Рассказы [Янка Брыль] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Янка Антонович Брыль Рассказы
Ты мой лучший друг
Шумело море…
Сентябрь тридцать девятого года. Темная, мокрая ночь на западных подступах к Гдыне. Слева, вдали, горит большая кашубская деревня. На фоне пламени зловеще торчит башня костела. Недавно там засел третий пулемет нашей роты. Там сейчас толстый, спокойный Кубата, катовицкий шофер, с целым портфелем, как мы когда-то подшучивали, материнских писем за пазухой. Там здоровенный Петрик Любка, от тихих ночных рассказов которого пахло родным белорусским сеном… И это было тоже, кажется, когда-то, в далеком прошлом. Когда мы лежали рядом на втором ярусе казарменных нар, под зелеными жесткими одеялами, и шептались перед сном, иной раз чуть ли не до полуночи. Ну и «тактика» — поднять на колокольню костела, освещенного пожаром, да еще перед самым носом противника, один-единственный станкач, оснащенный двумя лентами патронов и жестким приказом: задержать врага со всей его наземной и воздушной техникой… Что ж, мы должны были совершать и не такие чудеса. За три дня до начала войны наш пулеметный расчет сидел на чердаке одинокого домика у самой границы, отделявшей от нас территорию «вольного города Гданьска», который давно уже стал фашистским плацдармом. Туда мимо нашего дома шла неширокая мощеная дорога. На границе над этой дорогой торчала вверх полосатая жердь шлагбаума. Именно он, этот шлагбаум, при поддержке нашего «максима» должен был задержать первый натиск фашистов. Рядом с «максимом» лежал на столе, в виде тонкой брошюрки, приказ командующего обороной Приморья: «При появлении врага — закрыть шлагбаум и огнем сдерживать первый натиск до подхода подкреплений…» Правда, плютоно́вый[1] Возняк, посланный туда с нами, — этакий толстенький пожилой и веселый селезень, выпивоха, который за десять лет службы то возносился до чина сержанта (старшины), то падал до капрала, а сейчас как раз носил промежуточный чин, занимал золотую середину, разъяснил нам этот приказ по-своему. — Дерьмо отца всевышнего, — сказал он, заглянув в брошюру, — слушай мою команду! Увидишь врага — чеши за третью гору, там бахни разок пану богу по окнам — и дальше, взяв ноги в руки, до самых казарм!.. Ну, у кого есть деньги? Кто пойдет на деревню, в лавку?.. Расчет, который сменил нас там в ночь на тридцать первое августа, действовал потом согласно приказу. Шлагбаум был закрыт, однако вместо предусмотренного инструкцией врага в пешем или конном строю туда ударил артиллерийский залп, один и другой, после чего мимо развалин домика прошли автоматчики. Такое же чудо произойдет утром и на колокольне костела, как только Кубата и Любка подадут оттуда голос… Впрочем, называемся мы довольно грозно — первый расчет штурмового пулеметного взвода. Первый номер расчета, шахтер Ян Филец, — лучший пулеметчик нашего морского батальона. Ничего, это пустяк, что у нас всего две ленты, пятьсот патронов… По листьям брюквы, в которой мы залегли под пригорком, монотонно барабанит холодный дождь. В окопчиках, вырытых на скорую руку, собирается вода и при каждом движении под коленями чавкает грязь. В зареве пожара поблескивает мокрая ботва и чья-то каска. Справа, под обрывом, море. Неспокойное, оно рокочет как-то особенно мрачно. Над обрывом так же мрачно и нелюдимо в бурьяне и кустарнике шумит ветер. Шершавым языком тоски проводит он по перелогу, бурьяну, картофельному полю, гнет и теребит листья брюквы. Время от времени взлетают немецкие ракеты и медленно опускаются над берегом и водой широкими зонтами синеватого света. Тогда видно, как на пригорке, перед которым — тоже тактика! — стоит наш прикрытый одеялом станкач, отчаянно борется с ветром сухая картофельная ботва. Ясно, до жути, видишь, что это замахиваются вражеские руки длинными колотушками гранат… А море шумит… Сквозь шум его равномерно и монотонно пронизывает душу вопль сирены — с дальнего, одинокого в мглистой тьме маяка. Протяжный, скорбный крик!.. Это не хочет умирать наш порт, на который, чуть только рассветет, снова обрушатся бомбы. Это не хочет умирать наш окровавленный, прочесанный смертью гарнизон, окруженный со всех сторон врагом, но все еще не сломленный в неравной борьбе. Еще недавно рекруты — всего лишь полгода назад, — теперь, на третьей неделе войны, мы уже солдаты, обстрелянные до того животного безразличия, когда можно жевать и спать рядом с трупом товарища. Только время от времени встает перед глазами родное лицо старушки в валенках и расстегнутом кожухе… Она все идет за санями, которые когда-то, давно… не полгода, а целую вечность назад, везли тебя до первой железнодорожной станции. Идет, спотыкается, наклонилась против ветра. Уже не только слез, но и лица ее не видать. Нет, ты видишь сейчас и эти слезы, и этот образ — единственный, неповторимый. Ты крепишься, хочешь подняться, подымаешься до мыслей о фашизме, о нашей справедливой войне, но он все же возвращается, этот образ… И вот ты без слов, но с отчаянием, недоступным этой одинокой сирене во мгле, кричишь, протестуешь всеми силами молодой души. Польский солдат, белорусский хлопец, ты повторяешь предсмертный крик твоего далекого старого друга, героя гаршинского рассказа, который и ты когда-то читал: «Мать моя, дорогая моя! Вырвешь ты свои седые косы, ударишься головою об стену, проклянешь тот день, когда родила меня, весь мир проклянешь, что выдумал на страдание людям войну!..» Утром мы неожиданно пошли в наступление. Цепь наша растянулась от моря — справа, до горизонта — слева. Но цепь эта редка. Так же редок и огонь легких орудий, поддерживающих нас. Однако и это тявканье подбадривает. «Максим» не собран: Филец несет ствол, я сгорбился под станком на полозьях. Штыки стрелков, идущих по обе стороны, тоже выглядят довольно внушительно. Нас, кажется, не удивляет и то, что враг молчит. Подбодренный этим молчанием, наш капрал, резвый красавчик Войтыга, кричит, что вечером, пся крев, мы будем в Берлине!.. Да что капрал!.. Мне невольно вспоминается капитан, командир нашей роты, солидный очкастый бирюк, его речь перед строем накануне боев: «Когда будем брать их города — не напиваться!..» Сигнальные ракеты придерживают наше правое крыло, выравнивая линию наступления. Тогда становится видно, как одни из ребят, католики, преклоняют колено и торопливо крестятся над молитвенником, а другие, присев на корточки, не менее нервозно… освобождаются от лишнего груза. Снова идем. Вязнем в размокшей пашне, шелестим картофельной ботвой, выворачиваем мокрые кочаны капусты. Проходим одну, вторую деревню… Пустые. За огородами третьей кашубской деревни — широкий низменный луг. Редкие вербы. Торфяные ямы, полные воды. Пасутся коровы — их много, и бродят они на свободе, без пастухов. Здесь и кончается наш триумфальный марш. За лугом — высокие холмы, на склоне которых засел в окопах враг. Оттуда на нас сразу же обрушивается огонь артиллерии. Мы лежим на мокрой траве. Даже лопатки не у всех есть… Снаряды молотят нашу цепочку в течение нескольких долгих, бесконечных минут… или часов?.. Слышен весь их путь: от орудийных стволов — по траектории — до разрыва. Один, второй… двадцатый… сотый… Бесшумно прилетают и особенно страшно разрываются «телята» морской артиллерии, к которым мы никак не привыкнем. Нам слышно, как вдруг отрывисто заревет, точно ахнет, задетая осколком корова. Если не убита наповал — снова щиплет траву с каким-то до ужаса мудрым, непонятным спокойствием. Капрал наш, забыв уже и думать о Берлине, тычется лицом в траву и время от времени вслепую кричит: «Огонь!» Я лежу за вербой, рядом с которой установлен наш старый, образца 1908 года, станкач. Флегматичный Филец и сейчас, кажется, спокойно выбирает цель… Признаться, это нетрудно: в окопах немцы стоят и ходят во весь рост, что нам хорошо видно и без бинокля. На этом мокром лугу у моря мы не можем даже применить прием, который — я читал об этом — использовали абиссинцы против итальянских фашистов. Этот луг не подожжешь, как африканские джунгли, да и ветра нет, чтобы погнал пламя на врага. Общее только то, что мы почти так же беспомощны, как были абиссинцы… Станкач наш время от времени стучит, вздрагивает, отдавая последние патроны. Я их тоже пересчитываю, пропуская между пальцев ленту. Капрал Войтыга, не подымая носа из травы, в который раз спрашивает: — Отступают? Филец ругается, уже потеряв спокойствие, бросает свое силезское: — Побей меня гром, как бы не так!.. И вот наконец всё — патроны кончились. Мы остаемся только с кинжалами. По уставу нам полагаются пистолеты, да как бы не так, побей меня гром! — когда и винтовок всем не хватает!.. Солдат не посвящают в тайны военного хозяйства. И нам неизвестно, почему так получилось: объявили мобилизацию да и сам народ встал, и вдруг — нечем вооружить! Хотя бы винтовки!.. Ну, а куда девался весь флот, опираясь на который паны крикливо домогались колоний в жарких странах? Почему не летают даже те самолеты, которые мы изредка видели в небе перед войной?.. Ничего мы не знаем. Мы можем только недоумевать да возмущаться — шепотом или про себя. Мы знаем только, что нас мало, что после каждой стычки нас становится еще меньше, что враг испытывает на нас все виды и калибры своей могучей техники, что он недосягаем для наших штыков и кинжалов… Отдав станкачу последние патроны, я переворачиваюсь на спину и в ту сторону, откуда мы пришли, показываю пустой ящик. Раз, второй раз… Еще и еще… Там где-то третий номер, кашуб Конке, гдынский ломовой извозчик. Он не отвечает на мой SOS. И я ползу туда сам. Все мы длинные, весь наш батальон, подобраны, очевидно, для парадов — по росту. Ползти по открытому лугу на глазах у врага, да еще такому дылде, — немыслимо. И я бегу, лавируя между коровами, под музыку разрывов и осколков. Конке лежит на огороде, поперек гряды, лицом в землю, и последние капли крови вытекают из раны на животе в борозду. Рядом, среди головок капусты, — патронный ящик. Сначала я вспоминаю, что это последний, а потом, подняв его, слышу, как шуршит внутри пустая лента… Вернуться на линию не пришлось. Товарищи встретили меня за капустой на лугу. Это была уже не прежняя редкая цепь, а малые остатки ее. Первым бежит капрал. — Немцы! — кричит он. — Немцы! Назад!.. За капралом — Филец с тяжелым пулеметом на плечах. Следом в густых предвечерних сумерках вырисовывается несколько движущихся силуэтов, и впервые долетает оттуда, доходит до моего сознания крик: «Хенде хох!» Сворачивая за угол кирпичного хлева, капрал Войтыга кувырком летит на мокрый булыжник с отчаянным криком: — Братья!! На бегу замечаю кровь на его щеке; вижу, как он хватает ртом воздух… Другой голос догоняет нас с Фильцем на улице. — Хлопцы! Спасите! — кричит Совинский. Он еще бежит, припадая на одну ногу. Совинский — из стрелковой роты, я его мало знаю, но в крике его мне слышится последний призыв капрала: «Братья!» Филец вытаскивает голову из пулеметной рамы, с грохотом сбрасывает наш станкач на дорогу, видно не думая даже о том, что и уставом это предусмотрено. Мы хватаем Совинского под руки, бежим, а он обвисает, становится тяжелее с каждым шагом. У гумна замечаю конные грабли с тонкими, плоскими оглоблями. Подпрыгиваю на одной из них, она наконец с хрустом лопается. Снимаем пояса, застегнув, вешаем их на плечи, продеваем обломок оглобли, сажаем на него Совинского и снова бежим. Шеи наши охватывают судорожно сжатые руки товарища. Слова его переходят в какой-то слабый, почти детский лепет, мольбу, ласковое бормотание, которое болью отзывается в сердце… Позади долго трещат автоматы. Вокруг нас, все еще минуя наши широкие тройные плечи, поют пули. На картофельном поле вокруг тяжело шлепаются мины и ядовито звенят осколки. Дальше, за пригорком, навстречу нам — подмога. Цепь, как и у нас сегодня утром, редкая. Бескозырки матросов, каски, пилотки пехоты, штыки наши и штыки французские — может быть, еще из-под Вердена, — тонкие, длинные… Все это в стремительном наступлении обращено вперед. Все вокруг — и стрельбу и разрывы мин — покрывает наше «ура». И слово «братья» слышится в нем уже иначе, и слезы сами катятся по моему грязному, давно не бритому лицу… Может быть, и эти не вернутся, а все же мы — сила, мы еще сила!.. Глубокий темный овраг с кустами и деревьями на склонах. «Бабий яр», который через несколько дней станет последним опорным пунктом, местом кончины нашего гарнизона. Гдыня, узнаем мы здесь, уже захвачена. Для наших раненых остался только этот вот дом с белым полотнищем на крыше. На полотнище — огромный красный крест, который, однако, не спасает от фашистских авиапулеметов. Раньше здесь был заразный госпиталь. В темноте можно заметить выброшенные из палат сенники, много носилок. Стоны и — еще страшнее, чем эти стоны, — молчание под дождиком. А когда мы проходим со своим окровавленным грузом, с каких-то носилок нас окликает тихий, странно спокойный голос: — Коллеги, спички есть? Это один из тех, кто молчит, и на носилках оставаясь солдатом. На крыльце госпиталя нас встречает молоденькая девушка в белом халате санитарки и вся в ореоле света из коридора. Косынка с красным крестом на лбу так близко от железного канта моей каски, а глаза, полные слез, еще ближе, проникают в самое сердце. — Ребята, родные, вы их не пустите сюда?.. Она берет с тарелки, которую держит в левой руке, пирожное и сует нам, как детям, прямо в рот. И мы жуем. — Побей меня гром!.. — глухо бормочет Филец. И обрывает, чудится мне, со всхлипом. К черту слезы! Нет, дорогая, мы их не пустим!.. Это мы сказали и Совинскому, когда уложили его на полу госпитального коридора под крики и стоны раненых. Об этом мы думали и позже, когда снова лежали возле другого станкача на том пригорке, где нас встретило вечером «ура». И опять слева от нас мокли под дождем бессонные товарищи, а справа, под обрывом — уже другим — шумело море и вопила в мглистой тьме сирена маяка… На третий день пришли разгром и неволя.Кровь на стене
Сперва было нас несколько сот. Мы — морская пехота, просто пехота и прочее воинство. Все, что уцелело, что могло идти. Гнали нас по знакомой дороге. Польские дети давали нам яблоки, хлеб, польские матери плакали. Следующие сутки, уже на вражеской земле, нас везли в переполненном товарняке, без пищи и воды, под замком. Пять суток морили за проволокой шталага, где нас собралось уже несколько тысяч. Переписали, разбили на группы, дали каждой группе конвой, вахмана или двух, и — марш на работу. С этого дня стало нас двадцать. Из разных полков. Кадровики и пожилая «резерва». Нас привезли в имение, где над вековыми липами дымила труба пивоваренного завода и тошнотным духом браги было насыщено все вокруг — от жестких, как пересохшее мочало, усов зубатого винокура до серых стогов прошлогодней соломы далеко за гумнами. Пути от полустанка до имения — не больше километра, а конвоировать нашу арбайтскоманду[2] вышло их, швабов, человек пятнадцать. Охотничьи ружья. Мушкеты какие-то, должно быть, еще времен Фридриха Великого. Нагайка со свинцовым шариком на конце (ею вооружился как раз этот самый винокур). И автомат. Сынок эконома, наголо остриженный щенок в форме гитлерюгенда, держал его на боевом взводе, палец на спуске. Встречали нас, видно, все, кто уже или еще мог ходить. И все пялили на нас глаза, улюлюкали, словно мы самые настоящие разбойники… Мы думали, чудаки, что здесь нас наконец хоть немного покормят («Немец сперва даст поесть, а потом спросит работу», — говорили когда-то пленные первой мировой войны). А нам дали большие металлические корзины, трехзубые мотыжки и погнали в поле. Уже не по-праздничному, без шика — только наш вахман и эконом. Картошка начиналась за садом, а кончалась она там, где, как в сказке, небо встречается с землей. Заводу картошка нужна, а уже октябрь идет — запаздываем. Так говорил эконом вахману. И вот потянулись мрачные дни. Без счета нескончаемых борозд опо́лзали мы сырыми коленями, без числа корзин картошки выгребли из земли. А сколько же бессильной ненависти, горькой обиды претерпели, истерзанные голодом, холодом, издевкой, тоской!.. Об одном память легка и светла — о дружбе. Недавний наш ротный кухарь Збых — теперь уже не в белом колпаке и не с такой красной «обливной» ряшкой — самоотверженно обжигал руки горячей картошкой, выкладывая ее из котла на длинный стол, и не бывало случая, чтоб кто-нибудь из нас получил пять картофелин, если на другого приходилось четыре с половиной. Так было по вечерам. Утром суточный хлебный паек, по двести граммов, он делил с той же аптекарской точностью. Так же было с обеденной бурдой, которую мы ели без хлеба всегда в поле. Вечерами на нарах холодного сарая, при слабенькой лампочке (и на электричестве экономили) мы резались в карты — самодельные, конечно, — бурно, но безобидно, чаще всего по пустякам, спорили, смеялись, пели, а потом каждый в особицу видел сны про волю и хлеб. Казик Халупка что ни ночь кричал и плакал во сне, все повторяя «мама» и «Зося»… Крик этот часто будил кого-нибудь из товарищей, тот иногда даже включал свет и, съежившись, долго сидел на соломе. За дощатой переборкой, отделявшей нас от конюшни, мерно жевали и фыркали лошади, побрякивая уздечками. По черепице монотонно поклевывал бесконечный осенний дождь. А в углу над вонючей парашей вражеской издевкой тускло поблескивало большое, рябое от проталин зеркало. Просыпался еще один, другой, перебрасывались словом, тушили свет и опять затихали. На рассвете гремел замок, и раздавался осточертевший вахманский голос… Копая картошку, мы тщательно держали ряд, никто не высовывался и на полноса вперед, как ни старались нас подзадорить брехливые, наивные батрачки, как ни орали эконом или вахман вечное «польнишес швайн». Позднее, однако, среди нас объявился гад: пожилой пехотинец, унылый Флис, «резерва», из тех познанцев, что говорят немного по-немецки. Он стал вырываться вперед в работе, все нахальнее и нахальнее огрызаясь на наши одергивания; пошли у него какие-то шепотки да хахоньки с вахманом, и даже со своими он уже сбивался не только на язык, но и на мысли наших хозяев. Те его, известно, скоро заметили и начали ставить нам в пример, как образец благодарности и трудолюбия, как доказательство, что мы — недотепы и даже саботажники. И вот как-то днем эконом забрал Флиса с поля и повел в недалекую деревушку. Вечером Флис вернулся в наш