Отчизны внемлем призыванье... [Нина Абрамовна Рабкина] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Рабкина Н. А Отчизны внемлем призыванье…
На грани эпох
Одну Россию в мире видя, Лаская в ней свой идеал…Движение декабристов начинается во втором десятилетии прошлого века. В советской исторической литературе подробно и обстоятельно разобраны формирование революционной идеологии декабристов, создание первых тайных революционных организаций, их уставы и программы, определено число участников. Еще больше работ существует о самом восстании в Петербурге и на Украине. Мы хорошо знаем и о расправе с мятежниками 1825 года. По делу декабристов были привлечены 579 человек. Пятерых император Николай I распорядился повесить, 121 сослали на каторгу и в ссылку, остальных разжаловали в солдаты и препроводили на Кавказ в действующую армию. Были и такие, которых отправили в собственные деревни под надзор местных властей. Николай I приказал вычеркнуть имена «государственных преступников» из живой жизни, из памяти общества, из сердец близких, из литературы. Родственникам повешенных запрещено было носить траур, с узниками сибирских рудников не разрешалась прямая переписка, вся почта в Сибирь проходила через III жандармское отделение. О содержании частных посланий сообщалось самому «государю», а жены «преступников» для того, чтобы по долгу любви и чести следовать за мужьями на каторгу, должны были испрашивать личного позволения царствующего деспота. Одиннадцать светских женщин, пройдя через унижения, муки, страдания, добились этой «высочайшей милости» и, бросив свет, петербургские и московские дворцы, роскошные усадьбы, уехали за мужьями. Некоторым царь не разрешил выбрать долю «отважной жены», запретил поездку. Суд, каторга, ссылка, отъезд в Сибирь жен декабристов вызвали к жизни не только научные исследования. Они окутаны трогательным флером поэзии, о них повествуют многочисленные мемуары и дневники, картины, акварели, рисунки. Декабристская тема заняла определенное место в драматургии, опере, музыке, кино. Но движение декабристов — процесс. Он имеет примерно полувековую протяженность. Последние могикане, вернувшиеся после частичной амнистии 1856 года, доживают до революционной ситуации на рубеже 50–60-х годов, становятся свидетелями рождения второго этапа русской революционности — разночинского, демократического — и активно выражают свое отношение к новым проблемам общественной жизни страны. Более того, печатно и устно они пытаются претворить его в реальную жизнь. К ним прислушивается передовая Россия. Декабристы встречают реформу 1861 года, переживают ее, устанавливают контакты с герценовским «Колоколом» и «Полярной звездой», откликаются на крестьянские бунты и студенческие волнения. Судьба прямо или косвенно сводит некоторых из них с революционерами-демократами: Н. Г. Чернышевским, М. Е. Салтыковым-Щедриным, Н. А. Серно-Соловьевичем. И герои 1825 года передают эстафету новым революционным борцам. В активе старых декабристов знакомство со Львом Николаевичем Толстым, Федором Михайловичем Достоевским, Николаем Алексеевичем Некрасовым, сотрудничество в ряде литературных русских изданий 60-х годов, прогрессивная административная деятельность в эпоху реформ, или, как говорили тогда, в эпоху «эмансипации». Однако период 50–60-х годов не высвечен достаточно исторической литературой. И это затрудняет конкретное прослеживание преемственности декабристского движения, подчеркнутой в свое время Владимиром Ильичей Лениным: «Но их дело не пропало…» Нельзя сказать, что исследователи совершенно не обращались к указанному вопросу. Буржуазные историки рубежа XIX–XX веков — А. Корнилов, В. Чешихин-Ветринский, Г. Джаншиев — писали о декабристах-стариках, но они пытались их превратить в дюжинных, благонамеренных либералов, панически боявшихся крестьянской революции, оказавшихся на поверку не левее самого правительства Александра II. Эти историки жонглировали письмами Евгения Петровича Оболенского, бывшего предводителем восстания в Петербурге, и доказывали, исходя из них, общую тенденцию всех амнистированных к «православию, самодержавию и народности». Ярый ненавистник Октября, большевиков, революционного народа, писатель-декадент Дмитрий Мережковский в 1917 году в своем литературном «невоенном дневнике» обратился к прадедам революции, чтобы опорочить то, что пришло им на смену, и противопоставить революционные поколения. Мережковский писал о деятелях 1825 года, которые дожили до 60-х годов: «Смысл первого „опыта“—14 декабря— только политический; смысл второго — 19 февраля — политический и социальный (курсив мой. — Н. Р.). Вот эта-то новая, неведомая сторона освобождения пугает стариков. Они, впрочем, и сами чувствуют, что чего-то не понимают и никогда не поймут… Тут между двумя поколениями неразрешимая антиномия либерализма и социализма, свободы и равенства… Старики удивляются, что бледная заря становится красною и, может быть, находят на них минуты сомнения, та ли это свобода, о которой они мечтали»[1]. Это была попытка разом скомпрометировать и общественное движение 60-х годов, и стариков декабристов. И в советской литературе 30-х годов имела место недооценка значения деятельности первых революционеров в послеамнистионные годы. Преувеличивались старческая инертность, болезни, подчеркивалась отрицательная роль насильственного отчуждения от центров духовной жизни. Умозаключения одного из исследователей (В. Соколова), опубликованные в «Историческом журнале» в 1940 году, построены были на тенденциозном изучении лишь опубликованных источников, грешили бездоказательными обобщениями. Декабристы рассматривались скопом. Сокровища громадных личных архивов революционных деятелей оставались нетронутыми. Академик Милица Васильевна Нечкина, выступившая в 50-х годах с капитальным двухтомным трудом «Движение декабристов», основанным на исследовании огромного массива опубликованных и неопубликованных документов, положила начало истинно научной постановке вопроса. Уже в самом названии ее работы была заложена ценная мысль автора — об изучении декабризма как исторического процесса. Истоки процесса, его кульминационные точки М. В. Нечкина проследила с исчерпывающей полнотой. Ее перу принадлежали и отдельные биографические очерки. В настоящее время пристальный интерес историков вызывают уже не только 1810–1830-е годы. Они идут дальше: к 50–60-м годам, пытаясь разобраться в явлениях, родившихся на стыке дворянской и разночинской революционности, в отношениях духовных отцов и детей. Мы поставили себе скромную цель: рассказать о нескольких декабристах, доживших до 1860-х годов (двое из них даже надолго пережили этот политический рубеж), показать роль декабризма и самих его представителей в российской общественной и культурной жизни 50–70-х годов, в творчестве великих отечественных литераторов. Мы выбрали характерные и знаменательные фигуры, знакомясь с деятельностью которых, можно проследить эволюцию декабризма, его связь с революционно-демократическим этапом общественного движения, полнее представить значение первых революционеров в русской истории. Это А. Н. Муравьев, Г. С. Батеньков, М. И. Муравьёв-Апостол, П. Н. Свистунов. Наш рассказ и умозаключения опираются не только на проштудированные, опубликованные материалы. Они связаны с путешествиями в государственные архивы к пожелтевшим от времени заметкам, письмам, деловым документам, оригинальным произведениям, дневникам. Мы обращались в богатейшее архивохранилище ЦГАОР — Центральный Государственный архив Октябрьской революции, в Отдел рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина, в Отдел письменных источников Государственного Исторического музея. Эти архивы хранят документальные сокровища, значение которых трудно переоценить. Иногда отдельные личные фонды интересующих нас деятелей истории сосредоточивают тысячи неизвестных источников. Впрочем, обратимся к фактам. Внук декабриста И. Д. Якушкина, известный литературовед и историк общественной мысли В. Е. Якушкин в 1886 году писал: «По возвращении в 1856 г. в Россию, декабристы явились в русском обществе не как нечто чуждое и отжившее, а как сила живая, оригинальная и — прибавлю — полезная; не говорю уже о тех из них, которые имели возможность и силы, еще принимать самостоятельное участие в общественной жизни, как например, Ал-р Н. Муравьев, назначенный нижегородским губернатором и оказавший большие услуги крестьянскому делу, или как те из декабристов, которые послужили тому же делу в качестве первых мировых посредников или членов губернских по крестьянским делам присутствий. Вернувшиеся декабристы большею частью носили на себе явный отпечаток 20-х годов, сохраняли свои широкие гуманные идеи, но это не мешало им любить и понимать новое время»[2]. А вот свидетельство ровесника декабристов, некогда друга А. С. Пушкина, поэта Петра Андреевича Вяземского. На закате жизни Вяземский оказался в лагере, противном преобразованиям и прогрессу, передовой мысли. В письме, явившемся ответом на выступление в печати одного из бывших декабристов — П. Н. Свистунова, раздраженный товарищ министра просвещения князь П. А. Вяземский писал: «Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говорю уже преступное… Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое они могли бы отрезвиться и опомниться»[3]. Но цитаты из писаний Якушкина и Вяземского могут повиснуть в воздухе, если их не подтвердить цифрами, именами, конкретными событиями. В 1856 году оставались в живых 42 бывших декабриста. Из них 19 были поселенцы Сибири, 7 находились там же на жительстве, 6 — служащих в Сибири, 7 возвратились с Кавказа из действующей армии. Остальные были «прощены» раньше. Половина декабристов (21 человек) на грани 50–60-х годов печаталась в русских газетах и журналах. А. Н. Муравьев, П. Н. Свистунов, А. Е. Розен, М. А. Назимов, Е. П. Оболенский служили по крестьянскому делу. Барон Розен, князь Оболенский и Назимов были мировыми посредниками. Розен устроил школу и крестьянский банк. Тот же Розен писал: «Во мне таится сила и стремление 120 товарищей, которые желали содействовать к освобождению крестьян, но были сосланы после 14 декабря и не дожили»[4]. Среди неопубликованной переписки декабристов мы находим утверждение Оболенского: «Вопрос крестьянский останется на первом плане — когда он решится, тогда и остальные вопросы найдут свое место»[5]. «Пугачев собрал до 80 тысяч человек, — отзывается из Твери Матвей Иванович Муравьев-Апостол в частном письме, побывавшем, однако, в руках его многочисленных почитателей, — не потому, что он имел нелепость называть себя каким-то Петром, а, вероятно, потому, что поднял тот же крестьянский вопрос»[6]. Крестьянский вопрос — гвоздь экономической и социально-политической жизни России, самое радикальное разрешение его — залог дальнейшего общественного развития, единогласно утверждают бывшие декабристы в 50–60-е годы прошлого века. Оболенский, наиболее умеренный из стариков, и тот горячо ратует за больший земельный надел крестьянину, выходящему из крепостной неволи, за обеспечение выкупной операции. Он спорит с «прогрессистом-консерватором» Яковом Ростовцевым, в руки которого царем было отдано на откуп крестьянское дело, против института принуждения бывших крепостных, который ему видится во введении должностей уездных начальников. В 1859 году, за пять лет до судебной реформы, Оболенский пишет о мировом суде. Наконец, когда Ростовцев просит некогда оклеветанного им «друга» выразить Герцену письменное осуждение по поводу нападок последнего на «прогрессиста-консерватора», Оболенский отвечает: «…пусть пишет и он. Наши общественные язвы глубоки, пусть раскрывают их, оне скорее залечатся»[7]. Резкой критике было подвергнуто крепостное право в записках декабристов Сергея Григорьевича Волконского «О великом вопросе освобождения крестьян» и Николая Васильевича Басаргина «Некоторые рассуждения о крепостном состоянии». Итак, не равнодушными и даже не пристрастными созерцателями общественной борьбы выступают вернувшиеся из сибирских снегов декабристы. Они, как видим, зачастую оказываются на передовой линии сражающихся за будущее России. Критерием оценки политических позиций героев 1825 года могло являться также их отношение к «Колоколу» Герцена. Большой политический резонанс имела литературная деятельность Николая Ивановича Тургенева — эрудита, теоретика, писателя, некогда воспетого Пушкиным в десятой главе «Евгения Онегина». Именно Николаю Тургеневу посвящены пушкинские строки, приведенные в качестве эпиграфа к данному разделу:А. С. Пушкин
Первый декабрист
Любовь к правде — вот все мои титла и права.В 1911 году отмечалось 50-летие крестьянской реформы. Либеральная общественность рассыпалась в славословиях по поводу пресловутого «освобождения». А писатель-народник Владимир Галактионович Короленко выступил в журнале «Русское богатство» с очерком «Легенда о царе и декабристе». Это было романтическое повествование о… военном губернаторе Нижнего Новгорода Александре Николаевиче Муравьеве. Короленко рассказывал о бывшем декабристе, который на рубеже 50–60-х годов прошлого столетия, облеченный правительственным саном, пытался сделать все возможное для защиты прав и свободы народа. Отдав себя претворению в жизнь юношеской «мечты» о полной свободе крестьян и убедившись, что это неосуществимо, старый мятежник понял, что «его роль кончена», и «подал в отставку»[34]… Через три года после ограбления крепостниками крестьян, закрепленного «Положением 19 февраля», Муравьев умер. Эта коллизия несколько напоминала последнюю страницу жизни другого Александра Николаевича — Радищева, сочинявшего после возвращения из Илимского острога проекты государственных преобразований, отрезвленного высочайшим внушением и покончившего с собой. Короленко захватил сюжет очерка. В феврале 1911 года он сообщал дочерям из Полтавы: «Сегодня, наконец, я закончил свою срочную статью… Вышло не так, как я себе представлял, садясь за работу, но фигура интересная. Почувствуете ли Вы то, что я хотел передать: мечта юности, которую человек осуществляет стариком. Формы для вас непривычные: юношей — член общества или точнее „Союза благоденствия“, потом городничий, наконец, губернатор, остающийся в душе членом „Союза благоденствия“. Между прочим, родной брат виленского вешателя»[35]. За 73 года до выхода этого очерка, еще при жизни декабриста, сделал того же Муравьева своим литературным героем Виссарион Григорьевич Белинский. Это было в 1838 году. Белинский передал в цензурный комитет пьесу «Пятидесятилетний дядюшка». Один из персонажей драматического произведения — некто Петр Андреевич Думский — декабрист, возвратившийся из сибирской ссылки и сохранивший верность идеалам юности. Его прообразом был Александр Муравьев. Пьесу запретили. Первой в истории русской литературы попыткой создать образ героя-декабриста Белинский был обязан своему тогдашнему другу Михаилу Александровичу Бакунину, позднее известному анархисту. Бакунин познакомился со ссыльным родственником Муравьевым, когда тот из Таврической губернии перебирался на службу в Архангельск и при этом лишен был права заехать за соответствующими документами в Петербург — навязчивые страхи и после 14 декабря долгие годы терзали Николая I. «Я подружился с Александром Николаевичем Муравьевым в настоящем и полном смысле этого слова, — заверял Бакунин, — мы с ним сошлись в том, что составляет сущность наших двух жизней; разница лет исчезла перед вечной юностью духа… Он редкий, замечательный и высокий человек»[36]. Муравьев казался Бакунину особенно симпатичным еще и потому, что пылкому молодому человеку очень нравилась дочь декабриста — Софья Александровна. «Мне кажется, что я люблю»[37],— писал он в той же весточке к сестрам. Увлечение личностью декабриста Бакунин передал и Белинскому. Но это не все. Образ человека, создавшего первую тайную организацию — Союз Спасения, покорил и норвежского ученого — физика Ханштевена. В описании его путешествия в Россию русскому революционеру было посвящено немало проникновенных строк. Книга Ханштевена появилась впервые в Швеции, а в 1854 году часть ее, касающаяся пребывания ученого в Иркутске, встреч со ссыльнопоселенцем и его женой — Муравьевой (урожденной княгиней Шаховской), последовавшей за «государственным преступником», была напечатана в популярной немецкой газете Allgemeine Zeitung[38]. Автор записок о Сибири рассказывал биографию, полную военных подвигов в Отечественной войне 1812 года, рассказывал о человеке, который страстно любил родину и сочувствовал угнетенному крестьянству. «Он участвовал в 30 больших и маленьких битвах в войне против Наполеона… получил наградное оружие с золотой надписью „за храбрость“ и множество орденов. Но особое значение придавал он только Кульмскому кресту, который обрел в кровавой битве 30 августа 1813 г., где захватил в плен отряд с 10 тыс. человек. В 1815 г. он был при взятии Парижа… Он охотно воспринял при своем несколько приподнятом образе мыслей и мечтательном характере идею конституционного правления, которая, как он верил, способна сделать счастливым его Отечество. Покоренный этой идеей, он вернулся в Санкт-Петербург и создал Союз»[39]. Это было в 1816 году. А в 1825 году «приехал фельдъегерь в 7 часов утра из Санкт-Петербурга, взял его в свою кибитку, чтобы отвезти в столицу, не дав ему возможности проститься с женой. Он был заперт в одну из башен Петербургской крепости, почти лишенную воздуха. Здесь он провел 8 месяцев… Его испуганная жена, которая не знала, где он, догадывалась о его судьбе. Она тут же поехала в Петербург и разделила тяжкую долю общего несчастья… Жена Муравьева рассказывала мне, как она впервые увидела его, прежде такого молодого, полного сил, цветущего, живого, теперь бледного, слабого, со впалыми щеками, в ветхом платье. Он стоял перед ней и жалость к жене светилась в его взгляде. И как тяжело ей было скрыть впечатление от его вида, чтоб не оглушить его этим еще более»[40]. После приговора, «когда он был уже за Уралом, он предвидел свою гражданскую смерть; его жена могла возвратиться обратно, когда она захочет… Но не так поступили на этот раз русские дамы… Она добилась разрешения от царя следовать за мужем… Ее примеру последовали жены осужденных из знатнейших русских фамилий»[41]. О Сибири Ханштевен рассказывал так: «Вблизи Иркутска Муравьев был остановлен курьером, который объявил ему вид на жительство около города и не разрешил остаться в жилом доме, чтобы переночевать. Это было лютой сибирской зимой, сани застревали в снегу, и они должны были встать из саней и итти пешком по берегу Лены. Измученная фрау Муравьева держала на руках маленькую дочь… Все письма, которые он писал или получал, вскрывались в Иркутске и прочитывались»[42]. Профессор Ханштевен, сделав Муравьева героем воспоминаний, не преминул определить значение декабристов в истории Сибири: «Здесь благодаря им распространилась высокая русская культура; появились большие библиотеки, увлечение музыкой и все, что необходимо для нужд образованного общества»[43]. Пожалуй, это был первый в истории русской и зарубежной печати серьезный рассказ при жизни императора Николая о подвиге декабристов и их страданиях. Газету Allgemeine Zeitung читали и русские. Мы нашли вырезку из нее (о встрече норвежца с Александром Муравьевым) в архиве С. Д. Полторацкого, известного библиографа и библиофила, знакомца Пушкина. Его личный архивный фонд находится в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Итак, первый декабрист Александр Николаевич Муравьев — фигура, приковавшая внимание Короленко, Белинского, известного норвежского физика. Проследим же шаг за шагом его биографию, послушаем его самого.А. Н. Муравьев
* * *
Отец декабриста — генерал-майор Николай Николаевич Муравьев (1766–1840) происходил из старого дворянского рода. Женат он был на А. М. Мордвиновой. Имел небольшое имение в Лужском уезде близ Петербурга. С крестьянами обходился гуманно, заводил школы для крепостных и пугал нововведениями окрестных помещиков-ретроградов. Николай Николаевич был человеком образованным, недюжинного ума и редких способностей. Он учился в Страсбургской академии вместе с сыновьями «Пиковой дамы» — юными князьями Голицыными. Один из них — Дмитрий Владимирович стал потом московским генерал-губернатором и оставался в течение всей своей жизни близким другом Н. Н. Муравьева. В молодости Муравьев служил во флоте и даже командовал Золотой яхтой императрицы Екатерины II. В зрелом возрасте он поселился в Москве на Большой Дмитровке, в доме князя Урусова, одно время служившем Английским дворянским клубом. В 1809 году Николай Николаевич составил Общество математиков при Московском университете, написал его устав и был его председателем. За старания на пользу Отечества он получил бриллиантовый перстень с вензелем императора. Несколько позже (1816–1823 гг.) Муравьев оказался основателем и возглавлял Московскую школу колонновожатых, ставшую прообразом Академии генерального штаба. 127 офицеров Генштабагвардии были учениками Муравьева. Историки сравнивали его частное училище, из которого, кроме генштабистов, вышло также много декабристов, с Царскосельским лицеем. Муравьев участвовал и в создании Московского общества сельского хозяйства, Земледельческой школы в Москве; он печатал и переводил множество агрономических сочинений. Некрасовский «Современник», обозревая деятельность Муравьева через 12 лет после его смерти, писал: «Он был замечательным примером того, какую общественную пользу могут принести бескорыстные, просвещенные труды частного человека, ограниченного собственными своими средствами»[44]. Николай I, испытывавший инстинктивную ненависть к таланту и культуре, чуждался беспокойного старика, недолюбливал Муравьева, ибо, как свидетельствует одна из родственниц генерал-майора в семейных хрониках, напечатанных в начале нынешнего века в журнале «Исторический вестник», «он у себя в имении устроил не только школу грамотности для своих крепостных, но обучал их ремеслам и всячески старался облегчить жизнь»[45]. У Муравьева было пять сыновей и одна дочь. Четыре его сына оказались, каждый по-своему, людьми выдающимися. Старший — Александр Николаевич (1792–1863) — первый декабрист. Второй сын — Николай Николаевич Муравьев-Карский (1794–1866) — знаменитый полководец, покоритель Карса и Эрзерума. Третий — Михаил Николаевич Муравьев-Виленский (1796–1866) — министр государственных имуществ, польский наместник, задушивший восстание 1863 года и с гордостью заявлявший о себе: «Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». Этот Муравьев отличался тонким умением «ставить паруса по ветру». Четвертый сын — Андрей Николаевич Муравьев (1806–1874) — известный в свое время духовный писатель, друг московского митрополита Филарета, ханжа, лицемер и мракобес, герой пушкинской эпиграммы и в свою очередь автор эпиграммы на Пушкина. Итак, дети генерал-майора не повторяли отца и один другого; каждый из названных сыновей — личность оригинальная и в своем роде талантливая. Старшего Александра младшие рационалисты считали мечтателем. Жизнь этого мечтателя и является предметом нашего разговора.* * *
На закате жизни московский сенатор Александр Муравьев, отставленный от губернаторства в Нижнем Новгороде, писал воспоминания. Они не предназначались для печати, а были адресованы далекому потомству. Отрывки рукописи, переписанные второй женой Муравьева, сохраняются в фамильном архиве князей Шаховских в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Воспоминания увидели свет в 1955 году, спустя почти сто лет после кончины автора. Предвоенный александровский Петербург, факты и герои знаменитых баталий, заграничные походы, социальные мечтания и личная жизнь — вот сюжеты муравьевских записок. После окончания Московского университета в марте 1810 года, занятий в Обществе математиков, преподавания колонновожатым Муравьев уезжает в Петербург. Он принят в свиту его императорского величества по квартирмейстерской части. Близкое окружение юноши: братья Колошины, братья Муравьевы-Апостолы, его собственные младшие братья — Николай и Михаил, Михаил Федорович Орлов, Артамон Захарович и Александр Михайлович Муравьевы. Всех этих людей мы встретим позднее среди привлеченных к следствию по делу 14 декабря. В 1811 году девятнадцатилетний офицер свиты его императорского величества вступает в модное в те времена масонское религиозное братство. Подобные братства под флагом нравственного совершенствования и самопознания проповедовали идеи равенства и политических свобод. Недаром среди русских революционеров начала прошлого века окажется потом много бывших масонов. Пребывание в рядах масонов усугубило критический настрой мыслей Александра Муравьева. Он неотступно размышляет о том, что «беспечность и равнодушие к идеалам и общественному благу… без сомнения, входит в цель самодержавной власти, равно как и развращение народа, дабы властвовать над бессмысленными подданными и заставлять их без рассуждения повиноваться ее прихотям, но тем не менее унижать достоинство человека»[46]. И если упомянутый нами ранее норвежский профессор Ханштевен склонен был искать причины зарождения революционной идеологии Александра Муравьева и его товарищей в знакомстве с западными конституционными режимами, то мы видим из мемуаров, что мысли о пороках деспотии и необходимости равенства и просвещения народа пришли к нему еще до похода в Европу. Это заставляет считать, что размышления о судьбах Отечества и стремление облегчить народную жизнь не были привнесены образованной молодежью извне, а явились порождением собственно российской действительности. Политические мечты и общность взглядов оказались почвой для духовного сближения военной молодежи. Муравьев особенно предпочитал Михаила Орлова. «Очень коротко познакомился я с живущим от меня недалеко в кавалергардских казармах поручиком того же полка М. Ф. Орловым, человеком весьма ловким и достойнейшим, великолепной наружности и большого образования, начитанности и красноречия… Часто я ходил к нему беседовать и фехтовать и мы на эспадронах бились до синих пятен. Орлов был силы необыкновенной не только физической, но и умственной, — вспоминал Муравьев 70-летним стариком, — и мы часто встречались с ним в разных случаях нашей жизни, и он всегда оправдывал в глазах моих то высокое мнение, которое я о нем себе составил»[47]. Впрочем, кроме чтения, фехтования, политических и философских бесед, столица не дарила братьям Муравьевым искушений и удовольствий: «Жили мы трое очень умеренно в Петербурге, потому что с малолетства уже были к тому приучены и тем не тяготились и потому, что средства наши были крайне ограничены, получая тогда очень малое содержание от отца, который сам почти ничего не имел»[48]. Часть мемуаров, касающаяся 1812 года, особенно замечательна. Перед нами проходят портреты современников Муравьева: Кутузова, Багратиона, Сперанского, Барклая, Дохтурова, дается анализ сражений, словно вышедший из-под пера отличного военного стратега. В записках передан дух патриотизма, героизма, бесстрашия, которым был охвачен русский народ перед войной с наполеоновской армией: «Дух патриотизма без всяких особых правительственных воззваний сам собою воспылал… Трудно описать, в каком все были одушевлении и восторге и как пламенно было стремление к войне не одних только офицеров, но и солдат. Всем хотелось отомстить за Аустерлиц, Фридланд и за неудачи, которыми мы в прошедших войнах постыжены были»[49]. Муравьев вспоминает об участи Михаила Михайловича Сперанского — гениального законодателя, «великого реформатора», по выражению Чернышевского. Молодой офицер хорошо знал масона и преобразователя, сановника из поповичей, автора широких конституционных проектов. «Незадолго до отъезда нашего, на том же дворе, где жили мы, помещался знаменитый граф Михаил Михайлович Сперанский, молодой, но гениальный советник императора Александра I, правая рука его по готовящимся преобразованиям, чем и навлек на себя недоброжелательство и зависть невежественных сановников и почти всего дворянства. Этот необыкновенный человек в одну ночь нечаянно, по повелению Александра, был схвачен и отвезен в Пермь. Император, убежденный в его невинности и совершенной чистоте намерений, против воли принес его в жертву общему мнению»[50]. «Так в некоторых случаях, — заключает Муравьев, — силен этот рычаг, что движет сердцами властителей, вопреки даже воле их и убеждений!»[51]. К портрету Ф. В. Ростопчина следует короткая выразительная ремарка: «Он был деятелен, горд, умен, хитер и без всякой жалости жертвовал другими для себя, обманывая всех для достижения своих целей»[52]. Считаем нелишним привести и чрезвычайно высокую оценку Муравьевым Барклая-де-Толли. «Барклай лучше других предвидел, что нам придется вести сначала войну оборонительную, послал офицеров вплоть до Москвы для избрания заблаговременно разных военных позиций… Как военный министр он заранее приступил к заготовлению магазинов и военных запасов внутри государства… Дивиться надобно твердости характера сего полководца!»[53]. О своих настроениях в период боев и тяжких лишений быта Александр Николаевич Муравьев высказался коротко и недвусмысленно: «Я… забывая все неудобства, радовался близости моей к неприятелю, которого ежечасно видел пред собою, и горе мое о претерпеваемых недостатках тем рассевалось»[54]. Бородино, Тарутин, Березина, Кульм, Лейпциг, Париж — вот дорога войны. А на этой дороге — романтика подвигов и упоение бранной славой, цинга и голод, жадные чтения и споры… Муравьев спал под дождем или в курной избе и штудировал Руссо и Вольтера, Лейбница и Ньютона, Юлия Цезаря и военного писателя Жомини. Да и потом, в пору быстрого наступления русских, когда стало легче, кутежи и развлечения не занимали воображение молодого гвардейца — он имел другое направление мыслей. (Помните, у Дениса Давыдова: «Жомини да Жомини, а об водке ни полслова».) Итогом военных походов явились для нашего героя, по выражению Сергея Трубецкого, «связи, сплетенные на бивуаках, на поле битвы» и легшие в основу будущего первого тайного политического союза, поставившего целью свержение самодержавия и уничтожение крепостничества.* * *
