Поэзия. Судьба. Россия: Кн. 2. …Есть еще океан [Станислав Юрьевич Куняев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Поэзия. Судьба, Россия Книга 2 «…Есть еще океан»
ТЕРНОВЫЙ ВЕНЕЦ
Записка Ярослава Смелякова. Великие стихи великой эпохи. Жертвоприношение и самопожертвование. Изгой социализма. Запретная еврейская тема у Смелякова. Смеляков и Солженицын
Ежели поэты врут, больше жить не можно.Перебирая свой архив, я нашел недавно четвертушку бумаги, на которой было несколько строк: "На днях бюро секции поэтов приняло в Союз писателей Станислава Куняева. Он человек одаренный, а в его книге "Землепроходцы" есть немало хороших современных стихотворений. Но, как мы говорили ему на бюро, у него нередко бывают формалистические игрушки, легкомысленная игра в слова. Когда эта игра идет вокруг незначительных тем, она еще более-менее терпима. А в данном стихотворении о Кубе она выглядит совершенно неуместно и погубила стихотворение. Не буду приводить цитат, так как для этого надо было бы разбирать почти все стихотворение целиком. Печатать стихи решительно нельзя., Я. Смеляков".Я. Смеляков
Стихи мои были о кубинской революции, о лозунге "Родина или смерть". Из отзыва видно, что я не ходил в его любимцах. Что было чистой правдой. Он, до последнего вздоха преданный эпохе социализма, истово верующий в ее историческое величие, никогда ни на йоту не сомневавшийся в ее правоте, умер 27 ноября 1972 года, в день моего рождения. Нет, не прост был этот белорус, впервые арестованный "за моральное разложение" в конце 1934 года. Тогда при обыске в его квартире была найдена книга Гитлера "Моя борьба". А потом — финский плен, а после вызволения из плена подневольная работа на тульских шахтах, в 1951 году еще один арест и еще три года лагерной жизни в Инте. Но ему повезло больше, нежели его друзьям — Борису Корнилову и Павлу Васильеву: где они похоронены — не знает никто. Вроде бы проклинать должен был поэт это время, но вспоминаю, как его жена Татьяна Стрешнева на смеляковской даче в Переделкино незадолго до смерти поэта с ужасом и восторгом рассказывала мне: — Я иногда слышу, как он во сне бредит, разговаривает. Так вы не поверите: однажды прислушалась и поняла, что он с кем-то все спорит, все советскую власть отстаивает! Впрочем, я это понял гораздо раньше, когда прочитал его некогда знаменитые и крамольные для нынешнего времени стихи 1947 года:
(1940)
Когда наемные лакеи нынешней идеологической перестройки кричат о десятках миллионов крестьян, якобы ставших лагерной пылью, я перечитываю Смелякова и верю ему, говорящему, что крестьянское сословие в 30-е годы не легло в вечную мерзлоту, а стало в своей численной основе летчиками, рабочими, итээровцами, врачами, студентами, машинистами, рабфаковцами, партийными работниками, поэтами, солдатами новой цивилизации. У моей калужской бабки, крестьянки, было четверо детей. Сын стал летчиком первого призыва, одна дочь врачом, другая— диспетчером железной дороги, третья — швеей и потом директором швейной фабрики. Читаешь, бывало, некрологи 70—80-х годов — хоронят академика, военачальника, секретаря обкома, народного артиста, известного писателя — и видишь, что все они — вчерашние крестьянские дети… Об этом трудном, но неизбежном для народного будущего превращении крестьянства в другие сословия Смеляков размышлял всю жизнь. Всю жизнь он жаждал точно определить, из какого материала создан жертвенный нимб, окаймляющий лики "делегаток" и "делегатов", лики чернорабочих социалистической цивилизации.
(1964)
(1963)
"Я многие годы провел в заточении, гонении, удушении: и я, быть может, так и умру, никем не признанный и никому не нужный. Это жертва. Вся жизнь, всякая жизнь, жизнь с начала до конца, от первого до последнего вздоха, на каждом шагу и в каждое мгновение, жизнь с ее радостями и горем, с ее счастьем и с ее катастрофами есть жертва, жертва и жертва. Наша философия должна быть философией Родины и жертвы, а не какой-то там отвлеченной, головной и никому не нужной "теорией познания" или "учением о бытии или материи". В самом понятии и названии "жертва " слышится нечто возвышенное и волнующее, нечто облагораживающее и героическое. Это потому, что рождает нас не просто "бытие", не просто "материя", не просто "действительность " и "жизнь " — все это нечеловечно, надчеловечно, безлично и отвлеченно, — а рождает нас Родина, та мать и та семья, которые уже сами по себе достойны быть, достойны существования, которые уже сами по себе есть нечто великое и светлое, нечто святое и чистое. Веления этой Матери Родины непререкаемы. Жертвы для этой Матери Родины неотвратимы. Бессмысленна жертва какой-то безличной и слепой стихии рода. Но это и не есть жертва. Это просто бессмыслица, ненужная и бестолковая суматоха рождений и смертей, скука и суета вселенской, но в то же время бессмысленной животной утробы. Жертва же в честь и во славу Матери Родины сладка и духовна. Жертва эта и есть то самое, что единственное только и осмысливает жизнь".Окружение Смелякова 50—60-х годов не зря относилось к нему и с подобострастием и с тщательно скрытым недоверием. Он тоже понимал, с кем имеет дело, знал сплоченную силу этих людей, помнил о том, как был повязан их путами в атмосфере чекистско-еврейского бриковского салона его кумир Маяковский, помнил, что духовные отцы тех, кто сейчас крутится возле него, затравили Павла Васильева за так называемый антисемитизм и русский шовинизм, до поры до времени молчал или был осторожен в разговорах на эту тему, но, как честный летописец эпохи, не мог не написать двух необходимых для него стихотворений, которые в полном виде были опубликованы лишь после его смерти.
ЖИДОВКА
"Твардовский — человек и поэтКак сказал сам Твардовский, "тут не убавить — не прибавить"… В 1997 году молодой поэт Михаил Молчанов опубликовал в журнале "Наш современник" стихотворение о Смелякове, которое заканчивалось так:
Я только что прочитал статью А. И. Солженицына "Печаль по Твардовскому", опубликованную в Вашей газете (12 февраля). Мы, читатели и друзья этого выдающегося поэта, тоже скорбим над его могилой, но по-другому — без политической истерики, без нелепого желания обратить к собственной выгоде даже смерть знаменитого писателя, признанного своим народом и правительством. Уверен, что Твардовского огорчила и возмутила бы похоронная патетика этого выступления Солженицына, что он бы воспринял это выступление как попытку посмертной политической дискредитации. Автор статьи стремится представить Твардовского противником не только правительства, но и нашей армии. В слепом запале он не замечает, что сам себе противоречит, когда пишет о том, что на гроб поэта были возложены венки от советских военнослужащих. Или он считает, что венки возлагали втайне от командиров и заодно с ним, Солженицыным? Было бы очень кстати напомнить читателям о том, что незадолго до смерти поэта Воениздат выпустил в свет одному Богу ведомо какое по счету издание "Василия Тёркина". Во время последнего съезда писателей Российской Федерации "Тёркиным" торговали в книжных киосках рядом с Колонным залом, и я видел, как Твардовский весело спустился со сцены, где сидел Президиум Съезда, купить несколько книг, чтобы их раздарить. Немного позже издательство "Советский писатель" выпустило двухтомник Твардовского, и я с радостью написал о поэте, по просьбе газеты "Известия", большую, исполненную признательности статью. Не так давно в издательстве "Художественная литература" вышло полное собрание сочинений Александра Твардовского, честь, выпавшая очень немногим писателям. В прошлом году ему в третий раз вручили Государственную премию. Разве это похоже на травлю? Солженицыну до смерти хочется превратить этого широкоплечего, умного и веселого человека в затравленного страдальца и причислить его, как и самого себя — именно, как самого себя, — к так называемым мученикам. Я не хочу, чтобы у иностранных читателей сложилось с моих слов представление о моем старшем товарище как о счастливце с безоблачной биографией. Подобно всем большим писателям, он прожил жизнь трудную и деятельную; были у него свои огорчения, были ошибки, свои радости и свои иллюзии. Но он не разделял, да и не мог разделять иллюзии Солженицына о том, что в один прекрасный день советская власть рухнет и новая молодежь построит матренин мир на ее дымящихся руинах. Твардовский был олицетворением нашей социальной системы. Современная советская поэзия берет лучшие стихи и поэмы Александра Твардовского за образец и будет, как и народ, всегда любить и почитать это имя. Ярослав Смеляков Москва, 3 марта 1972 г."
г. Калуга, 7–8 ноября 1997 г.
"И ПРОПАЛ КАЗАК…"
Проза Виктора Астафьева в зимовье. В гостях у деда Степана на Тунгуске. Я, Астафьев и журнал "Наш современник". Разрыв Астафьева с журналом. Ельцинизм Виктора Петровича. Его тридцать сребреников. Окончательное помрачение. Печальный юбилей. Переписка с ЭйдельманомНад западным берегом Тунгуски по извилистому хребту тянется черная кромка леса, а из нее, словно кусок застывшего желтого пламени, торчит кривой месяц. Мороз к вечеру становится все гуще. Крупные звезды усыпали темное и чистое небо, недалеко на озере глухо ухает лед, оседая под собственной тяжестью. Где-то под хребтом Карун и Музгар облаивают то ли белку, то ли соболя. Дед приподнимает голову: "До утра держать будут, утром надо бежать, Славка!" Но к утру собаки уже оказались возле зимовья — не выдержали мороза, и мы все четверо побрели на реку трясти сети, ставить крючья, блеснить из-подо льда хариусов. Карун и Музгар, широкогрудые, крепконогие лайки, крутятся возле нас, надеясь на хозяйскую щедрость. Дед бросает им подъязка. Музгар, который был ближе, потянулся к пляшущей на льду рыбешке, но Карун нахально оттеснил его плечом и схрумкал добычу. — А что, Музгар Каруна боится? — Нет, ён с ним не занимается! Я не сразу понял, что значит "не занимается". Оказалось, что Музгар просто не хочет связываться с Каруном — куска у него никогда не отберет, не гавкнет, не укусит, поскольку Карун рос при Музгаре щенком, и Музгар до сих пор относится к Каруну как к щенку — великодушно и снисходительно, хотя молодой кобель уже вымахал с медвежонка-пестуна и стал в груди, пожалуй что, пошире своего воспитателя. Последняя сеть медленно уползала, влекомая течением, под лед. Дед разогнулся, передохнул, огляделся по сторонам. — Однако заморочило! К вечеру снежок должон пойти. Завтра надо лоушки смотреть, соболь бегать будет по пороше… Я понимаю, что "заморочило" — значит, небо затянуло к перемене погоды. Вообще, дед говорит так, что о смысле многих слов я могу только догадываться. А между прочим, мне кровен язык калужских деревень, жил я в эвакуации в костромском краю, работал в Сибири, всегда старался чутко слушать, как говорят люди. Но начнет что-то рассказывать дед — то и дело приходится переспрашивать. — Взял я норило… — А что это такое? — Ну, жердь, которой невод подо льдом за тетиву протягиваешь… Налима-тонадо варить, пока не выбыгал. — И, заметив мой вопрошающий взгляд, дед поясняет: — Ну, пока не усох… а из конопли красна ткали. — Оказывается, что "красна" — это домотканые цветные половики… Но какой живой, какой дикий, какой молодой еще, зеленый, незатвердевший язык! Какие удивительные — вроде бы случайные, неустойчивые, но прекрасные формы вдруг являет он! Рассказывает мне дед о старом рецидивисте, убившем единственного сына у матери, и вдруг фраза: "Мать сиротой сделал…" Как жаль, что я, русский человек, не взял от деревни — слишком мало в ней жил — груды этого сырого, текучего, подвижного богатства! Светлой завистью завидую писателям земли русской — Залыгину, Астафьеву, Белову, Распутину, Личутину: владеют они безо всяких словарей и магнитофонов этим языком, столь многоликим, что диву даешься, как русские люди на бесконечных российских просторах умудрились, говоря на десятках своих диалектов и наречий, осознать себя одним народом, выгнать из всего этого бродящего сусла, словно семидесятиградусную самогонку, кристальную литературную речь, уходящую тем не менее корнями в эту почву, в ее супеси, суглинки, черноземы… А Виктор Астафьев, повесть которого "Последний поклон" в затертой мягкой обложке "Роман-газеты" я обнаружил среди кучи газет и журналов в углу дедовского зимовья, не стал бы, наверно, переспрашивать моего старика о смысле того или иного слова: его Енисей не так уж далеко от Угрюм-реки, поскольку встречаются они где-то возле Верхней Туры; наверняка его предки с пращурами Степана Романыча сталкивались где-нибудь на речных переправах либо таежных тропах, взаимно переселялись по рекам и волокам из одной деревни в другую, неся за собой слова и обычаи; наверняка где-то скрещивались их пути, когда отправлялись они в соседние починки, хутора да выселки за будущими женами. "Снеговые кипуны, те и вовсе засохли, едва шевелились в мокрых, плесенью берущихся камнях, прерывисто падали с яра в Енисей, где вода тоже шла на убыль… По виске — так красиво зовется у нас обсыхающая после водополья протока, будто для креста сложенная щепотью, припоздалая всходила осока, копытень на обмысках с листом торопился, и всякий цвет, всякая травка хотела занять скорее свое место на земле, отгореть в цвету, успокоиться семенем". Вот каким языком пишет о своей земле Астафьев в "Последнем поклоне". Сколько в этой книге беспощадной и всепрощающей памяти, сколько неприглядной правды, сколько закоулков, задворков, глухих углов жизни освещено в ней невеликими, но истинными огоньками добра и сострадания! Суетный дед Павел, Мюхрютка-лярва, жестокие и несчастные детдомовцы, шебутной ловелас дядя Вася, въедливая бабушка из Сисима — да не счесть всех родных, близких и далеких людей, населяющих повесть, живущих в ней, голодающих, обозленных, отходчивых сердцем, добрых, прелюбодействующих, просто зачинающих детей и просто уходящих из жизни… И в конце концов, с замирающим сердцем понимаешь, что имя тому океану, то великому, то тихому, то мутному, то светлому, одно — народ… А если вспомнить Акимку и его мать, прижившую стольких детей от стольких отцов, — но это уже в другой книге Астафьева — "Царь-рыба"! Книга другая, но мысль одна и та же: настоящее Добро, вечное и не поддающееся никакой ржавчине, родится в темном и горячем чреве жизни, растет бок о бок со всякими страстями, со всякими искушениями и безобразиями. Но возникло оно в этой же унавоженной земле, но удобрено тем же навозом, что и вся жизнь. А коль так, коль не из головы выпросталось, коль укрепилось, словно травинка на северном ветру, и корни пустило вглубь аж до мерзлоты, коль на наших скупых соках семя вырастило, — то не умрет, не сгниет, не зачахнет, как зачахло бы здесь какое-нибудь чистопородное комнатное растение… А другого, более красивого, более чистого, более требовательного к почве добра нам не надо. Не выживет оно здесь, вымерзнет на морозах, сгниет на дождях-сеногноях, высохнет на ветрах-суховеях, и останется от попытки насадить его только разочарование за напрасные усилия да за то, что попытки эти душу людскую зря растревожили. Лучше синицу в руки, чем журавля в небе… Среди многих волнующих сцен из "Последнего поклона" есть одна, особенно будоражащая душу, когда больной и голодный подросток-фэзэушник притащился к тетке, к бабушке, к маленьким племянникам, и они, сами прозрачные от забот и недоедания, делят с ним последнюю кружку молока. "Взяв под мышки Капу, я посадил ее поближе к себе и, глянув в кружку, сказал: — О-о, как много! Давай вместе! Девочка помотала головой, пропищала, слабо защищаясь: —Я уже пила… кусала… па-асибо… Слово "пасибо" переломилось у нее пополам. Я поднес кружку к ее рту, и Капа припала к посудине, глотнула раз, другой, сперва жадно и звучно, потом заторможенней, медленней; с большим трудом преодолев себя, девочка не оттолкнула, а отвела руками кружку, чтобы не расплескать молоко. — Пасибо! Я кусала. Это тебе…" Добро, которое исходит и которое, видимо, всегда будет исходить из этого существа, — высшей пробы: добро самопожертвования. В прошлые времена, да и в любые памятные нам тяжелые дни тот, кто имел душевную силу делать добро, был, конечно, незаурядным человеком. Добро стоило слишком дорого, было своего рода душевной роскошью, которую мог себе позволить лишь от природы богатый душой человек. Такое добро росло в человеке медленно, как редкое дерево в поле. Но если уж вырастало, то отличалось алмазной крепостью. Оно было фактом личного подвига, личного мужества, личным уделом каждого; за него человек и на смерть мог пойти. Но как много этого материала способно было в прошлом накопить человечество?.. Не зря, наверное, в новое время пришло оно к убеждению, что добро, как хлеб, которого на душу населения нужно во много раз больше, естественным путем не вырастишь. Удобрения нужны, конвейер нужен, государственный присмотр для производства добра необходим: Чтобы на всех хватило… Но вот что при этом смущает: добро безличное, казенное, без которого нынче не прожить человеку, после того как попользуется он им, вроде бы и досаду одновременно с гарантированным благополучием приносит, как магазинные чеки, на которых машина одновременно с ценой пробивает слова: "Благодарим за покупку". А все потому, что получаешь его от имени громадного существа — то ли общества, то ли государства, то ли министерства, и не хватает при этом получении слов, которые, может быть, дороже самого блага, слов, без которых становится оно пресным и душу не насыщающим. Ну, хотя бы таких слов, которые бабушка Катерина Петровна говорит внуку: "Ягодки-то разделите, да с молочком, — раздался руководящий голос бабушки. — Вот и ладно, вот и переночуете, завтра в лавке по карточкам хлеб получите, да разом-то не съедайте! Обо мне не убивайтесь. Я пропитаюсь. Сами-то, сами-то держитесь…" Вот о чем размышляю, глядя в окно избы на Тунгуску, закованную в лед и уже занесенную сверкающим от зимнего солнца снегом, на котором кое-где тянутся длинные языки черных промоин. Мы с дедом только что вернулись с рыбалки с дальнего таежного озера, где, объединившись с мужиками из соседнего зимовья, добывали на зиму карасей. С утра слепило солнце, отражаясь от озерного льда, а мы тяжелыми пешнями продолбили лунки по обоим берегам озера, погрузили стометровый таежный невод в большую прорубь и стали протаскивать оба его крыла подо льдом так, чтобы исполинским объятием двух крыл — речником и береговиком — невод схватил чуть ли не все озеро. Способу этому сотни лет. Крылья невода протаскивают подо льдом за веревку, привязанную к еловому шесту — "норилу". Норило скользит подо льдом, осторожно направляясь от одной лунки к другой рогулькой из березы. За норило привязана веревка, которая тянет крыло невода до той поры, пока на противоположном конце озера оба норила не выплывут в главную прорубь, называемую иорданью… Поставив невод, мы собрались на берегу, утоптали снег, разожгли костерок, сварили чай, перекусили и лишь потом пошли к иордани, чтобы завершить дело, — по трое мужиков с каждой стороны стали медленно вытягивать на лед невод до тех пор, пока мотня не подошла к иордани вплотную, и закипела вода от серебряного живого месива… Карасей аж дотемна выгребали сачком на лед, где они, покрываясь изморозью, вскоре образовали груду, тускло засверкавшую под сиянием громадной луны, выкатившейся из-за леса…
* * *
Мой старик привалился на постель отдохнуть, а его жена Дуся, вертлявая и неутомимая, вытирая от избытка чувств маленькие глазки, хриплым голосом жалуется на жизнь: — Мать-то моя замужем была то ли за поляком, то ли за хохлом. Мы ведь на хуторе жили. Девятнадцать детей мать родила, а отец, паскуда, царство ему небесное, стал ко вдове на соседний починок бегать… Вернется — мать ему слово, а ён ее вожжами. Она не промолчит — второе слово, ён — за волосы… Невтерпеж ей стало — нашла она в сарае отраву на лисиц, выпила, да едва успела до порога добечь… Когда мы вернулись с пожни, глядим, она лежит на пороге, а Кешка маленький, грудной ишшо, подполз к ней и титьку сосет. Хлопнула дверь, клубы пара ворвались в горницу, вслед за ними вошла пожилая женщина, седая, глаза с косинкой, лицо смугловатое, видно, что с примесью эвенкийской крови. Дуся захлопотала. — Садись, Нюра, выпей рюмочку, у меня гость дорогой… Это Степкина сестра сродная — отец у них один, а матеря разные. А Степан-то мой пьет! — вдруг ни с того ни с сего прослезилась она. — Смотри, как набуздался, спит, а ночью колобродить станет. Ты бы, Нюра, поговорила с ним, ить не молодой уже братик твой. Нюра степенно разоблачилась, сняла с головы шерстяной платок. — Ты жена, ты и говори! А сейчас идти нам надо, сорок дней, али ты забыла? Дуся действительно забыла, что сегодня поминальный день по племяннику, которого на охоте вроде бы случайно застрелил из мелкашки не кто-нибудь, а отчим. — Какой случайно! — махнул рукой дед, когда я его спросил, в чем дело. — Давно он зуб на пасынка точил, а теперь ничего не докажешь… Но я задумался о другом. У деда, у Нюры, у Дуси — куда ни глянь в этом таежном поселке, в соседних, еще не вымерших деревнях — сплошная родова: сестры, братья, племянники, тетки, сродственники. Расплодилась она за сотни лет, пока росли и крепли эти поселения, заложенные лихими предками, Бог знает как пробравшимися сюда по северным рекам из новгородских, архангельских и вологодских земель. И столько накопилось к нашему веку этой родовы вокруг Тунгуски, что людей, неродственных друг другу, в деревнях почти и не было. И опять вспомнилось, как Виктор Астафьев, уже после войны, воротившись на берега Енисея, встречает случайно незаконнорожденного сына своего любимого дяди Васи, которого он сам схоронил после боя в приднепровском лесу: "Род наш продолжался на земле. С обрубленными корнями, развеянный по ветру, он цеплялся за сучок живого дерева и прививался к нему, падал семенем на почву и восходил на ней колосом. Если заносило семя на камень либо на асфальт, оно раскалывало твердь, доставало корешком землю, укреплялось в ней и прорастало из нее". А рядом с такой высокой патетической струной Астафьев не стесняется дать и некоторые забавные подробности того, как возник на земле его дальний "сродственник": "Флотоводец этот, как скоро выяснилось, был результатом предвоенной дяди Васиной поездки на курсы повышения квалификации лесобракеров…" Дед заворочался на постели, закряхтел, свесил жилистые старческие ноги в армейских кальсонах и застонал: — Дуся, бражки налей! Дуся, словно полдня ждавшая этой просьбы, раскрасневшаяся от гнева и бражки, выскочила из-за плиты: — Что, старый, отоспался! Бражки те захотелось! Ох, дала бы я те бражки, когда бы не гость! Он ить, Славка, — вдруг запричитала она безо всякого перехода, — жись мне заел! Бабам спуску не давал, все в командировках по своему ветеринарному делу. Знала я эти командировки! У него ведь дочка есть в Киренске набеганна! — выкрикнула она, как мне показалось, с притворным гневом, поднося деду стакан. — Как набеганна? — А так, что старый черт бегал-бегал по командировкам, да и дочку набегал! Мы все присели к столу, на котором уже дымилась горячая картошка, тускло сверкали малосольные сижки, возвышалась груда расколотки — крепких, как камень, наломанных хариусов, которые тают во рту, холодя зубы и обжигая нёбо от перца и соли… Мы выпили по граненой стопочке закрашенного жженым сахаром спирта, и дед с бабкой, радостно перебивая друг друга, рассказали мне про киренскую набеганную дочку. — Поехали мы с Дусей в Киренск к сестре Лизе — она сына женила. Ну, приехали, потолковали о том о сем, Лиза и говорит: — А ты дочку свою поглядеть хошь? Она как раз замуж на днях выходит… Дуся с причитаньями прерывает неторопливый дедовский рассказ: — Ох, знала я, что есь у него дочка набеганна! Говорила: давай, Степан, удочерим! Была бы сейчас дочка у меня! А он, ирод, все скрывался: нету у меня никакой набеганной дочки. Все не признавался! А мне ить люди добрые рассказали! Дед привычно обрывает старуху. — Хватит болтать! Дай поговорить с человеком!.. Ну, я и спрашиваю Лизавету: каку дочку-то? — "А от Агафьи". — "Ну, говорю, поглядеть я не против". На другой день приходят — на свадьбу приглашают. Прихожу, смотрю — дочка Настя. Все говорят: "Степан, вылитый ты!" А я и сам вижу! Подходит ко мне, кланяется, говорит: "Здравствуйте, тата! Прошу за стол", — и стопочку мне подносит! А я Дусе шепчу: "Соболя-то я Лизе привез, давай его сюда, а Лизе в другой раз добуду!" Она Володьке шепнула — своему братенику, тот бегом к Лизиному дому, и вот я встаю петухом, — тут дед поднялся из-за стола, подошел к двери, повернулся боком, — из-за спины соболя вынимаю — черного, баргузинского! — Дед нагнулся, демонстрируя, как небрежно провел шкуркой драгоценного зверька над полом, словно встряхивая его, чтобы мех засветился, — и даю ей в обе руки. "От отца тебе, — говорю, — свадебный подарок! А тебе, Агафья, — и мужу ее Ивану кланяюсь, — низкий поклон, что дочку мою вырастили!" Настя аж прослезилась… Тут Иван и отвечает мне: "Кровь-то никуда не денешь!" Как все это похоже на встречи, признания, неожиданные объятия кружимых по свету людей из астафьевского "Последнего поклона", когда они вдруг сталкиваются друг с другом, словно случайные щепки в мутном половодье, и вдруг пронзает их одна мысль — "а ведь мы — родные…". "Стоптав грядку с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего не мог разобрать из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, и бабушка, слава богу, тоже живая". Немало слез льется в повести Астафьева, но это всегда слезы, облегчающие душу, освобождающие ее от закаменелости, от крупиц бесчеловечности и себялюбия, которые, особенно в тяжкие годы, неизбежно в ней оседают… Вот так вошла в мою жизнь проза Виктора Астафьева. Было это аж тридцать лет тому назад. Много с той поры по таежным вискам воды утекло. Пора подбивать бабки, пока мы еще в здравом уме и в твердой памяти. Много позже я почувствовал себя обязанным помочь Виктору Петровичу, когда свора еврейских журналистов набросилась на него, как шавки на медведя, после его разборки с Натаном Эйдельманом. Напомню тем, кто забыл или уже не знает этой истории, что после повести Астафьева "Печальный детектив" и рассказа "Ловля пескарей в Грузии" литературовед Эйдельман отправил писателю письмо, в котором обвинил его в антисемитизме, в глумлении над грузинами и монголами и в прочих великодержавных замашках. Астафьев не стерпел и ответил "пушкинисту" резким письмом. Тогда Эйдельман, действуя как профессиональный провокатор, написал Астафьеву второе, еще более оскорбительное, послание и пустил частную переписку по белу свету, а вскоре опубликовал ее за рубежом. Переписка Астафьева с Эйдельманом была в те годы, как бы сейчас сказали, знаковым явлением и ходила по рукам с приложением еще одного письма, авторство которого молва приписывала Владимиру Солоухину. Я спросил однажды у Владимира Алексеевича впрямую: не он ли автор? Солоухин лукаво заулыбался, но предположение мое не подтвердил. До сих пор неизвестно, кто подвел итог знаменитой переписке, ныне опубликованной. Но поскольку анонимное, якобы солоухинское, письмо не публиковалось, то я привожу его текст. Все-таки неподцензурный и актуальный для нашего времени документ эпохи."Н. Я. Эйдельману Виктор Астафьев не счел нужным подробно отвечать на ваше провокационное письмо, хотя ответил он вам прекрасно. Вам этого показалось мало, и вы решили и дальше мусолить свой вонючий "еврейский вопрос". Но кто такой вы перед Астафьевым? 7 Теперь вы взялись распространять эту спровоцированную вами переписку. Что ж, для личной славы у евреев все средства хороши. Так вот, я отвечу более подробно за Астафьева. Да только, думаю, что это письмо вы обнародовать не захотите. А жаль… Вы упрекаете писателя Астафьева за то, что он нелицеприятно написал о торгашах-грузинах, варварах-монголах и т. д., хотя о тех и других в русской литературе было написано много чего, в том числе и у Пушкина. Вам, как "пушкиноведу", это должно быть доподлинно известно. Но цитаты в еврейском литературоведении для доказательства каких-либо доводов всегда извлекаются те, которые более удобны… "В наш век при наших обстоятельствах только сами грузины и могут о себе так писать…" — говорите вы. А коли так, кто, хочу я вас спросить, дал вам право судить и унижать русский народ? Уж судите в таком случае свой — еврейский! Да только у вас на это духу не хватит: кишка тонка, да и сионистские лидеры вам этого не позволят. С каким наслаждением вы цитируете Пушкина и Толстого, когда они горько говорят о России и о русском народе. В том их и сила. Чьи писатели еще на такое способны? Что-то не знаю я ничего похожего ни у грузинских, ни у еврейских писателей. В истории литературы были примеры осуждения писателями другого народа. Тарас Шевченко и Леся Украинка терпеть не могли "москалей", но то хоть было понятно, они болели за свою родину и они были великими писателями. А, скажите мне, отчего еврей Гейне в своих стихах и статьях жутко поносил немцев? Прочтите современную Юнну Мориц, дышащую презрением ко всему русскому. Ваши соплеменники оскорбляли более всех того, на чьей земле они жили. И, наверное, вам не надо уточнять, что о евреях думают палестинцы? Лично вас заело у Астафьева не изображение спекулянтов-грузин (хотя они — действительность нынешней России, ведь они у н ас торгуют, нас грабят). Кто же, как не русский писатель, должен об этом сказать? Но плевать вам на грузин! Вас оскорбило слово "еврейчата " из "Печального детектива". Вот тут-то вы и ухватились за "несчастных" грузин, чтобы отомстить писателю, выразить свое, видите ли, возмущение. Без вас тут никак не могло обойтись. Ругают грузин, а евреи тут как тут. Издалека чувствуют, где жареным пахнет. Из любого скандала они стараются для себя пользу выудить, на любой проблеме мечтают нажиться. И такой у них обиженный вид, как будто это их "торгашами" обозвали!.. Грузины уже давно успокоились, а евреи все галдят и воду в ступе толкут. Да только все это понапрасну. Авторитет Астафьева в русском сознании настолько высок, что никакие евреи и грузины с ним уже ничего не сделают. Правильно вам ответил Астафьев, что "кроме злобы ничего вы в себе не носите". Вы уже и на Белова рычите и набрасываетесь, как свора дворняг, на его роман "Все впереди". Но и с ним вы ничего не в силах сделать в своей дикой злобе. Уж слишком высоко наши писатели над вами стоят. Есть произведения, которые, как жгучая статья в газете, не являются шедеврами литературы и искусства (не для того создаются), но они открывают людям глаза, сильно влияют на общественное мнение. "Все впереди " — именно такой роман, он не что иное, как роман-поступок, к тому оке напечатанный с большими сокращениями (редакционными, естественно). И не случайно он называется "Все впереди". А впереди предстоит очищение России от жидовского засилья. Татаро-монгольское иго длилось 300 лет на Руси. И казалось, что ему не будет конца. Придет конец и жидовскому игу в России. Вы, как и другие псы от литературы, это четко почувствовали в романе Василия Белова и страшно испугались. Уже написаны разносные рецензии на роман. Да только русский народ ваших рецензий не читает. Он читает Белова, Астафьева, Распутина, Абрамова и многих других истинно русских писателей, радеющих за Россию, а не за ваш преступный иудо-масонский космополитизм. Что же касается вас как "литератора " и "специалиста по русской литературе", то я наслышан о вашей литературной нечистоплотности и более того — плагиаторстве. Так что не вам обращаться с претензиями к такому человеку и писателю, как Виктор Астафьев. Теперь об уточнениях по конкретным фактам вашего письма. Лично руководил расстрелом и стрелял в царя еврей, действительно большевик и махровый сионист Яков Юровский. Вы это знаете лучше меня. Как знаете и то, что большевик — не значит нееврей. Общее руководство в Екатеринбурге осуществлял Шая Голощекин, тоже ярый сионист, председателем местного совета был Белобородое (Вайсбарт). "Еврейчата" заменены на "вейчата" в отдельном издании "Печального детектива" именно вашей жидовской цензурой. Астафьев в Грузии не был "иностранцем", т. к. живем мы в одном государстве. Вы притворяетесь наивным, говоря, что "сионисты преследовали… совсем иные цели — создание отдельного еврейского государства в Палестине". Это же детский лепет, который смешно слушать! На кого вы рассчитываете? Школьники и те рассмеются над вами. Уж кому-кому, а вам лучше других известно, что цель сионизма — власть над всем человечеством, над всем миром и превращение России в одну из "провинций " сионистского "Великого Востока", еврейский "рай земной " в Палестине давно создан, но что-то вы туда не торопитесь… В любой стране любовь к родине вы называете шовинизмом и стремитесь притупить национальное самосознание народов. Вам в какой-то мере удалось это сделать в США, вы были близки к этому в России… Не дотянули. Народ наш вовремя проснулся. Во Франции вышла книга под названием "Иудаизм и дух восстания", в ней, в частности, говорится о вечном духе восстания, которым всецело проникнуто еврейство, который придает еврейству страшную разрушительную силу, но в то же время не позволяет ему когда-нибудь успокоиться и заняться созидательным творчеством и устроить свое прочное еврейское государство. Это последнее обстоятельство — лучшее обоснование надежды на то, что при всех своих успехах сионизм в конце концов все же потерпит поражение и не овладеет миром. Вы спровоцировали эту переписку, теперь не жалуйтесь, что русские люди вам начнут отвечать".Далее следовал домашний адрес Натана Эйдельмана[1]. Защищая правоту Астафьева, да и просто историческую истину, я в те дни написал большую статью, но опубликовать ее не смог. Вот отрывок из нее: "В начале первого своего письма Астафьеву Эйдельман писал о себе и своем отце: "Эйдельман Натан Яковлевич, историк, литератор, 1930 г. рождения, еврей, москвич; отец в 1910 году исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу, затем — журналист (писал о театре)…" Остановимся пока на этом. Изучая кровавую эпоху тридцатых годов, историю Беломорканала, читая речи больших и малых идеологов эпохи, я вдруг стал наталкиваться в прессе того времени на фамилию журналиста Эйдельмана, который иногда подписывался прозрачным псевдонимом Э. Дельман. О чем же он писал? О театре? Нет, не только… Вот передо мной "Литературная газета" от 1 мая 1937 года. Восхваление громадного концентрационного лагеря, руководимого Л. Коганом, С. Фириным, Я. Раппопортом и Н. Френкелем, где, оказывается, можно не только хорошо жить и перевоспитываться, но, как утверждает борец с антисемитизмом Я. Эйдельман, где заключенным (а их там полегло костьми более 70 тысяч) можно еще было вдохновенно и свободно заниматься искусством и литературой, поскольку они воспевали "вдохновенный, всепобеждающий труд, черты которого они впервые постигли на строительстве канала…" Листаю подшивку "Литературной газеты" дальше, вот еще одна статья "Певец пролетарской ненависти" ("ЛГ", № 33, 1937 г.). Цитирую: "Высшая мораль революции в том, чтобы враги народа, подло предающие его интересы, были начисто уничтожены…" "Только на днях вся страна с яростью и гневом узнала о преступлениях подлейшей банды долго маскировавшихся шпионов, фашистских наемников — Тухачевского, Уборевича, Корка и других мерзавцев". Да-а, хорош был искусствовед-папа, писавший, по словам сына, "о театре", — оказывается, он любил не только сцену МХАТа, но куда больше кровавые зрелища тридцатых годов! Это далеко не все. Театровед Я. Эйдельман под псевдонимом "Дельман" освещал в "ЛГ" того времени сфабрикованный судебный процесс против выдающегося русского поэта Павла Васильева, который начался после клеветнического письма в газету "Правда" от 24 мая 1935 года, где Васильев обвинялся в "фашизме", "антисемитизме", "хулиганстве", "шовинизме" и т. д. Поддерживая все эти клеветнические формулировки, Эйдельман-старший закончил свой донос следующей страстной филиппикой: "Лжете, Павел Васильев! Нагло клевещете на советскую литературную общественность, которая мужественно борется за новый социалистический тип писателя, которая вышвырнула вас из своих рядов именно из-за ваших волчьих повадок, несовместимых с высоким званием советского писателя. Вам не удастся прикрыть свою уголовную сущность громкими фразами. Вам не удастся скамью подсудимых превратить в пьедестал для монумента самому себе. Вы разоблачены до конца"[2]. Вот такую эволюцию прошел театровед в штатском. От гимназиста, давшего пощечину антисемиту, до крупного идеологического погромщика и провокатора, раздувавшего репрессивное пламя тридцатых годов. Кстати, если за пощечину антисемиту-учителю Эйдельман-старший был всего лишь исключен из гимназии, то Павел Васильев за такую же пощечину (о ирония судьбы!) Джеку Моисеевичу Алтаузену, которую он отвесил, защищая честь женщины, получил полтора года тюрьмы, куда ушел под улюлюканье Эйдельмана-старшего. Времена проходят, а приемы, методы и, главное, цели провокаций остаются прежними. Яблочко от яблони недалеко падает. Театровед Эйдельман-старший травил выдающегося русского поэта Павла Васильева, пушкинист Эйдельман-младший, продолжая семейные традиции, тоже постарался найти себе крупную мишень — выдающегося русского писателя Виктора Астафьева… Если не посадить, так хоть облить грязью". Я написал Виктору Петровичу о своих изысканиях и о том, что не таким уж кротким театральным критиком был Эйдельман-старший, каким попытался изобразить его сынок. В ответ получил письмо с просьбой: "А ксерокопию с деяний Эйделъмана-старшего непременно пришли. Жиды до се успокоиться не могут, все им кажется, что они всех перелукавили и могут уже торжествовать, танцуя на трупе русского мужика. Не думай, что это исключение нам такое, чем лишь бы лягнуть слабого и недужного, греков, например, они ненавидят еще больше нас,Uарабов, и американцев так же, только перед американцами пока "смирно" стоят, но дождутся — и за это "смирно" отблагодарят их". …А вся заваруха с грузинами началась в 1986 году на VIII Всесоюзном (последнем!) писательском съезде. Наши грузины, уже подогретые известной им перепиской, обидевшись на Виктора Петровича за его саркастический рассказ о грузинских нравах, всей делегацией покинули зал и с каменными лицами уселись в фойе. Мой друг Шота Нишнианидзе, не читавший рассказа, но из солидарности тоже хлопнувший дверью, подошел ко мне: — Стасык! У тебя есть журнал этот? Дай почитать! Мы подошли к братьям Чиладзе, и я попробовал пошутить: — Вы что, как грузинские меньшевики партийный съезд покидаете? Но никто, кроме ироничного Отара, на шутку не отозвался. — Стасык! — сказал мне Отар. — Не надо русским в наши грузинские дела лезть, разбирайтесь в своих… А в это время с трибуны Дворца съездов слышался голос Валентина Распутина, который говорил, что мы живем хотя и в отдельных квартирах, но в одном доме и каждый из нас может говорить о неблагополучии на любом этаже, ибо дом-то один на всех… Мне на съезде слова не дали, Верченко и Марков знали, что я могу наговорить лишнего, но текст небольшого выступления, написанный прямо в зале после лакейской речи Гавриила Троепольского, сохранился в моем блокноте. Вот он. Собственно, это и не текст, а так, небольшая реплика: "Употребил Виктор Астафьев слово "еврейчата" в "Печальном детективе " — что началось! Как будто это слово принципиально отличается, допустим, от слов "татарчата " или "киргизята". Уже Эйдельман распространяет свою провокационную переписку, уже критик Е. Старикова в "Воп. литературы" пишет, что после Освенцима на эту тему и говорить нельзя. Упрек тем более бестактный по отношению к Астафьеву, что он — один из лучших писателей нашего времени — освобождал Польшу и спасал из фашистских лагерей смерти людей всех национальностей, в том числе и евреев. Стыдно указывать Белову и Астафьеву, о чем им можно писать, о чем нельзя. Неловко видеть, как старик Троепольский извинялся за Астафьева перед грузинскими товарищами, неловко за газету "Московские новости", назвавшую Белова за повесть "Все впереди " "человеконенавистником". Когда я на эту тему заговорил с одним из идеологических работников, он мне сказал: "да не обращайте внимания, это ведь газета элитарная, для иностранцев". Значит, в глазах иностранцев шельмовать Белова можно. Хороша логика!" В конце 80-х и в начале 90-х годов литературная жизнь еще кипела, мы с Астафьевым встречались на журнальных вечерах и писательских собраниях. Он вел себя по-русски бесстрашно, размашисто, дерзко. Помню его выступление на симпозиуме советских и японских писателей осенью 1989 года в Иркутске: "Вот уже третий человек выступает и каждый ставит вопрос о "Памяти". Вопрос этот очень прост и очень сложен. Я ничего об этой "Памяти " не знаю сверх того, что знаете вы, то есть читал то же, что и вы. Мне знакомы несколько человек из Новосибирска, которые имеют какое-то отношение к "Памяти". Это люди глубоко порядочные, это люди с учеными степенями, которые, наверное, не всем зазря даются. Во всяком случае, те двое, которых я знаю, эти степени заработали, их почитают в обществе. И вдруг я читаю в газете, что одного из них называют проходимцем, с чужих слов все это. И вот я думаю: да когда же это кончится? Шельмование этого общества идет на уровне все того же тридцать седьмого года, то есть, как говорил тогда следователь: "Здесь вопросы задаю я, а ты не имеешь права задавать". Так и с "Памятью" обращаются — их поносят во всех газетах, во всех журналах, но вы хоть читали о том, что они говорят, что у них за программа? Что они делают-то? Вы ничего не знаете, вы должны верить, как моя тетка говорит, "жюльнаристам"… Я думаю, что партия, которая поощряет травлю "Памяти", а поощрение, конечно, исходит от ЦК, не надо тут этого замалчивать, ведь иначе бы они не наглели так — "Неделя", "Огонек" вдруг такими храбрыми стали (кто их редактирует? чьи они органы?), — так вот, ЦК, который сеет ветер, если только загонит "Память " в подполье, — пожнет бурю, уверяю вас. И если хотите знать мою позицию в этой буре, если она грянет, — я буду с "Памятью"! Я, беспартийный Астафьев, участвовавший в Отечественной войне и получивший три ранения, боевую медаль и орден, — буду с ней. Я буду за правду! За народ!" Такие смелые и дерзкие выступления привлекали к Виктору Петровичу и читателей и писателей. Любое его интервью, любая речь обсуждалась, зачитывалась, распространялась. Да и было за что восхищаться им. Помню, как тогдашняя демократическая пресса встретила в штыки повесть Василия Белова "Все впереди". Проклинали ее и глумились над нею на каждом шагу. Однако Астафьев прислал в "Литературную Россию" из Красноярска статью своего ученика, студента Литинститута Валерия Щелегова с одобрением, в то время много значившим: "Посылаю статью, содержание которой полностью соответствует моему отношению к роману Василия Белова "Все впереди". Статья Щелегова заканчивалась словами: "Роман "Все впереди" встал на защиту человеческих идеалов в один ряд с "Пожаром", "Печальным детективом" и "Плахой". Мы посылали друг другу книги, иногда переписывались, были рады редким встречам. Однажды в Москве он пришел ко мне в гости с Анатолием Заболоцким, а я, будучи в Красноярске, заехал к нему в Овсянку. Даже общие утраты, когда они случались, сближали нас. "Дорогой Станислав! Какая приятная неожиданность (он получил мою книгу. — Ст. К.). Спасибо. Поздравляю тебя с Новым годом. Здоровья. Работы по сердцу. Поменьше горя. Смерть Толи (Передреева. — Ст. К.) и меня потрясла. Я ж его знал! Как рано! Я заставляю себя работать. Если закончу все в намеченный срок, то во второй половине января буду в Москве с книгой, надо повидаться". "Спасибо, Станислав, за книги, за добрые слова! К сожалению, у нас нет весны и будет ли лето? Легкие мои скрипят, а Марья Семеновна едва живая, поэтому в Вологду не могли поехать, а так хотелось и дети со внуками нас так ждут. Всего тебе доброго. Держитесь все вместе, иначе задавят нас поодиночке. Обнимаю В. Астафьев. Май 1987 года".
* * *
Однако на рубеже девяностых с Виктором Петровичем исподволь стали происходить поначалу необъяснимые перемены. Весной 1990 года, через несколько месяцев после своего прихода в "Наш современник" я неожиданно получил из Красноярска неприятно поразившее меня письмо. "Дорогой Станислав! Еще осенью узнав, что Евгений Иванович Носов, мой друг и брат, выходит из редколлегии "Нашего современника", решил выйти и я, но сам оке Евгений Иванович просил этого пока не делать, чтоб не получилось подобие демонстрации "массового выхода". Сейчас, когда дела у журнала идут более или менее нормально, растет тираж:, внимание к журналу, торчать моей фамилии в журнале ни к чему. Я перехожу в журнал, более соответствующий моему возрасту, и к редактору, с которым меня связывает давняя взаимная симпатия, — в "Новый мир "…" В те времена короткого и предсмертного расцвета журнальной жизни, когда число наших подписчиков увеличилось с 270 тысяч почти до полумиллиона, а "Новый мир" вообще подобрался к трехмиллионному тиражу, уход из редколлегии Астафьева, одно имя которого привлекало читателей, был, конечно, ударом по "Нашему современнику". Но думаю, что дело здесь было не в Залыгине, а в том, что я ввел в редколлегию журнала нескольких близких мне людей (В. Кожинова, И. Шафаревича, Ю. Кузнецова, В. Бондаренко, А. Проханова), к творчеству и направлению мыслей которых Виктор Петрович, чувствующий, что "демократы" одолевают, начал относиться с осторожностью. Вскоре в еженедельнике "Аргументы и факты" Астафьев сказал нечто резкое и несправедливое по поводу "Нашего современника": "Я все время мягко и прямо говорю "Нашему современнику": ребята, не делайте из второй половины журнала подворотню… Быть может, с этого и началось у меня охлаждение к журналу". Но я был не согласен ни с его решением, ни с его упреками и, как мог, пытался отговорить Астафьева от разрыва с нами. Из моего письма весной 1990 года."Дорогой Виктор Петрович! …"Новый мир" фактически разрушен. По-моему, у редакции даже есть план не выпускать последние три номера за прошлый год, а сделать их под одной обложкой и в виде своеобразного дайджеста. Может быть, продолжишь сотрудничество с нами? Я ведь мотаюсь по бумажным комбинатам, пью водку с коммерческими и генеральными директорами, выступаю до хрипоты во Дворцах культуры бумажников, и только поэтому мы пока с бумагой… И вовремя выходим. Так что пообещай нам для подписки что-либо на вторую половину года, либо на начало 1991-го. Что хочешь — роман, повесть, рассказ, мемуары: нам пора анонсировать наши планы, и без Виктора Астафьева все эти анонсы и авансы будут неполноценными. Ты же знаешь, Виктор Петрович, что я тебя считаю и всегда считал самым значительным писателем со времен, как прочитал "Царь-рыбу " и "Последний поклон", я сам писал об этом, сам безо всякой дипломатии защищал твое имя после яростной кампании против тебя, развязанной Эйдельманом и прочими… Так что забудем о всяких "подворотнях" и сплотимся перед грядущими суровыми временами. Твой Станислав".
Ответ Астафьева был неутешительным, подтверждающим мою догадку о том, что ни новое направление журнала, ни новые люди ему не по душе. "Дело совсем не в тебе, а в том, что я тебе уже писал, пришли в журнал другие люди, незнакомые мне, да и далекие во многом… Я не бываю в журнале годами, фамилию мою держать "для тонусу" не надо… Снимите мою фамилию с того номера, который сейчас сдается в производство. Я хочу дописать роман. Только на эту работу остались еще небольшие силы, а на "борьбу" уж нет сил, да и не за что бороться-то, спохватилась п… когда ночь прошла. Сейчас все кругом "борются", а надо бы работать. Может, и пригожусь еще русской литературе. Я оке не Евтушенко, чтоб быть гвоздем в каждой бочке… " Однако в начале 1990 года он, памятуя о своей борьбе с Эйдельманом, еще взбрыкивал и еще находил в себе силы для борьбы с демократическими демагогами. Так, в ответ на предложение печататься в "Огоньке" он ответил Коротичу: "Я в желтой прессе брезгую печататься", а редактор "Огонька" в интервью киевской газете "Комсомольское знамя" (от 10.1.1990 г.), заявил об Астафьеве: "Больно уж он кокетничает, увлекается, игрой в правдолюбие. Он мог быть гораздо интереснее, если бы не слишком шовинистическая нотка. Недавно, например, мы получили от него письмо. "Из еврейства, — написал он, — вы скатываетесь в жидовство…" В очередной раз мы встретились с Виктором Петровичем на VII съезде писателей России. — Виктор Петрович! — набросился я на него с места в карьер. — В этом году журнал опубликовал обращение к народу патриарха Тихона, несколько самых ярких речей Столыпина, главы из "Народной монархии" Ивана Солоневича, две прекрасных статьи Валентина Распутина, "Шестую монархию" Игоря Шафаревича о власти желтой прессы, изумительное исследование Юрия Бородая "Нужен ли православным протестантский капитализм?" А Ксения Мяло — размышления о немцах Поволжья — в защиту русских! Мы засыпаны благодарными письмами после этой статьи! Как же можно после этого говорить о том, что наша публицистика — "подворотня"? Съезд проходил в театре Советской Армии. Он был бурным. Выборы начальства — тяжелыми и шумными. Благодаря поддержке делегатов из провинции председателем Союза писателей России был избран Бондарев. Я выступал и тоже был за него, памятуя два его ставших крылатыми изречения на партийных форумах — о сравнении перестройки с самолетом, поднявшимся в воздух, но не знающим, где ему нужно приземлиться, и об украденном демократами у народа "фонаре гласности". При всех многих личных недостатках Юрия Васильевича — надо отдать ему должное — он раньше многих других понял, в какую пропасть мы катимся… Астафьев же в те дни относился к Бондареву всего лишь навсего как к литературному генералу и был раздражен ходом съезда. Мы оба сидели в президиуме, и вскоре я получил от него в ответ на свои упреки злую записку: "Станислав! Подворотня сзади этих статей. Жаль, что тебя не было вчера на выступлении, которое вел Викулов, ты бы воочию увидел и услышал действие этой подворотни. Я после вечера в Колонном зале хорошо подумаю, прежде чем иметь с вами дело. В. Астафьев". А в Колонном зале, как мне потом рассказали очевидцы, произошло то, что и должно было произойти. Сергей Викулов, Владимир Бушин, Анатолий Буйлов да многие другие писатели в своих речах кто как мог высмеяли, осудили, не приняли разруху, мародерство, кощунство демократической революции, к ходу которой Астафьев уже относился иначе. Как я понял позднее, причины его развода с журналом лежали в сфере, недоступной для нашего влияния. Осенью 1990 года в Риме состоялась встреча писателей Советского Союза с писателями-диссидентами, живущими на Западе. Думаю, что эта тщательно продуманная и дорогостоящая акция была спроектирована в кабинете А. Н. Яковлева, а параллельно, может быть, и в западных спецслужбах. Цель, которую она преследовала, была подлой: расколоть ряды патриотической интеллигенции, получить от нее одобрение на развал "империи" и, естественно же, скомпрометировать известные всему народу имена Астафьева, Залыгина, Солоухина, Крупина в глазах русских патриотов. К сожалению, ни один из них не разгадал этот замысел, и все они попались в коварную ловушку, когда вместе с такими русофобами, как Иосиф Бродский, Анатолий Стреляный, Эрнст Неизвестный, Григорий Бакланов, Владимир Буковский, подписали позорное "Римское обращение". В глумливой радости "обращения" по поводу того, что "заканчивается существование одной из величайших империй в истории человечества", что этот процесс "уже необратим", в наспех замаскированной лжи о том, что будущая история невозможна "без полной и окончательной ликвидации тоталитарной системы и без высвобождения возможностей национально-исторического творчества народов теперешнего СССР", в провокаторских предложениях о том, что "основой решения национального вопроса в СССР, как и во всем мире, является реальное право на самоопределение путем референдума," уже просматривалась программа августовского переворота, лживых референдумов о суверенитете, беловежское расчленение державы. Я должен быть справедлив и потому свидетельствую, что точнее всех нас смысл зловещего римского фарса разгадала Татьяна Михайловна Глушкова. Ее выступление на VII съезде писателей России, уязвившее Астафьева и Крупина, было блистательным. Вот центральный отрывок из ее речи: "Не могу умолчать: меня глубоко покоробило так называемое "Римское обращение", которое странным образом среди совершенно ничтожных личностей (вроде Е. Аверина, редактора "Книжного обозрения " и бывшего помощника Гришина) подписали четыре известных русских писателя: В. Астафьев, С. Залыгин, В. Крупин, В. Солоухин. И дело не только в том, что они почему-то взялись под русским небом, при шумном ликовании "всеевропейской" и заокеанской прессы решать проблемы "гражданской войны " или "гражданского мира" в нашей стране, решать "национальные вопросы в СССР". Дело в том, прежде всего, что написали (или подписали) они вкупе и братском содружествес эмигрантами "третьей волны", ибо "Римское обращение " демонстрирует такое отношение к нашей стране, которое до сих пор было свойственно только ее врагам, только клеветникам и злопыхателям России. "…Заканчивается существование одной из величайших империй в истории человечества", — пишут наши российские "римляне". Видно, нетвердо помнят они эту самую "историю человечества". Ибо как можно назвать нашу страну и м п е р и е й? Разве нашим писателям неизвестно, что империя непременно предполагает ГОСПОДСТВО определенной нации, одной из наций, объединенных в империи? Чье оке имперское господство они подразумевают? Конечно же, русское! ТАК и только ТАК понимается это на Западе, да и среди здешних сепаратистов. Я вынуждена напомнить этим русским патриотам, что честно и грамотно мыслившие люди даже относительно царской России не выражались столь спекулятивно. "Россия — не просто государство, но целый особый мир, особый государственный и культурный мир, а вовсе не попросту "величайшая из империй в истории человечества", — писали и разъясняли национально-государственный феномен нашей страны и Ф. Тютчев, и Н. Данилевский, и К. Леонтьев, и Ф. Достоевский. И да будет стыдно тем, кто клевещет на русский народ, намекая с прозрачностью на имперское господство русских над другими нациями в СССР! Я не удивлюсь, если кто-нибудь из этих "тихих" подпевал крушения "русской империи " будет вскоре выдвинут на какую-нибудь Нобелевскую премию. И уж во всяком случае станет желанным гостем в любой "прогрессивной " стране Запада, враждебной нам, нашей суверенности". Вот что вывело из себя Астафьева на съезде, вот что он имел в виду, когда писал мне в записке ("Я после вечеров в Колонном зале и вчерашнего"), вот что он имел в виду, когда со злобой выдавил из себя: "подворотня"! Словом, чуяла кошка, чье мясо съела… Хотя к концу 1990 года он еще не превратился в того приближенного к власти корыстного старика, который предстал перед нами через два-три года. В беседе, опубликованной сразу же после римской встречи, он высказывался осторожно, поскольку, видимо, еще не решил, на чью сторону ему окончательно перейти. Коммунисты еще не были побеждены, до августа 1991 года оставалось восемь месяцев, и Астафьев не торопился. Он одновременно был как бы и за расчленение "империи", и за ее сохранение: "Что касается меня лично, хоть как называй — шовинист, альтруист, я за то, чтобы дать России пожить самостоятельно"; и тут же: "Друг без друга, без железнодорожных, водных, воздушных, родственных, наконец, связей мы не научены жить и просто не сумеем". Роман "Прокляты и убиты" еще не был написан, телевидение еще было под государственным контролем, и Виктор Петрович еще по-советски осуждал всяческую вседозволенность: "Очень много матерщинников появилось открытых. Считается тоже новаторством. Очень много скабрёзников". Я не поверил в те дни версии, будто бы в Риме Астафьев был куплен обещанием Нобелевской премии. Но дальнейшее развитие событий все убедительнее подтверждало догадку Глушковой. На том же съезде, после какого-то очередного резкого обсуждения во время перекура я получил от него еще одну многозначительную записку: "Станислав! Я очень тебе советую внимательно перечесть все свои выступления последних лет и немного подумать над тем, кто ты есть? Виктор Астафьев". Мои выступления последних лет были о помоечной массовой культуре, о Высоцком, о судьбах крестьянских поэтов, о еврейско-чекистском терроре первых лет революции, о клеветнических выпадах демократической прессы против русских писателей, о диссидентстве и русофобии. Естественно, полагая, что такого рода взгляды близки ему, я в перерыве подошел к Астафьеву и начал разговор о его переписке с Эйдельманом. Он резко оборвал меня: — А сейчас, Станислав, я такие письма, может быть, уже не стал бы писать! Я замолчал и отошел от него… Однако сор из избы выносить не хотелось, жалко было прежних своих чувств и слов, и на литературных встречах 91-го и даже 92-го года, когда мы еще собирали сотни и даже тысячи человек в залах Москвы, Ленинграда, Новосибирска, читателям, спрашивавшим о том, что за черная кошка пробежала между Астафьевым и журналом, я отвечал уклончиво, не веря до конца в то, что его в Риме "купили". Вот что писала по этому поводу демократическая газета "Литератор", издававшаяся в Ленинграде, где мы выступили в декабре 1991 года. "На вопрос, почему из редколлегии "НС" вышел Астафьев, ответил Станислав Куняев. По его версии, "Виктор Петрович человек очень капризный и гордыни у него не меньше, чем у Льва Николаевича Толстого, который в свое время громил и церковь, и государство и даже заслужил то, что Ленин написал о нем статью как о "зеркале русской революции". Желание Астафьева стать превыше всего можно назвать синдромом Льва Толстого". "Не надо так пошло!" — выкрикнул кто-то из зала. На что Куняев, не моргнув глазом, тут же признался в любви к писателю Астафьеву, заявив, что лучше него никто не пишет". Мои друзья по-разному разгадывали загадку Астафьева. Что случилось? Почему? Но на такие мои вопросы Василий Белов отворачивался, скрипел зубами, досадливо махал рукой… Валентин Курбатов размышлял о сложности и противоречивости писательского таланта. Кто-то из друзей бормотал: "Да нет, это все случайное, наносное, он еще опомнится, вернется к нам". И лишь помор Личутин, сверля собеседника маленькими глазками-буравчиками, был неизменно беспощаден: — Я ему, когда еще только прочитал "Царь-рыбу", однажды прямо сказал: "Виктор Петрович, а за что Вы так не любите русский народ?" Валентин Распутин, для которого разрыв с Астафьевым был, наверное, куда мучительнее, чем для Личутина, однажды с трудом, как бы нехотя, высказал такую мысль: — Он же детдомовец, шпана, а в ихней среде жестокости много. Они слабого, как правило, добивают. Вот советская власть ослабела, и Астафьев, как бы обидевшийся на нее за то, что она его оставила, бросился добивать ее по законам детдомовской стаи… Обида отпрыска из раскулаченной семьи? Психология детдомовского люмпена? Соблазн Нобелевской премии? Застарелый комплекс неполноценности? ("Как человек долго унижаемый я был всегда в себе не уверен и писателем себя почувствовал, пожалуй, только на Высших литературных курсах, в 1961 г." — из интервью 1999 г.) А может быть, все обстоит куда проще и куда банальнее? При советской власти, увенчанный всеми мыслимыми орденами и премиями, трех— и четырехтомниками, баснословными гонорарами и обкомовскими квартирами, "кавалер Гертруды" Виктор Петрович с удовлетворением держался за неё родимую… и не то чтобы покушался на её основы — но и нас молодых одёргивал, чтобы излишне не вольнодумствовали. Да и, честно говоря, сам эту власть и уважал и побаивался. Помню, как в середине 80-х годов в Иркутске проходили литературные вечера "Нашего современника", тогда еще возглавляемого Сергеем Васильевичем Викуловым. В Большом зале Дома политпросвещения, переполненном народом, выступали Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Алесь Адамович… Мы все сидели на сцене. — Что будешь читать? — спросил Астафьев, повернувшись ко мне. — Начну с "Коней НКВД", — сказал я. — Ты что?! Я тебе не советую. Смотри, в первом ряду сколько начальства сидит, вон с краю двое из местной Лубянки… Но, как только советская власть закачалась, Виктор Петрович закручинился: на кого в случае её крушения надеяться, от кого получать ордена, премии и прочие льготы, к которым он так привык. И первую ставку Астафьев сделал на новую возникающую силу русских националистов. Отсюда и отчаянная храбрость в переписке с Эйдельманом, и перепалка с грузинами и, наконец, прямая поддержка "Памяти", растущей тогда, как на дрожжах. Но вскоре стало ясно писателю, что не на ту лошадку поставил, что никогда русским националистам не властвовать в России, и пришлось Виктору Петровичу давать задний ход и начиная с 1989 года постепенно разыгрывать еврейско-демократическую карту. Уж эти-то его поддержку оценят, они особенно щедро награждают бывших врагов — перебежчиков и ренегатов. Эту историческую истину Астафьев понял вовремя, хотя и несколько позже, нежели Василь Быков, Юрий Черниченко или какой-нибудь Анатолий Приставкин. И не просчитался. Перед самым августовским переворотом в июле девяносто первого в "Советской России" было опубликовано обращение, вошедшее в историю под названием "Слово к народу". Виктор Астафьев немедля дал интервью телевизионной программе "Вести", с яростью обрушившись на обращение и его авторов, несмотря на то, что среди людей, подписавших "разоблачаемое" им обращение, числились два писателя, которые, как он сам сказал, "были моими товарищами". Астафьев в своем интервью впал в настоящее неистовство: "Лицемерие, которое в общем-то свет не видел… обращаются с грязными руками… они, вчерашние коммунисты, разоряли, унижали, расстреливали… старая коммунистическая демагогия… не верьте ни единому слову… это голый обман. Коммунисты, компартия наша на ладан дышит… Попытка защитить тонущий корабль"; "наглость от имени народа говорить. От имени народа может говорить избранный народом президент. Это "Слово" рассчитано на темную силу, которая есть в любом государстве"; "я не хочу сейчас давать оценку поступку Бондарева и Распутина, пусть это останется на их совести". Он даже не подумал о том, что лишь меньшая часть деятелей культуры, подписавших "Слово к народу", — коммунисты, что Распутин и Проханов в компартии никогда не состояли. Забавно было и то, что "Комсомолка", перепечатывая телеинтервью Виктора Астафьева, выбросила из его текста одну фразу, в которой он называл "черносотенцами" тех, против кого он выступал. Ну как тут было не вспомнить Эйдельмана и его отца, который был исключен из гимназии за пощечину "учителю-черносотенцу"! О ирония судьбы! Выступив против "Слова к народу", Виктор Петрович Астафьев как бы побратался со своим недавним врагом… Ну кто бы мог предвидеть такое оборотничество? Ребята из "Комсомолки", видимо, сообразив, что Астафьев, заклеймив "черносотенство", ставит себя в ложное положение, убрали эту фразу из газетного текста, но слова о том, что Валентин Распутин "ставит подписи под самыми черными документами", остались. — А что особенного? — пожал плечами один из известных писателей. — В русской истории такое предательство дело не редкое. Разве казаки не были заодно с польской шляхтой в 1612 году? А разве русские бояре не присягали на верность королю Владиславу и Лжедмитрию? А вспомним Власова… Все хотят быть с победителями! В своем первом после "августовского переворота" интервью Виктор Астафьев, возвратившийся в те дни из Шотландии, заявил на всю страну: "Я не сомневался, что при другом исходе (если бы победило ГКЧП. — Ст. К.) меня бы взяли уже в Шереметьево". Вот так вот, ни больше, ни меньше… А дальше все уже покатилось словно бы под горку. От выступления к выступлению слова и мысли Астафьева становились все более жесткими, он с каким-то сладострастием пинал побежденных, не щадил и бывших друзей по "деревенской литературе". Его именем, как тараном, как в свое время именем Солженицына, демократическая пресса разрушала устои прежней жизни. Рвение его хорошо поощрялось новой властью, даже более щедро, нежели властью советской. То и дело он возникал на телевидении, откуда совершенно исчезли Распутин, Белов, Бондарев, Михаил Алексеев, Петр Проскурин. Все чаще и чаще его фамилия мелькала в числе лауреатов, получивших государственные и президентские премии, и всевозможные "триумфы", и "букеры", и "антибукеры", и "тэффи", и ордена нового режима. Весна 1993 года. Широкошумный референдум "да-да-нет-да", кое-как выиграв который Ельцин принял окончательное решение о разгоне Верховного Совета. Именно тогда, во время референдума, кремлевская власть поняла, что надо опираться на популярных людей, чьи слова действуют на сердца и умы. Ну как же тут было Ельцину обойтись без Астафьева! И Астафьев, давно "уставший от борьбы," нашел силы для нескольких энергичных заявлений, стал, как Евтушенко, "гвоздем в каждой бочке". "Ничего другого не остается, как идти и голосовать за президента Ельцина — в нем пока единственная надежда на мир в России". "Есть люди, в первую голову воспрянувшие коммунисты, готовые на любую кровь, на любые жертвы, лишь бы вернуть себе власть". "Почему оке не судят разнузданных воинствующих молодчиков — Зюганова, Проханова, ущербного умом депутата Михаила Астафьева, да и Эдичку Лимонова тоже". Судебных процессов в преддверии референдума хотелось Виктору Петровичу. Задолго до "Письма 43-х" кровожадных своих коллег — творческих интеллигентов, он упрекал президента в мягкотелости, в нерешительности, по-отечески журил его, называя "мямлей", и запугивал читателей "Литературной газеты" картиной будущего коммунистического мятежа: "Если президент и его правительство будут и дальше действовать уговорами, увещеваниями, анкетами, восторжествует самая оголтелая, самая темная сила. И заговорит она пулеметами, танками, колючей проволокой". В октябре 1993 года пророчества Астафьева наконец-то сбылись. "Темная сила" действительно восторжествовала. Но колючая проволока — "спираль Бруно", — была растянута в центре столицы по приказу Ерина, а не Проханова, танки и бронетранспортеры расстреливали сотни русских людей по воле Ельцина и его опричников, а не по воле Зюганова и Лимонова. Убитые похоронены неизвестно где, как в сталинские времена, а некогда любимый мною писатель Виктор Петрович Астафьев угодничеством перед кровавой властью опозорил свои седины в канун своего семидесятилетия… Двойной позор и двойное поражение России. Ярость настолько помрачила разум Виктора Петровича, что он в упор не видел, как разворовывают Россию Березовский, Гусинский, Чубайс и прочие приватизаторы, как сотни миллиардов долларов уплывают из России, но зато с пеной у рта приводил фантастические цифры из бульварной пропагандистской брошюры "Золото партии" — сколько золотых рублей якобы украли в свое время у народа Ленин, Дзержинский и даже Андрей Жданов. "Товарищ Жданов толканул за рубеж 400 тысяч фунтов стерлингов…" И это при Сталине, который не разрешил однажды Кирову лететь из Крыма в Москву на самолете (только на поезде!), дабы не тратить лишних народных денег! Через несколько месяцев, когда сатанинский план ельцинского режима закончился кровопролитием 3–4 октября, когда Василий Белов и я, находясь где-то рядом с ним, укрывались от пуль спецназа в Останкино, когда на другой день танковые пушки наемников, которым Гайдар заплатил фантастические гонорары за расстрел парламента, послали первые снаряды в окна Верховного Совета, наш детдомовец по телефону (!) из Красноярска передал в "Литгазету" проклятия несчетным жертвам октябрьской бойни. Его истерические крики можно было сравнить в те дни только с садистской радостью какой-нибудь Новодворской: "Большевистские стервятники все же пустили еще раз кровь русскому народу". "Созреть для кровавых дел им помогли разъезжавшие по стране вожди и моралисты Аксючиц, Анпилов, Стерлигов, Андреева, человек с ликом и ухватками Чичикова по фамилии Зюганов". …Ельцин победил, премии и награды еще гуще посыпались на седую голову Виктора Петровича, и, конечно же, когда начались роковые и грязные выборы 1996 года, пришлось ему их отрабатывать. "Гарант Конституции" уже не мог обойтись без Астафьева, окончательно влившегося в команду "имиджмейкеров" — в компанию к Пугачевой, Хазанову, Зиновию Гердту, Марку Захарову и прочим, протянувшим свои лапки к чубайсовской коробке из-под ксерокса. Дело с выборами пахло керосином, и всенародно избранный, чувствуя шаткость своего положения, прилетел аж в Овсянку на Енисей. Узнав, что к нему едет президент, Виктор Петрович от возбуждения наговорил много лишнего о русском народе, пристыдил его, желая доказать, что недостоин этот народ такого внимательного к нуждам людей президента: "Привыкший кланяться бригадиру или мастеру в цехе, чтобы наряд "лучше закрыл", лебезя перед теми, от кого зависит прибавка к зарплате, очередность на квартиру и в детский садик, добавка к пайке, продление отпуска на неделю, прирезка огорода на сотки, он, этот… трудяга, получил, наконец-то, возможность ораторствовать, материть власти, обличать "режим", да и просто пошуметь прилюдно". "Разгула вольности, дармового хлеба хочется". "В радость себе живут те люди, которые не боятся труда, надеются на свои руки, на свою голову, обрабатывают участки земли и приучают детей вместе с ними работать… " "Работать, работать! Все блага в мире и богатства в богатых государствах созданы вечным неустанным трудом. Они там и пишут: "мы сделаем", "мы вырастим", "мы построим". А у нас бездельники: "нам дайте", "нам сделайте", "нам постройте". И это о народе, который в муках построил все, что приватизировано пятью процентами нынешних хозяев жизни, ставшими баснословно богатыми за какие-нибудь 2–3 года! Вот и сказали бы им, Виктор Петрович, что надо работать, а не воровать. Писатель требовал от трижды во время "реформ" обобранного до нитки народа, чтобы он заново нарабатывал национальное богатство, свои сбережения, нормальные пенсии. И это в то время, когда миллионы безработных, то есть не имеющих возможности найти работу, уже погружались в безнадежное отчаяние. Поистине ни стыда, ни совести. И как тут не вспомнить слова Владимира Личутина: "Виктор Петрович, за что Вы так не любите русский народ?" В той же "Литературке" обалдевший от визита президента писатель сочинил целую сказку рождественскую, как Ельцин в Овсянке "подарил ребятам компьютерный класс, дал наставление хорошо учиться", как обещал пенсионерам, инвалидам и вдовам "бесплатный проезд на пригородном транспорте", как Ельцин сетовал, "что человеку с чисто русской речью и народной музыке почти нет места на экране", как "когда мы садили возле библиотеки рябинку, запел "Ой рябина кудрявая…" И народ наш деревенский, голосистый подпевал ему…" Вот такая "мыльная опера" вышла летом 1996 года из-под пера автора "Царь-рыбы". Но за это наш неудавшийся нобелевский лауреат получил от президента аж целых два миллиарда рублей на издание 15-томного (!) собрания своих сочинений. У Алексея Толстого было десять томов. У Леонида Леонова восемь, у Шолохова — шесть, у крупнейших функционеров советской эпохи — Маркова, Чаковского, Симонова — меньше десяти… Матерый человечище все-таки наш Виктор Петрович! Всю свою переписку, все интервью, все чуть ли не черновички мобилизовал, но пятнадцать томов все-таки наскреб. Рекорд поставил. Правда, недавно пожаловался, что финансирование то ли задержалось, то ли прекратилось на 11-м или 12-м томе. Ну что делать, если положение в стране такое, что у президента даже на своих клевретов средств не хватает! Но больше всего, я помню, меня потрясло то, что писатель в очередной раз требовал от народа, чтобы тот только работал и не смел "бегать по митингам". "Оставьте это занятие политикам — они для того и существуют, чтобы за нас говорить, таким вот образом высвобождая нас и наше время для полезного труда". "Работай, быдло, не смей думать, не лезь в политику, не смей протестовать, когда тебя берут за горло" — вот ведь что, в сущности, проповедовал слуга режима, даже не понимая того, что он говорит. Словно бы русские люди — это негры из Южной Африки во времена государства белых, или колумбийские крестьяне, или несчастные курды, не имеющие своего отечества. После очередной победы Ельцина общество все-таки за последние два-три года как-то протрезвело, люди поняли, что наломали дров по глупости своей да по доверчивости, на глазах умнеть начали. Но с Виктором Петровичем происходит нечто обратное. То ли от предчувствия греха лжи, в который он впал, то ли это возрастное, но читаешь все, что он говорит в последние год-полтора, и другого слова, кроме как "деградация," на ум не приходит. "Великая Отечественная война не была обусловлена какой-то исторической неизбежностью. Это была схватка двух страшных авантюристов Гитлера и Сталина, которые настроили свои народы соответствующим образом… Ведь человечество, напуганное первой мировой войной, и не собиралось воевать". (В. П. в своем маразме даже забыл, что вторая мировая началась задолго до 22 июня 1941 года, человечество начало воевать несколькими годами раньше.) "Я думаю, что все наши сегодняшние беды — это последствия войны. Тов. Сталин и его подручные бросили нас в этот котел… Конечно, Сталин — это никакой не полководец! Это ничтожнейший человек". "Если бы немцы не напали на нас, то через год-полтора мы бы напали на них и, кстати говоря, тоже получили бы в рыло". "Мы сразу ввязались в "холодную войну" и света не видели". Ну да, это Сталин в Москве, а не Черчилль в Фултоне объявил о начале "холодной войны"… Вся эта паранойя — историческая и психологическая — была опубликована в майском номере "Аргументов и фактов" за 1998 год, приуроченном к очередному Дню Победы, как будто, сидя в Овсянке, читает Виктор Петрович только бывшего "грушника" — перебежчика Резуна-Суворова да начальника ПУРа Волкогонова и даже не подозревает о том, что "дранг нах Остен" начался еще на Чудском озере. А то с каким-то старческим слабоумием вдруг начнет восхищаться тем, что жизнь стала лучше, потому что люди, которых он видит на кладбище на Радуницу, одеты в кожаные куртки и, поминая близких, пьют хорошие напитки, вместо всяческой дряни, какую пили в советские времена. Но жизнь жестоко шутит с нами. Я подумал об этом, когда 6 июня 1999 года красноярский губернатор Лебедь, выступая по телевидению и сетуя на разгул преступности в крае, вдруг сказал, что дело дошло до того, что на Красноярском кладбище с могилы, где похоронена дочь Астафьева, воры сняли какие-то украшения из цветного металла. И ведь не вспомнит несчастный писатель о том, что десятки тысяч людей умирают от поддельной водки и что нередко в кожаной куртке можно увидеть бомжа, копающегося в помойке. Понимание жизни на уровне президентского, если вспомнить, что президент в доказательство того, что жизнь стала лучше, однажды привел тот факт, что на каждом углу можно купить "как его? — "Киви"!.." Словом, с кем поведешься, от того и наберешься. В самое последнее время, что ни скажет Виктор Петрович из Овсянки, все нелепость какая-то получается. То придумает, что немцы шли к нам с добром, поскольку на бляхах солдатских ремней у них были выгравированы слова "Готт мит унс" — "с нами Бог", то вдруг взбредет ему в голову, что Володя Бондаренко "видите ли борец! А за что борец-то? За русский народ?! Ни больше ни меньше, являясь при этом ярко выраженным украинским националистом". А ведь была когда-то за душой Богонида, где дышала трудная жизнь, где зачинали и рожали детей, ели из одного котла дымящуюся артельную уху… Небось там сейчас сплошная червоточина, провалившиеся кровли, вырванные окна, забытые могилы. Недавно в редакцию журнала пришло письмо от читателя, в прошлом детдомовца, у которого во время голодовок 1921–1933 года умерло семеро старших братьев и сестер, были сосланы как кулаки в ссылку братья матери с семьями. Письмо, обращенное к Астафьеву, заканчивалось так: "Сейчас наша Родина стала колонией сионистов и США. И в этом есть и доля Вашей вины. Вы перешли на сторону потомков тех, кто приказал раскулачить Вашу семью и миллионы других русских семей. Значит, Вы предали свою семью, свое прошлое. Я же, ненавидя сионистов-большевиков и их потомков сионистов-демократов, состою в русской КПРФ. вместе с русскими патриотами А. М. Макашовым и В. И. Илюхиным". Вот ответ Виктору Астафьеву от нынешнего русского человека. Прочитаешь такое и поневоле вспомнишь любимого астафьевского писателя Гоголя: "И пропал казак", или "Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?". Впрочем, помогли. Орден к семидесятилетию дали. А потом и еще один — к семидесятипятилетию. С благодарностью принял… P. S. Когда эта глава уже была набрана, мне в руки попала книга: "Виктор Петрович Астафьев. Жизнь и творчество. Библиографический указатель". Издана к его 75-летию Российской Государственной библиотекой. В содержании — книги юбиляра, изданные на русском и других языках, собрания сочинений, все публикации в периодической печати и даже в коллективных сборниках, книги для детей, статьи о литературе, перечень всех наград и премий, список интервью и бесед с ним, переписка с писателями и читателями, вручение астафьевских премий, статьи и рецензии о его творчестве, Астафьев на TV, в театре, в кино, в изобразительном искусстве, на почтовых открытках, рассказы и стихи, посвященные Астафьеву… Всего не перечислить! Одних только авторов, так или иначе соприкоснувшихся с юбиляром, в именном алфавитном указателе около полутора тысяч! Но есть маленькая неувязка: нет среди них одного — Натана Эйдельмана. Не было у них никакой переписки. Не знакома эта фамилия Виктору Петровичу. Вот так поправили угол зрения нашему "зрячему посоху". Но ведь "что написано пером", подумал я и решил-таки в виде приложения опубликовать нижеследующие несколько страниц. Тем более, что в Советском Союзе они печатались лишь однажды — в рижском журнале "Даугава" в 1990 году, и новое поколение читателей уже не знает легендарного апокрифа 80-х, да и из старого не все читали переписку, ходившую по рукам. Н. Эйделъман — В. Астафьеву Уважаемый Виктор Петрович! Прочитав все или почти все Ваши труды, хотел бы высказаться, но прежде представлюсь. Эйделъман Натан Яковлевич, историк, литератор (член СП), 1930 года рождения, еврей, москвич; отец в 1910-м исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу, затем журналист (писал о театре), участник 1-ой и Отечественной войн, в 1950 —55 сидел в лагере; мать — учительница, сам автор письма окончил МГУ, работал много летвмузее, школе; специалист по русской историиXVIII–XIXвеков (ПавелI, Пушкин, декабристы, Герцен). Ряд пунктов приведенной "анкеты " Вам, мягко говоря, не близок, да ведь читателей не выбирают. Теперь же позволю себе высказать несколько суждений о писателе Астафьеве. Ему, думаю, принадлежат лучшие за многие десятилетия описания природы ("Царь-рыба"); в "Правде" он сказал о войне, как никто не говорил. Главное же — писатель честен, не циничен, печален, его боль за Россию — настоящая и сильная; картины гибели, распада, бездуховности — самые беспощадные. Не скрывает Астафьев и наиболее ненавистных, тех, кого прямо или косвенно считает виноватыми… Это интеллигенты-дармоеды, "туристы", те, кто орут "по-басурмански", москвичи, восклицающие "вот когда я был в Варне, в Баден-Бадене", наконец, — инородцы. На это скажут, что Астафьев отнюдь не ласкает и своих, русских крестьян, городских обывателей. Так, да не так! Как доходит дело до "корня зла", обязательно все же появляется зловещий гражданин Гога Герцев (имя и фамилия более чем сомнительны: похоже на Герцен, Гога после подвергается осмеянию в связи с Грузией). Страшна жизнь и душа героев "Царь-рыбы", но уж Гога куда хуже всех пьяниц и убийц вместе взятых, ибо от него вся беда… Или по-другому: голод, распад, беда, а тут: "было что-то неприятное в облике и поведении Отара. Когда, где он научился барственности? Или на курсах он был один, а в Грузии другой, похожий на того всем надоевшего типа, которого и грузином-то не поворачивается язык назвать. Как обломанный занозистый сучок на дереве человеческом, торчит он по всем российским базарам, вплоть до Мурманска и Норильска, с пренебрежением обдирая доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами, жадный, безграмотный, из тех, кого в России уничижительно зовут "копеечная душа",везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет отроду, втиснутого в джинсы, с сонными. глазами, утонувшими среди лоснящихся щек " (рассказ "Ловля пескарей в Грузии", журнал "Наш современник", 1986, № 5, стр. 125). Слова, мною подчеркнутые, несут большую нагрузку: всем надоели кавказские торгаши, "копеечные души", то есть, иначе говоря, у всех у нас этого нет — только у них: за счет бедных ("доверчивых"!) северян жиреет отвратительный Гогия (почему Гогия, а не Гоги?). Сила ненавидящего слова так велика, что у читателей не должно возникнуть сомнений: именно эти немногие грузины (хорошо известно, что торгует меньше 1 % народа) — в них особое зло и, пожалуй, если б не они, то доверчивый северный народ ел много отнюдь не подгнивших фруктов и не испытывал недостатка в прекрасных цветах. "Но ведь тут много правды, — воскликнет иной простак, — есть на свете такие Гоги, и Астафьев не против грузинского народа, что хорошо видно из всего рассказа о пескарях в Грузии", Разумеется не против; но вдруг забыл (такому мастеру непростительно), что крупица правды, использованная для ложной цели, в ложном контексте — это уже кривда, и, может быть, худшая. В наш век, при наших обстоятельствах, только сами грузины и могут о себе так писать или еще жестче (да, кстати, и пишут — их литература, их театр, искусство, кино не хуже российского); подобное же лирическое отступление, написанное русским пером, — та самая ложка дегтя, которую не уравновесят целые бочки русско-грузинского застольного меда. Пушкин сказал: "Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног, но мне досадно, и если иностранец разделит со мной это чувство"; стоит задуматься, — кто же презирает, кто же иностранец? Однако продолжим. Почему-то многие толкуют о "грузинских обидах " по поводу цитированного рассказа; а ведь в нем же находится одна из самых дурных, безнравственных страниц нашей словесности: "По дикому своему обычаю, монголы в православных церквах устраивали конюшни. И этот дивный и суровый храм (Гелати) они тоже решили осквернить, загнали в него мохнатых коней, развели костры и стали жрать недожаренную кровавую конину, обдирая лошадей здесь же в храме, и пьяные от кровавого разгула, они и посваливались раскосыми мордами в вонючее конское дерьмо, еще не зная, что свидетели на земле для вечности строят и храмы вечные " (там же, с. 133). Что тут скажешь? Удивляюсь молчанию казахов, бурятов. И, кстати бы, вспомнить тут других монголоидов — калмыков, крымских татар — как их в 1944 году из родных домов, степей, гор, "раскосыми мордами в дерьмо"… Чего тут рассуждать? — Расистские строки. Сказать по правде, такой текст, вставленный в рассказ о благородной красоте христианского храма Гелати, выглядит не меньшим кощунством, чем описанные в нем надругательства. 170 лет назад монархист, горячий патриот-государственник Николай Михайлович Карамзин, совершенно не думавший о чувствах монголов и других "инородцев", иначе описывал Батыево нашествие; перечислив ужасы завоевания (растоптанные конями дети, изнасилованные девушки, свободные люди рабами у варваров, "живые завидуют спокойствию мертвых "), — ярко обрисовав все это, историк-писатель, мы угадываем, задумался о том, что в сущности нет дурных народов, а есть трагические обстоятельства, — и прибавил удивительно честную фразу: "Россия испытала все бедствия, претерпленные Римской империей… когда северные дикие народы громили ее цветущие области. Варвары действуют по одним правилам и разнствуют между собой только в силе". Карамзин, горюющий о страшном несчастии, постигшем его Родину, даже тут опасается изменить своему обычному широкому взгляду на вещи, высокой объективности: весь ужас татарского бедствия сравнивает он с набегами на Рим "северных варваров", среди которых важнейшую роль играли древние славяне, прямые предки тех, кого громит и грабит Батый. Мало этого примера, вот еще один! Вы, Виктор Петрович, конечно, помните строки из "Хаджи Мурата", где описывается городская деревня, разрушенная русской армией: "Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так, что воды нельзя было брать из него. Также была загажена мечеть… Старики-хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми, и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения". Сильно писал Лев Николаевич Толстой. Ну, а если бы вообразить эти строки, написанные горцем, грузином, "иностранцем"? С грустью приходится констатировать, что в наши дни меняется понятие народного писателя: в прошлом — это прежде всего выразитель высоких идей, стремлений, ведущий народ за собой; ныне это может быть и глашатай народной злобы, предрассудков, не поднимающий людей, а спускающийся вместе с ними. На этом фоне уже не пустяк фраза повести "Печальный детектив", что герой в пединституте изучает лермонтовские переводы с немецкого вместе с "десятком еврейчат". Любопытно было бы только понять, — к чему они в рассказе, если ни до, ни после больше не появляются? К тому же может быть, что вот-де в городе развивается страшный, печальный детектив, а десяток инородцев (отчего десяток: видимо, все в пединституте сконцентрировались? Как видно, конкурс для них особенно благоприятен?) — эти люди заняты своей ненужной деятельностью? Или тут обычная астафьевская злая ирония литературоведения: вот-де "еврейчата" доказывают, что Лермонтов портил немецкую словесность, ну а сами-то хороши?.. Итак, интеллигенты, москвичи, туристы, толстые Гоги, Гоги Герцевы, косомордые, еврейчата, наконец дамы и господа из литфондовских домов: на них обрушивается ливень злобы, презрения и отрицания. Как ни на кого другого: они хуже всех… А если всерьез, то Вам, Виктор Петрович, замечу, как читатель, как специалист по русской истории: Вы (да и не Вы один!) нарушаете, вернее — очень сильно хотите нарушить, да не всегда удается — собственный дар мешает нарушить — главный закон российской мысли и российской словесности. Закон, завоеванный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, ужасном, прежде всего для всех сторонних объяснений винить себя, брать на себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне больше, чем он свободен изнутри (любимое Львом Толстым изречение Герцена). Что касается всех личных, общественных, народных несчастий, то чем сильнее и страшнее они, тем в большей степени их первоистоки находятся изнутри, а не снаружи. Только подобный нравственный подход ведет к истинному, высокому мастерству. Иной взгляд — самоубийство для художника, ибо обрекает его на злое бесплодие. Простите за резкие слова, но Вы сами, своими сочинениями, учите подходить без прикрас… С уважением Н. Эйдельман 24 августа 1986 г.