сарай один, без вахмана, прямо-таки мурлыча и сияя от счастья. Он будет работать у тестя самого герра эконома! Он будет ходить туда один и возвращаться, как сегодня, тоже один!.. Он нажрался по самую затычку, этот рабочий гитлеровский бугай, да еще с собой принес бутерброд и долго, давясь, чавкал, лежа на спине… Так и пошло изо дня в день. Счастье распирало его. Он мог часами бубнить обо всех событиях дня, о каждом съеденном куске, о каждом шаге своих бауэров… Его, конечно, обрывали. Он, случалось, огрызался, а не то трусливо молчал, даже, несмотря на страх, хитро улыбаясь. Однако хуже было то, что кое-кто из наших хлопцев стал помаленьку сдаваться, приметно завидовать ему. Голод… Но тут взорвался боцман Антони. Он был младший механик с «Вихря», моряк. Заболел в августе, и война застала его на суше. В неволе Антони как будто временно снял с себя заработанное многолетней службой звание и стал просто старшим товарищем, которого любили за скромность, за улыбку и за рассказы о рейсах в края невероятных приключений, в том числе, разумеется, и самых заманчивых — с чужеземными красотками. Рассказов этих у него было столько, что мы привыкли и засыпать под его добродушную бормотню, и просыпаться, и снова засыпать… Бывало, слушаешь его, задремлешь, снова проснешься, а он все сидит у чугунной печки, глядит на огонь и мусолит-покуривает трубочку с немецкой «сечкой». Приподымешься на локте и скажешь ему (мы все, много его моложе, были с ним на «ты»): «Что, Антони, поезда ждешь?» А он улыбнется по-своему грустно, ласково и тихо ответит: «Да, брат, ку́рчэ печо́нэ…» Этим «жареным цыпленком» он заменил для себя всю ту неприкрыто грубую брань, которой мы еще в казармах были, казалось, безнадежно заражены. Так вот, Флис хвастал своими хозяевами. И бауэр очень хороший, и фрау добрая, и невестка тоже. Их единственный сын был где-то на войне, командиром батареи, а женка его, эта самая невестка Кетте, ходила сперва тяжелая — он и об этом не раз говорил, — а потом родила мальчика. Командир батареи вскоре, уже в начале зимы, приехал в отпуск с французской границы. И тоже был очень хорош с Флисом. Даже руку ему герр лейтенант Горст подал, даже позвал в спальню и похвалился наследником… Да если б только это! Когда он, Горст, стал родителям и Кетте показывать свой фронтовой альбом, позвал он также и Флиса со двора. Альбом — с польского фронта. Там были очень хорошие — «чистые», говорил Флис, — снимки разрушенных городов, сожженных деревень, трупы солдат, женщин, детей. «Много таких всяких снимков», что сам герр лейтенант снимал, а что снимали другие его аппаратом. То он, герр лейтенант, на марше, верхом, впереди своей батареи. То он рукой команду подает: «Огонь!» То он потом смотрит, любуется, что натворил. Руины, трупы — и он среди них. — Эти снимки, — рассказывал наш бубнила, — ну, те, где он сам, Горст поувеличивал, пять штук даже под стеклом привез, в рамочках таких… И поразвесил в доме. Один так прямо над кроватью у Кетте, в самых головах… А она… — Мол-чать! Ты мне… — Антони, у печки, вскочил. — Он твоим горем… кровью нашей — стены свои… Антони даже задохнулся. Мордатый Флис на нарах осел глубже в солому, сгорбился. Умолк. И смотрит на Антони, на нас, будто впервые понял, что он — еще здесь, что он — один против всех… Потом все пошло по-прежнему, когда он снова оправился, — назавтра, вообще в дальнейшем, — а в тот вечер он свял и раскис, как дерьмо. Прямо гадко глядеть. Впрочем, и потом он не стал лучше, только затаился. Но это — позднее… А в ту ночь, когда все уже спали, а я проснулся, как от толчка, Антони все еще сидел у печки. Я встал и подошел к нему. Сел рядом, на другой табуретке. Антони мусолил-потягивал свою трубочку, хотя она, кажется, уже давно не дымила, и пек на раскаленной докрасна печке нарезанную лепестками картошку. — Бери, Владек, ешь, — улыбнулся он. Опять прежний — спокойный и добрый. Я молчал. Даже поблагодарил только кивком, взяв горячий, хрусткий ломтик. — Тебе не холодно? — Нет, — покачал я головой. Солгал. Потому что плечи под вовсе прохудившейся сорочкой еще подрагивали от холода, подступившего к нам со всех сторон и сверху. — Согреешься малость… Он, видно, понял, что и встал я, и молчу неспроста… И погодя он заговорил: — Над изголовьем… Слышал? Я все молчал в ожидании. — Ты на Оксы́вской Кэ́мпе был? — А где ж мне было быть? — ответил я наконец чуть не со злостью. — Был, так и знаешь, как было. Дня за два до конца. Уже вовсе ни оружия, ни надежды, ни порядка… Ночью все еще бросали горсточки людей на их окопы. А замену передней линии вели, курчэ печонэ, днем, под обстрелом в тыл отходили. Впрочем, где там был фронт, где тыл? Как на смех, прижали нас — этакой силой! — к морю, а тут у тебя одна винтовка — и на пушки и на самолеты. Як бога кохам, сам видел, как один резервист каблуком отбивал затвор карабина. Кажется, итальянского или, может быть, даже римского еще. Вооружили! Шумели только: и сами мы сильны и союзники!.. Что ж, мы, солдаты, делали что могли… Днем, числа семнадцатого, нас сменили. У Погу́жа. Мы там два дня пролежали. Отошли, как и всегда, под огнем. Остановились на каком-то хуторке. Яблоки ели, даже уселись чистить оружие. А тут на́ тебе: первый взорвался на пашне за забором, второй метров на тридцать правей, а тогда, сам знаешь, как это делается, нащупали — и залпами!.. Пятеро нас добежали до деревни и попрятались в норах. А они по нас, курчэ печонэ, молотят!.. Когда утихло, я — ну, все ж таки старший — вышел из пустого дома, пошел искать своих людей. Двое сидели за молочным заводом, а двух нашли мы в погребе, вместе с цивиля́ми. Спустился я туда один. Гомон в темноте — молятся, плачут. Сам знаешь — дети, старики, женщины… Страшно. Привык я немного к темени, вижу — налево от входа, прижавшись к сырой каменной стене, стоит девочка. Маленькая, щуплая, годов пять-шесть. Трясется вся и шепчет следом за остальными: «Под твою защиту… святая…» И шептать не может — дрожит… «Яворский! Сойц!» Отзываются глухо, неохотно. Стыдно. Не хочется. «А ну выходи!» Девочка испуганно отодвинулась от меня дальше, в темноту. Видать, я был все-таки страшный. А что ж — обросший, грязный, как черт, гранаты, каска, карабин… Как живая стоит перед глазами — замурзанная мордочка, плечи дрожат, и подбородочек… А как она смотрела!.. Да, хлопче, мы были солдатами, а все же боялись и мы. Ты как? Может, это и стыдно… Я особенно боялся артиллерии. Страшная власть металла над бедным, слабым человеческим телом… Курчэ печонэ! Как часто хотелось крикнуть: «За что?..» Ну, да это не по-солдатски… Ведь мы не имели права на страх. И мы его… А девочка? За что по этой головке железом? И по глазам, и по ручкам дрожащим?.. У меня сразу сдавило горло, вот так — от груди вверх. Забыл и о том, что старший в группе. Да, Владек, была у меня дивчина, думал нынче жениться, хотел иметь детей. Не много — такую бы только, как та… «Кася, не бойся, дурочка, — подала голос женщина в углу. Мать. Она сидела на узле с добром, держала на руках грудного. — Пан бог не позволит. И мати его пресвятая тоже. А этот пан — добрый. Он боронит от немцев. Дай пану яблоко. На!..» Маленькая взяла яблоко и протянула его мне. Рука дрожит. «Про́ше», — шепнула чуть слышно. Мне б тебя укрыть на руках, мне б тебя вынести из этого пекла, а я только сказал: «Не бойся, девочка. Все будет хорошо». Болит душа от этих слов… И сегодня, хлопче, все так же… А тут, сам знаешь, гремят да гремят, рвутся да рвутся снаряды. Как раз когда я взял яблоко и сказал эти слова, совсем близко громом раскололся взрыв, и все мы на миг затихли. Я, как всегда, зажмурился, даже, кажется, присел. Инстинктивно. Девочка бросилась от меня с пронзительным криком: «Ма-му-ся!..» Когда же перестали петь — где-то над нами — осколки, в промежутке между взрывами снова зашевелилась жизнь. Опять послышались слова: «Не бойся, глупенькая. Пан бог и мать его пресвятая…» О, курчэ печонэ!.. О, шваб!.. Тогда я вышел из землянки один. Стал под деревом, смотрю. Две девки вылезли из этого самого погреба и, покуда я собрался их остановить, побежали. Я крикнул — даже не оглянулись. А тут, словно специально целясь в них, — снаряд. Я инстинктивно упал. Свист осколков, визг девчат. «Ну, есть!» — мелькнуло у меня в голове. Да нет, обе они пролетели назад и нырнули в убежище. Снова взрыв! «Нащупывает! Заметил!..» И вот тут, хлопче… Он таки, видно, заметил. Что ты хочешь, — в Гдыне из окон стреляли по нас, с чердаков. Местные немцы. На деревьях — в поле, по селам — сидели корректировщики. Ты думаешь, почему так метко била их артиллерия?.. Погреб, само собой, обрушился. Два попадания. Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других нор повылазили, по лопаты пошли. Почти никого в том погребе не осталось живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое. Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали. Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!.. Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Касю женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой. Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Касю. Опять куда-то… Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами… Антони умолк. А я все слышу, как он кричал, задыхаясь: «Он твоим горем… кровью нашей — стены своя…»Солнечный зайчик
Провесень. С неба сеется, словно от сотворения мира, дождь — докучливый, холодный. А вокруг, под серым колпаком из мглы и низких туч, вся земля, сколько видит глаз, принадлежит юнкеру, и вся она густо покрыта кучами навоза. Мы растряхиваем его тяжелыми восьмизубыми вилами. Я уже в другой команде, в другом имении. Рядом торчит новый вахман, новый столб, к которому мы привязаны здесь, на вражеской земле. Когда и как порвется эта привязь, неизвестно. Неизвестно также, когда просохнет одежда на истомленных плечах, когда замолкнет в голове унылое гудение голода… Но вот на темную стену выбегает наш Солнечный Зайчик, наша отрада — подросток Стась Пшэрва, гдыньский доброволец. Он перестает растряхивать навоз и, опершись на вилы, особенно громоздкие в его руках, запевает песню. Немного в этой песне слов. — Раньше, когда мы жили в Мазовии, — рассказывал как-то Стась, — матуля и татусь-покойник служили в имении. И матуля пела, бывало, с батраками эту песню. Не помню, как там было, потому что мы уже давно переехали в Гдыню. За куском хлеба. И там матуля тоже пела. В песне слов немного, да слова эти — простые и горькие, как батрацкая доля. Болят и руки и ноги, болит и душа. «Когда б тебе, солнышко, пришлось работать на пана, ты не стояло б так долго над лесом — зашло бы скорей…» Так — в песне, а нам даже солнце не светит. И в задушевном голосе мальчика, должно быть, не меньше беспросветной тоски, чем бывало в песне его матули-батрачки. Стась поет не впервые, а все мы и сейчас невольно бросаем работу. Вахману Кумбиру нет дела до наших чувств. Интересы юнкера — интересы государства. И охранитель их кричит: — Давай! Давай! Проклятые польские свиньи! — Ага-а! Не нравится тебе такая песня! — оживляется Стась. Он хватает под мышку огромные вилы, и пальцы его уже пошли перебирать по восьми зубьям, как по струнам гитары. Частушка складывается на ходу:* * *
Пришла весна. Накапливание сил завершалось. Мы начали откладывать хлеб — на дорогу. «Сил» накопили столько, что даже в светлые дни темнело в глазах. За счет этих сил пополнялись запасы хлеба. Один ломтик — паек Жарнака или мой — мы съедали сразу же утром, другой шел в НЗ. Нарушался этот порядок редко — надежда на освобождение почти всегда побеждала голод. Так прошел апрель. В середине мая я случайно услышал, как пожилой резервист Загродский, хворый рыбак, шептал молодому матросу: — И от меня там, Ясь, поцелуешь коханую нашу отчизну… Привет передашь польскому морю… Словом, ясно было, что собирается несколько групп и каждая хочет вырваться первой: потом начнут стеречь еще круче. Но Пшэрва, наш Солнечный Зайчик, опередил всех. Он ушел один, неожиданно для нас и по-детски непродуманно. Словно в первый раз дохнуло на него соленым ветром недалекой Балтики, словно представилось ему, как ребенку, заблудившемуся на рынке, что, куда ни пойди, все равно попадешь к маме… На первой дневке мальчик не заснул — от радостного волнения. День показался безжалостно и бессмысленно длинным. И Стась не вытерпел, вылез из кустов, пошел. Остерегался, говорит, да заметили. Догоняли — убегал, окружили — стал отбиваться камнями… И вот назавтра, после полудня, его пригнали назад в имение. Мы втроем под присмотром старого батрака-плотника работали на циркулярке. Часть команды, с одним вахманом, делала что-то в саду, а остальные ребята, с другим, были в поле. Мы первые увидели Стася. Его пригнали два вооруженных винтовками молодчика с повязками гитлерюгенда. В изорванном, вывалянном мундире, без пилотки, окровавленный, Пшэрва едва шел, а подойдя ближе, кажется, не узнал нас. Кровь уже запеклась у него на лице и в растрепанных волосах. — Где вахман? — спросил один из молодчиков. Сбежавшиеся уже откуда-то босоногие мальчишки закричали наперебой: — Он в саду! Вон он идет! Прыткий желтоволосый ефрейтор Лерхе так спешил выполнить свои обязанности, что не заметил даже, как два молодых героя тыла приветствовали его, рьяно вскинув правые руки. Ефрейтор на ходу снял с ремня карабин и с разгона ударил Стася прикладом в грудь. Мальчик покачнулся и, сделав два шага назад, осел. Оба молодчика с визгом стали пинать его ногами, требуя, чтобы он встал, и вместе с тем не давая ему подняться… Затем послышался треск мотоцикла. Ехал эконом. Он поспевал разом всюду. Владения юнкера раскинулись далеко во все стороны от усадьбы. И каждая группа работающих в поле батраков или пленных по нескольку раз на день слышала треск мотоцикла. Если же он затихал, это означало, что эконом глядит в бинокль, высматривает, нет ли где лодырей или саботажников. Ходил и ездил он всегда с клюквой. Колченогая зараза, которого Пшэрва окрестил Гуляйногой. Теперь, остановившись возле нас, Гуляйнога соскочил с мотоцикла и схватил свою клюку за конец… Это было уже свыше меры. Я подскочил к эконому как раз в тот момент, когда он замахнулся. Не знаю, как это вышло, — может быть оттого, что он от неожиданности растерялся, — но вырвать клюку у него из рук я успел. Потом кто-то сбил меня с ног, ударив сзади по голове, должно быть, прикладом, и встать самому мне не пришлось… Больнее всего, кажется, было то, что остальные наши два товарища — Карпович и маленький набожный Цы́дзик — не бросились на помощь. Мне от злости представилось даже, а может быть, я это и увидел, как белобрысый Карпович все еще раздумывает, стоит ли вмешиваться, а Цыдзик дрожит и шепотом молится своей «остробрамской»… Под вечер ликвидировать «восстание» приехал обер-лейтенант с тремя солдатами. Меня и Пшэрву поставили к стенке. На глазах у товарищей. Скованные командой «смирно», они молча смотрели на нас — две шеренги по девять человек. Мы не видели их: перед нами была только кирпичная стена конюшни, а под ногами, на усыпанной гравием земле, — редкая молодая травка и тоже еще маленькие листья лопуха. Последнюю связь с родным домом — потертый блокнот с тремя фотографиями (писем я еще не получал) — отобрал, вывернув карманы, приезжий солдат. Три серые безмолвные фигуры в касках, надвинутых низко на глаза, — они стояли за спиной. «Наши» пули были уже досланы в патронники. Месяцев пять назад плютоно́вый Пронь вспоминал как-то в бараке, на перетертой соломе, варшавский май двадцать шестого года — кровавую борьбу пилсудчиков с эндеками за власть. Потом у стен цитадели пилсудчики расстреливали пленных, и Пронь, в то время ефрейтор, командовал отделением. Рассказывал об этом Махорка спокойно, и противно было слушать в темноте его голос: «Четыре пули в один затылок. А парни все молодые, чубатые. Как жахнем, так волосы все лицо и закрыли». Теперь другой фашист — пружинистый, крикливый обер-лейтенант с черепами на фуражке и воротнике — действовал быстро, и времени для размышлений у нас оставалось немного. Я только вспомнил о своих волосах, и чужая, холодная мысль: «Докуда они достанут?» — вертелась в голове, как последняя нить, связывающая меня с низким солнцем сквозь тучи и с залитыми его светом кирпичами, покачивающимися и рябящими в глазах. А по спине бегали мурашки. Здоровый двадцатидвухлетний организм каждым нервом ждал этот свой последний миг и каждым нервом боялся его прихода. И вот послышалась команда… Нет, не нашим убийцам. Это наших товарищей повернули направо. Они уходят. На прощание жестко хрустят по гравию их стоптанные башмаки. Опять команда… Грянул выстрел. Глаза — на какую-то долю секунды раньше — сами закрылись… Но что это? Неужели и потом не стихает шум в голове? Неужели и тогда еще можно открыть глаза?.. Я открываю их, и сквозь мглу плывет, покачивается бесчисленными рядами красных кирпичиков все та же стена… Опять команда… Меня поворачивают от стены. Рядом со мной — тот же мальчик с волосами и лицом в запекшейся крови. Перед нами — те же каски, винтовки и серый цвет вражеских мундиров. Они кричат. Кто-то смеется, и я узнаю: это эконом. Длинное, мертвенное лицо его под кепкой искажено смехом…* * *