В Москве в начале Комсомольского проспекта есть обветшалый дом, украшенный четырехколонным портиком и треугольным фронтоном, построенный в модном в начале прошлого века стиле «ампир». Фасад здания выходит ныне на красную черту широкой улицы, по которой непрерывным густым потоком движется транспорт. Но возле этого особняка экскурсионные автобусы останавливаются: экскурсовод вспоминает о «московском заговоре 1817 года» и читает отрывки из десятой главы «Евгения Онегина» о декабристах. Оказывается, здесь была квартира обер-квартирмейстера, полковника гвардии Александра Муравьева — основателя Союза Спасения, или Общества верных и истинных сынов Отечества. Здесь происходили тайные совещания, зрели проекты военной революции и план цареубийства: «Меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал». В этом доме первый декабрист А. Н. Муравьев — душа «Союза» — под аккомпанемент зычной переклички гвардейцев и звон колоколов в церкви Николы в Хамовниках (так некогда назывался район Комсомольского проспекта) писал памфлет против рабства. Здесь пели «Марсельезу». «В беседах наших обыкновенно разговор был о положении России. Тут разбирались главные язвы нашего Отечества: закоснелость народа, крепостное состояние, жестокое обращение с солдатами… повсеместное лихоимство, грабительство и, наконец, явное неуважение к человеку вообще»[55],— сообщает Иван Дмитриевич Якушкин в своих «Записках». Тот же Якушкин прямо называет основателями тайного общества Александра и затем Никиту Муравьевых. Он свидетельствует о предложении Александра ему, Якушкину, вступить в создаваемое общество. «Главная цель общества вообще есть благо России»[56],— говорил Якушкин на допросах. Союз, целью коего было «благо России», был создан по замыслу А. Н. Муравьева в 1816 году в Петербурге, а в следующем году его активные деятели, как люди военные, вместе с гвардией оказались в Москве и на квартире Муравьева рассматривали возможности представительного правления и действия конституции. Здесь же Александр Муравьев предложил использовать для будущего революционного выступления волнения в Новгородской губернии, возникшие как следствие введения аракчеевских военных поселений. Н. Н. Муравьев — отец декабриста. Портрет работы Н. Аргунова. Шевский дом Хамовнических казарм, где в 1817 г. находилась квартира А. Н. Муравьева. С акварели 1930 гг. Н. Н. Муравьев. До 1820 г. С принадлежавшего кн. А. В. Шаховскому портрета неизвестного художника. П. М. Муравьева-Шаховская. 1820-е гг. Рисунок карандашом. Осенью 1817 года на первом заседании в Хамовниках читалось письмо С. П. Трубецкого из Киева. Об этом чтении вспоминает Якушкин: «Александр Муравьев перечитал вслух еще раз письмо Трубецкого. Потом начались толки и сокрушения о бедственном положении, в котором находится Россия под управлением императора Александра. Меня проникла дрожь; я ходил по комнате и спросил у присутствующих, точно ли они верят всему сказанному в письме Трубецкого и тому, что Россия не может быть более несчастна, как оставаясь под управлением царствующего императора…»[57] Александр Муравьев предложил бросить жребий, «чтобы узнать, кому достанется нанесть удар царю. На это я ему отвечал, что они опоздали, что я решился без всякого жребия принести себя в жертву и никому не уступлю этой чести»[58]. Верных и истинных сынов Отечества было 30 человек. Среди них братья С. И. и М. И. Муравьевы-Апостолы, племянник знаменитого просветителя М. Н. Новиков, уже упомянутый нами Якушкин, герой войны и поэт Федор Глинка, П. И. Пестель, Н. М. Муравьев, братья Колошины. Бунтари были очень молоды. Основателю «Союза» в момент заговора едва минуло 25 лет. Пестелю было 23 года. В 1859 году, в период подготовки крестьянской реформы, редакция «Чтений Общества истории и древностей российских» решилась напечатать муравьевский «Ответ сочинителю речи о защищении права дворян на владение крестьянами, писанной в Москве 4 апреля 1818 года». Автор ответа называл себя просто Россиянином: «Мудрено бы мне было сказать, кто я; ибо мое имя ничем не известно в Отечестве. Любовь к правде — вот все мои титла и права. Полагаю их достаточными, чтобы защищать ее пред всеми моими согражданами»[59]. Какую же правду собирался защищать Россиянин, что его волновало? «Что более определяет истинную любовь к Отечеству, как не попечения о благосостоянии сограждан?., сословия, составляющего 7-ю часть народа Русского, прокормляющего и обогащающего всю Россию, сословия, дающего самое большое число защитников Отечеству?»[60]. Что вызывало гнев правдолюбца? «Чем же жаловали дворян? Поместьями, дающими законное право… Законное право (!!!) пользоваться, чем же? Землями и трудами своих крестьян и располагать их участию! Есть ли то право законное, что же беззаконное?»[61] Как определял Россиянин истинное существо власть имущих и способ правления страной, их опекающий? «Описываемый Вами дворянин не есть защитник престола: он раб, готовый ради личных выгод исполнить все хорошее и худое… Его правда — суета, богатство — властитель грозный. Он раб всенижайший, вельможа днесь, он завтра червь… Ваше Патриархальное правление никуда не годится… Хорош тот Патриарх, который покупает, торгует, продает себе подобных, меняет людей на собак, на лошадей; закладывает и уплачивает ими свои долги; вопреки воле их употребляет на свои удовольствия, прихоти, расторгает браки…»[62] Пламенной мечтой молодого Муравьева было освобождение крестьян, оно несло просвещение народу, оно способствовало процветанию России. Он обличал, негодовал, убеждал, доказывал: «Вы называете химерическими постановлениями те, кои в пользу 35 миллионов делаются; те, кои обеспечат их собственность, их благосостояние, их бытие; те, кои умножат просвещение, образование нравов, увеличат промышленность, усовершенствуют хлебопашество, образуют внутреннюю торговлю, умножат богатства, увеличат народонаселение… Вы называете их химерическими, потому что с младенчества привыкают у нас повелевать и взыскивать самовластно»[63]. В конце своей страстной филиппики, обращенной к крепостникам, автор откровенно заявлял: «Вы желаете, чтобы отношения помещиков и крестьян не изменялись, и чтобы Правительство отклонило некоторыя токмо злоупотребления; я желаю, чтобы отношения владеющих и подвластных совершенно были определены справедливым, непременным, постоянным законоположением…»[64]. В 1818 году тот же Александр Николаевич Муравьев стал одним из создателей Союза Благоденствия, — гораздо более разветвленной и обширной организации, старавшейся сочетать легальные и нелегальные формы борьбы с правительством и преследовавшей в конечном счете те же цели свержения самодержавия, уничтожения крепостного права, просвещения народа. В 1821 году «Союз» прекратил существование и позднее распался на Северное и Южное общества, выступившие на арену вооруженной борьбы в 1825 году. Но сам Муравьев еще ранее отошел от движения. Он отказался от блистательной военной карьеры, вышел в отставку, уехал в имение жены и зажил уединенной жизнью… Говорили, что как-то в масонскую ложу «Трех добродетелей», где наместным мастером был Александр Муравьев, явился государь-император — «плешивый щеголь» Александр I. По обычаю масонов, Муравьев — рыцарь Востока и Иерусалима 6-й степени — обратился к царю на «ты». Государь вспылил. Вскоре Муравьеву за ошибку, допущенную на параде, пришлось отсидеть на гауптвахте. Может быть, это и были поводы отставки 26-летнего обер-квартирмейстера. «Александр Муравьев не раз рассказывал своим друзьям, что император во время посещения масонской ложи, при встрече с ним, попросил его объяснить что-то себе. Изъясняясь с государем, Муравьев обращался к нему, по масонскому обычаю, во втором лице единственного числа. Это обстоятельство произвело на государя, как можно было заметить, неблагоприятное впечатление, и после того, кажется, он более не приезжал уже в ложу. С той поры, по словам Муравьева, началось видимое неудовольствие к нему императора»[65]. В 1823 году, отдалившись от былых друзей по Тайному обществу и уйдя в частную жизнь, влюбленный в свою очаровательную жену, Муравьев, однако, отзывается еще на одно общественное событие — появление «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина. Он публикует замечания на нее в журнале «Северный архив» за подписью «Московский уроженец А. М.». Его не устраивает антинародность, кастовость карамзинской концепции, не устраивает то, что на авансцене истории появляется калейдоскоп царей, князей, полководцев, а граждане России запрятаны в глубокую тень. «Мы, может быть, не в состоянии судить о современных происшествиях (но не о Писателях), — многозначительно подчеркивал автор „Замечаний“, — однако ж в отношении к событиям, описанным г. Карамзиным, мы сами составляем потомство. Имея пред глазами материалы, коими пользовался историограф, можем и должны судить о настоящем оных употреблении, об изображении характеров исторических лиц, о связи происшествий и достоинстве целого в политическом, философическом и нравственном отношениях»[66]. Итак, Муравьев искал в истории не занимательности сюжетов, не красоты стиля — его интересовала политическая идея автора, степень ее связи с исторической истиной и влияние авторской концепции на умы. В глубине постановки вопроса рецензенту отказать было никак нельзя. Критик выдвинул в ответ Карамзину достойные внимания контрвзгляды, в частности такие: «Народ Русской никогда не отдалялся от высоких и благородных чувств»[67]. «Автор и его труд должны быть невидимы… мы должны беседовать не с автором истории, но с героями, мудрецами и гражданами протекших веков»[68]. При чтении строк муравьевской публицистики вспоминаются слова Пестеля: «Дух времени заставлял везде умы клокотать». Но политическая публицистика приоткрывает лишь одну сторону личности декабриста. Образ его становится более живым и выпуклым, когда в круг наших сведений вводятся записки современников Муравьева. И. Н. Горсткин — один из московских мятежников — рассказывал: «Он (Муравьев. — Н. Р.) владел всеобщей доверенностью, был привлекателен и во всей гвардии репутацию имел отличнейшую, уважаем был не только равными и младшими… Одно знакомство такого человека уже восхищало. Мне все в нем нравилось»[69]. «Общество… — заключает тот же свидетель, — составляли люди во всех отношениях хорошие, образованные, одаренные умом и всеми качествами, неминуемо долженствующими привлечь молодого человека»[70]. Обратимся к другому источнику. С. А. Волков — друг Андрея Муравьева, брата мятежника, — называл Александра «горячей головой»[71]. Один из первых биографов Муравьева П. М. Головачев характеризует нашего героя как человека «прямого по натуре, последовательного и убежденного в своих принципах, стойкого, непреклонного, даже увлекающегося, несмотря на свой незаурядный ум»[72].* * *
Как уже известно из предыдущего изложения, Александр Николаевич Муравьев был привлечен к следствию, восемь месяцев находился в каземате Петропавловской крепости, затем был осужден по VI разряду и сослан в Сибирь без лишения чинов и дворянства. В «Росписи государственным преступникам, приговором Верховного Уголовного суда осужденным…» значилось: «Полковник Александр Муравьев. Участвовал в умысле цареубийства согласием, в 1817 г. изъявленным, равно как участвовал в учреждении тайного общества, хотя потом от оного совершенно удалился, но о цели его правительству не донес»[73]. Прелести его турне по берегам ледяной Лены, извлеченные из записок Ханштевена, уже излагались. Вскоре Муравьев с семьей поселился в Иркутске и стал служить иркутским городничим. Образ заштатного городничего николаевских времен известен каждому школьнику. Это тупой, изворотливый, лживый, беспринципный Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, как бы олицетворивший всю провинциальную чиновничью Россию. И вот в его роли теперь оказывается эрудит, герой, конституционалист, военный теоретик. Но что делать?.. Муравьев находится в Иркутске под строжайшей слежкой вездесущего III отделения, его провоцирует наемный шпион, осужденный в свое время за мошенничество, — некий Роман Медокс. Он пишет доносы Бенкендорфу о новом фантастическом заговоре декабристов и дом иркутского городничего называет его организационным центром. Действительно, Муравьев покровительствовал ссыльным, и так как вся его переписка проверялась, бывали случаи, когда приватные письма к товарищам-каторжникам пересылались в ящиках с табаком, имевших двойное дно, в переплетах духовных книг. Жена Александра Николаевича и ее сестра — невеста декабриста П. А. Муханова и здесь были бесстрашны и изобретательны. Муравьев понимал, что если в его положении выбирать лобовой ход, то вообще никакого хода не будет… и он приспосабливается к обстановке. Лишь таким путем он мог чем-то помочь друзьям и сделать для них хотя бы немногое возможное. В 1925 году историк С. Я. Штрайх опубликовал в журнале «Красная новь» статью «Кающийся декабрист». В ней он ставил Муравьеву в вину верноподданность, «готовность припадать к ногам высшей власти», но вынужден был признать, что Муравьев «при всей преданности петербургскому правительству не мог отрешиться от свойственного ему чувства справедливости и старался оградить сосланных»[74]. Двоюродный брат А. Н. Муравьева — Александр Николаевич Мордвинов — занял место небезызвестного Дубельта — управляющего канцелярией III отделения. Оба Александра когда-то вместе росли: начальник собственной его величества канцелярии III отделения воспитывался в доме Муравьевых. Ныне сосланный пытался использовать родственные связи и прежнюю дружбу. Трогательны его сетования в письме от 9 октября 1832 года (письма хранятся в архиве Государственного Исторического музея): «Я бы очень желал узнать причину твоего молчания. Ужели думаешь ты, что переписка со мною была бы тебе вредна? Это было бы очень странно. Ко мне пишут многие и никому это вреда не приносит. Ужели, наконец, дружеская связь наша, почти от колыбели начавшаяся, — теперь разрушилась: это было бы выше всякой меры болезненно! Это бросило бы мрачную тень на наши нравы»[75]. В письме от 10 декабря 1832 года к тому же Мордвинову, наряду с дежурными заверениями в любви и преданности государю, следуют настойчивые просьбы облегчить участь ссыльного, осужденного по делу о восстании в Польше в 1831 году — графа Мошинского. В это время Муравьев — уже тобольский гражданский губернатор. Брат из III отделения упрекнул его за сношения с «государственными преступниками» Тизенгаузеном, Ентальцевым и Черкасовым, на что 23 мая 1834 года сибирский губернатор ответил: «Ревизуя же присутственные места в Ялуторовске, они все трое приходили ко мне днем, на самое короткое время, с различными просьбами и надобностями, которые обязанность моя, как управляющего губернией, выслушивать и, по мере законной возможности, удовлетворять»[76]. В Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина в личном архивном фонде С. Д. Полторацкого есть биобиблиографическая справка об А. Н. Муравьеве, составленная владельцем фонда. После Тобольска, сообщается в данной справке, Муравьева «милостиво» отправили в Вятку председателем палаты Уголовного суда, затем на аналогичную должность в Таврическую губернию, а из южных причерноморских степей — к Белому морю, в Архангельск гражданским губернатором. Таким образом, государь Николай I и его правая рука Бенкендорф организовали процедуру прощения покаявшегося, выталкивая его из одного конца России в другой. Но на последнем посту «верноподданный» не пробыл и двух лет, и 7 июня 1839 года Муравьев без всяких оговорок был уволен от службы без прошения и с воспрещением въезда в Архангельскую губернию. Что так? Чем был вызван гнев венчанный? Дело в том, что в губернии начались крестьянские волнения, военный губернатор требовал войска для усмирения бунтовщиков; Муравьев же выступил против, этого и успокоил крестьян «мерами кротости». После сего «проступка» не устоявший перед человеколюбием гражданский губернатор надолго осел на покое в маленьком Волоколамске. В 1855 году А. Н. Муравьев — участник Крымской войны, генерал-майор, исправляющий должность начальника штаба второго пехотного корпуса. Даже самый скептический биограф декабриста — С. Я. Штрайх считал, что «долгая административная карьера основателя первого тайного общества» прошла «с унижениями и низкопоклонством, но все-таки и с упорной борьбой против самодурства и казнокрадства царских чиновников. А в условиях тогдашней русской действительности борьба с злоупотреблениями чиновников и с крепостничеством имела большое революционизирующее значение»[77].* * *
В истории русского общественного движения неизгладимый след оставили последние страницы жизни и службы Александра Муравьева. 17 сентября 1856 года император Александр II подписал указ о назначении Муравьева военным губернатором Нижнего Новгорода. Было время недолгой оттепели после лютых николаевских морозов, время переоценки 30 безгласных лет, время амнистии живых еще стариков декабристов. Новый царь хотел казаться добрым и либеральным, но его доброта и либерализм сильно отдавали полицейской будкой, казенщиной, стойким запахом деспотизма. «Щуки нет, да зубы остались»[78],— писал один из амнистированных декабрист Владимир Иванович Штейнгель. Объективная ситуация в стране была такова, что угрожающим образом встал вопрос о дальнейшей практической возможности существования крепостного права. Царь и некоторые из его сановников (или в угоду ему, или в зависимости от своих убеждений) заговорили о необходимости освобождения крестьян «сверху». Подавляющая часть крепостников отказывалась от самой идеи освобождения, несмотря на все компромиссы, коими ее осуществление обставлялось. Вельможи типа председателя совета министров князя А. Ф. Орлова, министра юстиции графа В. Н. Панина, заводчика С. И. Мальцева, С. В. Шереметева — одного из бывших душителей восстания 14 декабря ни о каком освобождении и слышать не желали. Но император действовал не только исходя из объективных требований времени. Нет, Александр был упрям, слабохарактерен и капризен. Собственный престиж заставлял его идти до конца. 1856–1861 годы буржуазные историки называли временем нравственного и политического подъема и обновления; советские историки квалифицируют их как период преддверия и апогея революционной ситуации. В ноябре 1857 года последовал первый правительственный рескрипт дворянам — так называемый рескрипт В. И. Назимову, где говорилось о подготовке отмены крепостного права. Прожекты были пока туманны, конкретная метода не выработана, но вопрос возбужден. Правительство обращалось к российскому дворянству за помощью, то есть коты должны были облагодетельствовать мышей, козлы —· беречь капусту. Дворянство стало создавать комитеты по обсуждению проблем грядущего освобождения народа. «Нотабли», как называл землевладельцев и душевладельцев Маркс, прежде всего попытались использовать эти комитеты в эгоистических сословных целях — через них добиться для дворянской элиты политических свобод и установить олигархическое правление вместо самодержавия. 1 октября 1858 года в статье «Вопрос об отмене крепостного права в России» Маркс пишет, наблюдая робкие подготовительные шаги к крестьянской реформе: «Большинство губернских дворянских комитетов, по-видимому, воспользовалось этой возможностью официально обсудить подготовительные шаги к освобождению крестьян с единственной целью помешать этой мере»[79]. После рескрипта Назимову энергичный, напористый, красноречивый военный губернатор Нижнего Новгорода вырвал у местного дворянства согласие на адрес правительству об одобрении грядущего освобождения. Но едва крепостники очнулись от чар муравьевского красноречия, как вступили со старым якобинцем в затяжной, непримиримый конфликт. Тяжелая мутная ненависть, злоба стали платой Александру Николаевичу Муравьеву за идеалы социального равенства, им исповедуемые. Комитет нижегородских крепостников сплотился против губернатора, меньшинства, его поддерживающего, и левого министра внутренних дел С. С. Ланского, сотоварища декабриста еще по масонскому братству. В Петербург сыпались доносы, жалобы. В Муравьеве помещики почувствовали непримиримого врага. Сын знаменитого историка Андрей Николаевич Карамзин сообщал в частном письме из Нижнего Новгорода, имея в виду местных консерваторов и непробиваемых крепостников: «Муравьев открыл наш комитет речью, по-моему великолепною, но вся закревщина (Закревский А. А. — московский генерал-губернатор, злейший реакционер — Н. Р.) здесь от нея в негодовании, находя, что официальное лицо ничего не должно говорить кроме пошлостей»[80]. Муравьев выступил против проектов губернского дворянского комитета, заключавших наглое ограбление крестьян, обезземеливание, выкуп личности. Он послал свой личный проект освобождения в Петербург — губернатор был за немедленное освобождение с землей и без выкупа. Это не устраивало и столичных либеральных бюрократов; Ланской во избежание неприятностей предпочел не знакомить государя с муравьевскими выкладками. Открытые военные действия продолжались. В фонде Орловых-Давыдовых, хранящемся в Отделе рукописей Библиотеки им. В. И. Ленина, есть бумаги, представляющие переписку губернатора с дворянским комитетом и жалобы последнего в Петербург. «Они (дворяне. — Н. Р.), — пишет губернатор, — воздвигают преграды благосостоянию крестьян, лишая их возможности некогда приобрести ту самостоятельность, которую дарует суд общечеловеческий… и ввергают крестьян в несметное количество безземельных пролетариев… По сему прошу комитет обратить свое внимание на последствия, могущие произойти от подобных постановлений… Страшно может выразиться приговор и пробуждение народа, признавшего себя по одному произволу лишенным прав и надежды»[81]. А. Н. Муравьев искореняет и жестоко преследует взяточничество и, как писал один из его первых биографов, старавшихся сохранить объективность, некий А. А. Савельев, «крестьяне считали Муравьева не только защитником их прав, но и сторонником их, лицом, которое симпатизировало им больше, чем помещикам…»[82] Защищая крестьян от притеснений богатейшего магната С. В. Шереметева, «губернатор добился того, что Шереметеву предложено было выехать из имения, что тот и сделал: имение его было взято в опеку»[83]. В Нижнем Новгороде по поводу истории с Шереметевым ходили слухи, что старик губернатор мстит именитому душевладельцу за прошлое: в 1825 году они оказались по разную сторону баррикад, и Шереметев будто бы способствовал фабрикации следственного дела Муравьева. «Всем таким лицам, — добавлял Савельев, — Муравьев казался или анархистом, или человеком, умышленно преувеличивающим потребность в ограждении личности и имущества одинаково для всех… Стремления его полнее обставить имущественную состоятельность крестьян при освобождении… казались узурпацией прав дворянского сословия. Отсюда вытекает и ненависть к Муравьеву»[84]. Один из нижегородских помещиков — П. Д. Стремоухов утверждал в воспоминаниях о Муравьеве, что некоторые сотрудники губернатора по его наущению послали корреспонденцию в герценовский «Колокол» об антикрестьянских подвигах Шереметева[85]. Согласно В. Г. Короленко, нижегородское дворянство в лице Муравьева столкнулось не только с убежденным противником, но с борцом сильным, опытным, мудрым. «И это был уже не мечтатель… а старый администратор, прошедший все ступени дореформенного строя, не примирившийся с ним, изучивший взглядом врага все его извороты вооруженный огромным опытом. Вообще противник: убежденный, страстный и — страшный… научившийся выжидать, притаиваться, скрывать свою веру и выбирать время для удара»[86]. Ненависть к губернатору-революционеру со стороны господствующей части общества выразилась в писании стихотворных эпиграмм, гулявших в пределах вверенного ему края. Рассказывают, что стряпня местных рифмоплетов была как-то вручена анонимно самому старику. Человек с отличным литературным вкусом и чувством юмора, он лишь громко расхохотался, читая неуклюжие строки, пронизанные бессильной злобой и желчью.* * *
Жизнь Муравьева в Нижнем заключалась не только в борьбе с крепостниками. Его дом посещали писатель В. И. Даль и А. Н. Карамзин, здесь нередко устраивались концерты. А летом 1858 года гостил у бывшего мятежника Александр Дюма-отец, автор романа «Учитель фехтования», героем которого был декабрист Иван Александрович Анненков. Дюма рассказывал об этой встрече в путевых заметках, названных «От Парижа до Астрахани». Романист описал в них красоты нижегородского края, гордые просторы Поволжья, местное пароходство, живописный город, огромную ярмарку, поражающую воображение, но гвоздь повествования составляла встреча со старыми декабристами. Еще в пароходстве Дюма узнал, что краем правит бывший бунтовщик Александр Муравьев, который, как сообщил начальник пароходства, приготовил писателю интересный сюрприз. Дюма поспешил в губернаторский дворец, тем паче, что предпочитал частные дома вельмож, их общество и прием комфорту местных гостиниц. «Ровно в 10 часов мы были во дворце губернатора… — читаем мы в путевых записках „высокого курчавого человека“, как называли Дюма в России. — Генерала Муравьева мы застали в обществе m-lle Голинской, его племянницы, княгини Шаховской и нескольких друзей дома, между прочим Карамзина, сына историка. Не успел я занять место, думая о сюрпризе, который, судя по приему, оказанному мне Муравьевым, не мог быть неприятным, как дверь отворилась, и лакей доложил: „Граф и графиня Анненковы“. Эти два имени заставили меня вздрогнуть, вызвав во мне какое-то смутное воспоминание. Я встал. Генерал взял меня под руку и подвел к новоприбывшим. „Александр Дюма!“ — обратился он к ним. Затем, обращаясь ко мне, он сказал: „Граф и графиня Анненковы — герой и героиня вашего романа „Учитель фехтования““. У меня вырвался крик удивления, и я очутился в объятиях супругов»[95]. «В Нижнем мы провели три дня. Из этих трех дней мы провели два вечера и обеденное время у генерала Муравьева»[96], - рассказывал далее беллетрист. Кстати, в Париж из Нижнего Новгорода Дюма привез не только приятные воспоминания. В подарок от генерал-губернатора А. Н. Муравьева он получил и повесть декабриста А. А. Бестужева-Марлинского, погибшего на Кавказе, — «Фрегат „Надежда“». В том же году в журнале «Монте-Кристо» повесть в переводе частями стала появляться под именем… Дюма. Правда, опубликовав в том же журнале прозу Пушкина — «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», создатель «Трех мушкетеров» не посмел с творением великого гения обойтись столь же бесцеремонно. Под повестями он поставил подпись: «Пушкин. Перевод Александра Дюма». Впрочем, мы несколько удалились от основной темы. Вернемся же к ней.* * *
Заигрывания и ужимки властей с подданными подходили к логическому концу, на пороге были аресты Чернышевского и Серно-Соловьевича, разгром студенческого движения, наступление на печать.. Муравьев явно мешал. Стремоухов, вдохновленный советами и поддержкой, катит из Петербурга в Москву и немедля отправляется в «Александрию» — московский Нескучный сад, где в то время находилась летняя резиденция императрицы. «Не помню, — писал он, — в каких именно словах я доложил государюоб отношении Муравьева к делам по уклонению крестьян от исполнения повинностей, не скрывая и осуждаемого вообще, одностороннего направления его действий, опасения возможности осложнения в дальнейшем ходе дела по исполнению реформы»[97]. Жалобщик был не один. Нижегородские помещики проявили завидное единение. «Находившиеся в то время в Москве нижегородские дворяне, из которых некоторые были поставлены в крайне стесненное положение неполучением следующих им оброков из своих имений… просили меня представить их министру для личного изложения ему своих жалоб»[98]. Колесо завертелось с надежной скоростью. «Дня через три после этого, — рассказывает далее Стремоухов, — я выехал обратно в Нижний. На полпути я встретился с Муравьевым, мчавшимся в Москву, вероятно, по вызову»[99]. Муравьева отставили более деликатно, нежели это делалось при Николае. Ему дали орден под занавес и назначили сенатором в Московском департаменте. Но теперь уже его личная инициатива оказалась парализованной. Оставалось лишь писать мемуары и ждать смерти… Газета «Московские ведомости» решилась дать следующие сообщения относительно отставки Муравьева: «Весть… мгновенно облетев весь город, быстро понеслась во все концы Нижегородской губернии; все честные и преданные искренно добру и правде люди с грустью и сожалением приняли эту новость, только одно своекорыстие да взятка радостно встрепенулись от нея, подняв с улыбкой надежды и упования свои истощенные долгим постом лица»[100]. В Нижнем был устроен традиционный прощальный обед, и местная аристократия была шокирована его «всесословностью». Отбывающий в Москву правитель края пригласил на прием восемь бывших крепостных — волостных старшин и крестьян. Автор уже приводимой нами статьи в «Московских ведомостях» так оценивал это событие: «Обед этот первый в. Нижегородской губернии, да едва ли не в целой России. В первый раз еще, только на этом обеде, крестьянин, после своего двухвекового рабства, был принят de facto в среде прочих сословий, как брат, как равный… крестьянин в первый раз видел и чувствовал, что нет больше ни рабов, ни господ, но есть люди»[101]. Однако остановим восторженные возгласы газетного обозревателя: ведь общественный и государственный деятель, боровшийся за «людей», старик Муравьев выталкивался из губернии… 30 января 1863 года Матвей Иванович Муравьев-Апостол, дальний родственник Александра Муравьева, 30 лет отбывавший ссылку в Сибири, пишет Н. М. Щепкину: «Времена настали такие, что мы, людишки опальные, имеем прямой обязанностью соблюдать большую осторожность в наших сношениях с другими. Когда Александр Николаевич (Муравьев. — Н. Р.) возвратился из Петербурга, я был в Москве, имел большое желание его видеть, но когда пришло на мысль, что мое посещение могло навлечь, какие-нибудь подозрения, я тогда отказался от удовольствия пожать его руку»[102]. Подобным образом складывались обстоятельства. Так заканчивался жизненный путь первого декабриста.* * *
Александр Николаевич Муравьев умер в конце 1863 года в Москве, похоронен он на кладбище московского Новодевичьего монастыря. Его архив сохранили близкие, а память о нем — все, кто его видел, знавал, с ним беседовал. В. Г. Короленко, поселившемуся в Нижнем Новгороде в 80-х годах прошлого века, много и многое рассказывали и читали о старом мечтателе и заговорщике. Умерший более 20 лет назад, он еще беспокоил, бередил, удивлял, тревожил. И, отвечая на вопрос о причинах муравьевской легенды, Короленко писал: «В его лице, в тревожное время, перед испуганными взглядами явился настоящий представитель того духа (курсив мой. — Н. Р.), который с самого начала столетия призывал, предчувствовал, втайне творил (курсив мой. — Н. Р.) реформу и, наконец, накликал ее. Старый крамольник, мечтавший „о вольности“ еще в „Союзе благоденствия“ в молодые годы, пронес эту мечту через крепостные казематы, через ссылку, через иркутское городничество, через тобольские и вятские губернские правления и, наконец, на склоне дней стал опять лицом к лицу с этой „преступной“ мечтой своей юности»[103].«Декабрист по судьбе»
Еще я мощен и творящих Храню в себе зачатки сил. Свободных, умных, яснозрящих.18 марта 1826 года в следственную комиссию по делу декабристов поступило заявление Гавриила Степановича Батенькова: «Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим. Оно, выключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ежели только возможно, я имею полное право разделять с членами его все, не выключая ничего… Цель покушения не была ничтожна, ибо она клонилась к тому, чтоб, ежели не оспаривать, то, по крайней мере, привести в борение права народа и права самодержавия; ежели не иметь успеха, то, по крайней мере, оставить историческое воспоминание. Никто из членов не имел своекорыстных видов. Покушение 14 декабря не мятеж… но первый в России опыт революции политической, опыт почтенный в бытописаниях и в глазах других просвещенных народов. Чем менее была горсть людей, его предпринявших, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался»[104]. Друзья Батенькова называли это заявление причиной его беспрецедентной участи — 20 лет 1 месяц 18 дней автор вышеприведенных строк, единственный из 579 привлеченных по делу, был заперт в одиночном каземате. 15 месяцев он находился на Аландских островах и около 19 лег в Алексеевской равелине Петропавловской крепости. Те же друзья, а именно небезызвестное семейство московских славянофилов Елагиных-Киреевских, утверждали, что подследственный, раздраженный упорным характером допросов, в порыве отчаяния преднамеренно оговорил себя, бросил вызов царю и комиссии, хотя, практическое участие его в тайной революционной организации было призрачным и условным. После смерти Батенькова Николай Алексеевич Елагин — крестный сын декабриста — передал издателю «Русского архива» П. И. Бартеневу несколько рукописей. К ним было приложено его сопроводительное письмо. И хотя Батенькову посвящены десятки самых различных работ — от очерков до монографий, никто доселе не удосужился заняться этим любопытным воспоминанием — письмом о жителе Алексеевского равелина. А между тем перипетии его необыкновенной судьбы были предметом гипотез, диаметрально противоположных выводов, исторических легенд. Одни писатели утверждали, что Батеньков оказался жертвой сговора Николая I и члена государственного совета вельможи? М. М. Сперанского. Что последний, через Батенькова сносившийся с членами Тайного союза и собиравшийся занять руководящее место в новом революционном правительстве, после разгрома декабристов с ужасом отшатнулся от былых единомышленников. Желая обелить себя в глазах самодержца и принужденный определять меру наказания бунтовщикам как член Верховного уголовного суда, Сперанский пытался выглядеть «святее римского папы», то есть более ярым защитником престола, нежели сам Николай I. Он-то, Сперанский, и занес своего еще недавно ближайшего помощника, доверенного и друга в число подлежащих смертной казни. А Николай «смилостивился» и запер Батенькова в Алексеевский равелин, «забыв» будто бы на 20 лет о секретном арестанте. Другие биографы декабриста искали причины изощренно-жестокого наказания в мере самой вины. Они додумывали практическое значение Батенькова в делах Северного общества, додумывали там, где ничего нельзя было доказать. Приписывали Батенькову вступление в Тайный союз за 6 лет до восстания, вопреки показаниям на следствии и его личным письмам. Преувеличивали его значение в подготовке восстания, случайно оброненное слово превращали в фетиш и вокруг нескольких вольных, высказанных в запальчивости фраз воздвигали концепцию. Если первым исследователям импонировала тайна отношений: Батеньков — Сперанский — Николай, если вторым виделась крайняя революционность в политических убеждениях, действиях и словах декабриста, то были еще третьи — негативисты. Они склонялись к мнению, что причина двадцатилетнего одиночного заточения крылась в психической ненормальности Батенькова. Памятуя об иронии истории, выдвигали и четвертую версию: Гавриил Степанович Батеньков — жертва игры случая, своеобразный «подпоручик Киже». Впрочем, чем загадочней судьба, тем больше она рождает самых неожиданных предположений. И если исследователи, имея в распоряжении совокупность документов, исходящих от разных адресатов, путались в догадках, то не мог ответить со всей определенностью на вопрос об истинных причинах заточения и сам герой. И вот первый и неизвестный источник, исходящий от близкого к Батенькову человека, — воспоминания Н. А. Елагина. Они находятся в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Там хранится весь семейный елагинский архив — 15 тысяч листов и среди них 224 письма узника Петропавловки… Рукопись надорвана и помята, два полулиста исписаны с обеих сторон, поправки, вставки, вычеркивания, торопливый, малоразборчивый почерк — так внешне выглядит автограф Н. А. Елагина, черновик сопроводительного письма к Бартеневу: «До конца жизни в своих самых искренних беседах Г. С. отрицал свое участие в заговоре — он рассказывал откровенно это перед людьми другого уже поколения, которое его участия не поставило бы ему в вину… Вот слова, не раз им повторенные: „Декабристом я не был. Не знал, что есть заговор, ни кто в нем участвует, ни что предполагается сделать. 