В. П. Астафьев — Н. Я.Эйдельману
"Не напоивши, не накормивши, добра не сделавши — врага не наживешь " —Натан Яковлевич! Вы и представить себе не можете, сколько радости доставило мне Ваше письмо. Кругом говорят, отовсюду пишут о национальном возрождении русского народа, но говорить и писать одно, а возрождаться не на словах, не на бумаге, совсем другое дело. У всякого национального возрождения, тем более у русского, должны быть противники и враги. Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не навязанном "эсперанто", тонко названном "литературным языком". В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать, собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже "приберем " к рукам, и, о, ужас! О, кошмар! Сами прокомментируем "дневники " Достоевского. Нынче летом умерла под Загорском тетушка моей жены, бывшая нам вместо матери, и перед смертью сказала мне, услышав о комедии, разыгранной грузинами на съезде: "Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится"… Последую ее совету и на Ваше черное письмо, переполненное не просто злом, а перекипевшее гноем еврейского, высокоинтеллектуального высокомерия (Вашего привычного уже "трунения"), не отвечу злом, хотя мог бы, кстати, привести цитаты и в первую очередь из Стасова, насчет клопа, укус которого не смертелен, но… Лучше я разрешу Ваше недоумение и недоумение московских евреев по поводу слова "еврейчата", откуда, мол, оно взялось, мы его слыхом не слыхивали?! "…этот Куликовский был из числа тех поляков, которых мой отец вывез маленькими из Польши и присвоил себе в собственность, между ними было и несколько жиденят…" (Эйдельман, "История и современность в художественном сознании поэта", с. 339). На этом я и кончу, пожалуй, хотя цитировать мог бы многое. Полагаю, что память у меня не хуже Вашей, а вот глаз, зрячий, один, оттого и пишу на клетчатой бумаге, по возможности, кратко. Более всего меня в Вашем письме поразило скопище зла. Это что же Вы, старый человек, в душе-то носите? Какой груз зла и ненависти клубится в Вашем чреве? Хорошо хоть фамилией своей подписываетесь, а не продаете своего отца. А то вон не менее, чем Вы, злой, но совершенно ссученный атеист — Иосиф Аронович Крывелев и фамилию украл, и ворованной моралью-падалью питается. Жрет со стола лжи и глазки невинно закатывает, считая всех вокруг людьми беспечными и лживыми. Пожелаю и Вам того же, что пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в "Евангелие " — "Господь, прости нашим врагам, Господь! прими их в объятья!". И она, и сестры ее, и братец, обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский. Так что Вам в минуты утишения души стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению "Высшего судии", а не по развязности одного Ежова. Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти и мы все еще народ большой и нас все еще мало убить, но надо и повалить… За сим кланяюсь. И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог! 14 сентября 1986 г. с. Овсянка За почерк прощения не прошу — война виновата.русская пословица.
Н. Эйдельман — В. Астафьеву Виктор Петрович, желая оскорбить — удручили. В диких снах не мог вообразить в одном из "властителей дум " столь примитивного, животного шовинизма, столь элементарного невежества. Дело не в том, что расстрелом царской фамилии (давно установлено, что большая часть исполнителей были екатеринбургские рабочие) руководил не "сионист Юрковский", а "большевик Юровский" (сионисты преследовали, как Вам очевидно неизвестно, совсем иные цели — создание отдельного еврейского государства в Палестине); дело не в том, что ничтожный Крывелев носит, представьте, собственную фамилию (как и множество столь оке несимпатичных "воинствующих безбожников" разных национальностей); дело даже не в логике "Майн Кампф " о наследственном национальном грехе (хотя, если мой отец сидел за грех "Юровского", тогда Ваши личные беды, выходит, — плата за раздел Польши, уничтожение инородцев, еврейские погромы и прочее). Наконец, дело не в том, что Вы оказались неспособным прочесть мое письмо, ибо не ответили ни на одну его строку (филологического запроса о происхождении слова "еврейчата " я не делал; да Вы, кстати, ведь заменили его в отдельном издании на "вейчата": неужели цензуры забоялись?). Главное: найти в моем письме много зла можно было лишь в цитатах, ваших бывших цитатах, Виктор Петрович, — может быть, обознавшись, на них и обрушились? Несколько раз елейно толкуя о христианском добре, — Вы постоянно выступаете неистовым — "око за око " — ветхозаветным иудеем. Подобный тип мышления и чувствования — уже есть ответ о причинах русских и российских бед: "нельзя освободить народ внешне более, нежели он свободен изнутри". Спор наш (если это спор) разрешится очень просто: если сможете еще писать хорошо, лучше, сохранив в неприкосновенности нынешний строй мыслей — тогда Ваша правда! Но ведь не сможете, последуете примеру Белова, одолевшего-таки злобностью дар свой и научившегося писать вполне бездарную прозу (см. его роман "Все впереди " — "Наш современник", 1986, № 7–8). Прощайте, говорить, к сожалению, не о чем. Главный Вам ответ — собственный текст, копию которого, — чтоб не забыли! — возвращаю. Н. Эйдельман 28 сентября 1986 г. Вот как у нас шалят: то "Уже написан "Вертер" издадут с купюрами, то астафьевскую биографию подправят… Но теперь уникальный библиографический указатель, составленный при жизни юбиляра В. П. Астафьева очередным Эйдельманом, взявшим себе на этот раз псевдоним Т. Бриксман, кажется, полон…
"В УГОДУ ЧЕРНИ БУЙНОЙ"
"Россия, спаси!" Нагорный Карабах 1971 года. Паруйр Севак и Левон Бабаевич. По маршруту Мандельштама. Любовь Осипа к Сергею. Галина Старовойтова и карабахская резня. На берегах Оки и Арагвы. По следам маршала Антонеску. Львов 1963 года. Споры хохла с москалем. "Пусть антихристы отделяются". Мицкевич — вождь черни. Мои литовские друзья. Чайханщик Изатулло и пламенная Гульрухсор. Предсказание Дондока Улзытуева. Мой первый бунт. Советский солдат Суюнбай. Советские переводы и русская идея. "Народы — суть мысли Божий"Открыл я как-то сборник архивных документов "Под стягом России" и услышал рвущиеся с его страниц вопли, прошения, клятвы, обещания, жалобы, которые два-три века тому назад неслись через всю Россию от южных ее рубежей к царской Москве, а позднее — на северо-запад к императорскому Петербургу… Целовали крест, клали ладони на Коран, принимали присягу, ставили тамгу на пергаменте, толпились в приемных царей и императоров, клялись на вечные времена, присылали драгоценные дары, отправляли на север своих сыновей, шли на все — лишь бы русский солдат пришел в их земли, лишь бы императорский наместник прибыл в Эривань и Тифлис, лишь бы караваны российских купцов потянулись на юг… Из послания армянских патриархов Исайи и Нерсеса императору ПетруIс просьбой принять армянский народ под покровительство России: "Ныне пришло турецкого войска множество и многие города побрали, а именно: Теврис, Нагшиван, Эриван, Тифлис, и намерены придти в Генжу и к нам, о чем с великими слезами просим учинить нам как наискорое вспоможение хотя морем на нашу сторону, а о хлебе и прочем чтоб оные воинские люди не сумневались, токмо б повелеть им придить в провинции Карабахскую и Шемаханскую вскорости, а ежели не будут, то по сущей истине турки поберут все месяца в три и христиан всех побьют и погубят, а мы иной надежды кроме В. В. не имеем… 22 февраля 1725 г" …Мы помахали рукой Аширу, когда он приостановил лошадей на перевале и оглянулся, чтобы попрощаться с нами. Через волнующиеся от бодрящего ветра зеленые травы Карабахского нагорья он привел нас на озеро Кара-Гёль, а сам отправился обратно в горную деревушку Ахметли. Путь его пройдет по альпийским лугам, через ручьи, заросшие буйной осокой, мимо овечьих стад, нагулявших жир и шерсть на единственных в мире травах, мимо сизых пепелищ, оставленных чабанами. Ветер, все время колеблющий траву, да темные облака над головой будут сопровождать его, как сопровождали они во все времена на этой благословенной земле полчища Чингиса и Тимура, Баязета и шаха Аббаса… Мы огляделись — перед нами лежал овальный кусок небесной сини, заключенный в оправу из глыб красного вулканического туфа. Из века в век вешние воды точили себе удобные русла, сбегая с темно-вишневых вершин к озеру. Русла постепенно заполнялись плодородной почвой, и сейчас, когда недавно растаяли снега и полая вода по распадкамч сошла с каменной гряды, следы высохших потоков были обозначены лентами альпийских цветов. Три реки — белая, желтая и синяя, обрамленные зелеными травами, впадали в озеро и, отражаясь в его глади, уходили в глубину, так что было даже непонятно, может, они, наоборот, выходят из глубин Кара-Гёля на землю, подымаются между скал к небу и растворяются в его синеве. Два орла, почти не шевеля крылами, медленно парили над озером на воздушных токах… Но мы приехали сюда не только затем, чтобы любоваться красотами мира. Игорь Печенев уже развязывал рюкзак, хитро поглядывая на меня, доставал заветные блесны, налаживал спиннинг. — Давай по пятьдесят бросков — чтобы душу отвести! А палатку разбить успеем… Мы встали недалеко друг от друга на берегу, усыпанномкруглой белой галькой величиной с хорошую картошку, и блесны засвистели в воздухе. Где-то там, в темных глубинах озера, гуляла царская рыба ишхан, озерная форель, которую надо было поймать. Блесна, как пуля, вылетает из спиннинга, я улавливаю мгновенье, когда она метров за пятьдесят от берега приближается к поверхности воды, в момент падения делаю плавную подсечку и начинаю медленно наматывать на барабан леску… Но что это? Удар по блесне!.. Чуть-чуть медленнее! Рыба промахнулась! Еще один оборот катушки! Еще… Удар! И тяжелая живая сила, сделав несколько рывков, от которых удилище сгибается в дугу, начинает уходить в глубину. Дальше я знаю все, что будет. Рыба начнет уставать, я буду выбирать леску. Когда она почувствует, что неведомая мощь тянет ее к берегу — форель соберется с силами и как пружина вылетит из воды, тряся оскаленной пастью, пытаясь освободиться от тройника. Тут главное не дать ей рвануть, в одну секунду сделать связь между рыбой и тобой неосязаемой. Одна свеча! Другая! Третья уже пониже. А четвертую она сделать не успевает — пока рыба взлетала из воды и снова плюхалась в нее, я успел подмотать леску, и форель уже на мелком месте; вот она ложится на бок — теперь можно спокойно выводить ее на прибрежную гальку. Темная, глянцевая спина, платиновые бока, украшенные крестообразными алыми и черными отметинами, мощный подрагивающий хвост с бледно-розовым опереньем, кремовые плавники, мелкочешуйчатое белое брюхо, жаберные крышки отливают перламутровым блеском, мощные челюсти образуют огромный рот. Она тяжело дышит, высунув язык, усеянный рядами мелких зубов, и ее черные блестящие глаза с ненавистью глядят на меня… Алая струйка медленно сочится из-под жаберной крышки и, застывая, тянется по белому брюху. Рыба вздрагивает раз, другой, начинает засыпать. Ее радужные краски быстро блекнут. — Есть! — кричу я, показывая другу свою добычу, которую с трудом держу на вытянутой руке. Но он не слышит меня: его спиннинг согнут в дугу — он ждет с секунды на секунду, что и его рыба на алых плавниках вот-вот взлетит над озером. Когда мы сошлись и стали разглядывать улов — несколько холодных увесистых и уже отвердевших форелей — над нашими головами вдруг раздался звук автомобильного клаксона. Мы оглянулись. По зеленому склону к озеру спускались двое мужчин. Они подошли к нам, поглядели на форелей, лежащих на белой гальке, и пожилой армянин с впалыми щеками, с усиками, в синем френче и в галифе на плохом русском языке спросил нас: — Па-а-чиму рибу ловишь? На голове у него была темно-синяя, под цвет френча, запыленная фуражка с околышем, на ногах, несмотря на жару, мягкие сапоги с галошами. Словом — руководящий работник районного масштаба. Наши пространные объяснения, что мы, московские писатели, изучаем жизнь карабахских горцев, явно не удовлетворили его. А когда он узнал, что мы добрались до озера с азербайджанской стороны, то насупился еще больше. — Кто ишхан разрешил ловить? Кто им разрешил, Сурен! — Он оглянулся на шофера, стоявшего поодаль с монтировкой в руках. На всякий случай. В горах все бывает. — Нас азербайджанские друзья сюда привели, отдохнуть… Да пойдемте лучше чаю попьем, поговорим! Кстати, вы бы представились нам! — попытался наладить дипломатические отношения с явно ответственным человеком мой напарник. — Звать меня Левон Бабаевич. Я человек в этом районе по охране природы, животного мира и рыбы… Левон Бабаевич суровым голосом разъяснил нам, что в Кара-Гёле форель ловить запрещено, что хотя мы и приехали со стороны Азербайджана, но рыбу ловили, когда он подъехал на своем "газике", на армянском берегу; словом, надо составить акт на пять пойманных форелей, поскольку мы являемся фактически браконьерами, и он обязан нас отвезти в райцентр за шестьдесят километров, чтобы мы заплатили штраф… Мы дружно запричитали: — Дорогой Левон Бабаевич… да мы же не знали, что озеро заповедное… отдохнем два дня и ни разу больше к озеру не подойдем, разве что умыться… не лучше ли нам выпить бутылочку коньяку, а закусывать будем колбасой или рыбными консервами… Но Левон Бабаевич, наслаждаясь своей властью, был неумолим, и лишь когда я пробормотал, что у меня не только среди азербайджанских, но и среди армянских поэтов есть друзья, в его лице появилась какая-то теплинка. — А кто друзья ваши из армянских поэтов? — Ох, Левон Бабаевич, — жалобно проговорил я, — много у меня в Ереване друзей, а самый лучший — погиб недавно: Паруйр Севак… Слышали? — Вы знали Паруйра? — Не только знал, но и стихи его переводил. Даже одно, как помнится, о форели, за которую вы нас сегодня увезете в Горис и оштрафуете. Я действительно знал Паруйра. Познакомился с ним — тогда еще молодым, курчавоволосым, большеглазым и крупногубым человеком. Он попросил меня перевести несколько стихотворений для его первой московской книги. — А как же вы перевели — когда армянского не знаете? — заинтересованно спросил Левон Бабаевич. — А так вот. Мы садились рядом с Паруйром, он русский язык знал, говорил мне, что у него значит это слово, эта строчка… Я обдумывал его слова; а потом уже из них складывал русские стихи. Левон Бабаевич недоверчиво посмотрел на меня: — А помните какие-нибудь стихи Севака, которые вы переводили? Я перехватил умоляющий взгляд напарника. Ну вспомни! вспомни что-нибудь! сочини! придумай! — прочитал я в его глазах. — Было у Паруйра, помнится, одно стихотворение вот об этой форели… Как же оно начиналось? — Откуда-то из глубины сознания — переводил-то все-таки двенадцать лет назад! — у меня всплыла строка:
* * *
Напророчил Осип Эмильевич… В 1992 году в окнах туфовых особняков Шуши и Степанакерта опять же отразилось мертвенное чумное сияние карабахского неба. Но войны могло не быть, если бы поэты и политики не раздули вражду в сердцах человеческих. Я всегда любил переводить стихи, в которых трепетала какая-то глубокая сущность национального бытия, но выраженная в картинах, в образах, в мелодии, в религиозном чувстве. Таковыми были для меня стихи Севака, прочитанные Левону Бабаевичу. Стихи же, где национальное чувство существовало в восклицаниях, в лозунгах, в патриотической риторике, никогда не нравились мне, и я всегда отказывался переводить их. Однажды популярнейший в 60-е годы поэт Армении Ованес Шираз пригласил меня на свой вечер в Ереванский оперный театр. Народу в театре было битком. Мои знакомые армяне закатывали глаза, крутили головами, разводили руками, давая понять, что сегодня Шираз, "вай-вай!", прочитает нечто необыкновенное. Толстый седовласый Шираз вышел на сцену и, яростно жестикулируя, стал читать стихотворение, каждая строфа которого заканчивалась словом "Арарат!" и вызывала бурю восторгов. Оказывается, все стихотворение в сущности и состояло из многократно повторявшейся одной строчки, которая по-русски звучала очень просто:* * *
1783, июль 24/ августа 4. Договор о признании царем Картлинским и Кахетинским ИраклиемIIпокровительства и верховной власти России. "От давнего времени Всероссийская империя по единоверию с грузинскими народами служила защитой, помощью и убежищем тем народам и светлейшим владетелям их против угнетений, коим они от соседей своих подвержены были… Его светлость царь Картлинский и Кахетинский именем своим, наследников и преемников своих… объявляет перед лицом всего света, что он не признает над собой и преемниками иного самодержания, кроме верховной власти и покровительства ее императорского величества. Сей договор делается на вечные времена". Георгиевский трактат ...Село Константинове встретило нас, грузинских и русских поэтов, хмурой октябрьской погодой. Шли юбилейные торжества в честь Бараташвили. Может быть, впервые на земле этого села, "которое лишь тем и знаменито, что здесь когда-то баба родила скандального российского пиита", собралось столько литераторов. В благоговейном молчании делегация выслушала лекцию экскурсовода, потом одни пошли в сад к есенинскому овину, а те, кто помоложе, несмотря на пронизывающий ветер, спустились мимо церкви по крутому склону к Оке. — Какой прекрасный вид! — восхитился кто-то из гостей. А вид был обычный. В России много таких деревень, стоящих на высоком берегу реки; а за рекой — левобережье, заливной луг, еще дальше — темная зубчатая полоска леса. Вечный среднерусский пейзаж.* * *
И, однако, была закавыка, над которой мне не хотелось глубоко задумываться, но которая всегда царапала душу. Национальное чувство в стихах грузинских поэтов любого поколения — от Георгия Леонидзе до Резо Амашукели — было всегда очень сильным и резко выраженным. Но были и среди них поэты с особой глубиной и цельностью этого чувства. Меня, как я уже писал, влекло к ним гораздо сильнее, нежели к другим, жившим в сфере массовой культуры или расхожего "общесоветского" мировоззрения. Поэтому, к примеру, когда я подружился с Шота Нишнианидзе, вникнул в его стихи и начал переводить их, то одновременно с радостью постижения глубины его творчества во мне время от времени появлялись сомнения: а не таят ли в себе стихи такого национального чувства некой разрушительной силы? Помню, с каким увлечением я осваивал стихотворение о сельском учителе-стихотворце и поклоннике Важа Пшавела, который учил в горной деревне крестьянских детей грузинскому языку.Несколько строчек из письма, недавно полученного от одного из давних кишиневских знакомых, близкого к литературному миру.
"Русские смещены со всех должностей". "Мне многие из молдаван сочувствовали, помогали. Но называть их фамилии — значит предавать людей". "Ал. Бродский много шумел, помогал народному фронту, потом уехал в Израиль". "Андрей Лупан выступал против сноса памятника Ленину. Умер коммунистом — единственный из всей писательской парторганизации". "Многие молдаване работают в России, здесь безработица страшная… На площади Великого Национального собрания сейчас митинги протеста пенсионеров, безработных, учителей— интернационал бедных. Там нет вражды". "Мы теперь не видимся годами и не дружим. О каких-то совместных действиях нет и речи. Каждый спасается, как может. И все…" "Ребята талантливые, которых мы издавали — спиваются, кончают с собой, уезжают в Россию". "Детские садики для русских детей практически закрыты (ссылкой на отсутствие финансирования), русские школы (их осталось в Кишиневе 32 из 120) на грани закрытия. В вузах нет групп с русским языком, русский драматический театр им. А. П. Чехова — уже давно "нерусский"… Так что общая картина будущего русских в Кишиневе ясна". "Мы еще барахтаемся". "Грегоре Виеру и Леонида Лари живут в Румынии…"
* * *
"И приговорили в раде, что им от крестьянской веры не отступить: буде на них ляхи наступят, а их мочи не будет и им бить челом государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всеа Русии, чтоб государь их пожалевал, велел принять под свою государскую руку". Из отписки казацкой рады в Корсуни, 28 сентября 1632 г. "Просим: изволь Ваше царское величество нас, верных слуг и подданных своих, имати и от всех неприятелей боронити". Из письма Б. Хмельницкого царю Алексею Михайловичу, январь 1654 года …Львов, где в 60-е годы я дважды побывал на военной переподготовке, был прекрасен. Я жил в казармах Стрыйского парка. Каштаны шумели ясными теплыми осенними днями, листва желтыми реками колыхалась и плыла по аллеям парка. Бронзовый Адам Мицкевич глядел свысока на площадь, на знаменитый оперный театр, на футбольную биржу, где разбитной львовский народ делал свои ставки, бил по рукам, обмывал выигрыши. Вместе со мной военную переподготовку во Львове проходили Андрей Вознесенский и Владимир Костров. Вознесенский жил в одной из роскошных гостиниц, пользовался вниманием и заботами местной интеллигенции, особенно за то, что в стихах сопоставлял свою судьбу с судьбою Тараса Шевченко, насильно отданного в солдаты, которого время от времени держиморды-командиры прогоняют сквозь строй шпицрутенов. …Львов, где судьба свела меня с поэтом и геологом Эрнстом Портнягиным, ставшим преданным моим другом вплоть до своей смерти… Львов, где я с наслаждением переводил стихи "националиста" Мыколы Петренко, круглолицего, рано полысевшего, проведшего юность свою на каторжных работах в Германии. Его печальные воловьи глаза смотрели на меня с упреком: он никак не мог убедить своего русского друга в том, что Тарас Шевченко как поэт больше Пушкина. Мы пили с ним горилку и закусывали салом в его тихой квартире возле Стрыйского парка. Со стены на меня глядела посмертная маска великого Тараса. Да и сам Петренко был похож на него — такой же круглолицый, лысоватый, лобастый, с шевченковскими грустно повисшими к подбородку усами. Когда я хотел подразнить или чуть-чуть поставить его на место, я нарочно равнодушным голосом заводил речь о том, что да, Шевченко великий украинский поэт, но повести свои, и дневники, и даже некоторые поэмы он писал на русском языке. Мыкола слушал меня со страдальческим выражением лица, которое как бы говорило: да не может быть того! А если и так, то знать я того не хочу!.. Его воловьи глаза в такие минуты наполнялись слезами. А я еще щадил его, не напоминая бедному, что и полтавский мудрец Григорий Сковорода писал свои труды не на языке Ивана Драча, что "Кобзарь" и "Гайдамаки", а также книги И. Котляревского, Е. Гребенки и Г. Основьяненко впервые увидели свет не в Киеве и Львове, а в "имперском" Петербурге и "порфироносной" Москве, куда 600 лет тому назад уроженец Волыни святитель Петр перенес из Киева митрополичий престол. А о Гоголе я уже и не вспоминал. Он для "захидника" Мыколы уже в те времена был сплошной незаживающей раной — с его Тарасом Бульбой, устами которого было сказано о "русском товариществе". А когда я выходил из себя, поскольку Мыкола не желал в упор видеть очевидного, то жестко говорил ему: — Перечитай дневники Тараса. Кого он там чаще других вспоминал? Не Кулиша и Костомарова, а Гоголя, Лермонтова, Пушкина да Тютчева! И сослали его в солдаты не за стихи и поэмы, а за участие в Кирилло-Мефодиевском братстве, тайной киевской организации, похожей на кружок Петрашевского. Федора Михайловича ведь тоже сослали, да не в солдаты, а на каторгу! Царь еще великодушно поступил, потому что тремя годами раньше Шевченко написал поэму "Сон", где оскорбил не только помазанника Божьего, но и его супругу. Вот читай, как царь по залам"— Нам, малороссам и русским, нужна одна поэзия, спокойная и сильная, — продолжал Гоголь, останавливаясь у конторки и опираясь на нее спиной. — Нетленная поэзия правды, добра и красоты. Она не водевильная, сегодня только понятная побрякушка и не раздражающий личными намеками и счетами рыночный памфлет. Поэзия — голос пророка… Ее стих должен врачевать наши сомненья, возвышать нас, поучая вечным истинам любви к ближнему и прощения врагам. Это труба пречистого архангела… Я знаю и люблю Шевченко, как земляка и даровитого художника. Мне удалось и самому кое-чем помочь в первом устройстве его судьбы. Но его погубили наши умники, натолкнув его на произведения, чуждые истинному таланту. Они все еще дожевывают европейские давно выкинутые жваки".У Мыколы текли слезы. Он ничего не мог сказать, кроме как: — Давай лучше выпьем за гениального Тараса! — Гениального? — взвивался я. — От молдаванина до финна на всех наречьях все молчит! — торжественно декламировал Мыкола, указуя пальцем в потолок. — А ты помнишь нашего Пушкина, который, как ты говоришь, не дорос до Шевченко, как бы в ответ Тарасу он говорил другое:
Но что мы могли сделать в сентябре девяносто первого? Оклеветанные, смятые пропагандой, убитые предательством Кремля и Старой площади. Гласностью в это время руководила успевавшая митинговать не только в Армении, но и на Украине Галина Старовойтова — советник Ельцина по национальной политике. В газете "Литературная Украина" она неистовствовала открытым текстом, вещая о том, что образование СССР явилось причиной "убийств миллионов людей пулей, голодом и холодом, прихода фашизма к власти в Германии, развязывания мировой войны и, наконец, Чернобыля". Второе письмо я получил с Украины, из Киева, в сентябре девяносто второго, почти через год после беловежского расчленения: "Я уже и не помню, сколько лет храню вырезку из газеты "Комсомольская правда " с Вашим стихотворением "Разговор с покинувшим Родину". Наверное, лет двадцать, а то и больше… А сколько раз я прибегала к его помощи, не счесть! Никогда не пойму ни умом, ни сердцем, как можно целому народу — евреям — подняться и в минуту беды покинуть Родину. Мой дед прятал евреев от Петлюры, мама — от немцев, а они бросили их внучку-дочку в минуту беды, когда страна нуждается в каждом из нас. Когда 90 % евреев нашего института стали собираться на "историческую Родину" (только потом мы поняли, что многие из них использовали Израиль в качестве трамплина…), я отпечатала и поместила Ваше стихотворение на стенде. Они срывают, а я снова вывешиваю. Потом мне пригрозили по телефону, а я снова:
"Я хочу обратиться к Эдуардасу Межелайтису, к Альфе Малдонису, к Альгису Балтакису… Мы же люди культуры, наш долг — в трудные исторические моменты находить в себе мужество и говорить правду — толпе, массам, и не побоюсь этого слова, — народу… И широкие народные массы могут быть увлекаемы неправедными и опасными страстями. И тут человеку культуры должно проявить высшее мужество и сказать свое успокаивающее Слово… Я понимаю, что на такое в трудной обстановке надо решиться… Но кто же это сделает, если не мы, кто исправит ошибки и преступления политиков, дипломатов, юристов, прокуроров, работников НКВД, военачальников… Они — люди тоталитарных ведомств, мы — люди широкого гуманистического образа мыслей… Нам сейчас молчать нельзя. То же самое я хотел сказать своим друзьям из Грузии — Ираклию и Григолу Абашидзе, братьям Чиладзе, Шота Нишнианидзе… Я жил у вас, переводил ваши стихи, мы изливали друг другу души в долгих разговорах, любовались красотой мира… Это длилось десятилетиями! Неужели несколько месяцев словесной гражданской войны воспалили наши души так, что нам нечего сказать друг другу? Не верю! Я знаю, что и в Литве, и в Грузии для того, чтобы сейчас сказать доброе слово о России, нужно мужество. Надо его найти. Подумайте, ведь вы предаете не империю, не Россию. Вы предаете заветы и клятвы Ираклия Второго, гениальную поэму Бараташвили "Судьбы Грузии", вы предаете пролитую кровь предков, предаете Искру и Кочубея, Богдана Хмельницкого и Слово Корсуньской Казацкой Рады, надежды и деяния своих бояр и логофетов, топчете молитвы и завещания своих патриархов Исайи и Нерсеса… Не может того быть, чтобы история не отплатила вам за такое предательство".Написать написал я эти слова еще в начале 1990 года и даже хотел разослать их по адресам моих бывших друзей или напечатать в журнале, но руки сами собой почему-то опустились… Не было уже веры в то, что они поймут меня. Слишком уж далеко многие из них зашли "в угоду черни буйной"…
* * *
Ну хорошо. Армяне, грузины, украинцы, молдаване, заламывая руки, в достопамятные времена падали на колени перед российским престолом с одним только воплем на устах: "Спасите! Спасите чад и домочадцев наших, очаги наши, веру христианскую нашу от турок и персов, от татар крымских и ляхов. Даем клятву верности России на вечные времена…" Но прибалты? Литовцы, латыши, эстонцы. Вера у них западная. Кто католики, кто протестанты. Язык не славянский, тяготения иные: кто к шведам тянется, кто к немцам, кто к полякам. Соединились они с нами, мягко говоря, не добровольно. Им-то какой резон был дружить с Россией? Все так. Но ведь получал же я из Литвы письма от того же Межелайтиса (уже в 1987 году!), в которых он писал: "Дружба поэтов и дружба людей. В этом наша сила и будущее в перспективе всего человечества. Иного пути в наш сложный век нету. Спасибо за прекрасную книгу, спасибо, что вспомнили меня". Но ведь писал же мне Альфонсас Малдонис, которого я также переводил, письма с искренними словами благодарности: "Переводы просмотрел. Рад. Большое спасибо тебе. Первый раз мои стихи переведены так, как надо. Ты здорово поработал. Я остаюсь в большом долгу. Завтра уезжаю на Украину — декада. Может быть, и ты там будешь? Твой Альфа".А когда в 60-е годы приезжал в Вильнюс, останавливался в центре города в уютной гостинице "Паланга", разве не получал я чуть ли не ежедневные приглашения в гости в литовские семьи? То к Малдонису, то к Межелайтису, то к Жукаускасу… А когда я оставался в иные дни в гостинице почитать, поработать, отдохнуть, то вечером в мой номер обязательно стучался художник Стасис Красаускас. Он возникал в проеме двери — двухметровый, подтянутый, литовский Аполлон с тщательно уложенным пробором шоколадных волос на голове, безукоризненно одетый в тройку: — Тезка! Столик заказан. Одевайся! Ну кто заставлял этого знаменитого на всю республику художника и чемпиона Литвы по плаванию проводить время со мной, молодым, еще малоизвестным русским поэтом? Я ведь не переводил его произведений на русский язык, никакой деловой корысти в наших отношениях не было. Просто воздух был такой в мире, насыщенный радушием и любознательностью.
"Лига Свободы Литвы в Нагорном парке (мы его теперь зовем Нагорный Карабах) сожгла советский флаг и чучело в форме сержанта с маленькими флажками союзных республик. Лозунг: "Оккупанты! Вас ждет матушка Россия!" 14 июня президент Буш выступил в связи с Днем Свободы Прибалтики и выразил удовлетворение процессами, которые в ней протекают. Он, понимаешь ли, доволен".К письму был приложен плакат с фотографиями, изображающими политический шабаш в литовском "Нагорном Карабахе", и негодующим текстом: "Вчера ты был мигрантом, инородцем, сегодня ты оккупант, тебе грозят вторым Нюрнбергом… Это уже было в Сумгаите, в Фергане… Обыкновенный фашизм. Защищай свои права гражданина Советского Союза, защищай права своих детей. Если ты промолчишь — тебя раздавят". Но не эти патриоты Союза влияли на трагический ход событий. 16 января 1991 года в ответ на трусливую и неумелую попытку Москвы дать отпор литовским националистам (история с телецентром) в "Литературной газете" были опубликованы зловещие слова Джорджа Буша: "События, подобные происходящим сейчас в прибалтийских государствах, угрожают отбросить назад или, может быть, даже повернуть вспять процесс реформ, который столь важен для мира и создания нового международного порядка" (разрядка моя. — С. К.). В том же номере "Литгазеты" мыслям американского президента угодливо вторили наши вчерашние интернационалисты Давид Кугультдинов, Федор Бурлацкий, Тенгиз Буачидзе, Ростислав Братунь, Янис Петерс.
* * *
Басмаческое движение было окончательно подавлено властью Москвы лишь к середине 30-х годов. А всего лишь через 30 лет я, бродивший с Эрнстом Портнягиным в геологических маршрутах по самым глухим урочищам Тянь-Шаня, без страха мог подойти к темнолицым чабанам, попить чаю у костра, перемолвиться двумя-тремя словами, улыбнуться, пригласить их в наш палаточный лагерь. Однажды в урочище Чош я увидел возле тропы чью-то могилу-мазар, увешанную цветными матерчатыми лентами, и спросил нашего проводника Гафура, кто здесь похоронен. Он ответил мне с печальным спокойствием: "Один знакомый басмач, убитый в тридцать втором году. Из нашего рода…" …Мы разбили свой геологический лагерь в южном Таджикистане и после двух недель трудных маршрутов решили отдохнуть и отправились на лошадях поглядеть высокогорный кишлак Гелен. Горные склоны вокруг Гелена были разрезаны ровными полосами, словно разлинованы. Это — система древних арыков, дожившая до наших времен. Местные жители говорили, что кишлаку восемьсот лет, — может быть, и больше. Чайханщик Изатулло, который не раз заворачивал на ишаке к нам в лагерь передохнуть по пути из райцентра и осушить пиалу-другую чаю, клялся, что через сай, где мы поставили палатки, проходили войска Александра Македонского. Действительно, где же им было еще идти? Другой дороги и нет просто. — А откуда же у нас рыжие дети? — доказывал он свою гипотезу. — Конечно, какие-то греки, которым воевать надоело, остались в нашем кишлаке. Вот от них и пошли рыжеголовые геленцы! Дети самого Изатулло — черноголовые, любопытные, глазастые. Они частенько проезжали мимо нас на длинноухих замшевых ишачках — кто с вязанкой дров, кто с охапкой сена… Даже самые маленькие, пяти-шести лет, работали с утра до вечера: все чего-то собирали и, как муравьи, тащили в кишлак. — Летом работать много надо! — говорил Изатулло. — Дров на зиму запасти, сена… Зима наступит — никуда не вылезешь. Полгода сидим в кишлаке, полгода кушать надо. Свадьбы играем. Мужчины — кто охотится, кто ножи делает — печаки таджикские. — Он показал свой нож с богато инкрустированной ручкой. — А женщины шерсть прядут да вышивают… Из-за поворота показался Гелен. Он висел на склоне хребта, словно громадный кус надломленных пчелиных сот. Его глинобитные дома с плоскими крышами, с высокими дувалами под вечерним солнцем отливали медовым цветом. Кое-где по линии арыков из этой пчелиной архитектуры возносились к небу зеленые пирамидальные тополя. Седой краснощекий Изатулло встретил нас, как дорогих гостей, пригласил в чайхану, поставил перед каждым по две пиалы — одна с красным горячим чаем, другая с густыми овечьими сливками. — Может быть, гости хотят телевизор? Изатулло, желая модернизировать чайхану, привез его на ишаке. Сорок километров… Целые сутки добирался до кишлака, осторожно, не торопясь, чтобы не повредить механизм. Однако горы мешают. Ничего не видно. Только волны бегают по экрану. Но все равно люди чаще стали заходить в чайхану. Глядишь, и попросят включить. Хоть и не видно ничего, а все равно интересно. Но мы отказались смотреть телевизор. Лучше поговорить. Один за другим в чайхану сошлись местные учителя. Их здесь много — двадцать человек. В Гелене из тысячи шестисот жителей — тысяча голов детей! У одного Изатулло восемь человек… В центре кишлака, окруженный пирамидальными тополями, стоял памятник геленцам, погибшим в борьбе с басмачами. Нам захотелось водки, и мы спросили ее у чайханщика. Он принес бутылку и стопки. Мы разлили водку, предложили учителям — те вежливо отказались. Предложили Изатулло. Он тоже мотнул головой: — Я выпиваю раз в году. Но сильно выпиваю, как русские, — Девятого мая. Бывает, что и не помню, где и кто со мной разговаривает. А когда меня ругают: "Изатулло, ну зачем ты пьешь? У тебя восемь человек детей! Ты мусульманин, Изатулло! Ты коммунист, Изатулло!" — я вспоминаю, что из моего кишлака в сорок первом году ушли на фронт сорок семь человек, моих друзей, а вернулся я один. И тогда я говорю тому, кто меня ругает: "А пошел ты…" — Изатулло с яростью произнес крепкое русское слово. Где он сейчас, этот Изатулло? На чьей стороне он был во время гражданской войны 1991 года? Не сложил ли голову, и за кого? За моджахедов или за советскую власть? А может быть, сидит в цветном грязном халате где-нибудь на московской улице, с ребенком на руках, и просит подать ему монету в темную ладонь. Недавно я встретил одного такого нищего из Курган-Тюбе. Спросил его, почему он приехал в Россию. Нищий таджик ответил коротко: "Все грабят: моджахеды — грабят, правительственная армия приходит — грабит. Куда деваться от голодной смерти? Только в Россию…" То же самое в начале 90-х мне говорили турки-месхетинцы, которых погромили и сожгли в Ферганской долине и которых не пустила на землю пращуров, где когда-то они жили, демократическая Грузия. Я тогда даже стихотворение написал и о них, несчастных, и об их последней надежде — оклеветанной России.* * *
Ей-Богу, с нашими российскими тюркоязычными, угро-финскими, монгольскими, поволжскими народами и племенами нам в роковые годы перестройки было уживаться как-то легче, понятнее, надежнее, нежели с народами, некогда имевшими свою государственность, затем потерявшими ее и все-таки мечтавшими о ней, сохранившись "за гранью дружеских штыков". Помню, как Шота Нишнианидзе однажды сказал мне с печалью, что были времена, когда великая Грузия во времена царицы Тамары была в Закавказье похожа на тигра, а сейчас она всего лишь навсего котенок… Нет, вирус государственности и независимости, однажды попавший в кровь нации, бессмертен. Другое дело племенное сознание. Мой друг охотник Степан Фарков, живущий в таежном эвенкийском селении, так выражал его сущность, размышляя о своем соседе: "Ну ён русский, хотя и мать у него эвенка…" В 1958 году Ярослав Смеляков прочитал подстрочные переводы стихотворений студента Литературного института Дондока Улзытуева и впал в такой восторг, что серьезно решил напечатать эти подстрочники, так сказать, в "натуральном виде", настолько они "сочились" и дышали поэзией. Правда, в конце концов "Пятнадцать песен" все-таки были переведены поэтом Евтушенко и увидели свет в журнале "Дружба народов". Таким блистательным был дебют Дондока Улзытуева в Москве… К югу от Улан-Удэ в окруженье бескрайних бурятских степей и плавных холмистых возвышений, на берегу небольшой речушки стоит древний бурятский улус Шибертуй. Здесь прошли детство и юность поэта, здесь до сих пор живут его родные."Дорогой Станислав! Я очень доволен Вашим выступлением на пленуме правления Союза писателей СССР. Благодарю за откровенность и честность в оценке взглядов к проблемам русского языка. Я родился, вырос и получил среднее образование в отдаленном казахском ауле. Даже после окончания казахского отделения факультета журналистики в г. Алма-Ате я на русском свободно не говорил. Но моя цель обеими языками овладеть, знать их до тонкостей, мыслить, говорить и писать и на казахском и на русском. Без русской культуры не было бы Абая Кунанбаева, Чокана Валиханова, Ибрая Алтынсарина. Само слово "советский народ " для меня имеет особое значение. Я в своих даже самых обыкновенных статьях это слово никогда не писал хладнокровно. Работаю заведующим отдела пропаганды Актюбинской областной газеты. С уважением Серик Жолдыбаев. 31.V.1987 г."
"Дорогой Станислав Юрьевич! У меня недавно умер дядя (мамин родной брат). Поминки в наших горах — это очень тяжелая обязанность. По суровым законам гор они отнимают не меньше сил, чем свадебное торжество. Я была в горах, поэтому не смогла Вас поздравить с присуждением Государственной премии РСФСР. Она Вами давно заслужена. Я очень рада за Вас! И вот, прочитав очередное нападение на Вас Е. Евтушенко, решила, хотя и с опозданием, поздравить Вас и сказать, что это Ваша большая победа — в такой обстановке стать лауреатом. Вы очень мужественный человек, такие примеры очень нужны сегодня и мне. У нас есть пословица: "На бесплодное дерево камни не летят". Летят они и на меня день и ночь. Поэтому Чингисхану дагестанской литературы (речь о Расуле Гамзатове. — Ст. К.) удалось и во время перестройки преподнести себя жертвой прошлого. Если бы Вы могли себе представить, что у нас здесь творится. Ежегодно уже в течение 25 лет от всего издательского гонорара он получает тут 70 %. Каждый год у него на авторском языке выходит по 3 книги объемом 15 авторских листов, 8 авторских листов и по 30 авторских листов произведений переизданных, не говоря о Москве. Ужас, когда же наконец у нас в Дагестане установят в этом вопросе Советскую власть…"Письмо было от известной поэтессы Фазу Алиевой. В культурно-издательской политике советского государства было два как бы взаимно исключающих перегиба. С одной стороны, ветер бюрократического казенного интернационализма естественным образом выветривал и разрушал жизнь языка и систему национальных школ, ассимиляционные процессы заходили столь далеко, что порождали глухой отпор и сопротивление национальных сил так называемой русификации. С другой — центральная власть, чувствуя этот свой интернационалистический первородный грех, бросала громадные средства и силы на всяческого рода декады, юбилеи, а также на демонстративно чрезмерное количество изданий (особенно на русском языке) известных и малоизвестных, а подчас и вообще никому не нужных писателей и поэтов, как бы демонстрируя на искусственной почве другого языка расцвет национальных литератур… О том, как все это происходило, свидетельствует моя запись из дневника от 20 мая 1974 года: "В конце апреля был в Таджикистане. Участвовал в нашем всеобщем советско-литературном разврате. Банкеты. Сидение за столами президиума, черные "Волги", дети с тюльпанами вдоль дорог, вой карнаев (медных гигантских труб), хлеб-соль, орехи, колхозники, снятые с полевых работ… Два шута — Кулиев и Кугулътдинов плясали, пели, паясничали, целовали ручки партийным дамам". Несколькими годами раньше во время одного из таких шумных и крайне расточительных торжеств я написал желчное стихотворение:
(1966)
"Подумать только, — писал я в этом письме. — У Сильвы Капутикян вышло 57 книг. Ее переводили такие известные русские поэты, как Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Владимир Соколов, Владимир Корнилов — в общей сложности издавшие все четверо 25 стихотворных сборников. А у Сильвы на русском вышло целых 30! Разве это нормально?" "У чеченской поэтессы Раисы Ахматовой на русском языке вышло куда больше изданий, нежели у ее всемирно известной однофамилицы". "У талантливых русских поэтов, которым сегодня от 30 до 40 лет — у Николая Рубцова—5 книг, у Анатолия Передреева— 3 книги, у Олега Чухонцева — ни одной, у Глеба Горбовского — 5 книг, а в то же время (беру поэтов того же поколения) у украинца М. Сынгаевского —13 книг, у белоруса Г. Бородулина— 13 книг, у абхаза К. Ломиа— 13 книг. Разве это справедливо?" "А какой вздор пишет наша "Литературная газета", когда пытается уверить читателя, что "сегодня С. Вургун и М. Турсун-заде, Р. Гамзатов и Э. Межелайтис оказывают на стихию русского стиха не меньшее влияние, чем Е. Боратынский и А. Фет".Из литературного дневника. Запись от 15.01.1971. "Сегодня Семен Липкин в ответ на мои слова о том, что я не хочу заниматься переводами таджикской поэзии, потому что мне это неинтересно, заявил: "А где что интересно? Нигде ничего, в том числе и в первой среди равных. Конечно, какое ему дело до Рубцова, Соколова, Шкляревского, до меня в конце концов. Все, что они ценят во мне — так это интеллигентность и терпимость. А стоило мне в нескольких стихотворениях повторить слово "Родина", как лицо у того же Кронгауза вытянулось. Я же это все помню". Несколько страниц моего письма были посвящены издательскому беспределу, который насаждался строчкогонами-переводчиками типа Я. Хелемского, А. Кронгауза, А. Глезера, А. Наумова, Е. Николаевской, Н. Гребнева, А. Шацкова, Ю. Нейман и прочими русскоязычными ремесленниками, чьими муравьиными усилиями народные и государственные средства перекачивались в баснословные гонорары, становились сотнями тонн бумаги, превращенной в рифмованную макулатуру. В сущности, это письмо 1973 года было первой моей попыткой вмешаться в большую идеологию. Власти поняли, что я нашел слабое место в нашей национальной политике. В ответ на письмо последовал звонок из отдела культуры ЦК КПСС. Я был приглашен на беседу к Альберту Беляеву (именно тогда я впервые переступил порог этого заведения). Беляев разговаривал со мной уважительно, осторожно, внимательно. Приглядывался. Изучал. Намекал на то, что по существу я прав, но никаких резких изменений в этой практике быть не должно. Расстались мы вежливо и даже почти радушно. Беляев, видимо, оценил мой государственный подход к делу, но он, наверное, и не подозревал, что в отстаивании русских позиций я на этом не остановлюсь. До дискуссии "Классика и мы", до моего письма по поводу "Метрополя" оставалось всего-то 4–5 лет…
* * *
Кроме православных народов Грузии, Армении, Украины, Молдавии были и другие, вошедшие в Россию в XIX веке при разных исторических обстоятельствах. Иные из них страдали от внешних опасностей, другие — от собственных междоусобиц, и наиболее проницательные из правителей не без основания надеялись, что эти междоусобицы будут подавлены волей русской власти. "Мятежи, происходящие в западной части Китая, кои покорены за 75 лет китайцами и населены магометанами, киргизами и частью Большой орды, доходят до ожесточения. Ополчение магометан, ревнующих свергнуть с себя иго Китая, простирается до ста тысяч человек". Ив. Вельяминов, губернатор Западной Сибири, вице-канцлеру К. Нессельроде "Приимете меня под императорский покров свой и будете защищать от соседних врагов моих — киргизцев. Истребите оружием вашим все делаемые киргизцами баранты (угоны скота. — Ст. К.), чтоб в моей власти у находящихся теперь народов господствовало бы спокойство, тишина, законные права и порядки". Из прошения Казахского султана старшего жуза Суюка Аблейханова императору АлександруI о принятии его в подданство России Вот и до киргизов постепенно дошло мое повествование. И в их землях много раз мне пришлось побывать. Где-то сейчас, может быть в столице, а может быть в своем аиле на просторах Таласа, доживает век мой друг фронтовик Суюнбай Эралиев. Ему уже под восемьдесят. Вместе с ним мы путешествовали по берегам Иссык-Куля, по горным дорогам Таласа. Я жадно вглядывался в незнакомую мне жизнь ослепительного киргизского Тянь-Шаня, стихи в те годы сочинялись легко и вдохновенно, но одновременно в них, независимо от моей воли, каким-то образом появлялись мрачные предчувствия…Но это письмо уже было посланием в прошлое…
* * *
Я никогда не переводил только ради денег. Дело в том, что после первых же моих переводческих опытов меня буквально завалили знакомствами, звонками, предложениями приехать куда моей душе было угодно — в Тбилиси, в Ереван, во Фрунзе, познакомиться с местными поэтами или переводить покойных классиков — Лахути, Токтогула, Галактиона Табидзе, жить на всем готовом в местных Домах творчества или на правительственных дачах. Но нельзя было покупаться на эти соблазны и хвататься, как всяческие корыстные дельцы и рифмоплеты, за любую конъюнктурную, многострочную и высокооплачиваемую работу (когда переводились книги местных секретарей и литературных генералов вроде Мирзо Турсун-заде, Иосифа Нонешвили, Емилиана Букова). Ведь рядом со мной переводами занимались Леонид Мартынов, Ярослав Смеляков, Александр Межиров, Юрий Кузнецов, Анатолий Передреев. Работать без вдохновения и удовольствия от работы я себе не позволял. Более того, я сам искал и находил молодых малоизвестных поэтов из республик (Дондока Улзытуева, Мушни Ласуриа, Шамиля Махмудова), пусть менее выгодных в смысле денег, изданий и связей для переводчика, но работа над стихами которых не иссушала сердце и собственное творчество. Мне всегда казались смешными жалобы переводчика Арсения Тарковского: "Ах, восточные переводы, как болит от вас голова". Голова может заболеть только от нелюбимой и неблагодарной работы, а я за такую не брался. В середине 70-х годов мне в руки попала поэма Николая Гуссовского, написанная латынью в начале шестнадцатого века. Автора считают своим и литовцы, и поляки, и белорусы. Поэма настолько восхитила меня, что я не пожалел ни сил, ни времени, чтобы перевести ее на русский язык просто ради удовольствия, не заручившись ничьим согласием на ее издание. Но оказалось, что в те прагматические времена рассказ о жизни и охоте в беловежских лесах оказался никому не нужным. Все центральные издательства отказались от издания. Четверть века поэма пролежала в моем архиве, и лишь в 1998 году "Песня о зубре" наконец-то увидела свет в другой стране — в Белоруссии. До сих пор я помню наизусть отрывки из нее, как и наиболее дорогие для меня стихотворения из многих переведенных мною книг. Впрочем, их — а переводами я занимался всего лишь лет десять — было не так уж много. Но мой добросовестный подход к делу всегда находил благодарное признание. Я говорю не о почетных званиях, грамотах и наградах: книги моих избранных переводов за это десятилетие были изданы на русском языке в Грузии, Киргизии, Таджикистане, Абхазии. Многие мои "соавторы" из республик стали моими настоящими друзьями. Некоторые остались ими до сих пор. Среди них абхазский поэт Мушни Ласуриа, который четверть века тому назад писал мне: "Ты для меня больше, чем друг, в Москве ты очень часто заменял мне Родину, то есть был для меня тем миром, в котором я чувствовал тепло, доброту, улыбку и человечность". Иных (только деловых) отношений я просто не признавал… …Сто с лишним лет назад Достоевский в своей пророческой речи о Пушкине назвал русского человека всечеловеком, а русскую идею — Всечеловечностью. Он обошелся без слова "интернационализм" и нашел родное нам определение этого сложнейшего миропонимания. И когда я переводил талантливого поэта из какой-либо республики, то я как бы работал на "всечеловечность", стараясь нащупать сердцевину национального бытия — грузинского, бурятского, татарского. Переводя Дондока Улзытуева, я погружался в мир кочевых дымов, плавных забайкальских холмов, степных запахов травы Ая Ганга, которая на поверку оборачивалась всего-навсего обыкновенной полынью… Но слово "Ая Ганга" звучало для меня как заветный символ бурятской души, рожденной на просторах, где пасутся отары овец и гуляют на вольной воле табуны лошадей. Литературное познание мира обычно сливалось для меня в одно целое с моим образом жизни, когда в течение четырех лет, с 1968-го по 1971 год, я бродил с геологами по высокогорным тропам, глядел на голубые, сверкающие стремнины — Ягноба, Хонако, Кафирнигана, где плескалась форель, куда со звоном срывались истертые подковы моих лошадей, где я на скалистых прижимах встречался с таджикскими детишками, погоняющими осликов, нагруженных охапками хвороста."В НАШЕЙ ДРУЖБЕ И ВОЛЧЬЕЙ И НЕЖНОЙ…"
Ах, люблю я поэтов — забавный народ.С. Есенин
Мое пятидесятилетие. Юноша из Могилева. Наши костры на берегах Сожа. Мать и сын. Минское окружение Игоря. Веселые шестидесятые. Письма, посвящения, клятвы. Обыкновенная история по Гончарову. Воспоминание в рифмуВ ноябре 1982 года мне исполнилось пятьдесят лет. Все уважающие себя люди в таких случаях устраивали в Доме литераторов в Большом или Малом зале юбилейный вечер (залы давались бесплатно!), куда приглашались почитатели, друзья и знакомые. Не последним делом на такого рода торжествах был, конечно, состав выступающих со сцены: они, помимо юбиляра, служили дополнительной приманкой для любителей литературы. "Ну кого же вставить в афишу? — размышлял я. — Без начальства не обойтись. Позвоню Егору Исаеву, Саше Михайлову, они борозды не испортят. Несколько друзей — поэтов и критиков: Вадима Кожинова, Таню Глушкову, Анатолия Передреева, Юру Кузнецова… Ну и, конечно же, Игорька… За двадцать лет нашей дружбы он не раз посылал к моим дням рождения вдохновенные стихотворные эпистолы". Помню, как из Ессентуков, где он лечил на водах свою язву, к моему сорокалетию в Москву пришла телеграмма:
Поздравляю. Целую. Игорь Шкляревский".А за два года до этого, когда я лежал с простудой в тбилисской гостинице и безрадостно встречал свой 38-й день рождения, меня поддержало его дружеское телеграфное четверостишие:
Твой Шкляра".Он щедро в течение двух десятилетий дарил мне свои экспромты, в которых порой встречались серьезные мысли и чувства.
* * *
В 1962 году мы впервые встретились, по-моему, в журнале "Смена". Провинциальный, бедно одетый в затертую курточку и несвежую рубашку, в какой-то заячьей облезлой шапке, юноша подарил мне тоненькую безвкусно оформленную книжечку с дерзким названием "Я иду"… И надпись на титульном листе сделал размашистую и вдохновенную: "Станислав! Люблю тебя и стихи твои. Еще много хотел написать, но ты и так все поймешь. Игорь Шкляревский. 1962 г". Свежая была книга. Утренняя. Осенняя. Чистая… Ее героями были форели и птицы, заливные луга и весенние заморозки… Как и положено в таком возрасте, была в книге и яростная жажда самоутверждения, время от времени неожиданно отступавшая перед способностью молодого поэта впадать в созерцательное оцепенение, когда он вдруг, как нечто самое важное, замечал:* * *
Игорю
* * *
Так случилось, что и меня и несколько позже Игоря в Москве радушно принял и взял под опеку на первых наших шагах в литературе Борис Абрамович Слуцкий. Мы часто встречались с ним, одалживались деньгами, иногда добродушно подшучивали над мэтром, а когда он заболел тяжелой психической болезнью, навещали его в больнице и, однако, каждый по-своему, постепенно отдалялись от него. Мое отдаление от Слуцкого было связано с ростом во мне русского понимания жизни, истории, литературы, у Шкляревского же причины были иные… Хотя он стал со временем ближе Слуцкому, нежели я. Может быть, потому, что жена Слуцкого Татьяна была, как и Шкляревский, родом из Могилёва (по-моему, она и фамилию носила Могилевская), а может быть, и по каким-то другим причинам. Ведь молодость Игоря, когда он переехал из провинциального Могилёва в Минск, прошла в окружении русифицированной еврейской интеллигенции. Ближайшими его минскими друзьями были литераторы Наум Кислик, Валентин Тарас, Григорий Березкин, Михаил Шульман, художник Борис Заборов, поэт Рыгор Бородулин. Будучи много раз в Минске, я всегда видел, как естественно и вольготно Игорю в их окружении, где его принимали всегда как близкого человека и единомышленника. Приезжая к нему и возвращаясь от него через Минск, я часто встречался с ними. Встречи были веселыми, шумными, чаще всего застольными. Восходящая звезда белорусской поэзии Рыгор Бородулин, ныне один из столпов белорусского националистического Народного фронта, в те времена воспевал Брестскую крепость, подвиги партизан, славил дружбу народов, "iлычовы думы", Крупскую и село Шушенское, бил челом Дивногорску и Енисею. Нас с Игорем всегда встречал с распростертыми объятьями, угощал "Беловежской", провожал до вокзала или аэропорта. В один из вечеров подарил мне на прощанье свою книгу "Неруш" с залихватской дарственной надписью: "Дорогой Стасик! Я твердо знаю — ты чистый классик. А друг твой Шкляревский Игорь — полосатый поэтический тигорь! Без вас мы — степи без дождя, хунвэйбины без вождя! Рыгор. Минск. 1.III.67". Но все было гораздо сложнее, чем показалось однажды молодому поэту Петру Пинице, который у меня дома в подпитии, желая уязвить Шкляревского, обратился к нему со словами: "ну а ты, Лева из Могилёва", за что был тут же нашими дружными усилиями изгнан из квартиры в московскую ночь. Я бы не вспомнил об этом эпизоде, если бы случайно не прочитал книгу "Москва златоглавая", изданную в Америке, поэта Давида Шраера-Петрова, давнего знакомого Игоря еще по Белоруссии. Шраер, в частности, рассуждая о том, какая кровь течет в жилах того или иного поэта, пишет: "Еще сложнее с Игорем Шкляревским. Я до сих пор не знаю, кто он такой". Но к предположениям и гипотезам Шраера трудно относиться серьезно, поскольку он всегда был несколько "сдвинут" на еврейском вопросе и считал, что если кто из поэтов и талантлив, то только благодаря примеси еврейской крови. Он даже меня поэтому считает в своей книге полукровкой по материнской линии, не удосужившись из высокомерия даже выяснить, что моя мать родилась в крестьянской семье из калужской деревни Лихуны. "27.5.1967. Стас! Я весь день борюсь со сном и скукой. Писать не могу, читать рад бы, да нечего. Детективы надоели. Хоть бы кто-нибудь из современников хорошую книгу написал. А если и появляется книга, например,"Фортуна", то ее или замалчивают, или рецензируют, ничего не понимая. Прочел в 10 номере рецензию Абрамыча, я его люблю и уважаю, но он совершенно не понял мой мир. Природа, свобода слов и чувств, мысль во плоти, в чешуе, в росе, в порыве — для него это не мысль, ему надо рассуждение, то есть голая формула, нужны филозофские потуги и намеки, так их мать. Все эти намеки — не дело. Истинный поэт хрен пожил на все рассуждения о добре и зле, пусть сосноры смещают исторические планы при помощи древнерусских словечек и современных общественно-политических новостей и сплетен. Ну, сука, я разозлился страшно и Абрамычу напишу, он уже не понимает, кто что значит и кто что может. А все оттого, что не понимает самого пронзительного — пространство и жизнь, костер и ледяное небо. Жаль, что нету человека, который мог бы ему ответить. Тебе нельзя, а кто еще есть? Какой-нибудь правый дурак все дело испортит, а левые дальше подначек поэзию не понимают. "Рядовые гаденыши " не осилят, вот ё-моё! Весело живем — сначала надо написать, а потом еще и объяснить. Помнишь, в лесу мы об этом с тобой говорили. Ну вот, немного успокоился, если в письме найдешь "нескладуху", не обращай внимания, пишу по горячим следам рецензии Слуцкого. Обнимаю — Шкляра".* * *
В течение двадцати лет нашей дружбы мы не раз побывали с ним не только на его Могилевщине, на берегах чистейшей в те времена, а ныне отравленной Чернобылем реки Сож, но и на северных реках Мегре и Сояне. Золотице, в Грузии и на озере Кара-Гель в Нагорном Карабахе, и на моей родной Угре. Я привозил к нему на Сож своего маленького сына Сергея, был надежным защитником во всех наших уличных драках, которые, как правило, начинались из-за него. В нашем московском доме он в те годы всегда находил приют, отлеживался во время недугов, моя жена Галя кормила и опекала его, как будто он был моим младшим братом. А мы строили планы, как ему, студенту второго или третьего курса Литинститута, прорваться в большую литературу. Летом 1965 года Ярослав Смеляков, главный редактор особо престижного и высокогонорарного издания "День поэзии", поручил мне составлять альманах. Этим шансом надо было воспользоваться во что бы то ни стало. Мы с Игорем подобрали 15–20 его лучших стихотворений и, улучив в Доме литераторов момент, когда Смеляков был в хорошем расположении духа, я подсунул ему подборку. — Кто автор? — скрипучим голосом спросил Смеляков, полистав стихи. — Молодой поэт из Минска! Да вот, кстати, за дальним столиком — кофе пьет… Позвать? — Позови! — приказал Смеляков. Игорь как на крыльях подлетел к нам. — Белорус? — внимательно вглядываясь в него, с напускной строгостью спросил Смеляков. — Белорус, Ярослав Васильевич, белорус, — радостно подтвердил Игорек. — Вот в документе написано! — он протянул Смелякову паспорт. — Я тоже белорус! — добродушно сказал мэтр и обратился ко мне: — Стихи хорошие. Надо напечатать большую подборку. Если места не будет, выброси сам из сборника кого не жалко! Громадная подборка стихотворений Игоря вскоре вышла, к радости любителей поэзии и к зависти коллег по цеху, и вся литературная Москва заговорила о новом поэтическом таланте. Но не все наши авантюры по добыче "славы и денег" заканчивались столь успешно. В том же году, получив гонорар за "День поэзии", мы шумно попраздновали удачу в Доме литераторов, а вечером возвращались ко мне домой. Жена была в отъезде, сын у бабушки, и мы, предоставленные самим себе, куролесили от души. Однако в те же дни произошли и неприятные события. За какую-то драку в общаге Литинститута его ректор Владимир Федорович Пименов отчислил на время моего друга из числа студентов… — Погоди, Игорек, не расстраивайся, — успокаивал я его. — Меня Пименов пообещал взять в число преподавателей, осенью я буду вхож к нему, и мы все уладим. Но на нашу беду вечером, когда мы приехали ко мне домой на ночевку, мы перед сном стали читать вслух недавно напечатанный в журнале "Москва" роман Михаила Булгакова "Мастер и Маргарита", и когда дошли до сцены, в которой нечистая сила избивает несчастного Варенуху в сортире, то впали в восторг и неистовый хохот до изнеможения. Когда успокоились, кому-то из нас (кажется, мне) пришла в голову мысль: — Давай Пименову пошлем телеграмму в ялтинский Дом творчества (мы знали, что он отдыхает там). Дурное дело нехитрое. Через несколько минут я уже диктовал по телефону:"Ялта Дом творчества писателей Пименову. Немедленно восстановите поэта Шкляревского Литинституте. Противном случае Вас ожидает участь Варенухи. Смотрите журнал "Москва" страница такая-то. Доктор Воланд".Ну, похохотали от души, заснули и забыли о своей хмельной шутке. Но в сентябре, через месяц, в моей квартире раздался телефонный звонок. — Станислав Юрьевич, ректор Института Владимир Федорович Пименов просит вас подъехать к нему завтра в 12 часов дня. Ну, слава Богу, — облегченно вздохнул я, — наконец-то буду вести поэтический семинар в Литинституте! — Почему-то в то время мне очень хотелось учить студентов стихосложению. На следующий день в костюме, в белой рубашке и при галстуке я, улыбаясь, вошел в кабинет Пименова. — Здравствуйте, Владимир Федорович! — Но старик буркнул в ответ что-то нечленораздельное, выдвинул ящик стола, молча покопался в нем, нашел какую-то бумажку и с угрюмым лицом протянул ее мне: — Эта телеграмма послана с вашего квартирного телефона. В суд на вас за угрозу физической расправы подавать не буду, но естественно, что ни о каком преподавании в институте и речи быть не может, и о восстановлении Шкляревского тоже. Я прочитал злополучную телеграмму и сразу все понял. Отпираться было бесполезно, но я нашел путь к достойному отступлению: — Владимир Федорович! Когда Бунин с Куприным, крепко выпивши, послали царю Николаю Второму телеграмму о том, что они объявляют Одессу вольным городом, — он просто направил им ответ: "Пейте, но закусывайте"… Однако ни один мускул на лице ректора не дрогнул, и я понял, что надо уходить. На прощанье успел задать глупый вопрос: — А как вы узнали, что телеграмма послана с моего квартирного телефона? Пименов мрачно улыбнулся и похвастался: — Прежде чем стать ректором, я работал в разных учреждениях и на разных работах. Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделенный в свое время родительской заботой, как мальчик, испытавший немало унижений во время детдомовского отрочества, как хрупкий человек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки. Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной выносливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе… Недавно копался в папках и нашел его фотографию с надписью:
Люблю тебя. Твой Игорь "В первые годы дружбы я со снисходительным добродушием относился к его сверхъестественной мнительности, боязни заразиться от рукопожатий, от плохо вымытых вилок и ложек в столовых общепита, от невыносимого болезненного внимания к каждому своему чиху, к горечи во рту, к прыщику на щеке, к малейшей боли под ложечкой. Даже дверь в туалет он, как правило, открывал ногой, а если рукой, то предварительно оборачивая ее в полу пиджака. — Эх, друг, — с завистью как-то раз признался он мне. — Знаешь, почему Юлий Цезарь покорил варваров германцев? Потому что, когда римские легионы однажды попали в окружение и страдали от голода, он был способен есть прогорклое, испорченное масло! — Он размышлял о Цезаре и печально глядел, как я уплетаю сало, только что поставленное на стол теткой Соней, нарезанное ее темными от работы и, честно говоря, не особенно тщательно вымытыми руками… При двадцатикилометровом переходе через тайгу и болота от озера Елдома до Сояны мы не раз падали от усталости на рюкзаки, и чтобы освежить рот, подчиняясь какому-то природному инстинкту, я часто принимался жевать неведомые мне побеги трав, лиственничную смолу, клейкие листочки различных кустарников. Это и восхищало и ужасало его.
* * *
Летом 1971 года мы, трое заядлых рыбаков и путешественников (третьим был организатор поездки Игорь Печенев), добрались до озера Кара-Гель — дорога была трудная: на поезде, потом на машинах, потом по Карабахскому бездорожью на лошадях. Шкляревский растряс все свои болячки и на берегу озера, где мы поставили палатку и ловили форель, усилием воли продержался несколько дней, а потом свалился с резями в животе. Не дай Бог аппендицит! Глядя на его желтое лицо, впавшие щеки, на мокрые от жара жидкие пряди волос, прилипших ко лбу, я понял, что мне нужно по запутанным тропам легендарного нагорья выйти к какой-нибудь крупной деревне, где есть телефон, и дозвониться до азербайджанского селения Ахметли, откуда нас доставили на лошадях к озеру, чтобы, пока ему не стало совсем плохо, за ним прислали лошадей. Целый день с утра до вечера я шел на восток, выпытывая у редких, плохо говорящих по-русски пастухов дорогу, сбивался с маршрута и снова находил его, опускался без сил на траву, жадно пил воду из ручьев, заставлял себя подняться, думая лишь о том, каково там ему на берегу озера… Но нет худа без добра. Обошлись мы без аппендицита, и в итоге родилась поэма "Карабахская хроника"."Здравствуй, друг! Это письмо ты получишь как раз в день рожденья. Я давно тайно подозреваю, что мир был задуман мудрее, но случился какой-то просчет, и лучшие люди этой земли обречены на ту же участь, что и ничтожества. Мы не получаем за свои бескорыстные страдания ни одного десятилетия сверх, даже "северную надбавку" время не выделяет нам, наоборот, урезает отпущенное. "Лицом к лицу лица не увидать", нас еще оценят те, кто понимает, "где поза, а где свобода и полет". Только не видать этих ценителей, оглядываюсь — не вообще, а вот сейчас, в Ессентуках — какая грусть! Доступные уродки и жалкие подобия мужчин сосредоточенно шаманствуют в буфете; ужас, как берегут себя, и на кой хрен? Для чего? Для каких грядущих светлых поколений? Для каких высших замыслов? Для себя, и только. Стадные инстинкты — жить подольше и получше; что бы ни случилось, стряхивают с себя, как собака воду, в крайнем случае, реагируют периферийной нервной системой, и уж точно не центральной. Забывают мгновенно все, что мешает им быть счастливыми, этот мотылек с тяжелым задом, когда хочет сказать "череп", то говорит "труп", очень любит иностранные слова и тайно, сука, обожает песни Рождественского. Друг, люди очень изменились, вторая жизнь — надежда темных, никто в нее не верит, никто не боится пакостить. В санатории даже лечатся "втихаря", один другому не говорит, что поглощает кислородные коктейли или бегает на нарзанные ванны, вынашивают в своих больных печенках тайное злорадство: я лучше лечусь, я быстрее поправлюсь. Мерзость. И чем пристальней я смотрю на них, тем дороже мне ты и еще два-три человека. Недостатков, кстати, и у тебя до хрена! Но разве это по нынешним временам недостатки?.. Да это просто достоинства! И вообще у поэтов нет ни достоинств, ни недостатков. Ты все маслята, сыроежки, обабки и волнушки вовремя из корзины выбросил и набрел на боровую рощу. И берешь белые, благородные — молча, вдали от жалких ликований неразборчивых заготовителей. Мне это легко говорить, потому что дружба здесь ни при чем. Мы друг в друге не ошиблись, и слава Богу! Поздравляю тебя и целую. Твой Игорь 24.11.72".
Годы, борьба за выживание и успех, болезни, неудачная женитьба с каждым годом все беспощаднее ломали его хрупкую натуру. И я, погрязший в своих драмах и поисках собственного пути, уже все меньше мог поддерживать и спасать его. Разве что пониманием. Болезненное презрение к людям, нарастающая с каждым годом замкнутость, одинокая гордыня ("И нет в творении творца". — И. Ш.) и какой-то тупиковый биологический материализм все глубже и глубже отдаляли его от меня.
