажигалку, монеты высыпал на пластмассовый поднос. Менты сонные. Последние часы до смены. Хмурый служивый народец. Форма и погоны всегда на каких-то нарочито посторонних людях. Из параллельного тёмного мира, от которого и самому-то лучше держаться подальше. Никогда не было у него приятелей из числа служивых. Среди каких-нибудь морских капитанов хотя бы.

Строго, в спину:

— Мужчина, часы забыли!

Вернулся, забрал с подноса часы, зажигалку, монеты высыпал в карман куртки. Окликнувший его мент стоял, лихо покручивая на пальце ключ от наручников.

Отходя от поста, Виктор обвёл их взглядом. Каждый смотрелся дембелем: одновременно строг и расхлябан. Привычное для них сочетание. Особенно в таких местах, как аэропорт, где от штатских гавриков в глазах рябит. В любой момент — был бы повод — дадут почувствовать себя салагой на первой вечерней поверке.

Регистрация на его рейс ещё не началась. Виктор медленно пошёл по залу.

Собственно, весь аэропорт — пространство неуютное и агрессивное — держится с тобой как дембель с салагой. Не сиделось дома? Так получи.

Пилоты тоже — люди-в-форме. Чужие. Утомлённые работой со штатскими. В самолёте голос по радио неразборчиво оттараторит положенное: “Вас приветствует капитан корабля... наш полёт пройдёт на высоте...”

И стюардессы — тоже. С их недоулыбнутыми улыбками.

Как всему этому доверять? Как не бояться?

Под цифровым табло — шумная стайка молодёжи. Глотают из баночек кока-колу. Хохочут, хватая друг друга за руки. Вместе летят куда-то. Вместе блюдут бесшабашность.

Лестница на второй этаж перекрыта фанерным щитом с наклеенным листком: “Объявление. Администрация приносит свои извинения в связи с ремонтом”.

В загончике небольшого бара почти все стулья заняты. Отлетающие пьют пиво по цене, несовместимой со здравым смыслом. За такие деньги, кажется, люди могут пить пиво только в аэропортах.

Развернулся, пошёл обратно к выходу.

Выйдя наружу, подошёл к урне, закурил.

Ночь основательно вылиняла. С востока, над угловатой тушей микрорайона, растеклось широкое пятно рассвета. Остальную часть посеревшего неба, будто озябшую кожу мурашками, обсыпали мелкие бледные звёзды.

Сейчас хорошо вот так покурить — в замусоренном закутке, в одиночестве, слепленном на скорую руку. Хорошо бы ещё подумать о чём-нибудь важном. Да, хочется всё же — о важном.

Если б не Борька — спал бы ещё.

Взять и бросить всё. Разменять на пустоту.

Налаженную жизнь — взять и бросить. Работу, положение — всё. Женщину. Которая любит его, между прочим.

Вроде бы хорошо с ней жили. Ладили.

И вдруг шарахнуло: Боря уезжает на Север.

На Север? Какой ещё Север?

Оказалось — правда.

Да, уволился. Да, уезжаю. Пока в Петрозаводск, а там посмотрим.

Машину успел продать. Билет до Москвы взял — дальше с пересадкой.

Только и оставалось, что повесить трубку и, наморщив лоб, спросить Любу:

— Люб, Петрозаводск — это где?

Главврач больницы, в которой Борис заведовал отделением, велел ему подготовить список кандидатов на сокращение. Обычное по нынешним временам дело. С чего Борька так закинулся? Всего-то пара медсестёр... Молча ушёл к себе в кабинет, через пять минут вернулся с заявлением: “Прошу уволить меня по собственному желанию”.

Вот тебе и человек-таблица. Оказалось — человек-таблоид... сплошной скандал.

В Италию, на готовенькое — передумал, а в Петрозаводск — раз и готово!

И где только оно таилось в нём всё это время? В каких тёмных закоулках? Пока в отличниках ходил, пока институт на красный диплом заканчивал, пока в лучшей больнице города отделением заведовал, — где оно копилось, настаивалось где?

Под просторным потолком прокатился коротенький перезвон, тот самый, от которого у Виктора пересыхает во рту. Голос диктора кокетливо объявил регистрацию, наэлектризовал помещение не хуже вертлявых бёдер старлетки. Те, кто переговаривался, умолкли на полуслове. Те, кто пил пиво, поспешили осушить стаканы. Тут и там зашуршали складываемые газеты, скрипнули сидушки.

Из глубины зала к стойке регистрации, звонко стреляя каблучками о каменный пол, уже шла работница аэропорта. Видимо, она же и объявляла посадку. Синий костюм, пёстрый шарфик на шее. Женщина-булочка, она несла себя весьма кокетливо: правая ручка согнута, голова чуть запрокинута, бёдра... да, бёдрами рубит с неподдельным юным задором.

Пассажиры потянулись к стройке. Булочка покосилась на них с хмурой иронией. Дескать, нетерпячие какие, успеете... Прошла за стойку регистрации, со вздохом уселась на стул, который под её тяжестью вздохнул одновременно с ней.

Виктор встал за молодёжью. Молодёжь перешучивалась, время от времени корчась в приступах смеха.

— Он её дрессировать будет.

— Сделай ап! И она такая — хоп, сделала.

— А вдруг действительно — хоп?

— Или он такой: сделай хоп! А она ему — хрум!

— А он её из брандспойта.

— Из чего?

— Из брандспойта, чувак! Из большого такого шланга.

— Да где ж он его возьмет? Большой?

— У тебя одолжит.

— А я где возьму?

“Дамы и господа, с прискорбием сообщаем, что ваш рейс ожидает катастрофа. Но ничего уже изменить нельзя. Придётся лететь. Судьба, значит, такая”, — объявляет сейчас Булочка своим медовым голоском, глядя несколько отстранённо из-под пышных ресниц. А на большущем экране под потолком — как телеповтор в футболе — очередь на посадку за несколько секунд до этого. Крупным планом — каждый из них...

Булочка:

— Осторожно!

Из проёма в стене, куда по ленте транспортёра уползают сдаваемые в багаж сумки и чемоданы, выглянула кошка.

— Осторожно, Маня! — повторила Булочка кошке, махнув на неё чьим-то билетом.

Прижав уши и сощурившись, Маня втянула голову, увернулась от проезжавшего мимо чемодана. Дождалась, пока лента транспортёра остановится, прыгнула в зал: беззвучной струной дёрнулась в воздухе, поднялась у людских ног шерстяным пеньком.

— Чего тебе? Позавтракала?

Маня зевнула во все свои зубки-гвоздики и медленно двинулась прочь.

Похожа на Рульку.

Нет, он не любит кошек. Только что понял — почему. Аристократки хвостатые, сытость свою они воспринимают как должное. Если вдуматься, кошка для людей — лекарство от их собственной мечты жить сытно, но беззаботно. У самого не получается — заведи кошку и любуйся: вот она, идеальная жизнь на твоей жилплощади.

После досмотра в зоне ожидания купил банку пива за сто девяносто девять рублей. Сдачу? Издеваетесь?!

Сволочной аэропортовский бизнес! Как чёрный рынок в прифронтовой зоне.

Остро хотелось курить.

В закреплённом высоко на прямоугольной колонне телевизоре обильно пестрели обнажёнкой музыкальные клипы.

Господи, пусть всё пройдёт хорошо! Пусть тот черноусый коренастый пилот, который смотрел так хмуро, проходя через зал, — пусть он ничего не напутает, не забудет. И остальные… И детали — да, и все детали в самолёте пусть окажутся без брака. И механики пусть прикрутили их как положено.

Я всё забываю сказать, Господи. Что-то важное, важное. Ах, да! Не сейчас, ладно? Не сейчас. Не готов я. Ты же видишь: не готов. Беспорядок. Жуткий кавардак. Признаю, запустил. Нужно бы по-другому всё. Порядок навести. Порядок... Да, порядка мало. Рассеянным стал. Рульку к ветеринару забываю... обои подклеить... и на работе... Тьфу ты! Извини, само в голову лезет. Устал. Сосредоточиться… Другое. Конечно, другое. Нужно совсем-совсем другое. Вырваться. Выпутаться. Я понимаю — нужно. Вместо ерунды. Вместо этой вязкой ерунды. Но как-то некогда, Господи. Некогда. Я же знал. Знал, как надо. А потом... забыл... То есть... не забыл, согласен — просто... отложил... Отложил — это же не... смертельно, а? Это же не смертельно? Поправимо... Я всё исправлю. Я смогу. Позволь мне, а? Я… я любить умею. Умел. Вспомню. Я Любу очень любил. Люблю, наверное. Просто... навалилось всё... придушило. Мне бы собраться. Мне бы ещё один шанс. Верну. Я всё верну, Господи! Дай мне ещё времени! Отсрочку. Ну сколько не жалко. Только не в этот раз. Не в этот раз, ладно? Я всё

устрою. Конечно устрою. Всё… устрою как надо. Что же я? Что-то ещё хотел… ах, да! И погода пусть без ураганов, и диспетчеры пусть…

— Боитесь?

— Что?

— Летать боитесь?

— Почему?

— Так видно же. Вы извините, если я…

— При взлёте уши заложило. Никак не отойду.

— Взлёт был ужасный! Когда-то, помните, конфеты выдавали, “Взлётные”, с самолётиком на фантике… помните? Или… Вы тогда совсем ещё ребёнком были, наверное?

— Помню.

— Частенько приходится летать. Работа. Не люблю, но что делать…

— Да. Мне тоже. Часто.

— Да уж, грехи наши тяжкие... Вы ведь русский?

— Что? А, ну да. Почему вы спросили?

— Просто так. Спросил.

— А сейчас не выдают?

— Что?

— Конфеты.

— Нет, не выдают. Перестали. Меня как-то в обувном конфеткой уго­стили. Сапог на обёртке. Представляете — сапог! Что, спрашиваю, со вкусом гуталина? В обувных, значит, конфеты свои завелись — а в самолётах исчезли.

— Даа…

— Вы как будто молились?

— А? Н-нет, я… так... задумался…

— Извините.

— Задумался… А что, я… вслух?

— Надеюсь, не обидел? Не хотел. Извините, немного бестактно с моей стороны…

— Ничего… ничего… Ранний рейс... Не выспался, весь разбитый. Напоминаю себе пенсионера в собесе... немощен, зависим... То есть… хех… Да, и вы уж извините.

— Ерунда. Я ещё работаю… гвардия не сдаётся! В командировку?

— Что?

— Вы, говорю, в командировку?

— Нет, не в этот раз... по семейным обстоятельствам... к брату.

— Братья — это хорошо. У меня тоже брат, на пять лет старше. И три сестры. Двоюродные. Как соберёмся — ооо, кагал-то будь здоров! Хорошо, да… Большие семьи — хорошо. А я в командировку. Филиалы закрываем, вот ещё один… Документы везу. Да что об этом! Всё же, если позволите, я вам скажу.

— Скажите.

— Вы вот как-то так напряглись, когда я спросил, русский ли вы…

— Просто не расслышал…

— Напряглись. Но я вам так скажу. Ваньки мы все, кухаркины дети. Решили когда-то: если от русского открестимся, так цивилизованными прослывём. Ну-ну… Так нас и ждали... Последнее растранжирим, что от пращуров, с господского плеча надарено — и в батраки. К тем, кто поумнее был, понахрапистей. У кого, если хотите, инстинкты здоровее наших. Так-то.

— Да.

— Но вы не согласны, а? Признайтесь. Вам кажется — можно и дальше так.

— Как?

— Ну, как… как ванькам нечёсаным привычно — вразброс, вразброд, лишь бы кусок в рот, и тот какой достанется. Нам, русским, кучковаться теперь надо. Пока ещё не поздно. Опять не согласны?

— Согласен, согласен.

— Да ни хрена вы не согласны. Я же вижу. Грехи, грехи наши… Ума праздного в людях много, а стержня нет. Нет стержня. Нет. Так и развеемся по полю. Соломой, пылью на все четыре стороны.

— Простите, я….

— Понимаю, не к месту. Это вы меня простите. Я ведь тоже — от нервов. Некоторый тремор имеет место быть, м-да... Если честно, сам летать боюсь.

— Ааа…

— Показалось — родственная душа.

— Простите... мне…

— Понимаю, понимаю. Это вы меня простите.

— У вас часы правильно идут?

— Ещё час десять лететь.

Толкаются, обходят, ворчливо чертыхаются в спину. Спешат, спешат, спешат. Хватает ещё сил — спешить. Чаще всего просто раздражают. Но иногда испытываешь к ним тяжёлую зависть. Что нужно, чтобы излечиться от боязни перелётов? Скажите. Вот ты, лысый бодрячок, такой свежий — как только что очищенный мандарин… и ты, тётка в помятом пальто, звонко хохочущая в трубку мобильника… и ты, начинающая красотка в дешёвых сапожках со сбитыми каблуками, — скажите, не скрывайте, как вам даётся ваша беспечность?

Как обычно: во рту шершавый лоскут языка, руки-ноги ватные — и будто иголок в них натыкали. Чувствуешь себя тряпичной куклой вуду, незапланировано ожившей в злых руках колдуна.

Пошёл по влажным, только что после швабры, ступеням, дурманно и обманно пахнущим грейпфрутом. Наверх, к дневному свету. Там станет легче. Выпьет кофе, дождётся Бориса.

Даже встретить по-человечески не смог. Позвонил на мобильник: “Поднимайся в кафетерий, я сейчас буду”.

Просторный холл усыпан пустующими столиками. Дальняя стена — стеклянная: пустыня холла склеена с воздушной пустыней. Виктор подошёл к одному из столиков у самой стены. Внизу широко светлела бетонная степь аэродрома, обжитая гигантскими металлическими насекомыми. Одни ядовито-ярки, другие невзрачны. Спят, укутавшись в протяжные вздохи ветра. Сон гигантских металлических насекомых: бетон и небо.

Засмотрелся. Со стороны — почему бы не поглядеть?

Возле распластанного внизу, метрах в ста от Виктора, самолёта поднялась длинная суставчатая шея с небольшой кабинкой-головой. Крыло самолёта лизнула тугая шипучая струя. Закипели, покатились в сторону Виктора клубы водяной пыли.

Отвернулся, пошёл за кофе. Кофе, конечно же, хотелось настоящего — не этого жидкого жёлтого разочарования. Да где его взять, настоящий? Все, кто окружает тебя в пути, норовят напомнить тебе о твоей ущербности. Но никто не справляется с этим лучше, чем продавцы аэропортовского кофе.

— Кофе, пожалуйста.

— Всё?

— Что вы сказали?

— Я говорю, кофе — и всё?

В голосе продавщицы, когда она повторяет вопрос, — тяжёлая волна антипатии.

— Да, кофе. И всё.

Вернулся с горячим, но мёртвым стаканом, уселся спиной к самолётам.

Вспомнил недавний разговор. Так и не умолк старик, и его завёл. Чего только из него не вытянул. С такими-то ухватками — вполне возможно, бывший мент. Опер. А что? Портрет сложился бы смачный.

Те же мысли, что и насчёт Бориса: и где всё это таилось до поры до времени? “Филиалы закрываем…” Человек на должности. Чем-то Елизарова напомнил — напористой манерой, характерной смесью вежливости с беспардонностью. На планёрках наверняка все эти годы умняка давил. Посвистывал-полязгивал словечками: миссия-стратегия, лояльность-мобильность. Требовал выполнения плана и соблюдения корпоративной этики. А теперь вон что… Кстати! Тот же Елизаров недавно буркнул в курилке: “Довели до ручки, господа буржуи”, — да так проникновенно. И уже две пятницы — а по пятницам у них в конторе разрешено “без галстука” — приходит в майке с Че Геварой.

Занятно...

Всюду попса.

К чему ни потянись — непременно вляпаешься.

В разговоре со стариком, уже на посадку заходили, признался вдруг:

— А молиться я совсем не умею.

— Так выучите. Чего проще? — ответил тот и добавил рассеянно, уже прислушиваясь к меняющемуся гулу двигателей: — Дышать-то вы умеете.

На том разговор как-то сам собой иссяк... Выходя из самолёта, простились сдержанно. Последние слова легли свинцовой городской росой, отягчали душу чувством сожаления: зря, зря об этом заговорил.

На земле ни за что бы не стал, а в воздухе — не сдержался. Так ведь тот и впрямь оказался товарищем по несчастью: пока садились, весь испариной покрылся, губы посинели. Да… что ни говори, а страх объединяет наскоро, тяп-ляп, с кем попало. “Дышать-то вы умеете”. Сказал, а сам совсем о другом думал. Но сказал. По инерции, что ли? Сама собой вывалилась — сусалью золочённая фраза. Как из птичьего клюва подобранная по случаю блестяшка.

Всюду попса, да. Ею и живы.

Ладно, проехали! Не до того сейчас.

“А молиться — да — не умею! Всё просьбы получаются. Вместо молитв. Жалкие просьбы, просьбишки. Только просить-то — о чём? Как-то даже неприлично просить”.

— Вот и я!

Тяжёлая Борисова лапа упала на плечо.

— Чтоб тебя!

— И я рад тебя видеть.

Улыбка: ямочки и румянец, превращающие щёки в маковки яблок. Беспокойные косматые пальцы: звериные хребты, мелькающие тесной стаей.

Виктор успел развернуться вполоборота к брату, грузно нависшему над столиком.

Борис опирается на костыль, правую ступню — загипсованную, мультяшно-огромную — держит на весу.

— Прости, Вить, что заставил тебя лететь. Всё из-за этого. Видишь, как меня…

— Что случилось-то? — кивнул Виктор на гипс.

Одной рукой вцепившись в поперечину костыля, другой — Виктору в плечо, Борис долго метил задом в стул. Наконец аккуратно плюхнулся, костыль к соседнему стулу примостил. Освежил улыбку:

— Глупость случилась.

— Я очень удивлён.

— Словом, билет купил до Петрозаводска, вышел из аэропорта… Вон, здесь всё и произошло, — ткнул пальцем себе за спину. — Это я ещё не хватился, что основные-то деньжищи у Дианы забыл… Вышел, и так мне весело! Никогда ещё билет в кармане так меня не радовал. Вот она, думаю, свобода! Понимаешь? В порыве радости решил станцевать, — опустил смешливые глаза. — От эмоций, понимаешь? Схватил девушку. Тур вальса, мадемуазель! Ну… она мне со всей дури и ткнула каблуком в ногу. — Борис подтянул брючину повыше, поглядел на гипс. — Мне здесь же, в медпунк­те, загипсовали. Упросил. Как доеду — схожу на рентген, поглядим, чего там. Натасканная дэвушка была, не иначе, — вздохнул Борис. — А с виду милашка.

Замолчал и к кофе потянулся. И опять улыбнулся — вопросительно: дай хлебнуть?

Виктор молча подвинул ему кофе, встал, пошёл за новым.

Весело ему! Видел бы, гадёныш, Диану.

Проститься с женщиной, с которой прожил несколько лет, которая готова была родить тебе ребёнка, но и на аборт пошла без истерик, — куцей запиской на рекламке из почтового ящика: “Переезжаю в другой город. P. S. Прости за всё”… Это даже для Бориса Загоскина чересчур. И такое жестокое позёрство — постскриптум в записке из двух предложений.

— Кофе, пожалуйста. Двойную порцию.

— В смысле?

Продавщица почему-то сбита с толку этой просьбой. Лицо её твердеет, захлопывается перед ним как дверь с табличкой “Технический перерыв”.

— В смысле — двойную порцию, — Виктор растерянно поводит плечами. — Я вам в два раза больше заплачу, а вы мне в два раза больше насыплете. Кофе…

Она какое-то время размышляет, ищет подвоха в его самовольной арифметике. Находит.

— Нет, — цедит она, глядя сквозь Виктора. — В прейскуранте нет двойных.

И, клюнув ложкой в открытую банку, роняет в стакан положенные по прейскуранту граммы.

— Тогда воды половину…

Но она уже налила, уже упёрла в лоб Виктору кинжальный, отливающий нешуточной злостью взгляд. Что ж, бывает. Ни с того ни с сего вызверится кто-нибудь — эка невидаль! Мы люди закалённые, нас кусать — только зубы тупить. Ухватил стакан за самый краешек, пошёл назад к брату, повторяя про себя на манер диктора, зачитывающего оптимистичный рекламный слоган: “В прейскуранте нет двойных! В прейскуранте нет двойных!”

Борис сидел, опрокинув рассеянный взгляд в потолок. Загипсованная нога вытянута далеко под столом. Отпущена погулять. Они как будто не вместе — Боря и его загипсованная нога.

Даже это его не остановило! Не говоря о Диане.

Подложил ему Борька свинью — не только с перелётом, главное — с этим визитом к Диане. Скверно вышло. За чужую дурь отдуваться пришлось.

Впустила его, а сама мешком стоит у двери. Он посреди комнаты, она в прихожей. Смотрит на него испуганно. Будто он, Виктор, явился отнять у неё что-то. Очень дорогое что-то, невосполнимое. Смотрит как дворянка на революционного матроса. И молчит. Забытый Борей пакет лежит на середине стола. Возле — та самая записка. Не удержался, записку прочитал. Молчат оба, не знают — что дальше. Подумалось вдруг — скомандует ей сейчас: “Раздевайся”, — она и разденется, как во сне. Наконец взял пакет, показал ей — этот? Диана спохватилась:

— Этот, этот. Забирай.

Помял пухлый пакет в руках, пошёл к выходу.

Спросила вдогонку:

— Что у него там?

Пожал плечами:

— Деньги за машину. И фотография какая-то. Детская. Вроде талисмана у него.

Усмехнулась:

— Детская… Хоть что-то ему дорого.

Виктор вернулся к столику с окрепшим желанием высказать брату всё, что о нём думает, детально. А ведь зарекался.

— Удивил, удивил, — хмуро бросил он Борису, садясь.

В ответ Борис лишь хмыкнул, виновато и комично одновременно, как шкодливый ребёнок, который пытается не столько извиниться, сколько рассмешить. В сочетании с массивной его фигурой и физиономией, сложенной рублеными, простовато состыкованными плоскостями, выглядело и в самом деле смешно. Если б не самолётная болезнь, Виктор, возможно, и рассмеялся бы, как часто бывало: “Да ну тебя, Боря!” Но не теперь.

— Давай, — протянул Борис руку. — Забудешь ещё, обратно увезёшь.

“Давай, — ворчливо подумал Виктор. — Всё бы тебе давай ”. Вынул из внутреннего кармана свёрток, отдал.

Переезжает. На Север. Ущипните меня!

Борис вскрыл пакет, пачку денег убрал во внутренний карман, потёртую рамку с чёрно-белой фотографией выложил на стол между стаканов.

Виктор не помнил этого снимка. Дошколёнок Боря — в трогательных сандалиях, в съехавшей на затылок панаме — взбирается по стремянке, вставленной в мощную извилину сосны. Толстенная, расшитая глубокими трещинами, кора. Хрупкое детское колено с тонкой корочкой ссадины. Боря тянется вверх: рукой — с опаской, взглядом — с жарким нетерпением.

— Где это ты? — напустив на себя безразличный вид, спросил Виктор.

— Во дворе у нас. Видишь, на заднем плане гаражи, мусорка? — Борис нежно рассматривал свою заветную фотографию. — Что за лестница, не помню. Чья-то. Валялась у гаража. За ветку воздушный шарик зацепился, я и полез. Как сейчас помню, заяц на нём… из “Ну, погоди!”. Отец заметил, успел щёлкнуть из окна.

— А шарик?

Боря улыбается. Приятен ему проявленный Виктором интерес.

— Ветром унесло… Я, само собой, расстроился… Зато снимок какой… Как школу окончил, с этой фотографией не расстаюсь. В общаге со мной жила…

Боря подмигнул щекастому мальчишке, азартному охотнику за воздушным шариком, завернул фотографию, опустил в боковой карман.

Такой вот у Борьки талисман. Кусочек детства — его отдельного детства, без брата Витюши, без массовки. Обычно младших Загоскиных фотографировали парой, плечом к плечу на подходящем фоне. “Обнимитесь, улыбнитесь, смотрите сюда”. Очень может быть, что эта фотография — единственная такая, одиночная.

— Ты объясни мне ещё раз, куда теперь-то собрался? — спросил Виктор. — Какой такой Петрозаводск?

Боря вскинул на Виктора быстрый внимательный взгляд, будто сверяя — можно ли ему об этом… Плечами повёл, будто разминаясь.

— Выбирал. Чтобы город более-менее крупный… Всё же я парень городской. Чтоб к Северному морю поближе. Но не слишком холодный.

— Ты сейчас о чём, а? Северное море... Тоже мне, Тур Хейердал...

Не реагируя на насмешку, Борис оживился, заговорил бойчее:

— Буду на Северное море ездить, сёмгу ловить. Вот так. Вить, ты сёмгу видел когда-нибудь?

— Чего?

— Сёмгу, говорю, видел? В супермаркете видел, наверное. Правда, она там мелкая.

— Да что ж это…

— Погоди! Ты в морду ей заглядывал?

Виктор нетерпеливо поморщился:

— Шутишь или...

— Я серьёзно. Ты как-нибудь загляни. Сёмге. В морду. Это…

Виктор не выдержал, вспылил:

— Ты о чём, Борь?! Ты о чём мне…

— Да выслушай хоть ты меня! — Борис крепко, по-бычьи, мотнул головой. — Диана всё — хи-хи, у виска пальцем крутила… и ты туда же…

Убедившись, что Виктор готов дослушать, Борис отхлебнул кофе, поморщился слегка: у, кислятина, — продолжил:

— Так вот, Витюш, красивая рыба — сёмга. Нет, не так сказал. Это очень, очень серьёзная рыба. Смотришь на неё — и внутри ёкает: “А слаббо тебе? С таким-то зверем потягаться?” Хочу ездить на рыбалку за сёмгой, Вить. Из моря её добывать. Своими руками. Понимаешь?

— А то! — с издёвкой поддакнул Виктор.

— Ну перестань. — Борис сел ровнее. — Хочу, одним словом, проверить, не весь ли из меня кремний высыпался — а ведь был, был! — пока я тут гражданам бесценные их органы врачевал. Нужно проверить, Витька… нужно… Выяснить нужно, есть ли во мне — настоящее… Нужно. Пора. Понимаешь — настоящее? Стихиям предстоящее: вот я — вот море. А в море прекрасная сёмга.

Виктор вдруг заметил, что слушает брата, переминая в пальцах незажжённую сигарету. И сердце колотится. Вернул сигарету обратно в пачку, пробубнил:

— М-дааа… Как на тебя неожиданно чужие органы-то подействовали… Может, тебе просто работу нужно было сменить?

— Эх, Витька… Сейчас ведь разбежимся, каждый в свою сторону, и...

Я понимаю, мой отъезд выглядит странно. Но это ж только со стороны так, поверь. Я давно уже места себе не нахожу. Вяну.

Замолчал. Смотрит настежь распахнутым взглядом. Длит в молчании свою пылкую откровенность, не спешит гасить. И, принимая в себя этот взгляд, Виктор впускает вместе с ним в усталое, изжёванное своё нутро ослепительный опасный мир, завладевший братом: гулкие каменистые берега, и хищные мускулистые волны, и ветра, с мясом рвущие всё, что держится слабо… мир, не виданный им ни разу — разве что в кино…

Так ведь и Боря, насколько помнится — ни разу … Наговорил, расписал витиевато. Но сам же признался: городской он. Обычный асфальтный подданный. Стихиям предстоящее… Что ж, про стихии — это он знаток. Холодно, пока снимает куртку перед тем, как сесть в машину. Мокро — пока бежит в ларёк под дождём без зонта. Ведь даже не рыбак! Даже удочки у него никогда не было. Какая, к бесу, прекрасная сёмга?!

Виктор задумчиво покивал.

С ночи, от самого дома преследует его морская тема. То воспоминание про лагерь — а то вот Борька… Сёмгу он добывать будет… Псих!

К чему это всё, совпадения эти морские? Знак? Подсказка? Скоро обратно лететь …

— Давно хотел, да всё не решался.

— Чего хотел-то? Жизнь себе сломать?

— Не моё тут всё, Вить, понимаешь? Нет, не моё...

— Тогда почему в Италию не поехал?

Борис пожал плечами:

— Не знаю… остановило что-то… может, там пойму…

Виктор вздохнул тяжко. Подзабытая любовь к брату всколыхнулась, тронула сердце ноткой живительной грусти. Даже лётный страх отпустил, отступил.

Смотрит на Борю, сидящего на фоне пустых столов и стульев, — и видит его там, торчащего одиноко, уязвимо посреди валунов замшелых и скрюченных сосенок-эмбрионов. И ведь не остановить его. Ясно — не остановить. Наверняка доберётся. Наверняка наломает дров.

Вырвалась. Выстрелила заряженная катастрофой спираль. Швырнула крепкого с виду мужика на пустыри жизни, засиженные мечтательными неудачниками, тусклыми бессребрениками, неформалами всех мастей: бардами, сектантами, коллекционерами, деревенскими изобретателями, библиофилами, диггерами, престарелыми хиппи, ловцами зелёных человечков, искателями духовного просветления в антисанитарных условиях. Вашего полку прибыло — Борис Загоскин к вам.

Что ж ты, Борька! Тебе ли было дать слабину?!

Мальчишка. Оказалось — мальчишка неразумный.

Борис тем временем что-то говорил. Густо сыпал жестами. Сидел, а выглядел так, будто бежит куда. Будто гонятся за ним, в шею дышат.

— К тому же остохренела система эта тухлая. Деньги в карманы мне пихают. Как чаевые гардеробщику. Надоело. А не будешь брать — ноги протянешь. Никогда тут по-людски не устроится — так и будет всегда. Это мне уже ясно… Да ладно! Проехали!

— А там, ты думаешь…

Замахал, соглашаясь, руками:

— Понятно, и там то же! Но там… там хотя бы… море. Близко. Я хотел сказать, — наморщив лоб, Борис сжимал и разжимал ладонь — будто ловил за скользкий хвост непослушное вёрткое слово.

— Да понял я, понял! Море близко!

Борис притих. Нахлынуло, видимо, остужающее смущение после недавней, нараспашку, искренности. Остывает, возвращается. Борис отпил кофе, сказал спокойно, даже как-то вяло:

— Что ты киснешь, Вить? Всё у меня будет хорошо, как надо. Увидишь. А нет — так обратно вернусь, какие проблемы?

Вернётся. Скорей всего вернётся. Но если вернётся — то наверняка надломленным. Покалеченным неудачей вернётся.

— Куда ты? Куда прёшься? Чего не сидится тебе?

— Так… объяснил же... И… решено уже, Вить. Так нужно.

— Нужно…

— Да, Вить.

— Слушай, кто тебе мешает, если уж приспичило, хоть каждый год туда, на рыбалку…

— Вить, я ведь всё тебе объяснил.

— Не объяснил! Ни хрена ты мне не объяснил! Не пойму я твоего бег­ства. Если бы у тебя что-то серьёзное было на уме. А то ведь ребячество! Химера!

Борис тихонько крякнул, затылок потёр: ни к чему ему эти братские митинги. Ему бы сейчас встать и уйти, да неудобно. Не ожидал Боря, что придётся здесь, в аэропорту, неприятные разговоры разговаривать. Может, оттого и рванул так, не прощаясь — чтобы этого избежать…

Наверняка и про Диану не станет спрашивать. Он уже там. Уже бродит промеж валунов своих.

Сейчас, небось, ощетинится, затихнет.

Но Борис навалился локтем на стол, придвинулся поближе к Виктору:

— Лучше — знаешь, что? Давай на Новый год у родителей съедемся? А? Давай? Давно не были.

— Чего это ты вдруг?

— Я так и думал, что ты сейчас так скажешь.

— И что же? Вот я так сказал. Чего это ты вдруг?

— Почему — “вдруг”?

— Да так… Сам бежишь незнамо куда, а сам — “у родителей съедемся”…

В ответ Борис снова заулыбался, как в самом начале встречи — светло:

— Слушай… как же ты не поймёшь?

Виктор тишком, сдержав силу, шлёпнул ладонью по столу, вместо стука выбив из пластика визгливый скрип:

— Хватит! — и отвернулся раздражённо — и наткнулся взглядом на хвосты самолётов, настырно маячащие за стеклом.

Зажмурился. Подумал: “Скорей бы он ушёл”.

Приземистый родительский домик в Курске, в сонном переулке, укрытом тяжёлыми пригоршнями заснеженных еловых лап.

Как только высвободишься из голодных родительских объятий, в углу столовой, слева от телевизора, найдёшь взглядом ёлку. На ёлке допотопные, ещё советские, игрушки. С массивными металлическими прищепками. Когда игрушка бьётся, прищепка высовывает раздвоенный проволочный язычок. Упругий. Острый. Который больно колется, если хватаешь его неосторожно, спеша прибрать, пока не вошла мама…

На маме — белая кружевная кофта и праздничные серёжки с массивными рубинами.

Две принаряженные старушки в доме: ёлка и мама.

Отец встанет в сторонке, в молчаливой радости разглядывая гостей. Мама будет суетиться, метаться по комнате — распихивать сумки, предлагать всё сразу: разуться, сесть за стол, вымыть руки — послушать, как они с отцом с осени спорили-гадали, сумеют ли Боря с Витей выбраться в этом году. Скоро запыхается, подплывёт, растерянная, под бочок к отцу. Вдруг бросится к Любе, испугавшись, что до сих пор не успела и её как-нибудь приголубить.

Диана так и не побывала... собирались вчетвером в прошлом году, но сорвалось... в последний момент сорвалось...

Отец молодцевато хлопнет в ладоши: “Что ж, может, старый проводим?” С облегчением сядут за стол, к лоснящемуся холмику оливье,

к шампанскому, к льняным салфеткам с безглазыми петушками по краю, к осанистым, будто во фрак одетым, фужерам, которые от соприкосновения с вилкой поют чистейшими тенорами…

— Давайте за всё хорошее?

Сразу после президента и курантов потянутся долгие душные паузы, прошитые тихими, нестерпимо счастливыми взглядами родителей. Будут смотреть, запасать впрок, чтобы после отъезда сыновей, разложив в шкатулочки прилежной стариковской памяти то, что насобирали, обмениваться друг с дружкой то одним, то другим перлом: “А ты заметил? А ты обратила внимание?”.

Боря — ооо, Боря героически возьмёт на себя роль массовика-затейника: так или иначе, но растормошит застолье. Повеселит анекдотами из врачебной жизни.

А потом — отец или мама: “А ты, Витюш? Расскажи что-нибудь”.

Растеряется. Всегда — теряется, когда они просят: расскажи что-нибудь.

Припомнит одну-две истории — поначалу из настоящего, из свежего прошлого. Но мало, так мало в этих его историях — живого. Того, что стоит пересказывать за новогодним родительским столом. О чём? О поездках на работу — с работы в злых, ежеминутно огрызающихся сигналами пробках? О самой работе? В которую погружаешься каждое утро торопливо, как в спасительный бункер бомбоубежища. О том, что и у Любы точно такая жизнь — но отдельная, несовместимая с его жизнью… Несовместимая — потому что точно такая же. Потому что нечего совмещать…

Что ж, наверное, и он мог бы вспомнить о чём-то со смехом. Как Боря.

Но не получается.

Не хватает запала — посмеяться над рутиной, на улыбку скупой. Над империей мрачной сытости, которой он, как выяснилось, присягнул всерьёз.

Скажет:

— Да как-то нечего.

Они не будут настаивать.

Потом — непременно перейдут к историям про мальчиков Борю и Витю. Пара-тройка обязательных — про гуся, забежавшего в дом и сильно перепугавшего пятилетнего Витю, про сданный в металлолом фамильный самовар... И в какой-то момент защитная судорога ослабит хватку — и он напьётся. Само собой, до постыдной беготни на задний двор, до холодных примочек.

А если не напьётся — они сами, захмелев, тягучими вкрадчивыми голосами затянут про внуков: когда соберётесь, да скоро ли, да успеть бы понянчить…

— Борь, ты, наверное, иди, а?

— Пойду, Вить. Посадка моя уже началась. Пора. Ещё сумку из камеры хранения забрать…

— Иди, — Виктор повернулся к брату. — Провожать не буду.

— Конечно. Извини, что… заставил…

— Иди.

— И спасибо, что…

— Да иди уже!

Вцепившись в костыль, водрузив его вертикально у самого стула, Борис поймал равновесие и быстро, одним рывком, поднялся. Пробубнил что-то — возможно: “увидимся” или “до встречи”, — и заковылял к лестнице.

Его скособочившаяся к костылю спина отдалялась враскачку — хохотала беззвучно, радостно. Глупая, глупая спина!

Виктор снова зажмурился.

— Виктор? Это вы? Приятно снова встретиться.

— Взаимно. А вы… всё ещё здесь? Вас ведь встретить должны были.

— Представьте, машину забыли отправить. Как вам это нравится? Придётся ждать.

— Знакомо… Я думал, такое только у нас бывает.

— Вы свои дела уже поделали?

— Уже.

— Сразу обратно?

— Буквально через час регистрация.

— Сочувствую.

— Зато в один день уложусь.

— Оно конечно. Лучше сразу отстреляться.

— Присаживайтесь. Здесь хотя бы людей поменьше.

— Как думаете, есть сейчас пробки в эту сторону, к аэропорту?

— Кто ж их знает. Непредсказуемо.

— Но скорее нет… всё же не час пик… Или будут?

— Не знаю, я как-то попадал примерно в это же время — да вот, в позапрошлую командировку.

— Может, в тот раз авария была? Хотя… какая разница…

— Ну да. Вы присаживайтесь.

— Я вот думаю, может, поездом обратно махнуть?

— Поездом?

— Да. Завтра рано утром дома. Можно сразу с вокзала на работу. Чуть-чуть опоздаю. Скажу: побоялся не успеть на обратный рейс, пришлось сдать билет. Кто ж им виноват, что они встретить вовремя забыли?

— Вы почему об этом сказали?

— О чём?

— Про поезд?

— Да просто… мысль пришла…

— А я вот не подумал.

— Так можно ещё сдать. Правда, если за свой счёт — вы ведь не в командировке, — теряете много.

— Жаль, сразу не сообразил. Жаль.

— Ну, может, в другой раз так и сделаете? Пойду, что ли, кофе возьму.

(обратно)

Говорящая рыба

Ряшенцев Юрий Евгеньевич родился в 1931 году в Ленинграде. Поэт, переводчик, прозаик, эссеист. Окончил Московский педагогический институт. В 1960 — 1970 годы — сотрудник журнала “Юность”. С 1973 года работает для театра и кино, автор популярных зонгов к спектаклям и песен для кинофильмов. Лауреат президентской премии имени Булата Окуджавы. Автор многих поэтических книг. Живет в Москве.

 

 

*      *

  *

Там, где тучи ползут по горбатым и плоским крышам,

там, где тучи ползут с января и до декабря,

мы, быть может, неточно видим и плохо слышим,

мы плохие свидетели, собственно говоря.

Нас сегодня поставь перед вдумчивым прокурором

или пусть адвокат нам путевый задаст вопрос —

мы по лицам сторон пошарим заблудшим взором:

нас ведь в жизни так редко спрашивали всерьез.

А хороший свидетель — да где он, прошу прощенья.

Слух и зрение с детства — не доблести в нашем краю.

Тут другая нужна тишина, не то освещенье.

И уж если по правде, то чуть большая вера в судью.

А вот было бы солнце, о коем мы столько мечтали,

и не выл бы так ветер, и гром надо всем не гремел,

и тогда б мы суду доложили такие детали!

А уж там пусть, любезный, скостит хоть за низший предел.

Государство сидит на скамье, развалясь… В коридоре

все, кто есть, — от защиты. От следствия — ни души.

А в небесном, казалось бы — вольном, казалось — просторе

беззаветные детские игры ведут чиграши.

Обещай же мне так улыбаться от первого снега

и до утра, когда под ногою октябрьская слизь,

будто серое низкое небо, валдайское небо,

обещает нам больше, чем эллинам синяя высь.

 

*      *

  *

Я заметил: слагая стихи, сокращаешь минуты.

Вот — строфа, и вторая, и третья, а дня уже нет.

Это средство, конечно, слабей безотказной цикуты,

но из жизни с маразмом довольно надежный билет.

Что ж я долго живу?.. Но спасибо за это, спасибо!

В зрелых красках и звуках и зарослях трав бытия

я плыву, как счастливая зоркая честная рыба,

говорящая рыба, послушная рыба твоя.

Этот мир, все равно — под водой, на земле или в небе, —

он — то темный тайник, то — открытый и светлый родник.

Слушай, батюшка, или хоть ты, муаллим, или ребе,

я так долго живу, и я так к этой жизни привык…

Но какого ответа я жду от служителя Бога,

от премудрого старца, живущего в полной тиши?

Он посмотрит и скажет и ласково вроде, но строго:

— Сокращай себе жизнь и пиши, дорогой, и пиши.

 

 

*      *

  *

Что за окна на раннем закате:

эта охра и сурик и кобальт — потом.

Эта роскошь нам не по зарплате.

Да и май не из лучших. Но речь не о том.

Речь о том, что от легкого гула

отдаленной грозы лишь слышней тишина.

Речь о том, что опять прошмыгнула,

как всегда, мимо нас эта сволочь весна.

Сколь приветлива, столь и капризна, —

ишь, уходит Каширкой, берет набекрень.

Да еще ей хватает цинизма

в нас швырнуть напоследок шальную сирень.

Впрочем, может быть, нам, бестолковым,

вдруг и этот подарок не в минус, а в плюс.

Редким счастьем пятилепестковым,

может, кто и утешится — не удивлюсь.

Дождь в четверг — неплохая примета.

Не бери этот плащ, позабудь этот зонт

и на входе в роскошное лето

не проси о любви, и глядишь — повезет,

словно в давнем забытом июне,

как в пропитанном липой прохладном саду

мне и милой загадочной лгунье

повезло, на беду.

 

*      *

  *

И равнодушная природа…

Владеть бы скромным титулом барона,

лежать бы, отдаваясь целиком

сравненью золотого першерона

с серебряным орловским рысаком.

Иль в гамаке, от воздуха слабея,

хоть сам гамак уже отдав в заклад,

все мыслить, как сберечь бы от плебея

свой родовой, весь в спелых вишнях, сад.

Но не дано. На всем рука Господня.

Не всякий создан, чтоб считать ворон.

Я сам плебей, которому сегодня,

увы, не должен ни один барон.

И в ежедневном добыванье хлеба

тебе наградой, нет, не по трудам

земли цветенье, и сиянье неба,

и росчерк синей птицы здесь и там.

И разве раз-другой в теченье года

заметишь вдруг, застывши при ходьбе:

о, как она щедра к тебе, природа,

при полном равнодушии к тебе.

Храм Магдалины

Сложные люди церквей палестинских монахи.

Белая роза проста, как обычно — монархи.

Изредка даже кивнет близстоящим цветам.

Но ветерок с Галилейского моря случаен.

Если ты так непривычной жарой измочален —

скройся! Не порти пейзажа библейским местам.

Ну, не библейским — евангельским. Что за поправка?

Эта к июню уже пересохшая травка,

помнящая утомленные ноги Христа,

но и — сандали царей и мозоли пророков,

пренебрегает тщетой человеческих сроков.

Что за понятье для вечной природы — тщета?

Впрочем, как в том и в другом, так не прав я и в этом.

Вон он, провал между Ветхим и Новым Заветом:

черная тень, в том овраге и дна не видать.

Но посмотри: мимолетная туча исчезла,

не отворив для дождя свои тучные чресла,

и двуединые склоны открылись опять.

Что, до Христа не губили пророков? Едва ли.

Да вот распять-то пророки себя не давали:

просто никто не взошел добровольно на крест.

Смерти никто до него не давал укорота.

Так и сказал ей: свободна!.. И вот оттого-то

нет нам покоя без этих полуденных мест.

Нет нам покоя. Мы снова здесь. Храм Магдалины.

Кущи округи бессмертны и неопалимы.

Белая роза, в садовничьих пальцах дрожа,

в пальцах вечернего с тихой улыбкой монаха,

явно при том не от боли дрожит, не от страха,

а от чего-то, про что лишь и скажешь: душа.

 

*      *

  *

Это мой любимый поэт. Но книга его не разрезана.

Не прочитана, стало быть. Странно, но это так.

Юньон Джек приютил диссидента, потом Марсельеза, но

Отношения наши ясны: он герой, я простак.

Получив, я ее отложил — на субботу, на сладкое:

мол, отпустит каторжный быт — уж тогда, уж тогда…

Что я знал про столицу с имперской ухватистой хваткою, —

эта книга молчала и сутки, и год, и года.

И, подлец, обормот, верхогляд, образец легкомыслия,

я забыл про нее за стандартной сумятицей дел.

И сейчас лишь, отец взрослой дочери — что за комиссия! —

я ее обнаружил и чуть со стыда не сгорел.

И стою с деревянным ножом над литыми листами:

разрезать ли? И что через годы найду меж страниц:

слово, сказанное задыхающимися устами,

или просто ритмичный и скучный букварь для тупиц.

Озеро Ванзее

Гале и Лутсу

Я слегка ошалел от чуть слышного лепета

струй озерных у берега, где

лев зеленый следит одиночество лебедя

на холодной ванзейской воде.

Что-то я не припомню в садах, огорошенных

свежим снегом в московской грязи,

одиноких красавцев, подругами брошенных

ради, может быть, лучшей стези.

Он плывет, неугасший, довольно упитанный,

но похожий на грустный, увы,

иероглиф, доселе еще не прочитанный

в потаенной балладе любви.

Лев зеленый, дареное датское чудище,

шевельни в знак общенья хвостом.

Мне немного осталось, осталось чуть-чуть еще:

облака, Пироговка и — дом.

Но недаром же я и оттель, из Хамовников,

так стремился толкнуться плечом

в роковую обитель тевтонов, храмовников,

где не все же — с крестом и мечом.

Как я чувствую призрачный отсвет поэзии,

то, чего так желала душа,

так, наверно, больного касается лезвие

хирургического ножа.

И больной возвращается в веру законную,

в свой обычный людской окоем.

И уже он предчувствует силу знакомую

в обессиленном теле своем.

И беспомощный взгляд мой, шальной и неистовый,

беззаботно летит над травой

в этот воздух январский, платановый, тисовый

и, как брошенный лебедь, живой.

 

*      *

  *

Объясняй холода чем угодно, хоть цветеньем черемух.

Злая зелень почти несовместна с этим солнечным льдом.

Жестяной петушок весь продрог на купецких хоромах.

И согреется и раскалится, да ведь это — потом.

А сейчас на холодном прищуре москворецкого мая,

ей-же-ей, неуютно живется без большого глотка.

Так оставь свои кисти, художник, до слез понимая,

что не столь уж и вечно искусство, как жизнь коротка.

Словно кит, уносящий во чреве Иону с Петровки,

да Иону с Ордынки, да с десяток безвестных ион,

толстобокий троллейбус сердито уплыл с остановки,

и моя Ниневия цела до ближайших времен.

Почему-то апрель все теплее, а с маем морока:

доставай отставные одежды, что давно в сундуке.

Добродетели легче, но бедные чада порока!

Где их легкие платья и туфельки на каблучке?

Лучший месяц весны, май морочит людей неустанно.

Наслаждайся же этой формальной стеклянной весной.

Ничего, что нелепы дурацкие речи фонтана,

обдающие путника пылью своей ледяной.

 

*      *

  *

Тогда в державе сонной

языческая блажь

имела миллионный

одобренный тираж,

и курс читался адов,

и знал любой юнец

из лекций и докладов,

что смерть — всему конец.

Но вот вопрос-улика:

что ж среди этой тьмы

так весело, так дико,

так страстно жили мы?

От встречи много ль проку

и что — объятий дрожь,

когда свою пятерку

ты завтра обретешь

за то, что с юной силой

вдруг выпалишь, как “пли!”,

что вы на пару с милой —

две горсточки земли.

Не знаю, не отвечу.

Я был как все — дебил.

Но вот запомнил встречу,

экзамен позабыл.

Небось у ахинеи

не вышел с нами трюк,

и то, что в нас — сильнее

того, что есть вокруг.

В раздрае, в непокое,

Господь, не уводи

сомнение благое…

А вера впереди.

Чужой город

Этот город чужой мне. Мне не с кем в нем говорить.

Разве только с деревьями. Они как раз — как везде.

Люди слишком подвижны. Но это — чужая прыть.

Мельтешат и при первом луче, и при первой звезде.

Ну, конечно, за этим порою стоит нужда.

Но у бедных как раз темперамент куда слабей.

Бедных меньше на шумных улицах в час, когда

ухнет колокол на колокольне у Всех Скорбей.

То ли слишком уж долго живу на этой земле,

а не то то ли слеп, то ли глуп, то ли что еще —

не могу разобраться в местном добре и зле,

и, конечно, добро предъявляет мне грозный счет.

Непризнанье того, что я был обязан признать.

Неприятье всего, что и впрямь мне не по нутру.

Я молчу: на устах моих… как бишь там — печать,

потому что если открою рот, то совру.

Ну, а врать мне не хочется. Хватит. Я жил в те дни,

где молчанье было согласьем. И я молчал.

А теперь я молчу по-честному, извини,

просто я не пойму таких городских начал.

Я молчу на детской площадке. Детишек нет.

Паучок деловито торопится по песку.

По площадке летает пластиковый пакет,

словно пьяное привидение в отпуску.

Суетится внутри ограды, идет на взлет,

трепыхаясь, кувыркается на лету.

Но, что странно, находит выход: широкий вход —

и без страха устремляется в пустоту.

(обратно)

Леонид Леонов. «Игра его была огромна».

Окончание. Начало см. “Новый мир”, 2009, № 7.

4. 34-й год

 

Впрочем, до выхода “Дороги на Океан” успеют пройти, как минимум, два важных события.

Одно — в творческой жизни Леонова.

Второе событие касалось всей писательской братии.

Многоруко и зло оттрепав Леонова, ему дали разрешение на постановку пьесы по роману “Скутаревский” в Малом театре.

То есть у него после шестилетнего перерыва (после закрытия и снятия с репертуара “Унтиловска”) появилась возможность вернуться в театр.

Пьесу он, к счастью, написал чуть ли не за неделю, сразу после окончания романа, пока критика еще не разрослась волнообразно. Когда вся эта бурная шумиха началась, Леонову уже не работалось: за 11 месяцев — сразу вслед за окончанием романа и пьесы по роману — Леонов, вплоть до сентября 33-го, не напишет почти ничего — одна заметная статья выйдет в журнале “Советское искусство”, и все.

Переживает происходящее он болезненно и лечится своими увлечениями: кактусами, баней — до чего Леонов был большой охотник… ну и работа над постановкой в Малом театре хоть как-то обнадеживала.

Премьера состоялась 11 мая 1934 года.

Автоинсценировка была сделана куда более сухо и жестко, в отличие от романа. Это ее, с одной стороны, отчасти избавило от критики; с другой — пьесу эту Леонов никогда в свои книги не помещал: она, безусловно, была слишком прямолинейна, немногослойна.

Главную роль — профессора Скутаревского — играл актер Николай Рыбников.

Почти одновременно спектакль по “Скутаревскому” начали готовить в Государственном русском театре Белорусской ССР, располагавшемся в Бобруйске. Спектакль поставил главный режиссер театра Владимир Кумельский, где сам и сыграл главную роль.

Следом “Скутаревский” пошел в Театре Красной армии.

То есть жизнь понемногу налаживалась: три премьеры за год; пресса иногда сквозь зубы, иногда благодушно отозвалась обо всех постановках.

Другое событие связано с начавшейся еще в прошлом, 1933 году подготовкой к Первому Всесоюзному съезду советских писателей.

Леонов активно участвовал в процессе объединения советских писателей с конца 20-х годов, и, похоже, этот вопрос его серьезно волновал. Он надеялся обезопасить и себя, и своих собратьев от “пролетарских” ортодоксов и большие надежды возлагал в числе прочего и на государство, на Сталина лично.

Несмотря на огульную критику, позиции Леонова в литературном мире пока были достаточно сильны.

Еще в мае 1932-го (сразу после ликвидации РАППа, что важно) появилось Постановление оргбюро ЦК, утвердившее Оргкомитет Союза советских писателей по РСФСР в составе 24 человек. В него вошли Горький в качестве почетного председателя, председатель Союза Иван Гронский, секретарь Союза Валерий Кирпотин, писатели Фадеев, Леонов, Всеволод Иванов, Серафимович, Панферов, Киршон, Сейфуллина, поэт Безыменский...

Да, Сталин хотел разнородные писательские группы собрать воедино, чтоб, скажем прямо, их было проще контролировать.

И главный вопрос — для Леонова по крайней мере — заключался в том, кто отныне будет главенствовать в литературе — “попутчики” или их противники.

Всесоюзный писательский съезд проходил с 17 августа по 1 сентября в Колонном зале Дома Союзов.

На съезде присутствовало 597 человек. В президиум избрали 52 человека, в том числе опять же Леонова; а также Алексея Толстого, Демьяна Бедного, Шолохова, Пастернака, Тихонова, Эренбурга…

Надо сказать, что многим видным литераторам в президиуме места не досталось: на невнимание к себе сетовал, к примеру, Михаил Пришвин.

Сталина на съезде не было, но о нем вспоминали в своих докладах и здравицах очень многие.

Открывал съезд Горький, зачитавший огромный доклад, в котором, как ни удивительно, не назвал ни одного имени советского писателя, кроме мельком упомянутых поэтесс Шкапской и Марии Левберг, старательно работающих над горьковским проектом “История фабрик и заводов”, от которого литературные мастера, в числе которых и Леонов, всячески открещивались.

Горький корил литераторов за невнимательность ко многим деталям советской действительности и — отдельно — за “вождизм”.

Леонов тоже выступил с речью, сказал про “счастье жить в самый героический период мировой истории” и согласился с тем, что “упреки Горького, брошенные нам с этой трибуны, справедливы и своевременны”. Уж с сентенцией о “вождизме” он точно был согласен.

Вообще, леоновское выступление было достаточно выхолощенным: иногда он напускал тумана, чтоб сказать что-нибудь важное под его завесами; здесь же ничего важного он говорить и не собирался. Но и ничего эдакого, для того чтоб собрать легкие аплодисменты, он тоже не произнес.

В отличие, например, от Бабеля (“посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо”), и от Николая Тихонова (“Та страна, которую прежние поэты называли „любезным отечеством” или, как Лермонтов, „немытой Россией”, — эта страна — исчезла, Советский Союз возник на ее месте”), и от многих других.

Леонову, несомненно, пришлось несколько раз нехорошо поежиться: когда, к примеру, недобрым словом вспоминали Достоевского. Критик Виктор Шкловский объявил: “Спор о гуманизме кончается на этой трибуне, и мы остаемся, мы стали единственными гуманистами мира, пролетарскими гуманистами, — и прибавил: — Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, как люди, которые судят изменника...”

Однако в целом атмосфера была настолько благообразная, что многие втайне раздражались. Лидер украинского футуризма поэт Михаил Семенко ругался: “Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок говна или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда...”

Самым большим событием съезда стала, наверное, речь Николая Бухарина.

Бухарин уже был в некоторой опале — еще в 1929 году его вывели из Политбюро ЦК, — но он оставался редактором “Известий”, академиком АН СССР, членом коллегии Наркомата тяжелой промышленности СССР и имел несколько иных увесистых регалий. Его слушали очень внимательно, тем более что говорил он совершенно неожиданные вещи.

Выступал Бухарин около трех часов, многих в зале реально огорошив, а Леонова, напротив, обрадовав.

Хотя формально доклад Бухарина был о поэзии, произнес он несколько важных вещей, в том числе и направленных против бывшей пролеткультовской и рапповской компании.