Меня и Стася вахман Кумбир гонит по неровным камням узкой полевой дороги. По обе стороны — зеленые деревья. За ними — поле. Серенький вечер вот-вот сменится дождливой ночью. Где-то не спит еще немецкий вьюрок. Он такой же нетерпеливый, как и наши — и на окраине Стасевой Гдыни, и в моей деревне под Новогрудком. Все вокруг знает, что будет дождь, что и трава напьется вдосталь, и голове под запекшейся кровью станет легче, а он один, чудак, чирикает — просит пить. Пускай щебечет. Нам разговаривать нельзя. Даже когда мы посмотрим друг на друга, конвойному кажется это опасным. Он кричит, грозится, что будет стрелять. И ты глядишь перед собой и молча, тяжело шагаешь… Вахман думает, видимо, так: «Обер-лейтенанту хорошо — постращал, сел с солдатами в машину и уехал. Ефрейтору Лерхе тоже неплохо: остался с командой и сидит теперь под крышей. А то, может, опять к Марте под перину полез. Ты же гони проклятых поляков в город, в лагерь. Дороги четырнадцать километров, а пройдено меньше половины. И сколько ни кричи на этих бандитов, они быстрее не идут. А дождь вот-вот начнется. Сильный дождь, долго будет идти, и в темноте они шмыгнут с дороги в кусты…» На самом дне набитого дерьмом вахманского котелка гнездится, верно, и такая мыслишка, что сегодня поляков можно было бы и не гнать, что этот проклятый скаред эконом мог бы послать с ними в город машину… Но большую часть мозгов занимает то, что называется сознанием долга. «Фюрер знает, что делает» — так говорит сегодня первая заповедь. Каждое начальство — скажем, эконом или тот же обер-лейтенант — лучше знает, чего хочет фюрер, и ему, рядовому Кумбиру, остается одно: послушно выполнять. Черт бы их побрал! Это же все-таки не фронт!.. Должно быть, от этих мыслей у вахмана вдруг делается легче на душе. Он пытается даже шутить. — Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр! — почти кричит он. — Сегодня Пшэрва был немножко капут!.. Мы молчим. Только дождь начинает наконец идти, не вытерпев, очевидно, бессмысленного кваканья этой серой двуногой твари. Сначала падают редкие, тяжелые капли. Бьют по нашим головам, по булыжнику… Потом, как бы удовлетворенные разведкой, миллионы крупных капель дружно обрушиваются на землю. Сперва я стараюсь сжаться, втянуть голову в воротник. Хорошо бы припустить бегом до первого дерева, чтобы укрыться под ним от дождя. Но вахман принял бы это за побег. А на таких ногах, как наши, от винтовки далеко не убежишь… Может быть, отойдут немного руки… ноги… голова?.. Гляжу на Стася. Зайчик как будто почувствовал, о чем я думаю, улыбается. С позавчерашнего дня это первая улыбка. — Добже, — говорит он. И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от дождя. А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля готова пить бесконечно. Много силы нужно тому, кто всех кормит, и много ее можно набрать до рассвета. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо!.. Ах, как хорошо!..» Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму. Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы поляки не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком… Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть отчасти понятно, чего он хочет. — Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок. Дорога здесь значительно уже, деревья по сторонам ее кажутся выше, чемна шоссе, и мы как бы входим в низкий темный коридор. В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало нам навстречу освещенное окно. — Пшэрва — фон, Пшэрва — граф, Пшэрва — министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был немножко капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры. Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. За окном первого домика, в глубине двора, сквозь дождь и листву видны еще окна. — Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший вахман. — Здесь живет мой добрый камарад Гроссман. Хальт! Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу сперва прилипло женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть ли не под самый дождь лысую голову. — Кто там? А, Кумбир! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «добрый камарад» залился сытым смехом. Кумбир и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности. — Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь? — Расстрелять надо было, да мы решили, что подохнут сами. В штрафкомпани[3]. — А зачем в штрафкомпани? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся! Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех. — Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку. «Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел вахман с фонариком, сзади — второй, с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, задний подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.* * *
И вот мы лежим на соломе. В темноте, высоко над нами, серыми пятнами проступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя. Соломы немного. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем предательский холод цементного пола. Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот. Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос: — Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?! Свет фонарика скользнул с наших лиц в сторону. Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели высовывалась черная, с серой, более светлой подошвой ступня. Вахман с фонариком ударил эту ступню сапогом и неожиданно рявкнул: — Встать!! Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел. Это был… Да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой и я, деревенский подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг моего детства. Это был черный дядя Том из страшной, правда, уже из другой, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Мне показалось, что он, дядя Том, не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, что маршал Петэн продал его сюда — прусским плантаторам. — Встать, проклятые черные свиньи! В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников. — Шварце нигер, — захихикал Гроссман. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!.. Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню. Темно и тихо. Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы. Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя жесткой соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел. Дядя Том что-то говорит, спрашивает. И почему я не знаю его языка? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?.. — Стась, Зайчик, ты спишь? Не знаешь, что он говорит? — Нет, не знаю, — шепчет он в ответ. — Они, должно быть, говорят по-французски… А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе — оттуда и отсюда… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь. — Ка-ма-рад… Ка-ма-рад!.. Одно знакомое слово, как новое прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания. — Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки. Какую-нибудь сотню слов на этом языке мы уже усвоили за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы — пленные, что товарищ мой — «поле», поляк, а я — «вайсруссе», белорус. Слово «вайсруссе», должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет: — Москау, камарад? — Москва, — отвечаю я, и неожиданная гордость горячей волной набегает на сердце. — О-о-о! — говорит она голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте. Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома. Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Хлеб попадает наконец ко мне в рот. Он так же скрипит под зубами, как скрипел под ножом… Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас. Улыбаются — этот язык всем понятен. — Арма́нд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжи́к! Бельжи́к!.. — Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва. Арманд смеется. И тут, пока в пальцах его поднятой руки догорает спичка, я успеваю заметить в другой что-то блестящее. Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается. Тихо-тихо звучит «Интернационал». Арманд играет на губной гармонике. «Маленький ты, что ли, мой хороший, бедный Стась?.. Успокойся. Тебе придется еще быть солдатом. И воля придет. Не плачь». А он не слушает меня. Да, впрочем, я ничего не говорю. Может быть, и он не плачет, а только плечи его вздрагивают под моей рукой?.. …Потом, когда все затихло — и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день. — Владек, ты спишь? За окнами, слышно, проснулись уже воробьи. Минута тишины. И опять: — Владек!.. Я… когда буду убегать… ну, в другой раз… так я тебе скажу. Непременно. Ладно? И пойдем вместе. — Ладно, спи. Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только — чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно и рад, что ночь и ненастье позади. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом. — Владек! А нас… не расстреляют?.. «Чудак ты, хлопче, спрашиваешь, как будто я знаю! Спи». Я это не сказал, только подумал. Ну, а уснуть и сам не уснул.Зозуленька
Ночь выдалась как по заказу: темная, после дождя. За окнами барака, где размещалась наша команда, неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы. Около полуночи мы выбрались из нашего «загона» на окраине заводского поселка насовсем. Не все, а только трое. Из тридцати наших товарищей большая часть спала после нелегкого труда крепко, а кто проснулся, когда мы собирались, тот либо молчал, либо желал нам счастливого пути, либо вслух выражал свои опасения… С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, по морю сонных колосьев яри. Шли быстро, удерживая себя, чтоб не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные пшеничные колоски и даже тихо, игриво ржали… С этих пор мы стали ночными людьми. Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Заряницы — утренней звезды — находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север. На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не по пояс мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..» На рассвете у опушки леса мы наткнулись на какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уже день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его счастливый шепоток. Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наружу, идти!.. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал. Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес. — Поезд. — А ты уже не спишь? — Давно. — И все думаешь? — Думаю, Владик… О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года… — Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы… Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать. Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову. — Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Вон какой-то чумазый пополз. — Не показывайся. — Думаешь, близко?.. А лес совсем-совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота: уже никого на поле больше не будет. Ну, Владик, вылазь. Я послушался и выставил голову. На запад раскинулась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву. На восток вдоль опушки протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если б не рельсы да шпалы и щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом. Мы разбудили Колодку. Тот пришел в себя и завел, обирая с лица солому: — Так-то оно, хлопцы, так. Отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят. Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул. — Чего ты? — спросил Колодка. — С тебя. — Какой же тут с меня смех? Что человеку есть охота? — Известно. Хочешь в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани. Микола первый съехал вниз. Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее. Такой уж сложился порядок, что я шел всегда первым, за мной почти неслышно ступал маленький и ловкий Микола, а сзади, пыхтя, двигался Колодка, спокойно и бесстрашно, словно в свой Кобрин на ярмарку. Этот женатый коренастый полешук вообще был великим оптимистом. На дневках спал, дай ему бог здоровья, как медведь. Давеча прокашлял весь день под кустом, а потом оправдывался тем, что «никак же ж не мог удержаться». Шел он, грохоча артиллерийскими сапожищами, и любил на ходу порассуждать вслух. «Сиди себе, сиди, бойся, — говорил он, обращаясь к тем, кто остался в плену. — Ты бойся, а я приду домой, отрежу себе от буханки сколько душа захочет, тогда посмотрим, кому будет лучше…» Колодка пошел с нами очень охотно, как видно, в твердой уверенности, что эти двое приведут его прямо домой и даже за стол посадят. Что будет дальше — неважно, только бы наконец наесться. На первой дневке он так основательно приложился к нашему хлебному запасу, что его поуменьшилось сразу на несколько дней, а мы с Миколой в первый раз вздохнули. Выбор был мой, и, грешный человек, если б Колодку выбрал в спутники Микола, я уже не раз попрекнул бы его. Но Микола молча глотал досаду, а потом начал даже посмеиваться. Но смешного здесь было мало, и смех этот был с горчинкой, а подчас и вовсе горький. Еще такая дорога впереди, а ноги уже не те. Скоро осень, а мы без шинелей… Думали сначала, что в поле голод не страшен: где колосок, где брюква, где картошки испечешь… «Жили же когда-то святые угодники, и по сто лет», — шутил Микола. И мы клевали колосья, охапками набирали на прокосах горох и на ходу лущили стручки, раза три варили в котелке картошку, однажды даже с маслятами. Однако, когда на пятую ночь после побега мы попали в какой-то глухой лес и только через двое суток выбрались на его восточную окраину, Микола пришел к заключению, что святые угодники, как видно, не удирали из плена… Ноги тяжелели с каждым днем. И все чаще скребли по сердцу вздохи Колодки: «Эх, кабы наесться!..» Вчера на рассвете, выйдя из лесу, нашли мы обрывок немецкой газеты. Судя по дате, которой были помечены две корреспонденции из разных районов, ее обронили недавно, и, значит, печаталась она где-то недалеко. А по названиям районов — Дойч Кроне и Шнайдемюль — можно было сделать вывод, что мы находимся поблизости от бывшей польско-немецкой границы. Открытие особенно пришлось по сердцу или, вернее, по нутру Колодке. — Я вам говорю, что это Полыц уже, — убеждал он, вперевалку шагая за Миколой. — Доколь же быть Германии — десятый день идем. И в газетке ведь то же написано. И даже земля, сдается, иначе запахла. А коли Полыц, так будем хлебать борщ. — Похлебаешь, — сказал с усмешкой Микола. — Я целый год отхлебал, хватит. У Миколы был горький опыт. Он в прошлом году бежал и попался из-за этого самого борща: зашел на хутор попросить поесть, а там как раз солдат, сын хозяйский, в отпуску… Но для Колодки это был не довод. — Ну, ты нам об этом который уже раз! Ты ж на собаку наткнулся, а это ведь свои, поляки. Накормят. — Давай! Разевай рот пошире!.. И вот тогда, как бы для того, чтобы прекратить этот спор, впереди, в лесу, послышалась песня. Хлопцы умолкли, и мы остановились. Навстречу нам меж осоки и папоротников ползла узкая, извилистая тропинка, а по этой тропинке кто-то совсем юный нес нам польскую песню:* * *
А о главном так и не вспомнили — не спросили: Польша уже или все еще неметчина. Я чуть не крикнул вслед девочке: «Постой!» — но тут же спохватился, уже с открытым ртом и поднятой рукой, что здесь кричать небезопасно. И в этот миг она в последний раз мелькнула среди зеленых кустов. А минутой позже мы услышали где-то недалеко смех… Смеялись не там, куда побежала девочка, а в той стороне, откуда мы пришли. Спокойно рассуждая, можно было бы считать, что на всех языках люди смеются одинаково: засмеяться за деревьями мог и не враг. Но мы за два года привыкли к мысли, что порабощенной Гитлером Польше не до смеха. Засмеялся мужчина, на смех которого другой мужской голос так же весело и громко ответил… по-немецки! Мы кинулись в чащу. Микола бежал первый. Он даже успел тихо скомандовать: «Бегом!» Следом за мной трещал ветвями и грохотал Колодка. Только метров через двести или триста я опомнился, что с этаким шумом нам не пройти. Я припустил вовсю, догнал Миколу и, поравнявшись с ним, сказал: — Погоди! Микола понял меня так же, как за минуту до того поняли его мы. — За мной — Колодка, а ты, Микола, — за ним. И тихо. Мы двинулись медленнее, но зато почти совсем неслышно. Наша лучшая союзница — ночь — не слишком спешила нам навстречу. В ельнике она осела тенью, в серой гуще которой мы чувствовали себя спокойнее. Но ельник стал редеть, потом его постепенно сменило березовое мелколесье. Посветлело. По вереску, то там, то сям сбивая шапки притаившихся грибов, мы, не сговариваясь, пошли быстрее, а за нами, и впереди нас, и со всех сторон неслышно шагала опасность… И вот я наконец остановился. Сквозь редкие кусты и березки подлеска мы увидели луг. Он расстилался далеко вперед и в стороны, а светло-серое небо над ним говорило, что ночь еще не пришла… Маленькие швейные машинки кузнечиков стрекотали в росистой отаве — бесчисленные неутомимые портняжки все еще шили, несмотря на сумерки. День дотлевал на западе бескровной полоской зари. Звезд еще не было. Осторожные красавицы серны еще не вышли на опушку. Не доносились из чащи хриплые призывы их гордых, ревнивых кавалеров, голоса которых недавно до ужаса напомнили нам брех овчарок. Идти дальше или подождать? На лугу стелется, словно поднимаясь из травы, туман. Над лугом одно бескрайнее тихое небо. И мы пошли. Шорох росной травы под ногами. Молчание и мысли, которые никто из нас не хочет высказать вслух. Все это не ново, все понятно и так. Новое возникло где-то уже на середине луга. Это была река. Только обнаружив ее под грядою тумана — мы уже научились издалека распознавать неприятный, вызывающий дрожь холод воды, — я остановился, товарищи подошли, и Микола сказал: — Ну, известно… Один за всех нас он с чувством отпустил общепонятное крепкое словцо. Это было не отчаяние, а просто досада и злость. Не впервые нам преграждала путь вода. Не впервые лучший наш пловец, Микола, молча садился на берегу и первым начинал раздеваться. Так было и теперь. Микола снял через голову сумку и сел. Подготовку к переправе мы всегда начинали сразу, не дожидаясь даже, пока обсохнет пот. И делалось это каждый раз одинаково. С узелками со всей нашей сбруей, привязанными на голове, мы подходили к берегу, и первому, кто ткнет скрюченными пальцами ноги в воду, принадлежало право определить температуру словом «ничего» либо, в противном случае, каким-нибудь более красноречивым выражением. Независимо от этого Микола обвязывал себя через плечо концом нашей бечевки, а я или Колодка надевали на вытянутые руки моток. Бечевку эту мы свили на первой дневке из шпагата, большой клубок которого Микола раздобыл на заводе. Бечевка была длинная, метров в сто, и надежная, в три шпагатины. Подготовившись, Микола «измерил температуру», отрицательно охарактеризовал ее отнюдь не научным термином, вошел по колени в воду и сказал: — Ну, водолазы, пускай! Моток держал на руках Колодка. Сегодня у него на голове копной сидел двойной узел: одежда своя и Миколы. Такой у нас порядок — первый плывет в разведку налегке. С презрением ко всему, что может стать нам помехой, Микола крякнул и тихо нырнул. — Дай ему бог здоровья, что бобр, — зашептал Колодка, уже выбивая зубами дрожь. Вынырнул Микола еще тише. Поплыл, натягивая бечевку. Сидя на корточках над самой водой, я пропускаю бечевку между пальцами, а Колодка с медвежьей ловкостью ворочает протянутыми руками, с которых беззвучно соскальзывают веревочные витки. Я не свожу глаз с Миколы. Все меньше и меньше кажется его голова, от которой все шире расходится по воде треугольник. Потом точка, которая ведет вперед этот треугольник, исчезает совсем, и наконец я ощущаю в руке три толчка. Разведчик на том берегу дает сигнал, трижды дергая за веревку. Я — с узелком одежды на голове, мне нырять нельзя. Да не больно и охота. Плыву то под бечевкой, натянутой над самой водою, то рядом с нею. Вода, как всегда, безыменная, чужая, холодная… И, как всегда, страшно, что сведет мне ноги предательская судорога — зимний лагерный подарок. Ногами стрижешь под водой, руками осторожно раздвигаешь течение… Ближе к берегу, когда уже видишь товарища, становится веселей. Веревка, которую он держит, тебе уже не нужна, но смотреть на нее приятно, как на протянутую сильную руку. Нащупав дно, я становлюсь на ноги и бреду, а Микола тем временем сигналит отправление Колодке. «Опять крапива!..» — мысленно ругаюсь я, как от огня, отшатнувшись от покрытого росой куста. — Ну, кита заструнил, — шепчет Микола. Теперь он, помогая Колодке, тянет бечевку, которой тот опоясан. Колодка плавает плохо, пыхтя. — Гляди, сейчас плюхнет ногой хоть разок, — шепчет Микола, и невидимая добрая усмешка доходит до меня сквозь дробный перестук его зубов. И правда, медведь наш сбился с такта, не смог танцевать под водой. Плюхнуло. Раз. И еще раз. — Хороший дядька, — шепчу я, как бы для того, чтобы оправдать Колодку. — Нам бы только его накормить, — с той же усмешкой в голосе говорит Микола. — А сам не поел бы? — Я? Я, брат, и сам с усам… Ну, все. Колодка выходит из воды и, снимая с головы двойной узел, шепчет: — Х-хол-лод-дно, тр-ряс-ц-ца е-го п-поб-бе-ри!.. Это чистая, голая и до чертиков студеная правда. Мы быстро одеваемся, и нам, как всегда в такие минуты, делается теплее от мысли, что вот и еще одна преграда позади.* * *
