Собрание сочинений. Том 9 [Ромен Роллан] (pdf) читать онлайн

Книга в формате pdf! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Г О С У Д А Р С Т В Е Н Н О Е
И З Д А Т Е Л Ь С Т В О
Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н О Й
Л И Т Е Р А Т У Р Ы

РОМЕН РОМАН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
В ЧЕТЫРНАДЦАТИ

ТОМАХ

Г осу дарственное
Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н О Й

Москва

издательство
Л И Т Е Р А Т У Р Ы

1956

РОМЕН РОЛАЛН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
ТОМ

ДЕВЯТЫЙ

ОЧАРОВАННАЯ

ДУША

Книга третья

Государственное
Х У Д О Ж Е С Т В Е Н Н О Й

Москва

издательство
Л И Т Е Р А Т У Р Ы

1956

Собрание сочинений
осуществляется под общей редакцией.
И. ЛИИСИМОВЛ

Перевод с французского
пцд редакцией
И.

ЛЮБИМОВА

Книга

третья

МАТЬ И СЫН

Ибо
мир — это
не
отсутствие
войны, а добродетель, порожденная
душевной мощью.
Спиноза, «Трактат о политике», V, 4.

Перевод
РОЗЕН

ТАЛЬ

Часть

первая

Войной нельзя было испугать Аннету.
Она думала:
«Всё — война».
Война под маской...
«...Я ничуть не боюсь взглянуть тебе прямо в лицо».
Все близкие Аннеты, как и она, как и многие, приняли это событие без особого протеста. Аннета — с той
покорностью судьбе, которую она вынесла из своего последнего испытания.
« Я готова. Будь что будет!..»
Ее сестра Сильвия — с тайным ожиданием, едва сдерживая крик нетерпения:
«Наконец-то!..»
Наконец! Однообразная река дней разольется шире.
Шире раздвинется круг любви и ненависти...
Сын Аннеты Марк — с мрачным восторгом; он не говорит ни слова, но за него говорят глаза, лихорадочные
движения рук... Так вот он, этот трагический идеал,
которого Марк в своей слабости, страшился, но к которому тянулся всеми своими темными
инстинктами,
обычно отрицаемыми молодостью!.. Сигнал к пробуждению скованных сил, дремлющих под спудом в эту скучную, лишенную смысла жизни эпоху! Марк видел, как
уходят на фронт старшие, опьяняясь жаждой действия и
жертвенным порывом, — поток, который очень скоро загрязнится, но теперь, вначале, источник его еще чист,
насколько он может быть чистым в душе юношей, где
осело много мути. Наклонившись над ним, Марк словно
пробует кончиком языка и то и другое: пылкую чистоту

этого самоотречения и грязную тину со дна. Завтрашний
день, которым упьются старшие, вызывает в нем и зависть и страх... Подняв глаза, он встречается взглядом
с матерью. Они отворачиваются друг от друга. Они друг
друга поняли, но не позволяют заглянуть в себя еще
глубже. И оба знают, что они окутаны одним и тем же
облаком.
Один только Леопольд, муж Сильвии, не захвачен
этой волной воодушевления: из всей семьи он один отправляется на фронт. А он-то думал, что его год, почти
последний год призыва, возьмут не скоро, — ведь запас
будет призываться постепенно. Леопольд не торопился.
Н о он предчувствовал, что за него поторопится война,
что она не обойдет его. И война вспомнила о нем скорее,
чем он ожидал. Леопольд был из Камбре. Он очутился
на передовых позициях. В его годы это была честь, без
которой он вполне мог бы прожить. Однако, уезжая,
Леопольд бодрился. Что поделаешь! Сильвия настроена
героически, да и от других женщин вряд ли можно ждать
участливого взгляда. Каждая из них провожает на фронт
мужчину — мужа, возлюбленного, сына или брата. Т о ,
что они уезжают скопом, придает этому противоестественному явлению оттенок закономерности. Как переполошились бы женщины, вздумай кто-нибудь из отъезжающих протестовать! Н о никто не осмелился. Леопольду это и в голову не пришло. В настроении близких
было не меньше решимости, чем в приказе о мобилизации. А волчонок Марк, недоверчиво и ревниво следивший за ним, подстерегая минуту слабости!.. Леопольд
хорохорился. З а прощальным ужином добродушный
толстяк чокался со всей мастерской. Однако ему тяжело
было расставаться с ней. З а свои деловые интересы он
спокоен — Сильвия
сумеет их блюсти. Остальное?..
Лучше, пожалуй, об этом не раздумывать... Сейчас Сильв и я — настоящая Лукреция... Вот женщина!.. В минуту
расставания он облил слезами ее щеки. Она сказала;
— Это будет прогулка. Какое чудное лето! Смотри
не простудись!
Аннета поцеловала его. ( И то пожива!) В душе она
жалела зятя, но не показала виду, чтобы не расстраивать

его... «Что ж! Раз это неизбежно!..» И его неуверенный
взгляд прочел в дружеском взгляде старшей сестры
лишь непреклонное:
«Так надо».
Стена. И один только путь — вперед.
Он уехал.

Дом, сверху донизу, подобно улью, выбрасывал свой
рой. Дань принесли все соты. Каждой семье пришлось
расстаться со своими мужчинами.
Наверху, в мансардах, — двое рабочих, отцы семейств. На шестом — сын вдовы, тридцатипятилетний
холостяк. Против квартиры Аннеты — молодой, недавно
женившийся банковский служащий. Этажом ниже —
двое сыновей судьи. Еще ниже — единственный сын профессора-правоведа. В самом низу — сын угольщика, он
же владелец винного погребка. Всего восемь воинов, не
по собственной воле вступивших на этот путь; но их
не спрашивали: в наше время государство избавляет свободных граждан от труда действовать по собственной
воле. А они и рады: еще одну заботу с плеч долой!
Весь дом, сверху донизу, приемлет совершившееся.
З а одним никем не замеченным исключением: это юная
г-жа Шардонне, соседка Аннеты, только-только вышедшая замуж, особа слишком незначительная, — ей не пристало выражать возмущение. И з остальных очень немногие уясняют себе, по какой причине вся их свобода, их
право на жизнь отданы таинственному властелину, который обрекает их на заклание. За исключением одногодвух никто и не пытается разобраться в этом: чтобы покориться, нет необходимости понимать; всем своим воспитанием они приучены заранее соглашаться на все.
А уж если тысячи людей согласны подчиниться, то рассуждать не имеет смысла. Остается лишь поглядывать
на других и поступать, как другие. Весь механизм души
и тела заводится сам собой, без всякого труда... Боже
мой, как легко вести гурт скота на рынок! Приставьте
к нему какого-нибудь скудоумного пастуха да двух-трех
собак. Чем больше животных в стаде, тем легче им
управлять: они составляют массу, и отдельные единицы

теряются в целом. Народ — тесто, замешанное на крови,
которая свертывается. И таковым остается до роковых
мгновений великого взрыва, время от времени обновляющего народы и эпохи; тогда замерзшая река разбивает сковывающий ее лед и опустошает страну, ринувшись на нее всей своей расплавленной плотью...
Жильцы дома ничуть не похожи друг на друга. У них
все разное: верования, привычки, характер. Эти духовные клеточки, эти семьи, отличаются друг от друга своей
химической формулой. Н о все одинаково преисполнены
покорности.
Они любят своих сыновей, на которых основаны все
их чаяния, как в девяти десятых французских семей.
Едва войдя в жизнь в возрасте двадцати пяти или тридцати лет, они переносят на детей, изо дня в день незаметно жертвуя собой, ожидание радостей, которых они
не изведали, честолюбивые замыслы,, от которых отступились сами. И они же по первому требованию без единого слова протеста отдают этих сыновей...
На шестом этаже — вдова, г-жа Кайе. Ей уже под
шестьдесят. Когда она овдовела, ей было тридцать три,
а ее мальчику шел десятый год. С тех пор мать и
сын не разлучались. Вряд ли им за десять лет случилось провести хоть один день под разными кровлями.
Их можно принять за старую супружескую чету. Кайесын, Гектор, которому еще не минуло сорока, уже похож
на отставного чиновника; жизнь его увяла, не успев
расцвести. На судьбу он не сетует. Да он и не желал бы
другой.
Отец его был почтовым чиновником. Сын пошел по
его стопам. От поколения к поколению — ни шага вперед, все тот же бег на месте. Н о известно ли вам, сколько
труда надо положить, чтобы не упасть ниже? При скудных средствах и слабых силах выигрывает уже тот, кто
ничего не теряет. Матери, оставшейся без средств, пришлось идти в поденщицы, чтобы вырастить сына. Тяжелый крест для женщины, привыкшей к мелкобуржуазному уюту. Она не жаловалась. Теперь они снова стали
на ноги — вернулись в свой скромный потерянный рай.
Работая на себя и на сына, вдова отдыхает: его дом —

это ее дом. К ее добродушному, беррийского типа, лицу,
в котором есть что-то коровье, больше идет белый чепец
в оборках, чем дамская шляпка, которую она в праздники напяливает на свою седую голову с жидким узелком волос. Она никогда не говорит громко; ее крупный
беззубый рот улыбается сыну и знакомым нежной и
усталой улыбкой. Старушка чуть-чуть сутулится. Утром
она поднимается первая и подает сыну в постель кофе
с молоком. Пока сын работает в конторе, мать тщательно
убирает квартиру. Потом готовит обед; она искусная повариха, а он любит хорошо поесть. По вечерам он пересказывает ей все, что узнал в течение дня. Она не оченьто вникает в его слова, но ей приятно слышать голос
сына. В воскресные дни она ходит к обедне. Он не посещает церкви. По взаимному уговору. Бога он не отрицает, но и к верующим не принадлежит. Религия — это
для женщин. И старушка усердствует за двоих. После
обеда они вместе прогуливаются, но редко выходят за
пределы своего квартала. Сын преждевременно состарился. Они довольствуются маленькими радостями, которые чередуются в привычном порядке и не требуют затрат. Мать и сын так крепко привязаны друг к другу,
что сын не женился, да никогда и не женится: он не
ощущает в этом надобности. Нет у него ни друзей, ни
возлюбленных; он почти ничего не читает, ему никогда
не бывает скучно. Он выписывает ту же газету, которую
некогда выписывал его отец. Ее направление не раз менялось. Н о он-то не менялся, он всегда был тех же взглядов, что его газета. Не любопытен он. Живет автоматически. Для матери и сына вся отрада — в однообразных
беседах или безмолвном чередовании, по заведенному порядку, изо дня в день, одних и тех же малозначительных
действий и обрядов. Страстей у них нет — кроме их близости, превратившейся в милую сердцу привычку. Пусть
ничто не нарушает ее! Поменьше перемен. Поменьше раздумий. Жить вместе, в мире и покое...
Н о это скромное желание не услышано. Война, призыв несут с собой разлуку. Старушка вздыхает, она спешит запаковать вещи сына. Ни мать, ни сын не выражают возмущения. Право на стороне. сильного. Великая
сила сказала свое слово.

Кайе живут этажом выше Аннеты, а под нею —
семья Бернарденов. Родители, два сына, две дочери. Это
католики и роялисты. В Париж они переселились с юга,
из Аквитании.
Отец — судья; низенький, дородный, плотно сбитый, обросший щетиной, как кабан, с густой бородкой,
покрывшей почти все лицо; этот горячий, полнокровный
человек вечно кипятится. Ведь по натуре это весельчак,
рожденный для деревенского приволья; в городе он задыхается, ему тесно. Он большой чревоугодник и любит
«галльские» шуточки. Малейшее противоречие выводит
из себя эту «старую каракатицу»: пригнув по-кабаньи
голову, судья топает ногами в порыве ярости, столь же
бурном, сколь и кратковременном; внезапно он берет себя
в руки, вспомнив о своем звании, об исповеди, и, перестав
браниться, сразу переходит на приторно-сладкий тон.
Младший из двух его сыновей, двадцатидвухлетний
юноша, только что поступил в Школу хартий
Он носит
клинообразную бородку, он выработал себе острую, лукавую улыбочку, томный и двусмысленный взгляд в
стиле конца X V I века. Это добродушнейший молодой человек, но ему нравится разыгрывать из себя этакого порочного фаворита из компании г-на д'Эпернона 2 . Второй
сын, двадцати восьми лет, полнолицый, бритый, с копной
волнистых, живописно откинутых назад волос, как у
Берье 3 , — адвокат, выдвинувшийся на процессах «королевских молодчиков». Стоит только королю вернуться
на трон Франции, и молодой адвокат получит пост министра юстиции.
Т р и женщины, мать и две дочери, держатся в тени,
(Впоследствии Аннета познакомится с ними.) Своего
лица у них нет; они мало читают, редко навещают знакомых, совсем не бывают в театре, зато часто ходят в
церковь, все свое время посвящают благотворительности.
' Ш к о л а х а р т и й — высшее учебное заведение, где изучаются древние рукописи и другие памятники древней истории. —
Прим. ред.
2 Д ' Э п е р н о н — фаворит
французского короля Генриха III
(1551 —1589). — Прим. ред.
3 Б е р ь е — известный в эпоху Второй империи адвокат-роялист.— Прим. ред.

Мужчины, все трое, получили основательное и строго
классическое образование. «Рим, единственный»... Говорить по-латыни им легче, чем во время поездки за границу спросить дорогу по-немецки или по-английски. Это
ниже их достоинства. Пусть северные варвары учатся нашему языку. Все трое живут идеалами прошлого. Эти
добрые христиане без всяких оговорок восхищаются язычеством Морраса 1 . Вот это подлинный римлянин! Все
они веселы, умеют пожить в свое удовольствие и не прочь
развлечься в мужской компании вольными анекдотами.
К обедне они ходят вшестером, всем семейством, —
крайне умилительная картина. Кругозор их тесен, но
обрисован четко, как те французские пейзажи с чистыми,
гармоническими линиями, где холмы охватывают кольцом древний, но не меняющийся городок. Парижский
приход ничем не отличается от такого захолустного городка. Т о , что находится за его чертой, не вызывает у
парижан вражды, а только легкую насмешку, предубеждение, ни на чем не основанное, но прочно засевшее; живут маленьким тесным мирком — остального не знают
и не замечают. А наверху — бог, клочок неба и белые
колокольни церкви Сен-Сюльпис, где поют колокола.
Н о когда правительство Республики призвало обоих
сыновей, чтобы скормить их вражеским пулеметам, никто из семьи даже не пикнул; «Негодяйка» 2 стала священной. Все шестеро горюют, но они затаили свою боль.
Они хорошо усвоили, что кесарю — кесарево. Бог — он
не взыскателен. С него довольно души. Тела ему не
нужно. Он даже отказывается от права судить поступки.
Он судит только намерения. Кесарю это на руку. Он завладевает всем.

Н а третьем этаже живет вместе с сыном г-н Жирёр,
профессор-правовед, уже несколько лет как овдовевший.
Жирёр тоже с Ю г а , но совсем другого Ю г а — это севен1 М о р рас
Шарль (1868—?)—французский писатель-монархист.— Прим. ред.
2 Так называла французская реакционная пресса Республику. —
Прим. ред.

ский протестант. Он мнит себя свободомыслящим (самообман, которым тешит себя не один ученый колпак в нашем университете). Н о в глубине души это «парпальот» \
как выражаются молодые Бернардены, потешаясь в
своем кругу над его деревянной фигурой и миной проповедника времен Адмирала 2 . Человек он весьма порядочный. До крайности суровый в вопросах долга и начиненный моральными предрассудками (самыми худшими из
всех, так как они беспощадны). При всем своем почтении
к верхним жильцам и несколько натянутой, но изысканной вежливости, никогда ему не изменяющей, он воздает
им, что называется, той же мерой. Он искренно стремится
не быть пристрастным, но в его глазах католицизм —
это своего рода порок, органический изъян, который накладывает свой отпечаток даже на самых честных людей,
что бы они ни делали. И он нисколько не сомневается,
что именно католицизм — причина заката латинских наций. А между тем Жирёр — добросовестный историк, он
старается вытравить всякий намек на страсть из всего,
что он говорит и пишет, рискуя показаться скучным и
пресным. И Жирёр действительно скучен в своих лекциях, подкрепленных документами, уснащенных цитатами, окаймленных сносками и к тому же произносимых
монотонным гнусавым голосом. Свою
историческую
критику он незаметно для себя обесценил предубеждениями, в которых даже не отдает себе отчета, — до такой
степени они кажутся ему непреложными, — и полным
отсутствием гибкости, неумением правильно ориентироваться среди разнообразных взглядов. Этот начетчик,
все перевидавший в книгах и многое видевший в жизни,
сохранил под своими сединами комическую, трогательную, ужасающую наивность, а она является благоприятной почвой для всех разновидностей фанатизма. Нравственное чутье у него высоко развито. Н о психологическое — отмерло. Тех, кто на него не походит, он понять
не в состоянии.

1

ред.

п
2

П а р п а л ь о т ы — прозвище гугенотов во Франции. — Прим.

Имеется в виду адмирал Колиньи (1519—1572), вождь гугенотов. — Прим. ред.

Его сын — в том же роде. Это историк, молодой доктор с дипломом Сорбонны; недавно, в тридцать лет, он
превосходно защитил диссертацию и теперь смотрит на
мир сквозь очки теорий. Своих собственных, разумеется.
А не мешало бы проверить стекла у оптика. Н о он далек
от такой мысли. Он, как и отец его, не согласен, что
«вначале было дело». «Вначале — принцип». Республика — это принцип. Завоевания первой Революции непреложны, как теорема. Начавшаяся война есть следствие,
неизбежно из нее вытекающее. Цель войны — установить
демократию и мир во всем мире. Им не приходит в голову, что было бы, пожалуй, умнее начать с сохранения
этого мира. Но они не сомневаются, что нарушители
мира — те отсталые народы, которые не желают понять и принять истину. И, стало быть, для всеобщего
блага — и их собственного — надо навязать им эту истину
силой.
Можно подумать, что эти два человека, отец и сын, —
братья, старший и младший; во всем похожие, любящие
друг друга, высокие и прямые, сухопарые и гордые, они
замуровали себя в своей идеологии: в ней нет ни единой
бреши, куда могло бы проникнуть сомнение. Наука —
лишь преданная служанка их демократических верований.
Они не сознают этого. Их сознание — это их вера. Они
верят. Они верят. И верили бы даже на костре. (Сын и
будет на этом костре — в окопах! И отец будет там же —
своим истекающим кровью сердцем...) Они верят... И эти
люди именуют себя свободомыслящими!..
Молодой Жирёр — жених Лидии Мюризье, обаятельной и смелой девушки из богатой женевской семьи; она
влюбилась в него, да и он любит ее религиозной любовью. Л ю б о в ь Лидии нельзя назвать религиозной, —
это глубоко мирское чувство, но, стремясь походить на
любимого, Лидия подражает ему и в любви: она силится
придать серьезное выражение своим улыбчивым синим
глазам. А по натуре своей она чужда религии и ничего
не требует от жизни, кроме естественных радостей: земли,
воздуха, воды и во все времена года — здоровья, солнца
и любви своего возлюбленного, если бы только сам ои
не искал счастья жизни вне жизни, в идеях. И вот она

старается вместе с ним искать его в том же. Эта скромная дочь Гельвеции
у которой нет причин участвовать
в распрях народов, послушно затверживает наизусть республиканский катехизис французов (Революция 1 года
и Права вооруженного человека) — символ веры своего
жениха... А х , будь на то ее воля, она унесла бы его на
руках подальше от этой схватки! Как удручает ее война!
Как далека эта война от всего строя ее мыслей! Н о Лидия совестится этого — ведь ее любимый смотрит и судит иначе: она малодушна, она ошибается. Надо закрыть
глаза и смотреть на мир его глазами, чтобы стать достойной его. О любовь моя, я хочу верить, оттого что
веришь ты!.. Я верю...
Не желает верить одна во всем доме — Кларисса
Шардонне, соседка Аннеты, живущая с ней дверь в дверь.
Нет, нет, она любит не той любовью, когда приносишь в
жертву и себя и возлюбленного во имя призрачной веры
возлюбленного!.. Да и вздор это! Какая там вера! Есть
лишь робость перед людьми, страх перед общественным
мнением. Ее избранник — банковский служащий, заурядный молодой человек, славный, миловидный, с тонкими
белокурыми усиками и тусклыми глазами, довольно бесцветный. Мировые события, банк, политика и, откровенно говоря, родина — ко всему этому он вполне и безгранично равнодушен. Во всем мире для него существует
только милая маленькая женщина, которой он овладел
(или это она овладела и м ? ) три месяца назад. Какие это
были месяцы!.. Н о они не пресытились. У них вздрагивают пальцы, когда они вспоминают, прильнув друг к
другу, проведенные вместе ночи. Как она властвует над
ним, эта упоенная страстью женщина!.. Обыкновенная
парижская работница, боготворящая его, как господа
бога, своего собственного бога, как свое добро, свою
игрушку, свою кошку, своего ручного зверька, свою душу,
если у нее есть душа, свои внутренности, свое все, свою
собственность!.. Она — худенькая, хрупкая, порывистая
брюнетка; глаза у нее с поволокой. На бескровном лице,
которое она тщательно подрумянивает, красной нитью
1

Г е л ь в е ц и я — старинное название Швейцарии.—Прим. ред.

прочерчены губы. Страсть высосала из нее всю кровь.
А он милостиво разрешает боготворить себя — и не удивляется: он отдается той, которая пожирает его; и каждый из них в свой черед становится добычей другого.
Ни он, ни она не думают о том, что этой игре должен
прийти конец. Иного смысла они в жизни не видят...
Н о когда война стучится к нему, он поднимается не
споря. Невесело это — ведь удалью он не отличается.
Чуть не со слезами думает он о том, что покидает и что
найдет взамен. Н о боится показаться смешным, боится
заслужить презрение, если выкажет слабость. Мужчине
не пристало любить слишком сильно. Кларисса видит его
насквозь. Она кричит:
— Трус! Трус!
И всхлипывает.
Задетый, он сердито отшучивается:
— «Трус»... Вот уж невпопад! «Обозвать трусом человека, который собирается стать героем! «Умереть за
родину!»
Она умоляет его замолчать. О т одного слова «смерть»
ее прохватывает дрожь. И она просит у него прощения.
Пусть себе щеголяет своим патриотизмом — ведь это он
для храбрости. И она не смеет продолжать спор; она
слишком одинока и не может выговорить вслух свои
мысли: весь свет ( э т о — ничто!) и он сам ( э т о — все!)
назовут их ересью. Н о она знает, что втихомолку, в глубине души, он, несчастный, думает то же, что и она!..
«Умереть за родину!..»
Нет, нет, это говорится для галерки!.. Люди малодушны. Постоять за свое счастье —
на это у них нет мужества. Жалки они! Жалки!.. Кларисса
вытирает глаза. Ведь жизнь — сцена. Надо улыбаться,
раз он этого хочет. Уж она поплачет за кулисами... «Да
и ты тоже! Меня не проведешь. Ведь и у тебя в душе —
смерть. О трус, трус, зачем ты уезжаешь?»
А он читает ее мысли и думает вслух:
— Что же делать?
Н о она женщина, и страстная женщина. Она не может
примириться. Примириться с тем, что мешает ей жить...
— Что делать? Остаться.
Он устало пожимает плечами.
2

Ромен Роллан, т. 9

17

А х ! Н а нее ополчился весь свет!.. И на него тоже.
Н о она злится на своего возлюбленного! Он — вместе со
«всем светом». Он смиряется. Зачем?
Двое рабочих, живущих в мансардах, тоже смирились; это Перрэ* (седла и сафьяновые изделия) и Пельтье (электромонтер). Они готовы были бороться против
войны. Н о раз никто против нее не борется, приходится
идти в ногу с ней. Иного выбора нет... Оба они социалисты, и точка отправления у них одна и та же. Н о люди
отправляются вместе, а потом расходятся в разные стороны. И вот их пути разошлись.
Еще неделю назад Перрэ твердо решил, что войны
не будет:;
— Все это газетная труха, досужий вымысел игроков
в покер, министров и дипломатов, заседающих за зеленым столом. А если
даже эти международные маклеры и напакостили нам, их поставили бы на место. М ы
еще свое слово скажем! М ы — Интернационал, Жорес,
Вайян, Гед, Ренодель, Вивиани 1 и профсоюзы. Железная дивизия. И все товарищи за границей, особенно в
Германии... Слушай, Пельтье! На днях мы (наши)
встретились с ними, — все уже организовано, лозунг дан.
Пусть только эти негодяи посмеют объявить мобилизацию... М ы им покажем мобилизацию: никто с места не
тронется!..
Н о Пельтье посмеивается и посвистывает себе в бороду; он говорит Перрэ:
— Молодо-зелено, товарищ!
Перрэ запальчиво возражает. Ему минуло тридцать
семь, а тридцать семь лет тяжелого труда сойдут за пятьдесят лет жизни какого-нибудь лежебоки. Н о Пельтье
спокойно отзывается:
1 Вайян
(1840—1915)—видный деятель Парижской коммуны и I Интернационала; Г е д , Жюль (1845—1922) — французский социалист, один из основателей Рабочей партии и один из центристских лидеров II Интернационала; Р е н о д е л ь
(1871 —
1935)—лидер крайне правого крыла французской социалистической партии; В и в и а н и
(1863—1925)—французский
социалист, впоследствии буржуазный государственный деятель, министр. — Прим. ред.

— Вот именно! Т ы тянул свою лямку, а думать было
некогда.
Перрэ вступает в спор, подавая приятелю « с пылу,
с жару» статью, прочитанную в последнем номере газеты, — единственной газеты, которая лжет в тон его мнениям. Пельтье пожимает плечами и устало отвечает:
— Да, говорить-то легко!.. А вот делать!.. Все улетучатся.
И они «улетучились». Когда подлый матадор, прячась за ставень, свалил Жореса одним ударом, точно
быка, в замершем от ужаса Париже было великое шествие, зловещее торжество похорон — и речи, речи, ливень речей над тем, кто навсегда умолк. Все были тут —
и те, кто оплакивал сраженного, и те, кто думал:
«Ему куда лучше в гробу».
Народ ожидал призыва к отмщению, сигнала, который рассеял бы тревогу, молнии во мраке. А погребальное красноречие, которое изливали все эти уста,
дышало лишь смертью и предательством. Ораторы говорили:
— Поклянемся отомстить за Жореса!
Н о еще не отзвучали эти клятвы, как они сами уже
нарушили их. Они стали подрядчиками той войны, которая сразила Жореса. Они внушали народу:
— Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев!
И то же твердили их единомышленники в Германии.
Народ в замешательстве молчал. Н о потом зашумел
и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он
поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну,
остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это
и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война — и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю!
Н о Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал:
— Как же, пойдут они на войну! Дело народа... Осточертели мне эти слова. Позабочусь-ка я лучше о собственных делах. Возьму пример с них (они — это акулы,
предавшие социализм): устроюсь...
И Пельтье устроился...
19

2*

Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды.
Немцами возмущаются — ведь они нападающая сторона
(конечно, они! Т у т и спорить нечего). Воевать не хотят,
но идут на войну, чтобы проучить немцев. И з глубины
страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из создания необходимости жертв рождается энтузиазм. Н о
ненависть не родилась.
Выказывает ее разве только Равусса ( Н ю м а ) — хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в
нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле
таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные
туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он
завидует своему сыну Кловису, который отправляется
потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и
ихними Гретхен... Хохочут... Галдят... Н о на лице твоем,
толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына...
— Если он!.. Если они его!.. А , черт!.. Если они его
искалечат, убьют!..
Как бы то ни было, на всем доме — печать спокойного
достоинства, без ярости, без малодушия, — печать благоговейной и мужественной покорности. Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к
неведомому богу. А тревоги свои запрятывает поглубже.
Всех ли я обошел? Н е пропустил ли кого-нибудь?
А х , да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на
шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье.
Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он
освобожден от военной службы. Он прячется в своей
норе. Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что
его жалеют. Н о жалость — даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На
душе у него кошки скребут... Внизу есть недреманное
око; Брошон, о котором я забыл упомянуть... А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент.
Он-то не уезжает — его глаз, его кулаки пригодятся
здесь; долг его — остаться на этом берегу. Н о задору

у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит
за подозрительными личностями, за врагами в тылу.
Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом
благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его
Брошон весьма благоволит. Н о ведь долг на первом
месте! А Клапье у него на примете. Клапье — пацифист.
На этот раз довольно — этим дворнягой я заканчиваю свой смотр. Я обошел все этажи, кроме второго. Второй этаж закрыт. Второй этаж неприкосновенен. Его занимает домовладелец. Г-н и г-жа Поньон, богатые, пожилые, скучающие люди, уехали отдыхать. Квартирную
плату они собрали с жильцов в июле. В октябре они вернутся... Канет в вечность целый триместр... 1
И миллион жизней.

Они уехали, все восемь воинов. А оставшиеся затаивают дыхание, чтобы уловить звук их удаляющихся шагов. На улицах шумно. Н о по ночам на человеческие
сердца, на дом ложится трагическая тишина.
Аннета спокойна. Невелика, впрочем, заслуга — ведь
ей ничто не угрожает. И это кажется ей унизительным.
Будь она мужчиной, она, разумеется, не задумываясь,
отправилась бы на войну. Н о что сталось бы с ее решимостью, если бы ее сын был пятью годами старше? Кто
знает? Она сказала бы, что уже одна эта мысль обидна
для нее. Ведь такие, как Аннета, способны, рассердившись на себя, пылая румянцем, поставить на карту и
самое себя и своих любимых... Способна? Может быть,
и так... Н о поставит ли?.. Она в этом убеждена... Сделаем вид, что верим ей! Если мы не согласимся, она насупится, как разгневанная Юнона. Н о когда ее мальчик
подходит к ней, она с трудом удерживается, чтобы не задушить его в своих пылких объятиях. Он принадлежит
ей. Она его крепко держит...
Несмотря на дремлющую в ней жажду деятельности, Аннета волей-неволей бездействует. Она (вместе
1 Домовладельцы в Париже получают квартирную плату за триместр, то есть за три месяца, вперед. — Прим. ред.

с сыном) на время защищена от опасностей. Судьба даровала ей отсрочку, и у нее есть время наблюдать. Она
пользуется этим. Она смотрит на мир свободным взглядом, не застланным никакой теорией. Над вопросами
войны и мира она никогда еще не задумывалась. Вот уже
пятнадцать лет, как ее целиком захватывает более знакомый ей конфликт — борьба за хлеб, и еще более жгучий — борьба с самой собой. Это и есть настоящая война;
каждый день она начинается сызнова; перемирие на этом
фронте — лишь жалкий клочок бумаги. Что касается
войны внешней и вообще международной политики, А н нета от них далека. Целых сорок лет (сорок лет, прожитых Аннетой) Третьей республике удавалось поддерживать безоблачный мир — скорее благодря тому, что
Европе везло, хотя она этого и не заслуживала, чем благодаря стараниям самой республики (ибо этот дряблый
режим, как и его противник — болтливый император, никогда не произносил «да», не говоря в то же время «нет»,
и поочередно славил то сухой порох, то сухую оливковую
ветвь). Для целого поколения война была чем-то далеким и смутным, декорацией или отвлеченной идеей, романтическим зрелищем или вопросом морали и метафизики.
Аннета, спокойно впитавшая в себя официальное мировоззрение в те времена, когда теория относительности
еще не расшатала всех устоев науки, привыкла воспринимать бытие как навеки данную действительность, которой управляют законы природы. И тем же законам, казалось ей, подчинена война. А отрицать законы природы
или восставать против них ей даже не приходило на
ум. Они не подвластны ни сердцу, ни даже разуму; они
сами властвуют над тем и другим: надо им покориться.
И Аннета приемлет войну, как она приемлет смерть п
жизнь. И з всех необходимостей, навязанных нам природой вместе с таинственным и жестоким даром жизни,
война еще не самая бессмысленная и, пожалуй, не самая
свирепая.
В чувстве, которое Аннета питает к родине, нет ничего из ряда вон выходящего; в нем нет особой страстности, но и сомнений оно не вызывает. В обыкновенное
время она никогда не размышляла об этом чувстве, не

имея желания щеголять им или вникать в его природу.
Она и его принимала как факт.
И в первый же час, который пробила, словно молоточек башенных часов, война; Аннета чувствует, что это
встрепенулась часть ее самой, целый обширный край, погруженный в спячку. У Аннеты появляется ощущение
роста. Она была втиснута в клетку своего индивидуализма. И вот она вырвалась на простор и разминает
онемевшие члены. Пробуждается от сна, на который ее
обрекло одиночество. Теперь она — весь народ...
И каждое движение народа находит в ней отзыв.
С. первой же минуты ей чудится, что распахнулась широкая дверь Души, обычно запертая, как храм Януса...
Природа без покровов, оголенные, без всяких прикрас,
силы... Что она увидит? Что явится ей? Что бы то ни
было, она готова, она ждет, она в своей стихии.
Большинство окружающих ее людей плохо переносит
этот зной. В их думах происходит брожение. Еще не минула первая неделя августа, а их уже треплет лихорадка.
Она разрушает эти незащищенные организмы. О т прилива крови, отравленной внезапным нашествием ядовитых и тлетворных зародышей, кожа испещряется пятнами. Больные замыкаются в себе, безмолвствуют. Каждый уединяется в своей комнате. Сыпь еще не выступила.
Аннета спокойна. Она одна из всех окружающих не
потеряла равновесия — напротив, вошла в «нормальную»
колею. Страшно выговорить: ей дышится легко. Она походит на женщин — своих праматерей — времен великих
нашествий. Когда воины неприятельских орд ударялись
об ограды их временных поселений, они взбирались на
повозки, чтобы обороняться вместе со всеми. На просторах равнин их нагие груди дышали глубже. Сердца, бившиеся спокойно и сильно, вбирали в себя воздух войны
и брызги от вала нахлынувших полчищ; они обнимали
взглядом пустые поля, изборожденные колесами их телег, темное полукружие леса, горизонт, извилистую линию холмов и купол вольного неба, которое ждет освобожденные души.
Аннета со своей повозки озирает горизонт и узнает:
«Да, вот оно...»
Как говорят в Индии:

« Т о , что ты видишь, — это и есть ты, мое дитя».
На мировую сцену выступила завоевательница —
Душа. Она узнает во все этом себя. Эти лихорадочные
д у ш и — я . . . Эти притаившиеся силы, распоясавшиеся
демоны, жертвы, жестокости, восторг, насилие — это я...
Поднимающиеся со дна могучие порывы, проклятые и
священные, — это я...
Что в других, то и во мне. Я пряталась. А теперь
сбрасываю с себя покровы. Д о сих пор я была лишь
тенью самой себя. Д о сих пор дни мои были наполнены
мечтой, и мечта, которую я глушила, была моей действительностью. А действительность — вот она! Мир, в котором властвует война... Я...
Какими словами описать то неуловимое, что всходит,
как сусло в виноградном чане: тишину и мечту в этой
душе вакханки? Это поднимающееся кипение, которое
она наблюдает, чувствует, и это тихое головокружение?
Разыгрывается страшная драма; она — одно из действующих лиц. Однако выйти на сцену еще не пара: она
готова, но ее черед не пришел; в ожидании можно вглядеться в стремительный поток действия. Она впитывает
в себя все, что происходит в это единственное мгновение.
Наклонившись над потоком, она смотрит, и у нее рябит
в глазах, но она будет удерживаться на краю, пока не
прозвучит возгЛас;
— Теперь пора! Бросайся!

Поток бурлит и пенится. Плотина прорвана. Наводнение... Бегство, бойня, пылающие города... З а каких-нибудь пятнадцать дней человечество Запада нырнуло на
дно истории — пятнадцати столетий как не бывало. И вот,
как в глубокой древности, закружило вихрем народы,
и, вырванные из родной почвы, они отступают перед нашествием...
Нескончаемый прилив беженцев с севера хлынул на
Париж, как дождь пепла, предвещающий лаву. Северный вокзал, словно водосток, извергал день за днем целые потоки этого жалкого люда. Большими неопрятными
толпами скоплялись грязные, измученные беженцы по
краям Страсбургской площади.

Аннета, не имевшая в то время- работы, снедаемая
жаждой расходовать свои неистраченные силы, бродила
среди этого человеческого стада, этих сгрудившихся усталых людей, которые вдруг, точно в припадке, разражались бурей криков и беспорядочных телодвижений. От
возмущения и жалости у нее сжималось сердце. В этом
море безыменных бедствий, где она терялась, ей хотелось
отыскать кого-нибудь, на ком она могла бы задержать
взгляд своих близоруких глаз, кому она могла бы с присущей ей страстностью прийти на помощь.
Войдя в помещение вокзала, Аннета сразу увидела,
или, вернее, инстинктивно выбрала двух человек, расположившихся в нише между двумя колоннами: возле
распростертого на полу мужчины тут же на земле сидела
женщина, державшая его голову у себя на коленях. Т о т час же по приезде они свалились у входа в полном изнеможении. Поток пассажиров катился на женщину, которая заслоняла собой мужчину. Она не обращала внимания на то, что ее топчут. Она неотрывно глядела на лицо
с сомкнутыми веками. Остановившись и загородив женщину своим телом, Аннета нагнулась, чтобы всмотреться
в нее. Она увидела затылок, сильную молочно-белую
шею, жесткую рыжую гриву волос, всю в грязных разводах, точно в подтеках сажи, и руки, впившиеся в восковые щеки распростертого мужчины. Мужчины? Чуть
ли не мальчика восемнадцати — двадцати лет, почти не
дышавшего. Аннете показалось, что он уже кончился.
Она услышала низкий и страстный голос женщины, растерянно твердившей:
— Н е умирай! Я не хочу!..
Руки ее, испещренные грязными пятнами и синяками,
ощупывали глаза, щеки, рот на застывшем лице. Аннета
коснулась ее плеча. Женщина не отозвалась. Аннета,
став на колени, отвела ее пальцы и положила руку на
лицо юноши. Женщина как будто не замечала ее. Аннета
сказала:
— Да он еще жив! Его надо спасти!
Тогда женщина вцепилась в нее и крикнула;
— Спаси его!
Теперь Аннета увидела веснущатое лицо с крупными
и резкими чертами; особенно поражали толстые губы и

короткий нос, линия которого, продолженная оттопыренными губами, напоминала очерк звериной морды. Некрасивое лицо: низкий лоб, выдающиеся скулы и челюсти.
Этот жадный рот, эта копна рыжих волос, придававшая черепу сходство с башней, поставленной на узкий
лоб... Обращали на себя внимание и глаза, большие
голубые, чисто фламандские глаза, в которых кричала
плоть.
Аннета спросила:
— Н о он не ранен?
Женщина еле слышно произнесла:
— М ы шли, шли без конца. Он выбился из сил.
— Откуда вы?
— И з С... Это на самом севере. Они пришли, все
пожгли. Я убила... Сорвала со стены ружье. И пальнула
из-за забора в первого попавшегося... М ы бросились
бежать. Когда мы останавливались перевести дух, мы
слышали топот их ног. Они катятся, катятся... Все небо
черным-черно... Это как стена града... И мы бежали, бежали... Он упал... Я его понесла.
— Кто он?
— М о й брат.
— Нельзя же тут валяться в пыли. Вас топчут.
Встаньте. Есть у вас в Париже знакомые?
— Никого нет. И ничего у меня нет. Все разорено.
М ы бежали без гроша, в чем были.
Анкета решительно сказала:
— Идемте.
— Куда?
— К о мне.
Они подняли лежавшего: сестра за плечи, Аннета за
ноги. Обе были сильные, а исхудавшее тело весило немного. На площади нашлись носилки; старик рабочий и
какой-то мальчуган вызвались нести их. Сестра упрямо
цеплялась за руку брата, она путалась в ногах у носильщиков, натыкалась на прохожих. Аннета взяла ее под
руку и крепко прижала ее локоть к себе. Когда носилки
подскакивали, пальцы женщины судорожно сжимались,
а когда носильщики на минуту поставили на землю свою
ношу, она опустилась на колени тут же, на тротуаре; она

гладила брата по лицу, и с губ ее лился поток слов, суровых и нежных, то французских, то фламандских.
Добрались до дома. Аннета поместила своих новых
жильцов в столовой. Бернардены одолжили ей кровать
одного из своих сыновей. Второе ложе устроили на полу,
постелив матрац Аннеты. Больной не приходил в себя;
его раздели; послали за врачом. Еще до его появления
сестра, и слышать не хотевшая об отдыхе, свалилась как
подкошенная на постель, и сон поглотил ее на целых
пятнадцать часов.
У постели больного осталась Аннета.
Она переводила взгляд с одного лица на другое: с
лица брата, воскового, опавшего, будто жизнь понемногу покидала его, на лицо сестры, грубое, распухшее,
с широко раскрытым ртом, откуда вместе с дыханием выталкивались, точно порывом ветра, невнятные слова. А н нета, оберегая в ночной тишине сон этих двух существ —>
сон смерти и сон безумия, впадала в дремоту. И, содрогаясь, спрашивала себя, ради чего впустила она в свой
дом это бредовое видение.