Отдав дань уваженья Блоку, восхвалив Брюсова, помянув даже расстрелянного Гумилева, Бухарин перешел к современникам из числа стихотворцев, в первую очередь к так называемым комсомольским поэтам, и весьма грубо охарактеризовал их как “сопливеньких, но своих”. Безыменский, по мнению Бухарина, “легкая кавалерия”, и “он стал сдавать, когда понадобилась уже тяжелая артиллерия литературного фронта”. “Жаров и Уткин, — по словам докладчика, — к сожалению, страдают огромной самовлюбленностью и чрезмерным поэтическим легкомыслием...” В том же духе Бухарин высказался о Светлове.

Зато докладчик, посетовав на мистицизм Есенина, все-таки назвал его “талантливым лирическим поэтом”, вознес Бориса Пастернака и комплиментарно помянул злобно критикуемого тогда в прессе Павла Васильева (которого Леонов горячо любил и ставил даже выше Есенина).

Следом, отдав дань Маяковскому и Бедному, Бухарин сказал, что на сегодняшний день их поэтические агитки подустарели.

Доклад Николая Бухарина закончился овацией, весь зал встал. Но недовольные, конечно же, были.

В последующие дни съезда Бухарину немало досталось от его противников “слева”: за честь Маяковского, Бедного и молодой “комсомольской” поросли вступились многие. Оцените, например, такой пассаж одного из выступавших: “К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошел для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твердых костей он старчески отшатнулся”. Каков, согласитесь, стиль! То есть Бедный, Безыменский и Жаров — это мускулы, а Пастернак, Есенин и Васильев — интимные места…

Критики не знали, что Бухарину позвонил Сталин и поздравил с успешным выступлением, отдельно поблагодарив за шпильки в адрес Демьяна Бедного, активно раздражавшего вождя.

Не знал об этом и Леонов, который, согласно донесениям сексотов, в разговоре после съезда сетовал: “Ничего нового не дал съезд, кроме доклада Бухарина, который всколыхнул болото и вызвал со стороны фадеевых-

безыменских такое ожесточенное сопротивление”.

Сравните с реакцией хорошего леоновского знакомого — писателя Буданцева: “Единственное, чем замечателен съезд, — доклад Бухарина: великолепная ясность и смелость. После его доклада можно было ждать каких-то действительных перемен... но, увы, засилье Панферовых и Безыменских, очевидно, настолько сильно, что все, даже решительные попытки к курсу на подлинно художественную литературу, а не на ее суррогат, оказываются „пресеченными в зародыше””.

Писатели оказались правы: в целом на литературную ситуацию доклад Бухарина никак не повлиял.

Главным итогом съезда должно было стать понимание, кто теперь отвечает за литпроцесс: вчерашние литературные костоломы или все-таки нет.

И вот что вышло.

В правление Союза советских писателей по итогам съезда был избран 101 человек. Асеев, Демьян Бедный, Вересаев, Зощенко, Вс. Иванов, Леонов, Малышкин, Маршак, Новиков-Прибой, Панферов, Пастернак. Пильняк, Погодин, Пришвин, Сейфуллина, Серафимович, Слонимский, Тихонов, Толстой, Фадеев, Федин, Шагинян, Шолохов, Эренбург, Юдин, Бруно Ясенский, Паоло Яшвили и некоторые другие.

Горький возглавил Союз. Александр Щербаков, работающий в аппарате ЦК ВКП(б), стал 1-м секретарем правления. В правление вошел также видный литературный деятель Владимир Ставский, бывший в 1928 — 1932 годах секретарем РАППа.

Стало ясным, что правление, хоть и содержало много “попутчиков”, в целом не будет способным противостоять “аппаратчикам”. Леонова это просто возмутило, но ничего поделать было уже нельзя.

“Все мы слишком опытны и искушены для того, чтобы можно было ждать каких-то неожиданных поворотов в литературе, надо жить и действовать в пределах сущего, — так сексот записывал леоновскую реакцию на итоги писательского съезда. — Ничего особенного не приходится ждать от нового руководства, в котором будут задавать тон два премированных аппаратчика Щербаков и Ставский (Ставский ведь тоже официальное лицо). Поскольку Щербаков — человек не искушенный в литературе, инструктировать будет Ставский, а литературная политика Ставского нам хорошо известна. Следовательно, в Союзе, — типично чиновничьем департаменте, — все остается в порядке”.

Ситуация, описанная Леоновым, огорошила и Горького. Ему удалось провести в правление и Всеволода Иванова, который был ему наиболее близок, и Пастернака, и Леонова. Однако Горький понял, что далеко не вышеназванные будут играть первые роли. В последний день съезда он направил в ЦК ВКП(б) письмо, в котором отказывался работать в правлении Союза писателей вместе со Ставским, Панферовым, Фадеевым...

“Люди малограмотные будут руководить людьми значительно более грамотными, чем они” — так написал Горький, попросив освободить его “от обязанности председателя правления Союза литераторов”.

Но Горькому ЦК даже не ответил.

…Сами писатели о съезде стремительно забыли. Что вспоминать, когда ждали столь многого, а получили так мало.

В архивах секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР хранится справка “Об отношении писателей к прошедшему съезду писателей и к новому руководству Союза советских писателей”, которая гласит: “5 сентября состоялся в Доме сов. писателя небольшой вечер, на котором встретились грузинские и русские писатели. Присутствовавшие Т. Табидзе, К. Лордкипанидзе, Г. Леонидзе, Б. Буачидзе, Т. Гейшвили и Леонов, Вс. Иванов, С. Третьяков, П. Павленко, П. Антокольский, Ш. Сослани и другие ни в разговорах до начала этого небольшого банкета, ни во время его о съезде ничего не говорили”.

Почти наверняка размышления Леонова были созвучны тому, что ненароком высказал в те дни вслух в писательском кругу упомянутый Буданцев: “Литературная атмосфера удушливая. Утешает только то, что подобно тому, как пришло в свой срок 23 апреля 1932 года, когда за решение литературных вопросов впервые взялся лично Сталин, придет опять момент, когда литература потребует авторитетного вмешательства <…> Сталин пока воздерживается от коренного вмешательства в литературу, допуская там дискуссию, и, в результате, в литературе все время идет борьба двух линий — Фадеева и Ставского и Горького, который как раз их не переваривает.

Триумвират Щербаков — Иванов — Ставский и является, очевидно, компромиссом между этими двумя линиями. Но, поскольку Горький только „икона”, а Иванов человек в организационном отношении бездарный, мы опять-таки остаемся под „эгидой” Ставского, худшего из всех рапповцев”.

“Что ж, будем жить, как прежде. Если не вступятся за нас сверху. Не — свыше, а — сверху” — примерно таков был леоновский настрой.

И новый его роман будет в том числе об этом.

После съезда, в октябре 34-го, Леонов с женою съездит в Грузию, повстречается с поэтом Тицианом Табидзе. Они познакомились чуть раньше, в Москве, в Союзе писателей, — Табидзе поднимался по лестнице, Леонов быстро спускался — и буквально столкнулись. Леонов тогда выразил восхищение стихами поэта, опубликованными в “Известиях” в переводе Бориса Пастернака: “Не я пишу стихи”, “Иду со стороны Черкесской”.

Чета Леоновых будет жить в доме Табидзе. Все вместе они съездят на народное празднество в Алазанской долине. Леонов наберется впечатлений для новой повести — “Evgenia Ivanovna”. Вернется и начнет ее писать… но отвлечет большой роман.

В письме к Табидзе от 22 января 1935 года Леонов пишет: “Сейчас я ездил за город, смотрел, как выглядит снег. Выглядит он хорошо. И мне все стало нравиться…”

Снег этот — тоже из нового романа. Леонов окончательно успокоился и задумал новую забаву.

 

5. “Игра его была огромна”

“Дорога на Океан” — один из самых замечательных примеров разветвленных леоновских шифров.

Задуматься о них посоветовал нам, по сути, сам Леонид Максимович, в одном интервью сказавший: “А что, было бы крайне занятно составить экспериментальное жизнеописание романиста с немой биографией единственно на основании его произведений, памятуя, что для такого автора книг с героями без прототипов и пользовавшегося всегда как бы слепками с самого себя описанные там эпизоды должны быть отражениями каких-то лично с ним происшедших событий”.

В романе, напомним, помимо череды отлично скроенных персонажей, два главных героя — член армейского реввоенсовета, назначенный начподором Волго-Ревизанской железной дороги Алексей Курилов и начальник депо на этой дороге — бывший белый офицер, естественно скрывающий свое прошлое, Глеб Протоклитов. Судьба его отягощена еще и тем, что отец Протоклитова был до революции судьей и сурово карал революционеров всех мастей.

Курилов с самого начала повествования подозревает Протоклитова; они несколько раз общаются, но самый их поединок происходит даже не во время кратких встреч, а в преодолении каждым тех или иных жизненных обстоятельств. Леонов неустанно выясняет меру мужества обоих.

Противостояние в романе Протоклитова и Курилова, безусловно, является аллюзией на отношения Леонова и Сталина и отчасти даже посланием писателя к вождю. Леонов мог быть уверен, что в Кремле его прочитают внимательно.

“Игра его была огромна”, — пишет Леонов о Глебе Протоклитове в самом начале романа, имея в виду, насколько продуманно и точно строит бывший белогвардеец, а по сути смертник, новую свою биографию.

Но насколько огромна была игра самого Леонова!

Он неоднократно говорил, лишь давая наживку торопливым исследователям, что “Дорога на Океан” — наивысшая точка его веры в социалистический эксперимент.

Все, конечно, стократ сложнее и любопытнее, как, впрочем, почти всегда у Леонова.

Основным носителем социалистической идеологии, как мы понимаем, является в романе упомянутый Курилов.

Был человек, который послужил первым импульсом для создания образа Курилова, — начальник политотдела одной из железных дорог Иван Кучмин: они с Леоновым много общались и даже были совместными свидетелями одной из железнодорожных катастроф (она отозвалась в первой главе романа).

Но если воспринимать возглавляемую Куриловым железную дорогу как символ Великой Советской Дороги на Океан, а значит, и самого социалистического строительства, то прототипизация Курилова становится другой и совсем прозрачной: он на этом железном, грохочущем, трудном, полном сложностей пути — главный.

Сходство Курилова со Сталиным очевидное и в некоторых деталях даже дерзкое.

Начнем с того, что Курилов обильно усат. Неустанно курит трубку.

Леонов несколько раз общался со Сталиным, наблюдал его и ненавязчиво наделил Курилова его приметами, его повадками, разве что не сделав осетином — но это уж было бы слишком.

Леонов вспоминал, как однажды участвовал в сталинском застолье; вождь выпил много и чуть охмелел, тогда Николай Бухарин заботливо посетовал: “Может, хватит, Коба?” — кивнув на бокал. И тут, вспоминает Леонов, за внешним спокойствием Сталина он почувствовал такое огромное бешенство, что пришел в ужас.

И та сцена, в которой появляется Курилов в начале книги, — она словно бы со Сталина списана, с натуры.

Курилов, вышедший на новую работу, впервые собрал подчиненных: “Совещание превратилось в беглый перекрестный опрос, и дисциплинарный устав развернулся одновременно на всех страницах. Лица гостей сделались длинные и скучные. Их было семеро, а он один, но их было меньше, потому что за Куриловым стояла партия. И вдруг все поняли, что простота его — от бешенства”.

О пресловутой сталинской простоте, к слову сказать, не писал в те годы только ленивый.

При описании взаимоотношений Курилова и служащих дороги Леонов подмечает точные детали: так, во время обхода места крушения поезда идущий рядом с начподором стремится “даже не наступить на тень Курилова”. Несколько лет спустя эту деталь у Леонова позаимствует Алексей Николаевич Толстой для своего Петра — тоже, к слову, откровенно срифмованного со Сталиным.

“Большие, в жилах, руки” Курилова — сталинские. Ну и рябоватым сталинским лицом наделил Курилова Леонов.

Воевал Курилов под Царицыном — и тут уже намек совсем явственный: там же, напомним, Сталин воевал в Гражданскую; и именно в начале 30-х царицынским событиям 18-го года стали придавать основополагающее значение.

Но и этого Леонову показалось недостаточно, и в самом начале романа у Курилова умирает жена. “Дорогу на Океан” Леонов начал писать в 1933-м, а жена Сталина Надежда Аллилуева погибла в 1932-м. Вот это уже дерзость со стороны Леонова — тем более что большевик Курилов, персонаж, вроде бы обязанный быть едва ли не идеальным, лишь отойдя от постели умирающей жены, тут же вроде бы ненароком начинает строить известные отношения с подвернувшимися женщинами.

Не менее самоубийственно было бы срисовать Протоклитова с себя — это уже в известном смысле явка с повинной. Но внимательное, с прищуром, рассмотрение этого героя сомнений не оставляет: Леонов знал, что делал, и делал это умышленно. Это было и его забавой, и аккуратно расставленной самому себе западней.

В фамилии антагониста Курилова скрыт корень “прото” — первооснова, прототип; впрочем, элементарная перестановка букв в фамилии составляет нечто созвучное слову “проклятый”. Протоклитов — проклятый прототип его самого, Леонова, тоже своего рода большого мастера на той самой Дороге на Океан.

Одновременно, если помнить о греческом корне “клит”, расшифровка фамилии может иметь и другое значение: званый. Проклятый, но званый, а верней, призванный! — не так ли воспринимал Леонов свое предназначение в литературе?

Протоклитов и Леонов почти ровесники (как, кстати, Курилов и Сталин). Точный возраст Протоклитова не называется, но ему “вряд ли было больше тридцати девяти”, ко времени выхода романа Леонову — 36.

“Спокойная, расчетливая воля светилась в его глазах, — не без любования пишет Леонов портрет своего героя. — Этот человек был бы хорошим летчиком, недурным шахматистом, умным собеседником. С таким не бывает случайностей в жизни”.

Создается ощущение, что Леонов произносит это, спокойно глядя в зеркало.

Сам писатель, безусловно, был собеседником отменным и, да, недурным шахматистом и техникой интересовался серьезно и вдумчиво. В середине 30-х Дом советских писателей организовывал обучение дисциплинам, нужным литераторам в творческой работе. Некоторые занимались на дому историей и общественными науками, а Леонов — физикой, химией и математикой.

Леонов пишет, что у Протоклитова “египетские” глаза — то есть отражающие древность, скрывающие некую тайну. Посмотрите в леоновские глаза: не то же ли самое увидите вы и там?

Дальше — больше, Леонов дарит Протоклитову одно из самых важных своих детских воспоминаний. Помните, как он деду читал церковную литературу? — с этих чтений и начался писатель. Вот и Протоклитов ребенком читает вслух, но только матери, а не деду “всякие патерики, сказания о святых отцах и прочие церковные выдумки”.

Точнее сказать, деталь эту из своего детства Протоклитов выдумывает специально для Курилова, но это мало что меняет.

Собственно, Протоклитов вешки биографии писателя Леонова и черты его характера выдает за свои, словно бы отражаясь в нем как в кривом зеркале. Протоклитов — бывший гимназист, самоучка, высшего образования не получил, но “книги всегда у меня были основной статьей расхода”, — признается он; выпивал, но бросил — и “теперь ни капли не беру” (во второй половине 30-х Леонов вовсе перестал прикасаться к спиртному —

в отличие от многих своих коллег, не вынесших страшных температур времени и пристрастившихся к алкоголю).

Далее Леонов пишет: “Конечно, то была случайность, что однажды Глеб приехал на каникулы к отцу, а городок был отрезан белыми и студента путейского института мобилизовали на восстановление государственного порядка, растоптанного большевиками”.

Тут уже прямой отсыл к архангельской истории Леонова, единственное отличие которого от Протоклитова в данном случае лишь в том, что он не успел поступить в институт.

У Протоклитова, уже весьма прочно вписавшегося в советскую жизнь, неожиданно объявляется прежний, с белогвардейских времен, сослуживец — Кормилицын. Он присылает Протоклитову письмо, “шесть убористых страниц, начиненных благодарностью, пересыпанных множеством интимных признаний, почти улик, и украшенных восклицаниями вроде: „Молодец ты, Глебушка, наши нигде не пропадут!”, или: „Мы на тебя издали смотрим, любуемся украдкой и гордимся тобою…”, или: „Уверены, что дойдешь до высоких степеней; но, зная твой темперамент, просим — не торопись!””

Это как будто письмо самому Леонову пришло из далекого прошлого. Знаменитый литератор, постоянно мелькавший на страницах советских газет, секретарь Союза писателей, вполне мог получить подобное послание.Например, если бы его признал однополчанин из 4-го Северного стрелкового полка. А может быть, Леонов даже получал такие весточки?

Кормилицын вскоре приезжает к Протоклитову и селится у него. Тут и узнает от бывшего товарища, что он принял новую власть и хочет строить свою жизнь в соответствии с новой реальностью. Ну почти как Леонов.

Не до конца понятно, насколько искренен Протоклитов, но он явно не собирается идти поперек пятнадцать лет назад обрушившейся на Россию и устоявшейся уже нови. Опять же как Леонов.

Тем более что сама фигура Сталина, его нечеловеческий эксперимент над человеческим веществом куда больше волновали Леонова, чем социализм как таковой.

Безо всякой иронии Глеб Протоклитов говорит однажды о Курилове:

“Этот человек играет большую роль в моей судьбе. Он как громадная планета, и я — ее ничтожный спутник. Пятнадцать лет я вращаюсь в ее орбите и все не могу вырваться”.

В другой раз Протоклитов думает о Курилове так: “…искатель человеческого счастья, человекогора, с вершины которой видно будущее”.

“Дорога на Океан” появилась в четырех последних номерах “Нового мира” за 1935 год, а в начале 36-го года в “Известиях” публикуются стихи Бориса Пастернака о Сталине: “А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живёт не человек — деянье, / Поступок ростом в шар земной”.

Процитированное очень созвучно тому, что пишет Леонов или, точнее сказать, что Протоклитов говорит и думает о Курилове.

Создание этого стихотворения сам Пастернак называл “искренней, одной из сильнейших (последней в тот период) попыткой жить думами времени и ему в тон”. Напомним о словах Леонова, что время написания “Дороги на Океан”, 1935 год, — наивысшая точка его веры в социализм, и добавим, что в том же 1935 году Булгаков начинает всерьез обдумывать пьесу о батумской молодости вождя. Что-то в воздухе было разлито тогда, охватившее таких разных и таких честных людей…

В ответ на слова Протоклитова о планете и “ничтожном спутнике”, не умеющем вырваться, собеседник сочувствует ему, говоря, что это, верно, “паршивое ощущение”.

“Нет… если быть справедливым. Я лучше стал из страха, что он увидит меня дурным”, — отвечает Протоклитов. Едва ли бы от этих слов отказался и сам Леонов.

Скажем больше, это — его слова и его признание в верности, хоть и не столь откровенное, как у Пастернака. Сталин, прочтя про трубку, Царицын, рябоватое лицо и набредя на множество иных вешек, расставленных по тексту, должен был все услышать и понять.

При том, что сама картина окружающего в “Дороге на Океан”, привычно вытканная Леоновым из мельчайших деталей, как всегда, малоприглядна.

“Все соревновались на показатели лучшей работы, все состояли членами всяких добровольных обществ, все до изнеможенья выступали на совещаньях, все повторяли то же самое, что говорил и он (Курилов. — З. П .). Здания станций, столовых, управлений, даже диспетчерских кабинетов были утеплены стенгазетами, профсоюзными объявлениями, лозунгами, плакатами и еще множеством серого цвета бумажек, на которых было написано что-то мелко, торопливо и плохим карандашом. Но качество перевозок оставалось прежним, и катастрофы время от времени напоминали массовые древние жертвоприношения”.

Собственно, с описания крушения поезда и начинается роман и гибелью паровоза, ведомого молодым машинистом-комсомольцем, завершится.

Помимо прямой авторской речи Леонов применяет иной проверенный способ общения с разумным читателем, доверяя свои самые злые и сокровенные мысли героям вроде бы отрицательным.

Вот они и говорят на страницах романа: “Жизнь ноне производится не в пример слабже супротив прежних времен, а только суеты гораздо больше”.

“Ну, а все-таки грузооборот на Каме выше довоенного?” — спорит Курилов с бывшим купцом и пароходчиком Омеличевым.

Курилову отвечают:

“Э, ты ловок… с довоенным-то себя сравнивать. А?.. я спать бы стал эти шестнадцать годов? Думаешь, расти — это только тебе дадено?”

Однажды Омеличев проговаривается о сокровенном своем, купеческом: “Ты возьми у меня все, но дай мне аршин, один аршин земли… и я выращу на нем чудо. Ты увидишь дерево, и птицы на нем гнезда станут вить посреди золотых яблок. Но чтобы аршин этот был мой, сына, внука, правнука моего…”

Ой, как слышен тут сам Леонид Максимович, внук ухватистых и домовитых лавочников.

Курилов не унимается и не без усмешки теребит Омеличева:

“Что, легче жизнь стала на Каме?”

“У кого мозги попроще, тем легше”, — отвечают ему.

“Сейчас никто уже не помнит о халдеях. Теперь все больше насчет повидла и штанов. Верхнюю часть тулова не утруждают работой, пики-козыри, — сетует другой осколок прежней жизни и, словно бы юродивый, позволяет себе все больше. — Ботанических садов в России не осталось: повырубили. Да и что от нее осталось, от матушки! Василь Блаженный на площади, да я вот, срамной…”

Впрочем, и сами большевики о своей работе не самого высокого мнения.

“Мы не успели сделать все, что хотелось… — говорит один из них. — Многое нами сделано начерно и наспех”.

Но это еще настоящие большевики так рассуждают, есть и другие представители новой власти. Словно бы между делом описывается один “ответственный работник”, который отказывается дать денег на врачей, когда у него умирает сын. “Не могу, я себе пальто шью!” — объясняет он бывшей жене.

Машинист на дороге, молодой татарин, недавно получивший работу, боится, что к нему приедет из деревни первая деревенская его любовь, Марьям, и вернет ему любовные письма со словами: “Возьми, это написано тобою; не стыдись. Ут алсын аларнэ — пусть их съест огонь! А то кто-нибудь прочтет и донесет, что ты любил дочку кулака, и тебя прогонят отсюда старой метлой”.

Мать этой девушки умерла с горя после раскулачивания.

Такие вот приметы советского бытия.

Машинист возвращается в свою деревню после того, как стал виновником аварии на дороге, запивает, его должны вскоре забрать и судить. Мать суетится возле спящего сына. “Время от времени она безмолвно и строго глядела на портрет Сталина, и с той же пристальностью Сталин всматривался в нее со стены”.

Это тоже писательский знак вождю, просьба о милости к людям.

В своих спорах с Куриловым о будущем Леонов, самолично несколько раз появляющийся в романе в качестве повествователя, просит оставить в будущем живого человека — со всеми его слабостями, а не пытаться населить новь тяжелыми статуями и херувимами.

Курилов не соглашается.

Есть своя теория будущего и у Протоклитова, в которую, согласно авторской ремарке, бывший белогвардеец “пытался верить”:

“Новый человек создаст себе железных рабов по образу своему и подобию. Словом, он станет богом. Он будет душою громадных механизмов, заготовляющих пищу, одежду и удовольствия. Эти железные суставчатые балбесы будут трудиться, петь песни, пахать землю, плясать по праздникам на манер Саломеи, даже делать самих себя. Человеку не потребуется изнемогать от работы, он должен будет только знать…”

Как мы видим, подобно Леонову, Протоклитов не только искренне желает уверовать в будущее, но и пытается лично его конструировать, тем самым усиливая свою веру.

Курилову, впрочем, до этого нет никакого дела.

Шаг за шагом, проявляя железную большевистскую выдержку, Курилов как зверя загоняет Протоклитова, кожей чувствуя в нем чужого.

Протоклитов мысленно репетирует диалоги с Куриловым: бывшему белому офицеру тоже хочется жить.

“Мне противна эта слежка, пойми меня” — такие слова хочет сказать раскаявшийся белогвардеец человекогоре. “За один квартал меня

посетили шесть всяких бригад. Обследуют все, кому не лень. Последняя интересовалась, правда ли, будто я ежедневно съедаю два казенных обеда. Пойми, что это дискредитирует меня как начальника. Дешевле и проще было бы снять меня вовсе с работы!”

В этом протоклитовском монологе вновь проявляется сам Леонов — писатель, постоянно находящийся на подозрении, периодически терзаемый критикой, проходящий унизительные фининспекторские проверки.

Там еще будет характерный эпизод с появлением гадких карикатур, изображающих Протоклитова, в железнодорожных газетках: о, как это близко Леонову! Сколько он перевидал в прессе таких карикатурок на себя!

“Мне противна эта слежка, пойми меня”, — отчаявшись, кричит Протокликтов Курилову, а верней Леонов — Сталину. На “ты”!

Сослуживец Протоклитова Кормилицын спрашивает у него однажды: “Ты предан этой, новой власти?”

И здесь из уст Протоклитова звучит еще один воистину леоновский ответ:

“Я сам эта власть. И я делаю свое дело честно и искренне”.

Но, видимо, еще не наступил тот момент, когда честность и искренность будут способны перевесить груз прошлых грехов.

В романе Глебу Протоклитову сначала устраивают чистку — снова очень похожую на многочисленные и упоминавшиеся нами выше диспуты по поводу романов Леонова; и в финале этой чистки бывшего белого офицера неожиданно разоблачают. Теперь гибель его неизбежна.

Понимая это, Леонов идет на последнюю дерзость.

В финале романа, как мы знаем, он Курилова безжалостно убьет. Мало того, он уничтожит его посреди снежной (в романе вообще очень много снега и льда) дороги к океану: Курилов с детства болел желанием увидеть огромную, бескрайнюю, всепоглощающую воду и, став начальником дороги, едет к ней, но — не судьба.

Леонов словно бы говорит этим: да, ты человекогора, и моя жизнь в твоих руках, но ты не ценишь и не щадишь меня, и, значит, покажу тебе, на что я способен: я тоже демиург. И я тоже убью тебя, если твои подручные несут мне смерть.

Огромна была игра Леонова. Едва ли не больше жизни…

Сталин в случае с Леоновым проявит себя сдержанно.

Вряд ли он понял и вообще мог поверить, что с ним могут так безответственно играть, даже если и увидел какие-то намеки на себя.

Прочитав роман, Сталин сделает единственное замечание: попросит Леонова перенести обильные и сложные комментарии, расположенные под чертой почти на каждой странице фантастических глав, в основной текст. С этой просьбой к Леонову специально приедет в Переделкино секретарь правления Союза писателей Александр Щербаков.

А Леонов отказался, упрямец.

Можно представить их диалог.

— Леонид Максимович, у вас все в порядке? Я говорю: вас Иосиф Виссарионович попросил.

— Я все понял. Я не могу исправить. Не буду.

И тут Сталин несколько оскорбится. Он не о многом просил ведь. Так, по крайней мере, ему казалось.

Но в понимании Леонова вождь зашел на ту территорию, где его власть не распространяется. Он просил его сделать хуже. А зачем делать хуже? Не стал.

 

6. Критика удивляется

В сентябре 1935 года начнется публикация романа “Дорога на Океан” в журнале “Новый мир”.

Маленькая деталь: когда в сентябре 1935 года постановлением ЦК ВКП(б) утверждался список советских литераторов, направляющихся в Чехословакию, то из списка (Алексей Толстой, Михаил Кольцов, Фадеев, Янка Купала и прочие) фамилию Леонова лично вычеркивает член Политбюро и Оргбюро ЦК, еще недавно второй человек в партии после Сталина — Лазарь Каганович.

И еще один факт: чуть позже, в том же году, заведующий отделом печати ЦК Лев Мехлис сказал заведующему отделом критики газеты “Правда”, что Леонов производит на него “омерзительное впечатление”.

(Спустя два года, в 37-м, Мехлис станет заместителем наркома обороны и начальником Главного политуправления Красной армии. Каких серьезных недоброжелателей наживал себе Леонов!)

Будто добрая к писателю звезда вдруг затуманилась, а взошла над его головой звезда нехорошая и холодная.

После выхода “Дороги на Океан” на Леонова вновь, удивительно дружно, навалятся критики. Роман разнесут в пух и прах — грамотные большевистские агитаторы тоже иногда умели читать между строк и, с чем имеют дело, чувствовали кожей.

Первые критические статьи вообще были выдержаны в хамском стиле; чуть позже тон сменился, и появились публикации хоть не менее жесткие, зато более вдумчивые.

Самую главную закавыку романа никто, конечно же, и не рискнул разгадать, а побочные, на вторых и третьих планах маяки разглядели.

В большой работе А. Селивановского, открывшего серьезное обсуждение романа в № 3 журнала “Литературный критик” за 1936 год, сразу обещается, что в романе “наш слух резанут фальшивые ноты, мы с удивлением разглядим ситуации надуманные и ложные”. И вот что за ситуации имеет в виду критик. Возьмем, к примеру, сестру Курилова — Клавдию, старую коммунистку.

“Клавдия распространяет вокруг себя атмосферу страха, — удивляется Селивановский. — Все, кто встречаются с ней, испытывают чувство стесненности, робости, боязни. Она все время суха и подтянута. Только один раз — после смерти Курилова — показывает Леонов действительную человечность, скрытую за бесстрастной маской этого человека. Потрясенная известием о смерти брата, Клавдия открывает один из пленумов словами: „Мы призваны работать в радостное и прекрасное время, дорогие товарищи мои…”

„В ее фигуре, наклоненной вперед, — пишет Л. Леонов, — читалась непреклонная воля к полету. Запомнилась спокойная жесткость ее гипсового, бесстрастного лица...”

Только подлинная человечность может продиктовать в такой ситуации искренние слова о радостном времени. Но даже здесь Леонов подчеркнул гипсовое бесстрастие лица”.

“…Откуда же в Клавдии такая потушенность всех интересов, откуда у нее такая нелюбовь к людям?” — вопрошает критик.

“На Клавдию очень похож, — показанный лишь в несколько смягченных тонах, — Курилов до болезни”, — констатирует критик. Такой же, наводящий жуть на людей и не любящий их.

Не менее точно пишет критик о Глебе Протоклитове, который, на его взгляд, “обрел не только рабочее обличие и рабочие манеры, но бесстрашие взгляда и обезоруживающую грубоватую прямоту. Мимикрия стала его существом. Сложная, подробно разработанная система действий превратилась как бы в органический рефлекс его поведения. Он стал художником своей выдуманной биографии”.

Это же Леонов, черт подери вас, дорогой критик! Хорошо, что вы этого не знали.

Обсуждение книги состоялось на президиуме Союза писателей 5 мая 1936 года. Присутствовали сам Леонов, первый секретарь СП Александр Щербаков, друг Леонова Бруно Ясенский, критики Нусинов, Серебрянский и другие.

Частично итоги обсуждения были, как и в случае со “Скутаревским”, опубликованы на страницах “Литературной газеты”. Три литературных спеца высказываются в № 27 “Литературки”: Лежнев, Шкловский, Левидов.

Все именитые, и все во первых строках вяло похваливают роман, но к финалу идут на попятную.

Лежневу не нравится, что Леонов так и не освободился от влияния Достоевского: например, разговоры Курилова с Протоклитовым “напоминают разговор Раскольникова со следователем”.

Шкловский сетует, что роман “слишком благоразумно построен.

В нем настоящее взято как прошлое. Когда делали ткань из асбеста, то плели асбестовую нитку вместе с льняной и лен потом выжигали”. Вот так у Леонова.

Левидов спорит со Шкловским и говорит, что Леонов вовсе не благоразумен, напротив, он “самый взволнованный романтик эпохи”, но эта взволнованность ему как раз и вредит.

В общем, кто в лес, кто по дрова, но все настроены раздражительно и брезгливо.

Немного исправляет ситуацию лишь в этом же номере опубликованная статья, вернее — стенограмма выступления Ясенского под названием “Идейный рост художника”: друг Бруно одной рукой ограждает Леонова от ударов, другой сам его пихает в бок; но в общем статья куда доброжелательнее многих и многих иных: “…когда советский автор в своем новом романе идейно вырастает на целую голову, простительны и ошибки. Это накладные расходы всякого большого начинания”.

Жаль только, что Ясенский ничего не понял в романе.

Партия и лично товарищ Сталин все это время не высказывают никакой определенной позиции, хотя Леонов этого, кажется, ждал.

В иные времена ожидание литератора, чтобы именно власть его спасла от нападок, могло бы показаться диким, но тогда, в 30-е, советские годы это как раз было в порядке вещей. Просто потому, что вся пресса так или иначе была советской прессой — и, значит, выражала точку зрения советской власти. И если в советской прессе шельмуют каждый новый роман Леонова — значит, он не нужен власти, равно как и стране. И иного понимания этой ситуации не было.

Леонов снова переживет период и душевного раздражения, и сердечной растерянности: да, он сомневался во многом — как живой и мыслящий человек, да, он не являлся ортодоксом социалистической доктрины — но он и правда уже был готов воистину поверить в нее. И тут — такие нежданные и злые удары; не того ждал писатель.

В марте 1936-го состоялось собрание московских писателей — в связи со статьями в “Правде” о формализме в искусстве. Неизвестный информатор докладывал в НКВД по этому поводу, что собрание “прошло вяло… было плохо подготовлено”. Зато он записал слова Леонида Леонова, неожиданно резко высказавшегося о судьбе литератора в Советской России, отдельно поминая очередную рецензию на “Дорогу…” от некоего Зелика Штейнмана, появившуюся в ленинградской “Красной газете”.

“И это, как и все другие широкие собрания, ничего не дадут ни писателю, ни партии, — повысил голос Леонов. — Надо же понять, что когда писатель говорит перед широкой аудиторией, он не может забыть о том, что он является общественным деятелем, не может забыть, что его слова имеют политический резонанс. А следовательно, писатель о своем не заговорит, по-настоящему не скажет. Как бы ни говорил докладчик, а все-таки каждый, идя на это собрание, думал о том, будут или не будут его бить.

Да и как не думать, когда какой-нибудь Зелик Штейнман может одной рецензией поставить под вопрос смысл более чем двухлетней работы. Конечно, боишься, что могут бить, и, конечно, предпочитаешь молчать, отсиживаться и ничего не печатать.

Бабелевская тактика умна: переиздавай одну и ту же апробированную вещь, а новое в печать не давай. Если появится еще такая рецензия, как рецензия Штейнмана, я закрою лавочку, перестану писать. Пусть партия решает, кто ей нужней: я — художник или критик Штейнман”.

Но партия по-прежнему молчала.

“И как быть теперь? И что ждать теперь? Правильно ли поняли его? Может быть, не поняли вообще? Может, оно и к лучшему…” — нечто подобное мог думать Леонов, и терзаться, и сомневаться, и порой приходить в ужас: время за окном вполне способствовало возникновению таких реакций.

Ладно, если сомнения о содеянном мучают человека день, другой или третий: поседеешь на полголовы, но выживешь все равно. Однако Сталин не отвечал Леонову несколько лет. Не было вообще никакой реакции.

И назывались эти годы: 1936-й, 1937-й, 1938-й.

Не к самому лучшему времени затеял Леонов свою большую игру.

В 1936-м, за целый год, Леонов, отличавшийся в 20-е замечательной работоспособностью, напишет несколько статей — о Валерии Чкалове для “Комсомольской правды”, памяти Николая Островского для “Рабочей Москвы” и еще очерк “И пусть это будет Рязань!..”, и то сделанный по настоятельной просьбе редактора “Известий” Николая Бухарина. Вообще, это неделя работы, ну две.

Его, правда, ненадолго выпустили в Париж в конце года, и он даже выступил с речью на семидесятилетии Ромена Роллана (самого Роллана в Париже не было), и опубликовали “Дорогу на Океан” отдельным изданием, и даже “Вора” переиздали. Но и переиздание “Вора” не ко времени получилось — роман еще раз внимательно перечитали те из борзописцев, что специализировались на поиске крамолы, и к Леонову впервые печатно было применено в одной из рецензий жуткое клеймо “троцкист”. Оно еще не грозило смертью, но уже обещало натуральные, с привкусом настоящего горя, неприятности.

Прорабатывали и пропесочивали, конечно же, не его одного. Еще в марте в “Правде” порицают “формалистов” и вслед за Леоновым перечисляют Ивана Катаева, Бориса Пильняка, Владимира Киршона. Все, между прочим, — смертники. Каждому осталось год или около того. Кроме Леонова.

К началу 37-го Леонов немного придет в себя и за два месяца, очень быстро, напишет пьесу “Половчанские сады”. Сталин же просил писателей о пьесах, на той встрече у Горького, в 32-м году. Ну вот, пожалуйста, — еще одна пьеса, после “Скутаревского”.

В феврале он уже будет ее читать коллективу МХАТа. И ее примут. Удача!

Но больших романов от Леонова не появится еще пятнадцать лет. Пятнадцать! Это очень много. Вот какова была степень обиды…

Впрочем, и государство продемонстрирует очевидную неприязнь к его прозаическим сочинениям. В 1937-м, по инерции, еще выйдут “Барсуки”, а потом прозу Леонова не будут издавать почти семь лет. Да, половина этого срока придется на Великую войну — но и в те годы советская власть будет активно печатать нужную ей литературу. Вот только не романы Леонова. “Дорогу на Океан”, после сразу трех изданий в 1936-м, переиздадут только в 1949-м, “Скутаревского” — еще позже. Не говоря уж про наглухо забытую раннюю прозу и ставшего крамольным “Вора”.

 

7. Чистки и процессы

Первый московский процесс по делу “Троцкистско-зиновьевского объединенного центра” прошел летом 1936 года. В качестве обвиняемых предстали Григорий Зиновьев, Лев Каменев, Григорий Евдокимов, другие видные советские деятели, в числе которых несколько членов Союза писателей,

заподозренных (иные не без оснований) в связи с троцкистами. В целом процесс был сфабрикован, обвиняли подсудимых в диких грехах, в том числе, например, в организации убийства Сергея Кирова, и не только его.

Здесь впервые и были использованы услуги литераторов, в основном — “попутчиков”.

Все-таки освободили их от опеки РАППа? Освободили-освободили. Пора вернуть должок.

Возвращают.

20 августа “Литературная газета” выходит с редакционной статьей “Раздавить гадину!”. Под гадиной, естественно, имеется в виду весь “Троцкистско-зиновьевский объединенный центр”.

В поддержку передовицы идут отдельные статьи Анны Караваевой (“Очистить советскую землю от шайки подлых убийц и изменников”), Ивана Катаева (“Пусть же гнев народа истребит гнездо убийц и поджигателей”), Артема Веселого, Виктора Финка...

Причем Ивану Катаеву самому осталось жить чуть меньше года — до августа 37-го; Артем Веселый был расстрелян в конце 39-го.

21 августа в газете “Правда” выходит первое коллективное писательское письмо, из тех, что впоследствии получат название “расстрельных”.

Называется послание “Стереть с лица земли!”.

“Гнев нашего народа поднялся шквалом. Страна полна презрения к подлецам, — пишут советские писатели. — Мы обращаемся с требованием к суду во имя блага человечества применить к врагам народа высшую меру социальной справедливости”.

Письмо подписывают 16 человек, в следующей последовательности: Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.

25 августа состоится президиум Союза писателей, где писателям пришлось обсуждать недостаточную свою бдительность: как же так, просмотрели врагов в своих собственных рядах.

Владимир Ставский вспоминает арестованного в рамках процесса литератора Рихарда Пикеля. Он в свое время заведовал секретариатом Зиновьева, был членом Союза писателей, театральным деятелем и вошел в историю как один из самых злобных хулителей Михаила Булгакова.

Но вспоминают его, конечно, не по этому поводу, а как “негодяя”, “террориста” и “подлого двурушника”.

Вслед за Ставским выступают прозаики Бруно Ясенский, Юрий Олеша, поэты Владимир Луговской, Вера Инбер, драматурги Афиногенов, Погодин, Тренев, Вишневский... И Леонов.

Леонов сетовал на то, что “руководство слишком поспешно принимает в свою семью новых членов. Это дает проникнуть в наши ряды проходимцам, ничего общего с литературой не имеющим”.

“У нас часто бывает так, — цитировала „Литературная газета” речь Леонова, — санкционируют прием писателя, а потом выйдут за дверь и смеются: „какой, мол, он писатель”. Достойное ли это дело?”

Впрочем, беда Леонова вовсе не в том, что присутствовал он на президиуме; в конце концов, судя по отчету, ничего зубодробительного он там не говорил.

Беда, что в том же, от 27 августа 1936 года, номере “Литературной газеты”, где был опубликован отчет о заседании президиума, публикуются еще два “расстрельных” письма.

И вновь под обоими стоит подпись Леонова.

Одно называется “Защитникам агентов гестапо” и адресовано деятелям Второго интернационала, которые “нашли возможным выступить в защиту агентов фашистского гестапо, троцкистско-зиновьевских убийц”. Между тем, по мнению авторов письма, “Верховный суд, разоблачивший эту шайку заклятых врагов международного пролетариата и вынесший смертный приговор убийцам, осуществил волю миллионов, волю всех честных людей во всем мире”.

Под письмом двадцать подписей, в том числе, естественно, Ставский, а также Бруно Ясенский, Юрий Олеша, Павленко… Последней в списке, как и в “Правде”, стоит фамилия Леонова.

Другое письмо написано по поручению президиума Союза писателей.

“Да здравствует революционная бдительность НКВД и твердость пролетарского суда!” — гласит оно. И подписи, на сей раз всего пять: Ставский, Лахути, Погодин, Леонов, Тренев.

Отдельно поддержку президиуму высказывают Агния Барто — та самая, что сочинит чуть позже: “Уронили Мишку на пол…”, но на сей раз она выступает как автор публикации “Гады растоптаны”; писательница Лидия Сейфуллина — статьей “Черные люди” и драматург Всеволод Вишневский, автор заметки “Глас народа”.

Что значили те шаги для Леонова, не ответит уже никто. Хотел продемонстрировать свою лояльность — после непрестанных четырехлетних разносов? Решил, что в компании с хорошими знакомыми Фединым и Ясенским, а еще и с Пастернаком, и с Олешей, и с Павленко подобное возможно сделать — ведь не могли же ошибаться все разом?

Додумать можно все, что угодно. Но, безусловно, в те дни — при всех огромных и очевидных оговорках — присутствовал и у него колоссальный заряд веры в советскую власть, пришедшую разобраться с “человечиной”, которая, как неудавшийся божественный эксперимент, быть может, и не столь дорога, чтобы о ней печалиться.

И еще, скажем мы, несмотря на произошедшую после смерти Сталина реабилитацию большинства репрессированных, мы до сих пор достоверно не разобрались не только в том, насколько процессы были сфальсифицированы, но и в том, что послужило реальной подоплекой для их начала.

Не помешает заметить, что, сколь бы ни лживы были эти процессы, на совести многих из числа подсудимых было огромное количество и жертв, и крови, и убийств; и для осведомленных людей не было секретом, что, например, Григорий Зиновьев — организатор “красного террора” в Петрограде в 1918 году. Леонов-то видел и знал, что такое “красный террор” — сам едва ускользнул из-под его маховика в Одессе, когда туда прибыл Бела Кун в 1920-м.

К тому же Леонов и предположить не мог, что процесс этот будет не единственным, но, напротив, откроет целую, почти на пять лет, череду подобных процессов и призывы: “Убить! Расстрелять! Раздавить!” — станут привычным аккомпанементом времени.

Следующий год, 37-й, начинался просто благостно.

Под занавес 36-го устроили разнос “Богатырей” Демьяна Бедного и одноименной театральной постановки, что стало одним из первых сигналов смены интернационального курса на курс правый, национальный, патриотический.

Каждое утро Леонов, как всякий человек, внимательно всматривающийся в жизнь советскую, листал “Правду”.

В стране началась перепись, и на страницах главной советской газеты Михаил Зощенко увлекательно рассказывал, сколь велика разница между дореволюционной переписью и нынешней: нет безработных, нет

нищих.

Понемногу начинается подготовка к празднованию юбилея Пушкина.

15 января “Правда” выходит с передовицей под названием “Великий русский народ”. А ведь еще два года назад, сочиняя “Дорогу на Океан”, Леонов рассказывал, как, решившись написать в тексте “русский”, он отложил перо и сидел несколько минут, сжимая виски тяжелыми своими руками: ведь вцепятся опять в самую глотку только за одно слово это. (Слово “русский” в тексте все-таки появляется.)

Но уже через неделю всякая благость вновь начнет рассеиваться.

С 24 января “Правда” публикует новые протоколы допросов в рамках расследования троцкистско-зиновьевского заговора. Пятаков, Радек и прочие подробно рассказывают о том, какие они негодяи.

“Правде” помогают все крупные издания, включая “Литературную газету”.

И тут, конечно же, опять потребовалось деятельное участие “инженеров человеческих душ”.

Открытое письмо с требованием “беспощадного наказания для торгующих Родиной изменников, шпионов и убийц” подписывают в “Правде” Фадеев, Алексей Толстой, Павленко, Бруно Ясенский, Лев Никулин. Здесь же, в рифму, вторит прозаикам поэт Михаил Голодный: “И в гневных выкриках народа, / Как буря будет голос мой: / — К стене, к стене иезуитов!”

На следующий день, 25 января, — множество сольных выступлений, в стихах и в прозе. “Отщепенцы” от Фадеева. “Смерть подлецам” от Алексея Суркова. “К стенке подлецов!” от Владимира Луговского. “Изменники” от Безыменского.

Удивительное время: стихотворные призывы к немедленному убийству с завидной регулярностью публикуются в главной государственной газете.

В тот же день в “Известиях” с отдельной статьей “Профессоры двурушничества” вновь появляется Бруно Ясенский.

На другой день в “Известиях” же — разгромная статья Алексея Толстого и стихи Александра Жарова “Грозный гнев”.

Еще более весомый подбор авторов 26 января представлен в профильной “Литературной газете”.

Алексей Толстой: “Сорванный план мировой войны”. Николай Тихонов: “Ослепленные злобой”. Константин Федин: “Агенты международной контрразведки”. Юрий Олеша: “Фашисты перед судом народа”. Новиков-Прибой: “Презрение наемникам фашизма”. Всеволод Вишневский:

“К стенке!” Исаак Бабель: “Ложь, предательство, смердяковщина”.

Критик Виктор Шкловский пишет: “Эти люди хотели отнять от нас больше чем жизнь: они хотели отнять у мира будущее”.

“Отнять от нас…”, да-с.

Здесь же совместный текст на ту же тему С. Маршака и его двоюродного брата — Ильи Яковлевича Маршака, взявшего псевдоним Ильин. Статья писателя Льва Славина именуется “Выродки”. Писатель Александр Малышкин призывает: “Покарать беспощадно”. И Рувим Фраерман здесь, тот самый, что через два года напишет “Дикую собаку Динго”.

И даже Андрей Платонов, правда не столь жадный до крови в своих высказываниях, как иные его коллеги. Борис Лавренев, к примеру, в том же номере открыто заявляет: “Во имя великого гуманизма <...> я голосую за смерть!”

Ну и так далее: Сергеев-Ценский, Безыменский, Долматовский, всего 34 литератора, треть которых по сей день носят статус классиков. Такие времена были.

В числе других появляется и Леонов с памфлетом “Террарий”. Леонов, подобно Платонову, не кровожаден и явно отделывается общей риторикой.

По-видимому, как раз тогда, в начале 37-го года, в нем происходит некий слом, и с этого момента он начнет всячески избегать участия в подобных жутких мероприятиях. Леонов понимает, что эту машину нельзя накормить один раз — ее все время придется подпитывать самим собою, своей душою.

27 января “Известия” публикуют очередной памфлет Бруно Ясенского “Бонопартийцы”. Там же — “Чудовища” от Всеволода Иванова и стихи Николая Заболоцкого: “Мы пронесли великую науку <…> Уменье заклеймить и уничтожить гада”. Самого Заболоцкого арестуют и попытаются заклеймить и уничтожить год спустя; от смертной казни спасет его лишь то, что он так и не признает обвинения в создании контрреволюционной организации.

1 февраля в “Литературной газете” выделяется огромный заголовок “Советские писатели приветствуют приговор суда, покаравшего подлую троцкистско-зиновьевскую нечисть” — и на другой странице разворота передается “Привет славным работникам НКВД и их руководителю Н. И. Ежову”.

Под этими приветствиями соответствующий доклад Фадеева, речь Федина, выступления Новикова-Прибоя и Льва Никулина (последний вообще будет появляться чаще всех иных на этом “пиру”, иногда по несколько раз в неделю, с публицистическими призывами “карать”).

Генеральную линию в газете продолжают драматург Киршон, поэтесса Вера Инбер, писатели Лев Соболев и Юрий Тынянов: последний заявляет, что “Приговор суда — приговор страны”. Молодой Михаил Исаковский вслед за Тыняновым пишет стихотворение “Приговор народа”: “За нашу кровь, за мерзость черных дел / Свое взяла и эта вражья свора: / Народ сказал: „Предателям — расстрел!” / И нет для них иного приговора”. Видимо, им обоим звонил один и тот же человек, объяснявший смысл и суть события. И человеком этим, скорее всего, был секретарь Союза писателей СССР, уже не раз упоминавшийся нами Владимир Ставский.

Леонов в те дни трубку вообще не берет, за него мается жена, которая то о болезнях мужа рассказывает, то о неожиданных отлучках.

В мартовской “Правде” публикуется доклад Сталина на Пленуме ЦК ВКП(б) “О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников”. И в апреле доходят руки до двурушников из числа литераторов — ими станут вчерашние истовые ревнители чистоты литературных рядов, гроза “попутчиков” — РАПП.

23 апреля в “Правде” выходит статья П. Юдина “Почему РАПП надо было ликвидировать?”.

“Вся окололитературная суетня и шумиха, которую развивали Авербах и компания, имела в своей основе троцкистские взгляды”, — пишет Юдин. Для поддержки позиции Юдина привлекают на соседней полосе писателей. Печатаются фотографии Шолохова, Фадеева и Алексея Толстого, которые, судя по всему, одним своим видом подчеркивают правоту Юдина; никто из них при этом ничего не комментирует, а высказываются здесь же, под чужими снимками, Паустовский (“освободить Союз от всей окололитературной накипи”), Валентин Катаев (“всем известно, что рапповские пережитки еще довольно сильны”), опять же Лев Никулин, Михаил Слонимский и Маршак.

Характерно, что в эти дни и “Правда”, и “Известия”, и “Литературная газета”, перечисляя в литературных обзорах поименно весь советский писательский иконостас, начали раз за разом Леонова игнорировать. Если и упоминают, то в негативном контексте: как, например, двумя неделями раньше, когда в той же “Литературной газете” говорилось: “Нужно также сказать правду Леонову, Вс. Иванову, Бабелю. Эти писатели оторвались от жизни, отяжелели, стали наблюдателями”.

К 1 мая круги над Леоновым сужаются: он чувствует это физически. В “Литературной газете” пишут: “У троцкиста Авербаха была свита верных холопов — одним из вернейших проводников этой политики был Бруно Ясенский”.

А ведь Бруно, как мы помним, был достаточно близкий Леонову человек. Сосед по Переделкину, с которым много о чем говорили, именно Бруно не так давно был первым слушателем “Дороги на Океан” и, мало того, одним из немногих литераторов, что за этот роман заступались. (Тот же Бруно, напомним, оказался в числе самых первых, поспешивших расписаться под всеми “расстрельными” письмами и отдельно написать дюжину кровожадных статей. Но это его, как выясняется, ни от чего не застраховало.)

В те дни Леонид Максимович и Татьяна Михайловна соберутся и пойдут к Ясенскому в гости: поддержать его, помочь как-то. Ясенский заметит их издалека и отправит навстречу Леоновым посыльного: “Возвращайтесь к себе, за домом установлена слежка”.

Партгруппа в правлении Союза писателей России проведет специальное заседание, где, помимо упомянутого выше Юдина, выступят Ставский, драматург Всеволод Вишневский, писатели Панферов и Березовский. Отчет о заседании, опубликованный в “Литературной газете”, гласил: “…Ясенский проводил типичную для РАППа линию нигилистического отрицания прошлого <…> Из данных, приведенных всеми выступавшими на партийной группе, вытекает также необходимость подробно, всесторонне обследовать подозрительную практику и ряда других авербаховских приспешников, сохранявших до самого последнего времени тесную связь со своим „другом” и „покровителем”. В первую очередь, конечно, должна идти речь о таких „китах”, как Киршон и Афиногенов”.

Вот ведь как дело поворачивалось! Это не абы кто были, Киршон и Афиногенов, а два насквозь советских драматурга, чьи пьесы буквально навязывались всей стране и шли по всем городам и весям.

Происходящее не то чтобы повергало в смятение — оно подрывало всякие представления о реальности.

Дочь Леонова, Наталья Леонидовна, рассказывала, что в те дни заглянул к отцу писатель Александр Хамадан — мужественный, по-видимому, человек.

Хамадан только что был у Ставского и случайно увидел на его рабочем столе донос на Леонова.

— Что ты делаешь? — спросил Хамадан у Ставского. — Зачем?

“Ставский, — пишет дочь в своих воспоминаниях, — ответил замечательной фразой: „Ты думаешь, не надо?” Хамадан разорвал эту бумагу, спас отца”.

История эта может быть и неправдой, хотя зачем, с другой стороны, выдумывать Леонову о себе такие сложносочиненные небылицы. Вся его без малого столетняя жизнь доказала, что ко лжи этот человек был не расположен.

К тому же именно Ставский в первых числах мая 37-го писал в ЦК и лично Сталину:

“Обращает самое серьезное внимание на себя состав авербаховской группы:

— Иван Макарьев, бывший секретарь Рабочей ассоциации пролетарских писателей, троцкист-террорист, ныне арестован НКВД;

— Д. Мазнин, приближенный критик Авербаха — троцкист, ныне арестован НКВД;

— Пикель — расстрелян в 1936 году;

— Бруно Ясенский — рекомендован в партию шпионом Домбалем, разъезжал с ним по Таджикистану, сам дал рекомендацию на въезд в СССР шпионам Шимкевичам, предоставил свою квартиру в Москве на долгое время расстрелянному провокатору и шпиону Вандурскому — и так далее;

— Киршон — будучи связан с Ягодой и Авербахом самым тесным образом, оторвался от партийной организации, от рабочих, развалил работу драмсекции Союза писателей, допустил ряд уголовных преступлений в ведении денежных дел драматургов и так далее”.

Это был не столько донос, сколько отчет о заседании писательской партгруппы, но именно Ясенского и Киршона, упомянутых в письме, ожидает скорая смерть.

 

8. Шарж

5 мая “Литературная газета” публикует огромный шарж на самых видных советских писателей, которые дружно плывут на пароходе.

На верхней палубе — Алексей Толстой, Ставский, Шолохов, Николай Тихонов, Демьян Бедный, Павленко…

На второй палубе — Бабель, Лебедев-Кумач, Фадеев, Федин, Панферов, Михаил Голодный…

На третьей палубе — Паустовский, Катаев, Леонов, Тынянов, Соболев, Сейфуллина, Сельвинский, Вишневский, Шкловский…

Писатель Новиков-Прибой отдельно ныряет в водолазном костюме. Всеволод Иванов тонет в воде, но его спасают. Поэт Борис Пастернак плывет на утлой лодке, которая привязана к пароходу готовой разорваться веревкой. Журналист Михаил Кольцов, находившийся тогда почти безвылазно за границей, пролетает мимо на самолете.

Под шаржем — поэтическое послесловие, где говорится по поводу литературного парохода следующее: “Какая смесь одежд и лиц… / Но тех, кто повернули круто, / Но тех, кто вышел из границ, / Нет ни у борта, ни в каютах. / Развенчанные „литвожди” / Хотели править на Парнасе, / Хотели б ехать впереди / В самостоятельном баркасе, / Чтоб реял флаг у них другой, / РАПП-авербаховского толка, / Чтоб вел Киршон своей рукой / Свое суденышко на Волгу…/ А вплавь за другом несомненно / Пустился бы Афиногенов…”

Драматург Афиногенов, как ни странно, репрессии переживет и погибнет в самом начале Отечественной. Из всего парохода будет репрессирован один писатель — Бабель. И пролетавший на самолете журналист Кольцов.