А это все-таки была еще Германия! За лугом, когда начались поля, под ногами у нас сперва шуршала стерня, затем пошло большое поле брюквы. Уже стемнело настолько, что в небе над нами проступили первые тысячи звезд. Не хватало только луны, в сиянии которой на огромном пространстве холодно блестела бы покрытая росой ботва, как это часто бывало и раньше, в каких-нибудь двухстах, не больше, километрах позади. — Ну вот… — сказал Микола, первым набрасываясь на харч. В голосе его была и радость голодного, и злость на то, что еще один водный рубеж пройден, а край нашей неволи все не кончился… С первым голодом мы расправляемся тут же, на месте. Ножик Миколы переходит из рук в руки, и облысевшие при его помощи головки брюквы отчаянно хрустят под нашими зубами. По мере того как наши желудки наполняются холодноватым и сладким соком, я все явственнее начинаю ощущать, что мы одни под высокими звездами, что мы лежим на земле, которая нас даже греет, что мы как бы припали к ее груди, чтобы набраться силы. — Погрызем, а там и поскачем, как зайцы, — говорит Микола. Когда мы встаем, чтобы идти дальше, Колодка выбирает еще одну брюкву, и мы, по его примеру, делаем то же. Потом долго идем, как всегда, один за другим и на таком расстоянии, что шепотом разговаривать нельзя. Брюква, жнивье, картофель, пашня, снова жнивье кажутся не такими глухими, как лес и луг. Копенки овса, густые ряды которых часто попадаются на пути, представляются мне маленькими домиками, где совсем недавно погасли огоньки. Мы — три Гулливера — идем по улице этого сказочного поселка, и обманчивое ощущение жилья так настойчиво овладевает мной, что я наконец сдаюсь. — Привал, друзья мои, — говорю я, и это воспринимается как общее решение. Мы берем сразу по нескольку сказочных домиков за их колосистые крыши и сваливаем в кучу. Затем с наслаждением ложимся на теплые, еще не успевшие остыть от дневного солнца овсяные снопы. Брюкву мы на этот раз едим более культурно. Очистив одну, Микола разрезает ее на ломтики, как голландский сыр, и наделяет всех по очереди. Мы лениво хрустим, даже смакуем. Но удовольствие это ненадолго: выше полного не наполнишь, а старый голод за один раз не унять. Я поворачиваюсь на спину, слушаю, смотрю. …В детстве, когда ты возвращался с ледяной горки мокрый и мать — по-своему совершенно правильно, а по-твоему ничуть не заслуженно — встречала тебя обжигающими махрами фартука, ты чаще всего забирался на печь. Это была как бы крепость, где ты уже мог считать себя почти в полной безопасности. Самое теплое место в хате, особенно для тех, у кого в такие времена был надежный союзник — бабушка. У меня ее не было, я обычно переживал свою обиду один. Лежал, глядел на потолок, сначала хныкал, а потом начинал рассматривать, словно какой-то интересный рисунок, сучки и слоистые разводы на досках. И обида проходила, особенно когда мать — теперь уже и по-твоему правильно — вспоминала, что ты чуть ли не с утра ничего не ел… Детство наше миновало давно, навсегда. Но остались не только воспоминания о нем. Я не перестал любить красоту, как любил когда-то, впервые познавая ее и в мелочах — в каком-нибудь пожелтевшем листе, падавшем с ветки мне на голову, и в необъятном загадочном величии неба, открывшемся мне у костра первых ночевок в поле. Я лежу на овсяных снопах за многие сотни километров от хаты, из которой ушел в жизнь. Я давно не дитя, и обида моя не детская. Но на звездный потолок надо мной я гляжу с какой-то странно детской улыбкой. На вторую слева звезду Большой Медведицы, мне чудится, присел комар. Бедная звездочка мигает, мигает и никак не может его согнать… А может, это не комар? Может, она подмигивает мне и товарищам, как бы желая сказать, что мы непременно выплывем из страшного омута на родной простор, туда, где нас любят, где мы будем нужны?.. Не мигай, звездочка! Прошло не только детство — юность тоже позади. Еще три месяца назад мы мечтали о родине, как мечтают юноши, — там надеялись найти покой и материнскую ласку, думали там отдохнуть перед новой, настоящей и радостной работой. Но мечтам нашим пришел конец. Враг, которого мы узнали в сентябре тридцать девятого года, захотел теперь отобрать у нас волю и счастье навсегда, отняв родину, которую мы любим давно, хотя ни разу еще не бывали в ее пределах. Что ж это сталося с нашими? Так отступать!.. Как разобраться нам в этом?.. Не мигай, звездочка, — мы идем не покоя искать. Мы… Но что это?.. Песня? Я поднялся и сел. Немецкая песня встает за горой, куда протянулись шеренги овсяных домиков. Песню поют девушки, а помогает гармоника. — Весело стервам, — сквозь зубы говорит Микола. Он тоже поднялся, сидит на снопах. И Колодка перестал жевать. Мы больше не разговариваем, думаем каждый о своем. Эту песню мы слышали не раз. В ней часто повторяется слово «Эрика» — девичье имя. Почти ничего больше я в песне не понимаю. Но с меня довольно и этого. Я вспоминаю другую Эрику — нашу… …Стеклодувный завод. Огромная труба, черное дыхание которой казалось мне дыханием нашей истомленной груди. Гигантские черные горы угля. С утра до вечера мы слышим его скрежет под нашими лопатами, слышим, как он грохочет о железо пустых вагонеток. А неподалеку от нас сидит девочка. Сложив на коленях руки и опершись о них детским острым подбородком, она смотрит на нас, не сводя глаз. Так смотрела она и вчера и позавчера… Несколько раз в день из-за черной горы угля, где стоят домики рабочего поселка, доносится женский голос: «Эри-ка-а!» И, когда зов этот повторяется еще и еще, девочка медленно, с видимой неохотой встает и уходит. Потом опять приходит и снова смотрит. Долго, неутомимо, молча… Труба, уголь, вагонетки — все это осталось далеко на западе. Кругом — стерня, овсяные домики копенок. Над нами — тихий, усыпанный звездами океан. И я невольно, думая о той девочке, подтягиваю усталые ноги и, сложив на согнутых коленях руки, опускаю на них голову. А девочка стоит перед глазами как живая. Вот здесь. Столько боли и столько надежды в ее не по летам серьезных глазах! И я читаю в них, как и тогда, все тот же безмолвный вопрос: «Это правда, что ты — мой лучший друг?..» «Ты мой лучший друг!..» — так сказал нам немец Карл, старый рабочий. Вместе с ним мы, Микола и я, разряжали аккумуляторы без рукавиц и вместе с ним обожгли кислотой руки. Возмущенный Карл кричал на весь цех, показывая руки инженеру. Они были мозолистые, худые, как руки наших отцов. А «герр инженир», верный слуга своих хозяев, улыбался. «Та-ак, — сказал он, — теперь тебе, пожалуй, можно и рукавицы выдать…» И хуже всего, что вместе с инженером смеялись тогда три других немца — подростки, которым на этот раз посчастливилось не обжечь руки. Не смеялись только Микола и я. Микола потом попытался, больше жестами, чем словами, растолковать юношам, что все это совсем не смешно. А Карл — бритый молчаливый старик в синих штанах, латаных-перелатаных, с краюшкой хлеба в кармане такой же залатанной куртки, — Карл подошел к Миколе, протянул ему руку и сказал: «Ты мой лучший друг!» У Карла же мы и спросили потом, почему так странно смотрит на нас который уже день маленькая Эрика. Оглянувшись вокруг, старик, понизив голос, заговорил: «Вам я скажу. Ее отец, рабочий Вилли Кляйн, был коммунистом. На этом заводе коммунистов была целая группа. Потом их посадили в концлагерь, перед войной. В этой трубе был замурован архив. Девочка знает, что вы из России, и она… Но тс-с! Давайте работать», — прервал он рассказ и снова взялся за лопату. Мы оглянулись. Никого не было, даже и тени фашиста, — чего он испугался? Карл понял наше недоумение, выпрямился над угольной кучей и, опершись на тяжелую лопату, с доброй улыбкой сказал: «Враг слышит». Такие плакаты висели повсюду, и так по-своему перетолковал их человек, который увидел в нас друзей… — Жалко девчушку, — вдруг отозвался Микола задумчиво, тихо. — Да, — сразу же ответил я, как будто не про себя вспоминал об Эрике, а говорил о ней вслух. А потом, спохватившись, спросил: — Ты о ком? — О ком же еще?.. Вернулась туда с хлебом, ходила по лесу, куковала. А может, и плакала… Эх!.. Минуту мы молчали. И рядом с черными глазами Эрики встают передо мной заплаканные глаза Ядзи. Измученное польское дитя с ломтем хлеба, украденным у хозяина, ходит, может быть, по лесу, вглядываясь в темноту, и тихо кукует. Теперь у нас уже нет сомнений в том, что это все еще Германия. И девочку привезли сюда, как привезли и других, в неволю. И она плачет где-то, потому что родные люди, которых она так давно не видела, по которым изболелась душа, обманули ее. Так много хотелось им сказать, столько спросить, а они вот ушли… А может, ей и не удалось стащить хлеба: заметили — скупая, крикливая фрау или сам угрюмый, с огромной, как ушат, трубкой «гроссбауэр» — прусский кулак. И где она теперь, что делает, какую тяжесть несет на сердце?.. — Я сначала подумал, — сказал я Миколе, — что ты не о ней… — Так-то оно так, — перебил меня Колодка, — а больше всего, хлопцы, жалко хлеба. А то нажрались мы этой брюквы, как коровы, а все равно что и не ел человек. Как говорится — обедал, а живот не ведал. Хлеб — он все ж таки хлеб. Кабы принесла… — Ско-ти-на, — медленно, тихо, отчетливо прошипел Микола. — Ты это про кого? — удивился Колодка. — Про тебя. — Так, выходит, я для тебя скотина? — Скотина. — Ну, так ты за это, если хочешь знать… ты… Колодка поднялся. Наступила тревожная пауза. Микола молчит. И мне кажется, что кто-то невидимый снял с гранаты кольцо, большой палец руки медленно отпускает скобу, после чего пройдет несколько долгих секунд — и наступит развязка… Колодка это понял. — Хлопчики… — тихо сказал он. — Хлопчики, да что вы?.. Да я ж до самого Бреста терпеть буду! Что вы?.. Я просто пошутил. Я все понимаю. У меня ведь у самого дочка. Алеся… В полутьме, хотя мы находимся рядом, я плохо вижу лицо Миколы. Но ведь оно, это лицо, мне так хорошо знакомо. Из-под всегда нахмуренных черных бровей глядят сейчас на Колодку глаза Миколы, уже, наверное, с искринками доброго смеха. — Ну, вот видишь, — говорит Микола. И я понимаю его. — Да что ты, Степа, — говорю я, — неужто ты подумал: «Бросят»?! Ты только поменьше ной. И так ноги не служат, а еще и ты повис на них… — А ведь у тебя одни сапоги пуда на три, — в тон мне говорит Микола. Мы смеемся. Не только Микола и я. — А, чтоб вам, хлопцы, доброго здоровья, — смеется Колодка, — ну вас!.. И мы двинулись. На восток — на свою Заряницу.Мать
Шла жатва, и она с каждым днем уставала все больше. Жаркую духоту трудно было отогнать от немощной груди даже самой большой, самой колосистой горстью ржи. А работать надо, хотя туман застилает глаза… И она жала, никому ничего не говоря. Вечером, возвращаясь домой со своим младшим — в то страшное лето единственным в хате — сыном-подростком, старуха едва передвигала ноги, разбитые годами беспросветного труда… Поблекшие глаза ее, казалось, глядели на мир из-под низко надвинутого платка совсем безразлично… Однако они многое замечали. Вот, неожиданно остановившись, она оглянулась на сына, который тоже с серпом на плече молча и почтительно шел сзади, сдерживая шаг, по-пастушьи «поклевывая» сладкий ржаной колосок. — Гляди, Василь, как упирается… Эх! Держись, горемыка, стой!.. Сын перестал на миг «клевать», посмотрел в ту сторону, куда она показывала. За большой узорной дерюгой чересполосицы, где-то далеко-далеко за холмом потухала заря, а совсем рядом с межой, по которой они шли, стояла понурая копенка жита. Утром по нивам с горы в долину низом прошелся ветер и надвинул копнам шапки на самые глаза. Мало того, иную, что послабей поставлена, так и всю наклонил или даже перевернул совсем. Та, на которую показала мать, склонилась всеми снопами вдогонку утреннему ветру, улетевшему уже на другой конец света, но не хотела упасть. И старая жнея улыбнулась, глядя на нее с тем же неиссякаемым жизнелюбием, как в годы, когда она была еще батрачкой в панском имении и не знала устали, надрываясь для чужого счастья. Когда межа уперлась в большак, мать с сыном повернули влево и пошли тропкой, протоптанной в траве обочины, все так же — она впереди, он сзади. Справа высоко поднималась насыпь дороги, слева время от времени гудели телеграфные столбы. Прогудит, потом идешь — и вот опять стоит и гудит, словно живой, так печально, даже зловеще бормочет. На одном столбе, уже недалеко от поворота на их хутор, старуха заметила белое пятно бумажки на уровне глаз. Прошла мимо: некогда на все обращать внимание… Потом остановилась. Сказать сыну, чтоб поглядел, не успела: он уже сам читал, бросив «клевать» колосок. Прочитав, содрал бумажку, изорвал на клочки и швырнул их, словно пригоршню мякины, кому-то невидимому в глаза. — Что там такое? — Чтоб не давали есть бойцам. Чтобы доносили на них полицаям… Обещают водки и табаку. — Пусть бы себе висело, сынок. Неужто их кто-нибудь послушает? — Будут расстреливать тех, кто не послушает. Всю семью… И хату спалят… — На все божья воля… Они пошли дальше — опять друг за другом, молча. Дома, в сенях старой хаты, еще при панской власти выдворенной из деревни на хутор, мать заткнула свой серп в щель над косяком. Сын сделал то же самое. Она обеими руками поправила платок, сверху вниз крепко провела по лицу, как бы снимая с глаз усталость, и уже хотела сказать, что вот подоит только корову и будут вечерять… — Я пойду в деревню, — опередил ее Василь. — Опять! — скорее испуганно, чем сердито, крикнула она. А потом решила взять лаской: — Не ходил бы ты лучше… Завтра ведь рано вставать… — Ну что ж, и встану. — Так хоть поужинал бы. — Я скоро вернусь. — Знаю я это «скоро»… Ой, доходишься ты! Доведет тебя этот Озареночек! Попомни мое слово!.. — Ничего, мать. Уже испугалась?.. — Вот тогда посмеешься! Нашел чем шутить!.. По-твоему, я слепая, не вижу, или глупая, ничего не понимаю?.. Он подумал, что больше говорить не стоит… Нет, он просто бросил: — Еще чего, будет учить!.. И ушел. Опять дай боже терпения на целехонькую ночь!.. Вскоре старая хата среди серого, уже по-ночному однотонного поля устало потушила огоньки окон.Мать не спит. Возле этого хутора фронт, трагическое начало войны, прошел, как внезапно налетевший вихрь — и верхом, и низом. Ревели самолеты, рвались бомбы, грохотали танки, бежали по хлебам солдаты… Пронзил этот вихрь и душу: он неожиданно вымел из хаты обоих старших сыновей. Степан только в позапрошлом году, когда пришли товарищи, вернулся из панского острога, дождавшись наконец того, за что принимал муку. Владик, самый старший, хозяин, мобилизованный панами летом тридцать девятого года, только к заморозкам принес осьмину вшей из немецкого лагеря. И вот ушли ее хлопцы опять, теперь уже на восток. И не возвращаются, какиные… Не успели и ожениться — так быстро пролетело оно, время их долгожданной воли. Владик только лесу навозил, чтобы новую хату рубить. Степан сидел в сельсовете председателем. А Василь — этот учился две зимы в Новогрудке… Да, тех нету. Бог святой ведает, что будет дальше… А этот, последний, не хочет сидеть дома, ищет беды. Дождалась — даже не скажет, куда и зачем. …Они пришли еще затемно. Старуха не спала от боли в ногах, и осторожный стук в окно не разбудил ее, а просто напугал… Пока она подняла с подушки голову, пока в этой седой простоволосой голове сто раз перевернулась мысль: «Кто это?» и даже радость: «А может быть…» — пока она успела встать, послышался до шепота приглушенный голос: — Хозяин!.. Хозяин, открой! Как ведется испокон веку, она сначала прижалась лбом к стеклу, поглядела… Потом вышла в сени, дрожащими руками вытащила задвижку и отворила дверь. Теперь стало совершенно ясно то, о чем она сразу догадалась: это они, бойцы… Один из них — а сколько было всех, не успела сразу заметить в матово-прозрачных предрассветных сумерках, — один подошел к ней и все еще шепотом не то сказал, не то спросил по-русски: — Мать… Ты нам хлебушка дай, родная… Из лагеря бежали… Ты не бойся, мы сразу же уйдем… Серый и гладкий телеграфный столб со зловещим гудением проплыл перед ее глазами… И на нем та самая бумажка, что разорвал ее хлопец… Мелькнула мысль, тревогой сжав сердце: а он еще не вернулся!.. Белое пятно бумажки метнулось вместе со столбом вдаль и исчезло. Осталось только страшное небритое лицо человека с большими глазами… Остались только они — теперь уже хорошо видно — четверо. — Заходите, хлопчики! Я вам хоть молочка… Хоть жажду прогнать… А лампу зажигать не будем… Последние слова она произнесла, уже перешагнув порог.