Д о войны между квартирами не было ни малейшего
соприкосновения. Ближайших соседей, в лучшем случае,
знали по фамилии. В первые же недели войны это расстояние сократилось. Отбросив таможенные рогатки, маленькие провинции соединились в одну нацию. Их чаяния, их страхи перемешались. Встречаясь на лестнице,
жильцы уже не отворачивались друг от друга. Они научились прямо смотреть в лицо один другому и раскланиваться. Перекидывались двумя-тремя словами. Отрешились от своего пугливого индивидуализма, от своей
самолюбивой замкнутости и перестали уклоняться от
ответа на участливые вопросы. Обменивались новостями
об ушедших на фронт родных и о великой родственнице — родине, над которой нависла угроза. У лестницы, в
ожидании почты, собиралась кучка людей; делясь своими
тревогами, они согревались теплом взаимного доверия.
Они научились быть снисходительными — при случае
забывать свои предубеждения с такой же легкостью, с какой эти предубеждения
создавались,
и молчаливо

отбрасывали на время те из них, которые стеной вставали, отделяя их от соседей. Теперь Жирёр вступал в
разговор с Бернарденом. А благочестивые дамы Бернарден, приветливые, но робкие, мило улыбались Аннете,
когда она заговаривала с ними: они решили забыть —
до нового поворота событий — свои подозрения насчет
таинственной соседки и ее материнства, быть может незаконного... Жильцы не сблизились между собой, не сделались более терпимыми: то, что они считали недопустимым вчера, не стало допустимым сегодня. Н о они старались не видеть того, чего не хотели принять.
Одна лишь маленькая г-жа Шардонне вся ушла в
свое горе; она упорно не замечала ласкового взгляда Лидии Мюризье, которая чувствовала, как она страдает,и
безмолвно предлагала ей страдать и надеяться вместе.
Все жильцы сверху донизу были пассажирами одного
и того же корабля; надвигался тайфун. Опасность сравняла всех... Почему не весь мир в опасности? (Будет еще
и это...) Тогда все народы, наперекор своему естеству,
слились бы в единое человечество! Н о лишь при двух
условиях: первое, — чтобы никто не рассчитывал уйти от
опасности в одиночку; второе, — чтобы надежда на спасение оставалась у всех; если она окончательно исчезнет,
человек перестанет быть человеком. Эти два условия
никогда не сочетаются надолго. Н о в то время оба эти
условия были налицо.
Мощный вал немецких орд ударился почти о самые
стены Парижа. Правительство удрало. Весь дом говорил
о его бегстве в Бордо с негодованием и презрением. Сильвия была вне себя от злости. Ей пришли на память прадедовские времена, когда король Людовик дал т я г у . Н е сдобровать бы героям Шато-Марго, подвернись они
только ей под ножницы! Н о уж с ними сочтутся потом.
Теперь есть дела поважнее. Тетушка и племянник, Марк
и Сильвия, рыли землю, возили ее в тачках, возводили
насыпи по распоряжению Галлиени
который старался
чем-нибудь занять лихорадочно возбужденных парижан.
Паники не было. Выжидали, надеялись на лучшее, го1

Галлиени

(1849—1916)—французский

генерал, — Прим.

товились к худшему. Марк с нежностью ощупывал в кармане свой знаменитый револьвер; он чуть ли не желал
вторжения немцев в Париж — только чтобы испытать
свое оружие. Аннета, у которой от волнения горели
руки, была внешне спокойна и чувствовала себя как
нельзя лучше: наконец-то и ей с сыном угрожает опасность! Это уже облегчение... Другие испытывали то же
самое. Терзаемым тревогой родителям становилось легче
при мысли, что они хоть отчасти разделяют опасность,
нависшую над их сыновьями.
Лидия Мюризье бывает у Аннеты, читает ей письма
своего жениха. Эти две женщины потянулись друг к
другу еще раньше, чем познакомились. Аннета подслушала тайную песню ручья, бегущего по лугу. А Лидия
прочла в нежной улыбке старшей сестры, что у нее есть
ключ к этой м у з ы к е , — у нее одной во всем доме. И Лидии приятно быть понятой. Н о они ни слова не говорят
друг другу об этой песне сердца. Среди грохота орудий
запрещено вслушиваться в музыку мирных дней, в мелодию флейты, оплакивающей прошлое счастье. Лидия читает письма возлюбленного, славящего высокий долг солдат Цивилизации. Молодой стоик изливает на нее холодный свет своих идей. Влюбленная Лидия купается в нем
с трепетной радостью. О т ее душевного тепла снег этих
идей тает. Лидия еще дитя; мрачную жертву она скрашивает иллюзией; для нее героизм — наполовину игра.
Она знает, что он чреват опасностями, но верит, хочет
верить в покровительство бога — ее бога, оберегающего
ее любовь. (Ведь ее бог и ее любовь — на одно лицо!)
Лидия кажется жизнерадостной, счастливой, она смеется
приятным горловым смехом, как смеются дети. И неожиданно разражается плачем: тогда уж от нее не добьешься
ни слова. Аннета жалеет ее. Она видит, что Лидия опьяняет себя мыслями, которые выпаливает горячо, одним
духом, пока не собьется и не остановится... ( Н е напутала
ли она чего-нибудь? Мило и застенчиво улыбаясь, она
просит извинения взглядом.) Аннета с удовольствием
взяла бы ее на руки и сказала бы:
«Все это, детка, с чужого голоса. Прижми свой лоб
к моим губам! Когда ты молчишь, я слышу биение твоего
сердца...»

Н о не надо говорить ей. об этом. Она поступает правильно. Пусть декламирует затверженные слова, лишь
бы найти в них забвение! Мысли убаюкивают сердце.
Весь дом упивается ими. И это упоение совсем уже не
знает границ в те дни, в те пять дней, когда развертывается битва народов. Обостряются врожденные инстинкты обороны, взаимопомощи, славы, жертвы... Приходит день, когда на площади Нотр-Дам толпа молит о
заступничестве Девственницу. С одной из галерей базилики кардинал бросает слово:
— Победа!

И все замирает. Взлет прервался. Душа снова опускается на землю.
С октября война топчется на месте. Самая страшная
угроза миновала. Заноза впилась в тело надолго, и в
него проникает яд. Надо устраиваться так, чтобы продержаться годы. Н о у кого хватит твердости взглянуть
в лицо этим годам? И мы обманываем себя. Нас обманывают. Для поддержания энтузиазма прибегают к искусственным возбудителям: к «шумихе» в печати — к ее
«уткам» и страшным сказкам. ( У ж это неотъемлемая привилегия печати: она подбирает то, что есть, да еще с радостью людоеда измышляет сама.) И публика пробуждается от своего оцепенения, сотрясаемая, точно пьяница,
порывами бешеной ненависти.
Дом варится в собственном соку — скорби, гнева, нетерпения, тоски. Зима ползет медленно. В ее сумеречном свете мечутся люди, охваченные лихорадочным брожением.

Беженцы с севера, Аполлина и Алексис Кьерси, так
и остались у Аннеты. Она взяла их к себе на несколько
недель, до выздоровления брата Аполлины, до приискания квартиры и работы. А они даже не собираются заняться поисками. Они находили вполне естественным, что
Аннета приютила их. К чему церемониться? Не их забота, сколько она тратит на своих жильцов. Они считают
себя жертвами, перед которыми в долгу вся Франция.

Аполлина даже пеняет на неудобства: в столовой, мол,
тесно. Она не заявляет претензий на комнату Аннеты, но
если бы ей предложили занять ее, она без околичностей
сказала бы: «Спасибо-». Марк был вне себя. Он чувствовал непреодолимое отвращение к этой женщине.
Странные это были гости. Алексис по целым дням
валялся в постели. Аполлина не выходила за порог; заставить их проветрить комнату было нелегким делом.
Они сидели в четырех стенах без движения. Алексис был
от природы увальнем, а сейчас он все еще чувствовал себя
разбитым после августовского бегства. У него были курчавые русые волосы, низко спускавшиеся на узкий выпуклый лоб, маленькие блеклоголубые глаза, толстые, всегда
полуоткрытые губы: Алексис дышал ртом. Он был похож на сестру, но роль мужчины играла она. Алексис
мало говорил и всегда был погружен в какие-то смутные мечты или бормотал молитвы, перебирая четки. М о литвы — это как люлька, в которой дремлет убаюканная
душа. Брат и сестра были набожны на свой лад. Бог был
их собственностью; они расположились в нем, как в доме
Аннеты: пусть другие кочуют с квартиры на квартиру.
Вялый, но упорный, Алексис, казалось, прирастал к месту. Двигаться он предоставлял Аполлине.
В этой девушке таилась звериная энергия, но она
ее душила в себе. Целыми часами сидела она, вся скрючившись, за шитьем, по которому ловко двигались ее нетерпеливые пальцы. Внезапно она бросала работу куда
попало, вскакивала и, потоптавшись на месте, принималась ходить: шагала и шагала по кругу, на тесном пространстве между кроватью и окном; останавливалась,
чтобы показать кулак невидимому врагу; грозилась выцарапать ему глаза — и говорила, говорила, то стеная, то
рыча, то угрожая, без конца пережевывая одно и то же.
Потом неожиданно бросалась на постель брата и начинала душить его в объятиях; изливала на него поток
страстных слов, в котором тонули плаксивые и монотонные возгласы Алексиса. И, наконец, — наконец, наступала тишина! Казалось, в комнате была смерть...
Довольно беспокойное соседство. Н о Аннета не смела
выказывать неудовольствие. Она жалела своих жильцов:
надо терпеливо относиться друг к другу. Страдали, правда,

все, но на их долю выпало особенно много страданий.
У них на глазах сгорел дом вместе с дряхлой матерью, у
них на глазах расстреляли старого слугу; не удивительно,
что их ум все еще потрясен. Аннета считала себя обязанной, раз ее миновали подобные напасти, сносить тягостное присутствие жильцов. С ней одной Аполлина еще
готова была общаться. Впрочем, тесной близости между
ними не возникло. Необузданная Аполлина внезапно
переходила от мрачной злобы к проблескам симпатии, а
затем опять отшатывалась от Аннеты. В редкие минуты
общения казалось, что она угадывает в характере своей
хозяйки некоторые родственные черты. И как раз не те,
которые Аннете приятно было бы в себе видеть, — это
ее раздражало. Когда между ними снова вставала стена,
Аннета чувствовала облегчение. Н о попытки сблизиться
были редки. Чаще эгоистка Аполлина погружалась в
мутное и бурливое болото своей души. От него исходили
испарения, вызывающие лихорадку. Марк втягивал их
в себя, как молодой пес, делающий стойку, — с чувством
влечения и брезгливости. Он ненавидел Аполлину и выслеживал ее. В бессонные ночи Аннету угнетала эта атмосфера удушливой страсти.
Можно было подумать, что миазмы болотной лихорадки, распространяясь по всей лестнице, просачиваются
из-под дверей. На той же площадке, против Аннеты, билась в лихорадочном ознобе Кларисса. Запершись в своих
четырех стенах, она никого не хотела видеть и злилась
на весь свет. В душе ее был холод, была ночь. Клариссе
казалось, что вся кровь в ней застыла, что она постепенно каменеет, как кора замерзшего дерева. Только
письма ушедшего изредка обдавали ее волной тепла. Она
читала их с сухими глазами, с оледеневшим сердцем: расставшись с ней, он украл у нее солнце ее ночей. Смяв
прочитанной письмо, она зажимала его, как шарик, в
кулаке. И, однако, Кларисса отвечала коротким и пустым
письмом, не отражавшим того, что она выстрадала, что
она хотела и его заставить выстрадать. Она ничего не
скрывала; она была из тех, для кого писать значит говорить обо всем, что происходит вокруг, но только не внутри
них: о делах, но не о мыслях. О своем заветном Кларисса

не вела беседы даже с самой собой. Чтобы говорить со
своим сердцем, надо чувствовать его биение. Ее же
сердце застыло. Она, как стеной, отгородилась от мира
злобой.
Н о весна растопила лед. Однажды до Марка донесся
ее смех. Она двигалась по комнате, смотрелась в зеркало.
Ее стали встречать на лестнице. Выходила она из дому
поздно. Кларисса всегда была одета со вкусом: эта дочь
Парижа инстинктивно понимала, что ей к лицу; линии
ее хрупкого тела, все ее движения отличались кошачьей
гибкостью, и в глазах у нее мерцал тот холодный тлеющий огонек, какой бывает у кошек. Двигалась она бесшумно, старалась не останавливаться; здоровалась наклонением головы, а если к ней обращались, ограничивалась двумя-тремя учтивыми словами и проходила
мимо. У нее не было охоты говорить о себе или выслушивать других.
« Я иду своим путем, а вы идите своим!»
Она держала себя как чужая. А люди простят вам
все, но не простят отказа есть с одной тарелки с ними.
Вокруг молодой женщины ткалась паутина недоброжелательства. Ей это было безразлично. Впрочем, все были
заняты и не следили за ней. Лишь один человек ждал
ее возвращения по ночам, и воображение его кипело,—
Марк. Все тот же Марк... Нечего сказать, приятное
у него окружение! Справа и слева от его постели —
обезумевшие девы. Их распаленные тела... Над Парижем
носится ветер сладострастия. А сладострастие сродни
ненависти.
Ненависть тоже может быть целомудренной. В семье
Бернарденов она переплелась с мыслью о том, кто претерпел все муки. Когда святейший владыка разослал во
все христианские страны «Молитву о мире», государство
и духовенство распорядились ею по-своему. Оба эти куманька спелись друг с другом: голос всевышнего они
решили пропустить через фильтр. Верующие возмутились. В них закипела галликанская к р о в ь Б е р н а р д е н 1 Г а л л и к а н с т в о — движение
французских католиков за
автономию французской церкви от папской власти. — Прим. ред.

отец, человек набожный, но вспыльчивый, метал громы
и молнии против иноземца-папы. К счастью, во Франции
есть святые люди, которые умеют подать слово божие
под любым соусом.
«Ваше святейшество, вы призываете нас молиться
о мире... Очень хорошо! Сейчас мы все это объясним...
Да будет воля твоя, если только она совпадает с нашей!..
Мир, мир, братья мои...»
« М и р — это победа», — послушно вторят кардиналуархиепископу своды Нотр-Дам.
А золоченые часы церкви святой Магдалины откликаются:
« Д а будет мир, о боже, истинный ми"р, твой мир,
то есть наш, но не мир врага, которого мы хотим сокрушить!..»
Вся суть — только в определении...
И христианская совесть уже чиста. Бернардены, говоря о папе и его пастырях, выражают полнейшее удовлетворение. У старого судьи поучительный тон забавно
окрашивается ноткой коварной радости, которую доставляет ему выворачивание наизнанку текста закона. Когда
он склоняется перед алтарем, его взгляд выражает и
благочестие и упрямство; он украдкой улыбается в свою
жесткую бороду:
«Чистая работа... р1а1 Уо1ип1аз [иа!.. 1 Святейший владыка, с вами сыграли шуточку...»
А отец Сертильянж исторгает слезы исступленного
восторга у бедных женщин, которым видится Х р и с т о с в
солдатской шинели среди их сыновей в траншее Гефсимана. Произошло ужасное перевоплощение, и воспаленным от слез глазам, отчаявшимся душам поле бойни
явилось алтарем, где в чаше из грязи и золота, из страдания и славы приносится в жертву божественная кровь.
И первым испил ее — до упоения отчаянием — юный,
созданный для поцелуев рот Лидии Мюризье.
Ее любимый пал. В первые же дни сентября. Это
стало известно не сразу. В сумятице, среди сшибавшихся
полчищ, которые нападали, отступали и снова, опустив
1

Да будет воля твоя!

(лат.)

голову и топча тела мертвых, шли на стену живой плоти,
не было времени подсчитывать потери. Лидия еще читала, полная надежды, письма живого, а он уже две недели как бесследно исчез с лица земли. Родина была
спасена; невозможно было вообразить себе, что спасители не спаслись... В октябре на дом обрушился смертный приговор. Он был тем более жесток, что не оставлял
никаких сомнений. Товарищ умершего указал день, час,
место. Приговор обрушился. А дом продолжал стоять,
как прежде. Жирёр заперся у себя. Если бы не привратник, которому было известно все, никто не узнал бы о
свершившемся. Лидия проскользнула по лестнице, как
тень; она пришла к своему свекру; она теперь жила у
него. Н о квартира, казалось, вымерла. Оттуда не доносилось ни звука. Аннета, спускаясь по лестнице, проходила мимо этой квартиры. Молчание душило ее, но она
не смела его прервать...
Наконец, она постучалась; спустя некоторое время
Лидия отворила дверь. В полутемном коридоре нельзя
было разглядеть ее лицо. Женщины безмолвно обнялись.
Лидия молча плакала. Аннета чувствовала на своей
щеке влагу, струившуюся из-под воспаленных век. Лидия
взяла ее за руку и повела к себе. Было шесть часов вечера; свет проникал сюда только из соседней комнаты.
Там, вероятно, находился Жирёр, но его не было слышно. Аннета и Лидия сели; они держались за руки и говорили вполголоса; Лидия сказала:
— Сегодня вечером я уезжаю,
— Куда?
— На поиски.
Аннета не смела подробно расспрашивать.
— Куда же?
— Туда, где спит мой любимый,
— Куда же именно?
— Ведь место боя сегодня отбито.
•— Н о как же вы сумеете среди стольких тысяч...
— Он укажет мне путь. Я знаю, что найду его.
Аннете хотелось крикнуть:
« Н е надо вам ехать! Не надо!.. Он живет в вас. З а чем искать его в смраде бойни ?*•

Н о она сознавала, что Лидия уже не свободна; А н нета касалась ее рук, но эти руки держал покойник.
— Бедная моя детка, не проводить ли мне вас? —
спросила Аннета.
Лидия ответила:
— Спасибо.
И, указывая на освещенную дверь, прибавила:
— С о мной едет отец.
Они простились.
Вечером Аннета расслышала на лестнице легкие,
усталые шаги уезжающих.
Через десять дней они вернулись к себе так же бесшумно, как уехали. Аннета об этом не знала. Услышав
звонок, она отворила дверь и на пороге увидела Лидию
в трауре, ее скорбную улыбку. Ей показалось, что это
Эвридика, возвращающаяся без Орфея. Аннета обняла
ее и почти унесла в свою комнату. Потом заперла дверь.
Маленькая невеста торопливо рассказала ей о своем путешествии в страну мертвых. Она не плакала; в ее глазах
была восторженная радость, но это еще больше надрывало душу. Она тихо сказала:
— Я его нашла... Он вел меня... М ы блуждали по
развороченным полям, среди могил. Устали, отчаялись...
Когда мы вошли в небольшую рощицу, мне показалось,
что я услышала его голос: «Иди!..» Рощица карликовых
дубов... Повсюду валялось окровавленное белье, письма,
лоскутья... Здесь был окружен целый полк... Я вошла.
Он вел меня. Отец сказал мне: «Зачем? Довольно. Пойдемте назад». У подножия дуба, стоявшего в стороне от
других, я нагнулась и подобрала во мху клочок бумаги...
Я взглянула... Мое письмо! Последнее, которое он
вскрыл!.. И на нем его кровь... Я целовала траву, я легла
на том месте, где он лежал, распростертый; это была
наша постель; я почувствовала себя счастливой, — хорошо бы уснуть так навеки! Все, даже самый воздух,
насыщен там героизмом...
В ее улыбке были-экстаз и отчаяние. Аннета не смела
на нее взглянуть...
А Жирёр словно окаменел. Этот несгибаемый человек
вернулся к работе. Он не разговаривал ни с кем. Н о в
своих лекциях, речах, пылких статьях Жирёр призывал

к беспощадному крестовому походу, он ожесточенно нападал, убивал душу врага, хлестал ее, отсекал от человечества. В доме все кланялись ему, но старались не попадаться на глаза: когда он проходил по лестнице, его
взгляд, казалось, порицал тех, кто еще остался жив.
И живые чувствовали себя в чем-то виноватыми перед
ним. Чтобы найти козла отпущения, они инстинктивно
накапливали какие-то неопределенные обвинения, — по
молчаливому уговору они собирались нанести удар человеку, жившему наверху, — тому, который не ушел на
фронт.
Клапье (Жозефену), человеку с больным сердцем...
Очень удобная болезнь, чтобы увильнуть от призыва.
\ истинного француза сердце всегда должно быть достаточно крепким, чтобы умереть в бою... Н о он из тех,
кто накликал на нас войну и нашествие врага, — пацифист!..
Это был благовоспитанный, застенчивый юноша, хороший писатель, которому хотелось одного: мирно жить
наедине со своим пером и старыми книгами. Стоило
Клапье наклониться над пролетом лестницы, как ему начинало казаться, что он вдыхает поднимающиеся снизу
миазмы подозрения. Все двери на его пути приотворялись: за ним следили. Когда же он раскланивался, люди
делали вид, что не замечают его. Брошон, забившись в
свою будку, отворачивался, но на улице Клапье чувствовал, что Брошон идет за ним следом, шагах в тридцати.
Встречаясь с соседками, женами рабочих, на площадке своего' этажа, он читал в их глазах обидные мысли, издевку...
Все это Клапье сочинял больше чем наполовину сам.
Ведь сочинять было его ремеслом. Он был одарен воображением, которое жужжало, как стекло горелки
Ауэра. И Клапье впал в отчаяние. Он жил в одиночестве, а ведь одного эстетизма недостаточно, чтобы долго
выносить одиночество мысли. Нужен еще и характер, но
этот товар не сыщешь на дне чернильницы. Правда, красивые слова обязывают держаться стойко. Когда же не
хватает стойкости, красивые слова обязывают лгать.
Клапье нетрудно было с их помощью приспособить
себя и свой пацифизм к мужественной задаче, которой

требовал свирепый дух дома. Он поступил в цензуру. Он
перлюстрировал письма. Клапье не был негодяем. Он никому не желал зла. Н о так как слабые люди, сойдя с
пути, заходят всегда дальше, чем сильные, он переусердствовал, перегнул палку. Клапье стал разоблачать козни
пацифистов. Он решил не складывать рук до тех пор,
пока не заставит своих старых соратников, по его примеру, отправиться в Каноссу. Ренегат жаждет каяться
вкупе с другими. Горе тем, кто сопротивляется ему! Этот
добродушный человек с нежными руками чувствовал, как
у него отрастают на кончиках пальцев когти Государства.
Его дряблое сердце забилось так бурно, что он возомнил
себя Корнелем. Он сделался римлянином. Он готов был
бы, поскольку это от него зависело, повести на заклание
всех своих.
Этой ценой он снискал благоволение Брошона. Н о он
никак не мог понять, почему добрые патриоты вроде
Аннеты теперь, завидя его, поворачиваются к нему
спиной.

Аннета была смущена. Она потеряла уверенность,
которую ощущала в начале войны. Шли дни, месяцы —
тревога нарастала. Работы у нее было мало — и слишком
много досуга для раздумья. И она почуяла тот чудовищный Дух, который завладевал всеми окружавшими ее
людьми — самыми грубыми и самыми обаятельными. Все
было неестественно: и пороки и добродетели. Восторженная любовь, геройство и страх, вера и себялюбие, самоотверженная жертва — на всем была печать болезни.
И болезнь развивалась, она не обходила никого.
Это тем больше удручало Аннету, что она не сводила
эту болезнь к какой-нибудь случайной причине; она и
не думала винить в ней чью-то злую волю, чьи-то козни,
ни на кого не возлагала ответственности; она не знала,
что такое эта война; она знала, что такое война вообще.
Бои, совещания протекали вдали от нее; она не могла
разглядеть морду Зверя, но ощущала на своем лице его
отравленное дыхание. Более чем когда-либо война пред^
ставала перед ней как явление природы (разложение
не менее естественно, чем органическое соединение), но

явление патологическое, вреде духовной заразы. Обычно
никто не выставляет напоказ свою болезнь, а эту выставляют, точно святые дары; ее украшают фразами об
идеале и боге, как мясник украшает говяжьи туши позолоченными бумажными цветами. Любая из этих идей,
даже самых искренних, была не свободна от фальши,
от низкопоклонства перед чудовищем, заражавшим их
проказой. Аннета узнавала ее симптомы в себе самой.
Она горела той же страстью к убийству и жертвоприношению, — всем тем, что не признает сердце и чувство, но
что окружает сиянием ореола лицемерный разум. Ее
ночи были заполнены тяжелой и преступной жизнью
сновидений.
Н о , быть может, Анкета, если бы дело шло только
о ней, и не боролась бы с этим ядом. Ведь он отравлял
ее наравне со всеми другими. Ей причиталась некая
доля его, как и доля опасностей. Зачем же ей устраняться? Она переносила бы его высокомерно, с отвращением, запрещая себе лишь одно: прибегать к румянам.
Она уступила бы, если бы ке видела его ужасающего
действия на того, кто был ей дороже света очей.
Эта болезнь захватила и Марка. Гораздо сильнее, чем
взрослых, так как его организм был менее защищен. Ничто из того, что совершалось в доме и за его стенами,
не укрывалось от Марка. Его глаза и уши, его обоняние,
все его тело, как резонатор, ловило нервные токи, исходившие от этих насыщенных электричеством душ. Он
был одарен беспокойным, более зрелым, чем его ум, инстинктом, помогавшим ему угадывать смутные драмы
совести.
Раньше других он прозрел судьбу своих двух соседей, брата и сестры, сквозь обволакивавшую их черную
тучу, — прозрел до конца, хотя и не все понимая. Он почуял перемену в Клариссе Шардонне задолго до того, как
о ней узнала мать. Аннета все еще думала, кто Кларисса
в отчаянии от разлуки с мужем, а Марк уже заметил, что
птица линяет и облекается в новые перья. Он следил за
ней через стену. Стоило ей выйти за дверь, и он уже
спешил на лестницу, чтобы вдохнуть струившийся от нее
запах мускуса. Он подмечал малейшие перемены в ее

одежде, во всей ее повадке. Будь он ее мужем или любовником, он не уделял бы ей больше внимания. Не то, чтобы он любил ее. Н о Марка мучило любопытство, далеко
не невинное. Эти души, эти тела женщин... Подсмотреть
бы, что делается внутри!.. Он угадал ее виновность
еще раньше, чем она провинилась. • От этого влечение к
ней стало еще сильнее. Ему хотелось всюду следовать за
ней — нет!—проникнуть в ее душу!.. Что происходит
под этой грудью?.. Узнать ее желания, ее тайный трепет,
ее запретные мысли... Его чувства только еще формировались. Юноша он или девушка?.. И он еще не постигал
смысла своего влечения к девушке — хонет ли он быть
таким, как она, или хочет обладать ею.
Как-то вечером — было уже довольно поздно — Марк
возвращался с матерью домой. На скудно освещенной
улице он заметил два блестящих зрачка — или они Померещились ему?.. Прошла Кларисса в сопровождении
мужчины. У Марка вырвался возглас удивления;
— А!
И он опустил глаза из непонятного ему самому чувства стыдливости — пусть Кларисса не знает, что он видел ее. Аннета, расслышавшая его возглас, осведомилась,
чем он вызван. Марк поспешил отвлечь ее внимание. Ему
казалось в ту минуту, что его долг — охранять Клариссу.
Н о после он упрекал себя за то, что не разглядел как
следует, она ли это. Теперь он уже был не уверен. Он пожирал ее глазами... Ее? Нет. Неведомую.
Это наваждение преследовало его по ночам. Оно сочилось из всех пор этого дома, из атмосферы этого города,
отравленного войной, из горячей земли, накрытой добела
раскаленным грозовым небом. Ожидание, тревога, скука,
траур, смерть разжигали сладострастные желания. Кларисса была не единственной среди этих душ, оказавшихся
во власти наваждения.
Дочь Перрэ не бывает дома: нет отца, который берег
бы ее от браконьеров, а мать, поймав дочь, не нашла ничего лучшего, как раскричаться и выставить ее за дверь.
Все это тоже не ускользнуло от внимания Марка. Ее
зовут Марселина. Почти так же, как и его... Эта дерзкая девчонка глядит на него исподлобья своими смеющимися глазами с припухшими веками; у нее вздернутый

носик, маленький, полный подбородок и губы козлоног
гого Пана, выпяченные наподобие мундштука духовых
инструментов... Он не прочь поиграть на них, но от одной мысли, что он к ним прикоснется, дрожь пробегает
по всему его телу — от колен до плеч. Когда они встречаются на лестнице, она называет Марка по имени и бесцеремонно разглядывает его, чтобы вогнать в краску.
А он хорохорится и, пряча смущение, называет ее Перрэттой. Она смеется. Они обмениваются взглядами, как
заговорщики.
У Пельтье нет дочери. Н о и он не менее обесчещен, —
если только считает это бесчестьем. Его жена, хорошенькая болтушка, ловкая, разбитная, носит шелковые чулки
и высокие ботинки, зашнурованные на двадцать петель.
Она их купила на свои трудовые деньги. Она работает
на заводе, но — «сегодня нажил — завтра по ветру пустил...» Вот пословица, как будто созданная для военного
времени! Г-н Пельтье—истинный патриот. Г-жа Пельт ь е — тоже. Она обманывает мужа только с союзниками.
Разве он от этого в убытке? Это значит сражаться
вместе с ним. Говоря это, она хохочет. Эта задорная
галльская женщина лжет себе только наполовину. Боже
мой, ведь бедняга муж не в проигрыше от того, что в
выигрыше она!.. И не вечно же думать об отсутствующих! Или о прошлом и будущем. У настоящего — большая пасть. Оно все заглатывает, на все зарится. Оно —
все. Оно — ничто. Это бездна.
Марк катится в нее. Безумец тот, кого гложет забота
о будущем! Еще будет ли оно, это будущее! Кто на него
надеется, тот окажется обокраденным. Бери! Угощайся
скорей, не дожидаясь, пока тебя станут угощать! Тебе
даны зубы, руки, глаза, чудесное тело, усеянное глазками, как павлиний хвост, вбирающее в себя жизнь всеми
порами. Бери и бери!.. Люби и познавай, упивайся и
ненавидь!..
Марк слонялся по Парижу, забросив школьные занятия, взбудораженный, любопытный, выбитый из колеи.
Война, женщина, враг, желание — огненный тысячеликий
Протей — сколько хмельных напитков, которые можно
лакать до тошноты! Сколько вещей, приводящих в восторг, — до того мгновения, когда падаешь, изнуренный,

измученный, во славу жизни!.. Уследить за сорвавшимся
с привязи жеребенком было очень трудно. Все были поглощены своими мыслями. Аннета не скоро заподозрила,
что не все благополучно. В своем смятении, которое все
усиливалось, она не могла оставаться праздной. Уроки,
заполнявшие ее досуг, прекратились. Буржуазные семьи
сжимались, экономничали, лишая куска хлеба учительниц, — какой от них толк? Аннета пошла месяца на два
сменной сестрой в один из парижских госпиталей, на
ночные дежурства.
Марк воспользовался этим. Он стал пропадать из
дому и блуждал по городу с бьющимся сердцем, принюхиваясь ко всему, стремясь не столько пережить, сколько
увидеть, слишком неопытный, чтобы посметь, слишком
самолюбивый, чтобы навлечь на себя насмешки, выдав
свое неведение. Он шел, не останавливаясь, не чувствуя
под собою ног от усталости, с сухими губами и горячими
ладонями, шел наугад, возвращаясь и кружа на одном
месте... И очень скоро угодил бы в какую-нибудь ловушку, если бы, к счастью, на второй же вечер этих скитаний, когда он сидел в каком-то подозрительном баре,
в самом неподобающем обществе, в плечо ему не вцепилась маленькая крепкая рука. Чей-то голос не то сердито, не то смеясь сказал ему:
— Т ы что тут"делаешь?
Сильвия, его тетка... А она-то что здесь делает?
И так как Марк за словом в карман не лез, он спросил;
— А ты?
Она расхохоталась, обозвала его шалопаем и, зажав
его локоть у себя подмышкой, сказала:
— По твоей милости у меня пропадает вечер. Н о
долг превыше всего! Т ы пойман, я доставлю тебя домой.
Он возражал, но тщетно. Она все же согласилась погулять с ним, прежде чем отправиться домой. Тетушка
и племянник, очутившись наедине, стали перебрасываться
колкостями. 'Сильвия хорошо понимала, что зверенышу
охота побегать, но она была не лишена здравого смысла и
знала, как чревата опасностями преждевременная свобода.
— Т ы что думаешь, теленок? Я, мол, сам, по себе,
что хочу, то и делаю? Н^т, погоди! Т ы наш|; ТуЙ мамин.
Музейное сокровище. Х^$«ится под замком!*^

Сильвия шутила и бранилась. А Марк сердито брыкался. Он не свободен? А она почему свободна?
— Д а ведь я замужняя женщина, друг мой сердечный !
Дерзость Сильвии поставила его в тупик. Она лукаво
взглянула на него. Он хотел рассердиться, но засмеялся.
— Ладно, я пойман! Н о и тебя поймал!
Она расхохоталась. Придется им разделить вину пополам. Они погрозили друг другу пальцем, глазами. Она
отвела его домой. Н о Аннете не выдала. Сильвию отпугивала суровость старшей сестры, ее серьезное отношение к жизни. Она думала:
«Ручью ведь не помешаешь течь. Перегороди его камн е м — он заиграет еще веселее».
И вдруг у Аннеты открылись глаза. Она поняла, что
неразумно покидать птенца одного в гнезде. Она бросила работу. Да и тошно ей становилось от этого влечения женщин к раненому мужчине, от любви, которая
примешивалась к жалости, любви на крови, любви к
крови!..
«Не будь' гордячкой! И ты это пережила...»
Самый дикий из всех видов лицемерия. Цивилизованный человек-зверь приправляет свои свирепые инстинкты запахом лжи. И этот запах она почуяла в своем
сыне. Его, казалось, источала даже одежда, волосы, нежный пушок на теле мальчика... Лишь бы этот запах
смерти не успел подобраться к самому сердцу его.
Она страшилась не только этого смутного пробуждения мужской зрелости, натиска чувств, опьянения маленького фавна, которого Марк не умел скрыть. Мать,
знающая жизнь, ждет этого часа; и если не без трепета
сторожит его приход, то и не удивляется: она молча
бодрствует и ждет — с грустью, с гордостью, с жалостью — ждет, когда юный мужчина пройдет через неотвратимый искус, когда разорвутся обволакивающие его
покровы и он окончательно отделится от материнского
организма. Н о этот час, который в мирное время мог бы
прозвонить, как в тишине полей в нежный апрельский
полдень звонят колокола, теперь хрипло бил среди воя
бури, закружившей исступленные народы.

Однажды вечером Аннета, уставшая за день от работы и беготни, сидела в Люксембургском саду. Мимо
проходил вместе с товарищами по лицею ее сын. Увлеченные спором, они задержались посреди аллеи. Стена
деревьев отделяла их от скамьи, на которой сидела невидимая Аннета. Она услышала страстный и насмешливый
голос сына, с восторгом говорившего о том близком будущем, когда у «бошей» потребуют за одно око целых
два, за один зуб -•— всю пасть. Мальчуганы уже сейчас
втягивали в себя запах добычи, запах пота и крови растерзанного зверя: они корчили из себя сильных людей,
не знающих излишней щепетильности, не знающих слабостей. Марк, хвастаясь своей кровожадностью, говорил:
— Боши насильничали, душили, жгли — и правильно! А мы будем вести себя еще почище их. Война есть
война. Это будет пиршество. В газетах, само собой, мы
будем писать, на утешение дурачкам, о цивилизации. М ы
понесем немцам свою цивилизацию.
Ему поддакивали. Он гордился своим успехом. Мальчики без конца облизывались, предвкушая свои будущие
деяния, говоря о женщинах, девушках, которых они
«оплодотворят (вот это, впрочем, жалко!) благородным
французским семенем!..» Эти повесы сами не знали, что
болтают. Это были мужчины. А мужчины не знают, какое зло они творят. Н о они его творят.
Аннете казалось,
что ее оглушили
пощечиной.
Оскорбление, вылетевшее из улыбающихся уст ее мальчика, ударило ее прямо в сердце, в живот... Реп
уеп1геш!..1 Вот кого она произвела на свет! Волчонка!
«Он еще не понимает...» Н о не станет ли он еще хуже,
когда поймет? Как спасти его от гнусного зова Джунглей?
В другой раз она слышала, как он бесстыдно потешался, уже в ее присутствии, над лакировщиками войны
и мира, жрецами бога и права. Своими зоркими глазами
он хорошо разглядел героическое лицемерие Жирёров и
Бернарденов, плутовавших в своей игре с Крестом и
Идеей, лишь бы выиграть начатую партию. Он-то в них
никогда не верил; он ни во что не верил (в т^ минуту!).
1

Бей в живот!

(лат.)

Этим детям претили слова, которые без конца мололи
своими большими ртами и нечистыми языками старшие:
«Справедливость,
Республика, Господь Бог»... Слова,
слова, духовные, мирские, замешанные на одних и тех же
дрожжах...
— О , это фальшивые векселя!.. Меня на них не подденешь!..
Вместо того чтобы возмущаться, М а р к громко хохотал. Он находил этот маскарад остроумным, он участвовал в игре. Идеализм и религия вполне пригодны, чтобы
застлать глаза пылью или отравить удушливым газом.
Самый сильный — это самый коварный...
— Д а здравствуем мы! У нас есть все: проповедники
и профессора, шарлатаны от религии, печати, парламента!.. Очень полезно лгать «во имя бога, царя и отечества!» ( « М и х а и л С т р о г о в » )
И з всех человеческих
изобретений самое остроумное — это господь бог во Бсех
его разновидностях!..
Э т о т желторотый Макиавелли щеголял своим веселым цинизмом. Аннета вышла из себя. А разумнее было
бы сохранить самообладание. Н о М а р к затронул ее
самое чувствительное место. Вспылив, она крикнула:
— Довольно!
М а р к удивился.
— Почему?
— Такими вещами не шутят!
Он насмешливо уронил:
— Т о л ь к о э т о и делают!
— З а них умирают!
— А х , я и забыл, что в твое время они были в моде!
Прошу извинения.
— Нет, я тебя не извиняю, — сказала Аннета, рассердившись еще сильнее. — Довольно глумиться!
— Э т о мой способ быть серьезным, — сказал Марк.
У него был недобрый взгляд, натянутая полуулыбка.
О н продолжал:
— И прошу тебя заметить, что я отношусь с уважением к этим вещам.
1 «М и х а и л
С т р о г о в » — мелодрама из русской жизни, написанная по роману Жюля Верна. — Прим. ред.

( О н сделал ударение на последнем слове.)
— Вот этого я тебе и не прощаю, — сказала Аннет а . — Все эти вещи: бог, религия — я в них не верю. Это
мое несчастье. Н о я уважаю тех, кто верует в них. И при
виде лукавых людей, которые плутуют со своей верой, — верой, которой у меня нет, — я готова чуть ли не
отстаивать ее, я за нее страдаю.
— О т нечего делать, — заметил Марк. — А не лучше
ли было бы найти ей применение? Это — сила, такая же,
как человеческая глупость. Используем ее! Используем
обе эти силы!. Пусть все служит победе. Я имею право
извлекать пользу из веры, раз я не верю сам!
Аннета, пригнув голову, заглянула ему в глаза и сказала:
— Не заставляй меня презирать тебя!
Марк отступил на шаг.
Она продолжала смотреть на него блестящими от
гнева глазами, пригнув голову: это все еще была телка
Юнона, готовая ринуться в бой, Аннета прежних дней.
Ноздри ее трепетали. Она отчеканила:
— Я могу стерпеть многое: семь смертных грехов,
всевозможные пороки, даже жестокость. Н о единственное,
чего я не прощаю, это лицемерия. Играть верой, не веря,
плутовать с самим собой и со своими идеями, быть Т а р тюфом — нет, лучше уж не родиться на свет! В тот день,
когда я увижу, что ты так опустился, я стряхну тебя, как
пыль с моих туфель. Даже если ты безобразен, низок —
будь правдив! У ж лучше ненавидеть тебя, чем презирать.
Марк молчал, он задыхался. Оба дрожали от гнева.
Суровые слова хлестнули его по щекам, он хотел ответить
тем же, больно хлестнуть ее в свою очередь, но у него
захватило дыхание. Эта буря застала его врасплох. Мать
и сын впились друг в друга взглядом, как два врага. Н о
сын, помимо своей воли, сдался первый: он опустил
глаза, пряча слезы затаенной ярости; он заставил себя
ухмыльнуться; он собрал все силы, чтобы не дать ей заметить свою слабость... А н н е т а повернулась и ушла. Он
скрипнул зубами. Он готов был убить ее!..
Слова, как раскаленное железо, оставили ожог. А н нета, едва очутившись за дверью, уже раскаяласъ в сзоей
резкой выходке. А она-то думала, что преодолела свою

вспыльчивость! Н о буря собиралась уже несколько месяцев; Аннета чувствовала, что вспышка эта — не последняя. Теперь ее слова показались ей ужасными. О т их резкости ей стало почти так же стыдно, как ее сыну. Она
попыталась получить прощение и при следующей встрече
заговорила с ним ласково и нежно, как б у д т о все уже
было забыто.
Н о М а р к не забыл. О н держал ее на расстоянии. О н
счел себя оскорбленным. В отместку он старался — раз
ее так прельщала искренность — говорить и делать исе,
что могло ее ранить...
( « А ! Т ы предпочитаешь ж е с т о к о с т ь ! . . » )
О н умышленно оставлял на столе письма и заметки
для своей газеты, где говорил ужасные вещи о войне и
о неприятеле, иногда даже непристойности. Марк старался подметить, какое впечатление это произведет на
мать. Аннета мучилась, она понимала его игру и сдерживалась, но вдруг теряла самообладание. Марк с торжеством объявлял:
— Я г о в о р ю правду.
Однажды вечером, когда мать заснула, М а р к ушел.
О н вернулся утром, ровно в двенадцать, к завтраку. А н нета за это время прошла через все стадии тревоги,
гнева, боли. Когда он явился, она не сказала ему ни слоЕа.
Они позавтракали. Марк с удивлением и облегчением
подумал:
«Она смирилась».
Молчание нарушила Аннета:
— Сегодня ночью ты удрал, как вор. Я тебе доверяла. Теперь я это доверие утратила. Т ы обманул его
не впервые, я знаю. Унижаться, унижать тебя, днем и
ночью заниматься' слежкой — этого я делать не стану.
Т ы пустишься на хитрости и вконец изолжешься. Я увезу
тебя отсюда. З д е с ь мне тебя не уберечь. З д е с ь зараза
носится в воздухе. Т ы недостаточно крепок, у тебя нет
сопротивляемости. Все твои слова и поступки за последние месяцы показывают, что ты восприимчив ко всяким
микробам. Т ы уедешь со мной.
— Куда?
— В провинцию. Я хочу поступить учительницей в
коллеж.