Но тогда своей судьбы никто не знал, и ожидать можно было с каждым днем все больших неприятностей.

Леонов, после разгрома “Скутаревского” и “Дороги на Океан”, уже по этому шаржу мог понять, насколько он потерял в литературном авторитете. Позиции литераторов, размещенных на трех палубах, четко продуманы, всех расставили по ранжиру.

Десять лет назад была совсем иная ситуация. К примеру, в последнем, XII номере за 1926 год главный журнал Советской России — “Красная новь”, четко соблюдавший табели о рангах и даже создававший их, отдельно и выше всех анонсирует пять авторов, чьи произведения издание намерено публиковать: Горький, Алексей Толстой, Бабель, Всеволод Иванов, Леонов.

Спустя несколько лет, в 1931-м, 32-летний Леонов, вместе с Фадеевым и Ивановым, журнал этот возглавил, и Горький ему посылал письма с просьбой опубликовать любезных его сердцу поэтов.

А уж о словах, сказанных Горьким Сталину: “Этот человек может отвечать за всю русскую литературу!” — и вообще не стоило в 1937 году вспоминать; они как будто в другой жизни были произнесены.

И вот Горький умер, Алексей Толстой только укрепил свои позиции, зато Бабеля, Иванова и Леонова опередили (а то и откровенно оттерли) иные их собратья. Шолохов — безусловно по праву таланта, чего не скажешь о Павленко или Панферове. И даже, пожалуй, о Фадееве с Фединым.

Леонов видел, что его хоть и не выбросили еще за борт, но скинуть могут вполне.

 

9. Мясорубка продолжается

Летом репрессивная машина, развернувшись с воем, закладывающим уши, делает новый заход.

В номере от 15 июня 1937 года “Литературная газета” публикует самое массовое письмо “инженеров человеческих душ”, под которым нанизано 46 писательских фамилий: “И вот страна знает о поимке 8 шпионов: Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Примакова, Путна, Корка, Фельдмана <…> Мы требуем расстрела шпионов!”

Среди подписавшихся первым заявлен Владимир Ставский, следом идут Вс. Иванов, Вс. Вишневский, Фадеев, Федин, Толстой, Павленко, Новиков-Прибой, Тихонов…

(Рядом с этим посланием, для пущей надежности, размещены отдельные зубодробящие статьи Вирты, Лавренева и Льва Никулина; отдельное письмо от ленинградских писателей и поэтов — Тихонова, Слонимского, Прокофьева, Зощенко; отдельное письмо от журнала “Знамя”, подписанное поэтами Семеном Кирсановым, Павлом Антокольским, писателем Василием Гроссманом, да-да, тем самым, будущим автором книги “Жизнь и судьба”, и многими иными.)

Но для нас важно, что под письмом сорока шести неожиданно появляются, как минимум, три фамилии литераторов, которые именно это письмо не подписывали. Это Шолохов, это Пастернак и это Леонов. Мало того, никто из них не давал согласия и на публикацию подписи под этим письмом. Ставскому была нужна массовость, весомые имена. И тут не только без Шолохова, который, безусловно, был в фаворе, но даже и без Пастернака и Леонова, переживавших не самые лучшие времена, было сложно. И потому, что оба были в президиуме Союза советских писателей, и потому, что у обоих, как ни крути, уже сложился огромный авторитет в среде читателей, и сбрасывать этот авторитет со счетов не получалось, даже если с официальным их признанием уже были проблемы.

За день до выхода газеты в Переделкино приехала машина, и некий чиновник, переезжая от одного писательского двора к другому, едва ли не в приказном порядке настаивал на необходимости письмо подписать.

Пастернак отказался. Леоновы, обо всем догадавшись, вообще не открыли.

Но это никого из них не спасло.

У Пастернака на другое утро после выхода газеты случилась истерика, он все повторял о Ставском: “Он убил меня!”, и только мольба жены остановила поэта в желании написать протестное письмо с требованием снять подпись.

Шолохову в те дни мотал нервы не только Ставский — у него “заметали” на Дону близких друзей из числа коммунистов; похоже, в дни выхода газеты ему вообще было не до Ставского. События в Вешенской будут развиваться так трудно, что Шолохова вскоре едва не доведут до самоубийства.

Каким был Леонов в те дни, многие годы спустя вспоминали близкие: он был мрачен и замкнут. Не общался ни с кем, к телефону по-прежнему не подходил неделями.

18 июня 1937 года “Правда” публикует ряд материалов в связи с годовщиной смерти Горького. И здесь, против обыкновения, Леонова нет. О Горьком пишут Фадеев, Федин, Вс. Иванов и Бабель.

В августе в писательских кругах пойдут слухи об арестах: Сергей Клычков, Иван Катаев. Чуть ли не на глазах Леоновых возьмут Ясенского. И еще Киршона, и еще Пильняка…

В конце года станет известно об аресте Тициана Табидзе — а Леонов гостил у него в Грузии, а они переписывались!

Как тут было не сойти с ума. Легче всего было не думать вообще.

О Леонове мало что слышно в течение всего 37-го: ни одной серьезной публикации в прессе. Переиздадут роман “Барсуки”, и отдельным изданием выйдет прошлогодний очерк “И пусть это будет Рязань!..” — но это все без леоновского участия происходило. Ни поездок, ни присутствия на встречах и семинарах, на бесконечных совместных проработках тех писателей, которых уже готовили к расправе.

 

10. Еще раз загнали лису

И все-таки надо было как-то возвращаться в жизнь. Если выбрал жить — значит, надо возвращаться. Так или иначе пытались вернуться в те годы, или чуть раньше, или чуть позже все: и Булгаков, и Пастернак,

и Ахматова, и Шолохов, и Платонов… Вернуться — через работу. Любую.

Иного пути, видимо, просто не было, и, пожалуй, нелепо и не к месту даже пытаться осуждать за это Леонова. Он, к слову сказать, в отличие от многих и многих, в том числе и вышеназванных, не допустил в те годы в свою прозу ни самого имени Сталина, ни славословий ему, а ведь мог бы. Тем более что его отношение к вождю было и сложным, и — не побоимся этого слова — искренним.

…Но как было уберечь эту искренность на ледяных и обжигающих сквозняках…

На исходе 37-го, еще не зная об аресте Табидзе, Леонов был избран — наберем воздуха, чтобы дочитать, — в деловой президиум Юбилейного пленума правления Союза советских писателей, посвященного 750-летию поэмы Шота Руставели “Витязь в тигровой шкуре”.

Пленум правления прошел в Тбилиси 25 — 29 декабря. Леонову хотелось, наверное, поближе к Новому году сбежать из Переделкина, по которому нет-нет да проезжала ночью машина, и все сидели, затаясь: к нам? не к нам?..

…Нет, не к нам. Не к нам, Боже мой…

Леонов немного отдохнул в компании поэтов Георгия Леонидзе, Симона Чиковани, Ираклия Абашидзе.

Вернувшись из гостеприимной, бурной Грузии домой, в феврале 1938 года он посетил одну из артиллерийских частей и написал к 23 февралю для “Правды” вполне себе милитаристский текст про военные учения.

В статье, опубликованной в главном печатном органе Советской России, Леонов вновь безрассудно позволяет себе предаться воспоминаниям о поре своего учения в артиллерийской школе — не говоря, естественно, напрямую, что пишет о себе:

“...совсем недавно, двадцать лет назад (на самом деле — 22, но Леонов все равно отсылает читателя именно к Гражданской войне, к 18-му году, а не к царским временам. — З. П. ), этих самых отличных русских парней, „некрутами”, совсем молоденьких, сразу отдавали в муштру, в шагистику, в словесность, пока бессмысленный автоматизм не притуплял человеческого сознания.

Кроме умения лихо раздраконить любой титул, сообщали им также кое-что и о материальной части, нечто о снаряде и еще заставляли заучивать, как молитву, что угломер, к примеру, следует повернуть именно на два деления, если скомандовано „левее ноль два”. И получалось, что замковой знал только, „что есть замок”, разведчик умел глядеть в артиллерийский бинокль и сообщать на батарею зрительные впечатления, а куда снаряд ложится при стрельбе — это было высокое дело офицеров.

Как все это не похоже на нынешнее, когда наводчик в случае нужды сможет заменить любой номер, когда разведчик сумеет подготовить данные для командира батареи…”

Ну, как все обстоит сегодня, в благословенное советское время, Леонов видел своими глазами, о чем и писал; но вот отчего же никто не задался вопросом: откуда вы, Леонид Максимович, знаете детали обучения явно не красноармейских артиллеристов в 1918 году?

При всей своей внешней, нарочитой серьезности — Леонов любил, так сказать, позабавиться, подразнить смерть. В “Правде” все-таки публикуется писание его. 38-й год на дворе, а не, скажем, 28-й. Зачем это ему было нужно, а?

Тремя днями позже, 26 февраля, Леонов появляется в “Литературной газете”.

Здесь стоит вспомнить, что редколлегию газеты возглавлял вездесущий и авторитетный Владимир Ставский — которого, как мы писали выше, Леонов, подслушиваемый сексотом, порицал после писательского съезда и презрительно называл “премированным аппаратчиком”. Ох, напрасно он это делал! Недаром “Литературная газета”, даже изображая стремление к объективности в оценке романов Леонова, одной рукой поддерживала его под локоток, а другой с остервенением била под ребра, под ребра…

Ставский или знал, или догадывался о неприязни Леонова и платил ему тем же — хотя и не напрямую, опосредованно.

“Премированный аппаратчик”, говоришь? Ну, держи тогда.

“Литературная газета” — одно из самых главных изданий в стране, которое выстраивало в эти годы литературные иерархии, и Леонов с каждым годом занимал в этих иерархиях, как мы помним, все более дальние от вершины места.

В течение целых месяцев в “Литературной газете” само имя Леонова лишь изредка перечислялось через запятую, в то время как многие иные имена его собратьев по перу просто не сходили со страниц.

Раздражения Ставскому прибавляло нежелание Леонова участвовать в новых кампаниях против “врагов народа”. Алексей Толстой подписывает каждое “расстрельное” письмо, и ничего. И Лавренев старается, и Зощенко не открещивается, и Всеволод Иванов может. А этот, после одной статьи, написанной больше года назад, неведомо где отсиживается.

Но вот словно что-то поменялось для Леонова, и вослед за публикацией в “Правде” на первой полосе “Литературной газеты” (с переносом на четвертую полосу) идет отрывок из пьесы “Половчанские сады”, написанной, между прочим, год назад. И саму пьесу уже репетирует МХАТ, и ставит ее сам Василий Иванович Немирович-Данченко.

“Быть может, наконец, позади самое страшное? Быть может, все теперь будет иначе?” — так мог думать Леонов.

В “Новом мире” “Половчанские сады” уже сверстаны, вот-вот выйдет журнальная книжка, хрусткая и ароматная. В том же феврале Леонов начинает писать еще одну пьесу, “Волк (Бегство Сандукова)”.

С этими пьесами Леонов связывает свое возвращение в литературу: он безусловно хочет туда вернуться в силе и в славе.

Леонов, да, хочет соответствовать своему времени, и в обеих пьесах действуют… немецкие шпионы на благословенной советской земле. Враги народа. Которых, конечно же, разоблачают.

Пьесы эти, надо признать, сделаны замечательно хорошо, — даром что внутренняя мучительная брезгливость Леонова и к описываемым им коллизиям, и к человечеству вообще чудесным образом передается любому вдумчивому читателю. Быть может, Леонов и хотел дать оптимистичные картины — ну хоть отчасти оптимистичные, — но у него вновь получился “унтиловск” пополам с “пороженском” и еще со шпионами в придачу.

Впрочем, касательно первой из этих двух пьес — “Половчанские сады” — ситуация была чуть сложнее. Поначалу отрицательный герой этой вещи шпионом не был, но ознакомившийся с пьесой председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Платон Керженцев запротестовал: как так, надо идти в ногу со временем. Леонов и пошел. А к моменту начала работы над “Волком” (спустя целый 37-й год) и сам уже сработал на опережение и поселил в пьесе даже не одного врага, а целых двух, коварных и злобных.

“Врагов страны советской описывать — это не к их убийству прямым текстом призывать, пусть даже убиваемые и виновны”, — подобным образом мог рассуждать Леонов, желая этими пьесами сторговаться с властью, с той жуткой государственной машиной, которая хотела именно что личного участия, личного мышечного усилия всякого именитого литератора при необходимости нового проворота мясорубки.

Но сторговаться не удалось.

27 февраля 1938 года был арестован Николай Бухарин.

В первых числах марта начался новый призыв литераторов на борьбу с “врагами народа”.

5 марта в “Литературной газете” публикуется обвинительное заключение по делу Бухарина (чьим докладом Леонов восхищался четыре года назад), а еще — Рыкова, Ягоды, Крестинского и далее, и далее…

В редакционной колонке под предсказуемым названием “Смерть врагам народа!” сообщается: “Процесс над участниками „правотроцкистского блока” раскрыл всему миру картину неслыханных злодеяний, предательства и измены своей родине. Банда профессиональных шпионов, провокаторов и убийц по прямому заданию иностранных разведок вела подрывную работу в нашей стране”.

И вот чего добивался “правотроцкистский блок”: “Украину они охотно уступали немецким фашистским собакам. Белоруссию они собирались отдать польским панам. Приморье — фашиствующим японским самураям”.

Выяснилось, что еще “злодейское покушение на Ленина” произошло согласно “прямым директивам Троцкого и Бухарина”. Потом они “по прямым заданиям фашистской разведки” заразили советский скот рожей и чумой, а советские хлеба — клещом.

Следом врагами был убит Максим Горький.

К редакционной колонке присоединяются писатели. Открытое письмо “Их судит весь советский народ” (“Вместе со всем народом мы требуем от Верховного суда смертного приговора преступникам”) подписывают Алексей Толстой, Борис Лавренев, Михаил Слонимский, Александр Прокофьев, Евгений Шварц (драматург, будущий автор “Тени” и “Дракона”, к слову, тоже белогвардейский прапорщик в прошлом и даже участник “Ледяного похода” Корнилова).

В центре полосы — статья Всеволода Иванова “Сердце-изобличитель”: “Ужасны эти слова — „умертвить Горького”! Умертвить это чудесное сердце величайшего художника, необычайно чуткого и нежного человека <…> Он убит в разгаре своей замечательной работы. Он убит, когда писал последнюю главу „Клима Самгина”, описывающую приезд Ленина в Петербург. Эту главу предатели не дали ему закончить <…> Максим Горький убит! Но сердце-изобличитель, огромное сердце величайшего художника, стучит из могилы, сотрясая землю, взывая к мщению, к ненависти, к уничтожению врагов социализма”.

Далее идет Леонид Соболев: “Море не задохнется, народ не заблудится”. Юрий Тынянов: “Не может быть пощады!” Якуб Колас: “Смерть убийцам!” Борис Лавренев: “Последняя карта бита”. Илья Сельвинский: “Виртуозы”. И конечно же, Лев Никулин с номером “Иудин грех”.

На 6-й полосе еще одно письмо: “Требуем беспощадного приговора”, сразу и от Союза художников, и от Союза скульпторов, и от композиторов, и от театрального общества, и от Союза советских писателей (Л. Соболев, Ф. Панферов, Вс. Иванов, В. Ставский, А. Новиков-Прибой, А. Фадеев, Г. Лахути, Н. Вирта, П. Павленко, И. Сельвинский, Д. Бергельсон, В. Вишневский, В. Кирпотин).

Леонова снова не было, он снова таился и чувствовал себя, как и предсказал несколько лет ранее в “Скутаревском”, подобной той самой окруженной и подготавливаемой к смерти лисе.

Вот и вас загнали, Леонид Максимович; и красные флажки повсюду. Сами ж описали это. Теперь идите сюда, к нам, — туда, где черные стволы и прицеливающиеся глаза.

На этот раз его нашли, и, скорей всего, то был Владимир Ставский — хотя, возможно, и другой еще более “премированный аппаратчик” из главка писательского Союза — Александр Щербаков.

Подобные разговоры тех лет никто или почти никто не записывал, но они смутно слышны по сей день, подобно эху, годами не пропадающему внутри человека — стоит только прислушаться.

— Леонид Максимович, что же вы? Неужели вы не с народом? Неужели вы, как художник, не можете волю народа поддержать? Алексей Максимович, помнится, ценил вас. Ценил! А теперь вы ничего не имеете против его убийц? А?! Такова ваша благодарность! Леонид Максимович, черт вас побери, может, вы определитесь с позицией: с нами вы — или с врагами?

“С каким народом? С какими врагами? — мог думать в ужасе Леонов, недавно узнавший об аресте журналиста и писателя Александра Зуева — того самого, что устроил его, бывшего офицера, в архангельское отделение РОСТА, с которым ел жареную воблу в Москве, в квартире Фалилеевых, в 22-м… Зуев ведь дорос до главы издательства „Федерация”, был в дружбе

с Марией Ильиничной Ульяновой. И он враг?”

Голос в телефонной трубке выдерживает паузу. И уже другим, более мягким тоном собеседник увещевает:

— В конце концов, вы сами писали о врагах народа. Мы же читали “Скутаревского”… И новую вашу вещь, “Половчанские сады”, тоже читали… Пора увидеть их своими глазами.

Так Леонид Леонов, вместе с соавтором романа “Двенадцать стульев” Евгением Петровым, вездесущим Львом Никулиным и еще несколькими коллегами попал на процесс “правотроцкистского блока”.

Это хоть и не призыв к убийству — но фактическое наблюдение за ним.

15 марта “Литературная газета” выходит с передовицей “Воля народа выполнена”.

“Выполнена воля народа. Военная Коллегия Верховного Суда СССР вынесла приговор по делу антисоветского „правотроцкистского блока”. Подсудимые Бухарин, Рыков, Ягода, Крестинский, Розенгольц, Иванов, Чернов, Гринько, Зеленский, Икрамов, Ходжаев, Шарангович, Зубарев, Буланов, Левин, Казаков, Максимов-Диковский, Крючков приговорены к высшей мере наказания — к расстрелу”.

Слово “расстрел” было набрано жирным шрифтом.

Справа от передовицы — отчет о том, как прошло общемосковское собрание писателей “Священный гнев”.

На этом собрании Леонова заставили рассказывать о том, какими он увидел иуд и убийц на скамье подсудимых.

Какими он на самом деле их увидел, что думал в те минуты — он не рассказал никому. А на писательском собрании пришлось высказаться.

“Зал был полон, — сообщает газета, — иным не хватало мест — они стояли в проходах”.

“Собрание открыл тов. Ставский. Он говорил о том, что приговор над троцкистско-бухаринской бандой был вынесен всем народом, что теперь, когда разоблачены небывалые преступления этих агентов фашизма, к которым нельзя даже применить радостное и гордое слово — человек, задача писателей еще теснее сплотиться…”

“— Рыков рассказал, что об убийстве Горького с ним в 1928 — 1930 гг. говорил не только Енукидзе, но и Авербах. А эта ехидна жила среди нас. Мы должны каждый день вспоминать об этом. Мы должны помнить, как хорошо авербаховцы маскировались, и обязаны разоблачить тех, кто, может быть, притаился в нашей среде, — говорил тов. Никулин”.

“У меня такое ощущение, как будто я был тяжело болен, как будто я встал с постели после тифа, — говорил Евгений Петров. — Я видел лица, покрытые смертельной бледностью; слышал слова, жалкие слова, которые, кстати сказать, даже в этот последний час вызывали у публики иронический смех. Настолько чудовищными и кощунственными казались просьбы Ягоды о помиловании, или клятвы старых провокаторов, шпионов и диверсантов в верности социализму, или страшные, леденящие слова мерзкого отравителя Левина: „Я любил Алексея Максимовича”… Какое счастье, что этот тяжелый кошмар, наконец, кончился…”

Леонова газета почти не цитирует, сказано лишь, что его речь была “яркой, взволнованной”. Последнее слово особенно важно.

Приведены две фразы Леонова: “На скамье подсудимых был представлен целый спектр подлости — воры, убийцы, отравители, шпионы, вредители, шпики. И действительно, это были мастера своего дела — мастера смерти, измены, кражи”.

Далее редакция считает нужным самочинно пересказать речь писателя: “С ненавистью и презрением набрасывал Леонид Леонов портреты подсудимых. Лица, не озарившиеся ни на минуту, даже в предсмертные часы, светом человеческих чувств. Холодные, не стыдящиеся глаза. Искусственные движения, фальшивые жесты — мрачное позерство висельников”.

Под публикацией — фото Леонова на трибуне.

Эта самая жуткая его, самая безжалостная к нему фотография.

Сначала — руки. Руки он держит перед собой, сплетя ладонь с ладонью накрепко, словно смертельно боится их разорвать. Кажется, даже видны побагровевшие пальцы: он их сдавил.

Дальше — лицо. Лицо — будто напуганное, и глаза полны ужаса. Словно висельников, реальных, с вываленными, жуткими языками видит он пред собой в эти мгновения. Видит — и произносит сведенными губами какие-то слова, которых не слышит сам.

И одновременно — ощущение растерянности, отчаянья и безвольности во всем облике.

Как будто душа раздавлена его.

 

11. Просто театр и страшный театр

Несмотря на вопиющий абсурд обвинений, предъявлявшихся врагам народа, процессы эти — в первую очередь упомянутое выше дело антисоветского “правотроцкистского блока” — оставляли, как это ни дико звучит, ощущение подлинности.

Процесс был открытый, в зале присутствовали иностранные журналисты — и мало у кого возникла даже толика сомнений в происходящем. Об этом ранее говорил писатель Лион Фейхтвангер, который присутствовал на одном из подобных процессов. Подсудимые явно не выглядели людьми, истощенными голодом и тем более изуродованными пытками. Они подробно отвечали на все вопросы, и никто из них ни разу даже не попытался дать понять залу, что пред ним происходит жуткая и лживая пьеса.

Если верить пересказу “Литературной газеты”, Леонов увидел их “искусственные движения, фальшивые жесты” — но никто не написал о фальши в их словах, об искусственности их признаний.

Приведем часть стенограммы, подлинность которой могли засвидетельствовать сотни свидетелей. Мы пойдем на длинную цитату, потому что приведенный ниже опрос подсудимых — тоже часть биографии Леонова: он все это смотрел и слушал, и мы можем попытаться вместе с ним, его глазами это увидеть сейчас.

“Председательствующий. Первый вопрос к подсудимому Бухарину: подтверждаете ли вы ваше показание на предварительном следствии об антисоветской деятельности?

Бухарин. Я свое показание подтверждаю полностью и целиком.

Председательствующий. Что вы желаете сказать об антисоветской деятельности? А товарищ прокурор имеет право задавать вопросы.

Вышинский. Позвольте начать допрос обвиняемого Бухарина. Сформулируйте коротко, в чем именно вы признаете себя виновным.

Бухарин. Во-первых, в принадлежности к контрреволюционному „правотроцкистскому блоку”.

Вышинский. С какого года?

Бухарин. С момента образования блока. Еще до этого я признаю себя виновным в принадлежности к контрреволюционной организации правых.

Вышинский. С какого года?

Бухарин. Примерно с 1928 года. Я признаю себя виновным в том, что я был одним из крупнейших лидеров этого „правотроцкистского блока”.

Я признаю себя, следовательно, виновным в том, что вытекает непосредственно отсюда, виновным за всю совокупность преступлений, совершенных этой контрреволюционной организацией независимо от того, знал ли я или не знал, принимал или не принимал прямое участие в том или ином акте, потому что я отвечаю, как один из лидеров, а не стрелочник контрреволюционной организации.

Вышинский. Какие цели преследовала эта контрреволюционная организация?

Бухарин. Эта контрреволюционная организация, если сформулировать коротко...

Вышинский. Да, пока коротко.

Бухарин. Она преследовала, по существу говоря, — хотя, так сказать, может быть, недостаточно сознавала и не ставила все точки над „и”, — своей основной целью реставрацию капиталистических отношений в СССР.

Вышинский. Свержение Советской власти?

Бухарин. Свержение Советской власти — это было средством для реализации этой цели.

Вышинский. Путем?

Бухарин. Как известно...

Вышинский. Путем насильственного ниспровержения?

Бухарин. Да, путем насильственного ниспровержения этой власти.

Вышинский. При помощи?

Бухарин. При помощи использования всех трудностей, которые встречаются на пути Советской власти, в частности при помощи использования войны, которая прогностически стояла в перспективе”.

И далее:

“Бухарин. С вредительством дело обстояло так, что в конце концов, в особенности под нажимом троцкистской части, так называемого контактного центра, который возник, примерно, в 1933 году, несмотря на целый ряд внутренних разногласий и манипулярную политическую механику, что не представляет интереса для следствия, — после различных перипетий, споров и прочего, была принята ориентация на вредительство.

Вышинский. Это ослабляло обороноспособность нашей страны?

Бухарин. Разумеется.

Вышинский. Следовательно, была ориентация на ослабление, на подрыв обороноспособности?

Бухарин. Этого не было формально, но по сути дела это так.

Вышинский. Но действия и деятельность в этом направлении были ясны?

Бухарин. Да.

Вышинский. О диверсионных актах вы то же самое можете сказать?

Бухарин. О диверсионных актах, — в силу разделения труда и определенных своих функций, которые вам известны, я, главным образом, занимался проблематикой общего руководства и идеологической стороной, что, конечно, не исключало ни моей осведомленности относительно практической стороны дела, ни принятия целого ряда с моей стороны практических шагов.

Вышинский. Я понимаю, что у вас было разделение труда.

Бухарин. Но я, гражданин прокурор, говорю, что я несу ответственность за блок.

Вышинский. Но блок, во главе которого вы стояли, ставил задачей организацию диверсионных актов?

Бухарин. Насколько я могу судить по отдельным различным, всплывающим у меня в памяти вещам, это — в зависимости от конкретной обстановки и конкретных условий.

Вышинский. Как вы видите из процесса, обстановка была достаточно конкретной. Вы с Ходжаевым разговаривали о том, что мало вредят, что плохо вредят?

Бухарин. Насчет того, чтобы форсировать вредительство, разговоров не было.

Вышинский. Позвольте спросить подсудимого Ходжаева.

Председательствующий. Пожалуйста.

Вышинский. Подсудимый Ходжаев, был у вас разговор с Бухариным о том, чтобы форсировать вредительство?

Ходжаев. В августе 1936 года у меня на даче, когда я разговаривал с Бухариным, он указывал на то, что вредительская работа слабо поставлена в нашей националистической организации.

Вышинский. И что же нужно сделать?

Ходжаев. Усилить и не только усилить вредительство, но надо перейти к организации повстанчества, террора и тому подобного.

Вышинский. Подсудимый Бухарин, правильно говорит Ходжаев?

Бухарин. Нет.

Вышинский. У вас ставилась задача организовать повстанческое движение?

Бухарин. Повстанческая ориентация была.

Вышинский. Ориентация была? Вы на Северный Кавказ посылали Слепкова для организации этого дела? Посылали вы в Бийск Яковенко для той же цели?

Бухарин. Да.

Вышинский. А это не есть то, что говорит Ходжаев, применительно к Средней Азии?

Бухарин. Я думал, что когда вы спрашиваете о Средней Азии, то речь должна идти в моем ответе только о Средней Азии”.

Леонов вглядывался в лицо Бухарина, в лица всех остальных… И что, зададимся мы вопросом, произносимое подсудимыми сильно похоже на ложь? Если слушать это из 1938 года?

Разыграть такое — тут нужна воистину дьявольская воля! И разыграли…

Теперь уже можно говорить и о том, что жесткая оппозиция Сталину действительно имела место, равно как реально допустима возможность заговора в высших партийных элитах. И о том, что вся страна впала в психоз, и запущенные репрессии было почти невозможно остановить, потому что тысячи и тысячи людей безо всякого принуждения охотно оговаривали друг друга. И о том, что так или иначе внутрипартийная борьба в СССР 20 — 40-х годов в значительной мере отражала маневры западных спецслужб.

Но и не забывать при этом, что все вышеперечисленное никак не отрицает кровавого абсурда чисток, нечеловеческих, иезуитских методов ведения фальсифицированных следствий и прочих жутких признаков эпохи.

Но тогда — какой был выбор тогда? Не верить глазам? Зажмуриться, накрыть руками голову и бежать? Куда? От кого?

Никто никуда не убежал, ни один. Все остались жить, потому что это снова была — жизнь. И никакой другой не предполагалось.

И если горло сдавило и разучился разговаривать — то нужно учиться заново. И если черепная коробка раскалывается — то это пройдет, и способность мыслить, реагировать и даже верить вновь вернется.

В марте 38-го страна празднует 70-летие со дня рождения убитого врагами рода человеческого Горького. Статьи о нем пишут все кто ни попадя — но опять же не Леонов.

28 марта в Москве проходит литературный вечер, посвященный Горькому. Вступительное слово предоставляют Всеволоду Иванову, далее — Фадеев, Павленко, Макаренко… Леонова снова нет. У него нет сил снова стоять на трибуне, жутко пальцы переплетя и страдая всем существом. Снова ведь придется… о предателях… о висельниках…

Но в апреле 38-го Леонов появляется в миру.

Сначала дает интервью “Вечерней Москве” о пьесе “Половчанские сады”. Затем выступает на совещании по вопросам театра и драматургии: произносит речь “Создать театр, достойный эпохи”. А какой же еще! “Недостойный”, что ли?

Период работы над художественной прозой в биографии Леонова сменил период театральный. Подобным образом в свое время ушел от прозы в театр Михаил Булгаков, чтобы потом вернуться для окончания последнего своего романа.

Но, однако ж, если продолжать аналогии, надо сказать, что, вопреки расхожему мнению, леоновские спектакли будут запрещать с не меньшим остервенением, чем булгаковские. И нервов ему попортят в связи с этим тоже не меньше — разве что нервная система купеческого сына, не имевшего своего романа ни с морфием, ни с алкоголем, ни с никотином, оказалась покрепче.

7 августа умирает Константин Сергеевич Станиславский, и уже 8 августа в издании “Советское искусство” выходит статья Леонова памяти режиссера. Писатель вспоминает о знакомстве с ним. Потом присутствует на похоронах его: ушел еще один старик, с которым связаны и важные дни жизни, и театральные надежды — пусть и не сбывшиеся пока.

10 сентября “Литературная газета” публикует анонс на первой странице: “Писатель Леонид Леонов закончил новую пьесу „Волк (Бегство Сандукова)”. Тема ее — бдительность советского народа и неизбежная обреченность его классовых врагов.

— Пьеса эта была мной задумана давно, — рассказал Леонид Леонов в беседе с сотрудником ТАСС. — Меня как писателя давно волновала тема мужества и героизма советских патриотов, тема бдительности нашего народа. В пьесе нет одного, главного героя. Главные — все действующие лица.

Пьеса принята Государственным академическим Малым театром. Постановку намечено осуществить в декабре — январе”.

Еще одна творческая победа! Леонов вновь ощущает себя востребованным, нужным хотя бы театру.

В октябре к 40-летию МХАТа выходят статьи Леонова в “Литературной газете” и в “Правде”.

Следующее радостное событие: в Днепропетровске в Русском драматическом театре им. М. Горького — премьера спектакля “Волк”.

Под конец 1938 года сразу тремя изданиями выходят “Половчанские сады” и упомянутый “Волк” — двумя изданиями.

Леонов, наверное, вновь верит, что кошмар закончился, и понемногу принимается за прозу. Он дописывает первый вариант повести “Evgenia Ivanovna” — о судьбе девушки, эмигрировавшей в Гражданскую. Перечитывает и понимает: публиковать это сейчас нельзя. Какие еще трудные судьбы людей, оставшихся без Родины, — к чему это сейчас?

Тем более что в первых критических откликах о новых пьесах Леонову хоть и не стремятся сразу ударить под дых, но вновь ставят на вид старые грехи уныния и тайного неверия в благость наступившего дня.

Сюжет пьесы “Половчанские сады” вкратце таков.

Середина 30-х. Центральный герой — директор совхоза, садовник Адриан Маккавеев. У него семь детей: пять от первой жены и двое от второй — дочка Маша и самый младший — Исай, калека. В ходе пьесы выясняется, что Исай сын не Маккавеева, а некоего Пыляева (в пьесе он неизменно называет себя Пылаев), с которым сошлась нынешняя жена директора совхоза, когда муж в 1918 году был на фронте, сражаясь, естественно, за “красных”.

Пыляев в 1918 году находился на подпольной работе, потом попал в плен к немцам, в то время оккупировавшим территорию, где проживали Маккавеевы. В плену он, как выясняется к финалу пьесы, был завербован.

Как же Исаю не быть калекой с таким отцом и с изменившей мужу матерью!

Действие пьесы происходит в те дни, когда переживший сердечный приступ Маккавеев созывает всех своих сыновей — проститься с ними. Одновременно и неожиданно в доме Маккавеевых появляется давно уже забытый всеми Пыляев.

Критик Михаил Левидов в № 3 за 1938 год журнала “Литературный критик” писал о “Половчанских садах”: “Болезнь „достоевщинки” Леонов преодолел. В существе ее. Но инерция болезни еще осталась и дает себя знать. Исай — он и есть порождение или проявление инерции болезни”.

Не очень устраивает критика и образ шпиона Пыляева, слишком символичный, слишком усложненный на его взгляд.

Однако Левидов находит в себе силы написать, что старик Маккавеев в подаче Леонова — человек, утверждающий “жизнь с ее тревогами, борьбой и победой, основанной на чувстве социального оптимизма”.

И далее, все о том же: “Леонову удалось здесь разрешить трудную задачу: драматург сумел художественно показать, как внедряется в нашу жизнь чувство социального оптимизма, и заново решает ее конфликты и проблемы…”

Левидов словно сам себя уговаривает.

Социальный оптимизм пьесы на первый взгляд заключается собственно в том, что шпион пойман и разоблачен, а один из сыновей Маккавеева, не добравшийся до отчего дома, но погибший в те же дни при выполнении важного партийного задания, был фактически заменен новым членом семьи — военным офицером Отшельниковым, женихом маккавеевской дочери Маши.

Левидов словно не замечает последней фразы в пьесе Леонова, которую произносит Маша, когда все ее братья и ее жених, бравый Отшельников, разъезжаются.

А Маша вот что говорит: “Тума-ан какой!.. Что же вы все замолкли? Я хочу, чтоб было весело сегодня. Мой день, мой день. Мальчики… где же ваша музыка, мальчики?!”

Такой вот “социальный оптимизм” в квадрате. Туман. “Тума-ан…”

В этом смысле не менее любопытна рецензия, опубликованная в том же 1938 году в № 12 журнала “Звезда”.

“Леонову безусловно удалось победить унтиловщину, — считает критик Левин. — Ядовитый туман, в котором происходило действие Унтиловска, рассеялся. Люди Унтиловска потеряли для Леонова прежний интерес. На первый план выступили совсем иные люди — герои, большевики, строители социализма.

Но вот странная вещь — почему пьеса Леонова, посвященная героике и оптимизму советских людей, производит все же довольно мрачное впечатление?”

И дальше критик отвечает на свой вопрос: “Леонов до сих пор не очень умеет писать о счастливых людях. Для того чтобы человек стал понятен и близок Леонову, он должен быть не совсем безоблачно счастлив.

Имея дело с вполне счастливым человеком, Леонов испытывает как бы некоторую растерянность”.

И, по сути оправдывая Леонова пред будущими критиками, Левин пишет: “…приверженность Леонова к людям, имеющим некий сердечный недуг, выразилась в том, что образы людей иного типа явственно не удались драматургу. Это, несомненно, свидетельствует о том, что прошлое еще имеет над Леоновым известную силу. Бледными и бесплотными схемами оказались именно те персонажи пьесы, которые должны были нести на себе всю ее жизнеутверждающую, оптимистическую нагрузку”.

Справедливости ради заметим, что отчасти критик Левин прав: образы большевиков, причем образы положительные, полные жизни и творчества, не удавались не только ему. Таковых нет ни в “Жизни Клима Самгина” Горького, ни у Пильняка, ни, тем более, у Булгакова, ни у многих иных “попутчиков”. А вспомните Рассветова в “Стране негодяев” Сергея Есенина? Разве он сравнится с Замарашкиным или Номахом (Махно) из той же поэмы?

“Речь идет о том, — завершает критик, — что Леонов очень приблизительно и поверхностно знает настоящих советских людей”.

Ну, не знаем, как “советских”, а людей Леонов знал в достаточной степени и имел о них свое мнение. Не то чтобы невысокое — но печальное. Печальное.

Помимо вполне себе прозорливых критиков, были еще и высокие государственные чиновники, которые тотального леоновского пессимизма решили не замечать и к исходу 1938 года задумались о том, как им успокоить и пригреть измученных долгой нервотрепкой работников культуры.

Леонова к тому моменту еще немного “подогрели” добрыми новостями.

31 декабря 1938 года “Литературная газета” выходит с очередным шаржем на писателей. Леонов размещен хоть и спиной к зрителям, но в центре картины.

Писатели восседают за столами, пьют, некоторые из них пляшут, отдельно от стола стоит Борис Пастернак с лютней.

Леонов сидит напротив Алексея Толстого и Владимира Ставского; в руке у него вместо стакана с шампанским — маленький горшок с кактусом. Шутка такая. Писатели-то уже знают, чему Леонов посвящает свой досуг.

26 января 1939 года “Литературная газета” вновь на первой полосе публикует Леонова — на это раз отрывок из пьесы “Волк”.

А 1 февраля Леонов читает в “Правде” Указ Президиума Верховного Совета о награждении советских писателей и в числе награжденных находит свою фамилию.

Надо сказать, что Леонов награжден был далеко не один: всего осчастливили 172 литератора! Добавим, что два дня спустя были награждены 182 работника кинематографии. Следом пришла очередь театральных деятелей, художников, архитекторов и прочих, прочих, прочих… Литературу, заметим, власть ставила превыше всех искусств — потому что начинала именно с нее.

Таким образом, после двух лет непрерывного кошмара и ежеминутного ожидания ночных арестов, власть продемонстрировала культурной общественности, что она ценит ее и прощает ее за все, в чем та наверняка была пред властью виновата — но, простите уж, не добрались до вас. Зато теперь любить будете еще больше.

Первая радость Леонова от награждения (а думаете, Булгаков был бы не рад? Пастернак бы огорчился?), быть может, была несколько омрачена, когда он ревнивым взглядом осмотрел весь список награжденных. Дело в том, что 172 литератора были представлены не к одной награде, а к разным. Их всех, как водилось при советской власти, вновь разделили по ранжиру.

Самых достойных представили к ордену Ленина, чуть менее достойных, как Леонова, — к ордену Трудового Красного Знамени, третью же категорию составили награжденные орденом “Знак Почета”.

И тут у Леонова, конечно же, могли возникнуть вопросы. Потому что более значимыми, чем он, для советской власти были признаны не только поэты Николай Асеев, Самуил Маршак, Николай Тихонов, Сергей Михалков (уже написавший первую часть “Дяди Степы”), но и прозаики Федор Гладков (который — “Цемент”), Валентин Катаев (с которым Леонов ездил к Горькому), Петр Павленко (с которым ездил в Среднюю Азию), Александр Фадеев, Михаил Шолохов и Евгений Петров (к тому времени Ильф уже умер)… Всего 21 человек. Все вышеназванные удостоились ордена Ленина!

Зато в компании с Леоновым оказались писатели Викентий Вересаев (автор антисоветского романа “В тупике”, неоднократно переиздававшегося при советской власти), Юрий Герман, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Константин Паустовский, Алексей Новиков-Прибой, Юрий Тынянов, Ольга Форш, неоднократно упомянутый нами критик Виктор Шкловский, поэт Семен Кирсанов… И многие иные.

Третьей по статусу награды — ордена “Знак Почета” — были удостоены поэты Павел Антокольский (который впоследствии напишет великую поэму “Сын”), Евгений Долматовский (который чуть позже сочинит “Любимый город может спать спокойно…”), Вера Инбер (чей отец, между прочим, был двоюродным братом Льва Троцкого), один из первых футуристов (и русских летчиков к тому же) Василий Каменский, писатели Михаил Пришвин, Александр Серафимович, Сергей Сергеев-Ценский, Константин (на самом деле — Кирилл, как и было указано в “Правде”) Симонов, Вячеслав Шишков, ну и, конечно же, Лев Никулин — зря ли он так старался и призывал погибель на головы врагов два года подряд. Кроме того, орден “Знак Почета” вручили Алексею Толстому, но он ранее уже получил орден Ленина.

Примерно такой была литературная иерархия в 1939 году. Еще год или два назад такая расстановка оказалась бы для Леонова, который и выжить не всегда чаял, огромной неожиданностью. Но после принятия сразу двух пьес к постановке в крупнейших советских театрах да еще и многократном переиздании их он вполне мог рассчитывать на большее.

В любом случае Леонов, да и не он один, наверняка посчитал, что отныне он обладает некоей “охранной грамотой”. Ведь его наградила партия Ленина и Сталина! Неужели после такой награды о него вновь посмеют вытирать ноги?

7 февраля в 12 часов дня 172 литератора собрались у пропускной будки, что слева от ворот Спасской башни. Стояли посередь площади, кто — похохатывая, кто не веря счастью своему, кто напряженно, кто взволнованно. Толстой, Серафимович, Шишков, Пришвин, Серафимович… Фадеев, Паустовский, Катаев, Зощенко, Леонов… Сергей Михалков, Барто, Маршак… Каменский, Кирсанов, Тихонов, Алигер, Антокольский… Лев Кассиль еще был, который все это описал чуть позже.

Потолкаться б в той толпе.

Тут же неподалеку — группы летчиков и пограничников, их будут награждать вместе с писателями. А что, неплохой ход.

И еще стахановцы, горняки, изобретатели, инженеры.

В общем, здравствуй, страна советская: вот мы и встретились.

“Никогда с таким нетерпением не поглядывали мы на большие золоченые стрелки часов Спасской башни”, — написал тогда Лев Кассиль.

Собравшихся потомили немного и запустили в Кремль.

Еще добрый час пришлось подождать в зале — до тех пор, пока не вошел Председатель Президиума Верховного Совета СССР дедушка Калинин.

Первыми награждали военных — тогда как раз прошли бои у острова Хасан.

Затем работников завода № 8 им. М. И. Калинина и Горловской станции, разработавшей методы подземной газификации.

Писатели немного заволновались — может быть, их передумали награждать, а?..

Но нет, все в порядке.

Первым вызывают для получения ордена Ленина поэта Николая Асеева.

“— А Шолохова тут нет сегодня, среди вас? — спрашивает, перегибаясь к нам через проход, один из награжденных слесарей завода № 8”, — так запомнил происходящее в зале Лев Кассиль.

“— А вон Чуковский… Этого я знаю: мои ребята его наизусть помнят, — говорит кто-то сбоку”.

Ответное слово за всех литераторов говорит, естественно, Алексей Толстой: “…это и награда, это также и вера в творческие силы советской литературы, вера в ее развитие, в тесную связь ее со всем советским народом, строящим счастье человечества…”

Награждение продолжалось несколько часов, затем был банкет.

Ближе к вечеру, натостовавшись во славу советской Родины, летчики, писатели и рабочие пожали друг другу руки и разошлись, довольные, от Кремля в разные стороны.

Судьба еще некоторое время благоприятствовала Леонову.

1 апреля он отправился в Тулу, ознакомиться, как теперь там поставили пьесу “Волк”. Причем едет Леонов не один, а с целой группой московских драматургов.

“В этот вечер зал театра был полон, — отчитывалась „Литературная газета”. — Артисты играли с особенным волнением и подъемом. Спектакль прошел с большим успехом. Зрители, узнав, что среди них находится автор пьесы, горячо приветствовали Л. Леонова”.

После спектакля Леонов просидел с артистами до трех часов ночи; общались.

“Есть два рода пьес, — в числе прочего говорил Леонов. — В одних —

автор, а вслед за ним и театр с первых явлений все раскрывают зрителю. Ему сразу ясно — какой персонаж отрицательный, какой — положительный, кто кого должен разоблачить и что должно произойти к концу спектакля. И есть пьесы, авторы которых как бы говорят зрителю: мы покажем вам кусок жизни, покажем людей таких, какими они бывают в действительности, а вы сидите тихо в ваших креслах, следите за тем, как шаг за шагом раскрываются перед вами на сцене характеры людей и смысл

их поступков, и судите сами, кто из них положительный, а кто отрицательный. Такую задачу ставил я себе, работая над „Волком”, и театр эту задачу понял. Основной рисунок вашего спектакля выполнен правильно”.

По возвращении в Москву, 16 апреля, Леонов, наряду с другими писателями, принял участие в очередном общемосковском собрании писателей, на этот раз посвященном итогам XVIII съезда ВКП(б).

То есть наградили вас — теперь рассказывайте, что вы думаете о партии.

Известно что. Всякий старался собрата по литературному ремеслу перепеть, и Леонид Леонов был не хуже других.

“Мы уже привыкли громадными шагами одолевать пространство, отделяющее нас от коммунизма: за сравнительно небольшой срок была обнародована великая Сталинская Конституция, произошли выборы Верховного Совета СССР, вышел в свет „Краткий курс ВКП(б)” — книга героического опыта рабочего класса, история борьбы за счастье трудящихся земли…”

“Союз Советских Социалистических Республик — единственная страна, над которой светит отличное солнце, — прекрасная страна, о которой грезили утописты…”

“Бывают ранним летом такие благодатные утра, когда прозрачен какой-то горною прозрачностью воздух, и голос человека идет далеко-далеко, и все духовные способности обострены невероятно, и глазу внятна каждая подробность, и радостно внутри, а уму просторно, и громадное спокойствие наполняет мир. Это чувство я испытал по прочтении отчетного доклада вождя.

Вместе с моими товарищами, присутствовавшими на съезде, я смеялся, когда вождь говорил о козявке, к которой собирались присватать слона, и с гордостью радовался, когда в докладе раскрывалась настоящая книга судеб, книга большевистских чисел, чисел роста нашего, славы нашей…”

“Я с волнением произношу имя Сталина, в котором объединено все лучшее, все самое честное, все мысли и чувства великих стариков о правде народной. После слова „Ленин” не было еще на языке человечества такого емкого по идейному содержанию, такого большого и громового слова”.

Читать это сегодня несколько странно; но не покидает ощущение, что Леонов пишет в те дни о Сталине продуманно и прочувствованно. Он восхищается этим человеком и действительно готов верить в большое будущее для всей страны.

И в свое будущее тоже.

Впрочем, настроения тогда менялись как в калейдоскопе — жизнь то несла стремительно, то с размаха била о твердь.

Дочь писателя Наталья Леонидовна вспоминала: “6 мая 1939 года в доме царило радостное оживление — в этот день должны были состояться премьеры двух папиных пьес: „Волка” в Малом театре и „Половчанских садов” в МХАТе. Сразу две премьеры в один вечер!

Нас с сестрой взяли вечером в Малый театр”.

Сам Леонов едет во МХАТ.

В Малом театре по завершении спектакля — овации, люди кричат: “Автора!”

Выходит главный режиссер Илья Судаков и объявляет: “Леонид Максимович не может выйти, так как находится на своей премьере во МХАТе!”

Во МХАТе тоже овации.

Прошло всего три месяца после награждения, Леонов и подумать не мог, что советская критика встретит его сочинения хорошо поставленным лаем.

Но именно так все произошло и на этот раз. После первых отзывов, которые дали, что называется, свои же — в газете “Малый театр” от 9 мая (“После „Любови Яровой” в советской тематике пьеса „Волк” — самое большое событие в театре”), началась форменная облава.

Публикация шла за публикацией, и одна другой отвратнее. Тон задал старый знакомый Валентин Катаев с издевательской статьей в журнале “Крокодил”. С катаевского голоса подхватили и дополнили иные.

Песня исполнялась уже знакомая, не раз пропетая: влияние Достоевского, “унтиловщина”, а еще: авантюрность, пустота, надуманность пьес, и в каждой явно ощущается червоточинка с антисоветчинкой.

Самой, наверное, обидной была рецензия на спектакль “Половчанские сады” некоего Б. Розенцвейга в “Комсомольской правде” от 18 мая. Называлась она “О „райских садах” Леонида Леонова”: “Нищета и бесцветность положительных образов, отсутствие сильных характеров, двухмерность и плакатность положительных героев приводят к тому, что пьеса Леонида Леонова лишается внутреннего психологического конфликта”.

Заодно громит автор и сам театр: “Режиссура и актеры МХАТ им. Горького, как об этом свидетельствует спектакль, не слишком взволнованы и захвачены пьесой Леонида Леонова. Несмотря на весьма добросовестно — с точки зрения звуковых и световых эффектов — переданный гром военных маневров, в самом исполнении не чувствуется того „грозового электричества”, которое пронизывает и покоряет зрительный зал”.

И резюме: “В таком театре, как МХАТ им. Горького, не хочешь видеть тусклых спектаклей, в которых огонек вдохновения подернут пеплом большого и сложного, но в то же время рутинного, штампованного мастерства”.

В тот же день, 18 мая, вконец озлившись, Леонов решается написать Сталину.

Осталось меньше двух недель до сорокалетия писателя: не таких приветов ждал он к своему юбилею.

И вот он пишет:

“Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

После романа „Дорога на Океан”, побитого и уже не издаваемого, я пробовал свои силы в театре. Две мои пьесы, „Половчанские сады” и „Волк”, отлично принятые театром и т. Немировичем-Данченко, а после постановки в Художественном и Малом театрах — и советским зрителем, и Комитетом по делам искусств, сейчас безоговорочно разгромлены в прессе. Повторяется история 1933 г., в тот раз организованная, как это выяснилось, плохими людьми. На глазах у молчащих организаций осмеивается и грязнится вся моя работа последних лет.

Тон статей бранный и издевательский. Не соблюдено даже элементарное уважение к чужому труду. Взгляните хотя бы на заголовок рецензии Б. Розенцвейга в „Комсомольской правде”. („Дорога” писалась 3 года, пьесы — 2.) Уже 18 лет я отдаю все свои силы советской литературе. В Германии сожжены 4 мои книги. А. М. Горький хорошо отзывался о моих работах („Беседа с рабкорами”, „Предисловие к французскому изданию ‘Барсуков‘” и т. д.).

Я выбит из колеи, вынужден оставить новую начатую работу. В эту крайнюю минуту у меня нет иного выхода, кроме обращения к Вам.

Если это отношение ко мне заслужено мною, не лучше ли мне оставить мою профессию и искать других путей быть полезным моему народу.

Я представляю на Ваш суд мою писательскую судьбу.

Краткость этого письма диктуется опасением занять Ваше время”.

Отправленное в тот же день, оно вскоре ляжет к Сталину на стол.

В самом начале романа “Дорога на Океан” Протоклитов просит Курилова уволить его с дороги и не мучить больше. Так Леонов фактически предсказывает скорое свое будущее.

Процитированное выше письмо можно пересказать в двух фразах: я не могу больше работать мастером на этой Дороге! Отпустите меня на волю, душу уже вымотали!

Курилов Протоклитова не отпустил. И Леонова тоже не отпустят. Прямого ответа от Сталина не будет, но будет ответ опосредованный.

Две недели пройдут в мучительном ожидании.

Под конец месяца, как и в случае с наголову разбитыми “Скутаревским” и “Дорогой на Океан”, по поводу двух леоновских пьес проведут диспут — на сей раз устроенный в Клубе писателей секцией драматургов.

Но диспут лишь добавит печали и раздражения оплеванному писателю, которому к тому же не дали стать драматургом.

Почти все ругали “Половчанские сады” — и в первую очередь за то, как ни странно, что Леонов сделал из мятущегося неудачника Пыляева шпиона, на которого он никак не тянул. (Так Леонов наказал сам себя, пойдя на поводу у времени.)

“Мир мнимый, — говорил о пьесе М. Гус, — мир людей все совершивших, не мучимых никакими проблемами — все скучно, неподвижно и безжизненно”.

Завлит МХАТа Павел Марков пытается Леонова защитить — что вполне объяснимо, ведь в его театре идет одна из пьес Леонова; но Марков оказался явно в меньшинстве.

Примерно так же реагировали собравшиеся и на пьесу “Волк”.

“В пьесе „Волк” А. Гурвич, как и выступавший на диспуте Я. Эйдельман, — сообщает „Литературная газета” за 30 мая, — не чувствует дыхания нашей жизни — как будто пьеса о советских людях написана в XIX веке. Мир героев пьесы замкнут в себе, оторван от окружающей действительности, не потому, что он показан в обстановке частной квартиры, а потому, что в этой частной квартире не бьется пульс советской жизни”.

Под отчетом о диспуте, чтоб окончательно испортить настроение Леонову, была опубликована отдельная статья М. Бурского на ту же тему.

В статье автор сетует, что в “Волке” слишком “скучно трещат на сцене советские скворцы” — в том смысле, что если б шпион Лука Сандуков в пьесе был чуть поразговорчивее, то симпатии зрителей вообще оказались бы на его стороне: как тут не стать волком, когда такая тоска вокруг.

“Половчанские сады” бьет критик другой картой, обвинив весь ход пьесы в ходульности и фальшивости. “В чеховских спектаклях то, что за сценой, — пишет критик, — всегда встречалось с тем, что на сцене, образуя художественное единство. В половчанском саду эта встреча не состоялась. Сад этот — не вишневый”.

Критик, к слову, показал здесь идеальный способ унизить вообще любое сочинение. С тем же успехом можно написать о чем угодно, утверждая, что ваша Анна — не Каренина, ваша дочка — не капитанская, а ваши души — не мертвые. И попробуй поспорь!

Неизвестно, как отпраздновал Леонов свое сорокалетие: семье явно было не до веселья. Ни одна советская газета никак не откликнулась на юбилей писателя. Полная тишина, как и не было никакого Леонова в литературе.

В мае избирают новый президиум Союза советских писателей — и Леонов туда даже не попадает. Там: Толстой, Фадеев, Федин, Шолохов, Катаев, Асеев, Вишневский, Герасимова, Корнейчук, Купала, Лебедев-Кумач, Мамашвили, Павленко, Соболев…

В июне, после 36-го показа, “Половчанские сады” снимают с репертуара МХАТа. Немирович-Данченко разводит руками: “А что мы можем сделать?”

Все идет к тому, что и пьесу “Волк” ожидает та же участь.

Ни одна книга Леонова не готовится к печати в этом году (и не выйдет). При том, что большинство коллег Леонова по писательскому ремеслу издаются и переиздаются много и активно. Достаточно сказать, что за вторую пятилетку по сравнению с 1933 годом в Советском Союзе выросли тиражи книг на 37 процентов.

Но великое счастье Леонова и его близких, что они еще не знали всего, происходящего вокруг Леонида Максимовича, а то можно было бы вообще сойти с ума.

Незадолго до награждения писателей председатель Комиссии Политбюро по расследованию деятельности НКВД Андрей Андреевич Андреев направил Сталину письмо, в котором по результатам совместной работы с Лаврентием Берия были названы писатели, на которых в НКВД имелись “компрометирующие в той или иной степени материалы”. Это — Алексей Толстой, Леонов, Катаев, Федин, Шкловский…

Сталин не дал хода этим компрометирующим материалам.

Но совсем недавно, 15 мая 1939 года, был арестован Исаак Бабель, и в последние майские дни, как раз в сорокалетие Леонова, он дает показания (или за него дают, а ему предоставляют на подпись готовый протокол) о существовании группы террористов-троцкистов, в которую помимо самого Бабеля входили Леонов, Катаев, Всеволод Иванов, Юрий Олеша, Владимир Лидин…

Один малый, на волосок, поворот истории — и не было бы никакого Леонова в том же мае.