14 декабря я не был на площади… Имена моих товарищей я узнал, когда мне произносили приговор. Я — Декабрист по судьбе и решению суда — отрицаться от них я не хочу, я разделил с ними самое тяжелое <…> (далее зачеркнуто. — Н. Р.). Я не знал, не делил их надежд и планов, но с ними разделил самое тяжелое, их позднейшую судьбу. Пусть и останусь Декабристом в глазах позднейшего поколения…“ Один раз в деревне в начале зимы… Г. С. вдруг вспомнил, нахмурился и сказал: „Сегодня 27 ноября — день святого Кондратия… Это именины Рылеева — я не был с ним знаком. Я был привезен к нему на именинный ужин, где было очень много гостей. Я не подозревал, что я среди тайного общества“»[105]. Это воспоминание не противоречит утверждениям и самого заточенного. На закате жизни из сибирской ссылки он обращался к кому-то из членов общества. Черновой автограф этого послания опубликован еще в 1916 году. «Вы желаете подробно знать мои приключения? Вот Вам моя чуть не биография. Начну с самого начала. Участие мое в деле дальше знакомства с Вами не простиралось. Я не знал даже и того, сколько Вам это дело известно, и не мог наименовать ни одного лица. Пять или четыре человека мелькнуло только предо мною… Вас оставили, а требовали от меня объяснений об участии Сперанского и уже не верили ничему, что я пишу…»[106] В другом частном письме спустя 22 года после суда Батеньков настаивал: «Я страдаю очень мало вследствие своей вины, более по стечению обстоятельств, далеко глубже, — нежели требовала прямая ответственность»[107]. Признание от 1 июля 1860 года адресовано неизвестному: «Надеюсь, что предполагая своевременный конец моему кресту, как явно из некоторых распоряжений, смутно до меня дошедших. М. М. (Сперанский. — Н. Р.) и не усиливался освободить меня из-под креста, тревожась только, что не достанет во мне твердости снести его»[108]. В 1859 году Батеньков подтвердил еще в одном документе связь Сперанского с декабристами. Связные — он сам и С. Г. Краснокутский, член тайного общества и обер-прокурор сената. В архиве тех же Елагиных мы обнаружили письмо от 26 ноября 1859 года. Батеньков сообщал А. П. Елагиной — матери Киреевских, критикуя статью катковского журнала «Русский вестник»: «Когда дочитал я до рельефного выражения, что Сперанский был в числе 68, подписавших осуждение 121 человека по делу 14 декабря, то, может быть, и ошибаюсь, но мне ясно стало, что статья написана по заказу, может быть, из опасения, чтоб не подняли за границей вопросы обо мне и Краснокутском»[109]. Однако причастность Сперанского и связь последнего с Батеньковым не исчерпывали, по мнению самого декабриста, причин заточения. Евгений Якушкин — сын знаменитого И. Д. Якушкина — приводил разговор с забытым на 20 лет арестантом: «Скажите, пожалуйста, Г. С, что содержание Ваше в крепости было следствием каких-нибудь особых причин или нет? Может быть, — они хотели от Вас что-нибудь выпытать или держали Вас так долго только за Ваши ответы и письма?» — Особых причин, я никаких не знаю, а, вероятно, они не хотели выпустить меня за мои ответы, ну а потом и за письма.[110] И первый биограф Батенькова П. И. Бартенев в послесловии к публикациям его материалов присовокуплял ремарку: «Несчастное событие 14 декабря увлекло его почти невзначай по поводу обвинений в неосторожных беседах. Он написал резкое ответное письмо, которое его погубило…»[111] Итак, одетая покровом тайны судьба Батенькова представила пищу для разных гипотез. На первое место в ряде причин двадцатилетнего заключения можно поставить причастность Сперанского да ответы царю из крепости, отмеченные глубоким пониманием значения восстания и мужеством отчаяния. 20 лет тюрьмы — это страшно. Знакомый Батенькова писал: «Умному, образованному, глубоких чувств человеку просидеть двадцать лет в четырех стенах, без огня, без бумаги, без книг и не говоря ни слова — ужасно!»[112] Но ведь два десятилетия — не вся жизнь. Батеньков был арестован 32 лет и успел к тому времени стать героем военной кампании 1813–1814 годов, выдающимся инженером, правоведом, крупным администратором. В 1846 году из равелина он проследовал в сибирскую ссылку, где переводил, писал, общался с товарищами. Батеньков дожил до амнистии 1856 года и, возвратившись в Европейскую Россию, активнейшим образом отозвался на революционную ситуацию 1859–1861 годов, выступал с резкой критикой грабительской крестьянской реформы. Мировоззрение деятеля 1820-х годов в 60-е годы оказалось в чем-то близким и даже родственным революционно-просветительским взглядам Чернышевского. И не выглядела бы судьба нашего героя столь волнующей сегодня, если бы не представлял он интереса как революционный мыслитель, истинный патриот своей Родины и борец за народные права. Кроме опубликованного литературного наследства Батенькова и воспоминаний о нем, исследователям остались бумаги его личного архива. 7358 листов, 14 картонов, 506 единиц хранения составляют документы Батенькова за 1816–1863 годы. Они находятся в Отделе рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина. Среди них черновые автографы оригинальных произведений, заметок, очерков, мемуаров, статей, письма фондообразователя (так на языке историков-источниковедов называется человек, чьей собственностью некогда являлся личный документальный фонд), хозяйственные описи, переводы Батенькова, письма к нему — 1300 писем 176 корреспондентов. Переписывались с нашим героем 14 декабристов, известные литераторы, государственные сановники и ученые. Его письма сохраняли адресаты: Якушкины, И. И. Пущин, С. П. Трубецкой, М. И. Муравьев-Апостол, Е. П. Оболенский, М. А. Корф, Елагины-Киреевские. Вчитываясь в архаичные, громоздкие фразы, вникая в истинный смысл информации через закодированные имена, шифр событий, намеки, недосказанности, чувствуешь страсти давно ушедших дней, прикасаешься к атрибутам истории, ощущаешь дыхание прошлого. Неопубликованное вносит существенные коррективы, дополнения, а то и прямо противоречит тому, что было известно до сих пор. Мы уже привели несколько документов, извлеченных из стойкого забытья. Дальнейший рассказ о Гаврииле Степановиче Батенькове представит сплав материалов рукописей и публикаций, свидетельств самого героя и его современников.Г. С. Батеньков
* * *
Гавриил Степанович Батеньков родился в Сибири 25 марта 1793 года. Он был младшим ребенком в семье обер-офицера. Мать его происходила из мещан. Батеньков окончил Тобольское уездное, затем Военно-сиротское училище. Одним из его первых наставников оказался отец Дмитрия Ивановича Менделеева. С детства Гавриил Степанович отличался недюжинными способностями, страстью к чтению, проявлял склонность к математике и писал стихи. В 1809 году его отвезли в Петербург, где он с большим прилежанием; и успехами учился в первом кадетском корпусе. 21 мая 1812 года он был выпущен из корпуса и в звании прапорщика определен в 13-ю артиллерийскую бригаду. В корпусе юный Батеньков подружился с Владимиром Федосеевичем Раевским. Семнадцатилетних кадетов волновали мысли о свободе народа, равенстве всех сословий перед законом, о конституции для России. — «Мы развивали друг другу свободные идеи и желания наши. С ним в первый раз осмелился я говорить о царе, яко о человеке, и осуждать поступки с нами цесаревича… Идя на войну, мы расстались друзьями и обещались сойтись, дабы в то время, когда возмужаем, стараться привести идеи наши в действо»[113],— рассказывал Батеньков на следствии. Итак, смысл и цель грядущей жизни-молодые люди пытались определить еще на школьной скамье. В 1813–1814 годах Батеньков участвовал во взятии Кракова и Варшавы, отличился при Магдебурге, — получил 10 штыковых ран под Монмиралем, дрался в предместье Парижа, на улицах Монмартра. В 1815 году он служил в частях генерала Дохтурова и участвовал в блокаде города Меца. За отличие в боях получил орден Владимира 4-й степени с бантом. В действующей армии у Батенькова появился новый друг — Алексей Андреевич Елагин. Офицеры увлеченно изучали западную философию, европейские конституции, историю революции в Англии и Франции. Еще в период военных действий вместе с Елагиным Батеньков вступил в масонское братство. Масонские общества были, по утверждению Батенькова, «человеколюбивы, в лучших членах своих умны, нравственны, чужды суеверия, друзья света»[114].. Они же, согласно его собственному заявлению, могли «служить источником разнородных тайных обществ, идущих по другому направлению»[115]. Он оказался членом Петербургской ложи «Избранного Михаила». Туда же входили будущие декабристы: Ф. Н. Глинка, Н. А. Бестужев, братья Кюхельбекеры, друг Пушкина А. И. Дельвиг, литератор Н. И. Греч. В 1816 году, не поладив с военным начальством, возмущаясь муштрой, формальностями и тупым педантизмом, воцарившимся в армии, Батеньков в чине поручика вышел в отставку. Он блестяще сдал экзамены при институте инженеров путей сообщения и отправился в Западную Сибирь, получив звание управляющего 10-м округом путей сообщения. Батеньков осел в Томске, строил мост через реку Ушайку, существующий и поныне, мостовые, бассейны, составлял проекты укрепления берегов Ангары. Он снискал славу способного инженера. Однако жизнь его складывалась неблагоприятно. Среди сибирского чиновничества процветало взяточничество, казнокрадство. Батенькова травят, строчат жалобы на него военному генерал-губернатору И. Б. Пестелю — жестокому коварному набобу, напоминающему подобного героя из радищевского «Путешествия…». 26 марта 1819 года Батеньков писал Елагиным: «…Все и вся восстало на меня… Я почувствовал всю силу цепей и узнал, каково жить в отдаленных колониях»[116]. «…1819 г. ужасной для меня, я лишился всего — нет уже моей матери, и Сибирь, с которою прервались, таким образом, все сердечные связи, сделалась для меня ужасною пустынею, темницею, совершенным адом… Служба состояла в неравной борьбе, лютой и продолжительной»[117]. Одиночество, разочарование, тоска становятся неразлучными спутниками молодого томского инженера. И кто знает, к какому печальному результату они бы его привели, если бы не появление в Сибири Михаила Михайловича Сперанского. Назначенный весной 1819 года на место Пестеля, «прощенный» Сперанский выехал из ссылки, где находился в течение семи лет под тайным полицейским надзором. Этот выдающийся государственный деятель, либерал, пропагандист конституционного правления, был приближен к престолу и обласкан в начале царствования Александра I, игравшего роль просвещенного монарха. Сперанский составил «план государственных преобразований», являвший преддверие к парламентарной системе, освобождению крестьян, уничтожению сословий. Консервативное дворянство увидело в этом плане революционную заразу и прямую угрозу своему экономическому и политическому господству. Слепая ненависть к вельможе из поповичей оказалась столь велика, что Сперанский превратился в объект клеветы, инсинуаций, ложных доносов. Одним из ярых врагов «плана государственных преобразований» считали придворного историографа и автора сентиментального повествования о «Бедной Лизе» Николая Михайловича Карамзина. Ненависть его к Сперанскому была начисто лишена каких-либо чувствительных ужимок. «Карамзин любил выказывать Сперанского простым временщиком»[118],— вспоминал позднее Батеньков в одном из частных неопубликованных писем. В начале 1812 года, перед Отечественной войной, лицемерный Александр пожертвовал Сперанским: он не был более ему нужен — поповича убрали, обвинив в измене. «Великий реформатор», по словам Чернышевского, «не понимавший недостаточности средств своих для осуществления задуманных преобразований»[119], получил возможность в течение 7 лет вынужденной праздности обдумывать на берегу Волги другие средства к достижению гражданских и политических свобод и разновидности собственной тактики. Он обращался из Нижнего с льстивыми письмами к Аракчееву, одобрял Священный союз и военные поселения. В 1819 году, напуганный баснословными размерами хищений в Сибири, царь послал Сперанского управлять краем. Чудовищные злоупотребления вскрывались уже на пути. Сперанский писал дочери: «Если бы в Тобольске я виновных отдал под суд, то в Томске мне оставалось их только повесить»[120]. 6 июня 1819 года в город Белев Тульской губернии чете Елагиных приходит письмо из Тобольска. «Сибирь должна возродиться, должна воспрянуть снова, — читают они пылкие строки друга. — У нас уже новый властелин, вельможа доброй, сильной, и сильной только для добра. Я говорю о ген. — губерн. Мих. Мих. Сперанском. Имея честь приобрести его внимание, я приглашен сопутствовать ему при обозрении Сибири в качестве окружного начальника путей сообщения»[121]. Последующие письма Батенькова наполнены новыми признаниями. Они уточняют характер его взаимоотношений с правителем края. «С приездом в Сибирь Сперанского, — пишет Гавриил Степанович 25 сентября того же года, — я стряхнул с себя все хлопоты и беспокойства. В Тобольске было первое наше свидание и там же уверился я, что конец моим гонениям уже наступил. Все дела приняли неожиданной и невероятной оборот. Из угнетаемого вдруг сделался я близким вельможе, домашним его человеком, и приглашен в спутники и товарищи для обозрения Сибири… …Ум его и познания всем известны, но доброта души, конечно, немногим… Я в таких теперь к нему отношениях, могу говорить все, как бы другу, и не помнить о великом различии наших достоинств»[122]. Вместе со Сперанским 26-летний инженер едет в Маймачин, Кяхту, Иркутск и собирается сопутствовать генерал-губернатору в обратном пути в столицу. 19 ноября 1820 года Батеньков свидетельствует в послании Елагину о духовной близости со Сперанским и глубокой преданности последнему: «Через два месяца намерен я оставить Сибирь. Гражданские мои отношения взяли некоторой странной оборот. Расположение Сперанского возросло до значительной степени, он привык ежедневно быть со мною. Редкость людей в нашем крае доставила мне большое удобство совершенно обнаружить ему мое сердце — и он нашел его достойным некоторой преданности»[123]. При той дружбе со Сперанским, которая демонстрируется в письмах, Батеньков не мог не делиться с ним мыслями об общественном устройстве России, не рассказывать о связях с людьми, жаждущими деятельности и открытой борьбы в пользу освобождения народа. Ведь, как утверждал Гавриил Степанович уже стариком, «либеральное мнение мне было по душе и укоренилось в ней с самого детства… Благородное не могло не нравиться юному, пылкому чувству»[124]. На следствии Батеньков признавался: «В 1819 году сверх чаяния получил я три или четыре письма от Раевского. Он казался мне как бы действующим лицом в деле освобождения России и приглашал меня на сие поприще»[125]. Но если Батеньков получал из Кишинева от былого корпусного товарища подобные послания, то беседы о содержании их, так же как и о сочиняемом вместе с новым генерал-губернатором Сибирском уложении могли стать предметом разговоров со Сперанским на пути в Кяхту и во время совместной дороги в Петербург. Обстоятельства, во всяком случае, тому очень способствовали. Один из последних биографов Батенькова, историк В. Г. Карпов считает, что Сибирский комитет с его чиновничьим аппаратом, состоявшим из единомышленников Сперанского, задумано было создать в духе некогда отвергнутого и опороченного реакционерами «плана государственных преобразований». А если принять во внимание программу одной из первых тайных декабристских организаций — Союза Благоденствия, действовавшего как раз в эти годы и предусматривавшего посильное использование всех легальных и нелегальных, форм борьбы, то напрашиваются выводы и о связи самого Сперанского с этим «Союзом», и о связи с ним же молодого Батенькова. Гавриил Степанович оказывается в северной столице осенью 1821 года. Он поселяется в доме Сперанского, но с 1822 года начинает работать у А. А. Аракчеева, назначенного председателем Сибирского комитета. Его административные функции не ограничиваются ведением сибирских дел. Вдруг проникшийся к Батенькову симпатией, жестокий и тупой временщик делает молодого чиновника членом Совета военных поселений. Батеньков переезжает в Грузино, в Новгородскую губернию. И это настойчиво советует ему Сперанский. С конца 1821 года по ноябрь 1825 года жизнь инженера и преуспевающего администратора полна неясностей и загадок. Смысл его поступков, действий и мыслей зачастую противоречив. По воззрениям Батеньков явно в оппозиции к самодержавию. Вспоминая о времени, предшествовавшем 14 декабря, он рассказывал много позже о собственных политических настроениях и настроениях передовой части русского общества вообще: «Чувствовалась невыносимая тяжесть и было мнение, что тиранов многих представляла история, но деспота, подобного победителю Наполеона, превозносимого всей Европой, не бывало. Он не приводил в трепет душу, не давил ее (вероятно, Батеньков, употребляя данные глаголы, имел в виду александровского преемника. — Н. Р.) и все же напугал всех до безмолвия»[126]. В другом месте Батеньков высказывал оригинальную мысль об отношении к царю «без лести преданного» Аракчеева. Так как он был близок к учредителю военных поселений, интересно прислушаться к его мнению. «Об Аракчееве думают, что он был необыкновенно как предан Александру, — никто теперь и не поверит, ежели сказать, что он ненавидел Александра, а он именно его ненавидел… Павлу он был действительно предан, а Александра он ненавидел от всей души и сблизился с ним из честолюбия»[127]. В поздних письмах и беседах Батеньков дал уничтожающие характеристики императора и его первого холопа, описание общественных настроений в Петербурге. «В сие время Петербург был уже не тот, каким оставил я его прежде за 5 лет. Разговоры про правительство, негодование на оное, остроты, сарказмы, встречающиеся беспрестанно, как скоро несколько молодых людей были вместе»[128], — читаем и в его показаниях. Теперь правитель сибирских дел бывает в столице наездами, встречается с петербургскими интеллектуалами, литераторами, военными, учеными, а потом снова отбывает в вотчину временщика. Он обедает у Аракчеева, подходит к ручке его вальяжной любовницы Настасьи Минкиной, видит около нее согбенных в дугу, заискивающих вельмож. И когда гости и служащие Аракчеева пьют французские вина и вкушают деликатесы, слышит, как раздаются истошные крики избиваемых дворовых. Во время путешествия по местам аракчеевских преобразований у Батенькова рождается неотступная мысль о том, что «военные поселения представили… картину несправедливостей, притеснений, наружного обмана, низостей — все виды деспотизма»[129]. Гуляя вечерами в грузинском парке, на аракчеевской земле, правитель дел Сибирского комитета, — возглавляемого царским любимцем, член Совета военных поселений обдумывает конституцию для России и предчувствует необходимую близость революционного взрыва: «Все с одной стороны не располагало любить существующий порядок, а с другой же думать, что революция близка и неизбежна»[130],—прямо признавался Батеньков следственной комиссии. В «Обозрении государственного строя», составленном в тюрьме в марте 1828 года, Г. С. Батеньков заключал: «…переменою образа правления удобно можно доставить народу величайшие благодеяния и приобресть его любовь и благодарность; с другой же стороны каждому сыну Отечества не могло не казаться горестным столь бедственное его состояние, угрожавшее самым падением»[131]. Честолюбия. Батеньков не был лишен и, как он сам свидетельствовал, «в генваре 1825 г. пришла мне в первый раз мысль, что поелику революция в самом деле может быть полезна и весьма вероятна, то непременно мне должно в ней участвовать, и быть лицом историческим»[132]. Батеньков видел себя в роли будущего государственного деятеля преображенного Отечества: «Военной славы я не искал: мне всегда хотелось быть ученым или политиком… Мысли о разных родах правления практическими примерами во мне утвердились, и я начал иметь желание видеть в своем Отечестве более свободы»[133]. Сколь далеко зашел бы он сам в своих политических мечтах и прожектах, ежели бы случай не свел его близко с членами Тайного общества, сказать трудно. Одно ясно, что по образу мыслей он оказался вполне готов принять и разделить декабристскую программу. А личные и служебные обстоятельства сложились так, что Рылеев, Бестужевы, Трубецкой стали его единственным духовным прибежищем.* * *
10 сентября 1825 года дворовые убили в Грузине Настасью Минкину. 14 ноября на Батенькова поступил анонимный донос. С истинным удовольствием для себя подал бумагу удрученному графу Аракчееву начальник штаба военных поселений П. А. Клейнмихель, ненавидевший талантливого инженерного полковника. Подозревали, что автором доноса был некто Иван Васильевич Шервуд, перед этим уже сообщивший императору о тайном революционном союзе на Украине. Доносчик исходил негодованием: «Тогда как все почти изумлялись и считали происшествие сие ужасным поступком… он (Батеньков. — Н. Р.) о покойной Настасье Федоровне… столько распространялся в самых язвительных насмешках, что человеку благородному, мыслящему невозможно слышать без досады»[134]. Результаты не заставили себя долго ждать. В письме от 23 ноября 1825 года к Елагину читаем: «От всех дел по военным поселениям я уже решительно уволен»[135]. 27 ноября Батеньков оказался на именинном обеде у Кондратия Федоровича Рылеева; разговоры на обеде были позднее представлены несколькими подследственными и расценены Верховным уголовным судом как преступные действия против власти. Четыре дня понадобилось Батенькову, чтобы из сотрудника Аракчеева превратиться в члена революционной организации. Ему поставили в вину каждое неосторожное, сказанное в запальчивости слово, размышление вслух, молодой задор. Все превратили в дело, в практический план, в твердую цель. Рассуждения, подогретые соответствующими атрибутами именинного обеда, желанием произвести впечатление, отчаянным настроением после полной отставки, возвели в степень. И в «Донесении следственной комиссии» он уже фигурировал как опасный преступник, деятель, вдохновитель. К его же квалификации меры собственной вины пинкертоны Николая I отнеслись с совершенным недоверием и утверждали: «Он сам сочинял планы собственного тайного общества, прежде чем присоединиться к декабристам»[136]. А. Д. Боровков — секретарь следствия, составитель «Алфавита декабристов» в своих «Записках» характеризовал Батенькова следующим образом: «Гордость увлекла Батенькова в преступное общество: он жаждал сделаться лицом историческим, мечтал при перевороте играть важную роль и даже управлять государством, но видов своих никому не проявлял, запрятав их в тайнике своей головы. Искусно подстрекал он к восстанию; по получении известия о кончине императора, он провозгласил, что постыдно этот день пропустить… В предварительных толках о мятеже он продолжал воспламенять ревностных крамольников, давал им дельные советы и планы в их духе, но делом никак не участвовал. Ни в полках, ни на площади не являлся; напротив, во время самого мятежа присягнул императору Николаю»[137]. В «Донесении…» подчеркивалось: «полагали, что г. Батеньков имеет на значительных в государстве людей влияние, которого он не имел никогда. Потому льстили его чрезмерному самолюбию и каждое слово его казалось им замечательным»[138]. Батеньков настаивал только на вольных разговорах, отрицал формальное принятие в общество, отговаривался незнанием его программы, предначертаний его конкретных действий и существа его политических идеалов, утверждал неожиданность обстоятельств, в которые оказался впутан. К. Ф. Рылеев, А. А. Бестужев-Марлинский, князь С. П. Трубецкой, П. Г. Каховский, В. И. Штейнгель, напротив, показывали на него. Знавшие его лично декабристы утверждали, что хотели сделать его правителем дел Временного революционного правительства, что прислушивались к его практическим советам, в произнесенных им речах пытались узреть руководство к действию и благословение тайной революционной организации высокопоставленным другом Батенькова — Михаилом Михайловичем Сперанским. Трубецкой и Каховский вынуждены были прямо задеть Сперанского: они говорили о связи декабристов с государственным деятелем через Батенькова. В конце 50-х годов, незадолго до смерти, конструируя свои воспоминания уже после амнистии, осторожный, умный и преследуемый укорами совести и призраком суда истории, Трубецкой хотел сместить акценты. Он выдавал за истинные следующие показания: «Требовали, чтобы я доказал, что Батеньков принадлежит к Тайному обществу, и говорили, что девятнадцать есть на то показаний. Я отозвался, что доказать о принадлежности Батенькова не могу, потому что не знаю, чтобы кто его принял и сам никогда не говорил с ним ой обществе. Что я с ним очень мало был знаком, что раз я разговаривал с ним, перед 14 числом, о странных обстоятельствах, в которых тогда было наше Отечество… и не нужно было принадлежать к Тайному обществу, чтоб разговаривать о таком предмете, который так много всех занимал»[139]. Но истина из-под пера Трубецкого появилась слишком поздно. Тогда же, после ареста, в обстановке строгой изоляции, искусно нагнетаемого следствием и самим царем ужаса заключенных, их растерянности и под влиянием демагогии Николая Павловича события недавнего прошлого приобретали в освещении некоторых искаженный, гипертрофированный, фантастический характер. Длительное истязание допросами, запугиванием, личными подачками, обещаниями, шантажом делало свое дело. Батеньков и сам был сбит с толку. Его собственные показания противоречили одно другому. Следствие констатировало: «Даже при начале допросов он долго уверял, что намерения заговорщиков были ему несовершенно известны; что он считал их невозможными в исполнении, почти не обращал на них внимания; что чувствует себя виновным в одних нескромных словах и дерзких желаниях; но множество улик, а, может быть, упреки совести, наконец, превозмогли притворство; он полным искренним признанием утвердил свидетельство других»[140]. Это «утверждение свидетельства других» фактически заключалось в ранее приведенном знаменитом заявлении от 18 марта 1826 года и в обращении от 30 марта того же года к царю: «Вина моя в существе ея проста: она состоит в жажде политической свободы и в кратковременной случайной встрече с людьми, еще более исполненными сей же жажды»[141]. Что касается Сперанского, то какое-либо прямое отношение последнего к деятельности общества, а тем более к вдохновению этой деятельности, Батеньков, согласно сохранившимся материалам, категорически отрицал. За «жажду свободы» и определение выступления 14 декабря как первого опыта революции политической Батеньков был водворен в каменный мешок. Его осудили по III разряду на 15 лет каторги, «обвинили в законопротивных замыслах, в знании умысла на цареубийство и в приготовлении товарищей к мятежу планами и советами»[142]. Он не разделил судьбы единомышленников — его не отправили в сибирские рудники, и он не исполнял требований некогда им составленного в Сибирском уложении устава о ссыльных. Нет, он был заживо погребен и так и не ответил на вопрос, жертва ли он сговора, капризной случайности или собственной тактики. Современники его тоже не представили по этому поводу неопровержимых доказательств, убедительных фактов и бумаг. К истории так и не раскрытой до конца тайны батеньковской судьбы нам бы лишь хотелось прибавить строки письма жителя Алексеевского равелина, адресованные его родственнику Ф. Н. Муратову 21 января 1862 года: «Увлеченный большою бурею и запутанный мудреными обстоятельствами, я довольно уже, — можно сказать — беспримерно страдал… В настоящее же время убеждения и образ мыслей не составляют преступления и предмета розысков»[143]. Итак, Батеньков инкриминировал сам себе только мысли и убеждения, но мысли превратились в действие, когда он из крепости стал бросать вызовы царю.* * *
Его взяли 28 декабря, через две недели после восстания. Он был на вечере у петербургского знакомого. Стоял в окружении мужчин и дам, блистал сарказмами, парадоксами, остротами. Сообщили: приехал фельдъегерь! И он сказал: «Господа! Прощайте! Это за мной». Батенькова увезли. Состоялись еще одни политические похороны. Петербург цепенел от массовых арестов.* * *
20 лет 1 месяц 18 дней — каменный серый мешок: 10 аршин в длину, 6 — в ширину, тусклый свет из крошечного окошка у самого потолка, на голом щербленом столе — библия. За стеной, словно изваяния, стоят два караульных, следят за арестантом и друг за другом. На вопрос: «Который час?» — более сердобольный, наконец, моргнув покрасневшими от усталости веками, отвечает: «Не могу знать-с». Фамилия «секретного арестанта № 1» на обложке дела была нарочно перепутана. Настоящее имя его знали лишь шеф III жандармского отделения и комендант Петропавловской крепости. Спустя 10 лет в равелине появился «секретный арестант № 2» — организатор тайного общества «Русские рыцари» П. Г. Карпов. После 16 лет тюремного «досуга» он скончался в больнице для умалишенных. «Секретные» не ведали ничего ни о мире, ни друг о друге; мир не ведал о них. «Пробыв 20 лет в секретном заключении во всю свою молодость, не имея ни книг, ни живой беседы, чего никто в наше время не мог пережить, не лишась жизни или, по крайней мере, разума, я не имел никакой помощи в жестоких душевных страданиях, пока не отрекся от всего внешняго и не обратился внутрь самого себя»[144],— писал Батеньков историку С. В. Ешевскому. Однако в перьях и бумаге арестанту не отказывали. «Дозволить писать, лгать и врать по воле его», — распорядился Николай. И Батеньков писал самодержцу в 1835 году, через 9 лет после суда: «Меня держат в крепости за оскорбление царского величия. У царя огромный флот, многочисленная армия, множество крепостей, как же я могу оскорбить? Ну что, если я скажу, что Николай Павлович — свинья — это сильно оскорбит царское величие?»[145] В другом письме тому же «величеству» узник провозглашал: «И на мишурных тронах царьки картонные сидят»[146]. За глухими стенами он сочинил гимн свободе:* * *
В марте 1846 года Батеньков поселился в томской гостинице «Лондон». Весть о его приезде взволновала томичан. Былой житель Петропавловки стал славой сибирского города. Постепенно он возвращался к жизни: чтение, переписка, переводы, разговоры с людьми имели для него неизъяснимую прелесть. Потом он купил близ Томска соломенную сторожку — крестьянский домик, работал, пахал землю. В характере и поведении Батенькова замечали странности: он ел и спал не в обычное время, вдруг задумывался, углублялся в себя и тогда начинал ходить по комнате — 10 шагов туда, 10 шагов обратно — ни шагу больше, словно перед ним стояла невидимая стена. Иногда из его комнаты вдруг раздавался короткий пронзительный крик — он проверял себя, жив ли… После 20 лет неведения к вдове его близкого друга декабриста А. А. Елагина пришло письмо, написанное знакомой рукой: «Уже мы состарились оба. Ты, верно, внуков обымаешь. Я навсегда одинок. Скоро промчались десятилетия. Кажется, что вчера еще хлопотали, заботились о будущем и не успели оглянуться, как оно уже все позади»[165]. Острым интересом к политике, истории общества, государственному устройству отмечена духовная жизнь Батенькова в годы сибирской ссылки. Его продолжают занимать проблемы, волновавшие самых передовых русских людей. В откровенных беседах с Евгением Ивановичем Якушкиным, посещавшим ссыльного декабриста, он высказывается относительно Крымской войны, осуждает принципы самодержавного правления, говорит об огромном положительном значении Тайного революционного общества. Судя по беседам с Батеньковым, записанным молодым Якушкиным и переданным в его письмах, старик, несмотря на жестокие удары судьбы и выпавшие на его долю испытания, остался настоящим гражданином своей Отчизны. Он внимательный наблюдатель, глубокий мыслитель. Оценивая методы борьбы деятелей 14 декабря, военную дворянскую революцию без народа и для народа, Батеньков произносит в 1855 году вещие слова: «Теперь идти этим путем уже невозможно, уже нельзя овладеть управлением так легко, как в наше время. Теперь может быть только одно средство и есть — пропаганда»[166]. В письме к тому же Якушкину от 25 марта 1855 года Батеньков очень резко выступает против государственной деспотии, размышляет о будущем страны. «Надежды трогают сердце, — пишет он о перспективах развития, — …необходимо было бы улучшить начала, не почитать Россию ограниченным поместьем и всех нас имуществом, не стремиться обратить его в военную силу и не полагать главным цементом уголовный кодекс, тюрьмы и арестантские роты»[167]. Это письмо известно лишь в рукописи, сохранился его автограф. 18 подобных батеньковских автографов, адресованных Евгению Якушкину в 1855–1863 годах, находим мы в Центральном государственном архиве Октябрьской революции. Вчитываясь в нелегкий почерк, расшифровывая смысл иногда неуклюжих фраз, мы узнаем о главных сюжетах бесед на расстоянии: освобождение крестьян, конституция в России, осуждение тирании и вопрос о писании томским ссыльным мемуаров. Якушкин склонил многих «государственных преступников» написать о тайном союзе, о 14 декабря, о товарищах и о себе. Настойчиво склонял он к тому же и Гавриила Степановича Батенькова. И хотя последний противился, но, как доказывает переписка, ему пришлось уступить. В данной связи в письме к А. П. Елагиной, находящемся уже в другом архиве — Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина, читаем: «13 января 1856 г… Все это время напрасно я ждал приезда Евгения Якушкина… Господь знает, что с ним случилось или что его задержало. Я по обещанию готовил ему несколько листов из моих записок и так убивал все время»[168]. Там же, в ссылке, Батеньков написал интереснейшие воспоминания о М. М. Сперанском для профессора Казанского университета С. В. Пахмана и в оценках этого деятеля совершенно солидаризировался со статьей «Современника», опубликованной в октябре 1861 года, которую приписывают Чернышевскому. Он обратился с письмом к Гоголю и получил ответ от великого писателя. В архивах Батенькова найден черновой автограф начала статьи о второй части «Мертвых душ». Вот так после двадцати лет одиночного заточения самым активнейшим образом отзывался Батеньков из сибирского далека на живую жизнь России. Г. С. Батеньков. 1822 г. С портрета Заленцова. Г. С. Батеньков. Конец 1850-х гг. Фото.* * *