Марк крикнул:
— Нет!
Самонадеянность сразу соскочила с него. У него не
было охоты расставаться с Парижем. Пришлось перейти
на просительный тон. Положив свою руку на руку матери, он сказал нежно и настойчиво:
— Не уезжай!
— Я уже получила назначение.
Он отдернул руку, взбешенный тем, что даром унижался. А между тем Аннета уже начала сдаваться. Лаской из нее можно было веревки вить.
Она сказала;
— Если бы ты пообещал мне...
Он сухо прервал ее:
— Никаких обещаний. Прежде всего ты мне не веришь; ты сама сказала, что я буду лгать... Очень мне
нужно лгать! Говорю тебе прямо: это будет повторяться
и впредь. Т ы не имеешь права насиловать мою волю.
— Вот как! — сказала Аннета. — Я не имею права
знать, где ты проводишь ночь?
— Т ы — меньше, чем кто-либо!.. Мои ночи, моя
жизнь — это мое!
С языка сорвалось страшное слово. Понял ли он это?
Аннета побледнела. Марк тоже. У обоих слова были
беспощаднее, чем мысли, но, быть может, не так беспощадны, как мрачная и дикая злоба инстинкта, который
знает, какие наносит удары, и бьет уверенно. Это молниеносные, немые сшибки; рука разит прежде, чем мозг
успеет рассчитать, и по бозмолвному уговору никто не
говорит:
« Я ранен!»
Н о удар нанесен, и душа отравлена.
Теперь от каждого слова, которое они бросали друг
другу, расстояние все увеличивалось. Аннета слишком
ясно видела недостатки мальчика и унижала его, указывая на них. И тогда он начинал кичиться ими. Он не
признавал за ней ни малейшего авторитета. Этот высокомерный тон, эта обидная строгость могли лишь толкнуть
его на самые нелепые слова и действия. Нет, он не покорится... Аннета предложила ему одно из двух: либо он
поедет с ней в провинцию, либо она отдаст его в какой-

нибудь закрытый парижский лицей. У него вырвался
крик гнева. Неограниченная власть, которой мать воспользовалась в борьбе против него, казалась ему ужасной. И, взбешенный, он выбрал, наперекор ей, затворничество.
— Что же ты предпочитаешь?
— Все, что угодно, только не быть с тобой!
Простились холодно. Между ними стояла ненависть...
Где-то в глубине притаилась любовь. Любовь, опьяненная злобой. Любовь раненая: она страдает, истекает
кровью и мечтает о мести...

3

Роме» Роллан, т. 9

Часть

вторая

Ведомство народного образования, растеряв учителей-мужчин, обратилось за помощью к женщинам. А н нета, с ее двумя дипломами, была направлена в мужской коллеж, в один из городов Центральной Франции.
Она уехала в начале октября 1915 года.
Как хороша была осень! Поезд подолгу стоял среди
полей, и тогда слышно было, как заливались в виноградниках дрозды; тихие реки плавно катились по лугам
и словно волочили за собой длинный шлейф, обшитый
золотыми листьями. Аннете были знакомы этот край и
его обитатели, их медлительная, чуть-чуть насмешливая
речь. Ей казалось, что отравленная Душа, от которой
она бежала, уже не властна над ней. Она корила себя
за то, что не вырвала у нее сына.
Н о Аннета очень скоро опять встретилась с ней. И до
этих плодородных сонных провинций дотянулась грозовая туча. В А р т у а и в Шампани шли в то время ожесточенные бои. В тыл отводили партии пленных.
На одной из остановок Аннета увидела возле станции
толпу, которая сгрудилась, галдя, вокруг частокола, огораживающего строительную площадку. Т у д а загнали, как
скот, на несколько часов или несколько дней целый гурт
немцев, которых уже около недели возили с места на
место, не зная точно, куда и когда их доставить: у всех
были заботы поважнее. Все население городка — от мала
до велика— устремилось на вокзал, чтобы поглазеть на
загнанных в клетку зверей. Это был своего рода бродячий
цирк. Бесплатное зрелище. Пленные в полном изнеможении валялись на песке. Немые, ко всему равнодушные,

они обводили тусклым взглядом круг насмешливых глаз,
которые смотрели на них сквозь щели ограды. Весело оскаленные рты стреляли в них плевками. Некоторые из пленных были в жару. Они дрожали, как побитые
собаки, измученные стыдом, злобой, страхом. Холодные
ненастные ночи вызвали среди них эпидемию дизентерии. Пленные облегчались на куче навоза, в уголке загона, на самом виду. И каждый раз зрители разражались
оглушительным хохотом. Отчетливо были слышны взвизгивания женщин и звонкие голоса детей. Хлопая себя по
ляжкам, виляя бедрами, корчась, женщины широко разевали рот в приступе смеха. Это была не злоба. Полное
отсутствие человечности. Животное забавлялось... Смех
торжествующей толпы всегда напоминает рев зверя. Н а
этот раз сходство было до ужаса полное. По обе стороны
ограды осталась только горилла. Человек исчез.
Вернувшись в вагон, Аннета, точно во власти галлюцинации, стала брезгливо рассматривать бородатые лица
соседей и золотистый пушок на своих руках.
Эта картина первое время неотвязно преследовала ее
и в старом коллеже, где ей предстояло преподавать. Он
был расположен в низине. Раньше там помещался Ботанический сад... Ботанический сад! Какая ирония! И з шершавой и желтой, как Толедская пустыня, земли была
вырвана вся растительность до последней травинки.
Среди длинного двора, куда вела узкая, как отверстие
гильотины, калитка, двора, сдавленного со всех четырех
сторон тюремными стенами, с которых глядели гнойные
глаза окон, росло единственное, упорно цеплявшееся за
жизнь дерево — старый платан, захиревший, немощный
и кривой. Маленькие звереныши ногтями сцарапали
с него всю кору: куда только доставали их лапки, там не
росло ни листка, а ствол был весь в рубцах от ударов
ногами. Казалось, все — и стар и млад — сговорились
укорачивать жизнь. Государство укорачивает жизнь человеческих детенышей, а они вымещают это на природе.
Разрушать! Разрушать!.. Вот задача, которую берут на
себя и мир и война. Это составляет половину воспитания.
З а одной из четырех стен струился ручеек, загрязненный
кожевенными
заводами.
Тошнотворный
запах просачивался в сырые классы, где в свою очередь
51

3*

распространяло зловоние загнанное туда стадо малышей.
Их ноздри были, казалось, закупорены. Всего их было
человек двенадцать, самое большее — двадцать; они корчились на жестких партах в желтом от копоти воздухе,
проникавшем в комнату через зеленоватые оконные
стекла со двора, где дымился туман поздней осени. Х р и пела раскаленная добела чугунная печка (в этом краю
дрова имелись в изобилии); когда духота становилась
нестерпимой, открывали дверь (окон не открывали никогда): в комнату врывался туман вместе с запахом
кожи — кожи, которую дубят. После запаха живой кожи
его находили освежающим.
Н о женщина, как бы она ни привыкла к изысканной
обстановке, к здоровому аромату чистоты, легче мужчины
умеет притерпеться к самым ужасным условиям. Это особенно заметно у постели больного: ее глазам, ее пальцам
неведомо отвращение. Обоняние Аннеты покорилось необходимости. Она, как и другие, вдыхала, не морщась,
запахи этой норы. Притерпеться к запаху душ было труднее. Ее ум был не так уступчив, как чувства.

Н о зато здесь не было Души, охваченной лихорадкой
страстей, — борьбы, ненависти, скорби. Аннета скрылась
от нее... Чего же ей еще! Казалось бы, остается лишь радоваться. Она нашла покой бесстрастия.
Мягкая земля здесь не знала горя. Тучная, чадородная, она дремлет в долине, словно зарывшись в пуховик
и положив голову на подушку холмов, чтобы слаще
храпеть; она не грезит о мире, который раскинулся за
ее изголовьем. Спокойная земля, воздержанный народ,
трезвые, уравновешенные умы. Не на этой земле бог
умер за всех людей. Н е за эту землю страдает распятое
человечество.
Аннете она знакома с детства: отсюда родом ее отец.
Некогда она наслаждалась этим покоем, этой неподвижностью. А теперь?.. Она завидовала этому здоровью.
А теперь?..
Ей вспоминаются слова Толстого, но они применимы
не только к женщинам: «Существо, не знавшее страданий и болезней, здоровый, слишком здоровый, всегда

здоровый народ — да ведь это чудовище!..» 1 Жить —
значит умирать каждый день и каждый день сражаться.
Провинция умирает, но она не сражается. Она трезва,
себялюбива, насмешлива, и дни ее блаженно и плавно
текут — так же как ее безмятежные реки, не выходя из
берегов.
Были, однако, времена, когда эта земля была охвачена пламенем. Древний бургундский город... Т р и горделивые церкви с остроконечными готическими башнями
из белого камня, покрытого
бронзовым
налетом и
источенного временем, как ржавый панцырь, — церкви,
чьи силуэты воинов Христовых высятся над змеящейся
рекой; их безголовые, выстроившиеся в ряд статуи святых; их разбитые, как бы в сгустках запекшейся крови,
окна; сокровища собора, ковры Гаруна и тяжелые драгоценности императоров-Карла, сына Карла, отцов и дедов
Карла; развалины стрельчатых башен и крепостных стен
времен английского владычества, — все говорит о былой
могучей жизни, об алой крови, о золотом посохе знаменитых епископов, об эпических сражениях, о Герцоге,
о Короле — о королях (который из них настоящий?), о
том, что здесь побывали войска Орлеанской девственницы.
Теперь улицы пустынны. Среди стен городских домов с узкими проемами дверей, поднятых на одну ступеньку и запертых на крепкие запоры, можно издали
услышать гулкий шаг прохожего, неторопливо идущего
по старой мостовой, а в небе — крики грачей, в своем
тяжелом лете обводящих черным ореолом церковные
башни.
Раса вымирает. И блаженствует. Места у нее достаточно. Земля богата соками, потребности удовлетворены, стремления ограничены. Беспокойные искатели
счастья из поколения в поколение отправлялись на завоевание Парижа. Оставшиеся находят, что им стало просторнее. Постель свободна: ворочайся сколько хочешь.
После войны простору будет еще больше. Она берет сыновей. Н о не всех. А беспокоиться заранее — для этого
1 Из «Бесед Л. Толстого с Полем Буайе», опубликованных на
французском языке в газете «Тан». — Прим. ред.

не хватает воображения. Между тем трезвый рассудок
уже прикидывает, велики ли выгоды. Легкая жизнь,
вкусная еда, кинематограф и кафе; в виде идеала — казарменный рожок, а для будничного обихода — конный
базар. Люди веселы, никого не волнует чехарда новостей, наступлений, отступлений: здесь знают этому цену.
О русских, отступающих перед немцами, говорят:
«Ну, если эти парни будут продолжать в том же
духе, они соединятся с нами кружным путем, через Сибирь и Америку!..»
Благоденствие сгладило острые углы, смягчило твердость, жестокость... ( С т о й ! Берегись, брат! Н е очень-то
доверяйся!..)
Спокойствие... Сонная истома... Анкета, ты недовольна? Ведь ты искала мира?
«Мира?.. Н е знаю. Мира?.. Пожалуй. Н о ке мои это
мир. И не в этом мир...»
« И б о мир ке есть отсутствие войны. Это добродетель,
родившаяся из душевной силы».
О т сонного царства старой провинции, замыкаемой
колцом холмов с их виноградниками и пашнями, удобно
расположившейся в самом центре Франции, куда гул
военных орудий доносится глухо, куда не докатился поток
войск, сделав петлю, как река, огибающая незыблемый горный массив (два года спустя здесь раскинут лагерь американцы и внесут оживление в сонный городок, но скоро
прискучат ему), — от этого сонного царства несет тем же
душком, что и от школьных классов, где за плотно запертыми дверями и окнами, под гудение печки, души и тела
маленьких людей исподволь варятся в собственном соку.

На три четверти это сыновья мелких буржуа или зажиточных крестьян, владельцев пригородных усадеб; некоторые (двое-трое на к л а с с ) — с ы н о в ь я знатных горожан, принадлежащих к «сливкам» местного общества:
старой судейской буржуазии или чиновничеству. Их нетрудно отличить, хотя на всех лежит отпечаток замкнутости, накладываемой на лица малышей школьным

воспитанием и молчаливым сговором против учителей, и
хотя эти мордочки при всем их разнообразии носят на
себе следы пальцев скульптора, создавшего сию породу
людей из местной глины. Т о г о же скульптора, который
изваял каменные статуи в их церквах. Сходство бросается в глаза. Эти кабаньи головы можно было бы без
особого ущерба насадить на статуи безголовых святых
(ну и святые!), приютившихся в нишах. Малыши эти
самые доподлинные правнуки своего собора. Это отрадно:
«Жив курилка!» Н о не очень успокоительно. Ибо, по
совести говоря, наши святые из собора порой бывают
порядочные жулики. Или ханжи... У Аннеты в ее загоне
можно было найти оба сорта, но в разжиженном виде.
Когда старое вино разливают по бутылкам, букет уже
не тот.
В лицах этих мальчиков самого неблагодарного возр а с т а , — лицах костлявых или пухлых, неправильных, нескладных, перекошенных, — Аннету особенно поражали
две черты: грубость и хитрость. Внешность — типичная
для местных уроженцев; длинный кривой нос — характерный нос Валуа
маленькие блестящие настороженные
глазки, при смехе — преждевременные морщинки на
висках, мордочка лисенка с желтыми клыками, склоненная набок и вытянутая, чтобы посмеяться или погрызть — резинку, ногти, бумажный шарик... Аннета на
своей кафедре чувствует себя охотником, стоящим у
самого логова зверя. Охотником или добычей? Кто окажется дичью — она или они? И она и они подкарауливают друг друга. Надо держать палец на курке. Кто первый опустит глаза — берегись!
Сдаться пришлось им... После первого осмотра, бесцеремонного разглядывания, хихикания, шушуканья и
жестоких тычков в бок соседу, веки опустились. Н о изпод них — притаившийся, коварный взгляд. И это еще
опаснее! Вы не можете поймать взгляд, а сами пойманы.
Малейшее ваше движение будет подмечено и подчеркнуто
гримасой, которую мигом состроют все как один. Настоящий беспроволочный телеграф! Все кажутся непод1 В а л у а — династия
к а ) . — Прим. ред.

французских

королей

(XIV—XVI

ве-

вижными, невинными (в буквальном и в переносном смысле слова), но под партой ерзают ноги, башмаки царапают пол, руки шарят в глубине кармана или щиплют
соседа за ногу, глаза подмигивают, а язык упирается в
щеку, образуя на ней бугор. Они ничего не в и д я т — и
видят все. Минутная рассеянность учителя — и по всему
классу проходит зыбь.
Все это хорошо знакомо учителям, и хотя Аннета
впервые подвизается на этом поприще ( д о сих пор она
давала только частные уроки), она с первых же шагов
чувствует себя уверенно: у нее прирожденное педагогическое чутье. Даже замечтавшись, она при первом же
сигнале опасности берется за оружие, и эти волчата, эти
лисята, готовые воспользоваться рассеянностью и с перекошенной и оскаленной пастью подкрасться к добыче,
останавливаются перед огнем ее властного взгляда...
А они-то надеялись вдосталь потешиться над этой женщиной, назначенной им в пастыри!..
По мнению этих маленьких мужчин, место женщ и н ы — дома или за конторкой. Там — ее царство; там
они замечают и голову ее (она у нее неплохая) и порой
ее ладони (она скора на руку!). Н о когда женщина выходит на улицу, их интересуют другие ее стати. Как они
рассматривают ее!.. Большинство ничего не знает — или
почти ничего. Только немногие уже получили боевое крещение. Н о никто не хочет сознаться в своем неведенье.
А как они говорят об этом, как они грубы, эти малыши!
Если бы женщины подозревали, какие речи о них можно
услышать среди такого табуна подростков — о них, обо
всех тех, кого может поймать и ощупать взбаламученное
воображение подростков в узком кругу повседневной
жизни — о сестрах, замужних и незамужних женщинах,
о госпожах и служанках, обо всех, кто носит юбку, будь
то юбка господа бога! Щадят по безмолвному соглашению одну лишь мать, да и то не всегда. И если является
женщина, которая не связана ни с кем, которую никто не
охраняет (которой никто не обладает: ведь ничто не делается даром), у которой нет ни мужа, ни сына, ни брата,
то эта женщина, всем чужая,— добыча. Т у т уж полный
простор и умам и речам!

Да, но такую добычу, как Анкета, голыми руками н^
возьмешь. Кто начнет? И с чего начать?
Странная женщина! Вот они украдкой зубоскалят,
шаря по ней глазами, а она смотрит на них своим уверенным, жестким или насмешливым взглядом, от которого соленое словцо застревает в глотке; она ставит их
в тупик своей дьявольской догадливостью.
— Ну, Пилуа, — говорит она, — вытри-ка по крайней
мере рот. Запашок, знаешь ли, не из приятных!
Он спрашивает, от чего запашок.
— О т того, что ты сказал.
Он уверяет, что ничего не говорил, а если что и сказал, то тихонько, — сна не могла расслышать.
— Не слышала, так угадала... Уходите из класса,
когда вам надо облегчиться! Я не могу почистить ваши
мозги, но пусть по крайней мере рот остается чистым.
Они озадачены. На минуту. Откуда у нее эта смелость тона и взгляда, эти замечания, падающие на них
как шлепки? Она раздает их без запальчивости, уверенной рукой, которой она сейчас так спокойно проводит
по своим золотистым бровям... Кольцо снова смыкается
вокруг нее — глаза, смотрящие украдкой, исподлобья.
Аннета чувствует, что ее исследуют всю, от головы до
пят. Она не спускает взора и, не давая мальчуганам передышки, сыплет неожиданными вопросами направо и
налево, держа их мысль в постоянном напряжении. Она
хорошо знает, что жужжит внутри этих маленьких, ничем не занятых мозгов, жужжит, как рой мух, вылетающих весной из густо разросшихся глициний. Она знает...
А если не знает, то уж они постараются открыть ей
глаза.
Вот сын торговца лошадьми, пятнадцатилетний толстяк Шануа, — хотя ему можно дать все семнадцать,—
приземистый, плотный, веснущатый, с квадратным черепом, белесыми и короткими, как у свиньи, волосами,
огромными лапищами и обгрызанными до мяса ногтями,
грубый и лукавый, зубоскал и задира. Когда он шепчется, внутри у него что-то гудит, точно большая муха на
дне горшка. Он впивается взглядом в Аннету, оценивает все ее стати и прелести, причмокивает языком, как
знаток; он бьется об заклад (увидишь, старина!), что

объяснится ей в любви. Когда она обращается к Шануа,
он таращит на нее свои рыбьи гляделки. Она высмеивает
его. Тогда раздосадованный Шануа клянется, что еще
поиздевается над этой красоткой. Он подстраивает так,
что она застает его за рисованием дгаШН
И ждет: что
будет? Он делает бесстрастное лицо, но жилет у него
трясется от смеха, ушедшего куда-то в живот. А другие
щенята с ним в заговоре и заранее тявкают от удовольствия, устремив взгляд на жертву, на ее лоб, на ее глаза,
на ее длинные пальцы, сжимающие листок бумаги. А н нета, однако, и глазом не моргнула. Она сложила листок
и продолжает диктовать. Шануа, хихикая, пишет вместе
со всеми.
Кончив, Аннета говорит;
— Шануа, вы вернетесь на несколько недель на
ферму, к отцу. Здешний воздух вам не впрок. Ваше
место — в поле, среди лошадей.
Шануа уже не смеется. Его зад не стремится возобновить знакомство с сапогами отца. Мальчик протестует,
спорит. Н о Аннета неумолима:
— Н у же, собирайтесь, да попроворней, молодой человек! Здесь у вас слишком тесное стойло. А там — приволье. Да и скребницей по вас пройдутся. Вот рропуск
Для инспектора.
Она пишет на листке бумаги;
«Временно исключается. Отправить домой».
Она говорит ученикам, которые слушают, разинув
рот:
— Дети мои, не трудитесь понапрасну. Вы хотите
запугать меня, потому что я женщина. Вы отстали на целые столетия. В наше время женщина выполняет тот же
труд, что и мужчина. Она заменяет его на тяжелой работе. Она живет той же жизнью. Она ке опускает глаз
перед... Вы корчите из себя мужчин? Не торопитесь! Этого достигнут все, даже самые недалекие. Весь вопрос в
том, будете ли вы разумными людьми, мастерами в ремесле, которое себе изберете. Наша задача — помочь вам
в этом. Н о насильно мы не навязываемся. Давайте гово1 Рисунки на стенах античных зданий; здесь — непристойные
рисунки, — Прим. ред.

рить начистоту! М ы работаем для вас. Хотите вы или не
хотите понять это? Да или нет? Если да, значит так себя
и ведите!
После нескольких неудачных попыток они убеждаются, что перевес не на их стороне. И вот молчаливый
договор заключен. Границы, разумеется, надо зорко
охранять. Иначе договор превратится в клочок бумаги.
И они охраняются. Н о при этом складываются нормальные отношения. Мальчики перестают спорить с поставленной над ними силой. И так как их союз становится
бесцельным, они естественно распадаются на отдельные
единицы. Среди племени Аннета начинает различать индивидуальности. Немногие из них — трое или четверо на
все шесть классов — вызывают в ней симпатию, но показывать ее нельзя. Это мальчики с более тонкой натурой и более развитым умом; чувствуется, что в них, гдето глубоко, начинают вызревать более сложные мысли;
они отзываются на слово, на проблеск внимания, на
взгляд; другие почти всегда относятся к ним подозрительно или преследуют их. Эта известная аристократичность, естественно, навлекает на них вражду всего племени: раз они чувствительны, значит надо заставить их
страдать. Нет смысла выказывать им предпочтение —
они за него заплатят. И, что еще хуже, они постараются
извлечь из него выгоду; эти маленькие актеры, как только
почувствуют интерес к своей особе, начинают и сами считать себя интересными, хотят производить впечатление,
и в душу их прокрадывается фальшь: ведь все они из той
же породы — наивных и бесстыдных циников. И Аннета
принуждает себя казаться бесстрастной... Как ей хотелось бы взять кого-нибудь из них на руки — за отсутствием того, кого ей так не хватает!.. Далекий Марк
всегда с нею. Она ищет его в каждом из своих учеников.
Она сравнивает его с ними. И хотя Аннета — на то она
и мать — не находит никого, кто мог бы сравниться с
Марком, она силится обмануть себя, живо воображает
его на их месте, перед собой, видит его; хочет разгадать
их, чтобы разгадать его. З а неимением лучшего — это
зеркала, не слишком сильно искажающие образ потерянного сына, блудного сына, который вернется. Что же они
отражают?..

Увы, они отражают взрослых! Их идеал ограничен:
быть тем же, чем были их предшественники, люди предыдущего поколения (и эту силу прошлого, которая пятится
назад, определяют словом «пред-шествовать»!). Если они
рождаются каждый с собственными чертами, то еще до
поступления в школу эти особые черты становятся едва
уловимыми: дети отмечены печатью, наложенной их владельцами-отцами, которые в свою очередь носят на себе
штамп родства со своими предками, общности породы.
Они уже не принадлежат себе. Они принадлежат безыменной Силе, которая целые века собирала в городах
этих степных собак, повторявших вбё одни и те же движения, лаявших одинаково, наново строивших одни и те
же конуры мысли. Коллеж — это мастерская, где обучают
технике обращения с машиной мысли. Что могут сделать
одиночки, стремящиеся освободить этих детей? Прежде
всего их следовало бы отучить от привычки напяливать
на себя мысли взрослых. А между тем вся их гордость
и состоит в том, чтобы разыгрывать из себя «больших».
Чем меньше у них собственных мыслей, тем более они
горды и довольны... А х , боже мой! Ведь так же ведут
себя и взрослые. Они приходят в восторг, если могут
освободиться от личного мнения (какая обуза]), утопить
его в мышлении оптом, в мнении массы, именуется ли
она Школой, Академией, Церковью, Государством, Родиной, или никак не называется, а является Видом, этим
подслеповатым чудовищем, которому приписывают божественную мудрость... А оно ползет наудачу, шаря
прожорливым хоботом в илистом болоте, откуда оно некогда вышло и где оно потонет... (Сколько тысяч видов
уже бесследно кануло в него! Н о неужели и мы не в силах будем отстоять наш в и д ? )
Над болотом светятся блуждающие огни. И на мгновение кажется, что отсвет их мерцает в глазах некоторых
из этих малышей... Аннета старается его уловить... Что
они думают о жизни? Что они думают о смерти? Эта
война, этот шквал, бушующий у подножия холмов, там,
вдали, на линии горизонта, — какой отзыв они пробуждают под эТими маленькими непроницаемыми лбами?
Отзыв находит у них только тра-та-та, звон литавров,
грохот взрывов, картинки из «Иллюстрасьон» — далекое

зрелище, которое становится скучным, если оно затягивается: уж очень все это приедается!.. Гораздо больше
захватывает школьников бильярд или пари, которые они
заключают. Или их классные интриги. А когда они вырастут — домашние дела, барыши, потери.
Однако там, в окопах, у них есть родственники. Многие уже пострадали. Разве дети не вспоминают о них?
Если и вспоминают, то без волнения. Зато они не
прочь хвастнуть ими. Они тогда и сами чувствуют себя
героями — так сказать, по доверенности. Известия, приходящие с фронта, предварительно фильтруются. Ужасы
войны рассматриваются с комической точки зрения. Будэн говорит, громко смеясь;
— Да, друг ты мой! Брат пишет, что они там сидят
по самую шею в дерьме.
Корво говорит, что бошей закалывают ножами. Он
показывает, как это делается. Он видел, как бьют свиней.
Когда они описывают друг другу, как рвутся снаряды, у них весело блеетят глаза. Колокольни, деревья,
кишки и головы летают в их воображении, словно какието варварские игрушки. Их занимает только декоративная сторона событий. Да, раненая плоть, кровь, — они
все это представляют себе, и даже с некоторым удовольствием, порой испытываемым мальчиками, когда они
шлепают по грязи. Н о крик души, который в этом слышится, не достигает их ушей.
Вернувшиеся с фронта ничего не делают для того,
чтобы они услышали этот крик. Старший брат Корво
приехал на побывку. Он рассказывает мальчуганам:
— Был у меня приятель, он загребал деньги — продавал трубки невзорвавшихся снарядов. Он ловко отвинчивал их своими десятью пальцами, — проворен был, как
обезьяна, — и подбирал их еще не совсем остывшими.
Я говорил ему: «Осторожнее!» А он мне: «Что там! Дело
привычное!» Однажды я был в двадцати шагах от него,
за деревом. «Брось! — кричу. — Добром это не кончится...» А он: «Всего бояться!..» Бац! Снаряд разрывается прямо ему в лицо... Пропал бедняга!.. Гляжу —
и звания не осталось...
О н смеялся до упаду. И мальчуганы вместе с ним.
Аннета, ошеломленная, слушала. Что крылось под этим

смехом? Воспоминание об уморительной шутке? Нервное возбуждение? Или ровно ничего?
Она отозвала смешливого рассказчика в сторону и
спросила:
— Скажите, Корво: что, там и в самом деле так весело?
Он посмотрел на нее и стал опять балаганить. Н о она
не смеялась. Тогда он сказал;
— По правде говоря, хорошего там мало.
И он разразился потоком горьких признаний. А н нета спросила:
— Н о почему же вы не говорите им все как есть?
Он махнул рукой:
— Нельзя. Не поймут... Да и слушать не захотят...
И потом — к чему ? Ведь сделать мы ничего не можем.
— Потому что не хотим.
— Не наше дело — хотеть.
— Если не ваше, то чье же?
Озадаченный Корво ответил:
— Да вот... Начальства...
Не было смысла продолжать этот разговор, не было
смысла напомнить ему:
«Начальство существует благодаря вам. Вы и создаете
его».
Корво продолжал врать и бахвалиться, как в тот же
вечер убедилась Аннета. Это было для него потребностью. Одурачить он стремился не других, а себя.
Если люди, побывавшие на фронте, не способны видеть правду, желать ее, так чего же ждать от тех, кого
это испытание пока миновало, — от детей?
Они не знают жизни. Они зачарованы словами.
В звонком слове они не ищут смысла. Аннета задала им
сочинение на тему: кто кем хочет быть. Бран мечтает
стать офицером — один из его дедушек был военным.
Мальчик с гордостью пишет;
«Разве река не возвращается всегда к своим истокам?»
Война служит им поводом для зубоскальства. Старш и е — те, кто будет призван, если она затянется еще на
год-другой, — повторяют пустые речи, которые они слышали от каких-нибудь старых шутову

— Если вас пронзит пуля, вы и не почувствуете
боли! Вставайте, мертвецы!..
Будущий героизм освобождает их от всяких усилий
в настоящем. Они не желают «пальцем шевельнуть».
Они говорят:
— После войны не придется тянуть из себя жилы.
За все заплатят боши... О , их уж запрягут!.. Но-но, лошадка!.. Мой отец сказал, что купит с полдюжины этих
стервецов и подкует их... Но-но, живей!..
Кто пограмотнее — сын председателя суда, сын адвоката — наслаждаются напыщенным красноречием газет.
Лаведан — это их Коркель, а Кап юс — Гюго. Остальные пробавляются поддельными снимками в иллюстрированных листках.
Аннета делает опыт. Она забрасывает удочку. Читает своим ученикам главу из «Войны и мира» —
о смерти юного Пети — чудесные страницы, насыщенные
октябрьским туманом и мечтами деревца, которому не
расцвести...
«Был осенний, теплый, дождливый день. Небо и горизонт были одного и того же цвета мутной воды. Т о
падал как будто туман, то вдруг припускал косой, крупный дождь».
Сначала они слушают плохо. Русские имена их смешат, а имя юного героя вызывает целый взрыв веселья.
Наконец, они стихают, как рой мух, спокойно усевшихся
на край чашки. Умолкают и шикают на болтунов, и
только у одного надуваются щеки каждый раз, когда А н нета произносит имя юноши, — так до конца и не удается
пробить броню его тупоумия. Остальные не спускают
глаз с Аннеты... Когда она кончила, послышались зевки.
Некоторые вознаграждают себя за продолжительную неподвижность шумной возней. Есть и такие, которым не
по себе, они чем-то недовольны, они глубокомысленно
бормочут:
— У русских не все дома!..
А некоторые, не умея выразить свои чувства, говорят:,
— Здорово!..

Остальные не говорят ничего. Это те, которых проняло. Н о в какой мере и чем? Трудно сказать. Ведь из
них нельзя извлечь ни одного звука, идущего от сердца.
Аннета приглядывается к одному из своих слушателей — щуплому блондину с длинным носом, тонкими
чертами лица и старательно приглаженными волосами;
у него впалая грудь, он покашливает и смотрит искоса.
Это умный, робкий мальчик, довольно замкнутый, как
все дети, которые чувствуют свою слабость и боятся
открыть свою душу. Аннете показалось, что чтение задело
его за живое. Поднимая глаза от книги, она замечала
взгляд взволнованного мальчика, который спешил снова
уткнуться носом в тетради. Этот ребенок способен думать о страдании, потому что сам он — хилое, нервное
существо, — часто ведь ключом к жалости является
эгоизм. Кто страдает сам, тот скорее откликается на страдания других.
По окончании занятий Аннета подзывает его к себе.
Она спрашивает, понравился ли ему Петя, его юный
брат. Мальчик заливается краской, он смущен. Аннета
напоминает ему о сне, который приснился в последнюю
ночь чуткому к поэзии ребенку. Как прекрасна была эта
жизнь! Могучая и хрупкая жизнь! Жизнь, которая могла
бы быть! Жизнь, которой не будет!.. Понял ли он?..
Мальчик отвечает кивком, опускает глаза. Н о она уловила в них засиявший луч...
— А тебе не приходило в голову, что и ты мог бы
быть на месте Пети?
Он возражает:
— О, я не буду воевать! Я недостаточно крепок. Мне
сказали, что я останусь в тылу.
Он утешается и как будто хвастает своим слабым
здоровьем.
— А остальные? Твои товарищи!
Это ему безразлично! Он торопливо отыскивает в
своей памяти фразы, которые полагается приводить в таких случаях: «Умереть за родину...» Другие могут идти
на смерть. К нему возвратилась самоуверенность. Казалось, кто-то задул свет...
Впрочем, кто знает?

Аннета несправедлива. Она не видит оснований для
надежды. А их немало.
Это племя славных людей, эти эгоисты, спокойно
жующие свою жвачку, имеют право поспать. Они проделали долгий путь. З а плечами у них Крестовые походы и
Столетняя война. Это не молодит их, но говорит о крепости породы. Они так много видели, так много действовали, вынесли, выстрадали!.. И они смеются! Не чудо ли
это? Кто смеется — тот живет и ничуть не склонен отрекаться от жизни...
В мире, который недоволен существующим, это племя
приемлет существующее. Оно не знает ненависти и зависти к соседу: для него нет ничего лучше собственного
дома, ничего заманчивее, как оставаться у себя; привыкнув к удобной жизни за сорок пять лет мира и спокойствия, оно испытывает отвращение к войне... Н о если
надо, оно без промедления и без ропота облекается в
военные доспехи... Как они послушны, эти забияки! Они
готовы пожертвовать всем — без особого, правда, пыла,—
потому что «так полагается», «так повелось спокон
веку»... В зависимости от точки зрения они кажутся то
нелепыми, то трогательными. Это добродушное и равнодушное приятие действительности — черта, присущая
мелким людям, но есть в ней и некоторое величие.
А дети — что мы о них знаем? Т о , что вырывается
наружу, это только игра. Настоящая работа происходит
внутри. Учителям и родителям видна лишь молодая
кора. О ребенке вам известно только то, что делает его
ребенком. Вы не видите вечной Сущности, у которой нет
возраста и огонь которой тлеет в сокровенных глубинах
души, будь то душа взрослого или ребенка. Вы не можете знать, не вырвется ли оттуда этот огонь... Побольше
веры!.. Побольше терпения!..
Н о у Аннеты их не было.
Она напоминала сильного пловца, который хочет перебраться через реку и бросается вплавь против течения. Или перелетных птиц, летящих против ветра.
В Париже она чувствовала вокруг себя миазмы лихорадки и искала свежего воздуха, а пока выставляла заслон: волю и спокойствие... Здесь же, натолкнувшись на
стену равнодушия, она услышала зов страдания.

Анкету снедает тревога. Она недовольна другими,
но лишь потому, что недовольна собой. Онл именно то,
чем должны быть, они в ладу со своей природой. А она?
В ладу ли она со своей? Что она делает здесь? Вот уже
год, как она покорно отдается на волю судеб, куда-то
влекущих ее народ. Сначала она находила в этом острое
наслаждение; потом это стало привычкой. Теперь появилась усталость. Какая-то внутренняя сила в ней —
притаившаяся, далекая — возмущается. Анкета не совсем
ясно понимает эту силу и бессознательно мучается своей
виной перед ней. И это неопределеннее чувство вины
окрашивает все, Что она видит, — маленький мирок, замыкающий ее горизонт, человечество в миниатюре. На
лицах детей она улавливает печать пороков, которыми
наделены взрослые. Видит их судьбу, их бесцветное будущее, задворки, куда загонит их жизнь. Видит собственного сына, затерявшегося в толпе безвестных людей, в
этом муравейнике, этом потоке, который движется неизвестно куда. Видит самое себя, бездетного муравьярабочего, уныло выполняющего свою механическую работу. Ей кажется, что все эти дети — даже ее сын — родились от чудовищной и бездарной матки-Природы...
Душа Аннеты иссушена, во рту у нее горечь.
Все ускользает от нее. Н е только сын, отсутствие которого причиняет ей жестокую боль... Она сама от себя
ускользает.

И сын страдает от ее отсутствия... Н о он никогда не
признается в этом.
Он расстался с ней, взбешенный тем, что она отреклась от него, бросила его в тюрьму, сковала... Сковала!..
Н о мы еще посмотрим!..
Целый месяц он не писал ей. Она написала ему одно,
второе, третье письмо, сначала в матерински-нежном, но
строгом тоне, намекая, что, если он исправится, она его
простит (простить! Простить его!.. Этого он никогда не
простит!), потом сердито выговаривая ему за продолжительное молчание, наконец в тревоге, измученная страхом... О н стискивал зубы. О н собрался ответить ей
только после того, как Сильвия, которую Аннета просила

написать, что случилось с мальчиком, явилась в приемную лицея и разбранила Марка. Н о уж он постарался состряпать произведение, которое могло бы служить образцом сухости. Ни намека на упрек или жалобу.
Ни одного горького слова. ( Э т о означало бы хоть сколько-нибудь излить свою душу!) Холодная вежливость.
Словом, сочинение на заданную тему: он делал вид, что
лишь против воли принуждает себя с этих пор писать
аккуратно, два раза в месяц, повествуя только о внешней стороне жизни и вытравляя и з своих писем всякий
личный оттенок, вкус, цвет. Напрасно Аннета повторяла
просьбу писать подробнее. Она отлично сознавала, что
он хочет, чтобы она почувствовала его враждебность. Она
то пыталась смягчить его, то силилась выказать такую же
неумолимую суровость. Н о затем наступала минута, когда заглушённая любовь бурно прорывалась наружу.
Мальчик ждал этих мгновений и торжествовал. Аннета
потом жалела о своей несдержанности. Ведь после этого
тон его писем становился еще более безразличным и
сухим. Теперь сна распечатывала эти письма с мучительным чувством: что-то она прочтет в них? И все
же ее не оставляла надежда. И всегда постигало разочарование. Она устала страдать и ждать. Когда приходило
время писать сыну (сам он писал только в ответ на
письма матери), Аннета пропускала день, два, три...
И вдруг — взрыв, один из тех взрывов, с которыми
она не могла совладать: и упреки и слова любви!.. Потом она опять молчала целый месяц. Раз его это не
трогает!..
А он чуть не заболел от этого месяца молчания. Напрасно он корчил из себя непреклонного мужчину и прикидывался, что ему нет дела д о ее писем. Как он их ждал!
Теперь в нем говорили не только гордость, не только
злорадство: «Она не может обойтись без меня!..»
Теперь он уже сам не мог обходиться без этих излучений любви, приносимых ветром из далекого края. Пока
они аккуратно приходили в положенные дни, он делал
вид, что принимает их безучастно, как должное. Когда
они стали запаздывать, Марк почувствовал, что ему не
хватает их. Ему уже не терпелось, он желал их... Когда

же, наконец, приходило долгожданное письмо, он жадно
наслаждался им... Марк, разумеется, не признавался себе
в этом... (Плут!..) Он старался объяснять это удовольствие гордостью, дерзко заявлявшей:
« И на этот раз — моя взяла!..»
Н о когда Аннета совсем замолчала, Марк волей-неволей понял обидную истину: он нуждался в ней!.. Признаться себе в этом? Нет! Нет!.. « Я ничего не знаю, и
признаваться мне не в чем...»
Ночами она ему снилась. В этих снах она приходила
к нему вновь и вновь, — не с любовью, не с лаской, а
высокомерная, жесткая, насмешливая; она оскорбляла,
она унижала его... Он просыпался, охваченный ненавистью, в лихорадке злых желаний... Чего он хотел?
Говорить ей жестокие вещи, схватить ее, причинить боль,
отомстить... Н о от прикосновения ее руки он трепетал.
Гнал от себя ее образ... Н о образ возникал снова...
Этот прекрасный, презрительно сжатый рот... В своих
воспоминаниях Марк старался оскорбить его. Он рисовал
себе привольную жизнь, которой она, быть может, живет, а ему запрещает... Он видел в этих сновидениях и
других женщин, которые нисколько не походили на нее
ни лицом, ни повадкой, ни возрастом, — и, однако, он
слепо отождествлял их с ней: это позволяло ему утолять
в черной бездне свои подавленные чувства — стоглавую
гидру...
Какие месяцы! Снедаемый лихорадкой, связанный, в
этом загоне для скота!.. На цепи!..
Они на цепи — эти мысли и эти юные распаленные
тела! Тюрьма-пансион для них еще опаснее улицы.
Скука развращает ум. Этих зверьков мучают беспокойство, ожидание, похоть, страх, жестокость. Серная туча,
тяжело нависшая над осажденным Городом, сковывает
их мысль, отравляет тела. Она навалилась на дортуары,
на обливающихся потом детей. Надзор здесь ослаблен.
Пример подал один из воспитателей. Он уходит каждую
третью ночь с ведома сторожа. В соседней комнате храпит старший надзиратель. Д о утренней зари на галере
сняты цепи; только бы не было шума. Марк, задыхаясь,

слушает и в порыве отвращения убегает. Выскакивает
в окно, в сад пансиона-тюрьмы...
Черная ночь. Четыре стены. В вышине мутное небо.
Луч прожектора скользит, шарит во тьме... И з одной
тюрьмы — в другую.
Марк бежит к стене, которая тянется вдоль пустынной улицы. Погруженные во мрак дома. В этом буржуазном квартале, далеком от центра, от шума, все спит.
Часть жителей покинула Париж. Марк пригибается,
чтобы прыгнуть... Слишком высоко! Как бы не сломать
себе ноги. Н о его гонит ярость... Бежать наперекор
всему!.. И вот он уже сидит верхом на гребне стены! Повиснув на руках, он ищет ногами щель, за которую можно
было бы зацепиться... Со стороны улицы доносится звук
приближающихся шагов; он пытается вновь подняться...
Слишком поздно! Его увидели. Внизу, в темноте, раздается голос:
— Хочешь спрыгнуть?
Марк спрашивает:
— Кто вы?
Н о две поднятые руки схватили его за ногу, и голос
произносит:
— Ну же! Я держу!..
И вот Марк на улице, на тротуаре. Вокруг — унылые
стены домов. А над ними — ночь... Третья тюрьма.
Словно в кошмаре. Коробка с отделениями. Входишь,
выходишь, перебираешься из одного в другое, но все
вместе придавлено одной большой крышкой...
Незнакомец стал рядом, он ощупывает Марка. Они
почти одного роста. Чиркнула спичка, и на мгновение огонек осветил обоих. Это молодой рабочий, едва ли старше
Марка. Безбородое землистое лицо, тонко очерченное,
умное, из-под усталых век смотрят подвижные зрачки;
любопытный взгляд скользит, шарит, но не останавливается; в уголках бескровных губ — что-то вроде улыбки...
Снова упала между ними завеса мрака. Н о они хорошо
рассмотрели друг друга. Незнакомец, взяв Марка под
руку, спрашивает:
— Т ы куда?
Марк говорит:
— Не знаю.