* * *
Однажды в 1972-м или 1973 году Игорь приехал из Минска восторженный и возбужденный. — Друг! Фортуна улыбнулась нам. Я разыскал в Минске средневековую поэму "Песня об охоте на зубров в беловежских лесах". Автор Микола Гуссовский — могилевский лесничий. Всё в масть! Вещь гениальная. Давай на пару срочно переведем ее. Написана поэма на латыни. Подстрочник я уже заказал. Мировая слава — гарантирована. И гроши такие, что нам никогда не снились! Поэма не слабее "Слова о полку…"! Он рисовал столь увлекательные перспективы, что мы помчались на Белорусский вокзал и утром в Минске в подробностях обсуждали великий проект, обещавший нам славу и деньги. Правда, дело оказалось не столь простым, поскольку поэму уже начал переводить на белорусскую мову Иосиф Семяжон, подстрочный перевод которому с латыни сделал Семен Порецкий, и делиться со своим земляком и каким-то приезжим москалем мировой славой, а тем более деньгами они явно не желали. Однако остановить Игоря было невозможно. Через свою белорусскую агентуру он каким-то полулегальным образом достал на время подстрочник поэмы, снял с него копию, и мы, торжествующие, бросились обратно в Москву, чтобы засесть за работу. Однако в несчастливый день, видимо, эта великолепная идея пришла в голову моему другу. Поэма действительно замечательная, полная шума лесов, звона оружия, воинских и охотничьих страстей, созданная на латыни в начале XVI века, — в нашем вдохновенном переводе, к сожалению, не привлекла внимания ни одного столичного журнала и ни одного центрального издательства. Разочарованию Игоря не было предела. — Суки! — стучал он кулаком по столу. — Им бы все издавать Роберта Рождественского да Ваську Федорова! Где справедливость? Нет правды на земле! Судьба "Песни о зубре", или "Корриды в Беловежье" — как мы ее называли, долго не давала ему покоя. "Друг! Я еще раз насладился чтением "Корриды". Надо показать ее начальству "Новогомира" и отнести в Гослит. Вероятно, я залягу с аппендицитом, надо его вырезать, хожу скорчившись. Если есть время, займись пока нашим делом один. Новостей нет. Хвораю. Ну вот и все, если не писать о главном — в Могилёве ранняя, теплая, бурная весна, лед на реке чернеет, в воздухе стоит запах сырых деревьев, а ночью всё звенит. Обнимаю тебя. Игорь". Так и пролежала "Песня о зубре" четверть века у нас в столах до нашего окончательного разрыва и до нашей старости. Несколько лет тому назад я перечитал ее, пожалел о затраченном вдохновении, и поскольку издавать перевод под двумя фамилиями было нелепо, взял и доперевел Игореву половину поэмы. Полностью в моем переводе она наконец-то в 1998 году была издана не где-нибудь, а на родине Игоря в Белоруссии, где и положено ей быть изданной. Мне кажется, что Игорь тоже сделал свой вариант полного перевода. По крайней мере он пишет об этом в книге "Поэзия — львица с гривой". Но ни больших денег, ни славы не получилось ни у меня, ни у него. Правда, как бы продолжая осуществление авантюрного замысла, он в 1985 году вдохновенно пересказал "Слово о полку Игореве", заработав наконец-то деньги и славу. И совершенно заслуженно. В "Песне о зубре" есть строки, которые сейчас, когда я пишу эту главу, невольно вспомнились мне:* * *
Конечно, любимым его поэтом был Лермонтов.* * *
Однажды я уезжал от него на такси в Минск. Вместе со мной в машине сидели трое: выпивший отец семейства лет тридцати пяти, а с ним жена и дочь. У отца семейства был стриженый короткий ежик, маленькие в глубоких глазницах глаза и лицо, воспаленное от солнца и отпускного хмеля. На полдороге он вдруг начал декламировать стихи:* * *
Сейчас Игорь, как и все мы, доживает жизнь. Тихо, осторожно, незаметно. Славы уже не будет. Успеха уже не нужно. Деньги есть. Славу заменили премии, время от времени втихаря выдаваемые в долларах демократическими фондами, выросшими как опухоли на развалинах жизни. Детдомовская бедность и молодое высокое честолюбие давно в прошлом. Словом, он добился того, чего хотел. "Тот, кто в детстве настрадался — в старости свое возьмет".(1975)
"КОММУНИСТЫ, НАЗАД!"
Обаятельный Шурик-лгун. Наша эпистолярная дуэль. Увлечение и охлаждение. Неизбежность разрыва. Ночь у Татьяны Глушковой. Тайны еврейского менталитетаВ конце шестидесятых годов в Доме литераторов постоянно пьянствовала шумная парочка: маленький — полтора метра с кепкой — детский писатель Юрий Коринец, человек с бугристым смуглым лицом, ежиком волос и стоящими торчком усиками, и громадный, расхристанный, похожий на бабелевского биндюжника, старый лагерник Юрий Домбровский… Терять им было нечего, замечательный писатель Домбровский отсидел семнадцать лет, Коринец вырос в казахстанской ссылке, — и махнувшие рукой на всякие условности советской литературной жизни друзья постоянно напивались и вели себя как душе было угодно… В узком проходе, соединяющем пестрый зал с дубовым, величественно идут двое — впереди маленький Коринец с тарелкой, на которой закуска, а за ним, покачиваясь, мохнатый, словно снежный человек, с волосами чуть не до плеч, в расстегнутой до брючного ремня рубахе, с двумя фужерами водки в обеих руках, Юрий Домбровский. Навстречу им со стороны дубового зала появляется трезвый Межиров. Завидев его — благополучного вылощенного поэта, официально названного надеждой советской поэзии в тех же самых статьях и докладах 1947 года, которые выбрасывали из литературной жизни Зощенко и Ахматову, и, конечно же, не любя его, умного дельца и одного из влиятельнейших "боссов" переводческого клана, автора знаменитого стихотворенья "Коммунисты, вперед", — два бесстрашных литературных бомжа, не сговариваясь, рявкнули в два пропитых голоса: "Коммунисты, назад!"… Александра Петровича как ветром сдуло, он шарахнулся куда-то за дощатую перегородку, отделявшую коридорчик от кухни, и затаился в ожидании, пока отчаянная пара, забыв о нем, не усядется где-нибудь в дубовом зале, к ужасу метрдотеля Антонины Ивановны… С Межировым я познакомился в один из сентябрьских вечеров 1961 года в Коктебеле. Мы сидели на веранде его номера, глядели на синюю полоску залива, нас овевал сухой жаркий ветер, льющийся с черных громад Карадага… Межиров вздымал вверх подбородок, становясь чуть-чуть похожим на Осипа Мандельштама, имитируя искреннее самозабвение, и читал мне стихи:
СУЧИЙ ПАСПОРТ
Знакомство с Евгением Евтушенко. Поездки в Швецию, в Калугу, на Вологодчину, в Грузию. Начало разлада. Вражда. Августовский рубеж 1991 года. Мемуары сталиниста и ренегата. Ласковое теля, сосущее всех маток. Презрение и патриотов и диссидентов. Конец его эпохиВидит Бог — наши отношения с Евтушенко в 60-х и даже 70-x годах были вполне приличными. Вместе с ним мы как-то побывали на таежном Бобришном угоре — на могиле Александра Яшина, бродили по берегам северной лесной реки Юг, на обратном пути заехали в Кирилло-Белозерский монастырь, фотографировались возле могучих кирпичных стен, а в Вологде сидели в гостях у покойного ныне Виктора Коротаева. В те времена он казался мне талантливым русским парнем с авантюрной жилкой, с большим, но еще неотвратительным тщеславием, с нимбом фортуны, колеблющимся над его светловолосой головой… Взгляд только настораживал: расчетливый, холодноватый, прибалтийский. Раздражала разве что естественная, природная, неистребимая пошлость его чувств и мыслей — о стихах, о политике, о женщинах, о чем угодно. Но не такой уж это роковой недостаток, особенно в молодости. Да и кто знал, что подобное свойство его натуры с годами будет укореняться в ней все глубже и прочнее? А какие памятные вечера были у нас в Грузии, когда в загородном духане в обнимку с братьями Чиладзе — Тамазом и Отаром, возбужденные высокопарной дружеской патетикой, стихами и красным вином, мы подымались до немыслимых изощренных высот застольного красноречия, осушая друг за друга, за Грузию, за Россию бокалы пурпурного "Оджалеши", и после каждого тоста по обычаю тбилисских кинто разбивали вдребезги тарелку, чистая стопка которых была предусмотрительно принесена официантом и поставлена на краешек стола… Познакомились мы с ним еще в 1956 году, когда к нам, филологам, на Моховую вдохновенный Павел Антокольский, руководивший нашим литературным объединением, привез его, длинного, худого, белобрысого, и юную, румяную Беллу Ахмадулину. Оба они уже были популярны в студенческой среде, которая благосклонно в Круглой аудитории слушала стихи — и наши и наших гостей. Я читал свое стихотворение "Марш-бросок", которое до сих пор включаю в книги. Так сказать, на фоне приезжих знаменитостей в грязь лицом не ударил. Помню радостное впечатление от его стихов в 1958 году, когда я работал в тайшетской районной газете "Сталинский путь". Кажется, мне попал в руки журнал с поэмой "Станция Зима" и "Литературная газета" со стихами. Одно мне понравилось особенно — о партизанских могилах и о том, что автор, с которым я знаком по вечеру на филфаке, жил во время войны в Сибири, что его родина — станция Зима, где-то рядом с Тайшетом, всего лишь несколько сот километров восточнее, что именно о своей жизни в этих краях он писал в уже знаменитом тогда стихотворении "Свадьбы":
"В сов. посольство обратился директор прогрессивного нидерландского издательства "Амбобукен" Вим Хазеу с просьбой оказать содействие в издании перевода на нидерландский язык романа Е. Е. Евтушенко "Ягодные места". Учитывая то, что расходы на уплату авторских прав и переводческую работу в значительной степени повлияют на себестоимость голландского издания романа и продажную цену книги, издательство считает, что она таким образом не дойдет до широкого читателя в Нидерландах. По предварительным оценкам цена каждой книги составит 30–35 голландских гульденов, что превышает среднюю цену на книги подобного объема (20 гульденов). В этой связи издательство предлагает посольству субсидировать перевод книги суммой от 5-ти до 10 тысяч гульденов".Вы понимаете, дорогой читатель, что книга Евтушенко фактически издавалась за советские народные деньги, за которые же его приглашали на презентацию и из которых же ему выплачивали гонорар? Вот как устраивались в советские времена эти борцы с привилегиями. А заканчивалось письмо так:
"В случае, если с нашей стороны будет проявлена заинтересованность, просим ориентировать сов. посольство относительно дальнейших переговоров с издательством "Амбобукен", в том числе для издания в Нидерландах не только художественной литературы, но и общественно-политических работ мемуаров советских руководителей и т. д."Вот так-то! Просто не мог жить голландский читатель без книг Евтушенко, мемуаров Брежнева, выступлений Юрия Андропова… И все эти сочинения издавались за наши же деньги.
* * *
Однако он был прав в том, что время сломалось. Пора подводить итоги. Книжные развалы забиты воспоминаниями. Кого тут только нет! В глянцевых блестящих обложках Юрий Нагибин рядом с Эльдаром Рязановым, Нонна Мордюкова улыбается Андрею Вознесенскому, Михаил Козаков подмигивает Анатолию Рыбакову. Чекисты, политики, кумиры эстрады… А в серии "Мой XX век" готовятся к выходу в свет Григорий Бакланов и Юрий Сенкевич… Ну как было Евгению Евтушенко отставать от них? Вот и он написал про всю свою жизнь. "Я писал не чернилами, а молоком волчицы, спасавшей меня от шакалов. Не случайно я был исключен из школы с безнадежной характеристикой — с "волчьим паспортом". Не случайно на меня всегда бросались, чуя мой вольный волчий запах, две собачьи категории людей, ущербно ненавидящие меня — болонки и сторожевые овчарки (профессиональные снобы и профессиональные "патриоты")… Шестидесятники- — это Маугли социалистических джунглей". Вот такой патетической тирадой начинается эта весьма любопытная книга. "Болонки" — это, как я понимаю, литераторы типа Иосифа Бродского, Александра Зиновьева, Натальи Горбаневской, которые на дух не переносили нашего "вольного зверя", всегда считая, что от него тянет не "волчьим" запахом, а пованивает коридорами большой идеологии и КГБ, стукачеством и карьеризмом. А "овчарки" и "профессиональные "патриоты" — это, видимо, люди моей судьбы. Однако надо кое-что добавить к самохарактеристике нашего Маугли. Хотя он и волчонок, но дрессировке начал поддаваться уже в юности. Более того, напросился на щедрую зоопарковскую кормежку сам, когда чуть ли не в отроческом возрасте воспел величие усатого Шер-хана в своей первой книжечке "Разведчики грядущего", изданной аж в 1952 году.* * *
Кончилась эпоха демократического хмеля. Скончалась. Смердит. Наступило похмелье. Очень тяжелое. Е. Е. боролся якобы за то, чтобы наши лесорубы во время отпусков отдыхали на Гаваях (роман "Ягодные места"), чтобы в наших магазинах лежало множество сортов колбасы. Помнится, как в 1989 году он описал фантастическую сцену, будто бы советская девушка упала в обморок, увидев в ГДР витрину с десятками колбасных сортов. "Девушка была из алтайского колхоза, работала на комбайне, на тракторе, на заработки не жаловалась. Девушку премировали за трудовые успехи поездкой в ГДР". Выдумал, конечно, все про обморок, но что лучшие колхозники и рабочие ездили за границу по профсоюзным путевкам — правда. Я сам не раз встречал их в странах Восточной Европы, на улицах Праги, Берлина, Белграда. И никто в обмороки не падал… А теперь в голодные обмороки падают учителя и офицеры, шахтеры и лесорубы, вымирающие от недоедания и холода в брошенных северных поселках. Не то что до ГДР или Гаваев — до Красноярска и Архангельска добраться не могут. По улицам родной нашему Маугли станции Зима бродят тени его земляков, пропадающих от безденежья и безработицы, в моей родной Калуге, где мы когда-то встретились с ним на съемках кинофильма, мои земляки с утра становятся в очереди за молоком (из цистерн подешевле), за костями (они все-таки в пять раз дешевле мяса). Мне стыдно в этом же магазине рядом с ними покупать колбасу и глядеть на их измученные лица. Пусть этот баловень судьбы, выкормыш "социалистических джунглей", этот сволочоныш, столько сил положивший для разрушения нашей жизни и воцарения ельцинской эпохи, пожинает плоды своих деяний — глядит на старух с протянутыми для подаяния ладонями, на мужчин, копающихся в помойках, на подростков с остекленевшими от наркотиков зрачками и мечтает только об одном, чтобы мы пожалели шакалов из его стаи — Собчака и Коротича… "Волчий паспорт"? Да какой там волчий — сучий…ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ В НЕБЕСНЫХ ГОРАХ
Счастливые годы дружбы с Эрнстом Портнягнным. Паром через Каспий. Под черным небом Каракумов. Русские люди в Средней Азии. Первые маршруты. Заболоцкий и Пушкин о сотворении мира. Поэзия и геология. Тяньшаньские грезы. Товарищ Быков и товарищ Юсупов. Предчувствие вечной разлуки. Эпистолярный роман. Попытка вернуться в прошлоеНа стене моей квартиры среди книжных полок висит любительская фотография. Два молодых человека, положив руки на плечи друг другу, едут на лошадях по долине реки Каниз. На горизонте в голубой дымке тают горы — отроги Гиссарского хребта. А лошади шагают рядом, так что их вытянутые шеи соприкасаются и нежно трутся одна о другую. Долина — цветет. Громадные лисьи хвосты, мощные медвежьи дудки, зеленые ворохи ядовитой, но прекрасной юган-травы тянутся к холодному сверкающему небу справа и слева от тропинки, по которой медленным шагом едут два всадника. Один из них я. Другой — Эрнст. Я — на белой лошади. Эрнст — на черной. Он, нелепо погибший в своем последнем маршруте, во время своего, как он считал, последнего полевого сезона, был одним из самых ярких людей, с которыми мне посчастливилось пройти бок о бок часть жизни. Он умел блистательно делать все, за что брался: объезжал лошадей, читал по-французски лекции в Гренобльском университете, в двадцать три года железной рукой диктовал свою волю геологической вольнице в дебрях амурской тайги, выкладывался в многочасовых маршрутах по ледникам и горным тропам Памира, по первому зову приходил на помощь другу, попавшему в беду… Словно бы предчувствуя сроки своей жизни, Эрнст торопил время, брал его словно лошадь в шенкеля, чтобы успеть сделать все, что возможно. Будучи уже известным геологом, он разделил сердце между двумя стихиями — наукой и поэзией. Но с каждым годом поэзия занимала в этом сердце все большее и большее место. И не только две талантливые книги, выпущенные им, были подтверждением тому. Уважение, которое образовалось в нашем кругу вокруг его личности, тоже что-нибудь да стоило. Он одновременно был ученым, поэтом, рабочим, интеллигентом — да всего не перечислишь. Родина и любовь, дружба и работа: "бремя страстей человеческих" и бремя человеческого долга, который каждый из нас несет добровольно, — вот чем была наполнена его жизнь. Первой юношеской любовью Портнягина, которой он оставался верен до конца, стал Таджикистан. Он говорил о реках, хребтах и кишлаках Гиссара или Тянь-Шаня с таким чувством, словно родился и вырос на этой земле. Местные люди, уроженцы Оби-Гарма и Пенджикента, Джиргиталя и Рамида знали и любили веселого человека Эрнста Портнягина. Им было приятно, что русский геолог и поэт из года в год приезжает работать в их края, что жизнь его навсегда связана с землей их предков. Подъезжая в Душанбе на стареньком "газике" к развилке двух дорог, одна из которых вела к Союзу писателей Таджикистана, а другая к Геологическому управлению, Эрнст иногда шутил: "Вот эта развилка и есть моя судьба…"
* * *
Лето 1967 года. Западный ветер кружит над Каспием, срывает пену с гребешков, и ноздреватая пена, превращаясь в стелющиеся нити белой пряжи, со свистом летит над зеленой пучиной, как поземка. Паром "Советский Азербайджан" медленно ползет от Баку к Красноводску. В его громадном железной чреве, устланном рельсами, лежащими в бетонных подушках, — целый железнодорожный состав, десятки автомашин и автобусов, груды контейнеров, словом, вся та материальная мощь, которая как по сообщающимся сосудам перетекает по земле из густонаселенных городов в еще существующие пустыни, леса, горы. Уже много раз казалось мне, что я насытился пространством, что нет ничего лучшего, как сидеть дома, читать хорошие книги, встречаться с друзьями, растить сына, а выпадет счастливое мгновение — и самому что-то написать… ан нет, проходит год-полтора, и снова "охота к перемене мест" начинает смущать душу.* * *
Красноводск встретил нас зябким ветром. До полуденной жары было еще далеко, и город с пустынными чистыми улицами, домами из белого ракушечника и красноватого теплого камня, с палисадниками, наполненными мальвой, был похож на Гурзуф или Феодосию. Мы выгрузились на набережную. Редкие прохожие останавливались возле нашего "газика", иронически поглядывая, как мы пытаемся втиснуть в небольшую машину необъятное количество геологического имущества: рюкзаков, спальников, палаток, вьючных сум, молотков и прочего барахла. А путь наш лежал через Каракумы от Красноводска до Ашхабада. Споря и соглашаясь, мы постепенно увязывали тюки, укладывали продукты, когда к нам подошел светловолосый юноша в больших темных очках с обожженным лицом, розовым от шрамов. Он держал в руке воблу, и ему очень хотелось поговорить с нами. — Далеко собрались, ребята? Портнягин, не любивший разговаривать во время авральных работ на посторонние темы, пробурчал что-то негостеприимное. Юноша вздохнул, не надеясь на продолжение разговора. А когда я с удовольствием разогнул спину и отошел от "газика", он как-то сразу за двумя сигаретами рассказал мне о своей судьбе военного летчика. Два месяца назад на ученьях он взлетел на реактивном истребителе и, когда вышел на заданную высоту, почуял, что кабина наполняется дымом. Через минуту, когда в кабине уже плескались языки пламени, принял приказ с земли — садиться на аварийную полосу. Но плексиглас скафандра начал плавиться, и в последнюю секунду летчик рванул рычаг катапульты. Нашли его в песках, лежащим без сознания с обгоревшим лицом и руками… Мы шли с ним по приморской улице, и он, покалеченное дитя своего времени, жаловался мне, что его хотят демобилизовать, а он еще не налетался. — На комиссию предлагают… Солнце поднималось из пустыни, и с каждой минутой все явственней ощущалось дыханье горячих пространств, лежащих рядом с городом. — А лет-то сколько тебе? — Двадцать четыре. В черных очках, прикрывающих половину спекшегося лица, в цветной тенниске, джинсах и сандалиях, он был совсем мальчиком, худым, белобрысым. Взлет… Короткое замыкание… Пожар… Госпиталь… Демобилизация… Мы вернулись к машине, где, недовольные моим отсутствием, ребята уже закончили погрузку и, рассевшись прямо на бортике тротуара, пили пиво. Юноша протянул Портнягину воблу. — Вот вам к пиву, геологи. Вы на земле, а я на небе. Хорошее дело земля.* * *
— Вот и пустыня, — сказал Эрнст. Я крутил головой, но не видел ни желтых барханов, ни песчаных бурь, ни зеленых оазисов, ни голубых миражей. Вокруг машины простиралось ровное, как паркетный пол, пространство, словно выложенное крупными глиняными плитками. Это был знаменитый такыр, растрескавшееся от солнца плато. Кое-где серая полынь, тусклый блеск солонцов, а на горизонте черная линия Копетдага. Но кто радовался этой дороге — так наш шофер Миша Громов. Он почувствовал, что нет ГАИ, нет встречного движения, нет запрещающих знаков, сигналов, поворотов, а есть только идеальная поверхность такыра. Третья скорость! Полный газ и стрелка спидометра, дрожащая на цифре 90! Все, что видит поэт, может показаться ему или удивительным, или никаким… Я думаю об этом, глядя из машины на однообразные пространства такыра, на редкие юрты, возле которых с удивлением в глазах стоят черноголовые малыши в цветастых одеждах. Возле юрт лежат линяющие верблюды с клочковатыми боками и так же, как дети, провожают громадными и печальными глазами навсегда непонятное для них гремящее железное существо. Возле каждой юрты дымится тандыр — глиняная печь для приготовления лепешек. Над тандыром хлопочет женщина в неизменном красном, почти огненном, платье. А где-то рядом, у края такыра, начинается асфальтовая или бетонная дорога первой категории, и горьковатый дымок почти библейского очага соседствует с отблесками ракетодромного пламени. А я под шум колес, под храп утомленных товарищей думаю о том, что для поэта не имеет никакого значения, роскошный или убогий мир окружает его. Потому что в любом случае его долг одухотворить и сцементировать своим дыханьем весь этот обильный или бедный беспорядок, это мельканье людей, земель, телеграфных столбов, скромных очагов и поворачивающихся, как настороженные уши, локаторов. И если твою душу мучит немота и неизреченность, значит, в тебе самом еще не затеплился тот огонек, который тускло или ярко, но осветит внешний мир и даст тень каждому предмету и явлению… Все спят. Шофер курит сигарету за сигаретой. Машина мчится за пучком света, исходящего из фар. А справа и слева— тьма кромешная. Только крупные звезды над головой. Каждый раз, когда я гляжу в звездное небо, я думаю, что давно уже надо узнать имена и место созвездий, чтобы, глядя на них, повторять прекрасные слова: "Стрелец", "Скорпион", "Овен"… Каждый раз мне доставляет истинную радость найти Большую Медведицу, ухватиться глазом за две крайних звезды по прямой, протянуть через них пять отрезков, — и тогда взгляд обнаружит Полярную звезду — ось нашей Вселенной. Там — север. А звезды над Каракумами ярче и крупнее, чем в России.* * *
Как ни старался Миша, к вечеру нам стало ясно, что до районного центра Кызыл-Арвата мы не доедем — мгла в пустыне опускается мгновенно, на такыре сотни следов и ни одной накатанной дороги. Видимо, вторую ночь нам придется заночевать в пустыне… Так бы и вышло, если бы мы не встретились в каком-то поселке возле бензозаправки с начальником 5-го дорожного участка Жуковым. Он предложил нам, чтобы не заблудиться, держаться за его "газиком". Нашему Михаилу пришлось крутить баранку не жалея ни себя, ни нас, чтобы не отстать от человека, знающего это бездорожье как свои пять пальцев. В Кызыл-Арват мы приехали поздно ночью и остановились у двухэтажного дома с палисадником. — Здесь и спать ляжете, — сказал хозяин, показывая на палисадник. — Умывайтесь — и прошу отужинать. Мы устроились в уютной кухне за столом, накрытым в этот поздний час чем бог послал. Кто-то из наших львовян вытащил из сумы пару бутылок украинского первача, и языки, несмотря на усталость и ночь, развязались весьма скоро. Жуков, которого я не рассмотрел в темноте, оказался крепким двадцативосьмилетним человеком — архангельским мужиком, "с небольшой, но ухватистой силой". Он сам добился своего положения. Он гордился своими дорогами, своей квартирой, палисадником, водопроводом, возможностью принять и угостить случайных знакомых. Немного захмелев, он страстно заговорил о главном деле своей жизни — о работе. — Конечно, плохо мы еще строим дороги. Бетонку или асфальт настоящий только во сне видим! Всё как в семье натягиваем: что купить — пальто или телевизор? Так и мы. Проложить пятьдесят километров бетонки или триста битумного покрытия? Подумаешь, подумаешь и скажешь: не до жиру— быть бы живу! Техники не хватает! Привезут щебенку — навалим на дорогу, тут бы и битумную смесь класть, а ее нет. Или укладчик сломался. А машины идут, гравий разбивают! Пока смеси дождешься — снова полотно ровняй, лишние деньги выбрасывай! Он пригорюнился, словно эти деньги его собственные. Самогона становилось все меньше, разговор — все оживленнее. В конце концов дошли и до стихов. В ответ на мои стихи начальник участка прочитал свои, которые он писал еще в автодорожном техникуме. Потом, конечно же, дошли до Есенина и, пугая полуночную южную тишину, запели: "Ты жива еще, моя старушка…" и "Вечер черные брови насопил". А когда под всеобщее одобрение я подарил Жукову свою книгу, ему пришла в голову авантюрная мысль: — Хочу к юбилею закончить дорогу Кызыл-Арват — нужно мне позарез сорок тысяч тонн битумной смеси! Он говорил с такой страстью, что я видел: любит Жуков свои дороги и свою чернобитумную смесь и будет любить, пока хватит у него энергии, чтобы избороздить пустыню тонкими красными линиями, обозначающими на картах автомобильные шоссе.. А начальник пятого дорожного участка продолжал, веруя в могущество писательского слова: — Будете в Ашхабаде — умоляю,зайдите к замминистра Шутову. Он хороший человек — из рабочих. Попросите у него для меня сорок тысяч тонн смеси! Я расслабился и дал слово зайти к Шутову. Да и кто бы отказался на моем месте? Через два дня я сидел в кабинете замминистра… Бедный Жуков! Энергичный начальник пятого участка! Я постарался выполнить твою просьбу. Как дипломат, я начал разговор издалека. Хочет, мол, московский писатель отразить трудовые будни строителей дорог… Замминистра поднял седые брови, нависшие над красным от ветра и солнца лицом, и тут же предложил мне: — Добре! Поезжайте в хорошее место — Барса-Гельмес. По-туркменски — "пойдешь — не вернешься". Есть там люди. В сплошных песках работают, в вагончиках живут… Я робко попытался перехватить инициативу: по дороге от Красноводска видел я образцовое дорожное хозяйство, где начальником Жуков — молодой, энергичный специалист! Показалось мне, что о нем вот хорошо бы написать… Бровц у замминистра задергались. — Ну; нашли чего, Кызыл-Арват — курорт! Жуков бойкий, можно и его поднять… но часто делает не то, что нужно. Не по закону действует! Власть превышает! И тут я совершил роковую ошибку: сказал, что нужно тебе, Жуков, сорок тысяч тонн смеси и тогда можно будет всерьез написать о трудовых победах пятого дорожного участка. Шутов, прошедший всю суровую школу служебной лестницу снизу доверху, сразу раскрыл все наши карты: — Ясно… Напел вам Жуков. Поезжайте-ка в Барса-Гельмес, а с Жуковым я поговорю… И если поговорил — то поверьте мне, что я сделал все, что мог. Просто мы переоценили возможности прессы и недооценили проницательности заместителя министра, недаром же он из рабочих.* * *
Делового строителя дорог Жукова я еще не раз вспоминал в скитаниях по Средней Азии, чаще всего думая о судьбе русского человека на Востоке… наш "газик" перед тем, как выкатиться из душного Шахрисабза, пристал на окраине города к чайхане, откуда Местный люд выносил в тяжелых кружках мутноватое, но, видимо, холодное, а потому прекрасное шахрисабзское пиво… — На дорожку! По паре кружек! "Газик", подымая пыль, съехал на обочину, и мы, загорелые, в рубахах, узлами завязанных на мускулистых животах, ввалились в чайхану, с грохотом сдвинули два столика на алюминиевых ножках и загремели пивными кружками. — Командир! — раздался хриплый голос за спиной Портнягина. — Командир, угости пивом! Я поднял глаза. Перед нами стоял человек с выгоревшими до белизны волосами, с лицом, должно быть, навсегда и не только от солнца приобретшим кирпичный цвет. В глазах у него зияли тоска и жажда… Ну, словом, это был настоящий "самарский" — так в Средней Азии со времен поволжского голода, когда в "Ташкент, город хлебный", в сытую Азию хлынул, спасаясь от голодной смерти, поволжский люд, стали называть всякого, кто не прижился на чужбине, не нашел своего места под новым солнцем, кто оказался выброшенным из родного лона, оторванным от отчей земли, и кто поэтому опустился, не выдержав нужды, одиночества, чуждого ему быта. Много ли надо человеку, чтобы пасть духом, сдаться на милость судьбы? Вот так и появилось с той поры в Средней Азии слово "самарский", звучащее как "никчемный", "пропащий"… Он и стоял перед нами — в заношенной майке, в сандалиях на босу ногу, в линялых спортивных шароварах. — Командир! Угости пивом… "Самарские" не раз встречались нам на азиатских тропах, и потому Эрнст досадливо отмахнулся: отойди, мол, друг, дай спокойно посидеть… Однако "самарский", видимо, был телепатом, а иначе он бы не сообразил, как найти путь к сердцу командира. — Угостите пивом, ребята, а я вам Есенина стихи почитаю… — А что ты знаешь? — встрепенулся Эрнст. — Что пожелаете — хоть "Письмо к матери", хоть "Черного человека"… — "Самарский" оперся на гнутую спинку ширпотребовского стула:* * *
Я сопровождаю от Мары до Ашхабада нашу технику — две автомашины и всякую хурду-мурду. Ребята поехали пассажирским поездом. Синь. Жара. Раскаленная железная платформа. Станционные тупики, на которых часами ждет своей очереди наш товарняк. От солнца я спасаюсь, залезая под "газик". На ходу — еще терпимо. Я взял с собой ящик местного пива. Обматываю пиво в мокрую тряпку, выставляю на встречный ветер — и оно как-никак охлаждается. Сбиваю с бутылки о борт платформы железную пробку и глотаю желтое, пузырящееся, вылезающее из бутылки пиво… Все-таки легче. Рядом с моей платформой — еще одна. На ней трясутся два змеелова. Два русских человека, в жизни не ловившие змей. Только по воле судьбы занявшиеся этим странным делом. Илья — толстый, уже пожилой мужик родом из Смоленщины. Всю жизнь он враждовал с колхозным начальством, работать в деревне не хотел, был настоящим "летуном", вербовался каждый год то шурфы долбить в Якутию, то рыбу ловить на Сахалин, то шабашничать куда-нибудь на Север. А прошлой осенью новый председатель колхоза, человек крайних действий, приказал отобрать у Ильи, как у бесполезного элемента, приусадебный участок. Всю зиму Илья сомневался: а может, зажить оседлой жизнью да помириться с колхозом! Но как только пригрело апрельское солнце — вспомнил, что лежит у него за бабкиной иконой письмецо от случайного друга из города Фрунзе, в котором друг пишет, что есть еще на этой земле калымное дело — ловля змей в каракумских песках… И через три дня Илья уже дышал жарким воздухом, смешанным с духом железнодорожной гари. Напарником Илье в пустыню дали бывшего московского таксиста Андрея. Во время мартовского гололеда не вывернул он баранку у трех вокзалов и разбил вдребезги новую машину. Все бы ничего, да экспертиза подтвердила состояние легкого опьянения… И подался Андрей на заработки в Каракумы. Полтора месяца два неудачника на "газоне" бороздили пустыню. Где ловить этих проклятых змей — кобру, за которую платят четвертной, и песчаную эфу, чья голова оценена в тридцатку, они знали очень плохо и возвращались во Фрунзе с двумя щитомордниками да несколькими пятирублевыми гадюками. Но чем была набита деревянная клетка в их "газоне" — так это степными черепахами. Проснешься утром где-то на станции и грустно думаешь, что пока твой состав будут переформировывать и с грохотом гонять по путям, отцепляя и прицепляя платформы, — пройдет несколько часов под беспощадным солнцем. А Илья с Андрюшей в это время заняты делом. Накладывают в мешок черепах и становятся в ряд с бабами, торгующими яблоками да виноградом. Со свистом прибывает на станцию экспресс "Москва — Ашхабад — Ташкент"… Эйркондишен… Ресторан… Мягкие вагоны… Пассажиры высыпают на перрон. Кто к орехам, кто к винограду, кто к помидорам… А большинство к моим змееловам, печально держащим в руках древнейших животных земли, молчаливо шевелящих когтистыми лапками. — Сколько стоит? — Рубль! Ну как же не купить за рубль такое чудо? Свисток электровоза, лязг буферов… Пассажиры с черепахами несутся к вагонам, а Илья с Андрюшей к единственному на станции раскаленному от зноя ларьку и берут бутылку "Московской" ашхабадского разлива. — Где ты, геолог? Иди, согреемся! — слышится с платформы…* * *
К вечеру я проснулся с легкой головной болью от грохота и лязга — товарняк медленно одолевал пустыню. Мои машины поскрипывали и пытались прокатиться по платформе, но их удерживали проволочные связки и чурки, забитые под колеса. В голове, как продолжение сна, теснились звонкие строки:* * *
Три дня подряд шли дожди. Как ни толково выбирали мы место для лагеря, к вечеру третьего дня мутные ручьи стали подбираться к палаткам. Пришлось окапываться, чтобы нас не залило. Обычно синяя, со сверкающими гребнями белой пены, Майхура превратилась в ревущий мутный поток, по дну которого с грохотом катятся каменные глыбы. Ночью проснулись от оглушительного треска, выскочили из спальников, откинули полог… Уж не землетрясение ли? Или, может быть, отломилась часть вершины Сангинавишта и покатилась в ущелье Вардзоба? Но это всего-навсего была гроза. Голубые ножи, распарывая черное небо, взлетали над хребтом Османтала, мертвенным светом высвечивая снеговую линию, — и тут же погружались в кромешную мглу, а вслед за вспышками следовали удары грома, от которых сотрясалась палатка и гранитные глыбы срывались с размокших от трехдневного дождя древних палеозойских склонов. Жутко и весело было дышать воздухом, в котором скопилось столько электричества, и мне почудилось, будто я вижу во тьме голубой венчик, пляшущий над головой Эрнста. Однако он был озабочен. — Не дай бог, сель пойдет! Раздавит — и не поймешь, в чем дело… Из палатки выскочить не успеем. А на улице дежурить под таким ливнем — тоже глупо… Ладно, друг, пошли в палатку. Оденемся на всякий случай, а в спальники залезать не будем… Эрнст зажег свечу, стоявшую у нас в головах на плоском камне, достал походную пикетажку, чего-то забормотал. Тень его со всклокоченными волосами закачалась на полотне. А я свернулся калачиком — и погрузился в дрему… Эрнст сочиняет стихи. Два года тому назад он пришел ко мне во львовскую гостиницу "Интурист". Я в тот вечер был недоволен собой и потому мрачно начал "вещать": — Да у тебя профессиональная болезнь геологов — жажда рифмовать и неистребимая любовь к Гумилеву. Зачем тебе это? Ты человек бывалый, но одного не знаешь, какая это отрава! Сколько людей я видел, искалеченных ею, сколько сломанных судеб… И за что? За слова, за рифмы, за любовь к искусству, которая съедает тебя как ржавчина, ничего не обещая взамен… Разве что одиночество, потому что человек, признавший над собой власть искусства, — не принадлежит себе. Потому-то его жизненные связи с близкими ненадежны, что не хозяин он сам себе. Не он управляет судьбой, а судьба им! Эрнст слушал меня молча и жадно. В конце длинного разговора спросил: "А не поздно в тридцать лет все начать сначала?" Я понял, что решенье принято им, и полюбил его за это. Стихи он писал с каждым годом все лучше и лучше, все больше правды и свободы обретали его слова, все значительней и серьезней становились суждения о поэзии. Я хвалил его — но сдержанно: он уже заслуживал большего. Ничего, не сломается, говорил мне какой-то педагогический инстинкт. Человек с характером и талантом. Коль решился в зрелом возрасте переломить судьбу, то лучше на первых порах недохвалить, пусть набирает запас прочности. Главное — самому в себя поверить, а не с чьих-то слов… …Гроза чуть-чуть утихла, и я заснул под шум дождя, барабанящего в полог. Мне снится мой первый маршрут, в который мы ходили с Эрнстом неделю тому назад. Нам нужно выйти на коренные обнажения по ту сторону хребта. Идем медленно — с непривычки и дышится тяжело, но хочется к тому же не торопясь насладиться простором, по-новому открывающимся с каждого возвышения. Семенов-Тян-Шанский, один из первых исследователей Высокой Азии, писал: "Ни одна из вершин, как бы она ни была трудна, не бывает неблагодарной. Она ответит путнику за его пот и слезы фантастическим простором, открывающимся с ее высоты, и вернет человеку чувство достоинства и величия". Мы с остановками подымаемся сначала по тропе вдоль Майхуры, потом берем круче, проходим полосу горных трав и выходим на снежник. Всю долгую зиму на склоне горных распадков — в Средней Азии их называют саями — падает снег, а летом его полуледяные спрессованные кристаллические массы, дымясь от зноя и давая пищу сотням талых ручьев, медленно оседают. Это снежники. В длину они могут достигать нескольких километров, в толщину — десятков метров сцементированного снега и льда. От ледников отличаются тем, что неподвижны. Цвет поверхности снежника зависит от окружающих его горных пород: буро-розовые подтеки образует красная известковая пыль или слои, насыщенные окислами железа; грязно-зеленые оттенки дает сланцевая крошка; угольные шлейфы на слепящем фирне — следы черных известняков. Идешь по хрустящей зернистой массе и слышишь, как где-то глубоко под тобой на дне сая грохочет река, пропилившая русло в ледяной толще. А там, где снежники разрезаны в поперечном сечении, взору предстает льдистый свод, словно виадук, опирающийся о стены террасы, а из-под основания виадука, как поезд из туннеля, вылетает дышащий холодом бешеный поток… Такой снежник, образующий арочный мост над рекой, называется по-местному "тарма". В жаркие дни с ее источенного зноем свода сыплются блистающие капли ледяного душа. Солнце жжет обнаженные спины. А снизу тянет холодом, свежестью — там, в глубинах, вечная мерзлота. Снежник усеян камнями — черные камни с матовой поверхностью прогреваются сильнее, чем снег, и постепенно погружаются в него, образуя глубокие стаканы, а светлые плоские сланцевые плиты или куски сверкающего на изломах мрамора отражают солнечные лучи, снег вокруг них тает быстрее, и они возвышаются как фантастические грибы на ножках, образуя нам "столы" и "стулья" для отдыха и обеда во время маршрутов. На снегу кое-где лежат куски дерна, из которых выглядывают эдельвейсы и примула. А там, где снежный покров смыкается с зеленой террасой, сквозь почти истаявший тонкий слой рыхлого снега пробиваются мясистые, изогнутые, как бивни, нежные побеги щавеля и лисьих хвостов. Они долго ждали своего часа и наконец розовыми фонтанчиками брызнули из почвы, насыщенной влагой и семенами. Они растут на глазах. Им надо наверстать потерянное время и за короткое, усеченное для них лето созреть и уронить в землю свое потомство. Чуть выше начинаются непроходимые заросли медвежьей дудки — вдвое выше человеческого роста, пахучей, похожей на кусты гигантского укропа, юган-травы; охапки белого и желтого шиповника, колеблющиеся как облака; фиолетовые соцветья альпийского горошка… А из затвердевшего селевого потока, разломав грязевую корку, торчат венчики белого ириса. Там, где почва помягче, алеют пионы. Рядом я нахожу странное растение: сочный упругий стебель, увенчанный мохнатым фиолетовым шаром величиной с кулак. Нюхаю, разглядываю, пробую на язык — да это же дикий лук! А в тенистых влажных местах мелькают желтые звездочки болотных фиалок. Цветы высокогорья благоухают, особенно после дождя, так что голова идет кругом. В них много эфирных масел, и прошлогодние, шуршащие на ветру сухие стебли эфироносов, если поднести к ним спичку, вспыхивают как порох. Сурочий свист стоит над этой зеленой волей, и, словно бы прислушиваясь к нему, на белом фоне гиссарских вечных снегов в слепящей синеве, скользя на потоках горячего и холодного воздуха, медленно кружатся орлы… Сквозь сон я слышу, как Эрик тушит сигарету, закуривает снова, достает из-под спальника ножницы, обрезает нагар со свечи… — Друг, ты спишь? — Да так, дремлю. Сон только что снился, как мы с тобой ходили в маршрут… — Я стихотворенье написал. Вот послушай…* * *
Позавтракав, ребята уходят в маршруты, а я остаюсь за повара. Тушенка надоела, макароны с хлопковым маслом в рот не лезут, надо порадовать друзей, когда вернутся к ужину, жареной картошкой, луку побольше навалить, салат из последних помидоров нарезать, алычи набрать для компота, сварить целое эмалированное ведро — и в ледяную воду, ох как он пьется, когда, разморенные жарой, работой и дорогой, в рубахах, загрубевших от соли, мы возвращаемся к лагерю: зараз по три-четыре кружки с холодной кислинкой! Я набрал в кастрюлю картошки и побрел к реке. Наклонившись над водой, вдруг увидел, что на песке в заводи лежит, поблескивая, тонкая полоска золотистого песка. Осторожно, стараясь не замутить воду, зачерпнул полоску железной эмалированной миской. Вода все равно помутнела, и золотистый песок в тарелке оказался смешанным с обычным песком и всякой дрянью. Я взболтал смесь, слил мутную воду из тарелки — концентрация золотистого вещества стала на глазах погуще… Сердце мое радостно екнуло: тяжелая порода, не смывается, неужели золото? Я знал по разговорам, что в здешних реках оно бывает, но чтобы вот так найти золотоносную струю случайно, рядом с лагерем?! Ох и будет сюрприз моим ребятам, когда они вернутся из маршрутов! Работая железной миской, как лотком, я стал промывать песок, ползая по берегу взад-вперед, ссыпая отмытое золото в кружку. Солнце жгло мои плечи и голову, время катилось к вечеру, тени удлинялись, но я лихорадочно работал, ничего не замечая, от восторга позабыв и о жареной картошке, и о салате, и о компоте из алычи… Очнулся я только тогда, когда услышал на тропинке голоса. Возвращаются! Ну сейчас я им покажу! Опытный Портнягин заглянул в кружку, потом остановил взор на холодном очаге и понял все сразу. "Золото мыл?" Я радостно кивнул головой. "Типичная ошибка студента-первокурсника на полевой практике! Желтая слюда!.. Ну да ладно, на первый раз прощается… Давай варить макароны…" Я засыпал, а голова у меня — видимо, оттого, что целый день работал, склонившись над бегущей водой, — кружилась, и во сне я до утра работал лотком, мыл золото, не какую-то желтую слюду, а настоящее, принесенное рекой из мощных рудных жил с вершин Гиссара…* * *
С утра у нас неувязка. Маршрут задерживается. Гнедой мерин Шарабан стоит невеселый. Конюх-таджик говорит, что мерин второй день ничего не ест. Эрнст понимает толк в лошадях. Он умеет подойти к лошади, погладить ее, потрепать по холке, что-то сказать, а когда надо — и прикрикнуть, и животные быстро проникаются послушанием. Ездит он как настоящий горец, с киргизской посадкой — плечо немного вперед; лошади доверяют его командам — легко понимая, чего он хочет от них. Он научил меня в прижимах — там, где тропа одной стороной лепится к отвесной скале, а с другой бушует река, — или на узких тропах, где лучше не смотреть по сторонам, потому что закружится голова, когда ты увидишь глубоко под собой серебряную ленту потока, — доверять лошадям, не брать их в шенкеля, не работать уздой; животное само сообразит, куда, на какой надежный кусочек земли поставить копыто. А в сумерках лошадь куда лучше человека чувствует край тропы, кромку обрыва, препятствие… Однажды моя чалая кобыла, которую я, торопясь к лагерю, жестко послал вперед, скользнула на повороте по отполированному гладкому камню, и я с ужасом почувствовал, что ее задние ноги повисли над пропастью и что мы лишь чудом держимся на краю осыпи. Тело ее задрожало, словно бы отзываясь на дрожь мелких камней, сыпавшихся из-под копыт. "Ну, милая, выноси!" — молча взмолился я, понимая, что не смогу разом выдернуть ноги в трикони из стремян и что я не должен ничего делать, кроме как не мешать ей. Я склонился к ее потной холке и, отпустив узду, обнял лошадиную шею, перенеся центр тяжести немного вперед… Кобыла за два-три мгновения, показавшихся мне бесконечными, нащупала наилучшее положение своему мускулистому телу, ее грудные мышцы и сухожилия напряглись — и она, тяжело дыша, усилием одних передних ног вытянула себя и меня на тропу… Похолодев, я услышал, как с ее заднего копыта со скрежетом слетела подкова и, звеня о камни, понеслась, набирая скорость, в синюю реку Кафандар… Весь этот сезон я работал с ней. Я привык к тому, что она— моя лошадь, и что-то сердечное было в этом чувстве собственности. У нее был жеребенок— тонконогий, большеголовый. Я брал с собой в маршруты несколько лишних кусков сахара и на привалах подкармливал и мать, и сына. На каждой остановке жеребенок подлезал под кобылу и жадно присасывался к ее маленькому вымени. Мне жалко лишать его радости, я жду, не погоняю лошадь, отстаю от ребят, и каждый раз приходится догонять их. Жеребенок обычно убегал по тропам вперед, но возле опасных мест всегда ожидал мать, подзывая ее тревожным ржаньем. А она ржаньем успокаивала его. Вообще когда они теряли друг друга из виду — то время от времени перекликались… Однако гнедой мерин Шарабан стоял невеселый. Эрнст подошел к нему, погладил холку. Наклонился — потребовал поднять ногу. Шарабан послушался. Все четыре копыта были здоровыми. Может быть, наелся ядовитой юган-травы? У нас был такой случай, когда мы всю ночь гоняли начавшую биться в конвульсиях кобылу — конюх недосмотрел за ней, и она полдня паслась в роскошных зарослях этой травы, похожей на гигантские кусты укропа… Да нет, последние два дня Шарабан не отлучался от лагеря. Тогда Эрнст взял мерина за морду и рукой попытался открыть ему пасть. Шарабан, к нашему удивлению, сам охотно распахнул ее. — Ну, конечно, пиявки… Мы заглянули в пасть Шарабану. Эрнст отвернул ему язык. Под языком чернели клубки извивающихся червей. Оказывается, в некоторых застойных лужах и водоемах живут мелкие горные пиявки. И когда лошадь пьет воду — то личинки их остаются во рту, со временем начинают жить и размножаться на нёбе и под языком, и лошадь перестает есть. Эрнсту было это знакомо. — Путы на ноги Шарабану! Плоскогубцы мне! Спирт из палатки! — скомандовал он и, засучив рукава, принялся за операцию. Мы держали Шарабана за седло и подпругу, но он и сам стоял спокойно, тяжело работая боками, пока Эрнст выгребал у него из пасти комки членистоногих, разбухших от темной крови. Они тут же лопались, и руки у Эрнста были окровавлены по локоть. У Шарабана, из его громадных, отливающих нефтяной пленкой глаз, текли слезы, но он, благодарный, терпел боль, переминаясь с ноги на ногу. Наконец полость рта была очищена, смазана спиртом, Шарабан сразу же повеселел, напился ледяной воды из Кафирнигана и потянул свою волосатую губу к зеленой траве. — По коням! — кричит Эрнст. — По маршрутам! Перед тем как сесть в седла, мы рассматриваем топоснову. Это приятное занятие. Отрадно видеть, что зеленые альпийские луга, коричневые возвышения, голубые ленточки рек и ручьев — все отмечено на бумаге, кем-то уже изучено. Обозначены высоты хребтов и цифры на голубых полосках рек — скорость их течения. Даже отдельная горная арча — видимо, старая и могучая — удостоилась чести быть нанесенной на карту. Даже развалины древнего кишлака… Интересно, сохранились ли они еще? Изучение топосновы рождает в душе какое-то надежное чувство: это не просто бумага — а карта, на которой все точно, надежно, и если уж указано озеро, то, когда мы перевалим хребет — оно конечно же там и будет.* * *
После двух месяцев изнурительного поля мы скатываемся с гор в Душанбе, на базу. Мишаня Громов, вцепившись в баранку, гонит наш потрепанный "газик" по пыльному серпантину вдоль мутного Вахша. В машину неведомо как — на палатки, вьючные сумы, ящики с образцами — буквально втиснуты аж под самый тент наши коричневые тела. Жми, Мишаня! В город — с его шумными базарами, с роскошными алыми арбузами, с грудами помидоров, с шашлыками, с газированной водой! В город — с его гомоном, многолюдьем, соблазнами, разноцветными женщинами! В город — с его почтамтом, где в окошке с надписью "до востребования" лежат для каждого из нас груды писем — от родных и друзей! В город — с его прохладными арками, с шелестящими листвой бульварами, с искрящимися фонтанами! В город — с его… банями! И мы с Эриком пошли в баню, чтобы выйти оттуда — блистая отмытыми до позолоты атлетическими телами, благоухая после бритья и компресса самым дорогим одеколоном, в белых рубашках с индийскими агатовыми запонками, в наглаженных парусиновых брюках и в желтых сандалиях… От пара, от горячей воды, от радости возвращения, от избытка кислорода в низине — наши головы пошли кругом. — Эра, лови! — Я выплескиваю на него шайку ледяной воды! Он, поджарый, мускулистый, с животом, расчерченным на квадраты, с торсом, вылепленным из мышц, сухожилий и связок — ни единой капли городского жира, заливается дионисийским смехом. Бородатый и захмелевший, как сатир с древнегреческой вазы… Мы идем в парную, хлещем друг друга вениками, трем свои задубелые шкуры мочалками — и хохочем, хохочем! Я бросаю шайку под кран, открываю воду — не соображаю, что из крана льется крутой кипяток. Эрнст кричит мне что-то смешное, я захожусь смехом… и опрокидываю воду на стопу. Через несколько секунд мы молча наблюдаем, как кожа на моей драгоценной легкоатлетической ноге сморщивается, словно бумага, и начинает сползать, обнажая розовое мясо… Вот тебе и пир плоти! А через два дня, за которые мы хотели успеть насладиться всеми благами цивилизации, надо выкатываться снова в поле. Грустные, сидим на базе и молча тянем домашнее вино — угощение нашей хозяйки Натальи Сергеевны. Она намазала мою ногу каким-то зельем от ожогов и успокаивает меня, что недели через две "новая кожа нарастет, ишшо лучше прежней". Наталья Сергеевна вообще философски относится к жизни. — И что ты грустишь! Хужей бывает. Вот пока вы там по горам лазили, сосед наш себя из ружья застрелил. Вчера пошла его поминать, а батюшка велел из поминанья имя-то вычеркнуть. Сам на себя руки наложил — все равно помин не дойдет. В милиции работал, Алексеем звали. А хоронили тихо, в штатском, как негодного элемента… Я покойников не боюсь. Обмываю… И ни один никто не снился. А вот Алексея третьего дня видела. Словно бы пришел, а я виноград собираю. Он и говорит: "Дай, кума, винограду". Я бросаю ему, а все мимо рук. Так и ушел без ягодки. Значит, правильно батюшка сказал, что помин не дойдет… Наталья Сергеевна вообще профессор по всем делам, касающимся похоронного ритуала, загробной жизни; сама она поет на клиросе в местной церкви, отец настоятель иногда заходит к ней чайку попить, а то и винца домашнего попробовать. Дом у нее полная чаша. А ведь были времена — лучше не вспоминать. Однако Наталья Сергеевна вспоминает всё: хорошее и плохое — видно, вся нынешняя жизнь ее питается одними воспоминаниями. — Первый-то муж мой с одной деревни, с-под Саратова. Когда голод начался в тридцать втором году, мы сюда и побегай. Так ён тут быстро спился. В кибитке жили, спали на полу, детей трое. Однажды привел таджика-железнодорожника, бутылку принесли, сели, он мне и шепчет: "Ты с него двести рублей проси!" А я говорю: "Креста на тебе нет! Телом моим, вишь ты, начал торговать!" Он на меня с кулаками, а таджик тот и спрашивает: "А вы, гражданка, кто ему будете?" Я говорю: "Жана!" А он: "Какая ты мне жена!" Ну, таджик смутился: "Извините, гражданка, я не думал". И за порог. А мой-то бить меня: "Ты что от двести рублей отказалась!" Ну, война началась — слава Богу, взяли его сразу. Прислал письмо, мол, ранен под Новочеркасском. А потом пропал без вести. Видно, где-то лупанули. Ну и хорошо, чтобы такой никому не достался. Как-то приходит ко мне Маруся-соседка: "Твой благоверный снился мне: говорит, мол, чтой-то Наталья свечку на меня жалеет…" Ну, пошла в церковь, в помин его записала, свечку за рубль купила. Пусть успокоится. А то будет по ночам тревожить, будто в жизни я от него мало натерпелась… Наталья Сергеевна замолчала, а губы сами чего-то шепчут, а пальцы шевелятся, словно она все продолжает какие-то споры, седая, с гладко зачесанными волосами, грузная, в стеганой безрукавке, очень похожая на мою родную бабку Дарью Захарьевну. Мы сидим во дворе ее дома за дощатым самодельным столом. Над нашими головами густая зеленая крыша из ветвей виноградной лозы, в которой шебуршат, склевывая ягоды, азиатские скворцы — майнушки. В редких просветах между листьями, ветвями и тяжелыми гроздьями сизого винограда кое-где на черном небе остро поблескивают ранние звезды. Этот дом, и этот виноградник, и маленькие цементные арыки для полива, и беседка со столом и лавками — все дело рук ее второго и тоже покойного мужа Петра Савельича. — Стал ко мне свататься Петр Савельич. А я, как ирод-то мой пропал без вести, так думаю, лет десять замуж не пойду, пока детей не выращу. Ну, сестра меня уговорила: "Смотри, мужчина тверезый, самостоятельный…" Пришел он свататься. Давай, мол, распишемся, детей я усыновлю, дом построим, а ты свою кибитку продай. А я ему отвечаю: "Ну, Николай пропал вроде без вести, а никак придет? Ить он все-таки отец детям?" Тогда Петр Савельич и говорит: "Давай сделаем все, как я думаю. Коль Николай вернется, то отдадим ему полдома. А ты живи тогда, как сердце тебе подскажет, хоть с им, хоть со мной…" Наталья Сергеевна поднимает с колен тяжелые опухшие руки с выпуклыми венами, чтобы налить нам из графинчика по стакану мутноватого терпкого вина, которое еще в прошлом году перед самой смертью успел заготовить Петр Савельич. — А мы ведь с им семнадцать лет как брат с сястрой жили! — И, перехватив мой недоумевающий взгляд, Наталья Сергеевна бесстрастно продолжает: — Ему внучка как-то родинку сковырнула под глазом, загноилась. То пройдет — то снова нарывает. К врачам пошли. Говорят, рак. И моего Савельича под рентген. Три раза облучали. С той поры он как мущщина и стал инвалидом. А я-то не понимаю ничего. Смотрю, сестра к ему ходит, уколы масляные делает, болезненные. Я у ей спрашиваю: "Зина, ты от чего деда колешь?" — а она говорит: "Ты сама его спроси…" Затопили мы баню, моемся, тут я деда и спрашиваю: "Дедуль, а от чего тебя колют?" Заплакал мой дед и все мне рассказал. "Я, — говорит, — Наташ, вешаться хотел…" А я ему и отвечаю: "Дурак ты, дедка! Если бы ты от дурной болести мужскую способность потерял — дело другое. У нас, не забывай, трое детей — на кого мы их оставим…" А перед операцией пришла я к ему. Сижу, плачу. "Петр, — спрашиваю, — ну как же мне жить?" А он и говорит: "Крыша над головой у тебя есть, пенсия, хоть маленькая, — есть, было бы тебе лет пятьдесят, я бы сказал: найди себе старичка. Так ведь ты седьмой десяток разменяла… А потому живи как живется". Думала, что раньше его помру: я же старше. Все ему говорила: "Ты гроб мне материей не обивай, шушелью да лачком пройдись, и хватит, обойдусь…" А он мне так всегда отвечал: "Нет, мать, ты меня раньше на горку проводишь". Вчера приснился. Смотрю, стоит в дверях — и ко мне, ко мне на кровать садится. "Наташ, говорит, подвинься". А я ему: "Да куда же ты лезешь, ты же помер…" Смотрю — снова в двери и уходит, как бы тает, и — пропал. Они, мертвые, недолго ходют — полгода, от силы год. А весной соседку Евдокию еще живую во сне видела. Стоит она будто с Петром Савельичем рядом. А я им венки плету да в подоле ношу. А Петр Савельич меня хвалит — мол, молодец, Наташа, на сто рублей мы уж твоих венков продали… Проснулась и думаю: сон не к добру, со мной что-то случится или с Евдокией. Вроде она ближе к Петру Савельичу стояла, чем я. Ну а через неделю ее в больницу положили — муж избил, сотрясение мозга сделал да четыре ребра сломал да позвонок, да на ляжках мясо от костей отошло. Пять ден всего пожила. Мать ее навестила, а Дуся ей ни слова не сказала, только пальцем под глазом провела: мол, помру — плакать не надо… Всю ночь плелось: как глаза закрою, одни упокойники снятся. Да много их. Ждут, наверно… — Наталья Сергеевна, — желая увести старуху от невеселых мыслей, я попытался поменять разговор, — а внуки-то как живут? — Письмо недавно получила, сейчас покажу. — Старуха тяжело поднялась и пошла в дом. Я знаю, что у нее две внучки в Германии — старший сын Костя женился после войны на поволжской немке, которая лет пять назад разыскала где-то под Штутгартом своих родственников, развелась с пьяницей мужем и уехала, видимо, навсегда и увезла с собою двух бабкиных любимых внучек, — Во, гляди-ка, фотографию Светланка прислала, замуж вышла. Я гляжу на цветные фотографии — как из кирхи выходит разноцветная веселая толпа молодежи, невеста в белом платье, жених — блондин, скуластый красавец, настоящий Зигфрид в черном костюме, а вот он крупным планом с невестой, белокурый, голубоглазый, и она — круглолицая, с чуть-чуть раскосым, как у бабки, разрезом глаз, с такими же гладкими, блестящими волосами, счастливая, породистая, румяная. На обороте фотографии дарственная надпись: "Дарагой бабушки от Светланы и Фрица в день когда свадьба". Грамоту уже маленько забыла… — А отец-то ее как — пишет дочерям? — Да какие ему дочери. Звонят недавно с вытрезвителя: бабушка, у вас сын или внук есть? Ну, думаю, нечистая сила, есть, говорю. "Так мы его привезти можем?" — "Ну, привозите". — "А денежки у тебя есть, бабка?" — "Скоко надоть?" "Да двадцать пять рублей!" А ен недавно мне аккурат четвертной дал на харчи. "Есть, — говорю, — везите". Привезли моего Костю… Хоть бы женился. Да разве его теперь женишь! — Наталья Сергеевна сокрушенно машет рукой… Когда мы выезжали в поле, я, как пострадавший, сидел на командирском месте, вытянув вперед закутанную белыми бинтами ногу. На высоте, где в воздухе почти нет болезнетворных бактерий, нога заживает быстро. На третий день я уже снял бинты, но в маршруты ходить еще не могу и работаю кухонным мужиком под началом поварихи Евдокии. Мы сидим у костра и чистим картошку. Скоро ребята возвратятся к ужину. Вечереет. От становища исходят запахи дыма, баранины, лекарственных трав — Евдокия сушит их на зиму. На склонах сая, куда ни глянь, растут шелковица, алыча и дикий виноград, из которых мы каждый день варим по ведру компота. Коричневые склоны, покрытые лессовыми подтеками, к вечеру источают ровное тепло, накопленное за день, словно истопленные громадные печи. Начистить на восемь мужиков картошки — дело нудное, и Евдокия начинает мне рассказывать про свою жизнь. Она женщина славная, но потрепанная жизнью. Маленькая, худая, скуластая. Всегда в темном платочке и выцветшем жакете. Муж у нее совершил недавно аварию — дали пять лет, и чтобы свести кое-как концы с концами, она нанялась к нам поварихой подзаработать на жизнь. Все-таки полевые да высокогорные… Мы уже привыкли к тому, что каждое утро она барабанит палкой по пустому ведру и кричит: "Подъем! Кушать! Вставайте, окаянные!" А сегодня она разговорилась, и я узнал, что наша Евдокия чуть ли не девчонкой прошла всю войну от первого до последнего дня. — Сначала работала в пункте питания. А потом перевели на прожектор, да не просто перевели, а с "губы"! Да, и на "губе" сидела, — перехватив мой вопросительный взгляд, продолжает она. — Комвзвода табуреткой ударила! Под Наро-Фоминском жду комиссию, стол белой скатертью накрыла, а он ввалился, на скатерти насвинячил, да еще и лапать меня полез… Пьяный! Я ему так заехала, что со стула повалился. На "губу" меня упек! А ночью сам не справился с обстановкой. Приехал генерал Бескровный (до сих пор боюсь!). "Где комсорг?" — На "губе". — "За что?" Вызывают меня. Я рапортую, как и что. Ну, взводного в штрафную, а меня — на прожектор. Первым номером. Луч на немецкие самолеты наводила… да ты слушай, слушай, а про картошку-то не забывай! Второй день мы с надеждой поворачиваем уши к вершинам хребта, откуда за нами должен прилететь вертолет. Время от времени в синем пространстве раздается гул моторов, но ухо Евдокии Дмитриевны, со времен войны научившееся различать марки самолетов, по звуку безошибочно определяет: это местная "аннушка", это "Як-40"… А между тем вчера приходили чабаны и принесли тревожные вести. Километрах в пятнадцати выше по течению в русло реки рухнула тарма, громадная масса спрессованного снега, под которым протекала река. Вода, конечно, пробивается сквозь завал, но часть ее накапливается за этой плотиной. И накопилось уже много. Чем шайтан не шутит, — еще день-другой — прорвет вода плотину, и тогда вздувшийся поток за десять минут докатится до нашего лагеря. А мы стоим на пологом месте. Если ночью хлынет — то будут большие неприятности… Поплывут наши шмотки, палатки, пикетажки, кружки, ложки в Кафирниган. Евдокия заохала, уложила паспорт, трудовую книжку и деньги в целлофановый мешочек и уговаривает нас ночевать на склоне. Портнягин шутит: "Кто в Бога верует, тот не пропадет!" Повариха ворчит, обижаясь на него за суетное упоминание о Боге. Но на всякий случай глубокой ночью мы встаем, чтобы посмотреть, каков уровень воды. Из-за черной двуглавой вершины Кызылычмека выплывает белая луна — и все вокруг преображается. Засверкали мощные листья конского щавеля, заблестели камни в реке, дрожащий свет луны смешался с черно-глянцевыми струями ревущего, как поезд, потока. В эти часы взоры миллионов людей были прикованы к мертвому спутнику Земли: по ее поверхности бродили американские астронавты. Случись что с ними — весь мир захлебнется от радиоволн, газетных заголовков, речей и соболезнований. А если нас накроет паводок — ни одна собака не узнает… Обидно как-то. Мы приглядываемся к реке, видим, что уровень воды не подымается, и, успокоенные, залезаем в палатку досыпать.Утром нас будит ликующий крик Евдокии: — Вставайте, окаянные! Вертолет!* * *
Сегодня камеральный день. Мы разложили на траве образцы пород, сортируем их, наклеиваем на камни кусочки пластыря с обозначением маршрутов, укладываем в маленькие полотняные мешочки, потом во вьючные ящики. Наша тематическая партия каждый год отправляется в поле, чтобы зимой в лабораториях можно было определить по остаткам древней фауны и флоры возраст пород. С определением их возраста и состава постепенно год за годом на геологической карте Тянь-Шаня наши маленькие маршруты обозначат очертания гигантского глубинного разлома, всколыхнувшего Гиссарский хребет в давние геологические эпохи. Лагерь разбит на берегу реки Хонако. Две тысячи метров над уровнем моря. Вокруг невысокие желтые горы, кое-где поросшие арчой. Вдоль реки кусты темного можжевельника, тугая, миндального дерева; кое-где семьями растут березы, мало похожие на своих среднерусских родственниц. Потому что каменистая почва, горный воздух, вечнохолодные воды, омывающие круглый год корни, изменили их привычный облик. По несколько корявых — видимо, скрученных ветрами, снегами и каменными осыпями — стволов растут из каждого корневища: а кора у них тонкая, как папиросная бумага, бледно-желтого цвета, свисающая нежными клочьями… Однообразная камеральная работа утомила нас, и Эрнст начинает популярно рассказывать мне и нашему радисту Грузинкину о том, как образуются горы. — Спроси об этом несведущего человека — что он скажет? Какая-то сила сморщила поверхность Земли — так ведь? А скорее всего, было по-другому. Сила, конечно, была, но выдавливала она не хребты, собранные в гармонику, а округлую выпуклость… Ну, к примеру, помнишь, после войны из резины клеили футбольные камеры? Так, бывало, когда надуваешь ее, там, где резина потоньше, — вдруг вздувается пузырь… А потом миллионы лет — работа воздуха, воды, солнца… Более слабые породы разрушаются, на поверхности пузыря образуются морщины, в морщинах каждую весну начинают бушевать реки. Каменные глыбы во время половодья углубляют русла… И так продолжается миллионы лет! Грузинкин, открыв рот, слушает популярную лекцию, а я заползаю в палатку и разыскиваю в рюкзаке томик Заболоцкого: — Эрик, а вот послушай, как поэты представляют себе горообразование:* * *
Я — коллектор Портнягина. Мы ходим с ним в маршруты— в одной связке. Мои обязанности — подготовиться с вечера к маршруту. Проверить снаряжение — тяжелые геологические ботинки с зубцами — "трикони", геологические молотки, положить в рюкзак пикетажные книжки, пластырь, мешочки для образцов; не забыть котелок для чая, заварку, две кружки, хлеб, соль, сахар, огурцы, помидоры. Все должно быть с вечера уложено, пригнано, затянуто. Из лагеря уходим рано, чтобы успеть до жары выйти на маршрутные отметки — а порой это километров за пять от лагеря, да еще превышение километр-полтора — и начать по утренней прохладе работу. Эрнст ходит в маршруте легко. Четко замеряет углы залегания пород, записывает их характеристики, а я в это время выбиваю из обнажений образцы, обколачиваю грани, наклеиваю на свежий излом кусочек пластыря, пишу на нем номер маршрута. К полудню килограммов пятнадцать камней уже оттягивают мои плечи… А еще маршрутить километра три, покамест выйдем на берег Сардай Мианы. Фляга чая, взятая в маршрут, уже выпита во время первого перекура. Пот заливает глаза. Рубаха пропиталась солью — чувствуешь спиной, как она задубела… И нет большего наслаждения, чем услышать в эти минуты бульканье родника! Эрнст пьет расчетливее, скупее и подсмеивается над моей ненасытностью: — Ты знаешь, как Александр Македонский создал свою гвардию? В каком-то походе на Восток его войско одолевало пустыню и чуть не обезумело от жажды. Из последних сил вышли к воде. Солдаты бросили щиты, мечи, копья и, оттесняя друг друга, рванулись в реку, падали в нее, пили, пускали пузыри, кричали… Словом, вели себя, как… ты. Только немногие из них переждали, пока все стадо напьется, отложили оружие, сняли бронзовые шлемы, умыли руки, лицо и лишь после этого с достоинством утолили жажду. Вот из них-то Александр и сформировал гвардию. Кстати, он напился последним… Я восторгаюсь, мне нравится рассказ, но у очередного ручья виновато оглядываюсь на Эрнста, сбрасываю с плеч рюкзак и припадаю к влаге потрескавшимся ртом. Высокогорная вода! Холодная, снежная, ледяная, прозрачная, разламывающая зубы, синяя, обжигающая, сладчайшая, пенящаяся, летящая серебряными нитями водопадов, журчащая в мраморных трещинах, — я пил ее везде, где бы ни встречал. Уже не хотелось, но от одного взгляда на эту воду жажда вновь вспыхивала в горле. Я знал, что много пить нельзя, что потом будет тяжело идти, но глаза — жаждали. Я каждый раз с сожаленьем уходил от ручья — все равно всю не выпьешь! Но встречался следующий ручей, и я останавливался, снимал с затекшей спины груз и не торопясь выбирал удобное место, опускался на колени или ложился всем телом на влажную траву, на холодные камни, на отполированную яшмовую глыбу, погружая сначала воспаленные губы, а потом все лицо в освежающую струю, и, хмелея, начинал пить медленными маленькими глотками. Потом делал большой глоток, потом, чтобы не утолить жажду чересчур быстро, втягивал влагу сквозь зубы, пробовал ее вкус на язык и с сожалением отправлял в горле. Напившись досыта, я любил посидеть рядом с водой, слушая ее искрящийся шум, ощущая прохладу, исходящую от нее. В эти минуты, глядя на красные, белые и зеленые камни, светящиеся на дне, я чувствовал связь синего холода и воздушной свежести со своей судьбой, с присутствием в душе и в теле вечно молодой силы. Только боги и звери достойны пить эту воду. К середине дня мы вышли к водопаду. Крутизна двухсотметрового плато, сложенного из коричневых пластов мезокайнозоя, была такова, что поток не скатывался по обрыву, а от верхнего края его и до глубокой выдолбленной чаши на уровне нашей тропы сверкающим жгутом висел в воздухе. Сердце заныло: а что там наверху — ручей, или громадное озеро, или какой-нибудь затерянный мир, где еще не ступала нога человека? — Эрик? Подымемся! — А зачем? — Да посмотреть, что там… Он улыбается улыбкой человека, прошедшего через такие детские искушения: — Я тебе, чтобы не тратить полдня на подъем, скажу: там то же, что и здесь… Уже четвертый час пополудни. Эрнст делает последнюю запись в пикетажке, и мы выходим на каменную осыпь, внизу голубой лентой вьется Сардай Миена. — Что-то старею, друг! — грустно усмехается Эрик. — Бывало, такой маршрут я за полдня делал. Один делал, без коллектора. Сколько можно маршрутить? Сорок лет скоро! А все по горам прыгаю… Ну, поехали к реке, чаю сварим, да ты, глядишь, и форелью накормишь начальника. Пошли! Голеностоп держи плотнее! Мы прыгаем с тропы в "живую" сланцевую осыпь, и она, медленно шурша, начинает ползти по склону, а вместе с ней, удерживая равновесие и перенося центр тяжести с одной ноги на другую, мы скачем вниз, опережая мощную шевелящуюся массу. — Эрик! — в восторге кричу я. — Сма-а-три! Эхо скачет по скалам к вершинам хребтов, обложенных розоватой дымкой. На берегу с наслаждением сбрасываем рюкзаки, расшнуровываем тяжелые трикони и спускаем намятые, черные от сланцевой пыли ноги в ледяную синюю воду. Пока Эрнст разводит костер в тени столетнего орехового дерева, я налаживаю удочку… Ловля форели — нечто среднее между рыбалкой и охотой. Осторожно, чтобы не спугнуть рыб, прячась между кустами и камнями, я подхожу к берегу. Небольшой водопад, клокочущий, чуть выше меня, впадает в глубокий базальтовый бассейн. На корточках подползаю к воде, переворачиваю камень — ага! Вот он, букаш, любимое блюдо форели. Беру самого крупного, нанизываю на крючок. Делаю бесшумный взмах удилищем — гибкий фибергласе легко посылает грузило и наживку под водопад. Мерными движениями, чтобы не зацепить грузило за камни, начинаю подтягивать леску к себе… Удар! Я знаю, что в эту секунду хищница с разгона схватила букаша вместе с крючком и рванулась обратно под камень. В ту же секунду я рву удилище на себя — форель не язь и не плотва: чуть замешкаешься — и она, разрывая себе рот, сорвется с крючка, — ее надо сразу выдергивать из воды, пока не опомнилась. Фиберглассовый конец сгибается в крутую дугу, в следующее мгновение кончик распрямляется, выбрасывая из синей стремнины что-то трепещущее и разноцветное, рыба с глухим шмяканьем ударяется о гранитную стенку за спиной, слетает с крючка на тропу и, отпрыгнув от нее, летит обратно к воде! Вслед за ней, словно доставая безнадежный мяч на волейбольной площадке, летит мое тело — я падаю на все локти и колени, пытаясь прижать собой этот извивающийся упругий и холодный кусок жизни! Вырвалась?! Нет! Вот она! Держу! Все… Можно передохнуть и разглядеть свою добычу. …Золотистый чай заваривается в котелке. Ореховые ветви уже прогорели. Я разгребаю угли ровным слоем, кладу по обе стороны кострища два ряда камней, на них — параллельно друг другу несколько сырых веток и на ветки осторожно укладываю одна к другой четыре крупных форели, натертых солью. Через две минуты они начинают томиться, дергаться от жара, как живые, их спинки снизу покрываются коричневой корочкой, я переворачиваю рыбу, сок с нее каплет на угли, и аромат благоуханных испарений щекочет наши ноздри. Я обрываю с ореха несколько крупных листьев, кладу на них огурцы, помидоры, хлеб — и на два подогретых листа отдельно — царскую рыбу, испеченную в собственном соку. — Обед готов, начальник! Портнягин ест с жадностью, чмокая и постанывая от удовольствия. А я смакую форель не торопясь, чтобы не испортить себе впечатление от рыбалки; вспоминаю, как я подсек ее, как она рванула леску, соблюдаю достоинство добытчика и веду себя как гвардеец Александра Македонского. Словом, роли наши — поменялись. А потом по кружке золотого чая! Да по сигарете! И развалиться на мягкой траве, разбросать по траве руки и ноги, бессмысленно глядя в бездонное небо. Так и заснули мы на земле. Я — в рваной красной футболке, Эрнст в линялой выношенной штормовке, оба в заплатанных джинсах, босые, счастливые, и проснулись на вечерней прохладе. Заходящее солнце уже очертило длинные синие тени от нашего ореха. Костер догорел. Угли покрылись серым пеплом, и только еле заметная струйка дыма уходила в потемневшее небо… Но почему во всех моих стихотворениях, где хоть как-то присутствует его образ, закладывалась мысль о смерти или предчувствие ее? …Расстаемся с ним у истоков Ягноба: часть партии отправляется к югу, мы с Валентином Павловым на лошадях к северу. Склонясь над топографической основой, уточняем место, где встретимся через несколько дней — в устье Каниза… Помню, что я начал писать это стихотворенье в седле, когда ехал к устью по долине, заросшей сочными травами, в которых бродили табуны необъезженных трехлеток. Справа и слева, постепенно уходя к небу и тая в рассеянной утренней дымке, виднелись горные складки. Стихи сами собой слагались под мерный шаг лошади, под ее шумное дыханье, под скрип седла:* * *
В день твоей смерти я жил на берегу северной реки Мегры. Вечером, вернувшись после неудачной охоты к нашей палатке, я залез в спальник и от усталости сразу заснул под шум мелкого осеннего дождя. Но внезапно глубокой ночью ни с того ни с сего проснулся и, пока приходил в себя, сделал попытку избавиться от тяжкого чувства, навеянного сном, приснившимся мне, видимо, перед самым пробуждением. Со временем я забываю почти все свои сны. Но этот помню. Мне снилось, что я встречаю в каком-то многолюдном и ослепительном аэропорту самолет, на котором прилетает мой сын. Но вдруг по ожидающей самолет толпе, словно ветер, проносится глухая весть о том, что самолет разбился. Люди начинают вполголоса переговариваться, что-то бормотать, шушукаться, волноваться. Тревога в зале ожидания нарастает, и вдруг по радио раздается нежный женский голос, называющий мою фамилию и вслед за этим говорящий, что "ваш сын погиб во время воздушной катастрофы при изящнейших обстоятельствах". Стряхивая с себя наваждение, я попытался заснуть снова, но сосущая боль не оставляла душу. Я вылез из палатки. Предрассветный ветер разогнал тучи. Дождь перестал. В черном небе чуть ли не прямо над головой сверкала Полярная звезда. В темноте под обрывом шумела река. Из-под полога время от времени доносился скулеж собаки, которой тоже снились какие-то сны. А в это время твое, уже холодное, тело лежало, укрытое брезентом, за несколько тысяч километров от меня на берегу горной речки… Может быть, когда ты упал на галечный берег, прижимая руки к груди, развороченной зарядом картечи, видения прошедшей жизни на прощанье пронеслись перед тобой, всё ускоряя свой бег, чтобы в конце концов слиться в сплошное крутящееся пятно. Может быть, в какую-то секунду перед твоим внутренним взором промелькнул и мой лик, чтобы навсегда исчезнуть. Может быть, ты сделал слабое усилие что-то сказать мне, но был уже не властен этого сделать… Может быть, я, находящийся на другом краю земли, проснулся именно в эти минуты… Может быть… Кто знает? В известном смысле я вырастил тебя и потому сон о сыне был сном о тебе. Наши тропы, костры, пепелища, сборы, лошади, маршруты, реки, стихи, женщины, — всё, все, всё, словно бы со свистом втянутое гигантским сквозняком, черным ветром, вырвавшимся из-под взревевшего лайнера, понеслось черт-те знает куда, в какую-то дыру, в туннель, в темное пространство, и ты делаешь последние усилия устоять на ногах, а волосы, плащ, одежда, руки уже тянутся вслед за вихрем, всасывающим тебя в громадную воронку. Наша последняя с ним стоянка была в устье Хонако. Река вошла в обычное русло. Там, где летом шумели потоки, в их пересохшем ложе, занесенном плодородным илом, разноцветной галькой и семенами растений, — горели алые острова дикого мака.* * *
Из писем Эрнста Портнягина любимой женщине. Я долго сомневался: стоит ли публиковать? Но прочитал их несколько раз и подумал: без этих писем облик его будет недорисован, а к тому же нынешнему молодому поколению небесполезно будет прочитать их. Вдруг кто-нибудь и вспомнит после чтенья пушкинские строки "да, он любил, как в наши лета уже не любят…""21.12.75 Ты знаешь, моя милая, розы, которые я тебе подарил, до сих пор стоят в вазе с надписью: "За нашу победу!" — и ни один лепесток с них не облетел. Мне даже начинает казаться, что это знаменье, и я смотрю на них с суеверным ужасом и восторгом… Давно я не предавался такому эпистолярному разгулу — то ли виной твои письма, отчаянные, открытые и прекрасные — по два письма подряд! — это заставило бы содрогнуться всех, кто меня знает, — не по-портнягински! С трудом прихожу в себя после хворобы, не помню, чтобы в последние годы меня так сбивало с ног. Работы — тьма! И я в нее погружаюсь. Неприятности одна за другой. В здешний обком и университет пришло письмо из ЦК КПУ с тщательной хулой поэмы о Федорове (великорусский шовинизм и антиукраинские настроения). Да тут еще в Югославии является рецензия на ту поэму, где меня именуют "панславистом" и "русским националистом". В понедельник сражение на идеологической комиссии — вызван для ответа. Детка моя милая, солнышко мое ненаглядное, пойми меня правильно — дороже тебя из женщин у меня, наверно, сейчас никого нет! Видишь, какие слова исторгнул я из своей груди! Чего ты хочешь, радость моя, чтобы я, седой, лысый старый сатир и бродяга, думал только о себе? Если бы это было так, я бы тебя давно сгреб в охапку и никуда бы не выпустил. Но я никогда не был смешным и не смогу быть. Я — русский дворянин, как это ни странно звучит в наш демократический век. Ведь понятия о чести и достоинстве у меня болезненно живут в крови. Я счастлив тем, что твоя, может быть, первая серьезная любовь — это я. Ты счастлива тем, что любишь меня. Зачем это омрачать и губить. Ведь если у тебя это пройдет, ты сможешь еще (дай-то Бог!) от этого излечиться, а для меня это будет последняя трагедия. Моя нежность глубже, ибо она печальней и радостней, чем твоя, вдвое или втрое. Так отличается кипение в пучинах от пара на поверхности. Пиши еще. Пиши как можно чаще. Целую, целую… Твой Э. П."