И на большаке, и в местечке, на всем так хорошо знакомом и каком же коротком теперь пути от родной хаты до свежей ямы в лопухах добрые люди видели ее мученический поход. И всем было понятно, куда и за что. Четверо босых, в солдатских лохмотьях мужчин, с руками, скрученными назад колючей проволокой, по двое шли следом за нею. Ей фашисты сделали снисхождение: не связали рук. В конце концов, они ее не боялись, как этих даже безоружных, обессиленных беглецов. Один из солдат, еще совсем мальчишка, недавно остриженный под машинку, изо всех сил старался не упасть и, глядя на товарищей, как и они, поднимал голову выше. Свои худые, так мало в жизни целованные руки она сложила мозолями к мозолям. Шептала собственные, совсем новые слова молитвы. И в утреннем свете родного солнца ясным было ее лицо, хотя по морщинам невольно катились слезы. Она и здесь не думала о себе. Где он, ее Василек, почему не вернулся?.. «Как хорошо, боже милостивый, что он не пришел, не прибежал даже на пожар родной хаты!.. Видно, далеко уже где-то сынок, видно, откопали-таки они с Озаренком свои пулеметы… Где они, Владик и Степан?.. Сохрани их, боже, всех троих от пуль, дай им всем увидеть материнскую могилу!..» И тут ее сердце возвращалось к этим, к чужим сыновьям, с которыми ее так прочно сроднила доля… Она слышала их шаги — шарканье босых ног по гравию, слышала тяжелое дыхание… Она отдала им все, что могла… А тут даже не оглянешься… И она делала одно, чему еще мама учила: молилась — и за своих сынов, и за чужих, и за себя… Жарко дышали клыкастые глупые пасти овчарок. Черной сталью поблескивали в голых до локтя, загорелых руках автоматы. Время от времени на обочине гудели телеграфные столбы. Мать не ведала, кто она. Она не догадывалась, что не только с ужасом глядят на ее путь встречные, что образ ее останется в сердце многих мужчин горьким, неумолимым укором, что глаза и руки ее вспоминать будут даже сильные люди, прогоняя из души последний страх перед ночной партизанской атакой…
Один день
1
Пока Лида Свирид не встретила в пуще трех партизан, молодице казалось, что все уже погибло. Всё — начиная с хаты на хуторе, своего гнезда. Бедное было у нее гнездо, осиротелое, после того как убили Андрея, однако все-таки гнездо, так как вместе с Лидой жил в нем их птенчик — девятимесячная Верочка. Недалеко от хутора — деревня Ляды, где когда-то Лида тоже была птенчиком, а потом вольной пташкой. Там жили мама, которая поначалу приходила учить Лиду купать Верочку, и отец, после смерти Андрея помогавший ей справляться со вдовьим хозяйством. Там был Микола, старший, семейный брат, были подруги и друзья молодости, родня и соседи. За Лядами — Ямное, Грядки, Заречье, Гречаники — ближние деревни, в одну из которых вышла замуж Марыля, сестра, в другую — Зина, лучшая подруга, в третьей доживала свой век добрая тетка Настуля. Одним словом, был свой небольшой круг, родная частица огромного мира, с центром, сердцем его — Верочкой. Пересекая этот круг, с юга на север катился Неман. Тоже родной, близкий, где столько раз она плавала летом, скользила по льду зимой. В Лядах на Немане стоял партизанский дозор, а в срубе, заваленном прямо по потолочному настилу картофельной ботвой, застава. В срубе, а не в хате, потому что уже с осени в Лядах хат не было: их сожгли фашистские каратели. Теперь были только землянки, навесы, сушилки, крытые соломой погреба, обгорелые заборы и какие-то особенно оголенные и одинокие липы, груши-дички, березы и клены. Среди землянок, деревьев, плетней, черных струпьев пожарищ всегда перед глазами стоял этот необычный сруб. И, когда она взглядывала на него, на душе становилось легче и спокойней — за ребенка, за себя и за добрых людей. По ночам из пущи за Неман выезжали разведчики, выходили взводы, подчас целый отряд или бригада. И когда она слышала, как перекидывались шутками веселые хлопцы, как лошади их фыркали и били копытами по доскам парома или плескали водой у берега, ей становилось хорошо от мысли, что и сегодня Верочка спокойно уснет и сама она может отдохнуть, а утром все снова встанут и возьмутся за работу, почти так же спокойно, как до войны. Так было до тех пор, пока не пошел меж людей слух про великую, неслыханную беду, называется которая совсем новым и очень страшным словом — «блокада». И вот она подкралась, эта беда, неприметно. Случилось это перед самой косовицей. На рассвете вспыхнул бой на Немане. В Дуброве, где находился мост против лагеря бригады «Сокол», бой затянулся надолго. А в Лядах заставу — пятнадцать человек — разгромили внезапным налетом. Лида только успела вскочить с постели, взглянуть в окно и выбежать во двор, а народ уже бросился в сторону пущи: старухи, девчата, дети… Схватив единственное, чего она нигде и никогда не могла позабыть — свою сонную, теплую Верочку, — побежала и Лида. Сзади, на Немане и в деревне, слышны были крики, стрельба, занимался пожар. Над головами у беглецов, обгоняя их, жужжали пули, а мины тяжело шлепались то тут, то там, злобно разбрызгивая вокруг себя визгливые осколки. Дорогой и полем, по густым хлебам, бежали лядовские жители, а Лида с ребенком никак не могла их догнать. И не потому, что тяжело ей было или неловко. Как только она пыталась бежать скорее, малышка просыпалась и захлебывалась плачем. Одна с Верочкой она добралась до первых кустов на опушке. И там уже никого не было. Кустами, калеча босые ноги (тут только вспомнила о сапогах под кроватью), добежала до березняка. Потом углубилась в росистые заросли и, ныряя под ветки, потеряла косынку, порвала платье и дважды споткнулась. И только когда споткнулась о корягу в третий раз и чуть-чуть не упала, Лида пошла потише, прижимая дочурку к задыхающейся груди. — Тихо, тихо, голубка моя, — говорила она. — Ну, не плачь… Но и сама готова была заплакать. Она осталась одна. Впереди лес, а на руках ребенок, с которым не побежишь, никого не догонишь. Да и как догонять, куда бежать? А тут, гляди, и тебя догонят… Вон как стреляют — ближе и ближе… Этот страх и породил нелепую мысль, что все позади погибло. А теперь… а теперь и она… — Тише, тише, милая моя… Ну, не плачь… Губы шептали, уговаривали, а из глаз катились слезы. Солнце только-только выбралось из-за деревьев на чистое небо, когда Лида, уходя все дальше от грохота пушек и стрельбы, наткнулась в чаще леса на трех вооруженных людей, один из которых держал в поводу коня. Сперва, не узнав их, она испугалась, а потом радостно вскрикнула: — Хлопцы!.. Это были Женька Сакович, Федорин Иван и Середа из Гречаников. С ними больше года партизанил ее Андрей.2
Три партизана, из которых один раненый и только один с конем, — вот и все, что осталось от разведки отряда. …Произошло это неожиданно и быстро. На рассвете они возвращались с задания. Кони, взмокшие от дальней дороги и быстрой езды, как только им разрешили перейти на шаг, стали весело пофыркивать, месить копытами глубокий песок. Конники опять могли перекинуться словечком, закурить. Отмечая короткий ночной путь бессонного летнего солнца, на севере тянулась светлая полоса. Солнце, которое, кажется, так недавно село на северо-западе, переползло, прячась за горизонтом, на северо-восток и остановилось, чтобы начать помаленьку выплывать наверх. Оно было глубоко за пущей — над гребнем леса все еще несмело занималась утренняя заря. А по мере того как она разгоралась, остатки вечерней зари потухали. Вот-вот проснется в хлебах первый жаворонок и, отряхнув свежие капли с серых теплых перышек, поднимается над полем, возвещая восторженным щебетом начало нового дня. Шура Сучок ехал сегодня далеко впереди. Каштанка мерно переступала ногами, надоедливо скрипело седло. Автомат, как всегда, висел на груди. Даже Шура, очень осторожный, внимательный парень, спокойно смотрел вперед. Вот только пересечь большак, проехать мимо этих деревень, а там немного лугом — и лес. Да и деревень, собственно говоря, нет: одно только Загородье, раскинувшееся на пригорках по обоим берегам узенькой речки Ужанки. Давая направление всей группе, в середине деревни Шура повернул направо, пересек широкий песчаный большак и затрусил с пригорка в лощину, к мостику. Недавно с Шурой произошел незначительный случай, который почему-то запомнился всем хлопцам. В ту ночь разведка была на задании почти под самым носом у фашистского гарнизона. Шура стоял на посту за крайним домом деревеньки. Когда же потом за ним поехали, его не нашли на условном месте. Встревоженные хлопцы бросились искать. Шура Сучок стоял за деревом, не более чем в двухстах шагах от первых домов, где за проволокой находился гарнизон. «Ну и зачем это? — кричал потом командир. — Кому б от этого была польза, если бы тебя раздавили, как жука. Эх, ты!..» — «Я бы, в случае чего, — оправдывался Шура, — дал бы вам знак, чтобы вы успели отойти». — «А сам?» — «Сам? Черт его знает, — засмеялся смущенный парень; он был, оказывается, совсем не готов к такому вопросу. — Сам, — сказал он первое, что пришло на язык, — тоже что-нибудь сделал бы…» Этот случай еще раз показал разведчикам, что больше всего заботило их скромного, молчаливого товарища, которому только теперь, на второй год пребывания в отряде, стукнуло восемнадцать лет. Когда Каштанка затопала по доскам мостика, Шура заметил, как в другом конце Загородья от гумна к хлеву метнулся, перебежал, пригнувшись, кто-то чужой. Сзади были товарищи, и Шура подал им знак, взмахнув рукой, а сам рванулся туда, к гумну. Пока парень, прошитый пулеметной очередью, сползал в какую-то темную бездну, в лощине между редкими хатами деревни со всех сторон затрещали выстрелы. Разведка оказалась в западне. Женька Сакович думал сначала, что он опомнился первым и благодаря ему они, четверо из десяти, собрались на опушке леса. То же мог думать и каждый из них: трудно было понять, как они могли вырваться из кольца губительного огня. У речки, на первой прогалине в лесу, они снова напоролись на пулеметы. На этот раз стреляли из танков, замаскированных в кустах. Тут остался еще один товарищ — веселый гитарист Левко, тут под Женькой убили коня. Хлопцы догадались, что дело не шутка, что это не обычные засады. Когда же вскоре, точно по сигналу этих двух засад, на севере, должно быть, возле бригадной переправы на Немане, разгорелась пулеметная трескотня, к которой присоединились взрывы мин и грохот орудий, — все наконец стало ясно.3
— Так что ж это делается, Лида? Вопрос прозвучал нелепо. Злобный — то нарастающий, то чуть потише — треск пулеметных очередей все приближался и приближался. Разрывы мин и снарядов ложились где-то совсем близко. Как это партизан мог обратиться с таким вопросом к женщине, и так еле живой от страха? Кто его знает! Каждый из них, кажется, готов был задать этот вопрос. Они стояли вокруг Лиды. Ведь она одна была с той стороны, с Немана, откуда все началось. Однако и она не могла ничего им сказать о том, где бригада, где их отряд, как добраться до своих… А тут еще она, совсем не обращая внимания на их присутствие, вынула из кофточки полную молодую грудь. Ребенок жадно уткнулся в нее, прильнул и замолк. Тогда Женька, как будто что-то вспомнив, достал из сумки индивидуальный пакет и, протянув его Ивану, попросил: — Возьми, брат, подвяжи ты мне руку на шею: что-то тяжела стала. — Да ты ранен, Женя? — испуганно спросила Лида. — Даже и перевязан уже, — усмехнулся Женька, застенчиво поглядывая на нее. Малышка, утолив первый голод, бросила сосать, почмокала губами, поглядела на траву и протянула вниз забавно маленькую ручку с розовыми растопыренными пальцами. — Ня, — сказала она. Мать, которая одна понимала язык девочки, привычно спрятала грудь и, нагнувшись к высокой лесной траве, не глядя, захватила пучок. Выдернула целую пригоршню, но маленькая ручка с розовыми пальцами нашла в этой пригоршне то, что ей надо. Это был белый, пушистый, как детская шапочка из кроличьего пуха, одуванчик. Пальчики малышки сжались в кулачок, и от цветка осталось только немножко пуха. Да и тот был совсем невкусный. Заслюнявленные розовые губки стали его недовольно и по-детски неловко сплевывать. В другое время только бы и смеяться над этим забавным неудовольствием!.. Даже и сейчас что-то теплое зашевелилось в душе, но тут… Тут с пронзительным ревом над вершинами пронеслась огромная темно-серебристая птица. Ребята быстро присели. Лида с криком упала, заслоняя собой Верочку. Женька успел заметить, как из-под крыльев железной птицы, казалось, прямо над ними, отделилось два продолговатых предмета. — Бомбы!.. Они раздирали воздух и долго, бесконечно долго сипели, свистели, выли, спеша врезаться в землю. Это только показалось, что они оторвались из-под крыльев над самой головой: два страшных взрыва, один за другим, всколыхнули воздух довольно далеко от них. Что там люди и конь — даже земля дрогнула! А потом пошли осколки. Одни тонко, как пчелы, звенели по верхам, сбивая веточки и листья, другие жужжали, как шмели, и злобно цокали, въедаясь в сучья и стволы. А один — большой и громкий — добрался сквозь гущу совсем близко, к этой вот стройной ольхе. Подсеченная, она недовольно крякнула, постояла какой-то, почти неуловимый миг, а потом медленно поехала вниз. Зацепившись верхушкой за вершину другой, молоденькой ольхи, как-то странно вывернулась и, сбивая ветки подруги, хлопнулась на траву. Только тогда, вырывая из рук повод, шарахнулся вконец испуганный конь. К Женьке страх пришел позднее, когда, покрывая жужжание последних осколков, заплакала, задыхаясь от ужаса, малышка. — Пойдем, Лида, с нами, — сказал он. — Не плачь. Но куда же идти? Куда-то ж ведет эта узкая лесная дорожка… Вот они и пошли туда. Через несколько минут дорожка вдруг подвела. Огибая сырую лощину, она круто повернула влево, как раз туда, откуда всего слышнее был огонь. На юге тоже гремело. Свободным оставался покуда только восток. А на востоке, равнодушное к этой горсточке людей, распростерлось поросшее кустарником болото. — С конем здесь не пройдешь, — сказал Середа. Он расседлал коня, седло на всякий случай закинул в кусты, затем, как дома, на гречаницком выгоне, снял и уздечку. Со щелком, как хозяин, закончивший сев, хлестнул коня уздечкой по хвосту и почти весело крикнул: — Гоп, Сивый!.. Все, войне конец!.. Нелепая мысль, что там, за ними, все погибло, была впервые высказана вслух. Видно, для того чтобы подкрепить ее, Середа протянул товарищам руку с окровавленным пальцем. — Перевяжите кто-нибудь, — сказал он. Женька удивленно посмотрел на него, помолчал, а потом здоровой рукой вынул из кармана платок: — Возьми. Он еще чистый.4