— Ну, так идем вместе]
Марк отвечает не сразу. Он инстинктивно настораживается. Ему известно, что джунгли полны опасностей.
О незнакомце он ничего не знает, но чутьем угадывает,
что он — из джунглей. У Марка бьется сердце. Однако
любопытство берет верх над страхом. Кроме того, в нем
говорит если не храбрость, то удальство. ( Х р а б р о с т ь
приходит позже, когда человек уже взвесил свои силы
или слабость, а Марк пока еще не испытал их.) Опасность манит его... Он высвобождает локоть из охвативших его пальцев и, в свою очередь взяв незнакомца
обеими руками за руку, но держа ее на расстоянии, говорит:
— Идем!
Куда — он не спрашивает.
Они пробегали всю ночь. Ощупывали друг друга
умом, как раньше — руками. Неловко, угловато. Они
побаиваются друг друга, но ни один из них не знает,
что другой испытывает ту же боязнь... Это не физический страх. Он почти рассеялся у Марка от первого же
прикосновения. Он возвращается порывами, когда они
молча шагают плечо к плечу. Марк ощупывает в кармане
ножик — безвредное оружие, с которым он не сумел бы
управиться. Им хочется поскорее втянуться в беседу.
Когда они разговаривают, страх проходит.
При свете дня они сблизились бы не скоро. Н о
ночью, на этих печальных улицах, где фонари затемнены,
как на катафалках, различия стираются: оба они из одного стада. Их гонят те же желания. Им угрожают те же
опасности. Усталость ли их одолела, или, может быть,
захотелось присмотреться друг к другу, прежде чем
снова пуститься в путь, но они усаживаются на скамье,
на одной из темных площадей.
Его зовут Казимир. Скрутив папиросу, он подает ее
Марку. Марк, который не любит курить, которому табак
претит, берет, закуривает... О стыд! В кармане у него
пустота — ни табаку, ни денег. Что же делать?.. Он озабочен и плохо слушает. Н о все-таки слышит, и любопытство просыпается снова. Доверие за доверие! Они рассказывают о себе друг другу...

Он — электротехник. Работает на военном заводе.
Маленький буржуа, у которого ничего нет, который ничего не зарабатывает и способен лишь тратить, ошарашен цифрой его дневного заработка. Казимир не очень
козыряет своим превосходством; он уже давно осознал
его; он бы, пожалуй, не прочь променять его на эту неполноценность буржуа, — предмет его презрения и зависти с самого рождения. Н о в этот вечер он не презирает и не завидует. Сильнее говорит в нем влечение. Это
лицо, только что промелькнувшее перед ним... Этот неизведанный человеческий мир... И те же чувства волнуют
Марка. Им хсчется узнать друг друга. Преграды снесены. Разве Марк не бежал от своего класса? ( Д а и к
какому он принадлежит классу, этот ребенок без о т ц а ? )
Они равны.
Н о Казимир старше Марка. Не годами. Каких-нибудь два-три месяца — пустяк, о котором не стоит говорить. Он старше жизненным опытом, накопленным в
перенаселенных парижских предместьях.
Оробевший Марк слушает молча и жадно. И от этого
молчания только выигрывает. Он словно бы знает нечто
неведомое его спутнику. Заговорив, наконец, Марк бросает несколько сжатых, отрывистых, полных иронии фраз,
создающих у Казимира обманчивое впечатление.
Н о впечатление это удерживается ненадолго. Достаточно приглядеться к девичьему лицу Марка при свете
лампы, в кафе, куда его привел Казимир! Т у т он сразу
улавливает робость и наивность Марка своим беглым и
острым, как ус виноградной лозы, взглядом, который
подбирается сбоку, следит, выпытывает, который раздражает Марка, и стесняя и притягивая его... Он хочет
бежать от этого взгляда или ответить ему вызовом, но
колеблется,—у него не выходит ни то, ни другое; он
выдает себя; он выдан с головой.

С этой ночи Марк скитается по джунглям вместе с
Казимиром! Если бы Аннета подозревала!.. Чего только
не коснулись глаза, руки, тело ее ребенка! Н о судьба
милостива к этим юным твердым душам, и скрытое в их
глубине ядро остается нетронутым. Спасает их то, что,

казалось бы, должно действовать на них пагубно: любопытство. Оки жаждут видеть и знать, они жаждут дотронуться. Да. Н о поН т е 1ап§еге!..1 Они не позволяют
прикоснуться к себе...
« Я коснулся тебя. И прохожу мимо. Я остаюсь чужим
тебе. Я был им до того, как узнал тебя. А узнав, стал
еще более чужим. Какое отвращение! К тебе. К себе.
Особенно к себе. Я загрязнил тело, руки, глаза. И яростно смываю с них грязь. Н о сердце мое осталось нетронутым. Грязь не пристала к нему...»
«...И какие крупинки драгоценного металла я подобрал в парижской грязи!..»
У этого сына улицы и фабрики, у его товарищей, в
этом сплетении душ, образующем население городов,
добродетели и пороки слились друг с другом. Зловоние — и соляной воздух.
Половой инстинкт, обостренный лихорадочным возбуждением стада, преждевременно взвинченные, изношенные, пресыщенные чувства, неистовое любопытство,
которое обгоняет желания, возбуждает и гасит их,исступленная страсть, которая потухает, не успев оплодотворить,— все это испробовано, все изжито; увядшая
в самом цвету плоть, грубо стертый пушок души, вытоптанная трава; и на всем теле — печать оскверненного и
безрадостного наслаждения;
картина, напоминающая
пригородный лес весной, после воскресных гуляний...
Картина опустошения!.. Демон плоти, иссушающий, выдаивающий вымя нации. Язва, поражающая ее лоно, ее
действенную силу и плодородие...
Н о усталую землю обдувают ветры; после опаляющих — те, что воскрешают. Достаточно одного ливня,
чтобы увядшая трава поднялась волнами, чтобы снова
зазеленели колосья и чертополох. Свобода — это копье
Ахиллеса. Она и убивает и живит.
Преждевременно обожженный жарким дыханием социальной кузницы, куда он брошен с самого рождения, в
зловонии этого хаотического сплава наслаждений и мук,
одинаково грубых, одинаково разрушительных, среди па1

не трогай меня!

(лат.)

губного уклада жизни с дикарскими представлениями
о чистоте, грязным жильем, физической и нравственной
распущенностью, нездоровой пищей, пьянством, непосильным трудом и блужданиями, Казимир горел с обоих
концов.
Болезненное возбуждение ума было не менее опасным, чем телесное. Н о более живительным. Вместе они
создавали чудовищное равновесие, которое изнуряло человека еще до наступления зрелости и делало его бессильным в тот час, когда он нуждался в своей силе, чтобы действовать. Зато оно не давало ему погрязнуть в
болоте низменных страстей. Этот яростный накал всех
желаний, эта бесшабашная свобода без нравственной
узды, но и без предрассудков, которыми приходится
расплачиваться за обывательскую нравственность, заставляли работать живой ум, заставляли добираться внезапными скачками до зеленеющих на свету кустов, где
набухали почки зреющей мысли. Коза паслась здесь
недолго; она спускалась вниз одним прыжком, но на ее
языке оставался возбуждающий горький привкус здоровой пищи.
Казимир был анархистом. Гордость самоучки, начиненного плохо отобранными и еще хуже усвоенными знаниями, возведенный в теорию эгоизм, позерство, пустословие, половые извращения, маниакальное уничтожение
всех установленных ценностей, рисовка безнравственностью, грызня между соперничающими кружками и отдельными личностями, — все это разрушало горделивое
здание, для сооружения которого нужны люди с чистыми
руками и чистым сердцем, подобные Реклю и Кропоткину. Обитать в нем могут только избранные, только
подвижники. Толпа, ринувшись сюда, заплевывает здание, как она заплевала храмы Христа, водворив здесь
отвратительных божков, посредников бога.
Н о самое слово «Свобода» оказывает волшебное действие даже на те души, которые засасывает омут вожделений. Оно — как дуновение героизма. (Иллюзия?..
Не все ли равно!); в нем отрицание рабства, всех форм
рабства, сковывающего эти души... Бледные копии Гитана, возмутившегося против тиранического «Зю УО!О,

51с ]'иЬео!..» 1 И все же в этих обломках снова находишь
священный огонь прометеев.
Марк увидел искру этого огня, вылетевшего из-под
его ног.
Это было в ту недолгую и необыкновенную пору, когда братья-враги — анархисты, социалисты, синдикалисты — восстали против войны и, забыв свои распри, сплотились воедино. Их было так мало! Едва набралась
горстка! Прочие перебежали в лагерь врага — из боязни
общественного мнения, из страха перед репрессиями, повинуясь древним, вновь разожженным инстинктам национальной гордости или кровожадности, а главным образом
под влиянием путаницы, ужасающей путаницы идей и
слов, которыми «демократии» начинены, как индейки.
Никогда иезуиты во времена расцвета казуистики не позволяли себе так чудовищно злоупотреблять понятием
«с!д81шЕ!ио» 2 , а ведь когда его применяют ко всему, оно
запутывает все: мир и войну, право и неправду, свободу
и отречение от всех свобод. Естественно, что меньшинство,
страстно стремившееся вырваться на БОЛЮ, вновь занимало места на скамьях своей галеры и, согнув спину,
гребло под хлыстом. К концу 1914 года в Париже едва
ли можно было насчитать десяток непримиримых — тех,
кто отказался впрячься в ярмо. С тех пор их численность постепенно возрастала; они создали две-три группы.
Наиболее прозорливой из них оказалась та, что была
связана с журналом «Ви увриер».
Марк по воскресеньям иногда бывал на их собраниях. Услышанное ошеломило его.
Д о сих пор он еще ни разу не усомнился в необходимости войны. Он был слишком зорок, чтобы не понимать
ее жестокости, несправедливости и, пожалуй, даже бессмысленности. Н о тем более мужественным казалось ему
решение принять войну. В его возрасте высшую добродетель видишь в одном слове: «мужество», и сила неправая втайне влечет к себе еще больше, чем правая, —
жестокая, оголенная, она вся насквозь сила, и она связана с большей опасностью. Марк уже из гордости вос1
8

Так хочу, так повелеваю!
я различаю (лат.).

(лаг.)

торгался беспощадным законом борьбы за существование, обрекающим людей на вечную сшибку, точно раков
в запертой корзине. Только ке хныкать! Надо быть самым сильным!.. Именно потому, что Марк был слаб, он
рисовался насмешливым цинизмом, вызвавшим негодование у Аннеты:
— Может быть, несладко будет мне и другим! Несладко будет упавшим! Что ж, мое дело устроиться так,
чтобы силой или хитростью очутиться наверху!..
Ему доставляло удовольствие отвечать презрительной
улыбкой на возмущение и протест Аннеты против этого
хвастовства бесчеловечностью. Он свысока ставил на
чувствительности клеймо «сентиментальность», а этим
сказано все!
— Безвкусица и пошлость! Товар для дам! Подкрашивай свою рожицу! А я буду оттачивать зубы...
Правда, что и Аннета в то время совсем запуталась.
Она еще принимала войну, но отказывалась принимать
ее отвратительные жестокости, тлетворный запах бойни.
В своих мыслях она застревала на полпути, а вглубь
смотреть не смела. Да она и не могла обосновать свое
негодование логическими доводами. Е ю руководило
только внутреннее чутье. Для Марка этого было недостаточно. Мужчине нужны точные идеи, — верные или
неверные, — чтобы дать определение своим страстям.
Эти точные идеи Марк мог черпать пригоршнями у
теоретиков рабочего класса. Их возмущение строго выводилось из множества цифр и фактов, оно строилось на
них. Безыскусственная,
медлительная,
однообразная,
ощупью бредущая речь Мергейма, который ищет точных
выражений, эта гордая фокионовская 1 честность — острая
секира красноречия; спокойное добродушие Монатта, которому важны не он сам, не вы, а изучаемые факты в их
последовательном развитии; железная точность, подавленная страстность Росмера, который стремится не увлекаться, чтобы остаться верным идее, — это ледяное
пламя приводило в трепет, потрясало недоверчивого,
страстного, лихорадочно возбужденного юношу. Обстановка подполья, в которой происходили собрания, опас1

© о к и о н — древнегреческий оратор. — Прим.

ред..

ность, непрестанно угрожавшая этим маленьким катакомбам, постоянное ощущение того, что огромные массы
народов давят всей своей тяжестью на этих искателей
правды, этих глашатаев справедливости, держащих в
руках фонарь с затененным светом, — все придавало их
«бунту», вопреки холодности вожаков, дух религиозного
культа. Он, как дрожащий огонь маяка, преображал эти
серые лица и утомленные глаза.
И гордый маленький буржуа чувствовал смирение
перед иными из этих рабочих, превосходивших его своей
смелостью.

Питан — папаша Питан, как его прозвали, хотя ему
не было еще и сорока лет, — был тщедушный, проворный
человечек с большой, не по туловищу, головой. Бросалась
в глаза'его черная борода, покрывавшая почти все лицо
и крупные губы, скрытые под густой растительностью.
Цвет лица у него был желтоватый, нос приплюснутый,
а глаза, в которых зрачок сливался с радужной оболочкой, как у пуделя, были карие, бархатные.
Когда Марк, сидя на собрании, всматривался в зал,
он встречался взглядом с этими глазами, освещенными
серьезной улыбкой. Питан один из немногих в этой среде
интересовался людьми не только потому, что они разделяли его идеи (или интересовали его лично), а потому,
что это люди, из любви к людям, — как льнущий к человеку пес. Его потянуло к юному буржуа: он угадал, в каком смятении находится Марк. А Марк инстинктивно
почуял, что этот ньюфаундленд плывет к нему на помощь
через поток. И они встретились.
Питан чинил на дому фаянсовую и фарфоровую посуду. В одном из пригородов Парижа он снимал лавчонку, где исполнял более тонкую работу; он был на все
руки мастер и, помимо своего основного ремесла, занимался починкой предметов из любого материала, дерева
или камня, даже хрупких безделушек. Как самостоятельный ремесленник он распоряжался своим временем свободнее, чем его товарищи, работавшие на заводах и в мастерских, и щедро отдавал его «делу». Питан брался разносить во все концы Парижа воззвания и брошюры,

встряхивать забывчивых, будить уснувших, трубить сбор.
Марк отправлялся вместе с ним, пользуясь отпусками,
которые иногда можно было получить в лицее после занятий. Н о это быстро утомило его. Питан не считался
ни с расстоянием, ни с погодой. Он шел и шел, чуть-чуть
прихрамывая, — жестким, звонким шагом старого солдата. Он не останавливался до тех пор, пока не выполнял задания, и ничего не пил. Над ним подтрунивали:
уж не дал ли он обет трезвости и целомудрия? Что-то
не слыхать о его связях с женщинами, и не женат он.
Питан жил вместе со старухой матерью, которую старательно прятал от товарищей и которая его тиранила. Сын
алкоголика, он с детства знал, какие опустошения производит этот недуг; он сам испытал на себе его последствия — организм его был подточен. Это избавило Питана от военной службы. И это же заставило его отказаться от женитьбы. Не слишком веселая жизнь, но Питан казался счастливым. Иногда, впрочем, его взгляд
затуманивался грустью. Бывали периоды, когда он чувствовал себя бесконечно усталым, прятался от людей и,
впадая в какое-то оцепенение, не имея сил ни говорить,
ни думать, зарывался в свою нору. Проходило несколько
недель, и он появлялся снова — улыбающийся, преданный, неутомимый. И тогда те самые товарищи, которые
ничуть не беспокоились о нем во время его отсутствия,
не задумываясь, нагружали его всевозможными заданиями, от которых сами увиливали. И Питан снова пускался в свои странствия и возвращался домой с наступлением темноты, а то и поздно ночью, раздав всё до последнего листка, — разбитый усталостью, измокший, но
довольный.
Марк был недостаточно силен для такой работы. Питан жалел его: он как будто ничего не замечал, но находил предлоги, чтобы остановиться, перевести дух.
Речь у Питана была медлительная, спокойная, плавная; она разливалась, как тихая вода канала между
двумя шлюзами — периодами молчания; нетерпеливый
Марк тщетно пытался перебить его; Питан, улыбаясь,
давал ему выговориться, а затем все же досказывал до
конца свою мысль. К иронии он был нечувствителен. Он не приписывал особого значения своим словам. Они

вытекали из потребности уяснить собственную мысль.
Для этого надо было извлечь ее из глины молчания, где
увязал его ум. Надо было впустить струю свежего воздуха в застоявшуюся душевную жизнь, которая как бы
затягивалась илом в периоды душевного отупения, повторявшиеся каждые два года. Для Питана мыслить
означало мыслить вслух. И, чтобы выразить себя, ему
нужен был слушатель. Этот отшельник родился со стремлением к братству.
Когда Питан говорил, это не мешало ему наблюдать
и слушать. Марк много спустя убедился, что Питан
удержал в памяти все сказанное им и обо всем поразмыслил, и так и сяк, точно лопатой, переворачивая каждое слово.
Марк думал, что произведет на Питана выгодное
впечатление, если щегольнет перед ним и перед другими
своими огорчениями маленького буржуа, бунтом школьника, который освобождается от предрассудков и обязательств своего класса. Казимир и ,его товарищи вменяли
ему это в заслугу, сохраняя, впрочем, ток превосходства.
Они как будто выставляли ему хорошую отметку: это
было лестно и в то же время уязвляло самолюбие. Питан
не выражал ни одобрения, ни презрения. Он качал головой, слушая излияния Марка, а затем возвращался
к своему монологу. Н о несколько дней спустя, ожидая
конца смены неподалеку от одного завода, между высоких и длинных стен, из-за которых
высовывались
красные шеи гигантских труб, выпускавших тяжелые
кольца дыма, Питан вдруг, без всяких предисловий,
сказал:

г

— Все-таки было бы гораздо лучше, если бы вы
оставались у себя, господин Ривьер.
( О н единственный не был с Марком на « т ы » . )
Эти слова огорошили Марка.
— У себя! Где это?
— В своей школе.
Марк возразил:
— .Что вы, Питан! Выходит, что я зря к вам прихожу, что мне незачем узнавать вашу жизнь, ваши
мысли ?.

— Да нет же! Конечно, вам не мешает узнать, чем
дышит наш брат... Н о только, господин Ривьер, ведь вот
какая вещь: вы никогда этого не узнаете.
— Почему?
— Потому что вы — не наш.
— И это говорите вы, Питан? Я иду к вам, а вы
меня отталкиваете!
— Нет, нет, господин Ривьер, вы пришли, и я рад
вас видеть. М ы признательны зам за сочувствие... Н о это
не меняет того, что в нашей среде вы чужак и чужаком
останетесь.
— А вы для меня — ке чужие.
— Разве? Вот за этими стенами — рабочие. Что вам
известно об их жизни? Можно рассказать вам, что они
делают, описать их мысли, даже их страдания. Н о разве
вы их почувствуете? Когда меня мучает зубная боль, вам
меня жалко, но если у вас зубы не болят, вы моей боли
не почувствуете.
— Н о ведь и у меня своя боль...
— Конечно. Я над этим не смеюсь, как другие, — те,
кто говорит, что настоящие муки — это муки нищеты, а
буржуа только с жиру бесится, его страдания — роскошь. Может быть, это и роскошь — за исключением
болезни и смерти, разумеется, — хотя даже болезнь и
смерть не у всех одинаковы...
— Н е одинаковы?
— Нет, дружок. Болеть и умирать спокойно, на своей
постели, не тревожась о судьбе близких, — это тоже
роскошь. Н о кто живет в роскоши, тот уж не замечает ее,
и по какой бы причине он ни страдал, настоящей или
выдуманной, это несладко. И мне жалко всех — и ваших
и наших. У каждого человека свои горести, скроенные
по его мерке... Н о не похожие друг на друга.
— Люди одинаковы, Питан.
— Да жизнь-то не одинакова... Вот, например,
труд — что он для вас? Вы уверяете (вы и ваши, и лучшие и худшие из вас, да, даже пиявки, живущие чужим
трудом) — вы уверяете, что труд прекрасен, труд свят
и кто не знает труда, тот не имеет права существовать...
Отлично. Н о разве вы можете представить себе, что такое труд по нужде, без просвета, без мысли, без надежды

когда-нибудь избавиться от него, труд, берущий за
глотку, ослепляющий, отравляющий, когда человек привязан к жернову, как скотина, которая ходит по кругу,
пока не освободится, то есть не околеет? И вот этот труд
прекрасен? Он свят? А те, кто живет плодами этого
труда, который они обесчестили, — разве они не останутся для нас навсегда чужими?
— Н о я-то не живу плодами этого труда!
— Живете. Ваша молодость, не ведающая ни забот,
ни голода, ваша школа, досуг... Учись себе спокойно, годами не заботясь о хлебе насущном...
Вдруг Марка, искавшего, чем бы защититься, осенила
мысль, которая прежде, никогда не приходила ему в голову:
— Все это добыто не вашим трудом, а трудом моей
матери.
Питан заинтересовался, и Марк рассказал ему о
жизни матери и ее мужестве. Повествуя об этой жизни,
Марк впервые открыл ее для себя: он чувствовал и гордость и какое-то смущение, причину которого он понял
после одного оброненного Питаном замечания.
— Что ж, мой друг, — спокойно сказал Питан, когда
Марк кончил свой рассказ, — значит, эксплуатируемая —
это она.
Н о Марку пришлось не по вкусу, что ему указали на
его долг.
— Это мое дело, Питан. Это вас не касается.
Питан не возражал. Он усмехался.
Рабочие высыпали с завода. Он встал и подошел
к ним. У него были среди них знакомые; раздавая листовки, он перебрасывался с ними замечаниями. Н о они
поспешно садились на велосипеды, — пора было ужинать.
Они небрежно развертывали листовки. Некоторые, засунув руки в карманы, отказывались брать их.
Да ну их, — говорили они.
Трое или четверо остановились перемолвиться словечком с Питаном. Марк остался поодаль — сейчас он
отчетливо сознавал:
« Я — чужой».
- Когда Питан вернулся, Марк, шагая с ним рядом,
после короткого молчания сказал:

— Вы не открыли мне ничего нового, Питан. Все это
мне и самому было видно. Казимир и другие никогда не
обращаются со мной, как с товарищем. Они то льстят
мне, то унижают меня. Они как будто гордятся и мною
и передо мною. Гордятся, что могут презирать меня как
заложника буржуазии.
— Х е - х е ! — П и т а н тихонько засмеялся. — Теперь вы
хватили через край — с другого конца. Н о крупица
правды тут есть. Я потому и сказал вам, что сам чувствовал это.
Марк остановился, топнул ногой и крикнул:
— Это несправедливо!
Он отвернулся, чтобы не выдать своей слабости: у
него чуть не полились слезы из глаз. Питан взял его под
руку; они продолжали идти.
— Да, — задумчиво проговорил Питан, — на свете
много несправедливого. В нашем обществе почти все
несправедливо. Вот почему и надо его перестроить.
— Разве не могу и я вложить в это свою лепту?
— Можете и должны. Как и мы. Каждый в меру
своих сил, каждый на своем месте. Н о новое общество,
пролетарский строй (извините, господин Ривьер), вас
не примет. Мне очень за вас больно, но это так!.. Да и
меня, впрочем, не примет, так как меня уже не будет
в живых.
— А ваших, людей вашего класса?..
— Людей моего класса — да. Их примут.
Марк высвободил свою руку и промолвил;
— Питан, вы и ваши — те же националисты. Вы
сражаетесь с отечеством. Н о сражаетесь во имя другого
отечества. А оно так же нетерпимо, как старое.
Питан добродушно ответил:
— У меня нетерпимости нет, мальчик. Один человек блондин, другой брюнет, один высок ростом, другой
мал, один белого, другой желтого цвета, — для меня это
все едино, все они одинаково любят, одинаково исходят
кровью, умирают. Я — за все отечества. Ни одно из них
мне не мешает... Только вот за нашим пролетарским отечеством не признают права на жизнь. Придется ему
силой взять это право у ваших.
— И заодно — жизнь?
4

Ромен Роллан, т. 9

81.

— М ы не питаем к вам злобы. Н о ваш класс лишает
нас солнца.
— Немного я вижу солнца, — грустно сказал Марк.
— Вы можете искать его. В ваших книгах, в занятиях, в свободной и спокойной работе ума. Что ж, ищите
его и затем дайте нам, нам, которые не могут позволить
себе таких дорогостоящих экскурсий! Это самое лучшее,
что вы можете сделать. Возвращайтесь к себе и работайте для нас!
— Невесело э т о ! — с к а з а л Марк. — Жить без товарищей!
— Будьте товарищем всех, а не товарищем одного!
— Значит, опять одиночество! — воскликнул Марк.
Питан остановился и посмотрел, сочувственно улыбаясь, в лицо юноши, но тот отвел глаза. Тогда Питан
распрямил спину, набрал в легкие воздуха, испорченного
фабричными запахами, и сказал:
— Да, это хорошо. Это закаляет.
Марк насупился. Питан хлопнул его по плечу:
— Взгляни!..
( О н впервые обратился к нему на « т ы » . )
С высоты укреплений они увидели широкую голую
равнину, столбы фабричного дыма — ледяной зимний
вечер тяжело выкручивал их, как белье, в грязной лохани неба, — а позади — муравейник, дома и дома, миллионы жизней, город — эту суровую трагедию. Питан,
счастливый и серьезный, дышал полной грудью. Он
сказал:
— Одиночество со в с е м и — э т о когда все братья
всех.
— И все поедом едят друг друга, — горько вымолвил
Марк.
— Им нужно е с т ь ! — п р о с т о сказал Питан. — Это
закон... И, значит, надо накормить их! Для этого мы
родились — чтобы кормить собой других. И из всех хороших вещей это наилучшая!
Марк смотрел на землистое лицо тщедушного ремесленника, как бы освещенное огнем изнутри, и ему передалась безмолвная радость человека, который мечтал
послужить пищей для других. Он подумал о том, что и
христианский бог пришел, чтобы дать себя съесть...

О , какая варварская человечность!.. О н хорошо понимал
ее величие, но еще был слишком юн, чтобы стремиться
к нему...
« Н е т ! Не быть съеденным!.. У ж лучше самому есть!»

Марка всколыхнули, но и разочаровали эти люди
с другого берега, где он не мог высадиться, но он был
теперь как птица, которая висит между небом и землей,
не зная, где найти прибежище. И з родного гнезда он вырвался, возвращаться в него не желает, но он еще слишком молод, чтобы построить собственное гнездо, да и
где? Где найти приют до той поры, когда настанет
время заложить собственный очаг? Н а какой сук опереться? Предрассудки, еще накануне владевшие им, разъедены сомнением; все еще цепляясь за них и не зная,
чем их заменить, он чувствует, что они уже рассыпаются
в прах. В мире идей, который так много значит для распаленного мозга городского подростка, этот пятнадцатилетний мальчуган одинок и потерян, ему не за что ухватиться.
М а р к снова столкнулся с Перрэттой-Марселиной, такой же, как и он, беглянкой, девушкой с губами козлоногого Пана. Н а сей раз он их вкусил. Их былые встречи
на лестнице возобновились, но на более близком расстоянии. Он искал ее объятий, чтобы укрыться в них.
Как ни далеко она отошла от всего, что покинула, М а р к
был для нее вестником из родного края. Ведь они из-под
одной кровли. Они чирикали на краешке одного и того
же желоба. Затерянные в беспредельности города, беглецы прильнули друг к другу, чтобы отогреть свои
перышки. Марселина клюет вздрагивающие губы своего
юного возлюбленного. И горяч же этот мальчуган! О н
может вспыхнуть, как спичка. О н с каким-то неистовством
отдается миру наслаждений — миру мучений, только что
им открытому. Марселину это забавляет, но эта далеко
не совестливая девушка питает к застенчивому и бесстыдному К е р у б и н о 1 , который пожирает ее, какое-то
1 М а р с е л и н а ' и К е р у б и н о — персонажи из «Женитьбы
Фигаро» Бомарше. — Прим. ред.

83

4>

непонятное, почти материнское чувство: ей и чудно и тревожно. Как ни мало дорожит она семейными привязанностями, но за этого мальчугана считает себя ответственной.
Марселина прижимает его к груди, она пытливо вглядывается в его бледные щеки, воспаленные глаза; ее
сначала смешат, а потом пугают его исчезновения по
ночам; он возвращается в холодные предрассветные часы
мокрый, окоченевший. О н легко одет, он неосторожен;
у него появился сухой кашель. Он порывист, он Весь горит; первый же ветер может его унести. Марселина беспокоится и в то же время раздувает огонь; она играет
им. М а р к ревнив. Марселина его изводит, она не признает никаких стеснений. Ее мучит совесть, но она доканчивает начатое — она попросту убивает его.
Т у т на сцене появляется Питан, и как раз во-время.
О н знает всех, все знают его; его доброта и прямота,
над которыми потешаются, дают старому чудаку право
высказывать неприятные истины; их выслушивают; считаются с ними или нет, но никому не приходит в голову
на них обижаться. Питан сказал девушке:
— Марселина, если вы оставите вашего братишку у
себя, он пробудет с вами недолго: ему уже приходит
конец.
— Я э т о знаю, и мне его очень жаль, папаша П и тан, — отвечает Марселина. — Я вижу, что он себя д о конает! Н о что делать? Этот мальчуган ничего не слушает. О н слеп и глух. У него голодный, жадный рот, у
этого сосунка. И разве его насытишь? Он несчастен.
Мечется как безумный. Страдает, а как его утешить —
не знаешь.
— Здесь он не на своем месте. Ему нужно быть у
себя дома.
— Н е хочет он.
— Знаю, знаю, это же бунтарский возраст.
— Все мы в этом возрасте.
— Н е обманывайте себя, Марселина! В глубине души
вы мечтаете о том возрасте, когда сами будете раздавать
шлепки выводку маленьких бунтарей.
Марселина рассмеялась и сказала:
— Ч т о ж, я только возвращу долг.
— Вернемся к мальчику!

— О, его нельзя гладить против шерсти! При малейшем выговоре он брыкается, как лошадка.
— Ведь вы с ним давно знакомы, — нет ли кого-нибудь, кто взял бы его на свое попечение?
— Его мать далеко.
— Я знаю. Это храбрая женщина, она кормит своим
трудом сына. Она ведь ни о чем даже не подозревает.
Я думал написать ей. Но, насколько я понимаю, отношения у них плохие, они в ссоре. Мне это знакомо: вероятно, они слишком близки, чтобы понять друг друга.
У нее тяжелая работа и свои неприятности. Не стоило
бы ее пугать, если бы можно было придумать что-нибудь
другое. Нет ли у нашего паренька здесь, на месте, какойнибудь родственницы, которая могла бы взять его к себе
и присмотреть за ним?
— Есть, верно!.. Подожди, Питан! У него есть тетка,
я ее знаю, сна не строит из себя святошу, она может
понять...
— Что ж, — сказал Питан, — надо с ней поговорить.
Марселина скорчила гримасу. Ей не хотелось расставаться со своим голубком. Н о это была славная девушка,
она сказала себе:
«Ведь матери его здесь нет, и я как бы замещаю ее.
Что бы я сделала на месте матери? Нет, я не могу оставить его здесь! Милый мой мальчик!.. Есть одно только
средство спасти его, и надо на него решиться...»
Еще на одну ночь она оставила его у себя, в своих
объятиях. Потом она отправилась к Сильвии и выдала
его ей.

Сильвия переживала кризис, самый мучительный
в ее жизни со времени трагической смерти ее дочурки.
Н а эту женщину, которая делала отчаянные усилия забыться и в которой война пробудила жажду развлечений
и наслаждений, обрушился удар, вернувший ее к действительности. Она, пожалуй, предвидела его — и без особой
тревоги, но она никогда не думала, что он отзовется в
ней с такой силой... Ее муж Леопольд скончался в плену,
в немецком госпитале. Бедняга заранее известил ее об
этом письмом:

«Дорогая моя! Прости меня, если я причиню тебе
боль. Я чувствую себя не очень хорошо. Меня положили
в госпиталь, и я тебя уверяю, что немцы хорошо ухаживают за мной. Грех жаловаться. Палату отапливают.
Ведь еще стоят холода. Говорят, что вас там плохо снабжают топливом, угля не хватает. Как хотелось бы вам
помочь! Вижу отсюда, как вы сидите в мастерской;
стекла покрыты инеем. У Селестины зябнут руки, она
трет пальцы о спину кота. Тебе-то никогда не бывает
холодно, и ты ходишь по мастерской, постукиваешь каблучками и тормошишь мастериц, чтобы разогнать в них
кровь. Н о приходит время ложиться: простыни в нашей
большой кровати отсырели. Что ж делать? Зато днем
вы можете гулять, двигаться, а когда можно двигаться —
это уже много. Если бы я мог хотя бы пошевелиться!
Я вынужден сказать тебе, что врачи сочли нужным отрезать мне ногу. И вот — что ж поделаешь!—ведь я ничего в этом не смыслю, пришлось покориться. Н о так
как я очень слаб и боюсь, что не выживу, я и решил написать письмо, чтобы перед смертью поцеловать вас.
Впрочем, никогда не надо терять надежды на спасение.
Может быть, я еще вернусь к вам. А может быть, и не
вернусь. Прошу тебя, моя дорогая, не сердись — ведь я
не виноват — и знай, что я всеми силами постараюсь
справиться. Н о если беда случится, — ну что ж, ты еще
молода, ты можешь снова выйти замуж, я не такая уж
редкая птица — таким людям, как я, легко найти замену.
Лишь бы он был честен, трудолюбив и уважал тебя. Н е
очень-то меня радует мысль, что ты будешь с другим, но
я хочу, чтобы ты была счастлива. Как — это уже все
равно, я наперед этому радуюсь. Милая моя Сильвия,
было у нас с тобой много плохого и много хорошего, мы
без устали работали, случалось, и ссорились, но мы Всегда
•были добрыми товарищами. Я тебя часто раздражал;
я не был — это я хорошо понимаю — тем мужем, какого
тебе надо, ну да уж какой есть; и я изо всех сил старался
не досаждать тебе. Не сердись на меня, если это мне не
всегда удавалось. Поцелуй Аннету и Марка. М ы не
всегда были для них, чем должны были быть. Хотелось
бы, чтобы ты больше занималась малышом, — ведь у нас
,цет детей. Следовало бы впоследствии привлечь его

к участию в нашем деле... Писать больше не могу. Н е
очень-то много у меня сил. Да и что можно сказать
ка бумаге?.. Целую тебя. А х , Сильвия, как хотелось
бы мне подержать тебя за руку! Прощай — или до
свидания. Твой верный муж, который думает о тебе, о
пас и будет в мыслях своих стремиться к вам из самого
дальнего далека — из-под земли. Вблизи или вдали от
тебя, я говорю себе, что это та же земля, по которой ступают твои ножки. Прощай, моя женка, моя дорогая старушка, моя маленькая красавица, моя любовь. Благодарю тебя за все. Мужайся. Мне тяжело уходить. А х ,
боже мой!
Леопольд.
У меня есть расписка Гриблена на сто пятнадцать
франков от 11 июня 14 года; она не погашена».

Последние строки были смазаны. На них упала слеза,
стертая пальцем.
Вместе с письмом пришло извещение о смерти Леопольда.
Т у т только Сильвия открыла, что она любила того,
с кем прожила двенадцать лет. Д о сих пор она видела в
нем славного человека, надежного компаньона, и больше
ничего. Смерть открыла ей, что их с о ю з был далеко не
чисто деловым. Совместная жизнь связала их друг с
другом в такой крепкий узел, что пальцы искусной
портнихи не могли бы распутать его; когда нить порвалась, Сильвия уже не могла отличить, чья же это — его
или ее. Весь моток размотался.
И теперь она спохватилась, что была несправедлива
к тому, кто был частью ее самой... Как она скупилась,
отмеряя любовь этому преданному сердцу! Измены, о
которых он, может быть, не знал, хотя и догадывался...
Н о если бы даже они остались от него скрытыми, это
не избавило бы ее от угрызений совести: она-то ведь об
этих изменах знала, а теперь она была он. Ее мучило
суеверное ощущение, что, умирая, он повернул ключ и,
проникнув в ее душу, прочел в ней все. Н о когда она
вспомнила, сопоставив числа, чем была наполнена для

нее та ночь, когда он в смертельной тоске искал ее руку,
это доконало ее. Напрасно она говорила себе:,
«Как я могла знать...»
Напрасно она говорила себе:
« О н от этого не страдал...»
Напрасно она говорила себе:
«Что толку думать об этом? Ведь прошлого уже не
изменишь...»
Вот в этом-то и беда! Зло, причиненное живому,
можно загладить...
« М о й бедный друг, если бы ты вернулся, я бы не
укоряла себя! Меня мучает не то, что я сделала! Это
не так уж важно! Если бы ты вернулся, я искупила бы
свою вину любовью. Н о ты умер, и долг мой не оплачен.
Я не могу возвратить его тебе. Что бы я ни делала, вина
моя останется со мной. Я кажусь себе воровкой...»
Сильвия, как это свойственно парижскому простолюдину, была очень чутка к несправедливости. В особенности, разумеется, к той, которую причиняли ей.
Н о так же искренне — к той, которую она причиняла
другим. Мучительно было сознавать, что на ней так и
останется вина перед ее лучшим другом.
Будь Сильвия помоложе, она легче и скорее справилась бы и примирилась с тем, чего не могла уже изменить. Когда перед тобой еще долгая жизнь, то, сделав неверный шаг, утешаешь себя тем, что все еще
можно наверстать: сознав свою вину перед одним, будешь справедливее к другому. Н о теперь, когда большая
часть дороги уже за плечами, никуда не уйдешь от совершенных ошибок. Т ы вступила на неверный путь, но
искать другой слишком поздно, тебе
уж его не
пройти...
Она оглянулась в суровом раздумье на свою прошлую жизнь. Перед ней прошло все, что было, начиная
с первых дней замужества: рождение ребенка, ссора с
Аннетой, Одетта, катастрофа, возвращение к жизни,
доброта Леопольда, такая простая и естественная, что
даже не приходило на ум замечать ее, война, любовник и , — и, бедняга, который умирал там, вдали, одинокий,
преданный ею... Невесело... Чтобы согреться, она ин-

стинктивно остановила свой мысленный взор на двоих
оставшихся у нее: Аннете и Марке...
Не успела она подойти в своих мыслях к ним, как
явилась Марселина й рассказала ей все начистоту и
без прикрас.
А вечером того дня, когда Сильвия, испуганная рассказом Марселины, собиралась поехать за мальчиком
в лицей, он явился сам: его исключили.

