Торжество похорон [Жан Жене] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Жан Жене Торжество похорон
Посвящается Жану ДекарненуПо газетам, появившимся в августе 1944 года, после Освобождения Парижа, можно было составить полное представление о тогдашнем ребяческом героизме, когда тело еще дымится от напористой храбрости. Я прочитал несколько заголовков: «Париж жив!», «Все парижане — на улицы!», «Американская армия марширует по Парижу», «Уличные бои продолжаются», «Боши капитулировали», «Все — на баррикады!», «Смерть предателям!»… Перебирая старые газетные листы, мы видим задубевшие улыбающиеся лица, серые от уличной пыли, от усталости, с четырех-, пятидневной щетиной. Через недолгое время те же газеты будут напоминать о зверствах гитлеровцев, об их развлечениях, которые постороннему наблюдателю не могли не показаться садистскими, о полиции, рекрутировавшей в свои ряды самых оголтелых любителей пыток, каких только можно было отыскать во Франции. На фотографиях еще мелькали расчлененные или изувеченные трупы, разрушенные деревни, сожженные немецкими солдатами Орадур и Монтсош. Вот в обрамлении этой трагедии и случилось то, что послужило поводом для этой книги: смерть Жана Д. Когда я возвратился из морга, куда меня привела его невеста (это была молоденькая восемнадцатилетняя служаночка, сирота с двенадцати лет. Пока не умерла ее мать, она просила вместе с ней милостыню в Булонском лесу; девочке нечего было предложить прохожим, кроме своего постного личика, где красивыми казались одни глаза, да трех-четырех песенок, выпеваемых с привычной гнусавостью попрошайки. Из-за подобного уничижения ей доставалась лишь самая мелкая монета от тех, кто вообще был склонен раскошелиться. Она пребывала всегда в таком мрачном унынии, что во всякое время года вокруг нее, чудилось, колыхался среди поблескивающей воды высокий болотный тростник. Не ведаю, откуда ее выудил Жан, но он ее любил)… Так вот, когда я возвращался из морга, уже стемнело. Поднимаясь вверх по улице Шоссе-д’Антен, я все еще плыл по волнам траурной грусти и думал о смерти, когда, подняв голову, увидел в конце улицы огромного каменного ангела, высившегося так же угрюмо, как сама ночь. Через секунды три я сообразил, что то была церковь Троицы, но на протяжении этих трех секунд я осознал весь ужас своего положения и полную беспомощность перед лицом того, что мне представился в ночи (притом не в августовской парижской ночи, а в кромешном мраке моих печальных размышлений) ангел смерти и сама смерть, неприступная, как скала. Вот и теперь, когда я написал «гитлеровский», прилагательное, содержавшее в себе слово «Гитлер», мне снова примерещилась церковь Троицы, как всегда мрачная и достаточно бесформенная, чтобы показаться надвигающимся на меня орлом Третьего рейха. На краткое время я вновь отдал себя на волю тех трех секунд, когда я был расплющен этими камнями, когда меня приковывал к ним ужас, а завязнувших там взглядом глаз я отвести не мог. Тогда же я почувствовал, что глядеть так, с такой горячечной пристальностью — нехорошо, но все же глядел. В общем, не мое пока это дело — решать, способен ли в принципе фюрер всех немцев персонифицировать смерть, но я еще поговорю о нем, движимый любовью к Жану, о нем и его солдатах и, быть может, познаю, какую тайную роль они играют в жизни моего сердца. Мне никогда до конца не исчерпать соображений об условиях написания этой книги. Если справедливо то, что ее заявленная цель — воспеть славу Жану Д., существуют, быть может, и совершенно непредусмотренные побочные цели. Писать — это выбирать среди десяти предложенных вам досье. Я спрашиваю себя, почему согласился закрепить в слове этот факт, а не другой, столь же существенный? Почему ограничил себя в выборе и теперь наблюдаю и описываю третьи похороны — в каждой из трех моих книг? Еще не познакомившись с Жаном, я уже избрал для облачения в словеса, для украшения и преображения похороны незаконнорожденного дитяти незамужней девицы, о коих вы прочитаете чуть позднее. Как волнующе, что кладбищенская тема была уже давно предоставлена в мое распоряжение, чтобы я ее сегодня мог пустить в дело и включить в текст, создаваемый для спектрального разложения исторгаемого моим удрученным сердцем светового луча, составленного в основном из любви и страдания. Книгу эту я пишу у стен монастыря, высящегося среди утесов и колючих кустарников. Бродя вдоль горной реки, я любовно переживаю вновь тревоги Эрика, красивого боша-танкиста, поминаю затраханного в зад Поло, Ритона… Я буду писать без предосторожностей. Но я вновь и вновь настаиваю на своеволии судьбы, заставлявшей меня описывать в преддверии Нотр-Дам-де-Флёр, храма Богоматери-в-Цветах, — погребение, которое два года спустя я провел в согласии с таинствами ритуальных торжеств моего сердца и ума. Первые похороны не были в точности предвосхищением вторых. Жизнь привносит свои изменения, но при всем том некое замешательство; однако парадоксальным образом оно могло бы проистечь из разрешения конфликта — например, когда концентрические волны от падения в воду камня затихают, разойдясь по спокойной глади, воду, когда это спокойствие наступает, должна бы пронизать некая дрожь, распространяющаяся не в ее материи, а в ее душе. Так вода познает полноту бытия водой. Похороны Жана Д. провоцируют у меня во рту крик, сходный со стоном водной глади. Эти похороны, эта смерть, весь церемониал — все затворяет меня в изваянии шепотов, скороговорки на ушко и пахучих погребальных испарений. Они должны были бы меня наставлять в моей любви и дружеском участии к Жану, когда самого предмета всей этой любви и всей дружбы не стало. Меж тем уже отхлынула волна большого прилива, и я спокоен. Кажется, одно из предначертаний судьбы свершилось. Именно это уловила мать Жана, когда сказала мне: — А вот вы себя сильно подвергаете. — Подвергаю? Она как раз складывала книги на серванте. И вот замешкалась, нервически пнула какой-то том, угодив прямо в фотографию ее мужа, и, не глядя на меня, пробормотала фразу, из коей я разобрал только последнее слово: — …свечами. Я ничего не ответил, вероятно, из лени и, сдается мне, из желания выглядеть не таким живым. Ведь действительно, каждое слишком определенное, слишком законченное деяние снова опускало меня в жизнь действительную, из коей желала меня вырвать душевная боль. Мне тогда было стыдно за то, что я еще жив, а Жан уже мертв, и я чувствовал немалую боль, когда приходилось выплывать на поверхность собственной души. При всем том в моем угнетенном, потерявшем логику и все глубже тонувшем в мути мозгу вокруг этого слова, скорее всего относившегося к свечам на серванте, выстроилась фраза: — Вы себя подвергаете опасности рядом с этими свечами. Уже не помня, что в нашем разговоре предшествовало тем словам, я удивляюсь, что сохранил в памяти еще одно утверждение, которое мать Жана произнесла, глядя мне в глаза: — Что бы ни говорили, а порода всегда сказывается. Я взглянул тогда на нее и не проронил ни слова. Ее подбородок упирался в сложенную рожком правую ладонь. — Из-за этого в Жане осталось кое-что от его бабки. — Да, он мог стать очень достойным человеком, он был весьма не прост. Она отвела от меня глаза, остановилась взглядом на полированной глади наружной поверхности стоявшего на серванте блюда (там отражалось ее лицо) и, склонив голову набок, пояснила, поправляя волосы: — Моя мать была очень уважаемой женщиной. Светской. Семейную аристократичность унаследовала я. — К этому признанию ее побудил жест: она поправляла свечи. Мать хотела мне доказать, что она достойна такого сына, а ее сын достоин меня. Она подняла голову и, не взглянув на меня, молча вышла. Предупредить Эрика о моем приходе. Никогда она не любила Жана, чья внезапная смерть тем не менее пробудила и обострила ее материнскую совесть. Через четыре дня после похорон я получил от нее благодарственное письмо. Быть может, она хотела отблагодарить меня за мою печаль? И попросить, чтобы я пришел повидать ее? Открыла мне малышка-горничная. Мать Жана приютила ее, несмотря на отвращение к служаночке, дочери попрошайки. Так вот, Жюльетта ввела меня в гостиную и вышла. Я подождал. Мать Жана уже сняла траур. Я на ней увидел белое очень декольтированное платье, оставлявшее обнаженными руки. Это траур на манер какой-нибудь королевы. Я знал, что со времен парижского восстания она прятала в своей маленькой трехкомнатной квартирке немецкого солдата, но нечто весьма близкое страху сжало мне горло и сердце, когда Эрик появился рядом с ней. — Господин Жене, — произнесла она, жеманно протягивая мне белую мягкую, полную ручку, — это мой друг. Эрик улыбался. Он был бледен, хотя его кожа еще не утратила воспоминаний о золотистом загаре. Когда он силился быть предупредительным, его ноздри сжимались и белели. Хотя у меня еще не зародилось подозрение, что он по натуре склонен к вспышкам гнева, я испытал некое стеснение, словно перед человеком, вот-вот готовым взорваться. Вне всякого сомнения, он был возлюбленным палача города Берлина. При всем том, оттого что он стоял передо мной, его лицо окутывала своего рода стыдливость, она-то и подвигла меня к тому предположению об его истинном состоянии, коим я еще поделюсь. Он был в штатском. Прежде всего я разглядел его ужасную шею, торчащую из ворота голубой сорочки, закатанные рукава которой обнажали мускулистые руки. Ладонь была тяжелой и крепкой, с обгрызенными ногтями. Он выдавил из себя: — Мне известны ваши дружеские чувства к Жану… К моему немалому удивлению, он заговорил очень мягким, почти униженным голосом. Тембр был гортанным, как у большинства прусских голосов, но его умягчала некая нежность, и проступали какие-то высокие нотки, чью вибрацию хотели — намеренно или нет — приглушить. — Добрый день, мадам, добрый день, мсье. Улыбки женщины и военного были такими жесткими, возможно, из-за суровых неподвижных складок у рта, что мне вдруг почудилось: я угодил в капкан, в волчью пасть, а присматривают за мной эти улыбки, пугающие, как неотвратимо распахнутый зев западни. Мы присели. — Жан был таким нежным… — Да, мсье. Не знаю никого, кто бы… — Вы так и будете твердить «мсье»? — рассмеялась мать. — Вы же близкий человек. Да и длинно это — фразы тянутся и тянутся до бесконечности. Какое-то мгновение мы с Эриком, скованные, смущенно глядели друг на друга, но почти тотчас, движимый неведомой силой, я с улыбкой первым протянул руку. Перед таким наскоком не устояли и улыбки тех двоих, утратив былую свирепость. Я заложил ногу за ногу, и установилась истинно дружеская атмосфера. Эрик дважды кашлянул. Тихий сухой звук великолепно сочетался с его бледностью. — Знаете, он очень робок. — Привыкнет. Не такое уж я чудовище. Словцо «чудовище», вероятно, эхом откликнулось на «привыкнет». Возможно ли, чтобы я без внутреннего разлада впустил в свою интимную жизнь одного из тех, в войне против кого Жан готов был отдать жизнь? Ибо спокойная смерть этого двадцатилетнего коммуниста на баррикаде восемнадцатого августа сорок четвертого от пули ополченца, очаровательного во всей красе своего возраста и обаяния, сделалась позором моей жизни. Секунд шесть я пережевывал во рту это «привыкнет», ощущая какую-то почти невесомую меланхолию, которую можно объяснить только зрелищем кучи песка или булыжников. Нежность Жана была довольно близка, поскольку навевал ее на память аромат тяжелой грусти, источавшейся — одновременно с очень специфическим запахом — от холмиков штукатурки и битого кирпича с внутренними полостями или без оных, но явно выпеченного из очень нежной массы. Лицо мальца было рыхловато и от произнесенного мною «привыкнет» явно раскрошилось еще сильнее. Среди развалин после сноса домов я часто попирал ногами подобную кирпичную крошку пригашенного пылью красного цвета, и там все было так нежно, хрупко, расточено на мелкие частицы, овеяно ароматами уничижения, что чудилось: я ставлю подошву прямо на лицо Жана. Впервые я встретил его четырьмя годами ранее, в августе тысяча девятьсот сорокового. Ему тогда было шестнадцать. Сегодня же я сам себе отвратителен: я переварил и сделал частью себя проглоченного заживо единственного возлюбленного, который меня любил. Я — его могила. Земля — ничто. Погибель. Что-то растительно-членистое без числа вырастает из моего рта. И его кипарис. Животворящий, он наполняет ароматом мою разверстую грудь. Большая слива ренклод раздувается от распирающего ее молчания. Молчания смерти. Из ее глаз вырываются пчелы — из глазниц со зрачками, вытекшими из-под размокших век. Съесть подростка, расстрелянного на баррикадах, пожрать юного героя — вовсе не просто. Мы все любим солнце. У меня рот в крови. И пальцы. Зубами я разрывал плоть. Обычно трупы не истекают кровью. Все, но только не твой. Пусть он погиб на баррикадах восемнадцатого августа сорок четвертого года, но среди майских зеленых ветвей его живоносный побег уже обагрил мои уста. Пока он был жив, его красота меня ужасала, равно как и мудрая красота его речи. Тогда-то я страстно желал, чтобы он поселился в могильном рву, в мрачной и глубокой ямине — единственном жилище, достойном его монструозного присутствия, где бы он жил на коленях или на корточках при свете свечи. К нему бы приходили, чтобы услышать его суждения через просвет в плитах склепа. Разве не так он жил во мне, исторгаясь через мой рот, анус и нос запахами, кои химизм его разложения накоплял во мне? Я еще люблю его. Несравнима с любовью к женщине или девушке страсть мужчины к подростку. Очарование его лица и грациозность тела одолевали меня, словно проказа. Вот его портрет: очень длинные светлые волнистые волосы. Глаза серые или зелено-голубые, но невероятно блестящие. Вогнутый изгиб носика был по-детски мягок. Голова чрезвычайно прямо сидела на тонкой стройной шее. Маленький рот с очень выпукло очерченной нижней губой почти всегда оставался сомкнутым. Тело было тонким и гибким, шаг — стремительным, с ленцой. Сердце у меня наливается кровью и легко поддается дурноте. Меня выворачивает прямо на белые ноги, на подножие гробницы каррарского мрамора — моего обнаженного тела. Эрик сел на стул спиной к окну с обвисшими по краям длинными белыми гипюровыми занавесями. Воздух был густ, с трудом позволял дышать. Я почувствовал, что окон никогда не открывали. Ноги солдатика были слегка раздвинуты, и виднелся деревянный передок стула, на который он оперся рукой. Синие полотняные рабочие штаны, слишком ему тесные, плотно облегали ляжки и ягодицы. Скорее всего, они принадлежали Жану. Эрик был красив. Что-то подтолкнуло меня к убеждению, что ему неудобно на этом соломенном стульчике, и оттого на меня поглядывал его «габесский глаз». Тут мне вспомнился один из вечеров на улице Мучеников, и за несколько секунд я вновь пережил этот вечер. Меж головокружительных известняковых уступов домов улочка карабкалась к грозовому небу, внимающему песне, которую горланила группка из трех юнцов и взводного, а также их топоту ног и отчаянной жестикуляции, способных поведать свою собственную историю. По пути сетки с провизией встречных простоволосых женщин колотили их по икрам. — … ну, а мне больше и не надо: тут-то я ему и зафигачил пальцем в глаз. Бравый вояка произносил «глаз», как «глузд». Мальцы шагали в ногу, пригнув головы и легонько ссутулив плечи, их засунутые в карманы руки упирались в напряженные мышцы ляжек: от крутого подъема у них малость перехватывало дыхание. Рассказ взводного Красули был ощутимо мясистым. Они даже примолкли. В них зрело готовое снестись яйцо, наполненное кишащим смятением множества трудолюбивых любовей под сенью москитных сеток. Молчание позволяло этому смятению пронизать их до мозга костей. Достаточно, казалось, самой малости, чтобы из их ртов под видом песни, стишка или ругательства полились эти расцветавшие в них впервые любови. Стеснительность делала их угловато грубыми. Самый молодой из них, Пьеро, шагал с высоко поднятой головой и взирал на все ясными глазами, чуть приоткрыв рот. Он грыз ногти. Слабость не позволяла ему всегда сохранять спокойствие или хотя бы власть над собой, но он испытывал огромную благодарность к тем, кто его подавлял, тем самым принося мир его душе. Пьеро чуть повернул голову, его полуоткрытый рот уже был той трещинкой, через которую наружу выходила вся его нежность; через нее же мир входил в него, чтобы его поиметь. Он мило поглядывал на Красулю. Красуля, будучи чувствительным, несколько застеснялся порождаемого им смятения. Он гордо откинул назад голову, его маленькая ножка, обретя уверенность, попрала воображаемого противника, и с коротеньким смешком он повторил: — …В глузд, а куда ж еще! В гла-азуху! Он протянул это «а» долго, чтобы дать время пальцу проткнуть глаз. Затем чуть прервался, а в конце так наддал, что вся история приобрела видимость события, поведанного богами прямо там, в Габесе, либо в таком Габесе, который бы забросили в роскошную раскаленную страну, охваченную высокой болезнью, священной лихорадкой. Пьеро споткнулся о камень. Он промолчал. Не пошевелившись, но с гортанным смешком, на котором, казалось, был наколот маленький синий кружок, такой же, что был вытатуирован у внешнего угла левого века, еще сильнее откинув голову, маленькую, круглую, прожаренную солнцем, словно крупная галька в пересохшей местной речке, Красуля прибавил: — …в его габесскую глазуху! В глабезуху! И точка! Совсем не безразлично то, что книга моя трогается в путь, населенная самыми доподлинными солдатиками, отталкиваясь от истиннейшего речения, произнесенного разжалованным воякой, в коем тщательнейшим образом перемешаны воин и вор, бойня и кража. Ко всему прочему Красули-пехотяги называли «медным глазом» то, что еще величают «печенюшкой», «кружочком», «луковкой», «луной», «бздыком», «бздычиной», «навозным кузовком». Позднее, возвратившись по домам, они будут хранить в глубинах памяти таинственный обряд посвящения в Африканский батальон, в «афробат», точно так же, как знатнейшие из окружения пап, императоров или королей лет тысячу назад тщеславились былыми подвигами в бандах героической поры. Взводный нежно поминает тогда свою молодость под жарким солнцем, удары трости по буйволовым спинам, бездонные колодцы и берберийские фиговые деревья, чьи листья называют также Красулиными женками, он думает о песке, о марш-бросках в пустыне, о гибких пальмах, чья грациозность и сила напоминают ему и о его собственном штыре, и о милом дружке, а еще он вспоминает могилу, позорный столб и глаз. Почтение, испытываемое мною к этому месту на теле, и неизъяснимая нежность моя к детям, позволившим мне туда проникнуть, очарование и обаятельность этого дара, дара тех ребят — все подвигает меня к тону восхваления. Я отнюдь не профанирую горячо любимого усопшего, когда под видом поэмы в еще непредсказуемой тональности воспеваю счастье, подаренное мне им: когда лицо мое зарывалось в его курчавое руно, влажное от моего пота и слюны, прилипавшее мелкими прядками, которые затем после любовного экстаза высыхали, делаясь жестковато упругими. Когда мой язык заходил в самую глубь, рука, в то время как другая оставалась зажатой между животом и матрацем, раздвигала ягодицы. Иногда и зубы мои в отчаянии впивались туда, а зрачки полнились образами, которые теперь преобразовались в видение во глубине кладбищенской часовни, где ангел смерти-воскрешения Жана, взгромоздившись на облаке, в ярости своей оседлал самого красивого из солдат Рейха. Ибо подчас он вызывает в моем воображении нечто вовсе не похожее на него, на чудо-ребенка, подкошенного августовской автоматной очередью, чья чистота и очарование были испытанием для меня, коль скоро они являли его превосходство надо мной. И все же под эгиду этой смерти я помещаю свое повествование, если таковым можно счесть расщепленный призмой свет моей любви и боли. Слова из разряда низменных и отвратительных не будут иметь никакого смысла, если осмелиться применить их к тону этой книги, написанной мною в его честь. Мне была люба мощь его шкворня, его биение, его стройность, завитки вокруг, затылок, глаза этого малыша и, главное, окутанное сумраком сокровище, «бронзовый глаз», который он предоставил в мое распоряжение, увы, слишком поздно, лишь за месяц — примерно — до кончины. В день похорон, в четыре часа пополудни церковные двери, распахнувшись, открыли черный провал, куда я торжественно вступил, а точнее, меня внесли туда силы, подвластные высоким таинствам погребения, и увлекли к утопавшему в ночи алтарю для той службы, что есть воплощение всякого траура по растратившему себя шкворню. Недаром после любовной утехи во рту моем часто воцарялся кладбищенский привкус. Когда вошел в церковь, подумалось: «Здесь черно, как в заднице у негра». Там действительно было так темно, как в той дыре, и я проникал в нее с такой же медлительной торжественностью. В глубине посверкивал табачного цвета зрачок габесского глаза, а в самом его центре — тот окруженный ореолом, диковатый, молчаливый, до омерзения бледный затраханный в зад танкист, божество моей ночи, Эрик Шайлер. Прямо от затянутой черным церковной двери в груди Эрика, возвышавшейся над алтарем, заваленным всеми цветами, что выросли бы в обширном саду, несмотря на мерцание свеч, можно было разглядеть, где образовалась бы смертельная дыра от посланной в нее пули француза. Неподвижным взглядом я впился в гроб Жана. Рука несколько секунд машинально теребила в кармане куртки маленький коробок шведских спичек, тот самый, что я нервно перекатывал пальцами, когда мать Жана мне сказала: — Эрик из Берлина. Я все понимаю. Но разве я могу за что-нибудь его упрекнуть? Здесь уж ничего не попишешь. Не всякий рождается там, где бы хотел. Не зная, что ответить, я насупил бровь, всем видом давая понять: «Ну конечно». Рука Эрика меж ляжек стискивала деревянный обруч стула. Он пожал плечами и не без тревоги взглянул на меня. На самом деле я видел его уже во второй раз и давно знал, что он любовник матери Жана. С того времени его сила и неутомимость компенсировали слишком явственную при напускной суровости хрупкость очарования Жана, а я старался вобрать в себя прошлую жизнь этого берлинского паренька. Но все стало ясно, когда он встал и подошел к окну, чтобы глянуть на улицу. Из предосторожности он прикрыл тело одной из этих неизменных двойных гардин красного бархата. Он так застыл на несколько секунд, а потом повернулся, не выпуская гардины, так что оказался почти целиком завернутым в ее складки, и мне почудилось, что я вижу одного из тех членов гитлерюгенда, что маршировали в Берлине с развернутыми знаменами на плече, сами обернутые в складки плещущейся на ветру красной ткани. На какую-то секунду Эрик превратился в одного из тех парнишек. Он взглянул на меня, резко повернул голову к окну, где сквозь кружева занавески просвечивала улица, и выпустил гардину, чтобы взглянуть на запястье. Но тут же обнаружил, что часов на руке нет. Мать Жана улыбалась, неподвижно стоя у серванта. Она заметила его взгляд — да и я его приметил, — и тотчас мы все трое обернулись к маленькому столику перед диваном, где рядком лежали две пары часов с браслетками. Я покраснел: — А вон, они там, твои часы. Мать подошла к столику, взяла те, что поменьше, и принесла солдату. Он, ни слова не говоря, взял часы и положил в карман. Женщина не приметила брошенного на нее взгляда молодого человека, но я-то его перехватил, однако и сам не понял, что он означал. Меж тем Эрик выдавил из себя: — Все пропало. Я подумал: все потеряно для него, для меня и для матери Жана, однако же произнес: — Да нет же, ничего не потеряно. Реплика самоочевидная, но я ее почти не обдумывал, поскольку образ Эрика в гардинных складках побудил меня обратиться вспять к его детству и пережить те годы самому вместо него. Он вновь сел на стул, поерзал, встал и в третий раз сел. Беспокойство делало его нервным. Я знал, что он презирал Жана, чья суровость не терпела никакого снисхождения к матери. Не то чтобы он предавал ее анафеме, но этот мальчишка, бегавший по Парижу с чемоданами, полными антинемецких листовок и оружия, не нашел времени улыбнуться. А еще он понимал, что любая уступка, самомалейшее доброе слово рискуют умалить его несгибаемость, а он желал довести свою стойкость до предела. Я даже спрашивал себя, испытывал ли он ко мне хоть чуточку нежности. Мать Жана поставила на сервант его портрет в рамочке, украшенной раковинами с зелеными сеточками и цветами. Когда я увидел его в морге, я надеялся, что там его скелет будет возлежать на ложе из роз и гладиолусов, этот абсолютно чистый скелет, вымытый, обнаженный, белый, состоящий из вычищенных изнутри очень сухих костей, черепа, восхитительного по форме и по составу вещества, но прежде всего — тонких застывших и очень сурового вида фаланг. Я накупил целые охапки цветов, но их уложили у подножия столика, на котором стоял гроб, воткнутыми в валик из сена вместе с веточками дуба и плюща, так что все вместе образовывало смехотворные веночки. Вся работа стоила своей цены, потрудились добросовестно, но за ту же цену я бы охотно выщипал и рассыпал все розовые лепестки. Я-то желал одних роз, потому что их лепестки достаточно чувствительны, чтобы впитать в себя все горести и затем передать их трупу, который все может распознать. Наконец, в головах гроба положили огромный валик из сена, утыканный лавровыми ветвями. Жана извлекли из холодильника. В зале морга, преобразованном в огненную капеллу, толпилось множество людей, еще больше — приходили попрощаться и выходили вон. В вуали и черном крепе мать Жана, стоя возле меня, шептала: — Раньше такое случилось с Жюльеттой, теперь — со мной. За четыре месяца до того Жюльетта потеряла ребенка, которому не исполнилось и нескольких дней; то, что она прижила его с ее сыном, разъярило мать Жана. Она не нашла ничего умнее, как проклясть их, а теперь вот сама превратилась в заплаканное дитя перед лицом смерти собственного сына. — Хотела, хотела я… И прервала фразу таким сокрушительным вздохом, что, хотя мои мысли витали далеко, я понял, что она едва не сказала: «Хотела, хотела я остаться хозяйкой в доме, а что с того?» Страдание не помешало мне узнать в молодом человеке рядом со мной того, кого я встретил у дерева, где лежал убитый Жан. На нем было все то же подбитое мехом кожаное пальто. Я был уверен, что это — Поло, брат Жана, одним-двумя годами его старше. Он ничего не говорил. Не плакал. Руки свисали вдоль тела. Даже если бы Жан никогда не обмолвился о нем, я и тогда бы сразу приметил его злобность. Она придавала всем его жестам необычайную собранность. Обыкновенно он держал руки в карманах. Оставался недвижим. Замыкался в своем безразличии ко злу и к горю. Я склонялся, не обращая внимания на толпу, чтобы снова и снова лицезреть дитя, коего чудо автоматной очереди превратило в такую хрупкую вещь, как юного покойника. Драгоценный труп подростка, облаченного в белое полотно. А когда толпа приблизилась к краю гроба и склонилась над ним, взглядам открылось очень худое, бледное, чуть с прозеленью лицо — несомненно, лик самой смерти, но такое обыденное в своей застылости, что я спросил себя, неужели Смерть, как кинозвезды или путешествующие виртуозы, наконец, королевы в изгнании и свергнутые короли, обладает телом, лицом, руками… Их властная притягательность в чем-то ином, нежели простое человеческое обаяние, а потому какая-нибудь Сара Бернар отнюдь не обманула бы воодушевления желающих ее рассмотреть на вагонной подножке крестьянок, если бы могла предстать перед ними в обличье маленького коробка шведских спичек. Мы явились узреть не лицо, а мертвого Жана Д., и наше ожидание оказалось таким ревностным, что он имел право явиться нам в любом виде, нисколько нас не удивив. — Вот сейчас-то делается гораздо больше добра, — сказала она. Тяжеловесная и сияющая от пота, как самый пышный георгин, мать Жана откинула траурную вуалетку. Глаза ее оставались сухи, но на розовом полном лице слезы промыли в пудре аж до самого подбородка тонкие светящиеся, как следы улиток, бороздки. Она поглядела на белое дерево гроба. — Ох, в такое время нечего рассчитывать на качество, — заметила стоящая рядом женщина в глубоком трауре. Я оглядел узкий гроб, лицо Жана со свинцовым отливом, оплывшую на костях плоть, холодную не от смертного хлада, но от охлаждения в холодильнике. В сумерках я спустился с молчаливых холмов, почти голый и ощущающий себя обнаженным под велюровыми в мелкий рубчик штанами и голубой полотняной рубахой с глубоким вырезом на груди и засученными рукавами, оголявшими руки до плеч, я шел обычной походкой прогуливающегося: одна рука в кармане, а другая опирается на тонкую упругую тросточку, — под еле слышный аккомпанемент фанфар страха. Я собирался на каком-нибудь открытом месте подарить поднимавшейся на моем небе луне мою собственную похоронную тризну. Служка принес крышку гроба, и у меня надорвалось сердце. Ее привинтили. После окаменелости тела с невидимым глазу льдом внутри, ломким, даже отвергаемым разумом, произошло первое отторжение — немилосердное, отвратительное из-за бессмысленности этой сосновой доски, тоже хрупкой, но притом неопровержимо наглядной, лицемерной доски, легкой и пористой, которую душа более греховная, нежели та, что у Жана, могла бы разъесть, доски, вырезанной из такого же ствола, как и те, что обступали мои крутые тропки, темные, надменные, но испуганно содрогавшиеся под моим ледяным взглядом от уверенности моих шагов под их кронами, ибо они оказывались свидетелями моих посещений тех горних высот, где любовь принимала меня свободной от условных личин. У меня похитили Жана. — Нехорошо это, некрасиво. Горе мое было душераздирающим: мальчик уходил от меня под дребедень жалкой церемонии, где похоронная торжественность и обыденная грубость оказывались равно убоги. Люди огибали гроб и уходили. Служители похоронной команды взялись за гроб, а я последовал за облаченными в черное членами семьи. Кто-то побросал венки из живых цветов, словно охапки сена, в фургон. Все это было отвратно. Каждый жест здесь причинял мне боль. Жан нуждался в возмещении морального ущерба. Те погребальные торжества, в коих люди ему отказали, мое сердце готовилось справить ему в дар. Разумеется, это чувство гнездилось глубже, чем вызов жестокосердию обычных людских отправлений, но именно во время следования за гробом в моей душе вызрело дружеское участие, точно так, как на небе выступает из ночи звезда мертвецов. Я поднялся в фургон. Вручил двадцать франков шоферу. Ничто не замутнило того дружеского влечения к Жану, которое осенило меня, как откровение. Луна медленнее и торжественнее, чем всегда, поднималась на небе. На мою обезлюдевшую землю она проливала мир, но вместе с ним и страдание. На каком-то перекрестке фургон был вынужден остановиться, пропуская транспортную колонну американцев, и свернул в объезд на другую улочку, где внезапно тишина, сконденсировавшаяся среди домов, приняла меня к себе с таким благородством, что на мгновение почудилось: вот она, смерть, — там, в конце улицы, ее прислужники опускают фургонную подножку, чтобы принять меня к себе. Я просунул правую руку под пиджак: удары сердца свидетельствовали, что во мне целое племя танцевало под звуки тамтама. Я испытал к Жану голод. Машина меж тем снова повернула. Несомненно, я познал мою дружбу к Жану через страдание, причиненное его смертью. Одновременно во мне понемногу утверждался нестерпимый страх: а вдруг это дружеское влечение, потеряв внешний объект, который жаждет испепелить, изведет меня и быстро-быстро причинит мне смерть? Его пламень (уголки век мне уже жгло) обратится, думал я, на меня самого, поскольку во мне удерживается и длится до полного совпадения со мною образ Жана. — Мсье! Мсье! Ну же, мсье, передвиньтесь-ка к мужчинам! Ну конечно. Надо оставаться на стороне мужчин. Этот швейцар, распорядитель похоронного бюро, был обряжен в короткие штаны, черные чулки, черный же сюртук, черные туфли и держал в руках трость с набалдашником из слоновой кости, перевязанную черной шелковой лентой с серебряными шишечками на концах. Кто-то играл на фисгармонии. Поло, прямой, как палка, шел передо мной. Он выглядел бетонным блоком, чьи углы неминуемо обдирали пространство, воздух и небесную синь. Его злобность заставляла поверить в благородство крови. Я не сомневался: в нем не было ни капли печали перед лицом кончины брата, но и я не испытывал ненависти к подобному равнодушию, угрожавшему раздавить всмятку мою нежность. Кортеж на секунду остановился, и я увидел в профиль рот Поло. Подумалось о его душе, каковую можно было бы описать, только прибегнув к подобному сравнению: на военном жаргоне «душой» называют канал ружейного или пушечного ствола, причем душа здесь — нечто более узкое, чем его внутренняя поверхность. Это нечто уже не существующее, блистающая пустота, едкая, леденящая, которая отделяет воздушный столб от стального полого цилиндра. Хуже того — отделяет пустоту от холода металла. Не знаю ничего до такой степени злобного. Душа Поло давала себя почувствовать через приоткрытый рот и пустые глаза. Кортеж тронулся с места и двинулся дальше. Тело Поло замешкалось. Он правил траурным церемониалом брата, словно король — похоронами короля, как боевой конь в латах, отягощенный благородством огненного блеска, серебра и бархата. Его поступь была медленной и тяжкой. Как у чинной сухой герцогини из Версаля. (Когда у Жана случался понос, он говаривал мне: «У меня истечение».) Почему же так случилось, что это слово пришло мне на память в тот момент, когда я глядел на торжественный, почти неколебимый задний фасад Поло, называя про себя его едва очерченный танец «истечением»? Розы обладают раздражительностью, сухостью, магнетической нервозностью, свойственной некоторым медиумам. Вот они-то и творили истинную погребальную службу. Гроб проволокли в катафалк через люк в одном из его торцов. Этот театральный трюк, факирское упрятывание домовины, меня немало позабавил. Деяния бесследные, пустые, не имеющие продолжения несут то же опустошение, что и смерть, отражающаяся в задрапированных черным стульях, в катафалке-ящичке фокусника, в Dies irae[1]. Смерть Жана, продублированная другой смертью, делалась очевиднее, разливая свое мерцание на такое мрачное и уродливое собрание приманок, как подробности похорон. Она показалась мне актом вдвойне бесполезным, ничтожным, как осуждение невиновного. Я скорбел, что вереницы красивых мальчиков, не имевших на себе ничего, кроме разве трусов в обтяжку, серьезных либо смеющихся — ибо было так важно, чтобы его смерть давала рождение смеху и играм, — не провожали Жана с его парадного ложа в могилу. Мне было бы приятно смотреть на их ляжки, локти, затылки, представлять себе под обтягивающими трусами из пушистой голубой шерсти пушистые же знаки их достоинства. Я сел на скамью. Смотрел, как другие вставали на колени. Из уважения, как мне казалось, к Жану и чтобы не привлекать к себе внимания, я тоже захотел преклонить колена. Машинально я положил руку на карман куртки и ощутил под рукой тот самый коробок спичек. Он был пуст. Ранее я его по оплошности не выбросил, а снова положил в карман. — У меня в кармане только коробочек спичек. Довольно естественно мне на память пришло сравнение, услышанное от одного парня в тюрьме по поводу посылок, разрешенных заключенным: — У тебя есть право на одну посылку в неделю. Будь то гроб или коробка спичек, им все равно: посылка есть посылка. Ну а как же еще? Спичечный коробок и гроб — все едино, подумал я. Вот у меня в кармане маленький гробик. Когда я привставал со скамьи, чтобы преклонить колени, какое-то облачко, видимо, заслонило солнце и в церкви потемнело. Окропил ли уже кюре катафалк? Фисгармония заиграла тише, или уж не знаю, что произошло, но, как только я оказался на коленях, сжав голову ладонями, в этой позе тотчас установилась моя связь с Богом. Боже мой, Боже мой, Боже мой, я таю, как воск, под взглядом твоим[2]. Я бедное дитя. Охрани меня от Бога и Дьявола. Позволь мне спать у деревьев твоих, у накрытых столов твоих, в твоих садах, за твоими стенами. Господи, мне трудно. Молитва моя никуда не годна, но ты видишь, что я — в неудобной позе, и солома отпечаталась на моих коленках… Кюре открыл дарохранительницу. Все герольды в украшенных гербами облегающих бархатных камзолах, все знаменосцы со штандартами, пиками и орифламмами, все рыцари, шевалье, эсэсовцы, молодчики гитлерюгенда в коротких штанишках с голыми икрами прошли строем, по спальне фюрера, дефилируя перед своим вождем. Стоя подле кровати так, что лицо и тело оставались в тени, опершись бледной рукою на подушку в оборках с фестончиками, он глядел на них из глубин своего одиночества. Кастрация отдалила его от всего рода человеческого. Его радости не походят на наши. Из уважения к нему шествие тянулось в полном молчании, словно в комнате был больной. Даже поступь каменных героев, колеса пушек и гусеницы танков — все глохло на ворсистых коврах. Иногда только чудился тихий шелест одежды — то сухое потрескивание военной униформы, которое разносится в ночи, когда на своих резиновых подошвах мимо быстро проходят американские солдаты. — Господи, прости меня, вот я перед Тобой, я мал, я гол, я сир. Я молился, не задумываясь, и губами, и сердцем. Это отдаляло меня от Жана, которого я предавал ради более высокого покровителя. Я подмечаю эту подоплеку тонких чувств, чтобы выглядеть без задоринки, без складочек на брючной стрелке. Я сел, и мои мысли на этот раз без усилия обратились к Жану. Звезда Дружбы всходила на моем небосклоне и была больше и круглее. Я забеременел чувством, которое могло бы, нисколько меня не удивив, через несколько дней произвести на свет довольно странное, но вполне жизнеспособное существо, разумеется, красивое, ибо отцовство Жана могло мне это с очевидностью гарантировать. Хотя это новое чувство, дружба, рождалось довольно причудливым образом. Священник же продолжал: — …Он погиб на поле чести. Пал, сражаясь с захватчиками… Меня пробрал озноб, и я понял, что мое тело прониклось дружбой и к кюре, позволявшему Жану покинуть меня, снискав сожаления целого света. Поскольку мне не дозволялось похоронить его в одиночестве, блюдя полнейшую интимность церемонии (ведь я бы мог один унести его тело — с чего бы светским властям мне этого не разрешить? — и где-нибудь на кухне порезать его ножом и съесть. Разумеется, осталось бы немало отходов: кишки, печень, легкие и прежде всего глаза со зрачками в окружении ресниц, так я бы все это высушил и сжег, ограничиваясь примешиванием праха к съедобной снеди, но так его плоть смогла бы сродниться с моей), пускай же он отходит в иной мир с официальными почестями: торжественность их падет отчасти и на меня, чтобы слегка смягчить мое отчаяние. Цветы на катафалке уже растратили свой блеск. Гладиолусы привядали. Тех, кто выходил из траурного зала, гнал наружу переполненный желудок, некоторые никак не переставали икать. Я слушал дальше проповедь кюре: — Эта жертва не принесена втуне. Малыш Жан умер за Францию. Если бы мне сказали, что мне грозит смерть, ежели я откажусь крикнуть «Да здравствует Франция!», я бы крикнул, чтобы спасти свою шкуру, но негромко. А если бы потребовали громко, закричал бы громко, но с усмешкой, не слишком в это веруя. А вот ежели бы потребовалось еще и поверить — уверовал бы, но тотчас подох бы от стыда. И не важно, какова природа стыда: от того ли, что я брошенный ребенок, ничего не ведающий о своих родителях, об отчем крае, — но такая душевная определенность существует и неизменна; при всем том мне было приятно узнать, что Франция собственным именем освящает похороны Жана. Толикая торжественность достаточно меня подавляла, чтобы моя дружба начала мне приедаться (как говорят, например: «Резеда мне приелась»). Дружба, которую я опознаю