В сентябре 1856 года Гавриил Степанович Батеньков, 30 лет ожидавший распутывания мудреных обстоятельств и не переселившийся еще в мир иной, получил извещение об амнистии. Благо, собирать ему было нечего: имущество, дети, из-за отсутствия оных, его не задерживали, и он налегке отправился в Европейскую Россию. В Белеве Тульской губернии, в 300 километрах от Москвы, Батенькова ждала семья его умершего друга — Алексея Андреевича Елагина: Авдотья Петровна Елагина — вдова товарища юности, ее сыновья и семьи последних. Уже давно имя секретного узника было для них овеяно героическими легендами. Весь елагинский клан писал ссыльному в Сибирь, ему помогали денежными средствами. По пути в Белев Батеньков задержался на три дня в Москве и, предупрежденный III отделением, вынужден был поспешить покинуть вторую столицу. По смехотворным утверждениям жандармов, 63-летний старик представлялся политически опасным. С соответствующей отметкой в паспорте, тайно и явно опекаемый полицией, он проследовал в поместье друзей. 30 лет он не видел Авдотью Петровну Елагину, одну из образованнейших и очаровательнейших женщин своего времени. В 30–40-е годы завсегдатаями ее литературного салона в Москве у Красных ворот, так называемой «республики у Красных ворот», были Жуковский, Пушкин, Гоголь, Герцен, художник Федотов, профессор истории Грановский, молодой Иван Сергеевич Тургенев. 30 лет Авдотья Петровна не видела Батенькова. В ее памяти он остался блистательным остроумцем, весельчаком, героем военной кампании, преуспевающим другом Сперанского. Наверное, в их чувствах когда-то была не только дружеская приязнь, но и скрытая, боящаяся себя обнаружить тайная влюбленность. Когда Батеньков был арестован, Елагина проявила такие смятение, тревогу и самоотверженную заботу, которые нельзя объяснить простой дружбой. И вот теперь он, старик, направляется в ее поместье. Батеньков, истерзанный волнением, пишет Елагиной: «Какое-то исступление шепчет мне, что я сам буду тебе противен, как означающий появлением своим время, страшность лишений и неспособный к утешению по крайней близости сочувствия. Поколебался даже в том, как быть, как тебя увидеть, как обнять Вас всех. Вещее сердце всю дорогу мешало спешить и остаюсь здесь на три дня, чтоб собраться с силами»[169]. Какая страшная и необычайная личная драма спрятана в его архивах, драма, главным героем которой является он один и только он!.. Наткнувшись на это письмо и несколько подобных ему, где прорывается крик души пишущего, думаешь о том, что документы фонда представляют ценность не только для историка общественной мысли — это сокровищница для романиста, поэта. Вначале были радость встреч, восхищение перед вынесенными им испытаниями. Женщины целовали Батенькову руки, слушали его, словно пророка, и ждали от него политических и философских речений. Однако отсутствие позы, неприятие патетики и торжественности несколько озадачили его заочных знакомцев. Жена Василия Алексеевича Елагина — сына друга Батенькова, некто Екатерина Ивановна Елагина-Мойер, явно смущенная, пишет своей московской приятельнице в ноябре 1856 года (письма эти, которых, за исключением одного, еще не касалась рука исследователя, мы обнаружили в семейном елагинском архиве): «Гавриил Степанович приехал ко мне на именины с Василием, не побоялся ужасной дороги… Я также нашла его изумительным, бодрым и свежим. Но, признаюсь одной тебе, первое впечатление неприятно подействовало — как-то слишком шутливым. Я говорю это одной тебе, даже мужу не сказала, мне странно показалось, что он говорит любезности, шутит… Люди, ничего не сделавшие (выделено мною. — Н. Р.), приучили меня к серьезности… Ведь он привык и жил в обществе Александровских дам, когда было на свете весело и в самом деле. С нетерпением жду я того времени, когда послушаю его серьезных речей и любопытных рассказов»[170]. Острая на язык, раздражительная и властная, молодая Елагина была поражена жизнелюбием Батенькова, любезностью, мягкостью, кажущейся будничностью. Оракула, героя в позе мрачного страдальца и прорицателя перед ней не оказалось. И великодушия Екатерины Ивановны не хватило даже на то, чтобы избежать искушения подвергнуть приехавшего к друзьям уколам словесных пик. Елагиной не нравилось, что Батеньков не желает ввязываться в серьезный спор. Когда же восставший из гроба высказал свои мнения, она их не приняла, более того, разгневалась. Либеральная, мыслящая дама, тешившаяся собственным «народолюбием», пока оно не касалось практического изменения отношений с крепостными, Елагина резко не соглашалась с Батеньковым. Ей неприятно было, что он скептически относится к беспредметным разговорам о народоуправстве. «Декабрист по судьбе» считал, что народ может участвовать в управлении лишь при соответствующей подготовке к тому его политического сознания, при наличии определенного уровня культуры. Не разделял Батеньков и восторгов по поводу подготовки к крестьянской реформе. «Если коснется до него речь, он отвечает просто: Ну так освободи!.. Сколько я могла понять его, он хочет, однако, купить имение по соседству с Петрищевым для того, чтобы освободить»[171],— сообщала Елагина в письме к приятельнице 11 февраля 1857 года. Это письмо единственное было опубликовано в 1916 году в сборнике «Русские пропилеи». Охваченная страстью критицизма, та же молодая Елагина замечала: «Между тем, в нем очень сильно желание жить, действовать, знакомиться, проповедовать»[172]. Данное замечание чрезвычайно интересно. Оно показывает, что после 30 лет насильственного отчуждения от общества бывший каторжанин весьма преклонного возраста вернулся в Европейскую Россию полный кипучей энергии, гражданских идеалов, имея свои твердые и определенные убеждения, которые желал довести до сведения окружающих. В 1857 году Гавриил Степанович переселился в Калугу, купил собственный домик на Дворянской улице. К Елагиным он теперь лишь наезжал летом и переписывался с ними. Он сохранил к ним теплые чувства, но не желал связывать себя нравственной зависимостью, находясь под их кровом. Последние годы жизни декабриста (1857–1863) характеризуются его активным вмешательством в общественную жизнь. Он переписывался с товарищами по ссылке, писал воспоминания, статьи, замечания, записки: об истории Сибири, о роли железных дорог, статистики, о государственном праве и значении литературы. Они уготованы были не для ящика письменного стола. Батеньков посылал проекты в правительство, статьи — в журналы, участвовал в общественных обсуждениях крестьянского вопроса в Калуге. Революционер-разночинец Н. А. Серно-Соловьевич, петрашевец Н. С. Кашкин, декабрист П. Н. Свистунов, поэт А. М. Жемчужников — вот те, кому он высказывал свои мысли, кто слушал его. Батенькова в городе знали. Он присутствовал на собраниях местного крестьянского комитета, читал всю популярную прессу, до него доходили удары герценовского «Колокола». Но Гавриил Степанович не ограничивался определенным практическим воздействием на общественную жизнь Калуги. Он побывал в Петербурге, Варшаве, хотел совершить путешествие в Европу. Познакомился с известными публицистами А. И. Кошелевым, А. С. Хомяковым, князем В. А. Черкасским, Аксаковыми. После посещения в 1859 году Петербурга со свойственной ему мягкой, спокойной иронией Батеньков писал: «Эпоха переходная, все в какой-то нерешительности и ожидании, даже главные деятели. В общих чертах можно сказать, что все чувствуют необходимость реформ. Старики усильно пятятся. Молодежь забегает, а с низу неотразимый напор»[173]. Он встретился со своим былым приятелем Гречем, в котором, по выражению декабриста Штейнгеля, «добрые чувства едва ли когда-либо гостили»[174]. И Греч, смешав притворство с истиною, умолчание с откровенностью, вспомнил об этом визите в герценовской «Полярной звезде», где анонимно было напечатано его сочинение «Из записок одного недекабриста». «В 1859 г. приезжал он (Батеньков. — Н. Р.) в Петербург и я имел несказанное удовольствие с ним свидеться. Он сохранил свой ум, прямой и твердый, но сделался тише и молчаливее, о несчастии своем говорил скромно и великодушно и ни на кого не жаловался»[175]. Однако, настаивая на душевном примирении, Греч искажал правду. «Скромный и великодушный» Батеньков относительно продолжения надзора обращался в 1857 году с возмущением к самому царю. Его тревожили и занимали судьбы народа, перспективы общественного развития. 48 черновых автографов по вопросам общественного и культурного развития России, написанных в период 50 — начала 60-х годов рукою Г. С. Батенькова, находятся в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Среди них две заметки по крестьянскому вопросу. На одной автор сам поставил дату—25 декабря 1857 года, другая, как свидетельствует анализ текста, — 1859 года. Рассмотрение вопроса об освобождении от крепостной зависимости лишено корыстной сословной заинтересованности «калужского потомственного дворянина», каковым значился Батеньков в городском реестре жителей Калуги. Автор заметок напоминал ученого, исследующего состояние живого организма. Он определял диагноз, увы, не соответственно собственным идеалам и пожеланиям, а опираясь на объективное исследование практических, реальных возможностей. Он предвидел и сильные препоны освобождению со стороны помещиков, более того, панический, почти животный страх перед ним, неготовность правительства, паллиативность его мер и… он не верил в возможность крестьянской революции, так как народ не сознает своих интересов. Единственно, на что в какой-то мере уповал автор заметок — это на «сильный реагент… вольнодумный, политический»[176], то бишь на общественную мысль, на властителей дум, на их выступления в печати, на тех, кто пытался разобраться в судьбах народа с университетской кафедры. Они, по мнению Батенькова, могли бы оказать какое-то воздействие на ход дела, так как пробуждала, спящую мысль. И тем не менее, ждать серьезного эффекта от отмены крепостного права не приходится. Она лишь «обещает в последнем результате добрые плоды»[177]. В письмах к друзьям Батеньков раскрывал прямого адресата своих заметок. Он рассказывал, что собирается от своего лица и от имени калужских единомышленников передать проекты уже известному нам Алексею Федоровичу Орлову, в то время председателю Главного комитета по крестьянскому делу. В послании Николаю Алексеевичу Елагину от 20 ноября 1858 года Батеньков повествует об обсуждениях в Калуге крестьянского вопроса: «Главный предмет наших вечеринок есть чтение печатных и письменных статей по крестьянскому делу, мнения часто расходятся, но в главном основании противоречия нет»[178]. Правда, если участники обсуждений на подобных дискуссионных «вечеринках» верили в реформу «сверху», в либерализм царя и в благие намерения просвещенных сановников, то Гавриила Степановича с самого начала околореформенной шумихи одолел устойчивый скептицизм. К либеральным поползновениям и власть имущих, и поместного провинциального дворянства он относился недоверчиво и насмешливо. 21 мая 1858 года писал он А. П. Елагиной: «Привязаться мне к мысли о превосходстве крепостного состояния над вольным было бы слишком каррикатурно, и не радоваться, что наступил уже невозвратный перелом, тоже нельзя. Но что мне делать, если я немного верю бюрократическому либерализму и не мог притти от него в безоглядный восторг»[179]. Что же касается дворянского «альтруизма», то последний вызывал у Батенькова лишь саркастические выпады. В письме от 14 января 1859 года к той же старой приятельнице Елагиной брошена реплика: «Теперь мы совсем утонули в деле эмансипации… куда ни покажись, только и толку, что о цене имений, об обязанной работе и о разрешении вопроса, каким образом можно быть Господином населенной вольными людьми территории»[180]. То есть, по Батенькову, почтенные помещики, желающие слыть великодушными освободителями, свою деятельность в губернских комитетах сводят к тому, что ломают головы, как, сделав номинально прежних крепостных вольными, содрать с них при этом семь шкур и остаться еще владельцами территории — земли, населенной освобожденными рабами. Критицизм Батенькова не исчерпывается общими рассуждениями о правительстве и дворянах. Иногда он имеет конкретные адреса. Так, например, когда в переписке с Елагиными заходит речь о Якове Ростовцеве, старый сиделец Петропавловки с убийственной иронией и меткостью замечает, что-де Ростовцев «представляет Диктатора, либерального в угоду царю, но атакуемого со всех сторон»[181]. Особенно интересными становятся общественные раздумья Батенькова, когда он ведет беседу в письмах с Евгением Ивановичем Якушкиным, которого уважает, которому доверяет безраздельно и с демократическими симпатиями которого вполне солидаризируется. Из Калуги в Ярославль, где служит сын декабриста, старик пишет не часто, не много, но каждое слово его эпистол исполнено значения. «Доброе семя пало на плохую землю и строевого на ней леса мы не дождемся. Так ли орлы летают? Так ли развивается решительный принцип? Когда солнце сияет, они думают — надо затворить окна и зажечь огарки»[182]. Крестьянский вопрос и его разрешение Г. С. Батеньков связывал со всей совокупностью проблем политической, культурной, социальной, нравственной жизни. Он высказывался в отдельных записках и письмах о насущных требованиях практики и теории законодательства, о народном просвещении, преобразовании управления, о судебных реформах и институте наказаний. Гавриил Степанович писал в 1861 году о законодательстве, что «это заведение в настоящее время требует перестройки и великого гражданского мужества и решительного отсечения всех лисьих хвостов»[183]. «Время и жизнь народа требуют дальнейшего движения… Надобно внять критике»[184],— обращался бывший сотрудник «великого реформатора» Сперанского к барону Корфу, возглавившему «законоткацкую фабрику», то есть II собственную его императорского величества канцелярию. Главному канцеляристу императорской особы Батеньков прямо, без дипломатического забрала высказал мысль: «Россия не есть политическое (органическое) тело, а вотчина, в которой все должностные лица суть управители крепостного имения, а законы, вместо того, чтобы быть обобщениями действительности и положительным ее выражением, составляют только инструкции этим управителям в видах исключительной службы централизации»[185]. В архиве Батенькова сохраняется автограф на двух полулистах, исписанных с обеих сторон. Он датирован 11 ноября 1861 года — 25 января 1862 года. Калуга — помечено рядом с датой писания. Плод ли это уединенных размышлений или это произведение имело какое-то практическое назначение — неизвестно. Называется же оно «О шаткости правительственных мер». В записке речь идет о революционных выступлениях, под которыми разумеются антикрепостнические прокламации, деятельность Вольной печати, студенческие волнения. Автор записки убежден в обратных результатах системы наказаний, притеснений цензуры, лишения гражданских свобод. «Карательная машина скорее может порвать, нежели вовлечь в движение слабые нити»[186],— читаем мы его приговор. «Дело остается нерешенным даже и совершением казни»[187]. Другая не менее интересная заметка от 6 апреля 1862 года представляет черновик письма в редакцию консервативной газеты «Русский инвалид». Батеньков выступает в защиту «милостиво освобожденных» крестьян. Несмотря на архаизмы, сложный строй фраз, смысл заметки ясен. Автор обрушивается на ханжество освободителей, их демагогию, скрывающую беззастенчивый обман простого народа. Он защищает вескость и справедливость крестьянской аргументации, когда крестьяне отказываются подписывать уставные грамоты, навязанные им грабительским «Положением 19 февраля». «Из самых серьезных возражений крестьян против подписки ими уставных грамот было то, что они не принимали никакого участия ни прежде, ни ныне и не имели никакого понятия в предмете составления законов. Готовы только исполнить, что будет повелено, и, если, как говорят, что это и есть закон, то к чему служит их подпись?.. Не зная силы подписывать в таком большом деле, значит крепить себя в кабалу, которая может быть спрятана под наделом и вся после будет растолкована не в их пользу»[188]. Документы Батенькова, сосредоточенные в личном архивном фонде, представляют почву для разнообразных наблюдений, несут богатую неизвестную информацию, дают основания для выводов и обобщений. О выводах разговор будет в конце очерка, а об одном из наблюдений, пожалуй, можно сказать сразу после приводимых цитат из оригинальных произведений декабриста. Как показалось нам при изучении его бумаг, угасание физических сил их автора находилось в обратной связи с резкостью выражения его мыслей. Незадолго до смерти Батеньков позволил себе заявить о своих философских и политических воззрениях с предельной откровенностью. И если уже в упомянутых записках и письмах мы видели, как нагнетался его протест, как мысль его и перо касались вещей, о которых судить и рядить было не положено, то самая поздняя и обширная записка «О судебных преобразованиях», относящаяся к октябрю — ноябрю 1862 года, представила как бы квинтэссенцию философской и общественно-политической концепции нашего героя. Судебные преобразования здесь лишь предлог для начала разговора о социально-экономическом устройстве России, о народе и значении просвещения, о революции и бунте, демократии, политических свободах, о роли печати в общественной жизни и нравственной возможности судить мысли и душу, о значении общественной критики и оппозиции. Документ интересен как наиболее красноречивый показатель системы взглядов декабриста. Сам Батеньков выделяет в данной рукописи 12 тем, по поводу которых следуют его высказывания. Но 9-я и 10-я темы в автографе отсутствуют, и чему они были посвящены, остается неизвестным. Темы у Батенькова значатся как «листы», однако в ином таком «листе» на самом деле 10 листов в прямом смысле этого слова. Записка с вычеркиваниями, правками, заметками на полях; ее составляют 54 страницы. Это плод интенсивного двухмесячного писательского труда. Начинает Батеньков с нравственной стороны будто бы приветствуемых им судебных преобразований, способных служить к развитию гражданского самосознания, которое — вопрос будущего. Вторая тема рукописи трактует «право бедности», зафиксированное в проекте судебных преобразований. Автор иронизирует над этим приятным «правом»: «Бедные и неимущие в селениях составляют меньшинство, в городах же, в нынешнем их у нас состоянии, большинство лиц… Здесь именно бедность — не только право, но и лишение прав (выделено мною. — Н. Р.). Бедный не может быть ни избирателем, ни избранным на должность… Богатым желательно и легко заниматься украшением и удобством своего города… Бедные же не пользуются ни тем, ни другим. Какое им дело до освещения города, когда ни одного луча не доходит в их захолустье. На что им фонтаны и водопроводы, когда обыкновенно они ходят на реку… В устройстве сообщений им нужны только пешеходные пути и позволение прокладывать тропинки»[189]. В 1862 году Батеньков поднимает еще новую для России проблему пауперизма, появившуюся вместе с возникновением буржуазных отношений. Не право бедности должен фиксировать правительственный документ, а «сами бедные должны быть, естественно, убеждены в равенстве своем со всеми перед судом»[190]. Автор записки особо останавливается на языке государственных реформ, языке законов, прямо связывая его с их смысловой сущностью. «При Александре I под пером Сперанского является рациональный аналитический слог, ясный, с силою определений, через который проглядывает сильный критический фон»[191] (выделено мною. — Н. Р.). «Преемник его граф Аракчеев развил преимущественно в своих регламентациях бюрократическую часть»[192]. Отсюда вытекает, что слог законодательства непосредственно отражает его политический смысл. Многословие — обратная сторона бессмыслицы: «Бюрократия наша стала чудовищно плодовитою… взять любое гражданское дело, оно в нескольких томах на тысяче листов. И что же в нем? Главный предмет совершенно заслонен…»[193]. «Просто разговаривать с народом — дело трудное… Все это здесь сказано для того, чтоб обратить внимание на Диалектическую часть законодательства; взвесить, оценить важность слова… Мы не имеем нигде… такой убедительности, которая не требовала бы карательной поддержки»[194]. Ученик и сподвижник Сперанского, Батеньков считает законодательство одним из важнейших моментов общественной жизни. «Законодатели бывают редки. Призвание их составляют кульминационные точки истории»[195]. К великим законодателям Батеньков безоговорочно относил Петра I. «Деяния его как человека подлежат истории и разного рода критике, но мысли как законодателя требуют внимания и глубокого изучения»[196]. В этом же разделе декабрист высоко оценивал институт мирового суда, созданного реформой, который ставил в ряд больших достижений российского законодательства. Далее на 8 страницах следуют рассуждения о вреде и ненужности карательных мер в своде законов, о вреде ссылки как меры наказания. «История убеждает, — восклицает автор, — что действием уголовных кар в продолжение нескольких тысячелетий преступления не искоренены, и чем кары были жесточе, мстительнее и беспощаднее, тем более грубели и ожесточались нравы и ужаснее становились виды злодеяний»[197]. Задумываясь над вопросом соотношения законодательных акций властей и народа, к которому эти акции обращены, Батеньков писал: «Все дело в том, чтобы уметь видеть живой народ и уметь с ним объясняться… Ежели недоверие вошло в дух законов, тем менее можно ожидать и взаимного доверия, преданности и правильного действия, ибо ожидай только один отчаянный шаг»[198]. Батеньков говорил о действиях суда в 60-е годы: «Преследуя с низу, суд не в силах будет обнять всех обвиняемых… и ожесточится более на твердость убеждения, хотя, очевидно, не сообразную с требованиями власти, но тем не менее обнаруживающую лучшие качества человека»[199]. Лист 11 содержит ряд посылок о необходимости децентрализации правительственного управления, поглощающего, словно многоглавая гидра, местную инициативу. «У нас все лежит на правительстве и в нем самом. Областные учреждения не имеют самодеятельности. При каждом встреченном затруднении или недоумении, не решая сами ничего, делают представления, просят разрешений, громадно умножая бесплодную переписку. Отсюда возникло искусство должностных и частных лиц, заинтересованных замедлением дела, выдумывать и пускать в ход юридические препятствия. Уездные и губернские суды обратились в передаточные инстанции, лишенные власти и силы»[200]. К мыслям, изложенным в обширном документе, Батеньков присовокупляет и перевод из книги Джона Стюарта Милля «Основания политической экономии с некоторыми из их применений к общественной философии». Интересно, что Батеньков одновременно с Чернышевским (1861 г.) берется за перевод английского философа. Но если Чернышевский выбрал труд Милля, чтобы подвести под обстрел своей критики и буржуазную Европу, и самодержавно-крепостническую Россию, и субъективизм самого философа[201], то Батенькова в записке о судебных преобразованиях Милль интересует лишь в части его высказываний о государственной власти, и толкует он Милля с произвольностью соавтора. «Чем даровитее поглотившая нравственные силы бюрократия, тем крепче цепи отупевшего народа, в том числе и членов бюрократии, ибо Правители такие же рабы Государственной организации и дисциплины»[202]. «Не нужно также забывать, что поглощение правительством всех лучших сил народа оказывает роковое влияние на умственную деятельность и способности к развитию самого правительства»[203]. Начав за здравие государственных реформ и одобряя прежде всего радикализм судебной реформы, Батеньков в конце своей рукописи, прикрывшись Миллем, произносит всей реформаторской ажитации крутой приговор. Но он указывает и единственный светлый луч — критику, оппозицию, свободу мнений, гласность. Их, пользуясь его собственным выражением, автор записки считает «великой школой народного образования»[204]. В писаниях Батенькова мы находим любовь и глубокую боль за народ, мечты о его просвещении, о путях подъема уровня его самосознания и культуры. Вот так-то, занимаясь исследованием бумаг бывшего декабриста, приходишь к выводу, что он видел дальше многих своих современников. Его политические и исторические высказывания обнаруживают иногда идейную близость Герцену, а подчас и Чернышевскому. 70-летний старик не только сторонний созерцатель, мыслитель, он и борец, непримиримый ко всем господствующим элементам государственного строя, революционный пропагандист. До конца своих дней, до последнего вздоха он внимал «призываньям» Отчизны, «призываньям» своего народа, шел в ногу со временем. Однако судьба рукописей Батенькова оказалась не многим более удачной, чем его личная. В письме к Е. И. Якушкину от 14 ноября 1857 года Гавриил Степанович отмечал с горечью, что статьи его не только не печатаются, но пропадают у редакторов и не присылаются обратно: «…Не понимаю, почему мои статьи не идут в печать. Это было бы не маленькое и также одно дело, потому что в голове моей концепция его ясна и не тесна. Пропали статьи у Корнильева — Томск, у Корнильева — Гоголь, у Корша — поселенцы, у Бартенева — Сперанский, у Хомякова… записки, и наконец, о деньгах, посланные через Петерсона в редакцию Московских ведомостей. Ежели я пишу эти статьи немного и даже много разнясь от обычного, принятого в словесности тона, то на это есть мои причины. Надобно бы знать, почему мною пренебрегают, или решено уже, что я старик отсталой и глупой? Тогда баста!»[205]. «Мы живем здесь, — сообщает далее Батеньков, — трое (т. е. Е. П. Оболенский, П. Н. Свистунов и автор письма. — Н. Р.) в добром согласии и часто видимся. Это для меня отрада и избрал я здешнюю жизнь потому, что она похожа немного на ссылку, которую прерывать мне отнюдь не хочется»[206]. О нем вспомнили с должным пиететом лишь после смерти. Кое-что из его неопубликованного наследия стало издаваться: «Данные собственной жизни», письма, «Воспоминания о Сперанском и Аракчееве», «Тюремная песнь» и т. д. П. И. Бартенев в некрологе, посвященном Г. С. Батенькову и напечатанном в 1863 году в журнале «Библиотека для чтения», горько сетовал: «Батеньков относился к современным событиям не с брезгливым осуждением, а с полным участием и надеждой… Батеньков не хотел оставаться праздным и на осьмом десятке лет принялся писать и переводить то, что считал полезным для русского общества. Грустно было смотреть на это неудавшееся существование, на обилие даров, оставшееся бесплодным, на эту неудовлетворенную, но не угасшую до последнего часа жажду деятельности, на эту громадную силу духа»[207]. На сетования современников нашего героя, на их беспокойство — станут ли известными потомству труды этого выдающегося ума — можно дать положительный ответ. Автографы Батенькова сохранились, и личный фонд некогда принадлежавших ему бумаг сделался достоянием советских историков, археографов, источниковедов, предметом изучения эпохи в целом и деятельности одного из замечательных русских людей прошлого столетия.* * *
12 лет назад в Государственный Исторический музей приехала Нина Анатольевна Лучшева. Старый врач-терапевт, дочь воспитанника Батенькова, она сохранила несколько вещей декабриста. Лучшева передала музею фотографию. На ней изображен старик с глубоко запавшими глазами, сосредоточенным взглядом. Над крутым лбом — жесткие, редкие седины, горькая складка у рта. Таким выглядел Батеньков на последнем портрете. Лучшева отдала в дар музею и массивный железный перстень с печаткой, сделанный из кандалов. Перстень принадлежал Батенькову — мыслителю и рыцарю свободы. Рукописи, личные вещи, портрет Гавриила Степановича остались стражами общественной памяти, волнующим напоминанием о былом.Версия и документ
Любовью к истине святой В тебе, я знаю, сердце бьется.Матвею Ивановичу Муравьеву-Апостолу в исторической литературе не повезло. Во-первых, потому, что о нем мало писали, а во-вторых, потому, что и то малое, что появилось в литературе об одном из основателей первых декабристских организаций в России, одном из участников восстания на юге и брате казненного Сергея, было обидно искажено. С легкой руки П. И. Бартенева сразу после смерти девяностотрехлетнего декабриста получила право на существование версия, будто Муравьев-Апостол всю жизнь терзался раскаянием по поводу революционного выступления 1825 года и отрицал, что корни движения 14 декабря лежали в самойрусской действительности. Бытовало мнение, что возвратившийся из ссылки в 1856 году шестидесятитрехлетний крамольник превратился в благонамеренного старичка, обожающего монарха, являющего пример кротости и смирения. А в 1922 году исследователь С. Я. Штрайх пошел еще дальше Бартенева. Он взял под сомнение самую самостоятельность политических убеждений Муравьева, его способности как политического деятеля и называл его просто-напросто «бледным холодным спутником» Сергея Ивановича. Историк не поскупился на эпитеты. Муравьев-Апостол был разжалован из мучеников и героев и назван представителем «среднего типа декабристов, богато одаренных по условиям рождения, среды и воспитания, но робких и очень скромных по личным качествам, лишенных революционного порыва, творчески преобразовательных замыслов и бунтовщических дерзаний»[208]. Проникнувшись совершенным пренебрежением к «бледному холодному спутнику», Штрайх, ничтоже сумняшеся, заявил: «Матвей Иванович писателем не был. Он даже и писать-то не умел по-русски. Думал и писал по-французски»[209]. Впечатление о бедном старике, попавшем в водоворот страшных для него событий, создавалось удручающее. В ближайшие после 1922 года 40 лет поправок точки зрения Штрайха не последовало. В исторической литературе продолжала бытовать версия о Муравьеве-Апостоле как о полуодиозной, слабой, случайной фигуре в декабристском движении. Но, наконец, в 1963 году в сборнике «Декабристы в Москве» была опубликована небольшая статья Л. А. Сокольского «К московскому периоду жизни М. И. Муравьева-Апостола». Автор привлек материалы московских архивов и периодики прошлого столетия. Произошла переоценка ценностей. «Приведенные нами данные, — писал Сокольский, — помогают восстановить подлинный облик вернувшегося из сибирской ссылки декабриста. Они опровергают вымыслы о том, что после 1825 г. М. И. Муравьев-Апостол будто бы отгородился от современной общественной жизни и изменил идеалам декабристской молодости»[210]. Следует добавить, что эта статья явилась результатом кропотливой и тщательной работы автора, и ей предшествовала диссертация, положения которой были доказательны, а подчас бесспорны. Сокольский избрал в союзники В. Е. Якушкина — внука несгибаемого Ивана Дмитриевича Якушкина. Союзник был весьма авторитетен уже потому, что близко знал Матвея Ивановича, дорожил декабристскими традициями и представлял человека передовых общественных взглядов. В год смерти Муравьева-Апостола В. Е. Якушкин свидетельствовал, что Матвей Иванович «до самого конца оставался верен своему прошлому не только по свежему о нем воспоминанию и по горячей любви к этому прошлому и к своим товарищам, но также и по верности своим высоким гуманным принципам»[211].К. Ф. Рылеев
* * *