В Переделкине пятнадцать владельцев писательских дач уже были арестованы, и Бабель — последний из них. Понятно, как себя чувствовали оставшиеся: Пастернак, Чуковский, Всеволод Иванов, еще недавно проработанный и чудом миновавший ареста Афиногенов…

Леонов, естественно, не знал всего происходящего, но не почувствовать вновь сгущающуюся тьму над головой было сложно.

И в это, напомним, время находящийся вдалеке от Советской России Владимир Набоков едко завидовал Леонову, у которого поставили сразу две пьесы два крупнейших театра страны. Знал бы он, кому завидовал…

Ища хоть какого-нибудь выхода, 3 июля Леонов просит жену, Татьяну Михайловну, сходить к Александру Фадееву: спросить у него, чего ждать, как быть. Фадеев, занимавший должность секретаря Союза писателей и в 1939 году введенный в ЦК КПСС, безусловно был самым влиятельным человеком в советской литературе. Он жил неподалеку в Переделкине и до какого-то времени с Леоновым поддерживал дружеские отношения: иногда они захаживали друг к другу в гости, выпивали понемногу, смеялись.

Почему пошла именно жена, понятно: Леонов никак не хотел компрометировать Фадеева своим приходом — все-таки его прорабатывали на каждом углу, а не жену.

Татьяна Михайловна, вернулась огорошенная:

— Леня… Дело плохо. Он даже меня не принял. Посмотрел со второго этажа и не спустился…

У Фадеева были гости. Непременный участник всех “проработочных кампаний” критик Владимир Ермилов выглянул из-за плеча Фадеева, увидел супругу Леонова и сразу исчез.

Этому Ермилову, к слову сказать, приписывают авторство фразы “маразм крепчал”.

Крепчал, да.

Спасение снисходит неожиданно. 4 июля одна из главных государственных газет — “Известия” (в ее издателях значился Президиум Верховного Совета СССР) публикует чуть ли не на половину полосы статью критика Марка Серебрянского “Леонид Леонов”. Фактически — запоздалое поздравление с юбилеем.

Недооценить этот факт было крайне сложно: достаточно сказать, что в “Известиях” в том году ни одной подобной статьи ни об одном писателе не публиковалось.

Так товарищ Сталин передал дружеский привет Леонову. Ты вот, товарищ Леонов, убил Курилова, а мы вас, товарищ Леонов, — пока еще нет.

“Крупный советский писатель, автор „Барсуков”, „Соти”, „Скутаревского”, „Волка” Л. Леонов хорошо известен читательским кругам советской интеллигенции…” — хорошо поставленным поздравительным голосом выводит Серебрянский.

Характерен отбор произведений: “Необыкновенных рассказов о мужиках”, “Вора”, “Дорогу на Океан” и “Половчанские сады” Леонов, видимо, никогда не писал.

Далее Серебрянский описывает, чем так оказывается дорог Леонов советской власти:

“Его первый большой реалистический роман „Барсуки”, выдвинувший тогда совсем молодого писателя, почти юношу, в первые ряды советской литературы, был значительным произведением на тему о классовой борьбе в деревне в годы Гражданской войны, на тему о победе большевистских идей и практики над силами, враждебными революции…”

Вообще, мягко говоря, это не совсем так, но Серебрянский свершает тут благое дело: человека спасает, так что пусть говорит.

“„Соть” — другая талантливая книга Леонова — была в числе первых произведений советской литературы, отобразивших тот решительный перелом в настроениях интеллигенции и окончательный переход ее на сторону рабочего класса и партии…”

Кажется, тут Серебрянский несколько путает “Соть” и “Скутаревского”, но это детали.

Далее Серебрянский совершает аккуратный прыжок от первого текста к последнему через головы нескольких иных: “Творческий путь от „Барсуков” к „Соти” и „Волку” был сложным и противоречивым. Талант и пытливость честного художника вели суровую борьбу с ошибками и ложными представлениями о действительности…”

Но “талант и пытливость”, конечно, победили, иначе кто бы его поздравлял в “Известиях”.

Правда, победили с трудом, потому что даже в “Барсуках” уже некоторые сюжетные линии, по мнению Серебрянского, “шли в сторону от метода социалистического реализма”.

Однако даже полемика вокруг “Волка” еще раз доказала, что Леонов все-таки на верном пути, а его критики — нет.

“Сколько было наговорено чепухи, способной дезориентировать драматургов! — сетует Серебрянский. — Сколько было нагромождено вокруг „Волка”! Один из критиков, не обременяя себя сложными размышлениями, объявил Леонова „основоположником детективного жанра”, поскольку в пьесе выведен шпион, другой увидел в пьесе всяческие страсти, ужасти и пугало биологизма, третий договорился до нелепого утверждения, что Лука Сандуков больше молчит, чем говорит, и что, заговори он полным голосом, он мог бы оказаться на рощинском бесптичье очень голосистым соловьем”.

“Все эти, с позволения сказать, аргументы никакого отношения к пьесе Леонова не имеют и не могут иметь”, — резюмирует Серебрянский.

И завершает свою статью так: “Как художник, Леонов молод, ему исполнилось в этом году сорок лет, это пора мужественной зрелости писателя, которую он встречает в расцвете своего дарования”.

В тот же день Леонов — тяжкий груз с плеч! — выходит из дома, а навстречу ему Александр Фадеев, лично. Дошел до соседа своими ногами, не поленился. (По другой версии — позвонил.)

— Леня! — говорит. — Сколько лет, сколько зим! Что не заходишь ко мне? У тебя и юбилей был, а ты не пригласил! Нехорошо так с товарищами, нехорошо… Ах, Леня, Леня, дорогой человек…

 

12. “Метель”

Возвращенный к жизни, Леонов тут же приступает к работе. Если “Волк” легализован, значит, надо делать еще одну пьесу, и, быть может, на схожую тему.

В том же июле Леонов начинает писать “Метель”.

Символичное название выбрал он для новой пьесы, особенно если помнить эпиграф из Жуковского к пушкинской “Метели”: “Вдруг метелица кругом; / Снег валит клоками; / Черный вран, свистя крылом, / Вьется над санями; / Вещий стон гласит печаль! / Кони торопливы / Чутко смотрят в темну даль, / Воздымая гривы...”

Стоит обратить внимание собственно и на пушкинский текст: “…едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. <…> Наконец он увидел, что едет не в ту сторону”.

Странный, кстати, момент: Леонов начинает жуткую, зимнюю, метельную пьесу в самый жаркий месяц года. Это, наверное, говорит о том, чтбо все-таки чувствовал он внутри — несмотря на недавнее чудесное спасение после статьи в “Известиях”. Непреходящий холод он чувствовал. И это чувство понятно: если на него спустили собак вскоре после получения государственной награды — разве может гарантировать долгосрочное спокойствие какая-то статья.

Вон Михаил Кольцов был самым публикуемым журналистом в “Правде”, все знали Кольцова… И где теперь он?

1 сентября 1939 года вооруженные силы Германии вторгаются в Польшу. Началась Вторая мировая война.

Всеволод Иванов записал в своих дневниках, кто принес известие об этом: “В войну никто не верил, все думали, что идет огромная провокация <…> О войне сообщила В. Инбер. Был дождичек, и Леонов приехал на автомобиле, чтобы спросить, поедем ли мы в Тифлис <…> Жена Леонова все время старалась пройти к радио <…> Леонов принял сообщение о войне необычайно спокойно…”

Иванова леоновское спокойствие, видимо, раздражало: но это вообще в духе Леонова — сохранять спокойствие всегда, ну или почти всегда, и никогда не выказывать своего волнения.

На Кавказ Леонов едет один: там проходят празднества в связи с юбилеем армянского эпоса “Давид Сасунский”.

Возвращается в Москву и к ноябрю доделывает “Метель”.

В декабре он читает пьесу труппе Малого театра, где по-прежнему и с успехом идет “Волк” (к пьесе, сразу после статьи Серебрянского, проявили интерес несколько провинциальных театров, и вскоре появятся новые постановки).

Режиссер Илья Судаков, актеры, уже играющие в “Волке”, — все в восторге и называют “Метель” лучшей пьесой Леонова.

Цензура, не раз уже обжегшаяся на сочинениях Леонова, разумно настроена “Метель” отклонить. Но судьбу пьесы, по запросу Малого театра, лично решает председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР Михаил Храпченко. Он слушает “Метель” в исполнении самого Леонова и дает добро на постановку.

Новый год семья Леоновых встречает если не в благих ожиданиях, то хотя бы не в состоянии сердечной жути и стресса: в кои-то веки Леонова не бьют в прессе полгода подряд! Полузабытое ощущение.

8 января Леонов читает пьесу в редакции журнала “Советское искусство”. 14 января 1940 года в том же издании публикуется отрывок из “Метели”.

Вскоре пьеса обсуждается в кабинете советской драматургии ВТО в Москве.

Достигается договоренность о постановке пьесы в Днепропетровске, в Русском драматическом театре им. М. Горького, где с прошлого года идет с успехом “Волк”.

Постановку готовят достаточно быстро, 11 апреля Леонов выезжает в Днепропетровск, 12-го с оглушительным успехом происходит первая премьера спектакля.

Следом проходит премьера в Казани.

В апреле “Метель” выходит отдельный книжкой, правда, маленьким тиражом в полторы тысячи экземпляров.

Зато в течение полугода “Метель” станет одной из самых популярных постановок в театрах всего Советского Союза. Слава ее неожиданно окажется обвальной. “Метель” стремительно поставят сразу в тринадцати городах: Архангельск, Куйбышев, Ленинград, Симферополь, Смоленск, Ярославль и другие.

Вдохновленный происходящим, Леонов в августе садится за новую пьесу — “Обыкновенный человек”.

Тем временем еще 16 театров, в том числе ленинабадский, ростовский, харьковский, фрунзенский, челябинский, включают “Метель” в свой репертуар.

Десятки провинциальных изданий посвящают пьесе добрую сотню восторженных статей. В статьях тех писалась все, что угодно, в основном по готовым лекалам: о советском человеке, о его чести и честности, о прозорливости художника и драматурга, но дело было, конечно, не в этом.

Дело в том, что страна ой как задолго до пресловутой оттепели и многочисленных оттепельных сочинений, та страна, что жила и брела сквозь метель, вдруг узнала себя, увидела себя и вздрогнула от этой правды.

Действие пьесы вновь происходит в семье, как почти всегда бывает у Леонова, непростой, с червоточинкой (см. “Скутаревский”, где профессор говорил, что дети — это его “ошибка”; недавние “Половчанские сады” с сыном-инвалидом, рожденным изменившей мужу женщиной; “Волк”, где семья — при внешнем благополучии — давно развалена… ну и так далее).

Глава семьи в “Метели”, Степан Сыроваров, обозначен как “директор чего-то”. У него есть жена Катерина. У Катерины дочь от первого брака — Зоя. Отец Зои, как наш внимательный читатель уже мог догадаться, — белогвардеец. Эмигрировавший в Гражданскую. И собирающийся возвращаться домой.

У Владимира Набокова в романе “Подвиг”, написанном в начале 30-х, герой и отчасти альтер эго автора отправляется из эмиграции в Советскую Россию, нелегально. У Леонова его тайный прототип делает еще более длинный круг: сначала уезжает от советской власти за рубежи, чего не сделал Леонов в 1920-м в Архангельске, а потом еще и решается вернуться на Родину.

Зоя спрашивает у матери: каким был отец? “Красивый, наглый, хлюст такой, наверно?” Так советская девушка озвучивает типизированные советские представления о белогвардейце.

Катерина описывает его с нежностью: “Он был длиннорукий, неуклюжий, но добрый. Сильный очень”.

Сам Леонов, если верить современникам, был немного похож на оба варианта: красивый, но не наглый, конечно. Безусловно не хлюст, хотя на фотографиях 30-х есть некоторое внешнее эстетство; при всем том если не неуклюжесть, то некоторое, быть может, купеческое, немного медвежье, вразвалочку передвиженье в пространстве было ему свойственно. Руки, да, не то чтобы длинные, но такие… развитые. И очень сильные, действительно.

Забавляется, в общем, Леонов, как и прежде.

Отец белогвардейца, что характерно, был купцом. Сам из деревни, но приезжал в Москву торговать. В Зарядье наверняка, но хоть об этом Леонов не пишет.

Отдельно стоит здесь вспомнить, как Пушкин в своей “Метели” описывает боевую славу русского офицерства: “Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю!”

Вообще аллюзии с Пушкиным в леоновской пьесе вполне очевидны. Как и у Пушкина сквозь метель добирается к главной героине истинный ее муж — так и у Леонова.

Но не эти леоновские забавы важнее всего в пьесе. Та атмосфера, которую Леонов создает уже не отдельными емкими деталями и общей, “оцепенелой”, по выражению Георгия Адамовича, интонацией, а нарочитыми, откровенными мазками.

Действие происходит на периферии Страны Советов в конце тридцатых.

В первом же авторском вступлении сообщается, что собравшиеся в доме “слушают разгул русской зимы”. “Какая-то вьюга поднялась над нами…” — говорит чуть позже одна из главных героинь.

Ключевая интрига первого действия — нежелание Зои скрывать больше от людей правду об отце.

“Снова раздали анкету, — сообщает она матери. — Кто, что, когда и почему. Спрашивают про отца”.

“Он умер”, — отстраненно повторяет мать.

“Я не могу больше лгать, мамочка, — отвечает дочь. — Столько раз, столько раз… Через это я поступила в институт, стипендию получила,

овладела дружбой товарищей. Ведь это все кража, мамочка…”

“Нынче все не без пятнышка, Зоя, — мрачно отвечает мать. — Только одни таскают на плечах, другие прячут за пазухой…”

Зоя показывает матери письмо от отца, невскрытое. (Это Леонов шлет своим героям письма от себя, уехавшего в 20-м.)

“Спрячем его в огонь, дочка”, — советует мать. И они сжигают письмо.

Таковы реалии жизни в Советской России. Дальше — гуще.

Появляется Степан Сыроваров, тот самый отец семейства и “директор чего-то”.

Коллизия усложняется очередной излюбленной леоновской (изначально — библейской) темой: Степан и эмигрировавший Порфирий — родные братья (это у Леонова еще с “Барсуков” пошло, когда страна раскололась ровно пополам, прямо через семью братьев Рахлеевых). То есть Степан Сыроваров живет с женой родного брата и со своей племянницей.

Этот Сыроваров наперебой с женою начинает буквально сыпать перченой антисоветчиной.

“Благополучие страны измеряется количеством проливаемых там женских слез”, — говорит Степан.

“Сверхпартийные доклады читаете, а дома говорите такие скользкие вещи”, — отвечает Катерина.

“…Ты стал совершать уйму подозрительных телодвижений, — продолжает она, — рвешь какие-то бумаги по ночам, ведешь телефонные разговоры на ужасно благонамеренные темы, явно в расчете на третье лицо…”

“Ходят слухи, что научились подслушивать через электрическую лампочку, а ты…” — сквозь зубы отвечает муж.

Вскоре появляется подруга Зои Валька, тоже сообщает много интересных вещей: “А у нас сосед — жуткий доносчик”. Произносится как “а у нас в квартире газ”.

“Жильцы даже отравить его собирались коллективно, — продолжает Валька, — только боятся. Он сядет в коридоре на табуретку и все слушает, слушает с блокнотиком”.

Такой вот чудесный мир вокруг.

Далее, конечно, выясняется, что Сыроваров — герой отрицательный: положительным его Леонов сделать не мог никак, с такими-то речами.

Однако у зрителей уже было достаточно времени узнать, услышать, увидеть самих себя.

На том предприятии, что возглавляет Сыроваров, начинается проверка, и к ней имеет отношение некая Карякина. Сыроваров придумывает хитрый, вполне в духе времени, ход, чтобы избавиться от проверки: пишет ее сыну липовое анонимное письмо самого крамольного содержания — с явной надеждой, что письмо прочтут. Его, естественно, прочитывают “кому надо”, и к Карякиным приходят с обыском. Забирают сына, а Карякина вешается.

Степан Сыроваров тем временем уже собирается бежать за границу — он перевез туда в свое время крупную сумму денег, передав ее брату Порфирию, бывшему белогвардейцу.

Остаются последние дни до отъезда, и Степан Сыроваров весь на нервах.

Катерина тоже заражается неврозом своего мужа.

“…Почему вон там, в подъезде, стоит человек и не отрываясь смотрит на твои окна, почему? — спрашивает она мужа. — Вторые сутки. И у него черная повязка через глаз”.

“Прогресс, гримироваться научились…” — говорит Сыроваров.

Натуральное издевательство над Советской Россией, иначе не назовешь происходящее в пьесе.

Муж просит Катерину подойти к окну, незаметно, еще раз показать, где стоит незнакомец. И лучше не в полный рост, просит он. “Лучше пригнись и ползи на коленях…”

“Не хочу, я не хочу на коленях!” — взрывается жена, и это один из самых пронзительных и страшных моментов в пьесе.

“Люди не должны ползать, не должны! — кричит женщина. — Они тогда как грязь делаются, как грязь…”

И дальше демонстрируется, как именно люди, причем молодые, делаются “как грязь”.

К дочке Зое приходят товарищи по институту — скоро Новый год, и ребята наряжают елку (по велению Сталина в 1936-м вновь разрешили ранее запрещенные елки).

Зоя решает признаться своим друзьям и жениху, кто ее настоящий и вовсе не умерший, как она до сих пор писала в анкетах, отец.

Признается — и все в ужасе уходят, включая жениха.

“С каким злым восторгом иные сдергивают с себя личину притворного приятельства”, — делает здесь ремарку Леонов, и тут он имеет в виду не только Зою, конечно, но и сотоварищей по литературе.

Тут уже степень безобразия, которое описывает Леонов, достигает наивысшей точки, поэтому приходится понемногу все исправлять.

Чуть раньше в семье Сыроваровых появляется родня из деревни — председатель колхоза Лизавета, недавно получившая орден. В чем, кстати, никакой неправды нет, потому что председателей колхозов награждали тогда чуть ли не еженедельно, о чем “Правда” неизменно отчитывалась, публикуя портреты ударников труда.

Вместе с Лизаветой — двое забавных мужиков из деревни.

Лизавета, правда, тоже будто ненароком спрашивает у Катерины:

“Не посадили пока Степку-то? У нас по району ровно ветровал прошел. На каланче один уж сколько годов стоял, старичок, а на деле открылося, все объекты высматривал. Шпиен турецкий оказался”.

“Мамань, это который из райфо — турецкий, а тот, с каланчи, африканский”, — правит ее приехавший с нею мужик.

Следом появляется еще один положительный герой — старый большевик Поташов А. Д., и понемногу необходимый баланс восстанавливается. Шаг за шагом выясняется, что добро в мире не окончательно поругано и даже есть в нем и справедливость, и милосердие.

И главной приметой этого милосердия является легальное возвращение в Советский Союз белогвардейца Порфирия. Он вернул в Страну Советов деньги, вывезенные его братом. И надо сказать, брата сдал тем самым. Как сдал в свое время Глеба Протоклитова его брат в “Дороге на Океан”; но там ситуация была несколько иная — ведь советский гражданин сдавал белогвардейца, а не наоборот, как в “Метели”.

Кроме того, Порфирий искупил вину пред Родиной, участвуя в боях с фашистами в Испании.

Финал пьесы, естественно, вполне радужный: зло наказано, Степана Сыроварова где-то за сценой арестуют, и поделом… Но каков заход: сначала показать мутный ужас повседневности, а потом вывести на сцену бывшего белогвардейца, вполне себе симпатичного, хотя и молчаливого (у него прострелено горло).

В 1962 году Леонов еще раз злым и даже мстительным пером пройдется по пьесе, сделает еще более акцентированными все скользкие моменты: появятся совсем непристойные даже в 62-м году фразы о том, что если и похож царь Иосиф на Иоанна Грозного и Петра, есть у него одно отличие от предшественников: при них не заставляли кричать “Ура!” на дыбе.

Однако и в варианте 1939 года этого перца было предостаточно, чтоб посмотреть на все это и прямо-таки обомлеть.

Так все и происходило.

На первый взгляд остается неясным одно: как Храпченко, председатель Комитета по делам искусств при СНК СССР, пропустил все это. С него же все началось!

Но тут придется немного прояснить сложившуюся к 40-му году ситуацию.

При всем творившемся в те времена кровавом абсурде начиная с 36 года Советская Россия совершала очевидный поворот, во-первых, в сторону ценностей национальных, а во-вторых, начался некоторый крен в сторону — не побоимся этого слова — либерализации сферы культуры.

По поводу неожиданно возросшего в те годы приоритета национального известно многое. Лично мы считаем показательным тот, например, факт, что 7 ноября 1938 года “Литературная газета”, вместе со всей страной празднующая очередную годовщину Великой Октябрьской революции, пустила по всем полосам газеты колонки с цитатами из русских классиков о любви к Родине, к России, ко всему русскому. Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Некрасов — все они говорят там в стихах и в прозе про обожание милого Отечества. Список классиков завершается Маяковским, у которого подыскали необходимую патриотическую цитату. То есть Революцию начали активно венчать с Россией, а не противопоставлять ей. На исходе 30-х появился заказ на киноленты о национальных героях — попеременно с фильмами о героях революции; а чуть раньше — и на историческую литературу.

Что до либерализации, то именно в 1940 году был издан сборник Анны Ахматовой “Из шести книг”, в том же году Гослитиздат начал подготовку к печати книги стихов Марины Цветаевой, и тогда же началась реабилитация Булгакова — его работы снова приняли к постановке в нескольких театрах (но было уже поздно — жить ему оставалось недолго).

Михаил Храпченко, который вовсе не был матерым зубром от политики — но, напротив, интеллигентным и достаточно молодым, 35-ти лет, человеком, должно быть, не совсем рассчитал пределы допустимого в описанных выше процессах.

Но ему явно показалось, что замечательно написанная, злободневно реалистичная, с правильным финалом пьеса очень русского писателя Леонида Леонова придется весьма кстати.

Что до зрителей, то, как мы помним, с позицией Храпченко они согласились — овации “Метели” звучали по всей стране.

Но вот когда пьесу прочел Сталин…

По справедливости говоря, это не на полях сочинений Андрея Платонова, а на полях сочинений Леонова Сталин мог бы написать: “Сволочь!”

Говорят, был такой разговор поэта Сергея Михалкова и его сына, режиссера Никиты Сергеевича. Сын спрашивал: “А жив ли Леонов?” — “Жив”, — отвечает отец. “И все еще соображает?” — спрашивает сын. “Соображает, но боится”, — отвечает отец. “Чего боится?” — интересуется Никита Сергеевич. “Соображать”, — подводит черту Михалков-старший.

Ситуация как раз обратная. Достаточно почитать, что писали в те, 30-е годы и Сергей Михалков, и почти все их с Леоновым современники, чтобы понять, кто тут у нас — боялся, а кто — соображал.

Критик Георгий Адамович, поначалу просто влюбившийся в главного героя нашего повествования, а затем заметно разочаровавшийся в нем, однажды сказал, что Леонов, цитируем, “малодушный”. Уж очень Адамовичу было обидно читать некоторые просоветские страницы леоновских романов и тем более его публицистику.

Адамовичу, как и многим эмигрантам, легко было судить. Они не жили здесь. Только в России, на жутких температурах, можно было оценить степень писательского мужества.

Сказать, что Леонов прошел чрез все метели безупречно чистым, — значит солгать. Но и мы не вспомним ни одного — понимаете, ни единого имени, — на чью чистоту и честь стоило бы равняться.

Однако и неправота Адамовича очевидна: Леонов был замечательного и редкого мужества человек. “Игра его была огромна”.

И отвечал за свою игру он тоже по серьезным счетам.

9 сентября 1940 года состоялась встреча Иосифа Сталина с несколькими приближенными литераторами, в число которых Леонов не входил с начала 30-х, зато входили, как мы помним, Фадеев и Асеев. Они и были его собеседниками.

Сталин сказал, что нужно бороться с авторами, которые не без яркой красочности описывают людей из числа “бывших”, но куда менее любовно рисуют “новых” людей.

То есть вождь ввел литераторов в курс предстоящего разгрома. И они, по всей видимости, начали к нему понемногу готовиться.

16 сентября 1940 года состоялось заседание Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросам искусства. Помимо Сталина присутствовали Андрей Андреев, Андрей Жданов, Лазарь Каганович, Георгий Маленков, Лев Мехлис, Александр Щербаков.

Сам состав Оргбюро уже ничего хорошего для судьбы Леонова не сулил: Каганович и Мехлис Леонова давно, мягко говоря, недолюбливали — мы о том уже писали выше.

Результат был предсказуем: Леонова решено было осудить на государственном уровне.

18 сентября 1940 года решение Оргбюро дублирует еще и Политбюро — так все серьезно было.

Вот результат:

“Выписка из протокола заседания Политбюро ЦК ВКП(б).

Строго секретно.

О пьесе „Метель”.

(ОБ от 16. IX. 40 г., пр. № 52, п. 83-гс)

1. Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова „Метель” как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность.

2. Указать председателю Комитета по делам искусств при СНК СССР т. Храпченко, что он допустил грубую политическую ошибку, разрешив к постановке пьесу „Метель”.

Предупредить т. Храпченко, что при повторении подобных ошибок он будет смещен с должности”.

22 сентября газета “Советское искусство”, где не так давно Леонов, к удовольствию всей редакции, читал свою пьесу, начнет новую кампанию против Леонова, подобной которой еще не было.

Статья о Леонове будет называться просто и внятно: “Клеветническая пьеса”.

Леонов, да и не только он, прекрасно помнил, чем и в 37-м, и в 38-м, и в 39-м заканчивались для большинства литераторов публичные обвинения в клевете. Так начинали убивать Киршона, так начинали убивать Ясенского, так начинали убивать Бабеля.

“Перед нами новая пьеса Л. Леонова „Метель”, — писала газета в редакционном, не подписанном никем материале. — Она была разрешена Комитетом по делам искусств и включена в репертуар ряда театров (в том числе Малого театра в Москве), критика встретила ее благожелательно, в отдельных случаях даже восторженно.

Расточая бесчисленные комплименты по адресу автора пьесы т. Леонова, критик В. Залесский писал в газете „Советское искусство” (18 мая 1940 г.): „В ‘Метели‘ лирические тона драматического повествования перемежаются с почти эпической ясностью утверждения этического начала… Эта пьеса отмечена поисками эпического обобщения каких-то основных, главных, определяющих начал человеческой жизни”.

Это не имеет к пьесе Леонова никакого отношения. Если уж говорить о „главных, определяющих началах”, то начала эти в пьесе Леонова не только чужды, но и прямо враждебны нам”.

Можно представить, как падало сердце Леонова при чтении этой статьи: на каждом абзаце, на каждой строке. И стояла позади Татьяна Михайловна в ужасе, а две дочки играли в комнатах, ни о чем не подозревая.

“Это произведение фальшиво с начала до конца, — утверждало „Советское искусство”. — Лживы и надуманны его ситуации, нравственно и умственно уродливы его образы. Где и когда видел драматург Леонов людей, подобных персонажам его пьесы? Они целиком вымышлены автором и представляют собой злостную карикатуру на советских людей”.

Надо было еще добавить, что и тысячи зрителей по всей стране, аплодировавшие этой пьесе стоя, тоже являют собой “злостную карикатуру” на советских людей.

“Насквозь порочна житейская „философия” людей, выведенных в произведении Леонова. Один из центральных персонажей „Метели” Катерина говорит: „Все не без пятнышка!.. Только одни таскают его на плечах, а другие прячут за пазуху…” Почти все персонажи произведения испещрены этими пятнышками. Речь большинства персонажей сдобрена обывательскими пошло-двусмысленными сентенциями <…> Мы даже не станем приводить их здесь, потому что они оскорбительны для советского читателя. Но они вовсе не случайны в устах леоновских персонажей”.

Именно что не случайны! И настолько оскорбительны, что газета даже не решается их цитировать. Бумага под ними может загореться потому что.

И попробуйте еще раз доказать, что советская критика была не умна.

Далее в газете текст набран жирным шрифтом, чтоб было видно издалека даже полуслепому: “Пьеса Леонова — произведение идеологически враждебное нам, представляющее злостную клевету на советскую действительность”.

Это уже был конец. Били Леонова много — но Политбюро взялось за него впервые.

“Именно советскую действительность, нашу жизнь автор клеветнически изображает в виде бушующей метели. Странные, небывалые события происходят в этой пьесе. Опрокинуты вверх ногами все представления о честности, мужестве, правде жизни <…> Бывшему белогвардейцу Порфирию Сыроварову автор старается придать черты некоего „благородства”, именно он противопоставляется в пьесе подлецу, врагу народа Степану Сыроварову”.

“Нельзя без гнева и возмущения представить себе, как из-под пера советского писателя вышла эта зловещая коллекция уродов”.

“Правдивая Зоя мелко и трусливо лжет в пьесе. Она отлично знает, от кого прибывают к ней письма из-за границы, но скрывает это и сжигает письма, не распечатывая.

Молодежь, окружающая Зою, не лучше. Влюбленный в нее Сережа, молодой, но многообещающий карьерист, дрянной себялюбец, о котором Л. Леонов загадочно сообщает, что „лет через десять это будет беспощадный человек””.

“История с пьесой „Метель” Л. Леонова служит чрезвычайно серьезным сигналом. Драматург, далекий от жизни и интересов советского общества, не знающий истинного облика советских людей, не может создавать произведения художественные и правдивые. Его творчество мертво, образы фальшивы и надуманны. Неизбежно такой драматург становится проводником чуждых и враждебных нам влияний”.

Проще говоря: шпион он. И если творчество его мертво, то и самому ему… надо понимать… делать средь нас нечего.

После такой статьи можно было уверенно застрелиться. Но все только начиналось. По сложившейся традиции пред закланием предлагалось жертву обнажить и рассмотреть во всей неприглядности.

На другой же день после выхода цитируемого выше материала, 23 сентября, Леонова приглашают на расширенное заседание президиума Союза советских писателей. 160 с лишним писателей и критиков явилось туда, и добрая половина из них — воплощать в жизнь леоновскую ремарку в “Метели” о том, “с каким злым восторгом иные сдергивают с себя личину притворного приятельства”.

Что ж, будем честными и признаем: он это издевательство и даже само ожидание смерти заслужил тоже.

99 раз избегавший проработок своих коллег, коллективных сборников во славу рабского труда и совместных “расстрельных” писем — он не избежал этого в первый и в сто первый раз и в итоге тоже оказался грешен. Теперь, совсем скоро, грех возвращался наказанием.

Быть может, если б он был грешен чуть больше, он бы не пережил этот год.

Но ему сохранили жизнь.

Загонщиком выступал Фадеев, от взгляда которого, судя по выступлению, не ушли детали, вроде вопроса Лизаветы, входящей в дом Сыроварова: “Степашку-то не посадили?”

“Это пьеса о неверии в социализм”, — заключил Фадеев.

Следом шел драматург Всеволод Вишневский. Он заметил в пьесе и, как сам выразился, “намеки”, и “символическое построение сюжета”, которое, впрочем, легко вскрылось и свелось к одной фразе, сказанной Вишневским о содержании “Метели”: “Гнилое советское общество, гнилые коммунисты, а среди них такие, которые мечтают удрать”.

Леонов сидел и слушал все это.

Писатель Константин Финн сказал: “Я ненавижу стиль Леонова”. Не больше, не меньше.

Критик Абрам Гурвич удивился: “Необычайно пристрастие к мрачному миру”. Когда вокруг столько света…

Заключал все поэт Николай Асеев, который исхлестал пьесу как мог и вдруг дал Леонову один малый шанс: “Для того чтобы так писать, надо, может быть, не любить народ… однако я знаю, что Леонов любит народ”.

Леонов это запомнит, и они вскоре даже подружатся ненадолго.

Предоставили слово и самому Леонову.

У него хватило сил говорить. Он многое признал, конечно: таковы были правила, так завоевывалось право на жизнь.

“Пьеса получилась у меня плохая и вредная идеологически”, — сказал Леонов.

А что, надо было сказать, что она идеологически полезная? Как будто он сам не знал, что написал.

Спустя двадцать лет, общаясь с сербским писателем Добрицей Чосичем, Леонов неожиданно вспомнит, как его прорабатывали, и — что бывало с ним крайне редко — неожиданно раскроется. Он расскажет: “Все эти критические выступления напоминали вот что: „Уаа, Леонов украл три рубля!” А я сам про себя смеялся: „Дураки, я украл двадцать пять рублей!””

Все он знал, что сделал. И продолжал, притворно потупившись: “Да, гнилая концепция — два брата. Гурвич говорил об этом умные вещи”.

Еще бы он сказал, что Гурвич идиот.

Однако при всем этом Леонов стоял на своем. Что написал пьесу — не больше, не меньше — “о праве на Родину”. Мог бы добавить, что и сам имел шанс родную землю потерять — и, так же как Порфирий, рвался бы сюда обратно.

Еще сказал, что любит своих героев — и то также было его несомненной правдой.

Фадеева оправдания Леонова откровенно не устроили, он, должно быть, ждал куда более страстного самобичевания.

“Я думаю, Леонов не сразу сможет понять размеры того, что он сделал, — сказал Фадеев. — Писатель смотрит глазами не тех людей, которые социализм делают, а глазами тех, кого социализм вышибает”.

Леонову еще раз дали слово, и он выступил веско и спокойно и завершил речь свою простыми и честными словами: “Надо быть умным. Надо быть гражданином”.

Это было так неожиданно, что половина зала зааплодировала.

Фадеев ушел раздраженным. Но последнее слово все равно оставалось за ним.

Леонов стал готовиться к тому, что его “вышибут”. По всей видимости, из жизни.

В семье Леоновых спали не раздеваясь. Подготовили котомку со всем необходимым в дальний путь. Леонов написал завещание и перенес рукописи к одному из друзей; но к кому именно — осталось неизвестным.

Татьяна Михайловна прятала от мужа статьи, которые выходили ежедневно, злые и крикливые, словно их авторов ошпарили.

Постановку “Метели”, конечно же, прикрыли везде и всюду.

С теми душными и печальными днями связана история еще одного обращения Леонова к Сталину. Оно было совсем коротким и пронизано почти античным чувством достоинства.

“Признаюсь, что написал плохую пьесу, но с тех пор прошло уже несколько постановок в театрах, — писал вождю Леонов. — По-видимому, было проявлено передоверие к моему литературному имени. Прошу взыскать с меня одного”.

Ждал ответа. Ему, как и прежде, не отвечали.

Тогда Леонов перезвонил заведующему секретариатом ЦК — проще говоря, секретарю Сталина Поскребышеву.

Поскребышев ничего не ответил, попросил подождать, потом перезвонил сам: “Обращайтесь к Жданову”.

Андрей Жданов был в ту пору членом Политбюро и ведал в числе прочего культурными вопросами.

Леонов отправился на прием к Жданову, его немедленно вызвали в кабинет. Георгий Маленков, член Оргбюро ЦК ВКП(б), сидел там же.

Жданов, как и следовало ожидать, ничего Леонову не сообщил: что он мог решить без Сталина. Он просто орал на писателя: “Это что такое? — и размахивал экземпляром „Метели”. — Что такое?! Вы в своем уме?”

Леонов вышел из кабинета ни живой ни мертвый. Неожиданно секретарь Жданова сказал: “Сядьте. Вот, выпейте воды”.

Выпил и ушел. В полном неведении.

Несколько недель он вообще не садился за стол — писать не мог и смысла в этом не видел.

Но именно в те дни Леониду Леонову пришла мысль об ангеле, прилетевшем на землю.

И вдруг он начал свою, тогда еще не имевшую названия, “Пирамиду”, зацепившись за какое-то точное, слепительное слово. И писал ее быстро и свободно, главу за главой. Он как будто уже расстался с жизнью.

Начинается эта непомерная, величественная книга мужественно и красиво, с тихой, пасторальной зарисовки осенних печалей и неурядиц того, 40-го, года.

“Опасаясь заразить друзей самой прилипчивой и смертельной хворью лихолетья, — пишет Леонов, — сидел в своем карантине до поры, когда вдруг потянуло отдохнуть от судьбы. После нескольких проб наудачу наметился постоянный маршрут вылазок за горизонт зримости.

Стояла туманная погода с таинственно призывающей миражностью. Потрамвайно, с пересадками ехал до последней остановки и потом вдоль высоких новостроек, обреченной на снос деревенской ветоши и зеленых заборов птицефабрики, мимо пустыря с голыми бараками; и, помнится, сквозь знобящий зуд, смрад и лязг дорожных машин выходил наконец в моросящий загородный простор. Для надежности чуток тащился по раздолбанному грузовиками проселку, чтобы у сворота на Старо-Федосеево подняться на высокую насыпь древнего, царской булыгой крытого тракта, уводившего во глубину сибирских руд и дальше — еще страшнее. Отсюда полчаса ходьбы до облюбованного мною уголка на земле.

Так, к сумеркам, добирался я до старинного, в черте окружной железной дороги Старо-Федосеевского некрополя”.

Там повествователь романа встречает ангела. Может, так оно и было?.. Или он ждал его и не дождался?

 

11. “Идейно паршивый…”

…И вот смотрите, другой вариант судьбы Леонова: его все-таки убили тогда.

Представим себе такой вполне возможный исход.

Что в этом случае предшествовало гибели? Из пяти написанных пьес — одна вообще не пошла, четыре сняты с репертуара: первая, “Унтиловск”, — молча, “Половчанские сады” — со скандалом, а последняя, “Метель”, — с разносом государственного уровня.

Романы мягко прикрыты, и в “последние годы” жизни Леонова их переизданий не было, не говоря о ранних рассказах, которые последний раз выходили в 32-м.

Из десяти критических рецензий о Леонове девять было разгромных. Во второй половине 40-го его просто целенаправленно били по голове.

Лауреатом Сталинской премии стать не успел, а то, что однажды получил орден Трудового Красного Знамени, — так его не он один получил, но и Зощенко, и Тынянов, и Юрий Герман, и десятки, а то и сотни иных…

Общей истерии во время борьбы с врагами народа пытался избежать и если и замарался, то, конечно, меньше Толстого, Фадеева и Всеволода Иванова и не больше, чем Олеша, Новиков-Прибой или тот же Тынянов. Тем более что, как мы видели, к проворотам маховика приложили руку и Заболоцкий, и Платонов, и Зощенко, и даже Пастернак, и многие другие, внесенные ныне в литературные святцы.

Плюс ко всему прочему Леонов никогда не водил дружбы с чекистами, и од во славу Вождя не писал, и “Батум”, как Булгаков, даже не думал сочинять.

Зато теперь становится ясно, что именно по книгам Леонова, прочитанным спокойно, внимательно и беспристрастно, можно изучать то бешеное, трагичное, порой жуткое, порой величественное время. Он равно умел оценить и размах в реализации величественной коммунистической утопии, и слабость суетливой и жестокой человеческой породы, эту утопию реализующей. Книги Леонова равно далеки как от прямолинейной антисоветчины, так и от ортодоксальных соцреалистических полотен.

А если б еще жена Леонова сберегла от обысков архивы и годы спустя читателям бы досталась первая редакция повести “Evgenia Ivanovna” и несколько глав тогда еще называвшейся по-другому “Пирамиды”, тут уже совсем понятный бы коленкор получился: затравили большевики великого писателя. И разместилось бы имя Леонова где-нибудь меж Бабелем с Булгаковым и Пильняком с Платоновым.

Но Леонов выжил и пережил все. И только в том по большому счету оказался для кого-то не прав. Все остальное — детали.

Вообще же восприятие судьбы писателя исключительно через политическую призму кажется нам вопиюще абсурдным и даже стыдным. Выстроена некая оптика, где грех (грех ли?) принятия власти (именно советской власти) является фактором, определяющим отношение к писателю, причем зачастую — фактором вообще единственным. Вот так мы, значит, воспринимаем немыслимо разнообразный божественный мир. Ты получал советские ордена и был признан и издаваем — выходит, ты безусловно грешен и, значит, изыди из литературы! Освободи место для узников совести и невольников чести.

А, скажем, быть в жизни дурным и безжалостным человеком и раз за разом совершать человеческие подлости — это куда меньший грех? Получается, что это вроде как даже понятно и объяснимо: писатель все-таки, творческая личность...

Не хотелось бы впадать в морализаторство, но кто объяснит, отчего, скажем, не считается грехом неоднократное принуждение писателем собственной женщины к убийству зачатого ребенка, а, к примеру, депутатство в Верховном Совете СССР воспринимается как сделка чуть ли не с дьяволом?

Или вы скажете, что мы говорим о разных вещах?

Мы можем и согласиться. Да, о разных. Но согласиться только с одним условием. Если мы вместе признаем, что ни мы, поминая личную жизнь литераторов, ни вы, поминая их деятельность политическую, не говорим о литературе как таковой.

“В ожидании чего-то страшного, неотвратимого папа воспользовался возможностью уехать на месяц в Среднюю Азию”, — вспоминала дочь писателя, Наталия Леонидовна.

То было в середине декабря 1940-го.

Наверное, отъезд Леонова был извечным бегством русского литератора куда-нибудь в сторону юга, пустынь или гор.

Если не за стеной Кавказа — так хотя бы за далью любой другой голубой и далекой земли “сокроюсь от твоих пашей… от их всевидящего глаза… от их всеслышащих… ушей”.

Леонов едет в Самарканд, оттуда в Ташкент, в Ангрен, в Катта-Курган.

“Новый год мы встречаем втроем — мама, Лена, я, — рассказывала Наталия Леонидовна. — Мы с сестрой больны, у нас температура, лежим в постелях. Перед кроватями мама поставила табуретки, покрытые белыми салфетками, на тарелках какое-то угощение. Сама села рядом на наш маленький детский стульчик. Нам в первый раз разрешили не спать в новогоднюю ночь, но радости это не доставило. Мама подавленна, молчалива, боится завтрашнего дня, и, как бы она ни старалась скрыть от детей свои опасения, ее тревога и печаль передавались и нам.

Так пришел в наш дом 1941 год”.

В пути Леонова нагоняет номер “Литературной газеты” от 31 декабря.

В передовице цитируются слова председателя Совета народных комиссаров СССР Вячеслава Молотова о литературе: “Вместе с подъемом культуры выросли вкусы советского читателя и зрителя <…> Он принял „Тихий Дон” и „Севастопольскую страду” и забраковал идейно паршивую стряпню, появившуюся в драматургии”.

В середине января 41-го года Леонов возвращается в Москву, “идейно паршивый”.

Не он один, впрочем, был таким. В те же печальные времена был изъят из продажи сборник Ахматовой “Из шести книг”, был рассыпан сборник стихов Марины Цветаевой, который, возможно, изменил бы ее злую судьбу; отменно потрепали Валентина Катаева за новую его пьесу “Домик”, хотя далеко не так жестко, как Леонова.

Леоновы живут в пустоте и в тишине.

Весьма обеспеченный в начале 30-х, Леонов неожиданно обеднел — прекратились все поступления от спектаклей, которые сняли, и от книг, которых уже не было в магазинах. Почти весь февраль бедовали впроголодь.

Незадолго до 23 февраля неожиданный звонок: Леонова приглашают на писательскую встречу в Кремле по случаю предстоящего праздника.

Он идет туда, не зная, чего ожидать: такие приглашения далеко не всегда означали право на жизнь.

Все как обычно: богато накрытые столы, много вина.

Леонов уже далеко не столь бодр и весел, как в былые времена, когда он так раздражал своим победительным видом желчного Полонского.

Многие литераторы чураются его.

И вдруг Леонов слышит свое имя. Не верит ушам своим.

Заведующий секретариатом ЦК Александр Поскребышев произносит тост за видного советского писателя и драматурга Леонида Максимовича Леонова.

Естественно, Поскребышеву, чья жена, вспомним мы, была репрессирована в марте 1939 года и до сих пор находилась в тюрьме по обвинению в связях с Троцким, — самому Поскребышеву не взбрело бы в голову такое говорить.

Ему мог посоветовать произнести тост только один человек. Наверное, Сталин посчитал, что если он сам произнесет подобный тост, это будет неверно с точки зрения политической. Посему: пусть секретарь, пусть он.

К Леонову бросились чокаться. Все отлично осознавали, что произошло: Леонов спасен.

(обратно)

: Empty data received from address

Empty data received from address [ url ].

(обратно)

: Empty data received from address

Empty data received from address [ url ].

(обратно)

УИЛЬЯМ, ПОТРЯСАЮЩИЙ КОПЬЕМ

О том, кто такой Шекспир — или кто был Шекспиром, — человечество спорит на протяжении столетий. Жуткий разрыв между достоверными, документально подтверждёнными фактами жизни Уильяма Шакспера (Shakspere или Shaxper) из Стратфорда-на-Эйвоне — ростовщика и торговца недвижимостью, одного из пайщиков театра “Глобус” — и мифической фигурой одного из величайших творцов человечества бросался в глаза слишком многим. Сомнения в канонической (так называемой “стратфордианской”) версии авторства Шекспира высказывали Чарлз Диккенс и Ралф Уолдо Эмерсон, Уолт Уитмен и Владимир Набоков. Марк Твен даже поименовал Шекспира самым гениальным из никогда не существовавших на свете людей. Одновременно ширился список кандидатов в Шекспиры — ныне он превышает пятьдесят человек. Для западных учёных-нестратфордианцев наиболее вероятным претендентом на лавры человека, творившего под псевдонимом Потрясающий Копьём — именно так, через дефис (Shake-speare), были подписаны прижизненные публикации, — является Фрэнсис Бэкон. Существует также ряд теорий коллективного авторства.

В российском шекспироведении любые сомнения в авторстве Шекспира были заклеймены в тридцатые годы прошлого века как “идеологически вредные”. И соответственно, заморожены на десятилетия. Прорыв произошёл дюжину лет назад — с выходом в свет книги секретаря Шекспировской комиссии при Российской академии наук Ильи Гилилова “Игра об Уильяме Шекспире, или Тайна Великого Феникса”. Книга быстро стала интеллектуальным бестселлером: она выдержала ряд переизданий, вызвала бесконечное количество дискуссий в периодике и в академических кругах. Её даже выдвинули на Нобелевскую премию. В книге Гилилова на основе скрупулёзнейшего анализа документов эпохи доказывается, что под псевдонимом Потрясающий Копьём скрываются Роджер Мэннерс, пятый граф Рэтленд, и его жена Елизавета Сидни. Учитывая, что Рэтленд был участником ряда иных коллективных литературных мистификаций своего времени, возможно и соучастие в проекте некоторых других литераторов его круга.

Оставим в стороне скучные текстологические подробности и упомянем лишь ряд ярчайших фактов. Гербом Рэтлендов была рука, потрясающая копьём. После смерти Рэтленда (и воспоследовавшего самоубийства его жены) Уильям Шакспер явился в замок Рэтлендов, получил от дворецкого деньги и навсегда покинул Лондон. С тех пор ни одной пьесы Шекспира — вплоть до выхода так называемого “Великого фолио”, приуроченного к десятилетию ухода из жизни четы Рэтлендов, — не было напечатано. Одноклассниками Рэтленда по учёбе в Падуанском университете были небезызвестные Розенкранц и Гильденстерн. Непосредственно после возвращения графа Рэтленда из посольства в Данию выходит в свет вторая, значительно переработанная редакция “Гамлета”, в которой появляется множество бытовых реалий.

26 марта 2007 года Ильи Менделевича Гилилова не стало — и со смертью автора значение его интеллектуального подвига как-то забылось, отодвинулось на второй план. А между тем речь идёт о серьёзном открытии, впервые в истории “шекспировского вопроса” совершённом российским учёным. Уже после смерти Гилилова вышла в свет яркая книга Марины Литвиновой “Оправдание Шекспира”, в которой отстаивается идея коллективного — графа Рэтленда и его учителя и воспитателя Бэкона — авторства.

Однако цель данной публикации вовсе не в том, чтобы лишний раз разворошить осиный рой “шекспировского вопроса”. Помимо глобальных выводов, книга Гилилова — замечательная по глубине и достоверности погружения в эпоху — несла в себе ряд и “локальных” открытий. Одно из них касается содержимого едва ли не самой загадочной из поэм Шекспира “The Phoenix and Turtle”, традиционно переводившейся как “Феникс и Голубка”. Гилилов обратил внимание на то, что во всех отечественных исследованиях и переводах (включая канонический перевод Вильгельма Левика) пол героев необъяснимым образом перепутан. В оригинальном тексте “Голубь” мужского пола, а “Феникс” — женского. Гилилов подразумевал, что под именем Феникс скрывается именно Елизавета Сидни — дочь великого поэта Филипа Сидни, которого именовали Фениксом Англии. Роджер Мэннерс, граф Рэтленд, умер 26 июня 1612 года, а несколько недель спустя ушла из жизни его юная жена — по слухам, прибегнув к помощи яда. Гилилов предполагал, что местом их совместного тайного погребения является собор Святого Павла.

Поэма “Голубь и Феникс”, ставшая частью сборника “Жертва любви”, изданного Робертом Честером, представлялась Гилилову частью коллективного реквиема, созданного содружеством поэтов Британии в память четы Рэтлендов. Её автором мог являться один из посвящённых в тайну Потрясающего Копьём — вероятнее всего, Джон Флетчер.

Можно соглашаться либо не соглашаться с высказанной в книге Гилилова теорией, но “перемена пола” героев поэмы в любом случае требовала её нового перевода, который и представляется ныне на суд читателя. Отдельно хотелось бы сказать о следующем: Гилилов обратил внимание на то, что три последние строки завершающего поэму “Плача” рифмуются с именем Шекспира.

To this urn let those repair

That are either true or fair;

For these dead Birds sigh a prayer.

William Shake-speare

Гилилов был уверен, что подпись, стоящая под поэмой, является частью текста. Что “Плач” — это реквием по Шекспиру и завершающая его рифмующаяся строка указывает на это самым непосредственным образом. Изначально мне казалось, что скудость русских рифм на “-ир” не позволит передать эту литературную игру. И я завершил перевод вполне традиционно:

К урне птиц умерших путь

Всех, чья неподдельна суть —

Чтоб, молясь, о них вздохнуть.

Однако счастливая идея воспроизвести подлинный смысл псевдонима Великого Барда — кто бы ни скрывался под этим именем — продиктовала иную концовку перевода.

И последнее. Теория Гилилова обогащает нас не только новым знанием о личности Потрясающего Копьём, но и значительно расширяет объём литературного наследия Шекспира. В сборник “Жертва любви” входят два цикла стихов “Cantoes” (“Песен Голубя”), на необычайное сходство которых с шекспировскими сонетами давно уже обратили внимание исследователи (ознакомиться с оригиналами можно на странице http://phoenixandturtle.net/loves_martyr.htm).

К переводу поэмы прилагаются две попытки переводов из первой части “Песен Голубя”. Она построена по образцу 119-го псалма, в котором — в оригинале — строки каждой главки именуются одной из букв алфавита. Структура песен второй части гораздо сложнее. Это своеобразные акростихи, состоящие по вертикали не из букв, а из целых слов, образующие, в свою очередь, целостное двустишие. Эти виртуозные акростихи являются необычайным по глубине и технической сложности вызовом переводчикам. К сожалению, справиться с ними автору этих строк покамест не удалось. Но, надеюсь, со временем и они займут законное место в корпусе русского Шекспира.

Виктор Куллэ

Феникс и Голубь

Пусть громопоющий птах,

Сын Аравии песков,

Как герольд, пробудит скорбь

В чистых, преданных сердцах.

Ты же, что в глухую ночь

Демонов зовёшь, визжа,

Что сулит предсмертный жар, —

Прочь от них, немедля прочь.

Хищных крыл, что клюв багрят

Кровью, — здесь ни одного.

Лишь Орёл, пернатый вождь,

Зван на траурный обряд.

Реквиема скорбный глас

В белых ризах пропоёт

Лебедь, наш священник — тот,

Что кончины чует час.

Ворон, что живёт до ста —

Тот, чьего дыханья смрад

Красит чёрным воронят, —

Тоже плакальщиком стань.

Антифон : Погибла Страсть,

Верности отныне нет.

Феникс с Голубем в огне

Обоюдного костра.

Такова Любовь была,

Что чужды границы им.

Двое сделались одним,

Упраздняя смысл числа.

Слит раздельный стук сердец.

Между Голубем зазор

И меж Ней — не сыщет взор.

Это — чудо из чудес.

Столь Любовь была сильна,

Что сквозь пламя Голубь зрел,

Как в глазах Её горел.

Он был Ею, Им — Она.

Здравый Смысл смущён: пред ним

Нарушенье естества.

Не одно, но и не два

Скрыты именем двойным.

Потрясённый Разум зрит:

Те, кто есть, — совсем не те,

Кем казались. В простоте

Был сложнейший мир сокрыт.

Он вскричал: “Двоим в одно

Не срастись — их выдаст след”.

Там, где Разум слаб и слеп,

Властвовать Любви дано.

Разум, как на сцене хор,

Тем, кто ярче всех светил

Дух с Любовью совместил, —

Спел надгробный плач глухой.

 

Плач

Истина, Краса и Честь,

Совершенства, что не счесть,

Пеплом обернулись здесь.

Феникс стала смерть гнездом.

Голубя высокий дом

Ныне в вечности найдём.

Был бездетен их союз,

Но не слабость в том, а вкус —

Непорочность брачных уз.

Истина теперь — обман;

Красота — лишь слой румян.

Здесь их прах земле предан.

К урне, где они вдвоём,

Сердцем верные, придём

И, молясь, о них вздохнём.

Потрясающий Копьём

 

 

Из первой части “Песен Голубя”

3

Возвышенная, прочь, невинность — Славы ложе!

Воздержанность, прощай — Любви заклятый тать!

Воспой Любовь мою в словах неложных,

Вступись за сердце бедное, чтоб стать

Возлюбленной моей, мой Феникс, — ты чиста

        Воистину с избытком. Путь нелёгок

        В объятия мои, и без уловок.

7

Златая Феникс , я восславлю милость Неба

За то, что мне послало лучшую из Муз —

Затем, чтоб дух Гомера в мире не был

Забыт. Я вознести тебя клянусь.

Заветной красоты не извиняет груз

        Запрета слиться нам в любовном жаре.

        Звучи, сонет мой, на твоей кифаре!

 

 

Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, литературный критик, эссеист, комментатор Собрания сочинений Иосифа Бродского. Более двух десятилетий Виктор Куллэ занимается художественным переводом с английского, болгарского и литовского языков. В частности, им переведена книга стихотворений Томаса Венцловы (“Негатив белизны”, 2008), а также стихи Дерека Уолкотта, Уистана Одена, Шеймаса Хини, Бойко Ломбовского и других поэтов. В настоящее время работает над переводами на русский язык стихотворений Иосифа Бродского, написанных на английском языке. Лауреат болгарской литературной премии “Христо Ботев” (1989), премии журнала “Новый мир” (2006) и итальянской международной премии “Lerici Pea — Москва” (2009).

(обратно)

«ЗА ДУХОВНУЮ СУЩНОСТЬ РОССИИ У МЕНЯ НЕТ СТРАХА»

Публикация, предисловие, подготовка текста и комментарии кандидата филологических наук, старшего научного сотрудники Дома-музея М. А. Волошина И. В. Левичева.

 

1 августа 2009 года исполнилось 25 лет со дня открытия Дома-музея М. А. Волошина в Коктебеле. ( Прим.ред.)

Максимилиана Александровича Волошина (1877 – 1932) и Маргариту Васильевну Сабашникову (1882 – 1973), ставшую с 1906 года женой поэта, связывали сложные и многолетние отношения.