по боли от сознания, что Жан мертв, ко всему прочему приобретает внезапную властительность любви. Но я назвал это дружбой. По временам мне хотелось куда-нибудь ее послать, но я содрогаюсь от мысли: а что, как она и вправду уйдет? Единственное различие между ею и любовью в том, что первой неведома ревность. Меж тем я испытываю какие-то приливы очень расплывчатой тревоги, какие-то очень слабые угрызения. Так рождается воспоминание. Кортеж — где же этот непонятный мне ребенок успел заиметь столько друзей? — кортеж вышел из церкви. Париж не мог улыбаться. Сражение знамен рисковало продлиться долго, потому что не было ветра. Каждый флаг застывал в той излюбленной позе, какую считал себя достойной. От окна к окну они обменивались оскорбительными намеками, мерили друг друга взглядами. Спичечный коробок в кармане, этот малюсенький гробик, все еще напоминал о себе и не оставлял меня в покое: «Гроб Жана мог быть не больше». Я носил его гроб в кармане. Этому последнему приюту сокращенных пропорций совершенно не было нужно быть настоящим. Гроб с торжественных похорон наложил свою власть на эту штучку. В кармане, поглаживая коробок, я правил в уменьшенном виде мою погребальную тризну, она была столь же действенна и разумна, как и те мессы, что служат за упокой души у алтаря в уходящей во мрак капелле над псевдогробом, задрапированным черной тканью. Мой коробок обладал святостью. Он не содержал в себе ни одной подлинной частички Жана, но вмещал Жана полностью. Его костяк был соразмерен по величине спичкам, круглым катышкам, заключенным в темницу свистка. Нечто подобное происходит с обернутыми в тряпицу восковыми куколками, ворожа над которыми колдуны наводят свои чары. Вся торжественность церемонии стеснилась с моем кармане, где происходило таинство воплощения. При всем том не лишне отметить, что карман никогда не обладал какой-либо религиозной ипостасью; что до священных свойств спичечного коробка, они мне никогда не мешали обходиться с этим предметом донельзя фамильярно, перекатывать в пальцах, только разве когда я говорил с Эриком, а мой взгляд был прикован к его хозяйству, покоящемуся на стуле основательно, словно тяжеловесные мошонки, отягощавшие гульфики на полотнах флорентийских мастеров, — вот тогда моя рука выронила в карман спичечный коробок и выползла наружу. Мать Жана как раз покинула комнату. Я сидел нога на ногу, а тут поменял их местами: нижнюю на верхнюю. Смотрел я при этом на грудь Эрика, слегка наклоненную вперед. — Вы, должно быть, скучаете по Берлину, — обратился я к нему. Он отвечал очень медленно, тяжеловесно, подбирая слова: — Почему скучаю? Я тудавернусь после войны. Он угостил меня американской сигаретой — их, скорее всего, покупала для него прислуга или хозяйка дома, поскольку он никогда не покидал этой квартирки. Я дал ему огня. Он приподнялся, но не прямо, а чуть склонившись, так что, выпрямляясь, он должен был откинуть бюст назад, что напружинило все тело и выпятило под тканью штанов его мужской приклад. И тут, несмотря на затворничество, несмотря на вяло подчиненную печальную повадку, свойственную женщинам, он приобрел благородное обличье зверя во всей его полноте — со своей царственной ношей между ног. — Наверное, вам тут скучно? Мы произнесли еще несколько банальностей. Я бы мог его возненавидеть, но его грусть, по размышлении, должна была свидетельствовать о мягкости натуры. На лице пролегли тончайшие морщинки, как у двадцатипятилетних блондинок. Он все еще оставался очень красивым, очень сильным, являя своим грустным видом и даже вялой неспешностью всех движений дикого зверя, достигшего зрелости. Он заговорил со мной очень мягко. Не полагал ли он, что я могу донести на него в полицию? Я задавал себе вопрос: носит ли он револьвер? Украдкой я взглядом прощупывал его синие полотняные штаны, задерживаясь на всех подозрительных вспученностях. Какую бы невесомость я ни желал придать взгляду, он явственно надавил на ширинку, так что Эрик улыбнулся своей природной, если так можно выразиться, улыбкой. Я чуть-чуть зарделся и отвернул голову, пытаясь скрыть проступивший румянец облаком дыма изо рта. Он воспользовался этим, чтобы заложить ногу за ногу, вымолвив при этом совершенно равнодушным тоном: — Жан был очень молод… Он произносил «Джи-ан», причем последнее «ан» получалось сухим и резким. Я не ответил. Он продолжил: — Aber[3], вот вы, вы ведь тоже — Жан? — Да. Я представил широкую тяжеловесную кровать в стиле Людовика XV, обитую венецианским гипюром, где по ночам и, разумеется, днем мамаша Жана в ночной сорочке или голышом притискивает к себе Эрика. Эта кровать оживала в сумраке спальни, испуская особое свечение, доходившее до меня, несмотря на перегородки, внушая уверенность, что однажды именно на ней меня будут душить Эриковы ляжки, что я разделю любовные игрища с Эриком и Поло, а меж их животов будет извиваться мамашина служаночка, и это случится в спальне, где над всеми будет верховенствовать воспоминание о Жане. Я еще спрашивал себя, какого рода могли быть отношения между Эриком и Поло. Этот-то, разумеется, мог бы смириться с тем, что его матушка трахается с немчурой, но при каких обстоятельствах? Я послеживал за солдатом и пареньком, и вот теперь я знаю, что все это напрасные хлопоты: Поло выказал при мне дружеские чувства к Эрику, отказавшись взять у меня сигаретку во время сцены, которую я перескажу позднее. В время моего четвертого визита Эрик один проводил меня чуть ли не до самой входной двери. Время клонилось к ночи, стояла темень. Коридорчик к выходу был очень узок. Пропуская меня вперед, Эрик приклеился к моей спине, у самого уха я почувствовал его дыхание и шепот: — Завтра в девять, Джи-ан. Он взял меня за руку и настойчиво повторил: — Да, в девять часов! — Понял. Невольный жест удивления от сопоставления двух имен заставил брючную ткань круто облечь его ягодицы и выставить их на обозрение. Их мускулистость привела меня в замешательство. Я попытался представить себе, какими могли быть его взаимоотношения с Жаном, которого он терпеть не мог и который презирал его самого. Быть может, большая физическая сила позволяла Эрику сохранять мягкий вид, жестоко подмяв под себя подростка. Я заглянул ему в глаза, и сама собой в мозгу сложилась фраза: «Так много солнц он катал в своих ладонях, не меньше плавилось в его глазах…» С первого же раза, как я его увидел, когда он вышел из задних комнат квартирки, я силился подняться вспять по течению его жизни и для большего успеха пытался почувствовать себя в его мундире, в его сапогах, в его шкуре. Опьянев от несколько смутного видения этого черноволосого юноши за окнами кафе, на бульваре Лавилет, и слушал пластинки с вальсиками и популярными наигрышами для танцзалов, опершись на музыкальный автомат, я углублялся в его прошлое, сначала осторожно, шажок за шажком пробуя путь, с несколько беспокойной медлительностью, с какой моя рыбка ищет зада. Я шел, пригнув голову, все еще чего-то ища, пока железная подковка моего башмака не зацепилась за бордюрный камень тротуара. Икра завибрировала, потом содрогнулось все тело. Я поднял голову и вынул руки из карманов. На мне точно были немецкие сапоги. Стоял густой туман, такой белый, что он почти освещал сад. Деревья застыли, недвижимые, внимательные, бледные, голые, захваченные в полон волосяной сетью либо пением арф. Запах земли и палой листвы подсказывал, что еще не все потеряно. Этот день сподобится царства Божия. На озере забил крылом лебедь. Эрику исполнилось восемнадцать, он был юным часовым из гитлерюгенда, несшим вахту в саду. Он сидел, прислонившись спиной к древесному стволу. Его штаны для верховой езды (он готовился поступить в артиллерию) были с кожаными накладками, и потому он не опасался сырости. Он вглядывался в туман. Вдали за моей спиной по аллее Победы тихо, приглушенным мотором и пригашенными фарами прошелестел автомобиль. Часы пробили пять утра. Кто-то шел, приближаясь ко мне. Крепыш, с руками, засунутыми в карманы. Он был плотен, но шел легко, ибо все углы фигуры выглядели размыто. Он походил на шагающую иву, у которой каждый сучок словно бы взлетает из-за умаляющей его вес эгретки из двух-трех молодых веточек. У него был револьвер. Какая-то сила мешает мне подняться. Он уже рядом. Узколобый, нос и вся физиономия сплюснуты, хотя каждый мускул на лице литой, крепкий. Ему что-то около тридцати пяти. Морда тупой скотины. Проходя мимо дерева, где я сижу, он поднимает голову. «Почему этот человек идет прямо по газону?» — вопрошаю я себя. «Смотри-ка, а его бы здесь не должно быть, — думает тот. — Он перелез через ограду». Он курит. Заметив меня, останавливается и распрямляется — грудь вперед, голова откинута — спокойным и сильным мановением плеч. Видит, что я гитлерюгендовец. — Простудишься. — Я на сторожевом посту. — Что же ты сторожишь? — Ничего. Такого ответа ему довольно. Он не грустен, но безразличен, или же его занимает что-то совсем другое, не имеющее касательства к тому, на кого он походит. Я вглядываюсь в него, все еще неясно различимого, хоть он стоит совсем рядом. — Держи. — Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой — доктором Магнусом Хиршфельдом. В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, — гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь. — Продрог? — Да. Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ — там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит: — Что с тобой? Тебе страшно? У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос? Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да». — Ты меня узнал? — Почему это? Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам — в момент ужесточавшейся тревоги — и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах. — Так ты меня не признал? Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим. — Ну же, ты что, еще не разглядел? Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю: — Мне уже пора возвращаться в казарму. — Тебе страшно, потому что я — палач? До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес: — Нет. Но это «нет» выдавало страх. — Нет? Это правда? Ты не боишься? Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать: — Значит, нет? Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо. — Нет? Определенно? — Ну конечно же, а с чего бы? — И, желая разжалобить палача, я прибавил: — Ведь я же не сделал тебе ничего худого. Украденные часы на запястье меж тем отбивали ритм моей тревоги. Похолодало. Влага пропитала наши одежды. Туман стоял все такой же густой. Казалось, мы одни во всем свете, у нас нет ни прошлого, ни будущего — только наши свойства, соответственно, члена гитлерюгенда и палача; а соединила нас не чреда событий, но некая игра беспошлинной благодати, бескорыстие поэтического деяния: мы были там — в мировом тумане. Продолжая удерживать меня, обхватив за талию, палач сделал вместе со мной несколько шагов. Мы пересекли какую-то тропку, вскарабкались куда-то вверх по другой и поравнялись с боскетом, темным пятном проступавшим в еще очень бледной предрассветной мгле. Я мог бы повторять, что моя служба обязывала меня оставаться у аллеи. Я же думал только о том, как затянуться сигаретой. Однако моя грудь была стиснута страхом и наполнена надеждой. Эта встреча казалась великим чудом. Я весь обратился в один сплошной молчаливый стон. «Во что выльются мои любовные игры с этим палачом? Что из этого выйдет?» До тех пор мне были ведомы только простые незамысловатые игры с одним моим слишком молодым приятелем. А сегодня парень, которому перевалило за тридцать, головоруб, властно завлекает меня в любовные забавы в час, когда иные идут на казнь, и все это под сенью дерев, на берегу озера… Берлинский палач был детиной ростом около метра восьмидесяти трех. С мускулатурой, какой и положено быть у палача, секущего головы топором на плахе. Темные волосы он стриг коротко, почти на нет, а потому его совершенно круглая голова походила на отсеченную. Тело атлета. Грустный, несмотря на смех, которым пытался меня поддразнить и немножко приручить. Грусть у него глубинная, причина ее — не столько его ремесло, сколько сама эта мускульная сила. Он жил одиноко в довольно комфортабельной квартирке, меблированной очень обыкновенно, как большинство буржуазных квартир в Берлине. Каждое утро к нему приходила старуха, быстро убирала его жилище и торопилась уйти. Ел он в ресторанах. В дни исполнения смертных приговоров он не возвращался вечером домой. Шел в кабаре, работавшее до зари, а потом слонялся в рассветном полумраке по росистым тропкам Тиргартена. Накануне того дня, когда он повстречал Эрика и увлек под сень сосны, подсвеченной, словно звездами, брильянтиками влаги, он отделил от туловища голову убийцы. Наши лица рвали «нити Богородицы» — тонкие паутинки меж ветвями. И вот теперь, когда я сидел перед Эриком, созерцал совершенство его ягодиц и изящество нетерпеливых движений, для меня стало очевидно, что не только он пережил подобное приключение, но более того — оно так естественно подходило ему, что я испытывал какую-то умиротворенность, глубокое удовлетворение перед лицом открывшейся мне истины. Вот только перспектива оставить Жана на произвол времени или, вернее, отнестись столь любезно к его смертельным врагам причиняла моему рассудку мягкую боль: в него уже проникли угрызения и перемалывали там все, но нежно, мягкими, почти ласковыми толчками. Я понимал, что не должен покидать парнишку, чья душа еще не нашла успокоения. Я обязан ей помочь. От него у меня остались несколько лобковых вшей, которыми его, по всей вероятности, наградили шлюхи. Я был уверен, что эти насекомые жили на его теле, по крайней мере хотя бы одно, чье потомство целой колонией расселялось по моей шерстке, вгрызалось в плоть, множилось и множилось, пока не находило смерть в складках мошонки. Я пекся, чтобы они не перевелись в тех местах и вокруг. Меня грела мысль, что эти мандавошечки хранят в себе смутную память о тех же местах на теле Жана, чью кровь они сосали. На этих крохотных, таящихся от чужих взглядов муравьишек была возложена обязанность поддерживать в моих лесах память об умершем юноше. Воистину они сделались живыми останками моего друга. Насколько это возможно, я взял на себя заботу о них, избегая мыться и даже чесаться. Иногда мне случалось подцепить кого-нибудь из них, и тогда, удерживая его между ногтем и кожей пальца, я на миг предавался его созерцанию, поднося к глазам, и, поглядев с любопытством и нежностью, опускал назад в мое курчавое руно. Может статься, братья этих существ еще жили в растительности Жана? Морг сохраняет тела долго. У него своя техника, холодильники. Хотя Жана убили девятнадцатого, мы узнали о его смерти только двадцать девятого августа. А похоронили его третьего сентября. Его друзья-коммунисты, рассказав мне об обстоятельствах его смерти, пояснили, где конкретно это произошло, и душевная тревога потянула меня туда. Первого сентября после полудня я пешком дошел до позабытых мною Бельвиля, а потом и Менильмонтана. У толпы с лиц еще не сошел жар борьбы, но за несколько дней он потерял прежнюю стойкость. Вера в правоту дела уже увядала. Стояла жара. Хотя я шел, не поднимая глаз от дороги, я примечал открытые лавочки. Под открытым небом плели ивовые корзинки, мастерили плетеные стулья и ограды; люди грызли на улице фрукты, рабочие сосали сигаретки с легким табаком. Никто не ведал о моем паломничестве. Горло и легкие расперло таким сокрушительным вздохом, что я чуть не помер. Я шел по солнечной стороне улицы. Спросил у какой-то девчушки: — Бульвар Менильмонтан, это в ту сторону? Она не обратила внимания на мои невзгоды, да и вид моей морды — физиономии страдающего запором хмыря — не мог объяснить ей причин моего горя. При всем том ее отнюдь не шокировало, что я пренебрег какими бы то ни было формами вежливости, я же чувствовал, что имею на это полное право. Люди, даже те, кто не был со мною знаком, обязаны были проявлять ко мне крайнюю почтительность, ибо в себе я нес траур по Жану. Ведь вот я принимал в расчет траур вдов и вдовцов, хотя порядок его убывания — от черных повязок до креповых полосок на лацкане английского костюма, а у рабочих от траурной ленточки на шляпе до крепового пятнышка на уголке козырька — раньше казался мне до смешного мелочным. А вот сейчас я осознал необходимость этих знаков: они предупреждали прохожих, что надо подходить к вам с почтительной опаской, с вами нужно церемониться, ибо вы — вместилище обожествленного воспоминания. …Это случилось на углу улицы Бельвиль, напротив номера 64, 66 или 68. Люди из его партии мне все подробно объяснили. Там еще колбасная. Я не знаю вкуса человечьей плоти, но уверен, что теперь все сардельки и паштеты будут отдавать трупом. Насчет этого все на свете пришли к согласию. Я живу в чудовищном безутешном одиночестве среди хищного племени, которое защищает семейство колбасников (отца, мать и непременно троечку детей), каковые суть преступники, расчленители трупов, пичкающие всю Францию молодыми мертвецами. Они таятся в глубине лавки на проспекте Пармантье. Я поднимался по левой стороне улицы, где нечетные номера. Пора было переходить дорогу. Я повернулся к пустынному шоссе, к реке со зловещими огоньками, отделявшей меня от ада. Готовясь перейти на другой берег с мешавшей двигаться ношей ужаснейшего горя, со страхом оказаться в одиночестве среди толпы прохожих напротив сцены невидимого театра, где смерть похитила Жана, где была сыграна эта драма — или мистерия, — чья мораль известна мне только своими отрицательными утверждениями. Боль была так сильна, что желала вырваться наружу пламенными жестами: нужно было поцеловать прядь волос, разрыдаться на чьей-нибудь груди, прижать к губам портрет, обхватить за шею, сорвать травинку, вытянуться прямо там и уснуть на земле — в тени, под солнцем или под дождем, положив голову на согнутую в локте руку. Так какого жеста от меня ожидать? Какой знак происходящего у меня останется? Я посмотрел прямо перед собой. Сперва я увидел прямо напротив меня девочку лет десяти, она быстро топала, неся жестко стиснутый в маленьком кулачке букет белых гвоздик. Я сошел на мостовую, но сквозь череду машин приметил чуть левее на другой стороне французского матроса — я узнал его по белому воротничку. Он склонился к подножию дерева, и туда же глядело несколько остановившихся прохожих. Это неожиданное движение моряка одновременно с проходом девочки заставило мое сердце забиться сильнее. Уже на середине шоссе я смог разглядеть получше: у подножия дерева стояли цветы в железных консервных банках. Матрос выпрямился, но оказалось, что это уже не матрос. Я принужден был совершить над собой усилие, чтобы посмотреть на табличку с номером дома напротив: 52. У меня забрезжила надежда: кто-то другой мог быть убит там одновременно с ним. Я сунул руки в карманы. Пусть не подумают, что я могу участвовать в этих смехотворных изъявлениях народной признательности. Издали глядевшиеся свежими цветы, составившие этот временный алтарь, при ближайшем рассмотрении оказались как на подбор увядшими. Я почувствовал себя в каком-то Китае, в Японии, где мертвым поклоняются на улицах, на дорогах, на отрогах вулкана, на берегу реки или моря. По влажному пятну я догадался, что это просто вода, вытекающая из цветочных банок, но, однако же, не мог не подумать обо всей той крови, что потерял Жан. А из него вытекло много крови. Значит, она еще не высохла после его гибели? Идиотская мысль. Другая: там его моча. Если это не облегчился сам матрос перед деревом. Писи Жана! Это вовсе не смешно! Он что, умер от страха? Но нет, иногда перед смертью жидкость исходит из тела. Нет, дело в другом. Коробки продырявлены. Белая витрина. «Колба… Бог ты мой!» Я сперва оглядел крепыша-матроса, распустившегося, как цветок, среди разлитой мочи, взгляд охватил всю группу: дерево, цветы и людей. Матрос — молодой парень, явно побывавший в маки. Его лицо излучало радость: каштановые, сильно обесцвеченные солнцем волосы, прямой нос, жесткие глаза. Засовывая руки в карманы, он отбросил назад полы длинной кожаной куртки на меху, белый меховой воротник которой, видимо, из овчины меня и ввел в заблуждение: я принял его за матросский. Перед деревом девочка присела на корточки, устанавливая свои белые гвоздики в банку с сохранившейся этикеткой красного и салатного цветов, по которым черным было написано: «Зеленый горошек». Я попытался вспомнить ее лицо, хотя определенно никогда раньше его не видел. Она явно играла в украшение цветами могилки, найдя предлог у всех на виду творить тайные обряды поклонения природе и тем богам, коих детство всегда обретает, но служит им потаенно от взрослых. А я все стоял. Какие жесты тут уместны? Мне вот, например, хотелось бы опереться на плечо крепыша-матросика. Служит ли это дерево еще и для бракосочетаний, констатирует ли оно случаи супружеских измен? По крайней мере, его торс обернут трехцветной лентой. В этом стволе обитает душа Жана. Она укрылась там, когда автоматная очередь прошила его грациозное тело. Если я приближусь к парню в меховой куртке, этот платан от ярости стряхнет вниз все свое лиственное опахало. Я не осмеливался думать о ком-либо еще, кроме Жана. Я стоял в яростном свете дня под безжалостными взглядами людей и предметов. Поскольку вещи умеют распознавать все проявления тайных мыслей, они осудят любое из моих намерений. Но при всем том я как никогда нуждался в любви. Что же делать? Какой подобает жест? Во мне разлито слишком много боли. Если я открою для нее хотя бы один крохотный шлюз, поток хлынет и прорвется в любом жесте, но кому ведомо, какой сейчас верен? На стволе платана булавками приколот разлинованный лист писчей бумаги, а рядом — лотарингские крестики, трехцветные кокарды, несколько малюсеньких бумажных флажков с древками из булавки. А на листе неровным почерком начертано: «Здесь пал молодой патриот. Благородные парижане, положите цветок и почтите его кратким молчанием». А может, это не он? Я еще не знаю. Но какой идиот написал «молодой»? Молодой. Это меня как нельзя дальше отстраняло от его трагедии. Я спускался его оплакивать прямо в царство мертвецов, к их тайным кельям, ведомый невидимыми мягкими руками птиц по лестнице, будто коврик, постепенно сворачивающийся за моей спиной. Я изливал свою боль на дружественных пажитях смерти, вдали от живых: в себе самом. Так я не рисковал дать себя подловить на каких-нибудь смехотворно жалких жестах: я пребывал в иных местах. Черными чернилами так и написано: «молодой», но мне показалось, что уверенность в смерти Жана не должна зависеть от слова, которое можно стереть. «А если я возьму и сотру?» Но прежде прочего я понял, что никто не позволит мне этого сделать. Люди наименее жестокосердные помешают мне оборвать нить судьбы. Я лишу их покойника, причем такого, который им дорог только в качестве мертвеца. Где бы достать ластик? У меня в кармане есть ластик, но он — карандашный. А надобен чернильный, потверже, и еще чуть подсохший. Нет. Люди набьют мне морду. Никому не удавалось оживить мертвое тело с помощью резинки. «Это бош! — завопят они. — Свинья! Продажная шкура! Предатель! Это он его убил!» И толпа меня линчует. Подобные вопли пузырились во мне, поднимались из нутряной глуби до самых ушей, и те слышали их навыворот. Девчушка на корточках встала и пошла домой, наверное, она живет метрах в двадцати отсюда. Но может, я сплю? Неужели Бельвиль, Менильмонтан — это те места в Париже, где жители поклоняются мертвым, кладя к подножию пыльных деревьев увядшие цветы в старых ржавых консервных банках? Молодой! Нет сомнений, сказал я себе, это — здесь. Почему «здесь»? Я зациклился. Далее следовало бы: «его убили». Только лишь произнесенные, даже в уме, слова привнесли в мое страдание такую отточенность физической боли, от какой стало вовсе невыносимо. Слова оказались слишком жестокими. Но потом я сказал себе, что слова — это только слова, они никак не способны изменить факты. Я заставлял себя повторять с назойливой монотонностью детской гунделки: «Почему-таки убили, почему-таки здесь, по-че-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки-здесь убили?» Мой разум весь нацелился в точку, определяемую как «таки здесь». Уже я сам не присутствовал в этой трагедии. Никакая трагедия не могла бы развернуться в таком узком месте, недостаточном для чьего-либо присутствия. «Таки здесь. Здесь. Таки убили. Убили, таки убили, почему-таки здесь, почему-таки убили, по-чем-му-та-ки-здесь убили, по-чем-му-та-ки-здесь, по-чем-му-та-ки, по-чему-му-та-ки..?», и мысленно я сложил такую эпитафию: «Почему мудаки здесь его убили?» Люди смотрели сквозь меня. Они меня больше не видели, ни капельки не подозревая о моих приключениях. Какая-то распатланная женщина из простонародья тащила плетеную кошелку для провизии. Вздыхая, она вытащила оттуда пучочек жалких желтых ноготков, которые здесь еще называют «заботки». Я смотрел на нее. Она была пухловата и держалась бодрячкой. Наклонилась и всунула пук своих заботок в ржавую банку, где уже торчали увядшие розы. Все вокруг (то есть пять человек вместе с матросом, стоящим от меня слева) глядели, как она управлялась с цветами. Она распрямилась и пробормотала, как бы говоря сама с собой, но явно имея в виду нас всех: — Бедняжки, тут и не поглядишь, кто есть кто. Старая дама в шляпке кивнула головой. Никто более не откликнулся ни словом, ни жестом. С каждой секундой дерево приобретало все более удивительную и достойную осанку. Вырасти этот платан в глубине моих парков или на тех холмах, куда я отправляюсь служить благодарственные молебны любви, я бы мог прислониться к нему, рассеянно нацарапывать на его коре пронзенные стрелами сердечки, плакать под ним, прикорнуть на мху у его подножья и покемарить, вдыхая воздух, все еще смешанный с духом Жана, превращенным в прах автоматной очередью… Я оглянулся, в зеркальном стекле витрины виднелись две круглые дырки в лучах трещин. И тут все для меня превратилось в недостижимый знак скорби. Оно предстало мне застывшей душой Жана, продырявленной, но сохранившей вечную прозрачность, охраняющей нас от отвратительного пейзажа его разрубленной, перемолотой плоти, продаваемой в виде печеночных паштетов и колбас. Я собирался обернуться, уповая, что за это время дерево, быть может, потеряло свои жалкие украшения, лишилось консервных банок, разлитой мочи — всего того, что обыкновенно не встречается у подножия деревьев, хотя такое случается только в детских играх и в мечтах. И вообще ведь могло бы исчезнуть совсем все. Разве не верно то, что философы сомневаются в существовании вещей за их спиной? Как подстеречь таинственное исчезновение предметов? Обернувшись очень быстро? Нет. Еще быстрее? Быстрее всего на свете? Я попытался кинуть взгляд за спину. Хотел уловить миг. Поворачивал глаза, голову, готовый… Нет, все бесполезно. Вещи никак не желали покидать своих мест. Надо было бы повернуться со скоростью самолетного пропеллера. Тогда бы представилось, что все исчезло, и ты тоже. Я кончил играть. С тяжелым сердцем развернулся. Дерево было там, где всегда. Прошла какая-то женщина, перекрестилась на ходу. Этот жалкий праздник у подножья дерева, забывшего о собственной чести, отдавал дурным вкусом. Я бы отказал кому бы то ни было в праве изобретать помимо цивилизованных привычных обрядов какие-либо нетактичные воздаяния почестей. Ибо это непристойно. Не хватало только кружки для пожертвований, обвязанной креповой лентой, для сбора даяний в пользу вдовы и детишек. В такой солнечный день разве тактично со стороны этих жестоковыйных людей, хранящих у себя дома драгоценные вазы, преподносить обнаженному герою лишенные красоты цветы в извлеченных из мусорных ящиков банках с острыми краями, которые никто не удосужился даже оббить молоточком? И его душа еще витала в воздухе вокруг этого платана, Жан приходил в отчаяние от того, что ему нанесли еще одну грязную рану, от нового разлагающегося шанкра, чье плотское гниение производило запах тлена, уже достигавший моих ноздрей. Именно этот гнойник еще удерживал Жана на земле, не давая ему полностью раствориться в лазури. Я поглядел на псевдоматроса. Чисто машинально он поднес к губам сигарету, но почти тотчас спрятал ее. Думаю, из уважения. Значит, этот подпольщик, задержавшийся под палящим августовским солнцем в подбитой мехом распахнутой кожаной куртке, открывавшей глазу гибкую талию и широкую грудь, чистый, как алое знамя, вовсе не был, как я на миг понадеялся, тем, что смерть получила от Жана. Он — не преображенный, преобразованный и обезображенный Жан, высвободившийся из своей ветхой оболочки и обретший новую кожу: подлинный Жан, этот солдат второго года новой Республики, никогда не позволил бы себе этого неуклюжего почтительного жеста. До того я никогда не видел сводного брата Жана. Но тотчас признал его, встретив на следующий день вместе с матерью на похоронах. Его звали Поль Крамайль. Поло, которого рассказы брата живописали таким красивым и таким злым, вышел на свободу после отсидки за кражу в квартире семейства Шемела. Он ушел. Я секунду провожал его глазами — не потому, что подозревал, что, собственно, связывает его и Жана, но из-за его блистательной выходки, о коей еще расскажу. Когда он вошел в комнату, где я в первый раз говорил с Эриком, уже смеркалось. Он сказал: «Здравствуйте» и сел в уголок у стола. Не взглянул ни на Эрика, ни на меня. Его первым движением было взять лежавшие на столе часы с браслеткой и защелкнуть их на своем запястье. На его лице не отразилось никакого особого чувства. Я, быть может ошибочно, предположил, что эти две пары часов, уложенные рядком на прикроватном столике, выдают некую скандальную близость, но я так долго беспочвенно мечтал о любовных утехах кожа к коже, что самые желанные уже получили свое обозначение, печать коего легла на вещи, ибо вещи, неодушевленные в своем одиночестве, — поют, причем только о любви, когда обнаруживают что-то родственное в соумышляющих с ними других вещах, в песнях, в улыбках, в украшениях одежды и тела. Из кармана Поло вынул револьвер и начал его разбирать. Из того, что он выказал так мало удивления, следовало, что мамаша известила его о моем приходе. Она должна была перехватить его у входной двери. Эрик больше ничего не сказал. Он не взглянул на Поло. Мамаша возвратилась через ту же дверь, что и сынок. Указав на него, она представила: — Поль, брат Жана. — A-а, очень рад. Мальчишка не соблаговолил пошевелить даже пальцем, обратить ко мне взгляд либо слово. — Ты что, не можешь сказать «здрасьте»? Это мсье Жене, ты же знаешь, приятель Жана. Он все же встал, подошел и протянул мне руку. Я видел, что он меня узнал, но он мне не улыбнулся. — Как дела? Его взгляд мгновенно вонзился в мои глаза. Лицо было замкнуто, не от усталости либо равнодушия к моему вопросу или ко мне самому, думается, он просто желал отлучить меня от реальности, изгнать отовсюду. Эрик, секунд за двадцать до этого вышедший, появился, отразившись в зеркале, и его приход, совпав по времени со взглядом Поло, чья рука сжимала оружие, нагнал на меня страху. Страх был почти физический, как в ожидании неминуемой потасовки. Замкнутость этого маленького забронзовевшего от загара личика тотчас указала мне, что я вступил в область трагедии. Его жесткость, непреклонность прежде прочего означали, что мне не оставлено никакой надежды и я должен готовиться к худшему. Я едва смотрел на него и чувствовал, что он живет на пределе напряжения, и все из-за меня. Он полуоткрыл губы, но ничего не произнес. Эрик встал за его спиной, готовый, как мне показалось, поддержать его в схватке, если бы, как однажды выразился один матрос, прозвучало: «Выметайся!» (матрос подкрепил это, показав зажатый в кулаке нож, он был готов к борьбе, для меня грозившей стать фатальной не из-за блеснувшего лезвия, а потому, что мне показалось невозможным смягчить такую жесткую ненависть). А мне бы хотелось, чтобы эта стальная арматура согнулась ради меня, хотя именно несгибаемость Поло сделалась для меня смертельным искушением. Меж тем я мог только констатировать его элегантную суровость, результат прискорбного поражения (ибо, да будет мне здесь позволено заметить, прервав эту своего рода поэмку: ранее мне было отказано в кратчайшем мгновении счастья, потому что физиономия матроса замкнулась, когда я подошел всего лишь попросить огоньку). Поло подошел к столу и продолжил манипуляции со своим револьвером. Я глядел на его руки. Ни одного лишнего жеста. От этой точности рождалось тревожащее меня чувство безразличия ко всему, что не относилось к задуманному действию. Машина не была способна ошибаться. Мне кажется, злобность Поло давала о себе знать такого рода бесчеловечной суровостью. Я обернулся к мамаше: — Мне пора уходить. — Но вы же останетесь с нами пообедать? Вы не можете вот так вот просто взять и уйти. — Мне необходимо вернуться домой. — Это так срочно? — Да, мне нужно быть дома. — Но вы еще придете? Заходите нас проведать. Эрик будет очень рад вас видеть. Это ужасно, что все друг с другом воюют. Прислуга оказалась у входной двери, она мне открыла ее, и я вышел. Она молча, без всякого выражения посмотрела на меня. Чтобы отпереть, ей пришлось отодвинуть укрывавшую дверь ветхую занавесь, и ее рука мимолетно коснулась пальцев матери Жана, та отшатнулась и проворчала, рассердившись по столь пустячному поводу: — Поосторожнее! Ей тоже было известно, что Жюльетта прижила своего ребятенка не от Жана, а от бывшего унтер-офицера регулярных войск, впоследствии — капитана полицейского ополчения. Новые нашивки его облагородили. Каждое утро перед его приходом в участок караульный делал там уборку, смахивал со стола пыль. В глубине комнаты за стеклом стояло развернутое знамя Французской республики. Ткань флага была тяжелая, в два слоя вышитая золотом и с золотой каймой. Не оборачиваясь и захлопывая дверь тычком пятки, офицер делал несколько шагов по комнате и застывал в метре от знамени, отдавая ему честь. Так каждое утро он приветствовал знамя, стражем которого и состоял. Он испытывал счастье находиться один на один с Францией, иметь право навещать ее в любой час, даже ночью. Он снимал берет и садился за стол. Служанка открыла дверь. Она не улыбнулась, не произнесла ни словца на прощанье, а я не осмелился заговорить с ней о Жане. Я вышел. Жан не рассказывал мне о брате, уехавшем в Германию, потом в Данию и снова в Германию. Тем не менее я неотрывно мысленно следил за приключениями Поло, надеясь взять их на заметку, когда они наконец приобретут определенный смысл, который сделает их интересными, то есть способными выразить и мою суть. Когда я вышел из их дома и отошел метров на двадцать, я обернулся. Перед домом на мостовой у самого тротуара Поло устраивался на седле своего велосипеда. Он был в шортах. На напряженной ляжке выпрямленной ноги обозначились все мышцы, вторая, тоже обнаженная, расположилась горизонтально на уровне опертой на руль руки. Поло улыбнулся, то есть приподнял, не обнажив, однако, ни единого зуба, правый уголок губы. На мгновение всю правую сторону лица как бы свело, но тотчас на физиономии воцарилась прежняя бесстрастность. На какой-то миг мне показалось, что глаза молодого человека нырнули вниз, к загорелой коже под клубящимся золотистым курчавым руном, но он лишь цепко глянул на запястье, проверяя, который час. Он тронулся, не заметив меня. Итак, мое отчаяние пред смертью Жана превратилось в жестокого ребенка. В Поло. И пусть никого не удивляет, если, говоря о нем, поэт дойдет до утверждения, что плоть его черна или отливает полуночной зеленью. Присутствие Поло приобретало цвета опасных жидкостей. Мышцы его рук и ног были длинными и гладкими. Во всех сочленениях угадывались совершенство и легкость. Эта гибкость, эти длинные мышцы, их гладкость — все служило знаком недоброты. Говоря «знак», я подразумеваю, что между его недобротой и этими явными глазу свойствами существовала связь. Его мускулы были тонки, грациозны. Таковой же казалась и его недоброта. Маленькая головка на крепкой шее. Глаза, более устрашающие в своей неподвижности, чем у Эрика, могли принадлежать безжалостному судье, солдату, какому-нибудь тупому до великолепия офицеру. Его лицо никогда не улыбалось. Прическа гладкая, но несколько прядок непокорно покачивались на макушке. Если угодно, выглядело так, будто он никогда не причесывался, а только приглаживал смоченные волосы. Из всех типчиков, какими я люблю нашпиговывать свои книжки, этот был самым злым. Заброшенный на мою постель, он будет лежать голым, гладким — настоящий пыточный инструмент: готовые действовать щипцы, кусачки, приводимые в движение одним лишь его присутствием, каковое есть злость, он будет всплывать, бледный, со стиснутыми зубами, из самого моего отчаяния. Моя безнадежность, обретшая плоть. Он позволяет мне писать эту книгу точно так же, как придал мне сил присутствовать на всех церемониях памяти. Визит к матери Жана меня совершенно измочалил. Чтобы обрести мир, я должен был вновь устроить все жизни, на какое-то время поломанные им, воссоединить их с моей собственной, но я был слишком обессилен, чтобы сделать это тотчас. Я пошел пообедать в ресторанчик, а затем забрел в кино. Внезапно зрительный зал разразился хохотом, когда голос за кадром произнес: «Нет, решительно война на крышах не может прокормить своих воителей», ибо на экране появился ополченец, парнишка лет шестнадцати, еще более хрупкий, чем Поло. Я сказал себе: «Он более хрупкий, чем Поло», и это размышление доказывало, что мое приключение таит в себе шипы. Парнишка был тощ, но красив. Его лицо выдавало пережитые страдания. Он был печален. Дрожал. Смотрел, можно сказать, никуда. Ворот рубахи распахнут. На поясе — патронташ. На ногах — кованые армейские башмаки, не по размеру большие. Голова опущена. Я чувствовал, что он стыдится синяка под глазом. Чтобы показаться естественнее, чтобы заставить позабыть о булыжниках мостовой под ногами, он провел языком по губам и сделал рукой короткий, но так связанный с движением рта жест, что натянулось в струнку все его тело, по которому прошли очень мягкие волны, наведя меня тотчас на следующую мысль: «Садовник — самая прекрасная роза в его саду». Экран тотчас весь заполнился одной лишь рукой, вооруженной только собственной очень красивой кистью, широкой и тяжеловесной, а затем нам представили молодого французского солдата, несущего на плече ружье юного дезертира. Зал зааплодировал. Снова появился несчастный ополченец. Лицо его подрагивало (особенно веки и губы) от пары пощечин, полученных в двух шагах от кинокамеры. Зал хохотал, подпрыгивал, свистел. Ни смех всего света, ни топорность карикатуристов не способны мне помешать по достоинству оценивать скорбное величие французского ополченца, который в течение многих дней антинемецкого парижского восстания августа 1944-го, перейдя на сторону бошей, хоронился на крышах и отстреливался до последнего — или предпоследнего — патрона, целясь во французский народ, засевший на баррикадах. Под свирепыми взглядами толпы безоружный, грязный, потерянный, едва держащийся на ногах, ослепленный, опустошенный, трусоватый (удивительно, как некоторые слова быстро стекают с пера для характеристики определенных натур и какое счастье испытывает сам автор оттого, что может так говорить о своем персонаже), усталый — мальчишка был подлинно смешон. Слепленная из куска свиного жира, утрамбованного в светлую вискозу, моя соседка вся пенилась, выходя из себя, и ее громадный зад тяжело плюхался на кресло, когда она вопила: — Подлюки, кишки бы им повыпущать! В сопоставлении с сияющей под солнцем — из-за неудачного расположения камеры — физиономией юного предателя, которого молодой пыл завлек в смертельную западню, она смотрелась воистину гнусно. Мне подумалось, что такие мальчишки шли на смерть, чтобы Эрик мог жить. Весь зал походил на базарную бабу. Моя же ненависть к ополченцу пылала так сильно, так великолепно, что больше походила на самую крепкую любовь. Наверняка это он убил Жана. Я возжелал его. Смерть Жана меня так истерзала, что я готов был прибегнуть к любым средствам, лишь бы избавиться от воспоминания о нем. Лучшая шутка, какую я мог сыграть с тем свирепым сплетением стихий, которое мы называем судьбой, посылающей мальцов делать за нее ее работу, и лучшее наказание парнишке — заставить его заняться любовью, которую я питал к его жертве. Я взмолился к изображению подростка: «Я бы хотел, чтобы это ты был его убийцей!» Хотя одна моя рука сжимала сигарету, а другая — подлокотник кресла и они не пошевелились, но мысленно я сложил их вместе, чтобы этот жест дал силу моей мольбе, в которой воля и зов соединяются в силу, способную вызывать из небытия. — Убей его, Ритон, я дарю тебе Жана! Я только лишь поднес сигарету к губам, не делая иных жестов, но мои пальцы с такой силой сцепились друг с другом, что я едва не сломал их. Из самого чрева поднималась моя молитва, в ароматах горя восходила к мозгу и распластывалась под куполом черепа, чтобы потом выйти через рот, превратив крик в стон, — чтобы я лучше понимал его цену или, скорее, его музыкальную окраску, — в «Я люблю тебя, о…», что еще источается из моего естества. Я вовсе не ненавижу Жана. Я люблю Ритона (не могу сказать почему, но я сразу и вдруг решился называть этого неведомого мне ополченца Ритоном). Я все еще молю, как иные — Бога, елозя коленями по каменным плитам: — Убей его! Отвратительная рана располосовала мне нутро. Мне бы хотелось, чтобы страдание сделалось еще нестерпимей, чтобы оно возвысилось до молитвенного гимна, до гибели. Это было ужасно. Я еще не полюбил Ритона, вся моя любовь пока что принадлежала Жану. А на экране ополченец чего-то ждал. Его наконец забрали и увели. Что можно поделать с красотой, которая вам колет глаза? Отсечь голову. Так мстит розе тот идиот, что рвет ее с гряды, ломая стебель. Говоря о воришке, которого постовые волочат в участок, один из них роняет: — Я только что подломил его на задворках. Так пусть не удивляются, что Ритон для меня — горный цветок, нежный эдельвейс. Он пошевелил рукой, и я увидел, что у него на запястье часы, однако само движение было скорее вялым и не походило на жесты Жана. При всем том оно могло бы принадлежать, притом с гораздо большей очевидностью, — Поло.