"12.12.76 Слушай, милая, когда ты отвыкнешь от таких слов, как "уродство", "гад", "ужасный " и т. п.? Впечатление от твоих писем таково, будто ты живешь в каком-то фильме ужасов — все и вся преувеличено до крайности… Мир нужно любить — такова наша, литераторов, судьба — и людей тоже. Ты должна относиться к ним как царица и богиня, то есть прощая, но не приближая к себе. Все мещане злы, ибо самодовольны и высокомерны. Помни об этом. Ты ведь у меня добрее и мудрее, а ты теряешь чувство юмора — вместо веселого и трагического взгляда на окружение у тебя вырабатывается издевательски-унылый. Даже если кто-то говорит правду обо мне — какое его собачье дело. Жалко: собаку обидел! А я их очень люблю, и лошадей, и тебя. Мой отец — прекрасный наездник и лошадник — объяснялся маме в любви и говорил: "Ты знаешь, какие у тебя красивые ноги? Ну как, ну как у… лошади". Он за это схлопотал, но не понял, за что. Ибо это у него было высшим мерилом красоты. И у меня тоже. Наследственность. Обязательно прочти альманах "Поэзия", № 15, 1975 г. Там любопытная рецензия на Андрея Вознесенского. Какой-то мальчишка разнес его основательно. В еврейско-либеральных кругах паника. Катаев лезет на стенку. Ведь Андрюша рупор "свободы " (а по совместительству и ЦК, но чернь этого не знает). Твой вопрос: человек ли я, очень уместен. Я сам нередко его задаю. Вероятно, нет. Я поэт, стареющий, но цельный, полюбивший на закате сумбурную деваху. Я существо решительное, но кроме дурного глаза в жизни боюсь одного — быть или стать смешным. Я должен быть уверен в твоей (не знаю даже, как это назвать — задумался) жертвенности, что ли, или в умении понимать меня всегда, везде и во всем… И верности (как это ни банально!) до гроба! Представь себе: через десять лет мне 50, а тебе 30. Вдумайся в эти цифры. Сможешь ли, сможешь ли, сможешь ли! Ибо спутница поэта — это подвиг самозабвенный. Довела все-таки такого мужика до крика! Твой. Целую. Э. П. Пиши. Пиши. Пиши. Твои письма прекрасны".
"15.12.75 "Учитесь властвовать собою… " "Смиряй себя молитвой и постом…" Все оттуда же: от Бога! Ну что ты, милый мой, сходишь там с ума! Бесишься, психуешь, грызешь себя, обижаешься на какую-то чушь и нечисть! Что это за пижонство: стакан водки с твоей бедной головкой! Ты извозчик или божий человек поэтесса?! Царица или совинститутка? Любимая Цезаря вне подозрений, а ты забыла? Прокляну! В моих мыслях не умещается: как ты можешь любить меня и выделывать такое. Может быть, я внушаю тебе склонность к пороку? Тогда прискорбно… Твоя любовь должна подвигать тебя на творчество — иначе ты просто баба. Прости меня, любимая, за резкость, но выбираю самые тяжелые слова, чтобы вернуть тебя на стезю горнюю и истинную. Не могу думать о тебе без волнения, понимаю, что разбудил в тебе прекрасную женщину, радуюсь тому до печенок, но печалюсь, что разлуку так выносишь не крепко, а ведь это спутница любви. Со мной, бродягой, придется привыкнуть к этому. Прости мои сентенции, но я живу в мире напряженном и постоянно требующем предела воли и веры. Урываю свободные минуты для Достоевского и Константина Леонтьева, великого византийца и русопета. Тоскую по тебе, может быть, сильней тебя, но не дергаюсь, ибо я мужик и мне нельзя. Очень хочу тебя всю, всю, всю… Вот! Письма мои все сжигай, если к кому-то попадут — не переживу и тебя прибью. Целую. Люблю. Пиши все время, кстати, чем откровенней, тем лучше, дороже. Эрнст. P.S. В слезах перечитал "Братья Карамазовы", "Подросток". Выше этого в мировой литературе нет ничего. "Пора приниматься за дело, за старинное дело свое"… Тоже забыла? Эх, ты, сибаритка!"
"Ось Гиссара. 17 июля Радость моя! Прилетел вертолет и привез твою нерадостную весточку. Все, что с тобой происходит, конечно, горько и трудно невыносимо. Но ты опять впадаешь в крайности, как ребенок. Ты взрослая женщина и, мне бы хотелось верить, достойная и разумная. Я пережил трагедию развода и знаю только одно: чем сдержанней и корректней ведут себя люди при разрыве, тем впоследствии будет легче им всем троим. Тут очень много зависит, конечно, от мужика, но я думаю, что и матушка твоя не даст все это низвести на базарный низменный уровень, на котором идут многие разводы. Тебе ее нужно поддерживать не истеричностью, свойственной, к сожалению, тебе, а твердостью и гордостью женской, ей, конечно, сейчас хуже всех, ты это должна понимать и забудь о своем эгоцентризме. Помни, что она от отчаянья сейчас теряет голову, о чем потом будет жалеть. Каким бы ни был твой отец, называть его так, как ты называешь, — ты не имеешь никакого права. Ты его плоть от плоти. Проклиная его, ты унижаешь себя. Они зрелые люди, и мать и отец. Но не забывай о том, что они мужчина и женщина еще достаточно молодые. Не берись быть судьей в этой неразгаданной стихии — отношениях двух миров духовных, сексуальных и т. д. Это бесконечно сложно, и суждения типа "он — негодяй, она — ангел!" и наоборот свойственны мещанскому и крайне ограниченному способу мысли. Ты хочешь быть художником, поэтессой, посягаешь на высшее понимание судеб и душ человеческих — и если это так, то не будь же судьей и прокурором. Помоги матери, но не топчи отца. Отец и мать любили друг друга, и ты их детище. Все, что было, — все прекрасно, все это ваше, только не нужно все это в горячке поспешно затаптывать в грязь… Акклиматизация в горах была мучительной. Первые четыре дня какой-то удар, едва оклемался. Потом начал маршрутить, вошел в форму, голова прояснилась, скоро, Бог даст, начну писать. Пока вертолет заходит на посадку, дописываю письмо, сейчас он перебросит нас на Ягноб, а мое письмо увезет к тебе. Высокогорье — спасение и возрождение мое. Дай Бог тебе взрослости и разума. Целую. Твой Эрик".
"Солнышко мое! Вторую неделю хандрю, потому что не пишу — не пишется. Не пишется потому, что хандрю. Причина и следствие сошлись в одном лице и терзают друг друга. Тот самый "кафар" — "необъяснимая восточная тоска". У меня редко бывают такие депрессии — обычно от усталости. Вероятно, сказалось длительное двухмесячное напряжение — студенты, отчет по глубинам Азии, научные и литературные бои. Ночами бессонница. После Достоевского перечитал рыцарский роман 16 века, потом по-французски Бальзака и еще за ночь какой-то бред про киношников в "Иностранной литературе". Пиши. Твои письма прекрасны, но глуповаты. Ты — лучше их, а я хуже тебя. Люблю. Твой Э. П. ".
"21.1.76 г. "Нам пора обратно ехать в Русь!" Через 10 дней еду в Москву. И теперь уже не знаю, когда вернусь в Западный Город. Вот уже месяц гоним карту Памиро-Гиссара (глубины). Это — результат моей десятилетней геотектоники. От этой карты зависит судьба всей моей команды (четыре диссертации) — кроме меня, никто сделать не может основного — продумать! Нарисовать! Материалов — гора. Зрение сдает. Кончаем каждый рабочий день в двенадцать ночи. Прихожу, падаю мордой вниз и отключаюсь. Стихи не пишутся — это меня угнетает. Черпаю силы в том, что прижимаю тебя к груди своей. И целую как никто, никогда, никого… Но что же ты молчишь? Мне начинает казаться, что пропасть между влюбленной девчонкой и любящей женщиной ты не сможешь преодолеть никогда. Быть одной из твоих влюбленностей я не могу и не хочу. Любящая женщина знает о вольном стрелке все, все понимает и принимает. Решенья у нее свои собственные и судьба тоже. Она пишет письма, звонит и ничего не может забыть. Она одна, она может быть навеки. Влюбленная девочка готова на все в какое-то мгновение. Она пишет на стене "Я люблю Портнягина " (на наших немытых стенах эта надпись уцелела до сих пор), терзается еще неделю, а потом, "стиснув зубы", все забывает и на первое слово якобы возлюбленного недовольным тоном отвечает — вопрошая: "Что случилось!" Она папенькина дочка. (Это прекрасно, когда есть понимающие и помогающие родители. Я с юности был этого лишен. Все решал и делал сам.) Ведь все, что было и есть у нас, — это только и только наше. Ну, зачем мне говорить о наших отношениях с твоим умным батей? Ведь ты, зная мой характер, могла бы сообразить, что такой разговор может погубить все. Я начинаю думать, что ты просто этого хочешь… Мое мнение о твоих последних стихах не изменилось: лучше, чем все, что до этого. Постарайся вытянуть всю книжку на такой уровень. Беспощадность в нашем деле нужнее, нежели сопливое "все хорошо". От первой книги в твоей судьбе зависит очень многое. Все. Целую. Твой Эрик".
"Львов. 14 октября Радость моя! После твоего звонка я, как и во всех разговорах с тобой, тебя не слышал, не слышал ни сердца твоего биения, ни биения души. Ты словно немеешь и каменеешь, хихикаешь или молчишь. Я очень суров с тобой при встречах — что поделаешь! Во-первых, этомой бродяжий характер, а во-вторых, я хочу, чтобы ты точно знала, с кем имеешь дело: мужик довольно угрюмый. Не хочу создавать иллюзий — только в открытую, только правду. Даже беспощадную. А правда в том, что мне 40, а тебе двадцать, чтобы у нас что-то могло выйти. Твоя влюбленность — а это именно она, не спорь! — должна стать любовью единственной, верной, страстной и жертвенной. А в твоей зыбкой и неустоявшейся душе все еще может измениться, причем за короткий срок. Человек я очень гордый, никакого кокетства твоего провинциального не принимаю и не понимаю. Пойми, что я не тот, кого можно этим увлечь: слишком искушен. Признаний наслушался от баб, в том числе и от твоих ровесниц. Только чистота и высокая любовь (я не боюсь этих слов) меня еще могут задеть за живое. К тебе я отношусь очень нежно. То, что происходит у нас с тобой, прекрасно и неповторимо. Не могу вспоминать о тебе без волнения. Мне иногда кажется, что все это было возможно лишь в "золотом " веке. Боже, как редко я в своей жизни пишу письма и как это трудно! Теперь самое главное. "Служенье муз не терпит суеты". Ты много суетишься. Стихи твои пока очень слабы по форме. Они разваливаются на слова и строки. Для поэтессы ты безобразно мало читаешь. Если ты думаешь, что у тебя впереди много времени, ты глубоко заблуждаешься. Все нужно делать сейчас! Разболтанность и лень могут быть допустимы лишь после очень напряженной работы. Иначе ничего не выйдет. И тогда моя вера в тебя напрасна! Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Блока, Заболоцкого, Ахматову нужно читать не один раз, а всю жизнь. Так же как и русскую прозу. Перешли мне готовую рукопись. По возможности отредактирую. Обнимаю. Эрнст".
* * *
Ровно через пять лет после его гибели, чтобы избавиться наконец-то от постоянно сочащейся печали о нем, чтобы заживить ее и сделать просто далеким воспоминанием о далеком, почти сказочном молодом времени, я, возродив прошлые геологические знакомства, приехал на берег Хомарово, где когда-то стояли наши палатки. Место нашего тогдашнего лагеря я, конечно, не нашел, потому что несколько мощных весенних паводков с Каратегинских хребтов нанесли в долину столько обкатанной гальки, да и сама река столько раз поменяла свое подвижное русло и столько новых ивовых рощ на ее берегах! Словом, столько воды утекло…1978—82
"ДА СГИНЕТ ТЬМА!"
Моя скандальная статья о массовой культуре и Высоцком. Террор среды. Письмо от Георгия Свиридова. Переписка и разговоры с ним. Его дословные монологи. Свиридов о русофобии, о продажности массовой культуры, о человечестве, о сильных мира сего. Похороны великого композитораПомню, как в мае 1982 года я лихорадочно засобирался в дорогу. Мне все чаще стала сниться таежная река, впадающая в Белое море, ее зеленые острова, окаймленные золотыми лентами кувшинок, рокочущие пороги с гладкими, влажными валунами, серебряная рыба, выпрыгивающая из черной воды, белесоватые ночи, когда особенно тревожат душу звонкие голоса лебедей с безымянного озера. Но за несколько дней до отъезда раздался звонок из "Литературной газеты": — Станислав Юрьевич, приглашаем вас выступить со статьей в дискуссии о массовости и народности культуры. Проклятая тема давно мучила меня и, отложив на несколько дней сборы, я сел к столу и написал все, что пожелал — о Пушкине, о нашем телевидении, о Моцарте, о вульгарной экранизации классики, об Аркадии Райкине, о Федоре Достоевском, о братьях Стругацких, о Владимире Высоцком и т. д. Когда я вернулся из поездки на Север, в редакции "Лит. газеты" меня ждал мешок писем, негодующих и восторженных, проклинающих и одобряющих… Поскольку я не пощадил в своей статье многих кумиров массовой культуры, то "террор среды", обрушившийся на мою голову, носил тотальный характер. Я понял, что замахнулся на "святая святых" современного упрощенного человека. И тем более долгожданным и дорогим было для меня каждое умное и серьезное письмо, выражавшее понимание и поддержку. Одно из таких писем было подписано: "Ваш Георгий Свиридов". После него мы познакомились, и наши, смею сказать, дружеские отношения продлились более пятнадцати лет, вплоть до смерти великого русского композитора. "3.09.1982 г. Дорогой товарищ! Не имея чести быть знакомым с Вами лично, хочу пожать Вам руку и поблагодарить за Вашу замечательную статью. Эпиграф статьи выбран Вами изумительно верно![3] Как я понимаю, речь идет о сохранении крупных духовных ценностей, без которых жизнь теряет смысл. И дело не только в тех или иных именах литературного обихода. Я давно Вас знаю, люблю и ценю Ваше строгое слово. Читал прекрасную подборку стихов в газете "Советская Россия", журнальные и хрестоматийные публикации. Читал Ваши воспоминания о Н. Рубцове в журнале "Север". К сожалению, сборника Ваших стихотворений у меня нет (правда, я не коллекционер поэзии). Четыре ваши строки сидят у меня в голове прочно, как будто это я сам их сочинил:
(1975)
ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА
"Я ведь недаром люблю литературу, поэзию, слово. Вот с Вами встречаюсь, с Распутиным, Клюева перечитываю — гигантский поэт! С монументальным народным, христианским ощущением жизни! Все дело в том, что музыка сегодня не та, что была в прошлые века. Религиозный дух оставляет ее, отделяется от нее, она как бы эмансипируется. И сегодня она может жить только в союзе со словом. А это ведь — совместная жизнь слова и музыки — издавна присуще русской культуре. Наша народная музыка — это пение, как для русских, так и для белорусов с украинцами. Наши народные песни, целый пласт! Наши былины были немыслимы без мелодического исполнения, "Слово о полку" так же исполнялось, как песенный речитатив, я уж не говорю о наших молитвах, о церковных песнопениях. А народные песни? Целая сокровищница, которую мы забыли, загубили, разбазарили за последние десятилетия. Я пытался создать в современной музыкальной жизни своеобразную антологию русской песни, но музыкальная среда, верхушечно-чиновничья композиторская братия отвергла эту мысль. Да уж если так относиться к великой русской народной песенной культуре, то что говорить о фольклоре других народов? Северных, сибирских, дальневосточных. А ведь в их ритуальных песнях такое слияние с природой, такое древнее представление о мироздании, такое наивное и мудрое детское восприятие мира! И однако современная музыка, даже плохая, даже примитивная в худшем смысле слова, даже неприятная многим из нас, — все равно отражает время, его страсти, его эгоизм, его атеизм, его движение к концу света. А потому она, эта музыка, достойна внимания и изучения. Так что вам, литераторам, хочешь не хочешь — надо слушать эту музыку, анализировать ее, понимать, разгадывать, чем она близка и понятна душе сегодняшнего одичавшего от цивилизации человека. В Америке есть большая музыка. Американские "чувственные псалмы", в которых выразились чувство и темперамент "черных", замечательны. Там есть поворот к национальному, к "реакционному", как пишут всегда "прогрессивные" еврейские музыкальные критики".
* * *
"24.07.1983 г. Уважаемый Станислав Юрьевич! Посылаю Вам забытые у нас фотографии и стихотворения. Как мне пришло в голову (к сожалению — поздно, ибо русский человек крепок, как известно, задним умом!), стихи предназначались для прочтения, но я не был столь догадлив и не попросил Вас почитать, по своей непривычке к общению с поэтами. Но я надеюсь, мы как-нибудь устроим литературно-музыкальное "суаре " и тогда — все станет на свои места! Мне было очень хорошо беседовать с Вами и Кожиновым, которого я видел впервые, и тоже, надеюсь, не в последний раз (дай Бог). Сообщите мне, будете ли Вы в Москве — август и первую половину сентября. Может понадобится встретиться по делу небольшому. Рыба Ваша произвела ошеломляющее впечатление, я съел ее — один, никому не дал ни кусочка, подобного лакомства мне не доводилось пробовать, хотя я — человек избалованный. Привет Галине Васильевне. Крепко жму Вашу руку. Г. Свиридов".Сюжет с рыбой возник в письме после того, как я, вернувшись из архангельской тайги с рыбалки и охоты, угостил Свиридовых семгой и хариусом, которых и поймал, и засолил собственноручно.
"3 декабря 1983 г. Дорогой Станислав Юрьевич, спасибо за "огоньковскую" книжечку "По белому свету". Получил с большой радостью. Бандероль была послана по неточному адресу, но в нашем почт. отд. меня знают и доставили в сохранности куда надо. Стихи Ваши, собранные в ударный кулак, производят на меня большое впечатление. Мне нравятся Ваша страсть и напор, мужество и умение смотреть на трагическое строго, сурово, без дряблости, сентимента или любования тяжелой стороной жизни. Например, стихи про юродивого. Да многое я бы Вам мог написать, поверьте — я человек с большими требованиями! Стихи Ваши действуют на меня неотразимо. Но критика, который заглянул бы в их глубину, еще не нашлось! И это не упрек Кожинову, который Вас любит, просто тут нужен другой особый глаз для смотрения. Мне не кажется (я позволю себе судить, любя Вас!), что крупная форма, например "Поэма", явится итогом Вашего пути. Большие, заранее заданные формы не производят на меня теперь впечатления, наоборот, предельно миниатюрная, сжатая как прессом форма — очень действенна. См. напр, потрясающую книгу покойного Ф. А. Абрамова — "Трава-мурава", это грандиозно по силе, эпично — несмотря на то, что рассказы иногда — короче лирического стихотворения. Эпос. Автор не вылезает на первый план со своими "самовыраженческими " чувствами. Воздействует лишь сама правда жизни, но написанная минимумом максимально точных и выразительных слов. И в поэзии я ценю более — сжатое, спрессованное. Большую же форму вижу — как ряд спрессованных (каждую саму по себе) миниатюр, точно со смыслом выстроенных в ряд.* * *
После всего этого "наукообразия", которое меня почему-то сегодня одолело, скажу Вам, что читаю стихи Ваши (хорошо уже мне знакомые!) со слезами на глазах. Это без всякой гиперболы. Одно из любимых моих стихотворений "Реставрировать церкви не надо"… Вы переделывали его. Теперь оно обрело стройную прекрасную форму! Но я хочу быть похожим на того сапожника, который правильно "в обуви ошибку указал", а потом начал говорить: "Мне кажется, лицо немного криво " и т. д. Пушкин хорошо это изобразил, и я этому изображению следую, а именно: "Штукатурка. Покраска. Побелка". Эти три слова напоминают как бы вывеску нашей мастерской, где производят подобные работы. И в этом (в их грубом бытовизме) есть недостаток, отвлекающий от возвышенной речи стиха. Это просто перечень работ. Не смейтесь надо мной! Я говорю это потому, что стихи эти мне особенно близки. Подобная же мысль мне давно и часто приходила в голову, когда я смотрел на разрушенные церкви, похожие на живого человека, с которого сняли кожу, такой это у меня вызвало образ. Так вот: не сердитесь на меня. "Штукатурка. Подкраска. Побелка. Подмалевка " и т. д. "Подкрасить "разрушенную церковь, как подкрашивается продажная женщина. Но покрасить — бытовое дело. А "подкрасить", то есть нанести некий фальшивый тон на то, что внутри уже разрушено, убито и т. д. Другой смысл, более, мне кажется, глубокий возникает от этой одной буквы. Только не сердитесь, пожалуйста! Я желаю Вам хорошего Нового года — здоровья и возможности трудиться над любимым делом, благополучия и мира в доме. Сердечный привет Вашей жене! Я нахожусь в больнице, тоскую, естественно. Не показывайте моих замечаний никому; это должно быть между нами, замечать Вам в стихотворном деле дает мне право только моя большая любовь к Вашим стихам. Крепко жму Вашу руку. Г. Свиридов".
* * *
"Русские хоры — и народные и церковные — это чудо! Живое, теплое, трепетное многоголосье! Разве с ним может сравниться западноевропейский орган — это же механический Бог!" О русской хоровой стихии он размышлял постоянно. Но чаще всего в разговоре о музыке Георгий Васильевич вспоминал Мусоргского: "В его музыке слышится грохот разрушающихся царств". Мусоргского он ценил как композитора, слышавшего тайные, материковые сдвиги человеческой истории, для чего нужно кроме музыкального гения великое личное мужество. Часто вспоминал и музыку Римского-Корсакова. Помнится, как он рассказывал о возобновленной в 1984 году постановке оперы "Сказание о граде Китеже". — Написана опера в 1902 году. При Советской власти ни разу не ставилась. Пытался поставить Голованов в 30-е годы, его смяли, затоптали, даже термин ввели — "головановщина". А Светланов сделал грандиозную постановку! — Свиридов был восхищен и оперой, и постановкой. С особым чувством он, как бы говоря о современной русской жизни, передавал свое впечатление от образа спившегося негодного русского человечишки, который провел захватчиков ордынцев по неведомым им тропам к таинственному граду Китежу… — Пьяница, готовый продать все самое родное, самое заветное, "вор", как говаривали в старину, русский средневековый люмпен. А сколько их в нашей жизни, — сокрушался Свиридов и вспоминал поджигателей-архаровцев из повестей Валентина Распутина "Пожар" и "Прощание с Матерой"… — Я без слез не могу слушать, когда в финале оперы звучит вопрос: а что же дальше будет на Руси? — и герой поет: "Вижу церкви без маковок, дворцы без князей…"ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА
"Самый великий наш композитор — конечно же, Мусоргский. Совершенно новый для всего мирового музыкального искусства язык, обогащенный мощным религиозным чувством, да еще в ту эпоху, когда оно уже начало выветриваться из мировой жизни, да и из русской тоже. И вдруг—"Хованщина"! Это же не просто опера, это молитва, это разговор с Богом. Так могли мыслить и чувствовать разве что только Достоевский и Толстой. Великие ученики и последователи Мусоргского — Римский-Корсаков в "Сказании о граде Китеже" и Рахманинов во "Всенощной" и "Литургии" продолжили религиозное, православное понимание мироустройства. Но первым в России его выразил Мусоргский. Его сочинения — это настоящее религиозное искусство, но на оперной сцене. Его речитативы не сравнить с речитативами Верди. У Верди речитативы непевучие, механические. У Мусоргского же речитатив — это голос священнослужителя, произносящего Божественные, великие по своему значению слова, которые две тысячи лет произносятся в христианских храмах. В этих словах есть и простота, и детскость, и глубина удивительная. Ведь Христос сказал: "Будьте как дети". И недаром же у Мусоргского есть гениальное сочинение о детях — "Детская". Душа ребенка — чистая, простая, вопрошающая, живет в этой музыке. А способностью проникнуть в душу человеческую Мусоргский ближе всего к Достоевскому. Он не признавал оперной европейской музыкальной условности в изображении человека. Его оперные люди по сравнению с людьми Вагнера, Верди, Гуно — совершенно живые, стихийные, загадочные, бесконечные, как у Достоевского. А у западных композиторов их герои — это как бы герои Дюма, в лучшем случае Шиллера или Вальтера Скотта. Нет, у него не романтизм, не приукрашивание мира, не упрощение его, а стихийное выражение жизни со всей ее сложностью и бесконечностью. Словом, русское ее ощущение. Потом это назвали музыкальным реализмом. Но простейший быт, при всей своей тяге к реализму, он в музыку не впускал. Потому и не получилась его попытка с речитативом к гоголевской "Женитьбе". Слишком содержание ее ничтожно, ничтожно настолько, что Гоголь сам поражался этой ничтожности, пошлости жизни, обыденности. Мусоргский же — композитор трагических страстей, на которых стоит и зиждется жизнь. Он единственный настоящий композитор-трагик. Его "Борис Годунов" куда ближе к древнегреческим античным трагедиям с их хорами, нежели к легкому и изящному европейскому оперному искусству. "Борис Годунов", "Хованщина" — это музыка крушения царств, это музыкальное пророчество грядущих революций. И одновременно это апология русского православия. Звон колокольный гудит в его операх! Звон великой трагедии, потому что народ, теряющий веру, — гибнет. А сохранивший или возродивший ее — доживет до торжества христианства. Вот что такое Модест Петрович Мусоргский. Потомок Рюриковичей. Умер в богадельне. Его травили либералы — Тургенев, Салтыков-Щедрин. Один лишь журнал "Гражданин" (реакционнейший!) поместил некролог со словами: "Умер великий композитор…" Но насколько был силен в идеях — настолько был слаб в оркестровке, она у него на уровне XVIII века. За это его ругали, и правильно. И еще настоящая литургическая музыка у нас, конечно, Рахманинов. Не Чайковский, не Бортнянский. У них чувство религиозно-сентиментальное. Не более того. Кабалевский? А что вы о нем спрашиваете? Слабенький композитор. Такой круглый весь, неоригинальный. Несколько неплохих мелодий есть, правда".
* * *
"Дорогой Станислав Юрьевич, пишу по делу. Месяца два с половиной назад появилась идея сделать передачу Ваших стихов по радио (вместе с музыкой!). Идея была близка к осуществлению, но обнаружились трудности, и дело — стало! Причин тут несколько: 1. Подборка стихов оказалась не так удачной (делал ее не я!). 2. Само Ваше имя, да еще в целой передаче (на час времени), вызвало у кого-то из лит. сотрудников Радио, очевидно, протест либо боязнь, причем не боязнь даже начальства (хотя радиоцензура исключительно строга!), а боязнь и литературные, людей, с которыми этот литотдел завязан "мертвым узлом". Но это — Бог с ним, не хочу лезть в подробности. Что надо сделать? 1. Вам — отобрать примерно 20 стихов (из "огонъковской " книжки, известных, и прибавить к ним что-то по желанию). Пойдет из них 15 (больше не входит). Остальное место должны занять: вступительное слово Свиридова (ибо передача — музыкально-литературная!), такое слово мной уже было произнесено и записано, но я его немного доделаю (слово недлинное), и музыка Чайковского П. И. и Рахманинова С. В. — компания почетная! Музыка (в отрывках) уже мной подобрана, но ее также надо пересмотреть в связи с переменой текстов. Прошу Вас отнестись со всей серьезностью к этому делу, оно может дать высокий художественный результат. Имелось в виду пригласить чтецом Юрия Яковлева, хорошего артиста, но пару-другую стихов могли бы прочесть и Вы. Желание сделать такую передачу есть и у моих музыкальных друзей по Радио и у меня. А теперь, когда поставлен препон, это надо постараться сделать особенно. Выберите время и постарайтесь исполнить мою просьбу. Я думаю, у Вас это не вызовет возражения? А мы будем "толкать" этот "вопрос". Правда (говорю Вам по секрету!), я почувствовал, что помимо общих цензурных строгостей к слову на Радио (что м. б. и естественно!) "завязанность" с "литгруппировками" там тоже есть! Но мы будем стараться преодолеть этот барьер. М. б. нам это и удастся. В нашей музыкальной жизни дело ведь обстоит м. б. и еще хуже: вся музыка находится в сфере влияния "преступного синдиката", стоящего во главе Союза композиторов и творящего пагубное дело для нашей культуры, в первую очередь русской. Но надо жить, делать то, в чем убежден и без чего жизнь теряет смысл. Крепко жму Вашу руку. Жду письма. Г. Свиридов. 19/1—84 г."...Свиридов еще не конца представлял себе, насколько силен в литературном мире свой "преступный синдикат", творящий то же пагубное дело для русской литературы. Я предчувствовал, что едва ли что-нибудь может получиться из его затеи с передачей на радио. "Хотя, — сомневался я, — знаменитое имя Свиридова — как они смогут с ним не считаться?" А они просто "заматывали" его идею, чинили ей всякие мелкие препоны, понимая, что рано или поздно он махнет от усталости на все рукой и отстанет от них.
ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА
"Консерватории — это унификация музыкальной жизни, своеобразная борьба цивилизации с музыкальной стихией, живущей в недрах любого народа. В Европе до середины XIX века не было никаких консерваторий. Первая была создана в Германии сыном крупного еврейского банкира Мендельсоном Бартольди, замечательным композитором. С переходом на консерваторское образование наша церковная музыка стала оттесняться на обочину музыкальной жизни. Началась европеизация русской музыки, которую энергично поддерживали приехавшие в Россию братья Рубинштейны. Их нашли менеджеры Мендельсона, которые искали по всей Европе способных молодых музыкантов, чтобы обучить их в лейпцигской консерватории, а потом распределить, говоря современным языком, по разным странам в разные национальные консерватории. Но великие немецкие композиторы не приняли этих музыкальных новшеств. Ни один из них в консерваториях не учился: ни Шуман, ни Вебер, ни Лист, ни тем более Вагнер, ни Шуберт, ни Брамс. А ведь это не случайно! Лист вообще презирал унифицированное консерваторское образование, и когда встречал бездарного молодого музыканта, то иронизировал: "А Вам, молодой человек, надо обязательно поступить в консерваторию!" Антон Рубинштейн стал монополистом вкусов, определял репертуар, замалчивал Мусоргского. Когда Репин рисовал "Могучую кучку", ему все приходилось согласовывать с Рубинштейном, а тот ему прямо сказал: "Ну, а Мусоргский-то зачем?" Однако музыкальных критиков европейские консерватории вскоре после создания их сети наплодили к концу XIX века очень много! Поэтому у Листа было два ругательных слова: "музыкальный критик" и "консерватория". Правда, русскую консерваторию спасло появление Петра Ильича Чайковского, который вскоре перерос Рубинштейна и стал представлять русскую музыку не только в Европе, но и в Америке. Да и наша "Могучая кучка" — Бородин, Римский-Корсаков, Балакирев, Кюи, ну и, конечно же, Мусоргский — созрела как непрофессиональная среда. Стравинский — явление незаурядное. Именно он проложил в русской музыке путь к чистому модерну, гиперболизовал форму, сознательно лишил музыку духовного начала. Но на этом пути он сделал немало открытий. И, однако, я знаю, что крупнейший композитор XX века — Рахманинов. Его "Всенощная" изумительна! За 2 месяца я прочитал более 6000 тысяч страниц партитуры Рахманинова, Мусоргского, Римского-Корсакова, даже глаза заболели! Учился сопрягать оркестр с голосом. Но есть у Рахманинова и слабости — сентиментальность".
* * *
"21 февраля 1984 г. Дорогой Станислав Юрьевич, подборку стихотворений получил, навел справки на радио. Будем стараться сделать передачу, хотя это оказалось гораздо сложнее, чем я предполагал. Время идет — жизнь меняется! Но я не опускаю рук и не теряю надежды. Теперь у меня — трудное время. Живу я скверно, болею, жизнь как-то быстро вдруг пошла под откос: дел много, помощи нет, живу в чужом углу, на старости лет это неудобно, неуютно. Работа моя — стала. Уже пошел четвертый год, как я ничего нового не могу сделать, быт разлезся по швам. Грустно мне очень, и не знаю, как поправить дело. Книги, посланные Вами, получил. "День поэзии" произвел своеобразное впечатление, думается, он в известной степени отражает состояние нынешнего духа стихотворцев. Читал и критическую заметочку т-те Друниной (весьма, надо сказать, противной особы). Заметочка эта — хорошая реклама! Ваши стихи мне близки, поэтому понравились. Они современны, по лирическому движению, но не добавляют ничего нового в Ваш облик, каким он у меня сложился. Любя Вас — позволю себе говорить откровенно, в этом ведь нет ничего обидного? Книга воспоминаний о Рубцове произвела сильное и очень, надо сказать, гнетущее впечатление. Если нашей поэзии еще суждено существовать как "Русской поэзии", в ее главном, коренном качестве, то Рубцов должен остаться в ее истории со своими стихами и своей страшной судьбой. Многое, конечно, роднит его с Есениным, но тот был еще человеком здоровой, неотравленной крови, погибал более натужно, форсил, красиво хулиганил в стихах, а этот шел на дно уже безропотно… Одинокая, бесприютная душа, потонувшая в северномнеобъятном мраке. Его стихами говорит послевоенная, разоренная Россия, Россия детдомов, общежитий, казармы или кубрика и кабака, но не старого кабака, общего (как у Некрасова или Есенина), а кабака уже "домашнего " (в каждой квартире, в каждом жилом углу). И, наконец, могила с "шикарным" казенным надгробием от Союза писателей. Ужасом веет от этой книжки! Вы с ним были дружны. Это меня не удивляет. Вы очень дополняете Рубцова в том смысле, что совсем (как я понимаю) непохожи на него и вместе с тем несете нечто общее. Желаю Вам бодрости и вдохновения. Пусть будут рассказы! Но я жду и Ваших стихов. Ваше страстное мужество мне по душе! А я его как-то потерял… Крепко жму Вашу руку. P.S. В музыке у нас появилось прекрасное произведение: "Перезвоны " Валерия Гаврилина. Грандиозная штука для хора, идет целый вечер. Vale. Г. Свиридов".Георгий Васильевич вспомнил о Ю. Друниной лишь потому, что поэтесса, прочитав в "Дне поэзии" мое короткое стихотворение:
"Дорогой Станислав Юрьевич — с Новым годом, и да минуют нас беды и несчастья! Пусть будет свет и хоть немного радости. Галине Васильевне — счастье, здоровье и сохранение ее прелести на долгие годы. Очень хочу Вас видеть! Немножечко могу писать. Какое это счастье! Радиопередача — будет! Любящий Вас Г. Свиридов".Но все произошло, как и должно было произойти. Никакой передачи, подготовленной им, не состоялось. Мне было жаль его энтузиазма, времени и сил, потраченных на безнадежное дело. Когда стало ясно, что передачи не будет, я во время одной из наших встреч вспомнил о том, что Шостакович написал музыку на стихи Евтушенко "Бабий Яр", и несмотря на сопротивление чиновников от идеологии, оратория была-таки исполнена в Большом консерваторском зале. Свиридов нахмурился: "Значит, мировая антреприза, которой было нужно это исполнение, сильнее партийной идеологии, а мы с Вами — слабее…" Впрочем, о Шостаковиче он всегда говорил, как об одном из своих учителей, без горячих чувств и восторгов, но с уважением. В отличие от Евтушенко, при упоминании о котором его лицо принимало брезгливое выражение. — А Вы не боитесь, — сказал он, обращаясь при мне к Кожинову, — так открыто и резко писать о Вознесенском? Он же входит в мировую антрепризу. — И видя, что мы не совсем понимаем, о чем он говорит, Свиридов пояснил:
— Это давняя традиция дельцов от искусства — держать в своих руках организацию приглашений за рубеж, гастролей, рекламы, системы международных премий, гонораров, создания "звезд", подавления инакомыслия в творческой среде. Система эта создавалась в двадцатые — тридцатые годы, у нас мировая антреприза была представлена салоном Лили Брик с ее мужем Осипом, с окружением из художников, критиков, журналистов, импресарио… Этот салон был связан с салоном Эльзы Триоле и Луи Арагона в Париже, ведь Эльза Триоле — родная сестра Лили Брик, а девичья фамилия у обеих сестричек — Каган; через американского дельца Соломона Юрока наши представители мировой антрепризы устраивали гастроли угодных им людей в Америке… А после Лили Брик связи ее салона во многом унаследовала Майя Плисецкая, недаром же Вознесенский хвалу ей вознес в стихах… О, Вы не знаете! Возможности этих салонов, образующих сеть мировой антрепризы, могущественны, и те, кто это сознают и подчиняются ее законам, обречены на успех! Я, помню, спросил композитора Щедрина, когда узнал, что он женится на Плисецкой: "Родион, зачем тебе это нужно?" Он ответил мне: "Я сейчас известный композитор, а после женитьбы на Плисецкой стану композитором знаменитым…" — А как Вы относитесь, Георгий Васильевич, к Плисецкой-балерине? Свиридов пожал плечами: "Как к ней относиться? Техничка…"Через несколько лет, когда в комиссии Совмина по Российским государственным премиям обсуждался вопрос: присуждать ее или нет Станиславу Куняеву за книгу "Огонь, мерцающий в сосуде", самым яростным противником выступил Родион Щедрин, хотя было странно, что человек из музыкального мира столь решительно взял на себя смелость судить о книге критики и публицистики. Особенно раздражала Щедрина моя оценка творчества Владимира Высоцкого. Из чего я заключил, что фигура популярного барда тоже находилась под опекой мировой антрепризы. А недавно хоронили Альфреда Шнитке. "Последнего великого композитора XX века", "гения", как говорили с телеэкрана Андрей Вознесенский, Юрий Любимов, Виктор Ерофеев — "люди близкого круга", как назвал их Юрий Кузнецов. О Свиридове никто из них и не вспомнил… А зачем? Свиридов, в отличие от Шнитке (о котором только и могли сказать, что он написал музыку к 60 (!) кинофильмам, да намекали, что последняя его симфония не зря называется "9-й" — почти бетховенская судьба!), не входил в круг "творян", охваченных мировой антрепризой.
"16/Х-85 г. Дорогой Станислав Юрьевич! Получил Ваше письмо. Сердечно Вам соболезную, дорогой друг, и призываю Вас к мужеству (Георгий Васильевич узнал о смерти моей матери. — С. К.). Звоню Вам каждый день, телефон не отвечает, либо Вы в отъезде? Хотел бы теперь же повидать Вас, есть у меня эта возможность, с 21 октября на квартире будет у нас человек (три дня в неделю), как бы для секретарских обязанностей, звоните или дайте знать телеграммой или открыткой, когда можно Вас застать. Жизнь у меня довольно хлопотливая, дел очень много в связи с концертами будущего сезона, выходом книг и пр. Приходится много репетировать, немножко сочинил и нового, но главная работа моя — увы! — стоит, и это меня прямо-таки тревожит. Мои друзья рассказывали мне о впечатлении от Вашей полемической статьи в журнале "Наш современник", там же, говорят, была и хорошая статья М. Любомудрова о театре, которую обругали в "Правде" и "Сов. культуре", но я ничего этого не читал по занятости своей работой и болезни глаз. Теперь глаза немного стали лучше, хотя болезнь осталась, конечно (болезнь моя главная верно называется — старость,куда от нее денешься). Особенно хороших новостей нет, кроме того, что произведение В. Гаврилина "Перезвоны",кажется, будет удостоено Гос. премии (среди кучи говна, в том числе и литературного). На меня ужасное впечатление произвели случайно попавшиеся на глаза стихи Вознесенского в "Лит. газете", где он называет Христа — собакой. Есть ли управа на этого супернегодяя? И непонятно, зачем это печатают! Ведь такие стихи только отталкивают людей от власти, которая как бы поощряет хулиганство этого духовного сифилитика. Жаль кончать письмо на этой поганой ноте. Но — да сгинет Тьма! Дайте о себе знать, хочу Вас видеть и потолковать хочется. Г. Свиридов".Я подарил Свиридову "Избранное" Николая Клюева, составленное мной и моим сыном Сергеем. Свиридов даже разволновался. Оказывается, поэзию Николая Клюева он ценил не менее, а может быть и более, нежели Сергея Есенина. Он видел в ней нечто свойственное только русской и очень древней поэтической традиции: монументальную мощь, сравнимую в музыке разве что с мощью Мусоргского, и какое-то присутствие общенародного, еще не расщепленного XX веком, еще не "атомизированного" сознания. И религиозное ощущение Клюевым смысла человеческой истории и мировой жизни Свиридову казалось более цельным и значительным, нежели религиозное чувство Сергея Есенина, куда более раздробленное, личностное и противоречивое. — А о Горьком не говорите ничего плохого, — твердо сказал он мне, когда я поделился с ним мыслями о том, что Горький не любил и не знал русского крестьянства, а потому не желал спасать в тридцатые годы ни Николая Клюева, ни Павла Васильева, ни Сергея Клычкова… — Все гораздо сложнее, все не совсем так, — горячо возразил мне Свиридов. — Я помню те времена! До Первого съезда писателей, до 1934 года русским людям в литературе, в музыке, в живописи не то чтобы жить и работать — дышать тяжело было! Все они были оттеснены, запуганы, оклеветаны всяческими авербахами, бескиными, лелевичами, идеологами РАППа, ЛЕФа, конструктивистами… А приехал Горький, и как бы хозяин появился, крупнейший по тем временам русский писатель… Конечно, сразу все ему поправить не удалось, но даже мы, музыканты, почувствовали, как после 1934 года жизнь стала к нам, людям русской культуры, поворачиваться лучшей стороной… И все же, во время войны в эвакуации, когда на каком-то плакате я встретил слова "Россия, Родина, русский", у меня слезы потекли из глаз…
ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА
"Так называемое буржуазное искусство существует. Это не миф. Что такое вырождение европейской оперы? Это есть приспособление жанра к вкусам буржуазной публики. Благодаря деньгам и способностям Мейербера (он был сыном еврейского банкира) во Франции расцвело в XIX веке творчество Оффенбаха, Обера, Галеви с их музыкальной и исторической легковесностью. Никакого проникновения в глубины национального характера европейских народов в этом буржуазном музыкальном мире не было, именно тогда началась полная дегероизация музыкальной жизни, буржуазное искусство Парижа и Вены бросило тогда вызов еще могучему немецкому музыкальному романтизму. Эта традиция в разных вариантах и сейчас правит бал в так называемом оперном европейском жанре. Недавно в России был музыкальный фестиваль. Один западный композитор-миллионер привез на фестиваль оперетку про Иисуса Христа. Как Вы думаете, где она сейчас ставится? В старом оперном венском театре, где играли Шуберта, Моцарта, а сейчас в его стенах идет оперетка-спектакль, которая называется "Кошки". Европа сегодня повторяет азы венской школы, в которой изначала выхолащивалась национальная природа музыки. А мы, к сожалению, после полутора веков успешного все-таки противостояния европеизации русского мелоса (вспомним "Могучую кучку", Рахманинова, даже Прокофьева) впадаем в еще более пошлую американизацию русского мелоса".
* * *
"30.12.1983 г. Дорогой Станислав Юрьевич, спасибо за память, за привет! Он — дорог мне, как и Вы сами. С Новым годом! И желаю Вам бодрости душевной, глубокого размышления и покоя, для осознания того из жизни, что в наших силах осознать. И вперед, не торопясь — за работу. В ее плодах сконцентрирована вся энергия творческого бытия, иначе она растекается бесцельно почти, ибо не обретает формы. Привет жене Вашей и всей Вашей семье здоровья и благополучия. Эльза Вам кланяется. Г. Свиридов".Приближалось девяностопятилетие со дня рождения Сергея Есенина. Мне было поручено Союзом писателей вместе с Прокушевым и Валентином Сорокиным руководить работой юбилейной комиссии. Свиридов, которому в ту осень исполнилось семьдесят лет, тут же откликнулся письмом.
"Дорогой Станислав Юрьевич! Поздравляю Вас с юбилеем Октября. Прочел свое имя в списке Есенинской комиссии и обрадовался тому, что Вы ее возглавляете. Имейте в виду, что теперь нужно и можно кое-что сделать, например, организация в Москве Музея и установка памятника поэту в центре города, там, где он жил, в воспетых им переулках. Но для этой цели нужно, чтобы комиссия действовала, то есть действовало бы прежде всего ее ядро. И надо поощрять исследовательскую деятельность есениноведения, которое очень популярно, но не так идет в глубину. Но это все при встрече. Обстановка жизни какая-то напряженная, тревожная, а в музыке — мрачная, кладбищенская. Злобные силы пока "перестроили" ряды и укрепили свою деспотию. Но это уже в порядке вещей. Дайте о себе знать. Жму руку. Г. Свиридов".
ИЗ МОНОЛОГОВ ГЕОРГИЯ СВИРИДОВА
"Есть в мире сообщества людей, объединенных идеей владычества над миром. Они берут под свое крыло творцов, обладающих большим или малым талантом, действуют на их честолюбие, подчиняют своим целям, указывая им, что исполнять, что петь, что писать, изображая свою волю, как мировую, существует настоящий свод правил о том, как делать знаменитым художника, композитора, поэта. Иногда делают "знаменитость" буквально из ничего. Наше время вообще характерно небывалой, неслыханной ранее концентрацией власти в руках совершенно заурядных людей. В их руках находятся целые страны, их власть чудовищна. В руках этих клерков, бюрократов, ничтожных марионеток, избранных ареопагом мировой финансовой власти, и бомбы, и смертоносные бактерии, и газеты, и медицина, и, наконец, вода, воздух, хлеб… Недиктаторской власти теперь вообще нет. Она лишь чуть-чуть замаскирована театральным механизмом выборов, "свободой" абсолютно несвободной печати. Все эти марионетки — ставленники концерна богачей — отравлены ядом властолюбия. За "место в истории" — мать родную продадут, народ предадут, от Бога откажутся".
* * *
В последние годы жизни Свиридова мы встречались реже. Он подолгу болел, а я был занят журнальными заботами и политической борьбой, да и жизнь сама настолько быстро и катастрофически разрушалась на глазах, что следовать прежним привычкам, устоям не было ни сил, ни времени. Редким и ярким праздником в эту мерзкую эпоху было лишь его восьмидесятилетие, когда мы с Валентином Распутиным приехали к Свиридовым на дачу, поздравили его, посидели, поговорили и распрощались до встречи в консерватории, где в декабре 1995-го Москва справляла его юбилей… К сожалению, из всех моих писем к нему у меня сохранилась лишь копия одного, написанного, видимо, в 1992-м или 1993 году."Дорогой Георгий Васильевич! Где Вы? Что делаете? Как живете? Простите, ради Бога, меня за молчанье — я на последнем издыхании от физических и душевных перегрузок, но о Вас вспоминаю часто, чуть ли не каждый день. Наши беседы у Вас на даче, на Грузинской… Можно ли было предположить, что времена станут еще хуже, еще подлей, еще безнадежней. Все силы уходят на борьбу за существование журнала, на оборону от клеветы и глумления. Да думаю, что Вы сами многое знаете. Очень бы хотелось осуществить мою давнюю мечту — сделать для журнала беседу с Вами на самые вольные темы — о музыке, о литературе, о России, словом, обо всем, что Ваша душа пожелает. Возможно ли это? А собеседника — выберите себе сами, любого близкого Вам писателя, искусствоведа, критика. Думаю, что Вы не представляете, сколь важно будет именно сегодня Ваше слово. Вы же очень давно нигде ничего не печатали — никаких статей, никаких интервью не давали, насколько я помню. Но, конечно, все зависит от Вашего здоровья. Дай Бог Вам силы и бодрости в наше время, обессиливающее всех. Я по себе это чувствую. Как Эльза Густавовна? Передайте ей мой сердечный привет. Ваш Ст. Куняев".Поздравление писателей и вообще деятелей культуры с юбилеями — хлопотное и рискованное дело для журнала. Всех не упомнишь, да и незачем, а обид и претензий много. Почему о том-то вспомнили, а обо мне нет? Почему одного поздравили с пятидесятилетием, а про шестидесятилетие другого забыли… Но тем не менее, поскольку хочешь не хочешь история подводит в конце века итоги советской эпохи, в которой мы все жили, в последние годы "Наш современник" чаще, чем в прежние времена, отмечал писательские юбилеи, печатал хвалебные слова товарищей в адрес того или иного юбиляра, помещал их портреты, иногда сегодняшние, печальные, а иногда те, на которых они изображены в расцвете лет, молодые, известные, почитаемые. Надо хоть как-то приободрить людей в трудное время! И, однако, ни один из них не прислал в журнал ничего хотя бы похожего на те слова, которые в начале 1996 года мы получили от великого русского человека и подлинного интеллигента Георгия Васильевича Свиридова.
"Дорогой Станислав Юрьевич! В номере 12 "Нашего современника" за прошлый год помещена заметка В. Г. Распутина по поводу моего 80-летия. Сердечно благодарю Вас и в Вашем лице редколлегию журнала, оказавшую мне столь высокую честь. С глубоким уважением Г. Свиридов. 3 февраля 1996 г., Москва "
* * *
Мы хоронили его в лютый мороз перед Крещеньем. Легкий ветер струил поземку по дорожкам Новодевичьего кладбища — великого имперского пантеона, между черными гранитными стелами и застывшими на свежих могилах, словно изваянными из белого молочного стекла, гладиолусами. Рядом с Эльзой Густавовной стояла сестра Свиридова, как две капли воды похожая на покойного, племянник Александр Сергеевич, дирижер Владимир Федосеев, русские литераторы — Валентин Распутин, Владимир Крупин, Юрий Кузнецов… Порывы леденящего январского ветра задували огоньки свечей, прикрытых замерзшими ладонями…"О ВРЕМЯ! О БЕДНОЕ ДИТЯ!"
Русские в Австралии. Фантастические судьбы соотечественников. "Старые контрпропагандисты". Америка изучает нас. Визги русскоязычной шантрапы. Встреча с родными безработными. Русское и еврейское диссидентство. Томас Вулф и Леонид Бородин — мои спутники. Американские крестьяне. Питирим Сорокин против "Конгресса русских американцев". Письма Нины Виноградовой и Надежды Ковтуненко. В путах прекраснодушной риторики. Олег Михайлов как зеркало советской горбачевщины
1
После концерта нас повезли в какой-то частный дом на окраину Мельбурна, где в просторном гараже — поскольку гостей набралось столько, что больше нигде они не разместились бы — был накрыт немудреный, но обильный стол. Во дворе на мангалах шипели шашлыки, в гараже хозяйничали женщины — активистки Русского Дома, каждого из нас быстро окружили соотечественники, и начались разговоры, расспросы, тосты… Рядом со мной сидели мать с дочерью. Мария Шиклуна родилась и выросла в Китае, а дочь ее — была уже австралийкой, но обе чудесно говорили по-русски и, что мне уже показалось совершенным чудом, оставались "русскими душою". — Как изгнали нас с Китая, — рассказывала Мария, — куда деваться? Ну, дедушка говорит: "Бог не выдаст, свинья не съест", — поехали в Австралию. Первое время мучились, бедовали. Я и уборщицей была, и пирожками торговала, потом жизнь наладилась… — А мама и стихи, и песни пишет и поет их сама! — вмешалась в наш разговор дочка. — Спойте что-нибудь, Мария! Обстановка в гараже была шумная, непринужденная, и упрашивать Шиклуну долго не пришлось… Видимо, очень волнуясь — все-таки с нами были солисты и Большого театра, и Киевского оперного! — Мария поднялась и, закрыв глаза, начала песню.* * *
В том же 1987 году в моем номере сиднейской гостиницы раздался телефонный звонок. — Мне надо обязательно повидаться с вами. Поговорить. Вечером мы встречаемся и разговариваем до утра. — Хорли Владимир Владимирович… Вообще-то настоящая моя фамилия Хороще, но никто ее здесь не выговорит… Я из Харькова. Генеральский сын. Отец командовал резервами танкового тыла. В тридцать седьмом году арестовали. Нас с матерью из генеральского дома выселили. Первые дни жили в подъезде, потом скитались по городу. Из института меня исключили… Я к прокурору. Ну, тут другое поветрие пошло, что, мол, сын за отца не отвечает, восстановили. Закончил я электротехнический институт — и война… Попал в окружение под Киевом — пошел по лагерям… Что в лагерях самое страшное — унижают так, чтобы человек ни о чем, кроме куска хлеба, не думал. Бросят кусок хлеба — куча мала, а немцы да полицаи смеются… Кашу, помню, на этапе раздавали. А котелка нет. Я в кепку. Отвлекся на миг — ни кепки, ни каши. "Братцы!" А в ответ матюги: "Смотреть надо!" Худой, подвижный старик, в свитере, нервничает, хрустит пальцами, речь сбивчивая, перепрыгивает с одной мысли на другую, хочет рассказать мне за один час всю свою жизнь… — А Хорольский лагерь? — братская могила. Там сорок тысяч лежат. Весной немцы собрали священников, поставили кресты, приказали отпевать — с кадилом! Оркестр из заключенных прислали… А когда мы слышали самолеты советские, одни кричали: "Наши!", а другие: "Какие наши? Это коммунисты!" Много было раскулаченных… Помню, жили мы в кошаре — сахарную свеклу копали. Седьмого ноября приходит в кошару немецкий офицер и говорит: "Радуйтесь, Москва и Ленинград взяты". Кое-кто закричал: "Ура!" А когда немец ушел, мы их избили… В Холме как-то в баню нас повели. Какая там баня — не успеешь вымыться — тебя палками гонят. Скорее! В предбаннике груда одежды. Одевайтесь! Елдашам специально немецкую форму привезли, те отказались ее надевать, вызвали солдат. В приклады елдашей… По-всякому было. Привезли нас на каменоломни возле Кельна. Камни на гипс перемалывать. Но это уже после Сталинграда. Маленько лучше кормить стали. Дробили камень — и на вагонетку… Норма в день — семь вагонеток. Я с немцем работал, с антифашистом, ему было семьдесят четыре года. Он меня так учил: "Спешить нельзя. Надо потихоньку. Перекуривай, чуть только можно — отдыхай. Медленно работай… Все равно Германия войну не выиграет…" А когда мы уже канонаду слышали, он говорит: "Надо хоть прутьями железными вооружаться, эсэсовцы придут — сопротивляться будем". Загнали нас в штольню — но не успели. Утром слышим — танки идут, выскочили мы — немцы бегут по полю, от американских танков… Пошел я к американцам на кухню, поваром работал до сорок седьмого года недалеко от Лимберга. А сам все думаю: "Возвращаться или нет?" Отец репрессирован, сам — в плену прожил. А слухи все хуже и хуже: к немцам пленным советские относятся лучше, чем к остарбайтерам… Как с врагами обращаются. А у меня мотоцикл уже был. Сели мы с товарищем — и в Лимберг. Там украинцы были и русские, убежавшие из Берлина. Посмотрим, как за ними приедут, как их брать будут. Чего нам поперек батьки в пекло соваться… Приехали в наш лагерь американские грузовики, а лагерь был в шестиэтажном доме. Ликвидировать! Американцы, они, так же как и советские, крушить все любят. Все полетело из окон — столы, вещи, все, что я нажил за два года — все пропало! И стал я снова нищим перемещенным лицом. Торговал на черном рынке сигаретами, консервами. Накопил 500 тысяч марок, оккупационные деньги поменял, доказать надо было, что марки твои, тобой заработанные. Продуктов накопил года на два. А все чувствовал себя неполноценным человеком. Когда вас столько лет унижают — надолго остается. Чувствую — не могу в Германии жить, немцев ненавижу. И в Россию боюсь возвращаться. Куда ехать — в Америку? В Аргентину? Пошел по консульствам… В австралийском мне и говорят: шахтеры нужны… Ну и получил визу в Австралию. Повезло мне. Как приехал — устроился помощником повара в отель. Поваром был югослав. Я ему говорю: возьмешь — половина зарплаты тебе. А тоже непросто: халат, ножи — все свое надо иметь. Потом опять повезло — стал преподавать русский язык. Сижу среди преподавателей и себе не верю, что я, бывший доходяга, — Владимир Владимирович закашлялся, достал носовой платок, вытер глаза, — из мертвых воскрес, человеком себя почувствовал! Ну, я вижу, что вы уже торопитесь. Простите меня. Поговорить захотелось. И жена с утра твердила — поди, выговорись. Мне ведь ничего не надо. Душу отвести — и хватит. За то, что приехали — спасибо. За стихи спасибо. Жена хотела со мной прийти — да приболела. Одни мы здесь. Никого нет у нас. Поддерживаем друг друга… Наш автобус отъезжает от гостиницы, и я смотрю, как Владимир Хороще, бывший харьковский студент, сын советского генерала — худенький старичок в очках, в толстом свитере, болтающемся на иссохшем старческом теле, — глядит вслед автобусу, вытирая платком слезящиеся глаза…* * *
Чубатый скуластый мужик, чем-то похожий на Гришку Мелехова из кинофильма "Тихий Дон", Александр Лизогубов, продававший билеты на наш концерт в Аделаиде, привез нас поужинать к себе домой. По дороге рассказывал кое-что из своей жизни. — В шестьдесят втором году Мао Цзэдун всех русских из Китая стал выгонять. Куда нам ехать? Австралия принимает. Кое-кто, правда, в Союз вернулся. Без копейки денег, без вещей — все китайцы отобрали: дома, скот, магазины, если кто имел, посадили нас на самолеты — и на Зеленый континент. Трудно пришлось в первое время. В Китае-то мы хорошо обжились… А здесь — кто куда. Больше на черные работы. В глубь континента — дороги строить, рудники. Женщины — кто в уборщицы, кто пирожки печь. Несколько лет себя не жалели. Он крутит баранку своего "форда" медвежьими ладонями — каждая чуть ли не в два раза больше моей, — и я верю, что они себя не жалели. — А потом денег заработали, кто землю купил — фермерами стали, а мы в город вернулись. Артель сколотили — дома строим. В артели только свои — братовья, племянники, ну а я вроде бы как бригадир. Мое дело — выгодные подряды найти, материалами артель обеспечить — но при нужде и каменщиком, и плотником, и сантехником, и столяром могу… Вот, кстати, мой домик, сам я его проектировал, сам и строил… Дом у Саши двухэтажный. Шесть комнат вверху, шесть внизу. Бар. Биллиард. Гараж. Отопление газовое, вмонтированное в стены. Три машины — одна полуфургон для перевозки стройматериалов, другая семейная дешевая для хозяйственных повседневных нужд, третья — праздничный выезд — "форд", на котором мы едем… Витая деревянная лестница из какого-то красивого желтого дерева ведет на второй этаж. В гостевом зале нас возле накрытого человек на двадцать стола встречает хозяйка… Немало я поездил по белому свету, но честно скажу — ни в одной стране я не видел, чтобы простой рабочий человек жил так, как Александр Лизогубов и его братья — у каждого в сущности такие же особняки. Но ведь он не просто благополучный рабочий или заурядный потребитель. У него большая библиотека, он выписывает газеты и журналы, в том числе из России, он болеет за то, чтобы его трое детей, которые, кстати, учатся в русских школах, выросли в любви к России, чтобы они читали русские книги… Его интересует политика, экономика, религия… — Я был в секте старообрядцев, с молоком матери этот дух впитал. А потом надоело. Вышел. Стал изучать все религии — ведь религии нужны великим государствам. Знаю христианство, буддизм, иудаизм… Иначе не поймешь, что в мире творится. Я не социалист. Но я понимаю, что такое еврейские международные банки и что такое национальные долги и кто на них живет. Даже мы — Австралия — богатейшая страна — и то в долгах, девяносто миллиардов задолжали. Я знаю, почему плачу с каждого заработанного доллара налог — сорок девять центов — и кто живет на эти деньги; я знаю, почему плачу за рубашку двадцать долларов, а красная цена ей семь… Ссорят нас с вами эти силы. Если бы не они — мы давно бы поняли друг друга. Вытесняйте их из своей жизни. Если прямо бороться трудно — идите рядом, и плечом, плечом их — на обочину. Они уже многие страны подмяли, поглядите на наш австралийский флаг — и там вписана звезда Давида… Я слушал этого сорокалетнего крепкого мужика, уверенного в себе, и, ей-Богу, было радостно за русского человека, за то, что не пропал, укоренился, заставил уважать себя на новой земле, и за то, что, укоренившись, остался русским. Словно бы прочитав мои мысли, Саша помрачнел: — Не у всех хватило сил, чтобы выжить; кто спился, кто жизнь самоубийством кончил. Недавно один в гараж зашел, заперся, сел в машину и мотор включил. А перед этим незадолго в Россию съездил. И у меня были минуты отчаянья. Однажды так плохо стало, что напился. Просыпаюсь — не понимаю, где я, что со мной. За столом у Саши рядом со мной присел элегантный старик, в синем костюме, в белой рубашке с отложным воротничком. — Позвольте представиться — поэт Михаил Волин. Вы мои стихи знать должны, ибо пел некоторые из них Александр Вертинский. Мы заговорили о Блоке, о Есенине, об Ахматовой. Михаил Волин показал несколько иную грань русского характера, обработанного жизнью за границей. Он говорил на чистом русском языке, тонко комментировал многие строки моих стихов, демонстрируя безукоризненный вкус и своеобразное эстетство в духе Михаила Кузмина. Он не волновался, как многие эмигранты, разговаривая о России. Он подчеркивал свою культурную независимость и, видимо, гордился своим спокойствием. — Я как-то отошел от квасного патриотизма. Стал вроде бы гражданином мира… И все-таки в этих нарочито спокойных словах, произнесенных с тонкой улыбкой, я расслышал глубоко запрятанную горечь, которую должен скрывать интеллигентный и владеющий собой человек…* * *
Женщина преклонных лет, бывшая советская актриса из провинциального смоленского театра. — Пришли немцы, говорят, что, мол, открывайте театр. А где я возьму актеров? — А поищите в лагере, среди военнопленных. Я и вытащила оттуда человек сорок. Ну, мы начали репетиции, пьесы ставили. Кое-кто из моих актеров скрылся — кто в партизаны убежал, кто линию фронта перешел… А когда немцы отступили — и мне пришлось уходить. Ну как же — работала на немцев! И ничего не объяснить… А что сейчас скажешь? Все равно работала на немцев. …Мои блокноты десятилетней давности переполнены записями, исповедями, судьбами русских людей, заброшенных в Австралию. Кого только я не встречал там в самих что ни на есть неожиданных местах. В Старческом доме в полусотне верст от Сиднея в русской богадельне доживал свою жизнь среди книг и дореволюционных фотографий Владимир Афанасьев — родной внук великого русского собирателя сказок Афанасьева. В маленьком провинциальном городе Кайтоне я обедал у Георгия Коринфского — племянника весьма популярного на рубеже веков поэта Аполлона Коринфского. Мой хозяин перед войной учился в ИФЛИ с Наровчатовым и Симоновым, хорошо помнил их — юных, красивых. А в Кайтоне жил с молодой женой-полькой, воспитывал пятерых детей, занимался историей и доказывал мне, что на дворе у нас не 1991-й, а 2000 год, что каким-то образом со дня сотворения мира прошло не 5500, а 5509 лет. Одновременно он писал множество исследований о временах древней Руси и стихи, уже тогда проклинающие Бориса Ельцина. В маленьком игрушечном поселке на берегу океана в громадном доме, срубленном из эвкалиптовых, источающих пряный запах стволов, я встретился с бывшим танкистом из Запорожья — Виктором, со странной для русского человека фамилией — Америков. Под шум моря в просторном, словно корабль, поскрипывающем от напора океанского ветра доме, пока жена по-быстрому накрывала стол, он рассказывал мне историю своей жизни. — Бой под Ельней, плен, работа в Германии. Там и познакомился с Дусей, — показывает на сухонькую старушку, которая ставит на стол креветки и мидии… — Она нас в лагере навещала, подкармливала… Дуся, закончив застольные хлопоты, подходит к нам и показывает пожелтевшие листочки с плохо различимыми полустертыми карандашными строчками. Это благодарные письма от лагерных пленных, написанные ими для нее в конце войны. Виктор живет тем, что ремонтирует телевизоры, но вечерами, чтобы избавиться от тоски, выходит к базальтовым скалам, облепленным зелеными водорослями. Волны моря, набегающие с юга, с грохотом разбиваются о черные вулканические камни. Америкову хотелось бы глядеть на север, в сторону России, но за влажной соленой дымкой, прямо по направлению к южному полюсу, лежит сказочная Тасмания. В Мельбурне несколько дней мы с женой жили в тихом доме милой русской женщины Натальи Ивановны, которую молоденькой девушкой немцы из Донецка угнали на работы в Германию. Двор был полон запахами цветущих магнолий, по ночам я просыпался от шума — под окнами по глянцевым засохшим листьям тропических деревьев носились опоссумы… Наталья Ивановна кормила нас ужинами и знакомила с книгами из своей библиотеки. Однажды она показала мне неизвестный в России роман Жюля Верна "Hector Servada", в котором великий фантаст описывал жизнь в космосе на далекой планете землян различных национальностей. Одним из главных героев романа был еврей, который забрал всю торговлю на планете в свои руки и нещадно обирал русских, немцев, французов. А когда они бунтовали и возмущались, то произносил яростные монологи, один из которых мне дословно перевела Наталья Ивановна: "О небо! Вы обкрадываете меня, лишаете меня моих прав и привилегий. Монополия на рынок принадлежит мне — это традиция, это мое право, это моя привилегия. Рынок принадлежит мне!" Ну как тут было не вспомнить недавний разговор с Александром Лизогубовым!* * *
Литературный вечер в Аделаиде… Мы с актерами выглядываем время от времени из артистической в зал, который быстро наполняется, слышим обрывки речи на самых разных языках — английском, украинском, русском, литовском, эстонском… Велика и разноречива наша эмиграция. Во время выступления я внимательно следил за тем, как зал реагирует на мои стихи… Стихи о родине, об Оке, о России… Все хорошо — аплодисменты, внезапный, стихийный сердечный отклик… Попробую-ка стихи о войне… Начал читать и почувствовал отторжение от себя нескольких стариков, плотной маленькой кучкой сидевших недалеко от сцены.* * *
А "харбинские русские" Буровниковы-Максимовы, семейство, с которым я дружу уже более десяти лет, живущее в Сиднее. Они, в сущности, спасли мою жену Галю, когда она внезапно тяжело заболела во время нашего путешествия по Австралии… Вере Николаевне Буровниковой при расставании я подарил на память маленькое стихотворение:2
В 1990 году американцы, видимо, решившие всерьез поглядеть, что из себя представляет "патриотическая элита", пригласили группу известных писателей, публицистов и редакторов на целый месяц в Америку… Приглашение это было необычным потому, что до сих пор в Северную Америку, да и в крупнейшие страны Европы наша иностранная комиссия посылала, как правило, узкую группу одних и тех же писателей, выражавших интересы еврейско-либерального крыла русской литературы. Как формировались делегации в Америку, Канаду, Францию, Англию, Западную Германию, видно хотя бы из документов, которые принес мне в 1991-м году после развала Союза писателей один из работников ликвидированной тогда иностранной комиссии. Первый документ — это письмо тогдашнего посла СССР в Канаде небезызвестного ренегата Александра Николаевича Яковлева в Союз писателей. Выдержки из письма Яковлева от 1 ноября 1982 года. "Выступление поэта Андрея Вознесенского на международном фестивале Харборфронт в Торонто было успешным и полезным. По существу направление А. Вознесенского в этом году на фестивале закрыло его для антисоветских эмигрантских писателей. (Во какой борец с антисоветизмом! — Ст. К.). В беседах с советскими представителями организатор фестиваля Грэг Гэтенби высказал заинтересованность в приезде советского поэта на очередной фестиваль 1983 г. Считаю целесообразным предусмотреть в планах Союза советских писателей направление советского поэта на фестиваль 1983 г. Кроме того, представляется полезным передать Г. Гэтенби приглашение посетить Советский Союз, желательно для участия в одном из литературных мероприятий, проводимых в СССР. Конкретные соображения на этот счет имеются у поэта А. Вознесенского"… А вотвыдержка из отчета другого крупного путешественника по западному миру Виталия Коротича от 29 октября. 1982 года, которое также проливает свет на то, как формировались делегации в Америку. Коротич встретился с влиятельным американским литератором Гаррисом Солсбери, который "подтвердил, что Университет штата Калифорния на будущий год имеет деньги для проведения большой (примерно по десять участников с каждой стороны) встречи писателей СССР и США. Солсбери подчеркнул, что они готовятся к этой встрече, как чрезвычайно важной, но едва ли не ультимативно потребовал, чтобы американская сторона могла влиять на состав советской группы участников, добиваясь того, чтобы в советской делегации были люди, достаточно хорошо известные в США". Конечно, никакой Николай Рубцов или Анатолий Передреев и мечтать не могли, чтобы посмотреть мир. Настоящими невыездными (в том смысле, что их никогда не включали ни в какие зарубежные делегации) были русские — Дмитрий Балашов, Николай Тряпкин, Виктор Лихоносов, Федор Сухов, Владимир Крупин, Глеб Горбовский, Виктор Коротаев, Сергей Семанов, Татьяна Глушкова, Петр Краснов, Валентин Курбатов да и многие другие. Талантливые, умные русские поэты, прозаики, критики. Особенно живущие в провинции. Но зато представителям "еврейского крыла" советской литературы, как свидетельствуют документы, представлялись для путешествий по миру за народные деньги неограниченные возможности. Вот еще несколько документов из архива иностранной комиссии: "Посольство поблагодарило за хорошую работу участников делегации, находящейся в Париже, советских драматургов Г. Горина, Э. Радзинского, В. Славкина, Л. Зорина, В. Туровского". Из телекса на имя Р. Рождественского:"Приглашаем В. Коротича — главного редактора журнала "Огонек" на Второй международной салон книги и прессы в Женеве. Были бы рады, если бы В. Коротича будет сопровождать переводчица из комиссии Р. Генкина".Вот так и жила в те времена международная компания маркитантов. Они приглашали к себе наших гориных и коротичей, а мы в благодарность принимали то и дело их соплеменников из Старого и Нового света — Г. Солсбери, Ф. Саган, Лию Сегал, племянницу Шолома Алейхема и т. д. Многие заявления и ходатайства представителей "выездного народа" восхищают изощренностью аргументации, красотами стиля и смелостью запросов. Из заявления М. Сагаловича, мужа некогда популярной, а ныне заслуженно забытой писательницы Галины Николаевой (Волянской): "Сейчас я работаю над биографическим романом о Галине Евгеньевне Николаевой, чье творчество, как показало время, глубоко корреспондирует с проблемами, которые решает послеXXVIIсъезда КПСС наш народ во всех областях жизни. Последние годы жизни тяжело больная писательница по советам врачей в осенние и зимние месяцы проживала во Франции (Париж, Ницца, Канны, Анжиб, Монте-Карло, Биот) и в Италии (Рим, Венеция, Неаполь, Сорренто, остров Капри). До сих пор живы люди, окружавшие ее вниманием в чужих краях. Для написания глав, относящихся к этому периоду ее жизни (и в экстремальных условиях моя покойная жена плодотворно работала), мне необходимо поехать в названные страны, что позволит правдиво воссоздать все памятные места… 18 августа 1986 г. " Конечно же, на заявлении положительные резолюции Маркова, Верченко, Р. Рождественского… "В секретариат Союза писателей СССР Уважаемые товарищи! В 1979 г. по инициативе главного редактора журнала "Русский язык" д-ра Мунира Сендича 25 американских университетов пригласили меня для выступлений о советской литературе, с уклоном в малую прозу, которой я и сам занимаюсь. Итоги подвел журнал "Русский язык", посвятив Вашему коллеге более половиныXXXIIIномера; здесь были и развернутые отзывы университетов о моих выступлениях — более чем лестные. В свое время я передал номер журнала вместе с письмом-отчетом Георгию Мокеевичу Маркову. Путевой дневник я опубликовал в "Нашем современнике " (отрывки в "Новом времени", "Литературной России", по радио и телевидению). Материал получил хорошую оценку партийной печати (статья в "Правде", тов. Черноуцан поблагодарил меня от лица Отдела культуры). Несмотря на сильную критическую струю, этот дневник вышел отдельным изданием в США (книжка у меня есть). Но, пожалуй, самой примечательной оценкой поездки явилось новое приглашение, присланное профессором Сендичем от лица четырнадцати университетов — ныне их число приблизилось к тридцати. Мне не хочется витийствовать по этому поводу. Скажу просто: советскому писателю в нынешнее трудное, тревожное время дается возможность два месяца хорошо говорить о его Родине, народе, культуре и литературе в стране, где сейчас говорится столько плохого и вздорного. Как старый контрпропагандист (год служил во время войны в системе 7 отдела политслужбы Советской Армии) я думаю, что такой возможностью следует воспользоваться. Надеюсь, что и секретариат Союза писателей согласится с этим. Полагаю, что принесу пользу нашему общему делу. С уважением — Юрий Нагибин 1 марта 1982 г. " Перестройка набирала темпы, советский народ "решал во всех областях жизни проблемы", а любители путешествий заваливали иностранную комиссию шедеврами эпистолярного жанра. "В июне 1987 г. было принято решение о моей поездке во Францию сроком на год. Поездка мне необходима прежде всего для ознакомления с важными материалами о Пушкине, декабристах и их окружении, которые, как мне известно, за последнее время выявлены в парижских архивах, но ожидают своего исследователя (! — Ст. К.). Знакомство с этими документами имеют для меня особое значение в связи с работой над двумя договорными книгами… Н. Эйделъман 8 марта 1988 г." От литературоведа Михаила Эпштейна: "У меня возникла насущная необходимость обсудить ряд теоретических проблем с видными современными литераторами и мыслителями Франции… кроме того в связи с работой над темой "литературный и живописный образ "мне необходимо побывать в ряде парижских музеев, выставляющих новейшие образцы концептуального искусства. В связи с вышесказанным прошу Вас предоставить мне командировку во Францию". От члена СП СССР Самария Великовского: "Прошу направить меня в творческую командировку во Францию сроком на два месяца… для встреч в редакциях таких органов французской левой печати, как "Революсьон", "Либерасьон", "Деба", "Комментер", "Пуэн деля Роз "и др. и бесед с деятелями французской культуры ради пополнения материалов, предназначенных для моих очерков о состоянии умов и гражданских самоопределениях французской интеллигенции сегодня. 8.2.1988 г." А вот этот шедевр Леонида Израилевича Лиходеева-Лидеса стоит того, чтобы его процитировать целиком.