События шли своим чередом. Однажды ночью, когда
Марк украдкой пробирался в пансион, он столкнулся
нос к носу с нарушавшим правила надзирателем, который тоже откуда-то возвращался. Н а его резкий выговор Марк ответил, как равный равному, холодно и вызывающе. Надзиратель колебался между долгом покарать виновного и опасением, как бы мальчик, готовый
на все и смотревший на него с угрозой, в случае доноса
не потянул за собой и его. У надзирателя совесть была
нечиста. Н о чувство долга и самолюбие взяли верх.
Марка вызвали к директору и исключили. О н даже рта
не раскрыл. Не соблаговолил хотя бы слово проронить — не оправдывался, не обвинял. В душе он стал
больше уважать надзирателя за то, что тот не струсил.
Появление Марка ошеломило Сильвию. Ведь и за
него она была в ответе. Аннета доверила ей мальчика.
Она просила следить за ним, сообщать о его здоровье,
о его поведении в лицее, брать его к себе на выходные
дни, держать в узде. Сильвия, порицавшая сестру за
ее пуританскую суровость и молча ставшая на сторону ребенка против матери, отпустила поводья. Она
говорила, что молодости надо самой накапливать опыт,
что лучший способ поумнеть — это наделать глупостей,
что это только полезно — оставлять клочья своей шерсти в колючем кустарнике и что молодость не так уж
глупа — покувыркается и станет на ноги. Она даже
имела неосторожность сказать об этом Марку:
— Я выбилась на дорогу без посторонней помощи.
У тебя тоже есть клюв и когти, и ты не глупее меня.
Т ы за себя постоишь. У тебя есть глаза, чтобы видеть,
а в своем зверинце ты созерцаешь только обезьян,

которые сидят на кафедрах, уставившись в черную доску.
У тебя есть ноги, чтобы бегать, но шесть дней из семи
они привязаны к скамье: сиди и глотай свою порцию
греческого и латыни. Н у , так хоть на" седьмой-то день
дай волю своим глазам, своим ногам! Побегай, мой
друг, и гляди на все, что тебе нравится! Познакомься
с жизнью! А если получишь легкий ожог, подуй на
пальцы — и все. По крайней мере узнаешь, что такое
огонь. И застрахуешься от пожара.
Сильвия упускала из виду, что страховать свое имущество, когда дом уже горит, — способ довольно странный. Она повторяла то, что говорили вокруг нее в народной среде: « Н е спорь с природой».
И она не без удовольствия сбросила с себя заботы
о племяннике, чтобы отдаться собственным делам. А в
делах у нее недостатка не было, и Марк знал, какого они
свойства. Она ничего о них не говорила, но и не скрывала их нисколько. Случалось, что Марк, явившись
к тетке в воскресенье утром, не заставал ее, — она не ночевала дома. Если они не видались, Сильвия оставляла
ему письмо и считала, что этого достаточно. Она снабжала его деньгами: пусть развлекается. Бывало, они не
встречались по три недели.
Сильвия никогда не корчила из себя святую, она
вообще не отличалась лицемерием — в этом ее меньше
всего можно было упрекнуть. Сегодня, думая о том,
как она выполняла наказ сестры, она не тешила себя
теми доводами, которые прежде преподносила племяннику, вроде только что упомянутых; она говорила себе,
что за последние полгода попросту потеряла голову,
что она была занята только собой и в водовороте развлечений забыла о том, кто был ей доверен.
Увидев Марка, его мертвенно бледное лицо, его
нервные движения, услышав наигранный смех, с каким
он поведал ей, чем кончились его похождения, она
сказала себе: «Меа си1ра» 1 . Марк ждал
выговора,
насмешек, того и другого одновременно. Ее молчание
удивило его:
1

Моя вина

(лат.).

— Что же ты скажешь *
Она ответила:
— Сейчас я ничего не могу тебе сказать. Слишком
много надо сказать самой себе.
Марк не привык, чтобы Сильвия тратила время на
раздумье.
— Что это с тобой?
— Со мной то, что я исковеркала свою жизнь.
Исковеркала жизнь своего мужа. И, боюсь, испорчу
твою.
— Н о при чем ты тут? М о я жизнь принадлежит
мне. Что хочу, то и сделаю из нее... И потом, знаешь,
не многого она стоит!
— Т в о я жизнь стоит того, чего стоишь ты сам...
А х , не то я говорю!.. Даже для самого нестоящего это
громадная ценность.
— А ты посмотри, что делают с жизнью на фронте!
Побывала бы ты в окопах! Недорого она там стоит.
— Знаю. Ничего не стоит! Вот они и взяли у меня
жизнь Леопольда.
— Леопольда!..
Марк еще ничего не знал. Это известие ошеломило
его. Т а к вот почему Сильвия так серьезна! Н о ему казалось, что умерший никогда не занимал в ее сердце
много места. Его удивили слова Сильвии:
— Потому я и говорю, что знаю теперь цену этой
жизни, знаю, что они совершили убийство, — и я тоже.
— Ты?
— Да. Что я сделала из нее — из этой жизни, из
этой привязанности?.. Какой позор!.. Н у , будет! Т е перь уж не стоит говорить о том, чего не изменишь.
Н о что можно исправить, надо исправить. Т ы еще
здесь. И мой долг — искупить свою вину.
— Какую?
— З л о , которое я сделала тебе — которое ты сделал себе с моего позволения ( э т о одно и то же; не перебивай меня!). И потом знаешь, мальчик, будет тебе
ломаться передо мной! Я ведь не Аннета. Все эти дурачества, которыми ты так щеголяешь, — я им цену
знаю. Хнастать нечем.

— И краснеть не от чего.
— Может быть. Я не хочу тебя обижать. Да и
права не имею. Ведь я поступила хуже тебя. Я знаю,
что не всегда можно устоять перед соблазном: на то
мы и люди. Н о я не закрываю глаза на опасности и
всегда умела во-время остановиться. А ты вот не сумеешь; ты — другого чекана, точь-в-точь как твоя мать,
у тебя всё всерьез.
— Я ? Я ни во что не верю, — сказал Марк, выпятив грудь.
'
— Э т о и есть серьезное отношение к жизни, донельзя серьезное! Я, например, решительно ни над чем
не задумываюсь; • я вся в настоящем, мне его вполне
достаточно, и поэтому я всегда смотрю себе под ноги.
И если, случается, падаю, то не с большой высоты. А ты
нет: ты ничего не делаешь наполовину; и если уж губишь себя, то загубишь вконец.
— Если я таков, то не могу этому помешать. И мне,
знаешь, все равно!
— Н о мне-то не все равно! И я этому помешаю.
— П о какому правую
— А по такому, что ты мой. Да, мой! Твоей матери
и мой. Она тебе не скажет этого, она, которая жертвует тебе собой, а я скажу: не для того мы тебя пестовали, не для того работали на тебя шестнадцать лет,
чтобы ты, как глупец, разрушил в один день сотворенное нами. Когда будешь мужчиной, когда уплатишь
сполна свой долг, вот тогда ты волен делать с собой
все что угодно. А до тех пор, мой друг, помни, что ты
б долгу.
Знаешь,
как
свистит
перепел?
«Плати
долги!»
Марк вышел из себя; он кричал, что не просил давать ему в долг, не просил давать ему жизнь...
— Т ы живешь, мой друг. Бесись! Н о шагай прямо!
Я здесь, чтобы за тобой последить.
И, подводя черту, она отрезала:
— Довольно об этом! Точка...
И начала деловито обсуждать в присутствии юноши,
содрогавшегося от бессильной злобы, что с ним делать.
— Лучше всего, конечно, было бы поехать к матери.

Марк крикнул:
— Нет! Н и за что! Я ее ненавижу!
Сильвия с любопытством взглянула на него, пожала
плечами и даже не ответила. Она думала:
«Сумасшедший!.. Все они сумасшедшие!.. Что она
ему сделала, что он так любит е е ? »
Она холодно сказала:
— Значит, остается одно: будешь жить у меня. П о ступишь в другой лицей, но приходящим... А насчет
прошлого — ты, я думаю, не жаждешь, чтобы я обо
всем написала твоей матери? Х о р о ш о , я что-нибудь
придумаю... На будущее же время запомни, что теперь правительство — это я! Я знаю наперечет все твои
уловки. Н е пытайся провести меня! У тебя будут свободные часы, то есть те, которые я сочту возможным
предоставить тебе. Я не собираюсь тебя угнетать.
Я знаю твои нужды, твои права. Больше того, что ты
можешь дать, с тебя и не спросится. Н о то, что ты мож е ш ь — все, что ты можешь, ты мне дашь, мой друг:
за это я ручаюсь! Я — твой кредитор.

Аннете она написала, что лицеистов распустили
ввиду эпидемии и она взяла племянника к себе. Т о , что
Марк находится под кровом тетки, лишь наполовину
успокоило Аннету, и она вырвалась из своего захолустья на воскресный день, чтобы посмотреть своими
глазами на их житье-бытье. Сильвия хорошо понимала
причину ее приезда. Она вполне допускала, что Аннета
сможет сомневаться в ее педагогических талантах, в ее
умении руководить подростком. Н о она так искренно
покаялась в своих ошибках, выказала такое жгучее чувство ответственности, что Аннета успокоилась. Они
долго говорили о Леопольде; и, перебирая грустные
воспоминания, сестры почувствовали, что они ближе друг
другу, чем когда-либо за многие годы.
В сыне Аннета не обнаружила таких же причин для
успокоения. Его болезненный вид ужаснул ее. Н о Сильвия взялась поправить его здоровье в каких-нибудь три
месяца. Добиться от мальчика хотя бы проблеска нежности нечего было и думать. В его тоне слышался все

тот же холодный отпор. Сильвия потихоньку посоветовала Аннете ничего не добиваться от него. Ей стоило
немалого труда уговорить Марка остаться дома в воскресенье — он хотел уйти, чтобы ему не пришлось разговаривать с матерью; она чуть не силком заставила его
дать слово, что по крайней мере внешние приличия
будут соблюдены. А остальное... Там видно будет!
Инстинкт подсказывал ей, что к некоторым проявлениям детского упорства нужен осторожный подход.
Ведь у Марка это была своего рода болезнь. Сильвия
рассчитывала побороть ее, но в таких случаях первое
условие успеха — не проявлять к ней ни малейшего интереса. Аннета, слишком горячая, не могла понять благоразумную политику сестры. Сильвия и не делилась
с ней своими выводами; она считала ее тоже раненой,
не менее Марка нуждающейся в уходе, но лечить ее
она не могла. Аннета должна была сама исцелить себя.
Все, что могла сделать Сильвия в ту минуту, это добиться, чтобы неприязнь между сыном и матерью не
разгорелась еще сильнее.
Аннета покорилась необходимости — она решила не
выведывать у сына тайну его враждебности. В воскресенье вечером она уехала из Парижа. Как ей ни было
горько, она все же успокоилась, увидев, что мальчик,
за которого она так боялась, находится в надежных
руках.

Сильвии пришлось вооружиться всем своим опытом, чутьем, коварной дипломатией, цепкой хваткой
энергичной и видавшей виды парижанки, чтобы в последующие три месяца удержать на привязи тигренка,
которого онапоклялась выдрессировать.
Она выбрала ему комнату по соседству со своей, в
глубине квартиры. Одна из дверей этой комнаты вела
в переднюю, к выходу, но ключ был у Сильвии, отпиравшей эту дверь только в те дни и часы, когда племяннику разрешалось принимать у себя своих товарищей. И тогда Марк мог быть уверен, что ничей нескромный глаз не будет подглядывать за его гостями:

это был «мир б о ж и й » и л и , быть может, мир сатаны, — Сильвия никогда не Нарушала его. И точно так
же она никогда не допытывалась, что он делает, читает,
пишет в своей комнате: здесь он был на своей территории, и она уважала ее неприкосновенность. Н о , за
исключением часов «мира», он мог выходить из своей
комнаты лишь через спальню Сильвии. Все прочие выходы были заперты... Правда, раз вырвавшись, он мог бы
не вернуться. Он даже как-то пригрозил этим своему
церберу полушутя, полусерьезно, чтобы позондировать
почву. Она ответила ему тем же насмешливым тоном,
вздернув верхнюю губку:
— Милый мой друг, тебе бы за это попало.
— Э ! Что бы ты сделала?
— Дала бы о тебе объявление, вроде тех, что печатают о пропавших собаках. И можешь быть спокоен:
где бы ты ни был, у меня везде свои люди, я тебя
сыщу и велю задержать.
— У тебя, значит, есть связи с полицией?
— Если бы понадобилось, обратилась бы и в полицию. Не погнушалась бы ничем... Н о она мне не
нужна. У меня есть собственная полиция. Твои подруги,
милый мой, ни в чем мне не откажут.
Марк, негодуя, вскочил:
— К т о ? К т о ? Неправда!.. Значит, меня предают?
Значит, нельзя иметь друга — он выдаст! Никого,
ни одного человека, которому можно было бы довериться!..
.
— Есть, дружок. У тебя под рукой.
— К т о же э т о ?
— Я.
Марк сделал гневное движение, как бы отталкивая
кого-то.
— Маловато?.. Понимаю, маленький паша!.. Что ж
делать! Надо попоститься... Видишь ли', я не отнимаю
у тебя права любить и быть любимым. Э т о хлеб насущный для всякой живой души. Н о этот хлеб надо еще
1 В X I — X I I I веках
обычай прекращать военные действия п
конце недели, от четверга до воскресенья. — Прим. ред.

заработать. Трудись! Будь человеком!.. Не хочешь же
ты быть из трех Ривьеров единственным никчемным
созданием, паразитом?
Видишь мои пальцы? Они
исколоты иглой. Как я ни люблю свои руки, как я ни
люблю, чтобы их любили, но я не пожалела их. Я не
святоша. Жизнью я пользовалась, но никто не давал
мне ее даром. Я покупала ее день за днем. Я здорово
поработала. Поработай и ты!.. Н е надо мне этих надутых физиономий! Своей головомойкой я делаю тебе
честь! Я. обращаюсь с тобой, как с равным! Поблагодари!.. И будет! Шалопай!..
Марк весь кипел от такого развязного обращения.
Он с удовольствием укусил бы руку, которая так бесцеремонно натягивала вожжи, напоминая ему, что он
в долгу у этих двух женщин, ест их хлеб и не имеет
никакого права сбросить с себя унизительное ярмо,
пока не сквитается с ними. Н о больше всего Марка бесило то, что и в нем было развито чувство справедливости — это нелепое чувство, крепко сидевшее в Ривьерах: он считал, что Сильвия права. Что сказать в ответ на ее дерзости? Надо спасать свою
мужскую
честь...
Была и другая причина, которую он сознавал не так
отчетливо: в этой руке, которую ему хотелось укусить,
была своя прелесть. Сильвия раздражала его и в то
же время очаровывала.
Она это знала. Э т о был один из видов ее оружия.
И она им не брезгала.
У
парижанок
бывают две или три молодости.
И было бы еще больше, если б эти истые француженки
не умели себя ограничивать. Сильвия переживала вторую молодость. Она была не менее привлекательна, чем
первая. Сильвия вскружила бы голову кому угодно.
Марка ей было угодно пленить ровно настолько, насколько это было необходимо, чтобы утвердить свою
власть над ним. Мера была честная. Еще капля — и
она уже не была бы честной. Надо было быть Сильвией, чтобы удержаться на этой грани.
Она знала, как алчет душа подростка, накаленная
вожделениями, гордостью и всем тем умственным хламом, которым ее набивают в школе; как она жаждет

ласки, тени, родника, который раздражает и утишает;
как хочется подростку хотя бы в мечтах приникнуть
пылающим лбом к сладостной округлой груди, от которой веет и теплом, и прохладой, и ароматами вешнего
сада, ароматом царицы цветов — прекрасного женского
тела! Ей было известно, какое ненасытное любопытство к жизни томит этих волчат. Наслаждаться — для
них на три четверти значит познавать. И часто знание
заменяет
им
наслаждение.
Знать!..
Охотиться!..
И дичь — это жизнь...
«Так и быть, побегай, дружок! Я тебя погоняю. Н о сись, пока не позабудешь о дичи...»
Они сидят в комнате Сильвии, за столом. Вечер.
Уроки уже сделаны. Спать еще не хочется. Сильвия
своими неутомимыми пальцами формует круглую поверхность воинственной и кокетливой каски. Она не
смотрит на Марка, но знает, что он на нее смотрит...
« Н у , и гляди на здоровье! На меня поглядеть приятно... А еще лучше послушать меня...»
Мальчик пожирал ее взглядом от кончика туфель
до кончика уха (оно было у нее чуть-чуть удлиненное
и заостренное, как у козочки). Н о Сильвия не давала
его мыслям времени вынашивать в тишине запретные
плоды. Язык ее не умолкал; она держала и вела Марка
на золотой цепочке. Она решила не допрашивать
юношу, не выпытывать его секретов: не приставать с
расспросами было лучшим средством добиться от него
откровенности. Сильвия сама принималась перебирать
свои прошлые увлечения, рассказывала ему в юмористическом тоне о какой-нибудь из своих безрассудных
и вместе с тем осторожных шалостей, в которых она
иногда теряла свою добродетель, но никогда не теряла
компаса. Смачивая нитку своим коварным язычком и
перекусывая ее зубами, она схватывала на лету силуэты
людей, их жесты, их смешные черточки, не щадя и
себя. Сильвия делала вид, что посвящает Марка в
свои тайны. Она рисовала перед ним довольно рискованные картины. Н о все спасали ее жизнерадостность
и ее веселый ум, знавший цену этим дурачествам,
этому смятению чувств. Т о н у нее был неповторимо
естественный, и слушатель забывал прилагать к ее

рассказам мерку нравственности; перед ним развёртывалось увлекательное зрелище: ум оказывался сильнее,
чем сердце и чувства. Марк, захваченный ее рассказом,
негодуя, смеясь, смущаясь, поддаваясь, обольщаясь,
следил за комическим романом жизни, набросанным
этой неподражаемой наблюдательницей. Казалось, она
была одинаково равнодушна и к своим приключениям
и к злоключениям — все было для нее предметом для
повествования... Д о чего же славный у него появился
товарищ!.. В такие вечера ему иногда отчаянно хотелось расцеловать Сильвию! Н о эта фантазия исчезала
прежде, чем он успевал осознать ее. Порыв остывал от
быстрого и иронического взгляда, которым она просверливала его, убивая в нем всякую иллюзию. Его бесило, что под этим взглядом он не мог серьезно относиться к самому себе. И , бесясь, он смеялся. Смеяться
вместе и понимать друг друга — какое это наслаждение!.. Смех — средство от болезненной гордости, от болезненной подавленности подростков, которые то наделяют свое «я» всеми правами, то отрицают самое его
существование... Преувеличенные страсти Марка, слишком рано созревшие вместе с его телом, в котором ребенок и мужчина, нарушая должные пропорции, вытесняли друг друга; трагическая складка, прочерченная на
его лице природой и еще развитая упражнениями перед
зеркалом, — все сглаживалось, как изгиб- бархатной
шляпы под пальцами умелой модельщицы, по собственному опыту знавшей, как освежает умный смех... Рекомендовать ее метод другим мы не решаемся! Всякий
метод хорош или плох, смотря по тому, кто применяет
его. А подражать приемам Сильвии, не обладая ее снор о в к о й , — как бы не уколоться! Это парижский товар...
«Без ручательства».
И тетка и племянник были парижане. Они хорошо
спелись друг с другом. Спокойная непринужденность и
здоровая ирония, составлявшие основу ее откровенности, откровенности, ничем не омрачаемой, — а ведь
свет всегда здоровее мрака, — мало-помалу вызвали на
откровенность и юношу. У него развязался язык, и он
стал рассказывать о своих собственных похождениях и
даже изображать их в не особенно выгодном для себя

свете. И щепетильный юноша не обижался, когда Сильвия смеялась над ним. Вскоре он стал поверять ей не
только прошлое, но и настоящее, он спрашивал совета,
когда собирался сделать глупость. Это не значит, что
он удерживался от нее, но по крайней мере он уже не
сомневался, что поступает глупо. Видя, что Марка не отговоришь, Сильвия напутствовала его:
— Что ж, пусть будет так! Н о смотри в оба, дуралей!
И после, когда Есе уже было позади, спрашивала:
— Н у что, видел дурака?
Он отвечал:
— Видел — это я. Т ы была права.
Они много гуляли вдвоем по Парижу. Сильвия здесь
все знала и ничего не скрывала от Марка.
Кота зову котом... 1

Она не знала ложной стыдливости. Ее смелый язык,
упорный труд и безусловная честность создавали равновесие между порядком и свободой, и оно действовало
оздоровляюще на беспорядочный ум мальчика, помогало ему укрепить свою власть над самим собой. Так
из этой постоянной близости, в которой боязливый
взгляд мог бы усмотреть опасность, выросла искренняя дружба, свободная от всякой двусмысленности,
дружба между старшей и младшим, новичком.
Надо сказать, что эта привязанность не наполняла жизни мальчика. Н о она отвлекала его от других
мыслей.

Сильвия не говорила с Марком об Аннете. Сестры
переписывались. Подозрительному Марку мерещилось,
что Сильвия еженедельно посылает Аннете подробные
донесения о нем. Н о лукавая Сильвия, зная, как любопытен Марк, сыграла с ним шутку: она нарочно оставила на столе незапечатанное письмо к Аннете, нисколько не сомневаясь, что оно будет прочтено. И Марк
убедился, что в письме не было ни слова о нем. Ему
1

Стих из поэмы Буало «Поэтическое искусство». — Прим.
99

ред.

следовало бы порадоваться, а он огорчился. Совсем не
идти в счет — это было больше, чем он требовал. Он с
досадой спросил у Сильвии:
— Да о чем же вы вечно пишете друг другу?
— М ы любим друг друга, — ответила Сильвия.
— Н у и вкус!
Сильвия расхохоталась.
— У кого?
— У обеих.
Сильвия дернула его за ухо:
• — Т ы ревнуешь?
О н бурно запротестовал.
— Н е т ? Вот-и отлично. А то ведь твоему горю и пособить было бы трудно.
Марк пожал плечами. Он лишь наполовину поверил
словам Сильвии, но они возбудили его любопытство.
Как это две такие разные женщины могут быть сестрами и любить друг друга?.. Да, мать была для него загадкой, и эта загадка снова стала занимать его.

Аннета смиренно решила не донимать Марка своей
беспокойной любовью. П о совету Сильвии она всецело
доверила мальчика ей. А когда мать перестала «приставать» к Марку, он смутно почувствовал, что этих приставаний ему не хватает. Благосклонно уступив настояниям Сильвии, он поехал к Аннете на летние каникулы.
Н о это испытание оказалось преждевременным для
обоих. Аннета еще могла обуздывать свою любовь издали.
Н о не умела сдерживать себя, когда Марк был возле
нее. Слишком безрадостную жизнь она вела. Целые месяцы умирала от жажды. Душа ее тянулась к единой
капле — нет! — к целому потоку любви. Напрасно она
вспоминала мудрые назидания Сильвии:
«Если хочешь, чтобы тебя любили, не слишком показывай свою любовь!»
Скрывать любовь! Ведь это значит — любить наполовину! Нет, только не наполовину! Обоим, и матери и
сыну, нужно было все или ничего.
А так как Аннета отдавала все, то Марк не давал
ничего.

Как бы то ни было, он приехал, полный противоречивых чувств, отталкивания и притяжения, одинаково
жгучих и ждавших разряда, будто насыщенная электричеством туча. Н о едва он встретился с этой женщиной,
почувствовал ее душу, беспокойную, как мощное дыхание бури, — пламя снова ушло в тучу, небо очистилось.
Стоило им соприкоснуться руками, словами, взглядами — и эта требовательная любовь, это стремление
взять его в плен заставили его отшатнуться... Нет,
нет!.. Казалось, еще раз прозвучали слова из евангелия:
« Н е прикасайся ко мне!»
— Как! И ты говоришь это даже тем, кто любит
тебя?
— Им особенно!..
Он не сумел бы этого объяснить. Н о за него действовала природа. Он еще не должен отдаваться. Еще
не время.
Аннета пила жадно...
« И щ и ! Вода ушла. Т в о и пальцы, твои уста роют
только песок...»
Она слишком внимательно приглядывалась к сыну;
он чувствовал на себе этот беспокойный взгляд, изучавший каждую черточку его лица; как все матери, она
прежде всего боялась за его здоровье. Бесконечные вопросы выводили Марка из терпения. О н отмалчивался,
презрительно улыбаясь, — и в самом деле, при всей
внешней хрупкости Марка его здоровье устояло. Он вытянулся, похудел, у него было бледное, голодное, измученное лицо; над верхней беспокойно двигавшейся губой
уже начинали проступать усики, напоминавшие травинки лишая. Его болезненный вид объяснялся смятенным состоянием духа. Мать разучилась читать в его
душе: связь между ними порвалась. Она видела на этих
губах, на этом лице подростка следы ранней изношенности, ранней усталости, следы черствости, иронии;
сердце ее сжималось, и она спрашивала себя:
«Что он делал? Что видел?»
Ее кидало в дрожь при одной мысли о том, что это
священное для нее юное тело осквернено. Она чувствовала себя виноватой. Как она могла расстаться с сыном?
Н о он не хотел жить с ней. М о ж н о ли оберегать того,

У кого душа на запоре? Ворваться насильно? Она уже
ломилась, но потерпела неудачу. Замок
выдержал!
Твердый металл, тот самый, из которого сделана она
сама... А войди она — какое зрелище представилось бы
ей? Она боялась об этом и думать.
Марк же, чувствуя, что за ним наблюдают, снова отгородился от нее. Да, то, что подметили глаза матери,
было правдой. Пятна грязи. Тень на девственно-чистой
коже — от древа познания. Да, он слишком рано увидел,
изведал... Н о она не знала, как сопротивлялась душа ее
сына упавшим семенам, не замечала здоровой брезгливости, честной скорби, — бунта, слитого с порывом
страсти, который прячется в стыдливом сердце, мужественного инстинкта, повелевающего, чтобы детеныш человека сражался сам, без посторонней помощи.
Итак, раз он отказывался впустить ее в свою жизнь,
приходилось подчиняться необходимости и жить рядом,
дверь в дверь, не домогаясь близости. И это было невесело. Аннета уже не замечала, какую суровую жизнь
она ведет, но у Марка от этой жизни натирало кожу,
как от шершавого белья. Ее трагическая серьезность,
которой сама Аннета не чувствовала, томила Марка. О н
не сознавал, что отнимает у Аннеты единственный луч,
который мог бы озарить эту жизнь, что он заморозил
распускающийся цветок материнской любви. Отброшенная назад, к той внутренней драме, от которой она пыталась уйти, Аннета помимо своей воли выдала всколыхнувшее ее смятение мысли, и Марк, почуяв в нем, быть
может, слишком много общего с собственным настроением, бежал от него.
В затхлой атмосфере, в сереньком существовании маленького городка Марк не мог найти ничего такого, что
отвлекло бы его от мрачной домашней обстановки.
Поля, тучные и яркие, дремали во всей своей золотой
зрелости на августовском солнце. Х о р о ш о бы обнять
мать-природу пылким, юношеским объятием! Н о юный
парижанин был нечувствителен к природе. Слишком
много других вещей посягали на его ум и чувства! Еще
не пробил час, когда глаза открываются, чтобы читать
немую музыку, написанную в книге полей. Только
в более зрелом возрасте начинаешь понимать прелесть

безыскусственного пейзажа с « г о ароматом фиалок.
Э т о т аромат не замечаешь и тогда, когда он насквозь
пропитывает тебя: очарование его сказывается позже...
Аннета тащила сына с собой на прогулки. Н о от
близости другого человека общение с природой порывалось. Аннета думала вслух; она глубоко наслаждалась
землей и воздухом. Она становилась между ними и
мальчиком.
« Н е застилай же солнца!..»
Аннета любила ходить пешком. Марк видел, как от
быстрого ритма шагов и пульсирующей крови в ней пробуждаются сила и молодость. Он видел, как она бегает,
кричит, радуется цветку, насекомому... Когда он вернется в Париж, все эти образы понесутся за ним вдогонку: эта радость, этот поток жизни, этот рот, эти
глаза, эта влажная шея {однажды Аннета, развеселившись, крепко обхватила его руками; он отшатнулся, показывая, что его, мужчину, коробит подобная фамильярность)... Сейчас все ему не по вкусу. Эта женщина его
утомляет. О н быстро начинает задыхаться. И чувствует
себя униженным. А если она замедляет шаг, чтобы он
мог догнать ее, это уж и вовсе несносно... Марк положил
конец этим прогулкам: он решительно отказался от них.
Тогда ему только и осталось, что скучать. И он не
стеснялся показывать это матери. Не жалобами, нет!
Марк не промолвил ни слова. О н приносил себя
в жертву...
И з всех возможных положений Аннета меньше всего
могла примириться с этим...
«Жертва, дружок? Жертвы мне не надо. Уж как-нибудь обойдусь без тебя!..»
Она сделала последнюю попытку...
«Ему не хватает Парижа? Значит, едем в Париж!»
Как ни противна была ей парижская жизнь, она прожила с ним дома последние три недели каникул.
Уже с год Аннета из всех своих парижских знакомых, если не считать Сильвии, поддерживала связь
только с овдовевшей невестой Лидией Мюризье, но
письма Лидии становились все более редкими и скупыми.
О б е женщины полюбили друг друга, и, однако, обмени-

ваясь мыслями, они как бы спотыкались о слова —
барьеры сердца; им не хотелось еще углублять появившуюся в их отношениях принужденность. О б е хранили
друг о друге нежное воспоминание; с удовольствием о б няли бы друг друга; и все же не желали встречи, которая волей-неволей заставила бы их объясниться. Когда
Аннета, по приезде в Париж, узнала, что Лидия отлучилась на две недели из города, она и огорчилась и обрадовалась.
Впрочем, это была наименьшая из забот, обступивших ее. при мысли о возвращении в Париж. Было еще
столько других! Она предпочитала не думать о них заранее... Н о то, что она нашла в Париже, оказалось хуже,
чем оиа предполагала...
Какую картину она застала в собственной квартире!..
Н а время своего отъезда она отдала ее двум беженцам,
Алексису и Аполлине, оставив за собой только спальню
и комнату сына. Н о жильцы захватили все. Владельцами квартиры они считали теперь себя. Аннета показалась им самозванкой. Они как б у д т о оказывали ей
милость, разрешая поселиться под их кровом... Впрочем,
слово «милость» никак не вязалось с угрюмым лицом
Аполлины, прояснившимся лишь тогда, когда она узнала, что Аннета пробудет здесь недели три, не больше.
И все же она имела дерзость заявить, что может уступить
хозяйке квартиры только одну комнату. Она находила,
что на три недели сын и мать могут отлично устроиться
вместе. Возмущенный М а р к отстоял свои права т а п и
тШ(ап
вышвырнув из своей комнаты тряпье Алексиса.
Н о больше всего Аннета была огорчена тем, что застала
квартиру в ужасном состоянии. Беспорядок, грязь, р а з ворованная посуда, полусгоревшая, закопченная кухонная утварь, стены в пятнах и разводах от воды, кое-где
натекавшей лужами, так что прогнил паркет, замызганные, порванные занавеси, испорченная обивка мебели...
Жильцы не пощадили ничего. Лучшие одеяла, постельное белье были без всякого стеснения взяты из комнат
А н н е т ы и использованы захватчиками. Портреты, гравюры, которые сделались для Аннеты как бы горизон1

вооруженной рукой (лат.).

том ее домашнего мира, были сняты со стен, заменены
другими; одни составлены на пол, лицом к стене, другие
брошены как попало в чулане. Аполлина повесила на их
месте семейные фотографии каких-то невероятных уродов и изображения святых. Даже книги и бумаги,
кроме спрятанных в немногие запертые ящики, жильцы
перерыли не столько из любопытства (Аполлина не
умела читать), сколько от нечего делать, от того, что
руки чесались. Следы мокрых пальцев оставались на
листках писем, на загнутых страницах книг. Всюду чувствовался запах звериной норы. Марк, задыхаясь от негодования и отвращения, говорил, что надо выставить
этих разбойников за дверь. Аннета старалась его успокоить. Она сердито выговаривала Аполлине, но ее замечания плохо принимались, да и сама она с первых же
слов запнулась, удрученная мыслью, что свалилась на
своих жильцов как раз в ту минуту, когда они переживали особенно сильное душевное смятение, трагический
кризис.
Брат и сестра избегали друг друга. Между ними, казалось, выросла стена вражды, отвращения, гнева,
страха. После неожиданного приезда Аннеты им снова
пришлось поселиться в одной комнате. По ночам они
грубо ссорились, приглушая голоса; слышалось однообразное, но запальчивое бормотание — и вдруг раздавался крик Аполлины, ясно доносилось ее прерывистое
дыхание. Затем — тяжелая тишина. Так прошла неделя... Однажды ночью Аполлина с воплем выбежала
из комнаты. Аннета встала, чтобы унять жильцов.
В коридоре она застала Аполлину, почти голую; та раздирала себе кожу ногтями и стонала, как помешанная.
Аннета позвала ее к себе и попыталась успокоить.
Потом снова улеглась. Обезумевшая Аполлина, стоя
у ее постели, разразилась потоком дикой брани. Аннета
зажала ей рот рукой, чтобы не проснулся Марк, спавший
в соседней комнате (он давно уже прислушивался!..), и
из этих бессвязных речей оледеневшая Аннета узнала
правду...
Ночь проходила. Аполлина, присев на ковре у изголовья постели, выкрикивала проклятья, умолкала, с какой-то яростью молилась. Наконец, она уснула, открыв

рот и всхрапывая. Аннета так и не сомкнула глаз.:
Когда забрезжил свет, она свесилась с кровати и стала
рассматривать Аполлину, которая спала, приткнувшись
тут же, — ее запрокинутую голову, ее испуганную морду
травимого зверя. Античная маска с крупными чертами,
страшными и комическими, безглазая маска Горгоны, со
ртом, как
застывшим в немом крике. Под взглядом
Аннеты Горгона проснулась. Увидев глаза, смотревшие
на нее сверху и изучавшие ее, она угрюмо поднялась и
хотела уйти. Аннета удержала ее за -руку. Аполлина
пробормотала:
— Что вам от меня надо?.. Пустите!.. Вы вырвали
у меня изо рта "мой вонючий хлеб, мое бесчестье, мое
добро... Что вам еще нужно? Вы меня ненавидите, презираете. А я — вас. Я — негодяйка. Н о я все же лучше
вас!
— Ненависть, презрение — у меня их нет... — сказала Аннета. — Мне жаль вас.
— Плюньте на меня!
— Судить вас — не мое дело. Э т о дело вашего бс.га.
Вы сошли с ума, и мне вас жаль. Безумие теперь носится в воздухе. Может быть, завтра оно поразит и
меня... Н о вы не можете больше оставаться в этом доме.
— Вы гоните меня?
— Мой долг — охранять сына.
— Куда же мне податься?
— Работайте! Подыщите себе место! Как вы можете сидеть сложа руки, без дела, когда страна в беде?
— А
наша беда разве мала? Пусть платят и
другие!
— Кто вам поможет, если вы сами себе не поможете?
Ваше несчастье, опухоль, которая вас подтачивает, —
все это от безделья. Только труд может вас спасти.
— Я не могу работать.
— Как, вы, здоровая, приученная к тяжелой деревенской работе, вы, которой некуда девать свою силу, вы
упрятываете ее, как волка в клетку, и томитесь от безделья?.. И за прутьями этой клетки воете на бога!..
Бог — это труд.
— Я уже не могу работать. Мне нужно мое добро.
Мне нужна моя земля. Они все взяли у меня. Все пра-

хом пошло: мое имущество, земля, родные. У меня ничего
не осталось. Ничего, кроме него. (Она показала на комнату Алексиса.) А я ненавижу его! И ненавижу себя!
И
ненавижу
бога за то, что все это — по его
воле.
— А я жалею бога, — я, неверующая. Да, мне его
жаль. Вы его предаете. Ненавидеть, ненавидеть — одно
только это слово у вас и осталось. Ничего другого -вы
не знаете. Если есть бог, он дал вам волю. Что вы
с ней делаете?
— Я душу ее в этой норе, в этой плоти, которую он
мне дал. Я мщу ему. Он во мне? Ну, так я его изничтожу!
— Ваш бог — это какой-то скорпион. Если он не
может уничтожить других, он сам себя уничтожает.
— Это верденский бог — нынешний.
— Мне больно от ваших слов. Оставьте меня! Вы
хотите и меня уничтожить?
— Я недолго буду вам досаждать!
И она убежала.
В тот же день они покинули квартиру Аннеты. Весь
дом с облегчением вздохнул. Жильцы вечно жаловались
на это семейство. Аннету, мечтавшую избавиться от них,
этот отъезд встревожил. Она попыталась узнать их новый
адрес. Аполлина наотрез отказалась сообщить его, а когда
Аннета предложила ей денег, бросила ей такое же грубое «нет».
На той же неделе их сосед по площадке, молодой
Шардонне, приехал на два дня в отпуск.
Эти два дня он провел в своей квартире, взаперти.
Никто не видел его.
Н о до Марка доносились звуки шагов, раздававшихся за стеной, и он прослеживал острым взглядом
немую драму возвращения.
Кларисса уже была не той Клариссой, что в прошлом году. Вихрь безумия, закруживший ее, умчался...
Тихая, молчаливая, она вернулась в свою овчарню и замуровала себя в четырех стенах своей квартиры и в еще
более непроницаемых стенах своей мысли. Она ходила
взад и вперед, из комнаты в комнату, так бесшумно, что

не слышно было ни стука мебели, ни скрипа половиц...
Как кошка... Ни в ее глазах, без зрачков, как бы сплошь
бархатных, блестящих, но без внутреннего света, ни под
слоем румян, наложенным на бледные щеки, никто не
мог бы прочесть ее воспоминания, мечты. Н о алчущий
муж, который вернулся, чтобы вкусить от плода своего
сада, не узнавал вкуса этого плода — не узнавал душу
своей жены; вообще не одаренный наблюдательностью,
он, однако, с первой же минуты заметил, что за фасадом дом уже не тот. Что-то случилось... Н о что? И как
узнать? Улыбающийся фасад не выдает своих тайн.
Напрасно муж сжимает в объятиях жену. Он держит
не мысль. Он держит только тело. Н о что оно сделало,
это тело? А мысль, немой свидетель — что она видела,
чего хотела? Что она знает? Что скрывает от всех?.. Она
никогда ничего не скажет. Он никогда ничего не узнает.
Они спокойно говорят о самых обыденных вещах.
И вдруг голос мужчины начинает звенеть гневной ноткой. Без видимого повода. О н сам это сознает. И голос
снова падает. Они молчат. Ему стыдно, что он выдал
себя; при мысли, что он никакими силами не сможет вырвать у жены ее тайну, в нем закипает гнев. Они как
склеенные, они замурованы вместе. Он молча поднимается и выходит, хлопнув дверью. Кларисса сидит неподвижно, но Марк слышит немного спустя, как она сморкается: значит, плакала.
Когда муж, по окончании отпуска, уезжает, им нечего сказать друг другу; то, что они могли бы сказать,
взорвало бы фасад жизни, который они так боятся расшатать. Как жить среди развалин, на разрытой снарядами равнине, которой уподобилась теперь их жизнь,
если у них не останется даже фасада прошлого, к которому они могли бы прислониться и прилепить свое
гнездо, — этого обманчивого воспоминания о том, чем
они были?.. Они прощаются. Целуют друг друга сухими губами. Они любят друг друга. Они чужие.
И на той же неделе, последней неделе отпуска А н неты, вернулась Лидия Мюризье.
Обе женщины, встретившись, снова почувствовали
волнение и нежность. Они приникли друг к другу гу-

бами, раньше чем успели обменяться хоть словом. Н о
когда слово прозвучало, им показалось, что оно доносится из-за стены. И обе поняли, что, владей они даже
ключом от единственной двери, разделявшей их, они
не отперли бы ее. Э т о было самое тягостное: между
ними — барьер, они рвутся друг к другу, но ничего не
хотят сделать, чтобы сломать этот барьер.
Лидия утратила аромат искренности, естественности,
придававший поэтическую грацию ее движениям. Она
сурово глушила его, прикрывала траурным вуалем. Свою
натуру она принесла в жертву покойному другу. Хмель
горестного мистицизма первых дней был непрочен. Его
печальное и болезненное очарование рассеялось. Такие
переживания можно подогревать лишь искусственно.
Сердце просит пощады, сердце хочет забыть. Чтобы
приневолить его, надо посадить его на цепь и мучить.
Теперь это раб, привязанный к жернову, подстегиваемый волей. Лидия судорожно старалась думать о мертвом :
«Думай о нем! Думай о нем!..»
Н о и этого было недостаточно:
«Думай, как он!..»
И она отреклась от собственной мысли, чтобы до
конца усвоить мысль существа, которое она хотела спасти
от
забвения — своего
забвения...
(Трагическая
борьба души в безмолвии ночи — борьба со смертью,
уносящей сокровище ее любви!..) Она заковала себя в
панцырь того идеализма, тех сухих и палящих идей, с
которыми срослась душа Жирёров: теперь они говорили
ее устами, ее юными устами, дрожавшими от мучительной неясности.
Э т о было так странно, так тягостно слушать!.. Н о
Аннета слушала, ежась от холода и не находя слов для
ответа. Она чувствовала напряженную неискренность,
героические и фальшивые потуги милой девушки уверовать в то, во что ей не верилось, мыслить так, как не
мыслилось. Нет, Аннета не могла отвечать ей! Она
знала, что разубедить ее было бы слишком жестоко.
Нежный, надломленный цветок... Ведь только этот
панцырь не давал ему упасть!.. Н о хотя Аннета ни словом не обмолвилась о том, что думала, Лидия читала

ее мысли на сомкнутых губах. И она закрыла уже запертую дверь в выросшей между ними стене еще и на
засов.
О войне, взявшей у нее счастье и жизнь, Лидия говорила с восторгом; она судорожно славила сомнительное будущее, которое подготовляли эти сражения: сумбурный мессианизм, сулящий справедливость и мир, но
строящий их на сегодняшней несправедливости, на
бойне, на миллионах утрат, на ее утрате, на трупе ее
возлюбленного, освятившего своей кровью (единственной, которая шла в счет!) смехотворное наступление
царства бога — бесформенного бога тех, которые лишились его, бога людей Запада, потерявших бога и во
что бы то ни стало стремящихся обзавестись им, —
бога всеобщей Демократии...
О , как фальшиво звучат эти слова в твоих нежных и
печальных устах! Лихорадочная улыбка твоя — точно
рана...
Лидия поднимала, как знамя, свою веру, выставляла ее напоказ; она чувствовала, что Аннета уже потеряла эту веру (да и была ли она у нее когда-нибудь?),
чувствовала, что Аннета разочаровалась во всех этих
идеях, отреклась от страстей, волновавших в те дни
всевозможные отечества. Если самой Аннете это было
еще не совсем ясно, то ей помог разобраться взбунтовавшийся инстинкт, который отдалял друг от друга
двух женщин, говоря обеим:
«Увы! Н а этой земле мы уже не встретимся!..»