Они пробирались на восток по болоту, заросшему кустами. Прыгали по кочкарнику, оступались на хлипких, подплывших кочках, проваливались, падали, увязали, выбирались снова и снова упорно двигались вперед. Первым шел маленький коренастый Середа. За ним спокойно, широко шагал всегда молчаливый Федорин Иван, худой женатый мужчина. Он нес два автомата — Женькин и свой. За Иваном спешила Лида. За Лидой — самый младший, высокий, еще по-юношески сутулившийся Женька. Простреленная рука висела на перевязи. Кое-как, наспех перевязанная рана все еще — чувствовал он — кровоточила, а кисть свисала из бинта, как перебитое крыло. Брови под линялой армейской пилоткой были насуплены, черные глаза смотрели мрачно — видно, не только от боли. Стрельба и разрывы мин и снарядов стали понемногу утихать, отдаляться на запад. Слышнее были разрывы бомб. Несколько раз над болотом, загоняя партизан и Лиду в кусты, низко гудел бомбовоз или тарахтел похожий на стрекозу самолет-разведчик. Тяжелей всех было Лиде. Прыгать с кочки на кочку с ребенком, сохранять равновесие с занятыми руками, падать так, чтобы не ушибить дочурку, и вставать вместе с ней — разве женщине это было под силу? Уже два раза Федорин Иван останавливался и говорил: — Дай, может, я понесу. И два раза она отвечала: — Ничего. Ты иди. Между тем солнце перевалило за полдень. Мать сама не почувствовала бы, что с утра ее томит жажда, что она голодна, — сама не вспомнила бы, так напомнили об этом груди. Верочка сосет и плачет: пропало молоко. Кроме того, малышка никак не могла понять, зачем ей терпеть все эти неприятности. Ее протест выражался одним ребячьим способом — плачем, который никак было не остановить. Она то стихала порой, утомленная или успокоенная более легкой дорогой, то опять заходилась криком. Мать прижимала ее к себе, целовала, уговаривала и попрекала, как большую, плакала даже со злости, а потом, снова представив себе, что может случиться с этой светлой маленькой головкой, целовала дочку еще горячей и просила у нее прощения… Изо всех сил стараясь не отстать от мужчин, Лида была вся внимание, боясь услышать страшные слова о том, до чего может довести их этот плач… Она старалась поймать первый взгляд укора и злобы. Хотелось забраться в каждую из этих трех душ, чтобы наверное и как можно скорее узнать, что они, хлопцы, думают… Правда, они покуда молчали. Говорил один Середа. Он вдруг стал вроде бы командиром. Он взялся провести их туда, где, по его словам, есть совершенно надежное убежище. Путь туда известен только ему одному. В их деревне Гречаники — все лесовики, только и жили с заработков в лесу. — Туда, браток, — говорит он, — даже старая Ганна не доберется. За этим самым бабским живокостом[4]. Меня отец-покойник научил. При Польше не так, а вот в тридцать девятом, как наши пришли, вот тогда, браток, начал я зашибать копейку. Мы ее тогда по-культурному начали называть: авиабереза. А то раньше — просто по-деревенски: чечетка, и все. Про нас с Соболевым Иваном даже газетка писала: стахановцы. Он рассказывает о той березе-чечетке, из которой делают что-то такое для самолетов. Она растет там, в самой глуши, куда другие могут пробраться только зимой, когда замерзнет болото. Где-то там, на одном из тех болотных островов, где фашистам не найти Верочки. Только бы он, Середа, не заблудился. Только бы дитятко молчало… «Ой, мамочка, опять!.. Опять споткнулась, упала, уперлась одной рукой, чтобы встать. А рука сквозь траву ушла в грязь по самый локоть… Спасибо тебе, Иван, снова ты помог. А малышка опять заплакала. Ах, да тише ты, тише, горе мое!..» — Кабы я не знал дороги, не повел бы, — бубнит впереди все тот же голос. — Доведу. Там мы как у бога за пазухой просидим. Вот только музыки у нас слишком много. Услышат немцы — и конец. Беда. — Ну, да тише ты, тише, дочушка… Женька молча шел за Лидой, перемогая боль, молча слушал плач малышки, бесконечное гудение Середы и думал: «Почему он так крикнул Сивому: «Все, войне конец!»? А палец, который он даже с каким-то удовольствием нам показал?.. Почему он, этот вояка, насильно вытянутый недавно из хаты, этот вахлак, теперь вдруг оказался в начальниках? Он проведет и спрячет… Только вот Лида ему мешает. И даже не Лида, а Верочка… Почему он забыл и об убитых друзьях, и о том, что сегодня творится в деревнях, — сколько наших отцов, ребятишек и девушек расстреляно или сожжено с утра? Может, Шурка совсем не убит, а только ранен? Может, ему сейчас надевают на шею веревку, а он, как всегда спокойный, молчаливый, собирает последние силы, чтобы плюнуть в глаза палачам? А где товарищи, вся бригада?..» …Под вечер путь им преградила речка. Она была неширокая. Середа нашел хворостину, стал мерить глубину. Нельзя было даже понять, где начинается дно: хворостина уходит и уходит… Нашли неподалеку ствол сухой осины, лежавший еще с зимы. Перекинули — как раз хватило. Проверить, выдержит ли, пошел Федорин Иван. Он разулся на всякий случай и оставил оружие. Перешел, выдержала. Тогда пошел Середа с автоматами. Женька остался последним, потому что Лида стояла сбоку, выжидая. — Дашь, может, Верочку мне, — сказал он. — Ты же измучилась. А она как-то странно на него посмотрела и только сказала: — Иди. — Да что ты, Лида? Она повторила так же: — Иди. — А потом прибавила: — Да куда тебе, Женя! Пройди хоть один. Перейдя на ту сторону, Женька стоял и, бледный, молча смотрел то на босые, черные ноги женщины, на диво уверенно, твердо ступавшие по осиновой жерди, то на руки, державшие девочку. Казалось, никакая сила не способна оторвать эти ноги от кладки, а руки — от ребенка. Перешла! Перешла и опять поплелась за ними. А Женьке хотелось прямо спросить: «Ты не веришь? Не веришь и мне?» Но спрашивать было страшно: а что, если она так же решительно, как дважды сказала «иди», ответит «не верю»?5
Ах, опять этот плач!.. Девчушка до этих пор знала одно. В это время еще вчера на столе рядом с кроватью горела лампа. А она со своей мамой лежала под легкой дерюжкой. Лежала, правда, только мама, так как дочурка, как всегда, требовала своего. Кому какое дело, что она уже сыта, что пора бы подложить под пухлую розовую щечку маленький кулачок и спать, сквозь сон причмокивая губками! Кто станет оспаривать святое право младенчества? Девочка будет не только сосать: она поднимет глазки на мать и шаловливо улыбнется. Пускай только мама попробует не засмеяться в ответ. Она начнет целоваться, воркуя, покусывая первыми зубками мамины губы. А потом, победив наконец, опять привстанет, поднимется и, нырнув, снова прильнет к груди. А сегодня вдруг нашелся зверь, забравший у малышки сразу все. Вокруг темнота, холод, вместо горницы — лес. Мать сидит на земле, поджав холодные ноги, прижимает к себе свое сокровище и только чуть слышно, беспомощно шепчет: — Рыбка… милая… что ж тебе дать? Зверь выгнал их из родного гнезда, преследовал их пулеметами, минами и бомбами, иссушил в груди матери молоко… И вот девочка напрасно пытается его вернуть. Уже не для забавы только, не для игры. Первый раз в жизни ее заставили испытать голод. Она плачет. Это тихий и страшный плач… А тут рядом в темноте кто-то ворочается на траве и опять недовольно бубнит: — Эх, чтоб тебе… нет от тебя ни днем, ни ночью покоя. Доведешь ты нас до погибели… — Кто тебя доведет? Скажи ты мне, кто тебя доведет? Ну скажи, что ты говоришь?! Лида хотела еще что-то прибавить, но вдруг, снова представив весь ужас своего положения, она заплакала: — Ах, Андрей, Андрей, был бы ты жив, видел бы!.. …Андрей видит. Он здесь. Он стоит перед Женькиными глазами, слушает, как горько плачут самые близкие ему существа. Презрительно и печально прищурив серые глаза, он говорит: «Эх, вы!..» И за этими словами — боевые друзья, ночи засад и стычек, первые радостные сводки… И то время, когда они, еще до вступления в отряд… да какое там, собственно говоря, вступление! Тогда и отрядов еще не было, когда они, молодые комсомольцы, собирались в хате старшего товарища, Андрея, на хуторе и обсуждали с ним, с чего начинать… Вот и Шура Сучок… «Я бы, в случае чего, сразу дал бы вам знак, чтобы вы успели спокойно отойти…» — «А сам?» — «Сам? Черт его знает… Что ж, сам тоже что-нибудь сделал бы…» Он ничего больше не говорит. «…Если же по малодушию, трусости или по злой воле я нарушу свою клятву и предам народное дело, — встают перед Женькой слова партизанской присяги, — да погибну я позорной смертью от руки своих товарищей». «Мы еще не нарушили ее, — думает Женька, — но мы уже встали на этот путь. Мы ослабели, испугались. А испугавшись, мы безвольно поддались самому трусливому из нас, потому что он обещал провести в надежное убежище. Вот только ребенок мешает нам, может выдать нас своим плачем… А если бы пришлось выбирать, кому спастись — нам или малышке, — что он выбрал бы, наш поводырь?.. А мы, вероятно, молчали бы, ведь теперь мы молчим, пока он вякает. Ну, а если у нас на пути, несмотря на всю лесную премудрость Середы, вдруг окажутся фашисты? Жизнь тогда можно будет купить только ценой измены, порожденной страхом. Что он тогда выберет, наш поводырь? А мы? Мы тоже будем молчать?..» Опершись на левую, здоровую руку, Женька поднялся, расстегнул кобуру… — Пора, Иван, — сказал он. Тихий, даже слишком спокойный Федорин Иван, казалось, давно ждал этих слов. Вдвоем они подошли к третьему. И Женька приказал: — Встань, Середа! Поговорим.6
Штаб группировки фашистских войск, которому поручена была ликвидация энского партизанского соединения, представлял себе дело так. Лесной массив N является базой соединения. В центре этого массива, в самой, надо думать, дремучей чащобе, находится штаб, который руководит всей работой отдельных партизанских групп. Задача операции заключается в том, чтобы согнать все эти группы из всей зоны их деятельности в пущу, обложить эту пущу плотным кольцом войск и сжимать кольцо до тех пор, пока все силы соединения не будут собраны в одном месте, вокруг своего штаба. Там они будут разгромлены. Было предусмотрено и то, что при отступлении в пущу партизаны попытаются дать отпор. Он будет быстро сломлен натиском регулярных частей. Тогда будет применена тактика прочесывания с применением «загонов». По лесу протянется частый «невод» пехоты, который сгонит к центру пущи и больших партизанских рыб, и потрепанную в боях мелкорыбицу. Пехота должна пройти везде, так как для этого ей выданы резиновые комбинезоны, овчарки, достаточное количество боеприпасов. Тактика же «загонов» будет заключаться в том, что перед сетью пехоты будут выдвинуты засады на дорогах, просеках и тропках, по которым побегут партизаны. Непроходимые места будут накрыты плотным огнем пушек, минометов и авиабомб. План операции был задуман и разработан со всей немецкой педантичностью, однако он не дал тех результатов, на которые рассчитывал штаб группировки. Ожесточенные оборонительные бои на подступах к пуще доказали захватчикам, что способность сопротивления партизан регулярному войску с артиллерией, броневиками и самолетами учтена далеко не достаточно. Еще в меньшей степени учитывались так называемые «варварские качества» русских — партизанская сметка, выносливость и знание местных условий. Фашистский «невод» оказался на практике далеко не таким частым. Совершенно непроходимыми для этого «невода» местами, несмотря на щедрый огонь минометов и орудий, в тыл врагу пробирались партизаны. Пуща таила в себе недоступные острова, проходы к которым знали только местные жители. Там была укрыта безоружная часть ушедших в лес людей: старики, женщины, дети. «Невод» не везде также доставал до дна. Небольшие отдельные группы партизан рассыпались перед наступающими силами, зарывались под толстую овчину лесного мха, а на болотах прикрывались кочками и, слившись с местностью, отсиживались там до тех пор, покуда над ними проходила вражеская сеть. Более того, было еще одно, не предвиденное фашистским штабом обстоятельство. Кое-кто из тех, кого они имели в виду, когда говорили о «крупных партизанских рыбах», совершенно неожиданно стремительным ударом прорывали «невод» и выходили из пущи в тыл силам блокады. И вот еще что — главное из главного — тоже не было достаточно учтено врагом. Это — чувство родины, чувство великого, непобедимого единства советских людей, воодушевлявшее каждую группу, каждого отдельного партизана. Существовал свой огромный родной партизанский мир. Для каждого, кто носил гордое звание народного мстителя, центром этого мира была его группа — отделение или взвод. За этим центром, самым маленьким, были центры побольше: для взвода — отряд, для отряда — бригада, для бригады — соединение. Энская пуща, как база соединения, со всех сторон — лесками, перелесками и родными полями — сливалась с другими массивами белорусских лесов, где также были партизаны. На севере, на юге и востоке соединения белорусских партизан действовали рядом с народными мстителями других братских республик. Так-то и образовался он, могучий партизанский мир, часть непобедимого всенародного фронта борьбы с фашизмом. Нелепая мысль о том, что мир этот вдруг мог исчезнуть, способна была возникнуть среди крохотной его частички — у троих партизан из разгромленной разведки — только потому, что частица эта почувствовала себя оторванной от своего родного мира и на какой-то миг поддалась страху. Тем временем их боевая семья — бригада «Сокол» — давала врагу отпор. Весь этот день на подступах к пуще кипел горячий неравный бой. Бой с врагом, превосходящим и количеством и вооружением. Только ночью, когда выяснилось, что фашисты прорвали партизанский фронт дальше на север и обходят соколовцев с тыла, бригада оставила позицию. Отойдя за ночь в глубь леса, на рассвете она круто повернула на юг. Штаб решил нащупать там слабое место во вражеском кольце, пробить это кольцо и выйти в тыл врагу. На опушке Черного болота соколовцы встретили трех партизан и женщину с ребенком. Они шли на запад, в ту сторону, где, как они надеялись, и сейчас еще стоит на Немане их бригада. — Кто вел? — тихо, наклонившись с седла, спросил комбриг, выслушав грустную историю о судьбе своих людей. Ему было двадцать пять лет. С той ночи, когда он спустился на эту землю с парашютом, прошел всего один год. Отряд «Сокол» вырос в бригаду, а командир ее заслуженно носил далеко известное имя — Грозный. Однако внешний вид комбрига никак не соответствовал этому имени. Некрупный черный парень в кубанке всегда был весел и прост в обращении. Он озабоченно смотрел с седла на трех разведчиков и тихо спрашивал: — Кто вел? И вот тогда вышло так, что небольшой коренастый лесоруб Середа, красный от напряжения и страха, шагнул вперед и доложил: — Вчера вел я, товарищ комбриг. Прятаться вел. Струсил, как баба… — Ты о себе, обо мне говори, — перебил его вдруг молчаливый Федорин Иван. — Как раз мы с тобой, брат, бабы, а не она… Он показал на Лиду с малышкой на руках. Тут грохнул смех. Они смеялись — до чертиков усталые, но непокорные, свои!.. Смеялись пешие, конные, смеялся и сам командир… Только Женьке было не до смеха. Перед его глазами горько вставал этот день, целый день отступления во мхи, куда их вел Середа. Женька слышал теперь дружный смех товарищей и, казалось, готов был провалиться сквозь землю. — Ну ничего, Сакович, случалось и такое, — сказал комбриг. — Сегодня Сакович вел, товарищ командир… — заговорил снова Середа. — Я вижу и сам, — перебил его комбриг. — Саковичу надо коня. Нестеренко, — обратился он к своему адъютанту, — в третьем взводе возьми. Ну, и этим соколам тоже. — Он с усмешкой показал на Ивана и Середу. — Хотя я с удовольствием послал бы их в пехоту. Пешим легче заслужить прощенье. Как, Середа? — Я заслужу, товарищ командир… — Ладно! Знаю и сам. Оставалось только подать команду — вперед! Но комбриг не забыл еще об одном. — Что, говорите, сделаем с женщиной? — спросил он. Никто ничего не говорил. Грозный сам спросил и сам ответил: — Женщину, конечно, здесь не оставим. Только и с нами ей делать нечего. А ну, позовите мне деда. Дед — это был бригадный старшина. Усы у старшины еще совсем черные, но его все почему-то называют дедом. Был он из Гречаников, из одной деревни с Середой и одной с ним профессии — лесоруб. За сорок лет скитаний с топором старик изучил пущу, как говорится, назубок. — Что, дед, до Праглой отсюда далеко? — спросил комбриг, когда явился старшина. — Отсюда под солнце надо идти, — отвечал дед, не раздумывая. — До Чертова окна будет добрая километра. А там болотом еще километры три… А что? — Как это — что? А семьи наши где? И надо туда отвести вот эту теточку с девчушкой. Как будто бы девочка? — Девка, девка, товарищ комбриг, а как же, — отвечала Лида и в первый раз за сегодняшний день улыбнулась. — Моя партизанка. «Девка» больше не плакала: она с озабоченным видом жадно сосала кусочек бригадного хлеба. — Ну что ж, коли надо, так надо, — сказал, минуту подумав, дед. — Не хочется, правда, да девку жалко. Ну ты, сопливая, иди ко мне. Верочка на диво доверчиво протянула ручки и даже сказала деду: «Ня». — О, брат, не бойтесь, — сказал под хохот партизан дед, — она знает, с кем дружить. У старшины не только хлеб — у него и сальце найдется. Что, пойдем? — Ну что ж, — спохватилась Лида, — дай вам боже счастья, товарищи дорогие. Она протянула руку комбригу, Середе, Ивану и другим, стоявшим поближе. Когда же дошла до Женьки, о чем-то, видно, подумала или вдруг вспомнила, потому что неожиданно обняла его и крепко, как брата, поцеловала. — Какой ты, Женя… И заплакала. — Ну, целоваться это дело такое, а плакать зачем? — пробасил дед. — Сказав это, он повернулся уходить, но тут же остановился. — Счастливо, хлопцы! — уже не сказал, а крикнул он, так как навстречу им поплыл, затопал железный, конный, гремящий поток. — Счастливо, дед! — кричали конники. — Гляди там только, грибами не объешься! И снова смеются, уже на рысях, — непокорные, славные хлопцы!Лазунок