"В ИНОСТРАННУЮ КОМИССИЮ СП СССР
По договору с журналом "Дружба народов" я работаю над романом о Николае Бухарине и его времени. Рукопись должна быть представлена в сентябре сего года. Одним из ключевых моментов жизни Бухарина является период его пребывания в Париже после написания им проекта Конституции, которую вскорости назовут "сталинской". Говорят, Сталин сам предложил Бухарину "прокатиться". Почему он "выпустил " Бухарина после убийства Кирова и накануне процессов Каменева и Зиновьева? Роковые взаимоотношения вероломного Сталина с прямодушным Бухариным представляют собою тягчайшую драму нашего века, драму, которая в определенной мере дает разгадку восхождению Сталина к чудовищной власти, о которой говорил и от которой предостерегал умирающий Ленин. Известна странная привязанность Сталина к Бухарину, к "Бухарчику", как он его называл. Возможно, это была та самая ситуация привязанности палача к жертве. Возможно, Сталину было нужно, чтобы "Бухарчик" остался на Западе вместе с семьей. Это дало бы Сталину возможность держать Бухарина в постоянном страхе, поскольку руки Сталина все удлинялись и Бухарин не мог не знать об этом. Но главное — Сталину совершенно необходимо было, чтобы Бухарин, которого он вскорости сделает главою правотроцкистского блока, "бежал, спасая свою шкуру от гнева народа, и бежал к своему хозяину Троцкому". Сталин был весьма примитивен в построении своих пропагандистских схем. Бегство Бухарина дало бы ему возможность воочию доказать некое единство этих двух необъединяемых и разномыслящих лидеров и оказаться в желательной для Сталина роли доверчивого и обманутого благородного вождя. Кроме того, это дало бы Сталину возможность еще раз подчеркнуть свою прозорливую настороженность к Бухарину (цитат для этого было предостаточно), прозорливую настороженность, отвергнутую Каменевым, Зиновьевым, Пятаковым и вообще старыми вождями, готовящими "ликвидацию советской власти". Сталину нужно было, чтобы Бухарин не вернулся. Для Сталина "спасение собственной шкуры" казалось важнейшим фактором человеческого поведения. Он презирал людей. Однако для Бухарина важнейшим фактором человеческого поведения были совсем другие мотивы. Революционная преданность его социализму, как строю цивилизованных кооператоров, надежда окоротить власть Сталина оказались сильнее личных мотивов. Бухарин был очень органичен в своих поступках. В романе я пытаюсь проследить именно эту черту его характера. Трагические парижские дни дают, как мне кажется, немало объяснений решению Бухарину вернуться на верную смерть. Я прошу Комиссию предоставить мне командировку в Париж на 10–12 дней для ознакомления с деталями и реалиями, совершенно необходимыми для достоверности романа. Прошу Комиссию ускорить свое решение, учитывая сжатые сроки, в которые я поставлен работой. С уважением — Л. Лиходеев, 14 марта 1988 г." И подобных заявлений от всякого рода эпштейнов, сагаловичей и эйдельманов — десятки, если не сотни. Пушкину, чтобы написать свои великие "Маленькие трагедии", не нужно было писать заявление Николаю I, чтобы его за казенный счет послали в Испанию, Англию и Францию, а вот наши "старые контрпропагандисты" не могли, видите ли, создавать свою нетленку, не побывав на берегах Гудзона, на Елисейских полях, в Монте-Карло. Но причины нашего приглашения в Америку были иными. Думаю, что американцам надо было узнать наши убеждения, нашу мировоззренческую оснащенность, поглядеть, способны ли мы на всяческого рода компромиссы и уступки, изучить весь спектр наших патриотических убеждений — от монархических до коммунистических… Словом, как я понимаю, уже тогда в Америке складывался план грядущего разрушения Советского Союза, который начал осуществляться в августе 1991 года, и американскому истеблишменту вкупе со спецслужбами надо было уяснить, кто в какой степени будет им противостоять, есть ли у нас и за нами общественные и политические силы и надо ли с ними считаться… Поездка готовилась на весьма высоком уровне: помимо Союза писателей, в подготовке принимали участие работники посольства США. С одним из них, Фишером, я постоянно встречался у Вадима Кожинова. Фишер все время консультировался с моим другом о том, кого пригласить в Америку, уговаривал его самого поехать, но тот, не любящий путешествовать по миру, отказался… Я никогда не восхищался Америкой, даже в студенческой молодости, когда такое поветрие возникло, не был, как говорил о себе Василий Аксенов, "штатником", ее джазовая экспансия — на что были падки в 50-е годы молодые люди — всегда оставалась для меня чуждой. Я и сейчас с раздражением, а порой просто с негодованием отношусь к тому, что половина эфирного времени российского радио заполнена безвкусными и примитивными американскими шлягерами. Они вколачиваются в наши уши и в наше сознание в таком количестве, что поневоле начинаешь думать: нас хотят приучить к осознанию того, что Россия всего-навсего лишь один из штатов Америки. Даже в обзорах спортивных событий дикторы и телеведущие навязывают нам совершенно абсурдную российскому человеку информацию о том, с каким счетом баскетболисты Лос-Анджелеса выиграли у своих соперников из Нью-Джерси и сколько штрафного времени хоккеисты Буффало отсидели на скамейке во время матча с "Пингвинами" из Питсбурга. Из американской культуры я ценил лишь плеяду замечательных американских прозаиков 20—50-х годов: Эрнста Хэмингуэя, Уильяма Фолкнера, Джона Стейнбека, Торнтона Уайльдера, Скотта Фицджеральда, Томаса Вулфа. Книги об Америке последнего я ставил особенно высоко, и одну из них — роман "Домой возврата нет" — взял с собой в дальнюю дорогу. И не зря. Великий американец не раз помог мне разобраться в особенностях американского менталитета. Уже сидя в самолете, я, листая роман, наткнулся на его размышления об "элите" свободного мира: "Эти люди создали мир, в котором все ценности были ложны и мнимы, однако же, околдованные роковыми иллюзиями, они воображали себя самыми проницательными, самыми трезвыми и практичными людьми на свете. Они считали себя вовсе не игроками, одержимыми азартом обманчивых биржевых спекуляций, но блестящими вершителями великих дел и не сомневались, что ежедневно и ежеминутно "ощущают, как бьется пульс страны". И когда, оглядываясь по сторонам, они всюду видели неисчислимые проявления несправедливости, мошенничества и своекорыстия, то твердо верили, что это неизбежно, что "уж так устроен мир". Ну чем не характеристика российского демократического истеблишмента начала 90-х? В творчестве великих американцев, как мне казалось, Америка нащупывала путь гуманистического развития своей цивилизации. Но, увы, усилия этих талантов, многому, кстати, научившихся у русских классиков, оказались недостаточными. Несколькими десятками блистательных романов им не удалось поколебать хищный прагматический уклад американского общества. Сопротивляясь ему в течение нескольких десятилетий, эти своеобразные американские диссиденты все-таки потерпели поражение и ушли с исторической сцены, окончательно проиграв схватку за душу Америки Голливуду, телевидению, Фрэнку Синатре, Майклу Джексону, Чаку Норрису, словом, шоу-бизнесу, подчинившему себе сегодня всех и вся. Никогда больше не будет в Америке писателей такой величины, как Фолкнер или Вулф, гениев американской провинции… А поэзия американского континента всегда казалась мне вообще поверхностной, экзальтированно-материалистической, даже в своих самых знаменитых образцах, если вспомнить Уитмена, или пораженной дешевым мистицизмом, как у Эдгара По. Об остальных-то и вспоминать нечего. С детских лет я, правда, любил только "Песнь о Гайавате" в бунинском переводе, поскольку жизнь в этой поэме была похожа на жизнь сибирской северной деревни и никакого, собственно, отношения к жизни Соединенных Штатов не имела. …Вот о чем я думал апрельским утром девяностого года, складывая свой чемодан и перелистывая программу нашего пребывания в Америке. Нет, надо все-таки своими глазами поглядеть на этого монстра, не только поглядеть, но и руками пощупать. К тому же у нас в это время на каждом шагу в газетах, журналах, на телеэкране царило какое-то сумасшествие: все славили американскую демократию, убеждали друг друга, что нам всему надо учиться у них — дружелюбных, улыбчивых, энергичных.. К Нью-Йорку мы подлетали вечером, и пока наш "Боинг" приближался к земле, я со странной смесью восхищения и тревоги вглядывался в эту словно бы груду пылающего каменного угля, с пробивающимися из огненного чрева языками то синего, то оранжевого, то белого пламени, протянувшуюся на десятки километров вдоль побережья и чуть ли не до горизонта в глубину материка… На другой же день мы почувствовали, что действительно приземлились на раскаленную почву. Ряд американских изданий, выливших на нас поток клеветы устами и своих журналистов, и бывших наших функционеров советской печати — Резника, Когана, Ремника, Гольданского и др., объявил нас "нацистами", "фашистами", "националистами"… Причем они для подъема "большой волны" не гнушались ни мелкой ложью, ни прямой клеветой, ни грубой дезинформацией. Так, Семен Резник в первой же встретившей нас в Америке статье "Десант нацистов в Вашингтоне" сознательно извратил даже состав нашей делегации, заявив, что ее возглавляет член президентского совета Валентин Распутин — "антизападник и антисемит", что в составе группы член редколлегии "Литгазеты" Светлана Селиванова, которая старается в своей газете "проводить нацистскую линию", что вместе с нами в Америку приехала народный депутат Евдокия Гаер, которая борется "против рыночной экономики и за "равноправие" русского народа, якобы угнетаемого евреями и другими инородцами"… Мы ахнули, прочитав эту стряпню, потому что Распутина с нами не было и Евдокии Гаер тоже. А уж изображать кроткую нанайку, с обожанием во время I съезда народных депутатов смотревшую на академика Сахарова, русской националисткой — ничего смешнее нельзя было придумать, глупее этого, разве что, было утверждение Резника о том, что "Литгазета" усилиями Селивановой "проводит нацистскую линию" (это при редакторе А. Б. Чаковском!)… Словом, все это было бы смешно, когда бы не было так нагло и глупо. И, однако, статья Резника определила весь лживый тон американской прессы — крупнейших газет Вашингтона, Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Сан-Франциско… "Эта статья стала своеобразной "шпаргалкой" для всех журналов, занимающихся этим вопросом", — писала газета "People"… А на одной из пресс-конференций я даже съязвил, что американская пресса, освещающая наш визит, похожа на наш ТАСС худших времен, когда ТАССовские материалы, одинаково освещающие события, обязаны были печатать все газеты — от центральных до районных… "Вашингтон пост" опустилась до того, что в статье Вадима Когана опубликовала заведомую ложь, будто бы я, главный редактор "Нашего современника", в шестом номере журнала за 1989 год опубликовал "постыдные "Протоколы сионских мудрецов"… "Любой читатель, — сказал я на пресс-конференции, — может взять этот журнал и прочитать там мою статью "Палка о двух концах", в которой есть лишь одна фраза о том, что "Протоколы" — "плод тщательного анализа всей политической истории человечества", что эта книга "создана незаурядными умами, злыми анонимными демонами политической мысли своего времени"… А тут на всю Америку заявлено, что "Наш современник" опубликовал их! Ну как после этого можно было серьезно относиться к американской демократической прессе! Вот эта ее способность по-геббельсовски безнаказанно лгать и не извиняться, монопольно обрабатывая общественное мнение, — и есть основной признак идеологического информационного тоталитаризма". Правда, во время нашего посещения Верховного Суда его сотрудники успокаивали нас, говоря, что мы можем подать в суд на клеветников, и, видимо, у нас есть шансы выиграть процесс, и тогда газетных лжецов могут подвергнуть большому штрафу, но для этого нужно время, большие деньги и хорошие адвокаты… У нас не было ни того, ни другого, ни третьего, и мы удовлетворились тем, что на встречах с нормальными американцами из их уст (а они тоже были возмущены этой травлей) мы часто слышали: "Не обращайте внимания: во-первых, взгляды ваших противников не отражают мнения Америки, а во-вторых, так уж принято в нашей прессе, что "хорошие новости не интересны", и потому каждый газетчик хочет обязательно скандала любой ценой, не гнушаясь ничем…" Чтобы завершить эту неблагодарную тему, процитирую короткое письмо, которое я получил из Америки уже по возвращении в Москву: "Я с большим интересом следил за Вашей поездкой по Соединенным Штатам. Сожалею, что она была омрачена "вечно преследуемыми". Прилагаю статью из последнего номера "еврейского вашингтонского еженедельника", где сказано, кого вам надо благодарить за все неприятности. Это некий "русский" Семен Резник, один из тех, кто хочет представить американской публике свое видение истории и чего угодно. Радуйтесь, что Россия отделалась от него… " Однако радости было мало. Изо дня в день "Новое русское слово" публиковало одну прокламацию за другой: "Память" — это новые нацисты! Когда Станислав Куняев приехал в Нью-Йорк — лишь одна организация протестовала. Когда правительство США пыталось закрыть границы для советских евреев, лишь одна организация высказала протест". "Советские. писатели-националисты Распутин и Куняев будут выступать в Нью-Йорке. Призываем всех присоединиться к протесту против растущей волны антисемитизма в СССР. Демонстрация протеста состоится в среду 9 мая в 7 часов вечера по адресу…" (Тут же давался адрес нашего отеля!) "Россия 1990 — Германия 1933? Хоральная синагога в Москве разрисована свастиками. Избиение евреев в Ленинграде. Все это произошло в течение последних недель! Ни слова об этом не было сказано ни в одной американской газете! Для того, чтобы спасти евреев в России, надо заявить о себе в полный голос! Когда русский нацист Куняев прибыл в Нью-Йорк, наша группа устроила ему такой прием, что он запомнит его на всю жизнь!" …А прием был устроен весьма смешной. Пришли мы в какую-то организацию, а у дверей встречает нас пожилой лысый функционер, с выпученными глазами, похожий на актера Михаила Козакова. Увидев нас, он поворачивается лицом к стене, раскидывает руки, раздвигает ноги и, словно ишак, грубым голосом через каждые десять — пятнадцать секунд отрабатывая свой небольшой гонорар, начинает завывая, с акцентом произносить одно и то же слово: "Па-м-ь-ять!" Ну разве такое забудешь! В Америке, если глядеть на поверхность правовой жизни, наказываются поступки, действия, а не слова и пропагандистская шумиха… Крайне показательна история, о которой нам рассказали в Верховном Суде. В одном из маленьких американских городков Скоки штата Иллинойс американские антисемиты, протестуя против "еврейского засилья" в их штате, решили пройти с соответствующими лозунгами по улицам города. Городские власти запретили им это. Устроители демонстрации подали протест в Верховный Суд, и тот разрешил им провести шествие. Кстати, права "демонстрантов" демонстративно защищал адвокат еврей. Однако это по закону, ибо лицемерное фарисейство американской жизни постигается не сразу. Во всяком обществе есть, кроме закона, свод сложившихся обычаев, правил и внеюридической, но достаточно жесткой системы отношений. И этот свод правил бывает порой гораздо более влиятелен, нежели правовой фасад. Известный в Америке противник сионизма Альфред Лилиенталь (еврей по национальности) по этому поводу так сказал в одном из своих интервью: "В Соединенных Штатах ситуация такова, когда просто нет свободы дискуссий по вопросу о сионизме. Люди боятся. Не обязательна даже прямая угроза со стороны сионистов. Когда вы об этом говорите, то вы уже знаете, что угроза существует. Сионисты шантажируют и элементарно затыкают рот каждому, кто хотел бы наладить свободный и открытый диалог об их деятельности. При этом о христианах тотчас же утверждают, что они антисемиты, а о нас, евреях, чьи взгляды схожи с моими, заявляют, что мы ненавидим собственную принадлежность к еврейству…" С фарисейством "антитоталитарной" и "свободной" американской демократии мне пришлось столкнуться при весьма забавных обстоятельствах… На другой день после нашего прибытия в Вашингтон, ранним апрельским утром я вышел в спортивном костюме и кроссовках из гостиницы и, вдыхая всей грудью свежий воздух самой свободной в мире страны, побежал к зеленым лужайкам Белого дома. На почтительном расстоянии от него я увидел несколько спальных мешков на дощатых помостах. В них спали бездомные люди, американские бомжи, весь скарб которых умещался в сумке или картонной коробке и которых впоследствии я встречал лежащих, как громадные коконы, в скверах, на лавочках, газонах Нью-Йорка, Питсбурга, Сан-Франциско. Вопреки мнению покойного актера Зиновия Гердта, заявившего однажды в печати: "В Америке есть богатые и бедные, но нищих и бездомных нет". Подбежав к двум таким коконам, я, разминая плечевой пояс, стал разглядывать какие-то плакаты, стоявшие у их изголовий. Между тем из маленьких отверстий в спальных мешках высунулись руки и синей струйкой потянулись сигаретные дымки. Затем одна из рук выползла на свет с банкой пива, а потом тишину утра огласили слова, по которым я понял, что в спальниках находятся мои соотечественники. На плакатах, стоявших у их изголовий, как я с трудом разобрал, были изложены на ломаном английском языке протесты против ущемления прав человека в благословенной Америке. Но вот из отверстий в спальниках вылетели пустые пивные банки и за ними высунулись две взлохмаченные головы… — Привет соотечественникам! — весело крикнул я, продолжая разминку. — Привет, привет, а ты откуда? Вылезли, еще раз закурили, разговорились. Один из них, бывший механик торгового флота из Одессы, сошел на берег и остался в Штатах по доброй воле. Свободу захотел посмотреть! Другой, весь украшенный российскими татуировками, не стал особенно распространяться о своем прошлом. Как бы то ни было, два русских невозвращенца встретились, подружились и начали новую жизнь на американской земле. Для начала через какую-то фирму по трудоустройству нашли работу. Однако спустя несколько месяцев выяснили, что в стране правовой рыночной экономики им платят гораздо меньше, чем стоит их труд, ибо немалая часть заработка уходит на содержание фирмы, подыскивающей для работодателей таких вот бедолаг-иммигрантов. Они, возмущенные, пришли к своим посредникам, устроили шумный русский скандал. Дело дошло до полиции. Судить не судили, но в участке несколько дней продержали и с работы выгнали. Друзья поняли, что на Атлантическом побережье им правды не найти, и завербовались на Аляску — валить лес… Там они тоже начали борьбу за какую-то социальную справедливость, опять дело дошло до полиции, опять их выгнали с работы, а еще, после одного-двух подобных случаев борьбы за права человека, их фамилии попали, как они говорят сами, в компьютер. — Это что? — А это хуже любого КГБ! Информация о тебе, о твоих привычках, послужном списке, характере, о твоих конфликтах с хозяевами закладывается в компьютерную сеть, и когда ты, допустим, пытаешься поступить на работу, то хозяева, прежде чем принять тебя, знакомятся с этой компьютерной характеристикой. — Мы этого не знали — ткнешься куда-нибудь, а нам от ворот поворот. В другом месте то же самое. Не сразу догадались, что теперь в Америке нам ничего не светит, словно мы какие-нибудь пуэрториканцы. Вот и пришли к Белому дому, плакаты нарисовали и живем здесь целый месяц. — А пиво и сигареты? — Ну, подработать везде можно. Где машину разгрузим, где общественный туалет вымоем. Оба уже вылезли из спальников — жилистые, худые, загорелые, с клочьями пуха в крепких нечесаных волосах… — А ты кто? — Я писатель! — Ну вот и напиши, как русским людям в Америке живется! Осенью этого года ко мне в редакцию зашел весьма модный в конце восьмидесятых годов кинорежиссер Александр Аскольдов, с которым я когда-то учился на филологическом факультете МГУ. Разговор у нас зашел о спецслужбах. — Да что сравнивать! — усмехнулся он. — Я уже много лет живу на Западе и знаю, что ЦРУ похлеще бывшего КГБ. В Америке встретил своего давнего товарища, работавшего на радиостанции "Свобода". Обнялись, обрадовались… Когда увидимся? А он смущается, глаза отводит и говорит: — Телефона и адреса дать не могу. Моя жена работает в Военно-морском ведомстве США. Мы подписку давали, что не имеем права без разрешения встречаться с иностранцами. О циничном тоталитаризме западной демократии и бесцеремонности ее спецслужб свидетельствовало объявление, открыто напечатанное в дни нашего путешествия по Америке в русскоязычной газете "Новое русское слово": "Федеральное бюро расследования снова обращается к русскоязычной общественности США и новоприбывшим эмигрантам из СССР с призывом помочь своей новой стране. Многочисленные функции и обязанности ФБР по соблюдению законности в США включают сферу контрразведки. На протяжении многих лет эмигранты из СССР оказывали содействие ФБР в его контрразведывательной деятельности. Некоторые эмигранты обладают непосредственной информацией о методах и деятельности КГБ в СССР и за его пределами, в особенности в США. ФБР просит лиц, располагающих вышеупомянутой информацией, сообщить об этом в ближайшее отделение бюро. Тем лицам, которые проживают в пределах города Нью-Йорка, в ФБР следует звонить по новому номеру телефона: (212) 335-2700, добавочный 3037, или обращаться по адресу: 26 Федерал-Плаза. Нью-Йорк, Нью-Йорк 10278. Вся полученная информация будет содержаться в строгом секрете. Федеральное бюро расследования Министерства юстиции США". Наше КГБ вербовало сотрудников секретно, тайно, а тут через газету предлагают: "Стучите, доносите, помогайте!" Вот и началось по всей прессе доносительство на русских писателей, приехавших в Америку. "Русские националисты исповедуют фашизм". "За счет американских налогоплательщиков восемь махровых шовинистов совершают путешествие с одного берега Америки на другой". "Приглашение этих лиц выглядит так же, как, допустим, выглядело бы приглашение группы куклусклановцев для обсуждения этнического многообразия на американском Юге". "Русские националисты всех оттенков стремятся слиться в одну сплоченную группу. Их объединяет тоска по "сильному кулаку", ненависть к евреям и панический страх перед демократией…" Я читал всю эту злобную галиматью и понимал, насколько права русская женщина Нина Бахтина, письмо от которой я получил в номере вашингтонской гостиницы недели через две после того, как мы ступили на американскую землю. Нина приехала в Америку из России еще в середине 70-х годов, хорошо разобралась в американской жизни и в нравах третьей эмиграции, и ее письмо открыло мне глаза на многое, чего мы не успевали понять и осмыслить: "Вы должны знать, что вас пригласили сюда с заранее сложившимися предубеждениями и даже ненавистью. Исходит это от сионистов. Они хотят добиться статуса беженцев для советских евреев, на этом собрать и получить большие деньги. В залах, где вы выступаете, постоянно присутствуют группы евреев, цель которых — заставить вас выйти из рамок приличия, в которых вы должны находиться, будучи в гостях… Они также хотят знать, насколько вы их серьезные противники и смогут ли они, поборов русских, стать единственными хозяевами на русской земле… Евреи пытаются дать вам тест на стойкость духа и твердость мышления. Не раз уже в "Новом русском слове" назывались даты сфабрикованных погромов. Последняя была намечена на 5 мая с. г. "Новое русское слово " писало, что уже сформированы еврейские оборонительные отряды, чтобы дать отпор погромщикам. Когда-то они кричали о погромах в Германии. Гитлер посадил их на пароход и отправил в Америку, но только почему-то их здесь не приняли и отправили обратно. Кому-то было это не выгодно, а может, для того, чтобы потом кричать о "шести миллионах". К тем, кто оскорбляет вас, относитесь, как к психически больным людям. Они без бранных слов не могут. Ни в коем случае нельзя дать им чувствовать нашу слабость в чем-то. Они только и ищут наши болевые точки. Помните — они верят только в деньги и силу". Верят только в деньги… Об этом нам напомнили на второй или третий день нашего визита в Америку, когда делегация была приглашена в какой-то нью-йоркский финансовый центр. В уютном полутемном зале, спроектированном и по интерьеру и по размерам для узкого круга людей, серьезные, лощеные специалисты прочитали нам не то чтобы несколько лекций, а скорее, несколько правил, на которых зиждется со дня основания финансовая мощь Америки. Главным правилом было, по их словам, благоговейное, почти религиозное отношение к доллару, как к иконе. Голос человека, рассказывавшего о том, что изображено на долларе — и всевидящее ветхозаветное око ревнивого Господа Израиля, и вершина пирамиды, олицетворяющая власть над миром, и лики пророков золотого тельца — Джексона, Франклина, Гамильтона, — подрагивал от волнения — он читал нам не лекцию, а произносил проповедь, служил своеобразную литургию, зачитывал наизусть священное писание… Ну, конечно, я, как всегда, не удержался и испортил впечатление от этой "песни песней" в честь золотого тельца, когда попросил слово и сказал нечто совершенно бестактное, вроде того, что в России никогда деньгам не поклонялись и, видимо, никогда не будут, а потому нам такого рода изыскания чужды и ничего дать не могут… Однако на уровне абсолютно бытовых отношений в американской жизни я не раз убеждался в том, что жрец и толкователь из масонского клуба знал, что говорил. В городе Феникс, когда мы собирались из гостиницы ехать в аэропорт, укладывая чемоданы и выбрасывая в мусорную корзину ненужные, накопившиеся в дорожной сумке бумаги, я случайно выбросил авиабилеты от Феникса до какого-то города, куда мы вылетали. Я это обнаружил в аэропорту перед посадкой… Все уже пошли к самолету, а мы с переводчицей Татьяной Ретивовой все выясняли отношения с администрацией аэропорта. Я горячился: — Ведь билеты были заранее заказаны на мою фамилию, посмотрите в компьютере — там все должно быть, вот мой паспорт, никто по этому билету, кроме меня, полететь не сможет, так что вы вполне можете пропустить меня на посадку. Вот, кстати, компьютер и мое место выдает на экране!.. Но строгий, худой администратор был неумолим. Аргументы его были железными и абсолютно непонятными для меня. — Вы потеряли билеты, а это значит, что вы потеряли деньги! — Тут он начинал волноваться и негодовать, не в силах объяснить мне, что потеря денег — своего рода нарушение высших моральных и религиозных догм общества. Больше всего, как я теперь понимаю, его возмущали мои легкомысленные оправдания происшедшего: "Ну потерял и что такого! Все равно же — я в компьютере, а значит, можно посадить меня и без билета…" Такие речи, в его сознании, были издевательством над высшими ценностями жизни, над здравым смыслом, над верой в сверхчеловеческую силу денег… Пришлось мне второй раз брать билет и снова заплатить двести долларов. Когда аэропортовский администратор добился этого, на его лице выразилось полное удовлетворение, как будто он принудил грешника к раскаянию и спас его заблудшую душу. Свидетелем нашей мировоззренческой схватки был Леонид Бородин, с которым бок о бок я прожил целый месяц нашего путешествия. — Станислав Юрьевич! — сказал он мне. — Ты их не переубедишь. Они не понимают, о чем ты говоришь, да не просто говоришь, а богохульствуешь… Вся наша восьмерка для проживания в гостиницах была разделена на пары, и мы с Бородиным как-то, не сговариваясь, выбрали друг друга. Мне сразу же понравился этот подтянутый, сдержанный, немногословный человек. О Бородине в еврейском альманахе "Панорама" было написано так: "При Брежневе он был диссидентом и подвергался репрессиям. Его русский национализм всегда носил не просталинский, как у Кожинова или Куняева, а антисталинский характер. Однако можно думать, что эти различия остались в прошлом: в годы гласности и перестройки русские националисты всех оттенков стремятся слиться в одну сплоченную группу…" Однажды на обеде у священника Виктора Потапова мы встретились с нашим "бывшим" журналистом, носившим комическое имя — Гарри Табачник. Весь вечер он жаловался нам на государственный антисемитизм, от которого "страдал в Союзе". В руках у Гарри была его книга под названием "За вашу свободу, сэр!" Мы с Бородиным посмотрели на обратную сторону обложки. Под портретом Гарри Табачника было несколько абзацев из его биографии: "Работал корреспондентом радиостанции "Маяк". Писал и сам читал у микрофона свои передачи об интересных людях, литературе, музыке, искусстве. Вел интервью со многими знаменитостями, среди которых были и маршал Жуков, и Ю. Гагарин…" "Печатался во многих московских газетах и журналах, включая "Юность", "Огонек", "Молодой колхозник", "Вокруг света"…" "Страну изъездил от залива Посьет до Минска, от Петрозаводска до Ашхабада". "Закончил факультет журналистики Московского университета, юридический институт, аспирантуру факультета журналистики. Получил степень". И все это при махровом государственном антисемитизме! — Забавный народ! — сказал Бородин, глядя на Табачника, который тут же понял, что в своих жалобах на жизнь хватил лишку, и стушевался, растворившись в толпе гостей. А об известном еврейском диссиденте Алике Гинзбурге, с которым они сидели в мордовских лагерях, Бородин отозвался холодно и отчужденно: — Ему это для биографии было нужно! Мы только что опубликовали в "Нашем современнике" замечательную повесть Леонида "Третья правда", после которой читающая Россия узнала Бородина как писателя. Он был благодарен мне за это, но благодарность свою высказывал ободряющей улыбкой в минуты жарких дискуссий с нашими оппонентами, доброжелательной шуткой по поводу моего утреннего похмелья, скупой похвалой в адрес Распутина, Кожинова или Белова. Два лагерных срока, выпавших на его жизнь, научили Бородина быстро и точно оценивать людей, он хорошо изучил типы и характеры диссидентов, в том числе и из еврейской среды, и понимал, как с ними надо разговаривать. Зная его судьбу, они несколько придерживали языки и не решались при нем нагло и демонстративно расписывать свои страдания во время жизни в Союзе. К своей радости, я обнаружил в нем во время нашего путешествия немало ребяческого, искреннего, открытого приятия жизни, неожиданного в человеке столь трудной судьбы. Когда мы приехали в штат Колорадо и разместились в гостинице, то Леонид Иванович вдруг сверкнул по-детски оживившимися глазами и заговорщически обратился ко мне: — Тут рядом Большой каньон — одно из чудес света! Пошли поглядим! Мы вышли к Большому каньону, громадная расщелина которого разрезала земную кору. Его берега, сложенные из каких-то красных, фиолетовых, бурых отложений, заросших цветущими кустарниками, сужаясь, устремлялись вниз и соединялись на головокружительной глубине сверкающим швом легендарной реки Колорадо. — А может быть, попробовать быстро спуститься к реке, в нашем распоряжении есть два часа, успеем! — с горящими от восторга глазами обратился Бородин ко мне, и я едва-едва отговорил его от этой авантюры. Мы бы и к вечеру не вернулись оттуда! А само русло каньона, разрывающее поверхность земли, его лоно, берега и края, терялось на горизонте в утренней голубой дымке, в бесконечности. Я поглядел на лицо своего спутника и увидел на нем столь редкое для людей такого склада выражение счастья. Наверное, такое же выражение он увидел на моем лице, когда по возвращении в Россию мы прощались на аэровокзале, и он сказал мне: — Если бы мне пришлось сидеть еще один срок и дали бы право выбора, с кем сидеть, — я бы выбрал в напарники вас, Станислав Юрьевич… …Люди такого склада не меняются с возрастом. Недавно один мой друг рассказал мне, как несколько русских литераторов неожиданно для Бородина на "круглом столе" в журнале "Москва", не сговариваясь, каждый по-своему стали размышлять о том, что борьба с советской цивилизацией неизбежно должна была повлечь за собой разрушение России. — Так неужели я два срока зря отсидел? — вспылил вдруг Леонид Иванович… По вечерам, оставаясь в гостинице, мы с любопытством и отвращением смотрели рекламные клипы, живописно показывающие, как жареные цыплята летят в рот тучным американкам, широко разевающим рты и становящимся похожими на идиоток. Леонид Иванович, постаревший юноша, революционер-заговорщик, страстно затягивался сигаретой, впадины его щек во время затяжек нервно подергивались, легкой походкой человека, вечно сражающегося с призраком коммунизма, он прохаживался взад-вперед по гостиничному номеру, саркастически комментируя телесериалы, в которых обязательная парочка полицейских — негр и белый — самоотверженно, рука об руку боролись с наркодельцами и маньяками. А на другой день священник Сесиль Вильяме рассказывал нам о настоящей жизни, и после его рассказа мы понимали, что голливудские мифы о "дружбе черных и белых" похлеще наших "Кубанских казаков". — Мы в нашей церкви, — говорил темнокожий пастырь, — пытаемся вырвать черных детей из бедности, спасти от наркотиков и неизбежных тюрем, словом, от новейшего геноцида. Мы уже не думаем о спасении души — лишь бы накормить, обучить, дать хоть какую-то профессию. А ровно через год после нашего посещения Америки по Лос-Анджелесу прокатилась волна погромов. В ответ на полицейскую жестокость и судебную несправедливость черные разгромили центр города… Разграбленные и сожженные магазины, несколько десятков убитых, сотни раненых — таков был итог схватки, во время которой белая звериная морда Америки сцепилась с не менее жестокой и не менее расистской черной. Вскоре по возвращении на родину я получил из Рима письмо соратника Бородина по политическому процессу Евгения Вагина, которого я однажды мягко упрекнул в том, что он, боровшийся за свободу России от коммунизма, не возвращается на "освобожденную" родину. Вагин отвечал мне: "В конце своего письма Вы пишете о "странности " того, что часть из нас (впрочем, не столь уж и значительная количественно), которые "боролись, страдали, сидели", находимся за границей сейчас, когда появилась возможность "работать и бороться на родине". Я вспомнил Л. И. Бородина (с которым нас когда-то связывала одна судьба): представляя недавно в "Лит. России " очерк В. Осипова, он с содроганием признается: "…я даже (!) допустил мысль об эмиграции". Но я-то помню наше с ним прощание — и ведь были уверены, что навсегда, — если и возникли у него такие мысли, он гнал их от себя… Я смотрел на вещи несколько иначе; и сейчас моя позиция еще далека от "возвращенческой". Смущает меня и то, сколь многочисленная "шпана " — не только литературная, но и политическая, роем устремилась обратно, в "страну" (как они называют нашу родину), где естественно смыкаются со шпаной местной, типа Коротича. Представляю, между тем, что ожидает русского изгнанника, вернувшегося к родным осинам…" В последние годы патриот Евгений Вагин, православный человек, работал на радио "Ватикан". Какой бесславный конец судьбы, некогда начинавшейся так дерзко и самоотверженно… …По красноватой плодородной почве штата Аризона, где расположен Большой каньон, мы доехали на машине до резервации племени хоппи. Председатель племени на вопрос, является ли он вождем, отрицательно покачал головой. — Я был всеголишь навсего преподавателем школы, но меня выбрали главой администрации обычным способом. А вождь-престолонаследник — совсем другое. Он должен быть духовным наставником, он у нас пока ребенок, и его надо еще многому научить. Мы сели в машины и через час-полтора подъехали с нашим хозяином к индейскому селению. Глядя на него, я вспомнил иллюстрацию к повести Конан Дойла "Затерянный мир". На красноватой полупустынной равнине, словно гигантская шкатулка, возвышалось каменное плато. Один склон шкатулки был более-менее пологим, и по нему наш автобус не без труда въехал на ее поверхность, заполненную сложенными из серого песчаника домами, узкими лабиринтами улиц. — Некоторым домам, в которых здесь живут люди хоппи, более тысячи лет! — сказал сопровождавший нас Феррен Секакуку. Плато, конечно же, издревле было священным местом. Я вышел из машины и огляделся. Ветер, свистевший над вершиной плато, пронизывал одежду, вдоль заборов, сложенных из грубо отесанного камня, с мертвенным звоном перекатывались пустые жестяные банки из-под пива, улицы, несмотря на полуденное время, были пустыми. — Женщины сейчас занимаются хозяйством и детьми, — сказал Феррен. — А мужчины? У них мужской ритуал — у нас есть и женские и детские ритуалы. Мужчины сегодня сидят в укромном месте — в подземном храме и поклоняются духу дождя. Вождь — мальчик — находится вместе с ними. Там у них горят масляные светильники — электричества в поселке нет… Мы не жалуемся, хоппи — самое мирное из всех индейских племен, мы приняли политику белого человека… Он не вмешивается в нашу религию, в наши отношения с духами. У нас самоуправление. Власти штата не могут править нашей жизнью, но и мы не можем уходить из нашей резервации… А что? Если не опомнимся, то наше великое племя русских через несколько поколений, глядишь, и будет жить, как индейцы племени хоппи. Наследники Чубайса лишат нас электричества, нам будет запрещено покидать наши резервации, но зато отправлять православные ритуалы не в катакомбных церквах, а в новых, возведенных сегодня, и древних, намоленных, нам при новом мировом порядке, конечно же, будет великодушно разрешено.
* * *
Поездка наша по Америке продолжилась в атмосфере любопытства и ненависти, дружелюбия и провокаций. Из "Нового русского слова" от 11 мая 1990 года: "В интервью с корреспондентом "НРС" 28-летний Леей, который характеризует себя как "бухгалтер и отчасти революционер", заявил: "Пока евреи не могут ходить в безопасности по улицам Ленинграда, русские нацисты не будут ходить в безопасности по улицам Нью-Йорка!" Вчера утром Леви и четверо членов Организации защиты евреев попытались, по его словам, сорвать встречу делегации писателей и представителей Национальной конференции христиан и евреев. Пятеро демонстрантов с лозунгами "Куняев — нацист", "Нацистов — вон!" и "Евреи не должны встречаться с нацистами" поднялись на 11-й этаж здания, где проходила встреча, и сделали попытку прорваться в конференц-зал, но были остановлены дверью из толстого стекла. Как говорит Леви, во время этого инцидента демонстранты ударили кого-то по лицу, хотя пострадавший оказался не одним из русских писателей, а американцем. Леви замечает на это, что "двуличные американцы, якшающиеся с нацистами", еще хуже последних. "У вас большой список врагов", — заметил автор этих строк. "Да, он растет не по дням, а по часам", — засмеялся Леви. Но Бог с ними, этими, как писала мне в письме Нина Бахтина, "больными людьми". Что говорить о них, если в "Лос-Анджелес тайме" от 4 мая 1990 года мы прочитали слова раввина Ицхака Гинзбурга, защищавшего четырех убийц палестинской девушки в одной из арабских деревень: "Должно признать, — писал Гинзбург, — что еврейская кровь и кровь неевреев имеют разную цену".Эти слова я вспоминал в самых разных, вполне цивилизованных и респектабельных еврейских аудиториях, где нам пришлось побывать — в еврейском этническом центре в Питсбурге, на кафедрах различных провинциальных университетов при встречах с профессорами и преподавателями, в казенных офисах министерств и радиостанции "Свобода". Там все было хоть порой и напряженно, но вежливо, прилично, цивилизованно. И, однако, снова в суть такого рода встреч, визитов и разговоров мне помогал вникнуть великий американец Томас Вулф. В его романе Джейк Абрамсон в кругу своих племянниц рассуждает об английской кухне, издеваясь над капустой, рыбой и безвкусными соусами: "— Такая еда годится только для несчастных христиан. Это упоминание об иноплеменниках, в котором сквозила пренебрежительная усмешка, как-то по-особенному соединило всех троих, и внезапно они предстали в новом свете. На губах старика играла чуть заметная умная и холодная улыбка, женщины веселились безмерно, и все они отлично понимали друг друга. И теперь видно было, что они по-настоящему заодно — дети древнего, одаренного, всезнающего племени, — и со стороны отчужденно, с насмешливым презрением глядят на темных и невежественных людей иной, низшей породы, не причастных к их познаниям, неотмеченных той же печатью. И тотчас оно миновало — мгновенье, в котором сказалась их извечная обособленность. На лицах женщин теперь светилась лишь спокойная улыбка, все трое вновь принадлежали всему миру". Поистине, читая это, поверишь, что "еврейская кровь и кровь неевреев имеют разную цену". Для них. Но не для нас.* * *
Во глубине Америки, на ферме штата Иллинойс, куда нас на несколько дней отправили наши хозяева, я вставал рано и по утрам под одобрительными взглядами Глена и Кэт в спортивном костюме и новеньких американских кроссовках выходил из дома и, вдыхая свежайший воздух, насыщенный запахами травы и молодых кукурузных полей, начинал медленный бег по равнине, разглядывая приметы жизни и раздумывая о феномене Америки. Зеленые пространства, тянущиеся до горизонта, были разрезаны аккуратными дорожками, посыпанными галькой. Справа от меня лежали поля под парами, слева — посевы кукурузы. Олень выскочил из небольшой рощи, увидел меня, но не испугался, а медленно покрутил плюшевой головой и ушел обратно в заросли. Вскоре я перебежал по мостику через чистый ручей, поглядел в воду и заметил форелей, стоящих в прозрачной воде головами против течения и подрагивающих хвостами. Время от времени я спугивал дроздов и чибисов, вылетающих из травы. Через каждые два-три километра в некотором отдалении от главной дороги стояли фермы с постройками… Влага, тепло, тишина окружали меня. Когда я приблизился к зарослям каштанов и грецких орехов, из гнезда выскочила белка и зацокала язычком, негодуя на чужеземца, нарушившего ее покой… А где же находят последнее успокоение американские крестьяне? Ведь не может же быть земли без кладбища? Пока я вскользь думал об этом, то незаметно для себя вбежал по гравийной дорожке в зеленое чистое пространство, отличающееся от лугов и пастбищ только тем, что на нем в шахматном порядке были расставлены прямоугольные и квадратные стелы из серого гранита. На них я увидел выбитые надписи: "Блейк — 1831–1900", "Кларк 1842–1910", "Джон — 1856–1919"… Никаких там сантиментов вроде "Любимому мужу от скорбящей жены и детей" или "Зачем ты нас так рано покинул?" Кладбище чистое, безо всяких православных излишеств, без оград, без европейских изысков с каменными бордюрчиками и цветниками, без склонившихся к надгробию ангелов, без самодельных стихотворений и переведенных на фарфор фотографий, каких так много на надгробных камнях Пятницкого кладбища в моей родной Калуге. Трава, гранитные прямоугольники, похожие на противотанковые надолбы, фамилии и даты. Все рационально, упрощенно, деловито, аккуратно до последнего предела. Вечером во время ужина Глен и Катя рассказывали мне и Светлане Селивановой о своей жизни. Богатый дом, двести гектаров земли, целый гараж сельхозмашин и автомобилей. В время уборки урожая к ним приезжает отец Глена помочь — не просто так, а за плату. У двоих сыновей детская комната с компьютерами. Когда же я спросил у них, в какой стране они были в последний раз (ведь люди не бедные!), Глен грустно махнул рукой: "Какой туризм! Всю жизнь сидим на земле. Даже в Канаде не был, нет времени". …По вечерам в маленькой уютной комнатушке, отведенной для меня четой американских крестьян, я перед сном продолжал чтение романа "Домой возврата нет" и поражался тому, насколько громадна, разнообразна и противоречива Америка. Ну разве Катя и Глен могли себе представить жизнь американской элиты в преддверии Великой депрессии, жизнь элиты, столь похожую на нынешнюю безумную жизнь правящей верхушки ельцинской России: "Очутившись у дверей своих небоскребов, они взлетали на лифтах в облака, где помещались их конторы. Там они покупали, продавали, заключали сделки в атмосфере, насыщенной безумием. Безумием дышало все вокруг, весь день напролет, и они сами это чувствовали. О да, они прекрасно это замечали. Но вслух об этом не говорилось. Такова уж была одна из особенностей того времени, что люди видели и ощущали безумие везде и во всем, но никогда о нем не упоминали, никогда не признавались в нем даже самим себе".* * *
От всех "еврейских кошмаров" у нас была отрада и отдохновение: трогательные встречи с "русскими американцами", седовласыми опрятными стариками и старухами, еще помнящими свое детство в старой России, революцию и гражданскую войну, галлиполийские лагеря и сербские скаутские школы и довоенные бульвары Парижа… В их жилищах, обязательно украшенных портретами последнего императора и императрицы с цесаревичем и великими княжнами, а также ликами генералов, предавших монархию, мы садились за столы, пили смирновскую водку, закусывали красным украинским борщом, дымящимися сибирскими пельменями, читали стихи, потом хозяева, как правило, вели нас в свои библиотеки, где мы жадно тянулись к стеллажам, листали книги Ивана Солоневича, Ивана Ильина, Льва Тихомирова… На прощание хозяева щедро предлагали нам взять с собой в Россию любые книги, которые нам пришлись по душе. Со стариками, помнящими времена гражданской войны, нам было, как ни странно, легче найти общий язык, нежели с эмигрантами, поклонившимся знаменам Власова. Мы были готовы к тому, чтобы воспринимать Октябрьскую революцию во многом как революцию антирусскую, и мы и они прекрасно знали роль еврейской партийной и чекистской верхушки в репрессиях, гонениях на церковь, в разрушении культуры. Здесь наши взгляды на антирусскую сущность государства и власти в ленинскую эпоху почти совпадали, что позволяло нам искренне и откровенно вести вольные беседы и радоваться друг другу, как это умеют русские люди… Однако кое в чем наши взгляды на советскую историю расходились коренным образом. Именно в Америке в одном из гостеприимных русских домов мне подарили книгу воспоминаний социолога Питирима Сорокина, которую я взахлеб прочитал чуть ли не в тот же день. Питирим Сорокин был непримиримым врагом Ленина и советской власти, воевал с нею с оружием в руках, был приговорен к смерти, потом выслан за границу, последние годы жил в Америке. Вот уж настоящий враг социализма! И однако он, умный человек и реалист, так рассуждал в начале 1960 годов о природе революций. По Сорокину, всякая великая революция проходит три фазы: "Первая из них — короткая — отмечена радостью освобождения от тирании старого режима и большими ожиданиями реформ, которые обещает каждая революция. Эта начальная стадия лучезарна, правительство гуманное и мягкое, полиция умеренна…" (Вспоминаем керенщину и горбачевщину.) Дальше Сорокин пишет: "Короткая увертюра обычно сменяется второй, деструктивной фазой. Великая революция теперь превращается в яростный вихрь, сметающий на своем пути все без разбора. Он безжалостно разрушает не только отжившие институты общества, но и вполне жизнеспособные заодно с первыми, уничтожает не только исчерпывающую себя элиту, но и множество людей и социальных групп, способных к созидательной работе". (Да, это так, если вспомнить уничтожение казачества, чиновничества, духовенства и высылки интеллигенции, — все это в первые годы Октябрьской революции… А чем лучше нынешняя экономическая эмиграция из страны научной элиты, превращение в рыночную пыль высококвалифицированных кадров нашей промышленности— военной, космической, угольной, металлообрабатывающей? А если вспомнить беженцев из бывших республик, превратившихся в миллионы люмпенов? Формы расчеловечивания разные — результаты похожи…) Но самое интересное то, что Сорокин пишет о третьей фазе: "Если ураганная фаза не полностью превращает нацию в руины (это очень важно! — Ст. К.), то революция постепенно начинает строить новый социальный и культурный порядок… Этот порядок создается на основе не только новых революционных идеалов, но включает восстановленные, наиболее жизнеспособные дореволюционные общественные институты, ценности, образы жизни, временно порушенные на второй стадии революции, но которые выжили и вновь утвердились независимо от желания новой власти… Грубо говоря, с конца двадцатых годов русская революция начала входить в свою конструктивную фазу, которая в настоящее время находится в полном развитии. Советская внутренняя и внешняя политика сейчас более конструктивна и созидательна, чем политика многих западных и восточных стран. Весьма жаль, что эта важная перемена все еще не замечается политиками и правящей элитой этих государств". Написано в 60-м году… Но, к сожалению, "эта важная перемена" не замечалась не только "правящими элитами" западных государств, но и многими русскими патриотами, живущими на Западе. Достаточно только сказать, что, когда мы были в Америке, Конгресс русских американцев сочинил декларацию, в которой обращался к американской государственной элите с просьбой объявить 7 ноября "Днем скорби и непримиримости". "Мы, как и прежде, обращаемся к Президенту и Государственному секретарю Соединенных Штатов с просьбой прекратить практику поздравления населения Советского Союза с Днем революции… Мы просим штатных губернаторов и мэров городов издать соответствующие прокламации с выражением скорби по всем жертвам коммунизма и с пожеланиями населению Советского Союза обрести долгожданную свободу от тоталитарного гнета…" Боже мой! Какая ненависть, какая непримиримость через 70 с лишним лет после революции, через сорок пять лет после 9 Мая еще обуревала души этих людей! Эта ненависть к Советскому государству застилала им глаза на те формы мирового зла, которые вечно рождала западная цивилизация, возникшая в конкурентной борьбе всех против всех. Вы за свободную конкуренцию во всех сферах жизни? Тогда признайте, что в 30-е годы все политические лидеры партийной оппозиции оказались неконкурентоспособны рядом со Сталиным, все европейские народы оказались неконкурентоспособны в сравнении с фашистской Германией. (В конце концов, война — высшая и самая напряженная и драматическая форма конкуренции.) Теория о неконкурентоспособности тех или иных народов сегодня ведет к новому витку расистского мышления и оправдывает любые преступления — истребление цивилизации майя и ацтеков испанскими грабителями, уничтожение северных индейцев англосаксонскими негодяями, я уж не говорю о десятках миллионов негров, перевезенных насильно из Африки в Северную Америку, косточки и рабский труд которых легли в фундамент американского благополучия, о сотнях миллионов вьетнамцев, китайцев, индусов, малайцев, филиппинцев, мексиканцев, арабов и прочих неконкурентоспособных землян, сведенных с лица планеты более конкурентоспособными англичанами, французами, бельгийцами, голландцами, японцами, испанцами, евреями. В конце концов и сомнительную цифру — шесть миллионов евреев — можно представить себе, как свидетельство того, что в 30-е годы и в годы 2-й мировой войны жертвы Холокоста не выдержали конкуренции с белокурыми бестиями. Нынешние счетоводы до сих пор на лживых счетах и зараженных вирусом демагогии компьютерах считают, во сколько десятков миллионов обошлось русскому народу и народам России строительство советской цивилизации за 70 лет… Посчитали бы лучше, во сколько сотен миллионов настоящих, а не мифических жизней обошлось для человечества строительство капитализма и "демократии" за несколько веков кровавого наступления на "неконкурентоспособные" народы! Первой великой колониальной империей, установившей законы и традиции мирового грабежа — то кровавого, то бюрократически военного — была, конечно, империя Римская. И хищные европейские народы, возникшие на ее обломках, ее бывшие провинции, унаследовавшие железную хватку Рима, сохранили волю к колонизации всего неевропейского мира и пронесли гены "Pax Romana" до поры великих географических открытий, до времен Колумба и Кука, и как подобает возмужавшим и окрепшим после Реформации и религиозных войн хищникам, на несколько веков разделили между собой беззащитные "неконкурентоспособные" миры Африки, Южной Азии, арабского мира, океанических архипелагов, Южной Америки, где сначала железом и кровью, а потом торговлей и водкой, опиумом и деньгами установили свое господство, принявшее ныне изощренные формы банковского господства над миром. Только один из европейских народов к XIX веку остался без своего куска добычи — самый сильный, самый жестокий, самый государственно и биологически молодой — немецкий народ, не успевший сложиться из-за религиозных войн в одно государственное целое. Но когда его старшие и более удачливые собратья увидели, что он возмужал, то они пришли в ужас оттого, что возник конкурент небывалых способностей и гигантского колониального аппетита, и стали нашептывать ему на ухо: "Зачем тебе Африка, арабский Восток, далекий Китай и недоступная Индия? У тебя под боком куда большие богатства — необъятная Россия с ее лесами и золотом, черноземом и нефтью, с ее крестьянским "неконкурентоспособным", разбросанным на тысячи километров народом. Мы, англичане, французы, испанцы, поляки, итальянцы, бельгийцы, шведы, австрийцы, не смогли завоевать ее, сил не хватило ни тевтонским магистрам, ни норманнам, ни варягам, ни Карлу XII, ни Сигизмунду I, ни даже великому Бонапарту с его "двунадесятиязыковой" армией, ни Тройственному союзу… Даже мощь Ватикана оказалась бессильной против России, огородившейся бастионом православия. Так слушайте нас, самые сильные, самые молодые наши европейские братья германцы: как когда-то ваши легионы разрушили Римскую империю, так сегодня ваша историческая миссия поработить Россию! Вы — передовой отряд Запада, вы его спецназ, и мы завещаем вам рано или поздно, независимо от наших внутренних распрей, завоевать для себя и для всей Европы эту могучую, неизвестно какими судьбами возникшую на краю Ойкумены варварскую страну!.." Вот суть, сердцевина тайного вопля, который слышится последние триста лет европейской истории из-под груза шелестящих хартий и договоров, из вальяжных речей меттернихов и дизраэли, чемберленов и пуанкаре, черчиллей и де голлей, розенбергов и бжезинских. Этого никогда не слышали участники и историки власовского движения, до сих пор верящие, что Гитлер всего лишь "метил в коммунизм", да промахнулся. Попал в Россию. Жертвы? Да, они были исполинскими. Но независимости без жертв не бывает. А Россия свою независимость могла построить лишь при полной монолитности общества, при абсолютной, в несколько раз превышающей норму, мобилизации сил. Но попробуй добейся этого единства без жертв. Ведь на любую, даже самую справедливую и освободительную войну лишь малая часть народа может пойти добровольно. Остальных призывает и доставляет на борьбу железная длань государства. Вот и сегодня цивилизованные европейские пираты, пользуясь тем, что их оружие столь же убийственное и совершенное, как ружья и пулеметы их предков, уничтожавших вооруженных луками и ножами северных и южных индейцев, сводят с лица земли менее конкурентных иракцев, ливийцев, сербов… Да, да, русские американцы, — сербов, которые приняли вас или ваших отцов и дедов, обогрели, вырастили после исхода из России… Сербия для многих из вас — я вспоминаю благороднейшего старика Игоря Леонидовича Новосильцева! — вторая родина. Но что-то я не слышал во время бомбежек американскими летчиками вашей Сербии, чтобы вы сочинили послание протеста президенту США, губернаторам, мэрам городов… Впрочем, не буду упрекать облыжно всех русских, с которыми мы встречались в Америке. Мои упреки адресованы лишь привилегированной политизированной элите, а многие простые русские люди во время встреч с нами мыслили куда более терпимо и здраво, нежели "вожди" эмиграции, а порой и нас учили уму-разуму. Вот несколько записок, полученных нами из залов Вашингтона и Сан-Франциско. "Дорогие писатели! Не преуменьшайте благородства русских на Родине. Мы слышали, что вы за сепаратизм, то есть за отделение от России Украины и Беларуси. Этого не может быть, развейте этот навет!" "Почему русские поддерживают Ельцина, который выступает за расчленение страны? Почему русские кричат "свободу Литве"? Неужели русские заинтересованы в распаде Великой России? " "Разговаривала с вашими туристами. Многие не знают, что Прибалтика входила в состав России до 1917 года. Поскольку Прибалтика аннулировала договор 1940 года, то почему тогда не аннулирован Брест-Литовский договор, который был вынужден? " Эти записки были написаны в мае 1990 года, их писали немолодые люди, и надо отдать им должное — их патриотизм в известной степени был исторически глубже нашего. Ведь мы, ничтоже сумняшеся, уже заявляли, что с Прибалтикой, видимо, придется расстаться, что Закавказье — это тяжелая гиря на ногах России, что достаточно нам будет в грядущем обновленном Союзе России, Украины, Белоруссии и Казахстана, словом, несли этот геополитический умозрительный бред, почерпнутый в основном из брошюры Солженицына "Как нам обустроить Россию". В ответ наши собеседники молчали, хмурились, покачивали головами… А. вскоре по возвращении в Союз я получил из США письмо от нашей соотечественницы, которая слышала нас на одной из встреч в Нью-Йорке. "Была на собрании, где все вы выступали. Должна сказать, что многие были разочарованы. Оказывается, ваши представители не прочь, чтобы советская страна была расчленена, чтобы республики отошли. Удивляюсь, как могут об этом даже думать российские патриоты? Сколько крови пролили наши предки, собирая отечество, отстаивая его от врагов и интервентов. А теперь вы сами этого хотите… До Горбачева русское советское общество было морально здоровым. Не было проституции, не было наркомании. Ученики в школах были замечательными. Дикарская музыка с пошлыми кривляниями запрещалась. И правильно. Запреты нужны, особенно для молодежи. Все это погибло с приходом Горбачева. Он сам помог Западу развратить общество. После страшных войн — Гражданской и Второй отечественной — общество оставалось самым высокоморальным в мире. Какая была замечательная молодежь! Я же помню те времена! Немцы не могли поверить, что все остовцы-девушки были девственницами. Какие были герои во время войны! Голод и холод ту молодежь сломить не могли. А теперь в мирное время ее разложили за несколько лет. В некоторых ваших выступлениях идеализируется монархия. Живя в России до войны, я симпатизировала монархии. Но, поселившись в Штатах, многое прочитала о ней. И пришла к выводу: революции не быть не могло. Почему были побеждены белые в гражданскую войну, да когда еще им помогала Европа? Потому что народ не хотел монархии. А вы ее сейчас захотели. Так кто же виновен в революции, не те ли, из-за кого миллионы русских солдат погибли в Первую мировую? Отменили крепостное право в 1861 году, и лишь в 1910-м Столыпин решил провести земельную реформу. Не могли разрешить аграрного вопроса за 50 лет! Кто-то из вашей делегации сказал: "Историю народа не писали после 1917 года". Неправда! Я училась на историческом факультете и свидетельствую — в общих чертах история преподавалась правильно. Кроме окончательных выводов. (Я не говорю об истории 30-х годов.) Да и вообще истории объективно точной нет ни в одной стране. Я интересовалась, живя за границей, польской и немецкой историей. В них искажений преднамеренных куда больше, чем было у нас. Недавнопрочлакнигу" History of the Russian civil war" W. Brucl Linkoln.Автор — антикоммунист. Но он описывает, как вела себя во время гражданской войны белая армия. Неудивительно, что они не победили. Народ не поддерживал их. Автор пишет об этом с сожалением, ибо он хотел бы, чтобы они победили… Извините за длинное письмо и ошибки. Я ведь училась на украинском языке, я украинка, но не сепаратистка. Я хочу, чтобы была Великая Россия. Надежда Ковтуненко. 2.7.1990 г. " Вот какие советы давала русская патриотка нашим монархистам — Святославу Рыбасу, Олегу Михайлову, Виктору Лихоносову, Павлу Горелову да и всем нам, живущим в Советском Союзе, видевшим изъяны и пороки советского образа жизни, но в упор закрывавшим глаза на достижения ее великой цивилизации. Поистине — "большое видится на расстоянии". Да, мы не "прогнулись" перед сворой еврейских журналистов, но в разговорах с русскими людьми вели себя растерянно, непоследовательно и порой желали понравиться им, забывая многое или умалчивая о многом, о чем мы не должны были ни забывать, ни молчать. Но как хотелось почувствовать себя одним народом с ними! Как не хотелось омрачать их радость и огорчать наших гостеприимных соотечественников! Впрочем, многое зависело от того, с кем из русских людей приходилось нам встречаться за рубежом. Повторялась обычная, старая как мир история. Эмиграция тоже была как бы разделена на "элиту" и "народ". Простые, рядовые, обычные русские люди вроде Надежды Ковтуненко, Марии Шиклуны, Владимира Хороще, Николая Немытченко, Натальи Евангелисты, Ивана Гуменюка, Александра Лизогубова понимали историю и жизнь куда естественней, терпимей, нежели Родзянки, Будзиловичи, Гагарины, Шаховские, Трубецкие, Волконские… и другие представители любой эмигрантской знати — либерально-масонской, монархической, власовской, церковной. Последние были более ангажированы, более тесно связаны с властями и высшим чиновничеством тех стран, где они проживали, со спецслужбами, с департаментами, с радиостанциями, с газетами и журналами, с деньгами, с идеологией "свободного мира". До сих пор "непримиримые" историки из высшего слоя русской эмиграции никак не могут спокойно и объективно осознать антирусскую суть власовской идеологии и власовского движения. В краткой справке о "жизни и гибели генерала Андрея Андреевича Власова" председатель Конгресса русских американцев до сих пор клеймит большевиков, "отдавших немцам половину России и заключивших с ними позорный Брестский мир"… (Как будто не те же большевики вскоре вернули все, что было отдано, обратно, а к 1946 году восстановили "единую и неделимую" в прежних ее границах.) При этом Будзилович стыдливо умалчивает о том, "что Власов не был противником отделения прибалтийских государств от России, так же как и кавказских и среднеазиатских республик, "что программа Власова предусматривает национальное освобождение всех народов СССР и при желании их полное отделение от Российской империи" (газета "Русская жизнь", издающаяся в Америке, от 5.12.1998). Так кто же был разрушителем, а кто собирателем "единой и неделимой" — большевики или Власов, которым, по словам того же Будзиловича, "был создан Комитет освобождения народов России (КОНР), на равных заключивший с Германией договор о совместных действиях против СССР". Конечно, ельцинизм, окончательно разрушивший "единую и неделимую", был обязан объявить Власова своим предшественником. Однако узник сталинских лагерей Иван Солоневич так писал в послевоенные годы о Власове: "Ни Власову, ни его движению я не сочувствовал никогда. Это обреченное движение. Из него ничего не выйдет и ничего выйти не может. То, что я пишу… будет для власовцев неприятно, вся эта эпопея была сплошной политической ошибкой".* * *
"Америка — свободная страна", — первое, что мы услышали из уст одного из руководителей сан-францисской общины В. Гранитова. Думает ли он, как мне помнится, выросший в Сербии, сейчас так же, как 10 лет тому назад? Русские люди, свободные от идеологических шор, думали об Америке и России иначе, в отличие от "эмигрантской знати", считающей Америку "самой свободной страной". В течение нескольких лет — с 1991-го по 1995-й — я переписывался с подписчицей "Нашего современника" русской женщиной Ниной Виноградовой, 50 лет живущей в одном из маленьких городов американского Юга. Отдельные заметки из ее писем всегда были интересны для меня. "Американцы не знают ни Майн Рида, ни Твена, ни Купера. О Кервуде и других писателях никогда не слышали. В школах учили 15–20 лет назад "Крестный " Поццо, а теперь только о Холокосте и СПИДе". "Посылаю Вам вырезку из сегодняшней нью-йоркской газеты. "Коммунистка " жжет фото Ельцина". Я этому не верю. Кошерная газета врет. Они называют русских, которые не хотят разврата, воровства, расчленения, голода, засилия нерусских — коммунистами. Но я этого не хочу! Это так оке, как здесь порядочные, моральные враги педерастии называются "нацистами". "Надо, чтобы Ваш журнал читали русские дома. Здесь настоящих русских почти нет. К сожалению, русские здесь 98 процентов читают "Новое русское слово " и повторяют его русофобию и ложь. Но кто они? Дети и внуки масонско-либеральной интеллигенции, которая сделала февральскую революцию, дала "права" "Богом избранному народу", съела, как термит, Русскую монархию и бросила остатки сионистам. Эти потомки никогда не осуждали своих отцов и дедов. В "Конгрессе русских американцев" их гнездо. Я к нему не принадлежу, так как не считаю себя "американкой", а русской, случайно попавшей в Америку". "Меня убивает настроение русских в Вашей стране — обожают США! Не за что! Не в еде и джинсах дело. Убийства, аморальность, читать нечего, смотреть — тоже. Я была 4 раза в кино за 12 лет. Оперу закрыли — только рок. Цензура — страшная…" "Банки и чеки в США — это паутина, которая опутала всех нас, гоев. Теперь еще везде эти компьютеры, которые всю информацию собирают, хранят и употребляют против граждан. Каждый раз, когда выдаешь чек, компьютер знает, кому и за что. В магазинах даже спрашивают адрес. Я не даю!" "Эмигранты умирают. За январь к нам в библиотеку, где я работаю волонтером в русском отделе уже 13 лет, внуки умерших пожертвовали 140 книг. Умерло трое стариков. Один застрелился. Старики умирают не от старости, а с горя, я в этом уверена. Мы все надеялись, что хоть умрем на Русской земле". "Мы ведь шабры. Мои корни нижегородские, как и Ваши. Все Виноградовы, начиная от отца, родом из городишки Сергача. "Сергач — славный городочек, много в нем цветет садочков. На реке стоит Сергачке, смотрит задом к селу Ачки". Я страшно горжусь, что я нижегородская, как Минин…" А вот к характеристике западного общества отрывок из еще одного письма, правда, не из Америки, а из Парижа, от известного в эмиграции журналиста и писателя Вл. Рудинского. Я познакомился с ним и с его другом, бывшим казаком Сергеем Слюсаревым, в 1990 году во время поездки во Францию. "Умер наш общий знакомый Сергей Степанович Слюсарев. Фактически от голода. Он получал мизерную, совершенно недостаточную пенсию. В Париже Вам никто не помешает умереть с голоду, умирают, бывает, и французы. Как-то раз в газетах писали, что умерла мать с тремя детьми, запершись в комнате. Никто, конечно, помочь и не подумал. Зато когда другая, тоже с голодными детьми, украла в большом магазине кусок мяса, — ее засудили надолго в тюрьму. Частная собственность священна и неприкосновенна! Такова Западная демократия, а вы ее так боготворите… Впрочем, недавно с триумфом оправдали и отпустили на волю мерзавца, изнасиловавшего семилетнюю девочку, но имевшего влиятельных родственников и потому первоклассных адвокатов (некоего Романа). А родных жертвы и даже жандармов, выполнявших свой долг, на суде строго отчитали, аж с угрозами… В теперешнем мире сплошное безумие, впрочем, теперь у Вас тоже, с чем и поздравляю! 27.04.1994 г.". Парадоксальнее всего то, что Рудинский всю жизнь послевоенную в своих писаниях оставался ярым антисоветчиком, а теперь причитает, что, мол, у Вас теперь тоже "сплошное безумие".…Во время путешествия по Америке нами и нашими хозяевами произносились потоки восторженных, искренних и сентиментальных слов, признаний во взаимной любви и симпатии, клятв о том, что мы вместе будем возрождать грядущую Россию… "Скоро упадут последние баррикады, которые были созданы искусственно и так долго разделяли нас, и любой русский человек, по своему усмотрению, сможет в любое время ездить из России в Америку, из Сан-Франциско в Россию", — так говорил мой покойный товарищ Эрнст Сафонов. Картина в его воображении рисовалась аналогичная той, которую представляли себе Троцкий и Луначарский после победы мировой революции и которую живописали в своих поэмах великие поэты революционной эпохи Есенин и Маяковский. Все эти речи сдабривались рукопожатиями, объятиями, улыбками, стопками смирновской водки, грудами домашних пельменей на громадных блюдах, все это повторялось в Русских центрах, в частных особняках, в номерах наших гостиниц, куда, как правило, провожали нас все жаждущие продолжить радостную эйфорию общения… Мы еще не прочитали книги Ивана Солоневича "Великая фальшивка февраля", еще не задумались о том, что многие из тех, с кем мы обнимаемся и обмениваемся визитными карточками и тостами, бывшие офицеры и солдаты власовской армии, мы еще не подозревали, что рано или поздно они потребуют от нас проклясть победу в Великой Отечественной, отречься от крови, пролитой нашими отцами и старшими братьями, и склонить голову перед лживым мифом о том, что Советский Союз победил Германию лишь потому, что Сталин забросал телами солдат жерла немецких орудий и гусеницы "тигров". Монархист Олег Николаевич Михайлов клялся нашим соотечественникам: "Господа! Мы создаем общество "Россия" по связям с русскими, подлинно русскими людьми зарубежья. Мы предполагаем осенью созвать Всемирный Собор, куда хотим пригласить всех русских людей, включая и Владимира Кирилловича! С нами Бог, господа!" Это состояние, эта эйфория была, конечно же, сродни той, которую испытывала русская либеральная интеллигенция во время "бархатной" и "бескровной" февральской революции, когда все — вплоть до Великого князя — украсили себя красными бантами и обнимались, приветствуя свободу и демократию… Из газетного отчета сан-францисской "Русской жизни" от 5 мая 1990 года: "После молитвы вновь вспыхнули горячие разговоры, вопросы, ответы. Публика шумела, все были взволнованы встречей, ощущением единения, причастности всех присутствующих к великой культуре. Но вот слово взял Николай Николаевич Петлин — и публика в зале смолкла. — Я хочу сказать, что такого момента — встречи с нашими русскими соотечественниками, тем более — представителями литературы, мы такого момента ждали всю жизнь. Семьдесят лет у нас не было никакой связи, диалога с нашим народом. Мы жили в разных мирах, мы знали, как страдал, как был уничтожен, угнетен наш русский народ, но мы не могли помочь ему, мы не могли связаться с нашими людьми. Мы не могли с ними поговорить, сидя за столом, как это происходит в данный момент. Нет слов, чтобы выразить глубину нашего чувства", русского чувства. На пороге громадных событий, которые происходят в России, в тот момент, когда мы чувствуем и знаем, что русский народ просыпается, что он осознал, понял — кто он, люди вернулись к своим историческим корням и уверены в том, что будущее России будет светлым. Россия будет свободной страной, основанной на принципах справедливости и взаимоуважения". Вот какой прекраснодушной риторикой заполнялись многие наши встречи с соотечественниками в Америке, и, как это ни печально, ответные наши чувства были не самыми трезвыми. Когда Олег Михайлов в доме богатого русского человека Алексея Ермакова с талантом и вдохновением после нескольких рюмок стал своим красивым баритоном исполнять советские песни о Сталине — "От края до края", "Артиллеристы, Сталин дал приказ", "В бой за родину, в бой за Сталина", — это было не просто веселым хулиганством. Бывшие власовцы и старики из первой эмиграции встретили его артистическое кощунство с восторгом и бурными аплодисментами… Они почувствовали в этот момент некую свою историческую правоту в противостоянии "совдепии" "коммунистам", "Сталину"… Да, да, ему. Имя, которое несколько десятков лет тому назад повергало их души в мистический ужас, ныне на их глазах высмеивалось и умалялось не кем-нибудь, а представителями той державы и той эпохи, с которой они вели борьбу не на жизнь, а на смерть… "Наше дело правое", — можно было прочитать на их старческих вдохновенных лицах… "Человечество, смеясь, прощается со своим прошлым" — этот коварный тезис Маркса всегда вызывал во мне сопротивление. Когда в университете мы проходили античную литературу, то я с брезгливостью читал Аристофана, высмеивавшего героическую эпоху Эсхила и Софокла. Самой антирусской и глумливой книгой русской классики XIX века для меня была "История одного города" Салтыкова-Щедрина. О литературных мародерах нашего времени — Войновиче, Искандере, Жванецком и вспоминать-то не хочется. — Господа! — завершил наше сан-францисское застолье Олег Михайлов. — Когда в нашей армии политическое воспитание будет заменено чтением молитв, когда место политруков займут полковые и ротные священники, то Россия будет непобедима! — он лихо опрокинул рюмку, утер рукавом новенького твидового пиджака, только что подаренного ему Ермаковым, губы и, к восторгу русских американцев, выбросил руку вперед: — Слава России! Точно такую же сцену через десять лет (летом 1999 года) я увидел во время встречи художника Ильи Глазунова с молодежью. Тот же возглас, та же вскинутая длань. Только Илья Сергеевич заявил, что русские войска будут непобедимы, если в каждой воинской части кроме православного священника солдат будут еще "окормлять" и "раввин и мулла…" С Олегом Николаевичем Михайловым я приятельствовал с начала 60-х годов. До сих пор помню впечатление, которое произвела на меня его блистательная статья об "одесской школе" советской литературы. При наших встречах он нередко с удовольствием артистически юродствовал: — Я, братец, только что из Переделкино. Помыл спинку Мише Алексееву, на очереди Юрий Бондарев, за ним Ваня Стаднюк (так он говорил о своих статьях или даже монографиях, посвященных творчеству вышеупомянутых писателей). — Жить-то, братец, надо! — как бы оправдываясь, разводил руками Олег Николаевич. Он не был фанатичным крамольником, скорее, главным свойством его талантливой натуры было то, что выражено в народной пословице: "Ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца". Вот он и заливался как соловей на наших встречах и пресс-конференциях, то сообщая о том, что советская власть вот-вот рухнет: "достаточно было народу пошевелить бровью, я говорю о забастовке шахтеров, как земля содрогнулась", то, к восторгу высшего слоя русских американцев, живущих в "свободном мире" и потому никогда не желавших касаться опасного еврейского вопроса, заявлял: "Главным дьяволом был не еврей, а Ленин". Кстати, наше трехчасовое словесное сражение с еврейскими журналистами в Кеннановском центре, опубликованное аж на шести полосах (!) в трех номерах русскоязычной газеты "Новое русское слово", было озаглавлено именно этой Михайловской сакраментальной фразой. В предпоследний день нашего пребывания в Америке я был приглашен на разговор в "Нью-Йорк тайме". Наш переводчик Николай придавал очень большое значение этому визиту. — В "Нью-Йорк тайме" обещали подвести итоги вашей поездки, объективно рассказать о ее результатах, защитить вас от клеветы и нападок… Так что будьте внимательны в разговоре с сотрудниками… Но все произошло не так, как предполагал наш русский друг. Меня встретили трое или четверо вылощенных, прекрасно одетых и мрачно настроенных высокопоставленных журналистов, похожих то ли на Александра Чаковского, то ли на Александра Кривицкого, и устроили мне на прощанье чуть ли не перекрестный допрос все на ту же тему: "антисемитизм", "погромы", "русский национализм". Положение осложнялось тем, что я был один, без своих товарищей, все-таки вместе нам всегда было легче отбиваться, но тут, сообразив, что надеяться не на кого, я, закусив удила, пошел в контратаку и наговорил много такого, отчего у моих собеседников глаза загорелись зловещими огоньками, их ноздри от возбуждения, вызванного нашим спором, стали хищно подрагивать, и вскоре, перекинувшись двумя-тремя словами друг с другом, они заявили мне, что наша пресс-конференция закончена. Чертыхаясь и упрекая переводчика Колю за то, что он настроил меня на совсем иной тон разговора, я выбежал из роскошного подъезда на улицу. Вечером, дочитывая в гостинице все тот же роман Томаса Вулфа, я понял, с людьми какого склада мне пришлось разговаривать в "Нью-Йорк тайме". В одной из лучших сцен романа Вулф изобразил, как перед Великой депрессией писатели и актеры встречаются в доме их общего мецената, пьют, влюбляются, острят, прожигают жизнь. В центре внимания беспутная, хмельная красавица англосаксонского происхождения, окруженная похотливыми стариками (Сусанна и старцы!). Писатель Хук Стивен глядит на нее и с печалью думает: "Бедное дитя! Наша жизнь такая короткая, мимолетная, преходящая, оба мы отпрыски младшей ветви человечества. А посмотри на этих! Он огляделся: вокруг надменной усмешкой кривятся губы, раздуваются чувственно вырезанные ноздри. Да, эти — более древней закваски, эти не дряхлеют, вечно возрождаются, вечно дерзают, но мудро остерегаются пламени… они-то не сгинут! О, время! О бедное дитя!" Я вошел в вестибюль гостиницы, огляделся, увидел в углу толстого человека с одутловатым лицом, который при моем появлении торопливо поднялся с кресла и пошел ко мне навстречу. "Борис Парамонов!" — с досадой подумал я. Этот журналист с радиостанции "Голос Америки" постоянно надоедал мне по телефону, упрашивая, чтобы я дал интервью. Но я, не желая иметь с ним дело, постоянно отказывал ему. — Станислав Юрьевич! — жалким голосом произнес Парамонов. — Нет, нет, извините, я уже все Вам сказал, никаких интервью, — холодно отрезал я. — Вы много выдумываете и лжете в своих передачах. — Стасик, милый! — вдруграздался за моей спиной родной, рокочущий голос. Я оглянулся. Возле лифта стояли два красавца. Паша Горелов, талантливый молодой человек, в недавнем прошлом боксер, которого за выправку и стать я звал "юнкером"… На его крепкое плечо опирался другой наш пожилой бонвиван, седовласый, хмельной и, наверное, потому трогательный и артистичный Олег Михайлов. — Стасик! — он не просто протянул, а выбросил навстречу мне каким-то изысканным движением свои руки… — Нам пора в Россию! А мы почему-то еще здесь… Спиритус Морти — неотступно преследует меня. Я не могу заснуть! Посиди со мной вечером, друг мой! Леонид Бородин, стоявший в вестибюле с неизменной сигаретой в сурово сжатых устах, с брезгливым отвращением глядел на замечательную сцену. "И это — надежда России!" — было начертано на его скорбном, аскетическом лице. — Олег Николаевич! Пойдемте в номер, пойдемте! — юнкер Паша Горелов ловко и твердо затолкал прослезившегося Олега в лифт и, не дав ему произнести больше ни слова, нажал кнопку…. Я только что и успел погладить на седую шевелюру Олега, уронившего в отчаянье свою голову на мое плечо, и прошептать вслед за Томасом Вулфом: "О время! О бедное дитя!"
"ОТОЙДИ ОТ МЕНЯ, САТАНА!"