Н о куда же бежать на этой земле? Ч т о сделали с
этой землей?..
Нестерпимо удушлива была атмосфера Парижа —
атмосфера всего мира — в эти последние дни лета
1916 года. Земля была как разверстая пасть, требующая жертв. О т ее яростного дыхания несло трупом —
трупом человечества. Горы растерзанного мяса с Соммы
и Вердена не могли утолить ее алчности. Со времен
принесения в жертву ацтеками целых народов к Небу
еще не возносились запахи подобных гекатомб. Еще две
страны-соседки весело вошли в хоровод смерти. З а два

года это было тридцать второе объявление войны. Плясуны топали и притаптывали. Пресса, присев на корточках вокруг танцующих, щелкала пальцами, ударяла
костями о котлы, улюлюкала. В Германии она горланила
новый цсалом святого Франциска, псалом в честь нашей
сестры — Ненависти:
«Нам были дарованы Вера, Надежда и Ненависть.
Но Ненависть — самая великая из трех...»
Во Франции наука, завидуя «девяноста т р е м » п о желала выставить собственный список и опубликовала
памятник бесчестия: «Немцы и наука»; в этом документе самые видные представители мысли, за исключением двух имен, не только отлучали немцев от европейской семьи, но, исходя из научного (настоящие Марфуриус и Панкрас 2 ) анализа их мозга, их костей, их испражнений, отторгли немцев от человеческого рода.
Один из этих столпов учености пожелал, чтобы Берлин
был сравнен с землей, «дабы оставить в центре этой
чванливой страны остров мести 3 , покрытый развалинами». Один ученый юрист доказывал право вести войну
любыми средствами. Один из глашатаев французского
либерального католицизма, человек честный и почтенный, поздравил французских католиков с тем, что они
«во имя Христа без всяких колебаний отказались простить немецких католиков». Другой запевала в этом хоре
требовал, чтобы ему выдали кайзера как часть причитающейся ему добычи — он собирался посадить его
в медвежий ров Зоологического сада. Смешное здесь
переплеталось с ужасным. Т а р т ю ф и король Ю б ю 4 .
У главных певцов и плясунов этого хоровода наглость и
лицемерие достигли гималайских вершин. Ханжа-министр
на заседании парламента, под аплодисменты восхищенных
дурачков, со слезами умиления славил священное бескорыстие подкупленной им печати. А уэльский враль
1 Декларация, подписанная немецкими интеллигентами в начале
Первой мировой войны. — Прим. ред.
- М а р ф у р и у с и П а н к р а с — персонажи комедии Мольера
«Брак поневоле». — Прим.
ред.
3
З Ы — Р . Р. [Именно так! (лат.) — Прим. ред.]
4 Имеется
в виду гротескная комедия Альфреда Жарри
(1873—1906) «Король Ю б ю » . — Прим. ред.

Ллойд-Джордж, эта помесь маленького, малюсенького
Кромвеля с Сирано, держа в одной руке библию, а в
другой шпагу (чужую шпагу), проповедовал братьямбаптистам новое Бытие. Сравнивая творение первых
дней с тем, что сотворила война, — тут господом богом
был он, — Ллойд-Джордж обрушивал гром и молнию
на сынов греха — пацифистов: «Никакая
бесчеловечность, никакая безжалостность не могут идти в сравнение с их жестокостью, то есть стремлением прекратить
войну» на полпути. А в это время Америка спокойно
округляла свой счет и наводняла Старый Свет орудиями
смерти. Правой руке ведь не полагается знать, что делает левая. И если начертано: « Н е убий», то нигде не
начертано, что ты не должен заниматься столь почтенным делом, как производство орудий убийства, лишь бы
они были доброкачественными и лишь бы за них хорошо
платили.
Аннета, затыкая себе уши, полная презрения и гадливости, прибегала отогреться к сестре. Н о Сильвии
было мало дела до счастья и несчастья ближних — вне
тесного круга родных, тех, кого она любила, кто был ее
добром. Эта милая , женщина говорила:
— Дорогая, не расстраивайся! Надо запастись терпением. Бери пример с меня! Я жду. Ведь это когданибудь да кончится. Т а к не будем же торопиться!
Н у ж н о еще время... Видишь ли, один мой знакомый,
красивый мужчина, три нашивки, орден (его недавно
убили), сказал мне: «Нам надо истребить еще миллион
немцев».
Аннета во все глаза смотрела на Сильвию. Уж не
шутит ли она? Да нет, она серьезна... О ! Не слишком
глубоко! Без горячности. Она не питала злобы к тем,
кого уже заранее обрекала... Н о раз так надо!..
— А ты знаешь, — возразила Аннета, — что на этот
миллион придется по крайней мере полмиллиона наших...
— А х ! Что же делать, дружок! Если на это есть
причина!
Причина! У ж за этим-то дело не стало! Они могли
бы набрать их с десяток...

Светская жизнь возобновилась. Теа гоошз 1 были
битком набиты, и прекрасные заказчицы снова хлынули к Сильвии. Напряжение первых лет войны, мужественная сдержанность первоначальной поры испытаний, припадки ненависти и жажды наслаждений, — своего рода перемежающаяся лихорадка, подхлестывавшая
чувства, — все это миновало. Н а смену пришло нечто
гораздо более страшное. Человеческая природа стала
привыкать. В новых обстоятельствах она проявила ту
приспособляемость, ту невероятную и гнусную гибкость,
которая тысячелетиями позволяла человеку, подобно
червяку, забираться в малейшие щели, где спасалась
жизнь во времена родовых схваток земли, между тем
как виды, менее способные стлаться и изгибаться, а
потому не сумевшие проползти, вымирали. Если искусство восстанавливать нормальный быт в самых противоестественных условиях заслуживает восхищения, то
Париж в ту пору был восхитителен.
Н о Аннета ничуть не была склонна петь хвалу Парижу. Она улавливала его отражение на лице своего
сына, и это зеркало приводило ее в ужас. Марк уже не
выказывал прежнего возбуждения; не было у него
больше судорожных порывов, не было прежней резкости, смеха, похожего на гримасу, — всего того, что
беспокоило его мать в прошлом году. Он вообще ничего
не выказывал. Он был ко всему безразличен. Казалось, лихорадку, прежде отражавшуюся на его бледном
лице, теперь загнало внутрь, и это лицо походило на
спящий пруд. Мутная, но без единой рябинки, вода.
Недвижная поверхность. Н е видно глубины. Н е т отражений. Марк спит...
Да, Марк, казалось, спал. Он как будто не видел,
не чувствовал, не слышал того, что происходило вокруг, — урагана, сокрушавшего лес валившихся
деревьев, дыхания смерти, зловония, грохота — и матери,
с тревогой склонившейся над ним. Н о кто знает? Под
масленистой глазурью пруда работает жизнь... Еще не
время показывать ее при свете дня. А если бы он и
1

б

Кафе-кондитерские

Ромен Роллан, т. 9

(англ.).
113

показал ее, то уж во всяком случае не умоляющим глазам матери.
Только в разговорах с Сильвией Марк проявлял
некоторую откровенность. С теткой ему было легко, он
спокойно болтал с ней. Оставаясь с Аннетой, он следил за собой и за ней. Впрочем, прежней заносчивости
и раздражительности уже не было. Марк был вежлив.
О н слушал без возражений. О н ждал без нетерпения.
Ждал без нетерпения, чтобы она уехала.

Она уехала, удрученная и растерянная. Теперь Марк
был ей еще более чужим, чем в ту пору, когда у них
происходили столкновения. С противником тебя еще может соединять какая-то нить, но только не с человеком
равнодушным. Аннета стала не нужна Марку. Ему достаточно других, например Сильвии. С глаз долой, из
. сердца вон. Для Аннеты уже не оставалось места в
сердце сына.
Ни в сердце сына, ни в мире. Всюду видела она
далеких и чужих людей. И нигде не видела людей, которым она была бы близка. Все, что побуждало окружающих жить и хотеть жить, верить и хотеть верить,
сражаться и стремиться к победе, — все это с нее уже
спало, как истлевшая одежда, как опадают с дерева
прошлогодние листья. И, однако, стремления у нее
оставались. Ей были неведомы те неврастенические
состояния, когда энергия куда-то уходит, боязливо прячется. Энергией она была заряжена вся. Угнетенное
состояние Аннеты происходило оттого, что ей не к чему
было приложить свои силы. На что обратить эту жажду дела, жажду борьбы, жажду любви, жажду ( « Д а ,
и она есть у меня!..») ненависти? Любить то, что любят все окружающие? Нет! Ненавидеть то, что ненавистно им? Никогда! Сражаться? Н о за что? Совсем
одна, посреди этой схватки, — к кому, к чему она пристанет?
Вот -уже неделя, как Аннета опять начала работать
в коллеже. В один октябрьский вечер, ненастный и холодный, она возвращалась домой, усталая, углубив-

шись в свои мысли. Подходя к дому, она заметила какое-то непривычное оживление на улицах.
Недалеко от ее дома был оборудован временный (ох,
и злосчастное же это было время!) госпиталь. Верденская бойня извергала своих раненых. Тела мучеников
уже некуда было сваливать. Впервые маленький забытый городок получал свою долю этого груза. И в первый же раз ему прислали немцев!
В городе до войны не было порядочной больницы
даже для старых инвалидов труда или безделья (в конечном счете все они идут в одну и ту же кучу хлама!).
Их запихивали в тесные, душные, полусгнившие здания,
где столетиями наслаивались грязь и зараза. Ни больные, ни врачи этим не смущались. Дело привычное... Н о
вот с началом «прогресса» ( т о есть войны) в воздухе
стали носиться новые идеи (или вернее, слова): гигиена,
антисептика... Решили, плодя смерть, все же поставить
ее в гигиенические условия. В новом госпитале — бывшем пансионе — навели лоск на грязь, к запаху плесени
придали запах фенола, классные комнаты оборудовали
по рецепту Амбруаза Парэ и снабдили новое учреждение ванной — большая редкость!..
Слишком роскошная обновка для немцев!.. Городок
зашумел. О н перенес тяжелые испытания. В боях последних месяцев полегло много молодежи этого края.
Почти не было семьи, где не носили бы траур по близким. Горе всколыхнуло жителей городка, их привычное
равнодушие сменилось ожесточением. Даже среди больничного персонала произошел раскол, и часть его хотела
отказаться от ухода за врагом. П о рукам ходила написанная в соответствующем духе петиция. Н о эшелон
раненых прибыл раньше, чем вышло решение. О его
прибытии госпиталь уведомили, только когда эшелон
был уже на месте. Весь городок высыпал на улицы
при этом известии...
Несчастное стадо уже вытолкали с перрона. В несколько минут оно затопило привокзальную улицу —
так заливает ливень сточную канаву. В обычное время
это были безобидные, приветливые, равнодушные, грубоватые, незлобивые люди. Н о в них тотчас же заговорили самые низменные инстинкты. О приближении
115

5'

процессии раненых можно было узнать уже издали по
рычанию толпы. Вот они: две телеги, нагруженные живыми обломками; на носилках — прикрытые тряпьем
тела, запрокинутые головы; у одного свешивалась рука,
ногти царапали дорожную пыль. Впереди шла небольшая группа легко раненных, с забинтованными лицами
или руками. В первом ряду — высокая и тощая фигура
немецкого офицера. Затем немногочисленный конвой.
Толпа кинулась наперерез с поднятыми кулаками —
женщины со скрюченными, как когти, пальцами... С в я щенное единение! Вместе с простонародьем бежали лавочники, буржуа и даже — в нескольких шагах — дамы
из общества. Несчастные на мгновение остановились,
но задние ряды напирали, подгоняли. Раненые приближались с выражением ужаса на лицах: они ждали, что
их перебьют. В них полетели камни. Толпа ощетинилась
палками, зонтиками. Раздались призывы к убийству,
свистки. Разумеется, прежде всего обрушились на офицера. Кто-то ударил его кулаком, чья-то рука, сорвав
с него каску, швырнула ее наземь; какая-то женщина с
визгом плюнула ему в лицо. Под ударами он зашатался...
Аннета ринулась вперед...
Она уже была в толпе, стоявшей в три ряда. Смотрела, ошеломленная. Ничего не замышляла, ничего не
желала. Да и не имела она времени понять, что происходит в ней... Нагнув голову, расталкивая исступленных
людей, которые мешали ей пройти, Аннета расчищала
себе дорогу и протискивалась вперед. Они узнали, чего
стоит кулак той, чтоносит фамилию Ривьер! И ее
рык!.. Она подбежала к немецкому офицеру и, вскинув
руки, обернувшись к толпе, завопила:
— Негодяи! И это французы!
Эти два возгласа стегнули толпу, как два удара
хлыста.
Не переводя дыхания, Аннета продолжала:
— И это люди? Всякий раненый священен. Все, кто
страдает, — это наши братья.
Ее голос, ее руки приковали к себе внимание толпы.
Она обводила всех неистовым взглядом, который был
точно удар в лоб. Толпа отхлынула рыча. Аннета на-

гнулась поднять каску офицера. Этого мгновения было
достаточно, чтобы порвать ее связь с окружающими.
Злоба, было поостывшая, опять накалилась: казалось,
вот-вот толпа вцепится в горло Аннете... В это время
молодая женщина в костюме сестры милосердия подошла к ней и произнесла тихим, но твердым голосом:
— Эта женщина говорит, как подобает всякому порядочному человеку. Раненые враги находятся под защитой Франции. Неуважение к ним — это неуважение
к Франции.
Ее знали все. Она принадлежала к одному из самых
влиятельных в том краю аристократических семейств.
М у ж ее, офицер, недавно пал под Верденом. Ее вмешательство решило дело. К ней подошли еще две дамы,
тоже сестры милосердия. Два-три человека из местных
буржуа поспешили призвать толпу к спокойствию. Та
самая женщина, которая только что плевала в лицо
пленным, стала громко причитать над одним раненым
солдатом. Ворчавшая толпа раздалась и пропустила
весь эшелон во главе с молодой вдовой и Аннетой, которая взяла за локоть едва державшегося на ногах
офицера.
Д о госпиталя дошли благополучно. А там уже заговорили профессиональный долг и человечность. Н о
вследствие кутерьмы, которая поднялась в первые часы
по прибытии раненых и еще усилилась из-за недостатка
санитаров (колеблющиеся вернулись один за другим
в течение ночи), оставшиеся на месте оказались перегруженными работой, и Аннета, на которую никто не
обращал внимания, пробыла в госпитале до полуночи.
С помощью только что бесновавшейся фурии, буйной
особы, которая оказалась предобродушной кумушкой,
устыдившейся своей свирепой выходки и старавшейся
загладить ее, Аннета раздела и обмыла раненых. Один
из этих несчастных был признан безнадежным, оперировать его уже не имело смысла, и Аннета провела с ним
последние часы.
Это был смуглый юноша, тщедушный и нервный,
полусемитского, полулатинского типа, характерного для
побережья Рейна. Рана — страшная. Открытый живот...

«1аш ^ое1еЬа1» 1 . В ране уже копошились черви. Все его
тело содрогалось, он стискивал зубы, но временами протяжно стонал. Глаза его то смыкались, то снова открывались, ища какой-нибудь предмет, какое-нибудь существо, что-нибудь живое, точку опоры, за которую он
мог бы ухватиться на краю бездны. О н и встретились
с глазами Аннеты и впились в них... В эти глаза, горевшие состраданием... О , какой нежданный свет среди
мучений! Захлебнувшаяся надежда поднялась со дна.
О н крикнул:
— НШе!2
Аннета наклонилась и подсунула руку под приподнявшуюся голову. Она зашептала ему на ухо по-немецки
нежные слова. На его сухую горячую кожу они упали,
как дождевые капли. О н ухватился за другую ее руку и
вдавил в нее пальцы. В ее теле отдавалось каждое содрогание умирающего. Она вливала в него терпение.
Храбрый юноша затаивал дыхание, стараясь подавить
крик. Он все стискивал руку, державшую его над пропастью. В эту пропасть он погружался все глубже, и
глаза Аннеты все ярче сияли нежностью. Она говорила:
— ЗоЬпсКеп! КпаЬе1ет! М е т агтег НеЪег К1ете!.. 3
Тело его содрогнулось в последний раз. Юноша открыл рот, чтобы позвать ее. Аннета поцеловала его.
И не отняла руки, которая сжимала его вздрагивающие пальцы, пока не увидела, что он уже отмучился.
Аннета ушла. Было три часа ночи. Ледяной туман.
Угасшее небо. Безлюдные улицы. Нетопленая комната.
Она не ложилась до света. Весь ужас мира был теперь
сосредоточен в ней. Сердце было полно скорби. И всетаки Анкете дышалось легче. Она снова обрела свое
место в трагедии человечества.

Все, что душило Аннету, отошло. Она сбросила
тяжелую ношу движением плеча. И только теперь,
видя ее у своих ног, поняла, что ее душило...
1
2
3

Уже смердел (лат.).
Помогите! (нем.)
Сыночек! Мальчик! Мое бедное, милое дитя!

(нем.)

Она лгала. Лгала себе. Пряталась от собственного
взгляда. Не смела смотреть в лицо чудовищным идеям,
давившим ее. Безвольно соглашалась, что война неизбежна и нужно защищать отечество. Боязливо мирилась
с оправданием войны как явления природы. И вдруг
против этой дикой природы восстала ее собственная
природа, отвергнутая и скованная, преданная и неутоленная природа, которая мстит за себя и вырывается
на волю. Грудь Аннеты, сжатая жестокими тисками,
сбрасывает их, дышит. И Аннета взывает к своему
праву, к своему закону, к своей радости — и также к
своему страданию, но к собственному страданию, к материнству.
Материнству всеобъемлющему. Она чувствует себя
матерью не только своего сына!.. «Вы в с е — м о и сыновья.
Сыновья счастливые, несчастные, вы раздираете друг
друга, но я обнимаю вас всех. Ваш первый сон, ваш последний сон я баюкаю в своих объятиях. Спите! Я ваша
общая мать...»
Когда рассвело, она написала другой матери, матери
умершего ребенка, которому она закрыла глаза. Ей
Аннета передала последний поцелуй сына.
А затем вернулась к своим школьным учебникам и
тетрадям. И, не отдохнув, но со свежими силами и миром в сердце, начала свой трудовой день.

Часть

третья

Поступок Аннеты вызвал много толков. О нем заговорили в каждом доме. Н е будь он во всеуслышанье
одобрен молодой г-жой де Марей, его решительно осудили бы. Н о под влиянием ее заступничества кое-кто
сменил гнев на милость. Многие были возмущены.
И все затаили раздражение. Пусть даже правда на стороне этой женщины, все же трудно стерпеть, чтобы чужачка преподала вам уроки чести — и каким тоном!
Однако все споры умолкли, как только разнесся
слух ( в маленьком городе все узнается в каких-нибудь
два-три часа), что г-жа де Марей на следующий день
побывала у Аннеты и, не застав ее дома, пригласила к
себе запиской. Аннета находилась под защитой. О б ы ватели заглушили в себе злобу до первого случая. Д и ректор коллежа, вызвав г-жу Ривьер, удовольствовался
скромным увещанием: никто, мол, не сомневается в ее
патриотизме, но пусть она воздерживается выказывать
его ех1:га тигоз! 1 Следует исполнять свой долг в должное время и в должной форме. Ые дшс! пншз!.. 2 Н е
успела Аннета открыть рот для отповеди директору,
как он поклонился и остановил ее приветливым жестом:
« Э т о не выговор: э т о только совет!..» Н о Аннета знала,
что совет начальника — это первый сигнал.
В данную минуту ей оставалось только снова надеть на себя ошейник и вернуться в с в о ю конуру. Т о ,
что она обязана была сделать, было сделано. Завтраш1

2

вне стен, то есть публично (лат.).
Не нарушай меры! (лат.)

ний день подскажет ей завтрашний долг. Н о сегодняшний день избавил ее от необходимости выбора между
двумя велениями долга. Когда она снова явилась в госпиталь, дверь перед ней оказалась закрытой. Вышел
приказ не пускать в палаты посторонних, то есть тех,
кто не состоял в двух местных организациях — Красного
Креста и Французских женщин (между прочим, враждовавших друг с другом, как кошка с собакой). Впоследствии Аннета узнала, что новый приказ был направлен против нее.
Х о т я Аннета со своей жаждой служения людям и
очутилась перед запертой дверью, но перед ней тут же
открылась другая: за ее порогом она нашла возможность утолить свою новую потребность — в материнстве. И никто не мог предвидеть опасные пути, на которые толкнули Аннету обязательства, наложенные на
нее обновленной совестью.
При первом же свидании Аннеты с г-жой де Марей
молодая вдова засвидетельствовала ей свое глубокое
уважение — не меняя, впрочем, своего сдержанного, с
холодком, тона, — и сказала, что один
из ее зятьев,
тяжело раненный и лечащийся дома, выразил желание
встретиться с г-жой Ривьер. Аннета тотчас же приняла
это приглашение.

Жермен Шаванн состоял в родстве с г-жой де Марей, урожденной Сейжи; его сестра вышла замуж за
одного из братьев Сейжи. О б е семьи поддерживали тесную связь, основанную на общих деловых интересах и
взаимной симпатии. Обе очень давно пустили корни в
том краю. Их земли соприкасались. Взгляды же расходились скорее по форме, чем по содержанию. Шаванны
держались республиканских взглядов довольно неопределенного оттенка: их красный ц в е т — и в самом-то начале весьма умеренных тонов — постепенно вылинял совсем; остался розовый тон, и если он еще не перешел в
белый, то во всяком случае приятно оттенял его. Богатство, честно нажитое и прочное, немало способствовало
тому, что межи, скорее отграничивавшие, чем разделявшие владения двух семейств, почти стерлись. ( В о все

времена и в любом месте собственность всегда тяготеет к
собственности.) Любовь к земле, которой они сами
управляли, — им принадлежало
десятка
два
ферм,
всюду отыскивавших себе корм, точно выводок цыпл я т , — привязанность к своему краю и культ порядка,
наполовину, если не целиком, заменяющий религию
(конечно, мы имеем в виду религию Рима, единственную, которая является на Западе мощной силой порядка), — все эти характерные черты были у Шаваннов общими с де Марей, де Тезэ, де Сейжи и с мелкопоместными
дворянами;
различий же осталось ровно
столько,
сколько необходимо, чтобы льстить самолюбию каждого;
именно в этом видели они знак своего превосходства над
соседом. Слабость, присущая всем людям... Д е Сейжи
и Шаванны были слишком хорошо воспитаны, чтобы
обнаруживать
сознание
своего превосходства. Надо
хранить его в себе и тешиться им втайне.
Т о , что Аннета Ривьер была допущена в этот круг,
могло вызвать вполне понятное удивление. Н е у самой
Аннеты — она не замечала социальных перегородок. Н о
у провинциального городка. Правда, пригласили ее
только два члена семей Шаваннов и де Сейжи, волей
обстоятельств наделенные у себя дома неоспоримыми
правами: Луиза де Марей и Жермен Шаванн. Оба они
с лихвой выплатили долг своему имени и отечеству.
И оба были в своей среде исключением. Аннета очень
скоро в этом убедилась.
Дом Шаваннов, старинное серое здание, стоял на
извилистой улице, у подножия собора. Он был. окутан
тишиной, нарушаемой лишь печальным перезвоном колоколов да криками грачей. Войдя в узкие ворота из
полированного дуба с ярко начищенной оковкой, — на
фоне пыльного фасада она одна сверкала холодным блеском, — надо было пересечь на пути к главному зданию выложенный плитами двор. Комнаты выходили
окнами на этот обнесенный четырьмя серыми стенами
двор — двор без сада, без единого стебелька травы.
М о ж н о подумать, что провинциальные буржуа, вернувшись в город после долгого пребывания на деревенском приволье, стараются так закупорить себя, чтобы
природа не нашла к ним доступа. Обычно Шаванны

приезжали сюда только на зимние месяцы, но события,
война, обязанность участвовать во всех общественных
начинаниях, болезнь сына вынуждали их жить в городе, дока будущее не примет более ясных очертаний.
В то время семья состояла почти исключительно и з
женщин. Отец умер. Все здоровые мужчины, сыновья и
зятья, находились на фронте. Дома был лишь семилетний мальчик, сын молодой г-жи Шаванн де Сейжи;
сплющив нос о стекло, изнывая от скуки, он следил, не
откроется ли входная дверь, не войдет ли какой-нибудь
редкий посетитель, или дремал под колокольный звон,
под крики грачей. Ему виделись знамена, траншеи,
могилы... О н первый встретился Аннете, когда она вошла в дом. И впоследствии, приходя сюда, она каждый
раз встречала ребенка с жадными, скучающими глазами; дотронувшись до нее, он исчезал.
Полумрак окутывал комнату второго этажа с высоким потолком и вместительным альковом. Молодой
человек, расположившийся у единственного окна, через
которое проникал свет серенького ноябрьского дня,
встал с кресла, чтобы поздороваться с г-жой де Марей
и гостьей, которую она представила ему. Н о хотя при
входе сразу рождалось ощущение, что здесь плетег
свою паутину смерть, сумрак не затенял лица раненого. Это было одно из тех лиц, часто встречающихся
в средней Франции, которые словно сотканы из света.
Приятное лицо с правильными чертами, орлиным носом,
красиво очерченным ртом, синими глазами и белокурой бородкой. Он улыбнулся Аннете, а невестку ласково поблагодарил взглядом.
Обменялись ничего не значащими фразами о здоровье и погоде, не переступая за рамки осторожного
светского разговора. Н о через несколько минут г-жа де
Марей незаметно вышла.
Тогда Жермен Шаванн, быстро скользивший по
лицу Аннеты своим проницательным взглядом и изучавший его, протянул ей руку и сказал:
— Милая Луиза рассказала мне о вашем героическом поступке. Вы, значит, не из тех, кто после сражения продолжает бить поверженного врага. И имеете слабость щадить побежденного. Смею надеяться, что вы

распространите ее и на того побежденного, который сейчас перед вами.
— Вы имеете в виду с е б я ? — с п р о с и л а Аннета.
— Да. Тяжелое ранение. Крушение всех надежд.
Есть чем потешить свое тщеславие.
— Вы поправитесь.
— Нет. Оставьте иллюзии другим, — хотя бы и
мне! На это мы все мастера. Вы нужны мне для другого. Поражение, к которому я прошу вас быть снисходительной, нанесено не телу моему, а душе. Быть побежденным — это еще с полгоря, когда веришь в победителя.
— Какого победителя?
— В судьбу, которая обрекла нас... Вернее сказать,
в судьбу, которой мы сами обрекли себя...
— Вы хотите сказать — отечество?
— Э т о лишь одно из ее обличий. Маска сегодняшнего дня.
— Я тоже побежденная и тоже не верю в победителя. Н о не сдаюсь. Последнее слово еще не сказано.
— Вы женщина. Вы игрок. Женщина, даже проигрывая, верит, что в конечном счете выиграет.
— Нет, я в это не верю. Н о буду ли я в выигрыше
или в проигрыше, пока у меня останется в игре жизни
хоть фунт мяса для ставки, я его поставлю.
Жермен с улыбкой взглянул на Аннету.
— Вы не из наших мест.
— И з Франции. Откуда же еще?
— И з какой провинции?
— Бургундка.
— В вашей крови вино.
— В нашем вине — кровь.
— Н у , что ж. Время от времени я с радостью буду
утолять жажду бокалом такого вина. Н е можете ли вы
иной раз, — когда почувствуете в себе избыток энергии и
немножко терпения, — уделять мне четверть часа для
беседы ?
Аннета обещала и стала бывать у Жермена. Между
ними возникла дружба.

Они говорили обо всем, кроме войны. После первого же вопроса раненый жестом прервал Аннету. Вход
воспрещен. Путь закрыт!..
— Нет, не будем о ней говорить! Вы все равно не
поймете... Я не говорю, что только вы... Все вы, находящиеся здесь... Здесь... Там... Два мира — этот свет,
тот свет... Два разных языка.
— Н е могу ли я научиться этому новому языку? —
спросила Аннета.
— Н%т. Даже вы, несмотря на весь пыл вашей симпатии. Любовь не может восполнить отсутствие опыта.
Написанное в книге тела не поддается переводу.
• — Почему не попытаться? Я так жажду понять!
Э т о же не любопытство... Хотелось бы помочь! Х о т е лось бы смиренно приблизиться к пережитому вами.
— Благодарю вас. Помогите нам забыть его — это
и будет наилучшая помощь. Даже с товарищами «оттуда» мы уговариваемся не поминать о том, что было
«там». Рассказы о войне — в книгах, в газетах — нам
претят. Война — не литература.
— Да ведь и жизнь тоже.
— Верно. Н о у человека есть потребность петь.
А жизнь — это тема, богатая вариациями. Так давайте
петь!
О н вдруг замолчал: перехватило дыхание. Аннета
поддержала ему голову. Отдышавшись, Жермен извинился, поблагодарил. На его осунувшемся лице снова
появилась улыбка. На лбу блестела капля пота. Они
молча ждали. И ласково смотрели друг на друга...
Жермену Шаванну было под тридцать. О н вырос в
кругу провинциальной буржуазии, благонамеренной, либеральной,
но насквозь
пропитанной
умственными
предрассудками, впрочем здоровыми и крепкими; вместе
с трудом и любовью к земле они дают твердую опору
этим слоям в центральных провинциях. ( Н е будь у
них этих предрассудков, их засосала бы слишком безмятежная и беспечальная жизнь.) Жермен хорошо знал
их свойства — и плохие и хорошие. Он сам был из того
же теста. Но. неведомый пекарь положил в это тесто
иные дрожжи.

Молодой богатый буржуа, будущность которого, казалось, была начертана уже при его рождении, жизнерадостный и беспечный, пасшийся на тучных лугах
своих поместий, уехал в Париж и поступил в Школу
востоковедения и дипломатии. Его привлекала не
столько карьера консула, сколько перспектива путешествий. Однако родину свою он любил, как лакомка:
небо и воздух, говор и стол, добрую землю и милых
людей... А мечтал лишь об одном — уехать! Дожидаясь
назначения в далекие страны, он .изъездил Европу из
конца в конец. Странное влечение — на взгляд его земляков, больших домоседов! Н о что толку спорить о
вкусах и цветах ( с богатыми людьми в особенности!).
Война сорвала план путешествия. А теперь — болезнь.
Жермен был отравлен газами: организм его постепенно
разлагался. Теперь ему осталось одно: путешествие вокруг своей комнаты (да и то нет! Уже несколько дней
он не мог подняться с постели), путешествие внутри
себя. Не менее далекое, не менее таинственное... Неизведанный край... Он добросовестно изучал его... Н о
откуда у него это призвание, это стремление бежать?..
Он объяснил это Аннете тем шутливым, ироническим тоном, каким обычно излагал свои мысли:
— Я жил в деревне. И пристрастился к охоте — не
столько ради самой охоты, сколько ради общения с
землей и живыми существами, животными и растениями. При всей моей любви к животным я убивал их.
Н о то, что я убивал животных, не мешало мне их любить. Держа в руках еще неостывшую куропатку, нажимая на брюшко белозадого кролика, чтобы выжать из
него его завтрак, я чувствовал, что, пожалуй, стою
ближе к ним, чем к себе — к человеку. Н о это еще не
значит разжалобиться. Меткий выстрел всегда радует.
И думаю, что, поменяйся мы местами, они не промахнулись бы. Н о я старался познать их и себя. А зат е м — съедал их... Зачем вы сморщили нос? Чтобы
сильнее втянуть их запах? Куропатка с капустой и ломтиками
золотистого сала — пища богов. О т такого
блюда и вы бы не отказались... Н о боги, надо признаться, весьма странные животные.

— Ужасные.
— Не будем их судить! Будем есть! Ведь съедят и
нас! (Теперь очередь моя.) И будем познавать!.. Богов?
Д о них не дотянешься. Тех, кто у нас под рукой. Животных и людей... Первое мое открытие состояло в том,
что люди и животные, тысячелетиями живя в непосредственной близости, не старались узнать друг друга...
Да, шерсть, мясо — в этом мы разбираемся... Н о что
они думают, что чувствуют, чем являются — до этого
людям нет дела. Нелюбопытны они! Н е любят, чтобы
нарушали их покой. Не желая утруждать свою мысль,
они не допускают ее присутствия в животных... Н о вот,
открыв глаза, я с удивлением убеждаюсь, что и друг
друга люди знают не лучше. Как ни тесно связаны они,
каждый полон собой и не заботится о другом. Сосед
мой, если ритм твоей жизни согласуется с моим, — превосходно, ты мой ближний. Если он не соответствует
моему, ты чужой. Если же он сталкивается с моим, ты
враг. Первому я великодушно приписываю свою собственную мысль. Второй имеет право только на мысль
второго разряда. Что касается третьего, то, как поется
в « М а л ь б р у к е » , — «третий не принес ничего» и никаких
прав не имеет: я начисто отрицаю за ним способность
мыслить, как и за животными. (Разве б о ш и — л ю д и ? )
Впрочем, к какому бы разряду я ни отнес «другого» —
к первому, второму или третьему, во всех трех случаях
он для меня незнакомец, и я даже не пытаюсь узнать
его. Т о л ь к о себя я вижу, себя слышу и с собой разговариваю. Я —лягушка: ква-а!.. Когда я надуваюсь под
влиянием страсти или от сознания собственного величия, лягушка превращается в вола, и я нарекаюсь Нацией, Отечеством, Разумом или Богом. Н о такое состояние опасно. Вернемся-ка лучше в свою лужу!.. Увы!
Я никогда не обладал способностью мирно квакать в
луже, защищаясь своим наглухо закрытым непромокаемым плащом, — своей кожей. С того мгновения, когда
меня к«снулся демон любопытства (или симпатии?), я
захотел изучать людей ( я не говорю — понять: кто
имеет право похвастаться э т и м ? ) , но по крайней мере
потрогать их, почувствовать живое тепло их души, как
я чувствовал под своими пальцами теплое и нежное тело

куропатки. И я ощутил эту теплоту. Я насладился ею.
Любя их. Убивая их. Я ведь и убивал.
— Вы убивали?—сказала Аннета отшатнувшись.
— Надо было. Не вините меня! Они воздали мне
тем же!

Так он повествовал о себе, облекая галльской иронией трагическую сущность своей мысли. Казалось,
эта мысль не знала ни надежды, ни жалости. Она была
подобна"стране теней. Н о над вемлей сияло радостное
солнце живых. О т этого контраста его видение мира
становилось еще более мрачным. Он видел первородный
грех творения, но не допускал, что его можно искупить.
Страстный инстинкт Аннеты взбунтовался. Она верила в добро и зло, она пылко переносила их из своего
сердца на экран звездных пространств жизни. И она
заняла место в великой схватке. Если она не ждала
победы и не победу считала своей целью, то цель эту
видела в борьбе. Т о , что она считала злом, было для нее
злом, было врагом. А с врагом она не шла на мировую.
Н о сражаться легко, когда все зло помещаешь на стороне врага, а все добро — на своей. Синие глаза Жермена,
ласково смотревшие как бы в самую душу Аннеты, эту
цельную и страстную душу, видели перед собой иное
поле сражения! Кришна сражается с Кришной, и совсем
неизвестно,
чем
увенчается
битва — жизнью
или
смертью, всеобщим разрушением. Жермен видел взаимное непонимание, он видел его во всем мире, он видел
его в веках. И, на свою беду, он не мог приобщиться
к нему. У него был опасный'1 дар признавать не только
свою мысль, но и мысль других, ибо он и ее понимал.
Ему больше нравилось проникать в нее, чем изменять ее.
Не всегда Жермен был таким. Он вошел в жизнь со
своим цельным « я » , которое тоже стремилось не понимать, а брать. Его глаза открылись, когда на него посыпались удары судьбы. О н спокойно рассказал Аннете
об одном из них. ( С ней он говорил без всякого стеснения, как с умным товарищем, который знает жизнь
и, повидимому, прошел через такие же испытания.)

Он любил женщину и любил тиранически. Он хотел
любить ее по законам своего, а не ее сердца. Т о , что
он признавал хорошим для себя, было, по его мнению,
хорошо и для нее. Любя друг друга, разве не были
они единым существом? Она любила, но устала от этой
любви. Однажды, вернувшись к себе, Жермен нашел клетку опустевшей. Его подруга ушла. Несколько прощальных
строк объяснили ему — почему. Жестокое испытание, но
оно не прошло даром. Теперь Жермен понял: люди хотят,
чтобы вы любили в них не себя, а их самих...
— Преувеличенные требования, не правда ли? Н о
надо их принять... И с тех пор я старался, как мог...
Он рассказывал о пережитом своим обычным шутливым тоном.
— Принимать все от тех, кого любишь, — сказала
Аннета, — нетрудно, если несешь издержки один. Н о
если расплачиваются они или их соседи, можно ли с
этим примириться?
— Вы говорите о войне?
— Война, мир, не все ли равно? Дремучий лес, где
сильные пожирают слабых, пока еще более сильные не
съедят их в свою очередь!
— Есть только слабые, вы сами это сказали. В конечном счете все будут съедены.
— Я с теми, которых едят!
— Э ! Вы живете, и зубы у вас превосходные!
— Хотелось бы мне иметь только губы, чтобы целовать все живое. Н о раз Неназываемое вложило мне в рот
эти ножи, пусть у них будет одно лишь назначение: защищать моих детей!
— И вот вы уже воплощение войны!
— Да нет же, от войны я их и защищаю.
— Все они такие, как вы... Скажем: девять из десяти!
И десятый, без девяти остальных, будет бессилен.
— Да, война во имя мира... А х , не то я говорю!.. Не
верите же вы в этот мрачный маскарад?
— Не верю. Нет. Н о они-то верят. Я уважаю их веру.
— Их веру? Личина, под которой прячутся инстинкты злобы, зависти, гордости, жадности, разбоя,
похоти...
— Не продолжайте!

— Список еще не исчерпан.
— А вы что знаете обо всех этих товарах?
— Знаю все сорта. Они у меня есть. Полный короб.
Жермен умолк; взглядом знатока он окинул сидевшую
у его постели женщину, которая говорила о мире и раздувала огонь. Затем он сказал (не совсем то, что думал):
— В вас есть порода. И все, что полагается этой породе!.. Н о знаете ли, госпожа Юдифь, раз вы приписываете филистимлянину часть ваших добродетелей... Н е
останавливайтесь на полпути, наделите его столь же
щедро и другими, лучшими!..
— Что вы хотите сказать?
— Н у , да, — вашей любовью, верой, искренностью...
Вы отвергаете всех этих людей, вы отвергаете их сплошь,
как злодеев и лжецов. Это легко сказать! Если б это
было так, жизнь была бы слишком проста, а они не забрали бы такую силу! Присмотритесь к ним поближе!
— Я не хочу их видеть.
— Почему?
— Потому что не хочу.
— Потому что вы видели.
— Да, видела.
— Н о видели пристрастными глазами... Я вас понимаю: видеть правду — это связывает руки, когда действуешь... Н о действовать ли, нет ли... Прежде всего надо
видеть! Я уступаю вам свои очки. Смотрите! А после —
живите как знаете...