Отталкиваясь от этой мысли, я вскоре пришел к ясному выводу: Ритон дополнял Поло, но для моего колдовского дела необходима была полная сосредоточенность в наблюдении, и тогда подмена осуществится вполне. А зал меж тем свистал, ревел: — Отбивную из него! В фарш, в фарш! — Поставь ему фингал под другим глазом! Видимо, солдат стукнул моего ополченца, потому что тот вздрогнул и попытался робко защититься. Лицо его замутилось. Красотой своей лилия обязана, кроме прочего, удивительной хрупкости крошечного колпачка из пыльцы, который подрагивает на верхушке пестика. Порыв ветра, неловкий палец садовника, упавший листок способны разрушить хрупкое неустойчивое равновесие красоты. На мгновение прелесть детского лица затуманилась. Меня это покоробило: я испугался, что оно больше не обретет покоя. На нем застыла потерянность. Я стал глядеть пристальнее и быстрее (ибо, не отрывая глаз от объекта, можно смотреть очень быстро. Вот и в этот момент мой взгляд «помчался» к изображению). Через несколько секунд юноша исчезнет с экрана. Его красота и его жесты были полной противоположностью очарованию и самого Жана, и его повадок. Меня внезапно озарил внутренний свет. Немного любви перетекло на Ритона. У меня действительно создалось ощущение, что эта любовь изливалась из меня, из моих сосудов в его вены. Про себя я воззвал к нему: «Ритон, Ритон, ты же можешь его убить, мальчик мой! Дорогой, убей же его!» Он немного повернул голову. Сидевший передо мной полковник осмелился процедить: «Окажись только он у меня под сапогом!..» Все жесты Ритона убивали подобные жесты Жана, убивали самого Жана. Вдруг все эти вопящие, издевающиеся люди перестали казаться смешными. Они сделались уродливыми, их преобразила моя боль. Женщина из сала, в бешенстве раскрасневшаяся под крашеными желтым прядками, вышедший из себя полковник — все они ощутили дуновение гнетущей мести, моей мести, оно заставило их воздать должное, пусть на свой дикий манер, но с некоторым великодушием: воздать смехом за смерть брата, сына, возлюбленного. Никто уже не был смешон. Их злобные выкрики слились еще в одну овацию во славу Ритона. Тиски, сжавшие мне сердце, медленно ослабляли хватку. На экране меж тем появилась другая картинка: армия на марше. Я закрыл глаза. Третье молитвенное обращение молчаливо поднялось ко рту и беззвучно изрекло: — Подстрели его! Дарю! Выпроставшись из моего недвижимого, расползшегося в кресле тела, вторая волна любви выплеснулась сперва на лицо, затем на шею, грудь, на все тело Ритона, запертое в моих закрытых глазах. Я еще сильнее сжал веки. Я приклеился к мощному, несмотря на терзавшую его усталость, телу плененного ополченца. Под маской расслабленности он был крепок, суров и совершенно как новенький, словно с большой точностью изготовленный механизм. Мой внутренний взгляд не отрывался от его изображения, которое я восстановил в его естественной ослепительной жестокости, жесткости, даже свирепости, неиссякаемый источник любви переходил из тела в тело, и оно вновь обретало жизнь и теплую гибкость. Я еще раз произнес: — Ну, давай же, завали его! На этот раз сама формулировка, ее свойства показывали, что воля вступила в действие напрямик, не рассчитывая на помощь заклинания. Я так и сидел с закрытыми глазами. На Ритона обрушивалась та же река любви, и ни одной капельки не доставалось Жану. Я сохранял обоих парнишек в двойном луче собственной нежности. Игра в убийство, которой они предадутся, — не более чем военная пляска, где смерть одного из них окажется случайной, почти не зависящей от чьей-либо воли. Некий групповой акт, случайно приведший к крови. Я еще крепче сжал веки. Приклеившись к ширинке ополченца, чье изображение еще жило во мне, взглядом я заставил ее ожить. Отяжелеть, сделаться жилищем мощного монстра, набухшего от ненависти, а траектория взгляда стала лучом, по которому Ритон взмыл вверх к спасительным крышам. Я любил его. Хотел за него замуж. Для бракосочетания, должно быть, мне было бы достаточно появиться в белом одеянии, но по всем сочленениям: вокруг локтей, колен, каждой фаланги пальцев, щиколоток, шеи, талии, горла, рыбки и ануса — перехваченном огромными бантами черного крепа. Одобрит ли мой вид Ритон, примет ли меня в комнате, расцвеченной ирисами? Ибо тогда свадебные празднества переплетутся с моим трауром, и все обновится. Необходимо ли, чтобы я ощутил своими руками крепость победителя? Хотя он и был на краю могилы, я знал, что он жив. Стены, улицы, гудки и крики, чужое дыхание, радиоволны, автомобильные фары, его бегство в глубь экрана — ничто не могло помешать моей мысли отыскать его. Он поглядел на меня. Улыбнулся: — Вот видишь, я убил его. Ты на меня не сердишься? Ежели бы я произнес: «И хорошо сделал», — слишком сильный стыд внутри меня, чрезмерно жгучая несправедливость этой фразы заставили бы меня отвергнуть это приключение, и я бы утратил все преимущества игры, заключающейся в том, чтобы обвести судьбу вокруг пальца. И я ответил ему, то есть теперь ставшему четким и почти неподвижно стоящим в глазах изображению тела, упруго-мускулистого под пальцами: — Я отдал его тебе, Ритон, люби его крепко. Я открыл глаза. Оркестр играл гимн. Меня обволакивал тяжелый и насыщенный запах: железы в паху, под мышками и на ступнях, видимо, изрядно потрудились. Пошевелись я чуть-чуть, и весь зал опьянеет от моего чуть едковатого аромата, который тогда вырвется из заточения, где я его вот уже минут десять удерживаю. Я запустил палец между пуговиц ширинки — ляжки под ним были влажны от пота. Я только что выяснил, как и при ком коротал Эрик первые пять дней парижского восстания, прежде чем ему удалось укрыться у любовницы. Ритон встретится с Эриком, будет вместе с ним сражаться на крышах, но для этого необходимо, чтобы прежде он познакомился с Поло. Постараюсь представить вам этих действующих лиц в освещении моей любви — не к ним, но к Жану, а нужно мне это лишь для того, чтобы они отражали свет моего чувства. В 1940 году Поло исполнилось двадцать лет. По возвращении из Германии, где он, скорее всего, вел жизнь проходимца, а не сознательного труженика (хотя именно его исполненную серьезности физиономию немецкие службы вербовки размножили на рекламных афишах и расклеили по всей Франции), он постарался вступить в какую-нибудь организацию, где членам выдавалось на руки оружие. Другие свойства искомой службы его не волновали. Сначала он набивался во французское гестапо, где от него отмахнулись, ибо он не имел нужных связей. Для того чтобы туда вступить, требовалась рекомендация одного из тех типчиков (марсельцев либо корсиканцев), что заставляли всех на Монмартре ходить по струнке. Кроме солидных достоинств, очень близких преимуществам Эрика, от коего он отличался более легкой грацией и счастливым владением блатным жаргоном, Поло при всем том оставался мелким воришкой, неспособным на серьезные дела. Когда не выгорело в гестапо, он подался было во французское Сопротивление. Но и в маки́ его отвергли. Ополчение тоже не захотело с ним связываться. Он продолжал промышлять мелкими взломами на пару с Ритоном, признававшим его за главного. Однажды Ритон открыто выказал свое восхищение им. Они возвращались, сперев покрывало с кровати и скатерть в маленькой гостинице. Подобно Эрику, нежно поводившему рукой по шее, чтобы убедиться в своей физической силе, Поло через карман нежно поглаживал напряженные мышцы ляжки. Во время ходьбы мускул заметно выдавался. И вот в тот вечер 20 января 1943 года он срезался. На улице он шагал чуть впереди Ритона, несшего под мышкой покрывало и скатерть. Ритон взглянул на него, рассмотрел его спину. Серую куртку с фалдами, широкими шевронами и наборными складками под хлястиком. Штаны из той же ткани, довольно широкие, ниспадающие прямо, прикрывая пятку и заламываясь на подъеме. Слегка, совсем чуть-чуть кривоватые ноги, так что, когда идешь сзади на крутом подъеме, меж колен и лодыжек виднеется узенький просвет. Он не шел враскачку, но при очень легкой поступи ставил ступню так крепко, что каждый шаг отдавался во всем теле легким толчком. Шагал он быстро. Казалось, он сейчас далеко обгонит Ритона, но тот под действием какого-то притяжения не отставал, очарованный аллюром своего дружка; ему даже показалось, что Поло на ходу спускает семя, что подобная потрясающая походка сама по себе позволяет это делать. Ритон мужественно совершил над собой героическое усилие: не предложил Поло тут же, на мостовой улицы Мучеников, в три часа пополудни приступить к делу и не всадил ему штыря прямо здесь. Он еще ускорил шаг, поравнялся с дружком и выпалил, чуть задыхаясь, но с улыбкой: — Слышь, Поло… — Ну чё, субчик? Он шел, опустив голову, как всегда, когда не фартило. Даже добыча — курам на смех. Скатерть и покрышка разве что послужат тому из них, кто загремит первым, ведь в тюряге с начала войны не выдавали ни одеял, ни простыней. — Знаешь, у меня завелась странная мыслишка! — Какая? — А что ты дрочишь на ходу. Такая походочка позволяет это делать самотеком. Поло обернулся к Ритону. Сначала он, казалось, удивился, а потом его это позабавило. — Углядел? Недурный пёх, правда? Нравится? Он сделал еще шаг, повернулся и глянул в упор на дружка: — Мне приятно так ходить, правильно, но все ж таки нет, от этого само не встает. Затем он снова тронулся с места, чуть ссутулившись и засунув руки в карманы. Он знал цену собственной красоте. Впрочем, он был из тех, кто, по моему предположению, согласился бы, если бы самые красивые из людей взяли власть в свои руки, и тогда бы заговорил даже о «Франции во веки веков». Красота — нечто весьма могущественное, и я не удивлюсь, если когда-нибудь ее научатся применять в практических целях, например освещать улицы или вращать турбины. После того как Поло на моих глазах укатил на велосипеде и я возвратился домой, спустилась ночь. В эти первые дни сентября жара еще не спадает. Я поднялся к себе. Однажды, месяца два назад, Жан заходил ко мне в эту комнату. Он принес мне первые в этом году груши. На следующий день ему предстояло отправиться в провинцию с чемоданом, полным револьверов. Мы поболтали. Когда он решился пойти домой, было уже очень поздно. — Если хочешь, можешь остаться, — предложил я тогда. Он помедлил, глядя на меня, а затем произнес… (До сих пор я говорил о мертвеце, то есть о боге или предмете поклонения, но подразумевая живое существо, все еще заключенное в эту оболочку, и для того только повторяя его слова, описывая жесты, ища интонации, при всем том мучась боязнью, — не потому, что опасался, как бы мои воспоминания не предали Жана, но именно из-за того, что уверен: я помню все с такой верностью оригиналу, какая могла бы заставить его откликнуться на мой призыв. Если пять десятков предыдущих страниц — всего лишь речь по поводу ледяной статуи у подножья бесчувственного божества, последующие строки обязаны раскроить грудь этому богу, этой статуе и освободить из плена двадцатилетнего парнишку. Эти строки — ключ, отпирающий дарохранительницу и открывающий наконец взгляду хлеб причастия, и три удара за сценой, оповещающие о поднятии театрального занавеса, не более чем слабая стилизация биений моего сердца перед тем, как я заставлю заговорить самого Жана.) Итак, он откликнулся: — А? Я понял, о чем он помышлял. Секунд десять продолжалось молчание; потом он ехидно повторил: — А? И с той же улыбочкой, покачивая головой, снова вопросил: — А? Втянул носом воздух: — Но если я останусь, ты же не отвяжешься. — Да нет, что ты. Я произнес это ворчливо. А потом более отстраненно добавил: — Ах, ты в конечном счете волен делать только то, что тебе нравится. — А? Но пока я говорил, он поднялся, и мне показалось, что он вот-вот уйдет. Однако он снова сел на мою кровать. — Ну так как? Остаешься или уходишь? — Не будешь приставать? — Ну да, черт подери. — Остаюсь. Мы поговорили о всякой всячине. Уже тогда по тону его ответов, по некоторому замешательству в голосе, по самим его колебаниям я уразумел: он не только останется, но и позволит мне все то, в чем до сих пор отказывал. — Будешь раздеваться? Чувствовалось, что он оттягивал, несмотря на принятое решение мне отдаться, оттягивал сам момент ныряния в кровать, под простыни, и телесного слипания со мной. Наконец медленно, словно бы прогуливаясь по комнате, он разделся. Когда он лег, я притянул его к себе и вижу — у него уже стоит. — Так-то ты держишь слово. Обещал же оставить меня в покое. — Да что ты! Я только тебя поцелую. Тебе плохо не будет. Я поцеловал его. А он сказал, причем на удивление спокойным голосом: — Хорошо. Этот «хорошо» означало, что он уже принял решение и бросался с головой в непоправимое. — Хорошо. Наконец, продышавшись: — А если бы мне сегодня захотелось? — Что? У него появилась нетерпеливая гримаска. Он разом выпалил, хотя конец фразы замер — ему не хватило дыхания: — Да сам ведь все понимаешь, но хочешь, чтобы я сказал словами… согласен я или нет заняться с тобой любовью? — Жан! Я погладил его руку. — Жан… Я не знал, ни что говорить, ни что делать. Он почувствовал мое блаженство. Остался недвижим, вытянувшись на спине, лицо и мускулы расслаблены от самой этой позы, но в глазах сохранялась обычная живость, веки регулярно помаргивали, что показывало мне: паренек, несмотря на смятение чувств, начеку. Я погасил свет. Изнемогая, слабея, я лег ему на спину. Через какое-то время он прошептал: — Жан, отодвинься. Изо всех сил желая избавить его от занятий на моих глазах наиболее интимными подробностями гигиены, я провел своей рукой между его ягодиц, как бы лаская их там, а он, из подобного же целомудрия, опасаясь, как бы моя рыбка не измазалась в его дерьме, тоже решил вытереть ее свободной рукой. Мы одновременно проделали одно и то же с такой невинной непосредственностью, словно совершенно случайно моя рука под простыней задела его ягодицы, а его — моего рыбца. Тогда-то он и прошептал свою знаменитую фразу: — Я тебя люблю еще сильнее, чем прежде. Я поцеловал его в затылок с таким жаром, какой должен был его успокоить, ибо он, набравшись решимости, выдохнул наконец в подушку признание: — Я боялся, что ты не будешь меня любить… после этого. — Ах, Жан! Моя рука в поисках волос, которые мне хотелось погладить, задела его лицо, и я погладил его по щеке. Пока я вставал с постели зажечь свет, он, должно быть, захотел скинуть простыни (мы оба вымокли от пота), и, когда вспыхнула лампочка, я увидел, что он, как можно дальше отставив от лица ладони, разглядывает окрашенные красным ногти и кончики пальцев. Я глядел на его лицо в капельках пота и длинных потеках крови. Посмотрел на свои руки. Они были в кровавых пятнах. Меня не удивляет, что он посвятил мне стихи, которые я чуть позже приведу, поскольку Жана вовсе не смущали подобного рода деяния и он оценивал соития не с тем легким страхом, который всегда составляет самую суть поэтического видения, а, напротив, с сугубо практической стороны. — Что случилось? У нас идет кровь? Он все еще держал руки вытянутыми, было похоже, что он желал обогреть их дыханием роз, но на самом деле он обстоятельно разглядывал простыни. Мой черенок кровил. Я это понял раньше Жана: я был слишком напорист, не обращал внимания на его стоны и ободрал его зад, мой же рыбец, задев за какой-нибудь волосок, слегка поцарапался. Вот так мы смешали нашу кровь. Он помрачнел: — Тебе больно? — Пустяки. А тебе? Он пожал одним плечом и соскочил с кровати к умывальнику. Когда он снова лег, руки у него были ледяные. Он заговорил со мной с таким спокойствием, что, дабы вернуть нам чуточку живого чувства или же просто из вредности, я сунул указательный палец меж его ягодиц и, улыбаясь, начертал на его правой щеке серп с рудиментарным молотом, а на левой — свастику. Он рассердился. Мы подрались. От ярости и стыда он быстро молча оделся и пошел домой. Через несколько дней принес мне вот это стихотворение:
ЭРИК
Приведу несколько черточек, пытаясь прояснить образ Эрика. Жесты я позаимствовал у проходящих мимо молодых людей, у французского солдата, американского пехотинца, бродяги, бармена… Каждый дарил мне жест, который не мог принадлежать никому, кроме Эрика. И я его брал на заметку. Приведенные размышления были услышаны либо произнесены мною. Чувства же — мои. Случается, я пытаюсь воспроизвести подмеченный жест. Запоминаю состояние, которое он позволяет мне познать. А также называю по имени некоторые чувства, которые, по-моему, Эрик должен испытывать перед лицом определенных событий. Проследим за некоторыми фактами, уточняющими образы Поло, Ритона, Гитлера, Пьеро. Я повис на шее палача. Однажды я настоял на присутствии в качестве помощника при казни осужденного. Именно я прижимал его голову к плахе. Я не претендовал занять потом должность палача, но я убивал самого себя, чтобы позднее суметь убить без опасных последствий. Когда я впадал в ярость, все собаки облаивали меня. Палач — моя жена. Я презираю его за то, что он поддался. Меж тем его шкворень в два раза толще моего. Именно благодаря ему, хотя и не пользуясь им, он мной повелевает. Люблю мальцов лет тринадцати-четырнадцати. Мне нравится их нежность. Люблю их из ненависти к палачу, тот — полная их противоположность. В них мне нравится то, чем был я сам: белокурое дитя со светлыми глазами, с сурово сжатыми губами. Но они и очень мне чужды. Я — мужчина. Мужчина в сапогах. Мой взгляд на ином уровне, чем у них: чтобы их разглядеть, он смотрит сверху вниз. Я испытываю к ним нежность. Чтобы посмотреть на палача, я поднимаю голову. Хотелось бы быть подлее и убивать всех, кого любишь. Прелестных подростков, чтобы познать через более горькую скорбь силу моей к ним любви. Средь этой боли я бы хотел отыскать светозарное присутствие свободы. А меж тем я люблю смеяться. Всю свою юность я обозревал мир сквозь смеженные ресницы, так что удавалось различить жесткие золотистые волоски в окоеме взгляда. Я чувствовал себя в состоянии вынести на плечах весь жизненный урожай, всю его тяжесть, а подчас, в самые счастливые минуты — я сам ощущал себя этаким тяжеленным колосом с головкой, налитой зерном, а мои ресницы были его остьями. «У него уже нет обычных тридцати двух морщин…» Однажды услышанная Эриком, эта фраза парнишки, который, по подозрению своих товарищей, поддался офицеру, заставила его задуматься, и его «взморщинил» тихий страх. Когда же он услыхал продолжение: «…давай-ка снимем отпечаток. Усадим его в муку…» — страх за себя сделался вовсе нестерпимым. «Это что, так видно? — думал он. — Это до такой степени все деформирует?..» Вот за это он не будет ненавидеть палача. Он станет думать: «И у него все там переменилось, складочки…» Я часто впадал в гнев. Бледнел. Не только кулаки — все тело устремлялось на противника (или мне казалось, что оно бросается ему навстречу), подобно свирепому быку. Внутри себя я воздвиг свой рыцарский орден, основателем, главой и единственным рыцарем коего сам же и являюсь. Я вручаю тому Эрику, который растет во мне, все мыслимые награды: ордена, кресты, патенты. Это мои плевки. В своем гостиничном номере я разглядываю себя в дверце зеркального шкафа. За моей спиной на каминной полке отражается портрет фюрера. У меня обнаженный торс, однако я остался в черных штанах, широких, но затянутых у щиколотки. Я внимательно смотрю то в свои собственные глаза, то в глаза фюрера. Что значит плевок? Можно ли плевать на что угодно? Самая важная часть моего тела — ягодицы. Я не могу об этом забыть, о том напоминают штаны, поскольку они хранят в себе мой зад, обтягивают его. Мы образуем собой целый отряд задов.А его лысачок, каким он был и как бы ты хотел его брать, вдоль или поперек? Некий зловредный дух подбивает меня задать этот вопрос, на каковой я не осмеливаюсь отвечать, и заставляет отвести взгляд от его достояния и перенести на Жана, которого я, к стыду своему, так надолго покинул. Но я слишком погружен в эротику, чтобы думать о Жане, не касаясь наших любовных игр. С другой стороны, эти помыслы запретны. Я чувствую, что совершаю чудовищное преступление, когда слишком подробно описываю самые заветные местечки, которые теперь гниют и достаются червям. Так о чем же мне думать? Обои на стенах не могут меня отвлечь. Каждый цветок, всякое пятнышко проступившей сырости вновь приводит меня к Жану. Надо думать о нем. Чтобы избежать святотатства, в моих воспоминаниях наши игры приобретают идеализированные очертания. Самая живая часть его тела одушевляется, его достойный отросток, овладевающий моим ртом, и тот становится прозрачным, словно он сделан из хрусталя. Даже то, что я удерживаю во рту зубами и розовыми губами — некая молочно-туманная субстанция, восходящая над моей кроватью. Или над влажной травой газона, на котором я возлежу. В моих губах она холодна — так я избегаю страстности. Именно в таком ледяном тумане и продолжатся мои любовные подвиги, которые он прикроет. С легкими, всклокоченными, но влажноватыми от соприкосновения с туманом волосами, пройдя по росистой траве, мы, так и на разжав объятий, вступаем в рощицу, к подножию бука с красной корой, к которой палач прислонил меня. Он меня пришлепнул к стволу, но нежно, посмеиваясь, словно то была игра, дружеская подначка. На протяжении всего пути, который он прошагал тяжелыми, очень тяжелыми, словно в сапогах, шагами, а им вторили тоже длинные, тяжелые шаги Эриковых сапог, гулко разносившиеся в стоящем над водой у берега тумане, за все это время говорил один палач. Приглушая слишком звонкий голос, грозивший каким-нибудь взрывом рассеять всю эту озерную дымку, он говорил, поглядывая на мокрую траву: — Вот теперь полезут грибы. Можно будет даже чуток насобирать. А метров через десять: — Сигаретку не хочешь? Эрик у бедра палача, к которому его прижимала правая рука (та, в которой обычно топор), в ответ только состроил гримаску и потряс головой, выражая равнодушие, но тот не пожелал замечать: — Скоро дам. Эрик подумал, но вслух не произнес: «Последняя сигарета, та, которую дает палач». Они уже были под буком. Одежда на них отсырела, ноги закоченели, увязая в мокрой земле. Вытянув руки, палач прежде всего уперся ладонями в плечи припертого к дереву Эрика. Он беззвучно смеялся. Несмотря на мощь своей мускулатуры (и костей тоже), он, чувствовалось, обладал чисто пассивной силой, способной скорее выносить тяготы, чем навязывать их: таскать тяжеленные мешки, сутками пилить дрова, толкать буксующий грузовик; однако его трудно было вообразить дерущимся. В движениях его не ощущалось никакой особой целеустремленности, приемистости, его жесты выглядели очень мягкими. Он еще раз повторил: — Не боишься? — Нет. Я же сказал, что нет! Эрик оставался спокоен. В нем даже ярость не поднялась со дна души. А сердце чувствовалось лишь на запястье: там тикали часы. «Отдам ему часы, и все обойдется», — понадеялся он. В мозгу неясно плавало упование, что, признавшись в краже часов, он избежит худшего. Ну действительно, что за детские страшилки! Кто посылает палачей ловить мелких воришек? «Только бы расстегнуть»… Ему удалось справиться с пряжкой, и часы упали в мокрую траву. Теперь он чувствовал себя чище. Между тем у него не оставалось никаких сомнений относительно намерений спутника. Они прошли вперед еще несколько метров. Эрик опирался на палача. Несмотря на холод, промозглость и некоторое отвращение, юноша был возбужден. У него встало. Он вздрогнул и внезапно грубо припал к палачу. — Ох! У того улыбку с лица как стерло. Секунды три он, казалось, колебался, ждал чего-то похожего на вдохновение, ловя глазами ускользающий Эриков взгляд, — и вдруг, сначала в самом уголке рта (только в правом), улыбка вновь проступила, сделалась зримой, решительной, решающей. Вот так самое одухотворенное из обличий Жана предоставило мягчайшее гнездышко для любовных порывов берлинского палача и юного гитлеровца. Пойдем же до конца. Эрик и палач слились в долгом поцелуе губы в губы. Трусы Эрика были разорваны, его штаны цвета хаки упали, образовав у ног тугую кучку, словно смятая простыня, позволяя коре царапать нежную кожицу зада, ароматную, столь же драгоценную для взгляда, как и молочный туман, состоящий из мерцающих комочков, похожих на жемчужинки. Эрик, повисший, обхватив обеими руками шею палача, уже не касается ногами мокрой травы. Только штаны волочатся по ней, обвисая между икрами и щиколотками. Палач, с еще твердым шкворнем, воткнутым в тугой зад Эрика, поддерживает его на весу, погружаясь ногами в чавкающую землю. Их прекрасные колени пробивают бреши в тумане. Палач, прижимая парнишку к себе, одновременно притиснул его к стволу, впечатав его кору в кожицу зада. Эрик притягивает к себе голову палача, который с удивлением обнаруживает, что у мальца железные мускулы и он ужасающе силен. В этой позе они застывают на несколько секунд в неподвижности, их головы тесно-тесно прижаты щека к щеке, и первым отклеивается палач, ибо он разрядился прямо в золотистые и бархатистые от утренней влаги ягодицы Эрика. Несмотря на краткость того состояния, эта поза зародила одновременно у палача и его помощника на то утро чувство взаимной нежности: Эрика к палачу, которого он обнимал за шею таким манером, которого не назовешь иначе как нежным, и палача к парнишке, ибо и его жест, пусть даже вызванный к жизни разницей в комплекции этих двоих, был столь нежно льнущим, что самый угрюмый из людей, приметив его, разрыдался бы. Эрик возлюбил палача. Ему хотелось его полюбить, и он постепенно почувствовал себя завернутым в гигантские складки того самого легендарного багрового плаща, в которых он и притулился, не забыв в то же время вытащить из кармана кусок газеты и протянуть палачу; тот вытер им своего лысака. — Я люблю палача и занимаюсь с ним любовью на заре! Подобное же восхищенное удивление подвигло Ритона произнести сходную фразу, когда он почувствовал себя влюбленным в Эрика; это случилось в маленькой комнатке, где рядом с ним лежал, приоткрыв рот, уснувший бош. Каждая мысль, появлявшаяся из той мешанины, что из-за всего этого поднялась в голове Ритона, мучила его. Он удивился, что подле Эрика у него встает без каких-либо внешних вмешательств, хотя Эрик его старше и сильнее. «Но я же не какая-нибудь тетушка! — возмутился он, однако после секундного размышления признал: — А, впрочем, может, и тетушка». Осознание принесло с собой некоторый стыд, но с примесью радости. Радужный стыд. Стыд, в котором вместе с радостью в едином чувстве, словно в едином цвете, смешивались подобные оттенки, когда, например, розовый начинает отдавать ярко-красным. Он вздохнул и прибавил: «Да к тому ж он еще и фриц, вот уж влип так влип!» В саду Эрик, полураздавленный палачом, думал так же: «Для начала все прекрасно. Это удача. Правда, он не красив, какой-то мужлан, обросший диким волосом, ему тридцать пять, и он — палач». Эрик говорил себе это с иронией, но в глубине души был серьезен, понимал опасность подобной ситуации, особенно если ее принять. Он принял: «Принимаю все без лишних слов. За такое следует награждать медалью». Когда Эрик встал на ноги и застегнул штаны, палач вынул портсигар, и он взял сигарету. Без слов, ибо уже знал, что сам его жест своей грацией означал благодарность. — Мы друзья? Эрик помедлил несколько секунд, улыбнулся и кивнул: — А почему бы и нет? — Да? — Да. Палач поглядел на него с нежностью: — Ты станешь моим дружком. В таком модусе выражения сентиментальность немецкой души профессионального убийцы обращалась к немецкой душе Эрика, который уже откликался с некой глубинной дрожью, с надеждой: — Да. Рассвет уже позволял кое-что различать в тумане. — Придешь ко мне в гости? У палача появилась почти женская интонация, и его вопрос сопровождался легчайшим щелчком, которым он попытался сбросить малюсенькую травинку или пушинку с обшлага Эриковой блузы, поглаживанием, мягким подергиванием, с каким палач пытался разгладить там никому не заметную складочку. Этот его первый чуть маниакальный приступ заботливости гораздо позднее будет вызывать у Эрика улыбку. Итак, Эрик, ныне служивший в танковой части, очутился на последнем этаже парижского дома, в квартирке, ранее принадлежавшей мелким служащим, куда со всеми предосторожностями, по одному, помог перебраться всем, кто остался на крыше. Последним соскочил Ритон, спрыгнул сам, отвергнув помощь немцев, и сделал это довольно ловко. Три набитых пулеметных ленты обвивались, словно рубашка, вокруг торса, опоясывали талию, поднимались на плечи и перекрещивались на груди и спине, образовав своего рода бронзовую тунику, из которой торчали руки, обнаженные гораздо выше локтя, почти у плеча, там рукав голубой рубахи был завернут очень пышным валиком, делавшим руку более изящной. Походило на панцирь, где каждая чешуйка — пуля. Снаряжение очень утяжеляло юношу, придавало его повадке и жестам что-то монструозное, а это в свою очередь пьянило его до тошноты. Но прежде всего таковым был его боезапас, и он носил его на себе. Нечесаные волосы в ночи обнаженно блестели. Ляжки в буфах мышц подрагивали от веса доспехов и усталости. Он был без ботинок. С крыши он соскочил на идеально подобранные пальцы ног, едва поддерживаемый Эриком, протянувшим ему руку с балкона. Автомат, черный и тощий, с доведенным до минимума числом деталей оставался зажатым в ладони. Эрик через окно вернулся в квартиру, а Ритон, сделав легкий, несмотря на всю массу его металлических доспехов, полуоборот на одной ноге, застыл с приоткрытым округлившимся ртом на аскетически незамысловатом рахитичном железном помостике, у самого края звездной ночи, перед пропастью тьмы, подрагивающей кронами едва различимых каштанов; все это располагалось на бульваре Менильмонтан. Менильмонтан для парнишки был его прерией с исхоженными вдоль и поперек тропками. Превратности войны завели Эрика в Париж. Однажды ночью на площади Борьбы в Бельвиле он наткнулся на группку подростков-ополченцев и спросил у них дорогу. Среди парнишек был и Ритон. Эрик осветил его лицо карманным фонариком и тотчас упер луч в ширинку Ритона. Это темное местечко выпятилось в светящемся ореоле, и малец нагловато осведомился: — Желаешь, чтобы он подзагорел? Ритон не разглядел лица солдата, и это его слегка задело. Проходя мимо во тьме, Эрик легонько провел по его щеке и скрылся во тьме, удаляясь широкими шагами искателя приключений к гостинице, где снял номер. Она называлась «Отель Генриха». Ласка Эрика пролила немного прохлады в сердце Ритона. Она принесла ему обещание зари, поддержку дружественного плеча, грудь, на которой можно совсем укрыть от чужих глаз отчаяние, изнутри пропитавшее жизнь ополченцев, чью темно-синюю униформу Ритон носил не без изрядного кокетства. В этом одеянии его маленькое лицо светилось ярче, хотя его красота носила следы той раны, что нанесла ей постоянная, непрекращающаяся, взведенная, какпружина, изнурительная спесь — вызов всеобщему презрению. Фраза: «Моя боль перед лицом боли Жана открывает мне силу моей любви к нему!» Чем мне труднее, тем напряженнее мое чувство. Между тем моя скорбь часто провоцируется и всегда возрастает от воспоминания о трупе Жана в гробу. Там он лежит, почерневший, скорее всего, с сероватым свинцовым налетом на ноздрях, медленно разлагается, смешивая свой запах с ароматом цветов. Моя скорбь растет от мысли о страданиях Жана под шквальным огнем, его отчаянии, когда он почувствовал, что все подпорки жизни рухнули и он падает в темноту. Над моей повседневной жизнью довлеют кладбищенские видения, приготовления к похоронам. Контакт с повседневностью жестоко ранит мою чувствительную душу; черная нашлепка герба с вышитой серебром в центре буквой «D» на катафалке, поджидающем у ворот госпиталя, сам гроб и плохое качество древесины, церковные песнопения, «Dies irae», кроваво-красная лента с золотой надписью «Нашему руководителю от молодых коммунистов», французская речь кюре, перемежающая латынь молитв, — все это, как нож, кромсало мне сердце. А все эти раны учили меня любви. Но Жан будет жить для меня. Я одолжу ему мое собственное тело. Посредством меня он будет действовать, думать. Моими глазами увидит звезды, нагрудные косынки женщин и женскую грудь. Я беру на себя очень ответственную роль. Душа, которой я отдаю свое тело, — неприкаянна. С подобными же чувствами лицедей приступает к роли, которую он сделает доступной глазу. Быть может, моя жена от этого будет меньше страдать. Спящая душа надеется обрести тело, пусть же оно будет прекрасным — то, что сегодня вечером приносит ей в дар лицедей. Задачка не из легких. Мы требуем элегантности, самой редкостной по красоте, для тела, на которое возложены чудовищные труды ради нескольких жестов, разрушающих смерть, и не является преувеличением побуждать актеров вооружать свои персонажи всем, вплоть до страха. Магическое действо, совершаемое ими, есть мистерия Инкарнации. Обретет жизнь душа, которая без них осталась бы мертвой буквой. Разумеется, Жан мог бы существовать какой-то миг в любом обличье, и я однажды сумел в течение целых десяти секунд созерцать сгорбленную, опирающуюся на палку старуху побирушку, нагнувшуюся над мусорным ящиком, наполненным до краев какими-то ошметками, яичной скорлупой, гниющими цветами, пеплом, костями, газетами в жирных пятнах, — и ничто не помешало мне узреть в старухе и мусорном баке одномоментное чудесное явление Жана, и мысленно я распростер над ними вместе со своей нежностью тот белый тюлевый полог, коим я бы жаждал прикрыть обожаемую голову Жана, расшитый покров и свадебные цветочные веночки. Я служил одновременно и тризну, и венчание, в едином движении я перемешивал оба кортежа, символически сошедшиеся воедино. Даже сейчас, здесь, почти окостенев и остановив взгляд, я успешно отсылал в Нюрнберг того великого актера, который исполнял роль моей комнаты или моего места у гроба Жана, меж тем как я суфлировал ему. Он ходил гоголем, жестикулировал и рычал перед толпой застывших от ужаса эсэсовцев, до опьянения, до белой горячки зачарованных ролью необходимых статистов для представления, разыгранного вне театральных подмостков. По сути, совершенно невозможно воплотить театральную постановку в повседневной действительности, заставив самые обычные поступки и жесты участвовать в этом действе, но можно ощутить красоту таких представлений перед сотней тысяч зрителей-актеров, когда знаешь, что верховным жрецом в этой мистерии служит Гитлер, играющий роль Гитлера. Он представлял там меня. Скорчившись в одеянии собственной боли, я меж тем был внимателен к развитию драмы, разворачивавшейся без единой осечки. С края могилы я отсылал свои приказания. Весь немецкий народ входил в транс от празднования моей личной мистерии. Подлинный фюрер стоял у гроба с юным мертвецом, но все происходило на своего рода гигантских народных гуляньях, и он, как первосвященник, правил там торжественный бал. Если мои чувства обретают реальность только оттого, что я их осознаю, как мне осмелиться утверждать, будто я больше любил бы Жана, погибни он где-нибудь в Китае? А что до едва ли не самого болезненного и самого сильного чувства в мире, неужели ни живой Жан, ни очаровательный, прелестный Жан моей памяти не могли мне его приоткрыть, в то время как Жан представляется мне его единственным источником? Наконец, вся моя боль, а отсюда и сознание великой любви, то есть, значит, и сама любовь, не существовали бы, если бы я не увидел Жана в этом ужасе. Если мне сообщат, что его мучили, если покажут кинохронику, где на экране какой-нибудь немец примется его калечить, я буду страдать еще больше и моя любовь произрастет. Так же вот христиане любят больше, когда сильнее страдают. И некоторые слова в той фразе: «Моя боль перед лицом смерти Жана открывает мне силу моей любви к нему» заменяемы, например, так: «Моя боль перед лицом смерти моей добродетели открывает мне силу моей любви к ней». Страсть к одиночеству, о которой я мельком упоминал несколькими страницами выше, — это гордость. Хочется сказать несколько слов по поводу восхитительного одиночества, которое преследовало ополченцев в их взаимоотношениях с остальными французами, с собственными товарищами по оружию и, наконец, со смертью. Их невзлюбили сильней, чем гулящих девок, пуще, нежели воров и алкашей, колдунов, педерастов, более, чем того, кто по неблагополучному стечению обстоятельств либо по склонности питался человечиной. Их не просто ненавидели — их изрыгали из чрева. А мне они любы. Никакого товарищества меж ними самими не водилось, кроме разве каких-то редчайших исключений, когда два кореша достаточно доверяли друг другу, чтобы не бояться доноса, ибо в том окольном мире, где они обитали, стукачество было самым естественным образом введено в закон, коль скоро, заклейменные гадами земными, они и переняли рептильные повадки, не слишком того стесняясь. А посему меж ними не случалось дружбы без душевного изъяна, ибо каждый вопрошал себя: «А что этот тип думает обо мне?» Никому бы не удалось прикинуться, будто его туда привели какие-то идеалы. Кто бы ему поверил? Приходилось признать: «Да все потому, что мне хотелось есть, из-за того, что тут давали оружие в руки, а я надеялся пограбить, потому что люблю стучать, люблю гадские нравы, для того чтобы обрести самое свирепое из одиночеств». Любы мне эти милые парни, чей смех никогда не был звонким. Воображаю себе их матерей, их