Мое сопротивление "перестройке". 19 августа 1991 года. Захват Евтушенко и КО кабинетов Большого Союза., Маразм победителей. Женщины Великой Криминальной. Схватка на Комсомольском проспекте. Нашла коса на камень. Зализываю раны на берегах Метры. Облава. Русскоязычные наследники культуры, "цестные евречики и прочая шволочь" (А. Чехов). Мы с Прохановым в краю Серафима СаровскогоНадо сказать, что мы, поколение русских литераторов, вошедших в писательскую среду в начале шестидесятых, серьезнее и точнее ощущали все опасности, надвигающиеся уже в то время на нашу жизнь, нежели поколение наших отцов и старших братьев. Все они, по-своему незаурядные и популярные, а иные и талантливые писатели, Герои Соцтруда, лауреаты, формально обладавшие большой властью, на деле были людьми осторожными, расчетливыми, чересчур бережливыми по отношению к себе и своему литературному имени, чересчур зависимыми и от воли каждого идеологического чиновника той эпохи, и от привычек ко "льготам и привилегиям", которыми они пользовались за верную службу… Во многих делах они шли на сомнительные компромиссы с властью, трепетно оберегая свои репутации, собрания сочинений и гонорары, иногда поступаясь в судьбоносные минуты и национальными интересами, и честью, и правдой… Помню, как они "сдали" идеологам из ЦК Юрия Селезнева. Один Проскурин разве что на секретариате пытался защитить его… В отличие от многих своих литературных соратников, я, сделавший ставку в своей судьбе на независимость, старался никогда ничего ни у кого не просить. Я понимал, что писатель, если он хочет обладать свободой выбора, не должен "продавать душу" ни государству, ни литературным чиновникам. А потому, когда мне понадобилась квартира, я заработал денег и купил кооперативное жилье, появилась нужда в даче — поездил по Подмосковью, нашел и приобрел деревенскую избу. Но зато я всегда имел право с брезгливой усмешкой глядеть на Межирова, Шкляревского, Преловского, часами сидящих перед кабинетами Маркова, Михалкова, Селихова, дабы получить квартирку либо дачку в Переделкино, урвать лишнее изданьице либо престижную командировочку в "капстрану". А мне было интересней съездить туда, куда никто не жаждал ехать: в Афганистан, либо на Кубу, либо на съезд палестинских писателей… Даже своим любимым поэтам я не позволял вторгаться в сферу моей независимости. Помню, как послал куда подальше Ярослава Смелякова, который с хамской бесцеремонностью попытался учить меня уму-разуму. А со Слуцким у нас вышла настоящая ссора, когда он за мою жесткую статью о творчестве Окуджавы начал было воспитывать меня, что я, мол, "борюсь не с теми, с кем следует". Помню, как я буквально заставил секретариат Союза писателей России в 1990 году выслушать прочитанную вслух мою статью "Обслуживающий персонал" об Александре Яковлеве, только что введенном Горбачевым в Политбюро. По тем временам статья была предельно резкой и стала откровением для наших литературных генералов. Под одобрительный их ропот по моей подсказке было принято решение опубликовать ее в "Литературной России", что было бы чувствительным ударом для "архитектора перестройки". Статью набрали, и я со дня на день ожидал ее выхода в свет. Но, увы, время шло, а статья в газете не появлялась. Эрнст Сафонов — честный, но послушный человек — при встрече со мной отводил глаза и лишь спустя года полтора признался, что ему позвонил Юрий Бондарев и отсоветовал печатать… И это Бондарев — самый смелый из писателей военного поколения, произнесший незадолго до этого знаменитые фразы об "украденном фонаре гласности" и о самолете, поднявшемся во время перестройки с аэродрома без обозначения маршрута и места посадки. Видимо, он еще надеялся на какие-то разумные соглашения с властью, на чем я уже поставил крест. Произносить на съездах и пленумах эффектные фразы в то время было легче, нежели организовать сопротивление высокопоставленным ренегатам. Ореол популярности, тепличный климат государственного внимания и лести в условиях перестроечного дискомфорта часто "выбивал из седла" наших русских советских классиков. Я помню, каким ударом для Бондарева было то, что его, постоянного депутата многих созывов Верховного Совета СССР, вдруг в 1990-м не выбрали в высший орган власти… Да где?! На Сталинградской земле, его, автора бессмертных повестей "Горячий снег" и "Батальоны просят огня"… Его, знаменитого фронтовика, променяли на какого-то мальчишку-демагога, молокососа, комсомольского работника! Как тогда торжествовал "Огонек", смакуя поражение русского писателя. Конечно, никто сейчас и не помнит фамилию бондаревского конкурента, и никто знать не знает, куда он делся, но и Бондарев тогда сам был виноват в происшедшем. Он, понадеявшись на свое имя, в той избирательной кампании не вышел в народ, не убедил людей в своей правоте, не понял, что эпоха бесстыдной демагогии требует полного напряжения сил, чтобы не проиграть евтушенкам и коротичам, ставшим нардепами и властителями дум последнего съезда Советов… Их агрессивная наглость, помноженная на энергию нового поколения политиков типа Бурбулиса, Гайдара, Шахрая, Собчака (ну не имена, а клички собачьи!), тогда восторжествовала над здоровым консерватизмом, привычкой к дисциплине, растерянностью и политической робостью многих казавшихся сильными и влиятельными русских людей. К тому же крыша у нашего избирателя-обывателя к 1991 году от ежедневного мощного промывания мозгов поехала окончательно. Я понял это в один из своих приездов в Калугу, в тот страшный год… Мой старый калужский товарищ задрал небритый седой подбородок так, что напряглась морщинистая, исхудавшая шея, и в несколько глотков засосал полстакана домашнего дурного самогона, осторожно поставил стакан на липкую клеенку и, выдержав долгую паузу, ни с того ни с сего произнес, как бы продолжая с кем-то невидимый давний спор: — Нет, что ни говори, а Сталин — тиран! Я смотрел на него — худого, старого, одетого в какую-то рванину. Один ботинок лопнул, и сквозь трещину торчат грязные скособоченные пальцы — носков почему-то нету. Смотрел и думал о том, что всего лишь несколько лет тому назад он был весьма преуспевающим инженером на своем заводе, но началась смута, он заразился ее вирусом, бросился в политические споры, демократические тусовки и даже не понял, как случилось, что его завод начал медленно разваливаться, — и в один прекрасный день мой правдоискатель очутился за воротами проходной… Вот тогда-то я впервые с ним, уже безработным, попытался поговорить о тайных целях перестройки. Он молча и недоверчиво слушал, а когда я закончил, то ни с того ни с сего выпалил: — Нет, что ни говори, а Сталин — тиран! Его жена, властная, практичная женщина, отправила его, почти старика, на заработки в Карелию — строить дороги. Целый год он мучился там в общаге бок о бок с бомжами и вчерашними зеками, не выдержал, сбежал и сейчас сидел на дачном хозяйстве, в щелястом деревенском домике, окучивал картошку, кормил кур, гнал самогонку… И когда я говорил ему: посмотри на себя в зеркало — как ты, вчерашний инженер, опустился, перестал бриться, в чем ты ходишь, тебе даже не с кем здесь поговорить, живешь, как батрак на выселках, о такой ли жизни ты мечтал на старости лет, — когда я говорил ему это, он недоверчиво слушал, его "компьютер" медленно обобщал все сказанное мною, — и вдруг выдавал нечто такое, что заталкивалось во все клеточки его существа в последние годы: — Нет, что бы ты ни говорил, а Сталин — тиран! И довольный, он ухмылялся, словно бы в очередной раз победил меня в тяжелейшем споре. Когда таких несчастных роботов в нашем государстве стало большинство, демократическая власть пошла ва-банк. Из дневника тех времен Удручает непроходимая пошлость нынешней политической и идеологической жизни. На экране Шеварднадзе. Мямлит на ломаном русском языке нечто общечеловеческое; что, мол, готов способствовать демократическим реформам где угодно, куда бы ни пригласили: в Тбилиси, в ООН, в любой американский университет, в фонд имени Горбачева, произносит слова "цивилизованный мир", "рыночные отношения", а я вспоминаю запись из дневника Александра Блока, который в голодном Петрограде 1918 года приходит в свою вымерзшую квартиру, слышит за стеной громкий голос какого-то благополучного дельца, проникающий с нечеловеческой энергией пошлости сквозь стену, и несчастный, уже предчувствующий свою гибель великий поэт шепчет в мировое пространство: "Отойди от меня, Сатана! отойди от меня, буржуа. Только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, Сатана". Выхожу на улицу. Голодные орды великих стариков и старух, победителей фашизма, уныло толпятся у магазина, в Карабахе только что рухнул на землю и сгорел вертолет с детьми и женщинами, у моего знакомого взломали дверь в квартиру и унесли все, что попалось под руку, но Александр Яковлев, только что вслед за Шеварднадзе возникший на экране, опять вальяжно размышлял про общечеловеческие ценности. А вслед за ним даже астрологи — вроде бы по звездам читающие судьбу земли — толкуют о том, что завтрашний день будет благоприятным для коммерческих сделок лишь до обеда… "Звездное небо работает на "Менатеп" и "Экскарамбус"!".. Отойди от меня, Сатана! Неужели народу не понятно, что "демократические свободы" для населения неизбежно связаны с резней в Карабахе, с обугленными телами в Фергане, с растерзанными русскими юношами в Андижане. "Порвалась цепь великая"… На одном конце цепи освободившаяся мафия и продавшаяся ей так называемая творческая интеллигенция, пьющая из хрустальных фужеров на сходках предпринимателей шампанское, а на другом — обугленные тела с перерезанными глотками, без принесения в жертву которых не было бы возможности вещать по Российскому телевидению дурными голосами: "Рэмбо! Вас раздевают, но мы Вас оденем!!"
* * *
…19 августа в Калуге меня разбудил телефонный звонок моего друга Алексея Золотина. — Станислав! В Москве переворот… Горбачев отстранен от власти… Говорят, по болезни… Я умылся, прыгнул в машину и помчался в Москву. После Малоярославца вклинился в танковую колонну (лишь бы случайно не раздавили!). Я махал рукой из машины танкистам, по пояс торчавшим из люков, они улыбались, жестикулировали и тоже что-то кричали мне. На душе было и радостно (неужели кончается горбачевское гнилое время?!) и тревожно… Зачем такая громада стальных чудовищ? Знают ли они, зачем движутся в Москву? Все чаще и чаще на шоссе встречались заглохшие танки и бэтээры, съехавшие в кюветы, выползающие на шоссе с помощью других машин. На душе от этой неразберихи по мере приближения к столице становилось все надсаднее. 20 августа 1991 года собрался секретариат Союза писателей СССР. Он стал последним секретариатом, поскольку на него явился человек из окружения Янаева — поэт Сергей Бобков и потребовал, чтобы писательская верхушка поддержала ГКЧП… Сергей Бобков был сыном Филиппа Денисовича Бобкова, одного из самых влиятельных чиновников КГБ, со времен Андропова ведавшего отделом по "работе с интеллигенцией", первого заместителя министра КГБ. Стыдно было смотреть, как этого бездарного стихотворца-авангардиста, носившего на себе все признаки физического вырождения — узкогрудого и мутноглазого, соперничая друг с другом, обхаживали вожди и лидеры двух номенклатурных кланов — русского и еврейского. С одной стороны в поисках пути к сердцу Бобкова-старшего под его сынка подбивал клинья крупный функционер московского литературного еврейства — драматург Михаил Шатров. Он даже свой революционный этюд "Синие кони на красной траве" написал в соавторстве с Бобковым-младшим. Однако наши русские умельцы тоже не дремали: в середине восьмидесятых годов Сережа Бобков вдруг стал человеком, близким Анатолию Иванову и Владимиру Фирсову, книги его одна за другой начали выходить в главном комсомольском издательстве, фамилия сразу появилась в списке редакционных коллегий "Молодой гвардии" и русско-болгарского журнала "Дружба". И вообще о нем начали заговаривать как о крупном явлении русской поэзии то Игорь Шкляревский, то Олег Шестинский, то Егор Исаев… Об этих страницах нашей литературной жизни можно вспоминать лишь со стыдом, особенно отдавая себе отчет в том, что Филипп Бобков ныне один из главных советников Гусинского в Мост-банке, а имя его сынка-литератора, "как струйка дыма", навсегда растаяло в постперестроечном воздухе. Тем не менее 20 августа умудренные жизнью секретари Большого Союза — Сергей Михалков, Феликс Кузнецов, Николай Горбачев, Юрий Грибов не клюнули на провокацию Бобкова-младшего. Опытные функционеры, как им показалось, нашли выход из щекотливого положения. Они заявили эмиссару Янаева, что ситуация с ГКЧП еще не ясна и надо какое-то время подождать, присмотреться к событиям, словом, не торопиться… Однако дело было сделано. "Малая провокация", заключавшаяся в том, что троянский жеребенок проник в кабинет Маркова и вел какие-никакие, но все-таки переговоры с писательским ареопагом, была зафиксирована апрелевцами, жаждущими власти. 23 августа они (Евтушенко, Черниченко, Бакланов, Евг. Сидоров, Адамович, Карякин, Оскоцкий, Ананьев и другие, ну и, конечно же, соавтор Сергея Бобкова Михаил Шатров!) съехались на ул. Воровского и постановили: "Рабочий секретариат СП СССР в течение длительного времени поддерживал антидемократические тенденции в Союзе писателей и в дни переворота 20 августа вел недопустимые переговоры на своем заседании с С. Бобковым — представителем главы заговора Янаева — и не выразил в этот решающий момент своего осуждения действий хунты". (Формулировки по своему фарисейству и демагогии достойны того, чтобы остаться в истории!) Далее литературные ренегаты, захватившие коридоры власти, естественно, приняли решение "отстранить от работы секретарей Союза писателей С. Колова и Н. Горбачева за недостойное поведение во время путча", а "секретарям правления СП СССР Ю. Грибову, Ф. Кузнецову, Ю. Верченко предложить подать в отставку за их двусмысленное (! — С. К.) поведение". Второй пункт постановления был также замечателен по накалу чекистской злобы и литературной зависти, которыми дышала каждая буква эпохального документа: "Расценить публикацию "Слова к народу", подписанного Ю. Бондаревым, В. Распутиным, А. Прохановым, как идейное обеспечение антигосударственного заговора и потребовать подать в отставку с постов секретарей правления СП СССР и СП РСФСР". Третий пункт был доносом и одновременно малограмотным заверением в своей лакейской преданности новому нарождающемуся режиму: "Расценить идейную направленность газеты "День", "Литературная Россия" и журналов "Наш современник" и "Молодая гвардия", как проповедь национальной розни, как призыв к антидемократическим действиям…" Тут же временщики "в связи с чрезвычайными обстоятельствами" ввели в секретариат А. Рыбакова, Ю. Карякина, А. Нуйкина, А. Приставкина, ну и, конечно же, Виктора Астафьева, с радостью принявшего почетное предложение. Наконец-то осуществилась мечта его жизни и он стал литературным генералом! С садизмом победителей они зафиксировали слабодушие и жалкую жажду самосохранения у некоторых членов прежнего секретариата, дезертировавших или сдавшихся на их милость: "Удовлетворить просьбу Ю. Грибова об освобождении его от обязанностей секретаря правления СП СССР", "принять к сведению заявления секретарей СП СССР тт. Суровцева Ю. П. и Скворцова К. В. в том, что они не присутствовали на заседании рабочего секретариата СП СССР 20 августа 1991 г. и факт переговоров с представителем Янаева С. Бобковым осуждают", "осудить бегство от столь ответственного секретариата С. Колова, Н. Горбачева и считать их выбывшими из секретариата"… Снисходительно отнеслись лишь к одному Михалкову. Дело в том, что в это время шла подготовка к 9-му съезду писателей, но для захвата власти и имущества надо было сломать жизнь Союза и его структуру, похоронить съезд, чему и помог "дядя Степа": "поддержавший эту идею С. Михалков добровольно сложил с себя обязанности председателя Оргкомитета по подготовке 9-го съезда", — с удовлетворением отметила услужливость Михалкова евтушенковская хунта… Дни могучей организации, созданной по воле Иосифа Сталина и Максима Горького, были сочтены. Из дневника тех времен "Эмигрируют лучшие умы, уезжает техническая, культурная, научная элита, утекают мозги!.." Эти панические комментарии то и дело вспыхивают на страницах самых разных газет. Чаще всего "элита, мозги, ум, честь и совесть " населения идентифицируются с еврейской эмиграцией, журналистские перья посылают проклятья обществу, выталкивающему своих "наиболее талантливых и образованных сыновей", которые вместо того, чтобы внести решающий вклад в возрождение отечества, едут черт-те знает куда продавать свои знания и свой гений за доллары, марки, фунты стерлингов. Одновременно эти же органы печати и эти же журналистские перья клеймят наше государство, нашу систему и русский народ — которые вечно притесняли евреев, не давали им развиваться, ограничивали их возможности и таланты. Однако, если журналистские перья правы в обоих случаях — и "насчет утечки мозгов", и на счет всякого рода "притеснений и ограничений", то дело заходит в тупик. Как же при традиционном русском государственном, имперском, а потом сталинском, а потом бюрократически брежневском государственном антисемитизме, при якобы жесточайших ограничениях по приему в вузы, при бдительных кадровиках, "бывших кэгэбэшниках", не спускавших глаз с пресловутого пятого пункта, — как при всем этом сформировался мощнейший слой технической, научной, культурной и управленческой элиты, целый океан мозгов, настолько громадный и масштабный, что их нынешняя утечка становится чуть ли не катастрофой во всех областях знания? Дорогие мои коллеги из "Огонька", "Московских новостей", "Литературной газеты", объясните мне, как случилось, что если еврейская интеллигенция эмигрирует, то страна, как вы утверждаете, останется без специалистов чуть ли не во всех областях современного цивилизованного производства? Я-то, наивный человек, читая ваши размышления о том, что бедному еврейскому мальчику из интеллигентной семьи было в сталинские или брежневские времена получить высшее образование столь же трудно, как верблюду пролезть в игольное ушко, а потом столь же трудно устроиться на работу, одно время поверил в то, что они были забиты и подвержены такой же дискриминации, как индейцы вXIXвеке в США, или как пуэрториканцы сегодня, или как темнокожие в ЮАР, или, в лучшем случае, как осетины в независимой Грузии… Ан вдруг вы же сами мне объяснили, что ваши угнетенные — это океан мозгов! Так ответьте мне прямо: "мозги" уезжают или несчастные, вымирающие от бедности люди второго сорта, не получившие ни знаний, ни дипломов, ни научных званий, забитые, оттесненные могущественными антисемитскими силами на задворки жизни? Достал я недавно коллективную фотографию нашего первого курса филологического факультета Московского университета. 1951 год. Как раз в период между двумя сильными "кампаниями против евреев" — борьбой с космополитизмом (1949 год) и "делом врачей " (1953 год). Ну, думаю, может, "Огонек" действительно прав, уж в такое-то зверское время государственный антисемитизм достиг, видимо, высшей точки, и, наверное, прием евреев в университет был сведен до нуля. Гляжу на фотографию: молодые красивые лица в овальных рамочках, под каждым изображением — фамилия. Читаю: Владимир Блаунштейн, Сергей Будковский, Леонид Кацев, Арон Подольский, Фаня Малкина, Даль Орлов… Так и насчитал из двухсот двадцати первокурсников — около сорока еврейских юношей и девушек… Двадцать процентов! 1951 год. Вот вам и государственный антисемитизм в разгар сталинизма. По приезде в Москву из Калуги в ночь с 19-го на 20 августа меня разбудил телефонный звонок. — Станислав Юрьевич! Вам звонит корреспондент "Независимой газеты" Юлия Горячева. Извините за позднее время, но нам хотелось бы знать, как Вы относитесь к тому, что указом ГКЧП закрывается ряд газет и тем самым ограничивается свобода слова, насколько Вы находите действия ГКЧП конституционными? — Чертыхнувшись про себя, я взглянул на часы: была половина третьего ночи. Конечно, если бы меня разбудил мужской голос, я бы послал интервьюера куда подальше, но голос был женский, молодой, привлекательный… — Знаете, Юля, я хочу видеть свою родину единой, неделимой и независимой, я хочу, чтобы наша жизнь была надежной и прочной, как в прежние времена. Горбачевская смута разрушила устойчивость жизни. Ее надо вернуть или, по крайней мере, остановить сползание к окончательной разрухе. Счастье Родины — говоря высоким слогом — для меня дороже, чем свобода печати или даже свобода творчества. Если ради борьбы с горбачевщиной моя свобода будет в чем-то ограничена — я приму это как должное. А что касается "конституционности", то действия ГКЧП не менее конституционны или антиконституционны, нежели указ Ельцина о департизации. Он так же ущемляет мою свободу… С тем же вопросом той же ночью ко мне обратились из радиостанции "Свобода", и я ответил им приблизительно теми же словами… В течение нескольких последующих дней после "подавления путча" яростные шавки демократической прессы, сладострастно урча, обгладывали мои откровения, демонстративно злорадствовали: "Наконец-то, мол, проговорился", "пойман за руку", "вот они, его подлинные тоталитарные взгляды"… Но через три месяца, за несколько дней до Беловежской катастрофы, в самый разгар охоты на ведьм в большом интервью, данном той же "Независимой газете" и той же Юле Горячевой, я еще раз, стиснув зубы, подтвердил, что убеждений своих, несмотря ни на что, — не меняю: "…если бы мне предложили подписать "Слово к народу", считающееся идеологическим обеспечением действий ГКЧП, я не сомневаясь подписал бы его… Не думаю, чтобы Валентин Распутин был глупее мальчиков, шедших защищать Белый дом". "Это была попытка спасти Союз от хаоса, анархии, развала. А если смотреть глубже — то произошло столкновение двух сил в высшем эшелоне власти — национал-государственников с космополитической, компрадорской кастой". И еще один отрывок из того же интервью: "Слова об "идеологическом обеспечении" путча провокационны и демагогичны. С тем же успехом Сахаров, который выступал за отделение Карабаха, "идеологически обеспечивал" карабахскую резню. Собчак, который заключением своей комиссии способствовал приходу Гамсахурдии к власти, "идеологически обеспечивал" сегодняшнюю тиранию в Грузии, Шеварднадзе, который выработал унизительные условия исхода наших войск из ГДР, "идеологически обеспечил" недовольство армии против нынешней государственной власти". Так думал не один я. Мой друг Александр Проханов в те же дни высказался в интервью "Комсомолки" не менее прямо и резко: "Если выбирать между свободой и государственной идеей — то все мы отречемся от личной свободы. Пропади она пропадом, эта свобода: либо невыход иных газет — либо спасенное государство!" В моем архиве сохранились краткие информации ТАСС тех дней. Некоторые из них весьма любопытны. "22 августа. Заявление Высшего Совета Либерально-демократической партии от 19 августа 1991 года, в котором было заявлено о полной поддержке Высшим Советом перехода всех полномочий власти в руки ГКЧП, рассмотрено Министерством юстиции СССР. В этой связи председатель ЛДП Владимир Жириновский был приглашен в Минюст. Министр юстиции СССР Сергей Лущиков вынес Высшему Совету ЛДП предупреждение". Забавно, что когда Жириновский днем 19 августа рискнул появиться у Белого дома, то, увидев его, с утра поддерживавшего ГКЧП, возбужденная толпа с криками "фашист!" обратила будущего непримиримого борца с коммунистами и советской властью в позорное бегство. Но ЛДПР не закрыли, справедливо рассчитав, что Жириновский теперь "на крючке" и еще пригодится режиму в будущем. Попытались закрыть компартию, которая, ошеломленная предательством Горбачева, ничем по существу не поддержала ГКЧП. Самое большое ее преступление в эти дни состояло в том, что, по словам Гавриила Попова, в ходе путча (цитирую тассовцев): "аппарат московской организации компартии занимался антиконституционной деятельностью, отказавшись осудить заговорщиков". (Ситуация, как мы видим, в горкоме была такой же, как и в Союзе писателей.) Мэр призвал создать комиссию, "которая должна решить вопрос о лишении депутатской неприкосновенности, привлечении к уголовной ответственности, а возможно, и немедленном аресте виновных, так как сейчас ими уничтожаются компрометирующие их документы". Тассовка по Ленинграду сообщила, что на своей пресс-конференции 22 августа мэр города Собчак подчеркнул, что "в нынешней ситуации необходимо ускорение процессов приватизации и разгосударствления собственности". Собчак, надо сказать, уже глядел орлиным алчным взором далеко вперед, и его соратник, тогда еще никому не известный Чубайс, уже, видимо, разрабатывал экономический план "великой криминальной революции". На второй день после возвращения из Калуги я решил все-таки сходить к Белому дому, чтобы поглядеть своими глазами на вакханалию победившей демократии. Оставив дураков, демагогов и прекраснодушных демократов митинговать на площади Свободы, ее подлинные творцы расхватывали кабинеты, министерские портфели, ордена, звания, должности. Гавриил Попов даже предложил дать Ельцину звание Героя Советского Союза. Сам Ельцин, как пишет в воспоминаниях Коржаков, войдя в Кремль со своим помощником Львом Сухановым, в ответ на восторженное восклицание Суханова "смотрите, Борис Николаевич! Какой мы кабинет отхватили!" — деловито уточнил: — Да не только кабинет — смотри, какую мы отхватили страну. За несколько дней демократическая номенклатура отхватила все, к чему стремилась годами, а может быть, и десятилетиями. Маршалу Ахромееву невыносимо было глядеть на этот шабаш. Он не был замешан в заговоре против Горбачева, имя его нигде не фигурировало, но честный служака понял, что случилось, и написал, перед тем как наложить на себя руки: "Рушится все, чему я отдал всю свою жизнь…" На сороковой день после его смерти, когда родные и друзья пришли на Троекуровское кладбище, то увидели посреди разрытой и оскверненной могилы тело маршала, выброшенное из гроба. Маршальский мундир, в котором его похоронили, был украден. Вот так начиналась историческая жизнь нового режима — мародерством и расправой руками наемных киллеров с мертвым Героем Советского Союза, солдатом Великой Отечественной… На площади Свободы, видимо, только что наступила передышка в стихии непрерывного митинга, на котором, как мне рассказали, выступали среди прочих и Елена Боннэр, и Геннадий Хазанов. Возбужденная их речами толпа шумела, выпивала, бренчала на гитарах, пела демократический гимн на слова Окуджавы "Возьмемся за руки, друзья", слушала рок-музыку. Под ногами то и дело хрустели жестяные банки из-под пива, несколько молодых жизнерадостных мародеров в обнимку раскачивались и весело кощунствовали: — Забил заряд я в тушку Пуго! — Видимо, только что узнали о самоубийстве (или убийстве?) министра МВД Советского Союза Б. К. Пуго, человека присяги и долга… Несчастный Борис Карлович, бедный Михаил Юрьевич! Я аж сплюнул на асфальт площади Свободы от брезгливости и отвращения. Какой-то ряженый солдат в бронежилете, надетом на голое тело, вздымая к небу руки, орал: — Я горжусь тем, что я, простой солдат, стоял здесь, на этой площади, рядом с президентом России, где выступали такие великие люди, как Боннэр, Ельцин и Хазанов! …С Еленой Боннэр я был знаком чуть ли не с середины 60-х годов. В то время я увлекался игрой в "пирамиду" и часто пропадал в нашей клубной биллиардной. Заглядывал туда и поэт Семен Сорин, которого, как правило, сопровождала немолодая, черноволосая, похожая на ворону женщина. Пока Семен, изгибаясь над зеленым сукном своим длинным телом, спасал или проигрывал очередную партию, его подруга, сидя в прокуренной бильярдной, терпеливо ждала окончания игры. Иногда мы с ней выходили в соседний зал скоротать время за чашкой кофе и в болтовне о всяческих пустяках. Ленка Боннэр… Все, в том числе и я, запанибратски называли ее именно так. В конце концов то ли она сообразила, что выпивоха и бильярдист Сеня не подходит для желанной роли мужа, то ли вообще разочаровалась в поэтах (до войны она была женой сына Эдуарда Багрицкого Всеволода), но через какое-то время исчезла. Я забыл бы о ней навсегда, если бы лет через десять мне не попала в руки книга антисоветчика и советолога Ричарда Пайпса с демонстративным названием — "Русские". В книге было множество фотографий всяческих диссидентов в различных позах и компаниях (русских, кстати, среди них почти что не было) — и вдруг я набрел на фотографию, где был изображен академик Сахаров в кругу семьи и друзей. О Сахарове в те годы я уже что-то слышал по "голосам", но, вглядевшись в лицо жены, стоявшей рядом с ним, ахнул: "Да это же Ленка Боннэр! Так, значит, она, исчезнув из бильярдной, рассталась с литературной средой ради среды научной!" Эх, Семен, Семен, вел бы ты себя в те бильярдные годы более разумно и ответственно, — глядишь, и у Сахарова судьба сложилась бы иначе, а может быть, и держава не развалилась бы…ИЗ ДНЕВНИКА ТЕХ ВРЕМЕН
Не думал я, что на свете есть силы, которые могут проиграть меня, как крепостного в карты. А именно так и проиграли. Старая государственно-коммунистическая бюрократия проиграла меня новой бюрократии — космополитически международной. Горбачев, Яковлев, Буш и Тэтчер оказались более ловкими игроками, нежели Язов и Крючков. А я попал из огня да в полымя. Настоящий заговор и настоящий военный переворот были совершены в Тбилиси. Именно на дымном кровавом фоне горящего Дома Правительства, на фоне круглосуточного его расстрела в упор из танков и орудий, на фоне десятков погибших и сотен раненых стала очевидна фарсовая изнанка августовского путча со всеми его главными действующими лицами. Бедный Гамсахурдиа, я бы посочувствовал тебе, если бы не воспоминание о том, что в апреле 1990 года ты фактически выиграл борьбу за власть только потому, что комиссия Собчака и средства массовой информации сфабриковали подлую ложь о шестнадцати мирных гражданах Грузии, "искромсанных саперными лопатками"… А ведь их раздавила обезумевшая и не владеющая собой толпа… Ты ведь это знал, Звиад Гамсахурдиа, но такая ложь была выгодна и, более того, необходима тебе… Армия и Россия были оклеветаны с головы до ног. Но, видимо, все-таки есть Божий Суд. Режим, утвердившийся на великой лжи, оказался непрочным, а потому ты заслужил такой юридически сомнительный, но по существу справедливый конец своей карьеры. Более удачливый и более расчетливый соперник смахнул тебя с исторической сцены и даже спасибо тебе не сказал за то, что ты проложил ему дорогу к власти.* * *
Зимой 1991 года, собираясь засесть за работу над книгой о Есенине, я написал несколько писем в КГБ. Суть их состояла в том, что мне необходимо ознакомиться с несколькими десятками уголовных дел, заведенных в свое время на родных, друзей, поэтических соратников, литературных и политических врагов поэта, репрессированных, расстрелянных и отсидевших свои сроки в 20—30-е годы. Дело Алексея Ганина, Николая Клюева, Сергея Клычкова, Якова Блюмкина, сына поэта Юрия, сестры Екатерины, жены Зинаиды Райх… Знал я также, что и на самого Сергея Есенина в те годы были заведены дела, которых в глаза не видел ни один исследователь творчества поэта. Несколько месяцев я терпеливо ждал ответа на свои запросы, но, потеряв терпение, приехал в Союз писателей, сел за "вертушку" и позвонил в секретариат шефа КГБ Крючкова. — Можно мне поговорить с кем-нибудь из помощников Владимира Александровича? — А в чем дело, и кто со мной разговаривает? Я рассказал, в чем дело, представился и в ответ услышал: — С вами говорит Крючков. Я распоряжусь, и вы на днях получите разрешение работать в наших архивах. Спасибо Крючкову. Наконец-то в просторном зале для заседаний на длиннющем столе полковник Сергей Федорович Васильев, интеллигентный и знающий дело, разложил передо мной груды папок, ко многим из которых не прикасалась рука ни одного историка литературы. Месяца два мы с сыном, которого, видя неимоверный объем работы, я взял себе в помощники и соавторы, приезжали в архив, листали папки с грифами "Совершенно секретно", делали выписки, но понимая, что переписать от руки две или три тысячи нужных нам страниц невозможно, оставляли в делах закладки, договорившись с Васильевым, что по окончании работы нам сделают ксерокопии страниц, необходимых для будущей книги о Есенине. Но тут грянул август 1991 года. Приехав на Лубянку, мы не обнаружили на площади аскетическую чугунную фигуру легендарного Феликса, а еще через несколько дней любезный полковник со смущенной улыбкой сказал мне: — Станислав Юрьевич! В вашем распоряжении осталась всего неделя. Мы вынуждены сдать дела обратно в архив. Перепишите за эти дни все, что возможно, архивы вновь будут заперты, и, видимо, надолго. Мы с сыном впали в отчаянье, но потом выход все же нашли. На другой день принесли с собой магнитофон и всю оставшуюся неделю с утра до вечера надиктовывали драматические истории из уникальных дел ЧК-ОГПУ-НКВД на пленку. Всего получилось около тридцати кассет разного объема — 40 или 45 часов записанного в скоростном режиме текста. Последнее дело было закрыто — и на другой день захлопнулись свободно открытые доселе двери архивов. "Весна демократии" отцвела за какие-то две недели. В дни работы на Лубянке мы волей-неволей обживали ее, забегали в буфеты перекусить, шли по коридорам в курилку, заходили в кабинеты к Васильеву и его сослуживцам. Атмосфера в грозном некогда комитете была чрезвычайно любопытной. Всякого рода новые чиновники, журналисты, иностранные корреспонденты вели себя там, как подлинные хозяева, надменно, а порой и скандально обращались с вежливыми и тактичными офицерами КГБ. Помню, как уходили офицерские головы в плечи, когда они сопровождали по своим апартаментам по-хозяйски надменную Беллу Куркову, бесчинствовавшую в ту эпоху на телевидении в "Пятом колесе", либо какую-нибудь, говоря словами Лермонтова, "жидовку младую", похожую на Евгению Альбац. Вообще женщины августовской революции — прелюбопытнейшая тема. Глядя на них, невозможно было не вспомнить великую мысль Достоевского о том, что "красота спасет мир". С каким прокурорским апломбом появлялись в те годы на экране Куркова или ее демократические соратницы — Валерия Новодворская, Елена Боннэр, Ирина Хакамада, Алла Гербер, Марина Салье, Галина Старовойтова — одна другой интереснее. Видимо, не случайно образы женщин Великой криминальной революции как бы подчеркивали всю ее антирусскую и безобразную пошлость. Символами Великой Октябрьской все-таки были иные женские лица, если вспомнить Ларису Рейснер, Инессу Арманд, Александру Коллонтай. Недаром Борис Леонидович Пастернак в поэме "Девятьсот пятый год" так очертил такое женское лицо той революции:* * *
Через неделю после грязных трех дней августа начался чрезвычайный пленум писателей России. Мы заседали на Комсомольском проспекте, когда в здание Союза буквально ворвалась группа юнцов и потребовала к себе "начальство". Вышедшему к ним тогдашнему оргсекретарю СП РСФСР Геннадию Гусеву было сказано буквально следующее: "Мы — 267-й батальон московской национальной гвардии (?! — С. К.)". Затем двери зала распахнулись, и трое политических шпаненков, посланных из префектуры Центрального округа с бумагой за подписью префекта Музыкантского, заявили о том, что Союз писателей России как бы закрывается. Юрий Бондарев тут же бросился к правительственной вертушке звонить в префектуру. Дозвонился. Музыкантский иезуитски согласился с ним, что юридических оснований для закрытия Союза писателей нет, но "есть общественное мнение, что некоторые российские писатели идеологически подготовили выступления путчистов". Несколько позже мы узнали, чье это было "общественное мнение". Оказалось, что Евгений Евтушенко, захвативший власть в Большом Союзе на Воровского, тут же настрочил мэру Москвы Гавриилу Попову донос, в котором Бондарев, Распутин и Проханов, подписавшие "Слово к народу", назывались "государственными преступниками", заодно потребовав закрытия нашего Союза. А за услугу властям попросил отдать писательский дом на Комсомольском новому секретариату во главе с ним, с Евтушенко. У самозваных "национал-гвардейцев" оказалась и печать СП СССР, которую надлежало "приложить" к бумажным пломбам на дверях нашего здания. Забавно, что среди пришедших забирать для Евтушенко наш дом был даже какой-то бездарный стихотворец, игравший роль полицейского с особым рвением. Президиум, где заседали Бондарев, Феликс Кузнецов, Петр Проскурин, Василий Белов, в первые секунды оцепенел, потом в зале начался шум, писатели были разгневаны и растеряны, вскочили со стульев, курили, спорили, кричали, не зная, что делать. Юрий Васильевич Бондарев был тверд и немногословен: — Я отсюда уйду только в наручниках! — Не уйдем, — воззвал к народу Геннадий Гусев. — Если нас арестуют — пойдем под арест! Я подошел к "чекистской" троице. — Покажите мне документы, удостоверяющие вашу личность! — Демократический отморозок по фамилии Харчев с неохотой, но все-таки протянул мне ксерокопированную бумажку, на которой типографским способом было отпечатано:"Следственный комитет по антиконституционной деятельности Мандат По предъявлении сего мандата тов. (ф. и. о) предоставляется право участвовать в рассмотрении антиконституционной деятельности граждан, их причастности к государственному перевороту. А. Бабушкин".— А теперь покажите-ка мне документ, по которому вы хотите опечатать наш дом. Я взял в руки послание префекта, прочитал его вслух:
"30.08.91. № 31. О взятии под охрану здания Союза писателей РСФСР. Учитывая имеющиеся данные об идеологическом обеспечении путча и прямой поддержкеруководителями Союза писателей РСФСР действий контрреволюционных антиконституционных сил в период с 19-го по 21 августа 1991 г. и учитывая постановления Союза писателей СССР и Московского отделения Союза писателей, временно до выяснения степени участия в подготовке и проведении путча приостановить деятельность правления Союза писателей РСФСР и опечатать помещение. Комендантом здания назначить тов. Дуськина. А. И. Музыкантский".Холодная ярость, всегда помогавшая мне справляться в уличных драках с более сильными соперниками и никогда не позволявшая отступать или сдаваться во время литературных рукопашных схваток во враждебных аудиториях, овладела мной. И в приступе справедливого и безотчетного гнева я совершил некое движение. Через секунду разорванный пополам листок трепыхался на паркете. Дуськин и Харчев остолбенели. Вечный гений компромисса Феликс Кузнецов в отчаянье всплеснул руками и бросился ко мне: — Стасик, что ты наделал! Но Василий Белов, оказавшийся расторопнее всех, наклонился, подобрал обе смятые половинки документа и помчался на проходящее в этот день заседание Верховного Совета, где, с трудом пробившись к микрофону, зачитал полицейское распоряжение Музыкантского и обратился к депутатам с просьбой защитить Союз писателей. Его партизанский рейд подействовал, но депутатам было уже не до нас. Силы, разрушавшие державу, выходили на финишную прямую. До конца жизни великого государства оставалось три месяца. А на бумажке Музыкантского, факсимильно воспроизведенной "Литературной Россией" в сентябре 1991 года, так и остался черный зигзаг, располовинивший ее сверху донизу… В эту ночь и в несколько последующих мы, забаррикадировавшись, не покидали наш Дом писателей России и не позволили захватить его. Не хочу, как некоторые мемуаристы, героизировать эту осаду. Нас не собирались брать штурмом — просто припугнули, но мы не испугались. Если бы члены КПСС в своих обкомах и райкомах поступили бы, как писатели, то возможно, что история державы пошла бы по другому пути.
Из дневника тех времен
Да и коммунисты хороши. "Мы не виноваты! Не замешаны ни в чем! Конституцию не нарушали!" — скулят нынешние ивашки и дзасоховы. Да лучше вы были бы во всем виноваты, лучше, если бы вы сидели в Матросской Тишине или Петропавловской крепости! Да лучше, чтобы вы были рядом с Варенниковым, [Лениным и Баклановым или с авторами воззвания "Слово к народу"!.. Хоть было бы за что предстать перед судом… А то ни за что — и судят! Вот в чем позор… Нашли чем гордиться: ни в чем не участвовали. Тьфу! Нет бы с гордостью сказать: мы сделали все, чтобы спасти страну от гибели, позора и разложения. Но у нас, преданных кликой Горбачева, не хватило сил… Судите нас, победители. Мы сядем в ваши тюрьмы и лагеря, но завтрашняя история оправдает нас, и завтрашние русские люди склонят свои головы перед нами, побежденными коварством! А ведь ваши генетические предшественники, какими бы авантюристами по сравнению с вами они ни были, заслуживают куда большего уважения. В безвыходном положении они с яростью кричали: "Есть такая партия!" — и брали ответственность на себя за кровь, за будущее государства, за все великие потрясения, превращая судебные процессы в победоносные пропагандистские шоу… А вы в звездный час (он мог бы быть вашим) прошептали: "Нет такой партии! Ни к чему не причастны! Ни в чем не виноваты!" Как в сказке — "крокодилы в крапиву забилися, и в канаве слоны схоронилися". Конечно, на этом фоне и Ельцин глядится чуть ли не героем… Да, с гордостью признайтесь, что рождалась партия, как подпольная организация фанатиков, готовых идти на эшафоты, в тюрьмы и ссылки за свои убеждения. Гражданская война украсила чело партии кровавым и героическим венком. Индустриализация, коллективизация, Отечественная война — эпоха предельного риска, поиска, самопожертвования и жертвоприношений. Целина, двадцатипятитысячники, аскетизм, партийный долг — вечное неконституционное напряжение всех сил, вечное чрезвычайное положение… А вы забыли от страха свою историю, сложили лапки и бормочете, что мы, мол, самые что ни на есть послушные холопы Конституции. Когда шелXXVIIIсъезд КПСС и небольшая, лучшая часть съезда заподозрила Горбачева в целенаправленном разрушении партии и державы, генсек, понимая, что он еще не до конца разрушил организацию, пошел на риск — и с актерским возмущением (не доверяют, мол!) заявил, что готов подать в отставку. Тут законопослушный съезд дрогнул: ну как мы без генсека, без отца родного, без "социалистического выбора", и все дружно бросились уговаривать Михаила Сергеевича не делать этого. Когда я увидел эту сцену, то вспомнил о том, что северные таежные охотники, чтобы не кормить старых, уже не работающих охотничьих собак, — пристреливают их, отслуживших службу. Дряхлая собака тянется к хозяину, с которым она охотилась всю жизнь, пытается лизнуть ему руку, а он уже поднимает свою двустволку… Жалко мне было эту партию, которая когда-то подымала своих солдат на смерть и победу возгласом "Коммунисты, вперед!" — а в дни своего последнего съезда в последний раз попыталась неуклюже лизнуть руку замыслившего убийство хозяина… Эх, законопослушники… не виноватые ни в чем, ничего не замышлявшие. Да воздастся вам по вере вашей.* * *
31 августа на последнем пленуме Союза писателей СССР в Центральном Доме литераторов мы встретились лицом к лицу с нашими жалкими врагами — евтушенковским "спецназом", захватившим власть в особняке Ростовых. Я сознательно по истечении многих лет подчеркиваю — "жалкими", потому как ну кто они такие — Владимир Савельев, Юрий Черниченко, Валентин Оскоцкий, Анатолий Приставкин, Юрий Карякин, Михаил Шатров, Евгений Сидоров, Андрей Нуйкин? Ну, сейчас страсти поулеглись, живем мы словно бы в разных государствах, они не читают нас, мы не читаем их (хотя у них и читать-то нечего). Слава Богу, история оформила наш развод навсегда. Но я хочу спросить самого себя, своих друзей, которые еще помнят прежние времена, читателей, которые тоже еще не забыли эти фамилии: вы что-нибудь помните из написанного целым десятком литераторов, которых я перечислил несколькими строчками выше? Бесплодные, бесталанные, "безъяичные", как сказал бы Василий Васильевич Розанов, они всю свою жизнь были обречены со скрежетом зубовным завидовать таланту и заслуженной славе Валентина Распутина, Василия Белова, Юрия Бондарева, Юрия Кузнецова, Вадима Кожинова… Так что окончательный раскол между нами — развод между литературой и пустотой — был неизбежен. Он и произошел, когда после нескольких жестоких словесных схваток делегация Союза писателей России ушла из зала, оставив их наедине с их вечными комплексами вечной неполноценности. Но, по правде говоря, и мы себя чувствовали скверно. В полной надсаде и растерянности, не зная, что нам делать, на кого опереться, где найти сочувствие, поддержку, а может быть, и помощь, ночью 31 августа мы с Володей Бондаренко поехали в гостиницу "Россия". Дело в том, что в дни августовского переворота в Москве проходил Всемирный русский конгресс, куда съехались многие русские люди — старики из первой эмиграции либо их дети, бывшие власовцы и энтээсовцы, дипийцы, о судьбах которых не раз писал Володя, а главное, многие из них были читателями, поклонниками и даже авторами "Нашего современника" и газеты "День". Мы полагали, что, симпатизируя нашим изданиям, зная и любя творчество Валентина Распутина и Василия Белова, Владимира Солоухина и митрополита Иоанна Санкт-Петербургского, Игоря Шафаревича и Леонида Бородина, эти люди помогут нам связаться с газетами, журналами, радиостанциями Запада, чтобы рассказать о первых русофобских шагах нового режима, увидевшего в русских писателях-патриотах одну из главных опасностей для идеологов и практиков августовского переворота. Наивные люди! Загнанные в угол, мы невольно закрыли глаза на то, что наши зарубежные соплеменники с восторгом встретили "Преображенскую революцию", что "кричали женщины "ура!" и в воздух чепчики бросали". Никому из них и в голову не пришло, что она, эта революция — начало расчленения "великого и неделимого" государства, за идею которого умирали их отцы и деды. В номере одного из лидеров НТС Романа Редлиха нас встретили с плохо скрытым высокомерием и начали поучать, как побежденных: — Поздно вы, патриоты, спохватились! Надо было раньше возглавить восстание против коммунистов! Номер выглядел роскошно, блистал зеркалами, шелковой обивкой кресел, красным деревом, хозяин с хозяйкой были, несмотря на наш поздний визит, одеты изысканно — он в костюме с иголочки, в галстуке с золотой заколкой, выбритый, благоухающий дорогим одеколоном, его жена в европейском вечернем туалете, сверкающая кольцами, серьгами. А тут мы после бессонной ночи на Комсомольском, небритые, в измятых куртках, в изношенных кроссовках, с отчаянием в глазах. Нет, мы не туда попали, здесь нас не поймут… Отец Александр Киселев, духовник власовской армии, благообразный, аскетического обличья старик с белой бородой, вышел на наш стук в коридор. — Тише, тише, чада, матушка спит… Мы отошли в конец коридора к громадному окну, из которого как на ладони был виден собор Василия Блаженного, Спасская башня, брусчатка Васильевского спуска. Слушая наши негодующие и сбивчивые речи, отец Александр молчал, теребил бороду, опускал глаза. На прощанье сказал: — Оставьте надежду на Запад. Он не поймет вас и ничем вам, русским патриотам, не поможет. Да храни вас Господь! — и осенил нас крестным знамением.* * *
К осени 1991 года давление на очаги патриотического сопротивления достигло предела. Опричники и особисты демократии отслеживали каждый наш шаг, разглядывали в лупу каждую статью, каждое стихотворение, публичное выступление, включали все механизмы своей пропагандистской машины, чтобы подавить, обескровить, измотать… Борьба эта, впрочем, длилась всегда, но особенно бесчестные формы она приняла после августа. Но довести до отчаяния им меня не удавалось, поскольку каждый раз, доходя до предела усталости, я уезжал на пару недель в беломорскую или североуральскую тайгу на охоту и на рыбалку, а возвращался похудевший, надышавшийся таежным воздухом, облученный незакатным северным солнцем, как будто заново рожденный для борьбы. — Что они могут сделать со мной, эти изможденные от злости демократические крысенята, сидящие в кабинетах, в телестудиях, в приемных своих крестных отцов, когда меня сама мать сыра земля насыщает здоровьем?! Однако я не знал всей меры их коварства, когда осенью 1991 года высадился из Ан-2 на берег Белого моря в поселке Ручьи. А добираться мне надо было до устья Мегры — на восток еще верст тридцать. Море штормило, и я не мог выехать на моторке. Пришлось полегче одеться и пешком идти вдоль берега. Береговая дуга гигантским изгибом уходила к востоку, и лишь где-то далеко-далеко в дымке на горизонте чуть брезжили очертания мыса; не верилось, что туда можно дойти к вечеру. Я шел не торопясь то по высокому берегу, круто обрывавшемуся к морю, то по накатному плотному песку, откуда утром сошла большая вода. Каждые час-полтора останавливался в пустых рыбацких избушках — кипятил кружку крепкого чаю, отдыхал, глядя с берега на белую шипящую кромку прибоя, на косяки гусей, которые уже тянулись в синем небе с Канина Носа к югу, на громадные глыбы берега, рухнувшие вниз, оттого что море в конце концов подмыло их. Вот так и надо упорно, размеренно, рассчитывая силы, идти к цели, не боясь ничего. Пускай она так далеко, что кажется, и дойти до нее невозможно. А ты иди. Видишь: очертания мыса уже темнее, он уже не плавает в тумане, уже видно, что он вырастает из земли… Только не сбейся с шага, не нарушай ритма дыхания, не сбавляя шага, расслабляйся на ходу и береги себя, чтобы всегда прибавить ходу, если понадобится… Часа через четыре я дошел до Вазицы. Передо мной шумела река, поуже Мегры, но перейти которую было невозможно. Я поднялся чуть выше по течению, увязал обрывками металлического троса в плот три сухих бревна и, пихаясь шестом, начал переправу. Чуть-чуть не доплыл до берега — развалился мой плот, и я с броднями, полными ледяной воды, вылез на песок, снял сапоги, вылил воду, выжал шерстяные носки, попил пригоршней воды из реки и пошел дальше. До Мегры я добрался лишь к вечеру, когда солнце за спиной прикоснулось алым краем к морю. Мыс, который издали казался мне висящим в воздухе, стоял передо мной, как черная гора. От усталости хотелось спать, и в ожидании какой-нибудь попутной рыбацкой лодки я прилег на песок. Устье. Шум впадающей в море реки. Ветер поет в пустых проржавевших бочках из-под солярки. На откосах черного мыса языки первого снега. Из-под них к морю тянутся ниточки ручейков. На песке бревна, щепа, сучья, куски дерева — все сухое, серебристое, серое, изглаженное волнами, песком, ветром. Рядом со мной стремительно, с ровным шумом река вливается в море, словно время стекает в бесконечную жизнь, в вечность. …На Мегре меня уже ждали, мы поставили палатку, развернули спальники, натаскали дров, развели костер и выпили по первой за последние крупицы счастья, еще доступные нам… Однако вода была высокая, что ни день, шли дожди, и в первые несколько дней мы едва-едва добывали себе на уху… Холодным солнечным утром мы вылезли из спальных мешков, искупались в ледяной воде, позавтракали кашей с тушенкой и пошли к берегу, к нашей байдарке. Тропинка петляла среди зарослей желтолистого низкорослого березняка, и когда мы уже выходили к реке — вдруг из прибрежных кустов, как по команде, поднялись три человека и пошли к нам навстречу, на головах у них были фуражки инспекторов рыбнадзора. К счастью, ни одной пойманной семги у нас не было, лишь под пологом палатки в целлофановом мешке инспекторы обнаружили трех подсоленных харьюзков да двух щучек. Один из инспекторов — Эдуард — был давно знаком мне, я даже не раз выпивал с ним в Архангельске, и, улучив минуту, отвел его в сторону: — Эдуард! Ну зачем все эти протоколы, засады, санкции?.. Ты же нас знаешь, еще неделю отдышимся — и домой. У нас же ни сетей, ни моторов, одна байдарка да спиннинги. — Станислав Юрьевич! Я человек подневольный. Нам приказ из Москвы пришел — поймать тебя, целый план наш новый начальник выработал. Специальный вертолет заказали. Чтобы не спугнуть вас, мы на озерах высадились и сплавлялись на лодке, бесшумно, просматриваем каждый километр берега. Целую неделю плывем. Дело-то серьезное, а мы люди подчиненные… Кто-то из Москвы на вас стукнул. Бригадир группы захвата составил протокол, я расписался, что готов заплатить штраф за двух щурят и трех хариусов, допили с ребятами на прощанье последнюю бутылку, проводили их до резиновой надувной лодки и распрощались… Вроде бы пустяковое дело. Но когда я вернулся в Москву и в один из осенних дней (27 октября) включил информационную программу, то ушам не поверил, услышав, как Юрий Ростов по попцовским "Вестям" докладывает всей стране, что главный редактор "Нашего современника" "ставил на реке Мегра сети на семгу и был пойман с поличным". Через час, в 21.00, во "Времени" то же сообщение повторил Александр Гурнов: "Ловили семгу сетями…" Дальше началась целая вакханалия в столичной и провинциальной прессе. "Северный комсомолец" от 26.10.91: "Наши ребята к Куняеву приглядывались уж давно… На этот раз решили действовать наверняка. Правда, семги на этот раз не оказалось. Наложили штраф 69 руб. 90 копеек". "Литгазета", 30.10.91: "Главный редактор журнала "Наш современник" проводил незаконный лов рыбы…" "Губернский вестник" (Самара), 8.11.91: "Известные русские шовинисты — главный редактор "Нашего современника" Станислав Куняев, его сын Сергей и писатель Игорь Печенев были пойманы на том, что ловили семгу… Борцам за русскую державность и природу захотелось семужки. Если судьи не будут столь же беспринципными, как "русские патриоты", нашим литераторам придется сменить писательское поприще на физический труд в местах заключения". Ленинградская "Смена", 29.10.91: "Лидеры СП РСФСР уже не первый год браконьерствуют на мезеньских реках. Проводником их был уроженец здешних мест, тоже писатель, Владимир Личутин, без труда получавший в обкоме КПСС лицензии на отлов семги". (Личутина с нами вообще не было, а порога архангельского обкома КПСС, да еще за лицензиями "на отлов семги", он в жизни не переступал.) А одна из провинциальных газет придумала такое: что Куняев и компания "ловили осетров, и рыбьи туши выбрасывали", — не понимая того, что осетры в архангельских реках не водятся. В кампанию тут же подключились демократы из моей родной Калуги. Они, правда, уже писали в молодежной газете не о сетях, а о том, как в послевоенное время на яченском лугу "юный Станислав гонялся с лопатой за лягушками и с наслаждением рубил их в куски, если успевал догнать". "Утку" о "сетях и семге" передала из Мюнхена "Свобода", два или три раза с комментариями на ту же тему выступило российское радио, "Комсомолка" тоже не преминула отметиться. Словом, технология массированной клеветы и одновременной, как по приказу, мобилизации всех СМИ отрабатывалась еще до появления в нашей жизни Сванидзе, Доренко, Киселева. Я даже ельцинскому Геббельсу Олегу Попцову позвонил и пристыдил его: — Олег! Я понимаю, что мы враги, но нельзя же так бессовестно врать! Попцов, с которым раньше мы вместе работали в Союзе писателей, оправдывался тем, что не может проследить за всеми передачами, обещал разобраться. Я понимал, в чем дело. У "Нашего современника" тогда был гигантский тираж — более 300 тысяч, и читали его несколько миллионов. Шла подписная кампания — и демократам во что бы то ни стало надо было унизить и оболгать главного редактора в глазах читателей. Однако они добились совершенно противоположного результата. Письма в мою поддержку посыпались в редакцию со всех сторон России. Вот одно из них, которое очень понравилось мне по стилю. "Искренне уважаемый С. Ю. Куняев (к сожалению, не знаю Ваше отчество). Я решила написать Вам о том, что написала в передачу "Вести". Вот что я им написала: Да вы что?! Совсем обабились!!! Так не врут даже женщины, а вот именно бабы. Базарные! У Куняева промысел что ли рыбный, чтобы на всю страну говорить? Это что — 150 миллиардов матерого мошенника Фильшина, с которым вы умильно разговариваете на телевиденье? Или Т. Заславская с погубленными с ее помощью деревнями? Или Илья Заславский с его квартирными махинациями? Да будьте вы прокляты, русофобы! Вы думаете, измените наше отношение к истинным защитникам русского народа? Вы думаете, мы изменим отношение к захваченным вами радио, телевидению, передачи которых в основном настолько чужды, враждебны, даже противоестественны каждой русской душе, что никакие "русские шапки " (русские названия и пр.) не обманут нас. Этот ведущий (забыла его фамилию), у него еще рот, будто прорезанный осокой, Куняева почему-то назвал Сергеем. Забрехались, запутались, помню, как вы, этакие живчики, лающие какой-то агрессивной скороговоркой, смельчаки в базарно-безопасных масштабах, захлебывающиеся от сознания своего, дорвались. — Как вы клеветали на Талъкова ("во время перестрелки", "из-за выхода на сцену"). Из-за выхода на сцену не убивают. Неужели вас женщины любят? Баб? Мелких базарных вруш? P.S. Даже если что-то там случилось (допустим) во время рыбалки — это так все смехотворно по сравнению с тем кромешным и оголтелым русофобством, которое так и прет изо всех щелей, даже когда вы маскируетесь. Да воздастся вам по заслугам! Запомните это". Впрочем, моя шкура и мои нервы в то время уже научились переносить даже такое массированное давление. В течение нескольких доавгустовских лет "Наш современник" и его главный редактор были постоянными мишенями издевательства, клеветы и насмешек центрального телевидения. Особенно часто безнаказанно изгалялись над нами Любимов и Политковский из "Взгляда", сатирик Александр Иванов, ведавший программой "Вокруг смеха", да и комментаторы даже из информационных программ от них не отставали. Доходило до смешного. Так, незадолго до сюжета с браконьерством Татьяна Миткова в программе "Ночные новости" сообщила, что жители Москвы протестуют против того, что ресторан "Якорь" переносится с улицы Горького в Трехпрудный переулок, что инициаторы этого переноса русские писатели, "любящие рестораны", и вдруг ни с того ни с сего Миткова заявила, что в Моссовете есть на этот счет письменное ходатайство писателей, инициатором которого был главный редактор "Нашего современника" Станислав Куняев. Конечно, никакого такого письма русские писатели не писали, я даже в этом пресловутом "Якоре" ни разу не бывал. Но что было делать? Судиться с этой целлулоидной лгуньей?* * *
Широкий лес. Высокий песчаный берег. Обрыв, заросший брусникой, ягелем, мелким березняком. Внизу черно-синяя река, разделенная на два рукава островом с песчаными отмелями. Остров огибают две шумящие струи — сливаются и единым потоком текут дальше на Север. Там море. Высоко надо мной кружит коршун — он, наверное, видит море. Над морем облака сияют особым сияньем, розовым, колеблющимся, — видимо, от потоков воздуха, что исходят от морского лона. Я сижу на обрыве, не в силах сдвинуться с места. Может быть, это самое красивое место в мире… Запах привядшей травы, дикой смородины, бурых зарослей иван-чая, буйно взошедшего на пепелищах и гарях от лесных пожаров… Однако пора сплывать. Лодка готова. Все уложено. Что остается? Опуститься на колени и неожиданно для себя, почувствовав слезы на глазах, неловко ткнуться лицом в эту землю, пока в умиротворенной памяти, то уходя из нее на мгновенье, то вновь возвращаясь, живут строчки Николая Рубцова:* * *
Помню, как в середине 70-х годов я увидел в каком-то зарубежном издании исповедь литератора Б. Хазанова, эмигрировавшего куда-то в Европу. Он изливал печаль об утрате России в таких словах: "Мы бы не ощущали так живо свою утрату, если бы не были наследниками великой и рухнувшей культуры. А мы ее наследники, пусть скудные и полузаконные, но наследники. Недаром мы говорим по-русски лучше, чем большинство русских". В начале девяностых, когда накал русофобии на страницах демократической прессы стал чуть ли не обязательным признаком хорошего тона и достиг пика, заявления такого рода о языке посыпались как град: "Многие из тех, что нынче объявили себя российскими патриотами, в знании какого-нибудь языка вообще не нуждаются. Я знал патриота, который слово "Россия" писал через одно "с", зато слово "Русь" через два. У патриотов грамота не в чести". Это из статьи В. Войновича "Заговор патриотов", дважды прочитанной им в 1990 году по "Свободе", а потом перепечатанной во многих российских газетах. Валентин Распутин, Василий Белов, Игорь Шафаревич — вот главные мишени статьи Войновича, сердцевинный пафос которой он выразил в следующих словах: "Между прочим, слово "патриот" я употребляю только в негативном смысле, потому что позитивного смысла оно вообще не имеет… Это чувство, как правильно сказал, кажется, Б. Окуджава, доступно и кошке". Честно говоря, читая такое, я всегда приходил в ярость. А потом подумал: стоит ли обращать внимание на хамство всяческих хазановых — тем более что его настоящая фамилия Файбисович? Однако в 1991 году, когда я приехал в Нижний Новгород, чтобы провести литературный вечер журнала, мне пришлось поневоле вспомнить о "наследниках рухнувшей культуры". Нижегородская земля дорога мне хотя бы потому, что здесь до революции работали врачами мой дед с бабушкой, что имя деда увековечено на фасадах двух знаменитых нижегородских больниц. Тем более я был уязвлен, когда прочитал в местной газете "Ленинская смена" интервью с актером Зиновием Гердтом, посетившим Нижний Новгород приблизительно в одно и то же время со мной. Очередной "наследник", подобно Хазанову, также ратовал за чистоту и величие русского языка: "Я думаю, ну что такое этот Куняев и весь этот "Наш современник"… Бондарев, Куняев, Проскурин и Алексеев… А как они разговаривают по-русски? Какая темная безграмотная речь. Я когда что-то читаю куняевское, то думаю: "Господи, хоть бы создали какую-то межпланетную комиссию, очень независимую, по русскому языку. И дали бы нам диктант и изложение. Куняеву и мне. И я посмотрел бы, где был бы этот Куняев". Словом, я получил вызов на поединок от тогда еще живого Зиновия Гердта. Но поскольку противника, перед тем как согласиться на дуэль, надо все-таки знать, мне пришлось тщательно прочитать его громадное, чуть ли не на газетную полосу, интервью. Русский язык Зямы, как и следовало ожидать, был весьма своеобразен. Вот как наш отличник рассуждал о декабристах: "Понимаете, им было отвратительно что-то есть, зная, что народ живет худо " ("есть" в смысле питаться. — С. К.). Очень печалился наш отличник-грамотей о том, что зритель плохо знает все его актерские возможности: "Я должен сломать стереотип восприятия меня как комика. С этим покончено, хотя внутри обязательно должно быть смешно". Не всеми ролями, которые ему предлагались в те времена, он был доволен: "Вот недавно я снимался в пустой роли, не совсем пустой, конечно, там есть вещи, куда можно приложить душевные усилия". И т. д. и т. п. Не удержусь, впрочем, от соблазна процитировать еще один отрывок из интервью киноактера, полный красоты, стиля и темперамента: "Борис Николаевич умен, абсолютно совестлив (это безусловно), обаятелен… Я однажды провел час в его обществе и влюбился в этого человека. А главное — у него есть колоссальный козырь! Я хочу, чтобы весь народ этой огромной трехсотмиллионной страны увидел его жену. Залюбят Ельцина, просто падут ниц перед этой немыслимой потрясающей женщиной… "После этого стоит ли удивляться, что похороны Зиновия Гердта и сопутствующие им траурные дни, организованные телевидением, проходили так, как будто мы прощались с величайшим русским актером двадцатого века. А я, прочитав интервью-исповедь Зиновия в нижегородской газете, с печалью подумал: куда мне состязаться в знании русского языка с ним! К тому же и корреспондент по фамилии Кропман (тоже, видимо, "наследник"), бравший интервью у актера, с пиететом писал в своем маленьком предисловии: "Зиновий Гердт. Добрые умные глаза, изысканно красивая речь". В третий раз я столкнулся с блистательными изысками в русской речи, вышедшими из-под пера еще одного наследника (ох, сколько наследили!) русской культуры Марка Розовского. Он опубликовал летом 1993 года в русскоязычной газете "Новое русское слово", которая выходит в Нью-Йорке, сочинение, озаглавленное им "Песьмо в гозету "Зафтра". Вот его текст: "В свези с тем, шта руский езык нуждаица в риформе рускаво езыка придлагаю слово "карова" писать через "ю", а букву "г" отменить вобче как недостойную рускавва езыка па причине ея нехарошаго запаха. Ва всем винаваты цегане и явреи каторым руский езык не великий не могучий. Ани иго не уважают пусть уизжают в свой израэль и там гаварят на своем радном езыке а наш езык аставьте нам штобы мы магли на ем писать разгаворивать. Мы есть патриоты Росии и не дадим всяким жидам и масонам. Мы им врежем штобы знали и не магли. Ани хатят апоганить и опарочить нашу культуру и историю но мы будим на страже бить им па роже. Расея должна принадлижать только руским и то многа сичас развелось лицов кавказской национальности и других чукчей на нашу голову. Рускому езыку нада помоч. А кто яму поможид есля ня мы. Кто ишчто им будет хронить в нашем обществе память о езыке пушкино и Дастаевского, Талстово и Тургеньева, Гогля и Проханова, а не этих Патернюка и Ианделштурма, Булдакова и Плутонова. Пастаянный читатель вашей газеты — (Подпись неразборчива)" Ну вот, а еще за грека себя выдавал! Володя Бондаренко через газету "Завтра" ответил тогда театральному режиссеру и актеру Розовскому (что-то все время именно людей театра тянет затевать дискуссии о языке), но чересчур раздраженно и серьезно. А надо было, на мой взгляд, просто продолжить лингвистические изыски Марка несколькими чеховскими пассажами, исполненными в том же стиле. Я даже подозреваю, что Розовский, как театральный человек, хорошо знающий наследие Чехова, сочиняя "песьмо в гозету "Зафтра", вольно или невольно пытался переплюнуть своего кумира Антона Павловича. Ну посмотрите сами, как слабо по сравнению с Розовским писал Чехов в 1887 году, осуждая антисуворинскую кампанию в прессе: "Но никто так не шипит, как фармачевты, цестные евречики и прочая шволочь". А вот поглядите, каким беспомощным (не то что у Розовского!) стилем написано письмо братьев Чеховых сестре, в котором Ал. Чехов как бы выпендривается и в то же время просит рекомендацию в журнал "Курьер" г неким Коновицерам: "Я послал бы и сам, но они мне, как Седого (псевдоним Ал. Чехова)… не жнають и могут пожнакомить моево рукопись з/подпольного корзина. А ежели Вы пошлете и шкажете, кто такова Седой, тогда я въеду в "Курьер" ни через кухню, и чирез параднава дверь, как будто из банкирского контора". Однако невозможно выдерживать постоянно столь изощренную стилистику, и Чехов, уступая в этом отношении Хазанову, Гердту и Розовскому, частенько переходит в своих "песьмах" на более примитивный и безыскусный язык: "На такой же точно желтой бумаге, как у Ваш пишет ко мне один очень недоедливый шмуль, и его письма я читаю не тотчас, а погодя денька три и Ваше письмо я отложил в сторону, подумав, что это от шмуля". А вот Антон Павлович как бы упрекает Володю Бондаренко, вступившего в полемику с Розовским, да и меня заодно, за то, что выясняю отношения с покойным Зиновием ("Зямой", как называли его ласково в народе) Гердтом: "Не печатай, пожалуйста, опровержения в газетах… опровергать газетчиков все равно, что дергать черта за хвост… и шмули, особенно одесские, нарочно будут задирать тебя, чтобы ты только присылал им опровержения". А напоследок из письма Чехова к Щеглову: "Засядьте писать повесть или пьесу из русской жизни, да и вообще нашей жизни, которая дается только один раз и тратить которую на обличение шмулей, право, нет расчета". Спасибо Антону Павловичу за науку…Из дневника тех времен (1991 г.)