Поздняя ночь. Под ногами поскрипывает свежий морозный снег. Бесчисленные мелкие крупинки сверкают в тихом и грустном свете уличных фонарей. Иногда прогудит машина или, высекая дугой синие искры, прогремит почти пустой трамвай. Над темными руинами и редкими огнями города снова, как до войны, перекликаются заводские гудки. И в ответ им с вокзала или с далекой окраины доносится задорный свисток паровоза. Большие окна типографии лучатся ярким светом. Они будут светить всю ночь. Стоит это громадное, уцелевшее от бомбежек и пожаров здание тихо, гудков здесь не услышишь. Только, проходя мимо него совсем близко, различаешь приглушенный стенами шум, похожий на шум морского прибоя. Это гудит печатный цех. Ровным гулом рокочут огромные ротационные машины — комбайны печатного дела. Сипят и щелкают хлопотливые «американки». Монотонными раскатами гудят плоские машины. Они-то больше всего и напоминают морской прибой. И не только шумом. Глядя на талеры[5] этих машин, которые с мерным грохотом ходят из-под валов то взад, то вперед, вспоминаешь, как кипит на песке пена, как беспокойно шевелится галька, как взлетают ввысь всплески волн, в бессильной злобе штурмующие валуны. …Мысли и образы заключены в свинцовые строчки набора. Полосы — страницы будущей книги — так же строго заключены в форму. По спусковой доске на барабан сползают белые листы. Один за другим набегают черные вальцы, и под ними исчезает заполненный набором талер. С барабана на металлические «пальцы» стекают отпечатанные листы. Рядом с машиной непрерывно растет кипа этих листов. Подросток Михась Лазунок первую ночь стоит за машиной. Он полон радости: он печатает книгу. Правда, наиболее сложная и ответственная часть работы сделана без Михася. Мастер сам спустил и приправил форму, сам отрегулировал накладку, сам сделал заливку и смазку машины. Михасю остается только следить, чтобы печать была хорошая. Мальчик, однако, чувствует себя почти настоящим мастером. С высоты своих пятнадцати лет он важно глядит на машину. Хоть она и огромная, и хитрая, и много чего он в ней еще не успел понять, а все-таки она вся в его власти. Стоит только повернуть ручку влево — и эта махина остановится. Да и кто же ему мешает воображать себя мастером? Настоящий, то есть взрослый, мастер, Иван Семенович, стоит далеко, около третьей машины. Рядом с Михасем работают такие же, как он, подростки. Все они — бывшие ученики ремесленного училища полиграфистов, первый выпуск после войны. Их школа находится тут же, на первом этаже. В типографии не хватало рабочих, и поэтому их выпустили из училища досрочно, в конце первого учебного года. Они успели пройти только половину курса. Да и этот год не был использован так, как следовало бы. Много времени заняла подготовка помещения и установка учебных машин, да к тому же зимой топили плохо, было очень холодно. И вот они пришли в типографию почти новичками в печатном деле. Однако, глядя на этих ребят, можно подумать, что каждый из них чуть ли не мастер. Почему же и Михасю не считать себя мастером? А тут еще сам Иван Семенович поставил в наборе сбоку слово «Лазунок». Внизу каждого листа стоит цифра 3 и затем: «Якуб Колас. Трясина». Цифра 3 — это номер печатного листа, Якуб Колас — писатель, который написал книгу под названием «Трясина». Слово «Лазунок», фамилия Михася, поставлено на полях полосы потому, сказал мастер, что Михась сегодня в третьей смене ответственный за качество печати. Якуб Колас отвечает за то, как написана книга, а Михась Лазунок — за то, как она будет напечатана. Ну можно ли тут не гордиться! Есть и еще одно доказательство самостоятельности Михася: к нему приставлена помощница — Люда Мирончик, тоже из их выпуска. Она старше Михася, а все-таки стоит возле него только приемщицей. Можно даже время от времени сделать ей какое-нибудь замечание. Михась долго смотрит на то, как Люда снимает со стола отпечатанные листы и относит их на кипу. Все у нее идет гладко. К чему бы придраться? — Гражданка, — говорит наконец Михась, — вы, может, поменьше хватали бы? — Что? — переспрашивает Люда, не расслышав из-за шума машин. — «Что, что»… Поменьше, я говорю, хватай! — А тебе что? Ты, что ли, носишь-то? — Как это — что? Приемка должна быть аккуратной. Не знаешь, что ли? — Ай-яй, какой же ты стал начальник! За собой бы лучше смотрел! Ну что ж, приемщица явно недисциплинированная. Но у «начальника» нет больше в запасе соответствующих его положению слов, и он решает отмолчаться. Он засовывает в карманы замасленных штанов черные от типографской краски руки, пренебрежительно сплевывает сквозь зубы и отходит от машины. Сосед Михася справа — Толя Косенок. Он стоит за машиной № 7. Он старше Михася на один только год, но ростом он выше Люды. Вообще весь их выпуск — сто сорок хлопцев и девчат — все выше Михася. За это Михася и прозвали Бабашкой[6]. Еще в начале учебы прозвали, как только ознакомились с пробельным материалом. Бабашка, не вынимая рук из карманов, важно глядит на верхний лист продукции соседа. Тоже мне работа! Подумаешь — какие-то там бланки печатать! Черная рука оставляет теплый карман и переворачивает десяток-другой отпечатанных листов. Все одно и то же! Бабашка снова засовывает руку в карман, снова пренебрежительно сплевывает сквозь зубы и некоторое время думает над тем, как бы получше сказать Толе о превосходстве такой, скажем, работы, как печатание третьего листа «Трясины», над всеми видами мелких печатных работ — разными там бланками, билетами… Он только хочет начать, как вдруг сквозь гул машин доносится суровый оклик: — Эй, малый! Это мастер. Бабашка, выхватив руки из карманов, лётом мчится к машине. — Ты что, на работе или на базаре? — спрашивает Иван Семенович. — На работе, товарищ мастер, — скорее покорно, чем растерянно, отвечает Михась. — На работе, брат, не глазеют по сторонам. Это у тебя что? — Мастер показывает рукой на три измятых листа. — Это, товарищ мастер, брак, — еще покорнее отзывается Михась. Что тут еще можно сказать? Машина как будто в заговоре с Иваном Семеновичем. Так все хорошо шло, а как только Михась отошел, «пальцы» почему-то неудачно приняли два листа, смяли их, третий же лист и вовсе сошел с барабана разорванным. Хорошо еще, что мастер (ну и ловкий же он!) мигом заметил. Как только Иван Семенович ушел, Михась, твердо решив больше ни на шаг не отходить от своей машины, начинает следить за работой «пальцев». — Товарищ мастер! Товарищ мастер! — раздается тихий, приглушенный гулом машин голос. Михась слышит его, но не оборачивается. Он знает: это Люда. Она стоит у кипы листов, отвернувшись, и делает вид, что чем-то занята. — Михаил Батькович! Михась не обращает на нее никакого внимания. — Товарищ Лазунок, что это у вас? Неужто брак? Люда не выдерживает: садится на кипу и звонко хохочет. Желая показать девчонке, насколько он выше всех этих дурачеств, Михась начинает с невозмутимым видом насвистывать. Затем, немного успокоившись, он затихает, погруженный в свои мысли. Подумаешь, сколько там этого брака! А все-таки… Тут в памяти снова встает, как живой, тот самый старик. Было это больше месяца назад, в школе. На переменке Михась со скуки надышал в замерзшем стекле небольшое круглое оконце. Стало видно, что делается на улице. Вон люди идут. Промчались три машины. Два солдата в полушубках проехали на санях возле самого тротуара… А потом Михась уже ничего не видел, кроме старика. Старик шел той стороной улицы, вдоль высокого серого забора. Степенно шагал по снегу, опираясь на палочку. — Глянь, — позвал Михась Толю. — Вот еще, Бабашка! И радуется, будто невесть что придумал! — сказал Толя. И все-таки, наклонившись к Михасеву оконцу, он стал смотреть. — Старика видишь у забора? — спросил Михась. — «Видишь, видишь»! Я его знаю, не только что вижу. Он книжки пишет. Писатель Якуб Колас. Онв типографию раз приходил. Мне тогда завуч его показал. Наверно, книжку какую-то приносил новую… Да ты погляди, — сказал Толя, снова наклонившись к оконцу, — он и сейчас в типографию идет. Вот и папка под мышкой, как в тот раз! Где там глядеть в оконце! Михась схватил шапку и выбежал на крыльцо. Чтобы Колас обратил внимание на маленького типографского ученика, мальчику надо было хотя бы поздороваться. А он стоял, совершенно растерявшись от восторга. Впрочем, если бы даже он и поздоровался, Коласу трудно было бы догадаться, что творилось в то время в душе у Михася… Для этого нужно было бы о многом рассказать. Прежде всего нужно было бы сказать, что в этой маленькой Бабашке, несмотря на его пятнадцать лет, бьется сердце мужчины. И о том рассказать, где и как оно, это сердце, так быстро возмужало. …Фашистские бомбы не дали Михасю окончить четвертый класс. Вместо школы мальчик ушел с родителями в лес, к партизанам. Рассказать бы о том, как он сидел в болоте во время последнего окружения, как его там нашла и вытащила за ногу овчарка. Фашисты сначала били его так же, как и всех взрослых, а потом вместе со всеми повезли куда-то в товарном вагоне. Теперь он знает, что их везли тогда, чтобы сжечь в печах Тростенецкого лагеря смерти. Тогда он не знал этого, как не знал никто из взрослых. Михась не знал, но он не хотел, чтобы его вез куда бы то ни было проклятый, ненавистный враг; он на ходу выскочил из вагона, а потом катился, как подстреленный заяц, с высокой насыпи под откос. По нему стреляли, но впустую. Потом нужно было бы еще рассказать о том, как он вернулся домой, в родной колхоз. Вернулся с мамой и Верой, старшей сестрой, а отец сразу же пошел вдогонку за врагом. Рассказать бы о том, как маленький четырнадцатилетний паренек шел сюда, в город, целых сорок километров пешком. Лидия Петровна, учительница, прочитала в газете, что тут открывается училище, в котором будут учить печатать книжки. И он сразу пошел. Как он блуждал по улицам совсем незнакомого города, пока не нашел себе приюта. Как он думал о хлебе, пока у них не наладилась столовая; как он мерз в своей курточке, пока им не выдали форменной одежды… Рассказать об этом было нужно хоть бы для того, чтобы ясно было, что он, Михась, ничего не побоялся, что вот добился своего: он здесь скоро закончит учебу и будет печатать книжки. Напечатает тогда и Коласовы сказки и стихи, которые так волновали когда-то Михася… Да, нужно, конечно, нужно было обо всем этом рассказать. Но бедный Бабашка не осмелился. Он так растерялся, что даже не смог поздороваться… Большие окна типографии густо затканы причудливыми узорами мороза. За ними — поздняя ночь. А в цеху — несмолкаемый гул машин, однообразный, как шум морского прибоя. Из-под барабана на длинные стержни «пальцев» безостановочно плывут отпечатанные листы. Маленький печатник Михась Лазунок пристально следит за ними и мечтает. А что, если бы сейчас вдруг открылась дверь и вошел тот самый старик? Вот он подходит сюда, к машине, и ничего не говорит, а просто берет верхний лист и молча смотрит. И, увидев, как аккуратно Михась Лазунок печатает его «Трясину», он говорит: «А как же тебя звать, хлопчик?» «Ишь ты, тоже придумал! — вздрагивает Михась, как будто просыпаясь от сладкой дремоты. — Зачем он придет сюда так поздно? Да без пропуска его и не впустят. И вообще никогда он сюда не придет… А почему бы ему и не прийти? — снова возвращаются радужные мечты. — И пропуска ему никакого не нужно: его сам директор привел бы. Тут я его книгу печатаю, как же ему не взглянуть! А что, как и вправду сейчас…» Ах, мечты! Не веришь, не веришь, а потом опять нет-нет да и посмотришь на дверь. Невозможное покажется таким возможным, что по всему телу вдруг забегают мурашки. Склонишься над листами — и покажется, что вот он стоит над тобой, старик, и смотрит… Станет так жарко-жарко, хорошо-хорошо. И прямо-таки веришь, что вот он стоит… — Ну, помощник, как дела? Ох, ты!.. Ну, чего? Это же мастер Иван Семенович смотрит на Михася и улыбается. — Видишь ли, — говорит он, помолчав, — следить нужно старательно, со вниманием, но задумываться чересчур возле машины не стоит. Наше, брат, с тобой дело такое. Ничего особенного мы не придумаем. «Трясины» мы, браток, с тобой не напишем. А вот за эту штучку нам таки попадет… Скажи ты, и как он все видит! Эта «штучка» — маленькое продолговатое пятнышко между строчек. — А я, товарищ мастер, не заметил, — виновато говорит Михась. — Ничего, проработаешь с половину моего — будешь замечать. Иван Семенович поворачивает ручку мотора влево — и большая машина послушно прекращает работу. Пока он, засветив над выдвинутым талером лампочку, выправляет в пробельном материале эту «штучку», которая оставляет ненужное в книге пятнышко, Михась следит за его большими черными руками. — Товарищ мастер… — Ну? — Можно мне взять один лист домой? Почитать. — А ты любишь читать? — спрашивает мастер, не отрывая взгляда от талера. Он, как видно, совсем не замечает, что этим вопросом задел самое больное место в душе своего помощника. — Да! — радостно говорит Михась. — Я читаю очень много. Потому что… посмотрите-ка… Иван Семенович послушно перестает стучать и глядит на Михася. — Работаем мы, товарищ мастер, восемь часов. Остается шестнадцать, — говорит Михась. На слове «восемь» он загибает один палец, на «шестнадцать» — два. — Ну, вот и читаешь. Иван Семенович сметлив. Он сразу понимает, что главное тут — не «шестнадцать часов»… — Тебе бы, парень, учиться, — говорит он, тепло глядя в глаза Бабашке. — А я и пойду! В вечернюю школу для взрослых! Пока Иван Семенович поправляет выключку, Михась решается наконец спросить о самом важном: — Иван Семенович, скажите мне, а это вот слово… ну, фамилия моя на листе, она и в книге останется? Иван Семенович и тут сразу догадывается, в чем дело. — Известно, останется, — говорит он. — На то мы ее и поставили, чтоб осталась. Говоря это, Иван Семенович как-то странно усмехается. Но Михась не замечает этого. Он улыбается открыто, радостно.* * *
Несколько дней спустя главный редактор издательства, подписывая на выпуск в свет первый, так называемый сигнальный, экземпляр нового издания повести Якуба Коласа «Трясина», сделал техническому редактору замечание. — В общем, впечатление довольно приятное, — говорил он, перелистывая книгу. — Почему, однако, уважаемый Лазарь Миронович, мы с вами никак не можем полностью избавиться от недочетов? Хоть два, хоть один, хоть маленький, а все-таки что-нибудь да есть. Вот и теперь: все как будто в порядке, так обрезка никуда не годится. Посмотрите сами. Он повернул развернутую книгу боком. На полях, довольно далеко от края, стояло совершенно ненужное в книге слово «Лазунок». — И вот тут, и тут… — перелистывая страницы, показывал главный редактор. Увидев еще несколько раз это лишнее слово, технический редактор наконец согласился, что это хотя и незначительный, но все же недочет. Согласиться с этим никак не мог бы только сам Лазунок. Какое там лишнее! Михась еле дождался того дня, когда в киоске появилась «Трясина» — первая книга, в создании которой он принимал участие. И вот она наконец в его руках! Иван Семенович сказал правду: на полях книги вон сколько раз повторяется фамилия Михася. Пустишь странички из-под пальца — так и мелькает: Лазунок, Лазунок, Лазунок… Жаль только, что кое-где слово это прихвачено ножом, будто распилено вдоль. Ну, да это мелочь! Бывают неудачи и похуже. Бабашка долго стоит возле киоска, без конца перелистывая книгу, и глаза его улыбаются.Снежок и Гуленька