Познакомившись с Сабашниковой в 1903 году, Волошин проникся к ней глубоким чувством. Особенно близкими их отношения стали в Париже в 1905 году. 12 апреля 1906 года они заключили брак. Но совместная жизнь так и не наладилась, и спустя два года их брак фактически распался. Маргарита Сабашникова уехала за границу, в Германию, лишь изредка приезжала в Россию, став духовной ученицей Рудольфа Штайнера и посвятив себя всецело его учению – антропософии. Однако Волошин через всю жизнь пронес глубокое и трагичное чувство любви к Аморе, как называли Сабашникову близкие. Cабашниковой Волошин посвятил цикл «Amoriamaresacrum», вошедший в его первый поэтический сборник «Стихотворения. 1900 – 1910 гг.».

Узнав о свершившейся революции в России в 1917 году, М. Сабашникова приехала на родину, надеясь продолжить там работу по развитию антропософского движения. Но уже в 1922 году, после запрета большевиками Русского антропософского общества, она была вынуждена покинуть Россию навсегда.

Переписка М. Волошина и М. Сабашниковой в настоящее время в основном хранится в Рукописном отделе ИРЛИ РАН (Пушкинский Дом) в Санкт-Петербурге, куда была передана в 1970-е годы прошлого века из Дома-музея М. Волошина в Коктебеле. Однако небольшая часть писем была оставлена в фондах музея.

В собрании Дома-музея М. Волошина в Коктебеле сохранилось шесть писем М. Волошина к М. Сабашниковой периода 1917-1923 годов, представляющих большой интерес, поскольку в них не только упоминаются многие известные деятели русской культуры Серебряного века – М. Цветаевой, И. Эренбурга, А. Герцык, К. Богаевского, семьи С. Эфрона, но эти документальные источники позволяют глубже понять и историю взаимоотношений Волошина с Сабашниковой. Публикуемые нами впервые в полном объеме письма М. Волошина к М. Сабашниковой, являются машинописными копиями, датированными, но не подписанными поэтом. В публикации сохранена, по возможности, орфография и пунктуация оригиналов.

 

1

Коктебель. 19 – 26 / 9 – 17.

Милая Аморя, ужасно обрадовался, получив от тебя письмо, а то уж не знал, что с тобой сталось. Вообще, ото всего твоего письма веет какой-то внутренней радостью и бодростью. Как хорошо, что вы с Юлией Леонидовной1друг другу понравились (хочу, чтобы все мои друзья друг другу нравились). В живописи у нее очень строгий путь формы и цвета, и хорошо, что она внутреннее свое всегда придерживает, и оно пробивается неожиданно, как-бы помимо нее (вот как в ее русских сказках), и воплощается тем глубже и полнее. Обрати внимание, что она всегда идет от чистого цвета к форме – именно так требовал доктор2. Мне очень нравится, что вы так устроились, то есть что она будет руководить твоими натюрмортами, а ты с ней будешь читать лекции. Теперь мне только хочется, чтобы тебе Цетлины3 тоже понравились.

Операция Александры Михайловны4 прошла благополучно и она уже дома, и очень слаба. Я завтра еду в Феодосию на несколько дней повидать подробно ее и Богаевского5, которого не видел уже целый год (с прошлой осени). Он в первый раз со времени Революции приезжает из Севастополя на несколько дней и вызвал меня.

Я надеюсь, что зимой все же приеду на некоторое время в Москву, чего мне очень хочется. Мама думает на январь-февраль, когда будет очень сурово в Коктебеле, уехать в город к Александре Михайловне. А я тогда поеду в Москву. Мне Цетлины предлагают остановиться у них, так что я буду жить совсем близко от тебя. Ты, вероятно, видела у них те акварели, что я послал с братом Марьи Самойловны [Цетлин. – И. Л.] для выставки. Как тебе они понравились? Мне бы хотелось, чтобы ты посмотрела еще другую серию, что я послал позже прямо Кандаурову6. Мне кажется, что я прошел за эти годы с Дорнаха7 очень большой путь в живописи.

Ты ничего мне не пишешь – какое впечатление на тебя произвела Марина8. Мне не кажется, чтобы она тебе понравилась, но ее стихи последнего периода с русскими ритмами, я думаю, тебе будут очень близки. Мне они кажутся прекрасными.

Мне хочется знать о друзьях. Где Трапезников9? Добрался ли он, наконец, до России? Из письма Ольги Николаевны10 знаю, что Екатерина Алексеевна11 остается на Урале зимовать. А Нюша12?

Ты спрашиваешь о Горьком. Он уже уехал. Видал я его каждый день и в конце концов очень полюбил. Он «совсем не похож». В нем бесконечная внимательность и любовность по отношению ко всему окружающему и просветленность очень больного и очень усталого человека. Ехал он в Коктебель неохотно, так как у него с этими местами связаны воспоминания об очень тяжелой поре жизни, когда он был чернорабочим при постройке Феодосийского порта. А уезжая, он говорил, что непременно сюда вернется ранней весной.

До свиданья. Привет Александре Алексеевне. Марг<арите> Алекс<еевне>13, Вас<илию> Мих<айловичу>14, Алеше15, Ляйзе16.

МАХ [Архив Дома-музея М. Волошина, далее – там же, А 401].

 

Комментарии

[1] О б о л е н с к а я  Ю. Л. (1889 – 1945) – художница.

2 Имеется в виду доктор философии Рудольф Штайнер (1861 – 1925) – немецкий философ, основатель антропософского  учения.

3 Ц е т л и н ы  М. О. и  М. С., московские друзья М. Волошина.

4 П е т р о в а  А. М.  (1871 – 1921) – феодосийский педагог, близкий друг М. Волошина.

5 Б о г а е в с к и й  К. Ф.  (1872 – 1943) – феодосийский художник, друг М. Волошина.

6 К а н д а у р о в  К. В. (1865 – 1930) – художник, организатор художественных выставок.

7 В Дорнахе (Швейцария) находился антропософский центр – Первый Гетеанум, на строительстве которого Волошин работал в 1914 году, слушая лекции Р. Штайнера и интенсивно занимаясь живописью.

8 Ц в е т а е в а  Марина Ивановна (1892 – 1941) – русский поэт.

9 Т р а п е з н и к о в Т. Г.  (1882 – 1926) – искусствовед, антропософ.

10 А н н е н к о в а  О.Н. (1884 – 1949) – переводчица, антропософ.

11 Б а л ь м о н т - А н д р е е в а  Е. А. (1867 – 1950) – вторая жена К. Бальмонта, тетка М. Сабашниковой.

12 И в а н о в а  А. Н. (1877 – 1939), кузина М. Сабашниковой.

13 С а б а ш н и к о в а М. А. (1860 – 1933), мать М. Сабашниковой.

14 С а б а ш н и к о в  В. М. (1848 – 1923) – отец М. Сабашниковой.

15 С а б а ш н и к о в А. В. (1883 – 1954) – брат М. Сабашниковой.

st1:metricconverter productid="16 Г" w:st="on" 16 Г /st1:metricconverter о ф м а н  Е. Н. (1876 – 1941) – кузина М. Сабашниковой.

 

2

Коктебель. 21 октября 1917.

Дорогая Аморя, я прошу твоей духовной помощи для Веры Эфрон1. Ты, кажется, встречала ее, но мельком и, конечно, не успела рассмотреть ее, потому что она очень замкнута. Но ты помнишь ее историю и по рассказам Лили Эфрон2, и по моим. Как она еще ребенком была серьезно замешана в революции, в терроре, сидела в тюрьме, как было повешено несколько самых близких ей людей, как при ней повесилась ее мать. Она никогда не могла вполне прийти в себя от пережитого. Часть души как бы была в параличе. Другою частью души она нашла для себя выход в театр. Но и тут она пришла в тупик. Она оказалась талантлива, но талант ее только трагический, очень серьезный и строгий, то есть совершенно не нужный для современного театра. И по характеру своему она скорее могла бы быть мученицей или монахиней; ее место скорее где-нибудь на каторге, чем на сцене. И совершенно естественно, что театр, где все основано на интриге и эротике – отверг ее. Вместе с этим – порвалась нить, связывающая ее с жизнью, и проступила тоска, покрываемая раньше работой. Сегодня я получил от нее письмо, которое очень меня взволновало. Она пишет в нем: «…бывают дни, недели, месяцы, когда от тоски плохо помнишь людей, вернее, живут они для тебя в другой плоскости. И, в такой момент, если скажут, что ты мертва, а они живут еще на земле, то не удивишься. Верно, так люди восемь часов после своей смерти слышат все земное, говорят, они слышат. Теперь я осознала свое такое отношение… Хотела написать, чтобы что то объяснить тебе, но не могу… Понимаешь ли, что вся фактически жизнь не важна… А что важно?»

Вера так замкнута, что надо очень многое, чтобы она написала о себе так, даже самому близкому человеку. Ей надо помочь, и помочь немедля. И конечно, единственной помощью может быть для нее только духовное знание. Но в этом-то и лежит главная трудность, потому что она и по воспитанию, и по духу своей семьи, и по кругу людей, среди которых она жила, чужда совершенно идеям богопознания. Это совершенно не вяжется с ее духовным обликом, конечно, это только скорлупа низшего разума, но когда мне приходилось с ней говорить об этом, то она с грустной улыбкой говорила: «Но ведь ты знаешь, что я в это не верю и не могу поверить…» И я никогда не настаивал, так как мне было совершенно ясно, что она идет к духовному знанию своим, не логическим путем и что ей не надо мешать. Но, вот теперь, из письма ее я вижу, что она задыхается в себе и что ей надо помочь разбить последнюю скорлупу, а то она может совсем задохнуться.

Если б была Анна Рудольфовна3, она бы это сделала. Но я думаю, что ты сможешь это сделать, хотя это очень трудно. Ты сможешь найти те слова, которые дойдут до нее. Только надо быть очень осторожной и не прибегать к книгам, а найти те слова, которые дойдут до нее. Можешь ли, хочешь ли ты?

Ты знаешь Лилю Эфрон – Вера не похожа на нее: она гораздо глубже, мучительнее, но в ней нет и капли эгоизма. Она всегда живет другими и о других. Когда я себе представляю ту обстановку, в которой Вера вполне сама собой, как она должна была бы быть, то, как это ни страшно, – это каторга. Она была бы там святой. И это как будто было ей написано на роду и каким-то чудом миновало ее. Страшное в ее жизни, я думаю, не то, что она была свидетельницей гибели близких, а то, что она потеряла веру в то, за что она могла бы собой пожертвовать: она сама отошла от революции, а другой веры не обрела, не нашла выхода своим жертвенным силам и в искусстве. Ей надо дать веру, а то она погибнет: ей грозит или самоубийство, или безумие. Ее жертвенность станет оружием против самое себя. Пойди к ней, Аморя, и помоги ей.

Не говори ей, конечно, что я написал тебе и о ее письме. Я же пишу ей одновременно с этим письмом и буду просить ее ближе познакомиться с тобой, так, что она не удивится. Не говори ей сначала ничего прямо об антропософии и избегай имен, а сперва подойди к ней лично и приобрети ее доверие. Я почти никого не знаю, в ком бы чувствовалось столько духовной чистоты, жертвенности и безвыходности, как в Вере, и кто пробуждал бы к себе такую мучительную любовь.

Вера, кажется, живет у Жуковских4, но на всякий случай, позвони Оболенской (92-12) и спроси.

Пишешь ли ты с нею натюрморты? Познакомилась ли с Цетлиными? До свидания, крепко целую

 

МАХ [там же, А 406].

 

Комментарии

[1] Э ф р о н В. Я. (1888 – 1945) – актриса, сестра Сергея Эфрона, мужа Марины Цветаевой.

2 Э ф р о н Е. Я. (1885 – 1976) – актриса, сестра Сергея Эфрона и В. Я. Эфрон.

st1:metricconverter productid="3 М" w:st="on" 3 М /st1:metricconverter и н ц л о в а А. Р. (1865 – 1910) – деятельница Международного теософского общества, ученица Р. Штайнера, мистик и прорицательница. Имела большое влияние на Волошина в 1905 году.

4 Ж у к о в с к и е – Г е р ц ы к А. К. и Д. Е..

 

3

Коктебель. 17 ноября 1917 года

Милая Аморя, получил твое письмо от 9-го. Слава Богу, что все для тебя прошло благополучно. О других я уже знал от Марины и Сережи Эфрон, которые приехали в Коктебель. Но они ничего не знали, ни о тебе, ни о Цетлиных. Впрочем, о тебе у меня не было тревоги, т. к. с тобой, я уверен, не может случиться ничего страшного в области случайностей внешнего мира: ты защищена духовным кольцом. От Оболенской тоже получил письмо. У нас все тихо пока. Провозглашено автономное крымское Ханство, и татары берут на себя охрану прав народностей Крыма. Возможная и серьезная опасность – это захват Крыма Турцией, что при разложении флота, конечно же, случится. Вне ж этого, кроме случайного разбойничества, ничего не грозит. Впрочем, я лично готов ко всему. Мне, почему-то, уже много лет назад начала мерещится такая эпоха, я с первого ж момента революции знал, что это начинается. И мы еще далеко не достигли самого худшего. Относительно себя, я отнюдь не чувствую той безопасности, какую чувствую относительно тебя. Но разве может быть что-нибудь страшно, если весь свой мир несешь в себе? Когда смерть является наименее страшным из возможных несчастий?

За духовную сущность России у меня нет страха: рушится только государственность, то есть то, что давило и оберегало одновременно, но что рано или поздно должно было быть разломано внутренним напором. Глубочайшая моральная идея Святой Руси прорывается сейчас всюду среди самых нелепых и кровавых форм. Она брезжит во всем, что, с точки зрения государственности, является непростительной глупостью и преступлением. И теперешние переговоры о сепаратном мире, и развал армии и отмена смертной казни – все это политически нелепо и преступно и во многих случаях является сознательным предательством, но чтобы пойти за такими вожаками, чтобы соблазниться такими идеями, чтобы совершать деяния настолько противоречащие собственным прямым интересам, для этого надо обладать глубокой чистотой сердца. Для меня – европейца – непереносимо то, что изменили и предали наших союзников, совершили акт, лишающий нас чести, но этим мы принимаем на себя искупление той лжи, которая породила теперешнюю войну. В конце концов, в этом нелепом предложении мира есть та правда, которая еще ни разу с начала войны нигде не проявлялась в Европе.

Та жадность, жестокость и глупость, которые сейчас клубятся по Руси, не смущают меня – это неизбежный дым всякого самосожжения. Россия, как государство, как империя, как Левиафан, сейчас действует и ведет себя, как во Христе юродивый. Левиафан, добросовестно раздающий свои владения, Левиафан-юродивый – это новый знак самоотречения до сих пор еще не бывалого, который сейчас вписывается в историю человечества. Это предвидел, может только Печерин1, когда писал: «…и в разрушении отчизны видеть зарю всеобщего, быть может, воскресенья…»

В домашней жизни у нас не хорошо. Я не в смысле питания и топлива – это все благополучно, но мама становится нервнее и раздражительней, придирчивее. Последний месяц это был какой-то пароксизм. Все во мне ее безумно раздражает, хозяйство ей надоело, до нестерпимости. Я живу под постоянным окриком и чувствую себя самым глупым и бестолковым из кухонных мужиков. Когда я не вмешиваюсь в хозяйство, то это негодование, что я все взвалил на ее плечи, а когда я принимаюсь за кухню и стряпню, то непрекращающийся крик на то, что я все делаю не так и нарочно отлыниваю от работы, что попробовал бы я так 30 лет… Я чувствую себя совершенно разбитым душевно и, главное, лишен возможности работать, т. к. все это начинается с утра. Если б я уехал, это все быстро прошло бы, но теперь оставить ее нельзя в такое время.

Видала ли ты мои акварели у Юлии Леонидовны? Мне очень интересно, какие перемены ты нашла в моей живописи с Дорнаха? Относительно Веры Эфрон ты не права в твоем предположении относительно любви: когда ты ее повидаешь, то сама увидишь, я думаю. В ней надо разбить какое-то тонкое стекло, которое ее отделяет от пути духовного знания. Александру Михайловну вижу редко: я не могу почти бывать в Феодосии из-за астмы – мы переписываемся. Ей не хорошо: операция прошла прекрасно, но остальные болезни остались и бесконечно трудно жить из-за дороговизны, со всей ее семьей (детьми ее брата) [там же, А 416].

 

Комментарии

[1] Печерин В.С. (1807 – 1885) – русский писатель-эмигрант.

 

4

13 января 1918. Коктебель.

Милая Аморя, получил твое письмо (от 3 января? – штемпель неясен). Каждое письмо, доходящее теперь до нас с севера, – целое событие, так же как и газета. Мы почти совершенно отрезаны с самого начала декабря.

Твое письмо пришло одновременно с тем разрешением сложных обстоятельств, которые складывались последнее время довольно грозно. В Крыму идет междоусобная война между татарами и русскими, тщательно раздуваемая всевозможными провокационными слухами. Феодосия с нового года захвачена большевиками, и одновременно с этим началось разграбление имений крестьянами, которое до сих пор до Крыма не доходило. В Коктебеле первой жертвой оказалась экономия Юнге: пришли не коктебельцы, а султановцы и стали делить все сельскохозяйственное имущество и выливать вино. К этому были готовы и заранее примирились с неизбежным. Но, поделив хозяйственные вещи, они уже собирались перейти к дележу и уничтожению мебели, книг: то есть всего того, что осталось от Екатерины Федоровны1, и в том числе рисунков Федора Толстого. Это казалось уже непредотвратимо вчера вечером. Но в последнюю минуту мне удалось вызвать из Феодосии отряд конницы, я отправился один ночью в экономию, оставленную Юнге (они сейчас у нас) и занятую крестьянами, вступил с ними в переговоры, а в середине ночи как раз вовремя подоспел вызванный мной отряд «красногвардейцев». Словом, все было спасено. А сегодня, по иронии судьбы, мне с этими же всадниками пришлось организовывать совершенно неожиданно для самого себя «большевистское правление» в Коктебеле.

Это пока спасает и остальных обитателей Коктебеля… Надолго ли? Через неделю нас завоюют, может быть, татары, а после придут армяне возстановлять Митридатово царство, а после нас присоединят к Младотурции… Наш дом сейчас Ноев Ковчег: одних детей 10 человек и жена Александра Юнге должна родить сегодня ночью одиннадцатого.

Это большевистско-романтическое приключение оторвало меня от работы, которой я был занят все время. Вскоре после моего последнего письма настроение мамы значительно изменилось к лучшему, и я стал писать стихи: я посылал их все Юлии Леонидовне с просьбой тебе их прочесть. И сейчас опять вернусь к регулярной работе до нового завоевания. Мне было очень любопытно беседовать и иметь дело в эти дни с красногвардейцами, местными большевиками и погромщиками. И, в общем, у меня осталось об них благоприятное впечатление. Первоисток всего нашего хаоса – это беспредельная, совершенно детская доверчивость и такая же детская вера в возможность немедленного осуществления социалистического рая, а рядом с этим как основной порок очень примитивная жадность. Весело смотреть, как им приятно играть в революцию: скакать, распоряжаться, спасать, карать, произносить обращения к народу, стрелять из ружей. Все упоение детской игры в солдатов и индейцев. Все это сопровождается и настоящим смертоубийством, и кровью, но все же не в таком количестве, как могло быть. От вчерашней ночи и сегодняшнего утра у меня осталось именно такое впечатление. В этом спасении бумаг и книг Ек<атерины> Ф<едоровны> очень помог Вл<адимир> А<нтонинович> Княжевич2 и проф<ессор> Кедров3 (певец), который сам ночью верхом прискакал во главе отряда. Мне очень хотелось бы, чтобы ты написала подробное письмо обо всем, о чем все умалчиваешь. Знаешь, напиши его, а случай, наверное, представится, тогда и пошлешь. Ведь я тоже не знаю, кто приедет: все приезды были неожиданны: попроси всех моих друзей известить тебя, когда они узнают, что кто-нибудь едет в Крым. Протелефонируй, на всякий случай, моему другу Александру Матвеев<ичу> Пешковскому4 (Сивцев Вражек – его тел<ефон> есть в тел<ефонной> книге). Он хотел приехать в Коктебель, хотя не думаю, что он приедет. Ты помнишь его – санскритолог, мой товарищ по гимназии, с которым мы жили у Алекс<андры> Мих<айловны> Запроси тоже Марину Цветаеву. Знаешь ли ты ее стихи последнего периода? Нравятся ли они тебе? Она в двух шагах от тебя живет (Борисоглебский, 6). Как живет Нюша? Я ничего об ней не знаю. Нравится ли тебе из моих стихов Дмитрий Император5?

То, что ты пишешь о весне и радости: мне как-то стало еще более чувствоваться теперь, после зимнего солнцестояния, и не покидало все эти дни, даже тогда, когда мы ждали погрома. Почти не могу объяснить себе этого состояния, т. к. разум не видит нигде никакого просвета в положении дел.

Аморя, мне очень нужно, чтобы ты написала все, что ты знаешь о мыслях Доктора о теперешних событиях и о состоянии Европы. Я так давно оторван от его мысли. В этой радости есть что-то бесспорное и достоверное, что непременно хочется перевести в область сознательного, но это упорно не поддается, хотя так близко.

До свидания. Крепко целую тебя. Спасибо за письмо. [там же Ф 449].

 

Комментарий

[1] Ю н г е  Е.Ф. (урожд. графиня Толстая, дочь Ф.П. Толстого, 1843 – 1913) – коктебельская помещица, жена Э. А. Юнге, «основателя» дачного Коктебеля.

2 К н я ж е в и ч  В. А. (1871 – 1934) – предводитель дворянства Феодосии, камергер.

3 К е д р о в  Н. Н. (1871 – 1940) – профессор Петроградской консерватории.

4 П е ш к о в с к и й  А. М. (1878 – 1933) – феодосийский друг М. Волошина со времен гимназии, лингвист.

5 Стихотворение М.Волошина «Деметриус-Император» (1917).

 

5

9 октября 1918. Коктебель.

Дорогая Аморя, дня три тому назад возобновилось почтовое сообщение Украины с Крымом и первым выкинуло мне твое письмо, написанное еще в 12 июля и посланное с Зоей Жекулиной1. Я страшно обрадовался твоему решению ехать в Коктебель, и хотя уже август давно миновал, но все же жду тебя, на зиму. Вообще мы все время – то есть мама, Сережа Э<фрон> и я, ждем друзей с севера, и по нашим расчетам и ты, и Эфроны, и Фельдштейны2 должны неизбежно приехать в Коктебель на зиму, так как бегство из Москвы кажется нам неизбежным особенно после декрета о выселении. Уверенность эта так велика, что мы даже не сдаем комнат на зиму, чтобы было место для своих.

Особенно Сергей ждет Марины, но, очевидно, ни одно из его писем не дошло и она даже не знает, что он в Коктебеле, хотя он здесь уже 3 месяца и ждет ее со дня на день. Пожалуйста, когда получишь это письмо, поговори с Мариной, Верой, Лилей, Эвой и Юлией об их планах, и если есть сообщение между Украиной и Великороссией, то напиши или телеграфируй в Харьков на имя Петра Борисовича Краснова (Садовая, 3) для пересылки мне или передай письмо кому-нибудь из едущих на юг на Курском вокзале.

У нас все лето полное благополучие и тишина. Дороговизна относительно небольшая по сравнению с севером. Голод ожидается к весне хлебный. Запасов мы никаких не делаем, так как мама это ненавидит, да и вообще у нас никакого хозяйства, ни прислуги нет, но если приедут москвичи, все это возможно совместно наладить. Маме вообще все хозяйство надоело, и она все забросила, а я все время в работе литературной или живописной. Я зимой выеду только месяца на полтора в Турне по южным городам, с лекциями для заработка: меня зовут в Ростов, Харьков, Екатеринослав: оказывается, я стал популярен почему-то на юге в этих городах, где я никогда не бывал: там массами распространялись в рукописях мои последние стихи.

Летом я работал, главным образом, над живописью: сделал графику к Демонам Глухонемым3, которые печатаются в Харькове. А последний месяц написал 70 акварелей для выставок в Харькове и Ростове.

Много времени отняли летом поездки по лекциям и чтения. Теперь работаю над подготовкой ряда новых лекций, что буду читать зимой.

Сейчас приходила мама и говорила: напиши, что с питанием будет трудно доставать, надо будет в городе покупать. Но этого не так уж следует бояться: в деревне есть теперь потребительская лавка, в которой можно найти разные необходимые продукты и, кроме того, всегда можно попросить в больших имениях Латри, Айвазовской, Дуранте овощей и хлеба. Во всяком случае, для тех, кто провел эту зиму в Москве, наши неудобства не могут быть уж такими страшными и безысходными.

Я тебе все это время писал с различными оказиями, а также Юлии. Передай ей, что вчера пришло ее письмо маме от 3 апреля со страшной тревогой за судьбу нашего дома. Вообще, теперь каждый день приходят транспорты писем, залежавшихся с весны на Крымской границе. Если будет время и возможность написать письмо, то напиши обо всех знакомых поименно.

У нас у всех и со всеми благополучно. Богаевский прожил у меня 1 1/2 месяца. Хочет приехать еще осенью, Шервашидзе4 с Бутковской5 прожил у меня около двух месяцев и теперь проехал в Сухум занимать престол.

Из Москвы знакомых не было никого, но все же кое-кто в Коктебель приезжали и говорили, что дорога вовсе не так уж трудна, особенно для женщин.

Краски в порошках и казеин у меня есть и в достаточном количестве, так что их привозить не стоит, а если у тебя есть и тебе понадобится акварель, то лучше захвати. То же бумаги, хотя бы простой александрийской, потому что, хотя у меня есть запасы, но всякие запасы истощим, а потребляю очень много бумаги.

До свиданья, крепко тебя целую. Привет Марг<арите> Алекс<еевне>, Вас<илию> Мих<айловичу>, Алеше, Алекс<андре> Алекс<еевне>, Ляйзе, Нюше. Какие сведения о Екат<ерине> Алекс<еевне>? Что делает Бальмонт? Не грозит ему ничего? Напиши, что делается в поэзии? Познакомилась ли ты с Эренбургом? Имей ввиду, что из Коктебеля я уеду в турне, вероятно, в конце ноября, декабре, а вернусь в январе. Самый чувствительный недостаток в Коктебеле – это керосин и вообще освещение [там же, А 494].

 

Комментарий

[1] Ж е к у л и н а З. – знакомая А. Н. Толстого.

2 Ф е л ь д ш т е й н ы  Е. А. и М. С. – московские друзья М.Волошина.

3 «Д е м о н ы  Г л у х о н е м ы е» – четвертый сборник стихов М. Волошина, вышедший в Харькове в 1919 году.

4 Ш е р в а ш и д з е - Ч а ч б а  А. К. (1867 - 1968) – театральный художник, потомок абхазских князей.

5 Б у т к о в с к а я  Н. И. (1878 – 1948) – вторая жена А. Шервашидзе.

 

6

19 – 24 /II  – 23

Почт. адрес:

Коктебель  Феодосия

д. Айвазовского

 

Милая Маргоря,

Я тебе не писал очень давно, с прошлой весны. Я тогда уехал лечиться и вернулся в Коктебель только к декабрю. Застал маму уже больной и в постели.

Она умерла 8 января (т<о> е<сть> 2-й день Рождества). Умерла от своей хронической болезни легких. Она знала, что умрет от нее, и боялась, что при общем здоровье своего организма – будет долго мучиться от медленного механического удушения. Но этого не случилось. Приближение смерти сказалось в общем ослаблении организма, полусонном состоянии и отвращении к пище. Так что она угасла постепенно и незаметно, без физических болей, как умирают от старости.

Последние годы ей было очень одиноко: с самого занятия Крыма она жила совершенно одна в Коктебеле, а я был в отсутствии: то в Феодосии, то в Симферополе – во время Террора, потом заболел. Полгода я тогда пролежал дома больной, но не мог и спускаться к ней вниз, а потом еще целый год по санаториям: сперва в Феодосии, потом в Саках, потом в Севастополе – прошлой осенью. Лечили меня очень энергично и внимательно, и в суставных болях моих действительно произошел перелом, но зато самое лечение было настолько утомительно, что ко мне вернулись и моя астма, и мои мучительные головные боли. Так что я себя чувствую старым, разбитым и совершено негодным для всякой физической работы. Тем более что правая рука моя становится все хуже. Материальное положение наше за последнюю зиму было не дурно, благодаря посылкам из-за границы.

Огромной радостью для меня и благодеянием для мамы явилось в этот год присутствие Маруси Заболоцкой1, которая все лето по воскресеньям, когда была свободной, навещала маму и заботилась о ней, а во время ее последней болезни бросила службу и оставалась при ней неотлучно, как врач.

Она стала самым мне близким человеком и другом и теперь остается со мной в Коктебеле. Мы с ней познакомились и подружились в эти страшные годы террора и голода. В ней есть самозабвенный героизм.

Хронологически ей 34 года, духовно 14. Лицом похожа на деревенского мальчишку этого же возраста (но иногда и на пожилую акушерку или салопницу). Не пишет стихов и не имеет талантов. Добра и вспыльчива. Очень хорошая хозяйка, если не считать того, что может все запасы и припасы подарить первому встречному. Способна на улице ввязываться в драку с мальчишками и выступать против разъяренных казаков и солдат единолично. Ей перерубали кости, судили в Нар<одных> трибуналах, она тонула, умирала от всех тифов. Она медичка, но не окончила, т<ак> к<ак> ушла сперва на германскую, потом на Гражданскую войну. Глубоко по-православному религиозна. Арифметике и грамоте ее учил Н. К. Михайловский (критик). Воспитывалась она в семье Савинковых. Тебя очень боится, как моей законной (подчеркнуто в тексте. – И. Л.) жены.

Ее любовь для меня величайшее счастье и радость. Лиля мне написала о гибели Иоанного Дома2. Ради Бога, напиши мне все подробности. И вообще все то, что делается и говорится. Что Д-р говорит о России и Германии?

Посылаю тебе несколько новых стихов. Очень надеюсь, что к весне удастся наконец приехать в Москву и повидаться. Весь вопрос только в том, на кого дом оставить. Это очень сложно, т. к. Маруся должна тоже проехать в Петербург, чтобы выяснить, как она сможет окончить Мед<ицинский> Инст<итут>. Адресую письмо на Волхонку, но где ты живешь в точности? Где Екатер<ина> Алек<сеевна>? Я ничего о ней 6 лет не знаю, а так часто думаю. Мой привет Марг<арите> Ал<ексеевне>, Вас<илию> Мих<айловичу>, Ляйзе. Поправились ли ее дела? Что слышно о Нюше? О Бальмонте? Крепко тебя обнимаю. [там же, А 544].

 

Комментарий

 

[1] З а б о л о ц к а я - В о л о ш и н а  М. С. (1887 - 1976) – вторая жена М.Волошина (официально с st1:metricconverter productid="1927 г" w:st="on" 1927 г /st1:metricconverter .).

2 Первый Гетеанум, на строительстве которого Волошин работал в 1914 году, сгорел в результате поджога в ночь на 1 января 1923 года.

 

(обратно)

ДВА НЕИЗВЕСТНЫХ ПИСЬМА В.В. РОЗАНОВА

Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность». Эти слова Василия Васильевича Розанова (1856 — 1919) буквально (как, впрочем, и многие другие розановские слова) осуществились в его собственной биографии. Из провинциальной безвестности (Розанов учительствовал в гимназиях Брянска, Ельца, Костромы) — к всероссийской славе. Чтобы потом, после роковой черты 1917 года, быть похороненным «второй безвестностью», казалось бы окончательной.

Но история на наших глазах сделала сальто — и приземлилась в том же месте: а как иначе объяснить «интеллектуальную моду» конца 1980-х — начала 1990-х годов? Словосочетание «Серебряный век» стало для рубежа этих десятилетий своего рода паролем, нет, лучше сказать — волшебной формулой. На столике у изголовья студентка образца 1989 года держала те же книги, что и курсистка образца 1909-го. Давайте выпишем самые известные имена из проспекта журнала «Весы» за 1909 год: Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, Волошин, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Кузмин, Федор Сологуб… Следует добавить только, что среди них назван и Розанов. Но вряд ли мы споткнулись бы об это имя, пробегая глазами вышеназванный ряд тогда, в конце 80-х.

Розанов возвращался медленнее, чем другие. Его «дозировали». С ним — «осторожничали».

Теперь — «вернулся». Издано Собрание сочинений (и не одно), написаны биографии (и не одна). Разумеется, найдутся люди, у которых встреча с «Уединенным» или «Опавшими листьями» (самые известные его книги) еще впереди. Значит, впереди удивление, восторг, протест. И — цитаты.

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес». Это сказал тоже он, Розанов.

И здесь уместно перейти к публикуемым ниже розановским письмам, адресатом которых стал историк Владимир Иванович Герье (1837 — 1919).

Имя Герье называют, когда речь заходит о русском образовании. Именно он создал первое в России высшее учебное заведение для женщин: в 1872 году в Москве открылись Высшие женские курсы. Так что и курсисток мы вспо­мнили с умыслом.

Однако для Розанова (как, впрочем, и для других воспитанников Мос­ков­­ского университета) Герье — прежде всего классический пример глубо­кого ученого. Древний Рим, Средние века, Французская революция, русско-

европейские связи — вот далеко не полный перечень научных интересов Герье. В тени, правда, остается участие ученого в политической жизни начала XX века. И дело даже не в том, что Герье с 1892 по 1904 год являлся председателем Московской городской думы, а позднее, став октябристом, признавался до известной степени идеологом этого движения. Может быть, для нас сегодня гораздо интереснее Герье как поборник социальной справедливости сверху. Такая социальная справедливость не только не стремится разрушить существующее общество, но требует настойчивой, терпеливой, внимательной работы многие годы. И ведь у России, после 1917 года не пошедшей по этому (кстати, общеевропейскому) пути, уже был пусть скромный, но собственный опыт. В Москве, например, существовали дома бесплатных и дешевых квартир, большинство из которых сохранились и приметны в современной городской застройке (например, дом Бахрушиных на Софийской набережной, два корпуса домов Солодовникова на 2-й Мещанской, ныне улице Гиляровского). Согласно отчету Московской городской думы за 1913 год, было намечено возвести шестьдесят подобных домов! [1]

Благополучный университетский профессор Герье, с 1902 года член-корреспондент Императорской Академии наук, вполне мог удовольствоваться научной карьерой. Однако он находит время и для другого: с 1876 по 1906 год возглавляет думскую комиссию «О пользах и нуждах общественных». В эти годы по его непосредственной инициативе в Москве создаются участковые (то есть в каждом районе) попечительства о бедных и дома трудолюбия. Среди печатных свидетельств этой деятельности хочется назвать небольшую брошюру, выпущенную в 1900 году по распоряжению московского городского головы: «Les Bureaux de l’assistance communale de la ville de Moscou» («Отделы общественной благотворительности города Москвы»). К брошюре прилагалась подробная карта «заведений для призрения бедных». Скептики сразу заподо­зрят московские власти в желании пустить пыль в глаза просвещенным ино­странцам. Но почему бы, в конце концов, честолюбию тоже не быть двигателем прогресса? Такой мотив применим и к Петру Великому. К тому же указанные на карте Москвы начала века дома призрения никак не были фикцией.

Но пора вернуться к Розанову, вернее — к связям Розанова и Герье. Интересно взглянуть на даты. Герье родился в год смерти Пушкина, Розанов — спустя два десятилетия. Почти арифметическая точность в дистанции поколений была сплющена русским вихрем 17-го года: и Герье, и Розанов скончались в 1919 году. Причем Розанов — 5 февраля, а Герье дотянул до 30 июня. Учитель (Розанов слушал лекции Герье в Московском университете) пережил ученика на полгода.

Однако над стиранием разницы лет поработал не только голод 1918 — 1919 годов. К 1914 году (дата отправки первого из публикуемых писем) Розанов сам уже далеко не молодой человек, ему под шестьдесят. Но гораздо важнее другое обстоятельство — розановская слава. Трудно сказать, читал ли Герье «Уединенное» (1912) или «Опавшие листья» («первый короб», то есть первая часть, вышел в 1913 г., «второй короб» — в 1915 г.), скорее всего, не читал. Вряд ли консервативный профессор, с тяжелым характером (частый отзыв знавших Герье лично), погруженный в науку и серьезную политику, мог выбрать время для «декадентских штучек». Да и какова могла бы быть реакция Герье, наткнись он, например, на следующее: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» («Опавшие листья»). Современный читатель, открывающий для себя Розанова в современных книгах, не вполне верно представляет эффект его высказываний в первоизданиях. Каждая фраза печаталась на отдельной странице, что естественно увеличивало эпатаж, особенно в глазах старшего поколения.

Но, несомненно, Герье читал статьи, отчеты, заметки, рецензии Розанова в периодике, прежде всего в суворинском «Новом времени», штатным сотрудником которого Розанов состоял многие годы. И уж конечно Герье не пропустил розановской рецензии на свою книгу «Теократия» (об этой рецензии Розанов упоминает во втором письме). Вот и ключик к взаимоотношениям. Ученик, пропадающий не в провинциальной безвестности (откуда Розанов, впрочем, изредка писал Герье), а достигший славы писатель обращается со словом поддержки к своему учителю. Тот, кто хорошо знает стиль, тон, манеру Розанова, тот, кто знает,к а к и етемы обсуждал Розанов, найдет в письмах к Герье прежде всего почти сыновнюю почтительность, разговор о «милых товарищах» университетской юности и бесконечное уважение младшего к старшему.

В своих главных (и скандальных) сочинениях Розанов мог говорить на самые острые темы — секс, полигамия, евреи, революция, христоборчество, рок русской истории, неопровержимые авторитеты — Салтыков-Щедрин («как матерый волк он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу»), Лев Толстой («глубоко пошлая жизнь»), Гоголь (устанешь цитировать). И не говорить даже, а кричать, топать ногами, хихикать…

Но в письмах к Герье из «такого» Розанова вырвется только «ослы-позитивисты». Тут же, правда, пойдет нарастать истинно по-розановски: «О, какие они ослы, эти позитивисты, и мне кажется, вся глупость их проистекает от этого одного — непонимания ужаса смерти».

Розанов написал первое из публикуемых писем по печальному поводу — в 1914 году 5 октября скончалась супруга Герье — Авдотья Ивановна Герье, урожденная Станкевич. Василий Васильевич с ностальгической нотой вспоминает университетские годы, «старые годы» (если употребить название популярного тогда журнала). Может быть, здесь не только понятное желание облегчить горе любимого учителя, но и предчувствие собственного ухода. И в целом — ухода времени, которое одинаково дорого обоим. Недаром он напишет в конце: «Прощайте, наш дорогой Наставник». И в этой прописной букве — не столько понятная эмоциональность, сколько выверенный Розановым принцип иерархизма.

Да, Розанов был, пожалуй, во всем человек Серебряного века: он подвергал сомнению существующую церковь и существующий брак, он высмеивал «святые» в глазах не одного поколения интеллигенции авторитеты, он чудил не только на страницах своих сочинений, но и в знаменитой Башне Вячеслава Иванова (а ведь там пародировалась даже евхаристия!).

Но в чем в чем, а в отношении к государству или, точнее, к монархиче­скому государству Розанов всегда оставался неизменно консервативен. Его консерватизм не сервильного толка (в чем, по традиции, упрекала консерваторов либеральная часть русского общества). Это консерватизм труженика, который своим тяжким трудом (а Розанов, как журналист, писал чудовищно много) кормит многочисленных домочадцев.

Вот здесь и находится одна из главных точек соприкосновения Герье и Ро­за­нова. Не случайно Розанов именно отношение к государству ставит Герье в заслугу: «Мне то и нравилось, что Вы и профессор, и государственный человек».

Можно смело дописать: и труженик. Ведь нигилизм (антитеза власти) — это только разрушение старого. А раз разрушение, то сам по себе он — фикция, пустота. Розанов как человек, своими руками создавший благополучие себе и близким, особенно остро чувствовал подобную разрушительность нигилизма. Кстати, и Герье, сын выходца из Швейцарии, тоже пробивал себе дорогу в жизни самостоятельно. Уютный деревянный особнячок Герье у пересечения Староконюшенного и Гагаринского переулков, который хорошо знала интеллигентская Москва, был «заработан», а не получен по наследству, как и знаменитая петербургская квартира Розанова.

Но время все сожгло: и людей, и дома, и вещи. Уцелело самое хрупкое — письма.

Десять розановских писем к Герье были переданы его дочерью — Еленой Владимировной Герье — в Отдел рукописей РГБ (ф. 70). Два (самых личных) оставались в семье. Публикуемые теперь письма были пронесены через годы родственниками Герье — и их сохранение было намеренным, а не случайным.

Утаенные в семейном архиве, пережившие как автора, так и адресата, эти письма, как и тот, кто их отправил, тоже приходят из «безвестности».

Но, конечно, возвращение было бы невозможно без тех, кто, вероятно и не надеясь на такое возвращение, письма хранил. После смерти Герье письма находились у его дочери Софьи Герье (кстати, в наше время ее имя вспоминают в связи с историей теософии). Затем письма перешли к крестнице Софьи Герье

и внучатой племяннице историка — Софье Владимировне Зотовой. Именно ей приношу благодарность за предоставленную возможность опубликовать данные письма. А также за те часы общения, которые она мне подарила.

Орфография и пунктуация писем приближены к современным.

sub 1 /sub

 

<1914 год, середина октября>

Дорогой Владимир Иванович!

Стукачева1 уведомила меня, что скоропостижно скончалась Авдотья Ивановна2! Она была совершенно здорова, когда я видел ее весною, деятельна, живая, — без признаков сердечной болезни. Что же такое случилось с ней? Может быть, тромбоз (закупорка кровеносных сосудов) в мозгу или разрыв аорты. Но ее глаза так светились, она была полна таким сухим здоровьем (без Голицыных3 и прочее, без смирений), что казалось, «осень» ее протянется еще долго-долго. Просто не приходила на ум смерть, и я потом еле подумывал: «Надо еще увидеть Авдотью Ивановну и поговорить об Истории, о Карееве4 и о Стукачевой». И вот пока мы трясемся (извините за слово) в своих мыслях — приходят древние Парки и перестригают нить жизни.

О, как это ужасно! И ужасно за нее и за Вас, наш бедный Наставник, от которого поистине ушла

 

Подруга дней его суровых

 

как Пушкин говорит о няне. В смерти ужасающа и непереносима разлука. Ничуть не боль и не физическая смерть, но ужасное РАЗЛУЧЕНИЕ с кем СРОСЛАСЬ вся жизнь. Это ужасно, ужасно, ужасно. Только ослы-позитивисты не понимают этого. О, какие они ослы, эти позитивисты, и мне кажется, вся глупость их проистекает от этого одного — непонимания ужаса смерти.

«Великое таинство смерти»,5 — проговорил Ап. Павел, как бы приподымая завесу в другую сторону вечной жизни «там», — загробной жизни. Как было бы все ясно, если б иметь об этом уверенность; ясно и — светло. «Но мы все об этом ничего не знаем». Состояние наше поистине ужасно. Мы поистине жалкие люди. И нам остались не мысли, а слезы. Страшно и о Вас думать. Как учитель без привычной толпы учеников, и ученый без «тут где-то около меня <нрзб>щагося и шуршащего платьем друга» (Авд. Ив.). Вы стоите в ужасающем положении дерева среди поля, вокруг которого не растет никакого леса. «Молодые слишком молоды и глупы», «сверстники и сотрудники скончались»… Ужасно, ужасно.

В том положении, как у Вас, хочется еще уйти от людей, «побыть одному». А между тем возможное исцеление или облегчение печали — с людьми. И всякое присутствие людей так режет и томит. Ужасно.

Тут-то и открывается весь смысл и бл. Августинов6, и св. Францисков7: того всего, что так оплевано в наше время. Оно ужасно, «наше время», и ненави­стно. Вот «время», в которое не хочешь иметь друзей, и будь бы возможность — со всеми и раззнакомился.

Все возвращаешься к годам юности, — и вспоминаю я, как усталый Вы вернулись из магазина Мюр и Мерилиз8, — жалуясь на бесконечные его отделения и множество этажей, по которым приходилось ходить, покупая подарки для елки. И Авдотья Ивановна хлопотала около елки. Мы все студенты знали, что «у Герье такая же ученая жена, как он сам, — из рода Станкевича»9. Как давно это было. Уже тридцать лет тому. А светло, и все в красках и говоре, как сейчас.

Прощайте, наш дорогой Наставник.

Да укрепит Вас Бог. В. Розанов.

 

 

 

1 С т у к а ч е в а Варвара — слушательница Высших женских курсов, корреспондентка Розанова.

2 Г е р ь е Авдотья Ивановна (1844 — 1914) — жена В. И. Герье (с 1864), сестра историка литературы и библиографа Алексея Ивановича Станкевича (1856 — 1922); воспитывалась в семье дяди — Александра Владимировича Станкевича (1821 — 1912) и его жены Елены Константиновны (1824 — 1904; урожд. Бодиско). Похоронена на Пятницком кладбище в Москве рядом со Станкевичами.

3 Голицынская больница — ныне входит в комплекс 1-й городской клинической больницы. Построена по проекту М. Ф. Казакова в 1802 г. на Калуж­ской дороге (теперь Ленинский проспект).

4 К а р е е в  Николай Иванович (1850 — 1931) — историк, социолог, ученик Герье (в 1870 — 1873 слушал его лекции в Московском университете). Отношения Кареева со своим учителем были неровными (см.: Кареев Н. И. Прожитое и пережитое. Л., 1990, стр.132 — 133. Ср.: «Бывал я на журфиксах Вл. Ив. и Ав. Ив. Герье, где встречал Ключевского, Корша <...>» (там же, стр. 143).

5 Ср.: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся» (1 Кор 15:51).

6 Отсылка к книге Герье «Зодчие и подвижники „Божьего Царства”». Т. 1. «Блаженный Августин». М., 1910.

7 См.: Г е р ь е  В. И. Франциск из Ассизи. Апостол нищеты и любви. М., 1908.

8 Мюр и Мерилиз — магазин в Москве. Старое здание фирмы сохранилось на Кузнецком мосту, 19. Построено в 1886 году.

9 См. примечание 2. А. И. Герье была помощницей мужа как в деле устройства женского образования, так и в научных работах (см.: «Судьба одной дворянской семьи во время революции 1789 г.». Перевод Евдокии Ивановны Герье, предисловие В. И. Герье. М., 1914; см. также: Государственная Ленинская библиотека. Записки отдела рукописей. Вып. 21. М., 1959, стр. 49).

 

sub 2 /sub

 

<Начало 1916 года>

Я так всегда радуюсь, Глубокоуважаемый и дорогой Владимир Иванович, получая Ваши письма, как и беседуя или только видя Вас, — как было два раза в Европейской гостинице1. И не умею, к какому пункту души отнести это впечатление: то ли, что Вы последний в живых из старой гвардии Московского университета, и смотря на Вас, я чувствую около плеч и головы Вашей тени Ф. И. Буслаева2, Ник. Савв. Тихонравова3, В. О. Ключевского4, Гав. Аф. Ива­нова5, Ф. Е. Корша6 и Н. И. Стороженка7 (хоть чуть-чуть он и был излишне gar‡on, вечный «амур» студентов) и профессора-зоолога Усова8, Вашего со­­временника, если Вы его знавали и помните. Ах, теперешняя «пехота» и даже какой-то малодушный «гарнизон крепости» нисколько уже не напоминает этих монументальных и таких даровитых, таких достойных людей. Сам Московский университет как-то неприятно перестроен внутри9, — по типу не то пассажа, не то ресторана, и, к горю, я старых аудиторий и бесконечно длинных парт не нашел, когда был в Москве, при открытии памятника Гоголю10. Я думал, что чего-то не понимаю; но Любавский11 мне сказал: «Нет, братец, ничего прежнего не осталось».

Любавский мне высказал положительное отвращение к теперешним профессорам и прибавил, что ему отраднее и интереснее бывать в обществе учителей гимназии, и от этого он не оставил частных уроков в ней, будучи уже ректором.

А помните ли Вы старых Ваших учеников? Варшера12, Беркута13, Грузин­ского14, Райского15, Вознесенского16. Как грустно делается, когда думаешь о милых товарищах.

Но около воспоминаний действует и лично от Вас именно впечатление

и о Вас длинное, за 35 лет, соображение.

Те были все великие специалисты, цари и деды своих лесных (книжных) царств. В Вас всегда особо меня привлекала смелость интересов. Ведь я читал, еще студентом (кажется), грубую на Вас и Чичерина17 брань Михайловского18. Мне то и нравилось, что Вы и профессор, и государственный человек. Ваши речи в Петербурге (1914 г.)19 я очень слушал, очень запомнил. Ваши сведения и взгляд Ваш на Герцена я передал в примечании к письмам курсистки Мордвиновой в «Вешних водах»20. Ваша книга о революции21 — любимейшая моих дочерей22, особенно «сестры Веры» (монахиня)23. Увидя опять у меня на столе Вашу «Теократию»24, воскликнула, улыбнувшись: «А, Герье — мой любимый историк». Я так был рад этому восклицанию. Потом Вы писали о Риме («Принципат Августа», в «Вестнике Европы»25, — я читал). Но превосходно, для биографии Вашей и смысла Вашей жизни превосходно — что Вы закончили обзором тружеников Царства Божиего. Это — купол, над стенами и фундаментом. Бурнакин26, совсем юный, прочтя рецензию мою на «Теократию», сказал: «А читали ли Вы его Франциска Ассизского. Я зачитывался этою книгою, она сделала на меня огромное впечатление». Бурнакину лет 30. И я думаю, что, не найдя оценку у «детей» (российские «отцы и дети»), Вы ее найдете у внуков.

И вообще пепел вечно извергающегося Везувия истории Вас прикрыл, но отнюдь не похоронил. В конце концов все доброе пойдет именно к доброму, а к злому придут одни злые27. Есть для теократии невидимое вечное зерно, и суть притока доброго к доброму — злого к злому, я думаю, составляет суть того, почему тео­кратия никогда не умрет и Царство Божие когда-нибудь достроится.

Я думаю, если бы Ваши книги о тружениках Царства Божия попали в руки Дурылина28, Грифцова29, С. Н. Булгакова30 или Эрна31, — то в «Русской мысли»32 должна бы появиться о них статья. «Русская мысль» Вам не враждебна, а сочувственна. Вообще следовало бы послать книги Петру Бернардовичу Струве33, редактору журнала. Он хороший и честный человек.

Да хранит Вас Бог.

Вам преданный В. Розанов

 

 

 

1 «Европейская» — гостиница в Петербурге на углу Михайловской улицы и Невского проспекта (архитекторы Л. Ф. Фонтана, 1875 г., Ф. И. Лидваль, 1910 г.).

2 Б у с л а е в Федор Иванович (1818 — 1897) — языковед, фольклорист, историк искусства; с 1847 преподаватель Московского университета, с 1850 профессор, с 1860 академик.

3 Т и х о н р а в о в  Николай Саввич (1832 — 1893) — историк русской литературы, археограф; в 1859 — 1889 профессор истории русской литературы Московского университета, ректор Московского университета (1877 — 1883), читал лекции на Высших женских курсах, в 1885 — 1893 председатель Общества любителей российской словесности при Московском университете, академик.

4 К л ю ч е в с к и й  Василий Осипович (1841 — 1911) — с 1879 доцент Московского университета, с 1882 профессор русской истории Московского университета и Московской духовной академии. В 1887 — 1889 — декан исто­рико-филологического факультета Московского университета; с 1900 академик; читал лекции на Высших женских курсах.

5 И в а н о в  Гавриил Афанасьевич (1828 — 1901) — филолог, профессор кафедры латинской словесности Московского университета. П. Н. Милюков (соученик Розанова) вспоминает: «Профессор Иванов читал Марциала и смаковал описания римских вин, уподобляя их современным» («Московский университет в судьбе русских писателей и журналистов». М., 2005, стр. 351; далее: Моск. унив.).

6 К о р шФедор Евгеньевич (1843 — 1915) — филолог-классик, востоковед; профессор классической филологии Московского университета, академик. А. А. Кизеветтер свидетельствует: «Корш был поистине гениальным языковедом. На всех языках он говорил, как на родном, включая сюда и всевозможные наречия мелких племен» (Моск. унив., стр. 422). В архиве Герье сохранился некролог Ф. Е. Коршу, написанный Д. Н. Уша­ковым (Труды Московской диалектологической комиссии. Вып. 4. Памяти председателя комиссии академика Ф. Е. Корша. М., 1915).

7 С т о р о ж е н к о  Николай Ильич (1836 — 1906) — историк западноевропейских литератур, профессор Московского университета, председатель Общества любителей российской словесности (1894 — 1901), главный библиотекарь Румянцевского музея; помощник Герье в учреждении Высших женских курсов.

8 У с о в  Сергей Алексеевич (1827 — 1886) — зоолог, археолог, искусствовед, профессор Московского университета, один из основателей зоологического сада в Москве; крестный отец Андрея Белого.

9 Ср. суждение А. А. Кизеветтера: «После капитальных перестроек, произведенных в первое десятилетие 20 в., так называемый новый университет преобразился по своей внешности до полной неузнаваемости. Из него вышло помещение, к которому действительно можно приложить название „храма науки”. <…> то здание, которое существовало до перестройки и в котором мне пришлось проходить университетский курс в 80-х годах минувшего столетия, по внешности производило впечатление не храма науки, а скорее громадной казармы. Но эта казарма таила в себе особые чары. Ведь тут от каждого уголка веяло славными историческими воспоминаниями» (Моск. унив., стр. 403 — 404).

10 Памятник Гоголю был открыт в начале Пречистенского (Гоголевского) бульвара 9 мая 1909 г. (26 апреля по старому стилю) (скульптор Н. А. Андреев). Сейчас находится во дворе дома № 7 на Никитском бульваре.

11 Л ю б а в с к и й  Матвей Кузьмич (1860 — 1936) — однокурсник Розанова по университету; шафер на венчании Розанова и А. П. Сусловой; профессор русской истории Московского университета, ректор в 1911 — 1917; профессор Высших женских курсов; в 1919 — 1929 председатель Общества истории и древностей российских, арестован в 1930, сослан в Уфу.

12 В а р ш е р  Сергей Абрамович (1854 — 1889) — соученик Розанова по Московскому университету; историк литературы, педагог; преподавал в разных учебных заведениях.

13 Б е р к у т  Владимир Николаевич — соученик Розанова; историк, с 1895 участ­ник Исторического общества при Московском университете (учредитель и председатель — Герье).

14 Г р у з и н с к и й  Алексей Евгеньевич (1858 — 1930) — соученик Розанова; филолог, переводчик. С 1886 преподаватель Высших женских курсов; с 1911 профессор Московского университета, в 1909 — 1922 председатель Общества любителей россий­ской словесности. После 1917 заведующий Толстовским кабинетом в Библиотеке им. Ленина. Упомянут Розановым в статье «Гоголевские дни в Москве» (1909): речь Грузинского на открытии памятника Гоголю показалась Розанову «довольно длинной» и никем не услышанной (см.: Р о з а н о в В. В. Собрание сочинений. Среди художников. М., 1994, стр. 296).

15 Предположительно Райский Николай Александрович (1859 — 1892), соученик Розанова по университету.

16 В о з н е с е н с к и й  Константин Васильевич — однокурсник Розанова (в годы учебы жил с ним в одной комнате, см.: Р о з а н о в а Т. В.  Будьте светлы духом… М., 1999, стр. 16, 20); историк, преподавал в Ельце; с 1895 участ­ник Исторического общества при Московском университете. В «Мимолетном» за 1915 сообщается: «Какая радость, что наш выпуск в МОСКОВСКОМ университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М. Куз.), Зайончковский, Вознесенский и я. Патриоты и несущие факел религии»

(Р о з а н о в В. В. Собрание сочинений. Мимолетное. М., 1994, стр. 67).