В декабре получил письмо от своего однокурсника Виктора Старостина. Работает учителем в Тульской области. Филфак МГУ вместе кончали, литературу преподает, мои стихи любит. Пишет в письме: "читал ученикам твои "Русские сны". Какая сердечная боль в главе о внуках! Читал вслух и сам чуть не разревелся… Через литературу пытаюсь объяснить детям то, что сейчас происходит в обществе. Куда пришли? К чему идем? Дело не только и не столько в пустых полках магазинов. Меня страшит другое — пустые души. У меня трое внуков, и они лишены даже того, что естественно было в детстве их пап и мам… Скоро Новый год, но жаль, что нет шампанского, впервые такое. На КПСС надели намордник. Да, это победа. Но рабская психология в крови людей. По-прежнему всего боятся. Сегодня Ельцин, а если завтра Лигачев? " Бедный Виктор! недавно он помер, так и не поняв коварства времени, поймавшего его в капкан. Сам же писал о том, что его внуки лишены всего, что имели их отцы и матери в 50— 60-х годах, когда на КПСС еще не "надели намордник". Бедный запутавшийся русский человек! Почему даже на склоне жизни ему не стало ясно, что мы, люди из простонародья, дети учителей, врачей, служащих и даже уборщиц, могли достойно существовать и учиться в лучшем вузе страны — в Московском университете — лишь потому, что были защищены от всех мировых рыночных ветров "железным занавесом" советской власти?..* * *
В конце страшного года, в сумрачном декабре, я, раздавленный расчленением страны, уговорил Сашу Проханова хоть на несколько дней уехать в Заволжье, в Арзамасский уезд, в глухие русско-мордовские леса, где в начале века работали земскими врачами в Карамзинской больнице мои дед с бабкой и где на берегу холодного, чистого Сатиса протекала в молитвенном подвиге жизнь преподобного Серафима Саровского… Морозной ночью мы добрались до больницы, где нас встретила хлебосольная семья земских врачей — Олег Михайлович Бахарев с женой Мариной Владимировной. Мы обнялись, расцеловались, сели за стол, поужинали, за разговором отмякли душой, а наутро Олег Михайлович предложил нам поехать не в Дивеево и не в Саров, а в лесную глушь. Часа два или три сряду наш "газик" пробивался сквозь заснеженные, заросшие березняком и осинником дороги. Тихий снегопад струился с небес, склоненные над лесными дорогами деревья время от времени не выдерживали снежной тяжести, с глухим шумом выпрямлялись, снег сухой шелестящей тучей осыпал меня и Александра, в очередной раз толкавших забуксовавшую машину. Сороки, негодуя на то, что мы нарушили их покой, с верещаньем кружились над нашими головами, а красногрудые снегири, молча и степенно покачиваясь на кустах жимолости, разглядывали нежданных пришельцев. — А вот и Дальняя Пустынька наконец-то! — с облегчением сказал Олег Михайлович. — Я, грешным делом, сомневался, думал, что заблудились… В Дальней Пустыньке протекли несколько лет одинокого затворничества русского народного Святого. Здесь он отмаливал у Бога грехи мира сего, здесь совершал подвиг смирения и аскетической жизни. Небольшая поляна посреди соснового бора, легкий дощатый навес над головою. Когда-то здесь, видимо, стоял шалаш или крохотная землянка… На почве лежат два плоских камня с углублениями, оставшимися от колен святого Серафима: сотни ночей и дней простоял он в молитвах на этих гладких, отполированных глыбах песчаника. Саша вытащил две свечи — поставил их на камни, Олег Михайлович достал спички, свечи вспыхнули, но под легким ветром, несущим над землей снежинки, заколебались, затрепетали — и вдруг погасли. Мы с Александром огорченно и молча переглянулись, но, словно бы в укор нашему сомнению, порыв ветра тут же затих, и язычки пламени сами по себе снова возникли над желтыми восковыми свечами… "Отойди от меня, Сатана!" "Я воздавал своей земле почти молитвенным обрядом". "Да воздастся нам по вере нашей".ВОЗДУХ ПОРАЖЕНЬЯ
Открытие памятника Достоевскому 1 октября 1993 года. Кто бесы? — спор с Юрием Карякиным. Ночь со 2 на 3 октября. Москва рекламная. День рождения Есенина. О событиях в Останкино моими глазами. Непроизнесенное слово. Михаил Барсуков во время октябрьской бойни. Он же через полтора года. Размышления о русских шабесгоях. Опозорившиеся писатели: Окуджава, Нагибин, Черниченко. Защитники "демократии от Куняева". Воспоминания о Городне. Знакомство с будущим Патриархом. Великодушие гаишников. Карьера ренегата
— Действуйте, Борис Николаевич!Первое октября 1993 года. Поздняя, но еще золотая осень, Синее чистое небо. Желтые березы, липы, клены — любимые есенинские деревья — нехотя роняют листья на еще теплую рязанскую землю… Сотни людей на поляне неподалеку от села Даровое. Открытие памятника Федору Михайловичу Достоевскому в его родовом имении… А в покинутой нами Москве кипят страсти — противостояние Кремля и Белого дома достигло предела. О, если бы это была схватка двух кланов в борьбе за власть! — Нет, дело пострашнее и посерьезнее: за каждым из этих властных кланов так или иначе стоят надежды, страхи, воля, корысть, гнев, жажда справедливости и возмездия не то чтобы сотен тысяч — миллионов граждан! И если вспыхнет война — то и называться она будет гражданской… Однако меня приглашают выступать. Я оглядел поляну, разноцветную толпу, оглянулся на своих писателей и собратьев, и недругов, вдохнул полной грудью холодный, настоянный на привядшей листве осенний воздух и, словно бы почувствовав еще раз горячую волну людского раздора, долетевшую от Москвы до рязанской земли, поднялся на трибуну: — Поистине в роковые дни мы открываем памятник Достоевскому: бесы правят бал в сердце России — Москве, и в сердце Москвы — Кремле. Святое место! Но именно туда их тянет, поближе к святости! Я сделал паузу, поднял глаза и увидел пылающее гневом лицо Юрия Карякина, вспомнил, что некогда он написал любопытную книгу о Достоевском, и втиснул свои мысли в единственно возможное в эти дни русло: — Достоевский проклял бесов революции, но лишь после того, как прошел через социалистические соблазны. Соблазны же капитализма, рынка и демократической антихристианской власти денег для него были настолько ничтожны и омерзительны, что он в них никогда даже и не впадал. Тайна Достоевского — это тайна русской народной души, русской истории, русского Бога, которых всегда страшился и ненавидел Запад. И тот, кто сегодня пытается подчинить Россию западной рыночной воле, — тот враг Достоевского и слуга Великого Инквизитора.М. Чудакова
* * *
Вечером второго октября я вышел из краснопресненского метро и пошел по мокрой, холодной брусчатке к тыльной стороне Белого дома… Я подошел к зловеще поблескивающей паутине "спирали Бруно", окружившей молчаливое здание. Возле прохода сквозь проволоку толпились мордатые омоновцы, в бушлатах, бронежилетах и тяжелых ботинках, с автоматами наперевес. — К Белому дому нельзя! Не нужны мне ваши документы, я и смотреть их не буду! — отрезал старший из них в ответ на мою просьбу. — Я представитель Конституционного собрания! — раздался чей-то голос у меня за спиной. — Чинить мне препятствия вы не имеете права! Я оглянулся. За мной стоял высокий худой человек в очках, в легком светлом плаще, он поеживался от холодного ветра и протягивал омоновцу какое-то удостоверение. "Да это же Олег Румянцев!" — вглядевшись в него, сообразил я. — Мне приказано внутрь заграждения не пропускать! — отрезал омоновец. — Ну вот, Олег Александрович! — обратился я к Румянцеву. — Где она, ваша Конституция? Румянцев беспомощно и демонстративно развел руками, и мы, повернувшись, отправились обратно к метро… Но спускаться в чрево метрополитена мне расхотелось, и я решил добраться до дома через "Белорусскую" и "Динамо" пешком. Я шел по пустынным, притихшим в ожидании близкой беды улицам и вглядывался в Москву, за два года ставшую чужой и непонятной. Я остановился, рассматривая рекламные щиты, вчитывался в тексты, пытаясь понять время, врасплох окружившее меня, раздумывал, делал какие-то записи в блокноте, фиксируя все язвы и метастазы новой эпохи…Всякий общественный строй волей, верой, коллективным разумом вырабатывает свою идеологию. Она живет в речах и книгах, выявляется в действиях и поведении политиков. Но политики имеют дело с массами, и для них правящая элита всегда стряпает выжимки, концентраты, сгустки из своих политических программ и своего мировоззрения. Помните лозунги советской эпохи? "Мир народам! Земля — крестьянам! Фабрики — рабочим!", или "Пятилетку в четыре года!", или "Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!" Они, эти лозунги и клише, были в свое время необходимы и полны живого биения общественной крови. Потом их сменили казенные, лишенные энергии формулы, от которых никому не было ни холодно ни жарко: "Экономика должна быть экономной", "Народ и партия едины", "Храните деньги в сберегательной кассе". Сегодняшнее время также тужится сочинить свои идеологемы. Это даже не плакат, а скорее громадный экран: путана с томным взглядом предлагает новому русскому: "Поедем в Сохо!" Для широкого читателя поясним, что Сохо — это известный злачными местами, игорными и прочими сомнительными домами район Лондона… А что стоит перл философско-рыночного агитпропа возле стадиона "Динамо": "Если хочешь быть счастливым — будь им", — нарисованы мужчина с женщиной, в руках у мужчины пачка каких-то американских сигарет. Но рекламируются не только сигареты, рекламируется идея, что в этом мире все зависит от тебя самого. Текст по холодномуцинизму напоминает изречения, висевшие в Освенциме: "Труд делает человека свободным". Вершина рыночно-демократической идеологии. А как целенаправленно и подло на уличных и площадных стендах и на телеэкранах выхолащивается священный смысл высоких ("сакральных") слов и понятий. Обратите внимание: чуть ли не в любой рекламе есть хотя бы одно высокое и близкое душе любого человека слово: "Колготки Сан-Пелегрино прочные, как истинные чувства". "Магги — вкус к творчеству","Страсть, как люблю казино Шатильон"… "новая эра напитков". Ну "эра" — и ничуть не меньше! У Белорусского передо мной возник Илья Муромец, распрямивший на фоне ночного неба мощные плечи, раскинувший крепкие руки лишь для того, чтобы произнести: "Б о г а т ы р с к и й шоколад, а цена все та же!" Слово "богатырский" осквернено, выпотрошено, использовано на потребу. Все, как в повести Шукшина "До третьих петухов", когда черти, осадившие монастырь, предлагают монахам такие условия мира: "А вы вместо ликов своих святых — наши рожи на иконах намалюйте, и кланяйтесь им, и молитесь!" Случайностей в этой коварной системе выхолащивания высокого смысла слов нет. "Это для мужественных мужчин, сильных духом" — три сакральных слова ради рекламы какого-то паршивого одеколона. А как не повезло слову "совершенство"! Передо мной на металлических опорах щит, на котором изображены сначала обезьяна, потом питекантроп, потом современный человек в обнимку с бутылкой какого-то немецкого пива, и все украшено надписью: "Путь к совершенств у". Поистине, в такого рода сюжетах дьявол хихикает и потирает руки, видя, как со свистом выходит дух святости из слов, который копился в них всю историю человечества, поскольку власти денег могли противостоять лишь святость, мужество, самоотверженность. Но этого мало. С особенным рвением мелкие бесы, ненавидящие все величественное, сводят счеты с советской историей. Вот он — у часового завода — громадный квадрат; на фоне синего неба летят куриные тушки, а над их вереницей строка из гимна авиаторов 30-х годов: "Все выше, все выше и выше стремим мы полет наших птиц". А такой шедевр вам не встречался? — Бритоголовый молодой толстячок с накачанными бицепсами в спортивной форме. "30 часов в сутки спорт" — и дальше фраза, в которой выплеснулась вся лакейская ненависть торгашей к героям: "Чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы". Плевок в роман "Как закалялась сталь". Мародеры и импотенты издеваются над эпохой Чкалова, Водопьянова, Стаханова, Николая Островского… Да, чтобы понять, что случилось с Россией, надо, сосредоточившись, пройти по пустынной ночной Москве. "Рабочий и колхозница" — поддерживавшие некогда, как атланты, равновесие мировой жизни, ныне вздымают на своих мускулистых руках какую-то ничтожную пачку сигарет. Скульптура гениальной Мухиной, словно огненный сгусток расплавленного металла, вырвавшийся из жерла Магнитки и Кузбасса и застывший в холодном воздухе вечности! А что дальше? Поскольку на водочных этикетках, на сигаретных пачках и в рекламных клипах давно уже мелькают лики Пушкина и Чайковского, Есенина и Гагарина — людей с духовным ореолом, — то остается только ждать, что скоро в рыночно-рекламный обиход враг рода человеческого внедрит лики Спасителя, Богородицы, Николая Угодника. А как подло-продуманно оскорбляется женское естество рекламой пресловутых прокладок. Дело тут даже не в прямом натуралистическом комментарии к интимнейшим сторонам жизни женской природы. Если бы только это!.. Раз в месяц, согласно таинственным законам естества и лунного календаря, разработанного и утвержденного Создателем, женщина приготовляется к мистическому акту зачатья жизни. Се — тяжелый подвиг, требующий внутренней собранности, почти молитвенной сосредоточенности, целомудренной самоуглубленности… А на экранах TV — подобное состояние изображается как пустяковый, досадный и почти постыдный недуг, вроде инфекции или насморка, мешающего прыгать, танцевать, "оттягиваться"… Это и есть десакрализация самых что ни на есть священных для всех народов и религий глубин жизни. Расстреливать людей за то, что они не желают жить под властью тотальной "рыночной тирании"?! А Иисус Христос, который за всю свою земную жизнь, глядя на различные грехи, пороки и слабости людские, лишь однажды испытал чувство ярости: когда столкнулся с рыночным чудовищем, вторгшимся даже в храмы. И тогда он "начал выгонять продающих и покупающих в храме"; и "столы меновщиков (обменные пункты. — Ст. К.) опрокинул", "и, сделав бич из веревок, выгнал из храма всех"… (Евангелие от Иоанна 2, 21.) Поистине — "вначале было слово", и потому сатанинский рынок в первую очередь пытается уничтожить его святость. …Вот о чем я думал, когда брел по Москве сквозь строй рыночного агитпропа в холодную, пустую, чреватую бедой ночь второго октября 1993 года. А осенью 1999 года — ровно через шесть лет — я убедился, насколько за эти годы жизнь приблизилась к апокалипсису, когда увидел на Зубовской площади — над фасадом десятиэтажного жилого дома — необъятный, занимающий полнеба стенд, который мог бы украшать какую-нибудь центральную площадь Содома или Гоморры: громадная рожа декольтированного существа, украшенная дебильной улыбкой, выпученные глаза, вывалившийся язык и текст: "Оргия гуманизма в гостинице Редиссон-Славянская. Ежедневно с 24 часов. Дети до 16 лет не допускаются"… Ну как тут не возненавидеть "гуманизм", вместе с "мужеством", "совершенством", "богатырством" и "творчеством"! В октябре 93-го на берегу Москвы-реки был расстрелян не просто парламент…
* * *
Третьего октября в шесть часов вечера я на своей машине подъехал к телевизионному центру "Останкино". В восемнадцать тридцать в передаче "Русский дом" должен был начаться наш разговор с ведущим Александром Круговым и поэтессой Ниной Карташевой о Сергее Есенине, разговор, приуроченный ко дню рождения поэта — четвертому октября. Я вышел из машины, проверил, со мной ли несколько четвертушек бумаги — мои размышления о Есенине, которые я обдумывал последние два дня и очень дорожил ими, считая, что сделал некоторые открытия, и двинулся к центральному входу… Мелькнула беглая мысль: почему-то перед центральным входом нет машин — обычно тут бывает трудно припарковаться. На ходу отметив подобную странность, я толкнул вертящуюся стеклянную дверь и попытался войти в вестибюль. Но не тут-то было. Два человека в пятнистой форме с автоматами на груди перегородили мне дорогу: — Телецентр закрыт! — Как закрыт? У меня через полчаса передача, меня ждет Александр Кругов. — Ничего не знаем. Все сотрудники отпущены уже в 4 часа. Бюро пропусков закрыто. Уходите. Только поворачивайте сразу налево. А то, если пойдете направо, вас могут обстрелять… Совершенно ошеломленный, я вышел из вестибюля и огляделся: пустынная площадь, лишь возле углового входа, близкого к концертному залу, стояла небольшая толпа — несколько десятков человек — и слушала какого-то оратора. От нечего делать я подошел к кучке людей, сгрудившихся на ступеньках наглухо закрытого бокового вестибюля. Человек с мегафоном что-то говорил о преступлениях режима, о фашиствующем ОМОНе, рядом, вдоль стены, сливаясь с серым камнем, стояла цепочка солдат, к которым время от времени подходили женщины и уговаривали солдатиков-дзержинцев не ввязываться в борьбу с народом. Солдаты молчали, слушали, не спорили. — Да здравствует наша народная армия, которая никогда не станет стрелять в народ! — провозгласил человек с мегафоном — Ура-а!!! — его возглас подхватили люди, стоящие на ступенях. Солдаты молча и растерянно переглядывались, крутили головами, явно чувствуя себя не в своей тарелке… — Читайте списки палачей России! — раздался голос у меня за спиной. Я оглянулся: желтоволосый паренек в замызганной голубой куртке торговал какими-то тощенькими брошюрками. — Что у тебя? — Списки палачей России 1919–1939 годов. Я перелистал брошюрку с фамильными списками ЦК, Комиссариата иностранных дел, ЧК, ОГПУ, НКВД… Ягода, Агранов, Френкель, Гамарник, Берман, Фриновский, Якир… — Спасибо, я все это знаю. — Все знать невозможно! Паренек отвернулся от меня и замахал брошюркой: — Читайте списки палачей России! А между тем народ стал прибывать со стороны ВДНХ, как вода во время половодья. Повалили сразу толпами, какие-то автобусы подъезжали с людьми — возбужденными, разгоряченными, только что, как я потом выяснил, прошедшими горячий путь от Крымского моста к мэрии и Белому дому. — Мэрия наша! — Белый дом освобожден! — Блокада прорвана! — Ура баркашовцам! Я оглядывал снующих взад-вперед людей — в куртках, в сапогах, в телогрейках, безоружных (лишь у некоторых, вновь прибывших на автобусе и пытавшихся ровным строем войти в ворота перед вестибюлем, были щиты, видимо отобранные у омоновцев). Но на лица было радостно смотреть — живые, возбужденные, одухотворенные, с горящими от победного восторга глазами. — Мэрию взяли — даешь Останкино! "Вот так же пугачевцы взяли Белогорскую крепость и закричали: "Даешь Оренбург!" — подумалось мне. Неожиданно в клубящейся толпе я столкнулся лицом к лицу с журналистом, когда-то работавшим в Останкино: — И чего они шумят, кругами ходят? Если брать Останкино, то надо брать вон то маленькое здание, где технические службы. А тут делать нечего… — Ну, скажи им об этом! — А кому сказать-то? — он поглядел на меня выпученными глазами. — Я только что от мэрии! Ну, баркашовцы молодцы, бесстрашные ребята. Заместителя Лужкова Брагинского захватили, главного мафиози! Чтобы унять волнение, мы отошли в сторону, закурили. — А где твоя машина? — спросил он. Я показал ему на моего одинокого "жигуленка", стоявшего перед центральным входом. — Слушай, дело серьезное, тут кровью пахнет, ты бы его отогнал куда-нибудь в переулок. Я послушал его, отогнал машину в торец техцентра и вернулся обратно. Интересно, чем все-таки все закончится. История на глазах творится! …Холодный осенний закат освещал волнующуюся и все увеличивающуюся толпу, не знающую, что ей делать дальше, и какое-то внутреннее напряжение от этого незнания нарастало в воздухе с каждой минутой. Время от времени некие авторитетные лидеры, стоявшие на ступеньках возле микрофона, выбегали на проезжую часть и из-под ладони вглядывались в приближающиеся машины и автобусы: — Наши едут или не наши? Машины приближались, и вздох облегчения вырывался из глоток: — Наши! Вдруг меня осенила мысль: а почему бы не пробиться к мегафону и не прочитать две странички из моих размышлений о Есенине? Ведь в них идет речь об освобождении России, а это освобождение вершится сейчас на моих глазах. К тому же не худо напомнить мятущейся толпе о том, что завтра день рождения ее великого поэта. Подавши плечо вперед, я стал протискиваться по ступенькам к человеку с мегафоном, но через несколько шагов уперся в плотную людскую массу. — Куда лезешь? — Я слово хочу сказать! — Какое слово, кто ты такой? — Я редактор журнала "Наш современник", должен был выступить сегодня по телевидению, у меня есть небольшое слово о Есенине… — Ну, мы Есенина уважаем и ваш журнал тоже, но разве не видите, что творится? Народное восстание, конец оккупационному режиму! Вот возьмем Останкино, тогда и расскажешь о Есенине… А сейчас смотри, народ к техцентру двинулся, пошли! Мы перетекли через дорогу и расположились возле бордюра, обрамлявшего подземный переход. Вечерело. Осенние сумерки наваливались на Москву, лишь алая полоса заката со стороны Ботанического сада освещала море людей, отсвечивалась в стеклянных стенах техцентра, где на втором этаже можно было видеть сквозь щели в шторах какое-то движение, перемещение фигур, не предвещавшее всем стоявшим внизу ничего хорошего. — Какая сволочь Ельцин! — выругался кто-то за моим плечом. — До чего довел народ — до бунта. Ну, теперь все рухнет… Анархия… Пугачевщина! Я оглянулся. Трое молодых людей, упакованных в дорогие модные пальто и кожаные куртки, стояли за мной и нервно всматривались в стеклянную громаду телецентра. Один из них узнал меня: — Здравствуйте, а мы из "Коммерсант Дейли". Ну, скажите честно, если вы придете к власти, вы наше издание не закроете? — Ну что вы, — как можно радушнее улыбнулся я. — Вот у нас-то и будет настоящая демократия! …А людское половодье все прибывало и разливалось все шире, захватив широкий тротуар и проезжую часть перед телецентром. Резкий октябрьский ветер трепал в наступающих сумерках и красные, и черно-золотые монархические флаги, московские гавроши, как галки, торчали на деревьях, вглядываясь в группу людей, пытающихся пройти через центральный вестибюль в осажденное здание. — Макашов приехал, Макашов! — зашелестело в толпе, и как будто в ответ на этот шелест мелькание теней на втором этаже стало более быстрым и лихорадочным. Я обратился к "дейликоммерсантам": — Давайте-ка, ребята, поближе к бордюру, в крайнем случае, когда что-либо начнется, укроемся. — А начнется? — со страхом спросил меня один из них. — Конечно же, начнется… И как бы в подтверждение моих слов из сумерек, раздвигая толпу, словно громадный звероящер, выполз то ли "КрАЗ", то ли "КамАЗ", развернулся и уставился своим рылом в застекленную дверь центрального входа. У меня сжалось сердце: идиоты, неужели будут таранить двери? Ведь для того чтобы войти в вестибюль, достаточно взять длинные водопроводные трубы, которые грудой были навалены на тротуаре вдоль всего застекленного первого этажа, выбить стекла, и через пять минут хоть сто, хоть тысяча человек гуляла бы по коридорам и аппаратным техцентра. Но кому-то захотелось эффектного зрелища, которое потом сотни раз тиражировалось на экране! Почти уже в полной темноте металлический звероящер подполз к входу, чуть разогнался и с ревом ударил в стеклянную дверь своим тупым рылом. Зазвенели стекла, толпа взвыла от ужаса и восторга. Звероящер дал задний ход и опять с разгона попытался въехать в вестибюль, но его высокая кабина не пролезала под перекрытие, и машина, вонзив рыло в дверной проем, застряла. Водитель, видимо, ошалев от ярости, снова включил задний ход, снова разогнался вперед, пытаясь протиснуть машину в чрево здания, и снова она загрохотала, застонала, заскрежетала и не пролезла под бетонное перекрытие первого этажа. Во тьме ревел на холостом ходу мотор, с криками колыхались туда-сюда людские массы, звенели стекла, и мы, как оглушенные, смотрели на эту отчаянную попытку взять бастион четвертой власти в конце двадцатого века пугачевским нахрапом… "КрАЗ" снова дал задний ход, и вдруг от вестибюля донеслись угрожающие крики: — Отойдите! Отойдите от дверей как можно дальше! Толпа, видимо, узрев что-то недоступное моему взору, — мы все-таки стояли метрах в пятидесяти от входа — подалась, и вдруг меня ослепил блеск пламени и оглушил грохот. "Гранатомет!" — мелькнуло у меня в сознании, и в следующий миг над нашими головами раздались автоматные очереди со второго этажа, оттуда, где все время мелькали какие-то тени. Гильзы звонко зацокали о бетонные плиты, и мы рухнули за спасительный гранитный бордюр, прижимаясь друг к другу… Когда через несколько минут стрельба ослабла, я поднял голову, увидел в темноте лежащих, встающих, шевелящихся, начинающих передвигаться людей и сам короткими перебежками, почти на четвереньках, выбрался, как мне показалось, в "мертвую", непростреливаемую зону в направлении цоколя и побежал к моей одиноко стоявшей машине. Нескольких автомобилей, возле которых я поставил свой, уже на тротуаре не было… По дороге я вдруг заметил лежащего за фонарным бетонным столбом паренька в голубой куртке, рядом с ним валялись разбросанные, шевелящиеся от ветра брошюрки. Одну из них, наклонившись, я схватил на память об этом дне: "Списки палачей России 1919–1939 годов". 3-го и 4 октября эти списки щедро пополнились… Вечером, возбужденно и судорожно рассказывая дома обо всем, что видел, я вдруг нащупал в кармане и эту брошюрку и мои несколько листочков-четвертушек — записей о Сергее Есенине, которые мне не удалось прочитать ни на "Русском доме", ни на улице… Вот они, эти странички. Не пропадать же им. Если бы сегодня Сергей Есенин поглядел на нашу воровскую приватизацию, на нашу Москву, облепленную вульгарными иностранными ярлыками, на наше пошлейшее рекламно-телевизионное безобразие, поглядел бы на псов-рыцарей, защищающих режим на Пресне со щитами, касками и дубинками, он, конечно, повторил бы свою бессмертную строчку: "В своей стране я словно иностранец " и снова бы вспомнил: "Страна негодяев"… Иностранцем можно быть только в стране негодяев. Я думаю о сегодняшнем противостоянии сил и вспоминаю отрывки из мемуаров Галины Бениславской. Во время работы над "Страной негодяев " однажды ночью хмельной Есенин сказал ей: "Это им не простится. За меня отомстят. Пусть лучше не трогают. Посадят — пусть сажают. Еще хуже будет. Мы злые, когда нас озлобят. Лучше не трожъ. Не надо". Слова, записанные Галиной Бениславской в одну из московских роковых ночей 1924 года. В этих словах — пророчество. Троцкий, Ягода, Зиновьев, Свердлов, Агранов… Действительно, Есенин жил в стране негодяев. А что, сейчас в стране Чубайса, Гайдара, Бурбулиса — лучше? Но меня могут спросить: если Есенин думая о России как о стране негодяев, чувствовал себя то иностранцем, то пасынком, то как оке это совмещается с его признаниями в любви к Родине, с желанием быть гражданином в "великих штатах СССР"? И вообще, советский или антисоветский поэт Сергей Александрович Есенин? В приговорах 1937 года, вынесенных его друзьям, он проходит как поэт "антисоветский". Из дела Петра Орешина: "Материалами следствия установлено, что еще в 1923 году обвиняемый Орешин являлся участником антисоветской группы реакционных поэтов С. Есенина, С. Клычкова, Н. Клюева, вместе с которыми в 1923 году за активные антисоветские действия привлекался к уголовной ответственности". В сущности, антисоветским поэтом объявил Сергея Есенина главный идеолог эпохи 20-х годов Николай Бухарин в "Злых заметках". Да и сам поэт не раз давал к тому прямые поводы: "Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал " (1923 г.), или "какую-то хреновину в сем мире большевики нарочно завели "… Да примеров много! Но можно и возразить: как же так! Есенин не раз признавался в любви к революции и книги свои называл "Русь советская", "Страна советская", клялся в том, что "отдам всю душу октябрю и маю… " Да. При желании можно доказать, что Пушкин — поэт свободы, а можно доказать и другое, что Пушкин — поэт империи. Можно убедительно изобразить Есенина и певцом советской власти и, если очень захотеть, — стихийным противником коммунистического режима. И то, и другое будет справедливым. Все дело в двойственной природе нашей революции. Есенин, так оке как Блок и Клюев, как легендарный казак Миронов или Нестор Махно, принял революцию как надежду на возрождение и расцвет России, как выход России к народовластию, к русской народной демократии, идущей на смену бюрократическому имперскому государству. Говоря современным языком, он был "национал-патриотом". Вспомним "Анну Снегину". Ее герои Прон Оглоблин, Лабутя — люди с большими изъянами, комбедовцы, голытьба, своего рода деревенские шариковы, и все оке они куда ближе и роднее Есенину, чем комиссар Чекистов из "Страны негодяев " или Карл Маркс, которого "ни при какой погоде " Есенин, по собственному признанию, "не читал". А его земляки — вожди низов, деревенской черни, родственные Хлопуше, — люди русского народовластия. Но это народовластие чаще всего сосредотачивалось не где-нибудь, а именно в Советах и объективно противостояло интернационально-масонскому криминальному братству партийной и чекистской верхушки, которая в борьбе за власть оказалась куда более подготовленной и изощренной, нежели русские национал-патриоты. И Прона Оглоблина, и Лабутю, и Замарашкина, и Номаха гораздо естественнее можно представить себе в антоновских дружинах, нежели в кремлевских кабинетах. Есть много свидетельств того, что Есенин, как никто другой, ощущал борьбу двух этих сил, волею судьбы запряженных в одну систему, но и в ней продолжавших бороться друг с другом. Противостояние еврейского функционера Чекистова-Лейбмана и русского революционера-технократа Рассветова из "Страны негодяев", в голоса которых вливается голос поэта, четко обозначает борьбу национального и космополитического в недрах реокима той эпохи:* * *
Пятого октября ко мне в редакцию пришел пожилой человек, небритый, с землистым лицом и безумным взглядом. — Вы знаете, что вчера творилось в Останкино? На моих глазах две женщины, хорошо одетые, прогуливались в роще за прудом с собачками… Дорогими, породистыми… Бэтээры начали стрельбу по деревьям, под которые убегали от телецентра люди. Одну женщину с собачкой ранило в плечо, а другой пуля разбила голову. И я видел, как собачка-такса бегала вокруг мертвой хозяйки и скулила! В тот же день в газете "Известия" было опубликовано позорное письмо 42-х писателей, озаглавленное так: "Писатели требуют от правительства решительных действий". Судить, сажать, закрывать газеты, арестовывать. Ну, с Черниченко и Оскоцкого взятки гладки, они поистине бешеные. Но каково было читать, что это письмо подписали Ахмадулина, Левитанский, Кушнер, Таня Бек… Тонкие лирики, сердцеведы, поклонники Мандельштама. Помнится, что Мандельштаму очень нравились строчки Есенина: "не злодей я и не грабил лесом, не расстреливал несчастных по темницам". Да и сам Осип Эмильевич исповедовался эпохе: "не волк я по крови своей"; "чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе". А этим, якобы любящим Мандельштама, нашим поэтам хочется "решительных действий", они жаждут увидеть "кровавые кости в колесе", они "волки" по своей крови, до сих пор носившие для маскировки овечьи шкурки. Впрочем, Кушнер иногда проговаривался и раньше: "Дымок от папиросы да ветреный канал, чтоб злые наши слезы никто не увидал". Немного времени прошло, а из этого списка призывавших к репрессиям многих уже нет с нами: Адамовича, Анфиногенова, Ал. Иванова, Нагибина, Лихачева (да, да, "совести" русской литературы! — Ст. К.), Савельева, Окуджавы, Разгона, Рождественского, Селюнина, Левитанского, Дудина, Иодковского… Они жаждали людского суда над своими коллегами, ан все случилось иначе. Поистине вспомнишь вещие слова русского поэта: "Но есть, есть Божий суд"…Из литературного дневника тех дней: "Раздавите гадину!" — заклинал с пеной у рта один из сорока двух подписантов, Юрий Черниченко, компанию молодых ребят, встретившихся ему на вечерней московской улице в кровавые октябрьские дни. Тут же рядом с Черниченко каким-то образом оказался телеоператор, записавший на пленку каннибальские призывы летописца брежневской эпохи. Откуда молодым людям было знать, что перед ними брызжет слюной не просто рассерженный пожилой человек, а один из главных певцов целины, автор киносценария о косноязычном генсеке, придворный журналист одного из самых могущественнейших и криминальных секретарей обкомов КПСС — краснодарского князька Медунова? Если он под "гадиной " подразумевал коммунистическую партию, то надо признаться, что он очень хорошо обслуживал ее в свое время. Но дело уже не в политическом лакействе, а в позорном невежестве писателя. Забыл он, должно быть (а может, и никогда не знал), что призыв идеолога кровавой французской революции Вольтера "Раздавите гадину" относился к католической церкви Франции и что этим призывом воспользовались палачи якобинцы. Воплощая в жизнь безумный лозунг Вольтера, они жгли и грабили по всей Франции монастыри и церкви, вспарывали животы провинциальным священникам, топили их в Сене и Луаре сотнями, насиловали монахинь и справляли атеистические шабаши по всей несчастной стране, предвосхищая деяния нашего антицерковного чекиста Губелъмана-Ярославского, который тоже призывал "раздавить гадину " — русскую православную церковь. Если бы молодые люди, перед коими у ночного костра на московской улице выступал Черниченко, знали, чем закончился призыв "Раздавите гадину" во Франции, — они бы отшатнулись в ужасе от полуночного агитатора, как от зачумленного. А именно таким он остался на телевизионной пленке: сумасшедшие, выкатившиеся из орбит глаза с кровавыми отблесками в них ночного пламени, лысый, сверкающий от бликов, потный, крупный, почти ленинский череп, искаженное, перекошенное от ярости и страха лицо, оскаленный рот с кариесными зубами, из которого несется утробное "Раздавите-е!!". …Возле стадиона "Авангард", что на Красной Пресне, стоит Крест, окруженный временной оградой, у Креста горят свечи, лежат цветы, шевелятся под ветром траурные ленты… На стене стадиона имена погибших, стихи, проклятья палачам, фотографии погибших и пропавших без вести. На том месте, где стоит Крест, погиб в октябрьские дни украинский священник. Когда из бронетранспортера лихие таманцы полоснули по толпе свинцом, отец Виктор бросился навстречу машине в священническом одеянии с крестом, поднятым над головой. Он надеялся, что стрелок, сидящий за пулеметом, прекратит стрельбу. Но молодой палач нажал на гашетку, и отца Виктора прошила свинцовая очередь, он упал, и стальная громада переехала бездыханное тело. Вот так буквально исполнилось требование писателя и члена Государственной Думы Юрия Черниченко: раздавили…
* * *
В 1995 году слуги и пропагандисты ельцинского режима, чтобы оправдать октябрьское кровопролитие, издали громадную семисотстраничную книгу "Москва. Осень-93. Хроника противостояния". Я, как очевидец останкинских событий, первым же делом перелистал страницы, их касающиеся, и сразу понял: книга эта замешена не только на крови, но и на лжи. "К 19.00 подъехали несколько десятков грузовиков с вооруженными защитниками Белого дома… Они были вооружены автоматами" (стр. 381). Ложь. Свидетельствую: кое-кто был вооружен омоновскими щитами и дубинками, отобранными у защитников мэрии. Автоматов ни у кого не было. "Один из боевиков Макашова произвел выстрел из гранатомета по ГТЦ…" (стр. 383). "Два оглушительных взрыва прогремело возле самых дверей, и сразу же с обеих сторон заговорили автоматы" (стр. 385). "Прорезав толпу, два "Урала" стали попеременно таранить стеклянный холл здания" (стр. 384). Ложь и в большом и в малом. До сих пор неизвестно, что за провокатор ("боевик Макашова"!) произвел единственный выстрел из гранатомета; автоматы заговорили лишь с одной стороны — со второго этажа телецентра, где, словно бы ожидая гранатометного сигнала, сидели наизготовку спецназовцы из "Витязя"; и "Уралов" было не два, а один… Я понимаю, каков был заказ составителям и авторам этого сборника: убедить общество, что в Останкино был настоящий многочасовой бой с могучими, до зубов вооруженными "профессионалами-боевиками", а не просто хладнокровный расстрел безоружной толпы. "Выйдя на "переговоры", нападавшие открыли огонь из-под белого флага" (стр. 388). "Около семи вечера Александр Шашков, готовивший выпуск "Вестей", сообщил, что начался обстрел здания телецентра, вокруг вооруженные гранатометами боевики, разбиты окна концертного зала" (стр. 389). "А вокруг шел бой" (стр. 392). Все неправда. Однако, чтобы выдать ложь за правду, дополнительно к профессиональному лгуну Шашкову приводится мнение "профессионала". "Из докладной записки зам. командующего внутренними войсками МВД России генерал-лейтенанта П. В. Голубца (стр. 405–415): "Мятежники готовятся к штурму… Они убрали отсюда безоружных людей, на площади остались одни боевики". "О том, что действуют профессионалы, я понял сразу: по выбору объекта, интенсивности огня и настойчивости штурма". (А на стр. 384 читаем нечто противоположное: "По их осанке и оснащению было видно — непрофессионалы" — совсем запутались в своей мелкой лжи!) "Нами были отбиты три атаки. Поймите, состоялась не просто короткая перестрелка, а три атаки". (Свидетельствую: не то что трех атак — даже "короткой перестрелки" не было. — Ст. К.) "Тремя выстрелами из гранатометов (на стр. 385—сказано, что было два, на самом же деле один. — Ст. К.) был дан сигнал для начала штурма". А вот как излагает генерал историю гибели французского журналиста Ивана Скопана, который оказался "в толпе штурмующих" (да, я видел, как он упал, когда "витязи" осыпали толпу автоматными очередями), а потом, когда его, раненного, выносили с площади, откуда-то раздалась прицельная очередь, по поводу которой Голубец "профессионально" заключает: "Мятежники его добили". Вот вам и "честь имею"! Получил орден "За личное мужество". Еще бы, так расписать геройство частей, которыми он командовал: "…мужество наших ребят, которые два с лишним часа выдержали жестокий огневой бой" (стр. 413). "Под огнем лежали два часа. И просто чудом не были поражены, ведь огонь был сумасшедшим. Как эти люди остались целы, это просто счастье. Бог спас" (стр. 415). Еще бы не чудо: в окрестностях телецентра осталось лежать более сорока трупов. Но как "хорошо подготовленные профессионалы, вооруженные автоматами и гранатометами", не нанесли никакого урона спецназовцам и бэтээровцам, которые расправлялись с ними, как с цыплятами?!. Эх, генерал, генерал, "три атаки" отбил, звездочку очередную получил на погоны, орден "За личное мужество"… Да за такую ложь — погоны срывать надо! В заключение хочу только добавить, что эта книга, вышедшая двумя изданиями (тираж 100 тысяч), была за баснословные гонорары составлена несколькими журналистами и одним известным литератором Валентином Оскоцким. А чего холуям было осторожничать, когда их пахан Ельцин, не стесняясь, лгал в "Записках президента" (стр. 381, 130) о том, что "боевики, в арсенале которых были гранатометы, бронетранспортеры", "захватили два этажа телецентра "Останкино" и Дом звукозаписи и радиовещания на улице Качалова". …На другой день был сыгран последний акт российской трагедии — расстрелян парламент. Министр МВД Ерин "за мужество и героизм" получил звание ГерояРоссийской Федерации, генералы Грачев и Кобец — ордена "За личное мужество", но ближе всех в эти роковые дни к Ельцину были, наряду с Гайдаром и Лужковым, его верные опричники Коржаков и Барсуков. Через три года после октябрьской трагедии я приехал по приглашению тульского губернатора Василия Стародубцева на Куликово поле. После наших выступлений перед многотысячной толпой по знаку губернатора его свита и гости двинулись в направлении небольшой рощицы на краю поля, вошли в нее и очутились возле громадной армейской палатки, внутри которой на простых, вкопанных в землю дощатых столах стояла водка, хлеб, колбаса и огурцы. Продрогшие на поле под порывами сентябрьского ветра мы стоя (ни стульев, ни лавок в палатке не было) выпили из пластмассовых стаканчиков за защитников России всех времен, и вдруг представитель президента по Тульской области предложил тост за здоровье своего хозяина. Многие демонстративно отодвинули пластмассовые стаканы, а я, обратившись к своему соседу — рыжеусому человеку средних лет, сказал: — Наверное, здесь есть местный фээсбэшник, и представитель президента, зная это, поднял лакейский тост, чтобы в Москве о нем доложили… Рыжеусый усмехнулся: — Да, вы правы, и местный фээсбэшник здесь — это я. — И не дав мне времени удивиться, видимо, для того, чтобы показать, каких он убеждений, добавил: — Видите рядом со Стародубцевым генерала и полковника? Так вот эти суки из Тульской ВДВ Белый дом Ельцину помогали расстреливать…Из литературного дневника тех времен: Свежий номер еженедельника "Литературные новости " открывается горестной и сногсшибательной сенсацией: над портретом Булата Окуджавы напечатан следующий абзац: "40 миллионов погибших — вот страшный вывод совместной российско-американской комиссии по оценке потерь в Великой Отечественной войне. Соотношение с потерями врага 10:1. Вот цена победы". Поскольку официальная цифра немецких потерь, всех — и военных, и среди мирного населения, и умерших от ран и бомбежек, — общепринятая в Европе, приблизительно равна 8 миллионам, то по логике "Литературных новостей" (десять к одному) мы должны потерять не сорок миллионов, господа журналисты, а восемьдесят. То есть ровно половину населения тогдашнего Советского Союза…. И не стыдно вам врать-то? Ну хотя бы бывшие фронтовики, члены редколлегии, тот же Окуджава или Нагибин, пристыдили своих присяжных борзописцев. Ну хотя бы Артем Анфиногенов, который на этой же полосе объявлен "честным летописцем фронтового братства", сказал своим молодым мерзавцам: "Ребята, побойтесь Бога. Мы и так понесли тяжелейшие потери — двадцать с лишним миллионов… Неужели вам этого мало? Неужели вы так ненавидите Россию и победоносный Советский Союз, что со сладострастным садизмом хотите, чтобы погибших было не двадцать миллионов, а сорок или, еще лучше, — восемьдесят?!" Стыдно, господа! Но вам ведь, как говорит народная пословица, "хоть … в глаза — все божья роса!". Недавно праздновали юбилей Окуджавы — бесчисленные передачи, затмившие День Победы, радио с утра до вечера гоняло окуджавские песенки, газеты пестрели его портретами, а я глядел на все это и думал: "Нет, все-таки талантливый человек! Как умеет перевоплощаться! Когда нужен был патриотический шлягер, когда за патриотизм хорошо платили — написал знаменитую песню к фильму "Белорусский вокзал": "А значит, нам нужна одна победа, одна на всех, мы за ценой не постоим". Помню, как со слезой пел ее покойный Евгений Леонов… А когда мода на патриотизм прошла, когда за "антипатриотизм" стали платить больше, тот же Окуджава быстро сформулировал, что патриотизм, мол, никчемное чувство, что "чувство патриотизма есть даже у кошки", и потому незачем гордиться этой модой. А кровавая бойня третьего — четвертого октября? В сущности, она была гражданской войной в миниатюре. А ведь тот же Окуджава когда-то пел знаменитые строки: "Я все равно паду на той, на той единственной гражданской… " Вспоминал я эти строки в часы октябрьской бойни и думал: "Где Окуджава? В ряду головорезов Ерина, а может быть, рядом с Руцким и Хасбулатовым? Вроде звездный час его наступил, гражданская война, обещал пасть на ней, последний шанс: не упустил бы " …Ан нет! Недооценил я талант поэта, способность его гениальную к перевоплощению. Посмотрел он на все происходящее по телевизору и заявил на всю страну, что для него эта трагедия была как захватывающий душу детектив и что он с нетерпением ждал развязки, чем этокончится… Нет, что ни говори, удивительно талантливый человек!
* * *
В книге "Москва. Осень-93" есть много исторических фотографий. В одну из них я вглядывался особенно пристально. Ночь с 3-го на 4 октября, брусчатая площадь перед собором Ивана Великого. Над землей плотный слой мрака, который по мере восхождения к небу рассеивается, и на небесном фоне, словно бы вырастая из тьмы, восстает знаменитая колокольня. На переднем плане вертолет и три мужские фигуры, лица которых высвечены фотовспышками: Ельцин, Коржаков и Барсуков, породистые мрачные мужики в плащах и костюмах с иголочки, в модных галстуках, сверкающих ботинках… Их лица, выступающие из мрака, предельно сосредоточенны. Еще бы! Решалась судьба каждого из них. К вечеру следующего дня Коржаков и Барсуков пришли доложить Ельцину об окончательной победе над парламентом и его защитниками. А у президента уже шло пиршество: "Торжество в честь победы началось задолго до победы… Мы с Мишей Барсуковым умылись: вода была черная от копоти, ружейного масла и пыли… Гулять начали с четырех часов, когда мы самую неприятную работу делали" (А. Коржаков. "Борис Ельцин: от рассвета до заката", М., 1997, стр. 198–199). М. Барсуков, удостоверившись, что спецподразделения "Альфа" и "Вымпел" не желают штурмовать парламент, вел себя особенно подло: "Тактика у Барсукова была простая: пытаться подтянуть их как можно ближе к зданию, к боевым действиям. Почувствовав порох, гарь, окунувшись в водоворот выстрелов, автоматных очередей, они пойдут и дальше вперед" (Б. Ельцин. "Записки президента", стр. 11–12). …Через полтора года, весной 1995-го, в необъятном зале за громадным полированным столом человек двадцать русских писателей встретились с Михаилом Барсуковым. Барсуков — во главе стола на председательском месте под портретом Ельцина. Над входом в кабинет висел портрет Феликса. Дзержинский и Ельцин глядели в глаза друг другу, и Феликс с иезуитской тонкой усмешкой как бы говорил Борису: — Зачем памятник снес? Ведомство, созданное мною, тебе понадобилось… А памятником в угоду черни пожертвовал? И не стыдно? Отвлекшись от этого безмолвного разговора, я вслушался в слова Барсукова: — Новолипецкий металлургический комбинат стоит 3,5 млрд долларов. Акции его скуплены за 50 миллионов, за 3 процента истинной стоимости! Коллектив завода вначале владел 51 процентом акций, сейчас у него всего лишь 3 процента. Мы вынуждены были начать операцию в Чечне, поскольку шел захват чеченской мафией Краснодарского и Ставропольского края, туапсинского нефтяного терминала, сорок восемь миллионов тонн нефти ежегодно пропадало в Чечне… План создания Великой Ичкерии — не химера. Чеченские беженцы — составная часть этого плана. Двести тысяч чеченцев перебрались в Дагестан, они выживают с родных мест аварцев и кумыков. Под Волгодонском их живет двадцать тысяч, под Волгоградом — более тридцати. Идет ползучее завоевание России, вытеснение русских со Ставрополья, из Краснодарщины. А в Москве что творится? Чеченский рейнджер Ходжа Нухаев контролирует семь казино! Сколько денег через эти казино идет на вооружение Чечни — даже мы не знаем (напоминаю: все это произносилось открытым текстом в кабинете шефа службы госбезопасности. — С. К.). Я, озадаченный, оглядел своих товарищей, все сидели, не понимая, почему министр госбезопасности столь рискованно, откровенно и серьезно докладывает нам, писателям, факты и цифры, о которых он должен бы информировать президента, премьер-министра, Совет Безопасности. Зачем мы ему? С какой целью? Как будто бы он у нас просит понимания и помощи? Да еще полтора года назад, во время октябрьского восстания, он вместе с Гайдаром и Чубайсом прижимался к Ельцину, а сейчас говорит почти как Зюганов или даже Анпилов… Что случилось? А Барсуков продолжал: — Экономическая политика приватизации — главная причина чеченской войны. Поглядите на карту — вам не страшно чувствовать, как сжимается вокруг России южный мусульманский пояс — Чечня, Абхазия, Адыгея, Карачаево-Черкесия, Турция? Целостность России — сегодня на карте… В стране процветает региональный финансовый эгоизм, разрывающий ее. На юге России средняя зарплата 128 тысяч рублей, а в Тюменском крае у нефтяников и газовиков — 5 миллионов. Там работают вахтовики, среди которых многие не являются гражданами России. Деньги, заработанные ими, уходят из России. Но главные каналы бегства денег за рубежи России — это наши коммерческие банки. Их сейчас — две тысячи шестьсот, полторы тысячи из них — банки типа "Чара". Они неизбежно должны лопнуть, западный капитал захватит их, и Россия будет банкротом. Никакого контроля за вывозом денег через эти банки, которые в основном находятся в руках еврейской финансовой мафии, нет… Я ушам своим не верил: руководитель службы безопасности сознательно бросает вызов — и кому? Еврейской финансовой мафии! На это можно решиться лишь в двух случаях: если в государстве созрели все условия для ее свержения и внутреннего переворота или… если ты проиграл в тайной схватке с нею, завтра тебя вышвырнут из кабинета, а ты на прощанье принял решение так хлопнуть дверью, чтобы весь мир услышал! Или от полной русской самонадеянности… А Барсуков уже совсем закусил удила: — В МВД у нас сегодня два с половиной миллиона человек, в армии меньше двух, денег не хватает ни тем, ни другим. Долг перед армией — десять триллионов. Почему? Да потому, что налоги собираются всего лишь на сорок три процента. Разгосударствление жизни — вот главная причина наступившей катастрофы. Записки нашего ведомства о ее причинах и методах борьбы с нею, которые мы посылаем в правительство, возвращаются назад… Думаете, мне легко наблюдать все это? — голос Барсукова задрожал, неожиданная драматическая нота личной боли появилась в нем. — Я же из крестьянской семьи, из липецкого села, я сам до двадцати лет косу из рук не выпускал, приезжаю на родину, вижу — все хозяйство на боку лежит. А Запад? Он радуется. Еврейские деньги разрушили Советский Союз, и надежды на западную помощь — нам надо давно зарыть. Клинтон — наполовину еврей, его преемник Альберт Гор — еврей в чистом виде… А наших воров надо сажать! — и, словно бы продолжая заочный спор с кем-то, добавил: — Но Чубайса оставьте мне… Я обвел взглядом кабинет Барсукова. Чуть поодаль от него спокойно сидели два генерала, слушая все, что говорит начальник, как само собой разумеющееся. У дверей помощник — бравый офицер, который и приглашал всех нас на встречу с министром. Перехватив мой взгляд, он подмигнул мне. Мы с ним знакомы по архивным делам, когда с сыном писали книгу о Есенине… …Через годобщими усилиями Березовского, Гусинского, Чубайса и еврейских банкиров Барсуков вместе с Коржаковым были вышвырнуты из своих кабинетов и лишены всякой власти… Особую роль тарана при этой операции сыграл русский человек Александр Лебедь. Вот так и идет наша история: руками русских усмиряется русский бунт 3–4 октября 1993 года, а через три года русские Грачев, Барсуков и Коржаков русскими руками Лебедя изгоняются из власти. Жалкие пешки! У Барсукова перед концом карьеры то ли пелена с глаз спала, то ли совесть проснулась, чему свидетелями были мы, русские писатели. Спохватился Михаил Иванович, да поздно. Использовали его, а когда что-то понял и взбунтовался, выпустили на телеэкран Чубайса, Лебедя да энтэвэшника-энкавэдэшника Евгения Киселева — и "ату его!" Плохо читали в школе Барсуков с Коржаковым "Тараса Бульбу". Там о русском предательстве наперед до конца света все сказано. О породистом красавце Андрее: "Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?"; "И пропал казак!" О хитром Мосии Шило, который в плену, чтобы войти в доверие к туркам, отказался от веры православной, "вошел в доверенность к паше, стал ключником на корабле и старшим над всеми невольниками. Много опечалились оттого бедные невольники, ибо знали, что если свой предаст веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом". Не в бровь, а в глаз многим сегодняшним ренегатам русским! А разве можно забыть вещие слова Гоголя — его прозрение самых темных глубин русской души, непонятной для рационального западного человека: "Но у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства, и проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело". Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься… Начал было каяться Михаил Барсуков. Анатолий Куликов — министр МВД, замаранный кровью 93-го, через два года собрался с духом и отверг попытку Кремля втянуть его в очередное преступление. Вывернул наизнанку всю грязную подноготную жизни своего хозяина "верный Личарда" Александр Коржаков. Тоже хотя и уродливое, но своеобразное покаяние. Где-то на дачах, в охотничьих домиках, в саунах, в номерах фешенебельных гостиниц, в губернаторских особняках с безотчетным ужасом ждут пробуждения совести "последние, — говоря словами Тараса Бульбы, — подлюки" — генералы Ерин, Грачев, Лебедь. И те, кто поменьше калибром — Полторанин, Шумейко, Черномырдин. Задумаешься, перечитывая Гоголя, над грядущими судьбами нынешних, живущих в силе и власти, русских (о евреях — что говорить, с них спрос, как с Янкеля), сидящих в Кремле, в Белом доме, на Лубянке, и мороз по коже — нет-нет да и пробежит… Днем 4 октября 1993 года я не выходил на улицу. Не мог оторваться от экрана, на котором кумулятивные снаряды влетали в окна Белого дома, охваченного смрадным пламенем и чернеющего на глазах. Когда все было кончено, я достал бутылку коньяка, подаренного мне год тому назад к шестидесятилетию Леонидом Бородиным, выпил ее в два приема и погрузился в тяжелый сон… Через несколько дней в редакции, обдумав очередной ноябрьский номер журнала, мы поняли, что, поскольку введена цензура, он, судя по его содержанию, может не увидеть света. В это время лишать читателей журнала ой как не хотелось. — Гена, — попросил я своего заместителя, — у нас ведь сейчас есть главный цензор, защитник "свободы печати" Михаил Лесин. Созвонись с ним, поговори… Гусев дозвонился до Лесина, приехал к нему, и тот с циничной прямотой ответил ему: — Сколько у вас тираж? Сорок тысяч? Это не страшно. Печатайте, что хотите. Вот если бы миллион — мы бы вас помотали так, что мало не покажется…Из литературного дневника тех времен: Одним из самых оголтелых писателей-демократов, призывавших в октябре "всенародно избранного " к "решительным мерам", история запомнит Юрия Нагибина. Он подписал позорное письмо 42-х, он заявил, что "брезгливое неучастие в политике — это такая же низость, какой в прежние годы было участие". Он и после расстрела не раз одобрил все содеянное властью. Его "Воспоминания", вышедшие вскоре после 93-го года, прояснили мне все, что произошло с ним. "Новая семья сильно русифицировала меня. Я научился не пить, а осаживаться водкой, научился опохмеляться так основательно, что это нередко переходило в новую пьянку… Были важные открытия. Одно из них: пьяный русский человек не отвечает за свое поведение во хмелю… Один пукнул в лицо домработнице, помогавшей ему надеть ботинки; другой кончил на единственное выходное платье нашей приятельницы, когда та ему позволила ночью прилечь к ней на диван; третий наблевал в ванну, потому что в уборной блевал другой гость; кто-то вынул член за столом и пытался всучить малознакомой соседке; сестра тещи обмочилась во время пляски… " Это из воспоминаний о своих близких. И написано не Юзиком Алешковским, не Виктором Ерофеевым, даже не Эдиком Лимоновым, а певцом русской природы, тонким лириком пришвинско-паустовской школы, беллетристом, издавшим к 1984 году восемьдесят книг рассказов и повестей, написавшим множество пьес и сценариев, в том числе к фильмам "Чайковский", "Председатель". Человек, воспевший в фильме "Председатель" подвиг послевоенного крестьянства, в новом времени, потребовавшем новых песен, стал пробавляться заявлениями о том, что знаменитая трактористка Паша Ангелина была лесбиянкой. Но Бог с ней, с Ангелиной. Выворачивая всю интимную изнанку жизни, мемуарист, вспоминая сексуальные возможности близкой ему женщины, пишет: "Мы занимались любовью там, где нас застало желание: в подворотнях, подъездах, на снежном сугробе, на угольной куче, на крыше, на дереве, в реке, в машине, в лесу, на лугу, в городском саду, где всегда играет духовой оркестр, просто на улице, у водосточной трубы… И каково же было мое потрясение, когда оказалось, что она еврейка". В мемуарах Нагибина похотливость щедро смешана с политикой и с пресловутым еврейским вопросом. Бедный автор! В каких сумасшедших комплексах — сексуальных, национальных, политических — протекла его долгая жизнь! "Мы гуляем по улицам Кохмы, и слово "жид " преследует меня. Жид! Жид! Жид! — кричат прохожие, уличные мальчишки, собаки с потными грязными языками, козы в огородах, шальные кусты акаций, рослые вязы, кирпичные стены Ясюнинской фабрики, где служит отец. Конечно, никто не кричит, но что мне до этого, если это слово кричит во м н е…" (типичная паранойя! — Ст. К.). А "потные грязные языки "у собак — невероятно! Но, возможно, художник слова хочет дать понять, что это русские собаки. На протяжении своих мемуаров автор долго, тщательно, мучительно выясняет, кто оке он на самом деле — еврей или русский. То внутренний голос кричит ему, что он "жид", и страдания Юрия Марковича становятся невыносимыми. То, выяснив, что его отец-еврей, возможно, и не настоящий отец, а настоящий отец русский, автор впадает в другую шизофреническую фазу и стонет: "Боже мой, почему я не могу быть евреем, как все"… Словом, причин для раздвоения личности и впадения в маразм у Нагибина сколько угодно. Десятки книг написал беллетрист в свое время, прославляя нашу армию-победительницу, в том числе и солдат, защитивших от немецкого агрессора Москву, и вдруг на старости лет он заявляет: "Вскоре подъем, испытанный оставшимся в Москве населением в связи со скорым приходом немцев и окончанием войны — никто же не сомневался, что за сдачей столицы последует капитуляция, — сменился томлением и неуверенностью. Втихаря ругали Гитлера, расплескавшего весь наступательный пыл у стен Москвы… Многие оставшиеся в городе ждали немцев, но боялись признаться друг другу в этом и потому городили несусветную чушь, чтобы объяснить, почему не эвакуировались… " Нет, такого еще не было в нашей военной мемуаристике! Счастье автора, что ополченцы, погибшие под Москвой, не смогут прочитать эти мародерские откровения. Мемуары Нагибина — богатый материал для психиатра и психоаналитика. Только специалисты смогут установить, на чем свихнулся человек — то ли на русско-еврейском вопросе; то ли на осознании того, что по большому счету никакого писателя Нагибина не существует, есть удачливый, ловкий беллетрист и драмодел; то ли на ненависти к России; то ли — и это скорее всего — душевное заболевание автора имеет под собой сексуально-патологическую почву. Вокруг Есенина в Америке крутился в свое время беллетрист подобного оке масштаба по фамилии Рындзюк (еврей), издавший на Западе книгу "Записки мерзавца", в которой вывернул наружу все свое вонючее нутро. Мемуары Нагибина, хотя и называются скромно "Тьма в конце туннеля", очень похожи на откровения Рындзюка. Вот такого рода психопаты требовали в дни октябрьских событий расправы над писателями-патриотами.
…Начал я эту главу встречей с Юрием Карякиным у памятника Достоевскому на рязанской земле и заканчивать приходится так же, вспоминая его. Зимой девяносто третьего в Москву приехал Андрей Синявский, осудивший в широко известном по тем временам письме вместе с Владимиром Максимовым и Петром Егидесом октябрьскую бойню. "Литературка" пригласила к себе Синявского, и Юрий Карякин с Мариэттой Чудаковой стали воспитывать бывшего диссидента. Чудакова, незадолго до октябрьских событий на "встрече Ельцина с интеллигенцией" призывавшая его "действовать решительно" ("Мы ждем от вас решительности", "не нужно бояться социального взрыва", "нужен прорыв!", "Действуйте, Борис Николаевич!" — "ЛГ" 22 сентября 1993 г.), на этот раз с пеной у рта доказывала Синявскому, что расстрел парламента был необходим ("применение силы в октябрьской ситуации было неизбежно"), Карякин покорно вторил демократической фурии и убеждал Синявского поддержать письмо 42-х "сторонников решительных мер": "Мы не должны позволять себе ссориться сегодня". Синявский, зажатый в угол, защищался как мог: "Призывы интеллигенции к президенту формально ничем не отличаются от известного афоризма "Добро должно быть с кулаками" — по Куняеву". Услышав мою фамилию, Чудакова истерично взвизгнула: "В октябре защищали, в сущности, демократию от Куняева!" ("Литературная газета", 2. 03.1994 г.) Кто-кто, а Синявский знал, как Александр Сергеевич в "Скупом рыцаре" изобразил сатанинскую силу Золотого тельца, да и Карякин мог бы вспомнить, что Настасья Филипповна бросила в камин пачку ассигнаций на глазах у несчастного Ганечки, который повредился умом, почти как Германн в "Пиковой даме". А гневный Блок, презиравший рыночную Европу:
* * *
И еще один сюжет, связанный с октябрем 1993 года. Правда, его интрига завязывалась гораздо раньше, лет за десять до нашего поражения. Однако начну излагать все по порядку. Я нередко вижу этого молодящегося, лощеного чиновника на телеэкране, встречаю его фамилию в газетных репортажах об открытии выставок и фестивалей, а однажды столкнулся с ним в фойе консерватории, на концерте, посвященном памяти Георгия Васильевича Свиридова. Наши взоры на мгновенье встретились, но мы тут же сделали вид, что незнакомы друг с другом. Хотя познакомились еще при советской власти на освящении церкви Рождества Пресвятой Богородицы, что уже шесть с лишним веков стоит в селе Городня на высоком берегу Волги. Мои друзья, художники Алексей Артемьев и Искра Бочкова, которые расписывали церковь, пригласили меня на торжественную церемонию освящения. Конечно, с согласия настоятеля храма отца Алексея Злобина… — Церковь старинная! В ней еще при Дмитрии Донском молебен служили по пути на Куликово поле. Митрополит Таллинский на освящение приедет, Володя Солоухин обещал, они друзья с отцом Алексеем. Отец Алексей тебя ждет и стихи твои любит! — Да у меня как раз двадцать седьмого ноября день рождения. — Ну и что? Там отпразднуем! — простодушно обрадовался Алексей Артемьев. — Даже хорошо — в день обновления храма! Алеша с Искрой уехали в Городню днем раньше, а мы с художником Сергеем Харламовым отправились в Тверскую землю на моей машине утром двадцать седьмого ноября. В Городне все началось по-церковному торжественно и по-домашнему тепло: и сверкающий благолепием храм, и встреча со знакомыми и незнакомыми русскими людьми — священниками, художниками, семинаристами, местными прихожанами, и необычное для меня застолье в просторной горнице отца Алексея. Вдоль стен горницы стояли ряды столов, художники с писателями устроились поближе к дверям, чтобы легче было выйти, перекурить, а напротив по диагонали, в красном углу под иконами разместились вокруг митрополита Таллинского Алексия епископы и духовенство тверской епархии. Однако рядом с митрополитом занял место молодой человек в модных очках с тонкой оправой, в дорогом костюме, с внешностью и манерами комсомольского работника брежневской эпохи. В соседней же комнате устроились человек двадцать то ли иподьяконов, то ли семинаристов, — помню только, что они были из Троице-Сергиевой лавры. Вели они себя в меру шумно и весело, в то время как в нашей горнице царило чинное спокойствие и иерархический порядок. Но вскоре после первых возлияний за отца Алексея, за матушку Любу, за реставраторов-художников, за местное начальство и в наших стенах то тут, то там стали возникать очаги непринужденного общения, постепенно размывшие атмосферу первоначальной чинности. Вот тут-то я и решил, как мне помнится — по просьбе Искры и Леши, прочитать одно стихотворенье, приличествующее празднику, встал, естественно, со стопкой в руке, и обратился к иерархам, сидевшим в белых подризниках в красном углу: — Мне было необычно легко и радостно на сегодняшней службе, — сказал я. — Дай Бог здоровья всем, кто замыслил и завершил это святое дело. Я вот вспоминаю мою Калугу. В ней до революции было сорок церквей. Писатель Сергеев-Ценский в романе "Севастопольская страда" описывал, как в Севастополе праздновали во время его обороны в 1855-м какую-то небольшую победу, и заметил, что по этому поводу "колокольный звон стоял как в Калуге на Пасху". А сейчас что в моем родном городе? Всего лишь две действующие церкви, остальные либо снесены, либо превращены в склады, в кинотеатры, в спортзалы. Приезжаю на родину, брожу по улицам, смотрю на каменные скелеты, на обесчещенные без крестов купола — и горько до слез… Слава Богу, что на Вашей тверской земле дела обстоят лучше. А стихотворенье о моих калужских храмах я написал давно, почти двадцать лет тому назад, в тысяча девятьсот шестьдесят четвертом году…НИЖЕГОРОДСКИЙ ОТШЕЛЬНИК
Федор Сухов — редкий вид русского человека. Его первое письмо ко мне. Судьба провинциального поэта. Неизвестное стихотворение Николая Клюева. Моя многострадальная книга. Поддержка нижегородского отшельника. Спор об ифлийцах. Солдат, проклявший войнуВначале 80-х годов я несколько раз побывал в Нижнем Новгороде — тогдашнем Горьком. Дело в том, что местные краеведы решили открыть на здании больницы, где когда-то работал врачом мой дед Аркадий Николаевич Куняев, памятную доску в его честь. Я приезжал в Нижний, копался в областном архиве, расспрашивал о судьбе деда и бабушки, Натальи Алексеевны, которая тоже работала врачом в той же больнице, у их сына — моего дядьки Николая Аркадьевича, составлял текст надписи на мраморной доске, договаривался с местным начальством о дне торжественного открытия. Вскоре памятная доска была изготовлена, собрались к больнице старейшие медицинские работники города, помнившие деда и бабку, умерших от тифа во время гражданской войны (больница их в то время была тифозным лазаретом), я приспустил с доски традиционное покрывало, произнес несколько слов благодарности городу и после небольшого банкета в гостинице уехал в Москву. А через какое-то время получил из Нижнего Новгорода письмо, написанное красивым, ровным почерком. Оно было от поэта Федора Сухова. Он воплощал в себе редкую разновидность русского человека, очерченную в литературе нашей, может быть, полнее всего Иваном Сергеевичем Тургеневым. Помните Касьяна из Красивой Мечи, Калиныча, Яшку Турка — персонажей "Записок охотника", одной из самых любимых моих книг. Все они — хрупкие, поэтические, созерцательные натуры, сторонящиеся борьбы и крови, певцы и знахари, отшельники и сказочники. Они помнят названия русских трав и лечебные их свойства, умеют заговаривать кровь, восхищаются голосами лесных и полевых пташек, их трелями, пересвистами, чириканьем, наслаждаются перезвонами русской народной речи, живут, как Божьи легкокрылые создания, в ее стихии и потому, может быть, сухонькие, даже тщедушные, артистичные от природы, до старости сохраняют в своем облике нечто вечно отроческое… Да и похож он был тонким очертанием впалого худого лица, мерцающими птичьими глазами, хохолком, свисающим со лба, острым подбородком, легкой, словно бы чуть-чуть прыгающей походкой на какую-то диковинную птицу, опирающуюся во время ходьбы на легкий самодельный посох. И вот именно человеку такого склада, как говорится, не от мира сего, в июне 1941 года Россия в минуту смертельной опасности вложила в руки оружие.
Возможно, что стихи ("на свет вышедшую полынь") написаны и под впечатлением от Чернобыля… Не знаю, успел ли Федор Сухов опубликовать их. Кажется, что нет. Поводом для следующего письма послужило то, что мы с сыном издали в 1986 году в Архангельске самую полную по тем временам книгу стихотворений и поэм Николая Клюева, и я, зная, как любит поэзию Клюева Федор Сухов, сразу же послал книгу ему в Нижний Новгород. "Дорогой Станислав! Мое ретивое замерло от неожиданного подарка. Если бы ты знал, какую радость доставил мне… Начало января 1942 года, наша 14-я противотанковая бригада была переброшена из-под Воронежа под Сторожевое, мой взвод противотанковых ружей занял позиции в самом селе. Была оттепель. В брошенных и разбитых домах беспризорно валялось всякое барахло. В одном разбитом доме с листа дореволюционного журнала жалобно глянули на меня сточенные подтаявшим снегом стихотворные строки.
Станиславу Куняеву, Сергею Куняеву с благодарностью. Федор Сухов. 21.03 87, Н. Новгород.
ПОВЕСТВУЕТ СИВЕРКО
Сентябрь 1974 г. Малеевка
* * *
(1927)
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ
"Хочу просто предупредить читателей, что в статье "Ради жизни на земле" нельзя принимать на веру ни одного факта, ни одной цитаты, ни одного утверждения", — это заклинание из статьи Л. Лазарева, напечатанной в журнале "Знамя", это-то заклинание и заставило меня выступить с данным письмом. Дело в том, что автор статьи "Ради жизни на земле " Станислав Куняев приводит (цитирует) строки из моих стихов. Сразу же заявляю, приводимые (цитируемые) строки не искажены, даны в том виде, в каком они напечатаны в моих книгах, верно расставлены даже знаки препинания. Возможно, Л. Лазарев сомневается в достоверности моих строк, тогда как быть со строками А. Твардовского, С. Орлова, А. Прасолова, В. Кочеткова? Неужели и им нельзя доверять?! Да и не только им, но и "выдранным", "перетолкованным Куняевым до полной неузнаваемости " цитатам из стихов К. Симонова, Б. Слуцкого, А. Межирова. Не знаю, как можно перетолковывать "до полной неузнаваемости" "выдранные с мясом, с хрустом " (какой живодер!) отдельные строки, но мне хочется сказать несколько слов о стихотворении Б. Слуцкого "Как делать стихи". "Это единственный случай, — пишет Л. Лазарев, — когда Куняев полностью цитирует критикуемое стихотворение".
Нет, это писал не пацифист, — подумалось мне, когда я прочитал стихотворение. — Это написано русским православным человеком, похожим на Платона Каратаева. Но не пацифистом в европейском смысле слова. Я окончательно понял это, когда много позже прочитал размышления философа Николая Бердяева о природе войны: "Война лишь выявила и проецировала на материальном плане наши старые насилия и убийства, нашу ненависть и вражду. В глубинах жизни есть темный иррациональный источник. Из него рождаются глубочайшие трагические противоречия. И человечество, не просветившее в себе божественным светом этой темной древней стихии, неизбежно проходит через крестный ужас войны. В войне есть имманентное искупление древней вины. В отвлеченных желаниях пацифизма избежать войны, оставляя человечество в прежнем состоянии, есть что-то дурное. Это желание сбросить с себя ответственность". Солдат Федор Сухов сбрасывать с себя ответственность не желал. "Дорогой Станислав! По всей вероятности, ты получил копию моего письма в редакцию "Литературной России", письмо получилось пространным. Иначе нельзя, после истерики "Знамени " надо что-то сказать. Не могу судить, как у меня получилось, но я всей сутью стою на твоей стороне, больше того, ты затронул такую тему, которая в наше время приобретает первостепенное значение. Я понимаю поднятую истерику, но ведь нельзя отдавать на откуп священные страницы истории нашего Российского государства людям, которые бредили всемирной революцией в угоду всемирному сионизму. Все эти эренбурги, симоновы, полевые, все они — преступники, ты знаешь стихотворение Симонова "Убей его", а "Гренада " Светлова:
Погорячился Федор, называя "преступниками" Эренбурга, Толстого, Симонова. И по отношению к Слуцкому Сухов был несправедлив. Слуцкий — не расстреливал, будучи военным юристом, он скорее всего лишь выносил приговоры. Но я помню, как это письмо укрепило меня в месяцы оголтелой травли со стороны "романтиков-ифлийцев" и их младших братьев. Сам Федор Сухов, русский человек, командир противотанковой батареи, прошедший всю войну, понял и поддержал меня! Уж его-то военный опыт был не меньше, нежели опыт всех военных юристов, всех корреспондентов фронтовых газет, всех политруков, всех межировых, слуцких, Лазаревых и т. д. На должности командира противотанковой батареи люди оставались живыми не более двух-трех месяцев… А он всю войну прошел. Письмо Сухова в мою защиту трусливый редактор "Литературной России" Михаил Колосов не напечатал…
"Дорогой Станислав! Редактор "ЛР" возвратил мне письмо. Доводы его мне кажутся неубедительными. Уверен — непоколебимо — в твоей правоте, хотел написать об этом личное послание М. Колосову, но надо выступить где-то печатно, ты знаешь: у меня нет связей с печатными органами, возможно, ты (или кто-то из близких тебе людей) что-нибудь предпримете. Для этого посылаю первый экземпляр письма, который мне вернули. Всего тебе доброго. Федор С. А М. Колосову я все же напишу…" На оборотной стороне письма от руки написан неоконченный ответ М. Колосову: "Уважаемый Михаил Макарович! Получил возвращенное Вами письмо. Не так часто я утруждаю редакторов тех или иных изданий своими письмами, не было такого случая, чтоб я принимал участие в каком-то споре, в какой-то полемике. Провинциал, пятая спица в колеснице, но так случилось — не удержался, возмутился печатными выступлениями против Станислава Куняева Е. Евтушенко, Ю. Друниной, Л. Лазарева, Туркова. Дошло до того, что Евтушенко отказывает своему собрату по перу в какой-либо добропорядочности. Я знаю Станислава Куняева как поэта, как литературоведа, как составителя и комментатора такой книжки, как "О Русь, взмахни крылами", сборника стихов и поэм Н. А. Клюева. Мне представляется, что его творчество — заметное явление в нашей российской словесности, так почему оке… " Письмо обрывается на этой фразе, и я не знаю, дописал ли его Сухов, отослал ли, но, конечно же, конъюнктурщик М. Колосов ни за что не стал бы из-за "провинциала" Сухова ссориться с мощным московским кланом лазаревых, евтушенок, турковых и других функционеров еврейского крыла советской литературы. А следующее письмо написано после того, как Федор Сухов прочитал мою статью "Пища? Лекарство? Отрава?", опубликованную в "Нашем современнике" и вызвавшую яростные вопли в стане тех же Лазаревых, рассадиных, мальгиных и прочих мелких и крупных "прорабов" начавшейся тогда перестройки. "Дорогой Станислав! Прочитал и перечитал твою статью в "Нашем современнике". Мне думается, что ты являешь миру воистине самую ужасную картину нашего недавнего бытия, для меня давно ведомо, что наша страна оказалась жертвой международного заговора под соблазнительной вывескою вселенского благоденствия… Но то удивительно, что в минуты пробуждения самосознания нашей русской нации начинают оживляться действия паразитирующих весьма ловких деятелей от литературы, их разоблачение — самая насущная задача нашего времени, надо воочию показать, кто они, эти "прорабы перестройки", не случайно они и Высоцкого подняли, чтоб заглушить голос народной беды, народного самосознания пьяным криком, то же делает и небезызвестная А. Пугачева. Думаю, ты и без меня всё это понимаешь, мне же хочется только поблагодарить тебя, сказать тебе, что ты делаешь очень нужное дело, ты как раз на самом передке той борьбы, без которой русский народ не обретет своего национального самосознания, не восстановит свою духовность и свою культуру. Низкий поклон тебе. Федор Сухов. 18 октября 1988 г., с. Кр. Оселок".
В 1988 году я вошел в редколлегию журнала "Наш современник". Благодаря этому получил возможность влиять на политику журнала, на то, чтобы в нем чаще публиковались Владимир Личутин, Игорь Шафаревич, Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова, Вадим Кожинов и, конечно же, Федор Сухов… "Дорогой Станислав! Благодарен тебе за содействие прохождению моих строк в "Нашем современнике". Беспокоюсь о твоем здоровье, о твоем молчанье… Часто беру в руки твои книги, дышу запахами нашей русской земли, ты чуешь ее большое дыхание. В наше время это особенно необходимо, ибо явно ощутимы наскоки чужеземной конницы, ее атаки. При случае передай Вадиму Кожинову мое почтение, мое удивление его преданностью искомой правде, правде пашен великомученицы Руси. Кланяюсь твоей супруге, твоим внукам. Федор С. 26 марта 1989 г., с. Кр. Оселок". В августе 1989 года я стал главным редактором журнала "Наш современник" и в одном из интервью назвал имя Сухова в числе тех, кого мне особенно хочется напечатать. "Дорогой Станислав! Слушал тебя по радио, теперь узнал как должностное лицо. Впрочем, должность, я думаю, не помешает твоему вдохновению поэтическому, польстил ты упоминанием моей фамилии, польстил потому, что я не очень-то избалован каким-то вниманием. Впрочем, я привык к траве забвения, и какое-либо упоминание мне кажется неправдоподобным. Я был три года на передовой, был противотанкистом, было невыносимо, и мне — могу уверенно заявить — помогло то, за что ты ратуешь — любовь к своей родине… В сущности, эта любовь помогла нам выстоять. Возможно, ты найдешь время ознакомиться с моей "Ивицей " (так поименована моя проза, моя боль, моя любовь), правда, вещь пространная (700 страниц на машинке). Даже боязно с такой ношей к кому-то стучаться. Закончилось красное лето, осталась от него заря, кланяюсь тебе закатной зарей нашего русского лета. Федор С. 14 сентября 1989 г., с. Кр. Оселок". К письму были прикреплены два цветка луговой герани… Прозу Федора Сухова я напечатать не смог, слишком велика была рукопись для журнала, напечатал несколько подборок его о родине, о природе, о пути к вере отцов и дедов. Этими стихами истинный поэт, "Божья дудка" Федор Сухов прощался с Родиной, с жизнью, с Волгой, со своим Красным Оселком… "Дорогой Станислав! Лежу в больнице, созданной твоим сородичем, благодарно чту его, земно кланяюсь его незабвенной памяти. Благодарю и тебя, я получил от Г. Касмынина уведомление, что в девятой книжке "Нашего современника " появятся моих 150 строк. "Наш современник", как мне кажется, стал весомей, заметно приободрилась поэзия, добротны стихи Нины Карташевой… Кланяюсь тебе Волгой, Нижним Новгородом, ждем тебя в нижегородские пределы. Федор Сухов. 20 июля, Н. Новгород". Это было его последнее письмо ко мне…
"ПРОГУЛКИ С МАНДЕЛЬШТАМОМ"
Появление в "Нашем современнике" Аркадия Львова. Неожиданное предложение. Осип Мандельштам в моей жизни. Не нужен ему "иудейский хаос". Евреям мы Осипа не отдадимВремя от времени по радиостанциям "Голос Америки" и "Свобода" выступает бывший советский, русско-еврейский, а ныне русско-еврейский американский, живущий в Штатах писатель Аркадий Львов. Он ведет, как правило, передачи о культурной и литературной жизни, они гораздо объективнее передач Юреннена, Вайля и Гениса, и потому слушать их можно без раздражения, а иногда и с интересом. А я тем более слушаю их с интересом, поскольку знаком с Аркадием Львовым. Несколько лет тому назад он появился в "Нашем современнике", представился, подарил мне книги своей прозы и предложил себя в авторы журнала. — У меня есть две книги — о Мандельштаме и Пастернаке, — сказал Львов, — в которых я убедительно доказываю, что по своему генезису, по глубинной духовной сути они никакие не русские, а еврейские писатели. По пониманию жизни, по мышлению, по своей онтологической сущности… Ну а то, что писали на русском языке, что из того? Власть духа сильнее, чем власть языка. Он зачастил в журнал, приходя, как правило, с бутылкой хорошей водки и закуской, мы садились с ним в моем кабинете, спорили, размышляли, находили в каких-то вопросах взаимопонимание, а в каких-то расходились окончательно. Меня подкупала искренность наших разговоров, да и сам облик высокого, крупного, жизнерадостного одесского еврея, словно бы сошедшего со страниц одесских рассказов Бабеля, был мне во многом симпатичен. В конце концов я, прочитав его книгу о Мандельштаме под названием "Желтое и черное", решил напечатать ее, но, как сказал Львову, обязательно со своим предисловием и со своими размышлениями о творчестве Осипа Эмильевича. Мой собеседник чрезвычайно обрадовался моему решению. — Вы, Станислав, даже не предполагаете, какой это будет прорыв в журнальной жизни к пласту читателей, отстраненных от "Нашего современника". Я ведь в своей работе персты в раны вкладываю. Меня многие еврейские интеллигенты за эту книгу антисемитом объявили. — Ну совсем интересный поворот у нас получается, — подумал я и вскоре написал свое вступление к "Желтому и черному", где вспомнил многие обстоятельства своей собственной жизни в шестидесятые годы… Вот эти несколько страниц из февральского номера "Нашего современника" за 1994 год. "В 1961 году Александр Межиров с заговорщическим видом сунул мне в руки убористо напечатанную через один интервал тетрадку со стихами Осипа Мандельштама… Я медленно вчитывался в рукопись, многого не понимая, кое о чем смутно догадываясь, но тем не менее несколько стихотворений запомнились сразу. Их хотелось бормотать, пробовать на вкус, на звук, цитировать: "Есть женщины сырой земле родные…", "За гремучую доблесть грядущих веков…", "Золотистого меда струя…" Борис Слуцкий недовольно фыркал в усы: "Многие считают Мандельштама крупнейшим поэтом двадцатого века. Это ерунда. Не верьте им. Ходасевич крупнее…" Анатолий Передреев укорял меня: "Ну сравни у Блока — "Я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне все равно", или у Есенина: "А когда ночью светит месяц, когда светит черт знает как, я иду, головою свесясь, переулком в знакомый кабак" — а! Как сказано?! А у Мандельштама в той же ситуации что? — "И дрожа от желтого тумана, я спустился в маленький подвал, я нигде такого ресторана и такого сброда не видал" — …На все глядит со стороны, как свидетель. Ну, разве это русский поэт?!" Я соглашался с Передреевым, но все равно любил повторять: "Бессонница. Гомер. Тугие паруса. Я список кораблей прочел до середины"… В "Илиаду" и в "Одиссею" я влюбился еще в дошкольном возрасте, видимо, еще при жизни Осипа Мандельштама… Ахилл и Патрокл были героями моего детства. И потому, когда мой куратор по отделу поэзии журнала "Знамя", где я тогда работал, спросил: "А что, молодой человек, мы будем печатать в ближайшем номере?" — я предложил: "Давайте-ка я съезжу в Псков, где живет вдова Мандельштама, и привезу его стихи". Сучков поднял на меня "удивленные брови", задумался — и согласился. В Пскове, как помнится, жилистая, седовласая властная старуха целый день рассказывала мне о судьбе поэта, читала стихи, кормила яичницей, что-то настойчиво вталкивала в мою голову о секуляризованном обществе, о культуре, которую надо освободить то ли от государства, то ли от православия, словом, от любой силы, похожей на идеологию. Из Пскова я вернулся как раз в те дни, когда Хрущев разгромил выставку абстракционистов в Манеже. Не придавая значения этому событию, на ближайшей редколлегии журнала я доложил главному редактору Вадиму Кожевникову: задание выполнено, стихи Мандельштама привезены и надо поставить их в номер. Кожевников изменился в лице и уставился на Сучкова: "Борис Леонтьевич, вы слышите? Какое задание? Какой еще Мандельштам? Как вам это нравится?" И тут Сучков казенным голосом произнес: "Да наш поэт не понимает, в какое время мы живем, самодеятельностью занимается!" Я обомлел: как же так, мы же договаривались и вдруг такое предательство! — но перехватив умоляющий взгляд Сучкова —"мол, не выдавай!" — и вспомнив, что за его спиной десять лет тюремной жизни, я промямлил, что, мол, если не время, то можно и подождать… Стихи, конечно же, не были напечатаны. Но Мандельштама в своем молодом славянофильском кругу мы читать продолжали, несмотря на реплику одного из авторитетнейших наших мыслителей, что его поэзия — это "всего-навсего жидовский нарост на Тютчеве". Приязнь к поэзии Мандельштама сыграла не последнюю роль в дальнейшем, когда в 1977 году я вышел на трибуну во время знаменитой дискуссии "Классика и мы" и, порой под аплодисменты, порой под негодующие вопли, противопоставил неоклассика и гуманиста Осипа Мандельштама апологету коммунистической русофобии и революционного палачества— Эдуарду Багрицкому. Острота ситуации заключалась в том, что и Багрицкий и Мандельштам — евреи, а еврейский вопрос на дискуссии вдруг взорвался и оглушил всех партийных идеологов того времени, начиная от секретаря ЦК КПСС Михаила Зимянина, кончая каким-нибудь мелким идеологическим официантом типа Валентина Оскоцкого или Петра Николаева. Конечно, тут же сверху донизу по всей лестнице был отдан приказ со Старой площади "не поднимать волну", не "сталкивать поэтов", "не уничтожать одно имя другим", "не муссировать национальный вопрос" и т. д. В серии статей, написанных после дискуссии, все "еврейские совки" вроде Сарнова или Рассадина стали дружно талдычить, что в культуре главное — это язык, что и Мандельштам, и Багрицкий, и Пастернак — это все русские советские поэты, отличаются друг от друга только "творческой манерой", словом, "роковые вопросы" были погребены под толстенным слоем словесной пошлости, изрыгнутой персоналом, обслуживавшим официальную идеологию… Но если бы все было так просто! Как бы я ни утверждал во время дискуссии, что Мандельштам продолжает русскую гуманистическую традицию XIX века, со временем мне все яснее становилось, что это — весьма поверхностное заключение, что мир неоклассика гораздо глубже, противоречивее, темнее и даже чужероднее русскому менталитету, нежели это казалось мне на первых порах. Тем более что сам Мандельштам вводил меня в подобное искушение, когда кокетливо признавался: "Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями". И вот уже в середине 80-х годов в одной из статей я вынужден был написать следующее: "Путь интенсивного и слишком быстрого принятия традиции, путь прививки к ней был не прост и чреват разными осложнениями. Когда я читаю стихи и прозу Мандельштама, впечатление у меня такое, что в каждую клеточку его духовного мира культура, традиция, стихия гуманизма, рожденная XIX веком, были втиснуты давлением времени в последние секунды его. Бремя великой культуры слишком значительно, чтобы за такой короткий срок, "едва обретя язык" (по словам того же Мандельштама), новое поколение могло безболезненно усвоить все белки иного духовного организма… Недаром Ю. Тынянов в свое время заметил о стихах Мандельштама: "Его работа — это работа почти чужеземца над литературным языком". А потому, когда в 1990 году в Америке я попал в мировой этнографический центр, где каждая комнатка как бы олицетворяла отдельную страну и была оформлена символами, присущими данной народности, я не особенно удивился, увидев в комнатке с вывеской "Израиль" книги Мандельштама, Пастернака и Бродского. Разве что пожал плечами и сказал хозяевам экспозиции, что все-таки "чересчур", надо бы изъятие этих имен из русской культуры обосновать более убедительно… И вот время подобных обоснований наступило. Исследование еврейского русскоязычного писателя Аркадия Львова вроде бы ставит все точки над "и" и развязывает все узлы в эпохальной загадке. В сущности, автор ("один из виднейших писателей евреев, пишущих на русском языке", как сказано о нем на обложке книги) нарушает последние оставшиеся в русско-еврейском вопросе "табу", даже те, о существовании которых русские умы и не подозревали. Многие из его толкований стихов, строчек, идей, снов поэта неожиданны и глубоки в первую очередь потому, что это пишет еврей, обладающий литературным талантом и интеллектуальной дерзостью. Я думаю, что порой он в припадке откровенности выбалтывает нам такие глубины и тайны еврейского духа, в которые, честно говоря, неудобно да и страшновато заглядывать православному русскому человеку. Да и неловко — словно в замочную скважину. Подобное бесстрашие в истории бывало свойственно многим еврейским интеллектуалам, начиная от ветхозаветных пророков, кончая Спинозой, Уриэлем Акостой или дедом поэта Ходасевича Яковом Брафманом, с его знаменитой в свое время книгой о тайнах кагала. Откровения Львова кажутся настолько интимными, настолько носят они религиозно-племенной, казалось бы, не должный открываться чужому взору характер, что, понимая своещекотливое положение, Аркадий Львов для того, чтобы преодолеть внутреннее табу, живущее в еврейской душе, часто впадает в нарочито легкомысленную, одесскую, хохмаческую манеру разговора, что и позволило мне назвать свое предисловие к его работе "Прогулки с Мандельштамом". Ну посудите сами: "еврей, который чуть ли не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина"; или "у маленького Оси нюх был, как у собаки; он различал миллионы запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его длинный — даже по еврейской мерке длинный, никогда не ошибался" (автор, конечно, знает книгу В. Розанова "Осязательное и обонятельное отношение евреев к крови"). Или еще красноречивый пример: "Ах, сорванец, ах, шалун, ах, жиденок — пардон, это не мое: проходил Ося в те времена среди петербургских поэтов под кличкой "Зинаидин жиденок" (не надо говорить "пардон", Аркадий Львович, это и Ваше, а не только "Зинаидино"); или: "маленький Ося сделался русским империалистом", а вот еще: "Ну, как Вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа", и т. д. и т. п. Словом, читая книгу, где автор на каждой странице именует Осипа Эмильевича Мандельштама "Осей", вспоминаешь одесскую песенку "А Саша Пушкин тоже одессит", конечно же, вспоминаешь Абрама Терца, у которого "Россия-сука", а Саша Пушкин "паркетный шаркун", ну чем не брат "сорванцу", "шалуну", "жиденку" Осе! Словом, "Желтое и черное" и "Прогулки с Пушкиным" как бы книги-близнецы, но все-таки надо оговориться, что под ерничеством и амикошонством Аркадия Львова скрываются куда более глубокие толкования и чувства, нежели в иронических пассажах Синявского, от которых явно попахивает интеллектуальным мародерством… Еще один упрек автору: в книге есть несколько исторических мифов, противоречащих фактам. Так, например, вспоминая стихи Мандельштама о Сталине, Львов пишет: "Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама, который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле, от потешного бычка одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой стих? Никого не назвать, ибо никого не было". Но тут я хочу вступиться за честь русской почвенной литературы. Да помилуйте, Аркадий Львович, Вы хорошо знаете жизнь и поэзию Осипа Эмильевича, но гораздо хуже историю всей литературы тех лет. Мандельштам прочитал стихи о "кремлевском горце" в узкой дружеской компании единомышленников и единоплеменников, пришедших в ужас от дерзости поэта. И кто-то в конце концов из них не выдержал и от страха "стукнул" куда надо. Остальные, кто не стукнул, тряслись в ожидании ареста. А в это время или даже чуть раньше русские поэты, бывшие друзья Есенина, — Сергей Клычков, Николай Клюев, Петр Орешин, Василий Наседкин — на всех углах поливали последними словами вождя народов. То в ресторане Дома Герцена, то просто на улице среди случайных людей, не стесняясь, кричали о том, что Сталин тиран, что кругом еврейское засилье, "что Каганович сволочь"; Николай Клюев в разных домах читал совершенно антисоветский цикл "Разруха" и "Погорелыцину". Павел Васильев — двадцатидвухлетний мальчишка (в то же время) написал убийственную и оскорбительную эпиграмму на Джугашвили и, не таясь, читал ее где угодно по первой просьбе своих друзей и поклонников. Так что русские поэты в начале тридцатых годов вели себя куда как более вызывающе и дерзко, нежели Осип Эмильевич. Обо всем этом я узнал, прочитав их уголовные дела, хранящиеся в архивах ЧК — ОГПУ — НКВД… Я понимаю, что для многих читателей "Нашего современника" публикация "Желтого и черного" будет неожиданна. Может быть, даже кто-то осудит нас и скажет: зачем в русском журнале обсуждать еврейские дела? Ну, а мне, думаете, не жаль избавляться от своих юношеских увлечений и от своих иллюзий, отдавая окончательно и бесповоротно Осипа Мандельштама в чужие руки? Но что делать! Русско-еврейский вопрос, видимо, будет в ближайшем будущем разрешаться только на пути потерь, утрат и разочарований. "Когда погребают эпоху — надгробный псалом не звучит"… А потому и звучат вместо него одесские хохмы и панибратские ужимки, в которых доселе русский поэт предстает евреем, всю жизнь ломавшим "перед собою и миром эллина". Можно добавить "и русского". Но не хочется. Да и развязность эта напускная, порой несколько вульгарная, все-таки, кажется мне, кое-где прикрывает собою ни с того ни с сего внезапно набегающую на глаза слезу. Так что не только мне одному тяжело прощаться с эпохой. Жалко мне навсегда расставаться с Вами, Осип Эмильевич. Тащит Вас обратно в "иудейский хаос" Аркадий Львович, как еврейский ангел смерти Малхамовэс. Нет у меня сил удержать Вас в Русском лоне, и кружатся надо мной только обрывки строчек, словно бы после взрыва плывущие в воздухе:
ВОЛК И МУРАВЕЙ
От любви до ненависти один шаг. Татьяна Глушкова жжет корабли. Ее письма ко мне на рубеже 70-х — 80-х годов. Сказка о рыбаке и рыбке. Речь Татьяны на моем юбилее. Прощание с иллюзиями
"Что ты, баба, белены объелась?"В августе 1989 года я стал главным редактором журнала "Наш современник", начал думать о том, как обновить редколлегию, а через несколько дней получил от Татьяны Михайловны Глушковой просительное и одновременно требовательное письмо, в котором она предлагала себя в члены редколлегии журнала: "украшение редколлегии громкими именами, чтобы в итоге равноправно соседствовали Шафаревич и Стрелкова при паническом недопущении мысли ввести хоть под конец жизни в редколлегию столь добросовестного ко всякой чужой работе (и не менее Ирины Ивановны известного всем человека) означает для меня… " — далее шло всяческое осуждение нового главного редактора. А я ни за что не хотел вводить Глушкову в редколлегию, невзирая на "известность", "добросовестность " и наивный шантаж ("под конец жизни"). Я слишком хорошо знал ее характер и хорошо помнил, как однажды по моей и Кожинова просьбе Анатолий Передреев в 1981 году ввел "известную" и "добросовестную " в редколлегию "Дня поэзии". Через месяц-полтора моему другу пришлось со страшным скандалом порвать с "добросовестной " за капризы, склочный характер и мелкое интриганство. Глушкова бросилась с жалобой в секцию поэтов к Цыбину, но там лишь посмеялись над ее истерическими претензиями руководить Передреевым. Вот почему я, прочитав письмо Глушковой, подумал: "Печататься — пожалуйста: статьи, стихи, "круглые столы", хоть два, хоть три раза в год, но чтобы в редколлегию с такой феноменальной способностью ссорить всех со всеми — ни за что!" Глушкова не забыла о моем отказе, и, хотя постоянно печаталась в журнале, наши отношения постепенно ухудшались. Предлоги находились всегда. Особенно добивалась Глушкова, чтобы на страницах "Нашего современника" ей дали свести счеты с членом редколлегии Вадимом Кожиновым. Последнее было давней многолетней "пламенной страстью" нашей "добросовестной ко всякой чужой работе" критикессы. Известность и влияние Кожинова не давали ей покоя всю жизнь. Впервые ее ревнивая неприязнь к нему выплеснулась в статье "Талант — имя собирательное" ("Вопросы литературы", 1976, № 9), где она писала о "философской кустарщине" его стиля, о "небескорыстности самого мышления", о попытках "насильственного отъединения "духа" от "тела" в его работах и т. д. В этой же статье "добросовестная " противоставляла Кожинову куда более тонких и умных критиков: "есть критики, обладающие чувством родного языка и далее изяществом в изложении мыслей " (я отнесла бы сюда хотя бы Л. Аннинского. А. Урбана, И. Роднянскую и др.". К другим "обладающим чувством родного языка " отнесен Бен Сарнов, которому "добросовестная " спела в этой статье вдохновенный гимн: "взыскательное отношение к понятию талант", "горъковская нетерпимость к проявлениям мещанского духав литературе". Статьи Бена Сарнова Глушкова характеризовала как "глубоко последовательные", "далекие от вкусовщины", а поиски его "плодотворными", "серьезными " и "органическими"… Так что кумирами Глушковой в 1976 году были Сарнов, Урбан, Аннинский, Роднянская… Конечно, в те времена Кожинов, писавший о Белове, Рубцове, Юрии Кузнецове, Передрееве, Юрии Селезневе, был чужд ей. Однако к концу 70-х годов Глушкова совершила дрейф, уплыла из объятий Сарнова и Роднянской в "патриотический лагерь". Именно это обстоятельство позволило В. Кожинову напомнить Т. Глушковой в одном из совместных критических разговоров ("Наш современник", 1993, № 4) о ее "неофитстве". Тут-то обиженная потребовала, чтобы ей дали свести счеты с Кожиновым именно на страницах "Нашего современника". Я отказал ей в этой прихоти. Наступил конец отношений, а за ним началась эра бесконечных статей и интервью Глушковой в "Русском соборе" и в "Молодой гвардии" против Кожинова, Шафаревича, Бородина, Казинцева, Распутина, против "Нашего современника" вообще. Это был залп — в пяти номерах за год! Общим объемом 12–14 листов. За такой монументальный труд "добросовестная " была удостоена от меня звания "кожиноведки". Последнее переполнило чашу ее ярости, и в шестом номере "Молодой гвардии" за 1995 год ее статья уже была в основном посвящена мне. Я стал у нее "адвокатом измены", "партрасстригой", "человеком средним", "достаточно ординарным", "державопевцем", "лжекоммунистом", "известным стихотворцем" и т. д. Она цитирует строки из моих стихотворений двадцатилетней давности для того, чтобы объявить их "сухими" и "холодными", говорит о "несуществующих на деле талантах и заслугах". Вспоминая о том, как в 1977–1980 годах я был одним из рабочих секретарей Московской писательской организации, она придает этой скромной должности (с которой меня за три года работы дважды "изгоняли" в полугодовые отпуска: сначала за участие в дискуссии "Классика и мы", а потом за письмо в ЦК о засилье еврейства в высших идеологических сферах) поистине глобальное значение. От меня, по ее словам, в те годы "зависело и распределение жилплощади, и творческие командировки, и включение в зарубежные поездки, и выдвижение на премии и награды, зависели и раздача литфондовской дачной недвижимости, зависели и поощрения, и осуждения на публично-писательском, на идеологическом уровне, зависел, наконец, и прием в Союз, и исключение из Союза писателей… Этой, даже и набившей оскомину, властью активно пользовался Адвокат Измены долгие годы. И самой по себе властью вершить чужие судьбы, и всеми — несчетными — практическими благами для носителя власти, которые из этой власти вытекали. Совершенно бесконтрольными, множащимися в душную пору застоя, на его тучной для избранных социальной почве… "(Наверное, "добросовестная" спутала меня с Анатолием Ивановым — с гл. редактором "Молодой гвардии", где она все это опубликовала. Ведь именно в "эпоху застоя" последний стал Героем Соц. Труда, кавалером орденов Ленина, Октябрьской Революции, Трудового Красного Знамени и других, лауреатом всех Государственных премий плюс премии КГБ СССР, автором громадных эпопей и киноэпопей о судьбах секретарей обкомов и райкомов, бессменным секретарем Союза писателей СССР и РСФСР и т. д.) Все те, кто помнит меня в те годы, посмеются над попытками Глушковой сделать из Куняева какого-то партийно-бюрократического монстра, объединившего в своих руках власть Маркова, Михалкова, Ф. Кузнецова, Верченко и А. Иванова, вместе взятых. Если и были в моих руках некоторые власть и влияние, то я тратил их на помощь молодым русским писателям и поэтам, поскольку считал необходимым своим долгом поддержать новое поколение литераторов, которое было бы глубже, нежели мы, укоренено в национальной почве. За пятнадцать— семнадцать лет, начиная с середины 60-х годов, я помог издать книги, как правило, со своими предисловиями, а после этого вступить в Союз писателей Эрнсту Портнягину из Львова, Владимиру Урусову с Владимирщины, Валерию Самарину из Рязани, Олегу Кочеткову из Коломны, Николаю Колмогорову из Кемерова, Евгению Соннову из Волгограда, Сереже Алиханову из Тбилиси, Анатолию Иванену из Ленинграда, Геннадию Ступину из Подмосковья и многим, многим другим. Мое прирожденное свойство учительствовать, вести изнурительную переписку и с читателями и с писателями, воспитывать, выводить в люди, воплощаясь в этой помощи, приносило мне глубокое удовлетворение. А если вспомнить о моих калужских земляках литераторах, то чуть ли не каждому второму из них я или книгу помог издать, или в Союз писателей вступить, или жильем обзавестись. На меня, я помню, произвели глубокое впечатление слова Розанова из его книги "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови", которую я прочитал в середине 60-х годов: "А я хочу быть русским" — вот наш девиз. Для этого я "по-московски" буду изучать и наблюдать, чтобы прежде всего познать их и обо всем в них догадаться: без всякой науки познания мы будем всегда бессильны. Но затем в долгой работе жизни, в десятилетиях борьбы жизненной, — везде я буду "наблюдать русского человека" и вотему родному, — помогай работой, дачей, умной книгой, дачей заработка, указанием пути. Будем пахать свои цветочки и свои поля, и хорошо обработанная своя землица выбросит чужие и враждебные тернии". Да, в отношениях с Татьяной Михайловной я руководствовался этим идеалистическим розановским девизом, так что зря она в припадке вдохновенного кликушества в молодогвардейской статье сочиняет всякого рода глупости. Ну, к примеру, объявляет, что за 22 года работы, с 1960 по 1982 год, я издал 29 книг. Сообщаю, что в это число "добросовестная" включила 12 книг национальных поэтов, в которых я участвовал как переводчик, порой всего лишь несколькими переводами. Прекрасно знает она и то, что двухкомнатную кооперативную квартиру в Москве я построил за свои деньги (а не получил, как она, даром от государства), что на свои же средства построил и загородную в писательском кооперативе, где живут небогатые писатели, в основном пенсионеры, ветераны, писательские вдовы. Богатые писатели живут в Переделкине, на Николиной горе, в Абрамцеве. Представляю себе, как горько усмехнутся мои соседи по дачному кооперативу, живущие в таких же скромных квартирах, — Викулов, Бушин, Гулыга — когда узнают из писаний Глушковой, что они владельцы собственности "в ближайшем престижнейшем Подмосковье, стоимость которой теперь исчисляется миллиардами и отменяет для удачливого владельца настоятельную необходимость в социализме" ("МГ", № 6, 1995 г.). Хороши "миллиардеры", живущие на пенсию, едва сводящие концы с концами! Сочиняет она и тогда, когда утверждает, что мое лауреатское звание влияло на издания моих книг. Лауреатом премии России я стал лишь в 1987 году, после чего издал всего две книги, одну из которых (в 1992 году) за свой счет. Что говорить уже о мелкой, но не менее злостной оттого лжи, когда "добросовестная " пишет, что я за счет государства побывал в творческих командировках по всему земному шару "от Швеции до Африки, от Италии до Австралии, от Болгарии до Монголии…". Сообщаю "добросовестной", следившей за мною всю жизнь, о неточностях в ее досье: в Швеции был в туристической поездке в 1966 году за свой счет. В Австралии в 1991 году по приглашению и за счет своих русских знакомых в Сиднее. В Монголии не был вообще… Но "пуще прежнего старуха вздурилась", когда она вознегодовала, что Станислав Куняев охотился и рыбачил "в закрытых" "спецугодьях" — охотничьих и рыболовных, в тех заказниках, где "паслись" обреченные спецбраконьерству "голодающей" номенклатуры звери…". Сама знает, что я охотился и рыбачил не в "спецугодьях", а в таких труднодоступных и безлюдных местах, куда ни одна "номенклатурная" единица никогда не совалась из-за того, что таежные условия жизни не для этих людей. Не стоило бы и замечать эту явную истерически нагнетаемую изысками стиля ложь, если бы не одно обстоятельство. В сочинениях "добросовестной кожиноведки" речь идет не только и не столько о сегодняшнем дне и о "Нашем современнике" вместе с его редактором, но в основном о событиях и стихах пятнадцати-двадцатилетней давности, а именно в те годы у меня с ней была дружеская переписка, из которой явствует, как та, прежняя, Татьяна Михайловна Глушкова ("Муравей" — как ласково и уменьшительно называла она себя в письмах) относилась к творчеству и секретарской деятельности "Волка" (Станислава Куняева)… Цитирую из писем "Муравья" "Волку".