Автору данной книги удалось ознакомиться с интересным и неопубликованным источником — письмами Муравьева-Апостола. Они дают представление не только о политической позиции декабристов в этот период, но также о характере мировоззрения самого Муравьева, его симпатиях, антипатиях, чаяниях и надеждах. Находка полновесного, неопубликованного материала, касающегося революционеров первого поколения, — это не столь уж частый подарок судьбы для историка. Начнем с писем Батенькову. Они хранятся в личном фонде последнего, в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Через тематику «Батеньков» я и пришла к Муравьеву. Писем семь. Написаны они на глянцевитых листочках бумаги бисерным, мелким, изящным почерком, столь обычным для прошлого века. Черные чернила местами выцвели. На маленьких белых конвертах сохранились печати красного сургуча. Письма написаны на отличном русском языке, сейчас кажущемся немного архаичным, насыщены народными речевыми оборотами. Взяв в руки документ, видя его и прикасаясь к нему, даже лишенный фантазии человек испытывает легкое волнение и мысленно переносится в другую, далекую жизнь, забывая об окружающем. Глубокая тишина, в которую погружен небольшой читальный зал рукописного отдела, малое число посетителей и зимняя вечерняя стужа за двойными рамами окна бывшего Румянцевского музея очень тому способствуют. Тишина, зима и сумерки — лучшие спутники воображения. Итак, я держу в руках письма, написанные более ста лет назад, письма одного из тех, чьи имена превратились в легенду. Опубликованные воспоминания, свидетельства очевидцев, материалы периодики и, наконец, неопубликованные письма дают возможность проследить политическую жизнь брата повешенного, деятеля 1825 года, современника трех революционных ситуаций и шести императоров, проследить эту жизнь во всей естественной и закономерной сложности ее, воссоздать убеждения и поступки, иногда лишенные схематичной прямолинейности, но от этого не менее значительные… Биография его была трагичной, романтической и длинной. Он был старшим сыном крупного государственного сановника, члена Российской Академии наук, поклонника философии и литературы Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Мать его — дочь сербского генерала Черноевича. Родился Матвей Иванович 25 апреля 1793 года. Отец декабриста — весьма любопытная личность. Воспитатель великих князей Александра и Константина Павловичей с 1793 года, он при воцарении Павла I был назначен министром-резидентом в Гамбурге, затем посланником в Мадриде. Его дипломатическая деятельность, отличавшаяся умом и тактом, упомянута с похвалой в «Истории Европы 19 века», изданной знаменитым Гейдельбергским университетом. Иван Матвеевич Муравьев-Апостол был в дружеских отношениях с Михаилом Илларионовичем Кутузовым. В московском доме на Старо-Басманной (ныне ул. Карла Маркса), сохранившемся до настоящего времени, он принимал ученых, писателей, известных военных деятелей. Среди современников отец декабристов слыл гурманом и эгоистом. Когда умерла его первая жена, он женился на малороссийской дворянке Грушецкой и, проев все состояние, поселился на Украине в имении жены, немилосердно эксплуатируя крепостных, бахвалясь перед окрестными помещиками изысканными винами, роскошным столом и экзотическим испанцем-метрдотелем. После смерти матери дети Муравьева-Апостола от первого брака терзались от холодности отца, его скупости и полного к ним безразличия. Матвей Иванович детство и отрочество провел за границей. До 1809 года жил с матерью в Париже. Так же, как и брат его — Сергей, получил блистательное домашнее воспитание, затем учился в Парижском лицее и политехникуме. Родители пожелали, чтобы их первенец избрал для себя профессию инженера — в Петербурге Матвей поступил учиться в корпус путей сообщения. Но угроза войны, общий подъем патриотизма и мечты о подвигах на поле брани заставили юношу отказаться от подобной перспективы. В конце 1811 года молодой Муравьев-Апостол уже служит подпрапорщиком гвардейского Семеновского полка. Восемнадцатилетний подпрапорщик вместе с товарищами — Николаем Николаевичем Муравьевым (будущим известным военным деятелем, генералом Муравьевым-Карским), Артамоном Муравьевым (будущим политкаторжанином) и братьями Перовскими — увлекается проектами создания республики на острове Сахалин, планами просвещения местных жителей. Молодые люди, готовясь к отъезду на остров Чока, как назывался тогда Сахалин, изучают различные ремесла. Матвей старательно учится столярному мастерству. Едва началась Отечественная война юный республиканец, естественно, оказался на театре военных действий. Он отличился в Бородинском сражении, был ранен во время заграничных походов под Кульмом и в 1814 году брал Париж. За смелость в бою Матвей получил высший военный орден — Георгиевский крест. В 1816 году Муравьев-Апостол — среди основателей первой тайной революционной организации — Союза Спасения. В 1818 году он — один из учредителей более разветвленного и значительного Союза Благоденствия. Переведенный на Украину из расформированного, восставшего Семеновского полка, он занял пост адъютанта малороссийского генерал-губернатора князя Н. Г. Репнина-Волконского. На торжественном обеде в Киеве Матвей Иванович демонстративно отказался поднять тост за здоровье государя и вылил вино на пол. На это Репнин (кстати, брат декабриста С. Г. Волконского) отрезвляюще-холодно заметил молодому адъютанту: «Рано свои знамена показываешь»[212]. Близко знавший Муравьева-Апостола Николай Николаевич Муравьев-Карский писал о нем: «Матвея Муравьева-Апостола я очень любил. Он благородный малый и прекрасного нрава… правила чести его безукоризненны»[213]. В 1823 году как доверенный Пестеля Матвей Иванович поехал в Петербург. Он вел переговоры с Северным обществом о слиянии, съезде и выработке общей программы, принял в члены общества нескольких молодых кавалергардов, переправил проект конституции северян через Поджио к Пестелю на юг и готовил себя к тому, чтобы стать участником «когорты обреченных». Предполагалось, что в «когорту» войдут десять молодых людей, не связанных семьями, безупречно смелых и самоотверженных: заведомо зная о личной обреченности своей, они должны решиться на истребление царской фамилии. Однако по натуре молодой заговорщик был очень скромен, деликатен, даже робок. Он тяготел к тихой деревенской жизни, к уединенному чтению и переживал пору нежной влюбленности в красавицу княжну Хилкову. В августе 1824 года Матвей Иванович вышел в отставку. Он поселился в своем имении Полтавской губернии, часто наезжал к соседу Д. П. Трощинскому, где встречал очаровавшую его княжну, мучился неразделенным чувством. В ту пору Матвей отправил брату Сергею Ивановичу письмо в расположение Черниговского полка. Оно датировано 3 ноября 1824 года. В оценке политических позиций Муравьева Штрайхом это письмо оказалось роковым. Оно проникнуто скепсисом, холодком разочарования, неверием в наличие реальной силы для революционного выступления, иными словами, Матвей Иванович пытается остановить руку с занесенным уже карающим мечом: «Наши силы чисто внешние, у Вас нет ничего надежного. Нам нечего спешить, и в данном случае я не понимаю, как можно произносить это слово. Чтобы построить большое здание, нужен прочный фундамент, а о нем-то менее всего думают у Вас. Будет ли нам дано пожать плоды нашей деятельности — это в руце провидения: мы же должны исполнить свой долг — не более»[214]. «Я был на маневрах гвардии; полки, которые подверглись таким изменениям, не подают таких больших надежд. Даже солдаты не так недовольны, как мы думали. История нашего полка (лейб-гвардии Семеновского. — Н. Р.) совершенно забыта»[215]. По этим фразам можно заключить только, что Муравьев-Апостол спорит против несвоевременности выступления, а не принципиально против восстания как такового. Он пытается отрезвить горячие головы юных заговорщиков и напомнить, что ежели уж выступление свершится, то не надо ждать за ним светлых заманчивых перспектив, а следует считать его исполнением необходимого долга — и только. Думается, что этим положениям письма нельзя отказать ни в убедительности, ни в разумности, и в них можно увидеть все тот же характерный для декабристов мотив жертвенности. Из документа также следует, что в ноябре 1824 года отнести Муравьева-Апостола к левым по общественно-экономическим воззрениям отнюдь нельзя. Аграрная программа Пестеля вызывает у него скептическую тираду, возможно, при существовавшей расстановке сил не лишенную практических оснований. «Раздел земель, даже как гипотеза, встречает сильную оппозицию. И я спрашиваю Вас, дорогой друг, скажите по совести: возможно ли привести в движение такими машинами столь великую инертную массу? Наш образ действий, по моему мнению, порожден полным ослеплением. Не забывайте, что образ действий правительства отличается гораздо большей положительностью»[216]. Он боится размаха революции, народного движения: «Допустим даже, что Вам легко пустить будет в дело секиру революции; но поручитесь ли Вы о том, что сумеете ее остановить? Армия первая изменит нашему делу…»[217] Наконец, он не желает отрешиться и от узкого национализма: «Признаюсь, я еще более недоволен вашими переговорами с поляками… Я первый буду противиться тому, чтобы Польша разыграла в кости судьбу моей Родины»[218]. Если говорить о взаимовлияниях, то Матвей Иванович стремится безуспешно, но оттого не менее настойчиво, логично и убедительно повлиять на брата, а не наоборот. Однако из того же письма ясно, что подобный букет взглядов — нечто новое для его автора и, видимо, вызван одиноким сосредоточенным раздумьем и личными неприятностями: «Не удивляйтесь перемене, происшедшей во мне, вспомните, что время — великий учитель… не выводите из всего этого заключения, дорогой друг, что я возненавидел людей и добродетель»[219]. Письмо сослужило Муравьеву-Апостолу двойную службу: попав в руки следствия, оно уберегло его от казни, а оказавшись в руках потомков, помогло возвести на него исследовательскую хулу. Но под знаком лишь этого письма, как уже следует и из него самого, неправильно было бы оценивать всю политическую деятельность Муравьева-Апостола в период до и во время восстания. В день восстания Черниговского полка Матвей Иванович подле товарищей и горячо любимого брата и вместе с раненным в голову Сергеем захвачен на поле боя с оружием в руках. Так на деле был решен вопрос долга и чести, вопрос гражданского достоинства. На глазах Матвея и Сергея во время окружения царскими войсками революционных солдат застрелился младший родной брат Апостолов — девятнадцатилетний Ипполит. 17 января 1826 года арестованных южан заключили в Алексеевский равелин Петропавловки. Началось следствие.* * *
Он пытался взять вину на себя, спасти брата, намеренно увеличивая свою ответственность. После допросов Матвей писал записки. Они наполнены жалостью к осиротевшему отцу, тоской о близких, тревогой за брата. За строками рукописи угадывался нервный шок, но могло ли при подобном стечении обстоятельств и быть-то иначе? На рассвете 13 июля 1826 года его с товарищами вывели на крепостной плац. Над ними сломали шпаги, бросили мундиры в огонь. А на кронверке Петропавловки возвышалась виселица… Наверное, тогда ему тоже не хотелось жить. Однако путешествие в кандалах по бескрайней России только предстояло: форт Слава на берегу Финского залива, Шлиссельбургская крепость и, наконец, Вилюйск на севере Сибири. Девяностолетним стариком, за три года до смерти, Матвей Иванович вспоминал: «Вилюйск, куда закинула меня судьба в лице петербургских распорядителей, помещался на краю света… Вилюйск нельзя было назвать ни городом, ни селом, ни деревней; была, впрочем, деревянная церковь, кругом которой расставлены в беспорядке и на большом расстоянии друг от друга якутские юрты и всего четыре деревянных небольших дома»[220]. Он поселился в юрте с льдинами вместо стекол, готовил сам себе в чувале обед, завел корову, читал и учил детей. С большой теплотой вспоминал он о тамошних жителях — простых якутах, столяре из бывших каторжников — казаке Жиркове, талантливом враче Уклонском, окончившем Московский университет с золотой медалью и спившемся от тоски и безысходности бытия. В сентябре 1829 года ссыльнопоселенец Муравьев-Апостол был снова в пути — его перевозили в Бухтарминскую крепость Омского края. Это считалось высочайшей милостью, дарованной сестре «политического преступника», фрейлине Екатерине Ивановне Бибиковой в ответ на ее отчаянные ходатайства и мольбы. Проходили дни, месяцы, годы. Он любил бродить один, задумчивый стоял у частокола, смотрел в бескрайнюю степь. Местные жители низко ему кланялись, провожали долгими взглядами, полными уважения и сострадания; чиновники писали доносы и тем услаждали однообразную жизнь. Екатерина Ивановна Бибикова присылала из Петербурга деньги, посылки, книги, письма, орошенные слезами. Через несколько лет «политический преступник» женился на милой девушке, дочери священника Марии Константиновне Константиновой. У них родился сын и совсем маленьким умер. Муравьевы-Апостолы взяли на воспитание двух сирот, дочерей ссыльных офицеров — Августу и Аннету. После новых ходатайств сестры Матвею Ивановичу разрешили перебраться в Ялуторовск. Там жили на поселении товарищи: И. Д. Якушкин, Е. П. Оболенский, И. И. Пущин, В. К. Тизенгаузен, Н. В. Басаргин, А. В. Ентальцев — целая декабристская колония. Стало легче… Ссыльных не забывали в Москве, в Петербурге, в России. Они не только оставили след в духовной жизни русского общества, но из «глубины сибирских руд» продолжали влиять на формирование общественного мнения. Да и прежние связи не оборвались. Пришла в Сибирь весть о трагической гибели Пушкина. Одно из писем было получено из Петербурга от протоиерея Петра Николаевича Мысловского, бывшего духовником декабристов во время их заключения в Петропавловке. К священнику арестанты относились по-разному, верили и не верили его доброте и заботам. Он же «государственных преступников» своими попечениями не оставлял и уверял каторжников в том, что «не было почти ни одного дня, в который бы я не соединялся с Вами в духе теплой молитвы и неумирающей любви моей к Вам»[221]. И вот, движимый «молитвами и любовью», Мысловский, в частности, в письме от 3 апреля 1837 года рассказывал: «О смерти нашего славного поэта века вы, конечно, уже слышали. Жаль его. Он был мне товарищем и сотрудником по императорской Российской Академии. Много и многими писано на смерть его»[222]. Этот отзыв на гибель поэта, адресованный в Сибирь, был найден в архиве известных книгоиздателей М. и С. Сабашниковых, в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Искренняя, пронзительная жалость и обида за гения в письме отсутствовали, но горькая весть родила в Ялуторовске эти чувства. М. И. Муравьев-Апостол. 1823 г. С портрета неизвестного художника. М. И. Муравьев-Апостол. 1880-е гг. Гравюра на металле. Из портрета журнала «Русская старина». П. Я. Чаадаев. С портрета неизвестного художника. Виды Ялуторовска с портретами И. Д. Якушкина, М. И. Муравьева-Апостола, И. И. Пущина, В. К. Тизенгаузена и автографами декабристов. Акварель М. Знаменского середины 1850-х гг. В документальной сокровищнице того же Отдела рукописей хранится автограф неопубликованного письма к Петру Яковлевичу Чаадаеву. Письмо это из Ялуторовска от Николая Дмитриевича Свербеева — знатного москвича, уехавшего служить в Сибирь под началом военного генерал-губернатора Николая Николаевича Муравьева-Амурского. Датировано оно 4 августа 1851 года, адресовано в Москву. Приведу полностью этот интересный документ. «Почтеннейший Петр Яковлевич! Я полагаю, что письмо из Ялуторовска не может для Вас быть не приятно вообще, а с припиской (И. Д. Якушкина. — Н. Р.) должно быть приятно в особенности! Я провел здесь целую неделю и, конечно, это время не забудется мною никогда. Увидать людей, о которых знал только понаслышке, о которых судил, следовательно, не так, как следовало, сблизиться с ними для молодого человека, начинающего жить, есть, конечно, дело великой радости! Но еще более радует то, что все, этими людьми перенесенное, не убило в них той жизненности, которой нет в большей части людей, проводящих свое существование под благоприятными обстоятельствами. Письмо Ваше и портрет были отданы Ивану Дмитриевичу в самый день моего приезда (выделено мною. — Н. Р.); о том, как была приятна эта посылка, говорить не буду… Но не могу умолчать того, как мне было приятно познакомиться с этим дельным и умным человеком и, так сказать, прислушаться к биению горячего, благородного его сердца и с каждой минутой любимого все более и более. И теперь, когда необходимо расставание, чувствуется какая-то тоскливая тягость! То же впечатление, хотя и не равносильное, произвели на меня и все его товарищи; рассказать Вам об этом общем радушии, том добром чувстве, которое читается в глазах их… есть вещь, не передаваемая словом. Сегодня выезжаю в Иркутск, спешить велит служба, а то пробыл бы еще. Нечего говорить, что много было расспросов об Вас и я радовался тому, что мог в этом отношении удовлетворить любопытству. Прощайте, Петр Яковлевич, и подчас вспоминайте любящего Вас и уважающего Николая Свербеева. Г. Ялуторовск Суббота, 1851,4 августа. P. S. Матвей Иванович Муравьев поручил мне передать Вам дружеский поклон»[223]. Итак, оказывается, в Сибирь адресовал свое знаменитое послание не только Пушкин; писал старым друзьям, «государственным преступникам» «московский сумасшедший» и великий мыслитель прошлого века Чаадаев. Судьбы, взгляды, свершенное декабристами продолжали волновать мыслящих людей России и спустя четверть века после драматических событий. Декабристы были насильственно отторгнуты от общества и, однако, сохраняли влияние на него. Ссыльные занимались просветительством, научным изобретательством, учительствовали, лечили, жадно читали. Делали все, что могли, чтобы ощущать себя полезными людьми, вкладывали свою лепту в преобразование тогда не освоенного и отсталого сибирского края. И спорили, возвращаясь мыслями к прошлому. Относительно того, какой позиции в этих спорах придерживался Матвей Иванович, у нас есть весьма замечательное и красноречивое свидетельство Евгения Ивановича Якушкина, в 1855 году посетившего отца и его товарищей в Сибири. «Муравьев (Апостол. — Н. Р.) был, говорят, когда-то чрезвычайно веселый человек и большой остряк, — пишет Е. И. Якушкин жене. — Смерть двух братьев, Ипполита и Сергея, страшно подействовала на него — он редко бывает весел; иногда за бутылкой вина случается ему развеселиться, и тогда разговор его бывает забавен и очень остер… он самый ярый патриот из всех ялуторовских. Я редко заговаривал с ним о прошедшем, всегда боялся навести его на тяжелый разговор про братьев, но, когда, бывало, Оболенский, защищая самодержавие, не совсем почтительно отзывался об обществе, то Матвей Иванович распушит его так, что тот замолчит, несмотря на то, что охоч спорить»[224]. Пожалуй, здесь нечего добавить!* * *
Вскоре после амнистии 1856 года шеф жандармов князь В. А. Долгоруков сообщал военному генерал-губернатору Московской губернии А. А. Закревскому о критическом отношении Матвея Муравьева-Апостола к царствующему порядку вещей. Тринадцать левых мировых посредников Тверской губернии, высланных по указанию правительства административным порядком из Твери, крепостники обвиняли в содружестве с проживавшими в этом городе «красными»— М. И. Муравьевым-Апостолом и петрашевцем А. И. Европеусом. Перед крестьянской реформой Батеньков писал Муравьеву-Апостолу: «Материку точно настало время подниматься, но нужно, чтоб было кому вырезать на нем органические черты устройства совершенно нового и уметь спустить сильно накопившуюся болотную воду»[225]. А Муравьев-Апостол отвечал ему: «Пусть народу будет предоставлено право самому хлопотать о своих делах»[226]. Первое из семи писем Муравьева-Апостола, найденных автором книги в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина, датировано 8 апреля 1858 года. Оно еще полно радостных иллюзий и надежд относительно грядущих преобразований. Но ведь подобные иллюзии за три года до реформы разделял даже герценовский «Колокол». «Читал вчера в „Петербургских ведомостях“, — пишет Матвей Иванович, — что губернии Рязанская, Казанская, Костромская и две другие, которые не помню, собирают комитеты. В том же номере от 6 апреля есть замечательная статья о влиянии, разумеется благом, революции 1789 года на всю Европу. Читаешь — и не верится, что в руках держишь русскую газету. Одно жалко — это неповоротливое поведение дворянства… Воображаю, что будет чувствовать народ, когда ему возвратят права, несправедливо у него отнятые… когда он усвоит себе грамотность… Почему это счастье пало на удел наш? Почему тем из наших, которые так пламенно к нему стремились, не дано было узреть зарю прекрасного дня»[227]. Однако время идет, раскрывается истинное лицо «освободителей», иллюзии исчезают. 21 ноября 1858 года, разочарованный и раздраженный, обращается Муравьев-Апостол к тому же Батенькову: «От плантаторов, видно, нельзя ожидать лучшего. Это служит верным доказательством необходимости нового элемента (разрядка моя. — Н. Р.), чтобы оживить наше социальное состояние»[228]. Каков подтекст этой фразы? Имеет ли в виду декабрист развитие буржуазных отношений в России и соответственно допущение буржуазии к управлению или он говорит о необходимости привлечения молодой разночинной интеллигенции к разрешению крестьянского вопроса? Определенно ответить трудно. Думается, что Муравьев-Апостол скорее подразумевает второе. Но как бы там ни было, твердо можно сказать, что старый дворянский революционер ясно ощущает сдвиги в общественно-экономическом положении страны и приветствует их. «Я слышал, — пишет он далее, — что Вы занимаетесь каким-то переводом. Вы оказали бы лучшую нам услугу, если бы сообщили Ваши воспоминания о прошедших временах, о тех людях, с которыми по обстоятельствам Вы находились в близких сношениях, есть б чем нам с Вами поговорить»[229]. Мы убеждаемся, читая эти слова, в любовно-ревностном отношении Муравьева-Апостола к революционному прошлому декабристов, мы чувствуем в этих словах желание, чтобы вопреки официальным версиям истинная информация о прошлом дошла до потомства. Но старик с чрезвычайной живостью и горячностью откликается и на события сегодняшнего дня. «Всякий факт имеет свой смысл — во время досужих часов Вашего путешествия удалось ли Вам открыть смысл этих пожаров, от которых наша Россия бедствовала на таком огромном пространстве в прошлом лете? Стоило, кажется, приложить хотение и, разумеется, умение; вся наша родная неурядица так явно себя обнаруживает эти последние годы, начиная от несчастной войны до нынешних пожаров… от качки на одном месте прочность судна теряет»[230]. Этот отрывок приведен из письма от 22 октября 1859 года. От скептических настроений автор его уже переходит к подчеркиванию закономерностей внутренних потрясений. Через несколько месяцев разочарование и сарказм сменяются гражданским гневом. 29 мая 1860 года Батенькову в Калугу отправлено новое письмо: «На чем остановился вопрос об освобождении крестьян, нет ничего положительного. Слухов много… Когда гласности боятся во всем и во всех, недоразумения неизбежны»[231]. А в следующем письме от 27 сентября 1860 года Муравьев уже воскликнет раздраженно: «Пусть народу будет предоставлено право самому хлопотать о своих делах… Великий Новгород, государь наш, доказал исторически, что нашему народу не чужда мысль о народоуправстве»[232]. Последнее письмо Муравьева, хранящееся в личном фонде Гавриила Степановича Батенькова, относится к 1862 году. Оно написано 20 ноября. За три месяца до его написания арестовали Чернышевского; еще раньше, в апреле 1862 года, III отделение составило записку «О чрезвычайных мерах», где, пугая «брожением умов», высказывалось за конкретные, немедленные действия против подозреваемых интеллигентов; был проведен обыск у пятидесяти сомнительных лиц, в число коих попали почти все сотрудники «Современника»; началась «эпоха прокламаций» и студенческих революционных волнений. Последние совпали случайно с пожарами в столице. Были ли эти пожары провокацией охранителей или нет, но правительство и реакционная пресса использовали их как средство контрпропаганды: в поджогах обвиняли студентов, революционеров, играя на темных инстинктах полуграмотных обывателей. Реакция наглела, либералы резко качнулись вправо, произошла перестановка сил. А старый декабрист писал уже Из Москвы своему ровеснику, единомышленнику и другу: «Грозные слухи ходили весной в Белокаменной о пожарах, которыми угрожали, о поджигателях, которым, признаться, не верю»[233]. Он толковал «о необходимости судоустройства и судопроизводства нашего»[234] и о постыдном взяточничестве и казнокрадстве, процветавших в государственных учреждениях. Семь писем к Батенькову не исчерпывают доказательств в пользу политической оппозиционности Муравьева-Апостола. Дальнейшие разыскания привели нас в Центральный государственный архив Октябрьской революции и в Отдел письменных источников Государственного Исторического музея. 279-й фонд Якушкиных в ЦГАОР включает несколько десятков тысяч документов, обширнейшую переписку, оригинальные произведения, мемуары декабристов. Фонд содержит и письма Матвея Ивановича Муравьева-Апостола к Евгению Якушкину. Письмо от 10 мая 1861 года из Москвы в Ярославль весьма красноречиво. «Что делается у Вас? Пред моим отъездом из Твери, третьего дня тамошним комитетом решено было послать два эскадрона драгун в имение, состоящее из 500 жителей мужеского пола, принадлежащее какому-то Мусину-Пушкину, чтобы заставить их исполнять барщину. Бедные эти люди приняли последние слова манифеста слишком буквально. Хороши люди, писавшие Манифест! Вот бы их следовало судить за беспорядки, которые ихняя необдуманность причиняет. Грустный способ, которым водворяется свобода крестьян…»[235] Далее в том же письме: «Слухи о новом гонении на университеты верно дошли до Вас — П. В. Анненков, только что приехавший вчера из Петербурга, сказывал, что Комитет для преобразования Университетов, по предложению Строганова, закрыт. Цензура глупа, как никогда»[236]. Интересно толкование сведений, сообщенных тому же Якушкину из Москвы 6 марта 1862 года. Вопрос касается ареста либеральных деятелей Тверского комитета во главе с Алексеем Унковским. «Слухи о тверском разгроме, наверное, дошли до Вас. Мне пишут, что, судя по получаемым письмам от новых гостей Петропавловской крепости, они не унывают. Впрочем, они и не имеют никакого повода унывать. Они действовали открыто и честно. Жаль одного, нанесен чувствительный удар мировым учреждениям…»[237] В том же ЦГАОР, в 1153-м фонде Муравьевых находим письма М. И. Муравьева-Апостола на этот раз к племяннику М. И. Бибикову и его жене С. П. Бибиковой, дочери декабриста Никиты Муравьева. Их немало, они составляют множество листов. Для Бибиковых Матвей Иванович остался живым кумиром. Письма аккуратно подшиты Софьей Никитичной, все переплетены, заключены в черный коленкор. Тетрадь 1863 года включает 93 листа. По своим критическим настроениям, верности идеям декабризма, осуждению деспотии, неприятию крепостничества, они много резче прежних эпистол. Вчитываясь в них, поражаешься эрудиции Муравьева, остроте ума и остроте выражений. Строки из его писем звучат как афоризмы. И это тот, кого историк назвал «бледным холодным спутником»! В поле зрения Муравьева-Апостола история, философия, юриспруденция, политика, литература и, конечно, прежде всего все тот же крестьянский вопрос. Начнем хотя бы с истории, с оценки исторических событий, исторических личностей, знаменательных вех в жизни страны. Письмо от 11 января 1863 года: «Ваше детство, ваша молодость, — обращается Матвей Иванович к Бибикову и его жене, — прошли в те тяжелые времена, когда молчание было предписано и как мера осторожности и потому также, что не дозволялось сметь свое суждение иметь. Одно досадно, что прихоть глупца может служить законом для тех, которые понимали, что он глуп. Впрочем, страх не рассуждает. Мы его оставили за собой, отправляясь на долгую разлуку… к чему сумбур деспотизма ведет, последняя война доказала»[238]. Из лаконичных строк возникает емкая, острая, точная характеристика николаевской эпохи, и не чувствуются ли в этой характеристике отзвуки герценовских взглядов, даже литературной манеры Герцена. В том же письме содержится философски-снисходительная сентенция относительно небезызвестного Муравьева-вешателя, в юности связанного с тайным революционным обществом: «…как ты нашел Михаила Николаевича, ты не пишешь. Впрочем, он теперь философствует, как водится. Бедные люди! Из чего они продают свою душу черту, не понимаю. Не хотелось бы верить, что продают из-за денег… Страшно подумать, до какой степени лета и обстоятельства жизни могут искажать человеческие чувства»[239]. А вот еще один экскурс в историю уже в письме от 15 декабря 1863 года из той же Твери. «Прочел записки Алексея Петровича (Ермолова. — Н. Р.). Неприятно мне было встретить много лести в них к сильным сего мира и отъявленную несправедливость к Михаилу Илларионовичу (Кутузову. — Н. Р.), которому мы должны быть благодарны за то, что он был Русский, за которого общее мнение резко высказывалось: Александр I ненавидел его, как все русское»[240]. Здесь проявляется патриотизм былого героя Отечественной войны, горячая пристрастность участника и очевидца событий. И это патриотизм антиправительственный, революционный. Еще одну любопытную историческую подробность сообщает в письме племянникам Муравьев-Апостол, а именно о хлопотах Александра Ивановича Тургенева, родного брата декабриста, за Пушкина. Когда Пушкин написал оду «Вольность», его хотели сослать в Соловецкий монастырь. Тургенев хлопотал через М. А. Милорадовича — петербургского генерал-губернатора, Н. М. Карамзина — писателя и историка, через А. Ф. Орлова — будущего шефа жандармов, «который тогда считался всеми порядочным человеком и был на ты с Николаем Ивановичем Тургеневым. Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тетушки Екатерины Федоровны (матери Никиты Михайловича Муравьева. — Н. Р.). Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идет дело о смягчении приговора»[241]. Итак, факты прошлой общественной жизни, личности, характеры, события прошедшего оживают под пером Муравьева. Но не только они. В письмах к тем же Бибиковым Матвей Иванович пытается соотнести и связать прошлое с настоящим, выяснить значение того и другого, оценить общественное движение 1860-х годов. В письме от 13 февраля 1863 года читаем: «Старики хвалят прошедшее, чтобы себя выставить… Я не думал никогда, что мы были лучше. Во многих отношениях, как и следовало, нас предупредило молодое поколение. Научности теперь вообще больше»[242]. Львиную долю письменных излияний Муравьева занимает вопрос об освобождении крестьян, положение народа, реформы, общественная борьба, журналистика 60-х годов. «Кто говорит, что народ не принимает участия в… совершившихся делах? Газеты. Им верить слишком наивно. Мне сдается, что заваренная каша крутче, чем предполагают»[243]. Через несколько дней: «Здесь есть слухи, что все редакторы газет, в числе их и Катков, подкуплены министерством. Краевский за „Голос“ получает 6 тысяч годового вознаграждения за свои продажные добродетели. Во что был оценен Катков — не знаю»[244]. А в следующем письме Муравьев-Апостол позволяет себе прямой и резкий выпад не только против петербургской бюрократии, но и самого Александра II. «Объявление о преобразованиях судоустройства и судопроизводства принято было всеми так равнодушно. Что ждать путного от Валуева и прочих. Этот народ дорожит местом, деньгами, а что касается до России, не много думает о ней… Отвратительная глупость петербургской бюрократии много виновата перед народом. Толку ждать от нее нет даже возможности. Никто не отнимет у него (царя. — Н. Р.) добрых стремлений, но что он глуп, положительно можно сказать, разобрав все, что делается у нас. Самому делать дела невозможно. Петры первые родятся веками. Ум его обозначается только одним, назначением помощников себе. Куда ни взглянешь — все это люди ниже всякой посредственности, чтобы не сказать больше»[245]. 4 февраля 1863 года Муравьев-Апостол замечает: «Вечная надо всем опека, как для воспитания детей, так и для воспитания народа отнимают энергию и живое участие в общих делах»[246]. А через два дня в письме от 6 февраля: «Бюрократия и централизация — вот гибель народов и источник неиссякаемых кровавых переворотов и той неурядицы, которую мы видим»[247]. В Отделе письменных источников Исторического музея был обнаружен еще один автограф Матвея Ивановича Муравьева-Апостола. Это письмо Николаю Михайловичу Щепкину из Твери в Москву от 30 января 1863 года. Письмо пересылалось с оказией через верного человека. «Чтоб люди принимали живое участие в деле, надобно, чтоб они вперед были убеждены в пользе, которую они принесут… К чему разделение на сословия людей, дышащих одним воздухом и вдобавок в деле, касающемся до всех? От петербургской бюрократии нельзя ничего ждать путного»[248]. Как видим, позиция Муравьева-Апостола в крестьянском вопросе в годы революционной ситуации и после нее не дает основания для двух мнений. А крестьянский вопрос — пробный камень в оценке общих политических взглядов… В начале 1858 года, прочитав в газетах речь нижегородского губернатора Александра Муравьева, Апостол спешит сообщить Ивану Пущину, что рад за старого служаку, что прежние свободолюбивые идеалы «не вовсе отжили в нем»[249]. Его раздражает позиция официозных правительственных историков и, в частности, барона Корфа, написавшего раболепное «Восшествие на престол императора Николая I», где верноподданный барон говорит об отсутствии исторических корней в России для восстания 14 декабря. Подобное утверждение Муравьеву-Апостолу кажется намеренно лживым, беззастенчивая фальшь вызывает сердитые отповеди. «Исторические события совершаются потому, что они должны неизбежно совершиться. Правительство, кажется, более всех было прикосновенно к событиям 14 декабря»[250]. В письме от 29 августа 1857 года к Пущину Матвей Иванович высказывается относительно книги Корфа с предельной откровенностью: «Не знаю, чему больше удивляться: глупости или подлости. Во всяком случае, надо иметь медный лоб, чтобы явиться со своими восторженными возгласами (по поводу царствования Николая I. — Н. Р.), когда история поспешила произнесть свой приговор. Факты тут»[251]. Но Муравьев не довольствуется резким неприятием книги и ее идеи. Он пророчит ей печальную судьбу, намекая, что она станет объектом беспощадной критики Вольной герцековской печати: «Все это, наверно, будет разобрано в своем месте, нет сомнения. Охота же себя добровольно привязывать к позорному столбу на посмеяние людей»[252]. Матвей Иванович с неослабным вниманием и братским участием следит за жизнью, деятельностью своих бывших товарищей по тайному обществу и соузников. Он радушно принимает их у себя. Выезжает в Москву и там встречается с друзьями. 