17 Ч и ч е р и н  Борис Николаевич (1828 — 1904) — публицист, воспитанник Московского университета, с середины 1850-х постоянно бывал в доме А. В. и Е. К. Стан­кевичей (см. примечание 2 к первому письму); в 1861 — 1868 профессор государственного права Московского университета. Герье в соавторстве с Чичериным написана книга «Русский дилетантизм и общинное землевладение» (М., 1878) — ответ на труд А. И. Василь­чикова «Землевладение и земледелие в России и других европейских государствах» (М., 1876).

18 М и х а й л о в с к и й  Николай Константинович (1842 — 1904) — социолог, публицист, литературный критик; в конце 1870-х близок к «Народной воле»; разделял точку зрения А. И. Васильчикова (см.: М и х а й л о в с к и й  Н. К. Письма к ученым людям. —

В кн.: М и х а й л о в с к и й  Н. К. Сочинения. В 6-ти томах. Т. 4. СПб., 1895).

19 Возможно, имеются в виду речи Герье «Император Александр и Напо­леон» (1912) (М., 1913) и «Т. Н. Грановский» (1913) (М., 1914).

20 М о р д в и н о в а  Вера Александровна (1895 — 1966) — первоначально училась на женских курсах в Одессе, затем на московских; Розанов с ней переписывался (см. публикацию в журнале «Вешние воды» за 1915: Р о з а н о в  В. В. Из жизни, исканий и наблюдений студенчества). Слова Герье о А. И. Герцене (в пересказе Розанова) — «Вешние воды», 1915, № 10-12, стр. 66. «Вешние воды» — научно-литературно-художественный студенче­ский журнал, издавался в Петрограде в 1915 — 1918; издатель — М. М. Спа­совский.

21 Г е р ь е В. И. Французская революция 1789 — 1795 гг. в освещении

И. Тэна. СПб., 1911. О чтении этой книги Розановым см. в «Мимолетном» (1914):

Р о з а н о в  В. В. Собрание сочинений. Когда начальство ушло… М., 1997, стр. 356.

См. также другую книгу Герье о Французской революции: Г е р ь е  В. И. Идея народовластия и Французская революция 1789 г. М., 1904. «Первым по времени, кто у нас начал заниматься серьезно французской революцией, был профессор Московского университета В. И. Герье» (Кареев Н. И. Историки французской революции. Т. 3. Л., 1925, стр. 150).

22 Дочери В. В. Розанова: Татьяна (1895 — 1975), Вера (1896 — 1919), Варвара (1898 — 1943), Надежда (1900 — 1956).

23 В 1913 г. Вера закончила в Петербурге гимназию Стоюниной и «стала мечтать о монастыре. Вскоре она выбрала маленький монастырь» — Воскресенско-Покровский (близ Луги) (Р о з а н о в а  Т. В. Будьте светлы духом… М., 1999, стр. 67, 116 — 117). Ставши послушницей, заболела туберкулезом, лечилась в санатории близ Петрограда; потом вновь в монастыре, откуда в 1919 вынуждена уйти; летом 1919 кончила жизнь самоубийством.

24 Г е р ь е  В. И. Зодчие и подвижники «Божьего Царства». Т. 2. Ч. 2. Расцвет

западной теократии. М., 1916.

25 Г е р ь е  В. И. Август и установление римской империи. — «Вестник Европы», 1877, № 6 — 8.

26 Б у р н а к и н  Анатолий Андреевич (ум. 1932) — поэт, литературный критик и журналист, автор брошюры «О судьбах славянофильства» (Пг., 1916); с 1910 печатался в «Новом времени».

27 Ср.: «Кто стремится к добру, тот ищет благоволения; а кто ищет зла, к тому оно и приходит» (Притч 11:27).

28 Д у р ы л и н  Сергей Николаевич (1881 — 1954) — писатель, литературовед, участ­вовал в журналах «Русская мысль», «Голос минувшего», «Весы» и др.; ему была близка тема францисканства (в частности, он автор вступительной статьи к книге «Цветочки святого Франциска Ассизского» (М., 1913).

29 Г р и ф ц о в  Борис Александрович (1885 — 1950) — критик, литературовед, переводчик, преподавал в университете Шанявского, печатался в журналах «Русская мысль», «София», автор книги «Три мыслителя. В. Розанов, Д. Мереж­ковский, Л. Шестов» (М., 1911). Впоследствии соавтор дочери Герье — С. В. Герье — в составлении итальянско-русского словаря (Г е р ь е  С. В., Г р и ф ц о в  Б. А. и др. Итальянско-русский словарь. М., 1947).

30 Б у л г а к о в  Сергей Николаевич (1871 — 1944) — богослов, экономист, философ. Познакомился с Розановым в 1889 в Елецкой гимназии. Сотрудничал с П. Б. Струве с 1902 в сборнике «Проблемы идеализма», с 1906 печатался в журнале «Русская мысль».

31 Э р н  Владимир Францевич (1882 — 1917) — философ и публицист, участник заседаний Религиозно-философского общества, сотрудничал с издательством «Путь» .

32 «Русская мысль» — литературный и политический журнал, выходил в Москве в 1880 — 1918; в 1911 — 1918 издавался П. Б. Струве.

33 С т р у в е Петр Бернгардович (1870 — 1944) — философ, историк, один из организаторов партии кадетов, участник сборников «Проблемы идеализма», «Вехи».

 

(обратно)

«ЭТО БЫЛО ГОРЯЧО И ТАЛАНТЛИВО»

Публикация двух писем С. П. Боброва А. П. Квятковскому продолжает Ряд публикаций из архива последнего [1] . Несмотря на малый объем, публикуемые письма представляются весьма значимыми: первое — для истории русского авангарда с позиции (глубоко субъективной, разумеется) одного из активнейших его участников, другое — для понимания душевного состояния лидеров революционной культуры минувших дней в годы безвременья (оба письма написаны в 1948-м).

Сергей Павлович Бобров (1889 — 1971) — поэт, прозаик, критик, стиховед, переводчик, художник. Один из основателей и лидеров московской футу­ристической группы «Центрифуга» (1914 — 1922, вместе с Борисом Пас­тер­наком, Николаем Асеевым, Иваном Аксеновым). Автор поэтиче­ских книг «Вертоградари над лозами» (1913), «Алмазные леса» (1917), «Лира лир» (1917), вольного стихотворного переложения «Песни о Роланде» (1943), романов «Восстание мизантропов» (1922), «Спецификация идитола» (1923), «Нашедший сокровище» (1931), научно-популярных книг. Александр Павлович Квятковский (1888 — 1968) — поэт и стиховед, участник Литературного центра конструктивистов, автор прославленных Словаря поэтических терминов (1940) и Поэти­ческого словаря (1966), многих статей. Его основной труд, «Ритмология русского стиха», издан только сейчас.

Диалог обоих авторов — предшествование того процесса собирания по осколкам независимой литературы (и независимой науки о литературе), что будет глухо и половинчато разворачиваться в постсталинские времена. М. Л. Гаспаров вспоминает (речь идет о 1960 годе или что-то около того): «Когда мне было двадцать пять лет, в Институте мировой литературы начала собираться стиховедческая группа. Ее можно было назвать клубом неудачников. Все старшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет, а их собственные работы в лучшем случае устаревали на корню. Председательствовал Л. И. Тимофеев, приходили Бонди, Квятковский, Никонов, Стеллецкий, один раз появился Голенищев-Кутузов. <…> Бобров появился на первом же заседании. Он был похож на большую шину, из которой наполовину вышел воздух: такой же зычный, но уже замедленный» [2] .

В 1948-м и Бобров, и Квятковский были несколько моложе — хотя и тогда уже казались реликтами, в том числе сами себе, по крайней мере Боброву: «…о чём же нам, бедным художникам конца века, перед грандиозным пере­ломом мировой истории — о чём же мы-то можем мечтать?» (из второго публикуемого письма).

Впрочем, самоочевидна «несозвучность эпохе» двух столпов стиховедения и экспериментальной поэзии спустя всего два года после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград»…

В настоящих письмах — речь не о стиховедении, но об истории поэтиче­ских и мыслительных движений, о самоосознании поэта и ученого во времени. Обращают на себя внимание не столько иронические или жесткие характери­стики, даваемые отдельным фигурам («По складу своего характера Бобров обо всех говорил что-нибудь неприятное» [3] ), сколько сам боевой дух, заставляющий вспомнить о футуристических временах, об авангардном поведении («чудаче­ство более основательное»). Впрочем, во втором письме возникает совершенно иная интонация — отчаяния и, одновременно, стоического понимания жестокости тогдашней эпохи, да и течения времени вообще.

В примечаниях мы даем минимальную необходимую информацию (так, не поясняются общеизвестные имена — Цветаева, Андрей Белый, Вячеслав Иванов и т. д.).

Текст приведен к современному написанию при сохранении некоторых особенностей авторской пунктуации Боброва.

 

sub 1 /sub

 

[13 марта 1948]

Дорогой Александр Павлович!

Вы просите меня рассказать о ЦЕНТРИФУГЕ. Всё это, как Вы догадываетесь, дела давно минувших дней — и мне очень трудно об этом говорить в статейно-протокольном роде, ведь всё это мертво, и уж урна на землю упала… — так что это не такая веселая тема: в силу этого я попытаюсь рассказать Вам всё это (через пятое на десятое) просто в виде письма.

Некогда в начале бытия нашего это просто была группа молодых людей, преимущественно юношей — впрочем, были как будто и три девицы, из коих одну звали Мариной Цветаевой — ей было в то время лет семнадцать, она была мила, как ангел. Как-то раз мы с ней шли, из переулка к нам навстречу бросился чудный сетер1 и сразу стал играть с нами, я любил собак и, обрадовавшись, сказал ей: «Просто божественный пёс!» Она взглянула на меня смеющимися синими очами и сказала: «Пёс? божественный? как вы решились это произнести!» — Я удивился. Она поглядела вперед, глаза ее уж не смеялись больше: «Платон божественный…» — ответила она задумчиво. Но это так уж кстати. Итак, это была группа молодых людей, страшных спорщиков, безумно влюбленных в то, что, как им казалось, называется искусством, бешено жадных на всё, отчего несся приятный аромат суждений философически-эстетических. Все были помешаны на стихах и на том, что в то время именовалось «экспериментальной эстетикой» в особенной ее ипостаси — одним словом, это был «Ритмический кружок»2 Андрея Белого. Над этой нежной юношеской шумихой стояли призраки, заправилы издательства «Мусагет»3, в частности и просто сволочь вроде заправского вора Кожебаткина4. Где-то покачивались разные пугала в стиле Яковенки5, Степпуна6, Бердяева и проч. Все это было дико, пахло склепом. Это были простыни, кто-то из них делал привиденья, что они собой знаменовали, трудно было сказать. Но вообще, всё-таки там было душно. Их чудачество было кособоко и не было чистейшим чудачеством, что многих из нас огорчало. Нам думалось, что чудачество хорошо тогда, когда оно совершенно бескорыстно, безоглядно, беспечно, то есть — просто. Здесь были настырные затаённости препротивного свойства: из нас, кажется, хотели сделать пай-мальчиков. Странности разлагались у нас на глазах — азбука учила нас науке, странность Белого в конце концов хотела нас учить Четьи-Минеи… но ведь это было скучнее всякой науки! И вот как-то мы сбились в комочек: из этого проистек крохотный коллективный сборничек стишонков под именем «Лирика»7. Стишонки были символячьи, эпиграф был из Вяч. Иванова — но задиристый! — а обложка была чуть-чуть не в стиле, она понемногу сбивалась на чудачество более основательное: на чудачество непосредственного примитива! Старик Пастернак8 посмотрел на нее и сказал: «Не лишено кое-чего. Вообще в этом роде добиться изящества не так просто! Забавно». Но за стенами «Мусагета» в это время происходило уже нечто иное: начинал по­­сверкивать Игорь Северянин, которого поддерживали Сологуб и Брюсов. Это был совсем не тот ветер, который раздувал дырявые паруса Мусагета, а даже наоборот. В «Лирике» нашей был народ «со всячинкой», там были и просто «любители» вроде А. А. Сидорова9, был там и С. Н. Дурылин10, был и покойный С. Я. Рубанович11, который мог бы, если бы не был так ленив, стать покрасивей Мандельштама, но были и мы12: то есть упрямейший и тонкоухий на всякую свирельность Ника Асеев, блестяще-талантливый и образованнейший Боря Пастернак и Ваш покорный слуга, кипяток, язва и собрание всевозмож­нейших непредвиденностей. Однажды нам надоели проповеди немогузнайства и всякого «помилос-помилос-помилос»’а! Надоели всерьёз. С нами был милый и способный пьянчуга Юлиан Анисимов13, которого мы звали «Разобранный Велосипед», — он какой-то старой шваброй марал странные стишки о пантеистическом Христосике, а другой рукой жарил на полотне под некую смесь Сапунова14 с Матиссом. Юлиан готов был хихикать с нами насчёт всякого деревянного лампадочного масла, ибо он действительно любил поэзию, но у него были друзья, которые тянули его обратно на эту свалку елейной кислятины. Однажды мы его спросили просто в лоб — как насчет Игоря Северянина? Он не выдержал и изобразил на своей личике15 презренье. Всё было кончено. Мы ушли от него широкими шагами по Малой Молчановке, издеваясь и проклиная. Пришел некий вечер, и мы втроем основали ЦЕНТРИФУГУ. Сперва она называлась так: «Временный экстраординарный комитет по делам книгоиздательства Лирика», а затем это стало самостоятельное книгоиздательство. Мы разослали всем «лирикам» грозную бумагу — Лирика упраздняется. Кто ее упраздняет? Мы. Кто мы? Вот мы трое, которые собравшись однажды, выбрали единогласно из своей среды сей комитет, куда и вошли все мы трое. Скандал поднялся неизобразимый. Мы переругались со всеми решительно. Так родилась ЦЕНТРИФУГА16. К ней в дальнейшем примкнули И. А. Аксенов17 и еще кое-кто18. Мы были так сказать на правом крыле футуризма, мы не только «признавали» Пушкина, но и работали над ним. Мы проклинали символи­стов, как чужеродное тело в русской поэзии. Тут было немного урбанизма — у Пастернака — очень много философии — у П<астернака> и у Б<оброва> — науко­образия — и жадной любви к русской старине в искусстве — у А<сеева>. Всё это было несколько сухо, но ведь это грех молодости вообще. Мы проклинали мистику Белого и готовы были поддерживать ординарного русского попа: он был гораздо безвредней всей той неслыханной околесной, которую разводил Белый. Всё это было не очень отчетливо. Однако — это было горячо и талантливо. ЦЕНТРИФУГЕ нечего стыдиться, она дала своей родине двух незаурядных поэтов!19

 

С Б

13 3 48

Москва

 

 

1 Так в тексте.

2 «Ритмический кружок» — стиховедческая студия, руководимая А. Белым. Существовала при издательстве «Мусагет» (см. ниже) в 1910 — 1912 гг.

3 «М у с а г е т » — околосимволистское московское книгоиздательство, существовавшее в 1910 — 1917 гг. Вокруг издательства, помимо вышеупомянутого «Ритмического кружка», существовала активная культурная жизнь: Вечера «Мусагета», Философский кружок «Мусагета», «Молодой Мусагет».

4 К о ж е б а т к и н Александр Мелентьевич (1884 — 1942) — глава издательства «Альциона», библиофил.

5 Я к о в е н к оБорис Валентинович (1884 — 1948) — философ, публицист.

6 Правильно: С т е п у нФедор Августович (1884 — 1965) — философ, публицист, прозаик, критик.

7 «Л и р и к а» — вышедший в одноименном издательстве (ставшем основой для одноименного же кружка) в конце апреля st1:metricconverter productid="1913 г" w:st="on" 1913 г /st1:metricconverter . сборник. В нем опубликованы стихотворения Ю. Анисимова, Н. Асеева, С. Боброва, Б. Пастернака, С. Раевского, С. Руба­новича, А. Сидорова и В. Станевич.

8 Имеется в виду Леонид Осипович П а с т е р н а к (1862 — 1945) — художник, отец Б. Л. Пастернака.

9С и д о р о в Алексей Алексеевич (1891 — 1978) — искусствовед, поэт, переводчик, книговед, член-корреспондент АН СССР (1946). Книга стихотворений (совм. с Дм. Ре­мом (А. А. Барановым) «Toga Praetexta. Cтихи 1909 года» (М., 1910), участие в коллективных сборниках, искусствоведческие труды.

10 Д у р ы л и н Сергей Николаевич (1886 — 1954) — публицист, богослов, историк культуры, прозаик, поэт. Основная часть поэтических произведений написана в период существования «Лирики» (публиковались под псевдонимом Раевский).

11Р у б а н о в и ч Семен Яковлевич (? — 1930) — поэт, переводчик.

12 Имеются в виду участники будущей «Центрифуги».

13А н и с и м о в Юлиан Павлович (1886 — 1940) — поэт, переводчик, искусствовед. Книги стихов: «Обитель» (М., 1913), «Ветер» (подг. к печати в конце 1915, не вышла), «Земляное» (М., 1926), переводы из Р. М. Рильке и др.

14С а п у н о в Николай Николаевич (1880 — 1912) — живописец, театральный художник.

15 Так в тексте.

16 Ликвидация «Лирики» и появление «Центрифуги» происходят в марте st1:metricconverter productid="1914 г" w:st="on" 1914 г /st1:metricconverter .

17А к с е н о в Иван Александрович (1884 — 1935) — поэт, прозаик, литературный и художественный критик, переводчик. Книги стихов: «Неуважительные основания» (М., 1916), «Серенада» (М., 1920), трагедия «Коринфяне» (М., 1918), переводы елизаветинской драматургии и др.

18 С «Центрифугой» в той или иной степени сотрудничали Божидар, В. Гнедов, И. Зда­невич, Р. Ивнев, Б. Кушнер, К. Олимпов, Ф. Платов, П. Широков и др.

19 «Как всякий писатель, а особенно — вытесненный из литературы, он [Бобров] нуждался в самоутверждении. Первым русским поэтом нашего века был, конечно, он,

а вторым — Пастернак» (Г а с п а р о в М. Л. Записи и выписки. М., «НЛО», 2000,

стр. 386).

 

sub 2 /sub

 

[9 декабря 1948]

Милый Александр Павлович!

Жена напомнила мне, и вот я посылаю Вам мое Вам1 письмо о спутнице безумной юности нашей ЦЕНТРИФУГЕ. Мне кажется теперь, что всё это я написал не так, как Вам надо и пр. В общем, надо полагать, Вы останетесь недовольны. Пожалуйста, спрашивайте ещё всё, что Вам потребуется, я готов Вам соответствовать. Вообще написать теперь об этом крайне трудно. Размеры всеобщего недоумения перед призраком искусства приняли столь галактические размеры, что — не станет нашей песни жалкой, чтобы всё сие уж не растопить, а хоть издали чуточку искоркой какой-нибудь осветить… что ли! Руки опускаются, вот в чём дело. Когда смотришь на божественного Рафаэля, то невольно думаешь: если уж и это пролетело безследно2, то о чём же нам, бедным художникам конца века, перед грандиозным переломом мировой истории — о чём же мы-то можем мечтать? Так оно вероятно и должно, чтобы всё это завалилось где-то неведомо где. Поэтому-то так и трудно изъяснить. Иногда кажется: да ведь Чехов был величайший импрессионист мира в прозе! ведь не я это выдумал (это сказал сам Лев Толстой!) — и Пастернак просто его последователь, только не в прозе, а в стихах. Но как это изложишь, когда сам в опале, да ведь благодаря странным своим словечкам — и не без греха. Одним словом, я не думаю, чтобы сейчас можно было всё это изложить сколько-нибудь вразумительно: время не пришло.

sub С Б /sub

9’12’48

Измайловский Зверинец

 

1 Так в тексте.

2 Так в тексте.

(обратно)

Возможно, было так

Румянцева Наталия Леонидовна родилась в 1948 году в городе Эрфурт, Германия. Окончила Московский областной педагогический институт им. Н. К. Крупской по специальности "русский язык и литература". Подполковник милиции в отставке. Публиковалась в журнале "Историк и художник". Живет в Москве. В "Новом мире" публикуется впервые.

 

В день смерти Владимира Маяковского кто-то из журналистов успел позвонить в Ленинград, и «Красная газета» от 14 апреля 1930 года вышла с сообщением, что Маяковского застрелила актриса МХАТа. «Сегодня утром он <…> возвратился в такси, в сопровождении артистки МХАТа N. Скоро из комнаты Маяковского раздался револьверный выстрел, вслед за которым выбежала артистка N. Немедленно была вызвана карета „скорой помощи”, но еще до прибытия ее В. Маяковский скончался. Вбежавшие в комнату нашли Маяковского лежащим на полу с простреленной грудью» [1] . Но через несколько часов заговорили о самоубийстве. Главный редактор газеты «Известия» В. М. Грон­ский вспоминал, что в этот день присутствовал на вечернем заседании то ли Совнаркома, то ли Политбюро ЦК: «И об этом сказал мне Ягода. Мы с ним сидели так в сторонке у окна рядышком. Он меня спросил, знаю ли я о самоубийстве Маяковского. Я говорю, что вот мне Могильный (помощник Вячеслава Молотова, на тот момент члена секретариата ЦК. — Н. Р. ) сказал. Ну он мне рассказал кое-какие подробности<…>» [2] Гронский после заседания часов около 11 вечера приехал в редакцию, выбросил, по его словам, в корзину приготовленные материалы о самоубийстве и написал небольшую статью, которая начиналась словами: «Умер (не покончил с собой! — Н. Р. ) Владимир Владимирович Маяковский», позвонил Сталину, зачитал текст. Сталин текст одобрил, и по его указанию дали сообщение РОСТА, «Правда» и все другие средства массовой информации.

Строки из письма В. Вешнева от 16 — 18 апреля 1930 года приводит Бенедикт Сарнов: «В первый день, как водится, ходили самые нелепые слухи, вроде того, например, что его застрелила артистка МХТа Вероника Полонская. Газеты рассеяли все нелепые слухи» [3] .

Для обоснования официальной версии в первой половине 30-х годов был приглашен сотрудник Института мозга Г. И. Поляков, который составил заочное заключение на основании свидетельств Лили и Осипа Бриков и близких им людей: Льва Кассиля, Александра Бромберга, Николая Асеева [4] . Отметим, что в этом списке нет матери, сестер, нет друзей, не связанных с Бриками. Поляков отметил ряд психических особенностей личности Маяковского и попытался реконструировать его физическое и психическое состояние накануне самоубий­ства. Поляков считал одним из серьезных факторов перенесенный Маяковским незадолго до смерти грипп, указывал, что поэт охрип, переутомился; перед смертью появилась апатия, жаловался на одиночество, был нервен и раздражителен. Поляков указывал, что на фоне подобного состояния «роковой исход» мог быть спровоцирован свойственной поэту «неуравновешенностью характера» и «склонностью его к импульсивным, под влиянием минуты, реакциям» [5] .

Выводы заочного исследования Г. И. Полякова вызывают сомнения: по По­ля­­кову, получается, что каждый перенесший грипп может совершить суицид. Правда, мысль о гриппе как причине суицида впервые пришла в голову не сотруднику Института мозга, а кому-то другому, она была озвучена вскоре после гибели Маяковского: в дневнике Михаила Презента записано: «20.4.30. При исследовании мозга М[аяковского] были обнаружены гриппозные микробы, вызывавшие психическую усталость поэта» [6] .

Выводы об отсутствии у Владимира Владимировича силы воли и хладнокровия опровергаются близко знавшими его людьми «небриковского» круга. Странно звучит вывод и об импульсивности в принятии решения уйти из жизни: Маяковский, по официальной версии, два дня ходил с написанным предсмертным письмом, занимался работой, назначал встречи, решал с Вероникой Витольдовной Полонской вопрос о создании семьи, бывал в гостях, играл в карты.

Родственники и друзья, не хуже Бриков знавшие характер Маяковского, отрицали у него склонность к суициду. Василий Каменский утверждал, что в бытность их дружбы Володя никогда не помышлял о самоубийстве. «О любви к матери и признании, что он никогда не покончит с собой прежде всего из-за нее, Маяковский говорил и Веронике Полонской в тот тяжелый для него год, когда ему, вроде бы шутя, задавали вопрос, не собирается ли он покинуть сей мир» [7] . Сосед по квартире в Лубянском переулке студент Большин рассказывал следователю, что Маяковский «был с уравновешенным характером и угрюмым был очень редко» [8] .

Из протокола допроса М. Яншина: «…в обществе Вл. Вл. нам было всегда очень приятно бывать. Мне и Норе (моей жене) было приятно бывать с человеком душевно сильным и здоровым, лишенным всяких „мердихлюндей” и меланхолей, что часто встречалось в среде других людей, нас окружавших» [9] .

В донесении агента «Арбузова» Я. Агранову от 18 апреля 1930 года говорится, что «сестра поэта Людмила, которую не пустили в кабинет (шло следствие), твердила: „Я не могу этому поверить. Я должна сама увидеть его. Не может быть, чтобы Володя, такой сильный, такой умный мог это сделать”» [10] . План разговора Маяковского с Полонской накануне смерти содержит пункт: «11). Я не кончу жизнь не доставлю такого удовольст<вия> худ<ожественному> театру» [11] .

Кстати, Николай Асеев рассказывал: «В 1913 г. в Петербурге была проведена под видом вечеринки тайная консультация психиатров для определения его умственных способностей» [12] . Тайный консилиум не обнаружил патологии: Маяковский был признан психически здоровым человеком.

Эти свидетельства ставят объективность экспертизы Г. И. Полякова под сомнение. Было бы интересно узнать мнение независимых специалистов по поводу заключения, сделанного заочно.

Версию самоубийства, утвержденную официальным следствием, старательно проводили Лиля Брик и ее окружение. Они — а не мать, не сестры, не друзья — искали предрасположенность к суициду в характере поэта. Лиля Брик утверждала, что Владимир Владимирович не раз делал попытки покончить с собой. Первая была в 1916 году: «…рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: „Я стреляюсь. Прощай, Лилик”.

Я крикнула: „Подожди меня!” — что-то накинула поверх халата, скатилась с лест­ницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: „Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя”» [13] . Однако Маяковский с 1915 г. проживал на Надеждинской улице в Петербурге, что в пяти минутах ходьбы от улицы Жуковского, где жили Брики. Эпизод с извозчиком — явная неточность, внушающая сомнение в правдивости всего рассказа. Про второй случай Лиля рассказывала художнице-лефовке Елизавете Лавинской: «…когда он писал „Про это”, он также стрелялся. Позвонил мне по телефону и заявил: „Я сейчас застрелюсь”. Я ему сказала, чтоб ждал моего прихода — сейчас еду. Выбежала на Лубянку. Сидит, плачет, рядом валяется револьвер, говорит, была осечка, второй раз стрелять не будет. Я на него кричала, как на мальчишку» [14] . Однако известно, что у Маяковского и Л. Брик был уговор не видеться в течение двух месяцев. Они утверждали, что его выдержали и не встречались

в период создания поэмы «Про это». Обратим внимание на одинаковую фабулу каждого рассказа, где фигурируют телефонные звонки и осечки, на нестыковки, на отсутствие свидетелей, которые могли бы подтвердить случившееся.

Л. Брик делала попытки найти такого свидетеля. Так, она писала Эльзе Триоле 29 июня 1939 года (письмо № 29): «2. Володя очень часто говорил о самоубийстве. Чуть что, грозился: — застрелюсь…» Триоле ответила незамедлительно и осторожно (письмо № 30): «2). Володя, в те времена, с чужими о самоубийстве не говорил, я никогда не слыхала» [15] .

Более того, в октябре 1929 года Лиля Юрьевна, если верить ее дневнику, сама фактически провоцировала Маяковского на суицид: вслух при свидетелях читала строчки из письма, якобы полученного от Эльзы Триоле, о том, что Татьяна Яковлева выходит замуж. Видимо, ожидался эксцесс, но его не по­­следовало. Владимир Владимирович уехал в Ленинград читать лекции. Спустя неделю Л. Ю. Брик записала в дневнике: «17.10.1929. Беспокоюсь о Володе. Утром позвонила ему в Ленинград. <…> Спросила не пустит ли он себе пулю в лоб из за Татьяны (курсив мой. — Н. Р. ) — в Париже тревожатся» [16] .

Лиля Юрьевна утверждала, что предсмертные письма Маяковский писал не раз, но не привела ни одного письменного доказательства. Нет подтверждений существования и указанного письма Эльзы Триоле.

Возникает вопрос: зачем нужно было Брик уверять общественность в самоубийстве поэта? Рискну предположить, что ее попросил об этом Яков Агранов, поскольку факты указывают, что именно эта версия устраивала руководство ОГПУ; далее рассмотрим, почему.

 

Почти у всех современников поэта возникало ощущение какой-то недоговоренности, тайны, окутавшей последний период его жизни и смерть. Событие обросло легендами. Шептались и намекали на убийство. При этом не очень верили в «любовную лодку, разбившуюся о быт»: как известно, она «разбивалась» у Маяковского за последние восемь — десять лет не единожды. Мариенгоф писал: «Какая же „любовная лодка” разбилась? Явно их было две. А возможно — три» [17] . «Когда так много женщин, от несчастной любви не стреляются» (из записных книжек А. Ахматовой).

Агент «Арбузов» докладывал 18 апреля 1930 года: «Разговоры в литер.-худож. кругах значительны. Романическая подкладка совершенно откидывается. Говорят здесь более серьезная и глубокая причина. В Маяковском произошел уже давно перелом и он сам не верил в то, что писал и ненавидел то, что писал» [18] . Агент «ШОРОХ» приходит к выводу, «что если поводом

к самоуб. послужили любовные неудачи, то причины лежат гораздо глубже: в области творческой: ослабление таланта, разлад между официальной ли­нией творчества и внутренними, богемными тенденциями, неудачи с последней пьесой, сознание неценности той популярности, которая была у Маяк., и т. п., основной упор на разлад между соц. заказом и внутренними побуждениями <…> Это мнение в разных оттенках и вариациях высказывали: Эм. ГЕРМАН (КРОТКИЙ), Е. СТЫРСКАЯ, В. КИРИЛЛОВ, Б. ПАСТЕРНАК, И. НОВИКОВ, БАГРИЦКИЙ, В. ШКЛОВСКИЙ, АРГО, ЛЕВОНТИН, ЗЕНКЕВИЧ и мн. друг., — причем все ссылаются на то, что об этом „говорят”. Таким образом указанное мнение можно считать господствующим» [19] .

Несколько женщин упоминали о том, что предчувствовали гибель поэта: по воспоминаниям Е. Лавинской, написанным 18 лет спустя, Маяковский якобы говорил о намерении застрелиться случайно зашедшей жене Натана Альтмана и даже читал предсмертное письмо [20] . Лавинская также говорит, что художницу Рашель Смоленскую насторожили его странный вид и открыто лежащий на столе пистолет [21] . С Ириной Щеголевой Владимир Владимирович якобы собирался в ночь перед смертью ехать в Ленинград. В эту же ночь Мусе Малаховской, Валентине Ходасевич и Наталье Брюханенко, с их слов, предлагал ночевать в квартире в Гендриковом переулке [22] . В записных книжках Гинзбург находим: Муся Малаховская утверждала, что в последнюю ночь он звонил ей по телефону в Ленинград каждый час [23] . Из дневника Л. Брик: «6.9.1930. Володя спросил Зину Свешникову — бросила ли бы она мужа, если бы он стал с ней жить. <…> Звонил ей 12-го ночью в половине первого, просился притти, но ей было неудобно» [24] . Эти воспоминания создают ощущение неотвратимости трагедии.

 

Неизвестно, действительно ли Маяковский приглашал кого-то из женщин к себе в гости или это мифы, но точно известно, что он не был один в последние два дня: каждый день встречался с Полонской, был на репетиции своей пьесы, посещал, по свидетельству соседей, квартиру на Лубянке. В ночь с 12‑го на 13-е играл в карты у Асеевых дома. Последнюю ночь провел в гостях у Валентина Катаева в обществе художников и артистов, где присутствовала и Вероника Полонская, разошлись чуть ли не в пятом часу утра. Никто из присутствующих — ни при допросах следователя, ни в мемуарах — не обмолвился, что Маяковский постоянно бегал к телефону и кому-то звонил. Нет таких сведений в опубликованных донесениях агентуры ОГПУ, кстати подтверждающих версию журналиста Валентина Скорятина, что за Маяковским в последние дни жизни велось наблюдение.

Агентура ОГПУ получила приказ «вести» Владимира Владимировича, конечно, от своего руководства, что вызывает особое недоумение по причине общеизвестной тесной «дружбы» Маяковского с органами Политуправления.

В круг близких друзей поэта входило слишком большое число их сотрудников, чтобы счесть это случайностью. К числу «друзей-чекистов» относили Я. Агра­нова (заместителя наркома внутренних дел Г. Ягоды); З. Воловича (кадрового разведчика); с другим профессиональным разведчиком, Л. Эльбертом, Маяков­ский был близок десять лет, встречаясь за границей и в Москве до дня смерти. Дружил Владимир Владимирович и с Горбом (он же Ройзман), резидентом ОГПУ в одном из центров русской эмиграции — Берлине, куда так часто наведывались поэт и Брики.

Маяковский дружил с главой Харьковского ГПУ В. М. Горожаниным, проводил с ним много времени, отдыхал на море, привез ему из Парижа Собрание сочинений Анатоля Франса, посвятил стихотворение «Солдатам Дзержинского». «Горожанин одарил его новеньким маузером с документом на право владения» [25] .

К числу знакомых Маяковского относились также: П. Л. Войков (Вайнер), полпред СССР в Польше; Л. Хайкис, секретарь Полпредства в США; Я. Мага­лиф, сотрудник Полпредства в Берлине; журналист А. Гай (А. Меньшой), служивший в Наркомате иностранных дел; М. Левидов, работавший в Торговом представительстве в Лондоне; М. Кричевский из Бюро печати Советского полпредства в Риге. Их имена неоднократно встречаются в переписке поэта с Лилей Брик [26] .

Маяковский поддерживал отношения и с зарубежными интернационали­стами, оказывавшими помощь ОГПУ: американским коммунистом Морено, который во время пребывания поэта в Нью-Йорке был убит, как сообщает Маяковский, «правительственными убийцами»; с мексиканским художником Диего Риверой, который бывал у Владимира Владимировича в гостях вместе с Теодором Драйзером в ноябре 1927 года, а в 1928 году Маяковский приводил его к себе в комнату на Лубянке, где показывал свои пистолеты.

Косвенным подтверждением сотрудничества Маяковского с ОГПУ можно считать слишком частые поездки за рубеж, а также наличие личного оружия. В книге «Следственное дело В. В. Маяковского» воспроизведены копии пяти удостоверений на пистолеты (револьверы), принадлежавшие поэту. Однако выстрел был произведен из пистолета, не значащегося в этом списке. Значит, у него имелось и незарегистрированное оружие. Сведений о сдаче какого-либо оружия Маяковским нет.

«За границу Маяковский ездил достаточно много. И сами эти события его творческой и личной жизни обставлялись как выполнение некоего важного политического задания по пропаганде идей ЛЕФа среди рабочих (и не только) поэтов ряда стран Европы» [27] . Начиная с 1922 года он ездил за границу в среднем два раза в год. В 1922 — 1929 годах Маяковский неоднократно посещал Ригу, Прагу, Варшаву, Берлин, Кенигсберг, Париж, в 1925 году побывал в Мексике и США. При этом часто писал Лиле Брик о нежелании ехать: «Сижу в Париже, так как мне обещали в две недели дать ответ об американской визе. Хоть бы не дали, тогда в ту же секунду выеду в Москву…» [28] .

В. Скорятин заметил о последней поездке Маяковского в 1929 году: «На этот раз парижская поездка оказалась самой продолжительной — свыше двух месяцев. За это время он лишь дважды выступит публично» [29] .

Возникают вопросы: чем же он занимался за границей, кто определял сроки пребывания, на какие деньги он там жил? В 1924 году Маяковский устроил банкет на 20 персон для Сергея Дягилева в престижном «Cafбе des Anglais». Постоянно помогал материально Эльзе Триоле и Луи Арагону. Татьяна Яковлева вспоминала: «Маяковский был баснословно щедр, баловал их (Триоле и Арагона. — Н. Р. ), водил по ресторанам, делал дорогие подарки. <…> В тот момент они в основном жили на деньги Маяковского <…>» [30] . Да и саму Татьяну он засыпал цветами, оплатив заказ на доставку корзин на время отъезда в Москву.

В связи с тем что архивы ОГПУ за 20 — 30-е годы не полностью раскрыты, мы не можем утверждать, что Маяковский был кадровым агентом этой организации, но взаимодействовал с ней он достаточно тесно. Члены его «семьи» — Осип и Лиля Брик — были штатными сотрудниками ВЧК — ГПУ — НКВД.

В доказательство этогоВ. Скорятин привел в своей книге фотокопии соответствующих документов, а также воспоминания современников, в том числе Райт-Ковалевой, о наличии у Л. Брик удостоверения, «позволявшего ей запросто заходить в учреждения, закрытые для всех других смертных», выданного ей «Янечкой» Аграновым [31] .

Возможно, Брики выполняли определенное задание по наблюдению за московской интеллигенцией, привлекая писателей и художников в ЛЕФ, РЕФ или свой «салон».

Современники вначале считали сотрудниками ЧК — ОГПУ только Бриков, потом дошла очередь до Маяковского. Л. Ф. Кацис пишет: «…произошла эта трансформация (образа Маяковского. — Н. Р. ) как раз между 1923 и 1924 годами». Думается, что не произошла, а стала заметна. «На извечный вопрос: „Так отчего же застрелился Маяковский?” — Ахматова спокойно отвечала: „Не надо было дружить с чекистами”» [32] .

 

Что же такого сделал Маяковский, что ОГПУ организовало за ним слежку? С какого времени она велась?

Возможно, он стал интересовать «органы» после встречи с Элли Джонс в Ницце в 1928 году. Дело не в их романе. Скорее — это результат поездки Маяковского в 1925 году в Америку, во время которой был убит Исайя Хургин, председатель правления Амторга, опекавший Маяковского во время поездки и друживший с Э. Джонс. Бывший секретарь Сталина Б. Бажанов вспоминал: «С Америкой дипломатических отношений нет. Там нет ни полпредства, ни торгпредства. Есть Амторг — торговая миссия, которая торгует. На самом деле она выполняет функции и полпредства, и торгпредства, и базы для всей подпольной работы Коминтерна и ГПУ…» [33] . Маяковский прибыл в Нью-Йорк 1 августа, а 19 августа Хургин отправился отдохнуть в пригород вместе с директором треста Моссукно Е. М. Склянским, приехавшим в командировку. Маяковского они с собой не пригласили. Склянский — заместитель Троцкого в Реввоенсовете (незадолго до поездки переведенный в Моссукно) и его друг, в Америку направлен по настоянию Сталина. 24 августа Хургин и Склянский трагически утонули при загадочных обстоятельствах. Бажанов писал в мемуарах: «Мы с Мехлисом были твердо уверены, что Склянский утоплен по приказу Сталина и что „несчастный случай” был организован» [34] .

Маяковский тяжело пережил гибель Хургина и Склянского. Элли Джонс (настоящее имя Елизавета Зиберт), во время Гражданской войны работавшая в миссии помощи голодающим в Самаре, позже эмигрировавшая в США, говорила, что Маяковский знал: эта смерть не случайна. В 1928 году он встречался с Элли в Ницце, они разговаривали всю ночь. Маяковский держал в тайне роман с Элли, хотя и он, и Брики любовные похождения не считали зазорными и не утаивали. Для чего-то Л. Ю. Брик разыскивала Джонс и ее дочь.

 

Во время разбора бумаг Маяковского после его смерти нашли две фотографии «невыясненных» женщин и приобщили к материалам следственного дела. Есть предположение, что Л. Брик отдала их Агранову, так как конверт не пронумерован и не подшит. Об изъятии 14 апреля 1930 года каких-либо бумаг, в том числе и женских фотографий, из комнаты поэта не сообщается. Однако через пять дней в постановлении о завершении следственного дела эти две фотографии уже фигурируют: на одной из них — Татьяна Яковлева, на другой — то ли ее сестра Людмила (Маяковский помог ей выехать из Советской России в Париж), то ли Надежда Симон, жена парижского врача, у которого Маяковский впервые увидел Татьяну [35] . Было дано срочное поручение агентуре собрать сведения о Т. Яковлевой, справка агента подшита в деле. Удивительно повышенное внимание, с которым в день смерти поэта отнеслись сотрудники ОГПУ к той, с которой Маяковский не встречался год; больше того — за это время она вышла замуж, а он увлекся другой.

Маяковского с Яковлевой познакомила Э. Триоле в 1928 году, сразу по возвращении поэта из Ниццы в Париж, в приемной доктора Симона. При сопоставлении воспоминаний обеих женщин всплывают интересные детали: доктор — специалист удивительно широкого профиля — лечит зубы (у Эльзы) и бронхит (у Татьяны); жена доктора узнает о внезапном звонке Яковлевой врачу и успевает предупредить Эльзу; доктор назначает прием обеим немедленно, ранним утром; Триоле приводит Маяковского к нему чуть ли не с вокзала. Однако, судя по воспоминаниям очевидцев, знакомство было запланированным и, следовательно, для чего-то необходимым. Версию неслучайного знакомства подтверждают строки письма Татьяны матери, жившей в Пензе: «Ему (Маяковскому. — В. С. ) <…> Эренбург и др. знакомые бесконечно про меня рассказывали, и я получала от него приветы, когда он меня еще не видел. Потом пригласили в один дом специально, чтобы познакомить» [36] .

Круг эмигрантов, оказывавший за границей помощь МИДу и ОГПУ, был гораздо шире, чем принято считать. Париж в то время был центром разведок мира. Татьяна, вращавшаяся в смешанном обществе русских эмигрантов, парижской «золотой молодежи», дипломатов и людей искусства, могла представлять определенный интерес для спецслужб. Не исключено, что именно поэтому Триоле познакомила ее с Маяковским. И может быть, не Маяковский «присматривал» за Татьяной, а она за ним.

Роман Якобсон писал, что на предложения руки и сердца Маяковского Татьяна Яковлева отвечала «уклончиво». Принимала ухаживания других поклонников, в том числе обедневшего виконта дю Плесси, за которого позже вышла замуж. Разница в возрасте у них с Маяковским была немалая. Сомнение в любви Яковлевой усиливает и письмо Триоле Лиле Брик, где приводится со слов Пьера Симона, брата врача, сплетня о Яковлевой: с дю Плесси «Татьяна жила уже давно и до Володи, и в бытность Володи. Они снимали дом в Фонтенбло» [37] . Со своей стороны и Маяковский не ограничивался Яковлевой: переписывался с Элли Джонс, афишировал отношения с Л. Брик, вместе с Татьяной покупал Лиле машину и подарки, хотя логичнее было бы пройтись по магазинам с Эльзой Триоле, лучше знакомой со вкусом сестры. Спустя месяц после последней поездки в Париж у него начался роман с Полонской. Возникает вопрос: у Маяковского с Яковлевой действительно была любовь или только игра в нее?

Наблюдение за Маяковским, судя по всему, вела не только агентура ОГПУ, но и Брики. «Лиля Юрьевна, зная, как тяжко переносит он отсутствие близких, предусмотрела не только пребывание Эльберта в Гендриковом, но и попросила других общих знакомых навещать поэта. <…> Часто бывал у Маяковского П. Лавут, ежедневно заходил давний приятель Бриков Л. Гринкруг. <…> При­ходили Полонская и Яншин, а кроме них, все это время никто не бывал…» [38] .

В. А. Катанян пишет: «В марте 30-го года Сноб (Эльберт. — Н. Р. ) даже жил у него в Гендриковом несколько дней…» [39] . «В каких беседах со Снобом <…> проходили их завтраки и ужины, мы не знаем, однако душевное состояние Маяковского от них явно не улучшалось. Да и не совсем понятно, зачем „Сноб”, имевший в Москве комфортабельное жилье, обосновался в Гендриковом переулке» [40] .

 

В мае 1929 года Осип Брик познакомил Маяковского с Вероникой Полонской — Норой, приятельницей Лили Юрьевны. Маяковский умел нравиться женщинам, у него были поклонницы, и никогда раньше Брики для него девушек не искали. А тут — то Татьяна, то Вероника. Судя по всему, что-то в поведении поэта стало беспокоить Бриков, возможно, они ощутили появление у него какой-то тайны. Выскажу догадку, что именно это, а не ухаживание за Яковлевой привело к знаменитой ссоре с Лилей по возвращении Маяковского из Парижа: в «семье» из-за романов не ссорились. Может быть, и Веронику Витольдовну познакомили с ним потому, что Полонская находилась на связи у кого-то из Бриков, и ей было поручено выяснить интересующий вопрос.

Судя по плану разговора с Полонской, составленному перед смертью, Владимир Владимирович усомнился в ее любви — и захотел «знать что делается» [41] . В дни, предшествовавшие трагедии, простуженный Маяковский работал, проверял подготовку меломимы, решал вопросы, связанные с Норой. Полонская вела себя неоднозначно: 11 апреля они с Владимиром Владимировичем сильно поссорились, «разошлись во взаимной вражде», однако вечером их видели вдвоем у него в машине. Вечером они вчетвером с Асеевым и Яншиным играли в покер. 12 апреля Владимир Владимирович звонил Полонской в театр, назначил встречу на 15 часов. В тот же день, как следует из проставленной даты, написал предсмертное письмо и план «перемирия с любимой женщиной». В «плане» есть такие фразы: «Если любят — то разговор приятен»; «Я не кончу жизнь не доставлю такого удовольст. худ. театру» (мы ее уже приводили); «Расстаться <?> сию же секунду или знать что делается» [42] . Видимо, этот разговор был для поэта очень важен, если он так тщательно продумал его ход. Как пишет Полонская в воспоминаниях, в этот день (12 апреля) «после спектакля мы встретились у него». Во время разговора Маяковский мирится с Полонской. Она вспоминала, что якобы опять пообещала стать его женой : после этого он был в хорошем настроении, проводил ее на машине до дома, ездил на квартиру в Гендриков переулок, звонил ей вечером; «мы долго и очень хорошо разговаривали», ужинал в ресторане Дома Герцена. Но Полонская почему-то (при хорошем разговоре!) «просила его уехать, хотя бы на два дня куда-нибудь в дом отдыха. Я помню, что отметила эти два дня у него в записной книжке. Эти дни были 13 и 14 апреля» [43] . О просьбе не встречаться в ближайшие дни говорится и в протоколе допроса, и в воспоминаниях, что убеждает в ее подлинности. Пауза в два дня наводит на мысль, что Полонской надо было с кем-то посоветоваться относительно поставленных Маяковским вопросов.

Полонская пишет, что они в этот день помирились. Думается, что помирились они 11-го — если дружно играли в карты; и в этот контекст завещание, якобы написанное на следующее утро, не вписывается. Несомненно одно: и 12-го, и 13-го, и 14-го Маяковский пытался вызвать Веронику Витольдовну на важный для себя разговор, а она пыталась от этого разговора уклониться. Полонская утверждала, что разговор шел о том, чтобы она ушла к Маяковскому от Яншина. Отметим, что это известно только со слов Полонской.

Показания Полонской, данные следователю после смерти Маяковского, и ее воспоминания, написанные восемь лет спустя, имеют значительные расхождения. Так, из протокола допроса следует, что 13 апреля Маяковский возил ее на утренний спектакль с заездом на квартиру в Лубянском переулке, днем несколько раз звонил в театр по телефону, а в 16 часов Полонская сама зашла к Маяковскому и попросила, «чтобы он меня оставил в покое на 3 дня, что потом я с ним буду встречаться». В воспоминаниях же она пишет, что «13 апреля днем мы не виделись. Позвонил он в обеденное время и предложил утром ехать на бега. Я сказала, что поеду на бега с Яншиным и с мхатовцами <…>. Он спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и что буду делать, не знаю еще». Но ведь из протокола допроса следует, что поэт 13 апреля (с предсмертным письмом в кармане?) возит Полонскую через всю Москву, ходит в гости, планирует работу на последующие дни. После «хорошего разговора» не уничтожает приготовленное заранее предсмертное письмо. Обещает уехать отдыхать на два дня — и тут же приглашает ее на бега на следующий день… Сплошные противоречия.

Бесспорно одно: 13 апреля у них был серьезный разговор. Она говорит следователю, что в 16 часов из театра зашла к нему «на полчаса». Соседи подтверждают, что приходила, но называют другое время. Из допроса домработницы и соседки Маяковского Н. А. Гавриловой: Полонская «<…> очень часто бывала в его комнате <…>. 13 Апреля с/г. около 13 часов, меня Маяковский, попросил принести две бутылки вина, которые я и принесла подола вино через малое отверстие дверьи, в комнате в это время была какаято женщина <…> это была несомненно Полонская, в то время когда я подавала вино Маяковский, сказал чтоб я „в последний раз принесла ему папирос” <...> я ему принесла две пачки и удалилась папирос он взял также через дверь» [44] . Из протокола допроса соседки М. С. Татарийской: «13 апреля он передал мне 50 руб. и просил передать Гизу, эти два дня заметно нервничал, часто убега<л>, и прибегал в квартиру. Была у него в эти дни женщина, но, я ее не видала, а только слышала голос. 13 апреля вечером он за стеной, стонал, охал. Когда он ушел не знаю. Повидимому поздно» [45] .

Со слов Гавриловой получается, что Вероника Витольдовна приехала к Маяковскому не «после спектакля» в 16 часов, а гораздо раньше, когда у нее якобы было дневное представление. По свидетельству соседей, разговор получился долгим, а не получасовым, как она писала в воспоминаниях; 13-го Маяковский, как отметил во время допроса сосед Большин, заходивший к нему днем, «был в угнетенном состоянии» [46] . Видимо, не обещала Полонская уйти к нему и стать его женой, как лукаво пишет в воспоминаниях. Такого разговора Вероника Витольдовна не могла не запомнить.

В протоколе допроса записано, что Полонская сказала Маяковскому, что не любит его, а мужа бросать не намерена. В воспоминаниях — все наоборот.

Напрашивается вывод, что при первом допросе, взволнованная, Полонская сказала правду (возможно, не всю). Зимой 1929/1930 года она решила порвать ставшие сложными отношения, но почему-то сама не могла этого сделать: хотела, чтобы он уехал на несколько дней, надеясь (после приезда Бриков?) разрубить запутанный узел отношений. Маяковский же упорно искал встреч, чтобы задать важные вопросы. Может быть, почувствовал, что через нее идет какая-то утечка информации, сомневался в ее любви и стал настаивать на браке, желая проверить, как все обстоит на самом деле. Отсюда в плане разговора пункт «Знать, что делается». К примеру, не по поручению ли Бриков она так быстро «влюбилась» в него, и не становятся ли «семье» известны все подробности их взаимоотношений и разговоров. Поэтому пошел без при­гла­шения в гости к Катаеву, где должна быть Полонская.

Там пытался что-то выведать у Вероники Витольдовны. Свидетелями выяснения отношений были Катаев, его жена и гости — Регинин, Яншин, Ливанов. Присутствующие назвали это «флирт цветов». Свои записки, отметил Катаев, поэт бросал через стол жестом картежника. В ожидании ответа нервничал, теребил медвежью шкуру. Читала их только Полонская. Но она не раскрыла, какие же вопросы они обсуждали с Маяковским в письменном виде. О записках Полонская в протоколе допроса не упомянула, а в воспоминаниях говорит, что Маяковский во время серьезного разговора перед выстрелом сказал ей, что «он уничтожил уже листки записной книжки, на которых шла наша вчерашняя переписка, наполненная взаимными оскорблениями» [47] . Предусмотрительно.

Маяковский, видимо, не сумел выяснить интересующий его вопрос, поэто­му пошел провожать Полонскую до дома и договаривался — с Яншиным — о завтрашнем разговоре с Вероникой Витольдовной. Позиция Яншина в этом контексте представляется интересной: якобы знавший о требованиях Маяковского относительно его жены, он не проявляет ни любопытства к переписке, ни ревности и спокойно разрешает переговорить с ней на следующий день. Ощущение, что Михаил Михайлович был уверен, что разговор — не о любви и разводе, что Яншин знал о задании, был вынужден терпеть ухаживания поэта и, по возможности, сам прикрывал жену. Это объясняет и его отношение к «дружбе» жены с Маяковским, и то, почему Полонская и замуж за Маяковского не шла, и не отказывала ему прямо. Не оставила от него ребенка, сделала аборт. Вспомним: когда получили огласку близкие отношения Полонской и Маяковского, Яншин тут же с ней развелся.

Расхождения в показаниях и воспоминаниях Полонской очевидны. Вероника Витольдовна явно хочет скорректировать свое поведение «в лучшую сторону» и что-то утаивает. Думается, что показания свидетелей смерти Маяковского и документы, в том числе протокол допроса, составленные по «горячим следам», как менее продуманные, несут более достоверную информацию. Да, Полонская не хотела огласки близких отношений с Маяковским и солгала следователю в ответ на вопрос о сожительстве с ним, но вряд ли она успела под впечатлением от случившегося продумать все мелкие детали, и по­­этому показания могут оказаться более правдивыми, чем воспоминания, которые продуманы, взвешены с холодной головой, да еще и обсуждены с Л. Брик. Попробуем, сравнив имеющиеся документы, представить, как же было все на самом деле.

Помня, что в протоколе допроса Полонская прямо говорит, что 13 апреля сказала ему окончательно, «что я его не люблю, жить с ним не буду также как и мужа бросать не намерена» [48] , посмотрим, как развивались события дальше.

 

14 апреля в 9 часов 15 минут «МАЯКОВСКИЙ позвонил по телефону ко мне на квартиру и сообщил, что он сейчас приедет; я ответила, что хорошо, он будет ждать у ворот. Когда я оделась и вышла во двор, то МАЯКОВСКИЙ шел по направлению к дверям нашей квартиры». Приехали к нему на Лубянку; Полонская предупредила, что в половине одиннадцатого у нее репетиция. Вошли в комнату. «Это было около 10 час. утра. Я не раздевалась, он разделся; я села на диван, он сел на ковер, который был послан на полу у моих ног и просил меня, чтобы я с ним осталась жить хотя-бы на одну-две недели. Я ему ответила, что это невозможно, так как я его не люблю. На это он сказал — „ну хорошо” и спросил будем-ли мы встречаться; я ответила, что „да”, но только не теперь. Собираясь уходить на репетицию в театр — он заявил, что провожать он не поедет и спросил у меня есть-ли деньги на такси. Я ответила — нет. Он мне дал 10 рублей, которые я взяла; простился со мной, пожал мне руку» [49] . Отметим, что Полонская, как зомбированная, покорно едет к нему домой, чтобы повторить свое «нет». Почему это нельзя было сказать около ее дома или в машине, например? Что-то нужно было забрать из комнаты на Лубянке? Может быть, что-то осталось в этой комнате после долгого и трудного разговора накануне? Она не раздевается: свидетели подтверждают, что была в летнем пальто и синей шапочке. Маяковский, судя по всему, рассчитывал остаться в комнате, так как повесил трость и снял пиджак, оставшись в одной рубашке.