* * *
"Ужель та самая Татьяна? "А. Пушкин
"20.12.76 г. Я читаю (прочла) Ваши статьи — с наслаждением, и у меня множество мыслей о них, как печатных, так и (мыслей) непечатных… Статья о Винокурове столь блестяща, что даже если бы Вы были и неправы, она сама по себе есть правота, — и невозможно удержаться: не написать о ней. В этой рукописи есть вещи прелестной верности, неподкупного ума. Так прекрасно, прекрасно о "дичке" Ходасевича: это словно бы Вы у меня во сне "украли"!"
"Окт. 1977 г. По телефону про Ваши стихи в "Лит. газете " я хотела сказать нечто хорошее (как и про 80 процентов книги "В сентябре и в апреле "), а получилось у меня черт знает что. Хотя одна строчка "Тысячелистник цветет… " способна неделю уже вертеться в моем туманном сознании, вызывая то состояние отрадного созерцания воспоминательного и бесконечно длящегося, на которое ушла и уходит у меня, кажется, вся бездеятельная жизнь… Когда наступит конец света, мы, должно быть, не встретимся. Но за Вас может предстательствовать тысячелистник, например, — а что успею я за оставшиеся дни? "
"Окт. 1977 г. Хорошо бы, чтобы Вы — меня кое-когда дальней тенью защищали — не потому, что я того стою, а только потому, что как будто некому".
"17 февр. 1978 г. Не надо бы мне бывать в Союзе и в Домах Творчества, и, конечно, то, что я стала бывать, с декабря начиная, связано с Вами… Я очень боюсь, что все эти люди поссорят Вас со мной, а меня с Вами. Это было бы очень печально мне, хотя я, конечно же, меньше всего думаю о выгоде от Вашего секретарства… В самом деле, все забываю об этой должности, хотя все мне напоминают об этом".
"14. II. 78 г. Если выйдет Ваша книга, то ведь я должна буду написать про нее… Я напишу лучше, чем все! Т. е. — постараюсь. П. ч. так надо и хочу".
"6.4.78 г. Стасик, я очень рада, что Вы написали про Блока, и очень хочу прочесть… Я очень рада, что Вы написали там столько всего. Я защищаю — всегда — Вашу строчку о Пентагоне очень спокойно: мол, а почему — надо любить, в частности, и пентагонских?.. Ну, такая буря начинается всякий раз!.. (Я не могу описать границ моего одиночества. Приезжайте) ".(Речь идет о моей стихотворной строчке: "не о евреях в Пентагоне".)
Дек. 1978 г. (письмо из больницы). "Без копирки я пишу только Вам — в Москве, а все прочее я пишу с копиркой… Ни в коем случае не думайте, что Вы должны спешно читать мою рукопись. Наоборот! Чем позже, тем лучше". (Речь здесь и ниже идет о статье Глушковой, которую не хотел публиковать гл. ред. журнала "Лит. обозрение". Лавлинский и на которого я по ее просьбе должен был подействовать своим "секретарским" авторитетом)… "Вот, кстати, что надо еще сказать Лавлинскому, когда он развякается насчет объема статьи; помимо всего (невозможности и бессмысленности больших сокращений), слишком изменились обстоятельства вообще: если поначалу предполагалось, что я выступлю в № 12, т. е. в том оке году, то теперь, поскольку речь не ранее, чем о № 3, — после моей той публикации минует больше года, — и что страшного — дать мне еще 20 страниц?! Волк-волчище, пожалуйста, постарайтесь!!! Позвоните, пожалуйста, Лавлинскому. Я волнуюсь, что он уже прочел и скомандовал сокращать… Очень ненавижу больницу. В палате еще три человека, и они галдят… В жизни я такого сока не нюхала. На редкость хорошо и вкусно. Если Вы, Волк, раз в неделю будете угощать меня стаканом такого сока, то мой бессмертный организм скоро так укрепится, что сможет пить водку… А когда я выйду на волю, к Старому Новому году, Вы познакомьте меня с Ф. Кузнецовым — пусть даст мне жилье, а то через два месяца у меня будет 5 язв и я помру в бесславье".(Лавлинского я во всем убедил, с Ф. Кузнецовым поговорил, и Глушкова, видимо, в подсознании помня это — права, когда обвиняет меня в том, что я "рекомендовал произведения в издательства" и от меня зависело "распределение жилплощади". Действительно, за три года секретарства мне пришлось не раз рекомендовать ее статьи и книги в журналы и издательства и один раз заняться "жилплощадью". Я, помнится, надоедал всем — Ю. Верченко, Г. Маркову, Ф. Кузнецову, чтобы Глушковой дали квартиру получше той, где она жила и где у нее были чрезвычайно скверные соседи.)
29 января 1979 г. "Здравствуйте, Волк-волчище, серый хвостище, лапа когтистая, пасть зубастая, глаза узкие, вой громкий. Пишет Вам подданный труженик-муравей, который поздравляет Вас с Крещеньем и пребывает в верности и печали. Хочет сказать, что Вы очень ценный в лесу Волк. Если бы не Вы, то Муравей куда меньше понимал бы все, даже то, что и не прямо касается известных Вам и совершенно лишних в лесу зверей".(Как славно мы жили в те годы — бывало, напишешь внутреннюю рецензию на книгу "Муравья", чтобы она издалась, получишь от нее дружеские послания — одно за другим, а когда книга выйдет — драгоценный экземпляр в подарок с дарственной надписью: "Дорогому Волку (Серому, Белому и Красному кардиналу этой книжки) от благодарного Муравья 5 июля 1981 г. Т. Глушкова"). Иногда я уговаривал ее отнести рукопись в издательство, гарантировал помощь; она кокетливо торговалась:
Февр. 1979 г. "Ладно, издаст Муравей книжку критики. Пусть она будет на Волчьей совести. Снесет через пару месяцев груду чернильной макулатуры в "Вепсятник" (издательство "Современник". — Ст. К.). Пусть Волк не заставляет издать это все непременно в 80-м году, а если Муравей не успеет, то пусть в 1981… У Муравья будет 30 листов и он начнет скулить, что сократить не может".
25.2.1979 г. "Муравей перечел Волчий стишок про коней: нашел — и прочел. Очень хороший стишок про то, как Волк был маленький". (Речь идет о моем стихотворении "Кони НКВД". — Ст. К.)
"26.1.80 г. Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней. И я чувствую себя виноватой, что они, такие — большие, не увенчались успехом. Я очень благодарна". (Речь идет о какой-то моей неудавшейся попытке включить "Муравья" в делегацию для поездки за границу.)
"18.7.80 г. Перечитала свою рецензию на Вас и подумала: она очень хвалительная (но вообще она мне понравилась)… Я теперь волковед. Можно сказать, заложен теперь камень в науку — волковедение. Все-таки, Волк, я Вас люблю… "
"12.5.1982 г. Все в Вашей статье хорошо (речь идет о моей статье "От великого до смешного", направленной против массовой культуры и идолопоклонства перед Высоцким. — Ст. К.). Мы должны победить — силой ярости, яростного ума!.. Обнимаю Вас и поручаю Вам все перья и крылья. Пусть Ваша статья выйдет, и следите, пожалуйста, за каждым словом, за каждым этапом публикации! Тут Вы, Волк, как Пересвет: один за всех должны биться и победить! Ваш верный Муравей".У "волковеда" также было немало "врагов", и частенько она просила "Волка" защитить ее от них.
"26.4.1982 г. Чем дальше идет время, тем больше сомнений и тревог вызывает у меня поведение В. Лазарева. Совершенно доверяясь Вам, Вашему чувству справедливости, я прошу Вас по мере возможности содействовать мне в защите моих прав по тем вопросам, которые я сейчас затрагиваю перед Вами".Еще за два года до окончательной развязки "Муравей" все-таки много помнил:
"20–25 мая 1993 года. Я, конечно, очень благодарна Вам за помощь, хлопоты во время больничных мытарств. Потому что, конечно же, было бы еще хуже, чем было: тут нет слов. И в этом определенном смысле, разумеется — не до жиру! Благодарю — действительно (и молилась за Вас, как умела), и, только, может быть, не так слепо благодарю, как сама бы хотела". (Речь идет о помощи в самое трудное время деньгами, транспортом, лекарствами, прочими заботами.)Что все это означает рядом с нынешней бранью, клеветой, ненавистью? Оборотничество? Больное тщеславие? Неуемная жажда того, чтобы все окружающие "были у нее на посылках"? Неужели слова, мысли и чувства этих писем были продиктованы всего лишь навсего расчетливой корыстью, возможностью использовать мое мелкое служебное положение в своих интересах? Или это — раздвоение личности — случай медицинский? Или "женская логика"? Или помрачение совести до полного беспамятства? Я же не тянул "трудолюбивого Муравья" за язык, не просил признаваться, что, мол, только Вам "пишу без копирки"! Я же не заставлял добросовестную "волковедку" уже в 1993 году сделать мне на книге избранных стихотворений надпись: "Дорогому Волку от бессмертного Муравья с благодарностью, не выразимой "здешними" словами, с любовью — и с Новым годом!" Именно в это время "бессмертный Муравей" постоянно печатался в "Нашем современнике", собирался с силами, чтобы через полтора года выразить "здешними словами " всю свою желчь, копившуюся в душе… Я смутно догадываюсь о том, что произошло. Чувство благодарности для некоторых натур невыносимо. Жить с ним десятилетиями — мука мученическая. Жить и постоянно ощущать, что ты, принадлежащая к сонму "бессмертных", кому-то чем-то обязана?! Лучше всего от чувства, невыносимого для подобных натур, освободиться и лучше всего с большим скандалом, с истерикой, с клеветой, чтобы не было пути назад! Ни за что! Выблевать все, что накопилось, со всеми "здешними словами" — "партрасстрига", "адвокат измены" и т. д. Так должно было быть. Так и случилось.
* * *
На этом можно было бы поставить точку. Но читатель вправе задуматься: письма, дарственные надписи на книгах — все это может быть эмоционально преувеличенным, тем более что пишет женщина, это дело — личное, а вот на людях в общественном мнении ведь "Муравей" никогда таких слов не произносил и так "Волка" не возвеличивал? Увы, произносилось все это и на людях и печаталось для всеобщего прочтения. Со странным чувством некоторой гордости за свое творчество перечитал недавно статью "волковеда" "Образ поэта — образ критика" ("Лит. обозрение", 1980, № 8). Сегодня наша "кожиноведка" издевается над Кожиновым, который когда-то в статье о моих стихах писал: "поэт в соответствии с коренной традицией отечественной поэзии (традицией, которую со всей четкостью определили Пушкин и Боратынский, Тютчев и Некрасов, Блок и Есенин) видит свою цель" — и комментирует: "так на все лады перепахивались великие могилы", "разбойно высвистывались святые тени в эскорт нашему поэту-гражданину". И снова ярость довела ее до жалкого беспамятства, ибо в те достопамятные времена, когда Кожинов писал эти слова, "волковедка" сочиняла тому же Станиславу Куняеву куда более страстные дифирамбы: "Дух Есенина воистину витает над несхожими по внешней теме разделами книги", она слышала на ее страницах "дыхание Аксакова", задумывалась "о глубокой традиционности многих размышлений поэта, разумея под традицией высшие идеалы общечеловеческой по значению русской культуры"… Неужели все это писалось той же рукой о моей книге "Свободная стихия"? Умри, "волковед", лучше не напишешь! Как и такое: "эта проза свежестью языка, приближенностью к народному взгляду на жизнь, естественностью самоощущения человека в природе и в традиционном, требующем выносливости и мужества труде напоминает нынешнюю деревенскую, то есть лучшую нашу прозу… " Да, все это написано пером и той же рукой, что и нынешние слова о том же поэте, чье творчество пронизано "высокомерием к народу"… Вчера речь Ст. Куняева для Глушковой была "явственно неординарна", сегодня она пишет о нем, как об "ординарном, но попавшем на видное место". Вчера она с придыханием восхищалась: "замечательная глава о творчестве Николая Заболоцкого — пример глубокого литературоведения, которое, как известно из истории литературы, чаще всего оказывается под силу именно поэтам, ибо они прямо причастны тайнам творчества…" Сегодня "причастный тайнам творчества " для нее лишь "известный стихотворец"… Сегодня она комментирует мои строчки из тайных, рыбацких, охотничьих стихов — "рыба шла, и на деньги везло " или "но груз добычи на плечах", как мещанскую стяжательскую страсть, чуждую идеалам социализма. Вчера эти же картины вызывали у "волковедки" совсем другие чувства и слова о поэте, пишущем о "красоте родины, как открывается она путешественнику, геологу, охотнику, рыболову, озабоченному не столько "уловом", сколько непосредственным постижением жизни, природы и многоликого-современного человека, который одновременно древен и прекрасен…". А заканчивая перечитывать знаменательную статью 1980» года, я разволновался до предела. Оказывается в моей книге "Свободная стихия" свобода "трактуется как правдивость, повышенная ответственность, близость к народно-этическому идеалу", что моя книга, по мнению тогдашней Глушковой, относится "к числу лучших, наиболее живых и плодотворных книг, посвященных творчеству, какими за последние годы мы располагаем". Возможно, что Ваша статья, Татьяна Михайловна, убедила в 1987 году членов комитета по Российским Государственным премиям присудить мне ее за эту самую книгу! Помню, что присуждение вызвало возмущенный вопль Евтушенко. А Вы-то что сейчас возмущаетесь по поводу моего лауреатства? Сами меня на этот пьедестал подсадили… Помнится, была в разгар перестроечных лет такая критикесса — Ваша тезка — Татьяна Иванова. В годы перестройки на страницах "Огонька" она яростно "поливала" викуловский журнал "Наш современник". Но мало кто помнит, что до этого она, сотрудничая в том же журнале, восхищалась стихами Викулова, писала о том, что у него "каждая буква дышит патриотизмом". Перечитываю статьи и письма Глушковой и со скорбью думаю о том, что тип человека, меняющего свои взгляды, одинаков во всех литературных лагерях. А все-таки статья "Образ поэта — образ критика" — хороша! Умри, "бессмертный Муравей", лучше не напишешь!* * *
А кто ее, прошу простить меня за стиль, тянул за язык, когда на моем юбилейном вечере в декабре 1982 года она произнесла целую речь! Не могу отказать себе в удовольствии процитировать это вдохновенное сочинение. "Мне кажется, что на сегодняшнем вечере все было празднично. Праздничными были приветствия поэтов, праздничным было выступление Александра Михайлова, праздничным было выступление друзей из Киргизии. По-моему, Куняеву подарили не просто халат, а ханский халат необыкновенного цвета. И мне кажется, что даже то, что возникал некоторый спор — это тоже празднично. Это означает, что поэт, которого мы сегодня чествуем — живой, абсолютно живой, интересный поэт. Люди не могут удержаться от непосредственного проявления своих мнений. Мне тоже, наверное, придется высказать некоторые суждения, которые, может быть, будут противоречить суждениям, высказанным здесь. Я прежде всего хочу сказать о задаче поэта. У поэзии, по-моему, не бывает простых и сложных задач. Задачи поэзии в общем-то равноценны. Просто каждое время выдвигает в первую очередь ту или иную из них. И вот уже следующему этапу развития литературы кажется, что те задачи были легкими, а вот сегодня новые поэты решают более сложные внешние задачи. Это, конечно, не так. Если подумать внимательно и, так сказать, исторично, станет совершенно ясно, что задачи, которые ставил перед собой Станислав Куняев, были, да, собственно, и есть, очень важные, очень серьезные. Не зря, неспроста на этом вечере чуть ли не с самого первого выступления зазвучал разговор о добре. Не всегда у нас на вечерах так встает вопрос, то есть самый жизненно важный вопрос. И далеко не всегда он так живо обсуждается. С поправками, с разноречиями. Лев Аннинский, конечно, написал очень интересную речь. И Вадим Валерианович Кожинов дополнил к ней что-то свое опять-таки на эту тему. Знаменитая строчка "Добро должно быть с кулаками", мне кажется, сегодня не должна вызывать столько первоначальных по своему характеру споров. Потому что каждый поймет, если задуматься, что у добра нет никакого окончательного образца, тем более это касается добра, исповедуемого поэзией. Все мы помним, какие парадоксальные уроки давала нам на этот счет великая русская литература. Ну, например, Алеша Карамазов на вопрос Ивана, как же поступить с генералом, который собаками затравил мальчика, он, этот светлейший, добрейший Алеша Карамазов прошептал: "расстрелять!". Вот вам прямая угроза, прямая сила, и в этом, конечно, звучит не голос благодати, с которой Лев Аннинский пытался сравнить добро. Речь идет не о благодати самоуспокоенной, так сказать самогармоничной, голос добра в данном случае являет свой весьма суровый вид. "Добро с кулаками " — это проблема отношения добра и силы. Я считаю, что заслуга Станислава Куняева как раз в том и состоит, что он в лучших своих стихах не противопоставляет добро и силу, добро и правду, красоту и силу. Вижу заслугу Куняева, что он в своих стихах выступает за возможность союза добра и силы. Можно ему ошибаться в какой-то конкретной силе, как в носительнице и защитнице добра, но он абсолютно прав, когда говорит нам, что добро должно быть сильным, что сила может быть доброй, и не раз в нашей истории мы имели примеры вполне гармоничного сочетания силы с добром. Государственная жилка или даже страсть Станислава Куняева, о которой мы тоже думаем, когда читаем его стихи, состоит в том, что он видит в государстве силу созидательную. Он считает, что государство может быть не противоположным творческой личности, а поскольку это так, то да будет оно сильным. Куняев не считает, что поэт это изгой. Он — собеседник государства. Глубокий, серьезный и в то же время всецело ответственный в каждом своем слове. И вот, когда я думаю об уроках, которые дает сегодня молодым и немолодым поэтам работа Станислава Куняева, мне кажется, что он в свое время нашел в себе силы настолько резко пойти против течения и настолько ясно обозначить свой путь, что нам теперь кажется, что мы бы это сейчас сделали бы легко сами. Вот я хочу напомнить, например, такую вещь. Я не буду подробно характеризовать стиль той эпохи. Но напомню, что тогда в моде была такая вещь, как глобальность. Полагалось говорить непременно с точки зрения всего человечества. Претендовать на понимание всех народов, всех рас, населяющих землю. А вот Станислав Куняев в один прекрасный момент верным инстинктом понял, что следует выбрать как раз узость. На фоне глобальности:Непонятно, как можно покинуть
РОССИЯ И "ЛЮДИ ЗАПАДА"
Самая главная книга перестройки. Маркиз де Кюстин и Александр Пушкин. История книги русофоба-маркиза. Ответ Лермонтова французу. Вечные агенты влияния и их хозяева. Предсмертное сочинение Владимира Солоухина. Истина о красных и белых. Порочность русской интеллигенции. Вечно длящаяся власовщина. А в коммунизм ли метили? Неожиданные отклики на сочинение Солоухина. Юлий Квицинский подливает масла в огонь. Иван Солоневич и Владимир Нилов на моей стороне. Споры об изменах. Судьба Ирины Владимировны Римской-Корсаковой и Анны Ахматовой. "Не учите нас, как любить родину". Русские люди на калужском базаре. Народ, не желающий упрощаться. Николай Рубцов и Уильям Фолкнер. Обращение к молодым писателям
1
"Пушкин — это наше все".Как Вы думаете, дорогой читатель, какая идеологическая книга в эпоху перестройки издавалась чаще всего, чтобы содействовать искоренению русско-советского "менталитета", оправданию всего преступного, что сегодня делается с Россией? Нет, не мемуары Александра Николаевича Яковлева, и не сочинения перебежчика из ГРУ Резуна-Суворова, и даже не волкогоновские сочинения. Нескольких изданий за последние несколько лет удостоился другой антирусский шедевр, некоторые отрывки из которого я сейчас приведу. "Когда я думаю о тайных жестокостях, происходящих в этом обширнейшем государстве, я испытываю неописуемое отвращение и мечтаю лишь о том, чтобы поскорее отсюда уехать". "Я часто повторяю себе: здесь все нужно разрушать и заново создать народ". "Когда я вхожу в какой-нибудь дом, кусты роз и гортензий кажутся мне не такими, какими они бывают в других местах. Мне чудится, что они покрыты кровью". "Вся Россия — та же тюрьма и тюрьма тем более страшная, что она велика и что так трудно достигнуть и перейти ее границы". "Вообразите полудикий народ, которого милитаризовали и вымуштровали, — и вы поймете, в каком положении находится русский народ". "Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания… Кажется, тень смерти нависла над всей этой частью земного шара"… И такие сгустки ненависти — на каждой странице этой по-своему уникальной книги. Кто же пишет? На первый взгляд — конечно же, революционер, какой-нибудь доморощенный Герцен или Бакунин, террорист-народоволец польско-еврейского происхождения или один из фанатиков, делавших революцию 1917 года. Нет, это пишет добропорядочный французский аристократ, роялист, сторонник монархического правления, маркиз Астольф де Кюстин, в книге "Николаевская Россия в 1839 году". Книга была издана впервые во Франции в 1843 году, за десять последующих лет много раз переиздавалась во всей Европе на французском, английском, немецком, шведском и прочих языках. Общий ее тираж по тем временам был громаден, более 200 тысяч. И когда за десять лет она обработала умы и души миллионов европейских обывателей и их правительственных элит, когда вся читающая Европа пришла к выводу, что такая Россия недостойна существования, то армада англо-французско-турецких армий и кораблей появилась в Черном море и началась Крымская война, в которой Европа брала реванш у России за разгром своего кумира Наполеона и за свое освобождение от его тирании. Прозорливец Пушкин, предвидя появление кюстинов, писал двенадцатью годами раньше, точно угадывая истоки низменной европейской ненависти к нам:Аполлон Григорьев
"Прозорливый итальянец видел опасность, грозящую революционизированной Европе со стороны растущей мощи русского колосса, и, желая ослабить страшного врага, он прибегнул к силе идей. Воспользовавшись своей дружбой с императором Александром и врожденной склонностью последнего к либеральным установлениям, он послал в Петербург, под предлогом желания помочь осуществлению планов молодого монарха, целую плеяду политических работников — нечто вроде переодетой армии, которая должна была тайком расчистить путь для наших солдат. Эти искусные интриганы получили задание втереться в администрацию, завладеть прежде всего народным образованием и заронить в умы молодежи идеи, противные политическому символу веры страны, вернее, ее правительству. Таким образом великий полководец, наследник французской революции и враг свободы всего мира, издалека посеял в России семена раздора и волнений, ибо единство самодержавного государства казалось ему опасным оружием в руках русского милитаризма. С той эпохи и зародились тайные общества, сильно возросшие после того, как русская армия побывала во Франции, и участились сношения русских с Европой. Россия пожинает теперь плоды глубоких политических замыслов противника, которого она будто бы сокрушила. Незаметному влиянию этих застрельщиков наших армий, а также ихдетей, учеников и последователей я приписываю в значительной степени рост революционных идей, наблюдающийся в русском обществе и даже в войсках, и те заговоры, которые до сих пор разбивались о силу существующего правительства".Круг замкнулся. От Кюстина до Троцкого и Чубайса. В прошлом веке, после обработки книгой Кюстина европейских мозгов, армада кораблей подползла к Севастополю. Сегодня — НАТО ползет к границам России после нескольких изданий того же Кюстина. Но нет худа без добра. Научимся извлекать что-нибудь полезное изо всех клеветнических и пышущих ненавистью к нам сочинений, в которых иногда враги России в состоянии полной невменяемости пробалтывают то, о чем следовало бы молчать. Когда-то, в середине 60-х годов, вся либерально-диссидентская интеллигенция захлебывалась от восторга, комментируя слова Пушкина, которые вынес Товстоногов на театральный занавес БДТ: "Чорт догадал меня родиться в России с душою и с талантом". Перемигиваясь, хихикали, шептались: "Ай да Пушкин, ай да молодец! Какую свечу вставил в задницу режиму, на Запад рвался. Он такой же, как мы". А о том и не задумывались, что это были личные его жалобы в личном письме к молодой жене. Чего не напишешь любимой женщине, жалуясь на свою судьбу — судьбу русского поэта! Но лучше бы диссидентура 60-х годов почаще вспоминала другие пушкинские слова, 1834 года, из неоконченной статьи, очень близкой по духу его знаменитому письму Чаадаеву. В этом отрывке есть мысль, подытожившая пушкинское отношение к Западу и ко всем будущим маркизам де кюстинам: "Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна". Похоже, что в нашем журнале складывается некая печальная, но значительная традиция: незадолго до смерти выдающийся публицист Иван Васильев прислал нам свою последнюю повесть "Крестьянский сын", Борис Можаев передал журналу как прозаическое завещание роман "Изгой", а на исходе жизни Владимир Алексеевич Солоухин позвонил мне и сказал, что закончил книгу размышлений о встречах с русскими эмигрантами в основном "первой волны", размышлений о судьбах потомков некогда славных русских родов, — рукопись называется "Чаша". "Понимаешь, чаша бытия", — своим окающим голосом добавил он в конце разговора. Я прочитал, не во всем согласился с автором, приготовился к разговору, желая кое-что уточнить, в чем-то переубедить Солоухина, позвонил ему в больницу, чтобы договориться о встрече, но было уже поздно. Крестьянский аристократ, русский патриот, всемирно известный писатель уже умирал. Но мы успели дать ему обещание, что "Чаша" будет напечатана в журнале. И, однако, все сомнения, которыми я хотел поделиться с Владимиром Алексеевичем, пришлось изложить в этих комментариях к "Чаше". Владимир Солоухин, которому посчастливилось с середины 60-х годов довольно часто бывать за границей без особого контроля над ним, был свободен и смел в выборе своих знакомств и как поэт страстно и самозабвенно, поэтически-восторженно составил свои впечатления о русских женщинах из известных аристократических фамилий, об артистах, о писателях, малоизвестных в то время в Советской России, о героях Белого сопротивления времен гражданской войны.
3
Сегодня, на рубеже 3-го рокового тысячелетия мы понимаем, что руководящая прослойка Советского Союза оказалась не в силах противостоять катастрофе, потому что была не монолитна и состояла из двух скрытно враждующих лагерей — русского национального и прозападного русофобского. Но тем же самым недугом раздвоения страдала и до сих пор болеет русская эмиграция всех волн и всех времен. Как бы мне хотелось раз и навсегда объясниться и с "прозападной" частью русской эмиграции, в частности, с кругом постоянных авторов газеты "Наша страна", которая со времен Ивана Солоневича вот уже несколько десятилетий издается в Аргентине. "Наша страна" внимательно следит за всеми публикациями журнала, особенно теми, которые касаются эмиграции. Не могла она, естественно, и пройти мимо напечатанной нами в 1997 году книги воспоминаний Владимира Солоухина "Чаша". Некий Е. Фокин (возможно, что это один из псевдонимов В. Рудинского, который до сих пор из-за неизжитого страха перед КГБ печатается в "Нашей стране" под множеством разных псевдонимов) в одном из номеров газеты причитает с возмущением: "Национал-большевики препарируют на свой лад последнюю рукопись Владимира Солоухина", "Могила Владимира Солоухина осквернена", "…совершенно очевидно, что они исказили рукопись, следуя многолетним традициям советской цензуры, тщась выдать Солоухина за своего…" Желтая злобная газетенка. Мы не можем писать о ней иначе, потому что клевета и домыслы автора запредельны. Авторы "Нашей страны" подозревают редакцию журнала в воровстве, подлоге, фальсификации. Автор статьи, прочитав страницы неприемлемых для него размышлений Солоухина о Сталине, о Вертинском, о лживости поэзии Андрея Вознесенского, буквально заходится в истерическом припадке: "Это было вписано в текст после его смерти!", "Накануне смерти он был кем-то "изолирован" от родственников'', "…уже после смерти писателя кем-то жульнически влиты чужеродные, в мировоззрение Владимира Алексеевича не вписывающиеся, слова и мысли", "Тесно окруженный в последние дни своей жизни витающими над ним, как коршуны, в предвкушении добычи коллегами-писателями типа Куняева — Солоухин в предсмертных раковых муках действительно мог добровольно передать им свою последнюю рукопись для напечатания, не в силах осознать, одурманенный болеутоляющими средствами, что они это издание будут препарировать на свой лад "… "А может, эти коршуны просто забрали рукопись у уже лежащего в полусознательном состоянии писателя? Что сказать об этих мелодраматических картинах: автор то ли детективов начитался, то ли американских фильмов насмотрелся. То ли козни КГБ до сих пор мерещатся ему… Пожалеть только можно газетку и его, страдающего, видимо, манией преследования и шизофренической подозрительностью. Впрочем, репутация "Нашей страны" как газеты лживой давным-давно сложилась у разумной патриотической части русской эмиграции. Недавно редакция журнала познакомилась с книгой статей блестящего русского публициста-патриота Владимира Нилова, живущего в Америке. Вот уже несколько десятилетий он противостоит, как объективный историк и журналист, прозападному крылу русской эмиграции, захватившему после смерти знаменитого Ивана Солоневича газету "Наша страна" в свои руки. Владимир Нилов еще в 80-х годах, отвечая авторам этой газеты Рудинскому, Пирожковой, Павлову и другим "борцам с коммунизмом" и апологетам Власова, называл их "полицаями и квислингами", которые поддерживают американский закон "86–90"[5] о расчленении нашего государства: "Перестаньте обманывать эмиграцию, что вы, русские люди, боретесь с коммунизмом… Предстаньте в своем натуральном виде заклятых врагов России русского происхождения" ("Свободное слово Руси", № 7–8, 1984 г.). "Сейчас не осталось никаких тайн о намерениях или деяниях Третьего рейха: никто не может отговориться незнанием. Жалеть об упущенной немцами победе, зная, что немцы готовили русскому народу, могут только люди без чести и совести. Это не русские люди, а рудинские… " (там же). "Не к лицу "Нашей стране" быть в одной стае с гонителями, с унтерпришибеевыми от антикоммунизма. "Наша страна " при Иване Солоневиче была органом мысли. Как могли наследники такого публициста довести газету до уровня пасквильного листка!" ("Свободное слово Руси", № 7, 1981 г.). Написано двадцать лет назад, но прозападные борзописцы из "Нашей страны", как Бурбоны, "ничего не забыли и ничему не научились". В своей книге Владимир Нилов убедительно показывает, в какую маразматическую русофобию впадали иные "русские патриоты", прошедшие власовскую школу, когда в эпоху "холодной войны" одобряли страшные проекты американской военной и политической элиты возможных атомных бомбардировок крупнейших жизненных центров нашей родины. Отношение к Власову, власовскому движению и так называемой Русской освободительной армии — еще одна страница, разделяющая эмиграцию. В 1997 году мы опубликовали в значительной степени документальную работу профессионального дипломата, историка и писателя, ныне посла России в Норвегии Юлия Квицинского — "Власов. История одного предательства". Квицинский, блестящий дипломат 60—80-х годов, успешно, не в пример "демократическим" мидовцам, отстаивавший интересы нашего государства в спорах с представителем США Полом Нитце о судьбах взаимного разоружения, об ОСВ-1 и ОСВ-2, несколько лет тому назад пришел к нам в редакцию и поделился своими планами. Он задумал написать трилогию о трех крупнейших предательствах в мировой истории — о предательстве Иуды, Власова и одного из ближайших сподвижников Горбачева, выведенного под именем Тыковлева (псевдоним весьма прозрачен). Две части этой трилогии мы уже опубликовали, в том числе и из тех соображений, что наше государство разваливается и гибнет благодаря массированному культу и воспеванию измены, ренегатства, предательства… Чьими книгами и мемуарами были завалены книжные полки, чьи имена прославлялись и вколачивались в головы растерявшихся русских людей? Вспомним, кому доставались посты, лавры, гонорары, премии, награды за последние, страшные для России годы? Партийный ренегат Александр Яковлев, генерал КГБ Калугин, сбежавшие в свое время на Запад "грушники" Резун-Суворов и Олег Гордиевский, перевертыши от культуры Михаил Ульянов и Марк Захаров… А кого только из перебежчиков 30-х годов не издавали и не славили в наше время? Тут и Федор Раскольников, и чекист Лев Фельдбин-Орлов, и его коллега Вальтер Кривицкий (он же Самуил Гинзберг). Всех не перечислить. Но для того, чтобы героизировать и поднять их на пьедестал — надо было в первую очередь оправдать и возвеличить знаковую, ключевую в этом списке фигуру генерала Власова… Политические книги о нем в последнее время буквально завалили наш книжный рынок. И вдруг неожиданный отпор — работа Юлия Квицинского. Тут же в редакцию посыпались письма из-за рубежа. Цитирую отрывки: "От одного названия этой работы совершенно ясно, что именно автор будет стараться доказать: генерал Власов и его сподвижники предатели, шкурники и пьяницы… Эти люди руководились неличными интересами, а желанием освободить Родину от обеих диктатур: красной и коричневой " (из письма от бывшего остовца Г. Вербицкого из Америки). "Материал о Власове звучит злобным пасквилем… Атмосферу жертвенности (и обреченности) людей, которые хотели бороться с коммунизмом за национальную и многонациональную Россию (хоть с чертом, но против большевиков), мы прочувствовали в нашем отрочестве очень ярко! В остовских лагерях тех лет тоже мнения разделились очень бурно, вплоть до мордобоя. На нашем долгом жизненном пути мы немало встречали соратников Власова, за редким исключением людей достойных и мужественных, патриотов… "История одного предательства" очень уж напоминает печальной памяти заказанные ЦК партии опусы " (письмо от наших читателей из Аргентины). Можно понять чувства и страсти этих людей и посочувствовать им, не как героям или предателям, а просто как несчастным, чьи судьбы были смяты и сломаны сверхчеловеческой силой истории… Но одного нельзя понять: неужели они не видят, что Россия гибнет именно от массированных инъекций в умы и сердца идеологии предательства — политического, духовного, военного, международного, религиозного — любого. А Власов — краеугольный камень в основании этой пирамиды… Кстати, наши поклонники и рыцари Власова забыли, что наиболее бесстрашная и трезвая часть эмиграции думала о Власове так же, как автор нашего журнала Ю. Квицинский. Иван Солоневич: "Ни Власову, ни его движению я не сочувствовал никогда — не сочувствую и сейчас. Это — обреченное движение. Из него ничего не выйдет и ничего выйти не может… То, что я пишу… будет для власовцев неприятно, вся эта эпопея была сплошной политической ошибкой" ("Наша страна", № 29). "Русская освободительная армия (РОА), как назвал Власов свои части, не была ни русской, ни освободительной. Как могла эта, одетая в немецкий серо-зеленый мундир, армия быть русской национальной армией, если ее вожаки своим "Манифестом " санкционировали раздел России? Части Власова были попросту русским подразделением в составе немецкого вермахта" (Вл. Нилов. "В борьбе за Россию", стр. 40). "Массовая сдача армий в первые месяцы войны, потому-де, что народ, одетый в шинели, не хотел воевать — миф. Все немецкие источники сообщают об ожесточенном сопротивлении советских войск с первых же часов войны… " (Вл. Нилов. Там же, стр. 407). "Власов знал, что его и его армию используют немцы для целей, не имеющих ничего общего с русскими интересами: не от этого ли он беспробудно пил? (Написано за пятнадцать лет до публикации романа Квицинского. — Ст. К.) Идеяосвобождения России с помощью заклятых врагов России политически абсурдна и преступна… Настаивать на правоте власовского движения — значит не только оправдывать события сорокалетней давности, но и благословлять нынешнюю и будущую власовщину, теперь-то уж совсем бездумно, то есть благословлять нож:, которым будет прирезана наша родина " (Он же. "Свободное слово Руси", № 1–2, 1983). Как в воду глядел еще пятнадцать лет тому назад Вл. Нилов! Так что всем, кому не нравится "Наш современник", не за чем спорить с Квицинским. Он же, по вашему мнению, чуть ли не исполнитель партийного заказа. Поспорьте-ка лучше с Владимиром Ниловым, с Борисом Башиловым, Иваном Солоневичем, которому все было ясно сразу же после войны. А вы до сих пор (жизнь уже прошла!) ничего не поняли. Впрочем, интересно то, что невольно проговариваетесь: в дипийских и остовских лагерях мнения в спорах о Власове "разделились очень бурно, вплоть до мордобоя". Ну, если даже в то время были люди, несогласные с вами, то сейчас, когда история все прояснила, зачем же держаться за обветшалые пропагандистские мифы? Но вот еще одно письмо, подписанное русскими людьми — Олегом и Татьяной Родзянко, живущими в Америке, видимо, со времен первой волны русского изгнанничества. Они раздосадованы и возмущены моими комментариями к солоухинской "Чаше", они не верят ни мне, ни словам князя Жевахова, ни воспоминаниям митрополита Вениамина (которые, кстати, они не читали) — словом, ничему, что говорится о генералах Белого движения — Рузском, Корнилове, Алексееве, как о людях, изменивших монархии и присяге. "Предательством, — пишут они, — можно считать сознательное, преднамеренное действие против своего отечества и правителя. А заблуждения, под влиянием духа времени, с намерением (ошибочным) послужить своему народу и стране, таковыми считать нельзя". Такая точка зрения может быть объяснена либо родственными симпатиями к одному из могильщиков российской монархии, активному деятелю 4-й Государственной Думы М. В. Родзянко, либо незнанием многих серьезных исследований о масонской антирусской сути Февральской революции 1917 года… Зря наши корреспонденты спорят с журналом, не лучше ли им перечитать исследование историка В. Кобылина, впервые изданное в 1970 году в Нью-Йорке (его-то надо знать!) под заголовком "Император Николай II и генерал-адъютант М. В. Алексеев". В этом году книга вышла в свет в Санкт-Петербурге под названием "Анатомия измены". Процитирую из нее несколько абзацев: "Зная о существовании и заговора, и о том, что подготовка его продолжается, генерал Алексеев не сообщил об этом ни судебным властям, как предписывали уголовные законы, ни Государю, как повелевал долг присяги"… Этим он "облегчил Рузскому и его разговор по прямому проводу с тем же Родзянко, и изменнические убеждения Государя о необходимости отречения". "Рузский был масоном, и для него присяга не имела никакого значения. Он давал другую присягу". "…Генерал Алексеев, передавший государю, что он арестован, несет такую же ответственность за смерть императора, как и Временное правительство, Совдеп и Советское правительство". "Императрица была арестована по распоряжению Временного правительства. Арестовал государыню по распоряжению того же Правительства вновь назначенный командующий Петроградским военным округом генерал Л. Корнилов". "Этому злу руками генералов был передан Русский православный царь на заклание". Приводить факты из этой книги, цитировать ее можно целыми страницами, убеждающими читателя, что последний русский император был предан и генералитетом, и своим собственным монархическим романовским окружением. Именно думая о них, Николай II записал в дневнике: "Измена. Трусость. Обман"… Да и "романтик борьбы с большевизмом" адмирал Колчак, как неумолимо свидетельствуют исторические факты, был прямым ставленником Запада. С июня 1917 года по ноябрь 1918-го он тайно посещал высший английский политический истеблишмент, его принимал президент США Вильсон (прямо-таки как президент Буш Ельцина!), и лишь после этого Колчак вернулся в Россию в звании ее "Верховного правителя" и, облепленный западными советниками, воюя оружием Антанты (под залог "золотого запаса" царской России!), вступил в борьбу с большевизмом. А когда Колчак проиграл свою борьбу — то его западные покровители и хозяева, естественно, предали своего "кондотьера" и "наемника" (именно так адмирал называл сам себя в личных письмах). Да, Алексеев, Корнилов, Рузский, Колчак самоотверженно сражались с большевиками. Но я ведь в своих комментариях к солоухинской "Чаше" обращал внимание на другое, на то, что они изменили в марте 1917 года и своему государю-императору, и воинской присяге, перейдя на сторону масонского Временного правительства. Кстати, в августе 1991 года по тому же пути измены пошли и советские военачальники — Шапошников, Кобец, Грачев, Лебедь… Измена своей исторической судьбе во все времена оборачивается для России гибелью. Вспомним, кстати знаменитый корниловский марш, гимн Добровольческой армии: "Мы былого не жалеем, Царь нам не кумир, Лишь одну мечту лелеем: Дать России мир. За Россию, за свободу, Если позовут, То корниловцы и в воду, и в огонь пойдут". Нынешние потомки известной фамилии Родзянко приводят в своем письме выдержки, как они пишут, "из письма Бухарина Максиму Горькому", взятые ими из книги Валерия Михайлова "Хроника Великого Джута". Письмо циничное, откровенное, отвратительное в своем русофобском пафосе. В этом я согласен с О. и Т. Родзянко. Но, процитировав письмо, корреспонденты журнала упрекают главного редактора: "Поскольку С. Куняев ставит на "одну доску" деятелей большевистской революции и русских людей, ушедших в эмиграцию, предполагаем, что он не знаком с такими взглядами большевиков. Не знакомо с ними и большинство простых русских людей, живущих сейчас в России…" Простите меня, господа, но поскольку вы не знакомы с работами о русском масонстве и русской революции Владыки Вениамина и Б. Башилова, В. Кобылина и Ивана Солоневича, я смею сделать заключение, что мы лучше вас знаем историю русской революции и гражданской войны. И письмо Бухарина мы знаем хорошо, потому что публиковали его в журнале "Наш современник" (август 1990 года). И письмо это написано не Горькому, а Илье Британу, бывшему другу Бухарина, депутату Московского Совета, высланному в 1922 году за границу… И письмо это в 1990 году, когда тираж журнала был 470 тысяч, прочитали миллионы читателей… Так что не надо нас учить. В своих суждениях историки "Нашего современника" стремятся к объективности и независимости — кто бы ни был объектом нашего исследования: Ленин или Бухарин, император Николай II или главнокомандующий Алексеев, генерал Корнилов или генерал Власов… Слово "измена" в знаменитой дневниковой записи Николая II от 3 марта 1917 года — ключевое слово. Во все смутные времена в России неизбежно возникало противоборство людей измены и людей долга. Курбский — Иван Грозный, Мазепа — Петр Великий, Пестель — Николай I, генерал Алексеев — Николай II, Власов — Иосиф Сталин. Логика борьбы "людей измены" и "людей присяги" в русской истории одна и та же. Курбский воюет подметными письмами с Иваном Грозным так же, как со Сталиным воевали Федор Раскольников и Лев Троцкий. Мазепа шел на Россию с ее врагом Карлом XII, и этот дуэт предварял союз бандеровцев с Гитлером. Николай I повесил государственного преступника полковника Пестеля, и, наверное, с теми же чувствами Иосиф Сталин утвердил приговор генералу Власову. Когда же в России вырождаются люди подобной государственной воли — унижение, расчленение и вымирание становится ее уделом. Вы помните, господа потомки "масонов февраля", как в 1916 году, видя, что у ее супруга не хватает государственной воли для спасения страны, немка Александра Федоровна произнесла слова, которыми восхитились бы Иоанн Грозный и Петр Первый, Николай I и Иосиф Сталин: "Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом, сокруши всех… Я бы повесила Трепова за его дурные советы… Спокойно и с чистой совестью передо всей Россией я бы сослала Львова в Сибирь, Милюкова, Гучкова и Поливанова — тоже в Сибирь. Теперь война, и в такое время внутренняя война есть высшая измена. Отчего ты не смотришь на это дело так, я право не могу понять…" (цитирую по книге В. Кобылина "Анатомия измены"). Недаром же эту мудрую женщину в конце концов церковь канонизировала как святую. Видимо, не только за ее мученическую кончину… Да поймите же, дорогие зарубежные русские, что все наши беды оттого, что у власти сегодня "жадною толпой" сплотились мазепы, пестели, троцкие, керенские, алексеевы, власовы, александры яковлевы. Независимо от их социального происхождения и партийной и национальной принадлежности — это "люди измены"… Олег и Татьяна Родзянки, вспоминая судьбу Анны Ахматовой, героев прозы Ивана Шмелева, гимназистки Венгржановской из повести В. Катаева "Уже написан "Вертер", считают, что все эти люди должны были быть, по логике истории, прямыми борцами с советским режимом. Для них. по логике авторов письма, власовское движение должно было стать надеждой на избавление от сталинской тирании… Но жизнь опрокидывает все умозрительные схемы. В 1991 году журнал "Наш современник" опубликовал замечательный роман внучки великого композитора Римского-Корсакова Ирины Головкиной (Римской-Корсаковой) "Побежденные". Автобиографический роман о жизни дворянской семьи в первые двадцать лет советской власти, жизни с арестами, страхом, унижением, гибелью родных и близких. Словом, о такой жизни, тяжесть и страдание которой и не снились семьям Родзянко, генерала Алексеева, Керенского и прочим, ушедшим в эмиграцию на Запад. И вот что на заключительных страницах романа пишет великая страстотерпица, русская женщина, истинная патриотка, наследница славной фамилии: "Большевизм… процесс этот самобытен и глубоко органичен. Он слишком значителен, чтобы насильно — вмешательством извне притушить его. Я вынуждена прийти к мысли, что и в нем должны быть черты все того же дорогого мне лика, конечно, страшно искаженные… Но святое тело России все-таки здесь, и я не могу допустить даже в мыслях, чтобы его растерзали на части, как Господнюю ризу. В случае войны я… с большевиками! Я не знаю, как у меня рука повернулась написать эти строчки, но я так прочла в своей душе! Сейчас нет другого правительства, которое могло бы охранить наши границы, а на большую страну неизбежно набрасываются хищники. Россия в муках рождает новые государственные формы и новых богатырей, для которых все классовое уже должно быть чуждо, как дворянское, так и пролетарское, одинаково. Я ошиблась в сроках великой битвы, я ошиблась в источнике новой силы. Никакой реставрации, никакой антанты! Россия спасет себя сама, изнутри". Кстати, предисловие к роману для "Нашего современника" написал Леонид Иванович Бородин, с упоением читавший его в самиздате в начале 70-х и мечтавший опубликовать роман в своем журнале "Москва", о чем говорил мне сам. Неужели он до сих пор считает свою оценку "русского большевизма" более справедливой, нежели та, которую выстрадала Ирина Владимировна Римская-Корсакова? Римская-Корсакова умерла за год до публикации романа, который вам, господа наши дорогие западные соотечественники, должно обязательно прочитать, так же как и Башилова, и митрополита Вениамина, и Виктора Кобылина. Родная земля… Таинственная ее связь с душой человеческой. В 1922 году молодая Анна Ахматова, осознав, что не может покинуть родину, защитилась клятвой:4
ВЫСШАЯ РАСА
Выступление на совещании молодых писателей РоссииЕсли хорошо подумать — можно все-таки догадаться, почему так называемый цивилизованный мир не любит Россию и боится ее. Нелюбовь родилась задолго до русского коммунизма. Она была при Иване Грозном и при Петре Великом, при Александре Первом и при Николае Втором… Страх перед военной и материальной мощью? Да, но это не все. Мы терпим поражения то в Крымской войне, то в Японской, то в перестройке; мощь проходит, а неприязнь остается. Мистический ужас перед географическим беспределом? Неприятие чуждого Западу Православия? Да, все это так… Но главная причина в чем-то другом… Бродил я недавно по калужскому базару и разгадывал эту загадку. И вдруг полуспившийся мужичок с ликом кирпичного цвета, небритый, в засаленной куртяшке, помог мне додумать мои мысли… Он стоял в окружении нескольких помятых жизнью пожилых друзей, они торговали гвоздями, гайками и болтами и ждали, когда откроется палатка, чтобы сдать рюкзак стеклотары, и он, чтобы повеселить душу, играл на аккордеоне… Каждый из компании — поговори с ним — личность, философ, характер — а перед музыкой все люди соборны. Я прислушался… Сначала мой земляк сыграл "Синенький скромный платочек", потом отступил лет на девяносто и довольно сносно и с чувством исполнил вальс "На сопках Маньчжурии", а заодно и какой-то жестокий романс начала века выплеснул в зябкое мартовское утро, а потом вдруг перешагнул на несколько столетий назад и, самозабвенно растягивая мехи, выдохнул из бессмертного ямщицкого репертуара: "Вот мчится тройка почтовая…" Вот тебе и калужский бомж, в душе которого живут несколько веков культуры и музыки… Видел я в Америке внешне похожих на этого мужика бомжей — все дебилы и все неграмотные. Да, с точки зрения Запада, мы народ нецивилизованный, но я это понятие перевожу, как народ "сложный", "природный", "неупрощенный" и не желающий упрощаться ни за какие коврижки… За это нас и не любят, наша сложность — вечный укор их уступкам перед жизнью. Сложностью можно только гордиться. Вспоминаю, как в августе 1991 года я был на перенесении мощей Серафима Саровского в Дивеевском монастыре. Слезы подступили к горлу, когда я глядел на море народа, пришедшего со всей России к своему заступнику. Это были в основном бедные русские люди — "новых" русских тогда еще не народилось — с землистыми лицами от усталости, от дальнего пути, от недосыпа, плохо одетые, измученные всей многотрудной жизнью. Но если бы вы видели как начинали светиться внутренним светом веры их лица, когда они приближались к раке с мощами Святого, когда падали на колени и целовали крышку раки. И тогда я подумал: "культура — это Бог в душе, а не пиво в банке". А на том же калужском рынке стоит женщина, бедно одетая, торгует петухом — наглым, крупным, с большим алым гребнем и грязным, но могучим хвостом, держит его, как ребенка, на руках и говорит соседке: "Петька у меня хороший, молоденький, девять месяцев ему. В хорошие руки отдать надо. А то утром пришли корейцы, стали торговать Петьку на зарез, а я не отдала… На зарез Петьку моего!.." И поцеловала петуха в гребешок… Ну разве с таким народом западный рынок построишь? Что делать, если он не желает и не может упроститься вопреки бесчеловечной воле мировой истории! Все западные племена, когда вступили на хищно конкурентный путь своего развития, не без войн и страданий, но весьма решительно выхолостили свое католическое христианство до протестантизма, англиканства, кальвинизма, до чего угодно, лишь бы евангельские постулаты не мешали им богатеть, приобретать колонии, сводить с лица земли первобытно-стихийные, природно-беззащитные народы Америки и Африки… И нас тоже бы ждала та же участь, если бы мы неожиданно для них не стали имперским народом, не создали бы принудительно государственной волей Преображенские полки и демидовские заводы, волжские гидростанции и ядерно-космические центры, такие как Арзамас-16, что рядом с Дивеевской пустынью. И еще больше усложнили себя, свою историю и свое настоящее… "Верхняя Вольта с ракетами", — злобно иронизировала над нами Маргарэт Тэтчер. Слышите скрежет зубовный и ярость в этой иронии? Вот если бы не было у нас ракет, нас бы действительно превратили на века в Верхнюю Вольту. Но ведь в этом-то и есть величие. Народ, естественно, природный — и вдруг с рукотворной мощью XX века. Чем занимались все великие русские писатели, поэты и философы последних двух веков? Одним и тем же: разгадывали загадку русской души. Все — Пушкин и Гоголь, Достоевский и Тютчев, Толстой и Есенин… Народ настолько сложен и противоречив, настолько не желает расстаться ни с одним чувством, ни с одним предрассудком, ни с одним откровением, явившимся ему в течение тысячелетия, что голову сломишь и сердце иссушишь, пытаясь понять — куда же он движется, чего он хочет, почему он не желает упроститься и жить как все. А понять душу русского человека ох непросто. Хотя бы потому, что не хочет она оформляться в окончательное состояние, не желает видеть пресловутый конец истории. "Ты меняла свои имена, — писал Ю. Кузнецов про Россию, — но текучей души не меняла". Я вот книгу о Есенине написал. И каким счастливым мучением было сознавать, что Есенин, не как идеальный, а как чрезвычайно непомерный и текучий тип русского человека, вмещал в себя несколько эпох, несколько исторических характеров и разновидностей русской натуры: он был и язычником, и православным христианином, и еретиком, и богоборцем, и большевиком, и антисоветчиком, и монархистом, и анархистом, и светлым отроком, и падшим ангелом… И все — в пределах одной человеческой судьбы, одной жизни… Поистине текучая душа… А советский опыт, с которым наш человек не хочет расставаться, еще больше усложнил русский характер. Ну как им — немцам, американцам, французам — после этого любить нас, если Тютчев и Есенин до конца своего народа не поняли, и Распутин с Личутиным уже измучились и готовы рукой махнуть: да живи ты как хочешь! Ей-Богу, если бы это понятие не было ошельмовано мировым общественным мнением, я бы, думая обо всем этом, назвал русский народ — высшей расой человечества. Ален Даллес нашел для нас другое, но тоже важное слово: "Самый непокорный в мире народ". В американской гражданской войне между Севером и Югом много похожего на нашу революцию и нашу гражданскую войну. Победившие янки (северные пришлые большевики) раздавили коренных жителей белой Америки, южан, почти как Москва казачество в 1919—21 годах, устроили для побежденных концлагеря, где пленные мерли, как мухи, от недоедания и эпидемий; победители конфисковали у побежденных поместья и усадьбы, земли и имущество, лишили их избирательных прав и в довершение всей мощью пропаганды и новых законов натравили на них вчерашних слуг — негров, захлебнувшихся свободой. Освобожденные негры вели себя по отношению к бывшим хозяевам, как комбеды по отношению к обреченным помещикам и кулакам. Южане в целях самозащиты, спасаясь от насилия негров, за которыми стоял закон, попытались организовать тайное сопротивление, создали Ку-клукс-клан, но северяне всей волей армии и бюрократии беспощадно выкорчевали очаги сопротивления, и Юг сдался. Но никогда больше побежденные, поскольку они тоже были прагматиками, не подымали голову, не загорались жаждой реванша и отмщения. Под давлением Севера они упростились, перешли из католичества в протестантизм, ассимилировались и навсегда приняли правила новой исторической игры, не помышляя ни о какой перестройке… Последняя конвульсия побежденных произошла в 1866 году, когда фанатик южанин застрелил президента янки Линкольна во время театрального представления… В нашей истории этот факт аналогичен покушению Фанни Каплан на Ильича. Однако на том энергия сопротивления Юга иссякла… Величие и одновременно трагедия русской истории состоит еще и в том, что мы, русские, при всем своем разнообразии, при всем том, что каждый из нас живет и мыслит наособицу вопреки расхожему мнению о нашей "казарменности", — неисправимые идеалисты. Какие бы мы ни были сами по себе грешные, ничтожные и слабые в своих собственных глазах, но наш государь, наш вождь, наш генсек, наш патриарх должен быть в белых ризах, в ореоле непогрешимости. Эта глубоко народная патриархальная и крайне не современная традиция жива до сих пор… Для нас Владимир Креститель — святой, несмотря на все свои грехи языческой молодости, Петр — Великий, Екатерина — Матушка, Александр — Благословенный, Ленин — вождь всемирного пролетариата, Сталин — отец и учитель… Президент-чиновник у нас, думаю, просто никогда не приживется. Не отсюда ли в России такое количество святых, что Европе непонятно и странно: зачем это нужно русским? А мы канонизировали их в народном сознании аж в девятнадцатом просвещенном веке и канонизируем в двадцатом… Но именно это трогательное свойство русской души на крутых поворотах истории служило главной причиной бед, бунтов, революций, разрушения государства… Стоило только революционерам с помощью мировой закулисы внушить какой-то части русского общества, что Государь Николай Первый не помазанник Божий, а пьяница и Николай Кровавый, как государство стало рассыпаться и Россия начала сползать в бездну. Идеалистическое сознание русского человека оказалось беззащитным против такого подлого пропагандистского удара. Как только удалось внедрить в массовое сознание мысль о том, что Сталин не отец родной, а тиран и диктатор, что Ленин не святой человек, а циничный политик и в лучшем случае безжалостный фанатик, как закручинилась и впала в отчаяние русская душа, обманутая в своих лучших надеждах. А в период такого отчаяния и упадка душевных сил с нами можно делать все что угодно. Западный мир имеет в этом смысле хорошую и надежную прививку от отчаяния. Западные люди прагматики. Они уверены в том, что святых людей нет и быть не должно в нынешнем мире. Потому тирана Бонапарта никогда не вынесут из мавзолея, и рабовладельцы Вашингтон, Джефферсон и Франклин будут мирно покоиться в своих склепах на земле демократической Америки, и фашист Франко будет чтим в ослабевшей духом католической Испании. А мы, как бы мстя истории за то, что она не оправдала наших надежд, будем требовать вынесения из мавзолея Ленина, потерявшего ореол святости, и замещения в душе ленинских мощей святыми мощами новомученика Николая Великого… Без святых мощей — никак жить не можем. Не согласны на упрощение жизни. Не желаем конца истории, как и положено "удерживающему"… Я размышлял в этой главе о книге маркиза де Кюстина. Но разве только о французах речь? Немцы, самые близкие наших европейские соседи, всю свою историю воспринимали Россию, как своего извечного врага. В марте 1848 года берлинская революционная листовка истерически взывала к своим бюргерам: "Русские уже здесь! Смерть русским. Помните ли вы еще казаков на низких лошадях с высокими седлами, увешанными утварью из серебра изолота? Всюду, где они побывали, они оставляли за собой разрушение, вонь и насекомых… эти казаки, башкиры, калмыки, татары горят скотским желанием вновь разграбить Германию и нашу едва рожденную свободу, нашу культуру, наше благосостояние, уничтожать, опустошить наши поля и кладовые, убить наших братьев, обесчестить наших матерей и сестер…" А вот какими нелюдями выглядели русские в школьном учебнике кайзеровского рейха за 1908 год. "Русским присуща смена настроения от веселья до тоски… Неодолимая суровость природы сделала их неприхотливыми, терпеливыми и раболепными… Русские — это полуазиатские племена… Раболепие, продажность и нечистоплотность — это чисто азиатские черты характера". Вот так культурные немцы задолго фашистского периода лелеяли и взращивали в своих тевтонских сердцах страх перед Россией, смешанный с ненавистью к ней. Сейчас, в конце 2-го тысячелетия, эти чувства, конечно, претерпели существенные изменения. Сейчас люди Запада делают все, чтобы ощутить себя единым сверхнародом, "золотым миллиардом" человечества, и грезят, как грезили их средневековые предки о рае, о близком конце истории и о вековечном установлении для них на земле незыблемого, несокрушимого, защищенного от всех социальных катастроф общества потребления. Венца человеческого развития. Никакого конца света, никакого Страшного суда, никакого второго пришествия, никакого покаяния. Вечная жизнь на виллах в Майами и на Лазурных берегах, вечная виртуально-телевизионная шоу-жизнь, вечные праздничные выборы президентов, словом, вечный кайф, наступивший в результате конца истории, который провозгласил, выполняя социальный заказ "золотого миллиарда", Френсис Фукояма… Наверное, об этом уже мечтал сто лет тому назад господин из Сан-Франциско, живший и померший в рассказе Ивана Бунина. Предполагаю, что подобные радужные картины жили в воображении счастливых до роковой минуты путешественников с легендарного лайнера "Титаник", похожих приятным ощущением полной обеспеченности, безопасности и застрахованности от всех капризов истории на привилегированных пассажиров, которые поднялись во французском аэропорту Орли на трап авиалайнера "Конкорд", что сгорел в воздухе через несколько минут… Когда Александр Блок узнал о гибели "Титаника", он записал в дневнике простые и страшные слова: "Есть еще океан". И частица этого "океанского" ощущения жизни стихийно или осознанно теплится в каждой живой русской душе.
* * *
Открывали мы недавно в заснеженном вологодском селе Николе музей Николая Михайловича Рубцова, в заново отстроенной из желтых смолистых бревен школе-интернате, где он когда-то учился. Народу собралось в зимний морозный вечер под старый Новый год несколько сотен, видимо, из соседних деревень приехали… На стенках музея фотографии, автографы, документы из истории деревни, книжки Рубцова… Старики и бабки, довольные праздником, озираются, подойдешь к ним, спросишь чего-нибудь про Колю, хитро посмотрят и говорят что-то вроде того, что "да мы-то его знали настоящего… Какой был! А не какой в книжках!". Своя у них правда… Вспомнил я музей Фолкнера в каком-то южном штате. Дворец из мрамора и красного дерева, газоны, платаны, конюшни, громадные фигурные окна, паркет блистающий, книжные шкафы, письменные столы, камины, бархат, медь. Спросил я у служителя: а народ-то бывает? Да нет, говорит, разве что туристов привезут — русских, либо немцев, либо китайцев… Упрощает Америка свою жизнь. Зачем ей день вчерашний — Фолкнер, Хемингуэй, Томас Вульф… Зато мы живем и спорим с Достоевским, с Есениным, с Розановым, как будто они не померли Бог знает когда, а живут рядом с нами и покоя нам не дают. Вчитываемся, открытия делаем… Упроститься бы, Господи, но как? Как тут отдохнешь душою, когда тот же Вася Белов в Вологде на вечере, посвященном Рубцову, читает его стихи:Март 1996 г., г. Владимир
ВМЕСТО ПОСЛЕСЛОВИЯ
Отзывы читателей на журнальную публикацию книги
Глубокоуважаемый Станислав Юрьевич!Мне почему-то было трудно решиться на это письмо, вызванное Вашей книгой воспоминаний и размышлений "Поэзия. Судьба. Россия". Так сложилось, что журнал "Наш современник" вошел в мой духовный обиход давно, но особенно дорог стал в последние годы. К сожалению, выписывать его я пока возможности не имею, но надеюсь на это в недалеком будущем. Читаю обычно в библиотеке, а потом в начале каждого года беру всю предыдущую годовую подписку и перечитываю наиболее полюбившиеся материалы. Вот теперь снова перечитал Ваши воспоминания. В едином комплексе они воздействуют гораздо сильнее, чем отдельными главами. И снова надолго потерял сон — в буквальном смысле, без преувеличения… Мучительно сознавать свою принадлежность к тому поколению, которое фактически сдало Россию вражьей нечисти всех оттенков и калибров. Вольно или невольно — теперь неважно. Как сейчас высветилось все то мелкое и мелочное, гнусное и мерзкое, что вначале вразброс встречалось в нашей жизни, особенно в последние "доперестроечные" годы, но не получало принципиальной оценки, не давало импульсов к борьбе с разноликим злом. Привычное благополучие казалось незыблемым, стабильновечным… В бессонные часы перелистываю в памяти свои жизненные страницы, вглядываюсь в лица и характеры живых и ушедших родных, друзей, знакомых — все ведь нормальные, в большинстве порядочные люди, с которыми жил, работал, которых уважал, многих любил; каждый из них представлял целый мир — понятный и часто неповторимый. А в целом, в причудливом сочетании и переплетении таких вот и родственных, и чужеродных "миров" заложена пока до конца не понятая причина чудовищного обвала — интеллектуального, нравственного, психофизиологического (ибо в народе не сработал даже спасительный инстинкт самосохранения). Мы не замечали, мирились с кажущимися мелочами, разъедавшими и подтачивающими здоровые жизненные устои, объясняли многие поведенческие искривления невинными человеческими слабостями, слишком многое прощали себе и другим, перестали вникать в высокий смысл слов: "Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь". И не заметили потери общественного иммунитета к тому сатанинскому злу, которое наплывало с иезуитски-назойливого, тягуче-прилипчивого ядовитого Запада, — его наши писатели, патриоты Земли Русской, справедливо называют чужебесием. Моя трудовая биография сложилась так, что почти 4 десятилетия прожил в отдаленных лесных поселках с весьма пестрым составом населения, где очень редко попадались представители "избранного народа". Их было много в довоенное и военное время, а потом эта прослойка быстро рассосалась и почти исчезла, за исключением считанных единиц на многие сотни людей. И я никак не предполагал, основываясь на личном опыте, что столь остра в нашей стране проблема жидовского (не еврейского! — это не совсем одно и то же) засилья. Отдельные частности, конечно, видел, но подлинные размеры национальной катастрофы русского народа открылись только в последние годы. Уверен, что любой нормальный русский человек, раз осознав эту опасность, уже не повернет назад, не поддастся, не позволит купить себя и, что самое главное, будет искать посильные формы и способы борьбы с этим нашествием. В. Ковалев, г. Пермь
Последние комментарии
1 час 13 минут назад
3 часов 44 минут назад
3 часов 52 минут назад
1 день 15 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 21 часов назад