семейства, приятелей — все, что они потеряли, вступив в Полицейское ополчение. Их смерть для меня драгоценна. Полицейское ополчение являлось вооруженным подразделением, создание которого Германия допустила во Франции с условием, что парни оттуда будут преданы французскому правительству, навязанному Германией, и — прежде всего прочего — верны самой Германии. Рекрутировались они туда главным образом из проходимцев и бродяг, ибо им предстояло жить в презрении к общепринятой морали — на что не решился бы какой-нибудь буржуа — и рисковать, что ночью подстрелят где-нибудь на безлюдной улочке. Однако что больше всего нас притягивало туда, так это оружие. Таким образом, в течение трех лет я испытывал утонченное наслаждение от зрелища Франции, которую терроризировали пятнадцати-, двадцатилетние мальчишки. Когда Ритон и его дружки совали маленькое вороненое дульце револьвера в живот или в бок какому-нибудь французу, не испытывавшему нежности к немцам, порядочные люди не осмеливались приблизиться, но по их мордам наши лихие ребятки, несмотря на собственную ненависть, на сдвинутый на ухо синий берет, могли прочитать, что они думают: «Какой позор — позволять щенкам терроризировать людей нашего возраста!» «Давать оружие в руки этим говнюкам!» «Этим маленьким гадинам!..» Мне нравились парнишки, чья свирепость знать не желала, что вся страна не прочь свести с ними счеты, отчего отчаяние в сердце каждого из них, стоило о нем заговорить, принимало телесную форму самого любимого из земных созданий. Быть может, этих вооруженных юнцов задевало то, что окружающий их ореол бесчестия, коим их облекло предательство, перемещается вместе с ними, но в их взглядах и жестах сквозило достаточно очарования, чтобы казаться вполне к этому равнодушными. Я был счастлив видеть, как Францию терроризировали эти дети с оружием в руках, но еще большее удовольствие мне доставляло, когда они оказывались ворами, а то и просто шпаной. Будь я помоложе, тоже заделался бы ополченцем. Часто я ласкал самых красивых из них и втайне признавал их моими личными чрезвычайными посланниками в стан буржуа, призванными совершать те преступления, на которые осторожность мешала мне решиться самому. Из зрелища любви немецкого солдата к ополченцу я хочу извлечь ни с чем не сравнимое наслаждение, в то время как смерть Жана Д. меня повергает в печаль, разрушая во мне все или же оставляя нетронутыми только те образы, которые позволяют мне продолжать мои обреченные похождения. Разумеется, вполне нормально, чтобы воин, в коем я уповаю обрести утонченную жестокость, совокупился по моей воле с существом, по мнению всего света, самого низкого пошиба (да и по моему мнению подчас тоже), но как мне оправдать уместность изображения всего этого перед лицом возлюбленнейшего друга, погибшего в борьбе против того, что мои герои защищали? Боль, которую мне причиняет эта смерть, не должна вызывать у вас сомнений. Несколько дней отчаяние заставляло меня опасаться за собственную жизнь. Такова была моя печаль при мысли, что вот уже четыре дня Жан лежит в тесной могиле, в гробу из сосновых досок, его тело уже разлагается, — что я совершенно, ну совершенно серьезно собирался спросить у какого-нибудь ученого: «А вы уверены, что нет никакой возможности его воскресить?» Безумным этот вопрос не кажется мне и поныне, ибо задает его не мой рассудок, а моя любовь. За неимением под рукой ученого пришлось спрашивать у самого себя. Я ожидал ответа, дрожа и надеясь. Ведь надежда воистину заставила все содрогаться вокруг меня и во мне. Я ожидал чудесного открытия из тех, какие способна отыскать только надежда. Это содрогание было биением крыл, предшествующим полету. Знаю, что воскрешение невозможно ни сейчас, ни тогда, но не могу допустить, чтобы ради меня порядок мира не мог быть поколеблен. У меня даже возникла мысль заплатить кому-нибудь, какому-нибудь гробокопателю, чтобы он отрыл все, что осталось от этого ребенка, и я мог бы подержать в руках хотя бы кость, зуб, чтобы и теперь мне легче было уразуметь, что такое чудо, как Жан, возможно. Бедный мой Жан-подземный. Я бы даже позволил ему объявиться среди нас в любом обличье, например в форме двух кусков дерева с нанесенными свинцовыми белилами поперечными полосками и приложенными один к другому, подобно фантастической беззвучной гитаре, лежащей на ложе из сухих трав в дощатой конурке, вдали от мира, и пусть бы он оттуда не выходил — даже подышать воздухом, даже ночью, даже днем. Какова была бы жизнь в виде такой топорной гитары без струн и медиатора, чей голос с трудом доходит через щели в досках, жалуясь на свою горестную участь? Мне это безразлично. Он бы жил и присутствовал где-то здесь. Он оказался бы снова в этом мире, и я ежедневно приносил бы ему чистое белье. И вот моя печаль, доводящая до бреда, изобретает эту россыпь подробностей, вид коих несет мне радость. Чем интенсивнее Жан превращается в перегной, тем больше пьянит меня аромат цветов на его могиле. Наклонность к уникальности, притягательность запретного подвигли меня предаться злу. Как и добро, зло доступно освоению вертикальным спуском в его глубины, подальше от людей, туда, где поджидают гениальные открытия, однако чаще его рудники разрабатывают в повседневных, медлительных и набивающих оскомину трудах. Вот несколько примеров. Среди забот, отмеченных этим особым родом аскезы, наибольших усилий потребовало от меня предательство. При всем том мне достало великолепной дерзости отдалиться от людей в самом глубочайшем падении, предать полиции самого истерзанного из моих друзей. Я сам привел полицейских в квартиру, где он прятался, и почел жизненно необходимым получить на его глазах плату за свое предательство. Разумеется, это предательство причиняет мне неслыханные страдания, но одновременно учит меня дружескому участию к моей жертве, неутихающей любви к человеку вообще, однако во время подобных страданий, когда меня отовсюду до костей прожигал стыд, среди языков пламени или, вернее, испарений стыда очищалась некая форма суровых и неуничтожимо отчетливых линий, неподвластная искривлению, своего рода драгоценный камень, по справедливости названный солитером — одиноким. Думаю, что так же можно назвать честолюбие, а еще уничижение, а еще совесть. Я совершил свободный акт. И наконец, не допуская, чтобы мой жест был возвышен бескорыстием и не стал в чистом виде даровым, в некотором роде игровым, я довершил бесстыдство. Потребовал, чтобы мое предательство было оплачено. Итак, я желал, чтобы мои действия были лишены всего мало-мальски красивого, что ненароком могло бы к ним пристать. При всем том немного света всегда приукрашивает самые отвратительные преступления, когда их совершает красивое существо, живущее под солнцем, позолоченное морем, и я был вынужден опереться на самую малость физической красоты, чтобы достичь зла. Пусть мне это извинят. Воровство, убийство, даже предательство, поскольку в моем представлении они исходят от тела, покрытого золотистым загаром, мускулистого, всегда обнаженного, движущегося в лучах солнца и среди морских брызг, преодолевая порыв всеобщего порицания (для меня притягательный) ради обретения иного, более благородного, тяготеющего к культу солярных жертвоприношений. При всем том, несмотря на мое пребывание под солнцем и мое живое тело — ту жизнь, что я храню в себе после смерти Жана, — меня продолжают привлекать к себе существа, коих я называю жителями сумрака, те, в ком нечто приоткрывает для меня завесу ночи, обернутые в ее покров, пусть даже именно ему они обязаны тем сиянием, что испускают, брюнеты это или блондины с черными глазами либо со сведенным в гримасу неприступности лицом, недоброй усмешкой, злыми зубами, полновесным членом и густой растительностью. По мне, у них — опасные души. — А что есть душа? — То, что излучают глаза, встряхнутая копна волос, рот, мышцы, пряди, торс, член. У нее только два свойства: она добра или зла. Душа Эрика была злой. Он убивал всякий раз, когда убийство было злом, а убивать — плохо. Прежде всего для того, чтобы быть достойным предназначения: той странной печати пиратства, коей отмечен его народ. Свастика несет в себе особый род экзальтированной склонности к опасным ярким символам, к разрушению и смерти. Надо думать, он преодолел первоначальные позывы отвращения и постепенно привык к мысли, что теперь он — дружок палача. В маленькой берлинской квартирке, где он проводил свободное от казармы время, Эрик постепенно свыкался с удобствами, о которых мечтал ребенком: рос-то он в рабочей среде. Его дружок относился к нему бережно, скорее как мать (позволяя себе только легчайшие щелчки, сбивавшие пылинки с лацкана куртки), чем как любовник, и с каждым днем Эрик становился все развязнее дерзким, тем более что он носил сапоги и любил звук щелкающих каблуков. Наконец в кровати палач уступил ему роль главного и, лежа на его спине, припав, как тогда в Тиргартене, к его шее, клал ладони не на затылок, а на кадык, и Эрик чувствовал, как наливается живительным соком, словно прекрасное чудовище. Сам-то он не помышлял взять на себя роль мужчины, и его немало удивило, когда однажды ночью палач плюхнулся на живот, предложив ему свой зад. Постепенно наши любовники привязались друг к другу, у них стали общими нижнее белье и некоторые жесты. Возникло нечто похожее на дружбу, хотя Эрик уже не мог забыть, что отныне для него навсегда утрачены голубизна небосвода и лесная свежесть, ибо их наполнял недостижимый язвительный женский смех. По ночам, выскальзывая из дома палача и возвращаясь в казарму, Эрик забегал в писсуар или укрывался в кустах и пальцам легонько пачкал лицо губной помадой, чтобы у его однополчан создавалось впечатление, будто он провел вечер с девицей. Палач осыпал Эрика кричащей нищенской роскошью. Покупал ему шелковые рубашки, стальные цепочки, ножички, серебряные колечки. Не густо, но достаточно, чтобы обезоружить душу мальчика, не имевшего сил высвободиться из вязкой трясины ежевечерне обретаемого комфорта. Но раздражение постепенно, по крохам прикапливалось в нем и крепило решимость вырваться на свободу. При всем том дни, проведенные в этом рабстве, придали его голосу и позам властный оттенок, что его несколько утешало. Однажды вечером, когда его милый дружок легонько упрекнул его в транжирстве, Эрик хмыкнул и обронил: — Ах, как же ты мне осточертел. Палач сидел за столом. Он взглянул на Эрика: — Ну, успокойся. Его толстые руки лежали на скатерти, а мясистые широкие ладони поглаживали ее. — Я не думал тебя упрекать. — Да плевать мне на твои деньги. Если мне понадобится, уж я-то знаю, как их достать. — И где? — А вот это мое дело. — Что ты хочешь сказать? — Тебе надо все объяснить? — Где? В Тиргартене, как какая-нибудь шлюшка? — Ну и что с того? — Подонок! Палач встал. Впервые он осмелился на какое-то резкое движение, направленное против Эрика. Ему захотелось обойти стол, но он уразумел, что малец уже около двери и его не ухватить. — Эрик! Он вперил в мальчишку взгляд, попытавшись выглядеть свирепым. — Эрик, не смей уходить! — Это еще почему? — Говорю тебе, не смей уходить! — А если все-таки уйду? Повисла пауза. Совершенно естественным образом палач сунул руку в карман и самым нежным голосом, почти молитвенно попросил: — Нет, Эрик, не надо уходить! — Ты не можешь мне помешать… — Я убью тебя! Прорыдав последние слова, палач вынул из кармана нож, который там уже раскрыл. Он не стал им размахивать, но явно примерился, почти не двинув кулаком. — Подонок! Еще шаг, и приколю на месте! Эрик испугался. Нож в такой руке грозил воскресить всю ту кровавую фантасмагорию, которую само слово «палач» подняло в его душе во время первой встречи. С пересохшим горлом он едва просипел: — Ты что, спятил? — Я убью тебя. Поза чудовища и лицо наводили ужас. Эрик добавил только: — Давай, я не буду защищаться. Это была самая бесподобная каверза, которая на тот момент спасла обоих. Палач не осмелился бы тронуть беззащитного мальца, но перед такой низостью он выказал столько ярости и отвращения, что рука его дрогнула. Широким театральным жестом он поднес ее ко лбу, словно пытаясь отсечь какую-то силу, побуждающую его к убийству, силу, которой ему не одолеть, с ужасом уставился на лезвие и выбросил нож в окно. Окно было закрыто. Нож пробил стекло и упал на мостовую. Демонстрируя палачу, сколь мощным был его порыв, этот звук разбитого стекла увенчал всю ситуацию и исчерпал ее. Он позволил обоим нашим героям перевести дух, обрести равновесие. Палача била легкая дрожь, словно он преодолевал в себе властную тягу к убийству, как если бы ему удалось уберечь себя от кровавого безумия, к которому его толкало все: и его натура, и должность. Он взглянул на Эрика и мягко проговорил: — Сядь-ка, малыш. Эрик заколебался. Наконец, делая вид, что оказывает исключительную милость, медленно-медленно подошел к стулу. Палач проиграл. Действительно, хоть все в нем, когда он вытащил нож, ужаснуло Эрика, парень быстро успокоился, приметив, как он держал нож: вместо того чтобы перехватить нож за кончик лезвия, что бы заставило его описать, вращаясь, высокую параболу, он собирался метнуть его, сжимая за рукоять, вялой рукой. Этот жест выдавал всю его слабость. Его природе недоставало блеска. Она рассыпалась трухой. Эрик понял, что перед ним разыграли комедию. В тот вечер он не выказал никакого превосходства, не дал волю презрению, к которому все же примешивался легкий ужас от ремесла его дружка и некие остатки сентиментальной привязанности. Позже, уже в Париже, когда Эрик направлялся в бордель, тот ополченец вновь возник перед ним на каком-то перекрестке. Он шел прямо на Эрика. Тот, чтобы дольше наслаждаться красотой его лица и рассмотреть его поближе, отвернулся от группки своих сослуживцев, смирившись с необходимостью на секунду оторвать от него взгляд, но тут парнишка весьма нелюбезно свернул налево и скрылся за колоннадой, прежде чем Эрик смог к нему присмотреться. Ритон тоже приметил солдата, но уступил ему дорогу из скромности. Ему было неведомо то удовольствие, которое он доставлял своим видом. Эрик же застыл дурак дураком перед этой толпой, внезапно сделавшейся безлюдной, один на один со своим смешным порывом к несостоявшемуся. Ничьему присутствию не дано было ему возместить отсутствие этого юнца. Он почувствовал себя оскорбленным, ибо пестовал сознание своей исключительности. Обычно мир перед ним расступался с поклоном, дома стушевывались, деревья замирали в удивлении, небо прикрывалось облаками. Иногда приходит ощущение, что предметы вокруг испытывают к тебе уважение или требуют его от тебя. Вот так катафалк похоронного бюро во время похорон Жана обогнал молодого боксера, чье очаровательное подленькое личико мне было знакомо. А на обратном пути я приметил очень красивого американского солдатика. В тот же вечер я онанировал в честь боксера, а на следующее утро собирался продолжить, но тут уразумел, что подобное было бы невежливым по отношению к америкашке, так что новую взбучку я задал моему лысачку уже в честь него, в то время как душа моя все еще истекала слезами в память о мертвом Жане. Множество раз Ритон попадался Эрику на пути, но ни разу тот не смог заговорить с ним. Только разглядывал издали. Ритон же не мог его узнать, поскольку никогда не видел. Он позабыл о той ночной ласке. Но однажды ему пришлось отправиться с запиской в переделанную из школы казарму, а Эрик квартировал как раз там. Ритон наткнулся на эту великолепную статую, облаченную в черное сукно. И возлюбил ее. Часы показывали семь вечера; вернувшись в свою казарму, вместо того чтобы отправиться в столовую, Ритон направился в умывальную, которая к этому часу оставалась пустой. Он развязал шнурки, снял ботинки и вымыл ноги, с особой тщательностью промыл между пальцами и под ногтями. Затем, с мокрыми ногами, с башмаками в руках, он проскользнул к своей кровати и поменял носки. Ноги он мыл каждое утро и каждый вечер подкладывал под матрас единственную пару носков, которые поутру натягивал влажными. Столкнувшись с Ритоном в подворотне, Эрик сперва не смог как следует разглядеть лица парнишки. Только обернувшись и посмотрев ему вслед, он узнал его походку, его стать, несравненную грациозность его спины и кожаный ремень, дважды обвитый вокруг пояса. Когда он снова столкнулся с ним на обратном пути, их взгляды встретились и нырнули друг другу в глаза, но ни один из них не произнес ни слова. Они встречались и на бульварах, но не находили смелости заговорить. В другой раз Эрик предстал перед Ритоном в метро; необычайно прямой, он стоял около каменной колонны, поддерживающей свод. Ворот его мундира был расстегнут, из воротника рубахи виднелся кадык, очень заметный на золотистой шее. На правой руке он держал младенца трехчетырех месяцев, розового, в белых пеленках. Красота этого видения свела Ритона с ума. Очарование стоящего солдата усугублялось присутствием малыша. Следует ли думать, что отцовство усиливает обаяние самца? Или же малыш представился запеленутым в кружева продолжением гигантского детородного монстра, достигающего высоты рта для удобства целования? И еще раз однажды вечером он появился почти в сиянии, этаким темным сгустком сумерек в углу арочного проема. Не видя Ритона, он выступил из ночи и зашагал в направлении, противоположном тому, куда шел ополченец. Его черный капюшон был надвинут на глаза. Как собака с поноской, он закусил зубами перчатку и очень по-мальчишески мотал головой, заставляя болтаться ее туда-сюда. Руку он держал в кармане. Но эта перчатка придавала ему какую-то мягкость, словно вислоухому охотничьему псу. Когда я увидел его прямо перед собой, солнце освещало лес. С ним не было ни ружья, ни ножа, я только по его улыбке признал в нем охотника. Мои волосы зашевелились. Я взял его за руку. Но в ту же секунду из меня вырвалась мольба: «Не позволяйте мне вас касаться! Не заговаривайте со мной никогда!..» Его образ во мне выразил удивление. Лоб, брови, каждая их которых была странно вычерчена, будто у клоуна (мышка, у которой голова это глаз, вишневый листок с вишенкой-глазом…), его брови сдвинулись. Картинка сжалась в кулак, готовый ударить. Меж тем я продолжал его умолять: «…ибо никто не имеет права касаться прекрасного. Держитесь подальше от меня…» Моя рука была в его руке, но от руки его образа моя ладонь отстояла сантиметров на десять. Если мне и не дано права на подобную сцену (ибо моего почтения никто не понял бы, даже он), по крайней мере, можно помечтать. И каждый раз, как я оказывался вблизи предмета, которого он касался, моя ладонь приближалась к нему не ближе десяти сантиметров, так что обрисованные моими жестами вещи приобретали преувеличенно раздутый вид, ощеривались невидимыми лучами или разбухали от своих метафизических двойников, сделавшихся наконец доступными моему осязанию. Какая демонстрация геометрической силы: угол преломления световых лучей, движущиеся и притом прикованные к месту стрелки компаса — его ноги, когда он шагал! Иногда я приближал руку к самым его оконечностям, так и не осмеливаясь притронуться, ибо страшился, что он растает, упадет замертво или же сам я умру. Можно подумать, будто я неожиданно ощущал себя голым в толпе и все видели мою наготу! Или мои руки покрылись листвой, и я должен с этим жить, завязывать шнурки, держать в пальцах сигарету, открывать ключом дверь, чесаться. Или же он внезапно поймет, кто я изнутри, и будет смеяться надо мной, либо я вырвал бы перед ним собственные кишки, и они бы волочились за мной, облипая пылью, сухими травинками и увядшими цветами (а на них бы садились черные и зеленые мухи, он бы пытался их согнать своей белой мягкой рукой, а они бы роились над ним, и он принялся бы с отвращением от них отмахиваться); а то вдруг я почувствую, что у меня рыбы навсегда и полностью отъели член, либо внезапная приязнь подвигнет меня ласкать до судорог жаб, трупы — все, что предзнаменует мучительную пытку, и еще многое другое; тогда собственная смерть рискует показаться осознанием своего стыда, проявившегося в причудливой игре самых чудовищных манифестаций перед носом любимого существа. И все же однажды я потрогал его волосы. В лагере под Руйе Поло подвергли некоему подобию казни. Однажды утром его вывели во двор и поставили к стене. Двенадцать солдат прицелились. Офицер крикнул: «Пли!» Раздался залп. Перед глазами Поло поплыло облако. Когда его развязали и он сделал несколько шагов, ему показалось, что он шагает в смерть. Через сутки после того, как я коснулся волос Жана, мне показалось, что я вступил в смерть. Пожалуй, это походило на полет прямо над головками асфоделей. А однажды под вечер Ритон узнал Эрика за стеклом бистро на Монмартре. Тот просовывал двухфранковую монетку в щель автомата, чтобы, стоя рядом с ним, послушать французские пластинки. Он держался прямо, засунув большие пальцы в карманы и выпустив наружу веером остальные — в той же самой позе, в какой глазел на него Ритон из тени под деревьями бульвара. Все эти встречи, так и не доведенные до логического завершения, приводили Ритона в такое отчаяние, что у него в животе поднималась буча. Поло сидел в каталажке, а у него не хватало смелости воровать в одиночку. Он почти не выходил из дома. Общества людей он сторонился, чему немало способствовал голод. Уже давно он подголадывал, да и холод был не свой брат в каморке, за которую он уже давно не платил. Однажды ночью он не смог удержаться. Голод был такой, что мог бы сам насыщать. Он ощущал его в собственном желудке, как некое вещество, готовое к перевариванию. Волнами оно поднималось из живота и подкатывало ко рту, где и улегалось, истощалось до консистенции простого желания. Он ворочался в кровати и хотел думать о Поло, подарившем ему шейный платок, который теперь висел на вбитом в стену гвозде. Мысли о дружбе не превозмогли откровения: он может продать этот вылинявший от стирок кусок шелковой тряпки и выручить за него на кусок хлеба! Но вот кому его продать? Конечно, это подарок, но ведь Поло поймет, что тот спас его друга от голодной смерти. «Порань я себе ногу, он бы счел вполне нормальным, если бы я остановил кровь его платком, даже если потом пришлось бы платок выбросить». Его тело откликнулось, словно какой-то орган чуть потискали нежной рукой. Он встал. Комнатка была маленькая, и он тотчас оказался на пороге и вышел. Исполнив все это и сделав еще несколько телодвижений, чтобы спуститься на улицу, он уже позабыл о голоде, но стоило ему выйти на бульвар и прикинуть, куда повернуть, направо или налево, как голод снова накинулся на него со скоростью призового скакуна: он чувствовал, что победоносное животное сбило его с ног и будет топтать копытами до скончания веков. Он повернул направо. Бульвар был сумрачен. Деревья горделиво высились, исполненные какой-то инфернальной радости бытия. Свирепы были даже отбрасываемые ими тени. Ритон пустился в путь. Приходилось рассчитывать на чудо. На наличнике первого этажа какого-то дома, там, где была комната консьержа, он приметил кота. Ритон остановился и, даже не приласкав зверька, взял его на руки. Кот не сопротивлялся, а у Ритона от радости уже выросли крылья, он повернул назад, предвосхищая приятное удовлетворение в желудке. Котяра был толстый и тяжелый. Убийство его превратилось в кошмар. Сперва, чтобы покончить с ним, Ритон взялся за молоток. Смутно чувствуя, что приносящий смерть не так виновен, если не оказывается в прямом и непосредственном контакте с жертвой, как бы одобряя каждой секундой своего участия сам замысел преступления, он метнул в кота молоток, но только попортил ему шкуру. Кот скрылся под кроватью, но благодаря малым размерам комнатки Ритон быстро его изловил. Будучи пойман, зверь пустил в ход когти. Он защищался отчаянно. Ритон, обернув левую руку полотенцем, схватил кота за хвост. Правой нанес ему удар молотком в голову. Но гибкость позвоночника позволила коту уворачиваться, извиваясь, как ящерица. Он отчаянно мяукал. Чувствовал, что смерть близка. Неотвратима. Ритон хотел ударить вторично, но промахнулся. Он стал молотить. Бил куда попало, шипя: — Ах ты, стерва! Если не считать этого, вся сцена разворачивалась в полнейшем молчании. Ритон безмолвно сражался с безмолвием, наполненным преступными замыслами перепуганного подростка и ужасом кота, в коем ему уже мерещился Враг рода человеческого, вечный из-за решимости выжить, несмотря ни на что, ловкости телесной, помогающей избегать ударов, из-за шкуры, полной звериной нежности, мягкой, охраняющей животное и отравляющей непреклонность Ритона. Это был здоровенный серый котище, которого он с удовольствием бы приласкал. Я так и вижу нашего мальца с таким котом на плечах, он устраивается на его шее для похоронного бдения. Он довольно урчит. Рожденная одновременно с планом убийства посредством молотка мысль об удушении теперь обрисовалась отчетливее. Но Ритону не хотелось выпускать зверя, чтобы поискать веревку. Он расстегнул пояс, вытянул его из лямок на штанах и, действуя только одной рукой, сделал на нем скользящую петлю. Кот в молчании ждал. Ритон накинул петлю и потянул, но пояс не смог задушить зверя, и тот метался еще изворотливее, еще неуязвимее, чем прежде. Ритона постепенно окутывала, наползая отовсюду, тошнотворная сонливая вялость. Он повесил ремень на гвоздь. Кот, цепляясь за стену когтями, исцарапал ее, стараясь вскарабкаться вверх. Вдруг все тело Ритона пробрала сильная дрожь, она проникала до нутра от мысли, что соседи за стеной начеку, они уже подслушивают под дверью, они знают об убийстве не потому, что слышали шум, стоны, мольбы жертвы, но из-за того, что само убийство, как разлитые духи, наполняет все вокруг своей тончайшей эманацией, проникающей сквозь стены вернее рентгеновских лучей. Потом он признал абсурдность этого предположения и продолжал молотить зажатым в руке молотком, придерживая другой сползающие штаны. А кот становился еще живее, чем раньше, опасность, боль и страх придали ему новые силы. Но кровь еще не показалась, и Ритон без удержу бил и бил молотком. Тут ему померещилось, что в звере притаился сам дьявол, который иногда оборачивается кошкой, чтобы легче проникать в жилища. — Хорош же я буду, если это чертяка! Ему захотелось было вынуть кота из петли, но он побоялся, как бы черт, встав на ноги, не выпустил ему своим кривым когтем кишки. Говорят, трех капель святой воды достаточно, чтобы заставить черта принять человеческий облик. Но в комнате не было святой воды, даже веточки букса, которую обычно опускают в чашу со святой водой и приносят домой, даже картинки к первому причастию. А не перекреститься ли? Черт останется висеть и, быть может, приняв человеческий облик, сохранит размеры кота? Что делать с трупом черта такого размера? И Ритон не осмелился даже пошевелиться, боясь невольно освятить кота крестным знамением. Он расслышал далеко вдали на бульваре шум ярмарочного шествия. — Ползет, как гусеница… Шум, казалось, вползал прямо ему в мозг. Все его движения в этой пляске, миновав пароксизм ярости, стали затухать. Он выглядел измученным, как рука, уставшая от долгой мастурбации и дождавшаяся прилива наслаждения. Из него вышел воздух, он как бы спустил семя и скукожился… Вот там, на балконе, его движений вовсе не стесняла тяжелая экипировка, так как, хотя пулеметные ленты туго стягивали грудь, потная влага смягчила их и они позволили грудной клетке чуть-чуть раздаться вширь. Он сунул руку в карман штанов и хотел достать сигарету. Но нашел только несколько окурков, и разочарование прояснило его мозги, затуманенные усталостью и азартом. Чтобы позволить ему отдохнуть, усталость одолела тревогу. «Нечего сказать, настали последние денечки. И фрицам только и осталось, что мотать отсюда. Жрать почти нечего, курева нет. И горло не промочишь. Обуться и то не во что». Он почувствовал босыми ногами холод железа. Кишки пели на все лады. Его голые ступни, их нежная кожа, округлая плоть выше локтя заставляли коситься немецких солдат, им казалось, что перед ними какое-то хрупкое создание, которое вот-вот вытечет из отверстий своего жесткого защитного панциря. Перед ним Менильмонтан, улица недалеко, он корчится, закованный от шеи до пояса в глухо скрежещущий панцирь, который солдаты заставляют его таскать на себе. Покидая погреба дома, где до восстания располагалась казарма потрепанного отделения, немец-сержант вдруг решил, что этот ополченец не годен для стрельбы. Вот его и одели в кирасу из пуль, придавшую ему царственную фацию и мягкость, или, вернее, грациозную мягкость, то самое, чем поражает благородный рыцарь, на минуту высвобождаясь из своего панциря, придающего главный блеск его величию. Но Ритон настоял, чтобы ему оставили автомат. — Нет, ссыжант, тарахтелку не отдам. Он стрельнул в сержанта глазами и вложил, хоть и полушутя, столько мольбы в свой шлюховатый взгляд (так бывает у некоторых собак, когда серьезность обстоятельств, близость смертельной опасности зажигает в их глазах такой призывный свет, словно у них припасен сигнальный фонарь), что сержант, позабавившись контрастом выражения глаз и рта, улыбнулся и махнул рукой. Ноги Ритона довольно резво сами сделали два шага к стене, туда, где был прислонен его автомат, но резвости ног мешала грудь, обернутая в кирасу пулеметных обойм, откуда, как юнги из люков броненосца, высовывались голые руки, — грудь отозвалась медленно, с царственной тяжеловесностью. Вот тогда-то Ритон и пожелал поглядеться в зеркало. Инстинктивно он обернулся к стене. Зеркала нигде не было. Тогда он ощупал себя. Руки ощутили подрагивание патронов. Он прошелся рукой по волнистому металлу. Вокруг дома рвались снаряды, вгрызались в его стены, от которых порой явственно для слуха отскакивали куски. В подвале семь немецких солдат были поглощены подготовкой к бегству (оборонять здание уже не было возможности, требовалось отступить, выбраться на крыши. Остальные, кто еще оставался в живых, спасались, уходя под землю, в водостоки). Они не знали устали и были одержимы едва заглушаемым страхом перед какой-то более серьезной опасностью, чем та, что держала их здесь в эпицентре боя. Меж собой они говорили мало и едва слушали друг друга. Для Ритона это были всего лишь семь молодых парней, главный недостаток которых — слишком громкий перд в ночи. Стоя на виду перед солдатами, он мог бы растрогать их своей хрупкостью и изяществом тонкого хлыста с ручкой из ореха, прислоненного (и позабытого) засидевшимся в кабаре молодым погонщиком буйволов, около пузырящихся пеной морд и рогов пары неподвижных, подъяремных волов. Сержант приказал снять башмаки. С той поры он ходил босиком. И вот теперь ночью, в Менильмонтане, в открытом море, стоя на балконе и положив рядом с собой автомат, он думал: «Все-таки это умопомрачительно». Ему бы хотелось поутру встать в том сверкающем наряде, которым боши его обвязали, прямо на коньке крыши, под дулами целой армии. Он схватил свой автомат и на несколько секунд застыл с ним в руках. Раздался выстрел, может, с крыши, а может, и снизу. «Если там кто-то без подмоги, его дело — хана. Бедняга». Эта внезапная жалость к одинокому ополченцу на крыше, у которого рядом никого, кроме своего пистолета. Один ты, только когда в руках вообще ничего. С оружием — это уже одиночество на двоих. Здесь ты и твой долг. Ты и… кто-то другой, меняющий имена по обстоятельствам, невидимый. Ты один и… триумф либо смерть. Когда совсем один, надо как-то выпутываться. Либо сдаваться, либо смываться — и в том нет позора, ведь ты безоружен. Враг преследует не бойцов, а то, что ведет их бой, их оружие. Лгут те, кто говорит, что легко бросить свою винтовку, автомат или нож и смотаться. Если обмен чарами между воином и его оружием произошел по всем правилам, если человек прошел посвящение боем, после того как на него легла часть власти его командира, между оружием и воином возникают такие связи, разорвать которые тем труднее, что в его душе они превращаются в достоинство, и это достоинство, уверен, ведет его на смерть. «Кто это может быть? Возможно, парень, которого я знаю. Но не проверишь. А по большому счету мне наплевать: будет делать то же, что я, — вылезет из этого дерьма». От одной мучительной мысли он перебирался к другой, словно паломник во время путешествия ко Гробу, ночующий у горного потока после многих остановок в пути и преклоняющий колена перед утесом, колеблющимся при дрожащем свете убогого светильника. Пейзаж, среди которого двигались вперед Ритон и паломник, совершенно одинаков. Камни — меж них иногда торчит дуло ружья, — черные колючки, за которыми в вас целятся черные глаза, и всеразрушительный рокот горного потока. Чтобы поднабраться уверенности в себе и отогнать слишком вялые мысли, он уперся кулаком в бедро и захотел выставить вперед напряженную голень, но он стоял голыми пятками на железе. Впрочем, почувствовав под кулаком металлический панцирь, он оценил, притом с большой точностью, значение момента. Под этим доспехом он ощутил бронзовое сердце и захотел умереть, поскольку бронза бессмертна. На этот раз он сделался действительно прекрасен, красивее даже того парня из маки́, которого он однажды вместе со своим капитаном отловил. В ту ночь, обращаясь лицом к городу, трепещущему от прошедшего дивного дня, но еще неуверенному в исходе сражения, он невероятно отчетливо осознал свое превращение в одного из тех внушающих ужас персонажей, с наметанным глазом, с руками и ногами, давно приготовленными к битве, с локтями и коленями, ощетинившимися разящими остриями. В дракона. В Химеру. Его волосы источали яд. Его живот глухо клокотал от давно скопившихся газов, которые он не решался пустить наружу, поскольку слышал, как за его спиной солдаты готовятся к ночлегу. Он снисходительно улыбнулся Парижу, думая, что тамошние матери умерли бы от ужаса, если бы увидели его треплющим по щеке ребенка. Он подумал: «Вот бы заделаться таким, от кого матери ревут». Эту фразу он однажды услышал от старого ветерана войны в Африке, дружка Поло. На своем балконе шестого этажа он остался в одиночестве, невзирая на присутствие за спиной немецких солдат. Легкий зуд побудил его почесать между ног. Чрезвычайная ситуация преображала малейшее обстоятельство бытия, и теперь собственный член и окружающая его шерсть вдруг показались ему камнем, брошенным в море и застывшим среди водорослей и мелких ракушек, которые еще упрочивали его крепость. Мысленно он прибег к тому самому жесту, что часто подмечал у Эрика и у Эрикова члена, того, что укрылся в черных суконных штанах и представлялся ему еще одним мегалитическим изваянием, замшелым и усеянным паразитами, покрытыми жестким серым хитином. «Если он им ударится обо что, все разлетится на куски», — подумал Ритон, пошатываясь от легкой сонливости. И, удивленный, пробудился. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы уразуметь, на каком он свете. «Готово дело. Я угодил в мешок», — мелькнуло у него в голове, и он ощутил, что оставлен всеми. Внизу, под его ногами, под его плевками (он плевал сверху на деревья), была почва, по которой, не слишком прячась, разгуливали французы. «Все же это мои братки». В мыслях он пользовался словом «братки», входившим в сентиментальный лексикон бродяг, чудовищно испоганенный алжирцами, чья вербальная неделикатность порождала фразы вроде следующей: «Что ж ты соотечественника-то морочишь? Это же твой браток, у вас одна родина…» Ритон остановился на этой мысли: «Вот мои братки». Он почувствовал, что она разместилась в центре, в некоей идеальной точке посреди его одиночества. Правда, вращаясь в его мозгу, она несколько потеряла свою определенность, но именно из нее черпало свою тошнотворную силу его теперешнее состояние. Вокруг нее роились следующие утверждения: «Я бросил своих братков, семью, дружков. Я слоняюсь. Слоняюсь по улицам. Спасаюсь на крышах. Убиваю французов, когда только могу. А они стараются убить меня. Я стреляю во все, что мне когда-то помогало. А сегодня я должен помочь собственной любви. Я выбрал сторону монстров, королевскую сторону.Меня, конечно, убьют: я предатель. Уже проклят и приговорен. Я один на мостике тонущего корабля. Меня ненавидит весь город. Камни, стены, балюстрада, у которой я стою, — все может упасть мне на голову. Я дома в чужой стране. И вот в этой квартире живет враг, хотя мы с ним, может быть, ходили в одну школу. Я потерял свою ставку во всех играх, у всех девиц. Я один. Моя мамаша первая прицелится в меня, чтобы разнести мне черепушку. Она уже ищет на мушке мой глаз. Я сражаюсь за Германию». Переворачиваясь в его мозгу, показывая все свои грани, не слишком различимые от скорости вращения, первоначальная фраза сделалась нечеткой, как детская юла, легкой, как туманная дымка, наконец, она вовсе смешалась в смерче кружения, и какое-то мгновение Ритон не сознавал более ничего, кроме своего одиночества и высоты, на которую вознес его этот балкон. Правой рукой он прижимал к бедру свой автомат, черный, умелый и хитроватый инструмент. Левой — поглаживал торс, чувствуя, как тот хрупок и податлив под медной кирасой. В моей комнате долгими днями я обучался жестам скуки. Лежа, я приобрел привычку постукивать, словно по клавишам, по спинке кровати над головой и тому подобные замашки… Перед трюком с котом я вотще попытался кого-нибудь взять на кулак. Ночью я всунул ноги в туфли на резиновом ходу. (Я бы предпочел отправиться в богатые кварталы по двум причинам: там водятся денежки и их не умеют так защищать, как в рабочих районах. Тамошние субчики не привыкли пускать в дело кулак. Им милее дуэль.) В начале улицы Тампль я приметил одного, не слишком громоздкого. В кармане у меня была неплохая дубинка. При каждом шаге я твердил себе: «Вот сейчас я его свалю: вокруг — никого». Невозможно. Я не мог ударить сзади. Пришлось перейти на другую сторону улицы, обогнать его и повернуть вспять, чтобы встретиться с ним нос к носу. Я шел, опустив голову. Словно о чем-то задумался. Толкнул его плечом, обругал и дал в морду. Но тут пришлось уносить ноги, он оказался сильнее. А с Эриком я все время говорил, болтал о том о сем. Можно подумать, что речь — своего рода радиоволны для обмена любовью. В казарме ополченцев в комнату ввалился капитан. Они еще лежали в кроватях. Он зажал пальцами нос и прорычал: — Здесь все провоняло целомудрием! Ритон подумал: «Целомудрие. Это как раз про меня». И покраснел. — Что, что?! Он вскочил. Ему показалось, что с ним заговорили. «Ну вот. Я уже слышу голоса. Как Жанна д’Арк». У Орлеанской девственницы, между прочим, тоже были месячные. Накануне дня казни ее облачили в белое платье приговоренной. По ее плотно сжатым ляжкам текла кровь. В глубине темницы она на ощупь обмылась из ковша с питьевой водой. Не имея иного белья, оторвала полосу от рубахи и сделала своего рода тампон, который привязала между ног. Левой рукой задрав подол, правой Жанна принялась чертить в ночи крестные знамения, которые перемежались пентаграммами (или переходили в них) и колдовскими знаками. Обессилев, она повалилась на солому, обезумевшая от этой драмы, где кровь невидимой жертвы проливается незримым убийцей, прикрыла целомудренно ноги платьем и начала молиться Господу, Марии, святым мученикам, вставляя туда же ведьминские заговоры и заклинания исчадий адовых, коим ее обучили в свое время лотарингские колдуньи. Она оставалась недвижной, но тряпичный квач не остановил крови, и платье, уже изрядно пестрое от вполне отчетливых отметин, провиснув под благоразумно прижатыми друг к дружке ляжками, украсилось огромным кровавым пятном. На утро перед епископами в позлащенных мантиях, вооруженными воинами с атласными хоругвями и стальными копьями, по узенькой тропке, оставленной меж вязанок хвороста, Жанна д’Арк поднялась на костер и предстала перед всеми с ржаво-красной розой на уровне срамного места.