19 июля 1859 года он сообщает Е. И. Якушкину: «Наталья Дмитриевна (Фонвизина-Пущина. — Н. Р.), Николай Иванович Тургенев, Гаврило Степанович (Батеньков. — Н. Р.) были у нас… Тургенев приехал из Парижа… Гаврило Степанович заехал к нам на 24 часа на возвратном пути из Петербурга»[253]. 4 октября 1859 года тому же адресату: «Петру Николаевичу (Свистунову. — Н. Р.) было разрешено явиться в Петербург от Калужского Комитета. Теперь Ланской (министр внутренних дел. — Н. Р.) пишет Арцимовичу (калужскому губернатору. — Н. Р.), чтоб он вновь похлопотал о разрешении Свистунову ехать в Петербург»[254]. Муравьев-Апостол обменивается с Пущиным самыми острейшими политическими новостями. В том же фонде Якушкиных в ЦГАОР мы нашли взволнованное письмо Пущину без даты: «Не знаю, верите ли Вы слухам о тайных обществах в России. Кажется, только новые жертвы, если и справедливы слухи. Оболенский тоже пишет, как слышанное от других»[255]. Когда Е. И. Якушкин счел возможным подготовить для напечатания стихи и письма К. Ф. Рылеева, именно Муравьева-Апостола он просил найти дочь повешенного поэта и связаться с ней. Муравьев усердно, но безуспешно пытается выполнить поручение и пишет Якушкину 28 ноября 1869 года из Москвы: «Адрес дочери нашего (выделено мною. — Н. Р.) Кондратия Федоровича здесь никто не знает»[256]. Во время пребывания Матвея Ивановича в Твери его навестил наместник Кавказа генерал Николай Николаевич Муравьев-Карский, друг молодости декабриста, потом отошедший от движения. В тетради петрашевца Ф. Г. Толля, близкого к Муравьеву-Апостолу, в связи с этим есть знаменательная запись: «…Он (Муравьев-Карский. — Н. Р.) был очень любезен и сказал, что время их прекрасных общих мечтаний всегда дорого его сердцу. „Поздравляю тебя не за себя, а за тебя самого“, — сказал Матвей Иванович»[257]. Муравьев-Апостол оставил интересное описание семеновской истории — восстания в 1820 году лейб-гвардии Семеновского полка. «Мыслимо ли было бить героев, отважно и единодушно защищавших свое отечество, несмотря на существовавшую крепостную зависимость»[258],— писал он. «Михаил Павлович (великий князь. — Н. Р.), только что снявший детскую куртку, был назначен начальником 1-й пешей гвардейской бригады. Доброе сердце великого князя, — замечал с тонкой язвительной иронией Муравьев, — о котором так много ныне пишут, было возмущено, узнав, что мы своих солдат не бьем»[259]. «Александр после 1812 года, — отзывается декабрист об императоре, — сбросил личину благодушия»[260]. И, наконец, хочетсяпривести отрывок из письма М. И. Муравьева-Апостола, написанного за восемь лет до смерти — 6 марта 1878 года — своей воспитаннице Августе Павловне Сазанович. «Граф Лев Николаевич Толстой — автор романов „Война и мир“ и „Анна Каренина“ — с последним своим приездом в Москву… навестил меня два раза… Л. Н. пишет роман, в котором декабристы явятся на сцену. Придется ему разрешить весьма трудную задачу. Нет возможности не упомянуть о последних годах царствования Александра I, иначе не поймут причину, почему явились в России мы, грешные декабристы. Сообщил entre nous Л. Н., что по случаю болезни своего брата М. А. Фонвизину было разрешено возвратиться в Россию в 1854 году. М/ихаил/ А/лександрович/ заезжал в Ялуторовск, чтобы проститься с образцового колонией, так называлась Ялуторовская колония нашими товарищами. Когда наступил час расставания, М. А нас всех дружески обнял. Ивану Дмитриевичу (Якушкину. — Н. Р.) поклонился в ноги за то, что он принял его в наш Т/айный/ Союз./. После долголетней ссылки, особенно отягченной, поступок М. А., человек он был положительный, дает понятие о Т/айном/ С/оюзе/»[261]. И как же после строк, написанных рукою самого Апостола и близких к нему людей, обидно читать некролог о Матвее Ивановиче в «Русском архиве», которым вольно или невольно издатель искажал честное имя усопшего декабриста. «Когда по возвращении в Россию Матвей Иванович поселился в Твери, тогда местные либералы также титуловали его мучеником и выражали сочувствие, что 14-е декабря не имело успеха. Они очень удивились и даже разочаровались насчет его, когда Матвей Иванович сказал им, что они никогда не считали себя мучениками, а покорялись законам своей земли; что правительство обязано блюсти государство; что он всегда благодарил бога за неудачу 14-го декабря; что это было не Русское явление, что мы жестоко ошибались, что конституция вообще не составляла счастия народов, а для России в особенности не пригодна»[262]. Как удалось установить, автором некролога являлась Сазанович. Вообще в создании версии о декабристе эта дама сыграла неприглядную роль. Неблаговидны были ее поступки и по отношению к соузникам Матвея Ивановича (она, например, рассорила последнего с декабристом П. Н. Свистуновым). Сазанович унаследовала все недвижимое имущество бездетного старика и, в частности, его огромный личный архив, представлявший ценнейшее собрание документов деятелей 1825 года, и распродавала этот архив по частям, заботясь более всего о сумме вознаграждения. Матвей Иванович дожил до 93-летнего возраста. Увы, над всеми живыми людьми властны законы времени. В последние годы у него ослабла память, он впал в детство. Именно тогда Муравьев пытался писать семейную хронику, где, вспоминая о себе ребенке, рассказывал: «Мальчик в то время был яростным роялистом. Когда отец играл Марсельезу за фортепьяно, мальчик плакал, топал ногами, убегал из комнаты»[263]. Разве лишь эти записки можно почесть свидетельством «поправения»? Но подобные основания выглядят по меньшей мере несерьезно. Впрочем, был на закате жизни Муравьева-Апостола еще один прискорбный факт. Во время коронации в Москве Александра III царя приветствовало московское дворянство. Увидев на груди парализованного глубокого старика Георгиевский крест, император милостиво остановился и стал расспрашивать: кто он и за что получил Георгия? Александр приятно удивился, узнав, что перед ним герой 1812 года и крест получен за сражение при Кульме. Растроганный демагогическим вниманием, старец не выдержал, заплакал, упал на колени и поцеловал руку императора. Родственники (прежде всего Софья Никитична Бибикова) были шокированы поступком Матвея Ивановича и не могли этого ему простить. Но опять же, увы, то, что писалось и делалось в 90 лет, на наш взгляд, не имеет никакого отношения к характеристике общественно-политических взглядов декабриста: как личность Матвей Иванович тогда уже не существовал… Муравьев-Апостол прожил долгую мученическую и славную жизнь. И вспоминая важные вехи этой жизни, нельзя не упомянуть, что он знавал Пушкина, хорошо был знаком в 70-е годы со Львом Толстым, в 50–60-х годах в Твери встречался и беседовал с М. Е. Салтыковым-Щедриным, лично контактировал с Ф. М. Достоевским. О посещении Толстым декабриста уже шла речь. Но вот еще весьма любопытная заметка. В политическом памфлете «Стыдно» в 1895 году Толстой вспоминал о старом декабристе, что он считал, «как и его брат, и все лучшие люди его времени (выделено мною. — Н. Р.), телесное наказание постыдным остатком варварства, позорным не столько для наказываемых, сколько для наказывающих…»[264]. Не менее интересно узнать об отношениях Муравьева с Достоевским и к Достоевскому. Воспитанница Матвея Ивановича, уже упомянутая нами Сазанович, переписывалась с Анной Григорьевной Достоевской еще при жизни писателя и декабриста, поддерживала с ней знакомство и после смерти того и другого. 16 июня 1879 года Сазанович пишет Достоевской из Москвы от своего имени и от имени Муравьева: «Мы ждем с нетерпением продолжения „Карамазовых“ и „Дневника“. Последний особенно был бы полезен в данное время. Мы глубоко уважаем Федора Михайловича за его определенность и честность убеждений»[265]. Судя по содержанию письма, Достоевские хотели получить декабристские материалы, но Сазанович, жаждущая услужить Анне Григорьевне, с огорчением сообщает: «…Я еще могу много достать писем наших, но пока Матвей Иванович на них скуп»[266]. После смерти М. И. Муравьева-Апостола Сазанович засыпает Достоевскую письмами декабристов и просит их продать М. И. Семевскому. Она без конца повторяет при этом, что очень непрактична. В конце 1880-х годов переписка между женой Достоевского и Сазанович обрывается… Сопоставляя опубликованное с неопубликованным, изучая рукописи декабриста, вникая в их смысл, мы еще раз приходим к выводу, что факты жизни Матвея Ивановича Муравьева-Апостола, одного из характерных деятелей первого этапа революционного движения, принадлежат политической истории России 50–60-х годов XIX века. Но не только ей. Они связаны и с историей русской культуры этих лет. Литература 50–70-х годов в лице своих самых выдающихся представителей также имела прямое отношение к этому замечательному человеку: гражданину, патриоту, борцу.Последний из декабристов
Вот люди — и каторга не сломила их!Петр Николаевич Свистунов умер на заре пролетарского движения, в 1889 году. Был вьюжный февраль, мела поземка, с московского Девичьего поля на кладбище Алексеевского монастыря двигалась унылая процессия: дочь декабриста, его внук — гусарский офицер, несколько знакомых сопровождали тело… За год до смерти Свистунов оставил в альбоме Михаила Ивановича Семевского лаконичный автограф: «П. Н. Свистунов — последний из декабристов». Либерал Семевский счел трагически неудавшейся жизнь этого в молодости красавца кавалергарда, происходившего из петербургской аристократической семьи. В некрологе, посвященном Свистунову, он с искренней горечью замечал: «Воспитанник иезуитов, блестящий некогда представитель гвардии и высшего русского общества эпохи Александра I, человек богатый, с отличной предстоящей ему карьерой — Петр Николаевич Свистунов, увлеченный потоком идей своего времени, вошел в тайное общество и погиб в водовороте декабрьской смуты 1825 года»[267]. После этой, по мнению Семевского, общественной смерти Свистунов, однако, прожил еще 64 года. Лев Николаевич Толстой, знавший лично старых декабристов, придерживался относительно их подвига, жизненных испытаний и смысла существования противоположного Семевскому взгляда. «Довелось мне, — писал он в 1901 году, — видеть возвращенных из Сибири декабристов и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всякими почестями и богачеством. Декабристы, пожившие в каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было помянуть свою жизнь. Казалось, как несчастны были приговоренные и сосланные и как счастливы спасшиеся, а прошло 30 лет и ясно стало, что счастье было не в Сибири и в Петербурге, а в духе людей, и что каторга, и ссылка, и неволя были счастье, а генеральство, и богатство, и свобода были великие бедствия»[268]. Итак, Толстой в судьбах декабристов увидел не факты, достойные глубокого сочувствия, а величие духа и прямо противопоставил их жизнь бедной, убогой, изуродованной духовной жизни процветавших и увешанных царскими орденами тайных советников и генералов. Один из них — товарищ министра просвещения, некогда друг Пушкина, «декабрист без декабря», а к концу жизни воинствующий консерватор князь Петр Андреевич Вяземский, прочитав статьи Свистунова, в раздражении писал его издателю П. И. Бартеневу: «Они были политические Белинские… Все доныне известные в печати исповеди их не в силах переменить мое мнение»[269]. Эта гневная реплика была вызвана непосредственно прочтением свистуновской статьи, оценивающей движение декабристов в политической истории России и участников этого движения. Автор статьи о своем отношении к Тайному революционному обществу и его идеям без обиняков писал: «Лишь пламенная любовь к Отечеству и желание возвеличить его, доставив ему все блага свободы, могут объяснить готовность пожертвовать собою и своей будущностью»[270]. Это было в 1870 году. В следующей статье, являвшейся отповедью Свистунова фальсификаторам декабристского движения, бывший каторжник выразился еще определеннее: «Для меня это святыня»[271]. Что же представлял собой этот упрямый, «окостеневший», по выражению Вяземского, старик, посмевший в 67 лет утверждать правоту дела, за которое на него надели кандалы и 30 лет гноили в острогах и рудниках Сибири? Что это за личность? Лев Толстой встречался с ним в 1878 году, когда декабристу было уже 75 лет, а Толстой работал над романом о единомышленниках и товарищах Свистунова. Лев Николаевич бывал в его московских домах — в Большом Афанасьевском переулке и на Девичьем поле, переписывался с декабристом; письма того и другого опубликованы. Из текста толстовских посланий создается впечатление, что писатель был просто влюблен в «государственного преступника», преклонялся перед ним. «Когда Вы говорите со мной, — писал Толстой 14 марта 1878 года из Ясной Поляны в Москву, — Вам кажется, вероятно, что все, что Вы говорите, очень просто и обыкновенно, а для меня каждое Ваше слово, взгляд, мысль кажутся чрезвычайно важны и необыкновенны; и не потому, чтобы я особенно дорожил теми фактическими сведениями, которые Вы сообщаете; а потому, что Ваша беседа переносит меня на такую высоту чувства, которая очень редко встречается в жизни и всегда глубоко трогает меня…»[272] Толстой со всем огромным темпераментом своей духовно могучей натуры переживал увлечение декабризмом и декабристами, и Свистунов оказался той фигурой, которая вызвала искренний восторг и совершенное доверие писателя. «Работа моя томит, и мучает меня, и радует, и приводит то в состояние восторга, то уныния и сомнения, но ни днем, ни ночью, ни больного, ни здорового мысль о ней ни на минуту не покидает меня… поручаю себя Вашему расположению и только прошу верить, что дело, которое занимает меня теперь, почти так важно, как моя жизнь, и еще в то, что я дорожу моими отношениями к Вам столько же по той помощи, которую Вы оказывали и можете оказать мне, сколько по искреннему и глубокому уважению к Вашей личности»[273]. Письма Свистунова к Толстому отличаются большей сдержанностью, хотя они чрезвычайно корректны и в них чувствуется также сердечное расположение к знаменитому романисту. Однако присутствует и нарочитая суховатость, пунктуальность, несколько напоминающая нам аналогичные черты старика Болконского в «Войне и мире». 20 марта 1878 года Петр Николаевич отвечает Толстому: «С нетерпением жду Вашего посещения, граф. Дорого ценю Вашу беседу и желал бы доставить Вам больше материалов для предпринятого Вами труда на радость всей читающей публики, как и на пользу ей»[274]. 30 декабря того же года Свистунов замечает: «Только что получил письмо Ваше, граф Лев Николаевич, спешу кратко на него ответить. Благодарю Вас за поздравление по случаю праздника и за лестное обо мне мнение, превосходящее то, которое я заслуживаю»[275]. В 1881 году, когда Толстой уже охладел к замыслу когда-то так томившего его романа о декабристах, добрые отношения между ним и Свистуновым продолжались. Он посещал также Матвея Ивановича Муравьева-Апостола — друга Свистунова. 10 ноября 1881 года Петр Николаевич адресует немногословную записку в Ясную Поляну: «Крайне жалею, граф, что Вы меня не застали, я так ценю редкий случай побеседовать с Вами, что без комплимента скажу Вам — досадовал на себя, что выехал из дому в такую погоду. Матвей Иванович, узнав от меня, что Вы собираетесь его навестить, просил меня условиться с Вами, как бы нам в одно время быть у него, потому что он с трудом слышит и говорит»[276]. Разница в возрасте декабристов была в 10 лет. Муравьев-Апостол в ту пору был прикован к креслу тяжелой болезнью. Очарование личности Свистунова, видимо, долго довлело над Толстым. Импонировало ему в воззрениях, характере, манерах Петра Николаевича многое. Обратимся к воспоминаниям внучки декабриста И. А. Анненкова М. В. Брызгаловой. «Встреча моя с декабристом Свистуновым произошла в Москве осенью 1885 года. Я была в то время 13-летней девочкой… Дорогой отец рассказывал мне о том, что Свистунов был особенно дружен с моим дедом: оба они в 1825 году служили в кавалергардском полку и пошли в ссылку, будучи очень молодыми»[277]. Далее мемуаристка сообщает, что декабрист проживал с незамужней дочерью Марией Петровной — «полной, немолодой особой». Встреча описана хоть и скупыми красками, но довольно точно оттеняющими особенности характера старика: «Вскоре послышались легкие быстрые шаги, и мы увидели перед собой маленького сухого старика с белой бородой, одетого в черный костюм. С радостным восклицанием: „Как, это ты, мой дорогой!“ (франц.) он пошел навстречу отцу и стал его обнимать… В ответ на мой низкий реверанс старик чрезвычайно ласково со мной поздоровался. Затем мы уселись около чайного стола и стали пить чай. Свистунов был, видимо, весьма обрадован приездом моего отца, который рос в Сибири на его глазах. Разговор шел большей частью на французском языке, которым старый декабрист владел в совершенстве… Меня поразила элегантность и изящество его манер и изысканная вежливость»[278]. Но вот Свистунов, элегантный, изысканный, комильфо, вдруг поворачивается другой стороной: «Желая, видимо, более интимно побеседовать с моим отцом, он увел его в соседнюю комнату; но дочь его, очевидно, не поняв, что он желает остаться с отцом наедине, пригласив меня с собой, вошла к ним. Старик, обращаясь к дочери, с раздражением произнес: „Почему Вы не хотите оставить нас одних?“ (франц.) Мария Петровна стала извиняться перед отцом и мы поспешили оставить их вдвоем… На прощание Свистунов, обращаясь ко мне, вновь сказал, как он рад был увидеть внучку Ивана Александровича. Провожал он нас самым сердечным образом, стоя в передней все время, пока мы одевались»[279]. Из-под пера Брызгаловой без всяких претензий на значительность появляются любопытные штрихи к портрету Свистунова. Послушаем другую современницу декабриста, знававшую его в Сибири и после ссылки, некую М. Д. Францеву — автора «Воспоминаний» о декабристах. «Петр Николаевич Свистунов был отлично образованный и замечательно умный человек; у него в характере было много веселого и что называется по-французски caustique (едкий. — Н. Р.), что делало его необыкновенно приятным в обществе. Он всех воодушевлял и был всегда душою общества. Несмотря на то, что живостью и игривостью ума он походил на француза, ум у него был очень серьезный; непоколебимая честность, постоянство в дружбе привлекали к нему много друзей, а всегдашнее расположение к людям при утонченном воспитании и учтивости большого света располагало к нему всех, кто только имел с ним какое-либо общение»[280]. Евгений Иванович Якушкин, рассказывая о Свистунове, прослеживает истоки становления его незаурядной личности: «Свистунов, сосланный лет 19 или 20-ти, — читаем мы в бумагах опубликованной части архива Якушкиных, — не имел даже, может быть, прежде ни того человеческого взгляда, ни того увлечения, которое в нем есть теперь (это 1854 год — письмо из Сибири. — Н. Р.). Его образование общее заключалось (в Петровском заводе) общением со многими умными, развитыми и даже замечательными людьми и от понятий, которые получил он там, он никогда не сможет отделаться»[281]. Вспоминая в «Отповеди» Михаила Сергеевича Лунина, восхищаясь этим необыкновенным человеком, Свистунов, говоря о нем, видимо, имел в виду и себя: «Он был того мнения, что настоящее житейское поприще наше началось со вступлением нашим в Сибирь, где мы призваны словом и примером служить делу, которому себя посвятили»[282]. Впрочем, Свистунов был сложный человек. Его биография не похожа на безупречную прямую — в ней имелись свои отступления, свои «но», свои тайники; в его жизни были и припадки малодушия, и попытка к самоубийству, был период, когда он, озверев от горя и тоски в Сибири, ушел в неразборчивую эротику. В начале пребывания на каторге, свидетельствует Е. И. Якушкин, «закинутый судьбой в глушь, он (Свистунов. — Н. Р.) опустился, а между тем точка опоры была ему нужнее, чем когда-нибудь»[283]. Высокая нравственность, человеколюбие, чувство локтя, ответственность за себя и других пришли к нему вместе с духовной зрелостью. Наверное, он душевно открывался Толстому и преодоление самого себя, вероятно, и интересовало и волновало писателя. О попытке самоубийства Лев Толстой, во всяком случае, знал: «Я был в Петропавловской крепости и там мне рассказывали, что один из преступников бросился в Неву и потом ел стекло. Не могу выразить того странного и сильного чувства, которое я испытал, зная, что это были Вы. Подобное же чувство я испытал там же, когда мне принесли кандалы ручные и ножные 25-ого года»[284].(Из частного письма)
* * *
Петр Николаевич Свистунов родился в Петербурге 27 июля 1803 года. Отец его был камергер, представитель старинного дворянского рода, мать — дочь сенатора, любимца Павла I, владелица 5 тысяч крепостных душ. Он обучался в частных пансионах, Пажеском корпусе, поступил на службу в кавалергардский полк. «Я заимствовал свободный образ мыслей в конце 1823 года, — заявил Свистунов следствию. — К ускорению сих мыслей способствовали разговоры с Матвеем Муравьевым и Ватковским»[285]. В 1824 году юный корнет познакомился с Павлом Ивановичем Пестелем. Спустя 46 лет после этой встречи с вождем Южного общества Свистунов рассказывал, что он находился под обаянием ума и красноречия Пестеля и страстно сочувствовал идее истребления тирана. Вместе с Федором Вадковским под влиянием Пестеля он стал разрабатывать всевозможные планы цареубийства. Пестель возвел молодых людей в звание «бояр», они представляли в Петербурге северную ячейку Южного общества и готовили себя в «когорту обреченных». Развернув энергичную, кипучую деятельность, Свистунов принял в эту ячейку также И. А. Анненкова, Д. А. Арцыбушева, Н. А. Васильчикова, А. С. Горожанского, А. С. Гангеблова. Но после смерти Александра I срок и планы восстания стали вызывать возражения Свистунова и он с той же энергией, с какой агитировал за вступление в Тайный союз, теперь заражал ироническим скептицизмом своих товарищей. К личности Пестеля, однако, Петр Николаевич сохранил огромное уважение и на склоне лет: «Если и предположить в нем страсть к почестям и к преобладанию, можно безошибочно сказать, что он вполне мог надеяться достичь своей цели»[286]. Свистунов привел высказывания о Пестеле одного из боевых генералов 1812 года: «Из полковых командиров Пестель у нас исключение; он на все годится: дай ему командовать армией или сделай его каким хочешь министром, он везде будет на своем месте»[287]. Итак, незадолго перед восстанием Свистунов не считал заговорщиков практически к нему подготовившимися: «Хотя по летам и по чину я был весьма незначительное лицо, находясь у него (Трубецкого. — Н. Р.) дня за три до 14 декабря, я в качестве представителя петербургских членов Южного общества откровенно высказался при нем и при Оболенском против готовившегося восстания в надежде отклонить их от предприятия, предвещающего лишь гибель. Из 11 членов Южного общества нас было тогда шесть налицо, не соглашающихся принять участие в восстании»[288]. Позднее это обстоятельство спасло ему жизнь. Но Свистунов был членом тайной революционной организации и обязан был подчиняться ее решениям. С. П. Трубецкой посылает 22-летнего поручика с письмом к Михаилу Федоровичу Орлову в Москву, чтобы предупредить московский филиал тайного общества — Управу и Практический Союз — о готовящемся выступлении в столице. Свистунов спешит на перекладных, а тем временем на Сенатской площади разыгрывается известная кровавая драма. Воцарившийся Николай I тоже шлет в Москву своего посла — старого графа, дипломата Е. Ф. Комаровского. Миссия последнего имеет целью встречу с московским митрополитом Филаретом, который должен огласить завещание Александра I в Кремлевском Успенском соборе и подтвердить законные права великого князя на российский престол. Посол Тайного революционного союза и посол императора встречаются в дороге. «Остановясь на одной станции, не доезжая Вышнего Волочка, — вспоминал позднее граф, — я вижу кибитку, у которой стоял человек в форменной шинели. Я спросил — Кто едет? — Он отвечал: — Кавалергардского полка поручик Свистунов за ремонтом. Мне сказывал после генерал-адъютант кн. Трубецкой, что выезд Свистунова очень беспокоил государя, и, когда его величество узнал от одного приезжего, что я Свистунова объехал до Москвы, то сие его величеству было очень приятно»[289]. Еще более приятно было его величеству посадить революционеров-заговорщиков на скамью подсудимых. Свистунов был осужден по II разряду, следственная комиссия квалифицировала его действия «как участие в умысле цареубийства и истребления императорской фамилии согласием и в умысле бунта принятием в общество товарищей»[290]. Петр Николаевич был в молодости близок с внуком Суворова. Они вместе воспитывались в Пажеском корпусе, и юный князь Александр Аркадьевич Суворов разделял идеи о свободе народа, республике и свержении самодержавия. В воспоминаниях некоего В. Лясковского, служившего потом при А. А. Суворове, рассказывается любопытный факт. «Незадолго до кончины он (А. А. Суворов. — Н. Р.) встретился со своим товарищем по воспитанию и соучастником в деле декабристов П. Н. Свистуновым. Свидание это происходило при мне. Старики, не видавшись пятьдесят пять лет, встретились так, как будто расстались накануне. Тут же рассказали они мне и обстоятельства их последнего свидания. Суворова призвал к себе государь Николай Павлович и, не слушая того, что молодой князь хотел говорить ему, сказал: „Внук Суворова не может быть изменником. Я не хочу тебя слушать — ступай!“ В коридоре Суворов встретился со Свистуновым и шепнул ему: „Меня простил — авось простит и тебя“»[291]. Но царь не простил Свистунова, не счел его нашкодившим школьником. 20 лет каторги были подарены молодому аристократу «с отличной предстоящей ему карьерой» за любовь к свободе. А. А. Суворов меж тем получал чины, ордена и казнился воспоминаниями, а перед смертью приехал к декабристу-старику снять томившую тяжесть с души. И не его ли тоже имел в виду Толстой, когда сравнивал сиятельных жалких старцев с сильными правдой «государственными преступниками»?.. В июле 1826 года над Свистуновым и его товарищами свершили обряд гражданской казни: сломали шпаги, сорвали мундиры, прочитали приговор, затем повезли на восток, запарывая лошадей. Так как Петр Николаевич был очень богат, его везли на каторгу собственные лошади. Родными была куплена теплая, обитая внутри мехом кибитка, шуба, бархатные сапоги. 3000 рублей дали ему в дорогу и он разделил их с товарищами. Ямщик гнал и гнал. Фельдъегерь молчал, надменно скрестив на груди руки, а бледный юный арестант смотрел через мутное стекло вдаль на мелькающие леса, избы, пыльную дорогу и тихо напевал сквозь слезы. Вначале он отбывал каторгу в Читинском остроге. В 1830 году декабристов перевели в Петровский Завод. 600 километров двигались пешком «политические преступники» по сибирским трактам. Они пели «Марсельезу», «Отечество наше страдает», русские народные песни. В такт музыке звенели кандалы. Дирижером этого необычного хора был Петр Свистунов — изящный, белокурый, с вьющейся бородкой, горящими, упрямыми, жестковатыми глазами. В редко попадающихся на пути глухих и угрюмых селах навстречу процессии перегоняемых арестантов выходили бабы и мужики. Мужики молчали. Бабы плакали, глядя как поют «благородные». Понимали и не понимали каторжников…* * *
Главной заслугой декабриста в 70-е годы стали его статьи. Они имели большое историческое значение и произвели заметное впечатление на читающую и мыслящую публику. Публикацией декабристских материалов в 70-е годы усердно занимались, как мы уже говорили, два известных издателя: Михаил Иванович Семевский и Петр Иванович Бартенев. Оба они были тесно связаны с нашим героем. Семевский в 1870 году обращался к Свистунову с просьбой писать в «Русскую старину», замечая при этом: «Одной из главных задач журнала является воскресить то прошлое, в котором действовали Вы и Ваши славные — по чести, уму и образованию — сотоварищи»[304]. Первым публикатором раздумий Свистунова о восстании декабристов и его участниках оказался «Русский архив». Две объемистые статьи появились в этом журнале в 1870 и 1871 годах. Их можно считать серьезным вкладом в изучение истории декабризма, примечательным событием политической публицистики. Первая статья — «Несколько замечаний по поводу книг и статей о событии 14 декабря и декабристах», вторая — «Отповедь». Автор ратовал за глубокое изучение предыстории иистории восстания 1825 года, выступал против верхоглядства и сообщения непроверенных фактов, настаивал на «русских корнях» движения декабристов, полемизируя с теми, кто пытался представить восстание как плод воспаленного честолюбия юных аристократов, не знавших русской жизни и напичканных французскими революционными сочинениями. «Общество, образовавшееся по возвращении гвардии из похода, после трехлетней войны с Наполеоном, проникнуто было возбужденным в сильной степени чувством любви к России»[305],— писал он. Свистунов резко, открыто поставил вопрос о необходимости исследования движения русскими историками: «О событии 14 декабря 1825 года в Санкт-Петербурге не писали в России в продолжении 30 лет. За границей появлялись о нем по временам отзывы иностранных писателей… но нам давно известно, что эти господа Россию столько же знают, сколько срединную Африку»[306]. Что, по мнению Свистунова, должно интересовать российского ученого, ежели он захочет написать об этом важном, знаменательном рубеже истории? «Следовало выставить причины, его (Тайное революционное общество. — Н. Р.) породившие, его деятельность в течение 10 лет, превратности, его постигшие, видоизменения, которым оно подвергалось, убеждения, чувства, стремления, в нем господствовавшие, наконец, вследствие каких обстоятельств тайное общество превратилось в заговор, разрешившийся открытым возмущением… Преобладающие в передовом общественном кругу понятия, стремления, заблуждения, степень образования, настроение умов, наконец, все то, из чего слагается дух времени, характер эпохи — вот чего станет доискиваться будущий историк, вот материалы, которые следует ему доставить для воспроизведения минувшего периода времени»[307]. В мудрости предначертаний характера трудов будущих историков Свистунову отказать нельзя: изучение декабризма связано прежде всего именно с тем, что подчеркнуто автором статьи. А потому П. Н. Свистунову принадлежит научная «постановка вопроса». Но он вопрос о своих современниках не только поставил, но и попытался по-своему на него ответить. Причем ответ этот отмечен полемическим задором, направленным против самоуверенных и невежественных борзописцев, заботившихся лишь о величине гонорара, а не о показе существа предмета. Свистунов подчеркивал значение героической жертвенности декабристов, их любовь к своему народу, к своей Отчизне: «Люди, замышлявшие переворот в России, подвергались неминуемой потере всех преимуществ, какими пользовались вследствие положения своего в обществе, поэтому ни в корысти, ни в честолюбии оподозрены быть не могут… При несоразмерности способов с предназначенной целью люди практические в праве назвать такое громадное предприятие безрассудной мечтой, но чистоту намерений не имеют оснований оспаривать»[308]. Итак, Свистунов сказал свое слово о деятелях Тайного общества вообще. Он дал глубокие характеристики И. Д. Якушкина, И. И. Пущина, С. П. Трубецкого, М. С. Лунина. Он настаивал, что «декабристами» следует называть не только тех, кто 14 декабря оказался на Сенатской площади, но всех, подвергшихся в связи с этим царским репрессиям. Свистунов дал свое решение вопроса о причинах выступления декабристов (насколько это возможно было в подцензурной печати). «Известно, что при всяком народном бедствии общественное мнение, пробуждаясь от усыпления, домогается отыскать виновников страданий народных, обращается к исследованию действий правительства и, разбирая недостатки существующего порядка, мечтает о заменении его другим»[309]. Но здесь же, оправдывая отсутствие Сергея Трубецкого на площади, Свистунов отмечал несвоевременность и практическую неподготовленность совершенно закономерного, однако, в существе своем вооруженного выступления: «Не безначалию следует приписать неуспех восстания, а незрело обдуманному и отчаянному предприятию. Будь тут сам Наполеон, чтобы он сделал с горстью людей и без пушек против окружавшего его со всех сторон многочисленного войска, состоявшего из пехоты, кавалерии и артиллерии»[310]. И тем не менее Свистунов заявлял: «Что до меня касается, я считаю безрассудным малодушием винить кого-либо, кроме самих себя, в постигшей нас участи. Вступая в Тайный союз, всякий знал, на что он себя обрекает, и постигший нас разгром рано или поздно был неизбежен»[311]. Говоря об одном из молодых журналистов, начавших в конце 60-х годов упоминать в своих произведениях о декабристах, старик Свистунов с достоинством, не лишенным колкости, замечал: «Я журнальных статей не пишу — ни исторических, ни беллетристических, это не моя профессия и поэтому соперничества между возражателем и мною быть не может. Но он печатно коснулся предмета, близкого мне по сердцу, по убеждениям и по воспоминаниям юных лет. Для меня это святыня, на его же взгляд лишь материал для журнальной статьи»[312]. И хотя в статьях Свистунова был упрек уже покойному А. И. Герцену относительно его «предубежденности в пользу всякой революционной попытки», упрек, который, однако, перемежался с похвалой в его же адрес в связи с первыми публикациями Герценом декабристских материалов, хотя Свистунов в пылу полемики отрицал очевидную истину о том, что идеолог Северного общества Никита Муравьев в своей «Конституции» говорил о необходимости федерального административного устройства России, выступление старого декабриста вызвало пристальное внимание читателей. Привлекал его талант публициста, страсть борца и, главное, интересовало дело, освещенное по-новому — широко и обоснованно. Е. И. Якушкин в письме к Петру Николаевичу заметил: «Ваша статья доставила мне большое удовольствие, Заметки Ваши… совершенно справедливы»[313]. Резонанс свистуновских очерков был таков, что опомнившийся вдруг цензор впал в панику и пытался остановить выход в свет «Русского архива». Но было поздно. Даже язвительный скептик старый князь П. А. Вяземский писал Бартеневу: «В статье Свистунова занимает разве портретный образ Лунина. Знавал я его в доме Муравьевой, как светского блестящего говоруна, который смешил до слез, особенно дам, своими шутками. Но теперь вижу, что под этой блестящей оболочкой была и некоторая самобытная и своеобразная глубина…»[314] Загадочная натура Лунина с его бесстрашием, бретерством и странностями — неразлучными спутницами, по мнению автора статей, стойких характеров, с его редки ми качествами ума и сердца остановила и внимание Ф. М. Достоевского, читавшего заметки в «Русском архиве». В романе «Бесы» Достоевский воспроизвел рассказ Свистунова о «декабристе Л-не», то бишь Лунине. Особенное впечатление на писателя произвело замечание о характере смелости Лунина, а именно две фразы воспоминания: «Я упомянул о его бесстрашии, хотя слово это не вполне выражало свойства души, которыми наделила его природа. В нем проявилась та особенность, что ощущение опасности было для него наслаждением»[315]. Не менее интересны и авторские портреты других членов общества. Лаконизм выражений и острота мысли свойственны писательской манере Свистунова и помогают представить личность того или иного декабриста в неповторимом своеобразии. Об Иване Якушкине, например, читаем: «Он собою никогда не был доволен. Он так высоко ценил духовное начало в человеке, что неумолим был к себе за малейшее отступление от того, что признавал своим долгом, равно и за всякое проявление душевной слабости. Несмотря на то, я редко встречал человека, который бы оказывал ближнему столько терпимости и снисходительности»[316]. Как видим, кроме начертания программы будущих исследований истории движения декабристов, исторического и нравственного прославления их жертвы, Свистунов сумел дать и тонкие, своеобразные психологические штрихи их характеров. И его личность, и личности тех, о ком он вспоминал, привлекли двух его величайших современников — Толстого и Достоевского. Таковы некоторые факты, подробности, документы из жизни одного из последних декабристов и одного из первых историков движения декабристов, борца за освобождение крестьян, незаурядного музыканта, основателя сибирских школ и собирателя декабристских материалов, друга Пестеля, Лунина, Якушкина,Три портрета
Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории…Среди декабристского окружения непременно присутствуют женщины. Они придают движению первых революционеров, их судьбам трогательное обаяние. Самоотверженная любовь и преданность матерей, подруг, сестер и детей делает еще более прекрасными образы героев 1825 года. Галерея замечательных женщин довольно обширна, каждая фигура колоритна, неповторима, ярка. Вот почему теме «Женщины в декабристском движении» можно и нужно посвящать специальные работы, исследования, статьи. Излагая биографии нескольких героев, ведя разговор о декабристах в 50–70-х годах прошлого века, и мы не могли совсем уйти от «женского вопроса». Мы уже вспоминали современниц деятелей 14 декабря 1825 года и будем вспоминать еще: Марию Николаевну Волконскую, Наталью Дмитриевну Фонвизину, княгинь Шаховских, Авдотью Петровну Елагину, Екатерину Ивановну Бибикову, Екатерину Ивановну Трубецкую. Но это, повторяем, только в связи с биографиями декабристов, в связи с декабристской темой в русской литературе середины минувшего столетия. Для того чтобы еще яснее представить и почувствовать, какое значение имело движение декабристов в русской общественной жизни 1820–1870-х годов, попытаемся набросать исторические портреты трех женщин — представительниц трех разных поколений, оказавшихся спутницами и современницами наших героев. Вот эти женщины: Наталья Петровна Голицына, Александра Григорьевна Муравьева, Анастасия Кондратьевна Рылеева. 16 июня 1766 года по приказу императрицы устроен был в Петербурге пышный великосветский праздник, называемый «карусель». После оной престарелый селадон, фельдмаршал Миних, сладко приложась к ручке молодой и знатной графини Натальи Чернышевой, передал ей «первый прейс за приятнейшее проворство» и золотую медаль с чеканным изображением русской Семирамиды — Екатерины II. Премированной хрупкой красавице с осиной талией, тонким энергичным профилем и умными проницательными глазами, танцевавшей на придворных балах с цесаревичем Павлом, предстояло прожить бурную и длинную жизнь, из «московской Венеры» превратиться в «усатую княгиню» и стать прототипом «Пиковой дамы» Пушкина… Повесть «Пиковая дама» появилась в свет в третьей книге журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. В конце произведения стояла подпись — одно французское «Р». Через месяц, 7 апреля 1834 года, писатель отметил в дневнике: «Моя Пиковая дама в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семерку и туза. При дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н/атальей/ П/етровной/ и, кажется, не сердятся»[317]. Один из первых биографов и архивариусов Пушкина П. И. Бартенев сообщал: «„Пиковую даму“ Пушкин сам читал Нащокину и рассказывал ему, что главная завязка повести не вымышлена. Старуха графиня — это Наталья Петровна Голицына, мать Дмитрия Владимировича, московского генерал-губернатора, действительно жившая в Париже в том роде, как описал Пушкин. Внук ее, Голицын рассказывал Пушкину, что раз он проигрался и пришел к бабке просить денег. Денег она ему не дала, а сказала три карты, назначенные ей в Париже Сен-Жерменем. — „Попробуй“, — сказала бабушка. Внучек поставил карты и отыгрался»[318]. Общеизвестно, что литературный образ, особенно вышедший из-под пера великого художника, не может быть документальной фотографией одного реально существовавшего лица. Но то, что Пушкина, когда он приступил к работе над повестью, волновали несколько непостижимый характер, судьба и жизнь именно старой княгини Голицыной, очевидно. Она казалась ему загадочной и, поставив эту личность в произвольно созданную и острую ситуацию, писатель из реального факта, события, прототипа высек художественную мысль, гипнотизирующую и покоряющую читателей. «Графиня ***, конечно, не имела злой души, но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему. Она участвовала во всех суетностях большого света; таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ею не занимался. У себя принимала она весь город, наблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо. Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала, что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху»[319]. В лаконичном типизированном литературном портрете «приметы времени», места действия соединены с общечеловеческим, вневременным. За безобразной старостью скрыты бурное прошлое, полулегендарная красота, слава законодательницы политических салонов Европы. «Надобно знать, — вспоминал один из внуков Голицыной, — что бабушка моя лет пятьдесят тому назад ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтобы увидеть „московскую Венеру“, Ришелье за нею волочился и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости…»[320] Наталья Петровна Голицына родилась 17 января 1741 года, умерла 20 декабря 1837 года. И хотя писатель устроил ей в повести пышные и бесслезные похороны, она скончалась спустя десять месяцев после его тихих и пронзивших душу страны похорон. Отец Голицыной — граф и сенатор Петр Григорьевич Чернышев, один из крупнейших землевладельцев, посланник в Дании, Англии, Пруссии. Сын денщика Петра I Григория Ивановича Чернышева, он пользовался особыми милостями двора и, кажется, имел к тому основательные причины. Современники полагали, что его настоящим отцом и дедом княгини был сам венценосный преобразователь. Петр, женив своего денщика на семнадцатилетней бесприданнице Евдокии Ивановне Ржевской, дал за ней 4000 дворцовых крестьян, пожаловал денщика в генерал-аншефы и потом всем рожденным от этого брака детям щедро дарил «на зубок деньги и деревни»[321]. Наталья Петровна жила в Берлине, Лондоне, Париже. Она получила блестящее воспитание, свободно изъяснялась на четырех языках. Ее портреты писали лучшие акварелисты Запада. Вскоре после упомянутой карусели она вышла замуж за недалекого простоватого красавца князя Владимира Борисовича Голицына, поправила его несколько запутанное состояние и уважала в муже только его знатное имя. Как сообщает современница Голицыной, правнучка историка В. Н. Татищева, «Наталья Петровна была от природы очень умная»[322], властная, «великая мастерица устраивать свои дела, хотя она и была довольно надменна с людьми знатными, но вообще она была приветлива»[323]. После свадьбы Голицына уехала в Париж, оказалась там близкой ко двору королевы Марии-Антуанетты, за ней ухаживал английский король и подарил ей свой акварельный портрет с автографом. Между приемами, картами, балами, прогулками на Елисейских полях княгиня занималась воспитанием детей. Старший сын ее — одаренный литератор Борис Владимирович Голицын — печатался во «Французском литературном альманахе», перевел на русский язык афоризмы Ларошфуко и в 1812 году открыл в своем московском доме курсы общедоступных лекций. Он принимал Г. Р. Державина, Н. И. Гнедича, И. И. Дмитриева, А. И. Тургенева и французскую эмигрантку и писательницу мадам де Сталь. 6 января 1813 года Борис. Голицын умер в Вильно от тяжелой раны, полученной в Бородинском сражении, и был похоронен в имении Большие Вяземы близ Москвы. Другой сын княгини — Дмитрий Владимирович Голицын — один из известных, но не характерных для николаевской эпохи государственных деятелей. Московский военный генерал-губернатор с 1820 по 1843 год, он был главой города в период репрессий, обрушившихся на Московский университет, запрещения журнала «Телескоп», ссылки Надеждина, травли Чаадаева и арестов Герцена, Огарева и членов их кружка. Но Голицын отнюдь не стал ни инициатором этих «подвигов», ни даже их охотным исполнителем. Напротив, когда свирепствовала эпидемия холеры, он сделал все возможное для безопасности московских жителей. В связи с этим любопытна ремарка А. И. Герцена: «Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства»[324]. Дочерью княгини Натальи Петровны Голицыной была меценатка Софья Владимировна Строганова. Она открыла школу горнозаводских и сельскохозяйственных наук, в которой учился патриарх русского лесоводства, а ранее ее крепостной Александр Ефимович Теплоухов. Перед началом Французской революции «усатая княгиня» спешно выехала с семьей из Парижа. Она поселилась в Петербурге на углу Гороховой и Морской (теперь ул. Гоголя, 10). Ее дом превратился в политический салон белой французской эмиграции. Современник и приятель Пушкина Ф. Ф. Вигель отмечал в своих записках: «Сия знаменитая дама схватила священный огонь, угасающий во Франции, и возжгла его у нас на Севере. Сотни светского и духовного звания эмигрантов способствовали ей распространять свет его в нашей столице… Екатерина благоприятствовала сему обществу, видя в нем один из оплотов против вольнодумства, а Павел даже покровительствовал его»[325]. В то время Голицыной было около 50 лет. От упоения любовью, светскими удовольствиями, красивая, стареющая и своенравная женщина бросается в мир политики и утоления честолюбия. На коронации Александра I ей жалуют орден Святой Екатерины, 13 февраля 1804 года Голицына дает в Петербурге бал, на котором присутствует вся царская фамилия. Спустя два года княгиню производят в статс-дамы, затем в кавалерственные дамы, ей присылают портрет государя, засыпанный бриллиантами, — знак высочайшего расположения. В известные дни к ней ездит на поклон весь Петербург. «Княгиня принимала всех, за исключением государя-императора, сидя и не трогаясь с места. Возле ее кресла стоял кто-нибудь из близких родственников и называл гостей, так как в последнее время княгиня плохо видела. Смотря по чину и знатности гостя, княгиня или наклоняла только голову, или произносила несколько более или менее приветливых слов, и все посетители оставались, по-видимому, весьма довольны»[326]. В дом на углу Морской и Гороховой ездил представляться каждый вновь произведенный офицер, к Голицыной под благословение везли каждую молодую девушку, начинавшую выезжать. Именитые седые дети перед матерью робели, не смели при ней садиться. Разгневавшись на старшего, княгиня годами не отвечала на его смиренные письма. Второму сыну, генерал-губернатору, она до смерти своей воздерживалась выделить часть состояния и посылала месячное содержание, словно студенту. В старости Голицына отличалась скупостью, как и написанная с нее героиня. В ее доме, полном гостей, ужина и временных буфетов не полагалось. Дряхлые лакеи разносили визитерам лимонад и незатейливые конфеты. Но зато в гостиной разыгрывались модные театральные представления — «шарады в действии». Актеры-любители в таинственных масках, сопровождаемые музыкантами, пели оперные арии, а публика должна была угадывать, кто скрывается за этим маскарадом. Однажды героем подобной шарады оказался композитор М. И. Глинка. В пудр-мантеле и женском парике прекрасным контральто он спел арию донны Анны и выглядел очень забавно. 20 февраля 1824 года крупнейшее научно-хозяйственное Вольное экономическое общество посылает восьмидесятитрехлетней старухе официальное извещение о принятии ее в свои члены. «Вольное экономическое общество, старающееся о поощрении в России земледелия и домостроительства, выбрав единогласно своим сочленом госпожу статс-даму и кавалерственную даму княгиню Наталью Петровну Голицыну, силою сего признает ее своим участником в своих трудах и во всех членам общества определенных правах и преимуществах»[327]. Не забывает княгиню после коронации и Николай I: ей жалуют при его воцарении большой крест ордена Святой Екатерины первого класса. В архиве Голицыных, извлеченном из их подмосковной — Больших Вязем, сохранились адресованные статс-даме приглашения на коронационные торжества, похороны императоров и императриц и церемонии крещения великих князей. 96-летняя жизнь сановницы оказалась своеобразным зеркалом, в котором отразился калейдоскоп самодержавных правителей России: Елизавета Петровна, Петр III, Екатерина II, Павел I, Александр I, Николай I. И всем им импонировала княгиня Голицына — раритет самодержавия и воплощение его кажущихся незыблемыми традиций. Почтение и внимание правящей династии по отношению к Голицыной доходили до того, что единственно для нее, полуслепой старухи, фабриковали в воспитательном доме особые, увеличенного формата игральные карты, те пресловутые карты, которые оказались спутником этой дамы в мировой литературе. А между тем… А между тем старая кавалерственная дама не выдержала испытания на преданность престолу. В ее бумагах, находящихся в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина, каким-то чудом сохранилась одна-единственная газета за 15 декабря 1825 года. Впрочем, даже и не вся газета целиком, а только один листок ее с известием о восстании на Сенатской площади. Случившееся взволновало владелицу архива. Тяжелая туча гражданского горя, поразившая русское общество после казни и ссылки декабристов, задела черным крылом и эту ровную, угасающую и чрезвычайно благопристойную жизнь. Внучатый племянник Голицыной, декабрист Захар Григорьевич Чернышев, был отправлен в Сибирь на каторгу, внучатая племянница Александра Григорьевна Муравьева-Чернышева первая из жен декабристов приехала к мужу — сибирскому узнику Никите Муравьеву. Один из исследователей творчества Пушкина Н. О. Лернер свидетельствовал: «…когда ей (Голицыной. — Н. Р.) в Зимнем дворце одной высокой особой был представлен граф Чернышев Александр Иванович, которого вознесло на первые ступени в государстве декабрьское дело… княгиня не ответила на почтительный поклон первенствующего царского любимца и резко сказала: „Я не знаю никого, кроме одного графа Чернышева — того, который в Сибири“»[328]. Если бы мы ничего не ведали о Голицыной, то одна эта фраза, произнесенная гневно, со старческой резкостью в присутствии царя или какого-то из великих князей, заставила бы испытать к ее личности интерес и… уважение. Но светлая и достойная страница ее биографии не исчерпывается одной значительной и имевшей свое влияние в обществе фразой: Голицына хлопотала об облегчении участи декабристов. Ее современница Елизавета Петровна Янькова передает: «Княгиня Наталья Петровна… содействовала помилованию от смертной казни ее племянника Чернышева и Муравьевых; может статься, что просила и за других»[329]. Н. П. Голицына. С гравюры художника Ф. Друэ. Н. М. Муравьев на поселении в Сибири. Акварель И. А. Бестужева. А. Г. Муравьева-Чернышева. 1820 г. С портрета художника П. Соколова. Близкие к Наталье Петровне Голицыной люди и ее потомки утверждали, что благодаря настойчивым просьбам старой княгини не был казнен Матвей Иванович Муравьев-Апостол… Голицына похоронена была в Москве, в церкви Святого Евфимия на кладбище Донского монастыря. Она оставила 16 тысяч крепостных крестьян, дома, усадьбы и деревни в разных концах России, легенды, предания и устои своей фамилии, обширный архив, семейную портретную галерею. А для потомства в широком смысле в связи с этой реальной человеческой жизнью была оставлена повесть гениального Пушкина «Пиковая дама» и сведения о благородном вмешательстве старухи в «декабрьское дело».П. А. Вяземский
* * *
6 января 1827 года поэт и друг Пушкина молодой П. А. Вяземский отправил из Москвы Александру Ивановичу Тургеневу письмо: «На днях видели мы здесь проезжающих далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное отречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории… Тут ничего нет для галлереи: да и где у нас галлерея? Где у нас публичная оценка деяний?»[330] Публичная оценка деяний была оставлена потомкам. Что же касается современников декабристов, то они метались, тосковали в интимных письмах, скребли гусиными перьями по ночам глянцевитые странички дневников, снимая щипцами нагар со свечей, и мягкий дрожащий огонек освещал искаженное горестной гримасой лицо, вишневый штофный халат, кудрявые бакенбарды и часть окна, изузоренную морозом. Замирали в рукописях поэмы, оды, стансы и посвящения; летели доносы в следственный комитет; сомкнув тяжелые веки, спал на узком диване тайного дворцового кабинета утомленный актерскими перевоплощениями Николай I; ехали в Сибирь жены политических узников. Александра Григорьевна Муравьева-Чернышева приехала в Читинский острог первой в начале февраля 1827 года. «Слеза замерзала в глазах, дыхание, казалось, превращалось в лед»[331]. За 16 суток прискакала молодая женщина из Москвы в Иркутск; переночевав, отправилась в Читу — «небольшое заброшенное селение, насчитывавшее едва триста душ жителей, темных и бедных…»[332] Здесь «для прибывших ссыльных декабристов было построено три каземата. Их трудами засыпались ямы, рылись канавы и проводились дороги и мосты»[333], — рассказывает в семейной хронике правнучка Муравьевой А. Бибикова. Жене декабриста минуло 22 года. «У нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке, восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же»[334],— вспоминает в своих знаменитых «Записках» подруга Муравьевой Мария Николаевна Волконская. Александра Муравьева, урожденная графиня Чернышева, внучатая племянница «Пиковой дамы», выросла в либерально настроенной богатой семье, которая была настолько тесно связана с декабристами, что крупнейший советский историк, академик Н. М. Дружинин посвятил специальное исследование этому вопросу («Семейство Чернышевых и декабристское движение», 1930 г.). Отец Муравьевой, Григорий Иванович Чернышев, занимавший почетное положение обер-шенка при царском дворе, образованный русский барин, жизнелюбец и сибарит, был в то же время сторонником либеральных реформ, рыцарем запрещенного масонства, патриотом России, а по характеру человеком честным и добрым. Брат Александры Григорьевны, Захар Григорьевич Чернышев, ротмистр-кавалергард, учился в знаменитой школе колонновожатых, из которой вышли многие декабристы, и оказался замешанным в делах Тайного общества. Двоюродный брат Чернышевых — Федор Федорович Вадковский — среди декабристов играл видную роль и пользовался особым доверием Пестеля. Муравьева росла в атмосфере вольнолюбия, обостренного чувства патриотизма, семейной дружбы. В доме Чернышевых читали Пушкина, Грибоедова, Рылеева и Бестужева-Марлинского, порицали аракчеевщину, презрение монарха к народу, обсуждали казнь испанского революционера Риего, восстание Семеновского полка, высказывались против засилья неметчины. 22 февраля 1823 года девятнадцатилетняя графиня вышла замуж по пылкой восторженной любви за двадцатисемилетнего гвардейского капитана Никиту Михайловича Муравьева, правителя дел Северного тайного общества, автора «Конституции», ранее члена Союза Спасения и одного из основателей второй крупной декабристской организации — Союза Благоденствия. Сын товарища министра народного просвещения, человек огромных дарований и эрудиции, Муравьев в свое время окончил Московский университет, был блестящим математиком, историком, знатоком множества языков и страстным библиофилом. Муравьев не посвящал жену в дела тайного общества, но она отлично чувствовала его политические настроения и разделяла их с готовностью.. 25 декабря 1825 года в 9 часов вечера, спустя одиннадцать дней после разгрома восстания в Петербурге, Муравьева арестовали. Он упал перед женой на колени, прося прощения за то, что скрыл от нее свое участие в революционной организации, и услышал в ответ, что молодая женщина видит в нем мученика и героя и всюду последует за ним. До декабря 1826 года Муравьева содержали в Аннинском бастионе Петропавловки. Шло следствие, и Александра Григорьевна уезжает в Петербург. Она хладнокровно и смело уничтожает компрометирующие мужа политические бумаги, то же делает в имении своего отца Тагино Орловской губернии. Еще во время следствия Муравьева подает прошение царю и просит разрешить ей следовать всюду за любимым человеком, как бы мучителен ни был ожидающий его жребий. 12 октября 1826 года ей было объявлено по инстанциям о «милостивом согласии» государя. Между тем, когда Муравьева с первой партией осужденных повезли на каторгу, мать и жена декабриста едут на ближайшую станцию, хотя бы для краткого свидания с арестантами. Однако фельдъегерь приказал не останавливать лошадей. Узники в закрытых кибитках промчались мимо. Храпели потные, усталые лошади, и фельдъегерь повернул к застывшим женщинам усатое, тупое, мутноглазое лицо… К месту заключения Муравьева отправилась 2 января 1827 года. Прощание с тремя маленькими детьми, вероятно, было душераздирающим: она оставляла их на попечение свекрови. Ее благословили вдруг одряхлевший старик отец и мать, обезумевшая от горя. Юные сентиментальные сестры передали трогательные сувениры брату, кузену, зятю. Долго бытовала версия, что проститься с Александрой Григорьевной в Москве приезжал Пушкин. Через нее будто бы он и передал столь знаменитое потом «Послание в Сибирь». В Иркутске губернатор Цейдлер взял у Муравьевой подписку: «§ 1. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного… § 2. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне…»[335] В Иркутске произошла встреча Муравьевой с М. И. Волконской. «Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и другому», — отметила в своих «Записках» последняя и тут же многозначительно посетовала: «Его величество не одобрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным»[336]. В глухой зимней Чите с приездом Муравьевой наступил праздник: среди арестантов, бородатых, замученных, исхудавших, раздался смех, перемежаемый рыданиями. Александра Григорьевна купила домик напротив тюрьмы. Два раза в неделю она ходила в острог на свидание с мужем; свидания продолжались час. Дежурный офицер, присутствующий при встречах, запрещал говорить по-французски: беседа была незначительной, натянутой, вялой. При легком движении узника позванивали кандалы и этот звон отдавался болью в висках, но молодая женщина улыбалась, выглядела радостной, ласковой и спокойной. «Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала»[337],— замечает Бибикова. «Непринужденная веселость с доброю улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты черных годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить — придавала бодрость другим»[338] — это свидетельство И. И. Пущина. «Муравьева разрывала жизнь свою, — читаем мы в мемуарах декабриста А. Е. Розена, — сожигающими чувствами любви к мужу, заключенному в остроге, и к отсутствующим детям. Мужу своему она показывала себя довольною, спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной»[339]. Маленький сын, оставленный в России, вскоре умер, умерла дочь, другая сошла с ума; свекровь Е. Ф. Муравьева ослепла от горя. В Сибири у Муравьевых родилась дочь Софья (Ионушка). Это был первый ребенок у политических ссыльных, и декабристы относились к маленькой сибирячке с удивительной нежностью. Одно из писем Муравьевой к отцу напечатано в книге воспоминаний Ивана Дмитриевича Якушкина. Это письмо — важный документ для историка-декабристоведа и имеет яркую эмоциональную окраску. «Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы в Петровском и в условиях, в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, в-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты… я целый день бегаю из острога домой и из дома в острог, будучи на седьмом месяце беременности. У меня душа болит за ребенка, который остается дома один; с другой стороны, я страдаю за Никиту и ни за что на свете не соглашусь его видеть только три раза в неделю, хотя бы это даже улучшило наше положение, что вряд ли возможно… Если бы нам даже дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности их там поместить: одна маленькая комната, сырая и темная и такая холодная, что мы все мерзнем в теплых сапогах, и ватных капотах и колпаках… я сообщаю это тебе потому, что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают»[340]. И заканчивает Муравьева письмо замечанием: «Извести меня, дорогой батюшка, получишь ли ты это письмо от 1 октября, чтобы я знала, разрешено ли мне сообщать правду»[341]. Вызов жандармам-цензорам, негодование против лицемерия и ханжества звучат в безыскусной и горькой вести из Сибири. В «Записках о Пушкине» его друга по лицею и революционера Пущина мы находим весьма интересный историко-литературный факт, связанный с именем Александры Григорьевны Муравьевой. «Я осужден: 1828 год, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог… В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестною рукой написано было: „Мой первый друг, мой друг бесценный…“ Увы, я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах: а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось… Наскоро, через частокол Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мной и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом»[342]. И. Д. Якушкин посвятил памяти Муравьевой проникновенные страницы своих мемуаров. «Довести до сведения Александры Григорьевны о каком-нибудь нуждающемся, было всякий раз оказать ей услугу и можно было остаться уверенным, что нуждающийся будет ею успокоен»[343]. «Она была воплощенная любовь и каждый звук ее голоса был обворожителен»[344], — писал Якушкин. Основной чертой ее характера было, по мнению декабриста, не самоотвержение даже, а самозабвение. В зарисовках Бибиковой «Из семейной хроники» сообщается: «Ей (А. Муравьевой. — Н. Р.) принадлежит мысль построить больницу в Чите, и она же выписала из Москвы аптеку и хирургические инструменты»[345]. Подтверждение тому мы находим во многих свидетельствах современников. Умерла Александра Григорьевна Муравьева 22 ноября 1832 года в Петровском Заводе, где находился в заключении ее муж, умерла 28 лет. «Легко представить себе, — вспоминал декабрист Н. В. Басаргин, — как должна была поразить нас всех ее преждевременная кончина. Мы все без исключения любили ее, как милую, добрую, образованную женщину, и удивлялись ее высоким нравственным качествам: твердости ее характера, ее самоотверженности, ее безропотному исполнению своих обязанностей. Бедный супруг ее был неутешен»[346]. «Кончина ее, — рассказывает И. Д. Якушкин, — произвела сильное впечатление не только на нас, но и во всем Петровском и даже в казарме, в которой жили каторжные. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание»[347]. Муравьева самой своей болезнью и смертью завоевала какие-то права для других. «Она умерла на своем посту, — кратко заметит позднее в записках М. Н. Волконская, — и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе»[348]. Декабристы хоронили Александру Григорьевну в Петровском, близ тюрьмы. Николай Бестужев сам выполнил деревянный и свинцовый гроб, над могилой соорудили часовню. «Если бы Вам случилось приехать ночью в Петровский Завод, — обращался к сестре покойной Надежде Григорьевне Долгоруковой Якушкин, — то налево от дороги Вы бы увидели огонек, это беспрестанно теплющаяся лампада над дверьми каменной часовни, построенной Никитой Михайловичем и в которой покоится прах Александры Григорьевны»[349]. А сорок лет спустя Н. А Некрасов, воспевший и обессмертивший подвиг одиннадцати жен декабристов, сказал о Муравьевой:* * *
3 марта 1878 года Л. Н. Толстой встретился с дочерью казненного декабриста К. Ф. Рылеева Анастасией Кондратьевной Пущиной. В письме к жене Лев Николаевич обещал рассказать об этой встрече «много интересного»[350]. Великий писатель работал тогда над романом о декабристах, и его труду предшествовали занятия в архивах III отделения, знакомства с еще живыми участниками событий 14 декабря и теми, кто мог быть волнующим напоминанием о героях 1825 года. В Москве на Малой Дмитровке Толстой посетил С. Н. Бибикову — дочь Никиты Муравьева, в Туле виделся с А. К. Пущиной. За шесть лет до того перед именем дочери повешенного революционера и поэта с уважением склонила голову вся прогрессивная Россия: ценой упорных усилий в 1872 году ей удалось издать сочинения и переписку своего отца. Издание имело успех и спустя два года было повторено. Выход сочинений Рылеев в свет был сопряжен с огромными трудностями. Четырнадцать лет Анастасия Кондратьевна добивалась публикации, и мало кто знал, что среди рукописей поэта, запрещенных в России и отправленных в Лондон, в Вольную русскую типографию Герцена, были и материалы, полученные тайными корреспондентами «Полярной звезды» от дочери декабриста. К. Ф. Рылеев. С портрета А. Корина. А. К. Рылеева-Пущина. Репродукция с фото 1880-х гг.Когда на рассвете 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости были повешены пять борцов за свободу, Настеньке Рылеевой едва минуло 3 года. Она родилась 23 мая 1823 года, как раз в год вступления отца в Северное общество декабристов. Перед декабрьским восстанием, готовясь с товарищами к великому гражданскому подвигу, Рылеев писал:
«Это самый благодарный предмет для искусства»
Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье…Если писателей принято называть «властителями дум» народа, то участников восстания 14 декабря 1825 года можно считать властителями дум современной им литературы. Богатая великими именами, российская изящная словесность прошлого столетия оказалась глубоко задетой декабристскими сюжетами, типами, мировоззрением, политическими и гражданскими идеалами восставших. Она спорила с декабристами и восторгалась ими, сочувствовала узникам Сибири и боготворила их. Литература способствовала формированию отношения к декабризму как общественному явлению и она же оценивала и рассматривала вернувшихся из сибирских снегов после 30 лет отчуждения пристрастным взглядом потомков-преемников и потомков-противников. Среди первых революционеров были свои барды: Кондратий Рылеев, Александр Грибоедов, Вильгельм Кюхельбекер, Александр Бестужев-Марлинский. Певцом декабристов стал Пушкин. Его поэзия послужила созданию и выражению идеологии деятелей 14 декабря, в ней воплощены героизм и трагедийность их революционного выступления. Важное место декабристская тема заняла в творчестве Л. Н. Толстого и Н. А. Некрасова; движение декабристов сыграло значительную роль в публицистике, дневниках и письмах Ф. М. Достоевского. За этими именами стоят еще Лермонтов и Тютчев, Тургенев и Гончаров, Плещеев и Полонский, Всеволод Соловьев, П. П. Гнедич, П. П. Боборыкин, Г. П. Данилевский и А. Ф. Писемский. Все они писали о восстании 14 декабря, о деятелях 1825 года. Декабристы оказали влияние не только на отечественных художников слова. Дюма-отец и Альфред де Виньи — два французских беллетриста, два современника героев, откликнувшиеся на этот волнующий историко-политический сюжет. Как упоминалось ранее в очерке об Александре Муравьеве, Дюма сделал мятежного красавца кавалергарда Ивана Анненкова, отправленного на каторгу в сибирские рудники, и юную француженку Полину Гебль главными действующими лицами своего сентиментального повествования. Что же касается крупного представителя французского романтизма Альфреда де Виньи, то его поэма «Ванда» была навеяна подвигом жен декабристов. Прототипом ее героинь оказались княгиня Е. И. Трубецкая и княгиня М. Н. Волконская. В уста Ванды французский поэт вложил знаменательную реплику: «Если тот, кого я люблю, умер перед лицом закона, то свет с его пышностью, тщеславием и мишурою не существует для меня более»[367]. Поэма вошла в литературное обращение вскоре после амнистии узникам Сибири. Итак, декабристская тема захватила художественную литературу. Но отношение общества к декабризму оценивается все-таки не количеством беллетристов, о нем писавших, а произведениями тех, кто определял лицо русской литературы прошлого века и влиял на политические настроения широкой читающей публики.А. С. Пушкин