О чем они говорили? Действительно ли о женитьбе? Или о чем-то другом? Пришел книгоноша — Маяковский приоткрыл ему дверь, не пуская в комнату. Книгоноша Локтев, приглашенный как свидетель, подтвердил показания Полонской, что поэт стоял перед ней на коленях, когда она сидела на диване: «В соседней комнате то был слышан топот в комнате Маяковского с одной женщиной которая мне не известна, но я видел его в тот момент когда гр. Маяковский открывал мне дверь, она сидела; а гр. Маяковск<ий> стоял перед ней на коленях (курсив мой. — Н. Р. [50] . Валентин Скорятин прочитал слово как «шопот», однако, если сравнить с написанием букв «т» и «ш» в других словах, сомнение в том, что написано «топот», исчезает.

Итак, книгоноша пришел в квартиру Маяковского в 10 часов утра. Постучал. После второго стука «сильно взволнованный гр. Маяковский рванул дверь, и сказал: товарищ бросьте книги ко мне не заходите, а деньги получите в соседней комнате». Думается, что не на коленях Маяковский открывал ему дверь. Видимо, услышав голоса и не дождавшись, чтобы открыли дверь, книгоноша подсмотрел в щель и увидел «сцену на коленях». Тогда он постучал во второй раз, и Маяковский, вскочив, рывком распахнул дверь и направил посланца к соседке. Книгоноша отдал книги соседке, выписал квитанцию и получил деньги по предыдущему заказу.

Видимо, Полонская пыталась вырваться (после аборта она чувствовала к поэту физическое отвращение) — поэтому «топот» в комнате, — а Маяковский силой оставлял ее у себя. Их борьба могла продолжаться и после ухода книгоноши. Если Маяковский стал ее задерживать, то в какое-то мгновение она могла схватить пистолет, от отчаяния выстрелить и попасть в сердце. Версия, что его застрелила Полонская, когда он пытался не отпустить ее, не выглядит неправдоподобной. Поэтому и лежал он на диване, как запомнили соседка Левина и художник Денисовский, одним из первых прибывший на место происшествия. И рот мог быть открыт, как запомнила Лавинская, — если попытался предупредить выстрел, когда он увидел пистолет в руке Норы.

Из протокола допроса Полонской: «Я вышла за дверь его комнаты, он остался внутри ее, и направляясь чтобы идти к парадной двери квартиры, в это время раздался выстрел в его комнате и я сразу поняла в чем дело, но не решалась войти, стала кричать. На крик выбежали квартирные соседи и после того мы вошли только в комнату; МАЯКОВСКИЙ лежал на полу с распростертыми руками и ногами с ранением в груди. Подойдя к нему спросила, что вы сделали, но он ничего не ответил. Я стала плакать, кричать и что дальше было не помню» [51] .

Из воспоминаний Полонской: она вышла, «прошла несколько шагов до парадной двери» квартиры. «Раздался выстрел. У меня подкосились ноги, я закричала и металась по коридору: не могла заставить себя войти. Мне казалось, что прошло очень много времени, пока я решилась войти. Но, очевидно, я вошла через мгновенье: в комнате еще стояло облачко дыма от выстрела. Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. На груди было крошечное кровавое пятнышко». Часы показывали 10.15. По ее словам, Маяковский был еще жив: «Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и все силился приподнять голову. Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые. Лицо, шея были красные, краснее, чем обычно. Потом голова упала, и он стал постепенно бледнеть» [52] .

Итак, по словам Полонской, Маяковский застрелился, когда она вышла за дверь его комнаты в коридор. Но о том, что Полонская находилась в комнате в момент выстрела, дали показания соседи. Николай Кривцов, 23-летний сосед Маяковского: «По истечении 10—15 м. я будучи в своей комнате услышал какойто хлопок, вроде удар в ладоши и в этот-же момент зашла комне Скобелева и сказала взволнованным голосом, что в комнате Маяковского, чтото хлопнуло, я тут-же вместе с Скоболевой, вышел из своей комнаты направляясь ити к квартире Маяковского, в этот момент дверь комнаты Маяковского, была открыта и оттуда бежала с криком неизвестная гражданка как я потом узнал по фамилии Полонская, кричала „спасите, помогите” „Маяковский застрелился” направляясь к нам в кухню, в первые из кухни Полонскую, я видел находившуюся на пороге комнаты занемаемую Маяковским, дверь была открыта, утверждать былали она в комнате в момент выстрела или зашла после его не могу, но этот промежуток был несколько сикунд, после ее криков я тут-же зашол в комнату. Маяковский лежал на полу с огнестрельной раной в грудьи, тутже позвонил по телефону вызвал скорую помощь, Полонская стояла на пороге комнаты сильно плакала и кричала о помощи сбижавшие соседи посоветовали ей встретить скорую помощь, которую она через минут пять привела в квартиру <…>» [53] . Кривцов осторожен в показаниях — возможно, не хотел повредить Полонской, не зная всех обстоятельств.

Более определенно высказалась домработница соседей по квартире, Большиных, — Н. П. Скобина (Кривцов называл ее Скобелевой и Скоболевой). Скобина в присутствии свидетелей уличила Полонскую во лжи и дала уверенное свидетельство, что та находилась в комнате в момент смерти поэта. «Мояковский вместе с Полонской, зашол в комноту, дверь которой закрыл за собой, не прошло 15 — 20 минут, как я в кухне услышала выстрел в комнате Маяковского, звуком как из пугача, выйдя из кухни в другую комноту тутже сообщила Кривцову Николаю Осиповичу, о том что у нас несчастье, он спросил какое я сказала что у Маяковского выстрел, несколько сикунд было тихо, я слышала только какойто звук Маяковского, прислушиваясь что дальше будет, находясь у дверей кухни которая находится напротив дверей комнаты у Маяковского, видела как открылась дверь комнаты и в это же время услышала крик Полонской, „спасите” хваталась за голову, которая вышла из комнаты, я в месте с Кривцовым, бросилась во внутрь комноты то Маяковский, лежал на полу. Кривцов, стал звонить по телефону в пункт скорой помощи а я выбежола на лесницу и стала кричать на крик сошлись соседки, Полонская, было тоже тутже в комноте, ктото скозал, что нужно встретить скорую помощь, и оно направилось водвор дома, откудо в скорости привела врача, санитаров, и тот при осмотре Мояковского, сказал что он умер, обращаясь к присутствующим спросил как это могло быть Полонская, стояло сзоди меня я ответила что ано была вместе вот с этой гражданкой, указивая на Полонскую, после этого она только скозало что она приехола в месте с ним и стала выходить как услышала выстрел, вернулось обратно, на это ей я ответила нет неправда вы открыли дверь через две сикунды и просили „помочь” Мне известно что Полонская, очень часто ходила к Мояковскому, почти каждый день бывала и днем и вечером» [54] .

Из рассказа Регинина, записанного Михаилом Презентом по горячим следам, тоже следует, что выстрел был произведен в присутствии Полонской: «…Регинин рассказывает: через несколько минут после того, как Маяковский привел Полонскую к себе, в дверь постучался агент ГИЗа <…>. Маяковский разозлился — „Не до вас сейчас, товарищ!”, но, кажется, достал эти деньги, и агент ушел. А через некоторый, очень короткий срок раздался выстрел, и Полонская выбежала из комнаты Маяковского и стала звать хозяйку или соседей…» [55] .

Если Полонская застрелила Маяковского, неудивительно, что она видела и запомнила облачко дыма, толчок крови от выстрела, вызвавший мгновенную красноту, и помутнение глаз. Соседи, вошедшие через минуту, описанной картины не наблюдали. Она сама, описывая, как кровь бросилась в лицо Маяковскому после выстрела, как он упал и силился приподнять голову

и потом стал бледнеть, по сути подтверждает свое присутствие рядом с телом в самый момент смерти. Может быть, именно в эти секунды Полонская увидела его последний взгляд и сказала ему: «Что вы сделали?», имея в виду, что он спровоцировал ее на убийство.

Присутствие Полонской в комнате в момент убийства можно считать доказанным показаниями двух свидетелей и, косвенно, ее собственными. Если же допустить, что Маяковский покончил с собой, то получается, что пока Полонская сделала два-три шага до двери и вышла в коридор, он успел подойти к столу или к пиджаку, висевшему на стуле, достал пистолет, встал так, чтобы после выстрела упасть на мягкую тахту, снял предохранитель, установил пистолет в довольно неудобную позицию: левую руку приблизил — не прижал! — к левому боку (попробуйте это сделать!), чуть отвел пистолет от рубашки (нет следов пороха около отверстия, как показала экспертиза) — и после этого выстрелил. Вряд ли он успел бы это сделать за ту пару секунд, что потребовались Полонской, чтобы выйти в коридор. Да и стреляются из пистолета обычно в голову, а не в грудь: удобнее и надежнее.

Следователь Синев в протоколе осмотра места происшествия записал: «Рубашка со следами опала» [56] . Это значит, что оболочка пули обожгла ткань по диаметру отверстия. Но при выстреле в упор должны остаться точки от не успевших сгореть частиц пороха. Их нет. Валентин Скорятин сам обследовал предсмертную рубашку поэта и утверждает, что даже с помощью лупы не обнаружил никаких следов порохового ожога. Значит, делает он вывод, дуло находилось достаточно далеко от груди. Слева — значит, стрелял левой рукой. Неспроста после вскрытия, обнаружившего пулю с левой стороны, Яков Агранов интересовался, не был ли Маяковский левшой. М. Презент пишет: «Маяковский был левша. Пуля пробила сердце, легкие и почку». Денисовский вспоминает: «…вдруг приходит Агранов и спрашивает: был ли Владимир Влади­мирович левшой. Это очень важно. Оказалось. Что пуля прошла с левой стороны и застрелиться он мог только левой рукой. Все мы подтвердили, что он был левшой и правшой. Сдавал левой, играл на бильярде правой и левой

и т. д.» [57] . Но почему-то не выяснили, с какой руки он обычно стрелял.

Обратим внимание, что пуля прошла сверху вниз: словно стрелявший стоял, а тот, в кого стреляли, сидел. В протоколе осмотра места происшествия указано, что входное отверстие диаметром около 6 мм расположено на 3 сантиметра выше левого соска. Выходного отверстия нет. С правой стороны на спине в области последних ребер под кожей прощупывается твердое инородное тело, незначительное по размеру. Посмотрим на сделанное в 1991 году заключение экспертизы рубашки, в которой погиб поэт: «Повреждение на рубашке В. В. Маяковского является входным огнестрельным, образованным при выстреле с дистанции боковой упор в направлении спереди назад и несколько справа налево почти в горизонтальной плоскости. <…> сразу после получения ранения В. В. Маяковский находился в горизонтальном положении, лежа на спине. <…> Форма и малые размеры помарок крови, расположенных ниже повреждения, и особенность их расположения по дуге свидетельствуют о том, что они возникли в результате падения мелких капель крови с небольшой высоты на рубашку в процессе перемещения вниз правой руки, обрызганной кровью, или с оружия, находившегося в той же руке» [58] . Интересно заключение экспертизы о следах сурьмы, которая образуется при термическом разложении капсюльного состава: оно свидетельствует, что центр входного отверстия на рубашке «относительно центра повреждения смещен несколько вправо» [59] .

То есть либо кто-то, стоявший перед Маяковским, стрелял с правой руки, либо поэт сам сделал выстрел с левой руки, поскольку правую руку с оружием завести с левой стороны крайне неудобно. И пистолет держать левой рукой на таком расстоянии от груди, чтобы пороховые газы не опалили рубашку, Маяковскому было невозможно.

Расчет времени показывает, что Маяковский не мог покончить с собой за 2-3 секунды, необходимые Полонской, чтобы выйти в коридор. Ему пришлось бы достать оружие и либо зарядить, либо (в случае, если пистолет был уже заряжен) снять с предохранителя, взвести курок, найти точное место выстрела, принять неудобную позу с упором в левый бок, отодвинуть руку, чтобы не опалить пороховыми газами рубашку, да еще эту руку приподнять (пуля прошла сверху вниз) — и только после этого выстрелить. Если же представить, что Полонская пыталась встать и уйти, а он, сидя на тахте, ее удерживал, пытался притянуть к себе и она в состоянии аффекта выстрелила в него, то это объясняет и движение пули сверху вниз, и следы опала на рубашке, и даже те изменения в его лице, которые она заметила в первые секунды после выстрела.

Думается, эту версию можно было бы проверить и в наше время путем следственного эксперимента.

Из протокола допроса соседки Татарийской: «Утро 14 апреля он приехал с Полонской (которая у него бывала часто и зимой) в 9 час. 40 мин. по моим часам (но они, кажется отставали). Вскоре пришел инкоссатор из Гиза и он его очень грубо просил зайти ко мне. <…> 10 ч. 3 м. приблизительно постучался Влад. Владим. и был очень спокоен. Просил спички прикурить папиросу.

Я предложила ему взять квитанции из Гиза и деньги. Взяв в руки, он вернулся от дверей и подав мне сказал „Я вечером с вами поговорю” Вышел За все время за стеной было спокойно и тихо. В 10 час. 8 мин. Я тоже ушла на работу» [60] . Обратим внимание, что за несколько минут до смерти Маяковский обещает соседке поговорить с ней вечером, — и вдруг самоубийство, к которому он якобы шел два дня…

Валентин Скорятин обращает внимание читателей на такую деталь: «Никто из присутствовавших [в квартире], (в том числе П. Лавут), не запомнил, чтобы В. Полонская говорила о револьвере в руках поэта, когда она выбегала из комнаты. Почему? Ведь это важная подробность! Она все сразу бы объясняла: Полонская выбегает — Маяковский тут же пускает пулю в сердце. И никаких сомнений в самоубийстве» [61] . Скорятин полагает, что уже позднее следователь или Агранов придумали и заставили Полонскую подписать версию про пистолет. Антрепренер Маяковского Лавут вспоминал, что следователь, бравший показания у Полонской, в первую очередь дал акт Агранову, который зачитывал его кому-то по телефону. «В акте значилось, что когда Полонская услыхала выстрел на лестнице, <…> она сбежала вниз, села в машину и уехала. Сбежала она якобы от Владимира Владимировича, испугавшись револьвера, который тот вытащил. Она подумала, что он собирается стрелять в нее» [62] . Если допустить, что пистолет был в руках Полонской, становится понятно, почему она не говорила о нем вначале.

Полонская испугалась, пробовала убежать, выскочила из комнаты, захлопнув дверь, металась по коридору. Вместе с подоспевшими соседями подошла к порогу — и убедилась в том, что поэт мертв. Из протокола допроса Полонской: «В результате была вызвана карета „скорой помощи”. Будучи в комнате мне кто-то сказал чтобы я пошла ее встречать. Я вышла во двор и на улицу, ждала около 5-ти минут. Приехала карета „скорой помощи”, которой я указала квартиру и при осмотре МАЯКОВСКОГО констатировали смерть. После этого мне сделалось плохо, я вышла во двор, а потом поехала в театр, так как там должна быть моя репетиция» [63] .

В протоколе допроса сказано, что Полонская вышла «во двор и на улицу (курсив мой. — Н. Р. ), ждала около 5-ти минут». На самом деле, думается, побежала предупредить Агранова: это рядом — через дорогу. Она успела подойти к прибытию «скорой помощи», вошла вместе с бригадой. Показания Большина подтверждают, что Полонская ждала «скорую помощь» у ворот, то есть могла успеть сбегать на Лубянку, сообщить о происшествии и вернуться. Между прочим, ни в одном источнике не говорится, кто так срочно вызвал Агранова и его коллег. Из воспоминаний Е. Лавинской: «Соседка <…> говорила, что, вбежав на выстрел, застала его живым — он еще дышал. Тут же пришли товарищи (курсив мой. — Н. Р. [64] . Заметим — не просто оперативная группа, но «товарищи с генеральскими погонами» — Я. Агранов и С. Гендин.

С прибытием сотрудников ОГПУ начались загадки — с изменением положения тела, с оружием, из которого был убит поэт. По одним данным, он лежал головой к двери. Так значится в протоколе осмотра места происшествия, об этом рассказывала соседка Р. Я. Гуревич: «Помню, что в маленькой прихожей толпились люди. Прислонившись к косяку двери, ведшей в комнату Маяковского, стояла Полонская. Она, волнуясь, сбивчиво рассказывала о случившемся. Отчетливо помню: одна нога Полонской — в прихожей, другая — в комнате. И почти у самой ее ноги — лицо Маяковского, как бы припавшего к паркетным половицам. Голова повернута вбок. Всем телом он будто навалился на старенький, потертый коврик. У тахты валялся пистолет» [65] . Н. Асеев, оказавшийся в Лубянском переулке тоже спустя какое-то время после выстрела, вспоминал: «Он лежал, упав носками к письменному столу, головой к двери » [66] . Другие очевидцы вспоминают, к примеру художник Денисовский, что лежал головой к окну.

Если труп лежал на тахте, свесив правые руку и ногу (как указывали Левина и Денисовский), то гильза никак не могла находиться на расстоянии метра с левой стороны, как указано в протоколе: слева расположена спинка тахты. Из протокола осмотра места происшествия: «Промежду ног трупа лежит револьвер системы „маузер”, <…> ни одного патрона в револьвере не оказалось. С левой стороны трупа на расстоянии одного метра на полу лежит пустая стреляная гильза от револьвера маузер указанного калибра». Гуревич, как сказано выше, видела пистолет «у тахты», Денисовский — «на полу», но не между ног: «Он лежал головой к окну, ногами к двери, с открытыми глазами, с маленькой открывшейся точкой на светлой рубашке около сердца. Его левая нога была на тахте, правая слегка спустилась, а корпус тела и голова были на полу. На полу был браунинг» [67] . Получается, что тело наполовину сползло на пол. Скорее всего, сначала полуспущенное с тахты тело положили на пол, потом его переворачивали или при осмотре места происшествия (вспомним ссылку в протоколе на отсутствие выходного отверстия в спине), или когда что-то под ним искали. К примеру, гильзу. Видимо, протокол осмотра места происшествия составлялся после того, как тело передвигали. В. Скорятин видел в этом преднамеренное сокрытие каких-то улик.

Обращает на себя внимание следующая деталь: ни Полонская, ни соседи не упоминают звука упавшего на пол тела. Его могло не быть, если тело упало на тахту. Соседка Нина Левина (тогда ей было 9 лет) играла с другими детьми у себя в комнате. Они не сразу поняли, что случилось, и вышли из комнаты, когда Полонская металась перед дверью, в большой коридор. Увидев детей, актриса сказала, что Владимир Владимирович застрелился, — и тут же ушла. Они открыли дверь в комнату: Маяковский лежал, опрокинувшись на угол тахты. Правая рука свесилась к полу. А на полу лежал револьвер. Ребята бросились в соседнюю, 11-ю квартиру, вызвали Л. Д. Райковскую. Она распорядилась положить Маяковского на коврик перед тахтой. Владимира Владимировича положили головой к окну, ногами к двери. «Я хорошо видела это и запомнила на всю жизнь» [68] . Из допроса соседа по квартире М. Ю. Боль­шина: «14 Апреля, около 10 ч. 11 м. я вернулся из аптеки в квартиру и мне сообщили что Маяковский, зострелился, я зашел в его комноту, там находилась гр. Райковская, других никого в комнате в тот момент не видал, Маяковский, около 4х минут еще был жив, но находился в безсознательном состоянии, лежа на полу…» [69] . Показания Большина подтверждают нахождение Райковской в комнате Маяковского еще до приезда милиции: возможно, его действительно опустили на пол с дивана до прибытия следственной бригады.

Подобные разночтения касаются и оружия, из которого был произведен выстрел: в протоколе осмотра места происшествия назван маузер № 312045, с чьих-то слов о маузере написал в своем дневнике Михаил Презент. В. Катанян писал, что увидел Маяковского, который «лежал на полу, раскинув руки и ноги, с пятном запекшейся крови на сорочке, и маузер 7.65 (имеется в виду калибр. — Н. Р. ), тот самый, что он приобрел в двадцать шестом году в „Динамо”, — взведенный! — лежал слева. Взведенный, это значит, что по­­следний патрон расстрелян, иными словами, восьмизарядный пистолет был приготовлен для одного выстрела» [70] . Катанян или не знал, или хранил тайну приобретения маузера, но купить на «Динамо» можно было только спортивное оружие, а не боевое [71] . Среди оружия, числившегося за Маяковским, пистолета с таким номером не было.

Денисовский считал, что Маяковский застрелился из браунинга [72] . Агранов предъявил как вещественное доказательство браунинг № 268979, также не числившийся за Маяковским [73] . То ли перепутаны номера браунинга и принадлежащего Маяковскому баярда (№ 268579) — цифра 9 вместо 5, — то ли пистолет из той же серии, выданный кому-то другому, поэтому разница в одну цифру. (Из четырех браунингов, числившихся за Маяковским, только в одном удостоверении есть номер пистолета: № 42508.) Почему-то следователи не проверили по регистрационному номеру, за кем числилось орудие, из которого произведен роковой выстрел.

Поскольку к делу приобщен какой-то другой пистолет, возникают большие сомнения в утверждении Лили Брик, что Маяковский опять заряжал пистолет одним патроном. Из переписки Л. Брик и Э. Триоле (письмо 7): «Стрелялся Володя, как игрок, из совершенно нового, ни разу не стрелянного револьвера; обойму вынул, оставил одну только пулю в дуле — а это на 50 процентов — осечка. Такая осечка была уже 13 лет тому назад, в Питере. Он во второй раз испытывал судьбу. Застрелился он при Норе, но ее можно винить, как апельсинную корку, об которую поскользнулся, упал и разбился насмерть» [74] . К следственному делу приобщен конверт со стреляной гильзой, который не имеет нумерации и «скорее всего надписан рукой Л. Брик. <…> Как конверт с гильзой оказался в руках Лили Юрьевны и кто ей поручил его подписывать, — неизвестно» [75] . Откуда у Л. Брик, которой якобы в те дни не было в Москве, появилась эта гильза? Следователи зафиксировали наличие гильзы в протоколе осмотра места происшествия — они же должны были гильзу изъять. Или Лиля принесла гильзу от другого пистолета, который Агранов предъявил в качестве вещественного доказательства и который не принадлежал Маяковскому? А где же пуля, которую вынули при вскрытии и которую держал на ладони, по свидетельству Денисовского, Агранов? Соответствовала ли приложенная гильза пуле, изъятой при вскрытии, пистолету, предъявленному в качестве вещественного доказательства? Так и не было выяснено, какой же пистолет прервал жизнь Маяковского.

Откуда у Л. Брик точные знания про револьвер, если точно не установлено даже, какой марки он был? Сколько в нем было пуль? Новый был или стреляный? Почему — «второй раз», если ранее сама же говорила якобы про два более ранних случая? Опять то ли разночтения, то ли сотворение мифа.

Наличие многочисленных «проколов» в проведении расследования обстоятельств смерти утверждает во мнении, что самоубийства не было, что, вероятнее всего, Маяковского застрелила Полонская, но следствие не стало рассматривать эту версию по неким веским причинам. Неспроста на место происшествия сразу прибыли руководители высокого ранга из нескольких служб ОГПУ: кроме начальника секретного отдела Я. С. Агранова, еще С. Г. Гендин — начальник контрразведывательного отдела, начальник оперода Рыбкин и помощник начальника оперода Олиевский (правильно — Алиевский) [76] .

В книге Аркадия Ваксберга «Загадка и магия Лили Брик» написано: «Какая связь существовала между Маяковским и контрразведкой? Или разведкой? Если ее не было, то с какой стати столь высокий чин из этого ведомства (С. Г. Гендин. — Н. Р. ) примчался сразу же вслед за выстрелом и самолично вел обыск в рабочем кабинете поэта, интересуясь главным образом письмами и бумагами? <…> Поиск мнимого компромата не привел бы немедленно в Гендриков такое сонмище лубянских шишек первого ряда. <…> В малограмотном милицейском протоколе, составленном по горячим следам, Гендин назван начальником 7-го отделения КРО, каковым он действительно был до 16 февраля 1930 года <…>. На самом же деле вышеназванный товарищ возглавил только что (в феврале) созданные 9-е и 10-е (оба сразу!) отделения КРО (контрразведывательного отдела) ОГПУ. <…> Девятое занималось „контактами с контрреволюционной белоэмиграцией”, десятое — „контактами с иностранцами”. <…> товарищ Гендин <…> примчался в Гендриков сразу после убийства, и это вполне логично, поскольку человек, только что наложивший на себя руки, имел прямейшее отношение к компетенции как девятого отдела, так и десятого. Оттеснив других толпившихся, Гендин кинулся к ящикам письменного стола „писателя Мояковского, Владимира Владимировича”. Так было написано в милицейском акте» [77] . Видимо, искомые документы были очень важны и была надежда, что они могут находиться где-то здесь. Только Гендин не приезжал в Гендриков сразу после убийства — здесь Ваксберг ошибается, Гендин и вся группа находились в квартире в Лубянском переулке, о чем свидетельствуют другие прибывшие к месту смерти Маяковского.

В следственном деле есть служебная записка о направлении 4 мая 1930 года начальнику контрразведывательного отдела ОГПУ Гендину лично, «на всякий случай», фотографии Татьяны Яковлевой с написанным ее рукой адресом, как сказано, — по делу Маяковского. Там же оказались извещение об ее бракосочетании с Бертраном дю Плесси, ее фото и фотография неизвестной женщины. По одной версии — это жена доктора Симона, по другой — это фото сестры Татьяны — Людмилы Яковлевой (об этом мы уже упоминали). Через день после смерти поэта агент «Валентинов» представил справку по сестрам Яковлевым. Как сообщает дочь Т. Яковлевой Фрэнсин дю Плесси, «после смерти Маяковского сотрудниками ОГПУ была изъята часть писем Татьяны к ее матери — Любови Николаевне Орловой» [78] .

Возникает вопрос: не был ли вызван такой интерес к Яковлевой предположением, что Маяковский мог оставить у нее какие-то документы или рассказать о них? Не с этим ли розыском связано то, что сразу после похорон Л. Брик начала перебирать архив поэта? Вещи и бумаги Лиля разбирала в отсутствие родственников, и они не возражали, однако во время этого разбора держала при себе свидетелей — Райт и Брюханенко. Несколько раз навещала мать и сестер Маяковского, отношений с которыми ранее не поддерживала. А вот урну с прахом поэта не забирала больше месяца…

Тем временем Агранов прикрывал Полонскую и одновременно внедрял версию о самоубийстве Маяковского, забрал пистолет, обнародовал непонятно откуда появившееся завещание, позже с помощью Л. Брик отстранил Полонскую от участия в похоронах. Из дневника М. Презента: «На похоронах ни она, ни Яншин, ни Ливанов не были. Первые два с утра были приглашены к следователю, который их держал до вечера. Говорят, что это сделано со специальной целью — не дать им быть на похоронах <…>» [79] . В. Скорятина смущал вопрос: кто такой следователь Сырцов? Он пытался установить, откуда тот взялся, где числился — в прокуратуре или милиции, но не нашел следов. В случае, если Полонская, выйдя встречать «скорую помощь», сообщила Агранову, что убила Маяковского, последний мог взять с собой кого-либо из своих подчиненных, который либо был следователем Сырцовым, либо назвался такой фамилией и поэтому так быстро передал материалы расследования Агранову [80] .

Что заставило Агранова «прикрывать» В. Полонскую? Если верна догадка, что она тоже была агентом ОГПУ, все встает на свои места. Если бы Полонская была просто актрисой, любовницей известного поэта, то случившееся, по терминологии правоохранительных органов, было просто «бытовухой». Полонскую отдали бы под суд, который разбирался бы, убийство или самоубийство произошло в комнате на Лубянском. Но если один агент ОГПУ застрелил другого, то неизвестно, какие подробности могли вскрыться под следствием и на суде. Поэтому вопрос разбирался на самом высоком уровне, и Агранов заминал и запутывал дело. Поэтому возникли и замеченный Скорятиным странный на весь день 15 апреля перерыв в следствии, и подтасовки под версию о самоубийстве [81] . Поэтому Маяковского так срочно кремировали: грамотно проведенная экспертиза могла дать доказательства совершенного убийства. Вопросы о похоронах тоже решал Агранов: он присутствовал при вскрытии и прощании, а все вещественные доказательства (оружие, пулю, завещание, фотографии) «взял себе» [82] . Похороны были устроены так, что невооруженным глазом было видно, что чекисты хоронят своего боевого товарища. Они организовывали похороны: провожали, стояли в почетном карауле, первыми подписали некролог; писательская организация скорее им помогала.

В воспоминаниях Полонская записала, что 15 или 16 апреля Л. Ю. вызвала ее к себе. Вызывает, как правило, руководитель подчиненного. Вот и Маяковским они командовали — что ему делать, с кем жить.

Татьяна Алексеева в примечаниях к статье «Лилина любовь» пишет о Веронике Витольдовне: «Сын, внук и правнук в разное время уехали в США, но Полонской выезд разрешен не был» [83] . Спрашивается: какими государственными тайнами могла обладать средней руки артистка, если ей закрыли выезд? Думается, никакими. Но если она была негласным агентом ОГПУ, тогда другое дело.

 

В качестве доказательства факта самоубийства использовано «завещание Маяковского». Но не исключено, что предсмертное письмо было хорошо выполненной подделкой. Оно написано наспех, карандашом, на сдвоенном листке из гроссбуха. Мер к розыску журнала, из которого вырван листок, предпринято не было. Стилистика документа своеобразна. Это смесь предсмертного письма, призванного доказать добровольность ухода из жизни («в моей смерти прошу никого не винить»), денежного и делового завещания, нотариально или свидетельски не заверенного, и нравоучения («это не способ (другим не советую)»). Современники обратили внимание, что Маяковский бросает тень на Полонскую — замужнюю женщину, обнародовав связь с ней, и тут же унижает ее восклицанием: «Лиля — люби меня». И еще: «<…> почему, готовясь к решающему разговору с возлюбленной, он заранее, уже 12 апреля, предопределяет исход еще не состоявшегося с нею разговора — „любовная лодка разбилась…”? Да ведь и не разбилась в общем-то: как мы знаем, предложение поэта было принято Вероникой Витольдовной» [84] . Составляя завещание заранее (за два дня), или идут к нотариусу, или, по крайней мере, удостоверяют написанное подписями двух свидетелей. Этого сделано не было, т. е. юридически документ не может быть признан завещанием.

У многих последнее письмо поэта вызвало сомнения. Его обнаружили не на месте гибели Маяковского, что было бы логично, не в его личной комнате в Гендриковом переулке, куда перенесли тело. Письмо обнаружила не Полонская, не соседи по Лубянскому: оно всплыло в тот же день в столовой общей с Бриками квартиры в Гендриковом переулке. Е. Лавинская вспоминала: «Из столовой раздался голос Агранова. Он стоял с бумагами в руках и читал вслух последнее письмо Вл<адимира> Вл<адимировича>. <...> Агранов прочел и оставил письмо у себя» [85] . Как подметил В. Скорятин, с 10.30 утра до полуночи времени сделать фальшивку было достаточно.

И еще: слова о записке впервые появились у следователя И. Сырцова в постановлении о передаче дела в прокуратуру 19 апреля; в протоколе осмотра места происшествия она не упоминается [86] . Однако в деле подшит рапорт не­­установленного лица, заверенный другим неустановленным лицом по фамилии Волков: причем оба сотрудника не указали ни места работы, ни должности, ни звания, а первый из них — даже фамилии, да и подписи его нет. Прибывший, как написано в рапорте, в квартиру Маяковского 14 апреля в 11 часов увидел в маленькой комнате высших чинов ОГПУ, просматривавших переписку поэта. Он также якобы заметил, что «тов. Олиевский изъял предсмертную записку» [87] . Вопрос: как мог попасть рядовой работник ОГПУ так близко к столу, чтобы быть уверенным в том, что это именно предсмертная записка? А также: каким образом эта записка оказалась уже вечером у Агранова в Гендриковом переулке? Может быть, анонимный рапорт был написан позднее и одной из его задач было подтвердить наличие завещания и факта самоубийства?

Почему завещание написано карандашом, если Маяковский два дня носил его в кармане? «<…> заполучить ручку поэта даже на короткое время было весьма трудно. Да и подделать почерк „чужой” авторучкой почти невозможно: необходимо прежде выяснить наклон. Но все эти сложности устраняются, если воспользоваться карандашом. А уж сам почерк — сущий пустяк для профессионалов из ведомства Агранова. Не такие документы стряпались!..» [88] .

Л. Брик писала Э. Триоле в письме от 12 мая 1930 года: «Стихи из предсмертного письма были написаны давно, мне , и совсем не собирались оказаться предсмертными:

 

Уже второй: Должно быть ты легла,

а может быть и у тебя такое.

Я не спешу и молниями телеграмм

мне незачем тебя будить и беспокоить.

Как говорят, „инцидент исперчен”.

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.

„С тобой мы в расчете”, а не „Я с жизнью в расчете”, как в письме.

Стихи эти никому не показывай — я не хочу, чтобы они появились за границей в печати» [89] . Лидия Гинзбург записала воспоминания Лили Юрьевны, что в 1923 году, когда Маяковский, сидя дома, писал «Про это», он написал предсмертную записку, которая у нее хранится [90] .

Современники в предсмертной записке увидели клоунаду. Бросилось в глаза, что она слишком «литературная» — словно состоит из надерганных

у поэта цитат. М. О. Чудакова в «Жизнеописании Михаила Булгакова» отметила, что предсмертное письмо Маяковского адресовано не только «Всем», но и «Товарищу правительству», а именно к правительству обращался Булгаков двумя неделями ранее [91] . «По утверждению Е. С. Булгаковой она <…> вместе с Булгаковым в течение 31 марта и 1 апреля разнесла его по семи адресам…» [92] . Один из адресатов — Генрих Ягода; вероятно, о письме знал или имел копию

Я. С. Агранов, «специалист по литературе». Если завещание в самом деле поддел­ка, то при его составлении могло быть использовано обращение Булгакова.

В. Катанян пытался защитить Лилю Брик: «Говорят, почерк Лили несколько похож на почерк Маяковского <…> Да, некоторое сходство есть. Но когда писалось это письмо — 12 апреля 1930 года, — Лиля была в Лондоне, <…> 14 апреля, в день смерти Маяковского, — в Голландии. 15 апреля утром приехала в Берлин. В этот день последнее письмо Маяковского <…> было напечатано во всех советских газетах» [93] . Если завещание — подделка, то не по­­этому ли скрывали дату прибытия Бриков? Брики утверждали, что ехали поездом через Голландию и Германию, а на границе их встречал В. Катанян. Лиля Юрьевна пишет в воспоминаниях, ссылаясь на записи Осипа Брика: «15 апреля утром мы приехали в Берлин <…> На границе нас встретил Вася Катанян. От него мы узнали, как все случилось. 17-го утром мы приехали в Москву» [94] .

Е. Лавинская упоминает 16-е число: «Тут я впервые вспомнила о Бриках, о том, что их нет. Спросила Гринкруга, когда они вернутся. Он ответил, что послана телеграмма, будут они не позднее 16-го <…>» [95] . В воспоминаниях Корнелия Зелинского: «Когда 16 апреля прилетели из Лондона Брики, стояли в почетном карауле О. Брик, Кирсанов, Кушнер, Агранов» [96] . Фото Бриков у гроба Маяковского опубликовано. Как выяснилось позже, в Лондоне Брики не были вообще. Полонская в своих воспоминаниях пишет: «15 или 16 апреля Лиля Юрьевна вызвала меня к себе» [97] . Лиля Юрьевна вызывала Полонскую к себе до похорон, поскольку именно по ее совету (или приказу) Вероника Витольдовна на похороны не пошла. Но в это время, по воспоминаниям и Лили Брик, и Катаняна, они с Осипом были еще в пути из Берлина. Значит, все же прибыли раньше? Если бы прибыли 17-го, то вряд ли успели бы и Полонскую вызвать на разговор, и у гроба постоять, и в похоронах принять участие, тем более что церемония началась с утра. Уточнение времени прибытия Бриков из командировки поможет сделать вывод об их причастности к составлению завещания.

В пользу версии подделки завещания говорит и тот факт, что вряд ли человек, который решил покончить с собой, заранее написал предсмертное письмо, поставил дату, т. е. ограничил себя определенными рамками, в то же время стал бы договариваться о встречах, работе и т. д. У Маяковского же ближайшие дни были распланированы плотно: 14 апреля он собирался встретиться с Лавинской, чтобы обсудить работу над оформлением пьесы «Москва горит» [98] . Оргсекретарь Федерации объединения советских писателей В. А. Сутырин пишет в воспоминаниях, что числа 10 или 12 апреля он договаривался с поэтом о редактировании первомайских лозунгов ЦК; Маяковский сказал, что у него грипп, но дня через два «возьмемся за это дело» [99] . Сестра поэта Ольга Владимировна писала родственникам спустя несколько дней после трагедии: «12-го я с ним говорила по телефону <…> Володя мне наказал придти к нему в понедельник 14-го, и, уходя из дома утром, я сказала, что со службы зайду к Володе. Этот разговор 12-го числа был последний» [100] . Сосед Большин отметил во время допроса: «13 Апреля т/г. <…> я зашол в комноту с тем чтоб попросить два билета на „баню”, он мне обещал достать 16 апреля…» [101] . Павел Лавут планировал с ним выступления по крайней мере на неделю: 19 апреля, в канун Пасхи, Маяковский должен был выступать на антирелигиозном митинге.

Подлинность завещания пыталась подтвердить в своих воспоминаниях Вероника Полонская:

«Владимир Владимирович сказал:

— Да, Нора, я упомянул вас в письме к правительству, так как считаю вас своей семьей. Вы не будете протестовать против этого?

Я ничего не поняла тогда, так как до этого он ничего не говорил мне о самоубийстве (курсив мой. — Н. Р. ).

И на вопрос его о включении меня в семью ответила:

— Боже мой, Владимир Владимирович, я ничего не понимаю из того, о чем вы говорите! Упоминайте, где хотите!..» [102] .

Она проявила удивительное равнодушие. Почему? Не поверила, почувст­вовав блеф? Ведь не каждый же день о ней писали записки в правительство, чтобы не поинтересоваться — а что же именно он будет писать…

Полонская в воспоминаниях пишет:

«Был яркий, солнечный, замечательный апрельский день. Совсем весна.

— Как хорошо, — сказала я. — Смотри, какое солнце. Неужели сегодня опять у тебя вчерашние глупые мысли. Давай бросим все это, забудем… Даешь слово?

Он ответил:

— Солнце я не замечаю, мне не до него сейчас. А глупости я бросил.

Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела» [103] .

Получается, что переписка шла о решении покончить с собой. Это после того, как накануне утром она якобы пообещала стать его женой. И она спокойно идет с Яншиным домой, оставив «любимого человека» наедине с такими планами, а утром первая заводит разговор о самоубийстве… Слова о ярком солн­­це заинтересовали журналиста: он заглянул в архив Гидрометеоцентра и установил, что в этот день с 7.00 до 13.00 была сплошная облачность [104] . Вспомним: в протоколе ее допроса приведен ответ на вопрос следователя, говорил ли когда-либо Маяковский о желании покончить с жизнью: «О самоубийстве он мне никогда не говорил <…>» [105] . В воспоминаниях же она пишет: «<…> когда он заговорил о самоубийстве 13 апреля у Катаева, я ни на секунду не могла поверить, что Маяковский способен на это» [106] . Очевидно, что Вероника Витольдовна придумала приведенную в воспоминаниях сцену, может быть, вместе с Л. Брик, чтобы лишний раз подтвердить намерение Маяковского убить себя. Но данные метеорологов и протоколы допросов ставят под сомнение разговор и о солнце, и о самоубийстве.

Воспоминания Полонской во многом похожи на позднейший миф, призванный подтвердить и подлинность завещания, и наличие у Маяковского намерения покончить с собой, то есть те версии, которые устраивали Агранова и Бриков. Лиля Брик, конечно, точно знала, как погиб Маяковский: не зря писала сестре, что Нора виновата, как «апельсинная корка», на которой он поскользнулся: «Я знаю совершенно точно, как это случилось, но для того, чтобы понять это, надо было знать Володю так, как знала его я» [107] . Эта и другая многозначительная фраза содержатся в цитировавшемся выше ее письме Эльзе Триоле от 12 мая 1930 года: «Замечательное письмо написала одна работница-текстильщица: Маяковский умер от катастрофы на производстве, так же, как если бы монтер прикоснулся к проволоке, забывши, что это смертельно опасно». То есть умер не от любви, а от работы . Интересно, было ли такое умное письмо от рядовой работницы или Лиля сочинила цитату, чтобы дать понять сестре, что Маяковский умер на боевом посту? Обращает на себя внимание, как Лиля построила письмо к сестре: вначале — упомянутая цитата, т. е. намек на то, что Владимир Владимирович погиб на посту; затем — история стихотворения в предсмертной записке, что могло бы подвести к мысли о копировании и стихотворения, и почерка завещания; потом — категоричное утверждение, что Нора не виновата. И еще интересно, что в опубликованной переписке сестер приведено всего четыре письма за апрель — декабрь 1930 года. Неужели его смерть не вызвала желания поговорить о нем, об обстоятельствах гибели? Или более откровенные письма были уничтожены?

 

Веронике Полонской не только не разрешили присутствовать на похоронах, но и лишили наследства, и она ни в первом, ни во втором случае не возразила, хотя понимала, что это служит косвенным подтверждением ее вины в случившемся. Однако отношения Полонской с Бриками продолжались и после смерти поэта, несмотря на «отлучение» от похорон и наследства. Спустя восемь лет, в августе 1938 года, когда был расстрелян Я. Агранов, В. Полонская написала свои воспоминания, имеющие довольно значительные расхождения с протоколом ее допроса как свидетеля. Лиля Брик прочла их, сделала исправления и хранила один экземпляр в своем сейфе. Одновременно написал свой панегирик Полонской муж ее подруги Нины Ольшевской писатель Виктор Ардов, пытавшийся снять с Вероники Витольдовны вину в смерти Маяковского.

Через четыре месяца — в декабре 1938 года, готовя экземпляр для музея В. В. Маяковского, Полонская расширила воспоминания и, главное, написала о роли, которую сыграла Л. Брик в том, что Вероники Витольдовны не было на похоронах, и в том, что она была лишена наследства. Полонская привела следующий аргумент Брик: «Нора, не отравляйте своим присутствием последние минуты прощания с Володей его родным». Возможно, здесь была боязнь скандала на погребении, в котором могло выплеснуться что-то лишнее. Эти же слова Лиля повторила через полгода, советуя отказаться от наследства: «Вы подумайте, Нора, — сказала она мне, — как это было бы тяжело для матери и сестер. Ведь они же считают вас единственной причиной смерти Володи и не могут слышать равнодушно даже вашего имени» [108] .

И в наше время не все тайны прошлого открываются общественности. Не тем ли, что и Маяковский, и Полонская были секретными сотрудниками ОГПУ, вызвано стремление судмедэксперта А. В. Маслова доказать по рубашке и пистолету поэта, что убийства не было, что он покончил с собой? [109] Однако внимательное изучение результатов экспертизы, которую Александр Васильевич проводил не в одиночку, наводит на мысль, что итоговый вывод о самоубийстве противоречит заключениям, сделанным другими специалистами. Думается, если бы были раскрыты архивные данные об агентурной деятельно­сти Бриков, о вероятном сотрудничестве с ОГПУ Маяковского и о его гибели, все точки над i были бы поставлены.

[1] Румянцева Наталия Леонидовна родилась в 1948 году в городе Эрфурт, Германия. Окончила Московский областной педагогический институт им. Н. К. Крупской по специальности «русский язык и литература». Подполковник милиции в отставке. Публиковалась в журнале «Историк и художник». Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.

 

 Скорятин В. И. Тайна гибели Владимира Маяковского. Новая версия трагиче­ских событий, основанная на последних находках в секретных архивах. М., «Звонница-МГ», 1998 (серия «XX век: история. Лики, Лица, Личины»), стр. 133 — 134. Далее в сносках ссылки на это издание «Скорятин 1998» с указанием страниц.

[2] «В том, что умираю, не вините никого»?.. Следственное дело В. В. Маяковского. Документы. Воспоминания современников. Вступительная статья, составление, подготовка текста и комментарии С. Е. Стрижневой; Государственный музей В. В. Мая­ковского. М., «Эллис Лак», 2005, стр. 548. Далее в сносках ссылки на это издание «Следственное дело 2005» с указанием страниц.

 

[3] Сарнов Б. Маяковский. Самоубийство. М., «Эксмо», 2006, стр. 529.

 

[4]  «Следственное дело 2005», стр. 25.

 

[5]  О болезни ему стало известно со слов Л. Брик, которой, кстати, не было в Москве с середины февраля. Лиля говорила о гриппе как об одной из причин суицида Лидии Гинзбург: «Виноват еще грипп. Володе всегда было очень трудно жить. Если бы не революция, он бы давно застрелился. Революция замедлила конец» (Гинзбург Л. Я. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб., «Искусство — СПб.», 2002, стр. 128. Далее в сносках ссылки на это издание «Гинзбург 2002» с указанием страниц).

 

[6]  «Следственное дело 2005», стр. 271.

 

[7]  Коваленко С. А. «Звездная дань». Женщины в судьбе Маяковского. М., «Эллис Лак», 2006, стр. 297. Далее в сносках «Коваленко 2006» с указанием страниц.

 

[8]  «Следственное дело 2005», стр. 126. В цитатах везде сохранена орфография оригинала.

 

[9]  Там же, стр. 142.

 

[10] Там же, стр. 77.

 

[11] Там же, стр. 381.

 

[12] «Следственное дело 2005», стр. 463.

 

[13] Там же, стр. 536.

 

[14] Там же, стр. 571.

 

[15] «Лиля Брик — Эльза Триоле». Неизданная переписка (1921 — 1970). Составление, вступительная статья В. В. Катаняна. М., «Эллис Лак», 2000, стр. 90, 92. Далее в сносках ссылки на это издание «Брик — Триоле 2000» с указанием страниц.

 

[16] Брик Л. Пристрастные рассказы. 2-е изд., испр. и доп. Сост. Я. И. Гройсман,

И. Ю. Генс. Нижний Новгород, «Деком», 2003 (серия «Имена»), стр. 192. Далее в сносках ссылки на это издание «Брик 2003» с указанием страниц.

 

[17] Мариенгоф А. Б. Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. Сборник. Составление, указатель имен С. В. Шумихина, К. С. Юрьева. Вступительная статья, комментарии С. В. Шумихина. М., «Московский рабочий», 1990, стр. 268.

 

[18] «Следственное дело 2005», стр. 79.

 

[19] Там же, стр. 169.

 

[20] См.: там же, стр. 567.

 

[21] См.: там же, стр. 563.

 

[22] Там же, стр. 464, 465.

 

[23] См.: «Гинзбург 2002», стр. 408.

 

[24] «Брик 2003», стр. 219.

 

[25] «Коваленко 2006», стр. 504.

 

[26] См.: «Письма Маяковского к Л. Ю. Брик». Предисловие Л. Ю. Брик. — «Лите­ратурное наследство». Т. 65: Новое о Маяковском. М., Издательство Академии наук СССР, 1958, стр. 112 — 113. Далее в сносках ссылки на это издание «Маяковский — Брик 1958» с указанием страниц.

 

[27] Кацис Л. Ф. Владимир Маяковский: Поэт в интеллектуальном контексте эпохи. 2-е изд., доп. М., РГГУ, 2004, стр. 402. Далее в сносках ссылки на это издание «Кацис 2004» с указанием страниц.

 

[28] «Маяковский — Брик 1958», стр. 140.

 

[29] «Скорятин 1998», стр. 21.

 

[30] «Коваленко 2006», стр. 448.

 

[31] «Скорятин 1998», стр. 236.

 

[32] «Кацис 2004», стр. 629.

 

[33] «Сарнов 2006», стр. 402.

 

[34] «Скорятин 1998», стр. 164

 

[35] См.: «Следственное дело 2005», стр. 9.

 

[36] «Скорятин 1998», стр. 132.

 

[37] «Брик — Триоле 2000», стр. 569.

 

[38] «Скорятин 1998», стр. 68 — 69, 57.

 

[39] Катанян В. Распечатанная бутылка. Нижний Новгород, «Деком», 1999, стр. 81.

 

[40] «Коваленко 2006», стр. 301.

 

[41] «Следственное дело 2005», стр. 380.

 

[42] Там же, стр. 380 — 381.

 

[43] Там же, стр. 500 — 501.

 

[44] «Следственное дело 2005», стр. 136, 137.

 

[45] Там же, стр. 130, 131.

 

[46] Там же, стр. 127.

 

[47] «Следственное дело 2005», стр. 501, 504.

 

[48] Там же, стр. 51.

 

[49] «Следственное дело 2005», стр. 53.

 

[50] Там же, стр. 65 — 66.

 

[51] Там же, стр. 53.

 

[52] «Следственное дело 2005», стр. 505, 506.

 

[53] Там же, стр. 114 — 116.

 

[54] «Следственное дело 2005», стр. 120 — 122.

 

[55] Там же, стр. 281.

 

[56] Там же, стр. 97.

 

[57] Там же, стр. 272, 315.

 

[58] «Следственное дело 2005», стр. 402, 403.

 

[59] Там же, стр. 401.

 

[60] Там же, стр. 130, 131.

 

[61] «Скорятин 1998», стр. 107.

 

[62] «Следственное дело 2005», стр. 97.

 

[63] Там же, стр. 53, 54.

 

[64] Там же, стр. 564, 565

 

[65] «Скорятин 1998», стр. 87, 89.

 

[66] Там же, стр. 91.

 

[67] «Следственное дело 2005», стр. 551.

 

[68] «Скорятин 1998», стр. 87.

 

[69] «Следственное дело 2005», стр. 127.

 

[70] «Скорятин 1998», стр. 137.

 

[71] «Следственное дело 2005», стр. 362, 375.

 

[72] Там же, стр. 551.

 

[73] Там же, стр. 192.

 

[74] «Брик — Триоле 2000», стр. 41.

 

[75] «Следственное дело 2005», стр. 13.

 

[76] См.: «Скорятин 1998», стр. 211.

 

[77] Ваксберг А. И. Загадка и магия Лили Брик. М., «Олимп»; «АСТ»; «Астрель», 2007, стр. 257, 258.

 

[78] «Коваленко 2006», стр. 486.

 

[79] «Следственное дело 2005», стр. 267, 268.

 

[80] См.: «Скорятин 1998», стр. 96. Полонскую для допроса привезли на место происшествия, как следует из рапорта неустановленного лица, заверенного Волковым, представители МУРа, и, что интересно, после допроса «гр-ку Полянскую следователь взял с собой» («Следственное дело 2005», стр. 71).

 

[81] См.: «Скорятин 1998», стр. 187 — 190.

 

[82] Там же, стр. 99, 102.

 

[83] Алексеева Т. Лилина любовь. — «Алфавит», 1999, № 33, 16 — 22 августа, стр. 19.

 

[84] «Скорятин 1998», стр. 110.

 

[85] «Следственное дело 2005», стр. 566.

 

[86] См.: там же, стр. 97, 99.

 

[87] Там же, стр. 72.

 

[88] «Скорятин 1998», стр. 111.

 

[89] «Брик — Триоле 2000», стр. 41.

 

[90] «Гинзбург 2002», стр. 127.

 

[91] Чудакова М. О. Жизнеописание Михаила Булгакова. 2-е изд., доп. М., «Книга», 1988, стр. 504.

 

[92] Соколов Б. В. Три жизни Михаила Булгакова. М., «Эллис Лак», 1997, стр. 296.

 

[93] «Катанян 1999», стр. 229.

 

[94] «Следственное дело 2005», стр. 535.

 

[95] Там же, стр. 566.

 

[96]   «Следственное дело 2005», стр. 558.

 

[97]   Там же, стр. 521.

 

[98]   Там же, стр. 563.

 

[99]   Там же, стр. 610.

 

[100] «Скорятин 1998», стр. 190.

 

[101] «Следственное дело 2005», стр. 127.

 

[102] Там же, стр. 500.

 

[103] Там же, стр. 503.

 

[104] См.: «Скорятин 1998», стр. 96.

 

[105] «Следственное дело 2005», стр. 108.

 

[106] Там же, стр. 506, 507.

 

[107] «Брик — Триоле 2000», стр. 41.

 

[108] «Следственное дело 2005», стр. 521, 522.

 

[109] «Скорятин 1998», стр. 171 — 174.

 

(обратно)

«В оценке поздней оправдан будет каждый час…»

Жанр биографии в советское время прочно связался в представлении читателя с книгами серии ЖЗЛ, на унылом сером корешке которых пылал стилизованный горящий факел. Не знаю, какое значение вкладывал в слово “замечательный” основатель серии Ф. Павленков, задумавший ее еще в 1890 году. Академик В. В. Виноградов в своей “Истории слов” пишет, что глагол “заметить” имел в русском языке вполне конкретное значение: “ставить мету, делать замету на чем-нибудь”. Соответствующее прилагательное выражало значение: “достойный быть замеченным”, “заслуживающий внимания”; именно это значение мы находим у Даля: замечательный - “стоящий замечания, внимания, примечательный, необычный или удивительный”.

Признаки качественной оценки проступили в прилагательном значительно позже, но со временем именно она стала основной. В словаре Ушакова значения слова “замечательный” весьма отличаются от тех, что названы Далем: 1. Необыкновенный, возбуждающий удивление, восторг; выдающийся. Замечательный писатель . Замечательный талант . Замечательная красота . 2. Превосходный, очень хорошего качества (разг. фам.). Замечательное масло . Замечательный галстук .

В той серии, которую Горький мнил как имеющую большое просветительское и воспитательное значение, как рассказ о великих людях, имеющих благородные сердца , слово “замечательный” приобретало не отмеченное Далем значение: набор превосходных качеств. “Школой образцовой жизни, которая показывает на практических примерах, как надо жить, побеждать, добиваться поставленной в начале пути драгоценной и неизменной цели” назвал Леонид Леонов, совершенно в горьковском духе, книги серии ЖЗЛ, и едва ли не во всех праздничных, торжественных, официальных, приветственных статьях до сих пор цитируются эти слова.

Под влиянием серии сформировался в советское время сам жанр биографии как своего рода житийной литературы. Объект повествования должен быть безупречен во всем: в творчестве, в личном поведении, в любви. Все это относится и к писательским биографиям, хотя их удельный вес в нескончаемой серии был не так уж высок. С творческими личностями же случается всякое: они могут быть жестоки, самолюбивы, деспотичны, капризны, эгоцентричны, мстительны, трусливы, совершать неблагородные поступки, ревновать к чужой славе, вступать в досадные конфликты друг с другом. Но задача биографа виделась в том, чтобы утаить часть правды и покрыть неприглядные моменты слоем позолоты. Не оттого ли возникал азарт стереть этот слой? Отчасти в этом ключ к сенсационному успеху в литературной среде блистательной, злой и несправедливой работы Белинкова об Олеше или разоблачительной книги Карабчиевского о Маяковском - в ту пору, когда, изданные за рубежом, они ходили в тамиздате.

В девяностых годах литературный иконостас подвергся массовой ревизии. Появились разоблачительные и полуразоблачительные биографии недавних советских святых. Трудно даже представить себе, чтобы в советское время могла печататься в толстом журнале биография Алексея Толстого под названием “Красный шут” (тем не менее исчезнувшим в книжном варианте), награждаться государственной по сути премией (“Большая книга”), а ее автор, Алексей Варламов, в интервью в связи с наградой говорил бы, что изначально Алексей Николаевич Толстой как человек был ему несимпатичен и что он видит задачу биографа в том, чтобы “как минимум демифологизировать, демистифицировать своих персонажей, как максимум - разгадать код их судьбы”.

Но демифологизации и демистификации подвергся лишь старый иконостас, в то время как был стремительно воздвигнут новый пантеон литературных святых (Булгаков, Платонов, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева). Меж тем именно в ХХ веке особенно заметной стала роль биографии в творчестве художника. Легенда, миф сделались частью творческой стратегии, а судьба непосредственно влияла на восприятие текстов. Не надо было быть пророком, чтобы предположить: наступит время, когда будут сделаны попытки поколебать и этот треножник.