……….
— Неправда! Ты врешь! — Клянусь жизнью родного отца. Я мог быть уверен, что Жан говорит правду. Он мне поклялся, что его подружка понесла не от него. — Клянусь головой своего старика! Он думал, что было бы благородно воспитать чужого ребенка. Ребенок умер. В тот самый час, когда хозяйка просыпалась в окружении цветов, ее служаночка выходила под раскаленное солнце из ледяного зала морга. Она шагала за гробовой повозкой. Запыхавшись, прибежал кюре. Он опоздал, но пришел, потому что в деревне кюре всегда присутствует при выносе тела. Если покойный жил слишком далеко от епархиального дома, клирики присоединялись к шествию на полдороге. Семейство и он, посланцы соперничающих, но равно уважаемых монархов, назначают на дороге, среди полей, место встречи смерти и Господа. В это утро вместе с кюре прибежали два мальчика из церковного хора, они пошли впереди похоронных дрог, на которых лежал крохотный гробик, украшенный жемчужным венчиком в форме бело-голубой звезды. Нечего вам говорить, что мальчики из хора в их черных сутанах и в стихарях с широкими полосками старых кружев будут с лицами Ритона (тот, который помладше) и Эрика. За дрогами шла служанка, сопровождавшая гроб. — Дроги — просто дорожная корзина. Я иду за корзиной. Она пришла в больницу очень рано и, когда вступила в подворотню и заспанный консьерж открыл ей дверь, оказалась в одном из прекраснейших садов, расцвеченных лучами утренней зари (когда она явилась, как раз пробило семь). Она увидела катафалк для бедняков, который показался ей обглоданным скелетом катафалка для богатеев. Но от этого ей не стало больнее. В него была впряжена захудалая лошаденка без попоны. Повозка ожидала у дверей морга. Служанка вошла. Служитель морга очень спокойно ее поприветствовал. Он болтал с кучером и служащим похоронного бюро. Кучер сказал ей: — Вы немного поспешили, выносить будут в половине восьмого. Служанка подумала: «Хоронят, как письмо отправляют». Хотя она и не произнесла этого вслух, кучер прочел ее мысли и прибавил: — Я, собственно, говорю только о выносе тела. Он шмыгнул носом и рукавом отер свисавшую каплю. В самой благородной части служанкиного естества, той, что не поддавалась горю, на самой вершине ее души выходил из себя какой-то нервический голос, он кричал: «За-мол-чи-те, за-мол-чи-те!» Но сама несчастная могла различить только слабый шепот и не разобрала его смысла. Своими тяжелыми изъеденными стиркой руками она сжала покрывало из черного крепа, взятое у мадам, как стягивают на груди накинутый платок. Шла она очень тихо, молча. «Иду я осторожненько по королевским грядкам». Бедность, нищенская плата вынуждали ее ходить в обуви на резиновой подошве. В выбеленной зале электрическая лампочка помещалась в углу, образованном потолком и двумя стенами, так что на противоположной от нее стене вытягивалась громадная тень служанки-недомерка в безразмерном трауре. На черные козлы, довольно низко от пола, положили гробик с заколоченной в нем ее девочкой. — Спит, бедная моя голубка. Стояла такая тишина, что до нее доносилось кваканье лягушек, вечно шебуршащихся в затянутых мглистой дымкой болотцах. Гроб был покрыт белым полотном, на которое медсестры положили вензелек из искусственного жемчуга, накануне присланный мадам. Среди бисерных цветочков выплывал, подрагивая, привязанный латунной проволочкой розовый фаянсовый херувимчик. Служаночка, прошептав кратенькое «Богородице Деве», прислонилась к стене, чтобы было удобнее дожидаться кюре. Он пришел. Добравшись до церкви, кортеж ждал, примостившись в уголке, пока закончится длинная церемония отпевания одиннадцати немецких солдат, убитых накануне. Ждать пришлось три часа. Жюльетта даже не осмелилась присесть. «А то подумают, что я вовсе не горюю», — думала она. «Что я не голубила мою крошку». «А еще, что сама убила. Кто их знает?» Солдаты похоронной роты, сопровождавшие убитых немцев, косились на маленькую женщину в трауре, стоявшую среди канатов, свешивавшихся из отверстий в колокольне. Наконец из церкви вынесли одиннадцать гробов и повезли на вокзал, чтобы они упокоились по другую сторону Рейна. В церкви все свершилось очень быстро. Слишком короткие сутаны, на которых не хватало пуговиц (круглых, как ботиночные), приоткрывали ноги двух мальчиков из церковного хора, голые, покрытые пушком, в резиновых ботах, какие часто носили партизаны в Ньевре, а кружевные стихари нисколько не умаляли выносливой силы маленьких икр. Они прислуживали священнику так ловко, словно подавали снаряды на батарее. Но ведь служка и есть тот, кто ведает припасами. Прислуживали они с одинаковой верой и преданностью и равно расторопно, касалось ли дело ладана, святой воды или подпевания вторым голосом. Когда же отпевание кончилось, они вышли из церкви первыми и встали перед священником, двумя похоронными служителями, дрогами и служаночкой в трауре. За их спинами служка затворил двери церкви. И началась в этот бесконечный день долгая ночь, ставшая для служанки путешествием от церкви к могиле и от могилы к своей комнатке. О главном моем герое, о Жане Д., мне бы хотелось еще поговорить в очень ясном тоне, показать его вам, приводя факты и даты. Но подобная задача тщетна и приводит к обману. Лишь песнь с наименьшими погрешностями способна выразить, что он для меня значил, но список поэтов так ограничен. Романист волен взяться за любой сюжет, говорить о персонаже, каков бы он ни был, с жестким соблюдением точности и получать совершенно различную картину. Поэт же подчиняется велениям сердца, притягивающего к нему все души, помеченные в уголке крестиком зла и несчастья, а потому все персонажи моей книги походят друг на друга. С незаметными изменениями они переживают те же счастливые и несчастные минуты, и, говоря о них, моя речь, вдохновленная ими, перепевает на один и тот же мотив все те же поэмы. Пока он был жив, свирепую муку причинял мне сам Жан, а ныне — его гибель. Жизнь его представляется чудом чистоты, а смерть в бою придает ей еще больше яркости. Во время похоронной церемонии перед его гробом кюре произнес несколько слов и среди них следующие: «Он погиб на поле чести». Во всех иных случаях формулировка заставила бы меня только пожать плечами и улыбнуться, но священник применил ее к Жану, и, хотя она и прославляет моего друга, прилагая к нему те знаки почестей, какими располагают смертные (поле чести — это длинный и широкий пустырь за жилищем моих приемных родителей, куда по ночам очень издалека, иногда из самой Японии приходят герои, чтобы там умереть), вроде бархата и золотой бахромы, — эта фраза, произнесенная христианином, чья задача умиротворять, тоже проясняет контуры Жана, уточняет их, рисуя его героем правого дела, ополчившимся против зла, как рыцаря, как чистого, повергающего нечистых. Подобная чистота приличествует и мне. Вот как я понимаю значение символов, ведь и я бросил цветок на его могилу, ибо фраза кюре несколько укрепила мое сердце, напрягла голень и всем этим позволила мне выказать гордость за Жана. Именно этой чистоте, величию подобной смерти, спокойному и молчаливому мужеству моего мальчика я бы пожелал посвятить эту историю, лучше прочих выражающую тайные радужные свечения моего сердца; но в силу тех же причин открытые мною ранее персонажи, обожаемые мной, любимые и посейчас, будут здесь самым ужасным образом изувечены. При всем том, если все эти бурные герои еще не исчезли с подмостков, мне невозможно рассматривать их под единым освещением. Разве не пристало мне возлюбить прямоту, благородство, справедливость? Чем глубже во мне обосновывается душа Жана — и сам Жан, — тем больше склонности я питаю к подонкам без величия, к трусам и подлецам, к предателям. Но сначала поговорим о его присутствии во мне. Как только на кладбище его присыпали землей, обстучали со всех сторон могильный холмик и я сделал первый шаг к выходу, я очень четко ощутил, что отрываю себя от мертвого тела, каковое целых четыре дня и еще пятнадцать минут назад, до того как заколотили крышку гроба, занимало место Жана, от трупа, в который Жан превратился благодаря чудесному явлению метко пущенной пули. Однако вскоре — нет, не воспоминание, но сам Жан занял место там, где находится то, что я вынужден назвать моим сердцем. О его присутствии я узнаю вот почему: я не осмеливаюсь произнести или подумать что-либо способное его раздражить или ранить. Вот еще одно доказательство его присутствия во мне: если по его поводу произнесут какую-либо фразу, саму по себе безобидную, но пошлую по манере выражения, например: «Вот он помер и больше уж не перднет», — я расценю это как оскорбление, как профанацию и сломаю челюсть оскорбителю, который наносит урон не только моему страданию, я бы это перетерпел, но самому Жану, который может это услышать. Я раздроблю оскорбителю челюсть потому, что у Жана имеются только мои руки, ставшие его руками, чтобы защищаться. Я еще мог бы допустить, чтобы его оскорбляли при жизни, если он не мог этого слышать. Но если он слышит, пусть защищается! У него были его юность и сила. Теперь он слышит моими ушами и дерется с помощью моих кулаков. А посему я не могу сомневаться в собственной любви, если книга, которую я пишу, есть не что иное, как жадный поиск проходимцев, коих он презирал. При всем том я не чувствую, что совершаю святотатственный акт, даря ему эти чудовищные историйки. Одна деталь: предыдущие книги я писал в тюрьме. Чтобы дать себе роздых, я воображал рядом Жана, свою руку вокруг его шеи и рассказывал ему о самых последних главах. Что до этой книги, как только я перестаю писать, я вижу себя в одиночестве перед его раскрытым гробом, стоящим в морге, и там я сурово излагаю ему написанное. Он не комментирует, но мне известно, что его тело, обезображенное пулями, кровью, слишком продолжительным пребыванием в холодильнике, слышит меня и если не одобряет, то принимает. Сегодня утром идет дождь, я в отчаянии, как подумаю, что он там, в отсыревшей земле. Я сажусь, и это движение дает мне знать, что он не может сесть. Прошу тебя, Господи:Эрик, разодетый как принц, целых два года был любовником палача. Они встречались в маленькой квартирке, которую душегуб приобрел на Кронпринценуфер. Как из какого-нибудь венецианского палаццо, окна выходили на канал. За цветными стеклами можно было различить поднимавшийся от реки густой туман, который был бы способен стронуть с основания дом, если бы тот не удерживался на прочном якоре благодаря присутствию палача. Оно оказывалось более надежным, чем обвеваемый бурями маяк. Душегуб преспокойно располагался там, занимаясь любовными делишками, аморальными, но вполне мирными. Лицо палача постепенно вновь обрело гармонию. Понимаю, что это было исковерканное лицо Жана. В моих воспоминаниях я, словно за стеклом, видел физиономию глядящего на меня парнишки. Пока я говорил о палаче, писал о нем, я, как мне казалось, удалялся от лица Жана, приближался к самому себе, выбирал угол действия и зрения. Найдя его наконец, я мог уже неотрывно глядеть на Жана. На изгиб (со впадинкой) его носа. Прикидывать высоту лба, оценивать выпуклость подбородка — все это подсказало мне, как должен выглядеть палач. Я делал более рельефными все эти свойства внешности, вдобавок мысленно несколько сминая черты снизу вверх. Мое воображение, недоброе, как у всякого творца, еще более расплющивало полученный образец. Основание переносицы почти утонуло между глазниц, да и глаза постепенно вдавливались внутрь, а подбородок почти горизонтально выдался вперед. Я получил довольно глупое лицо с выражением человека себе на уме, но в нем оставалась какая-то мягкость и несказанная грусть. Обе комнаты квартирки оставались темноватыми из-за цветных витражей в окнах. Обставлены они были просто, вполне буржуазно, дубовой мебелью, с радиоприемником и кроватью. Стены украшали фотографии самого палача и Эрика. Оба вели там семейную жизнь, что позволяло одному продолжать свою службу в гитлерюгенде, а другому отправлять по утрам на тот свет осужденных. Эрик играл на губной гармонике. Иногда он заставлял пересказывать подробности какой-нибудь смертной казни, требовал, чтобы палач припомнил последние слова обреченных, их крики, гримасы. Он загрубевал. Палач же, потихоньку выворачивая себя наизнанку в уши влюбленного в него мальчишки, мягчел, нежнел. Он подолгу дремал на подушках. Ласкал старую собаку, ибо ее гноящиеся глаза трогали его до слез, равно как детские сопли, равно как и смола вишен, белый сок на стебле сорванного одуванчика, выделения при гонорее. За два года и Эрик физически изменился. Он не так коротко стриг волосы, все, что в его лице было очень нежным, отвердело. Щеки обтянули череп. У него появилась борода, и он каждый день брился. Мышцы еще более окрепли от маршировки, гимнастики и физкультуры. Только глаза сохранили все тот же светлый, отрешенный взгляд, и на губах, невероятно извилистых, остался налет грусти. Наконец, в его голосе, благодаря присутствию палача, возобладала уверенность. Исчезли высокие нотки и сопровождавшее их подрагивание. Эти нотки вернутся, когда он станет заключенным в квартире матери Жана. О его красоте палач впервые заговорил с Эриком в постели. Вполне естественно, что в накале любовного возбуждения он принялся перечислять все высокие достоинства его внешности: — Ты прекрасен. Я люблю тебя. Милый мой. Когда же к нему вернулось хладнокровие, палач уже с меньшей экзальтацией поглаживал вытянувшееся на кровати тело дружка и все же не мог не восхищаться тяжеловесностью мышц, суровой отрешенностью рта и глаз, мягкостью кудрей — всем, что составляет очарование подростка, утомленного любовью. Рука задержалась на лежащем спокойно пенисе, палач приподнялся на локте и, созерцая это чудо, изрек: — Малыш, а ты действительно красив! Иногда он принуждал мальчика вставать: — Принеси-ка мне попить. И когда парнишка натягивал штаны, еще согнувшись и подняв их чуть выше колен, кричал: — Замри! Постой-ка. Смотрел на него секунд десять, потом оставлял в покое. Эрик окаменевал так в доброй сотне поз, обаянием которых его любовник желал насладиться вполне. — Ах, до чего ты все-таки хорош! Ни разу Эрик не выказал нетерпения. Напротив, ежесекундно он ожидал этого крика, настигавшего его на лету, доказывая, что он сумел достичь хватающего за живое градуса красоты. Не думайте, что он специально подыскивал, придумывал позы. Напротив, он двигался совершенно свободно, но, привыкнув осознавать свое тело очень красивым, постепенно стал сам для себя существом, способным двигаться, полагаясь только на красоту жеста. Но столь обильно изливаемое на него восхищение мешало ему испытывать подобное же чувство к его источнику. Ему, впрочем, случалось желать превратиться в палача, чтобы самому полюбоваться собой и насладиться внешними свойствами той красоты, что он испускал: вобрать ее в себя. Что до меня, я бы хотел воспроизвести хотя бы один из этих жестов, чтобы быть застигнутым — пусть самым мимолетным образом — в миг явления красоты. Конечно, когда на полном ходу поезд позволяет мне разглядеть среди влажной листвы, палых веток, в туманной дымке мальчика, на чье плечо опирается здоровенный парень, мешая свое дыхание с мальчишеским, я завидую совершенству, этой лишенной всех внешних прикрас грациозности и возможности подарить минуту счастья. Меня успокаивает только то, что он сам не может насладиться этим мгновением, очарование коего ему неведомо, и ждет только, когда оно прекратится (красота этого мига составляется из усталости мокрого личика ребенка, его лохмотьев, его желания, чтобы приятель поскорее убрал руку с плеча, легкого подрагивания, иначе говоря, некомфортности, от которой ему бы хотелось избавиться). Но и здесь я ошибался, поскольку, если мы желаем иметь полное представление о самих себе, мы вынуждены совершать некоторые действия, вносящие коррективы в нашу судьбу. Так вот и Поло, зная, что на него смотрят, когда он оседлывает свой велик, несколько утрировал кое-какие жесты, полные естественной грации, он изобрел и пару-тройку новых, обрисовывающих с большой точностью — для моего и для его глаза, — что передо мной — жиголо. Палач не уставал любить, но, если Эрик и привыкал к подобному восхищению, его все же нервировало, что он чувствовал себя слабейшим. И вот после сцены по поводу денег держался и не приходил целых две недели. «Все кончено. Я больше его не увижу». Он хотел избавиться от этой липучей зависимости. Ненависть ничего не стоит, но любить значит ненавидеть причину раздражения. Поцеловать палача или дать ему себя поцеловать не было для него чем-то чудовищным, но вот того, что у него вставал хвост и кончал после этих полученных и возвращенных поцелуев, он не мог стерпеть. На следующий же день после решения никогда больше не видеть палача он вышел прогуляться с приятелями. Они без затей походили по улицам и вернулись в казарму. Еще день спустя Эрик вышел один. И так потом десять дней подряд, влача за собой свою скуку; он не имел права ни держать руки в карманах из-за уставных требований, ни свистеть: берлинские бродяги этого не умели. Заговаривать с девицами он не осмеливался. На десятый день, запасшись деньгами с полученного жалованья, он зашел в кабаре. Едва он сел, как местная платная партнерша для танцев направилась к его столику: — Можно присесть? Преувеличенно равнодушным тоном он разрешил: — Да. Музыка наигрывала героические марши и джазовые мелодии. Уже давно он не бывал в таких заведениях в одиночку, совершенно свободным. Он попивал пивко. Девица попросила стакан ликера. — Меня зовут Марта. «Что она думает обо мне? Она даже неплоха, вот только… Только что? Да нет, она недурна. Ей, должно быть, понятно, что я не привык к женскому обществу, но видно ли ей, что я?..» — А ты молоденький. — Да? В этом заведении не привыкли к клиентам моего возраста? — Война. Эрик окинул взглядом ее белые руки, тяжелую копну волос. «У нее вид порядочной девушки. Это порядочная шлюха». Он с живостью отодвинул колено, ненароком задевшее под столом ляжку девицы. — Надо выпить. Они пили долго, и к нему подкралось опьянение. — Незачем тут торчать, пойдем отсюда! — Да нет, детка, оставайся. Давай еще выпьем. — Тогда ты не сможешь встать со стула. Если подойдут офицеры… При слове «офицеры» он приподнялся, но почти тотчас плюхнулся обратно. Девица взяла его под руку, и они вышли. На улице она его слегка поддерживала. — Держись молодцом. Сделай над собой усилие. Он икнул и прошел метров десять, вытянувшись, походкой автомата. — Ну, все в порядке? Послушай, мне надо возвращаться, хорошо? Мне надо назад, а тебе — вон туда. Она показала направление. — Да… Хорошо, детка… Он произнес «детка» и одновременно сунул правую руку в карман привычным жестом палача: выставив наружу только большой палец, зацепив его за край кармана. Глубоко вздохнул. Его грудь раздалась вширь, и внезапно он почувствовал, что она наполнилась какой-то новой субстанцией, каким-то очень легким, чистым газом, вроде горного воздуха. «Да, это то самое. Это чувство». Он вновь увидел лицо своего дружка, его руки, ноги. Он услышал, как тот произносит: «Эрик!»… «Я положительно пьян. Я…» Женщины рядом с ним уже не было. Он шел вдоль берега Шпрее. Держался очень прямо, но глаза были опущены: он прислушивался к тому, что творилось в его душе. «Любовь… Странная это штука». Он еще раз вздохнул. Все тот же необычный газ наполнил грудь, и все его тело стало легким, заколебалось, словно приобщаясь некой «идее пошатывания». «Если я упаду, то куда?» «В его объятья!» Он даже не сформулировал эту фразу: просто отчетливо увидел себя падающим в объятья, которые палач раскрыл ему, чтобы предотвратить его падение. Когда же поднял глаза, по нечеткости предметов вокруг понял, что плачет. «Приходится напиться, чтобы понять, что я его люблю. Не надо мне его любить…» Он обернулся к стене и посмотрел на нее с нежностью. Девицы рядом уже не было. «Она ушла…» Ноги стали вялыми. Его внезапно затошнило. «Сейчас выблюю мою любовь…» Он прислонился к стене, пригнулся, и его вырвало на тротуар. «Его не надо любить… Надо ненавидеть… Да, так». Глаза, вроде бы сперва застывшие, тут закатились и ушли за веки. Снова подкатила тошнота, его вырвало, а затем пришло некоторое успокоение. «Надо его ненавидеть…» «Марта. Белокурая. Сильная. Должна была меня поддержать… Ох эти женщины… Она ушла… Нет, у меня ноги правда ватные…» Эрик улыбнулся, потом разразился смехом. Но внезапно вспомнил, что он — юный германец. И оборвал смех. «Мы — спелые колосья будущей жатвы…» Его ноги сделались такими вялыми, что он вспомнил о ляжках палача, между которыми можно было усесться, положив на них руки, прямо как на подлокотники кожаного кресла. «Ненавидеть его…» Но у него уже недоставало никаких физических сил, и он почувствовал, что погрязает в своей любови точно так же, как и в опьянении, которое ему эту любовь открыло. На следующий день во время маршей, маневров, шагистики по улицам Берлина он с блуждающим взором все спрашивал себя: «Ведь я не могу любить никого, кроме девушки. А с ним у меня, наверное, дружба?.. Но какой девушки? Я ни одной не знаю». Часто какая-нибудь юная берлинка улыбалась ему; он отвечал улыбкой на улыбку, но не замедлял шаг. Он боялся, что позабыл слова и жесты нормальной любви. «Ну, и что дальше? Вот он — моя любовница…» Он вернулся к палачу. Обычно очень красивый, на сей раз палач встретился Эрику на Курфюрстендам: он бежал, держа в каждой руке по перчатке, которые мотались у боков, как два плавничка. Эрик на мгновение задержал на нем взгляд. Палач бежал, отклячив зад, неожиданно показавшийся Эрику каким-то очень уж раздавшимся. Бежал он плохо. Вероятно, торопился на назначенную встречу и боялся опоздать. Наконец Эрик увидел, что палач вошел в кафе. Самым естественным образом он последовал за ним. В кафе не было никого, кроме палача. Эрик подошел к его столику и ладонью взъерошил ему волосы: — Видел, как ты вошел. Я поднялся, чтобы не смотреть на него снизу вверх. Помедлив секунду-другую, я протянул руку: — Присядешь? — О нет, не хочу тебя беспокоить. Пока он произносил последнюю фразу, к ним приблизилась женщина. Эрик узнал ее в зеркале. Она оказалась далеко не так красива, как при вечернем освещении, и если первым его импульсом было радостное предвкушение того, как он даст понять своему дружку, что имеет любовниц, то почти тотчас он застыдился этой девицы. Она же подошла к нему. — Привет. Все в порядке? Ты добрался тогда без неприятностей? — Да, все было очень хорошо. — Ты не сердишься, что я ушла, правда? Я не могла тебя проводить. У меня больная мать. Говоря, она куталась в широковатое пальто, из которого вдруг показалась слишком полная грудь. Я с улыбкой взглянул на эту грудь и немало позабавился. — Ты не очень хорошо себя чувствуешь? — Да, не очень. Она все стояла у столика и не уходила. Я наблюдал за Эриком, который не смел пошевелиться, стоя лицом к ней и обеими руками опираясь на мой столик. Он взглянул на меня, заметил мою улыбку и улыбнулся в ответ. Я знал, что он мне вскоре протянет руку против этой женщины. Она пришла вовремя, чтобы нас повязать, объединив против нее. И в тот же вечер среди моих беспорядочных поцелуев я в удивлении почувствовал, как губы Эрика прикоснулись к моему веку, быть может, он это сделал по ошибке, спровоцированной мною, но здесь сказалось чуткое благоволение ко мне господина случая, и дружеский и спокойный его поцелуй стал предзнаменованием примирения. Эрик следовал своей судьбе с той же кипучей неумолимостью, с какой Жан Д. — своей. И со сходным стремлением переплыть зло. Их жизнь прихотливо извивалась, обтекая препятствия, просачиваясь сквозь плотины. Однажды, когда я пришел повидать Жана в надежде провести у него вечер, я обнаружил его одетым, в галстуке, что с ним случалось не часто, и готовым уходить. Мой приход явно его стеснил. — Ты уходишь? — Прошвырнусь с друзьями. Там будут девицы… Эти слова, добавленные после паузы, заставили меня призадуматься. — Неправда. Ты идешь к каким-нибудь сальным типам! — Ну, ты, видно, свихнулся… Он знал, что я терплю его встречи с девицами, то, что у него могли быть с ними шашни или даже серьезные истории, но ревность доводила меня до бешенства, стоило лишь вообразить, что он якшается не только с парнями его возраста, но и со взрослыми мужчинами. — Ты останешься со мной. — Ты с ума сошел, я же обещал. Это будет маленькая пирушка с девочками… — Останься. — Нет. — Останься. Мы даже немножко подрались, но я добился, чтобы он не ходил на эту вечеринку. Он обещал, хотя я оставался весьма не уверен, сдержит ли он слово. Я предположил: — Ты, конечно, поклялся, но кто помешает тебе улизнуть по-тихому… — Говорю же, что нет. — Да все равно пойдешь… — Нет, уверяю тебя. Я уже сказал: нет. — Поклянись. — Хорошо. — Скажи: «Я клянусь». — Ну, клянусь. — Могилой отца. — Да. — Повтори. Скажи это вслух. Он помедлил. Наконец, под моим пристальным взглядом, произнес: — Клянусь могилой отца… Я тотчас отметил про себя, что он произнес «могилой отца» нарочито бессвязно, быстро, скомканно, делая сказанное почти неразличимым. Мои умственные привычки и ушлость не позволили пропустить это мимо ушей. Я еще к этому вернусь.
……….
Выше я уже говорил, что Пьеро был волевым и нежным. Вот насчет его воли. Ребенком он проводил лето в деревне. Он часто ловил на удочку рыбу в ручье, цепляя на крючок очень длинных червяков, которых там звали «пупками». Он разыскивал их на пашне и клал прямо в карман своих коротеньких штанишек. Мания грызть ногти часто соседствует с привычкой совать в рот все, что попадается под руку. Так машинально он подбирал в кармане крошки сухого хлеба от полдника и ел их. Однажды вечером он нащупал в кармане что-то твердое и сухое и сунул в рот. Теплота и влажность тотчас вернули свернувшемуся червяку, засохшему в кармане, его мягкость. Мальчику оставалось либо упасть в обморок от тошноты, либо проявить волю. Он проявил. Он заставил язык и нёбо испытать контакт с отвратительным червяком терпеливо, осознанно. Это проявление воли было первой заявкой на судьбу поэта, движимого честолюбием. Ему было тогда десять лет. Это решение Пьеро было продиктовано не только честолюбием, но особой глубинной нежностью ко всему сущему. Никогда бы он не осмелился задержать червяка во рту, если бы, конечно неосмысленно, не озирал весь мир успокоенным взглядом, одинаково любя вперемешку предметы и живые существа, хотя такую любовь можно приравнять к равнодушию, из коего временами выныривали редкие сугубые предпочтения. Как-то в солнечный и пыльный парижский день на улице чинили мостовую. Один из работяг держал в руках отбойный молоток, неотличимый от света и пыли. Каждый мускул в его дерзком теле — буквально каждый — сотрясался от вибрации отбойника. У парня были засучены рукава, и крепкие руки отливали бронзовым загаром. Из-под его ног брызгали искры и кремневая крошка. Каждая прядь волос подрагивала. Вокруг него образовался кружок любопытных, среди них оказался и Пьеро, наблюдавший, как рабочий держит свой молоток и управляется с ним. Он ни о чем не думал, но, выйдя из той кучки людей, надолго сохранил в памяти образ — это видение потом часто его посещало — силача, вооруженного отбойным молотком.……….