* * *
Вскоре после возвращения из Сибири «государственных преступников» выходит в свет поэма Некрасова «Несчастные». Поэт обращает взор к декабристам-старикам:* * *
Льва Николаевича Толстого, по возрасту сына декабристов, тема о деятелях 1825 года преследовала всю сознательную творческую жизнь. Он то уходил от нее, то возвращался к ней вновь. Толстой оставил несколько глав недописанного романа, конспекты, многочисленные варианты начал, планы, записные книжки, копии, снятые с документов декабристской эпохи. Первая ступень интереса — 1856–1863 годы, вторая — конец 1870 — начало 1880-х годов, и в начале 1900-х годов Толстой снова и снова возвращается к оценке 14 декабря и личностей его героев. У Толстого было много личных знакомств в декабристской среде. Так, еще мальчиком он хорошо знал семью Колошиных, и Сонечка Валахина — героиня «Детства, отрочества, юности» — это Сонечка Колошина. В 1853 году Толстой на Кавказе близко познакомился с Н. С. Кашкиным — петрашевцем, сыном декабриста. Однако мысль о романе из жизни первых революционеров родилась у писателя лишь в 1856 году. Среди амнистированных были люди круга графа Толстого и даже родственники его. К таковым принадлежал и князь Сергей Григорьевич Волконский. 28-летний Лев Николаевич признавался в частном письме: «Я начал писать повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращенный с семейством в Россию»[392]. В 1856–1857 годах, бывая на московских балах и светских приемах, Толстой восхищался красотой, грацией, тактом Нелли Молчановой — дочери Волконского. В 1857 году писатель встретился с Н. И. Тургеневым, С. Г. Волконским, М. И. Пущиным — братом друга Пушкина. Последний рассказывал о знакомстве с великим поэтом и о своем брате Иване. Толстому Пущин и его жена Мария Яковлевна казались удивительно симпатичными. В своем дневнике он награждает их трогательными эпитетами, а в письме к тетке Т. А. Ергольской от 17 мая 1857 года сообщает: «Пущин — старик 56 лет, бывший разжалованный за 14 число, служивший солдатом На Кавказе; самый откровенный, добрый и всегда одинаково веселый и молодой сердцем человек в мире и притом высокой христианин»[393]. Несколько позднее Лев Николаевич познакомился с сестрой князя С. П. Трубецкого Е. П. Подчасской. Она произвела на него «весьма положительное и сильное впечатление; крупная, изящная и нежная натура»[394]. Все эти знакомства происходили во время пребывания писателя за границей. Оттуда же он привез несколько книг «Полярной звезды», издаваемой Герценом, где обильно печатались декабристские материалы. 26 марта 1861 года Толстой писал Герцену в Лондон: «Кроме общего интереса, Вы не можете себе представить, как мне интересны все сведения о декабристах в „Полярной звезде“. Я затеял месяца четыре тому назад роман, героем которого должен быть возвращенный декабрист. Я хотел поговорить с Вами об этом, да так и не успел»[395]. Ивану Сергеевичу Тургеневу Толстой не только рассказал о задуманном романе, но и читал в начале 1861 года его первые главы. Этот приступ к теме ограничился написанием трех глав, и исследователи творчества Толстого утверждали, что прототипом его героя Петра Ивановича Лабазова был князь Волконский, а его жены — княгиня Волконская. Раздавались и другие голоса: главный герой — это лишь отчасти С. Г Волконский, более же М. И. Пущин, а его жена — это и М. Н. Раевская-Волконская, и М. Я. Пущина, и А. Г. Муравьева-Чернышева. Толстой романа о декабристах так и не написал и от него ушел в прошлое своего героя, в «Войну и мир». Беллетрист П. А. Сергеенко, побывавший впервые в Ясной Поляне в 1892 году, рассказывал в книге о Толстом: «Впоследствии я узнал, что „Войну и мир“ он написал как бы случайно, в виде вступления к Декабристам. Происходило это таким образом. Задумавши писать Декабристов, он начал изучать эпоху, предшествовавшую их деятельности, и ради этого даже познакомился с знаменитым Ермоловым и даже был у него»[396]. Как бы там ни было, всемирная литература одним из лучших своих созданий обязана тем же декабристам. В конце 1877 года прославленный автор «Войны и мира» и «Анны Карениной» снова вернулся к старому, не дававшему ему душевного покоя сюжету. Со времени восстания прошло немногим более 50 лет, но некоторые из его деятелей еще оставались живы. Старший сын писателя, Сергей Львович Толстой, свидетельствовал в своих мемуарах «Очерки былого»: «Этот срок он (Лев Толстой. — Н. Р.) считал достаточным для того, чтобы относиться к тому времени как к истории, и не слишком отдаленным сроком, чтобы утратилась свежесть воспоминаний о нем»[397]. О личных контактах писателя с декабристами П. Н. Свистуновым и М. И. Муравьевым-Апостолом мы уже говорили на страницах биографических очерков, посвященных этим деятелям. Но источниковедческие поиски и знакомства Толстого названными людьми не ограничились. Толстой некогда говаривал: «Когда я пишу историческое, я люблю быть до малейших подробностей верным действительности»[398]. А для того чтобы оказаться ей верным, следовало эту действительность не только почувствовать, но в совершенстве изучить. Он достает через М. И. Семевского, П. И. Бартенева, Н. Н. Страхова, А. А. Толстую все возможные декабристские документы, едет в Петропавловскую крепость, осматривает бастионы, кронверк, казематы, расспрашивает коменданта. В Москве Толстой знакомится с дочерью Никиты Михайловича Муравьева — автора «Конституции», одного из известнейших деятелей Северного общества, тщательно изучает фамильный музей Софьи Никитичны Муравьевой-Бибиковой. В Туле писатель встречается, как мы помним, с дочерью Рылеева Анастасией Кондратьевной Рылеевой-Пущиной, слушает ее рассказы. 1 марта 1878 года жена писателя отмечает в дневнике: «Л. Н…. весь поглощен историей декабристов, читает привезенную из Москвы целую груду книг и иногда до слез тронут чтением этих записок»[399]. Через три дня Софья Андреевна Толстая обращается с письмом к сестре Т. А. Кузьминской: «Левочка последнее время очень много читал и занимался изучением эпохи царствования Николая Павловича и историей бунта 14 декабря 1825 года. Он даже ездил в Москву знакомиться с декабристами-стариками, бывшими в ссылке и возвратившимися оттуда. Он хочет писать роман из этого времени и принимается за это так же, как в старые годы за „Войну и мир“»[400]. Как нам удалось установить из находящегося в архиве Государственного Исторического музея письма М. И. Муравьева-Апостола от 6 марта 1878 года к А. П. Сазанович, Толстой познакомился с декабристами-москвичами через В. А. Казадаева. «Граф Лев Николаевич Толстой, — писал Муравьев-Апостол, — автор романов „Война и мир“ и „Анна Каренина“ — с последним своим приездом в Москву, он проживает в имении своем в Орловской губернии, навестил меня два раза. В. А. Казадаев его познакомил с Петром Николаевичем (Свистуновым. — Н. Р.)»[401]. Владимир Александрович Казадаев, согласно азбучному указателю имен русских деятелей для «Русского биографического словаря», изданному в 1887 году, оказался сыном сенатора, писателя и переводчика, 4-го класса камергером и бывшим курским гражданским губернатором. Дальнейшие поиски следов Казадаева привели к установлению факта, что он в 1840-х годах был почт-директором Восточной Сибири, принадлежал к числу заказчиков акварелей Николая Бестужева и переписывался с В. К. Кюхельбекером. Письма последнего к Казадаеву находятся в Отделе письменных источников Государственного Исторического музея. Таким образом, этот человек познакомил Толстого с декабристами в 1878 году и, кроме того, мог сам о них, о пребывании в Сибири порассказать писателю «много интересного». Однако и на сей раз работы Толстого закончились на стадии, далекой от завершения. Духовный кризис писателя, вопросы общественной морали, выступление против официальной церкви увели его от «Декабристов». Но лично знавший Толстого и даже помогавший ему в сборе документов М. И. Муравьев-Апостол указывал и на другие основания невозможности написать роман. И его рассуждения не были лишены глубокого смысла. В беседе с внуком декабриста Якушкина — В. Е. Якушкиным Муравьев-Апостол скептически заявил: «Для того чтобы понять наше время, понять наши стремления, необходимо вникнуть в истинное положение тогдашней России; чтобы представить в истинном свете общественное движение того времени, нужно в точности изобразить все страшные бедствия, которые тяготели тогда над русским народом; наше движение нельзя понять, нельзя объяснить вне связи с этими бедствиями, которые его и вызвали; а изобразить вполне эти бедствия графу Л. Н. Толстому будет нельзя, не позволят, если бы он даже и захотел. Я ему говорил это»[402]. Как мы уже знаем из писем Толстого к Свистунову, писатель продолжал поддерживать добрые личные отношения с деятелями 1825 года. Он помог напечатать воспоминания декабристу А. П. Беляеву, посещал Д. И. Завалишина и хотел также опубликовать мемуары последнего. Сошлемся на тот же Отдел рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина, где частью хранится переписка Завалишина. 7 сентября 1885 года Завалишин сообщает редактору-издателю газеты «Московские ведомости» С. А. Петровскому о приезде к нему графа Льва Николаевича Толстого и о его предложении «напечатать мои Записки без всяких с моей стороны хлопот и расходов»[403]. Декабристы так и не оставили Толстого в покое, он продолжал удивляться им, думать о них, говорить. Прочитав документы о Батенькове, Лев Николаевич рассказывал в кругу близких: «Будучи посажен в тюрьму, он, Батеньков, громко расхохотался и сказал: „Вы запираете меня за мои идеи. Но ведь идеи мои не здесь, а там — разгуливают на свободе“»[404]. Это было в 1898 году. В 1904–1905 годах, в период назревания и взрыва первой русской революции, Толстой снова возвращается мыслями и занятиями к взволновавшей его когда-то теме. 8 мая 1904 года он пишет В. В. Стасову: «Только что окончил статью о войне и занят Николаем I и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в связи с декабристами»[405]. Он вновь страстно зачитывается декабристскими материалами: записками Оболенского, Трубецкого, Якушкина, выписками из присланного Стасовым следственного дела, недоступного десятки лет. «Получил и выписки из дела декабристов, прочел с волнением и радостью и несвойственными моему возрасту замыслами. Есть ли еще такие бумаги? Если есть, пришлите, очень, очень буду благодарен»[406]. Знаменитый пианист Александр Борисович Гольденвейзер рассказывает в своей книге «Вблизи Толстого»: «В день нашего приезда, 27 мая (1904 г.) за обедом Л. П. вспоминал о декабристах, которых он знал после ссылки. (Он теперь опять изучает их время.) Между прочим, он говорил о Волконском (1788–1865). Его наружность с длинными седыми волосами была совсем как у ветхозаветного пророка. Как жаль, что я тогда так мало говорил с ним. Как бы он мне теперь был нужен…»[407] В другой записи того же Гольденвейзера читаем: «Опять Л. Н. с любовью говорил о декабристах: Не говоря уже о Рылееве, Муравьев — благородный, сильный и его Горацио — Бестужев. Бестужев был еще очень молод и ослабел, и когда они шли на казнь, Муравьев его ободрял и успокаивал»[408]. В январе 1905 года Толстой сказал о декабристах замечательные слова: «Это были люди все на подбор — как будто магнитом провели но верхнему слою кучи сора с железными опилками и магнит их вытянул»[409]. В письме к внуку Волконского, Сергею Михайловичу, старый Толстой признавался: «Декабристы больше чем когда-нибудь занимают меня и возбуждают мое удивление и умиление»[410]. Политическая жизнь страны возвращала великого художника к сюжету о декабристах импульсивно и закономерно. К факту первого в России вооруженного восстания во имя свободы и к его добровольным жертвам, их психологии, мировоззрению, воспитанию влекли Толстого как писательский интерес, так и сложнейшие, противоречивые философские искания. Судьба незавершенного и мучившего Толстого всю жизнь романа о декабристах — это важная часть личной и творческой биографии великого писателя. Она органически вписывается в ленинское определение Толстого как «зеркала русской революции».* * *
Не смог обойти вниманием 14 декабря и декабристов великий современник Некрасова и Толстого Достоевский. Восемьдесят третий том «Литературного наследства», выпущенный издательством «Наука» в 1971 году, содержит ранее неиздававшиеся записные книжки и тетради гениального художника. В тетради 1875–1876 годов Достоевский с характерной для него резкостью и нетерпимостью высказывается о восстании: «14 декабря было диким делом западничества уродливого, зачем мы не лорды?.. Освободили ли бы декабристы народ? Без сомнения, нет. Они исчезли бы, не продержавшись и двух-трех дней. Михаилу, Константину стоило показаться в Москве, где угодно, и все бы повалило за ними. Удивительно, как этого не постигли декабристы»[411]. Достоевский демонстративно заявляет о неприятии вооруженного восстания как орудия политической борьбы, решительно не приемлет ни идей, ни действий декабристов. Более того, личность одного деятеля 1825 года ему явно несимпатична — это Пестель. Писатель приписывает ему наклонность к диктаторству, политический авантюризм и даже жестокость. Ясно, что такое отношение глубоко субъективно и продиктовано особенностями общей философской концепции художника, его взглядами на насильственный политический переворот. Но и заявляя об искусственности и опасности, по его мнению, этого исторического явления, беспочвенности и обреченности декабристов, Достоевский вместе с тем не может не оценить бескорыстие, жертвенность и благородство помыслов героев 14 декабря 1825 года, не может удержаться, вспоминая их, от невольного восторга: «Меж тем, с исчезновением декабристов — исчез как бы чистый элемент из дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно-то, видно, не проживешь. Явилась условная честь (Ростовцев)»[412]. Два раза с нежностью упоминает писатель жен декабристов — в «Записках из мертвого дома» и в «Дневнике писателя». Федор Михайлович хранил особенно трогательные воспоминания о Наталье Дмитриевне Фонвизиной, которую в литературоведении называют прототипом Татьяны Лариной. Он писал ей. Одно письмо 1854 года найдено и опубликовано. Называя Фонвизину «доброй и человеколюбивой», он делится с ней религиозными сомнениями, рассказывает жене декабриста о напряженном ожидании решительного кризиса всей своей жизни[413]. Правда, Достоевскому не понравились некрасовские «Русские женщины», хотя он и отметил их положительные стороны: «Я читал две последние поэмы Некрасова — решительно этот почтенный поэт наш ходит в мундире. А ведь даже в этих поэмах есть несколько хорошего и намекает на прежний талант г. Некрасова. Но что делать! Мундирный сюжет; мундирность приема, мундирность мысли, слога… да, мундирность даже самой натуральности»[414]. Видимо, под «мундирностью» Достоевский понимал в данном случае банальность, поверхностность, расхожесть. Но тем не менее он сам, когда писал о декабристах, в общем-то приходил к некрасовским, пусть не слогу, приему и сюжету, но к некрасовским мыслям. Вот описание встречи сосланных петрашевцев с декабристками в Тобольске: «Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все: знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть. Ни в чем неповинные, они в долгие 25 лет переносили все, что переносили их осужденные мужья. Свидание продолжалось час. Они благословили нас на новый путь, перекрестили и каждого оделили Евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года она пролежала под моей подушкой в каторге»[415]. Итак, Достоевский вспомнил о «великих страдалицах», и эти воспоминания вызвала некрасовская поэма. В «Записках из мертвого дома» писатель снова говорит о Евангелии, подаренном Натальей Дмитриевной Фонвизиной. В семье Достоевского оно хранилось как реликвия: «Эту книгу с заклеенными в ней деньгами, подарили мне еще в Тобольске те, которые тоже страдали в ссылке и считали время ее уже десятилетиями и которые во всяком несчастном уже давно привыкли видеть брата»[416]. Отрицая восстание, отрицая смысл политической деятельности декабристов, Достоевский тем не менее к истории их Тайного революционного союза, к отдельным деятелям обнаруживал исключительный интерес. В 1867 году во время путешествия с женой за границей он изучил все декабристские материалы «Полярной звезды», «Колокола», «Голосов из России». В Петербурге писатель часто бывал у Семевского и знакомился с документами декабристского движения. Он имел точные сведения о всех здравствующих героях 1825 года и его пунктуальность, не терпящая исторических небрежностей, свидетельствовала все о том же уважении и внимании к памяти «мятежников». Поправляя досадную неточность периодического издания, Достоевский в «Дневнике писателя за 1876 год» замечал: «Кстати, словечко о декабристах, чтоб не забыть: извещая о недавней смерти одного из них, в наших журналах отозвались, что это, кажется, один из самых последних декабристов. — Это не совсем точно. Из декабристов живы еще Иван Александрович Анненков, — тот самый, первоначальную историю которого перековеркал Александр Дюма-отец в известном романе… Жив Матвей Иванович Муравьев-Апостол, родной брат казненного. Живы Свистунов и Назимов. Может быть, есть и еще в живых»[417]. Статьи Свистунова, как мы знаем, Федор Михайлович весьма пристально читал в «Русском архиве» и даже использовал характеристику Лунина, данную Свистуновым, в романе «Бесы»; а о Назимове, возможно, он узнал через того же Семевского. В 1877 году в очерках своего «Дневника» Достоевский проницательно указал на классовую однородность декабристов и петрашевцев, на принадлежность их к одному звену революционного движения. Интересно, что и старые декабристы внимательно следили за работой великого писателя; они понимали и любили Достоевского. А доказательство тому хотя бы реплика М. И. Муравьева-Апостола из цитированного выше письма к Сазанович. Письмо не опубликовано и находится в фондах Государственного Исторического музея. «Федор Михайлович прекратил издание своего дневника по двум причинам: и по нездоровью, и по занятиям художнической работой, отложенной у него в эти два года издания дневников. Дневник он твердо надеется возобновить через год»[418]. От лица же декабристов на гроб Достоевского последовала эпитафия. Она исходила от Муравьева-Апостола, адресована была вдове писателя и написана рукою воспитанницы декабриста: «Многоуважаемая Анна Григорьевна, неожиданная кончина дорогого для русского сердца Федора Михайловича глубоко нас огорчила. Каким достойным, блестящим образом покойный закончил последний год своей полезной жизни: незабвенной речью на празднике Пушкина и романом „Братья Карамазовы“»[419]. Возможно, что во время пушкинских торжеств в Московском благородном собрании, во время речей Достоевского, Тургенева и Аксакова присутствовали среди слушателей и современники «солнца русской поэзии»— декабристы М. И. Муравьев-Апостол, П. Н. Свистунов, Д. И. Завалишин.* * *
Иван Сергеевич Тургенев был дружен и состоял в многолетней переписке со своим однофамильцем, выдающимся публицистом, экономистом, философом Николаем Ивановичем Тургеневым, приговоренным заочно Верховным уголовным судом к смертной казни. Николай Тургенев за полтора года до восстания выехал на лечение за границу, и это случайное обстоятельство спасло ему жизнь. Декабрист был автором 15 интереснейших публикаций; первая из них (отдельная книга «Опыт теории налогов») относилась к 1818 году, а последние статьи («Чего желать для России» и «О нравственном отношении России к Европе») — к 1868–1869 годам. Николай Тургенев, по свидетельству писателя Тургенева, сохранял «свежесть и яркость впечатлений неутомимого борца»[420]. Известны 100 писем Ивана Сергеевича к своему однофамильцу. 10/22 февраля 1860 года И. С. Тургенев писал Николаю Ивановичу из Петербурга: «…на днях напечатана в „Русском вестнике“ большая моя повесть „Накануне“; желал бы я очень, чтобы Вы ее прочли и сказали мне свое мнение о ней»[421]. Но если желание увидеть свой труд прочитанным адресатом письма — доказательство уважения и интереса писателя к декабристу, то еще более явственное свидетельство тому — некролог И. С. Тургенева, посвященный одному из первых революционеров. Он звучал как панегирик умершему герою. «Одним из самых замечательнейших» и «благороднейших русских людей» назван в некрологе Николай Тургенев. «Он, — подчеркивает Иван Тургенев, — проведя почти полстолетия в отдалении от Родины, жил… только Россией и для России… ни один будущий русский историк, когда ему придется излагать постепенные фазы нашего общественного развития в XIX столетии, не обойдет молчанием Н. И. Тургенева»[422]. Писатель отмечал, что общественный и политический деятель «и в глубокой старости отзывался живым словом и печатной речью на все жизненные вопросы нашего быта»[423]. В 1859 году он безвозмездно освободил своих крестьян, передав им, без всяких ответных денежных и отработочных обязательств, большую часть господской земли. Оценивая Николая Тургенева как личность, как характер, другой Тургенев проницательно замечал: «Беллетристика и художество его интересовали мало: он был человек по преимуществу политический, государственный… Вместе с твердостью и неизменяемостью убеждений в душе Николая Ивановича жила несокрушимая любовь к правосудию, к справедливости, к разумной свободе — и такая же ненависть к угнетению и кривосудию. Человек с сердцем мягким и нежным — он презирал слабость, дряблость, страх перед ответственностью»[424]. Под пером большого художника рождается интересный образ, цельная, могучая, привлекательная натура, одержимый политической и нравственной идеей боец. Однако восторженные эпитеты в адрес одного декабриста не были бы столь значительны, если бы Иван Сергеевич Тургенев не относил этот гимн Николаю Тургеневу ко всем его единомышленникам. А писатель безусловно в статье об одном деятеле 20-х годов прошлого века имел в виду многих. Иначе и нельзя расценить его замечание о том, что Николай Тургенев — «один из самых типичных представителей той знаменитой эпохи»[425] и что «подобно многим своим сверстникам (выделено мною. — Н. Р.) этот старик остался юноша душою, и трогательна и изумительна для всех нас, столь рано устающих и столь слабо увлекающихся, — была свежесть и яркость впечатлений этого неутомимого борца»[426]. Обращая особое внимание на последнюю реплику, нетрудно увидеть в ней, как художник объективно и беспощадно сумел противопоставить духовной дряблости либералов 60-х годов мощный, гордый дух и общественный темперамент первых русских революционеров… Другой эпитафией на смерть одного из славной когорты декабристов было письмо к жене Алексея Михайловича Жемчужникова. Неопубликованное и неизвестное, оно находится в личном архивном фонде поэта, хранящемся в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Искренность, проникновенность и любовь чувствуются в этом послании от 7 ноября 1863 года: «Я узнал о смерти Гавриила Степановича Батенькова. Мне очень грустно и как-то не верится, чтобы эта колоссальная сильная личность, так много думавшая и страдавшая, перестала жить. Еще так недавно в нем было так много жизни, настоящей жизни. Ужели не останется следов от его оригинального ума… Вспоминал ли он обо мне в последние дни своей жизни. Я был бы счастлив, если бы он обо мне вспомнил»[427]. Здесь мы не просто сталкиваемся с объективной оценкой деятельности и значения личности Батенькова автором «Козьмы Пруткова». Несколько скупых строк интимного письма говорят о близком знакомстве поэта с декабристом, о несомненном влиянии старика Батенькова на интеллектуальную и эмоциональную жизнь художника, о сострадании к декабристу и преклонении перед ним. Наблюдая и прослеживая роль декабристов в литературе 50–70-х годов XIX века, мы обращаемся к письмам, сочинениям, статьям беллетристов, которые можно найти в собраниях их трудов. Но когда требуется проследить обратный процесс, то больше помогают личные и семейные архивы героев 1825 года. Среди бумаг, переписки, заметок и дневников возвратившихся после амнистии мятежников, как можно было уже убедиться, скрываются отзывы о музе Некрасова, о знакомстве с Толстым, сведения о трудах Достоевского. Старики в курсе не только общественной жизни, они внимательно прислушиваются к биению пульса российской культуры, к ее запросам, трудностям, движению. «Как бесподобно написаны „Отцы и дети“ и как все благомыслящие люди должны быть благодарны Тургеневу! — восклицает в письме бывшему политическому узнику М. М. Нарышкину жена также былого узника Варвара Яковлевна Назимова. — …Умы волнуются, толкам разным нет числа, одним словом, чувствуешь приближение грозы»[428]. Это письмо находится в семейном архиве Коновницыных-Нарышкиных в Отделе рукописей Библиотеки имени В. И. Ленина. Став катализаторами одной общественной грозы, бывшие декабристы оказались брошенными через 30 лет в другую грозную политическую пучину, и многие из них приветствовали свежие, новые силы, вышедшие на борьбу с крепостничеством, самодержавием, бюрократией и мраком невежества… Декабристское движение нашло в изящной литературе 50–70-х годов мощный отзвук. Позиция писателя середины прошлого века непременно включала в качестве важного компонента отношение к декабризму и декабристам. Взгляд на события 1825 года, их участников, деятелей был проверкой гражданских симпатий и гуманизма художников слова. Многих из них судьба столкнула с декабристами лично, и эти встречи, переписка, декабристские документы оказали влияние на жизнь и творчество выдающихся представителей русской литературы, которая в свою очередь формировала и воспитывала восприятие широкой читательской массой тех, кого на Сенатскую площадь, потом на каторгу, а потом снова на борьбу вело «дум высокое стремленье». Так история первого в России революционного взрыва входила в историю русской культуры.Именной указатель
Авсеенко В. Г. Аксаков И. С. Аксаковы Александр I Александр II Александр III Александра Федоровна — императрица, жена Николая I Амфитеатров А. В. Анненков И. А. Анненков П. В. Анненкова П. Е. (урожд. Гебль) Аракчеев А. А. Аргунов Н. А. Арцимович В. А. Арцыбушев Д. А.Багратион П. И. Бакунин М. А. Бальмен Г. Н. де (урожд. Свистунова) Барановская М. Ю. Барклай-де-Толли М. Б. Бартенев П. И. Барятинский А. П. Басаргин Н. В. Батеньков Г. С. Белинский В. Г. Белоголовый Н. А. Беляев А. П. Бенкендорф А. X. Бестужев М. А. Бестужев Н. А. Бестужев-Марлинский А. А. Бестужев-Рюмин П. И. Бестужевы Бечаснов В. А. Бибиков М. И. Бибикова А. Бибикова Е. И. Бибикова С. Н. (урожд. Муравьева) Благово Д. Д. Боборыкин П. П. Бобрищев-Пушкин П. С. Бонапарт Наполеон Боровков А. Д. Брызгалова М. В. Буренин В. П.
Вадковский Ф. Ф. Валуев П. А Васильчиков Н. А. Вельтман А. Ф. Вигель Ф. Ф. Виньи Альфред де Вогюэ Мельхиор де Волков С. А. Волконская З. А. Волконская Е. С. (Молчанова) Волконская М. П. Волконский А. П. Волконский М. С. Волконский Н. Г. Волконский С. Г. Волконский С. М. Вольтер Франсуа Вронченко Ф. П. Вяземский П. А.
Гагарин И. А. Гангеблов А. С. Гернет М. Н. Герцен А. И. Гинзбург Л. С. Глинка М. И. Глинка Ф. Н. Гнедич Н. И. Гнедич П. П. Гоголь Н. В. Голинская Голицын Б. В. Голицын В. Б. Голицын Д. В. Голицын (Фирс) Голицына Н. П. Голицыны Головачев П. М. Головинская Е. Н. Гольденвейзер А. Б. Гончаров И. А. Горбачевский И. И. Горнфельд А. Г. Горожанский А. С. Горсткин И. Н. Грановский Т. И. Греч Н. И. Грибоедов А. С. Грушецкая П. В.
Давыдов Д. В. Даль В. И. Данилевский Г. П. Дельвиг А. И. Державин Г. Р. Джаншиев Г. А. Дмитриев И. И. Довнар-Запольский М. В. Долгоруков В. А. Долгорукова Н. Г. Достоевская А. Г. Достоевский Ф. М. Дохтуров Д. С. Дружинин Н. М. Друэ Франсуа-Гюбер Дубельт Л. В. Дуронова Т. А. (Свистунова) Дюма Александр, отец
Евгеньев-Максимов В. Е. Европеус А. И. Екатерина II Елагин А. А. Елагин В. А. Елагин Н. А. Елагина А. П. Елагина Е. И. (урожд. Мойер) Елагины-Киреевские Елизавета Петровна Ентальцев А. В. Ергольская Т. А. Ермолов А. П. Ефремов П. А. Ешевский С. В.
Жемчужников А. М. Жирков Жомини Генрих Жуковский В. А. Завалишин Д. И. Закревский А. А. Зеленцов Зензинов М. Н. Знаменский М. С.
Игнатьев П. Н.
Казадаев В. А. Капнист П. И. Карамзин А. Н. Карамзин Н. М. Каро Карпов П. Г. Карцов В. Г. Катков М. Н. Каховский П. Г. Кашкин Н. С. Кашкин С. Н. Клейнмихель П. А. Коваль С. В. Колошина С. П. Колошины, братья Комаровский Е. Ф. Коновницыны-Нарышкины Константин Павлович — великий князь Константинова М. К. (Муравьева-Апостол) Корин А. Д. Корнилов А. А. Корнильев В. Д. Короленко В. Г. Корф М. А. Корш В. Ф. Кошелев А. И. Краевский А. А. Краснокутский С. Г. Кузьминская Т. А. Кутузов М. И. Кюхельбекер В. К. Кюхельбекеры, братья
Ланской С. С. Ларошфуко Франсуа де Лейбниц Готфрид Вильгельм Ленин В. И. Лепарский С. Р. Лермонтов М. Ю. Лернер Н. О. Лист Франц Лонгинов М. Н. Лунин М. С. Лучшева Н. А. Лясковский В.
Мальцев С. И. Мария-Антуанетта Маркс К. Медокс Роман Менделеев Д. И. Мережковский Д. С. Миллер Ф. Милль Джон Стюарт Милорадович М. А. Милютина М. А. Миних X. А. Минкина А. Ф. Михаил Павлович — великий князь Михайлов В. А. Михельсон И. И. Мордвинов А. Н. Мордвинова А. М. Мошинский П. И. Муравьев Ал-р М. Муравьев Ал-р Н. Муравьев Андрей Н. Муравьев Арт. Муравьев Н. М. Муравьев Н. Н. Муравьева А. Г. (урожд. Чернышева) Муравьева Е. Ф. Муравьева М. М. (урожд. Шаховская) Муравьева П. М. (урожд. Шаховская) Муравьева С. А. Муравьев-Амурский Н. Н. Муравьев-Апостол И. И. Муравьев-Апостол И. М. Муравьев-Апостол М. И. Муравьев-Апостол С. И. Муравьева-Апостол А. С. (урожд. Черноевич) Муравьев-Виленский М. Н. Муравьев-Карский Н. Н. Муравьевы Муратов Ф. Н. Муханов П. А. Мусин-Пушкин Мысловский П. Н.
Надеждин Н. И. Назимов В. И. Назимов М. А. Назимова В. Я. Нарышкин М. М. Нащокин П. В. Некрасов Н. А. Некрасов Ф. А. Нечкина М. В. Николай I Новиков М. Н. Новиков Н. И. Ньютон Исаак
Оболенский А, В. Оболенский Е. П. Огарев Н. П. Одоевский А. И. Орлов А. Ф. Орлов М. Ф. Орлова Е. Н. (урожд. Раевская) Орловы-Давыдовы Островский А. Н.
Павел I Панин В. Н. Пахман С. В. Перовские, братья Перфильев С. В. Пестель И. Б. Пестель П. И. Петерсон К. А. Петр I Петр III Петровский С. А. Писемский А. Ф. Плещеев А. Н. Поджио А. В. Подчасская Е. П. (урожд. Трубецкая) Покровский В. Полонский Я. П. Полторацкий С. Д. Пугачев Е. И. Пушкин А. С. Пущин И. А. Пущин И. И. Пущин М. И. Пущина М. Я. Пыпин А. Н.
Рабкина Н. А. Радищев А. Н. Раевская С. Н. Раевский В. Ф., Репнин-Волконский Н. Г. Ржевская Е. И. Риего Ришелье Луи-Франсуа-Арман Розанова Л. А. Розеп А. Е. Ростовцев Я. И. Ростопчин Ф. В. Рубинштейн Н. Г. Руссо Жан-Жак Рылеев А. М. Рылеев К. Ф. Рылеева Н. М. Рылеева-Пущина А. К.
Сабашниковы Савельев А. А. Сазанович А. П. Салтыков-Щедрин М. Е. Свербеев Н. Д. Свистунов П. Н. Свистунова Е. П. Свистунова М. П. Семевская Е. М. Семевский В. И. Семевский М. И. Семенова Е. С. Сен-Жермен Сергеенко П. А. Серно-Соловьевич Н. А. Скабичевский А. М. Скаткина А. И. Скобелев И. Н. Соколов В. Н. Соколов П. Ф. Соколовская Т. О. Сокольский Л. А. Соловьев Вс. С. Сперанский М. М. Сталь Анна-Луиза-Жермена де Стасов В. В. Стасюлевич М. М. Страхов Н. Н. Стремоухов П. Д. Строганов С. Г. Строганова С. В. Суворин А. С. Суворов А. А. Сукин А. Я.
Татищев В. Н. Теплоухов А. Е. Тизенгаузен В. К. Тимашев А. Е. Тимощук В. В. Толль Ф. Г. Толстая А. А. Толстая С. А. Толстой Л. Н. Толстой С. Л. Трощинский Д. П. Трубецкая Е. И. Трубецкой С. П. Тургенев А. И. Тургенев И. С. Тургенев Н. И. Тютчев Ф. И.
Уклонский Унковский А. М. Урусов А. В. Уткин Н. И.
Федотов П. А. Филарет, митрополит (в миру Дроздов) Фонвизин М. А. Фонвизина П. Д. (Пущина) Францева М. Д. Фролов А. Ф.
Ханштевен Хомяков А. С. Хилкова П. И.
Цебриков Н. Р. Цезарь Кай Юлий Цейдлер И. Б.
Чаадаев П. Я. Черкасов А. А. Черкасский В. А. Чернышев А. И. Чернышев Г. И. Чернышев Г. И. (2-й) Чернышев З. Г. Чернышев П. Г. Чернышевский Н. Г. Чернышевы Чешихин-Ветринский В. Е. Чуковский К. И.
Шаховские, князья Шаховской А. В. Шервуд И. В. Шереметев С. В. Штейнгель В. И. Штрайх С. Я.
Щепкин Н. М.
Эйдельман Н. Я. Энгельс Ф.
Яблонский Якушкин В. Е. Якушкин В. И. Якушкин Е. И. Якушкин И. Д. Якушкины Янькова Е. П.
Последние комментарии
5 часов 22 минут назад
10 часов 25 минут назад
18 часов 14 минут назад
20 часов 45 минут назад
20 часов 53 минут назад
2 дней 8 часов назад