Она видела — волей-неволей. Жермен не говорил
громких слов о человечестве. Этот стиль был ему чужд,
и Человек, человек вообще, в его глазах не стоил ломаного гроша. Его занимало только преходящее, будь то
живое существо или мгновенье. Непреходящее, неумирающее, по его мнению, и не живет: оно мертво.
Говорил он с ней о своем родном городе, родном крае.
С детских лет он собирал в своих папках вороха карандашных эскизов в старинном французском стиле: портреты, беглые зарисовки, к которым художник возвращается
снова и снова, пока в них не проглянет душа. Городские,
деревенские жители, так хорошо ему знакомые... А х , он

знал их вдоль и поперек, с лица и с изнанки! Было из
чего выбирать. Жермен извлек из этой коллекции несколько портретов: тип людей, как будто известных А н нете, выводивших ее из себя своей узостью и эгоизмом.
Вот такие — и мужчины и женщины — в день прибытия
пленных вели себя, как бешеные волки. Они по-своему
добры, у них есть свои домашние добродетели. Эти неуклюжие души под своей непроницаемой броней не были
неспособны к самоотверженным поступкам. И каждый из
этих мешков с костями — кто поверит, что за них умирал
бог? — н е с свой крест. Аннета это хорошо знала. Н о она
несла свой крест и, подобно им, склонялась к мысли, что
только ее крест и есть настоящий. Она видела на одной
стороне палачей, на другой — жертвы. Жермен заставил
ее разглядеть в каждом и жертву и палача. Этот неверующий галл развернул перед ней картину удивительного
восхождения на Голгофу целого народа: все несут крест,
и все бросают проклятия и камни в человека на кресте!..
— Н о ведь это ужасно! — говорила она. — Неужели
они не возьмутся за ум? Вместо того чтобы побивать камнями друг друга,- пусть сплотятся и вместе нападают...
— На кого?
— На великого палача!
— Как он называется?
— Природа!
— Н е знаю, что это значит...
Жермен пожал плечами.
— Природа?.. — переспросил он. — У ж лучше бог!
О т бога еще можно ожидать чего-то разумного... ( П о
крайней мере приятно лелеять такую надежду!) Н о прир о д а — что это? Кто ее видел? Где у нее голова? Где
у нее сердце? Где у нее глаза?
— Вот они. Это мои глаза. Мое тело. М о е сердце.
Это я и мой ближний.
— Ваш ближний? Будет вам!.. Вглядитесь-ка в него
повнимательней!.. Нет, не уходите! Подождите!..
Вошел гость. Молодой человек — толстый, румяный,
в синей солдатской шинели. Кукольное, наивное лицо полнощекого ангела с портала буржского собора. Это был
приятель Жермена, сын богатого помещика, жившего неподалеку от главного города смежного кантона. О н при-

ехал в отпуск и прошел пять миль, чтобы навестить Жермена. Молодой человек расцеловался с больным, учтиво
поклонился Аннете. И затараторил. Здоровье и жизнерадостность били в нем через край. Он рассказывал об
общих знакомых, называя фамилии, звучавшие весело и
добродушно, как имена слуг в комедиях. Товарищи «оттуда». Некоторые из них уже погибли. Другие были еще
живы. Певучий местный говор, в нос, придавал его рассказам веселый колорит. Гость старался причесать свою
чересчур вольную речь ради Аннеты (из уважения к дамам!). Он следил за собой. Разговаривая с ней, он впадал
в изысканно любезный тон, елейный и старомодный. Зато,
рассказывая пространно и со вкусом о своих — о матери,
о сестренке, которую обожал, он опять становился искренним. В общем он производил впечатление большого ребенка, ласкового, послушного, душа нараспашку.
Когда гость ушел, Жермен спросил у Аннеты:
— Что вы о нем скажете? Мягок, как масло, не так
ли? Х о т ь мажь его на хлеб.
— В нем все без обмана, — ответила Аннета. — Цельное, неснятое молоко. О т него пахнет травой ваших тучных пастбищ.
— Что сказали бы вы, увидев этого пухлого ангелочка, доброго малого, хорошего сына, брата и товарища (если бы ему предложили причаститься без исповеди, он согласился бы без околичностей; он никогда не
лжет: душа нараспашку), что бы вы сказали, увидев его
таким, каким я видел его в окопах, в рукопашном бою,
когда он орудовал, как мясник ножом, да еще и пошучивал?
У Аннеты вырвался жест отвращения.
— Не волнуйтесь! Вы ничего не увидите, я вас щажу,
я закрыл ставни. Все заперто. На улице тьма. А в комнате только мы двое.
Аннета, все еще озадаченная, сказала:
— И этот человек может смеяться! Он спокоен!
— Да он уже ничего и не помнит.
— Быть не может!
— Я видел других таких же: после своих дневных трудов — а труды* эти не поддаются описанию — они спали
ночью, как дети. С о спокойной совестью. И заметьте, что

часом позже они были бы готовы обнять врага, которому
перерезали горло! Приступ доброты у них проходит так
же скоро, как приступ злобы. Согласовать эти противоречия было бы трудно, да у них и времени нет. Надо беречь силы для настоящей минуты, жить по мере того, как
живешь, случайно выхваченными кусками, наугад и без
связи... так бывает в причудливой головоломке...
— Несчастные!
— Н е жалейте их! Им хорошо живется.
— Я жалею в ни$ себя.
— Все тот же старый эгоизм! Ваше «я» оставьте себе,
а им — их собственное!
— Н е верится мне, что это и есть их подлинная природа...
— Н о т о асЫкив па1игае...1 Природа, но издание пересмотренное и исправленное обществом. Повидимому, война — это естественное проявление врожденного инстинкта,
освященное обычаем. И — кто з н а е т ? — м о ж е т быть, это
выход для разрушительных сил, заложенных в человеке,
разряд, приносящий ему облегчение.
— И вам?
— О б о мне что говорить! Я вычеркнут из списка.
— Нет! О вас-то я и хочу услышать.
— Еще не время! Погодите! Очередь Жермена Ш а ванна придет... И потом ведь, для того чтобы его знать,
надо смотреть его глазами.
— Хотелось бы заглянуть в середку.
— Терпение! Я же был терпелив!.. Вообразите,
сколько надо терпения пойманному в западню, чтобы не
дать обмануть себя тому, кто поймал его!
— Как же тогда вы могли ввязаться в эту схватку?
— Я мог бы сказать: «Мне не оставили выбора...»
Н о если бы и оставили, было бы то же самое: я выбрал
бы западню. Н е хочу хвастать: того, что я думаю сегодня,
я не думал тогда. В моем характере есть одна печальная
особенность: я весь в порах, через которые в меня вливаются извне чужие души, и поэтому я слишком часто
забываю о собственной. Ведь я чувствую себя французом,
живу одной жизнью с другими французами; мы с любо1

Человек плюс природа

(лат.).

пытством вглядываемся друг в друга, слушаем, как другие размышляют вслух, думаем вдвоем, вместе с двадцатью, с тысячью других, и в конце концов становимся
каким-то резонатором для любого эхо. Ни вы, да и никто другой не может даже вообразить себе чудесный
подъем первых дней... Песнь уходящих... Не мы ее
создали. Она создала нас. Этот горластый ангел парил
над нами, как ангел Рюда 1 парит над площадью Этуаль.
Н о он был в тысячу раз прекраснее. И мы готовы были
отдать свою шкуру, лишь бы коснуться его. Он осенил нас
своими крылами. М ы не шли, нас несло, мы реяли над
миром, отправляясь в поход во имя свободы всего мира.
Это был хмель, как в любви, перед объятием... Какое
объятие! Ужасный обман!.. Все обман. И любовь тоже.
Она приносит нас в жертву. Тем, которые придут: будущему. Что же означает эта опьяняющая вера в войну?
Где ее цель? Кому, чему она приносит нас в жертву?
Когда хмель рассеялся и мы задаем себе этот вопрос,
жертвоприношение уже совершилось. Тело уже втянуто
в машину. Остается только душа. Измученная душа.
А что можно сделать с душой без тела, с душой, идущей
против тела? Терзать ее? Довольно и так палачей!
Остается только смотреть, знать, подчиняться. Т ы сделал
прыжок. Т ы свалял дурака. Раз, два... Иди же! Д о
конца! Жизнь не дает обратных билетов. Раз ты уезжаешь, то возврата нет... Н о я не захотел вернуться один,
если бы даже и мог! М ы шли вместе, вместе и умирали...
Я знаю, что это нелепо, что это смерть — ради ничего.
Н о спасаться одному — нет! Так нельзя! Я — и з стада.
Я — стадо.
— И за вами — стадо.
— Паиурговы бараны 2 .
— Когда же найдется среди вас хоть один, который
откажется прыгать?
— Он будет не с наших лугов.
— Кто знает?
1 Имеется в виду барельеф
французского скульптора Р ю д а
(1784—1855). — Прим. ред.
2 Имеется в виду эпизод из книги Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль».— Прим. ред.

— Может быть, с вашего, Аннета? Ваш барашек?
— Мой сын!.. О боже!.. Не напоминайте мне о нем!
— Видите? Вы не смели бы дать ему такой совет.
— Да минет его — и меня — война!
— Аминь! Н о обедню служим не мы. Наше дело маленькое. Кровавый обряд совершается. И мы оказываемся
пойманными.
— Пусть пойманной буду я, но не он!
— Вы научитесь смиренномудрию добрых матерей
Франции, Германии, вечного человечества. Они покоряются, склонившись к ногам другой матери, Скорбящей...
— Никогда! У меня — мое дитя. Я не отпущу его.
— Вопреки всем?
— Вопреки всем.
— И вопреки ему?
Аннета опустила голову, у нее перехватило дыхание.
Жермен задел ее за живое. Разбередил ее тревоги, страхи,
тайные сомнения, в которых она не решалась сознаться
себе, которых никому ничем не выдавала. Жермену А н нета никогда не рассказывала о сыне; он знал только,
что этот сын существует. Н о ее молчание было красноречиво. Жермен прикинулся, что не понимает его.
— Знаю я нашу молодежь! Набор восемнадцатого
года... А что еще будет в двадцатом?.. Они не связывают
себя иллюзиями, как связывали себя старшие, эти комнатные растения! О т разочарований они застрахованы.
Война для них — дело. На что им такая чепуха, как право,
справедливость, свобода и прочий вздор! Цель — выиграть. Каждый за себя. З а свое « я » — целиком, как оно
есть. Плотоядное « я » . Ы^е ?ог зЬгиввк, зкгиз^Ь {юг Ме
Запах женщины, запах славы, запах крови. И презрение
ко всему. Мечта пробужденного тигра.
— Вы — дьявол!—сказала Аннета.
— Несчастный дьявол, — с к а з а л Ж е р м е н . — Я ухожу
из-за стола голодный.
— Вы сожалеете об этом?
— Нет. Я принадлежу к поколению, которое отжило
свой век. Я не ропщу. Надо понимать. Понимать все.
1

(англ.).

Существование

во

имя борьбы,

борьба

за

существование

— Это тяжело! Все понять — значит отказаться от
действия. М о е сердце просит действия. Я женщина. Что
же мне остается?
— Снисхождение.
— Этого мне мало! Я хочу оказывать помощь, спасать.
— Кого же? Если они не хотят, чтобы их спасали?
— Пусть не хотят! Я хочу. Мне хорошо известно, что
я ничто, что я ничего не достигну. Н о я хочу всего. Надо
хотеть. Если даже все боги, и все черти, и наихудшие из
всех чертей — люди, если целый мир скажет: «Нет!»—•
я скажу: « Д а ! »
— Мартина 1 , которой нравится быть побитой!..
— Н е слишком этому доверяйтесь! Я даю сдачи.
— Как бы вы ни тужились, вы не сдвинете даже пылинки с твердой скалы рока.
— Может быть, и не сдвину... Н о мне так легче.
— Я уже сказал вам: вы — Беллона 2 . Ваше имя
А н н а — вымышленное.
— Так звали бабку того, кто победил смерть.
— И умер.
— Н о восстал из мертвых на третий день.
— Вы в это верите?
Аннета оторопела и замялась.
— Я не верила— раньше...
— А теперь?
— Н е знаю... Эта мысль вдруг пронзила меня.
Жермен всматривался в странную женщину, которую
посещали нежданные и таинственные гости. Сидя возле
кровати, на низком стуле, она приникла склоненной головой к одеялу, как бы простершись на нем. Он тихо
положил руку на золотистую каску ее волос. Она подняла
голову. Во взгляде ее было удивление, но и спокойствие.
Жермен вполголоса спросил:
— Значит, верите?
— Во что?
Ее недоумение было искренним. Она не знала, что ответить.
1 М а р т и н а — персонаж из комедии Мольера «Лекарь поневоле». — Прим. ред.
2 Б е л л о н а — богиня войны. — Прим.
ред.

— Я верю, что должна действовать, оказывать помощь, любить.
— Х о р о ш о , — сказал Жермен. — Для того я вас и позвал. Я не хотел до времени об этом с вами говорить. Х о тел видеть вас, заглянуть в вас. И заглянул. Довольно
говорить о том, что не я! З а иронию прошу прощения —
это мой защитный покров! Я отворяю дверь. Сестра
Анна, войдите!
— Если пламя бушует, угрожая целому кварталу, и
люди бессильны спасти все, огню уступают часть добычи,
оставляют то, что обречено, рубят мосты и укрываются
в каменной башне, где спрятано все самое ценное. Спасают свою жизнь, самую жизАэ и ждут, пока огонь уничтожит дом, оставив одно пепелище... Я отстоял свой дом,
но огонь подбирается и к нему. Анна, на помощь!
О н не мог сразу отбросить насмешливый тон, но в голосе его слышалось волнение. Аннета сжала его руку.
— Вот мои руки! Что нужно спасать? Они не побоятся огня.
— Мою
радость, мою веру, мое « я » . Того, кого
я люблю. *
— Ту?
— Того... Моего друга.
— Где он? Почему его здесь нет?
— О н — пленный.
— В Германии?
— Во Франции.
— Он—«враг»?
: — Так оно выходит. Мой брат, мой друг, мой лучший друг. Они взяли его у меня и сказали: «Забудь,
убей! Это враг».
— И вы дрались?
— Никогда не дрался против него. Когда я шел к границе, я знал, что по ту сторону его нет. Прежде чем уйти
на фронт, я обнял его — здесь, во Франции. Он остался
здесь.
— Его арестовали?
— О н на западе, в лагере для военнопленных. Целых
три года! Так близко и так далеко! Я не получаю вестей,
не знаю о нем ничего. Жив ли он? А я, я умираю...

— Как? Разве нельзя навести справки?
— Могу ли я спрашивать о нем здесь!
— Ваши любят вас. Разве они решились бы в чем-нибудь отказать вам?
— Нет, с ними я не могу говорить об этом.
— Н е понимаю.
— После поймете... Теперь я нашел вас. Мне дарована радость говорить с вами о нем. Говорить о нем с человеком, который может его полюбить, — это почти все
равно, что говорить с ним. Вы полюбите его?
— Я люблю его в вас. Покажите мне его! Расскажите
о нем!..
— Его зовут Франц, *а меня Жермен... Жермен —
француз, а Франц — немец!.. Познакомились мы года за
два до войны. Франц уже несколько лет как поселился
в Париже. Занимался живописью. М ы жили близко друг
от друга: наши комнаты выходили окнами в один и тот
же сад. Много месяцев мы прожили почти рядом, ни разу
не заговорив друг с другом. Как-то вечером, задумавшись, мы столкнулись на перекрестке. Н о вспомнилось
это позднее... В вихре парижской жизни, которЪш кружит
мужчин и женщин, как листья, можно встречаться, соприкасаться задолго до того, как по-настоящему приметишь
друг друга. Н о какой-нибудь случайный толчок — и вдруг
вспоминаешь: мы уже виделись... Однажды его привел
ко мне общий знакомый. И я узнал его...
Ему уже минуло тогда двадцать три года, но он казался совсем юнцом. На нем еще лежал отпечаток женщины, матери, которую он потерял ребенком. Тонко очерченное лицо, взволнованное, беспокойное, открытое всем
ветрам надежд и подозрений. Свет и тени скользят по
нему без перехода. О т беспечной доверчивости сразу к разочарованию и подавленности. Т о он весь нараспашку, то
замыкается в себе, враждебный, неприступный. Н о я
один это замечал и старался объяснить себе. Никто из
приятелей Франца не интересовался этим. Люди любят
или не любят, но им некогда приглядываться к тем, кого
они любят. Да и я тоже долго не обращал на это внимания. Н о жизнь заставила меня дорого заплатить за это
(я вам уже рассказывал). И я узнал на горьком опыте,

что никогда не следует любить ближнего, как самого
с е б я , — люби в нем того, кого он собой представляет, кем
он хочет быть, кого ты должен открыть...
Нет, между мной и этим юным иностранцем не было
сходства... И именно поэтому... я нуждался в нем! А он
нуждался во мне...
Свое детство и годы учения он провел в среде, жестоко угнетавшей его: среде дворянчиков, военных, клерикалов с их узкими нравственными правилами и всеми
ненормальностямн замкнутой касты. Для его женственной натуры эта среда была чрезмерно груба. Слишком
слабый, слишком одинокий, чтобы давать отпор, он волей-неволей подчинился этим нравам и мировоззрению.
Н о на всю жизнь у него осталась от этого рана, как у изнасилованной девушки. Он навсегда остался застенчивым,
подозрительным, неуверенным, безвольным, плохо приспособленным к жизни, нелюдимым, с неутоленной потребностью любить, быть любимым, отдаваться -— с вечной болью разочарования. Ведь люди этого склада как
будто для того и созданы, чтобы ими злоупотребляли.
Они слишком легко обнаруживают свое наиболее уязвимое место. Люди не могут устоять перед соблазном вонзить в такого человека острие ножа, чтобы исторгнуть
у него крик боли. Лучше не вооружаться вовсе, чем
вооружаться наполовину...
После смерти отца Франц уехал за границу. Он поселился в Париже и попытался забыть дурной сон своего
детства. Н о мучительное прошлое — все равно что шагреневая кожа, которая стягивается от времени. И причиняет
все более острую боль. Однако Париж очаровал юношу,
утолил его жажду пластической красоты. Ведь пластическая красота — стихия этого города, ее здесь вдыхаешь
в чистом виде; даже аморализм ощущается здесь как новое очарование. Н о Франц слишком привык жить внутренней жизнью и не мог не почувствовать, как мало дорожат ею окружающие; онстрадал от их насмешек, черствости. У него были свои верования; в них завелась червоточина. О н был не способен в одиночку обороняться от
неверия, от притягательной силы наслаждений. А друзья
не видели в них ничего опасного,-им доставляло удовольствие учить уму-разуму этого варвара. Да и что может

быть опасно для тех, которые никого и ничего не принимают всерьез, коль скоро их самих никто и ничто всерьез
не принимает! Н о Франц, как ни боролся с этим, ко
всему относился серьезно... Он шел ко дну, ненавидя собственную беззащитность.
В это-то время я и повстречался с ним. Приятели, познакомившие нас, люди милые, но далеко не чуткие,
любили его, а такого сорта народ считает это достаточной причиной для бесцеремонного обращения. Их потешали признания, которые они вырывали у него и по
доброте душевной передавали другим: это была пожива
для всего их кружка. В обществе они показывали Франца,
как милую и забавную редкость. Разумеется, его «покровители» (таковыми они считали себя) злоупотребляли
услужливостью и застенчивостью Франца. Мадам давала
ему поручения, как мальчику на побегушках, или же
таскала с собой по большим магазинам, чтобы советоваться и навьючивать на него свои покупки. Хозяин дома
читал ему свои литературные упражнения и возлагал на
него неприятную обязанность ходить по редакциям.
Франц был слуга, которого можно нагружать до отказа.
Зато его шлифовали, муштровали, давали кучу советов,
которых он не просил, крали его мысли, выпытывали целомудренно скрытые чувства и выставляли их на всеобщее обозрение, смешные, оголенные, — для его же блага.
Сетовать на это было бы черной неблагодарностью.
Он и не сетовал, но, слава богу, он был, на свое счастье, неблагодарным... Это мне стало ясно тотчас же.
В натянутой улыбке, которую он вымучивал из себя в ответ на лестные и иронические слова представивших его
приятелей, я подметил боль, досаду, мрачную подавленность. Мне не понадобилось объяснений, чтобы почуять
это. Одним взглядом я обнял расстояние между ним и
его «покровителем». И когда «покровитель» заговорил,
я, не отвечая, обратился к тому, кто молчал, — с сочувствием и уважением, которые я испытывал бы к юному
Оресту, попавшему в руки варваров Тавриды. Жаль, что
вы не видели, как ярко засветились его глаза при первых
же моих словах. Он узнал язык своей родины. Родины,
которая переживет все Т р о и , — Дружбы... И уважение, которое душа человека должна выказывать такой же чело-

веческой душе, но которое отпускается столь скупой мерой, взволновало его до слез. Я не подал виду, что замечаю их, и продолжал говорить, чтобы дать ему время совладать со своим смятением. Франц угадал мой умысел,
и, как только он пересилил себя, между нами завязалась
беседа, вдумчивая и нежная, на глазах у недоумевающего
Ф о а н т а М ы говорили о всяких пустяках. Н о все выражал голос. Взгляд спрашивал:
« Т ы ли э т о ? »
Голос отвечал:
« Э т о я, брат мой».
Вернувшись к себе, Франц тотчас же написал мне теплое письмо. На следующий день мы увиделись наедине...
Да, я не мог себе даже представить, какой отклик вызовет в этом изголодавшемся сердце порыв выказанной ему
симпатии. Еще меньше мог я вообразить, какое место
этот пришелец займет в моей жизни. У меня, как у всех,
было двое-трое друзей. Я не ждал от них многого, не давал им много и сам. Мы с искренней радостью встречались, оказывали услуги друг другу, но молча соблюдали
границы, которые было бы неосторожно переступать. М о лодежь в эгоизме своем считает их естественными. О т
других не ждешь того, чего они не ждут от тебя. Француз мерит жизнь и людей собственной мерой. И ничего
сверх меры. Надо уметь во-время сдержать себя...
Н о юный Орест, раскованный мною, не сдерживался!
Он никогда не мерил своих чувств мерой, которой требовала жизнь. Он принес мне дружбу, которая пришлась
бы по плечу уже исчезнувшей породе людей. И мне надо
было вырасти, чтобы стать достойной ее. Я не очень
в этом успел, но делал все, что было в моих силах, потому
что этого хотел Франц. Ведь он отдавал Мне все. И требовал всего... И, боже мой, думается мне, что — много ли
это, мало ли, — он взял все...

После этого длинного повествования — Жермен говорил не спеша, больше для себя, чем для Аннеты, време1

Прим.

Ф о а н т — один из троянцев («Илиада», песнь X V I , 3 1 1 ) . —
ред,

нами замедляя речь, чтобы еще раз пережить некоторые
мгновения, — Жермен умолк и впал в раздумье.
Аннета, нагнувшись к нему, старалась не шевелиться,
чтобы не спугнуть очарования. Ее глаза, в которых мелькали тени проходивших перед ней картин, продолжали
слушать и после того, как он кончил. Жермен смотрел
в них. Минуты текли в немой беседе. Аннета отлично понимала его. Жермен сказал, несколько смущенно, как бы
в ответ на мысль Аннеты (он словно извинялся):
— Не занятно ли это? С рождения живешь в собственном обществе, знаешь себя или думаешь, что
знаешь... Человек на вид совсем прост, вытесан из одного
куска! Все люди как будто на один фасон, как будто вышли готовыми, законченными из магазина... Н о стоит
столкнуться с любым — и сколько различных существ откроешь под его оболочкой! Кто бы мог подумать, что я
обнаружу в себе тоскующую душу любящей матери или
сестры?.. Вы смеетесь?..
— Смеюсь над собой, — сказала Аннета. — У меня
тоже немало этих тоскующих душ.
— Да, я вижу некоторые из них. Вы — пастушка целого маленького стада.
— И хорошо еще,—сказала Аннета, — если я веду
своих баранов, а не они меня!
— Все хотят жить, — сказал Жермен. — Пусть их пасутся !
— А полевой сторож?
Они рассмеялись.
— Черт бы побрал наше общество! — сказал Жермен.— Оно признает лишь одно: свод законов.
Он с минуту подумал и продолжал:
— Так я, значит, говорил о нашей бедной дружбе.
Когда видишь живое существо, которое тонет, что может
быть человечнее, чем протянуть ему руку и, как только
оно уцепилось за нее, унести его в своих объятиях и
печься о нем? Франц с детских лет не знал настоящей
привязанности, и за оградой страдания у него накопилось
много неизжитой любви. Когда он встретился со мной,
шлюзы открылись: поток рванулся наружу. Я хотел сопротивляться. Н о кто откажется принять дар благородного и живого сердца, которое верит в тебя? Благода-

ришь его за эту веру, которой у тебя не было. Пытаешься
заслужить ее. И вот, столкнувшись с этой великой привязанностью, я почувствовал, насколько и мне не хватало
ее!.. Если она не была тебе дана, приучаешься жить впроголодь; нужда умудряет, и ничего уже не ждешь от
жизни. Н о когда возникает такая привязанность, сливая
два ума в единое гармоническое целое, начинаешь понимать, как ты тосковал по ней; не постигаешь, как это
ты жил без нее — без Дружбы!.. Н о о таком открытии
можно поведать только тому, кто и сам сделал его. Никто из моих не мог уяснить себе причины нашей близости... Причины? Их нет! Друг нужен для того, чтобы
ты мог быть самим собой. Только вдвоем составляешь
полное существо... И вот этого не могут простить окружающие! Если ты составляешь полного человека вместе
с другим, остальные считают себя оскорбленными.
— Мне это чуждо, — сказала Аннета. — З а отсутствием любви, которой мне всегда не хватало, я усыновляю любовь других. Кто любит своего друга, любит
меня.
— Жадная же в ы ! — с к а з а л Жермен.
— Мне нечего есть, — возразила Аннета.
— Отсюда и жадность. Блаженны неимущие, ибо все
дастся им!
Аннета разочарованно покачала головой:
— Так всегда говорят богачи. Они уверяют бедняка,
что ему-то и дано больше, чем всем.
Жермен коснулся ее руки.
— Не так уж вы бедны! В вашей риге много добра.
— Какого?
— Любви, которую вы можете дать.
— Она никому не нужна.
— Подарите мне хоть сноп! У ж я сумею распорядиться им.
— Берите. Чем я могу вам помочь?

Семья Шаваннов никогда не одобряла этой неестественной дружбы, не основанной на слитности социальных интересов — родины, среды, карьеры — и дерзко показывавшей, что она обойдется без них. Провинциальное

общество еще до войны считало, что такая тесная близость с немцем есть проявление дурного вкуса. Ее приписывали, как и многое в характере Жермена, стремлению пооригинальничать. В этом краю обыватели с их непреоборимой
ленью и привычкой к зубоскальству
склонны объяснять рисовкой всякое отступление от шаблона у своих земляков, лишь бы не утруждать себя, не
стараться понять. Впрочем, до войны было принято, посмеявшись, проявлять терпимость ко всему непонятному:
кому какое дело! А с 1914 года — прощай прекрасное безразличие, облегчавшее жизнь в обществе! Все присвоили
себе право надзора над другими, и даже чувства подвергались проверке. На любовь без паспорта был наложен
запрет! Открыто дружить с немцем считалось непозволительным. На взгляд зятя и сестры Жермена, любовная
связь с атаманом какой-нибудь разбойничьей шайки была
бы менее противоестественна. Это были премилые люди,
почтенные и ограниченные.
Госпожа де Сейжи, урожденная Шаванн, была старше
брата лет на семь, на восемь; она обладала той решительностью мысли, которой не хватало Жермену. Ей незачем
было утруждать себя выбором: на каждый случай у нее
имелась в запасе одна-единственная мысль, ясная и точно
отграниченная, и она сразу читалась на лице г-жи де
Сейжи, очерченном твердо и правильно, но в один прием,
без доработки: длинный и тонкий нос идет совершенно
прямо, без малейшего изгиба, а когда останавливается,
то уж ни шагу дальше, даже ноздри поджал. Л о б выпуклый, без единой морщинки. Волосы стянуты, ни одной
выбившейся пряди, уши и виски открыты. Брови тонкие,
дугой, глаз зоркий. Крошечный рот: узкая дверь, будто
для того и созданная, чтобы оставаться на запоре. Жирный подбородок, но кожа туго натянута; ничто не дрогнет, не шевельнется на этом лице; ни единой бороздки
нет на нем, кроме прямых волевых линий. Будто написано сверху вниз: «Спорить бесполезно!» Впрочем, г-жа
де Сейжи очень сдержанна и учтива. Вам не удастся вывести ее из себя! Это воплощенная самоуверенность.
Стена. Со стеной не вступают в пререкания, ее обходят;
стена отрезывает и замыкает: это ее назначение. И то,

что ею отрезано, — не про вас: это частное владение, частная собственность. Каждый — у себя дома, а вы — за порогом!..
Под этим «своим» домом подразумевались первым
делом Сейжи-Шаванны, затем город, затем провинция
и, наконец, вся Франция. Война все это сплавила в единое целое: в отечество. Н о г-жа Сейжи была в центре.
Как председательница местной организации Союза французских женщин она считала себя правомочной говорить
от имени всех женщин. А во Франции женщина — значит весь дом. Г-жа де Сейжи не была феминисткой, как
и большинство француженок, — ведь фактическая власть
в их руках; права им ни к чему — это, по их мнению,
костыль для хромых. Г-жа де Сейжи-Шаванн считала,
что она отвечает за всех мужчин, принадлежащих к ее
дому. И они ее не посрамили: один дал себя убить
(г-н де Марей), другой получил тяжелое ранение (ее
брат), а что касается ее мужа, артиллерийского капитана,
то он вот уже полгода как находился под верденским ураганом. Это не значит, что она была героиней в духе Корнеля. Она любила своих Горациев. Она не стремилась
к тому, чтобы они умирали. Она ходила за ними, не щадя
сил. Будь на то ее воля, она разделила бы их судьбу. Н о
перенесенных испытаний сна бы от них не отвратила.
Франция, родной край, родной город, Сейжи — они
всегда правы. И эту правоту надо доказать делом. Без
дела — правота ничто. Мог право (справедливо или несправедливо) и есть настоящее право. Пусть погибнут все
Сейжи и Франция, но от своего права я не отступлюсь...
Г-жа де Сейжи была потомком героических сутяг прошлого. Война, жизнь, смерть — это тяжба. Лучше просудить последнее, но не идти на мировую...
Понятно, что такого сорта женщине не стоит и говорить о правах противной стороны!.. Она гордится своим
братом: он оборонял Францию, а она энергично обороняет его от приближающейся смерти. Н о она предпочла
бы дать ему умереть, чем потворствовать его позорной
слабости — дружбе с немцем. Она знает об этой дружбе,
но ей не угодно знать. И Жермен подписывается под этим.
Между ними — безмолвный уговор. Кто любит, тот не
6

Ромен Роллян, т. 9

145

хочет оскорблять — не только словами (г-жа де Сейжи —
воплощенное самообладание), но и мысленно (это еще
хуже) — дорогое ему имя.
Одной лишь г-же де Шаванн-матери известно, как
живуча привязанность сына, и, любя его, она закрывает
на это глаза, но отнюдь не одобряет. Своим молчанием
она показывает, что не хочет признаний, да Жермен и не
стремится к ним. Г-жа де Шаванн прожила долгую
жизнь и всегда держалась благоразумного закона осторожности: не спорь с господствующими взглядами, обычаями, предубеждениями. Быть может, сердце ее свободно, или было, или могло быть свободным. Н о она так
давно заглушает его голос! После деятельной жизни, в которой сердцу было мало простора, нравственная усталость располагает к покою, уводит от всего, что может
смутить этот покой. Сердце не потеряло своей глубокой
нежности, но громче заявляет о себе властная потребность
в спокойствии. И она сжимает руку своего взрослого больного сына, показывая, что знает его мысли и просит не
говорить о них.
А н н е т а — первая, кому Жермен может открыться, рассказать о своей дружбе с Францем, о своих волнениях,
о том, что занимает его гораздо больше, чем исход сражений. Аннета удивленно спрашивает:
— А как же госпожа де Марей?
( Е й нравится эта молодая женщина, такая далекая и
замкнутая, нравится ее грустная улыбка.)
Жермен слабо, безнадежно машет рукой.
— К ней и вовсе не подступишься.
Она добра. Она чиста. Жермен связан со своей молодой свояченицей целомудренным чувством, которое не
ищет словесного выражения. Н о их разделяет целый мир...
— Вглядитесь-ка в нее повнимательней!—говорит он.
— Я гляжу, — говорит Аннета. — Она напоминает
мне кроткую мадонну Мартюре.
Жермен улыбается.
— Эту нежную птичку с изогнутой шеей, которая
ласкает младенца взглядом своих мягких, чуть-чуть прищуренных, близоруких глаз, гладит его ножку? Да, у гос-

пожи де Марей тот же выпуклый лоб, изящный нос,
удлиненный подбородок, умная улыбка юных глаз, тонкие губы. Н о вся она окутана печалью. Где младенец?
Она его ищет. Она его ждет. Н о он на небесах, и вся ее
любовь — там. Что остается для нас, земных созданий?
Она терпелива, не ропщет, верна своему земному долгу.
Н о против воли показывает (ей было бы грустно расстроить нас), что сия юдоль для нее лишь переход. Да,
и мы для нее прохожие.
— Н у и что ж ? Ведь она подает этим прохожим милостыню своей улыбки!
— Она подает эту милостыню. И я знаю ей цену. Н о
пусть она не вводит вас в заблуждение! Аннета, эта
улыбка означает: «Примиритесь!»
— Это мудрость.
— Н о не ваша.
— Я не мудра.
— Эта улыбка говорит: «Примите все: любой удел,
смерть, разлуку с милыми и любимыми!» Ненависть ей
чужда, но она верит, что, раз война существует, значит
она от бога, и почитает ее. Она не позволит (вы сами
в этом убедились), чтобы войну запятнали свирепостью,
вероломством, насилием над побежденным. В ней есть
подлинное благородство. Н о благородство в старинном
понимании этого слова. Т о , что было, должно быть.
И всегда будет. И б о все, что было, «зло» или «добро»,
облагорожено временем. Освящено родом. Освящено богом. Она пальцем не шевельнет, чтобы это изменить. Она
понимает честь как примирение.
— Я не примирюсь. И не думаю о роде. Я отвергаю
или принимаю.
— Возьмитесь за мое дело! Оно безнадежно.
— Я люблю безнадежные дела.
— Значит — пораженка!
— Ничуть не бывало! Выиграть наперекор судьбе —
как это согревает!
— А если проигрыш?
— Начну сначала.
— Н о я, Аннета, спешу, я не могу ждать, пока вы
начнете сначала. Впереди у меня нет, как у вас, неограниченных сроков жизни.
147

6'

-— К т о может это знать?
— Нет. Не хочу самообмана. Я живу на земле. Н о не
долго останусь на ней. Получить свое мне нужно сегодня
или никогда.
— Что же, ставим все на сегодня. И ставкой буду я.
Показывайте игру!

Аннета связала себя неосторожным обязательством.
Эта женщина, которая рвалась к деятельности, не довольствуясь одними мыслями и намерениями, с начала войны
не находила себе дела — и, наконец, открыла его здесь;
от нее требовали, чтобы она всю себя отдала делу самой
священной
и бескорыстной любви — дружбы между
двумя молодыми людьми
разных
национальностей.
Кипевшие в ней силы она отдала им с обычной своей
страстностью, которая граничила, не будем этого скрывать, с безрассудством. Она это понимала, разум говорил ей:
« Т ы за это заплатишь!»
«Заплачу позже. Теперь я покупаю...»
« Н е по средствам...»
«Там видно будет!..»
Безумие! Н о что поделаешь? У нее была потребность
отдаваться; она ничего не требовала, не ждала награды.
Чтобы быть счастливой, ей достаточно было давать
счастье — и рисковать... Рисковать!.. Аннета была игрок...
(Жермен отлично понял это.) В другие времена она
с восторгом рисковала бы жизнью.
И скажем правду: Жермен, почуяв это, стал этим
злоупотреблять. Он уже не щадил ее. Он забыл об опасностях, которым подвергал ее. Больные безжалостны.
Аннета начала действовать; ей удалось отыскать след
юноши-военнопленного. О н находился в концентрационном лагере под Анжером. Она послала ему письмо через
Международное бюро по делам военнопленных, правление
которого находилось в Женеве. И между двумя друзьями
снова протянулась нить, связывавшая их жизни. Аннета
отсылала и получала на свое имя их письма. Она приходила к Жермену, чтобы тайком брать или передавать их.

Скользнув взглядом по первым строчкам первого
письма Франца, она уже не могла оторваться от них:
этот крик любви обвился вокруг нее, как объятие. Высвободиться из этого объятия у нее не хватило сил: она прочла письмо до конца. И, прочитав, сидела с письмом на
коленях, задыхаясь, словно после шквала. Немало усилий
понадобилось ей, чтобы скрыть от Шаваннов сияние, которое она излучала. Н о , оставшись с глазу на глаз с Жерменсм, она вся засветилась такой непритворной радостью, что он тотчас все понял. И, протянув руку, срывающимся от нетерпения голосом повелительно сказал:
— Дайте!
Пока он читал, Аннета держалась поодаль. Комната
была объята тишиной. Аннета стояла и смотрела, ничего
не видя, в окно, на двор, куда не проникало солнце. Она
прислушивалась к шороху бумаги и прерывистому дыханию. Вдруг все замерло. По улице, за оградой, медленно
проезжала запряженная волами телега. Казалось, она катилась, не
двигаясь, — воплощенная
неподвижность
равнин центральной Франции; время словно остановилось. Впереди несся крик возницы — птичий крик. Медленно затихал шум колес. Дрогнувшие старые стены теперь стояли недвижно. И вот уже вновь ощущается полет времени. Голос Жермена окликнул ее:
— Аннета!
Она обернулась, подошла к нему. Он лежал против
окна, лицом к стене. На постели — развернутое письмо.
— П р о ч т и т е ! — с к а з а л он.
Она созналась:
— Извините меня! Я уже прочла.
Жермен, не глядя, протянул ей руку.
— Это ваше право. Письмо принадлежит вам. Если
бы не в ы . . . — И , ни елевом ке выдав своего волнения, он
взял край платья Аннеты и поцеловал его.
С этих пор она читала по его просьбе письма друзей.
Через нее проходил этот поток нежности. Она подбавляла
в него краски и пламя своей души. Каждый из двух друзей любил только за себя. Аннета любила за себя и за
них. Как дерево, на которое слетались две птицы, она
слушала песнь горячей дружбы, звенящую в листве.
Ветви оживали, смываемые струями свежего воздуха,

светом помолодевшего неба. Возраст, война — все изгладилось из памяти.
Удивительный и чудесный дуэт! Когда Аннета закрывала глаза, стараясь лучше расслышать, ей чудилось, что
один голос принадлежит юной девушке, а другой — женщине-матери. Женщина простирала руки. Молодая девушка бросалась в ее объятия.
Первая песнь Франца была самозабвенной песнью
освобождения. Наконец — пристанище! Т р и года он задыхался от омерзительной близости сбитых в одну кучу
тел и душ. Никто так не страдал от этой аристократической брезгливости, как он... Никогда не быть наедине
с собой!
Наихудшее одиночество!.. Теряешь самого
себя!.. Он был чужд бьющей ключом человечности
слишком богатых сердец, которые изливают на окружающих этот свой преизбыток... Пусть даже будут потери...
«Пейте вволю, стада, шлепайте по лужам... Не вы, так
земля все вберет в себя!..» Франц боялся показывать
свое видение жизни чужим глазам, бессильным воспринять его. С другой стороны, ему не хватало и великолепной полноты сил, присущей великим одиноким художникам, которым достаточно самих себя: они сами —мир.
Это был хрупкий юноша, оставшийся в свои двадцать
семь лет девочкой-подростком, пожираемый потребностью
излить в душу другого, ласковую и сильную, родник
своего подавленного сердца. Ручей слишком мелководен,
он затеряется в пути, если только не встретит реку любви,
которая унесет его. Он отдается из эгоизма. Ибо быть
взятым — это взять. Обогатить своей струей душу, которая пророет для тебя ложе в долине... О н вновь обрел
эту душу. Он был счастлив.
Н о недолго... В несколько дней эта первая радость
была изжита, и нетерпеливое сердце чувствовало лишь
одно: друг далек. Франц кричал от тоски и неудовлетворенной жажды. В его письмах не было точных подробностей, они мало описывали, они звали. Да к тому же цензура выбросила бы любую подробность о жизни лагеря.
Н о из всех видов насилия молодого военнопленного
меньше всего тяготила цензура. Он был слишком поглощен собственным « я » , чтобы думать о других. Он рассказывал о себе с наивным, трогательным, беспредельным

доверием. В нем проглядывала порывистая чувствительность, ленивая и жалобная, нередко присущая австрийцам и впадающая в жеманность и нытье, — эти черты
искупались в нем очарованием молодости. Песня Франца
была типичной 1_лес1бесконечным рондо, проникнутым
элегической нежностью. Соловей пел до потери сил. Н о
он слушал себя. Его сердце кровоточило. Он оплакивал
это сердце. Даже любя другого больше себя, он любил з
нем самого себя — живое эхо, отклик, который поглощает
и продолжает его хрупкую песнь.
Песня Жермена звучала более мужественно. Мелодия
текла одной непрерывной струей. Чистая линия не была
украшена трелями, вокализами. Жермен был сдержан.
Он мало говорил о себе. О своем самочувствии умалчивал
или почти умалчивал; заботился о друге и боялся всполошить его. Н о его письма пестрели вопросами о здоровье
Франца, о том, какой у него режим, какие отношения с
начальством и товарищами. О н утешал, давал советы,
успокаивал, он без устали повторял свои мягкие, терпеливые и настойчивые наказы большому ребенку, который
слушал его лишь краем уха. Эта мелочная настойчивость
могла показаться смешной. Н о этому насмешнику не было
дела до того, будут ли над ним насмехаться. И если
Аннета посмеивалась над его письмами, то лишь потому,
что находила в этом мужчине чувства, которыми жила
сама, материнское сердце, не знающее удержу в своем
беспокойном стремлении защищать. Она открыла в этих
двух мужчинах то вечно женственное, что живет в каждом человеке; в мужчине оно задушено всем строем воспитания, и ему было бы стыдно в нем сознаться. Аннету
волновало это чувство Жермена, она понимала его чистоту.
Н и малейшей двусмысленности. Прозрачность кристалла. Страсть, такая же естественная и неизбежная, как
закон тяготения. Две души, два мира, орбиты которых
сплелись вокруг солнца, как сплетаются нити в руках
вязальщика сетей. Два одиночества, которые сливаются,
чтобы найти единый ритм и вместе дышать. Одиночество
1

Прим.

песней (нем.).
ред.