Другие занятия и намерения, которым он последовал с большей настойчивостью, повели Эрика дальше в поисках собственной судьбы. Кража часов предала этого спесивого грубияна в руки палача, а честолюбие повлекло его в Россию, где он еще долго страдал от воспоминания о двух годах унижения. Стыд убеждал его, что у него не осталось никаких человеческих привязанностей, он был готов на все. Наконец, поскольку обстоятельства — в то время он считал их стечение несчастным — побудили его отказаться от дороги чести, он воспользовался ими, чтобы перестроить жизнь, исходя из своего чудовищного изъяна, и не возвеличивать его в порицаниях, но позволить самой этой недостойности привести его к власти. Я еще не знаю, почему здесь так необходимо, чтобы Эрик совершил убийство. Объяснения, которые я приведу, первоначально не покажутся стоящими. Между тем если убийство ребенка не находится на своем месте, то есть не подчинено жестокой взаимосвязи причин и следствий, оправдывающей его наличие в романе, я принужден указать, что это деяние Эрика помещено сюда, именно в это место потому, что сие представляется необходимым мне самому. Быть может, оно послужит прояснению дальнейшего повествования. Если единственный грех — зло, по суждениям этого мира, — предавать кого-либо смерти, нет ничего необыкновенного в том, что убийство становится символическим актом во славу зла, и мы инстинктивно перед ним отступаем. Так что не удивляйтесь, если мне потребуется помощь в моем первом убийстве. Объявление войны привело меня в восторг. Мой час настал. Я мог безопасно убить человека, узнать, что испытываешь, убивая, что требуется для этого убить в себе и какое растение вырастает на освобожденной почве: каковы угрызения совести после убийства. Говоря «безопасно», я имею в виду — не опасаясь социального порицания, без того, чтобы тебя отбросили на обочину и повредили твоей жизни… В конечном счете я собирался отважиться на первый решительный шаг во имя собственной свободы. Я с нетерпением ожидал часа, когда встану в строй, чтобы получить чаемую возможность. Однажды, когда я прогуливался на задворках недавно захваченной французской деревушки, мою штанину задел брошенный камень. Мне в этом почудилось нападение или оскорбление — тотчас схватившись за револьвер, быстро встав в стойку, то есть присогнув колено, я обернулся. Я стоял на маленькой дюне среди пустынных полей. Метрах в двадцати я увидел паренька лет пятнадцати; он развлекался, бросая камни, которые его собака приносила ему назад. Один из этих камней по его неловкости и задел меня. Сначала страх, а потом ярость оттого, что испугался, здесь, под ясным взглядом ребенка, а к тому же послужил мишенью для француза, вкупе с нервозностью, отмечавшей каждый мой жест, — все это побудило меня выхватить из кобуры револьвер, рукоятку которого уже сжимала ладонь. В любых иных обстоятельствах я бы пришел в себя. И здесь я бы снова вложил оружие в кобуру, но я был один и как следует осознал это. Тотчас, глядя на тонкое и ироничное, уже в силу нежности черт, лицо мальчика, я понял: пришел момент познать, что есть убийство. Стремительные безбрежные реки черно-зеленой ярости потекли во мне с севера на юг, от одной руки к другой, реки то с кипящими водоворотами, то с плавным ровным течением. Мой взгляд сделался неподвижным на застывшем, мрачном, но при всем том сияющем лице, ибо все черты собрались расходящимися от основания переносицы лучами. Крик мог бы выпустить на волю молчаливый предсмертный хрип, поднимавшийся, не находя выхода, снизу живота ко рту. Мальчик в сумерках наклонился, чтобы взять из пасти собаки обляпанный ее слюной камень. Он со смехом выпрямился. Шел снег. Перед моими глазами на безысходный этот пейзаж пала пелена такой нежности, способной смягчить острые сочленения вещей, углы жестов, терновые шипы камней, снег был так легок, что рука с револьвером чуть опустилась. Маленькая черная собачка дважды тявкнула, прыгая вокруг ребенка. Сумерки умиротворяли Европу в крови. Видя полуоткрытый рот мальчика, я точно так же полуоткрыл и свой, но без смеха: на меня снизошло откровение не из воздуха, но из усилившейся ненависти. В молчании собачка прыгала вокруг своего голоногого хозяина. И тут черно-зеленые реки, на мгновение умерившие свой бег, потекли во мне еще быстрее, сильнее, напористей. Водопады приводили в действия электромоторы, турбины, еще не знаю что, может, динамо-машины, откуда пошел ужасного напряжения ток, вырвавшийся наружу взглядом, прорезавшим снежный полог, разрывавший его муслиновые ткани — тот нежный молочный сумрак, что струился от лица ребенка и ложился на пустынную землю, устрашенную яростью оскорбленного солдата. «Насилие усмиряет бури. Час настал». В правой руке я ощутил вороненую сталь. От моего полураскрытого рта до полураскрытого рта парнишки, в потоке, струя которого обрисовывалась формой губ, циркулировал столб тьмы или чистой воды, связывающий нас до кишок. Мой бесцветный взгляд разрушал формальные кажимости, искал секрета смерти. Черный полицейский берет, сдвинувшийся от резкого поворота, упал мне на плечо, а с него на землю. «Я осыпаюсь, как дерево», — эта мысль, мгновенно пронесшаяся и ушедшая, краешком все-таки меня задела. Левая рука мелко дернулась, как бы подбирая с земли упавший берет. Над утихшими моими реками поднялась легкая зеленоватая дымка. Малая толика гуманности вернула мне возможность мыслить, пока еще замедленно, хотя между моим резким поворотом на сто восемьдесят градусов и прицеливанием не прошло и трех секунд, очеловечившись, мои глаза стали глядеть суровее, решительнее принялись растапливать теплоту, падавшую вокруг вместе со снежком от улыбки мальчонки на пустынную землю, рассевшуюся от волнения, шмякнувшуюся куда-то вниз, не решаясь даже застонать. Чтобы прицелиться, было достаточно чуть-чуть подправить направление ствола, приподнять его вверх, и его черное ехидное дуло, хотя и оскорбленное тем, что какую-то долю секунды глядело в землю, которая хихикала на него снизу, теперь наполнилось силой и уверенностью в том, что из него проистекает вечная неопровержимая истина, — и все это дали несколько миллиметров для поправки прицела. При всем том моя рука, чтобы добиться этого, описала медленный торжественный жест. Одетая в черное вооруженная рука отодвинулась от меня в неоглядную даль, в ночь, за пределы земли, где верховодил ребенок, обошла его, многократно облекла собой, отошла ко мне, повернулась вокруг меня, связав ребенка, до сих пор соединенного со мной столбом тьмы, а затем моя рука, все еще длиннее и гибче всего, что здесь было, охватила все пространство, ухватила ночь, умяла ее, замкнула и заткнула пробкой в этом медлительном, но царственном движении окружения и взятия в плен единого мига, прессования его в плотный противный кусок, пронизанный все более и более очеловеченным голубым взглядом Эрика. Рука описала еще несколько завитков, ухватывая, удушая все живое, что ей попадалось, и наконец привела ко мне и остановила на высоте пояса, чуть повыше его и слегка правее принявший решение револьвер. На невидимой колокольне часы начали бить семь, прозвучал первый удар. В небе зажглись звезды, одна, две. Я почувствовал, что револьвер превратился в мой внутренний орган из числа жизнеобразующих и его черное с блестящим ободком отверстие сделалось моей собственной глоткой, наконец имеющей что сказать. Палец. Палец на курке. Высший момент свободы достигнут. Выстрелить в Бога, ранить Бога и сделать его своим смертельным врагом. Я выстрелю. Выстрелю трижды. «Такой красивый мальчик вполне может побудить мня выстрелить трижды». Впрочем, хватило бы и одного. Мальчик упал, как падают в таких случаях: у него подкосились ноги и он плюхнулся лицом в землю. Я тотчас взглянул на свой револьвер и познал, что действительно убил человека из моего револьвера, такого же, как у гангстеров, у убийц, про которых я читал в иллюстрированных журналах моего детства. Миг, драматическое действие еще не прекратилось, и к счастью, ибо контакт с жизнью убил бы меня. Дымок из ствола, затуманенного пороховым нагаром, более прочего привязывал меня к драматическому действу. Не сводя с дула глаз, я опустился, не нагнувшись, но подогнув колени, чтобы подобрать мой лежавший под ногами черный берет. Я зажал его в руке и поднялся, не отрывая взгляд от ствольного дула… Я знал, что мое возвращение на землю будет чудовищным. Пробил последний удар колокола,отсчитавший семь часов. По сухости, обметавшей нёбо и губы, я понял, что рот у меня все еще полуоткрыт, и испытал ужас от того, что остался в физическом контакте с еще теплым трупом. Живой мальчик должен был бы сжать зубы, обкусить резцами тот столб темноты с пробегавшими по нему мерцающими волнами, а падение тела лицом вниз в конечном счете обломило этот столб, однако же я закрыл рот, чтобы прервать всякий контакт с ребенком. Затем мне захотелось повернуться и уйти, не видеть результата своего первого убийства. Но я несколько устыдился собственной трусости. На всех углах бдительно несли дозор немецкие войска. «Я так хочу. А почему бы нет? Может, он только ранен? Нет. Он бы кричал. Нет, кричат не всегда». Когда-то палач рассказывал мне про казнь через отрубание головы топором. «Он научил меня смелости. Я хочу посмотреть». Я перевел глаза на мальчонку, лежащего на земле, и одновременно поднял револьвер, чтобы мой взгляд скользил по еще теплому стволу, и вставил его в эту картину из охотничьего быта, где он был призван восстановить непрерывность драмы, оставляя меня на вершине напряжения нервов, спокойствия, тишины, где людской страх, крики, всплески возмущения не могли меня настигнуть. Я разглядывал распростертую жертву. Удивленная собака обнюхивала мальчика с головы до ног. Меня удивило, что собачонка не начала хитроумного траурного действа, достойного принца, тайным способом, ведомым черным собакам, что она не взывает к ангельским когортам, бегая вокруг хозяина, чтобы его воскресить или вознести на небеса. А собачка все обнюхивала и обнюхивала. «Счастье, что она не воет, не скулит. Если бы она скулила, сбежались бы все ангелы». Я подумал об этом очень быстро, в то время, как моя левая нога делала шаг назад. Земля была мягкой, я немного проваливался, делая в ней вмятины, и тут я почувствовал, что меня поддерживает за талию палач, с которым мы скорешились в Тиргартене, потом мне на ум пришли мои сапоги, и они напомнили мне, что я — немецкий солдат. «Я — немецкий солдат», — подумал я. Тогда, не отрывая глаз от трупа и собаки, я стал опускать левую руку, револьвер, исполнитель и символ драмы, исчез со сцены, каковая предстала передо мной в своей холодной наготе, в пошлом запустении, еще более безлюдной в этом сумраке обожаемого перемирия, как картина зверского убийства, обнаруженного на рассвете у предместий. Немного поднабравшись сил и уверенности в себе, я стал запоминать детали: круглые ягодицы мальчика, его кудрявую головку на согнутой руке, голые икры, удивленную черную собачку, неясные очертания рощицы. Я сделал еще шаг назад. Вдруг я испугался, что у меня за спиной останется это убийство и будет преследовать всю ночь. Наконец я осмелился повернуться. Держа в левой руке, неподвижно висящей вдоль тела, свою черную беретку, а в правой, вытянутой и далеко отставленной от тела, револьвер, я медленно ушел в ночь, в своих немецких сапогах и черных штанах, раздувшихся от пропитавшего их пота и спертых испарений, ушел к отвратительной и утешительной жизни всех людей, воины сопровождали меня — в касках, запыленные, осыпанные цветами, пахнущие одеколоном, смеющиеся или суровые, голые или затянутые в кожу, медь, железо, — выходящие толпой из разверстой груди убиенного ребенка. Они несли красные хоругви, помеченные черной свастикой, и вел их вперед тот самый торжественный марш, в какой превращается молчание этого мира. Попирая ногами окровавленных побежденных, устрашенный не угрызениями совести или возможными санкциями, но собственной славой, Эрик Зайлер вернулся в казарму. Он шел по тропинкам вдоль бурной речки, шумом которой полнилась ночь. Его кудри были влажны. У корней волос и на лбу блестели мелкие капельки пота. Ему казалось, что сам страх поддерживает его на ногах и, если страх прекратится, он не просто рухнет, но вообще превратится в ничто, ибо он подозревал, что состоит всего лишь их хрупкого соляного каркаса, поддерживающего оставшуюся в неприкосновенности голову с глазами, волосами и некоторой массой мозга, выделяющего тот самый страх. Вся телесная плоть растаяла. Сохранился лишь этот белый, почти невесомый каркас (знаете опыт из занимательной физики, когда колечко не падает с натянутой нити, которую подожгли? Достаточно предварительно вымочить нитку в концентрированном соляном растворе. Вы продеваете колечко, поджигаете спичкой нитку, колечко удерживается на образовавшемся тонком соляном стерженьке). Эрик чувствовал, что состоит из такого же, как этот стерженек, белого и ломкого скелета, по которому от одной частички соли к другой перекатывается мелкая дрожь, словно в нем цепочки дрожащих старичков. Любой удар или даже иссякновение страха — и он рассыплется под весом слишком тяжелой головы, а потому ему необходимо сохранить осознание собственного страха. Он шел по берегу бурного потока и слушал его рокот. Большая тень палача шагала справа от него, поддерживаемая более легкой и чуть более бледной массой фигуры Гитлера; вдвоем они составляли явственный комок тьмы на звездном небе, и в этом сгустке угадывались горные пики и, что было гораздо опаснее, пещеры, чей молчаливый скорбный зов представлял немалую опасность, ибо Эрик, хотя и не прислушиваясь к нему, охотно согласился бы растянуться там на камнях, поспать, умереть, то есть дать себя взнуздать жесткой узде угрызений и забвения их. Поток бесновался слева от него. Шум делался почти видимым. Ветер затеребил шелк синего шейного платка нашего солдата. Ему почудилось чье-то человеческое дыхание, ласка пальца из света и слоновой кости, белокурого локона. Его соляной скелет содрогнулся. Но постепенно и спокойствие, и живая плоть вернулись на свои места, ибо он понял, что то были только шелк и ветер. Ночь позволяла мне различить пучки безнадежно одиноких ветвей, заскорузлых, рисовавших на небе черный кружевной узор, чья странность так согласовывалась, даже если не брать во внимание его уродство, с самыми злобными побуждениями. Однако я продолжал идти без колебаний. В ночном пейзаже, рядом с тем аббатством, где я переписывал эту идиотическую и священную книжку, вновь оживали Эриковы тревоги, уже делая его живым даже через мое собственное беспокойство. Мне чудилось, будто я вижу опасные укромные местечки, где прятались парни из Сопротивления, и среди них, прямо вон за той скалой, готовый меня подстрелить Поло в одеянии из сумрака, молчания и ненависти. Я представлял его себе и тогда, когда издали наблюдал за похоронами служанкиной дочурки, когда похоронный кортеж под полуденным солнцем плелся по неподвижным белесым дорогам среди каменистой равнины по направлению к кладбищу. Лошаденка, запряженная в похоронные дроги, шла вяло. Два мальчика из хора — один из них помахивал кропильницей — напевали себе под нос сельские шлягеры. Священник вел про себя нескончаемый обращенный к Богу монолог. Служаночка исходила потом под своими покрывалами и черной одеждой. Какое-то время она пыталась идти так же быстро, как кортеж, но вскоре утомилась, и процессия ее обогнала. Башмаки стерли ей ноги. Один из них расшнуровался, а она не осмеливалась завязать шнурок, ибо уже не была такой гибкой, чтобы наклониться до земли, а в день похорон ее ребенка, следуя за погребальной процессией, не подобало ставить ногу на камень, поскольку кроме того, что это вас обездвиживает в очень ухарской позе весьма гордой собою дамы, поднимающейся по лестнице, но еще этот жест отвращает вас от вашей печали (или от всего, что выказывает таковую, а это гораздо серьезнее) и заставляет интересоваться суетой дольнего мира. Только некоторые жесты позволяются ритуалом, например вытирать слезы платком. (Тут можно вспомнить, что у вас имеется платок, а можно и забыть об этом, позволяя слезам течь по лицу, чем демонстрируя горе гораздо большего калибра, но служаночка была слишком измочалена, чтобы плакать.) Можно также закутаться в траурный креп. Идя от больницы к церкви, она опустила покрывало на лицо и, видя мир на просвет через черную ткань, поверила, что все опечалены, погружены в траур ее грустью, и это ее растрогало. Кроме того, эта вуаль, изолировав ее от всех прочих, сообщала ей то достоинство, коего она не ведала в обыденной жизни, ибо теперь великой героиней драмы стала она сама. Ведь это именно ее почитали умершей, торжественно в последний раз проходящей по дороге живых, являя себя всеобщему почтению, еще живой покойницей, бредущей к могиле. От больницы до церкви она и была этой покойницей, в последний раз, с полным сознанием происходящего, позволяя своей дочурке пройти этот путь, как обычно. Но, выйдя из города на проселки, ведшие к кладбищу, она передвинула вуаль на затылок, просто повернув свою, ставшую фантастически крылатой, шляпку. Тогда ходьба сделалась для нее пыткой, и она пожелала свято отбыть эту повинность, но столь тяжкие труды лишили ее сил. Ее мучила жара. Она расстегнула корсаж, сначала только на один крючок, а через метров сто и на второй. А процессия все отдалялась от нее. Ее, однако же, удивило, что на пути ей встречаются рощицы, ограды, раскаленные камни. «В конце концов, — твердила она себе, — я иду на кладбище, хотя сейчас моя дочурка так от меня далеко (она уже не надеялась когда-либо нагнать дроги с гробом), что я могла бы поискать более короткую дорогу». Но не осмелилась. А башмаки причиняли ей все большие мучения. Солдаты в этом случае, переняв словцо у блатных, говаривали: «У меня щипчики в цветах». «У меня щипчики в цветах», — подумала служаночка, но тотчас отогнала это сравнение, слишком отчетливо напоминающее о ее шашнях с пехотинцем в одном из городков Восточной Франции. Она обратила свои мысли к дочке и тотчас, подняв глаза, увидела ее так далеко, что ей захотелось ее догнать, и она убыстрила шаг: «От этакой ходьбы недолго и подохнуть!» Снова ей вспомнились солдаты, и это вновь вогнало ее в стыд. От такой внутренней работы сознания она совершенно выбилась из сил. «Ужасно потерять ребенка. И меня еще заставляют его зарыть. А дочурка-то у меня — не кто-нибудь, дочка полковника». «Далеко ли до кладбища, мсье?» — этот вопрос она задавала ветру, солнцу, камням, всему и никому. Никого вокруг нее не было. Кортеж, как раз спускавшийся по крутой тропке, скрылся из глаз. Она была одна. «Они сейчас за столом. Обслуживают себя сами. Ох, как же это тяжко! Как глупо, что все умирают и надобно их хоронить, особенно крошек. Почему бы не варить из них суп? Все бы разошлось в вареве, да и навар получился бы густой». Служаночка перебирала четки, каждая бусина которых была из дерева в прожилочках. Эти выступавшие наружу прожилочки придавали четкам сходство с игрушкой, самой несерьезной из игрушек. Верно ли, что горе сильнее, если его полнее осознаешь? Скорбь осознаешь, когда ум нацелен прямо на нее, когда ее исследуешь с несгибаемым напряжением; тогда, конечно, она иссушает вас, как солнце, на которое смотришь в упор, его пламя испепеляет вас настолько, что я долго чувствовал, как обожжены мои веки. Но случается, что горе приводит в расстройство ваши способности, распыляет ум. У парней из гиблых мест есть выражение, применимое к тому, кого слишком большое несчастье совершенно разбило на кусочки: «У него яйца всмятку». Тогда мы страдаем от того, что не способны сфокусировать нашу беду, все наши действия окутывает аура истомы и сожалений, от которых любой поступок выглядит фальшивым, фальшивым чуть-чуть, а в общем — верным, но все равно фальшивым, поскольку он не способен нас наполнить. Все они сопровождаются какой-то душевной тягомотиной. Нужно только кое-что сдвинуть, и тогда, ты это чувствуешь, все придет в норму и в самую точку. Просто надо, чтобы наши действия к чему-то привели или чтобы мы увидели, что они не бесполезны в этом мире, где правит тот, ради кого мы что-либо совершаем, хотя они теряют смысл, если однажды любовь не принудит вас тайно их ему посвятить. Горе в клочья разрывало служаночку. Редко она вспоминала о дочке, но страдала от неспособности выдать такой жест, который как бы ее наполнил. Она прошла мимо фермы с незатворенной калиткой. Тамошняя собака приняла ее за нищенку или бродяжку, поскольку она прихрамывала. Псина обнюхала ее, потом облаяла. «Если эта собака бросит мне камень, — подумалось служанке, — я принесу ей его в пасти». Но все же она обернулась, широко взмахнула руками, пытаясь отогнать собаку, которая испуганно бросилась наутек, заливаясь пуще прежнего. Эта первая отчаянная попытка привести себя в согласие с жизнью вызвала почти машинальный жест: вуаль снова передвинулась на грудь, предварительно раздувшись парусом, когда женщина делала полуоборот. Все ее тело получило от этого некоторое ободрение; ноги напружинились, и ей захотелось снять шляпку — хоть какое-то облегчение. Продолжая идти, она поднесла к ней руку, сняла с головы, и тут же ее буквально пригвоздила к земле великая усталость, поскольку, уже не думая ничего ни о смерти ребенка, ни о своей собственной кручине, она ощутила, как фальшивы все только что совершенные действия. Оставаясь обыденными, они совершались в нормальном физическом мире, в то время как ее занесло хотя и в тот же самый мир, но выправленный горем. А в подобном случае ощущение полноты нам способны дать только некоторые символические жесты, все прочие нас этого ощущения лишают. Бедняжка уже не могла помышлять о своей дочке, каковая была всего лишь неким выростом поганой красноватой плоти, отделившимся от материнского тела. Умереть двух недель от роду… Она и не жила для нее. Служанка не строила планов насчет своей девочки. Ее боль была скорее физическим состоянием, вызванным отвратительной ампутацией части плоти: смерть отняла от ее груди бремя из плоти и крови, привязанное к ней только ртом. Ее мысль отталкивала воспоминание о младенце, который теперь виделся только маленьким скорченным трупиком, уродливо вцепившимся в одну из ее сисек коготками и этим мертвым ртом. Вот так я размышлял во время долгой ходьбы под солнцем по дороге к кладбищу, наблюдая служанку, шедшую хоронить свою дочь. Поло смотрел, как она идет на свою Голгофу, не дрогнув. Как жалко, что ее дочка умерла так рано. Позднее служанка обучила бы ее искусству петь на два голоса, чтобы просить на улицах подаяния. В своей маленькой комнатке у раскрытого во двор окошка они обе разучивали бы с самым серьезным видом, отбивая такт, жалостливые песенки, способные зачаровать, отворить сердца и кошельки. А это искусство! Великое искусство! Она знала, что ее жених что-то делает в подполье, каждый день принося то листовки, то оружие. Ее любовник был теперь капитаном ополчения и, следовательно, врагом Жана. Когда она пришла к нему в казарму, он сидел в своем кабинете, полусонный, утонув в кожаном кресле, украденном из еврейского банка. Докуривал сигару. Он размышлял о том, что раньше шинель солдата должна была кончаться в тридцати сантиметрах от земли. В тридцати, не в двадцати девяти или тридцати одном. Но вот когда он с линейкой, которая служила ему меркой, проверял уставную длину шинели каждого солдата, выходящего в город, марсельский капрал имел полное право, выставив всю свою морду и даже глотку на растерзание палящему солнцу, глазом не моргнув, выпалить: — Да пошли они в жопу с прикладом, твои тридцать сантиметров! Теперь ополченцы не носят больше шинелей, а он — капитан. Ее приход застал его врасплох. — У тебя все в порядке, малышка? Служанка не осмелилась ничего выговорить, даже посмотреть на него не посмела. — Знаешь… — Что-нибудь не так? — …Я только хотела тебе сказать… И она для самой себя сформулировала мысль, которая бродила в ней уже давно: «Я знаю, что Жан разносит листовки, оружие, взрывчатку. Меня он ни в чем не подозревает. Я бы могла на него донести. Я знакома с капитаном. Жан мне доверяет, я его им не продам, хотя могла бы». Эта мысль меня даже не задела ни краешком. Мысли вообще меня не задевают. Я ощущал себя сильным своей свободой, пьяным ею, чуть-чуть навеселе. «Я могу, я мог бы… и не сделаю. Я не поддамся». Я ухватился пальцами за отворот куртки. Мне требовалось зацепиться за что-нибудь прочное, существующее на самом деле, но не являющееся мною самим, и вот тогда я ухватил в пригоршню кисть от портьеры и сжал в кулаке. — Что ты делаешь? — Чего? — Что с тобой? Капитан испугался. — Ничего. И я небрежно уточняю: «Держусь за портьеру». «Он не знает того, что я знаю, я. Не знает, что я могу донести на Жана. Но не буду. Не буду, не буду… Я свободен, свободен, свободен!» Моя рука еще сжимала портьерную кисть, таким образом я повис на чем-то крепком, истинном. На самой истине. «А если я выпущу занавеску?» Отпустив кисть, я почувствовал себя еще более легким. Рука перестала хвататься за качающийся маятник. «Сказать или не сказать? Если сказать, что потом? Потом меня захлестнут эмоции, от которых я теперь освобожден стремлением сохранить равновесие. Моя ситуация некомфортабельна, но она чиста. Она чиста, пока я могу сказать или не сказать, при том что во время этого замешательства я избрал: не говорить, однако же, пока я твержу себе: «не говорить!» стабильность факта все не устанавливается, это «я не скажу!» еще не совсем живо, оно, дрожа, помирает: «скажу!». — Я хотела тебе сказать… — Да что тебе надо? — Младенчик помер. Он понял не сразу. Прежде всего потому, что служаночка не плакала. Даже не была в черном. Наконец до него дошло: — Черт подери! И тотчас добавил: — Не нужно сейчас об этом, ладно? У тебя деньги есть? Подожди-ка. Из заднего кармана штанов он вытащил пачку тысячефранковых банкнот, зажатых золотым фермуаром, вытянул оттуда пять бумажек и вложил в сложенные на животе руки служаночки. Она было замотала головой, но он оборвал ее: — Да нет же, бери… И… и все такое… Она пожала плечами. — Я пришла не для этого. Она протянула ему руку и вышла с сухими глазами и замкнутым лицом.……….
Стоя на балконе, опершись локтями на поручни и уставясь в ночь, Ритон ждал. Вдалеке по временам раздавались пушечные залпы. «Это громы войны. Давайте, давайте, знаю я вас!» Непорядок в кишках, пузырьки газа, которые все никак не могли улечься, еще кое-что добавляли к его злодейскому настрою. Среди инфернального одиночества сама констатация того, как это одиночество (варварское божество войны до конца) его изменило, нависла над городом, приговаривая его к смерти, и от этого он испытал злобную радость, счастье оставаться прекрасным и веселым в пиковой ситуации, в которую он сам паскудно впутался из ненависти к Франции (каковую не зря отождествлял с Обществом), когда записался в ополчение, после чего все презрение его «братков» побуждало его избирать самые красивые жесты, какие только есть. Так и Жан иногда бунтовал против своей совести. Когда он со мной расстался, поклявшись могилой своего старика, он сначала испытал ярость от того, что связал себя клятвой, которую не осмелится нарушить. Его наивная душа опасалась вмешательства, если не небесного, то, по крайней мере, самой жизни, которая взбунтуется, или духов своего родителя и родительницы. При всем том мыслишка, что он все-таки пойдет, нет-нет да и покалывала его. Он исхитрился мне пожаловаться: — Нехорошо это: обещать не пойти на свидание. Я не отозвался. Он спускался по лестницам метро. Его ярость возрастала. Вокруг него люди торопились на свои личные празднества. Только его одного удерживали путы, совершенно противоестественные для его натуры: почтение. Не случилось ничего чрезвычайного. Он подумал, что его старикан в своей яме не осмелится его проклясть. Да и что будет, если проклянет? Вечеринка властно звала его. Желание мучило. — В виде исключения на этот раз старик меня поймет. У меня душа Ритона. Естественно, что все это пиратство, отъявленнейший бандитизм, какой пропитал гитлеровскую Германию, вызывает ненависть достойных людей, а вот во мне — только глубокое восхищение и симпатию. Когда однажды я видел, как, укрывшись за балюстрадой, немецкие солдаты стреляли во французов, я внезапно устыдился, что не лежу сейчас вместе с ними, припав к прикладу и умирая, как они. Однако же этот стыд я вынужден противопоставить краске иного стыда, что нахлынула мне на лицо в полутьме кинотеатра, когда в новостях я увидел, как на русский фронт с песнями отправляются первые французские волонтеры в немецкой форме. Постараюсь объяснить это противоречие. Я еще замечу, что в центре вихря, который предвосхитил — и почти облек собой — миг наслаждения, вихря, подчас более пьянящего, чем само это наслаждение, самый прекрасный эротический образ, самый торжественный, тот, к которому все тяготеет, подготовляемый своего рода задушевным праздничным таинством, — был мне предоставлен прекрасным немецким солдатом в черной форме танкиста. Но если Эрик, оказавшийся в средоточии «габесского взгляда» тяготел к негритянской музыке и ароматам зари, если он возносился на скакуне из лучей света с украшенной траурным крепом секирой, притороченной к седлу, то потный палач был гол, он явился из Германии, за один день оставив позади реки, леса и города. Темноволосый, поросший шерстью, мускулистый, стиснутый белым трикотажным спортивным костюмом, деликатно обрисовывающим тяжелые вязкие формы шкворня и мошонки. Мои надбровные дуги, расплющенные о ягодицы Жана, — моментально прошедшая, но очень острая мигрень доводит до невероятной четкости это видение, делая его совершенно душераздирающим. Чары нагнетаются и нагнетаются, когда железный солдат бросается навстречу небесно-голубому палачу. Язык мой уходил все глубже и глубже. Глаза пожирало солнце, стальные зубцы циркулярной пилы. В висках отчаянно стучало. Ритон стоял на узком железном балкончике. Недалеко, в окрестностях Бельвиля, раздался выстрел. Какой-то голос шепнул Ритону на ушко: — Идит шлафен, Рит-тон. Спат. — И его мягко потянули за правый локоть. Он в ужасе обернулся. Корабль потонул. Не ведая того, Ритон давно провалился в морскую пучину и уже понимал язык подводных жителей. Он более не мог сопротивляться. Крепче самого сложного замка или самых суровых законов его делало пленником приоткрывшееся чувство. В первый раз за эту ночь, завершением его мечтаний, у самого его уха раздались одинокие слова, давно сорвавшиеся с человеческой ветки, и ему показалось, что произнес их его собственный голос, на том языке, который обычно слышат в центре сказочного царства, каковым становится всякая вражеская семья и любой чужой народ. Он повернул голову вправо. Эрик стоял слева, и его рука обняла Ритона за плечи. Эрик чувствовал себя сильным и нежным. Мысль, что все потеряно, впервые побуждала его оставить грубость. Его смелость: «Такой человек, как я…» «Такой человек, как я, не может умереть», — однажды сказал он себе в русских снегах. Он очень быстро усвоил, какую пользу можно извлечь из этого честолюбивого чувства. Хотя нельзя было с уверенностью полагать, что на очень сильном морозе снег действительно сойдет с почвы, которую он укрывал, и укутает его плечи, чтобы предохранить от смерти. Однажды ему пришлось взять на себя командование группой из семи человек, отобранных идти в разведку. Перед тем как тронуться, он скомандовал: — Смирно! Солдаты, привыкшие к подобным приказам, подравнялись, хотя не в их обычаях было преувеличенное соблюдение дисциплины под огнем. Эрик улыбнулся: — А вы и поверили? Подумали, что я поведу вас строевым шагом? Он рассмеялся, и его спутники вместе с ним. Между тем, хотя он и говорил все это со смехом, это замечание выдавало его тайную жажду командовать людьми. Он не осмеливался ее проявлять открыто из целомудрия. Отделение тронулось в путь. Стояла ночь. На белых балахонах искрился иней от мороза и луны. Они продвигались со всякими хитростями и благодаря смелости их проводника быстро, как обнаружил Эрик, перешли линию фронта. Сперва у него зародилась мысль дезертировать. Это диктовала ему усталость, и, чтобы обрести гармонию с собственной натурой, ему представлялось уместным предать Гитлера, но он ощутил, что по отношению к дьяволу не может не хранить верности, каковая уже не имеет ничего общего с моралью. «Надо блюсти лояльность, а предательство выглядит злом, проистекающим из смерти». Ко всему прочему, его красота обязывала его поступать согласно законам гордости, и он бы принял смерть стоя, подставив грудь пулям, не для того, чтобы оставить по себе память о последнем часе, исполненном храбрости, притом без свидетелей, но потому, что его физическая красота была тщеславна, она позволяла ему только жесты в следующем роде: поднять голову или напружинить торс, швырнуть гранату или камень, как последний оставшийся метательный снаряд, раздавить каблуком чью-то физиономию и т. п., то есть только те жесты, что согласовались с его взглядами и одновременно со всем гармоническим строением его тела и черт. Героизм не был его позой или желанием остаться достойным своей красоты (например, ее приумножить), ибо в действии он забывал о ней, но потому, что эта красота (лица и тела) действовала сама — не давая ему что-либо заподозрить — во всех его начинаниях, повелевая его поступками, наполняя их. Но ежели ему хотелось воспользоваться войной, чтобы освободиться от палача, то в моменты грусти, то есть когда он был на отдыхе, в тылу либо обездвижен снегом и грязью, мощная потребность в нежности и покровительстве заставляла его мысленно обращаться к своему дружку, который, так далеко отстав от него, засев в самом центре немецкой столицы, казался ему тогда исполнителем роли бесстрастного судии, чья жизнь и предназначение покрывались все более и более густой завесой таинственности. «Все же он был моим другом. Надо иметь друга». Но однажды во время атаки все его тревоги были наконец позабыты. Дело происходило в России. Мы занимали дом за домом, отбивая их у русских. Я знал, что за стенами валяются трупы последних защитников. При некотором везении мне удалось бы проникнуть в брешь, пробитую прямо в центре стены. С автоматом наготове я приблизился к ней, но товарищ, оказавшийся более проворным, обогнал меня. Присев, он выпустил наудачу несколько пуль веером, секунд пять подождал и, делать нечего, полез в брешь. Я смотрел, как он это делает. Он поставил ногу, обутую в тяжелый кованый башмак, на угол стены и обрушил несколько кирпичей, подняв облачко цементной пыли. В первый раз я был тронут, уразумев, что посреди самого смертоносного из побоищ может иметь место такое важное явление, как падение нескольких камешков. Солдат, бегущий в атаку, несет врагу свою жизнь, существенно ли, что в это время его нога перемещает кучки гальки и щебня? А значит, война состояла из жестов, исполненных очень торжественной банальности? В свою очередь я пробрался в брешь. Женщины? Я о них подумывал. Мои товарищи получали письма от невест. Я — нет. Я знал, что почтальон — разносчик поцелуев. Раздача почты в армии — празднество, на котором расцветают женщины, а я там лишний. — … она тебе написала…? — … и что она пишет? — … когда ты ее увидишь… Парни были грустны или возбуждены, но этот их праздник был организован женскими руками, глазами, губами женщин. Я остался один. Разве что вдалеке чувствовал бодрствующего, чтобы к рассвету быть совершенно готовым, берлинского палача. И с яростью его любил. Он больше мне не писал. Вот тогда-то мне понадобилась масса мужества, чтобы сохранить элегантность: находить шелковые рубашки, носки, духи. Я грабил. В конце концов настал черед Франции. Эрик грабил покинутые дома, магазины и модные лавки. Он богател. Зная, что повторение счастливого мига дает все менее интенсивное переживание, он прикапливал богатства, руководствуясь заранее определенным принципом: чтобы обзавестись квартирой в двенадцать комнат в Берлине на Курфюрстендам. Он уже заранее обдумал во всех подробностях, какую приобретет мебель, количество слуг (пять), автомобилей, число костюмов, шляп… Ему нужно было обладать всем этим. Почему этим? Не знаю. Такое решение, подобный выбор, если рассуждать несколько прямолинейно, продиктованы, сдается мне, скорее мечтательностью, нежели разумными расчетами. Социальная жизнь, а для Эрика она и была собственно жизнью, получила бы наконец свое завершение в обладании достаточными материальными удобствами. Хотелось достичь комфорта и состояния, которое бы обеспечивало свободу, а значит, власть. Хватило бы и минимума, и он однажды остановился на потребном числе миллионов марок. Для иных, более одаренных по натуре, жизнь представляется шествием к постоянным обновлениям, Эрик же действовал так, чтоб пользоваться результатами лишь мгновенье, пусть довольно краткое (но и его требовалось сделать публичным, явить на всеобщее или почти всеобщее обозрение), но достаточное, чтобы судьба свершилась. В общем, Эрик жаждал своего осуществления. Конечно, таков удел любого лавочника, но вот Эрик уразумел, что созерцание успеха не должно продолжаться вечно. Он грабил во Франции, пересылал в Германию мебель, выкраденную из музеев, картины, ковры, ткани, золото. Он желал, чтобы его судьба свершилась незамедлительно и смерть, придя за ним, не заставила его ни о чем сожалеть. С ледяной жестокостью он шел по пути своей аскезы. С яростной настойчивостью, по тем же причинам, какие заставляли его долго выбирать нижнее белье, заказывать вещи из кожи, английские сукна, чтобы удержаться на этой земле, он искал — и находил — повод, оправдывающий его социальное поведение. Короче, он задал себе цель самого фривольного свойства, ибо не имел какой-либо веры, способной позволить ему избрать нечто более благородное. «Вот все, что я могу: поставить ось (это я) и вокруг нее завертеть самые редкие украшения мира, чтобы уже ничему не завидовать. С роскошью и деньгами я стану свободным». Ему требовалось осуществиться самым легким способом. Лицезреть себя хоть один день в таком законченном виде — и достаточно. Существует книга под заглавием: «У меня будут красивые похороны». Мы и производим в конечном счете красивые похороны, торжественную тризну. Все это должно быть шедевром в точном значении этого слова, главным произведением, справедливо увенчивающим всю нашу жизнь. Умирать надо в апофеозе, и мне все равно, отведаю ли я славы до или после смерти, если я уверен, что она придет, а она придет, если я заключу договор с похоронным бюро, которое возьмет на себя труд осуществить мой замысел, закончить его. — Идит, майн Рит-тон. Может быть, он намеренно приглушил голос, но сказано это было так нежно, что душу Ритона захлестнула волна отвращения. Его насильно вырывали из тисков его спесивого одиночества. Конечно, он знал, что ему никогда не будет дано его выдержать, но лишь бы ему позволили насладиться этим столь прекрасным мгновением, которое он, казалось, давно для себя подготавливал, очень давно. Пусть бы ему дали остаться наедине с этим мигом, в положении, достойном его, которое продлится до самого рассвета. Но со скоростью падающего камня его возвратили туда, где он — отступающий солдат, уже уставший бежать. Он сказал по-французски: — Да-да. Иду. Но не двинулся с места. Еще капелька горечи добавилась к его отвращению. В то время как он столь ловко пытался возгордиться тем, что с легким сердцем позволяет всему французскому народу его возненавидеть, в тайниках души он уповал на некое средство оправдаться, на угрозу, насилие со стороны немцев, ибо нельзя так легко, как утверждают, освободиться от страны, что к вам прилепилась, цепляется вам за руки, за ноги, опутывает их вязкими канатами, разорвать которые невозможно. Угрозы и пинки помогли бы Ритону отклеиться. Вместо того чтобы ухватить его крепкой пятерней, этот немец, его товарищ по оружию, говорит с ним таким тоном, каким обращаются к умирающему. В конце концов Ритон имел право рассчитывать на отвращение бошей к французу, перешедшему в лагерь противника. Эта брезгливость, усиливая его одиночество, сделала бы его более крепким, стойким, способным выдержать все. Уже с первого дня боев у него пропала надежда выкрутиться. Может, еще несколько пробежек с крыши на крышу, несколько очередей из автомата, но шанса выйти из переделки не оставалось, поскольку сержант и его люди отказывались сдаться. А если он сдастся сам, его расстреляют. В любом случае, ежели отбросить в сторону чудеса, времени оставалось маловато. Целая жизнь оказалась бы слишком длинной, если бы он рискнул принять ее вместе с беспросветным презрением, но пусть, по меньшей мере, никто не умаляет его жертвы, навязывая эти смехотворные нежности. Ритону пришли на память немецкие солдаты и его кореши, удравшие по канализационным стокам. Теперь в иной тьме они вели жизнь, ставшую подземным вариантом его существования под звездами. Они походили на наши отражения в мутной водице пруда, когда мы заглядываем в нее с берега. «Бедняги, нелегко им приходится с крысами. Я вот сожрал кота, им же придется лопать крысятину. Если свидимся, еще повоюем вместе…» Он ощущал присутствие кота в своей плоти, он чувствовал, что тот (кот или дьявол) никуда не вышел из тела, сделался его частью и так там прижился, что Ритон опасался однажды услышать его урчание и мяв. А еще он боялся, что однажды кот все-таки выйдет наружу, унося в себе часть его плоти. Он застыл, уставившись в ночь, сжимая автомат, и Эрик решил, что он куда-то целится. Немец недоверчиво всмотрелся во тьму и прошептал: — Ты что, хотеть стрелять? И замолк. Великое целомудрие на этот раз помешало ему узнать что-либо еще или получше объясниться. Он увидел себя в этой железной ночи перед странным существом, босым, с руками из плоти и крови, торчащими из тяжелого струящегося металлом корсета, одетым целиком в оружие — словно тот обжил ствол автомата и из его глотки могут вылетать пули. Ибо мне ведома власть оружейного дула. Когда я понял, что Жан все-таки сбежит на вечеринку, я сунул свой револьвер в карман и вышел вслед за парнем. Мы спустились к Сене. Было темно. На набережной ни души. Нас окружала совершенно непроглядная тьма. Мы стояли у парапета около деревьев. Моя рука обвила его шею. — Дорогой мой. Мой рот у самого его уха, губы и язык принялись за работу. Он вздрогнул от удовольствия. Я улещал своего рыбца. Сунув руку в карман, тихонько извлек револьвер. Смягченная, разнеженная моим наслаждением, ярость отступала. Было тепло. Самая светлая музыка струилась с неба на воду, деревья и на нас. Я прошептал в самое ухо Жана: — Ах ты, сучонка, решила все-таки со мной поиграть, да? Он подумал, что это слова влюбленного, улыбнулся. Револьвер лежал у меня в руке, ласкаемый теплым ночным воздухом. Я ткнул дуло ему под ребро и произнес совершенно непререкаемым тоном: — У меня палец на спуске: пошевелишься — и ты покойник. Он понял. Пролепетал, обернувшись к реке: — Жан! — Ни слова! Мы застыли в неподвижности. Вода струилась с такой торжественностью, что можно было подумать, сами боги послали ее, чтобы лучше ощущалось медлительное течение драмы. Я сказал: — Подожди. Убрал зарывшийся в ткань его куртки ствол. Ни секунды я не помышлял о настоящем убийстве. Только добавил мягко: — Делай, что я тебе говорю. Делай, или стреляю. Вот так. Теперь соси. Я приложил ствол к его приоткрытому рту, но он сомкнул губы. — Повторяю, он заряжен. Соси. Он открыл рот, и я ввел туда кончик дула. На ухо ему прошептал: — Да соси же. Ты не сосешь. Соси, сучонка. Гордость не позволяла ему поддаться. Он остался неподвижным, бесчувственным. — Ну? Я услышал скрежет его зубов о сталь. Он смотрел, как течет Сена. Все его тело приготовилось к испепеляющему нас обоих грозовому удару, к напеваемому мной романсу, которым я попытаюсь потом отвлечься, к орлу, посланному, чтобы меня унести, к полицейскому, ребенку, собаке. — Соси. Или стреляю. Я процедил это таким тоном, что он начал сосать. Мое тело было прижато к нему. Свободной рукой я ласкал его попку. — Сейчас кончишь, потому что тебе это нравится. Осторожненько я скользнул рукой к его ширинке и расстегнул ее. Его угорёк был вялым. Я погладил его, потискал. Постепенно он оживился и потолстел, но не достиг той крепости, какой я не без гордости обычно добиваюсь. — Соси еще. Ну же, соси, пока он не выпустит все. Я содрогаюсь от стыда, вспоминая это мгновение. Содрогаюсь? А как же: первым поддался я сам. Я выпростал револьверное дуло из этих так прелестно изогнутых губ и передвинул его к ребрам Жана, у самого сердца. Сена все так же тихо текла рядом. Над нами неподвижные кроны платанов объяло трагическое ожидание. Все вокруг нас позволяло нам продолжать. — Везет себе, сучонка! Он чуть повернул ко мне голову. Его глаза блестели. Он старался удержать слезы. — Теперь можешь и поговорить. Давай. Тебе повезло, что у меня не хватило смелости размозжить твою противную сельдяную харю. Еще секунду он смотрел на меня, потом отвел глаза. — Убирайся. Он еще раз взглянул на меня и ушел. Я вернулся домой, держа револьвер в опушенной руке. На следующее утро, очень рано, он постучался в мою дверь. Воспользовался оцепенением, в котором я пребываю, пока хорошенько не проснусь, чтобы добиться примирения, которого желал и я. — Не стоит ко всему относиться так серьезно, — сказал он тогда.……….
Запыхавшись, лошадь в дрогах стала, поскольку дорога пошла в гору, прорезая сосновый лесок. Эта интимная близость смерти и природы была самим благородством. Служанка, полуживая от усталости, нагнала кортеж, но едва она оказалась под соснами, опьяненная запахом смолы и жизни, как похоронная машинерия снова пришла в движение. А через сотню метров копыта уже застучали по королевской дороге. Они пересекали предместье. Служанка подняла глаза. Она сначала приметила жандармерию, которая всегда располагается на въезде в деревню. Жандармы дремали. Их униформы висели на спинках железных коек, пялясь пятнами пыли, или лежали, сваленные на стульях поверх пустых башмаков. Мускулистые тела были голы и невинно лежали, влажные от летней жары. На них садились черные мухи. Жандармы спали без сновидений. Рейды по полям в погоне за мародерами выматывали их. Но один из них, в расхристанном мундире, расстегнутой рубахе и с приспущенным ремнем сидел у окна и, возможно, видел служаночку, но все равно не распознал бы самого хитрого из бродяг под личиной этого странного траура. Чуть дальше стояла тюрьма. Фасад за обводной стеной прорезали семнадцать окошек, из одного свешивалась просунутая сквозь прутья огромная, бездвижная рука несчастного сидельца. Она застыла в прощальном жесте. Наконец добрались до самого предместья. Все окошки были украшены трехцветными флагами, полоскавшимися под солнцем. Железные балкончики по тогдашней моде были убраны коврами, материей, гирляндами и монограммами из плюща. Весь город высыпал к окнам, чтобы поглазеть на королевское шествие. Размахивали руками, хлопали, смеялись, завывали от счастья. Служанка так разомлела, что чувствовала себя маленьким камешком, годным разве что послужить упором под колесом катафалка. Она не чувствовала под собой ног, как солдат после марш-броска, но крепилась, на каждом шагу поддерживаемая звуками национального гимна, который для нее одной превращался в победный марш. Этот день будет долгим. Вероятно, солнце заходило и всходило несколько раз. Но своего рода неподвижность, особенно во взглядах, заставляла людей, животных, растения, вещи бодрствовать без перерыва. Каждый предмет хранил в себе неподвижное время, из которого изгнали сон. Тот день удлинялся не потому, что его растянули за рамки двадцати четырех часов, — он цепко впивался в каждую секунду, и всякая вещь наблюдала вялую поступь времени с такой пристальностью, что чувствовалось: ничего произойти не может. Особенно стерегли время деревья, их неподвижность бесила. Так день похорон Жана обрел свою собственную живую душу. Его одушевленность, как мне кажется, была помечена содержанием смерти Жана, вернее, содержанием самого мертвого Жана, обернутого в пелены, драгоценного плодотворящего средоточия, нежного и плотного ядра, на которое навертывался день, вырабатывая нить, свивая кокон, где обитала смерть, именно вокруг него жизнь со всеми ее фигурантами — и непременно, в исключительном качестве, со мною среди прочих — сворачивалась и разворачивалась по спирали, перла во все стороны. С той минуты, как я увидел Жана выставленным в гробу (четыре часа пополудни), вплоть до полуночи двое суток спустя этот день, странный своим положением во времени и устрашающий из-за присутствия в нем, в его сердцевине — трупа, который в конце концов заполнил его целиком, поскольку был его сущностью, мучительной и затрудняющей дыхание, ибо его длительность казалась мне состоящей их моего братского влечения к Жану, открывшегося мне самому благодаря шоку от его смерти, — этот день не мог прийти к концу, несмотря на два вечера, два почивших солнца, два-три завтрака и обеда, только после которых я смог заснуть. По пробуждении я испытал чуть меньший ужас, но в течение сорока часов я жил, я нырнул в живой день, чья жизнь струилась, как заря над младенческими яслями, питаясь от светящегося трупа двадцатилетнего ребенка, мерцая между пеленками и ленточками колыбельки, как некое вещество, цветом и консистенцией напоминающее миндальное молочко. И вот такой день идет к концу. Каждый предмет, не утратив к нему внимания, хочет отметить его зарубкой на память. Все бодрствуем. Бокал, куда полковница клала свои зубы, требует от своего хрусталя сохранять как можно большую собранность. Он прислушивается. Запоминает. Деревья могут шевелиться, потряхивать перышками на всех ветрах и ветрищах. Они могут стонать, драться, петь, эта их подвижность обманчива: они шпионят. Особенно меня тревожит одно из них. Что до действующих лиц, они отравлены. Все мои страницы будут смертельно бледными, потому что вместо крови в них течет лунный свет. С каждой стороны улицы поднимались буржуазные дома из тесаного камня в три-четыре этажа. На порогах — улыбающиеся лица. Посылают воздушные поцелуи прусскому тяжелому танку, увитому ветвями, а там над башенкой высилась, завораживая цветом мундира, суровостью взгляда, красотой лица, фигура Эрика, неподвижный бюст. Народ впадал в неистовство. Вся музыка небес сорвалась с цепи. На балконе очень незатейливого домика появился Гитлер. Поглядел на служанку, шедшую за танком под залпы пушек и звон колоколов. Поприветствовал ее по тогдашней моде, вытянув руку раскрытой ладонью вниз, но не улыбнулся. Эрик не видел фюрера. Остро поглядывая вперед, недобро хмурясь, от вел свой танк. «Гитлер меня явно не узнал», — подумала служанка, и ее страдание чуть уменьшилось, потому что смерть ее девочки служила славе фюрера. Душ этих херувимови аромата их невинности оказалось достаточно, чтобы разрушить мир. Народ все еще провожал криками проходящий танк. Гитлер ушел с балкона и, отпустив командующих воздушным и военно-морским флотами и сухопутных маршалов, сопровождавших его на почтительном расстоянии, ушел в свою комнату. Ювелиры называют «солитером» бриллиант прекрасной формы, имея в виду еще и то, что камень хорошо огранен. О таком говорят, что он «чистой воды», имея в виду его светоносность и еще блеск. Одиночество придает блеск Гитлеру. В одной из недавних речей (пишу это в сентябре 44-го года) он восклицал… (Уместно заметить, что его жизнь на публике — это водопад криков. Их кипение. Фонтанные струи, чья светозарная прозрачность очищена от любой мысли, оставлено только физическое воздействие голоса.) Он восклицал: «Если надо, я укроюсь на вершине Шпицбергена!» Но покидал ли я ее когда-нибудь? Моя кастрация принуждает меня к ледяному белоснежному одиночеству. Пуля, пробившая в 1917-м оба моих яйца, принудила меня к тяжкому труду мастурбаций всухую, но помимо этого — к сладости служения собственной славе. Герхард, в обязанности которого входило услужение моим тайным страстям, приходил ко мне, как только я оставался один. И сейчас он вошел, пропуская впереди себя молоденького французика жуликоватого вида, с кепчонкой в руке, бледного, но почти не удивленного тем, что оказался перед самым властительным человеком своей эпохи. Гитлер поднялся, ибо знал, что короли отличаются изысканной вежливостью, и протянул Поло руку; у того тотчас на лице написались удивление и ужас: сидящая восковая фигура пришла в движение ради него, но, несмотря на это, сохранила черную прядь, перечеркивающую лоб, две резкие продольные складки, усы, портупею, все атрибуты воздействия, благодаря которым самая темная лошадка вдруг превратилась в знаменитейшего человека, единственного, к кому Поло приглядывался, когда побывал в шестнадцать лет на экскурсии в музее Гревен. При всем том юнец уже помотался по множеству злачных мест и в Париже, и в Берлине и искренне считал себя тамошним инфантом, повидав всех этих старых педиков, принцев и королей, утомленных его пирами, а потому и сейчас не слишком смешался. Фюрер его разглядывал. Уже от двери он вымерил взглядом мускулатуру ляжек, прикрытых штанами с пузырями на коленках. Лепка головы и шеи показалась ему недурна. Он улыбнулся и перевел взгляд на Герхарда. — Прелестно! — улыбнувшись, сказал он по-немецки, а затем спросил Поло, как его зовут: — Wie heisen sie? — Он француз, — тоже по-немецки заметил Герхард. — А, вы француз? — И Гитлер заулыбался еще шире. — Да, мьсе, — кивнул Поло и чуть было не прибавил «…к тому ж с Панамы», как называла столицу не одна только французская шпана, но вовремя осекся. На этот раз он почувствовал, что оказался в самой сердцевине одного из важнейших моментов истории. Послы, генеральные штабы, министры, целый мир должны были подождать, пока эта беседа (о которой они не ведали или каковую подготовляли) избыла сама себя. Поло едва дышал. Комната показалась ему большой, но пошловато задрапированной набивной тканью со стоящими по стенам тирольскими стульями. Через эту комнату проходил стержень мира, ось того алмаза, на котором вращается Земля, если судить по некоторым индуистским космографическим изысканиям. Бронзовые врата мгновения теперь были закрыты. Поло очень быстро и с таким ужасом, что стиснул в руках на груди кепчонку, подумал: «Каким бы милым ни выглядел сейчас Гитлер, он не выпустит меня из дворца, ведь есть секреты, знание которых смертельно». И пока в нем закипало нечто, что не утихнет потом до скончания его дней, Поло едва заметил, что Гитлер жестом и словом прощался с Герхардом. — Сюда. Гитлер тихонько подталкивал нашего бледного как смерть проходимца в маленькую комнатку без окон, скорее, своего рода альков, куда можно было попасть через дверцу, скрытую отходящим в сторону стенным панно. В алькове стояла только широкая незастеленная кровать с откинутыми, словно вывернутые веки, покрывалами, а на маленьком столике виднелись бутылки и стаканы. Сердце ребенка забилось что есть мочи и так беспорядочно, что он обнаружил свое смущение. В этом алькове, скрытом от глаз стенным панно, Гитлер любил и убивал свои жертвы. В бутылках был яд. Поло оказался лицом к лицу со смертью. Его удивило, что у нее такой знакомый вид спальни, приготовленной для любовных утех, и что смерть обходится такими простыми предметами, но как раз от этого она показалась ему неотвратимой. Прежде всего он отчетливо ощутил не грусть от неминуемой потери жизни, но ужас вступления в смерть, то есть в тот торжественный ступор, который заставляет вас уважительно признать: «Это лишает всего». Он ощутил, что, если Гитлер тронет его ради любви, он опорочит будущий труп. Не могу утверждать, что наш маленький сорванец передумал все это. Но он испытал те же чувства, что и я, описывающий их, они сообщаются и мне, думаю, тем же ощущением, что не покидает меня уже два дня, а я его только переношу на бумагу: испытываешь своего рода стыд, когда думаешь во время траура обо всем, что касается утех страсти. Я отгоняю от себя подобные видения во время прогулок и вынужден совершать насилие над собой, живописуя предшествующие эротические сцены, коими, однако, полнилась моя душа. Я хочу сказать, что, если преодолеть неприятное опасение: как бы не опошлить память о мертвом теле, эта игра, поводом для которой оказывается труп, дает мне значительную свободу. В моем страдании происходит движение воздуха, звучит призыв. Не то чтобы я осмелился засмеяться, я просто ассимилирую Жана, я его перевариваю. Разумеется, Поло испугался, но он не потерял веры в собственную вечную жизнь. Именно эта уверенность посещает обычно в самые безнадежные минуты. «Он не сможет ничего со мной сделать!» Хотя материя, из которой был создан Поло, будучи злой, наводила на представление о кристалле и его хрупкости, она опровергала всякую мысль о ее разрушении. Когда я в третий раз появился в квартире матери Жана, уличные бои прекратились. Продукты достать было невозможно, и воцарился почти что голод. Когда я вошел после трех условных ударов в дверь, Эрик встретил меня, протянув руку, а рот его изобразил какую-то мину, каковую нельзя было с определенностью назвать улыбкой, и, однако же, я в ней угадал искру надежды, связанной со мной, знак доверия ко мне, сюда пришедшему. — Все в порядке? — А у вас? Пожимая его руку, я с легким беспокойством приметил, что он сделался несколько ниже ростом. Я посмотрел на его ноги: он ходил в носках. Не дав мне как следует удивиться (и, возможно, отнести это на счет жары), вошла мамаша Жана. При виде меня она улыбнулась, и мне показалось, что ее черты расслабились после очень длительного напряжения. — Это вы! — произнесла она. В руках у нее мелькал маленький платочек, из которого она все скатывала шарик, чтобы промокать лоб. Она пожала мою руку и вздохнула: — Какая жара! А вслед за этим тотчас оперлась на плечо Эрика, повернувшего к ней свое лицо. Он нежно посмотрел на нее и улыбнулся. Я сел. Вынул из кармана плитку американского шоколада и предложил им, но, вместо того чтобы потянуться к мамаше, рука невольно дернулась к Эрику: — Вот, мне тут перепало. Эрик взял шоколад. — О, как мило с вашей стороны, а мы… — Но тут, поскольку все происходило у полураскрытого окна, она внезапно обернулась, отстранив от себя Эрика, и, взглянув наружу, придушенным голосом произнесла: — Это какое-то безумие! Тут я понял, почему Эрик ходил без ботинок и все говорили, не повышая голоса. Комната была полутемна, и в ней властвовал страх. — Только вам мы и можем доверять… Эрик взглянул на меня, потом на мамашу, потом на плитку шоколада, которую еще держал в руках, наконец, снова на мать Жана, и его взгляд наполнился нежностью еще заметнее, чем прежде. — Вы не представляете, какую мы ведем жизнь. Я вот все время сказываюсь нездоровой и якобы поэтому не выхожу. За покупками ходит Жюльетта. А еще Поло. Если бы можно было бежать как-нибудь ночью… Он, — она рукой показала на Эрика, — хотел бы уйти. Он чувствует, что опасность растет. Но куда уйти? Всех задерживают. Вы были на кладбище? — Да. Могила вполне приличная. — Вы так думаете? Бедняжка Жан! Она обернулась к буфету, где стояла фотография Жана, и долго глядела на нее. — Мне нужно приготовить могилу к зиме. Зима придет, а с ней все самое грустное… — Жан плевать хотел, хорошо ли ухожена его могила и даже есть ли она вообще. Думаю, он бы предпочел гражданские похороны. — Разумеется, я это знаю, но что вы хотите: мать — всегда мать. Хотя в это время она приняла очень незатейливую позу, парус патетики раздул последнее слово — «…мать». «Ну да. Есть же еще семейство. Нужны были похороны». «А почему не клопы?» — подумал я, поскольку слово «похороны» прозвучало точно так же, как марсельцы произносят, например, «клопы», когда восклицают: «О-ля-ля, ну и похороны!» или таким же тоном: «Ну и клопы!» Вот я уже и не чувствовал, что профанирую воспоминание о покойном, осмеливаясь по его поводу на кладбищенские шуточки. — Что надо, то надо. — А что надо? Она взглянула на меня не без удивления: — Ну… месса нужна была… вензель… Вензель с прописной буквой «Д», вышитой серебром, когда-то был семейным гербом. — Он бы над этим посмеялся. — Вы думаете? Да, вы правы, он не был верующим. — Она помедлила секунду и добавила: — Он не любил ничего дорогостоящего. Жан не верил. Недостаточно верил. Меж тем его ум, заматеревший в марксистских штудиях, не мог избавить его от некоторого содрогания даже по поводу вещей, над которыми он издевался. Когда он понял, что я вор, мне показалось, он должен от меня отвернуться, но он сказал: — Поступай, как знаешь, мне наплевать. Это не безразличие. Просто способ примирить его дружбу с политическими догмами. Готовый оказать услугу, он даже соглашался сопутствовать мне в некоторых моих предприятиях. Ни в первый, ни во второй раз он не потребовал своей доли, но в третий заметил, что ему причитается. Речь шла о канистрах с бензином. — А мне ты что уделишь из этого? Я окинул его, как мне хотелось думать, пристальным суровым взглядом. Но я не был способен на какую-либо суровость против столь мускулистого морального здоровья. Он неправильно истолковал мой взгляд, ибо, улыбаясь, повторил, на этот раз чуть встревоженно: — Да что тут такого, разве так уж нельзя мне что-нибудь дать? — Иди на фиг! — Но почему? Разве я не имею права кое на что? Он произнес последнюю фразу так встревоженно, что еще ярче стали плутовские и шармерские оттенки его голоса и взгляда. — Пшел вон! Он так и остался с полуоткрытым ртом, застывшим на моем слове «вон», улыбаясь с языком у нижних зубов и глядя искоса. — Не будь таким засранцем. Мне отвратно, что ты позволяешь себе зависеть от меня. Но черт тебя раздери, когда же ты научишься иметь какие-то иные права, кроме права меня обольщать? В конечном счете твои повадки шлюшонки станут оскорбительны для нашей дружбы, потому что от них будет страдать наше достоинство. Эта речь, произнесенная скороговоркой, его вовсе не смутила. Не стерла улыбки. — Так тебе неприятно, что я прошу… — Да. Тебе бы следовало взять другой тон. Он улыбнулся еще шире и уточнил: — Ладно. Так что ты мне собираешься уделить? Подобное почти точное воспроизведение и формы фразы, и тона, так меня возмутившего, на этот раз заставило меня улыбнуться. Я пожал плечами: — Увидишь. — И что же я увижу? На этот раз он возрождался, готовый к дерзости. Вопрос звучал уже агрессивно. — Я дам тебе столько, сколько захочу. — Прошу прощения, но мне надо бы кое-что уточнить. — Уточни. Он поколебался, но все-таки решился: — Ну вот, в общем, я сделал половину работы и… — И что? — Я, старина, имею право на половину. Ну точно, имею право. Я выполнил все, что был должен. Это я нашел дорогу. Раз десять выходил в разведку. Я так же рисковал, как и ты… — Никто не утверждал обратного. Ты получишь свою половину. Но в конечном счете он действительно не любил ничего ценного. Денег тоже. Не понимаю, почему это утверждение в устах его мамаши последовало за «он не был верующим». — А вот его брат, он… — замялась она. — Поло нет дома? — Нет дома. Он пошел за провизией. Не знаю даже, что он может принести. Только бы и этого не убили! — О, почему? Это Эрик задал вопрос, слегка пожав плечами и кладя на стол рядом со стаканом шоколад. Вот тогда мне и показалось, что Поло не может умереть, поскольку ничто не способно разрушить ту твердость, из которой он состоит. Вид бокала на стеклянной ножке навел меня на эту мысль. В последний раз, когда я его видел в этой комнате, он убирал со стола четыре таких бокала (их называют колбами за их форму); он подхватил все четыре одной рукой, но так, что, расположившись треугольником, лишь три были зажаты в пальцах, а четвертый, в серединке, удерживался краями этих трех. Так их расположили случай и точное предварительное движение кисти, скрепившей воедино четыре сосуда, удерживаемые за три ножки. Секунду-другую Поло добивался равновесия, но для его сохранения он должен был действовать с чрезвычайной ловкостью, каковая потребовала полнейшего внимания. С неподвижным взглядом, плотно сжатыми губами Поло созерцал эту легкую, хрупкую хрустальную розу. Стоя у стола, он напрягся, словно балансирующий железный тигр; меня же привел в восхищение вид этого существа, чья злобность отказывала себе даже в помощи второй руки, но с изысканной ловкостью позволяла удерживать в пальцах этот прозрачный цветок из стекла и воды, изящно и бережно отнести его от стола к раковине под взглядом улыбающегося Эрика. Один из этих бокалов теперь оказался передо мной, напомнив об элегантности этого парнишки, дававшей повод оценить его непререкаемую жесткость и живучесть. Герхард приметил Поло, проходя по берлинскому мосту над железнодорожными путями. Среди чернорабочих с обнаженными торсами он заметил паренька, возившегося с рельсом. Поначалу со своей возвышенной точки Герхард просто любовался моховыми кочками — так выглядели с высоты всклокоченные волосы. Он удивился, что подобное украшение покрывает черепа, тем более черепа работяг, и служит им украшением. Рабочих он любил не более Эрика. Мимолетное ласковое прикосновение к этим почерневшим мозолистым рукам могло, правда, по временам доставлять ему очень сильное наслаждение, но чаще их вид говорил ему, что достаточно пустяка, желания отказаться от своей судьбы, и вот уже его руки увенчивала бы пара грязных кистей, устало сжимающих по целым дням какой-нибудь рельс, а вместе с ними и оскорбительный рабский ярем. Он сперва попытался разглядеть сверху лица, укрытые лохмами нечесаных волос. Постепенно он начал думать о волосах, о веселых от своей свободы волосах, расплескавшихся под ветром и лишь изредка приводимых в порядок залезавшими в них быстрыми равнодушными пальцами. Его собственная, вполне еще пристойная шевелюра показалась ему мертвой травой, печально увядшей, как волосы лежавшего в гробу Жана. Герхард почувствовал ностальгическую грусть по поводу того состояния тела и души, которое он пока не примерял к себе. Опершись на парапет моста, он разглядывал головы, мускулистые загорелые торсы и весь человеческий муравейник копошащихся работяг, и мягкая легкая грусть стеснила ему грудь, та грусть, что испытал я, когда с высоты террасы городского сада в Б. мой взгляд нырнул в тюремный дворик. В каждом приоткрытом оконце я видел лицо. Там переговаривались, из камеры в камеру обменивались знаками, трактуя о чем-то таинственном, для меня недоступном. Это я сам оказывался в изгнании. Мы сожалеем об утраченной нами красоте и о тех, пусть непомерных несчастьях, в какие собственное наше совершенство нас ввергало. Вдруг Герхарда поразила неторопливая небрежность работяг (все они без исключения были французы). Каждая рука вместо того, чтобы действовать, имела вид существа, с покорным недоумением разглядывающего рельс. Со своей высоты Герхард не мог расслышать, о чем они говорили, да, впрочем, он бы ничего и не понял, но в вязком желатине жестов он различил нервную понятливую руку, увенчанную благородной ловкой кистью, и проникся страстным убеждением: существо, обладавшее таким богатством, умеет думать и действовать. Он хотел рассмотреть лицо. Для этого пришлось бы спуститься на пути. Пока что Герхард попытался хорошенько запомнить шевелюру и синие штаны, чтобы потом не ошибиться, а тремя минутами позже он оказался лицом к лицу с красивым парнем своего возраста, вытирающим локтем пот со лба. Без объяснения причин Герхард вытребовал его себе у немца-мастера. Когда Герхард вышел, я ловко проскользнул за спину Поло и своим штырем пощекотал ему ягодицы. Сделал я это не из самцового желания совокупиться, но потому, что уж очень хорош был его круп, тяжелый и полный всех дрожаний тропической ночи под своими штанами из синей дерюги; казалось, он покрыт короткой тигриной шерсткой, потрескивающей искорками, крепкий круп, уверенный в своей силе, и касание его меня укрепило. Мелкий худосочный человечек, я при всей своей смехотворности был для мира полон притягательности, дистиллированной из чистой светлой красоты атлетов и блатарей. Ибо ничто иное, кроме красоты, не могло вызвать такой прилив любви, какой ежедневно на протяжении семи лет питал моих юных, сильных и свирепых сограждан. Только она помогала угнетенным словно бы слышать музыку звезд, воскрешать мертвых или постигать несчастье камней. В таинственности своей ночи я взваливал себе на спину — точное выражение, если вспомнить, какие почести оказывали моей спине, — прежде всего красоту Герхарда, затем очарование всех парней рейха. Матросов с девическими ленточками, танкистов, артиллеристов, асов Люфтваффе, — эту-то красоту, саму идущую мне в руки, мое жалкое одутловатое лицо, хриплый кобелиный голос транслировали в пространство, наделяя ею самые прекрасные армии в мире. И под этим бременем, полученным от них же самих и ими же возвращенным, наши парни не могли не идти на смерть, опьяненные собой и мною. Я обхватил Поло рукой и повернул, чтобы он встал ко мне лицом. А затем я улыбнулся. Я был мужчиной. Текст моего сурового взгляда выгравировался в его душе. Подобная суровость взгляда соответствовала моему глубинному представлению о сущем и моим любовным заботам, она свидетельствовала о стремлении к неугасающему желанию, о всеохватной страсти; наконец, по некоему романтическому уговору она должна была внушать, что этот маленький человечек никогда не расстается с его ожившим двойником, отчаянно жестикулирующим на трибуне в Нюрнберге. Зубы Поло были четко очерчены. Мои усы так к нему приблизились, что он мог бы разглядеть каждый волосок. Усы не были просто безобидным или опасным знаком, мертвенно бледнеющего ночного знамени, вдохновляющего племя пиратов, они оказались усами, и Поло пришел в ужас. Разве так могло быть, чтобы простые усы, состоявшие из жестких волосков, черным своим цветом обязанных — кто знает? — какому-нибудь красителю фирмы «Лореаль», обладали тем значением, какое читалось как: жестокость, деспотизм, насилие, ярость, пена у губ, змеиное жало, удушение, смерть, марш-броски, парады, тюрьмы, кинжалы? — Ты бояться? Трепеща всем своим глубинным естеством, тем самым, что только и думало, как бы сбежать, прихватив с собою свою плотскую оболочку, свою мясную темницу, Поло сдавленно прохрипел: — Нет. Звучность слова и странный звук собственного голоса возвратили ему осознание той опасности, в какую ввергает дерзкое стремление проникнуть в воплощенную из крови и плоти мечту, говорить с глазу на глаз с жителями ночи, ночи сердечного затмения, опрокинутой над Европой, беседовать с монстрами своих кошмаров. В висках тонко задрожали жилки, но я увидел так ясно, как наблюдают вибрацию кристалла, что он возжелал пробуждения, то есть Франции. Почти тотчас удаленность Франции причинила ему ту же боль оставленности, какую бы он ощутил после смерти матери. Ограждения из ружей, пушек, окопов, колючей проволоки с пропущенным по ней током — все это отделяло его от мира, где его любили. Гнусные обтекаемые радиосводки усыпляли внимание его дружков, опровергали слухи о его смерти, гасили его зов, утешали Францию в ее потере. Он почувствовал себя пленником, оставшись один на один с выпавшим ему жребием. Он сожалел об утраченной Франции, и в этом ощущении вырисовывался один более отчетливый оттенок: «Никогда не смогу убедить парней, что видел Гитлера», — и внутреннее содрогание, сопровождавшее это сожаление, стало самой прекрасной данью, самой волнующей поэмой, адресованной Родине. Тем не менее я улыбнулся. Я ожидал смерти. Знал, что она должна прийти и властно заявить о себе в самом конце моего приключения. Ибо на что я мог в конечном счете рассчитывать? Нельзя отдыхать после победы: в бессмертие вступают стоя. Я уже попробовал все возможные смерти — от яда подсыпанного в кофе близким человеком, до повешения моим народом и распятия лучшими друзьями, не считая естественной смерти среди почестей, музыки, цветов, речей и надгробных памятников, смерть в бою, от ножа, пуль, но прежде прочего — мечту об исчезновении, которое бы удивило мир. Я тихо отправлюсь жить на другой континент, наблюдая за ростом и искривлением легенды о моем новом явлении моему народу. Я выбрал все смерти. Ни одна меня не застанет врасплох. Я умирал уже сейчас, в прошлом и будущем, неизменно овеянный величием. Я угадал смятение мальчика и, несмотря на деликатность собственных чувств, не нашел ни слова, чтобы его приободрить. — Ты очень красив, — только и промолвил я. Поло грустновато улыбнулся той усталой улыбкой, которая даже не приоткрывает зубы. Его взгляд не покидал моих ставших нежными глаз. Нежность, угаданная им в моем взгляде, все дальше уносила меня в область внемирного зла. Я превратился в героя, вышедшего из безмолвной пещеры. На свежем воздухе я выглядел несчастным, и моя поза свидетельствовала, что меня тянет назад в ночь. Я подумал об этой пещере, каковой был тот давний «габесский взгляд». — Ты очень красив, — повторил я. Но почувствовал, что эта фраза не проникнута тем звучанием любви, что сломило бы ужас мальчугана. И моя душевная тонкость нашла выход: я наложил ладони на его глаза, заставив его смежить веки. Подождал секунд десять, потом спросил: — Теперь меньше боишься? Произнося это, я рассмеялся, как безумный, и моя рука тяжело надавила на плечо Поло, заставив его сесть на кровать. Я чуть помедлил, разглядывая раковину его уха, где твердая часть до мочки блестела, словно покрытая лаком. От моего смеха его улыбка раскрылась чуть пошире и обнажила зубы. Эта распахнувшаяся улыбка, при которой зубы приобщились к воздуху и свету, понемногу наполнила Поло пониманием того, что происходит, отогнала страхи и чуть поколебала его смертоносную красоту, посредством которой подобные страхи демонстрируют пути судьбы. Он чуть отодвинулся от порога смерти, его не так занимали погребальные торжества, изобретаемые смертью для упокоения умерших, но тело хоть малость выиграло в самочувствии, получило некое облегчение. Наконец он сделал первый жест, принадлежавший уже человеку, а не тени: положил кепку на ковер и еще больше окунулся в свет. Глубокая тишина, царившая в комнате (скорее всего, изолированной от остального жилья глушащим звуки пробковым слоем), несколько ободрила его, ибо самомалейший звук, будильника, например, или воды из крана, сделал бы его подозрительным, напомнив о неведомых, а потому сверхъестественных опасностях. Я обнял его за шею, и наши лица приблизились вплотную. Краешком рта я поцеловал его. Тревога совсем иного рода, хотя и краткая, овладела Поло: в то время, как естественное почтение вгоняло его в столбняк, побуждало не отваживаться ни на какой интимный жест, ласку, даже слишком нежное расслабление, подрагивание мышц или их напряжение, которое могло бы приблизить его ляжку к моей, он не переставал вопрошать себя, не оскорбляет ли такая неотзывчивость самого Властелина Мира? Подобное соображение постепенно сомкнуло его губы и сделало улыбку более грустной и мягкой, ибо всякая печаль несет в себе сладость. Но моя ласка, ладонь, скользнувшая по волосам, растопила лед, и он откликнулся тоже нежной лаской, проведя пальцами по моему плечу, затянутому в габардиновый китель и оттого показавшемуся ему мощным и крепким, как крепость в баварских Альпах. В то же время он подумал буквально следующее: «Ну, в конце-то концов, этот тип — всего лишь старичок годов под пятьдесят». При всем том он не осмелился продолжить ни мысль, ни ласку, убрал руку, и это единственное робкое свидетельство его симпатии вызвало у меня жаркую благодарность. Я покрыл поцелуями его шею, виски и, впервые прибегнув в царственной неотвратимой властности, заставил его повернуть ко мне затылок. Поскольку мы сидели на краю кровати, мое движение заставило Поло лечь животом на этот край, зарывшись лицом в бархат и подставив спину навалившемуся на нее германскому паше. В подобной позе он оказался впервые в жизни, не будучи ни поддерживаем, ни направляем моим взглядом, в котором вскипало неудовлетворенное наслаждение. Он пробежал в памяти, как утопающий, всю свою жизнь, и его пронзила мгновенная и священная мысль о матери. Но он почувствовал неудобство такой позы для мыслей о матери, об отце или о любви. Он подумал о Париже, о кафе, об автомобилях. Над ним копошилось что-то вязкое, завладевая им полностью, при этом ляжки, ноги этого верхнего имели собственный вес, вес ляжек и ног. Его члены повиновались этому владычеству, но отдыхали. Живот, конечно, был пережат ребром — хотя и мягким — кровати; чтобы освободить его, он слегка приподнял чресла, на этот призыв я ответил, усилив нажим. Новая боль подвигла Поло снова пошевелить животом, чтобы освободить его от кроватного ребра, а я внедрился в него глубже. Он предпринял новую попытку, я же вдвинулся в него еще дальше, а затем более четкие, резкие толчки торса отворили течение той лаве, которую вызвало к жизни недоразумение. Я начинал раз десять, и Поло, даром что с передавленным животом, замер. Он почувствовал над своими синими штанами мой штырь, обжигающий и ранящий его ягодицы. Его рука потянулась к своему, и когда секунду спустя я ее поймал, нежно сжав в своей ладони, его правую руку, плотную, широкую и могучую, она стала совсем маленькой, мирной, послушной и прошептала: «Спасибо!» Моя ладонь и я сам поняли ее язык: едва только я различил это слово, как перестал давить на спину мальца, Поло испытал облегчение, ибо его кишки почувствовали себя удобнее и успокоились, но он испытал боль перед лицом вновь обретенной собственной самости, своей свободной одинокой личности, чье одиночество было подтверждено отстранением самого Бога. Его охватило тоскливое чувство, которое может быть передано соображением, приводимым здесь мною от его имени: «На что ты теперь годен без Него?» Его тревога быстро сменилась удивлением. Я пихнул его на середину кровати и жестко перевернул на живот. Поло улыбнулся в ответ на мою улыбку. Усы, морщины и прядь на лбу тотчас приняли человеческие пропорции, и по милости ни с чем не сравнимого благоволения мифологическая эмблема народа, спущенная на землю Сатаной, прижилась в том простеньком обиталище, каким является слабосильное тело старой тетушки, какой-нибудь «безумной дуры». Я сделал почти неприметное движение (имеется в виду, что внешне ничто его не выдало, но само намерение сделать этот жест придало мне уверенности, а когда я умственно проследил его от зарождения до финала, то почувствовал значительное облегчение и способность повернуть время вспять), попробовал начерно, как бы я прыгнул на кровать, но вовремя одернул себя и очень неторопливо улегся рядом с Поло. Эти жесты, внешний и внутренний, чьим повелителем я был и не был, имели место именно потому, что моей душе захотелось оказаться на уровне души Поло и двигаться соразмерно его возрасту. Очень часто рядом с каким-нибудь жиголо (моей власти совершенно необходимо черпать силу из постоянного источника красоты) я силился произносить более молодые слова и рассуждать, опираясь на более юную точку зрения — не просто, чтобы выглядеть моложе, так я пытался проникнуть в потаенные уголки, где прячут свои, быть может, важные секреты чересчур красивые мальчики, а еще я хотел добиться откровенности, которую юность дарует лишь юности, — хотя чаще всего это приводило просто к сюсюканью, ибо в пятьдесят лет, из коих я признавал за собой только тридцать пять, я забыл, что молодой человек всегда себя старит, а его характер проявляется через контраст его юности с симулируемой старостью, в то время как я выдавал собственный возраст, симулируя омоложение. С Поло я познал естественные жесты. Мое тело все целиком медленно повернулось к мальчугану, и руки стали искать его пуговицы. Я хотел расстегнуть его ширинку, и сквозь синюю ткань бугор его шкворня стрельнул в мою руку электрическим разрядом. Я и сам расстегнул штаны. Вот тогда-то, чтобы нащупать петли, я был вынужден еще чуть-чуть повернуться к Поло, слегка приподнять его живот, и вот тогда-то моя прядь, таинственно составленная из волос, упала на нос Поло, который осмелился ее приподнять кончиком пальца с черным обкусанным ногтем. Гитлер воссиял, будто Аполлон.……….
Поло на улице насвистывает на ходу, и уверенность его дыхания, его искусство свиста, наконец, мастерство и осторожность его поступи при таком крепком теле придают ему вид спокойной властности, который, говорю я себе, плохо согласуется с его свирепостью, но я убедился, что это спокойствие означает еще и безразличие, а именно последнее лежит в основе его злости. В тюрьме он попросил у капеллана молитвенник. Каждый раз, как священник приходил в его камеру, Поло выслушивал его, глядя прямо в глаза, ни разу не улыбнувшись. Капеллан пристроил его в тюремную больницу, где он выказал, будучи на глазах монахинь, образцовую набожность. Его суровость, а отчасти и прямизна его натуры импонировали. Его считали очень близким к Богу, так как он был наивен. Его сжатые губы, неподвижно смотрящие глаза, лицо без улыбки устрашали заключенных, презиравших и видевших (считавших, что видят) его насквозь, приговаривая: «Ну да, ломаем комедь! Что только он там надул в уши этим бабенкам?» Во дворе он никогда не играл: воры, да и шпана далеки от спорта. Игра — это деятельность без цели. «Зачем мне это надо — бросать мяч? Он же возвращается!» Вор выносит тяготы своего ремесла из-за его романтической притягательности, но, не будь это необходимо, ремесло было бы непривлекательным. Эта необходимость завлекает вора в авантюры, где игре нет места. Можно отказать себе в авантюрности игры, но не в изменчивости превратностей воровства, каковые неустранимы. Наконец, деятельность вора уже несет в себе некий эстетический элемент, которого взыскует в игре и спорте человек, отдающий себя менее благородным ремеслам. Капеллан обходил раскаявшихся заключенных, мальцов и взрослых мужчин. Когда какой-то матрос задел мою ногу своей слишком широкой штаниной, меня пробрала сладострастная дрожь. Мне случается достичь этих легких прикосновений со складкой сутаны из тяжелой теплой ткани, от ноги, которую она почти скрывает, поднимающейся до пояса, где она облегает тело очень плотно, ибо именно ярая жажда нежности побуждает человека моих склонностей потаенно ласкать людей. Поло вырывал у себя лоскуты кожи и даже мяса. Он ничего не чувствовал. Это было великое беспорядочное блуждание или, вернее, тяжелый систематический труд, благодаря которому я искал ту форму личиночного существования, которая приближает нас к кругам рая. Попка у Поло была малость волосата, но волосы на ней остались светлыми и вились колечками. Мой язык проник в нее, и я углубился так далеко, как мог, пьянея от непотребного запаха. К великому счастью моего языка, усы подцепили на себя толику той грязцы, что прикопилась от пота и дерьма на курчавых волосиках Поло, я же искал пятачок вокруг дырочки, я зарывался туда носом, мне хотелось даже кусать, рвать мышцы, стягивающие анус, и войти туда целиком, словно крыса в знаменитой пытке, как те крысы в парижской подземной клоаке, которые сожрали самых моих красивых солдат. И вдруг у меня перехватило дыхание, голова откатилась и на секунду застыла в неподвижности, опершишь на ягодицу, как на подушку в белоснежной наволочке. Я не выпустил его отростка, поскольку лежал на животе и с ногами на полу, ибо для того, чтобы оказаться на уровне его «медного глаза», я вынужден был соскользнуть на край кровати. Я лежал с открытыми глазами. Вся моя одежда от ворота до ширинки была расхристана, и я маленько отдыхал, собираясь с новыми силами. Медленно-медленно я прополз вдоль Поло и поцеловал его ухо. И пока пристраивался на животе, шептал: — Теперь твой черед, дорогой. Я обнажил свой старый зад, и моя рука направила туда штырь Поло. Я был уверен в своей силе, однако же оголенная часть моего тела, меня самого в этой комнате делала меня уязвимым. За мной следили со всех сторон, и через это отверстие вражеские шпионы могли бы в меня проникнуть. Парижский паренек преотважно выполнил свою работу. Сначала он боялся причинить фюреру боль. Член был поистине стальным. Из всей пыточной машины, какую представлял собой Поло, его шкворень — главная деталь. Совершенство сочленений, шестерен и шатунов, выполненных с минимальным допуском. Металл крепок, без ржавчины, отполирован работой и суровым предназначением, это молот и бур. Нежности в нем никакой, равно как и сладости, тех содроганий, что часто сотрясают самые крепкие орудия любви. Поло в виде особой предосторожности сдобрил свой отросток обильной слюной, но очень быстро его мужская ипостась превозмогла все прочие поползновения. Он продавил до самого конца. Он испытал великую радость, услышав счастливые стенания Мадам. Признание красоты его работы наполнило его гордостью и удвоило жар. Его руки вцепились снизу около плеч в руки насаженного на вертел вождя, и он заиграл свою партию жестче и яростней. Фюрер тихо постанывал. Поло был счастлив подарить радость такому человеку. Он подумал: «Тебе хотелось без дураков? — и, дырявя зад, про себя воскликнул: — На, дорогой, получай! — а потом, приподнимая торс: — От маленького французика? — и снова поддавая жару: — Ну, вот еще тебе… Хорошо? Нравится? Вот тебе горяченького!» И каждое возвратно-поступательное движение в «медном глазу» мысленно сопровождалось подобными изречениями, лиричность которых согласовывалась с доставляемым удовольствием. Разве только раз он позволил себе легкую усмешку, впрочем быстро стершуюся с лица, когда помыслил: «А это тебе от Франции, в подарок». Гитлер, прижимая рукой свой отросток и изувеченные причиндалы, чувствовал, как француз воспаляется страстью, а каждый нырок стального снаряда вызывал у него счастливый хриплый стон. Он грезил. Довольно трудно очертить то целомудренное движение, которое разрывает покровы мечтаний и услад. У него возникло опасение, как бы француз не испытал злобного эгоистического торжества от обладания им, и тотчас мышцы сфинктера отказались пропускать чужой пенис, после чего он высвободился из объятий Поло, еще твердой, не терпящей сопротивления рукой он перевернул юношу на спину и скользнул по нему, чтобы облизать его шкворень, подобрав все частички дерьма, которые он вынес из «медного глаза». Это было еще живое дерьмо, извлеченное из кишок до полного созревания. Под головкой члена и в складочках крайней плоти этих частичек можно был найти предостаточно. Он довершил туалет, в коем почитание занимало больше места, нежели почтение. Перед таким культовым обожанием член возвысился, красивый, как никогда, подрагивающий от нахальства, обособившийся для пущего своего обожествления, в то время как Поло, превратившийся всего только в противоположный его конец, робкий, простенький, глядел на эту церемонию без любопытства и скучал. Наконец Гитлер наградил этот свирепый стальной штырь истовым поцелуем и зажал его в сгибе локтя. Встретившись с подобным жестом, любой другой на месте Поло превратил бы свой отросток в младенца, готового, чтобы его укачивали. Но он не поддался. Скука уже гнала его прочь, но ласковое движение моей головы его остановило. Он превратился в обычного молодого парня перед старым пидором. И нисколько не разоружился. Не позволил своему злобному пенису хоть сколько-нибудь помягчеть, и я остался бедным человечком, бедным покинутым малышом, которого жизнь несет в рвотном потоке счастья и грусти, а он цепляется, чтобы не потонуть, за самый крепкий выступ самого нахального валуна: за блистательный штырь паренька «с Панамы». Жар штыря в секунду высушивал всю слюну, какая была на нёбе, на языке, на губах, и они приклеились друг к другу, как руки зимой к ледяной колодезной цепи; тогда фюрер приложился к нему щекой. Так он на секунду замер, счастливый, но несколько обеспокоенный тем, что его собственный худенький, хилый отросточек бессмысленно целился в пустоту. Затем он прополз вдоль своего дружка, который чуть откинулся на бок, и его руки заставили хлынуть из орудия юноши новый град цветов. «Он меня убьет, — думал Поло. — Раз ему не обвинить меня открыто, меня возьмут да и отравят. А то так просто всадят пулю в башку. Быстренько обтяпают это дельце прямо здесь, в саду». Эта мысль покончила с эрекцией, и Гитлер с удивлением увидел, как потрясающий член скукоживается, размягчается, уменьшается в размерах и тонет в коричневой волосатой мошонке. Это удивило и покоробило его самолюбие. Его ловкие пальцы принялись искать в вялых складках ослабевшей плоти островок тверди и с величайшим тщанием возродили его совершенную и завершенную форму органа обожания. И тут уж руки не оставили его в покое, пока он не выплеснул свою начинку. На секунду к Поло вернулась надежда, умиротворенное доверие к судьбе. Но тут, отвернувшись, чтобы застегнуть ширинку, он увидел на стене фотографию фюрера, так похожего на того человека, чей сладострастный хрип он только что слышал. Страх в три прыжка прискакал с другого конца света и обрушился ему на плечи. Он сделал шаг по ковру. Гитлер встал сзади, готовый, если что, вмешаться. Поло выжидал и застегивал пуговицы медленномедленно. Рот его был полураскрыт, глаза вытаращены. Он рассматривал биде из белого фаянса, бумажные обои, бедную меблировку. В молчании он слушал, как Земля вертится вокруг своей оси и вокруг Солнца. Он испытывал страх. Он исходил страхом, словно потом. Даже не дрожал. Из всех пор, пропитывая синюю дерюгу спецовки, сочилась некая очень легкая, светящаяся пенистая субстанция, обволакивающая тело целиком и, казалось, оставляющая за ним след, как дымовая шашка за морским судном, чтобы можно было укрыться в этом облаке, исчезнуть. Ужас делал его невидимым. В этом сгущающемся сиянии он уменьшался в размерах, становясь не выше травинки, и чувствовал себя в безопасности. Кожа сморщивалась, как мехи аккордеона, и ежели в припадке нечеловеческой смелости (разумеется, невозможной в центре этой молочно-белой вьюги, наполнившей все ослепляющим светом) он бы снова расстегнул ширинку, то увидел бы, что собственный его отросток, обычно довольно неприглядно отвисающий, весь подобрался, укрылся в крайнюю плоть, словно вокруг стояли трескучие морозы, и едва висел в своем жалком обличье. Медленно он подошел к окну, поднял гипюровую занавеску и принялся грустно глядеть, как течет Сена.……….