Отчетливо и ярко, как человек, истомившийся от жажды, вспоминаю — вижу перед собой большое деревянное ведро, доверху наполненное холодной и прозрачной водой. Мама несет его по двору, а с крыши слетает мой голубь Снежок и садится на край ведра. Вода в ведре колышется, и пить неудобно. Но голубь пьет, а мама улыбается и ставит ведро на землю. Мама умаялась: с утра на жатве, потом спешила домой подоить Краснушку, покормить меня — и снова в поле. Мы живем первое лето без папы, и маме трудно. Я сирота, но я мужчина, я хочу стать большим и все делать сам, чтобы маме было легче. Я хорошо пасу корову, чищу вечером картошку, хожу по дрова… Бывает, правда, что я набедокурю, и мама сердится. Однажды так засиделся с удочкой на реке, что мама уже в темноте встретила меня на лугу. Краснушка сама пришла домой, и мама очень перепугалась. А то раз мы с Михасем, моим дружком, стали вить кнутики. Веревочку подержать было некому, и мы оба конца положили под горшок с цветком. Мы только поплевывали на руки да вили, а горшок все ехал да ехал по подоконнику, покуда не шлепнулся на пол… Опять мама сердилась, а я опять обещал исправиться. И я стараюсь, а мама верит, что я хочу быть хорошим, потому что мама сама очень хорошая… Это знает и Снежок. Вода понемногу перестает колыхаться, и он пьет, не отрываясь от ведра. — Передохнул бы хоть! — говорит мама. — И правду говорят — «тянет, как голубь». Она смеется. Я сижу возле ведра на земле, и мне так хорошо глядеть на веселую маму. Хорошо также смотреть, как мой Снежок сидит на краешке ведра, вцепившись в него красными морщинистыми лапками, а в воде, по мере того как она успокаивается, все отчетливее отражается его белая грудка. Но вот он наконец напился. Взглянул на нас, нахохлился, как будто рассердился, и вскочил в ведро. — О, вот так так! — И мама замахнулась на него. — Ты не гони его, — кричу я, — не гони! Пускай искупается!.. Я говорю, что я сам принесу воды, но мама снова смеется. — Ну где там — ты принесешь! — говорит она. — Силач нашелся! И сама принесу. Да он и не замутит воды: он чистенький. Снежок воды не замутил. Когда он искупался и мама поднесла ведро к порогу хлева, Краснушка стала спокойно пить. Пьет она так же жадно, как голубь. Покуда он пил, Краснушка глядела на него из хлева, из-за жерди, которой заложена дверь, и даже разок замычала от зависти. Краснушка пьет, а мне приятно смотреть, как быстро опускается в ведре вода. Потом корова чмокает губами, высасывая остатки воды, и жадно облизывает мокрое деревянное дно шершавым, щекочущим языком. Я с удовольствием подставляю свою маленькую ладонь под холодную, мокрую морду. — Я принесу еще, — говорю я. — Принесу!.. Но мама не дает мне ведра. — Принесу и сама. А мой Снежок тем временем на крыше. Он укоряет в чем-то свою голубку, сердится на голубят. Они по ту сторону крыши, в тени, и мне со двора их не видно. Виден только Снежок, сидящий на самом коньке. Он надувается, как индюк, и кружится волчком. И все ворчит, ворчит… Я понимаю, что́ он говорит. Он сердится на свою белую подружку Гуленьку, которая слишком балует птенцов. «Упр-рям-ство, упр-р-рям-ство! — сердится он. — Им, гуленам, и на р-р-руку, а ты им больше пот-твор-р-ствуй!» «Не гулены, не гулены, а гу… а гу… а гуленьки», — воркует в ответ тихая, ласковая голубка. Она уже вышла на гребень крыши и обхаживает своего сварливого дружка. «Куда летать, зачем летать? — старается она защитить детей. — А вдруг коршун, а вдруг корр-шун, агу, агу, агу-леньки!..» «Какой корр-ршун? Какой корр-ршун?» — еще больше возмущается Снежок. Наконец, как бы высказав все, что нужно было, Снежок поднялся, захлопав крыльями. За ним взлетела его послушная Гуленька, а вслед за ними — птенцы. Птенцов двое, и я никому не говорю, что все еще никак не могу распознать, кто из них голубь, а кто — голубка… Они еще пищат и часто тянутся к клювам родителей. Снежок зря на них ворчит — они летают очень охотно. Но Снежок уже не сердится. Он поднимается все выше, выше… Потом вдруг останавливается и, словно уцепившись лапками за какую-то невидимую, натянутую в вышине ниточку, начинает отчаянно кувыркаться. Кувыркается он очень ловко, через спину. Ниточка, должно быть, не одна — они натянуты, как телеграфные провода. Снежок, начав с верхней, цепляется за каждую из них, — все ниже, ниже, ниже! — а потом, перебрав все, снова взлетает ввысь. Рядом с ним кувыркается и кружит белой пушинкой на ветру маленькая, быстрая Гуленька. Только молодые «гулены», как называет их Снежок, не умеют еще кувыркаться. Они несмело приседают на распущенные хвосты, трепыхают крыльями, как жаворонки, и снова принимаются летать… А я гляжу и не могу наглядеться.* * *
Он был смелый и гордый, мой голубь Снежок. Зимой, когда я, увязая в снежных сугробах, шел из соседней деревни и нес его за пазухой со связанными лапками и крыльями, я никогда не думал, что он такой забияка. До этого у нас голубей не было. Гуленьку дал мне двумя днями раньше Михась. Дядя Степан, мамин брат, подарив мне Снежка, сказал, что первую пару лучше всего приручать в хате. И в хате у нас стало очень весело. Снежок и Гуленька скоро нашли себе удобный, тихий уголок в запечке и начали вить гнездо. Тут уж я помог им — рассыпал у печки солому. И очень забавно было смотреть, как они таскали ее, ухватив соломинку клювом. — Строятся, — говорила мама. — Вроде — бревна из лесу возят. А вскоре, сунув руку за печку, я нащупал под голубкой маленькое теплое яйцо. Правда, добраться до него было не просто. Снежок злобно гудел, клевал меня и хлестко, больно бил крылом по руке. Но меня этим не отгонишь. А вот на следующую зиму он из-за этой своей смелости и погиб. Еще не прошел февраль, холодно было даже в хлеву, где стояла Краснушка, а голуби в старой, дырявой кошелке, подвешенной под решетиной, высидели голубят… Пару молодых я осенью отдал Михасю, как мы с ним и договаривались, когда он давал мне Гуленьку; и зимовали у меня только Снежок да Гуленька. Птенцов я заметил не сразу, хотя и заглядывал в хлев ежедневно. Приходил сперва днем, а потом, когда наша Краснушка привела теленка, приходил с мамой и вечером. До чего приятно было смотреть на пестрого бычка, как он лежит на чистой соломе, поджав ножки и расставив уши! До чего приятно было слышать, как в подойник, журча, бьет молоко, которое я скоро буду пить с хлебом, как над нами, встревоженные шумом и светом, ворочаются и воркуют в кошелке голуби! Днем я всегда приходил смотреть, как мама поила Краснушку или приносила ей поесть. А то заходил и так. И вот однажды я услышал в кошелке под решетиной знакомый писк. «Неужели птенцы?» — обрадовался и удивился я. Так вот почему они, Снежок и Гуленька, последнее время по очереди сидели в гнезде, вот почему оттуда доносилось их радостное воркованье! С загородки, откуда мы кидали для Краснушки мешанку из соломы и сена, мне не так уж трудно было добраться до балки, а с балки я, держась обеими руками за стропило, по решетинам, как по лестнице, взобрался к голубиной кошелке. Одной рукой пришлось держаться, чтобы не упасть, а другую я засунул в гнездо. Это было не просто — Снежок больно клевал меня и бил крылом. А все-таки я нащупал под ним на соломе два тепленьких мягких комочка. От радости я спрыгнул прямо на навоз и побежал с этой вестью в хату, а потом — к Михасю. Но недолгой была наша радость — ее украл Сымонов кот Жандарм. Жандармом его называла моя мама. Он был большой, хмурый, усатый и шкодливый. Мы с Михасем не любили его и гоняли отовсюду, где бы ни встретили. Ворюга знал, что оконце в нашем хлеву зимовало без стекла и мы затыкали его соломой. Краснушке было от этого теплее, но зато темно. Еще хуже было сидеть в темноте и взаперти голубям. Когда потеплело и засветило солнце, я вынул из окошка солому, чтобы всем в хлеву стало лучше: и Краснушке с пестрым бычком, и голубям с голубятами… И вот Жандарм подстерег, когда я, вернувшись однажды поздно вечером, забыл заткнуть оконце соломой, и забрался в хлев. Снежок погиб сражаясь… Чудак! Он думал, как от моей руки, отбиться от хищника маленьким клювом и крыльями. Утром я заметил на снегу у хлева белый пух и перья; их было еще больше на подстилке, куда они падали из кошелки. В гнезде были одни птенцы. Кот, видно, забрался туда на рассвете, потому что голубята еще не замерзли, были как будто живы, особенно один. Этот и выжил. Я накормил его изо рта, согрел в руках и посадил в запечек. А тогда побежал к Михасю. Вместе с ним мы придумаем, что делать. Главное — это, конечно, проучить Жандарма. Когда я вышел из хаты, с крыши хлева поднялась, захлопав крыльями, Гуленька. Она испугалась даже меня. Она полетела куда-то, видно не осмеливаясь проникнуть через оконце в хлев. Верно, она погибла где-нибудь, потому что с тех пор я ее не видел. А мне очень хотелось поймать ее и принести в запечек.* * *
Снова весна. Снова наш двор засыпан белыми лепестками вишни. Краснушка лежит у плетня, на солнышке, спокойно смотрит на меня и жует жвачку. Она всегда жует, хотя не всегда есть что жевать. Сегодня мы с Михасем ловкую штуку выкинули — пустили своих коров пастись на панском лугу. Краснушка, как сообщница, и сейчас молчит, как молчала зимой, когда я тишком добавлял ей в мешанку побольше сена. Тогда мама поймала меня и поругала, а теперь я сам признался, похвастался ей нашей удачей. «Остерегайся, сынок! — сказала она. — Попадешься им в руки — не помилуют». Но я не боюсь. Что луг этот не панский, а наш, деревенский, — я уже слышал, и не раз. Что панов все равно не будет — через год или через два, — я тоже знаю. Об этом у нас и говорят и песни поют. Панов не будет, а наши коровы уже теперь хотят, чтоб мы пасли их на панском лугу. Поэтому сегодня мы с Михасем — молодцы. Я уже стал больше, чем в прошлом году: я сам вытаскиваю из колодца большое деревянное ведро, сам несу его в хату и смеюсь, вспоминая про Алеся, о котором мы читали недавно стишок Якуба Коласа:Галя
Когда-то, при панах, это был хутор. С шестью десятинами доброго поля сразу за садом, с новым, обширным гумном, двумя хлевами и маленькой древней хаткой. Четырехскатная соломенная, позеленевшая от мха крыша низко надвинулась на крошечные, подслеповатые оконца. Так и глядела хатка на белый свет с прищурью, совсем как ее хозяин Данька, старик Хаменок, безлобая голова которого точно вросла в зимнюю шапку, облезлую, бывшую когда-то, если верить старику, городской каракулевой папахой. Теперь эта шапка все еще валяется где-то на чердаке, а сам Данька Хаменок лежит на пригорке под соснами и муравой. От хутора уцелели только сад, скрипучий журавль над колодезным срубом и та самая хатка. В хате из всей Хаменковой семьи осталась невестка Галя с детьми: мальчиком и девочкой. Тихий августовский вечер. Солнце уже зашло. Галин сын, подросток Антось, ушел в поле к молотилке. На верхушке старой липы за огородом погасла рдевшая листва, скворцы вспорхнули и перенесли свой базар в деревню. Под навесом за сенцами, отдав вечерний удой, улеглась на свежей подстилке корова. В хате за столом сидит черноволосая Сонечка, большими глотками запивая хлеб парным молоком. Тонкие загорелые ее ножки, как всегда у пастушков, исцарапаны жнивьем. Сонечка помыла их у колодца холодной водой, и ноги саднит до самых коленок. Она то потирает их одну о другую, то просто болтает ими под высокой лавкой. Сонечке хочется поговорить. — Мамка, — говорит она, — а сегодня Степанов Леня надо мной смеялся. Ты, говорит, пани. Ты, говорит, хуторянка. А почему? Почему он смеется? Галя стоит, опершись о шкафчик с посудой, даже чуть присев на него. Над головой у Гали на стене старые часы. На запыленном их циферблате не нашими буквами написано какое-то слово. Многие годы висят здесь часы, а никто и не полюбопытствовал, что оно означает. Вообще в часах разбирались только мужчины и Галя. Свекровь прожила свои семьдесят лет, ни разу не подумавши даже о том, какое сегодня число… Длинная стрелка часов сломалась еще во время войны, короткая застыла на месте уже недели, должно быть, три. Жатва. Галины руки, загорелые до локтей, гудят от усталости. Галя все еще как будто не дома. Перед глазами бесконечной цепью, одно за другим, движутся свясла, свернутые ловкими пальцами, один за другим ложатся на жнивье тяжелые снопы. В ушах все еще звучат стрекотание жнейки, отдельные слова, обрывки песен, смех, шум колосьев и шорох соломы… — Мамка, почему? Галя старается вспомнить дочкины слова. — Почему? — переспрашивает она, еще не зная, что ответить. И Сонечка отвечает на вопрос сама. — Мы, говорит, в деревне живем, — повторяет она с полным ртом, — а вы на хуторе. И дед твой был пан, и отец — пан, и ты тоже паненка. — А ты скажи ему, что он еще дурень, — отвечает Галя каким-то расслабленным, глухим от усталости голосом. Она хотела еще что-то сказать, но вдруг умолкла. Слух ее снова уловил все тот же на миг утерянный гул. В хате, под старыми часами, снова стоит будто не она, душа ее еще там, в поле. — Ты ешь, дочушка, — сказала она. — Ешь и ложись. Пора. — А ты куда-нибудь уйдешь? — Я скоро вернусь. …Галя стоит за вишняком, опершись руками и грудью о серую слегу старой изгороди. Галя глядит в поле. Ноги в терпкой холодной росе, глаза где-то далеко-далеко… В пшенице, доходящей до самого вишняка, стрекочут кузнечики. Поодаль направо стоит в пучках лен; тоже много-много льна. Еще теплый, не остыл от солнца, пахнет, вкусно пахнет, как поджаренное масло. А над пшеницей, над льном, над обильной, спокойной землей, высоко в небе — полная и всем довольная луна. Но все это между прочим, все это для того, чтобы мог далеко над полем разноситься гул. Где-то там — он, сидит за рулем, единственный в мире, которому от боли в сердце, от тяжкой печали хочется крикнуть: «Сер-ре-жа-а! Се-реж-ка-а!..» Он давно уже Сергей, а не Сережка, он давно уже, верно, забыл, стер из памяти все, что когда-то было. А ты кричи, ты вспоминай, раздирай свое сердце, глупая, хоть до крови… А ведь было это, было, когда она могла звать его Сережкой. Ох, как давно это было! Да нет, недавно, будто только вчера. Галя еще только в девки выходила, когда в их деревню Гаросицу пришли из Костюков портные-овчинники, два здоровенных хмурых брата. Оба в больших овчинных кожухах, как бы в доказательство того, что не всегда сапожник ходит без сапог; оба в огромных шапках, точно из целой овечки, в лаптях и оба усатые. — Девки, глядите, Торбы идут! — заметила из окна одна из прявших куделю девчат. Овчинники и вправду так звались — Торбы. Тимох Торба и Тихон Торба. Мало знакомые и не различали, который Тихон, который Тимох. — И какой-то хлопец с ними, девки, ой! Ей-богу, хорошенький! С гармошкой! И в самом деле, с овчинниками шел парнишка… Ну просто мальчик! В коротком кожушке, в сапогах, с гармоникой за спиной. Одна из девчат постучала головкой веретена в окно, он, должно быть, услышал, обернулся. Помахал рукой и остановился, засмеялся: «Добрый день!» Может, даже и зашел бы, да один из Торбов, который шел с деревянным метром в руках, тоже оглянулся, сказал что-то, и хлопец пошел дальше. Странным показалось девчатам, да и всем в Гаросице, что у одного из этих Торбов вдруг может быть такой сын. Такой беленький, складный, совсем не похожий на этих двух усатых здоровяков. Он оказался их племянником, сиротой из дальней деревни. Звали его Сергей, а фамилия тоже чудна́я, как и у дядьев, но красивая — Юрочка. Очень она подходила Сергею. Так его и называли: кто — Сережа, кто — Юрочка. Ну и ловкий, веселый был Юрочка, хороший! Дядья его огромные, а все же умещались и в самой маленькой хате. Снимут шапки свои, кожухи, одни усы при них останутся, присядут у стола — только сопят над овчинами. Так и живут на свете — молчком. А Юрочке в любой хате было тесно. Понятно, не одному — с гармоникой. Иной раз и до вечера не дотерпит: воткнет иголку в рубаху на груди, обернет вокруг нее нитку, оглянется на дядьев — и за свой инструмент. Все у него как полагается. Гармоника не как-нибудь, а в теткин платок завернута. Развернет платок — гармоника прямо блестит, а растянет ее — просторнее станет любая хата! Один-два танца проиграет — дядья молчат. Потом старший Торба, Тимох, тот, что с метром ходит, пробасит: «Может, хватит, Сергей? Может, люди не любят!» В ответ на это Юрочка круто, с разгону переходил с вальса на «Микиту». Все находившиеся в хате, казалось, сразу молодели. Девчата, ну, те, известно, тут же готовы были сорваться со скамеек, поднять ветер широкими юбками. Сам хозяин, если он не слишком еще стар, начинал незаметно притопывать под лавкой носками лаптей. Даже бабка, которая еще барщину помнит, и та свешивала голову с печи… А Юрочка потряхивал чубом и под музыку напевал:Осколочек радуги
Дед бил, бил — не разбил, баба била, била — не разбила…» Юрку не бил никто. Все его упрашивали. Сестренки наперебой показывали, как это делается. Мама сердилась, что он ее — даже ее! — не слушает. Просил сам отец. Стыдил своего Юрася, говорил с ним, как мужчина с мужчиной. Просила, наконец, гостья-бабушка, — неутомимая сельская труженица, незаметно, как бы между прочим, вырастившая семерых детей и девятнадцать внуков. Двадцатому внуку она говорила: — Ну сделай уж, сделай, коток! Покажи ты нам это диво, а то уеду завтра домой и не увижу. Ну, вот так!.. Хлопая в такт сухими, трясущимися руками, она затягивала слабым, старческим голосом бессмертную песню, которая радовала и еще будет радовать многие миллионы сестренок и братьев, мам и пап, бабушек и дедушек:Тоска
Андрею
Последние комментарии
5 часов 4 минут назад
5 часов 12 минут назад
5 часов 22 минут назад
5 часов 27 минут назад
6 часов 56 минут назад
6 часов 59 минут назад