Когда в 1996 году в “Звезде” была напечатана статья Александра Жолковского “Анна Ахматова - пятьдесят лет спустя”, это вызвало бурю в литературоведческих кругах. Многие нашли кощунственным, что к пятидесятилетию печального постановления известный славист говорит не о величии и страданиях Ахматовой, а о мифе, сложившемся вокруг нее при деятельном участии самого поэта, о культе Ахматовой, носящем следы тоталитарности.

Ахматоведение Жолковского осудило. Через несколько лет грубым атакам подверглись Пастернак (со стороны, например, Елизарова), нижегородский краевед М. Смирнова в 2007 году выпустила хамскую книгу “За испорченный образ – кулак”, где смешала с грязью Марину Цветаеву, а питерский логопед Тамара Катаева в том же году издала толстенный том под названием “Анти-Ахматова”, состоящий из тенденциозно подобранных свидетельств, снабженных собственными оценками Ахматовой, среди которых есть, например, такая: “грязная оборванная психопатка”. Общественность была явно озадачена.

Дмитрий Быков, к тому времени уже написавший свою примечательную книгу о Пастернаке, где авторская раскованность и свобода от общепринятых мифов так удачно соседствуют с любовью к поэту, решил взять интервью у Александра Жолковского, видимо, считая труд Катаевой логическим продолжением проекта, затеянного Жолковским.

“Как с этим быть? Разоблачать — делать Катаевой пиар. Смолчать — проглотить и смириться”, - задает Быков вопрос собеседнику [1] . Жолковский отшутился: дескать, чувствует себя в роли Ивана Федоровича Карамазова, морально ответственного за Павла Смердякова. Остроумно: в книге Катаевой действительно есть что-то смердяковское, какая-то лакейская наглость. Однако не упустил случая лягнуть и “институт ААА – адептов ахматовского мифа”: мол, это его тоталитарная стратегия “приводит к тому, что появляются книги вроде катаевской”. Кажущееся парадоксальным соображение Жолковского вовсе не лишено логики и здравого смысла. Чтобы далеко не ходить за примером, приведу ответ петербургского ахматоведа Михаила Кралина на тот же, в сущности, вопрос еженедельника “МК в Питере” , что был задан и Жолковскому - об отношении к книге Катаевой.

“Все это неправда!” - отрезает Михаил Кралин, явно не желая вникать в подробности. Что значит “неправда”? Катаева тенденциозно подобрала сотни свидетельств других мемуаристов, многие из которых были близки к Ахматовой, - они что, все лгали? Очевидно, все же для оценки стряпни Катаевой требуется другое слово. “Впрочем, это не первая попытка опорочить имя поэтессы, - продолжает Кралин. - Выходила в (1)Новом мире(2) совершенно мерзкая статья писательницы Ольги Славниковой, в которой она рассуждала о сексуальных делах Ахматовой и Цветаевой. Литературовед Алла Марченко написала об Ахматовой так, словно это ее гимназическая подруга-лесбиянка. Вся эта биографическая проза вызывает у меня чувство рвоты!”

Очень любопытный и характерный пассаж. Что касается Ольги Савниковой, то она никогда не рассуждала “о сексуальных делах Ахматовой и Цветаевой” ни в “Новом мире”, ни в ином месте. Заявляю это со всей ответственностью, ибо, попытавшись разыскать “мерзкую статью” с помощью отлично поставленной библиографической службы “Журнального зала” [2] и не обнаружив ничего подобного, я в недоумении обратилась к самой Славниковой и услышала, что она вообще никогда ни об Ахматовой, ни о Цветаевой не писала, о “наезде” ахматоведа знает, но отвечать на всякие нелепые выпады не считает нужным.

Что ж до упрека, адресованного Марченко, - то он может относиться либо к давней статье “(1)С ней уходил я в море...(2). Анна Ахматова и Александр Блок: опыт расследования”, печатавшейся (уникальный случай) в двух подряд журнальных номерах [3] , либо к статье “Мелодия для Голоса и Азийской свирели” [4] , которую сам автор охарактеризовал как биографическую гипотезу, попытку “угадать строй в нестройном хоре мемуарных свидетельств, попытку сообразить, почему Анна Ахматова, никогда не бросавшаяся словами, назвала свои ташкентские страшные годы (1941 — 1944) (1)волшебными(2)”. Либо (что самое вероятное) к статье “В черноватом Париж тумане” [5] , где скрупулезно расследовались обстоятельства двух поездок Ахматовой в Париж и подвергалась едкой ревизии уже укоренившаяся легенда о романе Ахматовой и Модильяни. Все эти статьи для внимательного читателя свидетельствовали об одном: Марченко работает над книгой об Ахматовой и будущая книга может вызвать раздражение “института ААА”, как выразился Жолковский, одним уже стилем повествования. “Пишет об Ахматовой так, слово это ее гимназическая подруга-лесбиянка”. В этой фразе, полной желания уязвить (об однополой любви у Марченко нет ни слова, ни намека), содержится трудно вербализуемое раздражение тем легким и раскованным тоном, каким ведет Марченко повествование, тем отсутствием дистанции, которая, как иные думают, необходима при разговоре о великом поэте.

Сейчас, когда книга Аллы Марченко с простым, лаконичным и все же непривычным заглавием “ Ахматова: жизнь ” наконец издана (М., “АСТ”, “Астрель”, 2009), стало особенно ясно, чем отличается она от типичной научной биографии. Не столько присутствием новых трактовок (хотя их предостаточно - от пересмотра фактов биографии до передатировки стихотворений) и даже не обилием полудетективных сюжетов (Марченко любит выстраивать повествование, закрутив его вокруг какого-нибудь и в самом деле загадочного вопроса), сколько стилем повествования, легким, раскованным, доверительным, а главное - лишенным той почтительности, которая отличает работы адептов ахматовского культа. Марченко действительно рассказывает об Ахматовой как о своей близкой знакомой, адресуясь не одним лишь специалистам, но и просто читателю и, нисколько не стремясь к развенчанию ахматовского мифа, демонстрирует полную от него свободу.

“Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия в Африку. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Вместо того, чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, куда по его настоянию записалась еще осенью, укатила в город, в котором почти скучала всего год назад...”, - так начинает Марченко главу, в которой она реконструирует события, предшествующие странной (и почти неприличной, если вдуматься) поездке Ахматовой в Париж летом 1911 года. Вопрос поставлен, читатель заинтригован, пойман в силки сюжета и уже не может вырваться.

Алла Марченко - квалифицированный литературовед и прекрасно владеет филологическим исследовательским инструментарием. И все же весь арсенал литературоведческих инструментов она не выставляет наружу. Ее литературоведческое повествование нередко оказывается на грани беллетристики. Надо сказать, что смесь литературоведения с беллетристикой я обычно не одобряю. Или ты пишешь роман (и тогда можешь сочинять диалоги исторических лиц), или будь любезен свое расследование тщательно документировать. Книга Марченко заставила меня задуматься, о том, что есть ситуации, когда документы молчат или даже врут, но зато говорит интуиция исследователя.

Академическому биографу, как правило, не до психологии своего героя. Не тот жанр. Ему важны факты и только факты. А если остается между фактами промежуток – можно ли его заполнить? Ответ не так прост.

Рассмотрим такой пример. Рисунок отношений между Николаем Гумилевым и Анной Горенко, будущей Анной Ахматовой, в общем, известен - документов немало. Но мало кто из биографов пытался вникнуть в драматические извивы этих отношений, как это делает Марченко, и разгадать то, что утаивают документы. Настойчивое сватовство Гумилева к юной Ане Горенко (не раз делал предложения, она их отвергала, принимала, снова отвергала), письма в феврале и марте 1907 года мужу умершей старшей сестры, Сергею фон Штейну, с сообщением о намерении выйти замуж за Николая Гумилева: “Он любит меня уже три года. И я верю, что моя судьба быть его женой”, а летом 1907 года Гумилев, приехавший в Крым к невесте, получает внезапный отказ и в смятении уезжает в Париж, где едва не совершает самоубийство (в стихах Гумилева той поры говорится о “нестерпимой муке” от рухнувшей любви, о смерти, которая сулит успокоение от мук). Самоубийство не удается, от дальнейших попыток его спасает арест за бродяжничество и, возможно, виноватое письмо Ани Горенко, которую брат Андрей Горенко известил о психическом состоянии недавнего жениха. Ободренный, Гумилев мчится в Киев, снова делает предложение и нарывается на окончательный отказ.

Что же случилось между мартом и июлем 1907 года, что заставило Анну Горенко переменить решение о свадьбе и отказать тому, кого она всего несколько недель назад в письмах называла женихом? Ключом к ответу для Марченко служит стихотворение “По неделе ни слова ни с кем не скажу”, где героиня вспоминает о загадочном “чужом” человеке, встреченном весной у моря (“А как свет поднебесный его озарил, / Я дала ему руки мои, / И он перстень таинственный мне подарил, / Чтоб меня уберечь от любви”). Есть еще рассказ Ахматовой Лукницкому: “В течение своей жизни любила только один раз. Только один раз. Но как это было! В Херсонесе три года ждала от него письма. Три года каждый день по жаре, за несколько верст ходила на почту и письма так и не получила”.

Большинство биографов Ахматовой считают этой первой любовью В. В. Голенищева-Кутузова, студента Петербургского университета, часто цитируя письмо Сергею фон Штейну от 11 февраля 1907 года, в котором Анна благодарит мужа сестры за присланную фотографию своего кумира и признается: “…я пять месяцев ждала его карточку, на ней он совсем такой, каким я знала его, любила, и так безумно боялась: элегантный и такой равнодушно-холодный, он смотрит на меня усталым, спокойным взором близоруких светлых глаз. <...> Я не могу оторвать от него душу мою. Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви!”

Однако Голенищев-Кутузов вряд ли может быть причиной внезапного отказа жениху: хотя бы потому, что Анна одновременно благодарит Сергея фон Штейна за присланную фотографию предмета своей неразделенной любви и пишет, что Гумилев - ее судьба. Да и не могла она ждать письма от Голенищева-Кутузова: тот ничего не мог обещать едва знакомой гимназистке.

Но все же вызывает недоумение, почему Марченко даже не упоминает об этой расхожей версии, а просто предлагает свою беллетризованную реконструкцию событий весны 1907 года: приехавшая в Севастополь восемнадцатилетняя Анна после отъезда матери и брата на дачу оказалась предоставленной самой себе, встретила человека, недолгий и отнюдь не платонический роман с которым ее захватил, - от него-то она и ждала три года писем, о нем рассказала жениху- Гумилеву, нанеся незаживающую рану, отблеск этой любви (чутко уловленный Гумилевым) мерцает и в стихотворении “Стать бы снова приморской девчонкой”.

Имеет ли право литературовед, выходя за пределы документа, давать волю своему воображению и додумывать героя, о котором ничего не известно? У меня нет твердого ответа на этот вопрос. Романист - имеет. Но Марченко все же не роман пишет. И реконструкция встречи Анны Горенко с “чужим” мне кажется в книге излишней - хотя сама версия об этом утаенном романе, многое объясняющая и в стихах Ахматовой и в истории отношений с Гумилевым, очень правдоподобна.

А вот попробовать заполнить пробелы между документами гипотезами, догадками, попытками проникнуть в психологию героев - право автора, которое трудно оспорить. И Марченко пользуется им, кропотливо распутывая тот клубок отношений, в который попала юная госпожа Гумилева, обиженная на мужа за его длительную поездку в Африку и укатившая летом 1911 года в Париж, к удивлению мужа и его семьи, за своим возлюбленным Георгием Ивановичем Чулковым, который, по предположению Марченко, и является адресатом стихотворений “Сжала руки под темной вуалью...”, “Как соломинкой, пьешь мою душу”, “Я и плакала, и каялась” и других, в то время как в биографических сочинения об Ахматовой он присутствует в роли верного друга. “О нем гадала я в канун Крещенья, / Я в январе была его подругой” - эти красноречивые строки из ахматовского стихотворения “Высоко в небе облачко серело” Марченко тоже переадресовывает Чулкову, обставляя свое рискованное предположение целым арсеналом косвенных свидетельств и догадок. А вот расхожую легенду о страсти, захватившей юную Ахматову и молодого Модильяни, разносит в пух и прах.

Метод Марченко - редкое сочетание дотошного, тщательно документированного литературоведческого расследования с беллетризованным психологическим анализом. Два приема не спорят, а дополняют друг друга. Не знаю, имела ли в виду Марченко драматургический или музыкальный принцип композиции, когда между главами книги вставляла интермедии, или это кивок в сторону “Поэмы без героя”, но структура книги крайне необычна для биографии и вместе с тем тщательно продуманна.

Чаще всего биографии пишутся просто: есть хронологический ряд событий, по ним и шествует автор, от года к году, от факта к факту. Марченко изобретает новый жанр. Основные главы - строгое литературоведение, обилие документов, свидетельств и на основании их - пересмотр датировок стихотворений, пересмотр адресатов. Интермедии - слегка беллетризованный рассказ о том, что осталось за пределами документов. Повествование кружит, одна и та же тема может варьироваться в основном тексте и в интермедии, биографические загадки возникают, увлекая за собой читателя, и разрешаются, чтобы возникнуть вновь. Такой принцип изложения дает возможность строить повествование вокруг определенного сюжета. Но не всякое событие образует сюжет. Отсюда некоторая дискретность изложения.

Упреки в неполноте биографии Ахматовой Марченко наверняка еще получит. Пока же его осторожно высказала Лиза Новикова в кратком, но емком отзыве под заголовком “Код Ахматовой” [6] .

 Ожидая, что книга Марченко сыграет миротворческую роль и поможет в восстановлении истинной традиции, поскольку появилась она после скандальной работы Тамары Катаевой “Анти-Ахматова”, Лиза Новикова с удивлением обнаруживает, что традицию Марченко не восстанавливает, а применяет свой “детективный дар, вкотором особенно заметно умение провести следственный эксперимент, не только для реконструирования творческой биографии, а скорее именно для подробного описания ахматовского (1)донжуанского списка(2)”. Доброжелательная Лиза Новикова, понедоумевав над тем, что повествование скачет “от друга к другу, от возлюбленного к возлюбленному”, быстро с этим смиряется (книга затягивает) и даже находит объяснение в словах Есенина, давшего, на ее взгляд, исчерпывающее определение Ахматовой: “Женщина-поэт, которая в печати открывает сокровенное своей души”.

Дело, на мой взгляд, не в реконструкции “донжуанского списка” Ахматовой. Посыл, заставляющий Марченко копаться в личной жизни, самый что ни на есть литературоведческий. Она идет всегда от стихов. Если в творчестве Ахматовой отразились отношения с тем или иным человеком, он Марченко интересует, и о нем ведется подробный рассказ. Если нет - Марченко проходит мимо. И чем меньше известно о личной подоплеке стихов, тем подробнее сосредотачивается Марченко на тех отношениях, которые их вызвали к жизни. Поэтому, скажем, так много места занимает глава о Борисе Анрепе, “таинственном герое (1)Белой стаи(2) и (1)Подорожника(2), о котором в (1)Ахматовке(2) очень долго почти ничего не знали”. Марченко подвергает тщательной ревизии мемуары самого Анрепа, написанные в старости и содержащие массу неточностей. Однако из мемуаров этих с неопровержимостью вытекает, что “Сказка о черном кольце”, где героиня “под скатертью узорной / протянула перстень черный” своему новому избраннику, основана на реальном событии: черное кольцо тайно и многозначительно было опущено в руку Анрепа на одном из вечеров у Н. В. Недоброво, с которым Ахматову связывали отнюдь не платонические отношения, тоже отразившиеся в ее стихах.

Поэтому в книге присутствует Борис Пильняк, которого Ахматова никогда не любила, несмотря на его неоднократные брачные предложения, и не поддерживала даже дружеских отношений – но на его гибель отозвалась стихотворением “Все это разгадаешь ты один...”, где есть строки “я о тебе, как о своем, тужу”.

Поэтому в книге занимает достаточно много места Николай Пунин и сравнительно мало – Владимир Шилейко, не оставивший в поэзии Ахматовой заметного следа. Поэтому из ташкентского периода Ахматовой выхватывается сюжет, проясняющий адресат стихотворения “В ту ночь мы сошли друг от друга с ума”, посвященного, по мнению Марченко, вовсе не графу Юзефу Чапскому, польскому офицеру штаба генерала Андерса, расквартированного под Ташкентом, как считает Л. К. Чуковская и вслед за ней многие другие, а музыканту и композитору Г. Л. Козловскому, которому биограф переадресовывает и несколько других стихотворений, традиционно связываемых с Исайей Берлиным. Что же касается самого Исайи Берлина, то рассказ о его свидании с Ахматовой в Ленинграде 1945 года отдает явной иронией: для космических преувеличений “Поэмы без героя” эта встреча не давала никаких оснований.

Разумеется, герои повествования Марченко не только друзья Ахматовой, но и подруги. Но если об Ольге Судейкиной написано немало (Путаница-Психея - героиня великой ахматовской поэмы), то о Надежде Мандельштам сказано очень скудно - увы, дружба с ней в стихах не отразилась.

Тут, правда, может возникнуть вопрос: а так ли уж важно, кому адресовано то или иное стихотворение, да и есть ли у него строго определенный адресат? Почему не представить себе, что поэт осмыслил в стихах воображаемую ситуацию? Тем более что сама Ахматова сознательно путала датировки стихотворений и часто отрицала наличие у них реальной основы.

Марченко не избегает этого вопроса. “В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость поэзии А. А. мнимая, не более чем прием. И это в принципе верно. Или почти верно, - рассуждает Марченко. - Но, - оговаривается она, - лишь в приложении к поздней ее лирике”. Но даже и в поздние свои годы Ахматова, по мнению Марченко, “не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но - на фундаменте действительного, пусть и незначительного, на посторонний взгляд, происшествия. Даже пустяка. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения (1)личной жизни(2)”.

И, как утверждает Марченко в другом месте, читатель интуитивно выбирает, “присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту прежде всего произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествием”…. Из этого посыла органически вытекает ответ на вопрос: надо ли копаться в личной жизни поэта, не смахивает ли желание установить адресатов лирики Ахматовой на обыкновенное бытовое любопытство, наконец, имеем ли мы моральное право делать общественным достоянием то, что Ахматова считала нужным утаить?

“Я считаю, что имеем, - отвечает Марченко, - хотя бы уже потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается. А кроме того, работая с пушкинскими документами, А. А. на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого не надо бояться, ибо на суде истории (1)в оценке поздней оправдан будет каждый час(2)”.

Эти строки из знаменитого стихотворения 1922 года “Не с теми я, кто бросил землю…” Марченко по сути переадресовывает всей жизни Ахматовой. В этом ее коренное отличие от “демифологизаторов” и “демистификаторов”, стремящихся не только развенчать ахматовскую легенду, но и переставить ее поэзию на другую литературную полку.

В то же время Марченко находится вне того мифологического пространства, которое Жолковский называет “институтом ААА”, а Марченко иронически именует “Ахматовкой” (некогда так назвал Пастернак кружение приближенных вокруг Ахматовой; королева умерла, свита осталась и даже принимает пополнение в свои ряды). Марченко может не без иронии заметить, скажем, что когда Ахматова поселится в Фонтанном доме, расположенном недалеко от церкви Анны Пророчицы, она вдруг начнет говорить, что ее святая не летняя Анна, как это и полагается (родилась 11 июня), а зимняя, то есть Анна Пророчица; может признать, что Ахматова лукавит, яростно утверждая, что легенда о ее безответной любви к Блоку могла возникнуть только в воображении “неосведомленных людей, пришедших в литературу из провинции в двадцатых годах” - меж тем как прекрасно знала, что корни легенды уходят в ее юность и она сама приложила к ней руку; может вскользь сказать: “Анна Андреевна, по обыкновению, несколько драматизирует ситуацию”; может трезво взглянуть на ее поступок: “Пригласив Пунина на полутайную сходку поэтического объединения (1)Звучащая раковина(2), Анна Андреевна поступила и опрометчиво, и нетактично”; может спокойно констатировать “неколебимость ее наивно-простодушного эгоцентризма”; может упрекнуть в том, что оставила сына в Бежецке на попечении бедствующей свекрови, в то время как в 1920 году условия жизни позволяли хотя бы на время забрать его к себе.

Рассуждая о странном поведении Ахматовой в Ташкенте, когда к ней пришли Анна Евгеньевна и Ирина Пунина, отставшие от эшелона, следовавшего в Самарканд, голодные, без копейки денег и без документов, а она их не накормила, не приютила на ночь и даже не проводила, переложив все заботы на Лидию Корнеевну Чуковскую, Марченко пишет, что Ахматова “вообще не любила делать усилия, если их можно было не делать”.

Но если “демифологизаторы” фиксируют внимание на неприятных чертах и поступках Ахматовой, то Марченко упоминает о них, как правило, впроговор, ей просто нужны все краски многоцветной палитры для реалистического портрета великого поэта. И часто там, где “демифологизаторы” видят основания для уличения Ахматовой во лжи, позерстве, мифотворчестве, сознательной игре на публику, – Марченко видит лишь особенности мировосприятия поэта.

Ну вот, например, известные строки из “Реквиема”: “муж в могиле. Сын в тюрьме”. Имеет ли на них право Ахматова?

Для Жолковского именование себя вдовой Гумилева - один из манипулятивных приемов Ахматовой. “Одному поклоннику Ахматовой (естественно-научного профиля) я долго не мог объяснить ритуально-мифологического характера его реакций: чему мешает (1)мифологичность(2), если все его представления об Ахматовой непротиворечивы и вполне его устраивают? За контрпримером было недалеко ходить - я сказал ему, что он наверняка считает Ахматову вдовой Гумилева, что хотя и ближе к истине, чем назначение Фотиевой на роль вдовы Ленина (которым Сталин грозил строптивой Крупской), но все же представляет собой не юридический факт (разведясь с Ахматовой по ее инициативе в 1918 году, Гумилев женился на А. Н. Энгельгардт), а вот именно... миф. Будучи шестидесятником-правдолюбцем и ценителем доказательств, мой собеседник признал существование проблемы”….

Действительно, ко времени гибели Гумилева Ахматова не была его женой. Брак с Гумилевым был обречен с самого начала. Добившийся с трудом руки Анны Горенко, Гумилев не отказался ни от своих долгих африканских путешествий, ни от других женщин. Можно себе представить, каким потрясением был для Анны тот факт, что почти в то же время, когда у нее родился сын Лев, у красавицы Ольги Высотской, актрисы мейерхольдовского театра, родился сын Орест - внебрачный ребенок Гумилева. Спустя два года Гумилев увлекся Татьяной Адамович и сам заговорил о разводе. Развод не состоялся, однако Гумилев всюду продолжал появляться с Татьяной Адамович, даже мог уйти с ней из “Бродячей собаки” на глазах жены.

Война прервала это маскарадное кружение - Гумилев, белобилетник, добился своей отправки на фронт вольноопределяющимся и уже через год, получив Георгия за храбрость, был произведен в офицеры. Вернувшись после революции в Россию (она застала его в Париже, офицером экспедиционного корпуса), он узнал, что его жена делит кров с его ближайшим другом Владимиром Шилейко. Ахматова потребовала развода и получила его. Гумилев тоже немедленно женился. Психология этих запутанных отношений подробно исследована в книге Марченко. Приведены свидетельства, как в начале двадцатых Ахматова нелестно отзывалась о Гумилеве. И все же для Марченко нет вопроса о манипулятивных приемах Ахматовой, а есть вопрос о поэтическом диалоге Ахматовой и Гумилева, подлежащем исследованию.

“Когда человек умирает, изменяются его портреты”, - писала Ахматова. Изменился и портрет Гумилева. И в проекции ахматовских ретроспекций “превращенный в воспоминание Гумилев ((1)ты превращен в мое воспоминанье(2)) стал больше, лучше и даже прекраснее себя живого - единственный из всех любивших ее мужчин, он с блеском выдержал экзамен на Героя, а все остальные с треском провалились”, - пишет Марченко.

Тема Гумилева музыкально закольцовывает книгу Марченко. Начинается она, по сути, со знакомства Анны Горенко с Гумилевым (детство героини отправлено в “Пролог”), а заканчивается главой, где приводятся свидетельства гораздо более существенной роли Гумилева в Кронштадском мятеже и Таганцевском заговоре, чем это принято думать, и где показано, как память о Гумилеве годами питала поэзию Ахматовой, вплоть до одного из самых пронзительных последних стихотворений, где есть строки: “Палачи, самозванцы, предтечи, / И, увы, прокурорские речи, / Все уходит - мне снишься ты <…> / Тень твоя над бессмертным брегом, / голос твой из недр темноты”.

И при чем здесь манипулятивные приемы, когда речь идет о самой поэзии?

Не знаю, как встретит книгу Аллы Марченко “Ахматовка”, которой та глубоко чужда, но мне лучшим противоядием от хамских наскоков на великого поэта видится не упрямое исповедание культа Ахматовой, а работы, подобные той, что написала Марченко, где свободно и нестесненно рассказывается о жизни Ахматовой, где расставляются по местам события, запутанные поэтом, где автор не стремится приукрасить поступки своей героини и даже не боится поколебать ахматовский миф, но при этом каждую минуту помнит, что разбирается не в жизни актерствующей дамы, а в жизни великого поэта, который мог трезво написать о себе: “Оставь, и я была как все, И хуже всех была” и одновременно верил, что в “оценке поздней оправдан будет каждый час”.

 

(обратно)

Биография как текст и контекст

Ю р и й  З о б н и н. Дмитрий Мережковский. Жизнь и деяния. М., «Молодая гвардия»,

2008, 448 стр. («Жизнь замечательных людей»)

 

Наиболее успешные жэзээлки последних лет написаны, как правило, с явными отступлениями от сложившегося канона популярной биографии жэзээльского извода (исключение — Алексей Варламов, о котором речь ниже). На этом фоне не слишком примечательная сама по себе книга Юрия Зобнина о Мережковском кажется возвращением к истокам жанра, со всеми его достоинствами и недостатками. Она легко и довольно увлекательно написана, автор не уклоняется ни в беллетристику, ни в наукообразие, не вязнет в материале, не боится обобщений, знает фактуру. Вполне понятно, почему редакция ЖЗЛ делает на него ставку, — в ближайшее время вслед за Мережковским ожидается Вячеслав Иванов, изваянный питерским исследователем, на очереди, судя по всему, и другие мэтры Серебряного века.

Конечно, книга Зобнина откровенно компилятивна, в ней множество цитат и пересказов вполне известных и доступных источников и минимум самостоятельных изысканий. Но в отсутствие сколько-нибудь серьезной биографии Мережковского и грамотная компиляция — вариант не худший.

Проблема, однако, в том, что биография — это всегда «портрет на фоне», то есть не только текст, но и контекст, не только сам герой, но и его окружение. И тут читатель Зобнина то и дело сталкивается с раздражающими мелкими неточностями. Сами по себе не слишком значительные и на «магистральный сюжет» не влияющие, они в то же время подрывают доверие к целому — что это за биография, где всякую деталь нужно перепроверять?

Вот урожай, собранный лишь с двух страниц, где речь идет о новых знакомых Мережковского середины 1890-х.

«Более чем на двадцать лет с этого момента [1893 год. — М. Э. ] Перцов становится самым доверенным лицом в обширном круге „литературных знакомств” Мережковского». Автор преувеличил срок близости Перцова и Мережковских вдвое. На самом деле уже к 1905 году (т. е. через 12 лет) в их отношениях наступило резкое похолодание, скоро закончившееся практически полным разрывом, а уж через 20 лет бывшие друзья и вовсе едва здоровались.

«Именно Перцов становится издателем фундаментальных антологий, впервые наглядно представивших образцы творчества „в новом роде” (до их выхода о „символизме” говорили лишь в умозрительном плане)». В 1895 — 1896 годах Перцов действительно составил две антологии — «Молодая поэзия» и «Философские течения русской поэзии». Но из 42 поэтов, представленных в первой из них, символистами можно назвать лишь Мережковского, Минского, Брюсова и Бальмонта (притом все они были более или менее широко известны и до выхода «Молодой поэзии», так что ни о каком «впервые» речь не идет). Сам Перцов впоследствии писал о том, что в антологии запечатлен «фофановский момент» истории русской поэзии, символизму предшествовавший. Что же до «Философских течений…», то они и вовсе составлены из стихов русских классиков от Пушкина до Апухтина и сопутствующих аналитических статей и имеют отношение к «борьбе за идеализм»

в русской критике, но никак не к символизму как таковому.

«Розанов, тогда [в 1897 году. — М. Э. ] еще лишь вынашивавший идею своей феноменальной <…> „исповедальной” философской эссеистики, но уже завоевавший себе „имя” как исследователь Достоевского, полемический противник В. С. Со­ловь­ева и талантливый „нововременский” публицист, смело обращавшийся к рискованным проблемам истории религии...» К 1897 году Розанов поместил в «Новом времени» лишь несколько малозначительных и прошедших незамеченными статей, да и про историю религии ничего «смелого» и «рискованного» еще не сказал — интерес его к этим темам только пробуждался.

Но особенно не повезло Волынскому. Весь образ критика и редактора соткан из натяжек и неточностей (почему, к примеру, Зобнин считает, что Волынский, приступая к ревизии истории русской критики, рассчитывал на «благодарность» со стороны «деятелей либеральной демократии»?), а история его отношений с Мережковскими изложена весьма тенденциозно и пристрастно. Даже момент их знакомства описан с «вольностями»: «Мережковский, обживая приятную роль „главы семейства”, пригласил коллег из „Северного вестника” на торжественный ужин». На самом деле не «коллег», а одного Волынского, и не на «торжественный ужин», а «на чай».

Вдобавок очерк Волынского о Гиппиус 1923 года «Сильфида», откуда и почерп­нута эта информация, назван «неопубликованными воспоминаниями» и цитируется по предисловию А. Л. Евстигнеевой и Н. К. Пушкаревой к публикации писем Гиппиус к Волынскому в 12-м выпуске альманаха «Минувшее». Однако «Сильфида» была напечатана 15 лет назад, в 17-м выпуске того же «Минувшего», в составе цикла очерков-портретов Волынского «Русские женщины».

И уж совершенно произвольным представляется сделанное на основании одного, вполне описательного и «объективного», фрагмента «Сильфиды» утверждение, будто «даже спустя тридцать четыре года [после знакомства с Гиппиус. — М. Э. ] Волынский не смог (да, верно, и не считал нужным) скрыть нежность и любовь, которую он пронес через всю свою нескладную и бедную жизнь».

Справедливости ради замечу, что подобные «ляпы» при переходе «от текста к контексту» свойственны отнюдь не одному Зобнину. Скажем, расхваленная критикой и олауреаченная книга Варламова об А. Н. Толстом построена точно так же — уверенное изложение собственно толстовской канвы сменяется приблизительно­стями и неточностями, стоит автору сделать шаг в сторону.

Так, виновником конфликта Мандельштама с Толстым (история, приведшая к знаменитой пощечине) назван писатель «Саркис Амирджанов, позднее выступивший под псевдонимом Сергей Бородин». На самом деле все наоборот: это Сергей Петрович Бородин, много писавший о Средней Азии, до 1941 года пользовался псевдонимом Амир Саргиджан. «Несохранившийся» второй номер журнала «Остров» на самом деле выявлен и опубликован еще в середине 1990-х — но в сборнике, посвященном Гумилеву, а не Толстому, оттого и не попал в поле зрения автора. Секундантов на дуэли Волошина и Гумилева было не два, а четыре (кроме Толстого и Кузмина еще Шервашидзе и Зноско-Боровский). И т. д.

Вернемся, впрочем, к Зобнину. Выше речь шла об ошибках, так сказать, «нефункциональных». А вот примеры неточностей «со смыслом».

«Впервые о новых задачах русского искусства Мережковский заговорил в лекциях, объединенных общим <…> названием, — „О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы”. Читаны эти лекции были <…> 8 и 15 декабря 1892 года в аудитории Соляного городка <…> Даты, конечно, выбраны не случайно — поклонник декабристов Мережковский ощущал себя революционером, „выходящим на площадь”, чтобы сказать „новую истину”. Свое выступление (в начале 1893 года текст будет опубликован в одноименном сборнике критических работ Мережковского)…» — прервем цитату.

Во-первых, лекции назывались «О причинах упадка русской литературы» и «О новых течениях современной русской литературы». А общее название впервые появилось в упомянутой книге 1893 года, так что определение «одноименная» к ней не подходит.

Во-вторых, эта книга была не «сборником критических работ», а воспроизведением текста тех самых лекций.

Наконец, в-третьих. Мережковский, ощущающий себя наследником декабристов, — предположение не хуже всех прочих. Никаких особых оснований для него нет, но нет в подобном допущении и ничего криминального. Однако зачем же в угоду эффектной догадке умалчивать о том, что одна из лекций впервые читалась Мережковским еще 26 октября в Русском литературном обществе? В конце концов, «октябрист» — тоже красивое слово.

И это далеко не единственный пример пренебрежения фактами ради производст­ва сомнительного вкуса эффектов. Например, известный эпизод с визитом Дягилева к Буренину Зобнин пересказывает по «Литературным воспоминаниям» Перцова, но при этом «вразумляющий удар» цилиндром «по физиономии» превращается в «набил незадачливому критику морду (иного выражения и не подобрать)».

Но если фактическая сторона биографии Мережковского в целом все же воспроизведена добротно, то концептуальная часть вызывает куда больше сомнений. Авторские обобщения зачастую слишком размашисты, оценки — произвольны, а трактовки — приблизительны.

«Как бы ни относиться к [Религиозно-философским. — М. Э. ] собраниям, нельзя не признать, что все происходившее на них и вокруг них, в сущности, единственная реальная попытка мирного соглашения всех группировок образованного общества дореволюционной России » [1] . Ровно напротив. Как ни относись к РФС, нель­зя не признать, что к интересам подавляющего большинства интеллигентских «фракций» их проблематика не имела абсолютно никакого отношения.

Что дает Зобнину основания полагать, будто античные переводы Мережковского, весьма прохладно встреченные современниками и традиционно третируемые специа­­листами, «ныне составляют гордость русской школы художественного перевода»?

Под «историческим» христианством Мережковский понимал, разумеется, вовсе не только «практику современных ему священнослужителей».

Примеры можно множить. Но печальнее всего то, что удовлетворяться ролью собирателя и компоновщика материала Зобнин вовсе не собирается. Налицо «вилка» между амбициями автора и реальностью его текста. Как результат — анализ проблемы постоянно подменяется произвольной психологизацией и не менее произвольными оценочными характеристиками («Бред! И роль Гиппиус сочувствия отнюдь не вызывает!»), а то и морализаторскими пассажами с сопутствующими обвинениями героя в прелести и прочих грехах.

Желание непременно создать «концепцию», сделать «открытие» в конце концов приводит Зобнина к сенсационному заключению: печально знаменитое выступление Мережковского по французскому радио в поддержку «освобождения России из-под власти большевиков», осуществляемого нацистской Германией, — не более чем легенда. А статья «Большевизм и человечество», напечатанная в коллаборационистском «Парижском вестнике» в 1944 году (через три года после смерти писателя) и до сих пор считавшаяся текстом того самого радиовыступления, — фальшивка, состряпанная муссолиниевской пропагандой. Доказательство — в 1998 году была опубликована последняя работа Мережковского «Тайна русской революции», более полувека считавшаяся утраченной, но сохранившаяся в Париже, в частном архиве. Текст этого эссе в значительной части совпадает

с текстом статьи из «Парижского вестника», хотя многократно превосходит его по объему. Вывод — фашистские пропагандисты создали на основе рукописи Мережковского, посланной им своему итальянскому переводчику, агитку, которая и ввела в заблуждение русских парижан.

В этой цепочке допущений ни одно звено не подтверждено документально. Неизвестно, посылал ли Мережковский рукопись «Тайны русской революции» в Италию. Нет никаких доказательств интереса к Мережковскому со стороны муссолиниевских пропагандистов. Непонятно, почему никто из современников событий никогда не опровергал неоднократно озвучивавшуюся версию о радиовыступлении писателя. Наконец, отчего не предположить, что Мережковский сам использовал свой последний труд для создания на его основе агитационного материала? Кажется, такой способ объяснения текстуальных совпадений куда более прост и логичен.

Но худшие страницы книги посвящены… Вячеславу Иванову — тому самому Вячеславу Иванову, биографию которого Зобнин сейчас дописывает. Пересказы ивановских концепций — сложнейших, темных, нуждающихся в едва ли не по­строчном комментировании — выполнены в уже знакомой нам размашистой стилистике «набил незадачливому критику морду»: «…свободное и сознательное „нисхождение” „постхристианского” человечества в „хаос” можно для простоты и наглядности представить как судьбу рафинированного интеллигента, завершившего гимназический и университетский курсы, в совершенстве овладевшего всеми премудростями философии и богословия, исчерпавшего сокровищницу мировой литературы, понаторевшего в утверждении достоинства собственного „ego”, — а затем плюнувшего на всю университетскую премудрость, сбросившего штаны и манишку, схватившего дубину, чтобы вольно сокрушать черепа врагов, и побежавшего в чистое поле, отвоевывать для себя жизненное пространство да насиловать в ожидании здорового потомства красивых самок». Основное содержание пяти «ивановских» страниц составляет прокурорская интонация, в повествовании о Мережковском проявляющаяся лишь изредка. Поэт и мыслитель назначается ответственным за все серебряновечные эксцессы, вплоть до намерения Александра Курсинского «изнасиловать всех».

Судя по всему, читателей ЖЗЛ в ближайшем будущем ожидает немало приятных минут.

Михаил Эдельштейн

 

[1] Шрифтовые выделения принадлежат автору книги. Постоянное указание на особую важность тех или иных положений при помощи курсива и полужирного выглядит, на мой взгляд, довольно комично. Впрочем, дело вкуса, конечно.

 

(обратно)

Что видно с высокой горы?

Р о м а н   Т и м е н ч и к. Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века. Иерусалим, «Гешарим»; М., «Мосты культуры», 2008, 686 стр. («Вид с горы Скопус»).

 

Издатель Михаил Гринберг честно признается, что название серии, которой открывается эта книга, он выпросил у ее автора: сборник статей Романа Давидовича Тименчика должен был сам называться «Вид с горы Скопус» (место, где расположен Еврейский университет в Иерусалиме). В окончательном виде так стала называться вводная глава — как раз о том, что можно разглядеть в русской культуре, находясь далеко от нее. Да еще стоя на пусть не слишком высокой, но все-таки горе, что, разумеется, можно понимать как в прямом, так и в переносном смысле.

А у самой книги появилось новое, ничуть не менее ей подходящее назва­ние — «Что вдруг»: финальная фраза из знаменитого еврейского анекдота, ставящего под сомнение незыблемость очевидного. Автор книги не то чтобы со­­­мне­вается в нем, а постоянно находит новые связи людей и событий, выстраивает сложнейшие мысленные лабиринты, приводящие к неожиданным открытиям. Многие из них кажутся на первый взгляд почти невидимыми, но потом, если задуматься…

Все и всё в этом мире оказывается взаимосвязанным. Особенно если поглядеть на это с высоты и — главное — с почти векового расстояния: большинство разделов и статей в этом сборнике посвящено русским писателям так называемого серебряного века (именно так, со строчной буквы, предпочитает именовать его Р. Д. Тименчик).

Первый раздел книги называется «На окраинах серебряного века». Здесь повествователь (а Тименчика как-то не хочется называть просто исследователем или ученым — настолько увлекательно, в полном смысле слова по-писательски написаны все его статьи и заметки) обращает наше внимание на такие микроскопические мелочи, что сам смысл их обнародования может показаться со­­мнительным.

Например, основная часть книги демонстративно открывается заметкой «Неучтенное письмо Блока», содержащей два письма: Анны Николаевны Пасхиной к Блоку с просьбой помочь ей стать членом Религиозно-философского общества и ответом великого поэта, переадресовывающего женщину к Д. Философову.

Кроме того, двухстраничная заметка содержит в себе все, что удалось автору узнать о корреспондентке Блока, и краткий вывод: «Этот эпизодический эпистолярный обмен не только характеризует и без того известную деловую обязательность Блока, но и, употребляя формулу другой обитательницы периферии „серебряного века”, представляет нам одного из рядовых той армии, водителем которой был Блок». Что на самом деле не так уж и немаловажно.

На поверку, свидетельствует Тименчик, ничего маловажного вообще не суще­ствует. Точнее — не существует, если на это маловажное смотрит заинтересованный эрудит: чего стоит только перечень выразительных деталей культурной жизни серебряного века, которые Роман Давидович почерпнул из разговоров с самыми разными «невеликими» собеседниками в послевоенной Риге, где он долгие годы проработал завлитом знаменитого местного ТЮЗа.

Книга Тименчика еще раз демонстрирует парадоксальную истину: настоящий исследователь должен знать вс ё , «лишнего» знания нет и быть не может. Одна случайная фраза, заметка на полях, объявление в старой газете могут перевернуть всю картину мира, заставить по-новому взглянуть на явления мирового значения.

Например, напечатанный в разделе «Заметки о Мандельштаме» этюд «Руки брадобрея» подробнейшим образом, с приведенными полностью стихотворениями известных и забытых поэтов того времени, комментирует этот образ из стихотворения великого поэта: откуда они, эти руки, взялись (или, вернее, — могли взяться) в стихотворении, кто и что писал по-русски о парикмахерах, вообще, каков смысл упоминаний о них в стихах предреволюционной и революционной поры, какие пласты культуры стоят за брадобреями и т. д. и. т. п. (всего более тридцати страниц!). Иногда даже кажется, что в некоторых своих статьях Тименчик просто собирает все, что ему удалось узнать в своих поисках на ту или иную специальную тему, старается не пропустить ни одной частности — и все они так или иначе ложатся потом в строку! Причем особенно это касается забытых стихов, которые Роман Давидович цитирует с явным удовольствием и в огромных количествах!

Из следующей статьи — «О мандельштамовской некрологии» — мы узнаем о том, какие невероятные истории рассказывали о судьбе поэта в сталинские годы эмигрантские издания, как они перемещали его по стране, присочиняли убедительные подробности жизни и смерти (например, о расстреле Осипа Эмильевича в 1941 году в Ельце) и т. д.

Большая статья «Рыцарь-несчастье» посвящена судьбе Владимира Пяста, во многом типичной для людей серебряного века: из этого сугубо документального очерка мы узнаем не только массу подробностей о жизни самого Пяста и его знаменитых и не очень современников, но и зримо, как в хорошем романе, ощущаем атмосферу его времени.

В небольшом разделе «Друзья» помещены очерки (два из которых, увы, носят некрологический характер) о друзьях и соратниках Тименчика: Леониде Черт­кове, Константине Черном и о, слава богу, здравствующем Габриэле (Гарике) Суперфине, — читая их, можно подумать, что Роман Давидович думал не только о них, но и о своих будущих коллегах, облегчал им работу, сообщая массу точных подробностей, цифр, дат, фактов…

А в отделе, названном советской бюрократической идиомой «В части „Разное”», Тименчик собрал свои заметки о совсем уже случайных явлениях культурной жизни России, о том, что многие с пренебрежением называют массовой культурой, но без чего невозможно понять, например, классическое стихотворение Иосифа Бродского.

Вообще, книгу «Что вдруг» можно назвать гимном маргиналиям, и это касается не только фигур разного ряда, но и целостных явлений, без которых, казалось бы, не то что простому читателю, но и искушенному литературоведу и историку культуры вполне можно обойтись. Нельзя! — самым решительным образом возражает Тименчик, показывая, как исчерпывающая библиография русских поэтических книг ХХ века, собранная Львом Турчинским, дает интереснейшую картину развития русской поэзии этого периода, с его падениями и взлетами, модными веяниями и директивными предписаниями.

Тут хочется кстати помянуть и собственную библиографическую работу Романа Давидовича, посвященную так называемым «фантомным» поэтическим книгам серебряного века — изданиям, объявленным авторами или издателями или упоминавшимся в переписке и мемуарах, но так и не вышедшим из печати, — своего рода несбывшимся мечтам русских поэтов. К сожалению, в новую книгу ученого эта статья не попала, а жаль.

В статье «Из лекций по источниковедению» Тименчик делится своим опытом работы с источниками, в том числе и не вполне надежными — как и где ученому можно отыскать истину. А его «Монолог о комментарии», будь он чуть покороче, мог бы занять место в драме шекспировского типа — так страстно и выразительно говорит автор об этом, казалось бы, сугубо вспомогательном компоненте серьезных научных изданий. А ведь действительно, комментатор иногда даже не столько объяс­няет читателю-современнику непонятные тому слова, сколько направляет чтение, выхватывая из тьмы то, что ему кажется важным, и столь же умело скрывая то, что этот читатель, по его мнению, знать не должен.

Впрочем, тут более всего уместна обширная цитата:

«После восстановления <…> исторической сетки „сильных мест” (это, по слову Александра Блока, те острия, на которых растянуто покрывало текста) комментатор, преодолевший соблазн перенесения культурного опыта своего поколения в написанный не нами и не для нас текст (М. Гаспаров) и обозначивший коэффициент новизны и неожиданности каждого элемента текста, обретает возможность более „правильного” выделения „темных мест”. Он, само собой, комментирует то, что должен был понимать в тексте исторический читатель (и что в ходе культурных эволюций исчезает для читателей последующих поколений), но также и то, что исто­рический читатель мог — а то и должен был — недопонимать в случае авторской установки на „красоту непонятности” (и понимание чего для читателей последую­щих поколений облегчено работой тех же эволюций). Здесь надо отдавать себе отчет в ответственности за власть сноски. Она, как выше было сказано, феномен временный, отсюда — характерные для всякого временщика черты ее поведения.

„Возмущающаяводу” сноска („The aesthetic evil of a foot­note”, — обмолвилсяДж. Сэлинджер) властно темперирует текст. Астериск или нумерок — насилие над текстом уже потому, что заставляет остановиться, отвести взгляд, выйти из текста, перечитать его. Порция текста заливается светом внесенного нами Nota bene. Есть сноски, в которых императив паузы важнее подвешенной для мотивировки подстрочной информации.

Внося нумерки или астериски в массив чужого сочинения, мы его подвергаем то расширению, то сужению, сообщая ли, что Париж — столица Франции, предваряя ли объяснение ограничительным „ здесь: ”. При достройке этого нижнего этажа к тексту, а вернее, что и подполья, с присущими этой зоне инверсиями благочестия по отношению к тексту, вопрос заключается в пределах распространения и усекновения семантического запаса комментируемого текста. В каждой нашей глоссе присутствуют оба встречных процесса — расширения текста и сужения его. Комментаторские выноски — произвол, на осуществление которого подписывается каждый, принимающий присягу комментатора. „Несносный наблюдатель” оглашает „всеми буквами” намеки автора, разрушая порой тщательно создававшуюся семантическую атмосферу умолчания, либо несказуемости, либо взаимопонимания с полуслова.

Профессиональная проблема комментатора заключается в том, чтобы его агрес­сивные акции приближали читателя препарированного текста к исторической рецепции и, таким образом, к гипотетическому „авторскому замыслу”».

Интересно, задумывались ли об этом хотя бы на минуту многие из тех, кто берется сегодня за написание комментариев к изданиям и переизданиям классики?..

Кстати, свои собственные статьи Тименчик тоже снабжает обширнейшими, иной раз превышающими объем самой статьи и не менее интересными познавательными концевыми сносками — своего рода автокомментариями, всегда указывая при этом, где была помещена первая редакция той или иной статьи. И даже именному указателю к своей книге он предпослал небольшое предисловьице — о смысле и характере этого важнейшего компонента «правильной» научной книги.

…Закрывая книгу «Что вдруг», понимаешь, каким жизненно важным и безумно интересным делом может быть филология, когда ею занимаются не скучные кафедральные тетки, а настоящие ученые, действительно знающие о своем предмете все! Или, по крайней мере, постоянно к этому стремящиеся. Именно при этом условии на забавный вопрос той давней дамы из анекдота всегда можно найти ответ: «вдруг» ничего не случается. По крайней мере, для тех, кто знает свой предмет так, как Р. Д. Тименчик.

Юрий Орлицкий

(обратно)

Бегом от «никто»

Александр Мелихо в. Интернационал дураков. Роман. М., «ПРОЗАиК», 2009,

576 стр.

 

Романное творчество Мелихова критики обычно числят по ведомству «романов идей». В духе подобной классификации его роман-трилогию («В долине блаженных», «При свете мрака», «Интернационал дураков») можно, пожалуй, назвать «романом концепции». Если читатель не знаком с концепцией «человека фантазирующего» по публицистике Мелихова, то познакомится на первой же странице первого романа. Эта концепция станет не только душой романного пространства, но и частью его тела: открытым текстом она высказывается героем, от лица которого написаны три романа (это «я» безымянно; предположительно это alter ego автора), и в симбиозе с героем объединяет три романа под одной обложкой.

Ядро этой антропологической концепции составляет убеждение, что животное стало Homo sapiens — человеком разумным, лишь развив способность фантазировать (Юнг, в частности, такого же мнения). Познание — это познание не истины, а ее иллюзии, условно говоря — красоты. Которая столько же эстетическая категория, сколько и этическая, а точнее — экзистенциальная. Стремление к красоте в реальности или фантазиях проявляется на уровне инстинкта выживания Homo sapiens. Резонанс индивидуальных иллюзий формирует иллюзии коллективные и объединяет их в культуру.

«Весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими, красивыми словами» — так с верхнего «до» начинает­ся первый роман, и на той же ноте, на том же коне («Красоты мне, полцарства за пылинку трагедии!») въезжает герой-рассказчик в смерть, на всем пространстве трилогии не позволяя повествованию опуститься в популярный жанр «утраченных иллюзий». Притом что об иллюзиях и их утрате только и разговору. Но ведь и о вечном их возвращении.

Ошибкой было бы видеть мелиховского героя романтиком: он самый суровый реалист, аналитик, он видит: красота — дело фантазии. «Красота — сбывшаяся сказка», а сказку сочиняет человек, чтобы уйти от уродства животной жизни. Реалист он из тех, что первичность материи признает, но вторичность духа не мешает ему ее, материю, ненавидеть почище иного гностика. Естественно, без ненавистной неодухо­­творенной материи в романе такому реалисту делать нечего, пусть это и рассказ о любви в детстве, отрочестве и юности — «в долине блаженных».

У мелиховского героя есть шанс на литературную удачу в глазах тех, кому строй души интереснее характера. Строй души проявляется в словах, вернее — в выборе слов для своей картины мира, характер — в поведении. В активе героя маловато некрасивых поступков, пошлого поведения, без чего нет живого человека. Маловато, но все же есть, особенно в периоды жизни «при свете мрака» (во втором романе). С другой стороны, наговаривать на себя, боясь обвинений в самолюбовании или ради впечатляющего самобичевания, — значит не быть реалистом. «И с отвращением читаю жизнь мою» — популярность этой позиции в исповедальной прозе имеет благородные истоки, но не менее благородна и нежность мелиховского героя к человеку, фантазирующему в себе. Этим и интересен.

Оптика концепции Мелихова в трилогии сфокусирована на фантазии, опре­деляющей существование героя столь властно, что ее можно назвать уже и фантазией фикс . Это мечта о любви. Только у эроса получается снять навязчивое состояние героя — страх перед переживанием своей ничтожности в мире, вплоть до ощущения — буквального — себя никто: символ, активно задействованный в двух последних романах. Мелихов не склоняет никто , и эта легкая грамматическая причуда в числе других стилистических приемов работает на жанр напряженно поэтический, несмотря на прозаическую упаковку. Трилогия — еще один «интернационал», гимн, во имя победы над никто в себе. Вот уж когда цель оправ­дывает средства (в виде любви)! Фантазия фикс становится движущей силой действия — жаждой любви, преображающей мироздание, и попыткой сложить свою любовную сказку.

Эту фантазию фикс трилогия разыгрывает по контрапункту сонаты. «В долине блаженных» — роман платонический, «При свете мрака» — эротично-фантастиче­ский, «Интернационал дураков» — производственный (любовь возникает в совмест­ном труде).

Донжуанство как творение любовной сказки не только для себя, но и для необъятного женского множества (числом в 1003 возлюбленные, по подсчетам героя любви) и хулиганское отмщение Командора (с исходом не летальным, но нервноболезненным) — та фабульная линия в «При свете мрака», что разрешится исцелением донжуана в «Интернационале дураков».

Если последняя любовная сказка и не выходит на уровень «долины блаженных» по первозданности переживаний влюбленного, то оказывается победительницей зрелости над невинностью. Пока автор не приступает к... «этому делу», по его слову.

Тут — в художнике — происходит подмена мужа на мальчика. Нерешаемую, возможно, задачу изображения словом «этого дела» Мелихов пытается решить, переведя «это дело» на язык комической и сентиментальной физиологии. Что ж, это язык правды эроса в жизни интеллигента. Прозаик забавен, трогателен, но «делание любви» остается в области мнимых величин. Не надо преувеличивать силу слов в литературе. Это в жизни «нет ничего важнее слов».

А ведь любовная сказка уже почти сложилась, пусть и как комедия. И правильно: только вместе с комедией может соглядатай-читатель переварить сверхобильную (вполне реалистичную) нежность. И героиня уже возникла, как Афродита из морской пены. Кою автор создает, развивая толстовский прием повторения детали до варьирования в темпе крещендо. (Тут первенство держит несмолкаемое, вдохновенное, безумно смешное воспевание очкастости подруги.) Короче, не только лицо-тело, но и живая душа чуднбой и чбудной Жени родилась, так зачем было растворять ее в сладком физиологическом растворе?

И все-таки в большой, или хорошей, литературе, осмелюсь предсказать, «Интернационал дураков» останется, но скорее с менее счастливым сюжетом жизни.

 

Последняя любовная сказка складывается под сенью организации УРОДИ — Управления Региональных Объединений Детей-Инвалидов (название скрывает причину — умственную отсталость, но подчеркивает следствие).

«Интернационал дураков» — самый неровный из романов трилогии, неровный за счет не столько спадов романной музыки, сколько взлетов. Их примерно столько, сколько пациентов окормляет управление УРОДИ. Плюс их родители. Плюс «олигофрены» всей Европы, соединенные с российскими товарищами по несчастью в единый «интернационал». А за пределами сюжета униженных и оскор­бленных слепой природой Мелихов крупных писательских подвигов не совершает. Так, любовный роман двух энтузиастов милосердия, возникший под сенью УРОДИ, уступает самой «сени». Понятно: в мир уродов (это слово ради краткости будет обозначать вымышленных персонажей, полностью игнорируя документальную основу романа Мелихова [2] ) мало кто из писателей (извращенцы и спекулянты, само собой, не в счет) отваживается войти, и потому донесения с этого фронта читаются с особым интересом, если не с затаенным дыханием. Прозаику между тем от нашего «затаенного дыхания» легче не становится, ему надо делать одно: искусство.

Мать, спасая детей, способна свершить физически невозможное: к примеру, перемахнуть через забор высотой в свои два роста. Другой ассоциации у меня не возникает, когда я хочу отдать должное тому, как Мелихов выложился на пасынков природы.

 

«Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человече­ской плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке».

И это только начало жуткого шествия. В американском немом кино был по­пуляр­ный жанр physical соmedy, где смех вызывала спонтанная изобретательность, с какой комики лупили друг друга. Формально жанра «physical tragedy», где фатальные оплеухи людям раздает природа, не существует, но многие страницы «Интернационала дураков» уходят именно в «физическую трагедию». Что водит пером автора, когда он возводит в квадрат литературы эти недружеские шаржи природы? Смех сквозь слезы? Или «у