Измученный усталостью, с подведенным животом, Ритон почувствовал, что наружу просится пук. Он сжал ягодицы, попытался вернуть его внутрь, чтобы он взорвался где-нибудь в кишках, но его доспех сжимал его, затрудняя все движения, и с какой-то минуты газ, который он пытался не выпустить, не пожелал оставаться внутри. Он пукнул. В ночи звук получился глухим и довольно коротким, поскольку он не дал ему воли. Солдаты сидели за его спиной в комнате. «Это ж немцы, — подумал он. — Может, они и не разберут, в чем дело». По крайней мере, он на это понадеялся. Сами солдаты перед ним не стеснялись. Вот уже три дня он жил на войне и успел выяснить, что у самых суровых воинов с самыми свирепыми повадками нутро гнилое. Но, не подражая их примеру, он не осмеливался забываться рядом с ними, давать себе полную свободу, но в этот вечер его уж очень мучительно допекло. Эрик поднес палец к губам и шутливо шепнул: «Тссс!» — словно ночь способна услышать и самый тихий шум. А затем неприметно улыбнулся. Ритон еще больше уверился в его человечности. Он-то сам еще жил в мире, где не отваживаются прилюдно перднуть. Смерть отошла от нас. У обоих звенело в ушах, в них поселились сверчки тишины. Раздался отдаленный выстрел. Ритон вздрогнул. Этот фатальный снаряд увенчивала очень красивая головка с вьющимися волосами. Эрик узнавал и не узнавал мальчонку, повстречавшегося в метро. Образ, хранимый в памяти, и теперешний вид в этом воинском облачении соотносились как улитка и ее зародыш, когда-то встреченный еще без панциря. Схимник без пещеры в горе, где бы ему окончить свои дни. Тот парнишка из метро и из всех прочих встреч еще не обрел ни душевной твердости, ни роскошного доспеха, надобных, чтобы встретить один на один смерть, свободу и позор. Тогдашнее очаровательное молодое существо, быть может, сестра вот этого парня, более нежное создание. Никому не ведомы чудеса, происходящие с ребенком, который прогуливается, поет, насвистывает и вдруг оборачивается высокоточным инструментом смерти, чье самомалейшее движение, даже нахмуривание брови, слишком элегантная игра с невидимым веером — все выдает волю к разрушению. Перед Эриком предстало самое удивительное создание, какое способен увидеть немец: парижский гамен, предающий свою родину, но этот маленький предатель был полон дерзостной смелости. Вот и сейчас он, как настоящий убийца, что-то подстерегал, готовясь прикончить. Ритон прошептал: — Ничего нет. — Что? Ничего? Нихт? — Нихт. Чтобы вымолвить это последнее слово, которое он, как все парижские мальчишки, переиначил в «никс», Ритон повернул голову и откровенно заулыбался. Его улыбка тронула Эрика, и он ответил тем же. Над ними простиралось звездное небо. Растрепавшиеся кудри придавали облику Ритона еще больше жестокости, улыбка не разрушала впечатления. Ночь не оставила своими заботами и усталое лицо Эрика. Она сделала веки запавшими, подсушила плоть, которая теперь гляделась высеченной из камня. Она оттянула вниз тень носа, а от четырехдневной щетины исходило слабое и мягкое белесое сияние.Некоторое время они глядели друг на друга, разделенные автоматом Ритона. К ним босиком приблизился сержант и встал у них за спинами. Его молчание ненадолго присовокупилось к их обоюдной тишине. Сержант тихо спросил у Эрика, не заметил ли тот чего-либо подозрительного. Ничего не было. Он велел ему уйти с балкона, а Ритону, взяв того за руку, попытался, очень медленно выговаривая слова, объяснить: — Ты… должен… снять… патроны. Ритон молча попытался дать понять, что желает сохранить свой доспех, но сержант настоял. Ритон повернулся, чтобы пойти за сержантом, и тут-то его глаз зацепился за что-то странное, чего он не приметил, когда прыгал: какой-то лоскут, свешивавшийся из окна дома слева. Наклонившись, он разглядел широкие полосы американского флага. Он подумал не о том, что там разместились враги, а словно бы о каком-то тайном знаке, поданном ему. Он вошел в комнату. С бесконечными предосторожностями Эрик и сержант освободили его от набитых металлом обойм. Поскольку действовали они в молчании, внимательно следя за каждым своим жестом, рты у всех троих остались полуоткрытыми. Им потребовалось немного воды, чтобы смочить пересохшее нёбо. — Wasser… Ритон произнес это слово, сделав из указательного пальца подобие висящего над открытым ртом водопроводного крана без воды. — Вассер, сержант… Пить… — Нет. — Пить… — Нет воды… — А на кухне? Сержант скорчил еще более неприступную гримасу, молчаливо повторив: «Nicht» и помотав указательным пальцем перед носом Ритона. Ритон собрался было настаивать, не понимая, что ему отказывают в воде, но сержант ушел в другую комнату. Он молча открыл шкаф, достал стопку белья и отнес в ванную комнату, где соорудил в ванне подобие тюфяка, потом вернулся за Ритоном и попробовал отправить его туда спать. Ритон отказался. Остаток французской спеси повелевал им, сдобренный к тому же проклюнувшимся после двух дней жизни с фрицами немецким представлением об иерархии. Сержант настаивал: — Ты очень маленький, очень молодой… В ночи, вцепившись в плечо сержанта, чтобы достать ему до уха, паренек попытался вложить всю свою волю в ответ: — Нет, сержант. Я — солдат. Вы — офицер. — И на одном дыхании заключил, бия себя в грудь: — Я сильный. Я крепкий! — и он беззвучно широко хлопал по груди раскрытой ладонью. Но если сержант и был обеспокоен перспективой оставить его на свободе среди всего этого оружия (его план был — запереть мальца в ванной), он вспомнил о преданности Ритона на улице Бельвиль и несколько успокоился. В конце-то концов, собственная усталость кроватку, которую он соорудил в ванне, делала очень заманчивой для него самого. Все еще очень осторожно он возвратился в столовую и закрыл окна. В сумраке Ритон поискал стакан, нашел на этажерке около раковины и захотел напиться. Вода из крана не текла. Тут он наконец уразумел, почему ему отказал сержант. В отчаянии, стеная, как младенец, еще более мучимый жаждой, он возвратился в столовую. Сержант же улучил время очень тихо по-немецки сказать Эрику, сидевшему на стуле с локтями на столе, зажав голову в ладонях: — Оставляю тебя с этим французом. Ты все же за ним приглядывай. Он пожал Ритону руку и в молчании удалился в ванную. На несколько секунд парнишка неподвижно застыл у стола, и Эрик, сидевший в глубине комнаты, изучал его силуэт, вырисовывавшийся на светлом фоне окна. Освободившись от своей кирасы и оружия, Ритон наконец-то почувствовал настоящую усталость. Все разом отвалилось: его спесь, его стыд, ненависть, отчаяние. Осталось лишь жалкое тело обессиленного ребенка, совершенно безвольного, с разжиженными усталостью мыслями. Очень внимательно следя за каждым своим движением, он добрался до стула Эрика. Несколько секунд он двигался на ощупь, водил вокруг пальцами, легонько коснулся волос, воротничка, плеча. И тут ему в руку, в плечо, пронзив все тело, вошел электрический разряд: он опознал под пальцами немецкие воинские знаки различия. Среди кромешной тьмы отвратительность положения, в каком он оказался, представилась ему еще яснее. Он стал добычей этих знаков, которые, когда он был еще несмышленышем, в двенадцать лет, перед самой войной, казались отметиной дьявола. Но ни единым шагом назад или в сторону он не выдал своего отчаяния. При первом прикосновении к своим волосам Эрик вздрогнул, признав маленького ополченца; не двигаясь, он выжидал, чтобы разобраться в его намерениях. В темноте что-то искавшие пальцы набрели на руку Эрика и сжали ее. Ритон прошептал с нежностью, все больше и больше превращавшейся в самый звук его голоса, наклонившись так, что его дыхание коснулось шеи фрица: — Gut Nacht, Эрик. — Gut Nacht, добр ночь, Ритон. — Доброй ночи. С той же осторожностью Ритон возвратился к окну и улегся на ковер, на спину, положив голову на закинутую назад руку. Все это он проделал бесшумно. Легкое замешательство, исходившее со стороны, где остался Эрик, слегка надуло его рыбку, но едва лишь только он вытянулся, как ощутил только счастье от принятой позы. Чтобы дольше насладиться пришествием к нему подобного мира и спокойствия, он не позволил себе заснуть, оставаясь лежать с распахнутыми в ночь глазами. Усталость подливала свинца в руки и ноги, наполнила тяжестью тело, и все это навалилось на ковер, превратившийся в основу жизни, ибо последний день оказался не чем иным, как падением вниз. Ощущение уверенности в собственном своем существовании собирало по крохам его распыленное по всем четырем странам света тело и трубило сбор к некоему идеальному месту, к центру его самого, накатывая туда густой счастливой волной — к самому центру от самых кончиков пальцев на руках и ногах, — принося блаженную весть о мирном упокоении всех членов, всех оконечностей, да и самой головы, унося эту весть к тому неясно обозначенному месту в теле (только не к сердцу), где сходились силовые линии. А взамен эта уверенность в собственном присутствии забирала у каждого члена его предназначение, чтобы облегчить его, лишала всякой ответственности. Бодрствовала только его наличная сущность, мускулы перестали существовать. Была достигнута единственная цель этого дня: вот так улечься на ковре. Лучше мягкой перины это жесткое ложе давало парню отдохновение. Он с уверенностью опирался на него. Каждая точечка тела находила тут успокоительную поддержку; тишина, ночь, присутствие задремавшего Эрика, коего сон делал даже еще более мощным охранителем, — все ограждало толстыми стенами его, Поло, отдых, хотя здесь же гнездилась и отвратительная тревога, которую нельзя было выгнать вон: кому принадлежит эта пустая квартира под крышей дома, где все этажи минированы присутствием французов, исполненных ненависти, готовых на самое худшее, с легкостью взорвавших или поджегших бы дом, узнай они, что он стал прибежищем кучки фрицев, осиным гнездом прилепившихся к его чердачному своду. Из этой заварушки нельзя было выйти без потерь. Единственным убежищем осталось его доверие к Эрику. Ширина и сила смуглой груди, покрытой растительностью, которую он приметил в расстегнутом вороте рубахи, предстала его мысленному взору. Ритон еще понадеялся, как бы в кратком забытьи, что все жильцы вдруг окажутся германофилами, а флаг в окне всего лишь для отвода глаз. Он даже представил себе, что они проявят лояльность и не донесут на незваных гостей. В мечтах он наделил их величием души, превосходящим природное. Но едва затеплившись, все подобные упования угасали. «Не дрейфь, не ссы, все путем. Если завтра не поставят к стенке, то послезавтра уж наверняка». Секунд через тридцать после него Эрик, которому было очень неудобно на стуле, подошел и улегся рядом с Поло, так и не произнеся ни слова. Он с ног валился от усталости. Когда он наклонился, чтобы расположиться рядом с парнем, через которого перешагнул, его новая кожаная портупея слегка скрипнула. «Какой он гибкий!» — подумал Ритон, сам не ведая, к чему, собственно, относилось это слово — к ремню или торсу атлета. Напомнив о мускульной силе, о мощи нервной спины, о пригнанности всех сочленений, этот звук одновременно успокоил его и смутил. Эрик вытянулся, немного привалившись вправо, поскольку кобура с левой стороны ему мешала, но продолжая лежать в струнку, сохраняя параллельность прямых ног. Он был без ботинок. Правая рука оказалась в плену, придавленная телом, а левая в полусне вновь убедилась в своей силе, погладив устрашающую шею, пройдя по ней кругом, как бы полируя ее, но заботливо отдавая себе отчет в каждом миллиметре пути, не забывая о том, что под ладонью у нее мускулистая шея, потрепав себя у затылка, ладонь прошлась по лицу, которое белокурая борода делала более жестким и одновременно податливым, и, наконец, легла на грудь, где и осталась плашмя, а два пальца просунулись под расстегнутую у горла рубашку, касаясь золотистых волос на коже. Пальцы удостоверились в восхитительной гранитной твердости этого потаенного убежища. Эрик крепко заснул, умиротворенный даже таким слабым контактом с собственным телом. Завтра он может умереть, поскольку сегодня убедился, что красив. Он мельком подумал, что вот лежит, повернувшись к Ритону, и именно в описанной мною здесь позе тотчас забылся. Ночью охваченного мертвым сном солдата, всего, от белокурых волос до кончиков пальцев, окатывают черные волны сонной тишины. Тела двух парней соприкоснулись. Лежа на спине, Ритон был у края — рука, его рыбец могли перевесить и заставить его упасть в эту глубь, утонуть там, от этого кружилась голова, чудилось, что волны носят его и перекатывают по этому телу от груди к ляжкам, таинственно живым под кладбищенской тканью, явно скрывавшей, как скрывают, словно святыню, от взглядов профана в иных заведениях арсенал кожаных ремней, стальных пряжек, извозчичьих кнутов, кожаных сапог — всего, о чем напомнил скрип кожи, всех деталей сбруи и снаряжения, коими зачаровывает нас смерть. Ритон остался лежать на спине, сохраняя неподвижность и привыкшими к сумраку глазами разглядывая внутренность комнаты перед ним. Его объял ужас, потому что он ничего не мог различить там, где остался Эрик, только массу его тела, заявлявшего о своем присутствии. Тревога заморозила его члены. Лежи он на правом боку, то есть спиной к солдату и не касаясь его, — было бы совсем другое дело. Если бы удалось скорчиться, свернуться клубочком, он бы сохранил в себе своего Эрика, уже знакомого и привычного. Перевернувшись на спину, он бы его разглядел в подробностях, притом оставаясь в собственных телесных пределах. Но мало того, что сила этого незримого присутствия была слишком мощна, чтобы не взволновать его, — и поза на спине оставляла его чересчур незащищенным от накатывавшихся волн, ходивших мощными валами от его тела к телу Эрика, пьяня до головокружения. У него встало и пошло-поехало. Не с внезапной резвостью, но медленно, повинуясь власти полного осознания своей тревоги. То есть это пришло, когда Эрик, чья одежда касалась его, сделался совершенно недвижим. Постепенно под рукой вялый узелок вырос, потолстел, зашевелился под трусами и стал набирать силу, сам поднимать головку к животу. Наконец, когда первый позыв, первый сильный толчок потряс все его существо, он понял, куда влечет его желание. Он пододвинул руку к своему лысаку, оставив ее поверх застегнутой ширинки. Прошло с полчаса, прежде чем Ритон принял решение и совершил первое мановение руки, хотя еще раньше он слегка повернул лицо к Эрику. И вдруг истинный смысл собственного предательства ясно открылся ему. В эти последние дни все французские ружья целились в него, чтобы помешать остаться на той скале, куда он под взглядами всех забирался вместе с этим экстраклассным альпинистом, и остаться там с ним наедине. «А что здесь такого?» Он был влюблен в мужчину. Такое встречалось. Его зазнобило от невероятной близости цели. «Люблю его безу…» Даже в мыслях он не мог добраться до конца слова «безумно». Зародившись в словах «Я его люблю», страсть продолжала расти, длиться, увеличиваться с сумасшедшей скоростью, оставляя задохнувшимся на полдороге к этому головокружительному слову, заканчивающемуся только содроганием, хотя начало его брало жизнь в самом теле Ритона, оно там бродило, а теперь впервые помыслило, чавкая от сладострастия, но исходя безнадежностью, об Эриковом орудии любви. Представить его себе в подробностях Ритону мешало слишком сильное смятение, он разглядел только заметное вздутие между ног под черными штанами. Потом он вдруг забоялся, что Эрик прознает про его желания и оскорбится, однако почти тотчас горделивое сознание собственной красоты придало ему уверенности. «Девок здесь не видать, а значит, я того, еще услугу ему окажу, а то нарвется на какое-нибудь завалящее гнилье». Сделав это умозаключение, он принес свое тело солдату в дар. Он это тотчас понял сам и с милой, не без наивности, уступчивостью приготовился принять любую позу, какая тому понравится. Но вдруг он осознал опасность подобной авантюры. А что, если все солдаты пожелают его попялить? Они ж немцы, кряжистые, угловатые, все из одного куска, а он тут самый молодой и слабый, к тому же одинокий, да еще француз. Они наверняка не откажут себе в таком удовольствии. Дураками были бы, ежели бы отказались. Они сильнее, им и карты в руки. В каком-то смысле это в порядке вещей. Семеро пыряльщиков на одну дырку… «А, была не была…» Он попытался с большей обстоятельностью представить себе Эриков шкворень. Вообразил его огромным, тяжеловесным в своей зажатой руке. Сделал легчайшую попытку протянуть руку, но она осталась на его собственном бедре. Уже от этого едва намеченного жеста у него перехватило дыхание. За самой обыкновенной открываемой дверью, быть может, просыпается дракон с многократно кольцами обвитым вокруг себя чешуйчатым телом. Если собаке слишком пристально посмотреть в глаза, она способна прочитать вам стихотворение неслыханной красоты. Вы можете уже давно быть психом, а узнать об этом только сейчас. А в мешке, повешенном на крюк вешалки, возможно, таится змея? Будьте осторожнее. Из самого маленького пятнышка тьмы, из какого-нибудь потаенного уголка ночи могут выскочить вооруженные до зубов бродяги, связать вас и утащить. Ритон чуть подождал, чтобы перевести дух. Все тело Эрика от макушки до пяток вытянулось вдоль его тела. Любовь, открывшаяся в самый опасный для нее момент, придала ему такую свирепую силу, что он чувствовал себя в состоянии одолеть дюжину драконов. Гибельной представлялась не смерть, а любовь. Он изловчился прикинуться спящим. Стал шумно дышать. Мысль об Эриковом члене преследовала его, и с выступившими на глазах слезами он попытался было протянуть левую руку, но, прежде чем завершить жест, понял, мысленно продолжив его, что ему будет сложно расстегнуть ширинку. Он чуть повернулся влево. «Ширинка. Ее только недоставало». И потом. Чего Ритону бояться осуждения, если завтра он будет мертв, да и на что ему жизнь, если он любит Эрика? Очень ловко он симулировал невольный жест спящего и положил свою стопу в сером мягком носке на ногу Эрика. Жест получился очень натуральным, без каких-либо опасливых подрагиваний. Но что это только первая фаза объятия, которое могло бы сжиматься и сжиматься, он почувствовал лишь тогда, когда, затаив дыхание, вытянул правую руку, чуть прикоснувшись к Эриковой ляжке. «Если он поймет, что я делаю, как он со мной обойдется?» Плевать. Завтра все будут убиты. Один день пытки ничего не стоит. Он мягко надавил рукой — чуть сильнее. Не видя, на ощупь, он старался найти нужное место. По складкам одежды и положению собственной руки понял, что он на середине ляжки. Если Эрик сейчас проснется, подумает, что виноват тут только сон. Шалея от страха и наглости, он зашарил дальше, поверху, почти не касаясь ткани. Эрик спал. «Но когда спят, он не стоит». Рука поднялась с той же осторожностью. Она достигла ширинки и нащупала ее. Ритон едва дышал. Его собственный хвост безумствовал, и он наяривал его все пуще. Сокровище было на месте. Его легкая боязливая рука на секунду зависла над ним. В комнате не слышалось ни звука. Очень далеко грохнул еще выстрел. «Это какая-то заварушка в Буэнос-Айресе, — подумалось ему. — Где-то чертовски далеко». Его рука повела себя более уверенно: паря над гнездом, она благословляла его обитателя или подстерегала его. Сердца семи немецких солдат должны были забиться быстрее. Нет сомнения, что Ритона завтра убьют, но перед этим он прикончит немало французов: он влюблен. «Что мне эти недоноски! Да положил я на них: мудаки они, и все тут. Хоть пешие, хоть конные. Ну, кое-кого я прежде уложу…» Именно вот этой правой рукой. Невольно он нажал указательным пальцем на невидимую гашетку, но тут мизинец стукнул по ткани и замер: он как бы постучался во врата тьмы и увидел, что они отворяются, а за ними — смерть; он замер, сжав кулак, а затем постепенно стал ослаблять его, мягко опуская в пену пучины. Это жилище было меченым. Обычно так говорят о лице, судьбе, юноше. Где-то был начертан знак беды, совершенно незаметный, на краешке двери в левом углу или на стекле — случайным движением руки какого-то жильца. И весьма возможно, на первый взгляд он выглядел совершенно безобидно, и в первую секунду вы бы не обнаружили ничего странного: паутина на люстре (поскольку таковая висела в гостиной) или сама люстра. В доме пахло смертью. Опустив легонько руку на мошонку Эрика, Ритон мог умереть. Дом был заминирован. Скользил к смертоносному провалу. Если смерть такова, она сладка. Ритон уже не принадлежал никому, даже Эрику. Пальцы Ритона разжались, распустились, как солнечные лучи, и выпустили чувствительные листочки. Рука отдыхала. Голову он положил на левую руку, и очарование позы сказывалось на состоянии души. Он перебил не так много французов, то есть не так дорого заплатил за это мгновение. Если дом взлетит на воздух, значит, он весь заряжен. Если сгорит — воспламенит его любовь. С бесконечными предосторожностями Ритон вытянул из кармана носовой платок, не произведя ни звука, смочил его слюной и просунул себе в ширинку между слегка приподнятыми ногами, чтобы чисто вытереть «медный глаз». «Думаешь, тебе туда вкатят заряд? А чем черт не шутит?» Он не так желал подготовиться к соитию, как к любви. Он немного потер, вытянул снова платок, чтобы смочить его посильнее, счастливый, что нос и губы впитают запах собственного пота и дерьма. Эти тайные и точно исполненные предосторожности наполнили его радостью. Как ему бы и хотелось, вокруг здания и даже в нем самом, где трудились орды насекомых, народ зашевелился. К окнам приколачивали разноцветные бумажные гирлянды, к электрическим проводам привязывали цветы, от окна к окну протягивали цветные ленты, фонарики, красили в кромешной тьме ткань, женщины шили флаги, дети готовили для салюта порох и пули. Вокруг квартиры каждый прилаживал удивительный катафалк, собранный из ребяческих сочетаний сине-красно-белого, переплетавшихся более замысловато, чем в арабесках на переплетах, которые называют «богатыми». В ночи половина Парижа в молчании сооружала свежий костер для семерых мужиков и ребенка, вторая половина стояла на страже. Его рука разжалась. Какая-то более твердая выпуклость сказала Ритону, что он коснулся лысака, и в его груди стало пусто. «Ежели там непорядок — все: он не спит. И мне крышка». Он решил оставить там свою руку, как мертвую. Уже счастье, что она там оказалась, но помимо воли пальцы шевелились, выискивая среди грубой ткани и твердой кромки, где там пуговицы, мошонка, лысак. Наконец они почувствовали мягкую теплую массу. Ритон приоткрыл рот. Несколько минут он напряженно пытался распознать свое счастье. «Это приклад, что болтается у него между ног». «Стоп, дальше не надо». Но пальцы желали точности. Они осторожненько попытались исследовать отдельные выступы и впадины покоившейся под ладонью массы, и это наполняло его блаженством. Вся мощь Эрика сосредоточивалась в этой маленькой пригоршне, так доверчиво лежащей и вдобавок излучающей счастье, несмотря на мертвенный покой. И вся мощь Германии содержалась в этом священном мирном хранилище, при всем том тяжелом, дремлющем, но способном к самым грозным пробуждениям и воинственном, — мощь, которую миллионы солдат несли в ледяные и раскаленные земли мира, чтобы дать ей выход посредством изнасилования. С ловкостью кружевницы рука сквозь сукно распознавала топографию сокровища, лежащего всмятку. Нашла яички, поискала член и обнаружила его по чуть большей упругости, хотя он и не стоял. Я предварительно оценил великолепие этой любовной машины и взял ее в полон, как людоед — спящую девочку в свою большущую лапу. Обладание Эриковым лысаком, беззащитно уткнувшимся в мою руку, наполнило меня горделивой уверенностью. Я его охраню от всего. Я прикидывал его тяжесть и думал: «Там скрыто сокровище». Мое собственное стояло, переполненное дружбой. Пальцы чуть сжали свою добычу, подрагивая от нежности. Они немножечко ее поглаживали. Легкое шевеление ноги смутило абсолютный покой его сна. Меня же захлестнул ужасающий страх, почти тотчас сменившийся надеждой, но страх был первым. От живота мутной массой поднимались вопли ужаса, бились в горло и в губы, и только стоявшие на страже неколебимо сжатые зубы смогли их остановить. Эти вопли, не находя выхода, дырявили шею и горло, и оттуда через двадцать фиолетовых нарывов в форме роз и анютиных глазок хлынули белые ручейки моего страха. Лысак остался у меня в руке. А если Эрик проснется? Что ж, пан или пропал! Я бы даже желал этого пробуждения. Я бы почувствовал себя сильнее, тем более что после моего пожатия я впал в полнейшее недоумение: таинственный узел фрица под его пальцами набухал, твердел и быстро заполнил всю ладонь. Я больше не шевелился, но отпустил на волю мою помертвевшую танцующую руку. В смертельной тревоге, мало-помалу изгоняемой надеждой, я принялся ждать. Поскольку его лысак напрягся, а Эрик не возмутился, он, следовательно, уже не спал. Я выжидал несколько чудесных минут, и с этого ожидания после пробуждения его хвоста ведет отсчет минут счастье, когда удивляешься, что не родился из крови Медузы, как Хрисаор[4], самый знаменитый мифологический герой, или не излился, подобно новой реке, в долины, полные грез, не прыгнул водопадом на ложе из фиалок, подобно той самой надежде в белом шелковом камзоле и украшенной перьями шляпе, по-королевски выступающей грудью вперед, в ожерелье из золотых когтей либо языков пламени, подобной новому евангелию, звездам, северному сиянию над Лондоном или Фриско, а еще — совершенно задуманной сонате или же — самой смерти, появившейся в блеске, чтобы свести двух любовников. И во второй раз моя рука надавила на надувшийся под ширинкой узел, чьи размеры показались мне просто чудовищными. «Если всю эту махину да пихнуть в зад, так она ж меня насквозь пропырит!» Я жал что есть мочи. Эрик не двигался, но я был уверен, что он не спит: он перестал дышать ровно. Тогда-то поверх материи я дерзнул его чуть-чуть приласкать, потом еще, и с каждым разом движения становились все точнее, я раздразнивал его лысак поверх штанов. Эрик не пошевелил и пальцем, не произнес ни слова. Надежда наполнила меня смелостью, которая меня самого удивила. Через один из прогалов между пуговицами ширинки я просунул кончик указательного пальца. Эрик не носил ни трусов, ни кальсон. Палец прежде всего наткнулся на волоски. Он прошел сквозь них и дотронулся до члена, жесткого, как деревянный, но живого. Это прикосновение привело меня в восторг. Частью такого восхищения делается страх перед лицом божества или ангелов. Лысак, который я трогал пальцем, принадлежал не только моему возлюбленному, но воину, притом из самых жестоких, блистательнейшему из воинов, повелителю войны, демону, ангелу Страшного суда. Я совершал святотатство и сознавал это. Ласкаемый мною лысак — орудие архангела, его копье. Оно составляло часть вооружения, положенного воину, было его секретным оружием, его «фау-2», за которым ощущалась фигура фюрера. Это главное и первейшее сокровище немцев, источник белокурого золота. Лысак был горяч, мне хотелось его погладить, но пальцу недоставало свободы. Я опасался, как бы ноготь не поранил его, если я поднажму. Эрик так и не пошевелился. Чтобы я поверил, будто он спит, он снова начал ровно дышать. Неподвижно пребывая в совершенной ясности ума, столь необычайной, что он на секунду испугался, как бы чистота его видения не хлынула из глаз наружу и не ослепила Ритона, он позволял пареньку делать свое дело и развлекался его неопытными потугами. Я вытащил из ширинки палец и весьма успешно и быстро расстегнул пуговицы. На этот раз я запустил в нее всю руку и все еще с величайшей осторожностью сжал в ладони его снаряд. Толщина привела меня в замешательство. Я сжимал его, а Эрик, не зная почему, заключил, что делаю я это от избытка нежности, и не пошевелился. Луна была в облачной дымке. Шагая без ботинок, я сперва передвигался на цыпочках, потом побежал, взбираясь на лестницы, перелезая на крыши домов, чтобы добраться до самого опасного перекрестка в одном из кварталов Гранады. Все в городе спали. Только редкие цыгане блуждали в ночи, но они не могли меня заметить. Я все еще был захвачен своим бегом к цели, но не находил выхода в нагромождении домов, мое движение превратилось в безмолвный вихрь на цыпочках. Однако я почувствовал, что один цыган проснулся. Он лежал где-нибудь в десяти домах от меня, примостившись в подворотне. Его огромное тело зашевелилось под накидкой из коричневой шерсти. А теперь он добирался до меня. Он терся о стены, заворачивал в проулки, перелезал через ограды и, наконец, выскочил передо мной из тьмы. Луна все еще была в дымке, но та поредела. Цыган схватил меня поперек туловища и переломил, а затем отбросил, но тотчас ловко поймал и прижал к себе. Вышивки и белые кружева моих юбок закружились в темноте. Первым же толчком своего лысака цыган подбросил меня к небесам. От всей андалузской земли, из всех замочных скважин сочилась тихая ласковая музыка. Все это случилось перед самым рассветом. Несколько первых бликов зари упали на холмы. Их голубоватые гимны еще дремали, свернувшись в гортанях пастухов. Я упал, насадив себя на лысак цыгана. Как пена, воланы моего платья рассыпались по всей округе. Дело происходило в апреле, и луна освещала широко разросшиеся вокруг Гранады каштановые рощи в цвету. Наконец неподвижность Эрика меня вполне успокоила, и я стал тихо наяривать его хвост, в то время как он, вероятно, мечтал об этой девической головке, увенчивавшей крепкое тонкое тело, с которого на объятый ужасом город струилась туника из пулеметных лент. Он забавлялся, мысленно вырисовывая ее лицо. На него свалилось величайшее счастье: парнишка сам ответил на его безмолвный призыв и предоставил свой зад в его распоряжение. Давняя галлюцинация, преследовавшая меня еще в детстве, теперь явилась мне снова, я могу передать ее только в таких словах: неподвижные реки, не смешиваясь, но проистекая из единого источника, теснятся во рту, наполняя и раздувая его. Одни из солдат произвел легкий шум. Опасаясь, как бы Ритон не убрал руку, Эрик завладел ею и притиснул к своему узлу. Раздался еще какой-то звук. Они на секунду замерли.Я любил ощущать, как разряжается его рыбец, и забываться, присосавшись к нему ртом. Иногда он надувался, как горло голубя в любовном раже.
Я — юноша, лежащий на лугу, расцвеченном нарциссами. Над колосками травы летают мошки, воздух в цветочной пыльце, небо ясно.
Мои чресла подрагивают под его ладонями. Я убивал, грабил, воровал, предавал. Какой славы я достиг!
Однако что мне за дело, если какой-либо убийца, грабитель или предатель дерзнет похваляться моими доводами? Они мне слишком дорого достались. Они что-то значат только для меня. Не всякий достоин снискать подобное оправдание. Не люблю бессовестных.
Соитие может стать элегантным процессом. Или не стать. Фюрер посылал на смерть самых красивых людей. Это был для него единственный способ обладать ими всеми. Ибо сколько раз мне хотелось придушить всех этих очаровательных парнишек, которые не оставляли меня в покое, потому что мне не хватало члена, чтобы насадить их на него всех и разом, и недоставало спермы, чтобы их залить доверху. Револьверный выстрел, я знаю, возвратил бы покой моему сердцу и моему телу, охваченным лихорадкой ревности. Красивее той груды из языков пламени, тканей и бумаги, что нагромоздил Ритон, — вселенский пожар, каким сделалась Германия. Рассыпанные в беспорядке костерки, головни, всполохи жили собственной жизнью и умирали своей смертью, покусывали то там, то здесь и угрожали Гитлеру. Достаточно очень легкого словесного сдвига, освобождающего юмор от иронии, чтобы юмор выказал нам трагизм или красоту деяния либо души. Поэта соблазняет игра. До войны юмористы рисовали карикатуры на Адольфа Гитлера, изображая его в клоунском виде Орлеанской девы при усах киношного комика. А подписи гласили: «Он слышит голоса»… Неужели юмористы уразумели, что Гитлер — действительно Жанна д’Арк? Это сходство их задело, и они его подметили. Следовательно, исходной точкой их выпадов оказалось глубинное тождество, если они, осознанно или не отдавая себе отчета, обратили на него внимание, фабрикуя свои рисунки или фразы. В таком обращении я усматриваю больше почтения, нежели насмешки. Их ирония походила на выдавливаемый из себя смех, чьей стрелой мы желаем поразить смятение, каковое иначе могло бы подчас заставить нас разрыдаться от слишком сильного напряжения чувств. Гитлер погибнет в языках пламени, если отождествлять его с Германией, как то делают его враги. На рубахе приговоренного у него в том же месте, где у Жанны, — такое же кровавое пятно. Походя его взгляд задержался на портрете румынского короля Михая. На этой фотографии лицо юного восемнадцатилетнего монарха выражало ту же грусть, что я подмечал и у Эрика; как и прочие мальчики рейха, Эрик носил на лице как бы ошметки спермы, разбрызгавшейся, когда употребляли короля: что-то вроде стыда, утраченной невинности и в то же время живого, хотя пригашенного, блеска (как у жемчуга) — драгоценного и победоносно опалового: их я, кажется, узнаю и сейчас в капельках его пота, которые походят на слезы прозрачной спермы. Эрик, без сомненья, носил на лице ту самую легчайшую вуаль стыда и света, происхождение которой надо искать в самом гитлеризме, но вот однажды палач содрал ее с его лица, и уже тогда юноша почти потерял голову, бросившись, словно в пучину, в разверстую водоворотом мысль: «Он наполнил тьмой мой небосвод!» Мы лежали. Перед финальным залпом его пронзила очень краткая вспышка восхищения и некоторого страха передо мной, чей дуб вместо того, чтобы быть испепеленным попавшей в него молнией, сам ее испустил; но когда еще теплые капли упали ему на щеку и торс, я увидел в его глазах (я стоял на коленях, а он лежал между моих ляжек) отблеск ненависти. Одна капелька была недалеко от его рта. Я видел, как она катится ему в губы, а он ее чувствовал. Он не шевелился. Наши взгляды спутались, как нити. Он ожидал, пока вернется какое-то спокойствие, а вернее, ярость. Наконец он сделал жест, желая вытереться, но сперма излилась ему на бицепс и, уже холодная, потекла на шею. Я протянул ему полотенце, которое подобрал, нагнувшись. С этого дня Эрик если и выказывал по отношению ко мне некоторое раздражение, то хранил в себе легчайшее смятение, выступавшее словно бы легким облачком на его лбу. Одет он был, как принц. Подобное нечеловеческое существование могло очень быстро привести Эрика к равнодушию по отношению ко всем внешним атрибутам. Но его охранительный инстинкт затормозил его падение, хотя сам он не отдавал себе в этом отчета. Его напряженные пальцы цеплялись за все, чего походя касались: шелков, кружев, часов, вещей из кожи. Деньги палача позволили ему одеваться с совершенной элегантностью, всегда с соблюдением меры, поскольку любое излишество его бы выдало. У него появилась страсть к замысловатым вещицам из стали, к брошкам, к замшевой обуви, шелковым рубашкам, трикотажу, поясам, галстукам. Он стал одним из самых прилично одетых берлинских молодых людей, но подобная безумная погоня за элегантностью продолжалась не слишком последовательно, и всегда в ней ощущалась брешь, через которую отчаяние проникало очень легко. У всех его штанов ширинка застегивалась на «молнию». Никто не мог к ней прикоснуться. Его простота была такой же примечательной, как простота Расина или меандры поэмы Жана Д.: чтобы не просочился смысл, секрет — все зашнуровывалось и затягивалось наглухо, как усложненные мотивы в поэзии, как фигурки богов и священные цветы, что украшают деревянные засовы, на которые закрываются негритянские хижины.
Последние комментарии
20 минут 22 секунд назад
4 часов 36 минут назад
4 часов 45 минут назад
4 часов 50 минут назад
5 часов 11 минут назад
5 часов 19 минут назад