Имеется в виду немецкая народная песня. —

того, кому все непонятно в человеческом стаде, кто заблудился в лесу, полном обезьян и тигров, кто зовет на
помощь. Одиночество того, кто понимает все, понимает
слишком много: он ничем не дорожит, ничем не скован,
и то, что его жизнь нужна хотя бы одному-единственному
человеку, по его мнению, искупает ее. Спасая другого, он
спасается сам.
Н о почему же они не искали пристанища в объятиях
той, кого дала нам природа, чтобы излить на нее жгучую
волну наших желаний и скорбей или слить их с ее желаниями и скорбями? В объятиях женщины?.. Это их
тайна. Аннета поняла ее лишь отчасти. У Франца это
происходит от застенчивости, робости. У Жермена, быть
может — раннее разочарование, затаенная обида ( э т о
чувство, должно быть, не редкость у его товарищей, в
окопах!). У обоих — могучий инстинкт, верный или ложный, но предупреждающий, что женщина — это другой,
чуждый мир. Жермен чувствует к Аннете привязанность
и уважение, он доверяется ей. Н о Аннета не строит себе
иллюзий на этот счет: он доверяется ей потому, что она
единственный человек, к помощи которого он может прибегнуть; он уверен в ее искреннем желании помочь ему,
ко у него нет уверенности, что она понимает его. Аннета
угадывает, что иной раз его слова — не для нее, что они
через ее голову идут к невидимому другу. И, читая их
письма, она измеряет разницу между гармоническим
с.трсем своих бесед с Жерменом, этим контрапунктом
различных мотивов, ласково сплетающихся друг с другом, и мелодичным дуэтом дружбы, где каждая нота с ее
созвучиями создает братский аккорд. Аннета не ревнует.
Это облегчение для нее. В иные часы больше наслаждаешься, слушая прекрасный концерт, чем участвуя в нем.
И, однако, она в нем участвует — сама того не зная:
ведь оба голоса соединяются в ней. Она — душа скрипки.

Семья Шаваннов не желала знать об этом тайном обмене мыслями. Они проскальзывали украдкой, через
вестницу, которая являлась и исчезала.
Острые глазки скучающего семилетнего мальчугана,
который наблюдал и мечтал, выследили тайную передачу

писем. Он никому не сказал об этом ни слова. Ребенок
жил своей особой жизнью, которую скрывал от взрослых.
Он складывал в своей душе, не понимая, все, что видел,
строя на этом занимательные истории. Ел1у казалось, что
Аннета и Жермен тайно любят друг друга; от этой мысли
у него оставалась какая-то странная боль в сердце: золотоволосая женщина, вносившая свет в этот дом, притягивала его к себе; он ее ненавидел, он яростно любил ее.
Высокомерная г-жа де Сейжи-Шаванн отводила глаза.
Она ничего не желала замечать.
Госпожа де Марей действительно ничего не знала.
Зта честная душа не могла бы даже заподозрить то, что
ей пришлось бы осудить как нарушение долга. Она ставила Жермена слишком высоко и не сомневалась, что он,
как и она, всегда готов отречься от жизни сердца в угоду
исключительным требованиям родины. А между тем из
всех его родных она была наиболее способна понять
властные и сладостные узы дружбы. Н о разве Жермен
дерзнул бы говорить с ней о своем праве на эту дружбу —
с ней, потерявшей все, что было ей дорого, и спокойно,
безропотно приносившей своему богу печаль свою и самоотвержение?
Госпожа де Шаванн-мать одна только знала тайну
Жермена. Прятаться от нее было невозможно. Она видела, что сын пишет и читает письма; она сделалась их
безмолвной хранительницей. У нее не было сил ни оправдывать, ни осуждать. Матери было ясно, что болезнь разрушает ее взрослого сына. Она уже не судила; Пусть ему
будет дана хоть эта единственная радость! Она боялась,
что тайна будет отгадана, что между Жерменом и семьей
возникнет разлад и обе стороны будут топтать ее сердце.
Ведь она думала, что правда на стороне семьи, что неправ ее сын. Но, с другой стороны, ее сын — это ее сын.
Есть закон. И есть то, что выше закона.
Госпожа де Сейжи-Шаванн при всей своей непреклонности тоже знала, не признаваясь себе в этом, что есть
права особые, противоречащие обычным. Она
была
сестрой Жермена. Она видела смерть в каждой черточке
его лица. И немела перед той, шаги которой приближались. Сестра ке могла ке замечать, что от нее таятся. Н о
она принимала меры, чтобы тайное осталось тайным.

Она старалась, входя в комнату больного, предупредить
о своем приходе громким возгласом: пусть во-время уберут то, чего ей не следует видеть.
Свое недовольство она перенесла на Аннету, которая
стала чаще бывать у Жермена. Она выказывала гостье
ледяную холодность, ни на минуту не меняя сдержанноучтивого тона. Этого было достаточно — обе женщины
отлично понимали, что именно хотят сказать, когда ничего не говорят. Эту чужачку считали ответственной за
сомнительную затею, в которой она была только орудием.
И Аннета, принимая эту ответственность, даже бровью
не повела. Она приходила исключительно ради Жермена.
Все прочее не трогало ее.
Н о когда она убедилась в своем бессилии помочь двум
друзьям, это уже затронуло ее весьма чувствительно.
Жермен вдруг перестал получать письма от Франца.
Переписка была на несколько дней запрещена ввиду эпидемии в лагере, а также в карательных целях. Жермен,
как путник в безводной пустыне, стал жаждать еще мучительнее, после того как вновь найденный источник внезапно иссяк. Душа его горела. Аннету он встречал требовательным и неприязненным взглядом. Он досадовал на
нее за то, что она обманула его ожидания. Эти волнения
подстегнули болезнь, а болезнь в свою очередь, разжигала
волнения. После мнимого перелома, когда разложение
организма как будто приостановилось, болезнь заявила
о себе с но,вой силой, поразив внутренние органы. Всего
лишь несколько дней обманчивого покоя — и вдруг резкая вспышка; неизвестно было, откуда ждать новых разрушений, принимавших всевозможные формы. Не успевали задержать процесс в одном месте, как он начинался
в другом. Пламя пожирает самое сердце дома. Принимаются тушить выбивающиеся наружу языки огня.
А к очагу проникают лишь после того, как рухнул весь
дом. Всем было ясно, что болезнь уже не осилить.
Жермен знал это лучше, чем кто-либо. Он изо всех
сил вел борьбу с притаившимся врагом и чувствовал
себя побежденным. О т этой бесплодной битвы его характер испортился. Больной, все мысли которого сосредоточены на самом себе, который вынужден постоянно оборо-

няться, уже не думает об окружающих; эгоизм — его
единственное оружие. Он уже не думает ни о чем, кроме
себя, своего недуга, своих желаний. По ночам, когда Жермен на своем костре бессильно следил, как подбирается
к нему пламя, его томило отчаянное желание: еще раз
свидеться, прежде чем он сгорит, со своим другом.
Его мать скрепя сердце впускала Аннету в комнату
больного — ведь он этого требовал, только теперь беседа
уже не завязывалась, время проходило в молчании. Не
успевала Аннета войти, как Жермен устремлял на нее
жадный взгляд, но глаза его вскоре потухали, выражая
лишь разочарование, и все его силы сосредоточивались на
терзавших его муках. Аннета пыталась рассеять больного,
но безуспешно. Он был ко всему безучастен. Она сбивалась и умолкала посреди фразы. Н о когда Аннета, сознавая свою беспомощность, собиралась удалиться, он с
горьким упреком останавливал ее движением руки. И на
этот упрек Анкете нечем было ответить. Она сама корила
себя: зачем было пробуждать в нем надежду, которую
она была бессильна осуществить?
Однажды они остались в комнате одни: мать провожала врача., который старался еще раз обмануть больного; Жермен взял руку Аннеты и сказал:
— Я погиб.
Она попыталась возразить. О н повторил:
— Погиб. Я знаю. Х о ч у , хочу свидеться с ним.
Она безнадежно махнула рукой. Он не дал ей времени
заговорить.
— Я хочу, — сказал он жестко.
— Что толку хотеть? — спросила она.
— И это говорите вы? Вы?
Аннета беспомощно склонила голову. Жермен резко и
зло продолжал:
— А все ваши уверения! Просто женская болтовня!
Вы лгали?
Она не оправдывалась.
— М о й бедный друг, скажите, что делать, — я сделаю все. Н о что? Какими средствами?
— Найдите их! Вы не дадите мне умереть раньше,
чем я не увижусь с ним.
— Вы не умрете.

— Я умираю. И не смерть меня возмущает. Т у т человек бессилен. Это закон... Н о людская глупость — нет,
я ее не приемлю!.. Он здесь, совсем близко, он, единственный мой друг, и мне не дано его увидеть, притронуться к его руке, в последний раз обнять его!.. Это уж
было бы чудовищно!
Аннета молчала. Она мысленно видела в окопах тысячи несчастных, из которых по капле уходит жизнь; они
протягивают руки к далекому дому, где на одинокой постели ворочаются без сна, в тоске и отчаянии, их любимые... Жермен читал в ее душе. Он сказал:
— Другие пусть покоряются. Я — нет! У меня есть
только одна жизнь, а теперь остался один краткий миг.
Я не могу ждать. Я хочу того, что принадлежит мне по
праву.
Аннета, у которой сжалось сердце, все молчала и
только старалась утишить его боль ласковым прикосновением руки. Он сердито оттолкнул ее и повернулся к
ней спиной. Она вышла.
Н о на следующий день Аннета, вернувшись после
ночи судорожных поисков выхода, застала больного в состоянии полной неподвижности; он сказал ей хмуро и
спокойно ( э т о спокойствие угнетало ее сильнее, чем вчерашний гнев):
— Извините меня. Я сошел с ума. Говорил о справедливости, о своем праве. Справедливость — пустой звук,
и никаких прав у меня нет. Горе тем, кто падает! Им
ничего не остается, как зарыться лицом в землю и набить
себе рот, чтоб не слышно было крика. Червяк извивается
под ногой, которая давит его. Глупо! Я умолкаю и складываю оружие.
Аннета, положив руку на его потный лоб, сказала:
— Нет! Надо драться. Еще ничто не упущено.
Я только что встретила доктора. Он советует вашей матери поместить вас в какой-нибудь швейцарский санаторий. Здесь слишком изнеживающий, теплый, влажный
воздух, здесь можно захиреть, да и нравственная атмосфера давит не меньше: что ни делай, война отравляет
своим ядом. Там — горный ветер, от вершин исходит

забвение, там вы, конечно, поправитесь. Так сказал мне
доктор.
— Ложь! Да, он и мне это говорил. Знает, что я безнадежен, и посылает меня околевать подальше отсюда.
Чтобы сбыть с рук... Н о я говорю: « Н е т ! » Я умру здесь!
Аннета пыталась его уговорить. Н о он твердил свое:
— Нет!
И стискивал зубы, отказываясь говорить, упрямо
уходя в свое озлобление.
Аннета, нагнувшись над кроватью, спросила с груст-?
кой улыбкой:
— Из-за него?
— Да. Вне Франции я буду от него еще дальше.
— Как знать!—сказала Аннета.
— Что?
Она нагнулась еще ниже:
— А если это, напротив, приблизит вас к нему?
О н схватил ее за руку, так что она не могла распрямиться.
— Что это значит?
Она хотела высвободить руку, но он не отпускал ее.
Их лица почти соприкасались.
— Надо ехать в Швейцарию. Друг мой, соглашайтесь!
— Говорите! Что вы хотите сказать?
— Мне больно. Пустите меня!
— Нет. Сначала объясните!
Склонившись над подушкой, в неудобной позе, упершись ладонями в тело больного, чтобы не упасть, она
тихо и быстро заговорила:
— Слушайте!.. Я еще не уверена... Это только возможность... Быть может, я зря это говорю вам... Н о я
хочу попытаться. Я готова рискнуть всем...
Он сжимал ей кисти рук:
— Говорите, говорите!
— Я думала, думала сегодня ночью... И, входя сюда,
когда я услышала о предполагаемой поездке в Швейцарию... Что, если устроить ему побег?
Жермен крепко обнял Аннету. Она упала на кровать,
коснувшись лицом его лица. Он стал яростно целовать
ее в глаза, в нос, в шею, куда попало. Пораженная Аннета

несколько секунд не в силах была даже шевельнуться.
Соскользнув с кровати, она очутилась на коленях. И, наконец, встала. Он даже не сознавал, что делает. Поднявшись на постели, среди беспорядочно сбившихся простынь, он кричал:
— Вы поможете ему бежать! Вы привезете его в
Швейцарию!
— Молчите!
Он умолк. Оба, потрясенные, перевели дух.
Когда к Аннете вернулась способность двигаться и
говорить, она сделала ему знак улечься. Он подчинился.
Она привела в порядок смятые простыни и подушку. Он
лежал, не шевелясь, как послушный ребенок. Покончив
с этим, она села на кровать, в ногах у Жермена, и оба,
не думая о том, что произошло (стоило ли толковать о
ней, о нем!), принялись тихонько обсуждать только что
родившийся замысел.

Аннета отправилась в Париж. Она пошла к своему
старому приятелю Марселю Франку, который теперь
облачился в блестящую военную форму. Этот высокопоставленный чиновник министерства изящных искусств
недавно вернулся из Рима, куда он ездил с каким-то
таинственным поручением, — оно сулило ему славу, не
подвергая опасностям; сейчас он состоял при каком-то
удобном комитете, который занимался в тылу и не спеша
спасением художественных богатств страны. Франк служил, но без чрезмерного усердия, войне, которую считал
глупой, то есть естественной, ибо глупость казалась ему
нормальной меркой человечества. К просьбе Аннеты он
выказал интерес, опять-таки в границах умеренности.
Марсель принял ее немедленно с улыбкой тайного понимания, сохранившейся с былых времен. Он обзавелся
великолепной лысиной, но она лишь подчеркивала его
щегольскую внешность. У него было моложавое лицо,
живой взгляд, прекрасные зубы; он отлично чувствовал
себя в бледноголубой военной форме, обтягивавшей его,
как перчатка.
Они были одни. После обмена приветствиями Аннета
начала излагать, несколько издалека, свою просьбу. Она

смотрела на зубы Марселя, на его смеющийся рот. Он
слушал дружелюбно и рассеянно, скользя взглядом по
всей ее фигуре, сверху донизу. Она остановилась:
— Вы же меня не слушаете!
— Конечно, нет, — сказал он. — До того ли, когда
вас, наконец, увидишь! Извините! Все же я слушаю. Я хорошо понимаю, что если вы пришли, то не потому, что
жаждете лицезреть мою особу. У вас какая-то просьба
ко мне, и я буду счастлив, если смогу ее исполнить. И раз
это заранее известно, я смотрю на вас, я авансом беру с
вас плату.
— Не слишком присматривайтесь! Я уже старушка.
— « О , полдень, лета царь...»
— Вернее сказать — осени.
— Что может быть богаче гаммы осенней листвы!
— Н о цветы нравятся больше.
— Я люблю и цветы и плоды.
— Да, да, вы любите все... Будете вы меня слушать?
— Говорите! Буду слушать глазами.
— Вы угадали, что я явилась к вам просительницей.
М ы не видались целый век, и я постеснялась бы прийти
к вам сразу же с просьбой. Н о я прошу не за себя.
— Тогда это непростительно.
— Пусть! — ответила она. — Когда дело идет о лице,
которым я интересуюсь, я готова испить чашу стыда.
— Лицо, которым вы интересуетесь, это почти
что вы.
— Может быть. Неизвестно, где начинается « я » и где
оно кончается.
— Коммунизм, распространенный на собственное
« я » ! Значит, то, что принадлежит вам, принадлежит и
мне. Поделимся! Выкладывайте вашу историю.
Аннета рассказала ему о юноше-военнопленном. Марселю была известна его фамилия. Ему даже попались на
какой-то выставке две или три его «вещицы», оставивших
в нем довольно смутное воспоминание. Н о художник, кто
бы он ни был, это уж по его ведомству. Ему приятно
было блеснуть перед Аннетой не только своим влиянием,
но и широтой ума. Он добыл ей пропуск в лагерь военнопленных для свидания с Францем.

Аннета воспользовалась пасхальными каникулами и
г.обьзвала в лагере. Вместо того чтобы посвятить их сыну,
как он ожидал, она съездила в А н ж е р . Н а д о было для
начала изучить обстановку и прежде всего Франца: ведь
в своих планах ей придется исходить из того, что представляет собой он сам.
Аннета уже так давно видела Франца сквозь любовь
друга, что не без смущения думала о встрече с ним. Разделяя мысли Жермена, она впитала в себя и чувства его;
она приехала, заряженная ими; ее глаза уже не были
свободны: Аннета смотрела глазами Жермена. Мягкость
и податливость женского ума — свойство, которое женщина сознает в себе, которое она стремится преодолеть
и вместе с тем лелеет, зная, как оно опасно и как сладостно; стоит ослабеть нажиму воли, и она уступает,
отдается влекущей ее под уклон силе...
Усевшись в купе поезда, который мчал ее в А н ж е р ,
Аннета старалась утишить биение сердца — нетерпеливого сердца Жермена.

Жизнь в плену была для Франца не так у ж мучительна. Его лагерь пользовался некоторыми льготами.
Немало пленных работало в городе, и все, что от них требовалось, э т о аккуратно являться утром и вечером на
перекличку. Наблюдение было поверхностным: пленных
не считали опасными, а побег, если бы им взбрела на ум
такая мысль, за дальностью расстояния от границы казался невозможным. И в самом деле, кикТо не помышлял о бегстве. В большинстве своем эти честные люди,
поселившиеся во Франции до 1914 года, хоть и тосковали
по родным, оставшимся в Германии, но ничуть не стремились делить с ними опасности и участвовать в боях. Н а д о
сказать, что местные мелкие буржуа, сыны этого обильного и сонного западного края, прекрасно их понимали.
И говорили им об этом без всяких обиняков.
Франца поставили на малярную работу. О н был на
побегушках у комендантши. Он белил простенки в ее гостиной и освежал выцветшие розовые зады пастушек,
игравших с амурами, которых разбросал по потолку один
из старых учеников Буше. Работа эта не была б ы ему

неприятна, если бы комендантша не помыкала им, как
лакеем, считая это одним из своих неотъемлемых преимуществ перед подневольным «бошем». Гордый и робкий
юноша, наделенный обостренной аристократической чувствительностью, страдал от таких обид, которые ничуть
не задели бы его товарищей. Может быть, именно поэтому милая дама все более входила во вкус. У самки,
даже самой грубой, когда в ней разгораются жестокие
инстинкты, всегда хватит утонченности, чтобы разобраться в чувствах своей жертвы.
Франц по окончании работы вышел на улицу в таком
состоянии, точно с него содрали кожу. Ему бы насладиться добрым глотком воздуха и трубкой, произнести
«уф» и вместе с дымом выдохнуть все свои заботы в мягкие сумерки (небо в этот вечер было нежным и теплым,
как щечка абрикоса), а он плелся подавленный и удрученный. В это время к нему подошла Аннета.
Франц сделал резкое движение в сторону. Женщин
он боялся до дикости, хотя и тянулся к ним. Аннета
окликнула его. Не останавливаясь, встревоженный и раздраженный, он бросил на нее искоса хмурый взгляд и
сдвинул брови, как будто она посягала на его невинность.
Аннета с улыбкой смотрела на юного Иосифа, защищавшего свою одежду. Она сказала:
— Меня послал Жермен.
Франц,,растерявшись, остановился.
— Жермен Шаванн... — прошептал он.
Онискал ответа в ее глазах. Аннета движением век
подтвердила:
«Да».
Франц схватил ее за руку и потащил за собой.
Он шел впереди и волочил ее, как нетерпеливый ребенок; озадаченная Аннета не пыталась высвободить
руку, хотя и боялась, как бы их не заприметили. Н о час
был поздний; никто не попался им навстречу, кроме маленькой крестьянки, которая, увидев их, рассмеялась.
Франц вышел по какой-то глухой улочке в поле. Вокруг
фруктового сада шла полуразрушенная стена. Они уселись рядом, касаясь друг друга коленями, в проломе,
защищенном от глаз прохожих выступом стены. Накло-

кившись к Аннете и не выпуская ее рук, Франц спросил
с мольбою в голосе:
— ?Кермен?..
В неясном свете сумерек Аннета видела пронзавшие
ее глаза, глаза требовательного нищего. Они так торопили, что мешали ей заговорить. Она смотрела в эти
изменчивые глаза: они то недоверчиво ускользали от нее,
то порывисто отдавались и вдруг меркли, как бы погруженные в смутную дрему. У него были светлокаштановые
волосы, выпуклый лоб, тонко очерченный кос, чуть-чуть
припухшие губы и ребяческое выражение лица: постоянное и смутное ожидание радости или боли. Ребенок. Ставя
его рядом с тем образом, который нарисовал ей Жермен,
Аннета не могла понять, чем этот юноша мог внушить
ему такое чувство...
Франц нетерпеливо стискивал ей пальцы, напоминая,
что он ждет ответа. Она заговорила о далеком друге, но
Франц то и дело перебивал ее вопросами, а когда Аннета
стала рассказывать о болезни Жермена, ей пришлось самой прервать свой рассказ: она увидела, что Франц
взволнован, и постаралась успокоить его, — скрыть тревогу об отсутствующем, щадя того, кто был здесь...
И з лагеря донесся звук рожка, и тогда оба вспомнили, что он уже однажды протрубил. Пришлось расстаться. Аннета не без труда уговорила Франца вернуться, посулив ему назавтра продолжительную встречу.
Они уже собирались разойтись, когда Франц вдруг увидел руки Аннеты, за которые все еще крепко держался.
И посмотрел на них. Посмотрел на свои.
— Эти руки касались его... — сказал он.
И, прильнув лицом к ее ладоням, стал вбирать в себя
их запах.

Аннета очень скоро поняла, что Франц не способен
составить план действий и выполнить его. Н е то чтобы
ему не хватало мужества: он был готов поставить на карту
все; скорее приходилось опасаться, как бы он не принял
очертя голову какое-нибудь отчаянное решение. Едва
Аннета намекнула на возможность побега, он сразу
так загорелся, выказал такое безрассудство, что Аннета

осеклась и решила таить в себе задуманное: ведь один
опрометчивый шаг — и дело может сорваться. Н а д о все
подготовить помимо него, а ему открыться лишь тогда,
когда придет пора действовать. И то еще ее брало сомнение, способен ли он действовать самостоятельно. Придется водить его за руку, шаг за шагом. Надежда на
успех, и без того шаткая, при таких условиях почти равнялась нулю. Однако Аннета и не думала отступать. Она
•была верна своему обещанию, она была захвачена этой
страстью, этой удивительной дружбой, двойным потоком, который бил в нее, как в островок, лежащий на слиянии двух рек. Островок недвижим, но в водовороте
именно он кажется движущимся. Во всей этой буре чувств
она как будто была посторонним лицом, но испытывала
от нее головокружение.
О б а друга, казалось, охмелели и утратили всякое
ощущение действительности; их соединяли узы рыцарства, созданного страстной душой как оружие против
мира, который их отрицает, как своеобразный мятеж
против своеобразной формы гнета. Это рыцарство доходило до героизма у старшего и более сильного, у Жермена, который заслонял собой в битве более слабого и
на пороге смерти переносил на своего молодого товарища
всю еще оставшуюся у него любовь к жизни. У младшего, запертого во враждебном ему мире, дружба переходила в какое-то мистическое обоготворение друга-покровителя, который на расстоянии рисовался ему почти
сверхъестественным существом, как святые в храмах.
Нужна была война, чтобы так раздвинуть естественные
границы чувств и придать им необыкновенное величие.
В обычное время они удержались бы на средней высоте,
в рамках повседневной жизни. Опасность и лихорадочное
напр'яжение подняли их на те вершины, куда можно вознестись лишь на крыльях молитвы. Для цельных душ,
уже наполовину отрешившихся от жизни, дружба, как
и молитва, один из путей к божеству. И з трех друзей ни
один — ни Жермен, ни Франц, ни Аннета — не верили
в бога. И никто из них не видел, что бог, как Юпитер в
своих превращениях, принял в них форму дружбы. Они
были полны им. Они сгорали от нетерпения пожертвовать
ему собой.

И з всех троих в самом странном положении находилась Аннета. Она не испытывала пока ни к одному, нп
к другому ничего похожего на любовь. Ее личные переживания не переходили границ братского сочувствия,
этого влечения настоящей женщины ко всякому обездоленному существу, если оно страдает, если оно нуждается
в ней; в особенности когда это существо — мужчина, ибо
его сокрушенная мощь еще больше волнует и притягивает. Н о так как Жермен и Франц не могли встретиться
и действовать, она вместе с ними переживала чувства,
которыми они обменивались через нее. Они любили друг
друга в ней, своей поверенной, а действовать предоставили ей одной.
Опасная затея! Н е безумие ли браться за нее? Да,
это безумие, думала Аннета оставшись наедине с собой, и
собиралась пустить в ход тормоза. Н о машина уже двинулась, и с каждым новым оборотом колеса Аннета увязала все глубже.
Очутившись в поезде, снова уносившем ее в Париж,
Аннета содрогнулась от ужаса. Она вдруг увидела все необоримые препятствия и опасности. Она не находила
способа выполнить молчаливый договор, который заключила с обоими друзьями. Аннета казалась самой себе муравьем, который силится вытащить соломинку из-под каменной громады. Если даже он ухитрится высвободить
соломинку, не расплющит ли его вместе с его добычей
нависшая над ним глыба? Н о подобная опасность не останавливает муравья. А для Аннеты она, пожалуй, была
еще одним двигателем. Для той частицы ее души, которая
не выносит грубой угрозы. Н о на ее другое «я», более
слабое, минутами нападал страх:
«Боже мой, во что это я ввязалась? Нельзя ли" мне
отказаться, отступить, убежать? Кто меня толкает на
это ? »
« Я сама».
Аннета одиноко стояла перед громадой, которая называлась Государством. Она смотрела в грозное лицо отечества. Она очутилась под пятой разгневанных великих
Богинь. Н о если они могли ее уничтожить, то не могли
покорить. Она уже утратила веру в них. Как только она

вновь оорела первичные и священные чувства, попранные бесчеловечными колоссами, — любовь и дружбу, —
все прочее для нее померкло. Это прочее — сила. А против силы — душа!
Безумие? Пусть. Н о , значит, безумие это тоже душа.
Благодаря этому безумию я живу, я иду вперед над пропастью. как апостол шел по волнам.

Она приехала во вторник на пасхе; в Париже она
могла пробыть только последние пять дней своего отпуска. У равнодушного Марка это вызывало горькое
разочарование. Каких-нибудь полгода назад можно было
бы подумать, что ему нужна жертва, — нужно причинять
страдания.
(Вполне человеческая слабость! Любящее
сердце для того и создано, чтобы им злоупотребляли...)
Н о Марк уже потерял охоту злоупотреблять им. Да
Аннета теперь и не допустила бы этого. Положение изменилось. За последние полгода Марк основательно провеял свои привязанности — и любовные и дружеские.
Осталось больше трухи, чем зерна. У него был жесткий,
до странности острый взгляд, безжалостный к тому, на
ком он останавливался, — к себе самому или другим, не
все ли равно! Это были не глаза его матери, немного близорукие, горячие, блестящие. И не глаза его тетки, напоминавшие озорного воробышка, который на лету подбирает все смешное, которому все без разбора годится для
смеха и еды. Марк не был так неприхотлив, все найденное он разрубал на части; после этой операции от его
случайных приятелей редко оставалось что-нибудь ценное и полновесное. Марк упорно добирался до самой середки и находил в ней червяка, пустоту или грязь. И среди
всей этой трухи устояло лишь одно-единственное зерно:
сердце его матери. Как он ни изощрялся, оно оставалось
нетронутым. Он еще не знал, что внутри этого зерна. Н о то,
что оно осталось цельным, без следа какой-либо порчи, внушало ему уважение и тайное желание проникнуть туда...
Он очень любил Сильвию, но в этом чувстве была примесь ласкового презрения. Впрочем, Сильвия платила ему
той же монетой. Марк мог полагаться на нее, как на сообщницу, и был ей за это признателен: если справедливость

нарушали ради него, он не возражал ( с условием, чтобы
не обманываться на этот счет: к дуракам он был безжалостен). Н о Марк по-разному относился к Сильвии и
Аннете. Чтобы завоевать душу Аннеты, стоило потрудиться. Ведь за последние полгода ему стало ясно еще
кое-что: мать любит его, но власти над ней у него нет.
Материнская любовь — сильный и надежный инстинкт,
однако Марк'хочет большего: не только любить, но узнать
и быть узнанным, владеть самым потаенным, лучшим, не
матерью, а человеком. Мать — она и есть мать: безыменная наседка. Н о у каждого человека своя скрытая сущность, неповторимая, источающая свой особый аромат.
Марк почуял этот аромат. Он хотел добраться сквозь
скорлупу до душистого ядра: « Т ы , которая есть, ты,
существующая один только раз! Я хочу вырвать у тебя
твою тайну...»
Зачем? Чтобы отбросить ее насытившись? Души подростков, этих маленьких грызунов, жаждут обладать, но
не умеют ничего хранить. Х о р о ш о , если сокровище, на
которое они зарятся, защищено от их зубов.
У Аннеты оно было под надежной охраной. Пусть в
улыбке ее прекрасных губ читалась готовность отдать
себя всю, но она сама не владела ключом от шкатулки,
где хранилась тайна ее существа, и не могла принести ее
в дар. К счастью для нее. Сколько было случаев расточить этот клад! Это неприкосновенное убежище влекло к
себе Марка; маленькому норманну хотелось силой ворваться в святилище.
О н возлагал надежды на пасхальные каникулы. Н о
мать не приезжала, и он с досады грыз себе ногти. Когда,
наконец, она явилась, больше недели было потеряно зря!
Надо было поскорее восстановить близость, которую она
столько раз предлагала ему и от которой он открещивался. О н ждал, что она снова, как в прошлые каникулы,
даст ему для этого подходящий повод, и если его хорошенько попросят, он на сей раз соблаговолит откликнуться...
Н о на сей раз у Аннеты голова была занята другими
мыслями. Мать не делала первого шага к сближению.
У него свои тайны? Превосходно! Пусть хранит их. У нее
свои, и она их хранила.

Марку ничего не оставалось, как наблюдать эту «чуж у ю » женщину, самую близкую — и такую далекую —
свою мать. Разве попытаться подсмотреть
снаружи,
сквозь ставни? Еще так недавно подсмотреть хотелось
ей, а он отгораживался от нее. Унизительная перемена
ролей!
Она нисколько не отгораживалась...
«Смотри, если хочешь!..»
Она не обращала на него внимания. И это было всего
оскорбительнее! Волей-неволей он проглотил эту бессознательно нанесенную ему обиду: любопытство й сила
притяжения перевешивали самолюбие.
В этой женщине его теперь изумляли покой и равновесие, которые она сумела сохранить среди пыльного
вихря душ, кружившихся по воле ветра. Дом походил на
разбитый корабль. Сломанные машины, изнемогающий
экипаж, в душах — тайфун. На дверях снова был отпечатан — красным и черным — знак смерти. Аполлина покончила с собой спустя некоторое время после отъезда
Аннеты, но Аннете это стало известно только сейчас:
Сильвия умышленно молчала. В конце ноября в Сене
было найдено тело этой обезумевшей женщины. Никто не
знал, куда девался Алексис: он канул в бездну забвения...
О б а сына Бернарденов канули в другую бездну, именуемую доблестью, — подобную тем эпическим рвам, куда
сваливают в Андалусии туши растерзанных быками лошадей. Они остались на глинистом дне Соммы, которое
так долго месили адские пальцы своей и вражеской артиллерии: на поверхность не всплыло ничего. Горе, как
смерч, обрушилось на семью Бернарденов. Несколько
секунд — и род их уничтожен. Свежая рана еще горела — ведь с тех пор прошло всего каких-нибудь две недели. Бернарден-отец походил на раненого быка, глаза
его налились кровью, его ярость и его вера вступили друг
с другом в жестокий бой; были минуты, когда он схватывался с богом. Н о бог был могущественнее, и раздавленный человек, повесив голову, сдался.
На следующий день после своего приезда, ночью,
Аннета оказалась вместе со всем поредевшим стадом в
подвале дома, где их собрала воздушная тревога. Здесь
уже не было и следа любезности и оживления первой

поры, когда люди жались друг к другу, стремясь слить
воедино свою веру и свои надежды и тем еще укрепить
их. Правда, все старательно соблюдали внешние приличия и видимость взаимного участия, но чувствовалось,
что каждая семья, а в семье каждый отдельный человек,
замыкается в своей высохшей ячейке. Все казались утомленными, раздраженными. Нотки гнева, страдания прорывались при самом невинном обмене учтивостями.
Почти у всех этих бедных людей было на счету немало
обид, разочарований, утрат, горечи... Н о кому предъявить этот счет? Где прячется Должник?.. Н е находя его,
каждый срывал свое горе на ближнем.
В тот апрель 1917 года по всей Франции зрело глухое брожение. Грянула Русская Революция. От северного
сияния окрасились кровью края неба. Первые вести
о Революции получились в Париже три недели назад, а
на прошлой неделе, в вербное воскресенье, ее бурно приветствовал на митинге народ Парижа. Н о у него не было
вождей, никто им не руководил; ни малейшего единств!
действий: множество противоречивых откликов, множество одиночек, которые страдали, но не знали, как им
сплотиться; разбить их не представляло бы никакого
труда. Дух революции распылялся на отдельные вспышки
возмущения. В те апрельские недели они постепенно
разъедали армию. Эти полки, эти бунтари сами не знали,
чего хотят, как и несчастные обитатели дома, и их палачам это было на руку. Н о все хорошо знали одно: они
страдают — и искали, на ком выместить это страдание.
Озлобление сквозило даже в жестах, в голосе
(больше, чем в словах) жильцов, когда они «отсиживались» в подвале. Им не приходило в голову сложить
вместе свои ноши, и каждый как будто сравнивал свою
ношу с чужой, как будто упрекал соседей в том, что ему
досталось влачить самую тяжелую. Бернарден и Жирёр
несли бремя своей утраты, сторонясь друг друга. Они не
разговаривали, только холодно раскланивались. Горе
имело свои пределы. Они их не переступали.
Аннета выразила свое горячее сочувствие Урсуле и
Жюстине Бернарден. Робких девушек, которые никогда
ни словом не перекидывались с ней, поразил этот порыв
симпатии; они покраснели от волнения, но застенчивость

и недоверие взяли свое, и, отойдя от Аннеты, они спрятались за своей траурной вуалью — ушли в свою раковину. Аннета не настаивала. Если другие нуждались в
ней, она была готова протянуть им руку, но сама она в
других не нуждалась. У нее не было желания навязывать
себя или свои идеи.
Вокруг нее в подвале шла беседа, в которой проглядывал холодный фанатизм. Клапье излагал содержание
нового фильма: «Восстаньте, мертвые!», где разоблачались преступления немцев. Одна из надписей гласила:
«Кто бы ни был твой враг — брат, родственник,
друг, — убей его! Знай, что, если ты убил немца, у человечества стало одним бичом меньше!»
Госпожа Бернарден с доброй улыбкой рассказывала
одной соседке об основании лиги «Помните!», благочестиво стремившейся навеки внедрить ненависть к врагу.
Анкета молча слушала. Марк следил за выражением ее
лица. Она и бровью не повела. Она ни слова не говорила
и тогда, когда Сильвия по своей привычке преподносила
ей, вперемежку со скандальной хроникой квартала, какие-нибудь шовинистические бредни. Аннета слушала,
улыбалась, но не отвечала и заговаривала о другом. Она
ни с кем не делилась тем, что происходило в ней. Даже
жестокое известие о смерти Аполдины, которое, казалось
бы, не могло не вызвать у нее невольного трепета, отразилось в ее глазах только лучом сострадания.
Марк, которого эта трагедия глубоко всколыхнула,
был раздражен сдержанностью матери и решил пронять
ее; он взволнованно и без всяких обиняков начал рассказывать обо всем, что видел и слышал. Аннета остановила его жестом. В разговор она вступала только тогда,
когда ей хотелось этого. Все старания вовлечь ее в спор
ни к чему не приводили. Однако у нее были свои определенные взгляды,— Марк в этом нисколько не сомневался.
Двух-трех слов, спокойно произнесенных ею, было достаточно: он понял, как глубоко она чужда тому, что захватывает других, — войне; отечеству. Ему хотелось бы
знать об этом побольше... Почему она не высказывается?
Русская Революция всколыхнула Марка. О н был на
митинге первого апреля. Пришел он из любопытства, но
его захватило настроение
толпы;
он
аплодировал

Северин 1 и освистал Жуо 2 . Марк видел русских, которые
заплакали, услышав гимн своей Революции, и хотя он
презирал слезы, однако нашел, что на этот раз они не лишены мужественного величия. Н о как разобраться во
всем, что он слышит? Попытки вступить в разговор с русскими кончились тем, что он почувствовал себя возмущенным, раздраженным, сбитым с толку; эта геометрическая прямолинейность, это национальное тщеславие,
выпиравшее из-под красного колпака, обидно ироническое отношение к Франции и французам...
«Э, нет! С меня довольно!»
Марк, охотно смеявшийся над своими соотечественниками, не любил, когда этим занимались другие и он сам
становился предметом насмешек. А эт.а оскорбительная
фамильярность, эта бесцеремонность!.. Марк был по
духу аристократом: его нисколько не прельщало смешение со стадами «иудео-азиатов» (так он их называл, осел
этакий). После первого увлечения он идет на попятный;
его обуревают противоречивые чувства, — среди них есть,
пожалуй, и вполне естественные, есть и определенно ложные, но он над ними не задумывается: уж таковы его
чувства и таков он сам. Диктатура отечества или диктатура пролетариата — он видит и тут и там лишь тиранию:;
можно ли выбирать между двумя видами безумия, двумя
крайними решениями? И в сердце его еще нет той человечности, той щедрости, когда принимаешь решение в
пользу народа — даже во вред себе. Чтобы сделать выбор, ему нужно прежде всего разобраться. И уж, конечно,
не Питан и его товарищи помогут ему в этом! Питан,
разумеется, без всяких колебаний расположился на новом плоту, но его доводы так туманны, что они скорее
отталкивают юного Ривьера, чем привлекают его; это
какой-то мистический восторг перед катастрофой и разрушением, ликующий пессимизм, упоение жертвой...
« Н у ее, эту жертву! Жертвует собой, ни в чем не разбираясь, только тот, кому нечего терять! Мне же надо
С е в е р и н (1855 — ?) — псевдоним журналистки Каролины
редактора социалистической
газеты «Крик
народа».—
ред.
2 Жуо,
Леон (1879—1954) — один из руководителей социалистического Интернационала. — Прим. ред. •
1

Рами,
Прим.

отстоять великие ценности: свое я, свой ум, свою будущность, свою добычу... Когда я завладею всем, что мне
причитается, когда я все увижу и все изживу, тогда!..
Пожертвовать собою при свете дня... Да, может быть...
Н о во мраке, с завязанными глазами?.. Спасибо, друг!
Жертва кротов — это не для меня. «Царство пролетариата»... Нашел светоч!..»
Есть ли у Аннеты другой источник света? Марк напрасно пытается увидеть ее без маски. Чтобы подзадорить ее, он говорит в ее присутствии чудовищные глупости... Она будто не слышит, и камень падает в пустоту.
А Марку становится стыдно от того, что он наговорил.
Значит, эта женщина ни о чем не размышляет?.. М ы с л и т ь — это всегда было для Марка чем-то вроде приступа
крапивной лихорадки, раздражения кожи. Облегчение получаешь, только почесавшись, потершись о других. М ы ш ление всегда было
для него
равносильно
атаке.
Мыслить — значит метнуть своей мыслью в другого, обрушиться на него. Пусть она войдет в него — все равно
как: с его согласия или силой!.. Аннета же, казалось,
была равнодушна к тому, что и как думают другие...
Нет, она далеко не равнодушна, но она инстинктивно
понимает, что мысли — это своего рода ростки. Пусть
спокойно набираются сил! Если они вырастут до времени, первые же заморозки убьют их. Вокруг нее — в
этих душах — еще царит зима. Не время еще им пробудиться от спячки. Она заглушает муки, боль сомнений.
Преждевременное пробуждение будет пагубным для таких
душ.
Аннета слышит, как этажом выше кричит на пороге
своей двери рабочий Перрэ. Он увлечен спором с товарищем. Он получил на несколько дней отпуск и приехал
домой, измученный, озлобленный. Все, чего он насмотрелся на фронте, все, что он застал в тылу, — расточение
жизней, расточение ценностей, развеянные иллюзии, разложившийся семейный очаг, его дочь, ставшая проституткой, женщины, которые кутят на деньги, заработанные
на фабриках смерти и тотчас пущенные на ветер, — все
это наполняет его злобой и гневом на товарищей и начальников, на весь мир. Н о он с каким-то бешеным
упрямством продолжает твердить: « Д о конца!» В ответ

на доводы своего товарища-анархиста, который смеется
над ним и старается переубедить его, он кричит:
— Замолчи! Не т о я спущу тебя с лестницы!.. Чего
ты от меня хочешь? Мало, что ли, у меня горя? Какой
Судет толк, если ты, дурень, даже докажешь мне, что нас
ссех околпачили, что отечество, как и все остальное, отвратительная ложь, что нас убивали зря? Во что же мне
верить? Я уже не верю в революцию. Я не верю в религию. Я не верю в человечество ( э т о еще более глупо и более
плоско, чем все остальное!). Но если у меня отнимут и
отечество, за что же мне ухватиться, скажи? Остается
только одно: пуля в лоб!
Аннета понимает Перрэ. Марк не понял бы его: