Собрание сочинений. Том 5 [Ромен Роллан] (pdf) читать онлайн

Книга в формате pdf! Изображения и текст могут не отображаться!


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

ГОСУДАРСТВЕННОЕ
ИЗДАТЕЛЬСТВО
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
ЛИТЕРАТУРЫ

РОМЕН РОЛЛАН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
В ЧЕТЫРНАДЦАТИ

ТОМАХ

Го су дарственное
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Москва

издательство
ЛИТЕРАТУРЫ
1956

РОМЕН РОЛЛАН
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ
том

пятый

ЖАН-КРИСТОФ
Книги
шестая,
седьмая,
восьмая

Государственное
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ
Москва

издательство
ЛИТЕРАТУРЫ
1956

Собрание сочинений
Осуществляется под общей редакцией
И.

АНИСИМОВА

Переводы с французского
под редакцией
Б.

ПЕСИСА

Книга

шестая

АНТУАНЕТТА

МОЕЙ

МАТЕРИ

Перевод
Н. КАСА

ТКИНОЙ

Жанены принадлежали к числу тех старых французских семей, которые веками живут в одном и том же захолустном уголке и хранят чистоту рода от посторонних
вторжений. Несмотря на перемены, происшедшие в обществе, таких семей во Франции больше, чем можно
предположить. Они- сами не сознают, какими глубокими
корнями вросли в почву, от которой их может оторвать
только сильная встряска. В этой их привязанности соображения рассудка не играют никакой роли, соображения выгоды — очень малую, а умиление перед исторической стариной свойственно лишь кучке просвещенных
литераторов. Но всех, как самых невежественных, так и
самых образованных, связывает одинаково неразрывными
узами глубокое и могучее чувство, подсказывающее им,
что они испокон веков — частица этой земли, живут ее
жизнью, дышат ее воздухом, слышат у своей груди биение ее сердца, как два существа, лежащие рядом на общем ложе, улавливают каждое ее содрогание, малейшие
оттенки, которыми отличаются друг от друга часы суток, времена года, погожие и хмурые дни, голоса и молчание природы. При этом и местность может быть не из
самых красивых, и живется там не очень легко, но к ней
привязываешься тем крепче, чем проще, чем смиреннее
там природа, чем ближе она к человеку и чем яснее говорит ему родным, задушевным языком.
Т ^ о й была провинция в самом сердце Франции, где
обитал*й' Жанены. Плоский болотистый край, старинный
сонный городок, который со скукой глядится в мутную,
застоявшуюся воду канала; а кругом — пашни, луга,

ручейки, обширные леса, однообразные поля... Н и живописного вида, ни навевающего воспоминания памятника
старины. Ничто здесь не привлекает. И все привязывает. В таком застое, в таком оцепенении есть скрытая
сила. Впервые столкнувшись с ними, ум человеческий
страдает и возмущается. Н о кто из поколения в поколение жил под воздействием этой силы, тот уже не может
стереть ее отпечаток: она вошла в его плоть и кровь;
эта неподвижность, эта баюкающая скука, это однообразие полны для него чарующей прелести, в которой он
ке отдает себе отчета, которую даже отрицает, но любит
и не забудет никогда.

Жанены жили здесь с незапамятных времен. Их род
удалось проследить в архивах города и окрестностей
вплоть до X V I века благодаря неизбежному двоюродному дедушке, который посвятил свою жизнь составлению родословной этих безвестных тружеников: крестьян,
деревенских ремесленников, а позднее сельских писцов
и нотариусов, в конце концов осевших в супрефектуре
округа, где Огюстен Жанен, отец нынешнего Жанена,
преуспел в качестве банковского дельца; это был человек ловкий, по-крестьянски упорный и с хитрецой, в общем честный, но без чрезмерной щепетильности, неутомимый работник и прожигатель жизни; своим лукавым
добродушием, прямотой и богатством он умудрился внушить к себе почтение и страх на десять лье в окружности. Приземистый, коренастый, кряжистый, с мясистым, красным, в оспинах лицом и быстрыми глазками,
он в молодости слыл большим любителем слабого пола
и под старость не совсем утратил вкус к женщинам. Он
любил вольные шутки, любил хорошо поесть. Стоило посмотреть на него за столом в обществе его сына Антуана
и нескольких старых приятелей того же пошиба — мирового судьи, нотариуса, настоятеля собора (старик Жанен вел яростную кампанию против церкви, но охотно
водил компанию со служителями, церкви, если те были
люди компанейские): все это были молодцы точно на
подбор, как и подобало землякам Рабле. Гул стоял от
забористых острот, от стука кулаками по столу, от

раскатов хохота. Их безудержное веселье передавалось
прислуге на кухне и соседям на улице.
Н о однажды в знойный летний день старик Огюстен
вздумал спуститься в погреб без пиджака, чтобы самому
разлить вино по бутылкам, и схватил воспаление легких. В одни сутки убрался он в иной мир, в который не
очень-то верил, напутствуемый надлежащими церковными таинствами, как и полагается провинциальному
буржуа-вольнодумцу: в последнюю минуту он на все
готов согласиться, лишь бы бабье к нему не приставало,
тем более, что самому-то ему наплевать... А кстати, кто
знает...
Сын Антуан наследовал ему в делах. Это был веселый, румяный, низенький толстяк, бритый, с бакенбардами, очень подвижной, шумливый; говорил он быстро,
глотая слова и отрывисто жестикулируя. Он не обладал
коммерческими способностями отца, но не лишен был хо*
зяйственной жилки. Впрочем, достаточно было спокойно
продолжать начатое до него дело, чтобы оно шло своим
ходом и процветало само по себе. В местных кругах Антуана считали дельным человеком, хотя, говоря по совести, роль его была самая незначительная; он способствовал преуспеянию предприятия только своей методичностью и усердием. В общем он был человек в высшей
степени почтенный и всюду пользовался заслуженным
уважением. И в городке и в окрестных деревнях он
снискал себе прочную популярность приветливостью и
простотой манер, кое-кому казавшихся чересчур панибратскими, развязными и грубоватыми. В деньгах он
не был расточителен, но в чувствах — Щедр непомерно.
Он легко пускал слезу и при виде чужой беды так бурно
выражал свое огорчение, что неизменно потрясал пострадавшего. Как и большинство обитателей городка,
Антуан увлекался политикой. Он был до крайности
умеренным республиканцем и при этом ярым либералом, патриотом и, по примеру отца, рьяным антиклерикалом. Он состоял в муниципальном совете, и для» него с
коллегами не было лучшего удовольствия, как насолить
Приходскому священнику или суровому проповеднику,
приводившему в восторг местных дам. Кстати, не следует забывать, что антиклерикализм
французских

провинциальных городков по большей части-' бывает
одним из видов домашней войны, замаскированной формой той глухой и жестокой борьбы между мужьями и женами, которая неизбежна почти в каждой семье.
Актуан тяготел и к литературе. Как все провинциалы его поколения, он был воспитан на латинских
классиках, из которых заучил наизусть несколько страниц и множество пословиц, на Лафонтене и Буало —
На Буало «Поэтики» и главное «Аналоя», на авторе
«Девственницы», а также на рое1ае штогез 1 французского X V I I I века и пытался подражать им в своих стихотворных опусах. В их кругу не он один страдал этой
склонностью, возвышавшей его в глазах знакомых.
В городе повторяли его стихотворные шутки, четверостишия, буриме, акростихи, эпиграммы и куплеты, зачастую несколько вольные, однако не лишенные довольно
плоского юмора. Тайны пищеварения при этом отнюдь
не были забыты. Муза прилуарских краев охотно трубит
в рог на манер знаменитого дантовского дьявола:
Ее} е§Н ауеа
уж очень все это было глупо и его же выставляло в смешном свете. Подумать только — «композитор-республиканец»! Н о это еще не самое страшное. А вот что они противопоставляют его «республиканское искусство» — «пропахшей ладаном музыке» великих мастеров, его предшественников, тогда как он был вскормлен их духовным богатством, — это уж слишком...
— Ах болваны! С ними того и гляди прослывешь
идиотом!
И потом, зачем же ради него поносить талантливых
французских композиторов, которые ему самому могли
нравиться в большей или меньшей степени (скорее в
меньшей, чем в большей), но, без сомнения, превосходно
владели своим ремеслом. А хуже всего, что ему бесцеремоннейшим образом приписывали гадкие чувства по отношению к его родине! Нет, этого нельзя так оставить...
— Я сейчас же напишу им, — сказал Кристоф.
— Нет, не надо, — воспротивился Оливье, — ты
слишком раздражен. Лучше завтра, на свежую голову.
Кристоф заупрямился. Когда ему хотелось высказаться, он не мог ждать до завтра. Он только обещал,
что даст Оливье прочитать письмо. Это оказалось нелишним. После того как текст был должным образом отредактирован, причем Кристоф считал для себя самым
главным опровергнуть навязанное ему мнение о Германии, он побежал опустить письмо в почтовый ящик.
— Ну, теперь все улажено, — сказал он, вернувшись, — письмо будет напечатано завтра.
Оливье с сомнением покачал головой. Отнюдь не
успокоившись, он испытующе заглянул в глаза Кристофу
и спросил:
— Т ы ничего не сболтнул лишнего за столом?
— Да нет же, — смеясь, ответил Кристоф.
— Наверняка?
— Говорю тебе — нет, трусишка.
У Оливье немного отлегло от сердца. З а т о теперь
стало неспокойно Кристофу. Он припомнил, что говорил
без умолку, не задумываясь, сразу же почувствовав себя,
как дома. Ему и в голову не приходило быть настороже:
все присутствующие так старались показать ему свое

сердечное расположение. Да они и в самом деле были к нему расположены. Люди всегда расположены к тем, кому
благодетельствуют. А Кристоф так искренно веселился, что
заражал своим весельем и остальных. Он вел себя с такой добродушной бесцеремонностью, отпускал такие сочные шутки, столько ел, с такой быстротой, ничуть не хмелея, поглощал спиртные напитки, что внушил уважение
Арсену Гамашу; тот сам был не промах поесть и по
своей примитивной, грубой, здоровой натуре глубоко
презирал хилых людишек, парижских заморышей, которые боятся съесть и выпить лишнее. О людях он судил
за столом. И потому высоко оценил Кристофа. Тут же на
месте он предложил переделать его «Гаргантюа» в оперу
и поставить в «Гранд опера». В ту пору среди парижских
буржуа считалось, что инсценировать «Осуждение Фауста» или девять симфоний — это высшее достижение
искусства. Кристофа рассмешила такая нелепая мысль, он
с трудом удержал Гамаша, который хотел немедленно
отдать по телефону соответствующее распоряжение в дирекцию «Гранд опера» или в министерство изящных
искусств. (Если верить Гамашу, там у него сидели свои
люди.) Это предложение напомнило Кристофу, в каком
странном обличье в свое время была преподнесена его
симфоническая поэма «Давид», и он пустился рассказывать о спектакле, который устроил депутат Руссэн для
первого дебюта своей любовницы Гамаш терпеть не мог
Руссэна и слушал с удовольствием, а Кристоф, воодушевленный щедрыми возлияниями и сочувствием слушателей,
стал припоминать другие случаи, не всегда подлежащие
оглашению, причем его собеседники не упускали ни одной
подробности. В отличие от них Кристоф все забыл, едва
встав из-за стола. А тут, когда Оливье стал допытываться, многое всплыло у него в памяти, и по спине пробежала дрожь, ибо он был достаточно умудрен опытом,
чтобы, не обольщаясь, предвидеть дальнейший ход событий: хмель прошел, и ему явственно представилось, как
его неосторожные признания будут искажены в хронике
злопыхательской бульварной газетки, а его выпады по
вопросам искусства превращены в полемическое оружие.
1

См. «Ярмарку на площади». — Р. Р.

Что же касается написанного им Опровержения, то на этот
счет у него было не больше иллюзий, чем у Оливье: отвечать сотруднику газеты — значит зря переводить чернила; последнее слово всегда остается за газетой.
Как Кристоф предвидел, так все и сбылось — точка
в точку. Болтовню его напечатали, а опровержение нет.
Гамаш велел только передать ему, что отдает должное
его душевному благородству, что такая щепетильность
делает ему честь, но предпочел сохранить проявление
этой щепетильности в строгой тайне; и ложные взгляды,
приписанные Кристофу, продолжали распространяться,
вызывая резкую критику в парижских газетах, а когда
они дошли до Германии, там возмутились, как мог музыкант-немец таким недостойным образом отзываться
о своей родине.
Кристоф решил, что придумал способ поправить дело,
и в ответ на вопросы репортера другой газеты рассыпался в изъявлениях любви к Эеи15сЬез КекЬ \ где, по
его словам, люди ничуть не менее свободны, чем во Французской республике. А так как репортер представлял консервативную газету, он не замедлил приписать Кристофу
антиреспубликанские высказывания.
— Час от часу не легче! — воскликнул Кристоф. —
Да какое отношение имеет моя музыка к политике?
— У нас так уж водится, — ответил Оливье. — Т ы
только посмотри, как люди рвут на части Бетховена.
Одни делают из него якобинца, другие церковника, для
этих он «папаша Дюшен» 2, для тех —'- царедворец.
— Эх, дал бы он им всем пинка в зад!
— Ну вот ты и дай.
Кристоф был бы очень не прочь, но он таял от первого приветливого слова. Оливье ни на минуту не знал
покоя, оставляя его одного. Кристофа попрежнему осаждали репортеры, и, сколько он ни обещал, что будет
держать себя в узде, устоять он не мог и в приливе умиления доверчиво выкладывал все, что приходило ему в
голову. Являлись к нему и репортеры женского пола, рекомендовались его почитательницами и выспрашивали о
1
2

Германскому государству (нем.).
Так в 1790 году назвал свою газету вождь левых якобинцев

Эбер. — Прим, ред.

его любовных похождениях. Другие пользовались случаем,
чтобы в связи с Кристофом позлословить о ком-то еще.
Возвращаясь домой, Оливье замечал, что Кристоф
чем-то озабочен.
— Опять натворил глупостей?—спрашивал он.
— Как всегда, — отвечал пристыженный Кристоф.
— Неисправимый, ты человек!
— Меня на цепи надо держать... Н о теперь кончено:
больше этого не будет.
— Да, да, до следующего раза...
— Нет, на этот раз окончательно.
Н а другой день Кристоф торжествующе заявил
Оливье:
— Опять тут приходил один. Я его выставил вон.
— Незачем впадать в крайности, — сказал Оливье, —
с ними надо быть осторожным. «Это злобные твари...»
Тронь их, они тебя ударят. Им ничего не стоит отомстить тебе. Каждое оброненное тобой словечко они
истолкуют по-своему.
Кристоф схватился за голову.
— О господи!
— Что еще?
— А то, что я сказал, когда захлопывал за ним
дверь.
— Что именно?
— Наполеоновское словцо.
— Наполеоновское?..
— Ну, не его, так кого-то из его приближенных... 1
— Сумасшедший! Оно будет напечатано на первой
странице.
Кристоф содрогнулся. Н о в газете на следующий день
было напечатано описание его квартиры, куда репортер
не попал, и интервью, которого он не получил.
По мере распространения сведения все приукрашались. В иностранных газетах они сдабривались всякими
нелепостями. После того как французы в своих статьях
сообщили, что Кристоф ради куска хлеба аранжировал
1
Намек на нецензурное слово, которым во время сражения при
Ватерлоо наполеоновский генерал Камброн ответил на предложение
сдаться. — Прим. ред.

музыкальные произведения для гитары, он прочел в какой-то английской газете, что ему случалось ходить по
дворам с гитарой.
Н а глаза ему попадались не только хвалебные отзывы. Отнюдь нет! Достаточно было покровительства
«Гран журналь», чтобы на Кристофа ополчились другие газеты. Они не могли допустить, что кто-то из их
собратьев открыл гения, которого они проглядели. Одни
злословили вовсю. Другие жалели Кристофа. Гужар, досадуя, что его обскакали, напечатал статью, чтобы, как
он выразился, восстановить истину. Он панибратским
тоном говорил о своем старом приятеле — Кристофе,
о том, как руководил первыми его шагами в Париже; конечно, Кристоф очень даровитый музыкант, но — кому
как не другу знать э т о ! — с большими срывами, с пробелами в образовании, без всякой самобытности и с непомерной гордыней. Плохую услугу оказывают ему те,
кто поощряет эту гордыню, доходя в своих похвалах до
смешного, тогда как Кристофу нужен мудрый, знающий,
справедливый наставник, доброжелательный, строгий
и т. д. (словом, точная копия самого Гужара). Композиторы, те кисло улыбались, подчеркивая полнейшее презрение к музыканту, который пользуется поддержкой
прессы, и, делая вид, что им отвратительно зегуит ресиз
ОТКЛОНЯЛИ
дары Артаксеркса, ничего им не предлагавшего. Одни поносили Кристофа, другие нападали на
Оливье (это были преимущественно его коллеги). Они
радовались случаю отплатить ему за то, что он держался
непримиримо и №2 подпускал их к себе — по правде говоря, больше из любви к одиночеству, чем из презрения
к кому бы то ни было. Н о для людей горчайшая обида
узнать, что можно обойтись без них. Кое-кто даже намекал, что Оливье небезвыгодны статейки в «Гран
журналь». Находились и охотники защитить Кристофа
от Оливье: они сокрушались по поводу того, что Оливье,
не щадя тонкой душевной организации художника-мечтателя — Кристофа, недостаточно вооруженного для жизни, — бросает его в самую сутолоку Ярмарки на площади, где тот неизбежно погибнет. И з их слов выходило,
1

стадо рабов

(лат.).

что Кристоф — неразумный младенец, которого надо водить за ручку. Те, кто курит ему дешевый фимиам, говорили они, губят его будущее, а ведь он, хоть и лишен
таланта, но своим упорством и трудолюбием заслуживает лучшей участи. Жаль человека! Почему не дали ему
поработать еще несколько лет в безвестности?
Оливье мог бы сколько угодно твердить им:
«Чтобы работать, нужно есть. А кто даст ему хлеба?»
Это бы их не остановило. Они ответили бы с невозмутимым спокойствием:
«Это мелочь. Нужно терпеть. Неужели нельзя потерпеть ? »
Понятно, такой стоицизм проповедовали люди светские и вполне обеспеченные.
Так, один миллионер ответил наивному человеку, который просил у него помощи для нуждающегося художника:
— Помилуйте, сударь, ведь и Моцарт умер от
нужды.
Эти люди сочли бы крайне бестактным возражение
Оливье, что Моцарт предпочел бы не умирать и что
Кристоф твердо намерен жить.
В конце концов Кристофу надоели эти лакейские
сплетни. Неужели они никогда не кончатся? —думал он.
Однако через две недели все затихло. Н о отныне он стал
известностью. Услышав его имя, никто не говорил: «Это
автор «Давида» и «Гаргантюа», а каждый спешил ска-,
зать: «Ах да, о нем писали в «Гран журналь».
Это была слава.
Оливье ощущал ее по количеству писем, которые п о
лучал Кристоф, а рикошетом и он сам: тут были предложения либреттистов, устроителей концертов, излияния
друзей, объявившихся за последнее время, из коих многие
недавно еще были врагами, приглашения от женщин. Д л я
газетных анкет Кристофу задавали самые разнообразные
вопросы: о падении рождаемости во Франции, об
идеале в искусстве, о дамских корсетах, о наготе на
сцене, не считает ли он, что Германия идет к упадку, что
музыки больше не существует и т. д. и т. д. Они вдвоем
хохотали над всем этим, но смех смехом, а Кристоф, по

природе дикарь, тут вдруг вздумал принимать приглашения на званые обеды! Оливье глазам своим не верил.
— Как? Т ы ? — с п р а ш и в а л он.
— Да, я, — посмеиваясь, отвечал Кристоф. — Т ы
думал, тебе одному можно бывать у шикарных дам? Как
бы не так, голубчик! Теперь мой черед развлекаться.
— Развлекаться?! Что ты, милый мой!
Все дело было в том, что Кристоф слишком засиделся
дома и ему вдруг неудержимо захотелось новых впечатлений. Кроме того, он с непривычки простодушно наслаждался атмосферой славы. Впрочем, ему бывало нестерпимо скучно на этих вечерах, и «свет» казался ему донельзя глупым. Но, возвращаясь домой, он нарочно, назло
говорил Оливье обратное. Р а з побывав в каком-нибудь
доме, он вторично туда не шел и под самым нелепым
предлогом бесцеремоннейшим образом отклонял повторные приглашения. Оливье возмущался. А Кристоф хохотал до упаду. Он бывал в обществе вовсе не для того,
чтобы поддержать свою популярность, а только чтобы
пополнить запасы, которые поставляла ему жизнь —
коллекцию человеческих взглядов и жестов, оттенков голоса, весь материал — формы, звуки, краски, — необходимый художнику для обогащения его палитры. Не одной
музыкой жив музыкант. Интонация человеческой речи,
ритм движений, гармония улыбки дают ему больше музыкальной пищи, чем симфония какого-нибудь собрата.
Правда, надо сознаться, что в светских гостиных музыка
лиц и душ так же бесцветна и однообразна, как и музыка профессионалов.
Каждый вырабатывал себе свои приемы и раз навсегда застывал на них. Улыбка хорошенькой женщины
так же трафаретно завлекательна, как парижская песенка.
Мужчины еще пошлее женщин. Под разлагающим воздействием «света» воля катастрофически быстро слабеет,
тускнеет и сглаживается самобытность характера. Кристоф был потрясен количеством неживых и отживающих
людей, которых он встречал в мире искусства. Вот, например, молодой талантливый композитор в расцвете творческих сил; успех выбил его из колеи, убаюкал, превратил в ничто, и ему теперь хочется только блаженствовать
и дремать, вдыхая аромат низкопробной лести, которым

его того и гляди удушат. А вот в другом углу гостиной
образец того, чем этот молодой музыкант станет через
двадцать лет — напомаженный старец, маститый, прославленный, богатый, член всех академий, достигший вершины на своем поприще; ему, казалось бы, нечего бояться,
не с кем считаться, а он пресмыкается перед всем и перед
всеми, дрожит перед общественным мнением, перед властью, перед прессой, не смеет высказать свои мысли, да
и не мыслит уже вовсе, не существует и только красуется, — осел, несущий собственные мощи. З а каждым из
этих художников или мыслителей, которые были или
могли быть великими, непременно скрывалась женщина,
подтачивавшая их силы. Женщины все были одинаково
опасны — глупые и умные, любящие и себялюбивые; и
лучшие были хуже всех: они еще вернее душили талант
в тисках своей неразумной любви, с самыми благими намерениями приручали его, приспособляли к своим вкусам, подравнивали, приглаживали, корнали, опрыскивали
духами, пока не доводили до уровня своей убогой чувствительности, меленького тщеславия, до посредственности своей и своего круга.
Хотя Кристоф только мимоходом побывал в их
Кругу, он успел почуять опасность. Каждой, естественно,
хотелось заполучить его для своей гостиной, в свое распоряжение; и Кристоф чуть было не клюнул на приманку ласковых слов и многообещающих улыбок. Если
бы он не обладал несокрушимым здравым смыслом и не
видел на чужом примере, во что современные Цирцеи
превращают людей, ему вряд ли удалось бы уйти невредимым. Но он вовсе не жаждал сделаться лишним гусаком в стаде этих прелестных пастушек. Опасность была
бы много больше, если бы они не проявляли такой настойчивости. Теперь же, когда всякому и всякой стало
ясно, что среди них объявился гений, они по своему обыкновению любыми способами старались загубить его.
У людей такого сорта всегда одна мысль: при виде цветка — пересадить его в горшок; при виде птицы — запереть ее в клетку; при виде свободного человека — превратить его в угодливого пошляка.
У Кристофа на миг закружилась голова, но он быстро овладел собой и послал их всех к черту.

Судьба — насмешница. Люди беспечные еще могут
проскользнуть между петлями ее сетей, но осторожных,
искушенных скептиков она не упустит ни за что. Так,
жертвой парижских соблазнов пал не Кристоф, а Оливье.
Он оказался в выигрыше от успехов друга. Отблеск
славы Кристофа упал и на него. Две-три фразы о нем
как о человеке, открывшем Кристофа, принесли молодому
поэту большую известность, чем все его писания за
шесть лет. Поэтому, приглашая Кристофа, многие приглашали и его, и он сопровождал друга, чтобы незаметно
следить за ним. Должно быть, он был слишком поглощен
этой задачей и потому не уследил за самим собой. Любовь
пришла и увлекла его.
Она была юная девушка, худенькая и хорошенькая;
легкие белокурые волосы мелкими волнами вились над
ее узким и гладким лбом, брови у нее были тонкие, а
веки тяжеловатые, глаза голубые, как пролески, изящный
носик с трепещущими ноз'дрями, чуть вдавленные виски,
своенравный подбородок, выразительный, чувственный
рот с приподнятыми уголками, пармиджаниновская
улыбка еще ничего не ведающего юного фавна. У нее
была длинная и гибкая шея, тонкая талия, худощавая и
стройная фигурка и что-то тревожно-радостное в выражении юного лица, окутанного волнующей и поэтической
тайной пробуждения весны — ГгйЫтдзепуасЬеп. Звали
ее Жаклина Ланже. Ей еще не исполнилось двадцати лет.
Она была из богатой, культурной, свободомыслящей
католической семьи. Отец ее — инженер, неглупый, толковый человек с изобретательским складом ума, восприимчивый к новым идеям, — создал себе положение
собственным трудом, политическими связями и браком.
Он женился по любви и по расчету (в этой среде брак
по любви немыслим без денежного расчета) на красивой
женщине, истой парижанке, из банковских кругов.
Деньги остались, а любовь прошла. Но искорки ее все
же сохранились. Уж очень она была когда-то пылкой и
с той и с другой стороны; однако супруги не ставили верность во главу угла. У каждого Были свои дела, свои
развлечения, и они превосходно ладили, как два добрых
приятеля, думающих только о себе, — не считались
с моралью, но остерегались огласки.

Дочь была связующим звеном и вместе с тем предметом скрытого соперничества между родителями, потому что оба любили ее ревнивой любовью. Каждый видел в ней себя со своими самыми милыми сердцу недостатками, только облагороженными обаянием юности, • и
каждый исподтишка старался отнять ее у другого. Девочка сразу же почуяла это с невинной хитрецой, свойственной юным существам, которые и без того склонны
считать, что мир вращается вокруг них, — она непрерывно
толкала обоих на соперничество в проявлении родительских чувств. Не было прихоти, которую не удовлетворил
бы отец, если мать отказала в ней; а мать в досаде, что
ее опередили, спешила превзойти мужа в баловстве. Девочку портили самым непростительным образом; счастье
ее, что в ней не было дурных задатков, не считая
эгоизма, присущего почти всем детям, но у слишком богатых и балованных детей достигающего болезненных
размеров из-за отсутствия препятствий, из-за отсутствия
цели.
При всей любви к дочери родители ни за что не поступились бы ради нее своими привычками и вкусами.
Удовлетворив все бессчетные прихоти девочки, они на
целый день оставляли ее одну. У нее было достаточно
времени для размышлений. И она не теряла его даром.
Не по годам смышленая и осведомленная (при ней не
стеснялись вести любые разговоры), она в шесть лег
рассказывала куклам про любовь, причем действующими
лицами были муж, жена и любовник. Разумеется, все
это было вполне невинно; но с той минуты, как она
угадала за словами намек на чувство, рассказы про любовь стали относиться уже не к куклам, а к ней самой.
В натуре ее была заложена неосознанная чувственность,
которая вибрировала где-то глубоко, подобно звону невидимых колоколов, доносящемуся издалека, из-за грани
горизонта. Не поймешь, что это такое. Временами это
набегало волною с порывами ветра, неведомо откуда,
обволакивало, бросало в краску, перехватывало дыхание.
Было и страшно, и рЗдостно, и непонятно.. А потом это
так же внезапно затихало. Н и звука больше. Разве что
смутный гул, еле уловимый отголосок, тающий в голубой
дали. Знаешь только, что это где-то там, по ту сторону

гор, и что туда надо идти как можно скорее, — там
счастье. Ах, только бы дойти!
Н о поскольку туда еще было далеко, откуда-то являлись самые фантастические представления о том, что там
ждет. Ум девочки был всецело поглощен догадками. У нее
была подружка Симона Адан, ее сверстница, и они
часто вместе обсуждали этот важный вопрос. Каждая
вносила собственные домыслы, опыт своих двенадцати
лет, сведения, почерпнутые из подслушанных разговоров
и тайком проглоченных книжек. Они становились на
цыпочки, цеплялись за выступы, силясь заглянуть через
старую стену, за которой было скрыто будущее. Но как
они ни изощрялись и ни воображали, будто что-то видят
сквозь щели, — они не видели ровно ничего. Фривольная
мечтательность и парижский скепсис сочетались в них
с подлинной чистотой. Они говорили чудовищные вещи,
сами того не подозревая, и усматривали нивесть что в
самых простых вещах. Жаклина беспрепятственно шарила
повсюду, совала носик во все отцовские книги. К счастью,
от дурных знакомств ее ограждали собственная чистота
и инстинкт по-настоящему целомудренной
девочки:
малейшее вольное слово или описание вызывали у нее
отвращение; она сразу же бросала книгу и обходила
сомнительные знакомства, как напуганная кошечка лужу
грязи, ничуть не запачкавшись.
Романы вообще не привлекали ее: в них все было
слишком трезво и сухо. Но когда она читала стихи —
разумеется, любовные, — сердечко ее билось от волнения
и надежды найти в них разгадку тайны. Стихи в какой-то мере приближались к ее детскому восприятию.
Они не показывали явлений, а пропускали их сквозь
призму желания или сожаления; они, как и она, словно
заглядывали через щели в старой стене. Н о знали они
гораздо больше: они знали все, что требовалось знать, и
облекали это в такие нежные, таинственные слова, которые надо вскрывать очень, очень бережно, чтобы добраться до... Увы, добраться ни до чего не удавалось, но
все время чудилось, что вот-вот доберешься...
Любопытствующие искательницы не отчаивались.
Они шепотом, замирая, читали друг другу стихи Альфреда де Мюссе или Сюлли-Прюдома, в которых им

чудились бездны разврата; они переписывали эти стихи;
доискивались скрытого смысла даже в тех строфах, где
его подчас и не было вовсе. Эти маленькие тринадцатилетние женщины, целомудренные и бесстыдные, ничего
не знавшие о любви, не то в шутку, не то всерьез рассуждали о любви и страсти; и на промокательной бумаге,
под отеческим оком учителя, очень кроткого и вежливого
старичка, записывали в классе стихи вроде тех, которые
он однажды перехватил и, прочтя, чуть не умер на месте:,
О, дайте, дайте вас в объятья заключить,
Любовь безумную в лобзаньях ваших пить,
По капле, медленно!..

Они учились в фешенебельной школе, популярной
среди высшего круга, где преподавали университетские
профессора. Здесь нашлось, к чему приложить их. любовные мечты. Почти каждая девочка была влюблена в
кого-нибудь из преподавателей. Только бы он был молод
и относительно недурен собой. Они трудились, как самые
примерные девочки, лишь бы угодить своему кумиру.
Какие проливались слезы, если плохую отметку за сочинение ставил он, именно он! Когда же он их хвалил, они
краснели, бледнели, бросали на него благодарные, кокетливые взгляды. А уж если он беседовал с кем-нибудь
отдельно и что-то объяснял или одобрял — это был верх
блаженства. Чтобы их очаровать, вовсе не требовалось
быть орлом. Когда на уроке гимнастики учитель подсаживал Жаклину на трапецию, девочку даже в жар бросало.
И как же они старались друг перед дружкой! Как втайне
терзались ревностью! Как умильно строили глазки,
чтобы отбить своего героя у выскочки-соперницы!
Стоило ему на уроке раскрыть рот — и все мигом хватались за карандаши и перья. Понять они не старались — главное было не упустить ни слова. Они
усердно писали и в то же время украдкой, любопытным взглядом следили за своим божеством, за каждым его движением, и кто-нибудь, Жаклина или Симона, шептал:
— Представляешь, как бы ему пошел галстук в синюю крапинку!

Потом они стали выбирать себе кумиров в духе
олеографий, сентиментальных дамских стишков, картинок
в мОдных журналах — влюблялись в музыкантов, поэтов, актеров, живых и мертвых, в Муне-Сюлли, Самэна,
Дебюсси; переглядывались с незнакомыми молодыми
людьми в концерте, в светской гостиной, на улице и тут
же мысленно сочиняли любовные приключения — лишь
бы все время увлекаться, любить, иметь предлог для
любви. Жаклина и Симона все поверяли друг другу —
вернейшее доказательство, что по-настоящему они ничего
не чувствовали, а также лучший способ оградить себя от
истинного чувства. З а т о их состояние становилось чем-то
вроде хронической болезни, и хотя они первые смеялись
над собой, но сами же ревностно культивировали эти
настроения и взвинчивали друг друга. Симона — большая фантазерка и вместе с тем более благоразумная —
была необузданнее в своих выдумках. А Жаклина — более непосредственная и более страстная — скорее способна была осуществить любую фантазию. Раз двадцать
она собиралась натворить отчаянных глупостей, но
только собиралась, как и бывает обычно в отрочестве.
У этих жалких зверюшек (какими все мы были) случаются минуты такого безумия, когда одни чуть не бросаются в объятия смерти, а другие — в объятия первого
встречного. По счастью, у большинства дело не идет
дальше намерений. Жаклина сочинила вчерне десяток
пылких посланий людям, которых знала только по виду;
но послала, и то без подписи, лишь восторженное
письмо одному критику, уроду, пошляку, самовлюбленному и ограниченному сухарю.
Она влюбилась в него из-за трех строчек, в которых
усмотрела бездну чувства. Затем она воспылала страстью
к знаменитому актеру; он жил по . соседству, и всякий
раз, проходя мимо его парадного, она думала:
«Что, если войти!»
Однажды она расхрабрилась и добралась до того
этажа, где была его квартира, но тут же бросилась наутек. О чем бы она стала с ним говорить? Ей нечего, ну,
просто нечего было ему сказать. Она его не любила, и
сама превосходно это знала. Ее увлечения наполовину
были сознательным самообманом, а наполовину извечной,

чудесной и глупой потребностью любить. Жаклина была
из породы очень рассудительных и не заблуждалась на
этот счет, что не мешало ей безумствовать. Безумец,
сознающий свое безумие, опасен вдвойне.
Она часто бывала в обществе. Ее обаяние привлекало
молодых людей, многие влюблялись в нее. Она же никого
не любила и кокетничала со всеми, не заботясь о том,
какую может причинить боль. Хорошенькая девушка
превращает любовь в жестокую забаву. Ей кажется естественным, что ее любят, но считается она только с тем,
кого любит сама. Она даже склонна думать, что любить
ее — само по себе великое счастье. В ее оправдание надо
сказать, что она понятия не имеет о том, что такое любовь, хотя целый день мечтает о любви. Принято считать, что светская девица-парижанка, воспитанная з
оранжерейной атмосфере, осведомленнее деревенской девушки; это совершенно неверно. Правда, книги и разговоры сосредоточивают ее внимание на любви, и от безделья это превращается чуть не в навязчивую идею;
случается, что такая девица заранее наизусть знает всю
драму, от слова до слова, а потому никак не чувствует ее.
В любви, как в искусстве, надо не читать то, что говорили другие, а говорить то, что чувствуешь сам; тому же,
кто спешит говорить, не имея, что сказать, грозит опасность никогда ничего не сказать.
Итак, Жаклина, подобно большей части молодежи,
дышала пылью чувств, пережитых другими, от которой
ее постоянно лихорадило, горели руки, пересыхало в
горле и которая заслоняла действительность от ее воспаленных глаз. Ей казалось, что она все постигла, и она
старалась все постичь. В доброй воле недостатка не было.
Она читала, слушала и многое схватывала — то тут, то
там, на лету, урывками, из разговоров и книг. Она даже
пыталась читать в самой себе. Она была лучше своей
среды, искреннее.
Н а нее имела благотворное, но слишком кратковременное влияние одна женщина — сестра ее отца, старая
дева лет сорока — пятидесяти. У Марты Ланже, несмотря на правильные черты, лицо было какое-то унылое

и невыразительное; ходила она всегда в черном, отличалась сдержанностью, даже скупостью жестов и движений, говорила мало, почти шепотом. Она не привлекла
бы ничьего внимания, если бы не ясный взгляд умных серых глаз и добрая улыбка на скорбно искривленных губах.
В доме брата она появлялась в те дни, когда у них
никого не было. Брат питал к ней почтение, но скучал
в ее присутствии. Г-жа Ланже не скрывала от мужа, что
посещения золовки ей не слишком приятны. Однако они
считали необходимым из приличия приглашать ее раз
в неделю к обеду и старались не слишком показывать,
что делают это только по обязанности. Брат говорил,
о себе — тема, никогда не терявшая для него интереса.
Его жена думала о чем-то постороннем и улыбалась по
привычке, отвечая наобум. Все шло гладко, по всем правилам вежливости. И родственные чувства выражались
особенно горячо, если тетка из деликатности уходила
раньше, чем ожидали; а чарующая улыбка г-жи Ланже
становилась совсем лучезарной в те минуты, когда ее
отвлекали особенно приятные воспоминания. Тетя Марта
все это замечала, от ее внимания не ускользало почти
ничего; а в доме брата она наблюдала много такого, что
коробило или огорчало ее, но она не показывала и виду:
к чему? Она любила брата, гордилась его умом, его
успехами, как и вся их семья, считавшая, что не зря они
терпели лишения ради блестящей карьеры, сделанной
старшим сыном. Н о только сестра не обольщалась насчет
брата. Она была не глупее его, устойчивее в нравственном
смысле, мужественнее (столько французских женщин
несравненно выше м у ж ч и н ! ) — о н а видела его насквозь;
и когда брат спрашивал ее мнение, она высказывалась с
полной откровенностью. Впрочем, он уже давно перестал
спрашивать! Он считал, что благоразумнее не знать или
закрывать глаза (так как знал все не хуже ее). Она замыкалась в себе из гордости. Никого не интересовал ее
внутренний мир. Помимо всего прочего, окружающим
было спокойнее не вникать в него. Марта жила одна,
почти нигде не бывала, у нее имелся небольшой круг
друзей, и то не очень близких. Она могла бы создать
себе'положение с помощью брата и благодаря собственному дарованию, но не сделала этого. В одном из крупных

парижских
журналов были напечатаны две-три ее
статьи — исторические и литературные портреты, обратившие на себя внимание сжатостью, четкостью и яркостью изложения. Этим она ограничилась. Ей ничего бы
не стоило завязать знакомство с рядом выдающихся
людей — они проявляли к ней интерес, и сама она, вероятно, не прочь была сойтись с ними поближе. Н о она
не приложила к этому никаких стараний. Иногда, взяв
билет в театр, где играли хорошую, любимую ею вещь,
она оставалась дома, и если у нее была возможность совершить приятное путешествие, отказывалась от этой
возможности. В ней удивительным образом сочетались
стоицизм и неуравновешенность. Последняя ни в малейшей степени не влияла на ясность мыслей. Изъян был в
ее жизни, но не в мышлении. На сердце наложило печать
давнее горе, о котором знала она одна. А еще глубже
скрыта от всех и от нее самой была печать судьбы — болезнь, уже подтачивавшая ее изнутри. Но супруги Ланже
видели только ее светлый взгляд, который временами
даже смущал их.
Жаклина почти не замечала тетки, пока была весела
и беспечна, а другой она в годы детства и не бывала. Н о
с приближением возраста, когда потихоньку назревают
телесные и душевные перемены, а с ними — тревога, отвращение, страх, порывы беспросветной тоски, в эти минуты нелепого и жестокого смятения, — по счастью недолгого, — когда девочке казалось, будто она гибнет,
умирает, тонет, не смея крикнуть: «Спасите!» — тут одна
только тетя Марта очутилась возле нее и протянула ей
руку помощи. А как далеки были остальные! Как чужды
оказались и отец и мать, любящие, но эгоистичные,
слишком довольные собой, чтобы заниматься детскими
горестями четырнадцатилетней куколки! Тетка же угадывала эти горести и сострадала им. Словами она ничего
не выражала. Она просто улыбалась, и когда Жаклина
поднимала глаза, ее взгляд встречался через стол с добрым взглядом Марты. Девочка чувствовала, что та понимает ее, и искала у тетки прибежища. Марта молча
гладила голову Жаклины.
Девочка рассказывала ей обо всем, как на духу. Если
на сердце у нее бывало тяжело, она шла к тетке как

к старшему другу и знала, что, когда бы она ни пришла,
ее неизменно встретит понимающий, снисходительный
взгляд и перельет в нее немного душевного спокойствия.
О своих выдуманных влюблениях ей было стыдно говорить тете Марте: она чувствовала, что все это неправда.
Правдой, единственной правдой было смутное, неосознанное томление, которое она и поверяла тете.
— Как бы мне хотелось быть счастливой, тетя! —
вздыхала она иногда.
— Бедная детка! — улыбаясь, говорила Марта.
Жаклина клала голову на колени тети и, целуя гладившие ее руки, спрашивала:
— А я буду счастлива? Скажи, тетя, буду я счастлива?
— Н е знаю, душенька. Это ведь и от тебя немного
зависит. Когда хочешь, всегда можешь быть счастливой.
Жаклину это не убедило.
— А ты сама счастлива?
Марта грустно улыбнулась.
— Да.
— Правда? В самом деле счастлива?
— Т ы не веришь?
— Верю. Только...
Жаклина замялась.
— Н у что?
— Я хочу быть счастливой по-иному, чем ты.
— Глупенькая! Надеюсь, оно и будет по-иному, —
сказала Марта.
— А так я бы просто не могла, — заявила Жаклина,
решительно тряхнув головой.
— Мне тоже сперва казалось, что я не могу. Жизнь
многому учит.
— Н е хочу я учиться, — вскипела Жаклина. —
Я хочу быть счастливой, как мне хочется.
— Если бы тебя спросили: как именно, — ты не
знала бы, что ответить!
— Нет, я отлично знаю, чего мне хочется.
Ей хотелось многого, но назвать она могла только
одно, и это одно звучало постоянным припевом ко всему,
что бы она ни говорила.
— Главное, я хочу, чтобы меня любили.

Марта молча шила. Немного погодя она сказала:'
— Н а что тебе любовь, если сама ты не любишь?
Жаклина недоуменно воскликнула:
— Странная ты, тетя! Ну, конечно же я говорю
о том, что я люблю сама. Остальное меня не касается.
— А если ты ничего не полюбишь?
— Этого не бывает. Люди всегда, всегда любят!
Марта с сомнением покачала головой.
— Не любят... хотят любить,—сказала она.—
Способность любить — величайшая благодать божия.
Моли бога, чтобы он ее тебе даровал.
— А если меня не будут любить?
— Даже если не будут. Это еще большее счастье.
Личико у Жаклины вытянулось.
Надув губы, она сказала:
— Этого я не хочу. Что тут приятного?
Марта ласковозасмеялась, посмотрела на Жаклину,
вздохнула и снова принялась за шитье.
— Бедная детка! — повторила она.
— Почему ты все время говоришь: бедная, бедная? — забеспокоилась Жаклина. — Н е хочу я быть бедной! Я очень, очень хочу быть счастливой.
— Потому-то я и говорю: бедная детка!
Жаклина надулась. Н о ненадолго. Добродушный смех
Марты обезоруживал ее. Она целовала тетю, все еще
притворяясь, будто сердится. В эти годы грустные предсказания на будущее, на далекое будущее втайне даже
льстят немножко. На большом расстоянии горе предстает
в поэтическом свете, а страшнее всего кажется серенькая
жизнь.
Жаклина не замечала, что тетя Марта становится
все бледнее. Правда, она видела, что тетя почти совсем
уже не выходит из дому, но ее и всегда дразнили домоседкой. Раз или два девочка столкнулась с выходившим
от нее врачом.
— Т ы больна? — спросила она тетку.
— Нет, так, пустяки, — ответила Марта.
Н о вот тетя Марта даже перестала бывать у них на
еженедельных обедах. Жаклина явилась к ней с гневными
упреками.
— Мне это трудно, деточка, — мягко сказала Марта г

Н о Жаклина даже слушать не желала. Пустые отговорки, и больше ничего.
— Подумаешь, какой труд прийти к нам на два часа
раз в неделю. Просто ты меня не любишь. Т ы только и
любишь, что сидеть в свюем углу.
Н о когда она дома с гордостью рассказала о своей
выходке, отец отчитал ее:
— Н е беспокой тетю! Разве ты не знаешь, что она,
бедняжка, серьезно больна?
Жаклина побледнела и дрожащим голосом спросила,
что с тетей. Родители не хотели говорить. В конце концов она узнала, что у тети Марты рак желудка и жить
ей осталось считанные месяцы.
Жаклина не могла прийти в себя от ужаса. Успокаивалась она немного только при виде тети Марты с ее неизменной спокойной улыбкой, казавшейся теперь на этом.
прозрачном лице отблеском внутреннего света. Девочка
твердила себе:
«Нет, не может этого быть, они ошиблись, она бы не
была так спокойна...»
И продолжала поверять тете свои детские тайны, а
та слушала еще внимательнее, чем прежде. Только
иногда она выходила из комнаты посреди разговора, не
показывая, однако, вида, что страдает; когда приступ
боли проходил, она возвращалась с невозмутимым лицом. Она не позволяла даже заикаться об ее состоянии,
всячески скрывала его; должно быть, ей хотелось от себя
самой отвести мысли о болезни, — недуг, точивший
ее, был страшен и отвратителен, и она старалась не видеть его, сосредоточивала все усилия на том, чтобы прожить спокойно хоть последние месяцы. Развязка приближалась быстрее, чем ожидали. Вскоре Марта отказалась
принимать кого бы то ни было, кроме Жаклины. И посещения Жаклины поневоле становились все короче. Наконец, наступил день разлуки. Марта, уже много недель
не покидавшая постели, со словами ласки и утешения отпустила навеки своего юного друга. И осталась умирать
одна.
Жаклина пережила несколько месяцев настоящего
отчаяния. Смерть Марты совпала с самым острым периодом того душевного смятения, которое только тетя

умела облегчить. Девочка чувствовала себя бесконечно
одинокой. Ее могла бы поддержать вера. Казалось бы, в
этой поддержке недостатка быть не должно: ее с детства
приучали молиться богу, мать усердно соблюдала обряды. Но в том-то и дело, что мать соблюдала, а тетя
Марта не соблюдала. Сравнение напрашивалось само
собой. От детских глаз не ускользала фальшь, на которую позднее уже не обращаешь внимания: дети тонко
подмечают и слабости и противоречия. Жаклина видела,
что мать и другие люди, называвшие себя верующими, так
же боятся смерти, как если бы они не верили вовсе. Нет,
какая уж это поддержка... Сюда еще добавился личный
опыт, протест, возмущение бестактностью духовника...
Она продолжала исполнять обряды, но уже не веруя,
просто из благовоспитанности. В религии она видела ту
же пустоту, что и в светской жизни. Единственным спасением ей представлялись воспоминания о покойнице, и
она с головой уходила в них. Во многом могла она себя
упрекнуть по отношению к той, которую частенько забывала в своем детском эгоизме, а теперь из того же
эгоизма тщетно старалась воскресить. Она идеализировала образ тетки и под влиянием прекрасного примера
ее жизни, исполненной мудрости, отрешенной от мирской суеты, готова была возненавидеть свет, где все
ничтожно и лживо. Она во всем теперь видела одно
лицемерие; ей стали противны легкомысленные сделки
с совестью, хотя раньше они только позабавили бы ее.
Она находилась в том состоянии повышенной чувствительности, когда все причиняет боль, когда душа как
будто обнажена. У нее открылись глаза на многое, чего
она в беспечности своей раньше не замечала. Один случай особенно больно ранил ее сердце.
Как-то днем она была в гостиной. К ее матери пришел визитер — модный художник, франтоватый, напыщенный, частый гость у них в доме, но не из числа, близких друзей. Жаклина почувствовала, что ее присутствие
нежелательно, и именно поэтому решила остаться.
Г-жа Ланже немного нервничала, в голове у нее стоял
легкий туман от мигрени или от порошков против мигрени, которые заменяют нашим дамам конфеты и окончательно сводят на нет их птичьи мозги. Поэтому она не

очень следила за своими словами и по рассеянности
назвала художника; «любимый».
Но сразу же спохватилась. Он тоже не подал виду, и
оба продолжали чинно беседовать. Жаклина в это время
разливала чай; она была так поражена, что чуть не уронила чашку. Е й почудилось, что те двое многозначительно улыбаются за ее спиной. Она обернулась и
успела перехватить их недвусмысленный взгляд, хотя
они сразу же отвели глаза. Открытие потрясло ее. Она,
девушка, получившая свободное воспитание, часто слышавшая об интрижках такого рода и сама со смехом
говорившая о них, испытала мучительную боль, обнаружив, что ее мать... Ее мама — нет, это ведь совсем другое
дело! С присущей ей склонностью к преувеличениям,
Жаклина впала в новую крайность. Раньше она ничего
не подозревала. Теперь же подозревала все. Каждую
мелочь в поведении матери она старалась истолковать как
улику. Конечно, легкомыслие г-жи Ланже давало достаточный повод для любых толкований, но Жаклина еще все
раздувала. Ей захотелось больше сблизиться с отцом.
Кстати, он всегда был ей ближе и привлекал ее остротой
ума. Ей захотелось еще крепче любить его, жалеть. Но
отец, повидимому, ничуть не нуждался в жалости; и возбужденное воображение девушки пронизала страшная,
страшнее первой, догадка, что отцу все известно, но он
предпочитает ничего не знать, лишь бы ему самому дали
волю, — остальное его не трогает.
Жаклина решила, что для нее все погибло. Презирать родителей она не смела. Она их любила. Но жить
тут больше не желала. Дружба с Симоной Адан не могла
ей быть поддержкой. Жаклина сурово порицала слабости своей прежней подружки, не щадила она и себя. Она
страдала от того дурного и недостойного, что видела в
себе, и судорожно цеплялась за воспоминание о светлом
образе тети Марты. Но и это воспоминание тускнело.
Жаклина чувствовала, что дни, набегая волна за волной,
смоют самый его след. И тогда все будет кончено. Она
. сделается такой, как все, погрязнет в трясине... Нет, во
что бы то ни стало вырваться из этого болота! «Спасите!
Спасите меня!»
11 Ромен Го\лаа, т. 5

305

В эти дни болезненного отчуждения, страстного протеста, трепетного ожидания, когда она простирала руки
к неведомому спасителю, произошла ее встреча с Оливье.
Госпожа Ланже не преминула пригласить Кристофа,
который в ту зиму был модным композитором. Кристоф
пришел и по обыкновению не очень старался показать
себя в выгодном свете. Тем не менее г-жа Ланже нашла
его обворожительным: те считанные месяцы, пока он был
в моде, ему все разрешалось, в нем все восхищало. Жаклина не разделяла материнского восхищения; одно то,
что Кристофа превозносили определеннее люди, уже
настораживало ее. А главное, ее коробило от грубоватых
манер, громкого голоса Кристофа, от его веселости.
В своем теперешнем положении она считала радость
жизни вульгарной и воображала, что ей могут нравиться
только меланхолические, сумеречные души. А в Кристофе
все было слишком светло. Н о однажды в беседе с ней он
заговорил об Оливье; у него была потребность приоошать друга ко всему приятному, что с ним случалось.
Говорил он так красноречиво, что Жаклина, втайне
взволнованная тем, что на свете есть душа, созвучная ей,
постаралась, чтобы пригласили и Оливье. Он откликнулся не сразу, так что Кристоф и Жаклина вполне
успели дорисовать его портрет, когда, наконец, явился
оригинал. Д л я Жаклины он полностью слился с воображаемым портретом.
Он пришел, но говорил мало. Да ему и незачем было
говорить. Его умный взгляд, улыбка, мягкость в обращении, излучаемое им спокойствие и без того уже пленили Жаклину. Контраст с Кристофом еще подчеркивал достоинства Оливье. Жаклина ничем не выдала своего впечатления, боясь зарождающегося чувства; она попрежнему
разговаривала только с Кристофом, но разговор шел об
Оливье. Кристоф так был рад поговорить о друге, что не
замечал, как приятна эта тема Жаклине. Говорил он и
о себе, и Жаклина слушала с готовностью, но без всякого интереса, а сама незаметно переводила беседу на те
события его жизни, в которых участвовал Оливье.
В н и м а н и е Ж а к л и н ы б ы л о н е б е з о п а с н о д л я такого д о в е р ч и в о г о м о л о д о г о человека, как К р и с т о ф . Н е з а м е т н о
д л я ' с е б я он начал увлекаться, о х о т н о б ы в а л у Л а н ж е ,

тщательно одевался; и чувство, хорошо ему знакомое —
нежная и радостная истома, — снова примешивалось ко
всем его мыслям. Оливье тоже влюбился с первого дня,
но думал, что его не замечают, и молча страдал. Кристоф
растравлял его страдания, когда по дороге домой, захлебываясь, рассказывал о своих разговорах с Жаклиной. Оливье и в голову не приходило, что он мог понравиться Жаклине. Хотя длительное общение с Кристофом
прибавило ему оптимизма, он попрежнему не верил в
себя, не верил, что его могут полюбить, смотрел на себя
слишком трезвым взглядом: ну, кто же достоин быть
любимым в силу собственных заслуг, а не волшебных чар
снисходительной любви?
Однажды, когда их обоих пригласили на вечер
к Ланже, Оливье почувствовал, что ему будет слишком
тяжело видеть равнодушие Жаклины и, сославшись на
усталость, сказал, чтобы Кристоф шел один. Ничего не
подозревавший Кристоф с легким сердцем отправился
в гости. Он радовался в своем простодушном эгоизме,
что Жаклина будет всецело занята им. Но, узнав, что
Оливье не придет, Жаклина насупилась, была явно
разочарована и раздосадована; ей ничуть не хотелось
нравиться Кристофу, она не слушала, отвечала невпопад;
он увидел, как она подавила нервный зевок, и упал духом. А Жаклине хотелось плакать. В конце концов она
внезапно исчезла посреди вечера и больше не появлялась.
Кристоф ушел, совсем сбитый с толку. Всю дорогу
он пытался понять эту неожиданную перемену, и вдруг
перед ним блеснул луч истины. Дома Оливье поджидал
его и делано равнодушным тоном спросил, как он провел вечер. Кристоф рассказал о своей неудаче. Во время
его рассказа лицо Оливье заметно прояснилось.
— Т ы же был утомлен! Почему ты не лег? — спросил Кристоф.
— Я чувствую себя гораздо лучше и бодрее, — ответил Оливье.
— Оно и заметно, тебе очень помогло то, что ты не
пошел, — насмешливо сказал Кристоф.
Он лукаво и ласково посмотрел на друга, ушел
к себе и, очутившись один в своей комнате, залился

беззвучным смехом; он смеялся до слез, приговаривая
про себя:
«Ах, негодница! Водила меня за нос. А он-то как
меня обманывал. Ловко же они притворялись!»
С этой минуты он вырвал из сердца всякие личные
помыслы о Жаклине и, как заботливая наседка ревниво
оберегает цыпленка, стал по-матерински оберегать роман
юных влюбленных. Не показывая виду, что ему известна
их тайна, и не выдавая одного другому, он незаметно помогал и Жаклине и Оливье.
Он счел священным долгом изучить характер Жаклины, чтобы узнать, будет ли Оливье счастлив с нею. Н о
по своей неловкости только раздражал девушку, задавая
ей самые нелепые вопросы о ее вкусах, нравственных понятиях и так далее.
«Вот дурень! Он-то зачем вмешивается!» — со
злостью думала Жаклина и, не отвечая, поворачивалась
к нему спиной.
А Оливье весь сиял, видя, что Жаклина больше не
обращает внимания на Кристофа. И Кристоф сиял, видя,
как счастлив Оливье. При этом он гораздо шумнее выражал свою радость, чем Оливье. И так как ему, казалось бы, не из-за чего было радоваться, Жаклина, ке
подозревая, что Кристоф лучше ее самой разгадал их
любовь, находила его несносным и не понимала, как может Оливье дружить с таким бестактным, назойливым
человеком. Добряк Кристоф, видя все это, из озорства
старался поддразнить Жаклину, а потом вдруг устранялся, под предлогом работы отклонял приглашения
Ланже, чтобы влюбленные могли побыть наедине.
Однако будущее внушало ему немалые опасения. Он
считал себя в значительной мере ответственным за предстоящий брак и мучился этим; он не заблуждался относительно Жаклины, и многое пугало его; прежде всего ее
богатство, воспитание, среда, а главное ее непостоянство.
Она напоминала ему Колетту. Конечно, он признавал,
что Жаклина правдивее, способна искреннее увлечься; з
этой юной девушке было страстное, почти героическое
желание жить настоящей трудной жизнью.
«Но желать еще мало», — думал Кристоф, припоминая острое словцо старика Дидро: «Надо силу иметь!»

Он собирался предостеречь Оливье. Но, видя, какую
радость излучают глаза друга, когда тот приходил от
Жаклины, Кристоф не решался заговорить. Он думал:
«Бедные дети так счастливы! Зачем омрачать их
счастье ? »
В своей любви к Оливье Кристоф мало-помалу стал
разделять его иллюзии. Он спокойно смотрел в будущее
и под конец убедил себя, что Жаклина именно такова,
какой ее считает Оливье и какой она хочет считать себя
сама. У нее были благие намерения. Она любила Оливье
за то, что он был так непохож на нее и на всех людей ее
круга: за бедность, за твердость нравственных устоев, за
неумение вести себя в обществе. Она любила такой цельной и чистой любовью, что ей хотелось тоже быть бедной, а иногда... да, да, иногда ей даже хотелось стать
дурнушкой, чтобы не сомневаться, что ее любят не за
красоту, а за любовь, которой полно ее сердце, изголодавшееся по любви... Порой она бледнела в его присутствии, у нее дрожали руки. Она силилась смеяться над
своим волнением, делала вид, будто занята чем-то посторонним и почти не .замечает Оливье; говорила ироническим тоном. Потом вдруг обрывала разговор на
полуслове и убегала к себе в комнату; там, за запертой
дверью, за спущенными занавесками, она сидела, стиснув
колени, крепко прижав к сердцу скрещенные на груди
руки, чтобы обуздать его бурное биение; подолгу сидела
она так, вся сжавшись, затаив дыхание, боясь пошевелиться, чтобы не спугнуть счастье малейшим движением,
и молча вбирала в себя свою любовь.
Теперь уже и Кристоф жаждал успеха Оливье, по-матерински заботился о его наружности, тоном знатока подавал советы насчет костюма, повязывал — и как повязывал! — ему галстук. Оливье все сносил терпеливо, а отделавшись от Кристофа, заново перевязывал галстук на
лестнице. Он улыбался про себя, но был глубоко тронут
этой
самоотверженной
дружбой. Впрочем, любовь
делала его робким, неуверенным, и он не раз советовался с Кристофом, рассказывал, как провел время
у Ланже. Кристоф волновался не меньше его и иногда
по целым ночам изыскивал способы расчистить путь
к счастью друга.

Объяснение между Оливье и Жаклиной, решившее их
судьбу, произошло в парке при вилле Ланже, в дачной
местности близ Парижа, на опушке Иль-Аданского
леса.
Кристоф приехал вместе с Оливье, но, обнаружив в
доме фисгармонию, сел играть и предоставил влюбленных самим себе. По правде говоря, они вовсе этого не
желали. Они боялись остаться наедине. Жаклина была
молчалива и насторожена. Уже в предыдущий раз
Оливье почувствовал в ней перемену, неожиданную
холодность; во взгляде ее мелькало отчужденное, злое,
почти что неприязненное выражение. Его это совсем
обескуражило. Он не решался объясниться: слишком
страшно было ему услышать от любимой жестокие слова
отказа. Он весь задрожал, увидев, что Кристоф уходит:
ему казалось, что только присутствие друга может его
оградить от неизбежного удара.
Жаклина любила Оливье ничуть не меньше. Она
любила его даже сильнее, и именно это и настраивало ее
враждебно. Раньше она играла любовью, мечтала о
любви, и вот теперь любовь была тут, перед ней, точно
бездна, раскрывшаяся у ее ног, а она отшатывалась
в ужасе, задавая себе недоуменный вопрос:
«Зачем? Что это значит?»
Она смотрела на Оливье тем взглядом, от которого
ему становилось больно, и думала:
«Кто этот человек?»
И не знала.
«Почему я люблю его?»
И этого не знала.
«А люблю ли?»

Этого она тоже не знала. Ничего не знала. Знала
только одно: что любовь завладела ею, заполонила ее,
что она отдаст все — волю, независимость, себялюбие,
мечты о будущем — и все поглотит это чудовище. И девушка внутренне возмущалась, минутами почти что ненавидела Оливье.
Они дошли до дальнего конца парка — до фруктового
сада, отгороженного стеной высоких деревьев. Они медленно шли по дорожкам, окаймленным кустами смородины, с которых свисали грозди красных и янтарных

ягод, и грядами клубники, наполнявшими воздух благоуханием. Стоял июнь месяц, но от частых гроз похолодало. День был серенький, ветер гнал по небу клубы
тяжелых, низко нависших туч. Мощное дуновение этого
далекого ветра не достигало земли: ни один листок не
шевелился. Беспредельная грусть окутывала природу и
сердца влюбленных. А с другого конца сада, из приотворенных окон невидимого дома долетали звуки фисгармонии— звуки ми-бемоль-минорной фуги Иоганна Себастьяна Баха. Жаклина и Оливье присели рядом на закраину колодца, оба бледные, безмолвные. И Оливье
увидел, что по щекам Жаклины катятся слезы.
— Вы плачете? — дрожащими губами прошептал он.
И у него из глаз тоже покатились слезы.
Он взял ее руку. Белокурая головка склонилась ему
на плечо. Она больше не пыталась сопротивляться; она
была побеждена; и какая в этом была отрада! Они тихонько плакали, слушая музыку под колышущимся балдахином тяжелых туч, которые в своем беззвучном движении чуть не задевали верхушки деревьев. Оба думали
о том, что им пришлось выстрадать, а может быть, — кто
знает? — и о том, сколько им еще суждено страдать. Бывают мгновения, когда музыка навевает всю скорбь, какая соткана судьбой вокруг целой человеческой жизни...

Ж

Немного погодя Жаклина отерла слезы, взглянула
на Оливье, и вдруг они поцеловались. О, несказанный,
трепетный восторг! Блаженство, такое сладостное и глубокое, что оно даже причиняет боль.
Жаклина спросила:
— Ваша сестра была похожа на вас?
Оливье вздрогнул от неожиданности.
— Почему вы заговорили о ней? — сказал он. — Вы
были с ней знакомы?
— Мне рассказывал Кристоф... Вы очень горевали?.

Оливье молча кивнул: он был слишком взволнован,
чтобы говорить.
— У меня тоже было большое горе, — сказала
Жаклина.
Она заговорила о своем умершем друге — о тете
Марте, рассказала, едва сдерживая рыдания, как плакала
по ней, чуть не умерла от горя.
Вы поможете мне?—молящим голосом закончила она. — Поможете мне жить, стать хорошей и хоть
немножко похожей на нее? И ее, мою тетю Марту, вы
тоже будете любить?
— Мы будем любить их обеих, как они любят друг
друга.
— Ах, если бы они были с нами!
— Они с нами.
Оливье и Жаклина сидели, тесно прижавшись друг к
другу, сдерживая дыхание, и слышали, как бьются
их сердца. Моросил мелкий дождик. Жаклина поежилась.
— Пойдемте домой, — сказала она.
Под деревьями было почти темно. Оливье поцеловал
мокрые волосы Жаклины; она подняла голову, и он впервые почувствовал на губах прикосновение любимых
полудетских губ.
Г уб, — горячих, чуть потрескавшихся
У обоих туманилось сознание.
Не доходя до дома, они опять остановились.
Как мы были раньше одиноки! — сказал он.
Кристофа он уже забыл.
Потом они все-таки вспомнили о нем. Музыка
умолкла. Они вошли в дом. Кристоф сидел, облокотясь
о фисгармонию, положив голову на руки, и мысленно
тоже перебирал свое прошлое. Услышав, как отворяется
дверь, он встрепенулся и обратил к ним свое^ доброе
лицо, озарившееся задумчивой и нежной улыбкой.
По их глазам он прочел, что произошло, пожал им
обоим руки и сказал:
— Сядьте и слушайте.
Они сели, а он начал играть, изливая в звуках все,
что было у него на сердце, всю свою любовь к ним.
Когда он кончил, все трое долго молчали. Потом
Кристоф встал и посмотрел на них. У него был такой

ласковый взгляд, он казался настолько взрослее и сильнее их! Жаклина впервые поняла ему цену. Он обнял их
обоих и сказал Жаклине:
— Вы ведь будете крепко любить его? Будете крепко
любить друг друга, правда?
Чувство глубокой благодарности охватило их. Но
Кристоф сразу же заговорил о другом, засмеялся, подошел к окну и выпрыгнул в сад.
Все последующие дни он уговаривал Оливье сделать
официальное предложение родителям Жаклины. Оливье
не решался, предвидя отказ. Кристоф настаивал также,
чтобы он занялся подысканием себе места. Допустим, родители согласятся выдать за него Жаклину, не может же
он принять ее приданое, если сам не будет в состоянии
заработать на жизнь? Оливье был с этим согласен, хотя
и не разделял до комизма отрицательного отношения
Кристофа к женитьбе на богатой. В голове у Кристофа
крепко засела мысль, что богатство — смерть для души.
Он не прочь был повторить ответ нищего мудреца богатой вертихвостке, которую беспокоило, что ждет ее в
загробной жизни:
«Как, сударыня! У вас есть миллион, а вам вдобавок понадобилась еще и бессмертная душа?»
— -Остерегайся женщины, — полушутя, полусерьезно
говорил он Оливье. — Остерегайся женщины, а тем паче
женщины богатой. Не отрицаю, женщина может любити
искусство, но она губит художника. Богатая женщина —
это отрава для того и для другого. Богатство — это болезнь, и женщина переносит ее еще хуже, чем мужчина.
Богач, как правило, существо неполноценное... Т ы смеешься? Надо мной смеешься? А как по-твоему? Разве богач
знает, что такое жизнь? Разве он соприкасается с суровой
действительностью? Разве ему бьет в лицо жестокое дыхание нужды, запах хлеба, добытого своим трудом, и вскопанной своими руками земли? Да он ничего не понимает,
не видит ничего и никого... Когда я был совсем маленьким, меня раза два возили на прогулку в придворном
экипаже. Коляска катилась среди лугов, где я знал
каждую травинку, по любимым моим местам, где я

резвился один. Так вот, из коляски я ровно ничего не видел. Все милые сердцу картины природы становились
сразу такими же прилизанными и вылощенными, как те
олухи, которые сопровождали меня. Не только крахмальные души загораживали от меня зелень лугов. Достаточно было ощущать эти движущиеся подмостки, поднимавшие меня над природой. Я хочу чувствовать, что
земля мне мать, а для этого мне надо упираться ногами
в ее чрево, как младенцу, который рождается на божий свет. Богатство разрывает узы, соединяющие человека с землей и связующие между собой всех сынов
земли. Как же тут остаться художником? Устами художника говорит земля. Богач не может быть великим
художником. Чтобы творить при таких неблагоприятных
условиях, ему понадобилось бы во сто крат больше таланта. И если бы ему это даже удалось, он все-таки был
бы тепличным растением. Что ни говори о великом Гёте,
какие-то частицы его души отмерли, богатство убило
в нем самые чувствительные нервы. А у тебя-то ведь
закваска не гётевская, тебя богатство поглотит окончательно, — тем более богатая жена. Гёте хоть этого удалось избежать. Мужчина один еще может противостоять
этой напасти. В нем так могуч животный инстинкт, такой запас здоровой, черноземной силы привязывает
его к земле, что один он кое-как способен уцелеть. Но
женщина беззащитна против этой отравы и губит ею
других. Она с наслаждением вдыхает раздушенный смрад
богатства и уже не может без него обходиться. Женщина,
сохранившая в богатстве здоровую душу, — такое же
чудо, как гениальный миллионер... И, кроме того, я не
терплю выродков. А человек, который имеет больше, чем
ему нужно на жизнь, — выродок. Это злокачественный
нарост, высасывающий соки из других людей.
Оливье смеялся.
— Что поделаешь?—говорил он. — Не могу же я
разлюбить Жаклину, потому что она богатая, или заставить ее отказаться от богатства из любви ко мне.
— Раз ты не можешь спасти ее, спасай себя. Тем самым ты и ее спасешь. Сохрани нравственную чистоту.
Трудись.

Оливье вовсе не требовались советы Кристофа: в вопросах порядочности он был, пожалуй, еще щепетильнее
своего друга. Выпадов Кристофа против денег он, разумеется, не принимал всерьез, потому что сам когда-то был
богат; он не презирал богатства и находил, что оно очень
идет к хорошенькому личику Жаклины. Но ему была нестерпима мысль, что в его любви могут заподозрить хоть
намек на корысть. Он подал ходатайство о зачислении
в учебное • ведомство. Пока что он мог рассчитывать
только на скромную должность преподавателя в провинциальном лицее. Такой свадебный подарок не очень-то
порадует Жаклину. Оливье робко заговорил с ней об
этом. Сперва она не желала признать его доводы — приписывала их болезненному самолюбию, влиянию Кристофа. Ей это все казалось смешным — разве не естественно, когда любишь, разделять с любимым равно как
богатство, так и бедность, и что за мелочное чувство —
нежелание принять из рук любимого помощь, хотя ему
это только приятно. Тем не менее она одобрила намерение
Оливье — оно соблазняло ее именно своей непривлекательной, аскетической стороной: это даст ей возможность
удовлетворить свою жажду нравственного подвига.
В своем благородном возмущении окружающей средой,
порожденном скорбью утраты и подогретом любовью, она
дошла до отрицания всего, что в ее натуре противоречило такому жертвенному пылу; напрягая всю свою
волю, точно натянутую тетиву, она стремилась к высокому
идеалу
чистой,
трудной
жизни,
озаренной
счастьем... И тяготы и убожество предстоящего существов а н и я — все только радовало ее. Как это будет хорошо!
Госпожа Ланже была слишком занята собою, чтобы
обращать внимание на происходящее вокруг; с некоторых
пор она занималась исключительно своим здоровьем,
тратила все время на лечение мнимых болезней, обращалась к одному врачу, меняла его на другого; каждый в
течение двух недель был ее спасителем с большой буквы;
потом наступал черед следующего. Она по целым месяцам жила в дорогих лечебницах и свято выполняла самые
Пустяковые предписания. А про дочь и мужа даже не
вспоминала.

Господин Ланже был более внимателен и что-то уже
заподозрил. Отцовская ревность открыла ему глаза. Он
любил Жаклину сложной и вместе с тем чистой любовью,
которую многие отцы втайне питают к дочерям; в это
чувство входит острое и благоговейное любопытство по
отношению к существу, в котором видишь себя, свою
плоть и кровь, но которое родилось женщиной. В тайниках сердца много таких темных и светлых пятен, но в них
предпочтительно не вглядываться. До сих пор г-на Ланже
забавляло наблюдать за тем, как его дочурка кружит головы юношам: ему нравилось, что она именно такая —
кокетливая, увлекающаяся и в то же время рассудительная (совсем в него). Но, увидев, что дело принимает
серьезный оборот, он забил тревогу. Сперва он только
подсмеивался над Оливье в присутствии Жаклины, затем
критика его стала более язвительной. Однажды Жаклина
заметила смеясь:
— Н е говори о нем так дурно, папа; тебе же будет
неловко, если я вздумаю выйти за него замуж.
Отец поднял крик, обозвал ее безумицей. Это был
лучший способ довести ее до полного безумия. Он заявил, что она не выйдет за Оливье. Она заявила, что
выйдет. Иллюзии рассеялись. Отец понял, что его мнение в счет не идет. В своем отцовском эгоизме он даже
мысли подобной не допускал и был глубоко возмущен.
Он поклялся, что отныне не пустит на порог ни Оливье,
ни Кристофа. Это только озлобило девушку, и в одно
прекрасное утро, не успел Оливье отворить дверь, как в
комнату вихрем влетела Жаклина, бледная, как полотно,
и решительно заявила:
— Увезите меня! Родители не хотят, а я хочу. Вы
должны меня скомпрометировать!
Оливье растерялся, расчувствовался и даже не пытался спорить. По счастью, Кристоф был дома. Обычно
он не отличался благоразумием. А тут постарался вразумить их, предсказывая, какой поднимется шум и как
они оба будут от этого страдать. Сердито кусая губы,
Жаклина сказала:
— Н у что ж, мы тогда покончим с собой.
Этот довод не только не отпугнул Оливье, а, наоборот, убедил его. Кристоф с превеликим трудом добился

от влюбленных безумцев согласия повременить — прежде
чем прибегнуть к таким отчаянным средствам, надо
испробовать все остальные: Жаклина должна вернуться
домой, а он, Кристоф, сам пойдет к г-ну Ланже и постарается уговорить его.
Странный это был ходатай! Он так начал свою речь,
что г-н Ланже чуть сразу же не выставил его вон, но,
почувствовав комизм положения, решил
дослушать
смеха ради. Однако серьезный тон Кристофа, его искренность и убежденность мало-помалу оказали свое действие; г-н Ланже, правда, не хотел сдаваться и время
от времени вставлял насмешливые замечания. Н о Кристоф все пропускал мимо ушей, — только при самых язвительных колкостях останавливался на миг и внутренне
ощетинивался, затем продолжал говорить. Подчеркивая
свои слова ударами кулака по столу, он сказал:
— Смею вас уверить, что этот разговор не доставляет мне ни малейшего удовольствия; некоторые ваши
замечания мне трудно стерпеть, но я считал своим долгом поговорить с вами. Забудьте обо мне — я тут ни при
чем, и взвесьте мои слова.
Господин Ланже слушал; когда речь зашла о намерении покончить с собой, он пожал плечами и делано расхохотался, но видно было, что его это встревожило: он
был слишком умен, чтобы не принять всерьез подобную угрозу, — он знал, что надо помнить о неуравновешенности влюбленных девушек. Когда-то одна из его
любовниц, избалованная хохотушка, которую он не считал способной на подобный шаг, у него на глазах выстрелила в себя из револьвера, но умерла не сразу; он как
сейчас видел во всех подробностях эту страшную сцену.
Да, от таких сумасбродных девчонок можно ждать чего
угодно. У него сжалось сердце... «Ей так хочется? Хорошо, пусть так и будет. Сама пожалеет, дурочка!» Конечно, он мог бы пуститься на хитрость, на словах дать
согласие, выиграть время и постепенно отвлечь Жаклину
от Оливье. Но это стоило бы усилий, которые он не хотел или не мог тратить; кроме того, он был человек
слабый и, однажды решительно сказав Жаклине «нет»,
очень не прочь был поправить свою резкость и сказать
«да». В конце концов можно ли все предугадать?.

Пожалуй, девчонка права. Самое главное—любить друг
друга. Г-н Ланже знал, что Оливье — юноша серьезный,
не лишенный дарования. И он дал согласие на брак.
Накануне свадьбы Оливье и Криетоф не ложились
до поздней ночи. Им не хотелось потерять ни одной минуты уходившего от них дорогого прошлого. Н о оно уже
стало прошлым. Такими бывают грустные прощания на
вокзальной платформе, когда бесконечно тянутся последние минуты, оставшиеся до отхода поезда: провожающие
стоят, смотрят, говорят, но душа молчит, друг уже не
здесь. Кристоф попытался разговаривать и оборвал беседу на полуслове; заметив рассеянный взгляд Оливье,
он сказал с улыбкой:
— Как ты уже далеко!
Оливье смущенно оправдывался. Ему самому было
грустно, что он не может сосредоточиться на этих последних мгновениях, когда они еще вместе. Н о Кристоф
пожал ему руку и сказал:
— Ничего! Не насилуй себя. Я очень рад. Мечтай,
мой мальчик.
Они стояли рядом у окна и, облокотясь на подоконник, смотрели в темноту сада. После долгого молчания
Кристоф обратился к Оливье:
— Т ы убегаешь от меня? И рассчитываешь, что тебе
удастся улизнуть? Т ы думаешь о своей Жаклине. Погоди, я тебя поймаю. Я тоже думаю о ней.
— Друг ты мой, — сказал Оливье, — а я-то ведь о
тебе думал, даже...
Он запнулся.
, — Даже несмотря на то, что мне это было очень
трудно, — смеясь, докончил за него Кристоф.
Кристоф прихорошился и даже прифрантился к
свадьбе.
Н и безразличный к религии Оливье, ни восставшая
против нее Жаклина не пожелали венчаться в церкви.
Кристоф написал симфоническую пьесу для исполнения в мэрии, но отказался от этого замысла, когда представил себе церемонию гражданского брака, казавшуюся
ему такой нелепой. Чтобы иначе относиться к такого рода

обряду, надо быть полностью лишенным и веры и внутренней свободы. Если уж истинный католик идет на
такое вольнодумство, то никак не для того, чтобы на
месте священнослужителя увидеть чиновника. Между богом и свободой совести нет места ни для какой государственной религии. Государство регистрирует, но соединять не его дело.
Присутствуя на свадьбе Оливье и Жаклины, Кристоф
не пожалел о своем решении. Оливье слушал с рассеянным, немного насмешливым видом. Мэр расточал низкопробную лесть молодым, богатой родне, сановным свидетелям. Жаклина не слушала вовсе: она украдкой показывала язык Симоне Адан, с которой поспорила, что «ни
капельки не будет волноваться во время свадьбы», и теперь явно выигрывала пари. Она не вдумывалась в происходящее — ее только забавляло, что она выходит замуж. Остальные позировали для публики; а публика
смотрела во все глаза. Г-н Ланже чувствовал себя в
своей стихии; несмотря на искреннюю любовь к дочери,
его больше всего интересовало, кто из знакомых приехал
и не забыл ли он кого-нибудь пригласить. Один Кристоф был растроган за всех: за родителей, за новобрачных, за мэра; он не сводил глаз с Оливье, а тот даже
не оглянулся.
Вечером молодые уехали в Италию. Кристоф и отец
Жаклины провожали их на вокзал и видели, что они
довольны, ни о чем не жалеют и не скрывают, как им
не терпится поскорее уехать. Оливье казался подростком,
а Жаклина совсем девочкой. Сколько трогательной и милой грусти в таких проводах! Отцу немножко горько, что
его дочурку увозит чужой мужчина, муж! Увозит навсегда. А те оба упоены ощущением свободы. Перед
ними больше нет преград, ничто их не держит, — кажется, что они достигли вершины: теперь, когда владеешь всем, не страшно умереть, ничего не страшно...
Позднее убеждаешься, что это лишь один из этапов: дорога идет дальше, все в гору, и мало кто доходит до следующего этапа...
Поезд умчал их в темноту. Кристоф и г-н Ланже возвращались вместе. Кристоф сказал с лукавым простодушием:

— Овдовели мы с вами!
Господин Ланже засмеялся. Они распрощались, и
каждый отправился к себе домой. Обоим было грустно.
Но к грусти примешивалось умиление. Сидя один у себя
в комнате, Кристоф думал:
«Лучшая часть моего «я» счастлива».
В спальне Оливье все было попрежнему. Друзья решили, что пока Оливье не вернется и не устроится на
новой квартире, его обстановка и все дорогие ему вещи
останутся у Кристофа. Казалось, и сам он еще здесь.
Кристоф посмотрел на карточку Антуанетты, поставил
ее перед собой на стол и спросил:
— Т ы довольна, дорогая?
Он писал Оливье часто — пожалуй, слишком часто.
А в ответ получал редкие письма, небрежные и все белее не похожие на прежнего Оливье. Кристоф был разочарован. Н о убеждал себя, что иначе быть не могло, и
не сомневался, что дружба их останется неизменной.
Одиночество не тяготило его. Даже наоборот: он бы
предпочел еще меньше общаться с людьми. Опека «Гран
журналь» стала действовать на него раздражающе.
Арсен Гамаш имел поползновение считать себя собственником открытых им гениев: ему казалось вполне
закономерным приобщать их славу к своей, подобно
Людовику X I V , который собрал вокруг своего престола
Мольера, Лебрена и Люлли. Кристоф находил, что его
покровитель из «Гран журналь» обладает не менее
самодержавными замашками и является не меньшей
помехой искусству, чем автор «Гимна Эгиру», ибо журналист, будучи столь же невежественным, как император,
столь же безапелляционно судил об искусстве — все не
угодное ему просто не имело права на существование,
объявлялось плохим, вредным и уничтожалось в интересах общества. Смешное и страшное зрелище, когда и не
понюхавшие культуры дельцы берутся руководить не
только политикой и финансами, но и духовной жизнью,
предлагают художнику собачью конуру, ошейник и кормушку, а в случае отказа могут натравить на него сотни
болванов из числа своей угодливой своры! Н о Кристоф

ке принадлежал к тем, кто поддается дрессировке. Он
не мог допустить, чтобы какой-то хам указывал ему, что
должно и чего не должно делать в музыке, и недвусмысленно дал понять, что искусство требует более основательной подготовки, чем политика. Точно так же он без
церемоний отказался положить на музыку бездарное
либретто, которое, с благословения хозяина, попытался
всучить ему один из главных приспешников газеты. Это
положило начало его размолвке с Гамашем.
Кристоф отнюдь не огорчился. Едва выйдя из безвестности, он жаждал вернуться в прежнее состояние.
«Будучи на виду, человек теряет себя и растворяется в
других». Слишком многим было до него дело. Ему
вспомнились слова Гёте:
«После того как писатель обратил на себя внимание
произведением незаурядным, публика всеми способами
мешает ему написать второе такое же... Таланту не дают
углубиться в себя, вовлекают его в мирскую суету, потому что каждый рассчитывает урвать себе частицу».
Он замкнулся от внешнего мира и вновь сблизился
кой с кем из старых друзей. Он побывал у Арно, которых почти забыл последнее время. Г-жа Арно полдня
проводила одна, и у нее было время вникать в чужие
горести. Она поняла, какую пустоту ощутил Кристоф после отъезда Оливье, и, поборов свою застенчивость, пригласила его обедать. Если бы у нее хватило духу, она даже предложила бы ему присмотреть за его хозяйством; но
на это она не отважилась и хорошо сделала — Кристоф
не любил, чтобы его опекали. Однако от обеда он не отказался и мало-помалу привык проводить вечера у Арно.
Чета Арно жила все так же дружно, но к прежней
атмосфере немного грустной, почти болезненной взаимной привязанности прибавилось что-то будничное, серое.
Сам Арно переживал полосу угнетения, которую приписывал усталости от преподавательского труда — труда
изматывающего, сегодня такого же, как вчера, точно колесо, когда оно вертится на месте, не останавливаясь ни
на миг и не двигаясь вперед. При всем своем терпении
бедняга Арно дошел чуть не до отчаяния. Ему претили
разные несправедливости, а собственное самопожертвование казалось бесцельным. Г-жа Арно ободряла его

ласковым словом; с виду она была так же уравновешенна, как прежде, хотя заметно поблекла. Кристоф в ее
присутствии говорил ее мужу о том, какое счастье иметь
такую рассудительную жену.
— Да, она у меня умница, ее трудно вывести из
себя, — отвечал Арно. — Это и ее и мое счастье. Если бы
она тяготилась нашей жизнью, я бы, пожалуй, не выдержал.
Госпожа Арно краснела и молчала. Потом своим
обычным ровным голосом начинала говорить о чемнибудь постороннем. Посещения Кристофа, как всегда,
были благотворны. Они несли с собой свет. А его, в свою
очередь, согревало общество этих сердечных людей.

У него появился еще один друг — женщина. Вернее, он сам отыскал ее, потому что она хоть и мечтала
познакомиться с ним, однако ни за что не сделала бы
первого шага. Это была девушка лет двадцати пяти
с небольшим, музыкантша, с отличием окончившая консерваторию по классу фортепиано; звали ее Сесиль
Флёри. Она не могла похвастать ни высоким ростом,
ни стройностью. У нее были густые брови, большие, красивые, подернутые влагой глаза, толстоватый и красноватый, вздернутый на конце, утиный носик, толстые,
мягкие и добродушные губы, тяжелый, упрямый подбородок и довольно низкий широкий лоб; волосы
были стянуты на затылке лышным узлом. Руки у нее
были крепкие, а кисть, как полагается пианисту,
крупная, с отставленным большим пальцем и подушечками на концах. Весь ее облик оставлял впечатление
грубоватой силы и крестьянского здоровья. Она жила
с матерью, которую обожала; старушка нимало не
интересовалась музыкой, но, слыша бесконечные разговоры на эту тему, тоже стала говорить о музыке и
знала все, что творится в музыкальном мире. У Сесиль
была несладкая жизнь. Целые дни она бегала по урокам, изредка давала концерты, которые пишущая братия
обходила полным молчанием. Возвращалась она поздно,
пешком или в омнибусе, до смерти усталая, но жизнера-

достная; не унывая долбила гаммы, сама мастерила себе
шляпки, любила поговорить, посмеяться и часто пела
для собственного удовольствия.
Жизнь не избаловала ее, и она умела ценить немудреные развлечения и скромное благополучие, достигнутое собственным трудом, умела радоваться малейшему,
едва заметному успеху на своем поприще или в своем
творчестве. Да, если в этом месяце ей удалось заработать
на пять франков больше, чем в предыдущем, или наконец-то получилась та шопеновская фраза, над которой
она билась несколько недель, она была вполне довольна.
К своей работе, отнюдь не чрезмерной, вполне соответствующей ее возможностям, она относилась как к полезному физическому упражнению. Игра, пение, уроки давали ей приятное ощущение правильной, размеренной затраты энергии, обеспечивая в то же время средний достаток и скромный успех. Она отличалась прекрасным
аппетитом, хорошо ела, хорошо спала и никогда не хворала.
Обладая трезвым, рассудительным, непритязательным и вполне уравновешенным умом, она ничем не терзалась, жила настоящей минутой, не допекала себя тем,
что было, и тем, что будет. А так как она была наделена
крепким здоровьем и, повидимому, ограждена от неожиданных ударов судьбы, то и чувствовала себя почти
всегда счастливой. Ей нравилось упражняться на фортепиано — так же как нравилось хозяйничать, разговаривать о домашних делах или просто бездельничать. Нельзя сказать, чтобы она не думала о завтрашнем дне, она
была расчетлива и предусмотрительна, но онаумела
жить каждой данной минутой. Ее не волновали высокие
идеалы; единственное ее стремление — идеалом его никак
не назовешь — довольно мещанское и мирное, незаметно
направляло все ее поступки, все мысли и заключалось
в том, чтобы спокойной любовью любить каждое свое
дело, все, что ни делаешь. По воскресеньям она ходила
в церковь. Н о религия почти не занимала места в ее
жизни. Она восхищалась натурами увлекающимися,
вроде Кристофа, фанатиками или гениями, но не завидовала им: как бы она могла вместить их страстное волнение, их талант?.

Каким же образом она понимала их музыку? Она и
сама затруднилась бы это объяснить, но твердо знала,
что понимает. Несокрушимое физическое и духовное равновесие давало ей преимущество перед другими исполнителями. Избыток жизни, когда собственные страсти молчат, — превосходная почва, где чужие страсти распускаются пышным цветом. Эти грозные страсти, терзавшие своего творца, не потрясали ее: она передавала всю
их мощь, не испытывая на себе действия их отравы, и
ощущала только подъем сил, а потом приятную усталость. Окончив игру, она вставала — вся потная, разбитая, — спокойно улыбалась и была довольна.
Кристоф услышал однажды вечером, как она играет,
и^ поразился, а по окончании концерта поспешил пожать
ей руку. Ее тронуло его внимание—зал был не очень
полон, да и вообще она не успела пресытиться похвалами. В свое время у нее не хватило пронырливости,
чтобы примкнуть к определенной музыкальной клике, не
хватило хитрости, чтобы окружить себя почитателями,
она не старалась щеголять техникой, не оригинальничала
в трактовке классических произведений, не присваивала
себе право собственности на того или другого великого
композитора — на Иоганна Себастьяна Баха или Бетховена, не подводила никаких теорий под свое исполнение,
а попросту играла так, как чувствовала, и потому на нее
не обращали внимания и критики не знали ее — ведь
никто не сказал им, что она играет хорошо, сами же они
никогда бы до этого не додумались.
Кристоф стал часто встречаться с Сесиль. В этой
здоровой и спокойной девушке привлекало его как загадка сочетание силы с вялостью. Кристоф не мог примириться с тем, что ее так плохо знают, и сказал, что
попросит своих приятелей из «Гран журналь» написать о ней. Хотя Сесиль и была не прочь, чтобы ее похвалили, она уговорила Кристофа не хлопотать. Ей не
хотелось бороться, затрачивать усилия, возбуждать зависть: важнее всего жить спокойно. О ней не пишут —
тем лучше! Сама она была чужда зависти и первая восхищалась мастерством других исполнителей. Она не
знала честолюбивых желаний. Для этого у нее было
слишком ленивое воображение. Она либо занималась ка-

ким-нибудь определенным делом, либо не делала ровно
ничего, — даже не мечтала и ночью в постели, когда не
спала, не думала ни о чем. У нее не было болезненного
стремления непременно выйти замуж, — стремления,
отравляющего жизнь многим девушкам, которые дрожат, как бы не остаться в старых девах. Когда ее спрашивали, разве ей не хочется найти хорошего мужа, она
отвечала:
— 1 олько и всего? А почему не пятьдесят тысяч
годового дохода? Надо довольствоваться тем, что
имеешь. Встретится подходящий — тем лучше! А нет —
обойдемся и без него. Когда не дают пирога, можно и
в хорошем хлебе находить вкус. Особенно после того,
как долго пришлось сидеть на черством!
— А мало ли людей, у которых и хлеб-то не каждый день бывает, — вторила ей старушка-мать.
У Сесиль были основания критически относиться к
мужчинам. Отец ее, умерший несколько лет назад, был
человек слабый и нерадивый, причинивший много зла
жене и детям. Брат сбился с пути; никто толком не знал,
что он делает; изредка он появлялся и требовал денег;
его боялись и стыдились и каждый миг ждали самой
страшной вести о нем, а все-таки любили. Однажды
с ним столкнулся Кристоф. Он был в гостях у Сесиль;
на парадном позвонили; мать пошла отворить. В соседней комнате начался громкий разговор, минутами переходивший в крик. Сесиль было явно не по себе; накокец, она не вытерпела, тоже вышла и оставила Кристофа одного. Спор не утихал, в незнакомом голосе зазвучали угрожающие нотки. Кристоф счел своим долгом
вмешаться: он открыл дверь и едва успел разглядеть
еще молодого, немного сутулого мужчину, стоявшего к
нему спиной; но тут Сесиль бросилась к Кристофу, умоляя его не входить, и сама вышла вместе с ним. Они
снова сели и долго молчали. В комнате рядом посетитель
еще покричал немного, потом ушел, хлопнув дверью. Тогда Сесиль вздохнула и сказала Кристофу:
— Да... это мой брат.
Кристофу все стало ясно.
— Вот что! — сказал он. — Понимаю... У меня тоже
есть такой...

Сесиль с нежным сочувствием взяла его руку:
— Такой? У вас тоже?
— Да. — ответил он. — У каждого свои семейные
радости.
Сесиль засмеялась, и они переменили тему разговора.
Нет, семейные радости отнюдь не привлекали ее, и в замужестве она видела мало заманчивого: мужчины недорого стоят. В независимой жизни, на ее взгляд, было
куда больше преимуществ: ее мать ведь долгие годы
вздыхала об утраченной свободе! Зачем же добровольно
терять эту свободу? Единственно, о чем Сесиль грезила
наяву, — это когда-нибудь впоследствии — бог знает когда! — поселиться в деревне. Н о она даже не старалась
представить себе во всех подробностях эту жизнь: утомительно думать о таких туманных перспективах; лучше
спать или заниматься своим делом...
Не довольствуясь воздушными замками, она пока
что снимала на лето дачку в окрестностях Парижа; там
они жили вдвоем с матерью. Езды туда было двадцать
минут поездом, но стояла дача уединенно, довольно далеко от станции, посреди пустырей, которые именовались полями; а Сесиль часто возвращалась из города
ноздно вечером. Однако ей не было страшно: она не верила в опасность. Правда, у нее был револьвер, который
она постоянно забывала дома. Д а и вряд ли она умела
им пользоваться.
Когда Кристоф бывал у Сесили, он обязательно усаживал ее за рояль. Он любил слушать, как она передает
музыкальное произведение, особенно когда он сам подсказывал ей интерпретацию. Случайно он обнаружил,
что у нее великолепный голос, — до этого она никогда
не занималась пением. Кристоф требовал, чтобы она
упражнялась, заставлял ее петь старинные немецкие
песни или свои собственные вещи; она увлеклась пением
и делала успехи, поражавшие ее так же, как Кристофа.
Она была необычайно талантлива. Судьба каким-то чудом заронила искру музыкального дарования в эту
девушку, дочь мелких парижских буржуа, полностью
лишенных артистического чутья. Филомела, как прозвал
ее Кристоф, иногда говорила с ним о музыке, но исключительно в практическом плане, без всяких сентиментов:

казалось, ее интересует только техника пения и фортепианной игры. Чаще всего, когда они бывали вместе и не
занимались музыкой, они разговаривали на самые обыденные темы: о хозяйстве, о кухне, о домашних делах.
Кристоф не вытерпел бы и минуты такого разговора
с буржуазной дамой, а с Филомелой вел его как ни в чем
не бывало.
Так они проводили вдвоем целые вечера, искренно
любя друг друга самой спокойной и, пожалуй, самой холодной любовью. Как-то раз, когда он пришел обедать
и поздно засиделся у них, разразилась жестокая гроза.
Несмотря на ливень и ветер, Кристоф все-таки собрался
уходить, надеясь попасть на последний поезд. И тут Сесиль сказала ему:
— Куда же вы пойдете? Уедете завтра утром.
Ему постелили в крохотной гостиной; тоненькая перегородка отделяла его от спальни Сесиль; двери не запирались. Лежа в кровати, он слышал, как скрипит ее
кровать, слышал ровное дыхание молодой женщины. Через пять минут она уже спала; он не замедлил последовать ее примеру, и даже тень волнения ни на миг не коснулась их.
Одновременно у него стали появляться новые, неизвестные друзья, которых привлекало его творчество. Они
жили по большей части либо вне Парижа, либо очень
уединенно, и вряд ли им суждено было когда-либо встретиться с ним. Даже самый вульгарный успех имеет свою
положительную сторону: художника узнают тысячи хороших людей, и пусть этому способствуют дурацкие газетные статьи, но без них он остался бы навсегда неизвестен. С некоторыми из своих далеких почитателей
Кристоф завязал дружеские отношения. Это были одинокие молодые люди, которые вели трудную жизнь, всем
существом стремились к какому-то не вполне ясному
идеалу, и знакомство с Кристофом и его творчеством
утоляло их жажду братской дружбы. Это были скромные провинциалы, которые, услышав его ]_1ес1ег, писали
ему, как некогда старик Шульц, и чувствовали свою
тесную связь с ним. Это были Неудачливые музыканты —
среди прочих один композитор, — которые не только не

могли добиться успеха, но не умели даже воплотить
свои мысли в образы и были теперь счастливы, что это
сделал за них Кристоф; однако дороже всех ему были,
пожалуй, те, что писали, не называя себя, а потому не
стеснялись говорить откровенно, и простодушно изливали свои чувства, как перед старшим братом, подающим
им руку помощи. Кристоф с грустью думал, что он никогда не узнает этих чудесных людей, которых ему было
бы так радостно полюбить; и, случалось, он целовал какое-нибудь безыменное послание, как тот, кто писал его,
целовал страницы Ь1ес1ег Кристофа; и каждый думал в
свой черед: «Милые строчки, сколько радости вы мне
дарите!»
Так, ^согласно непреложному ритму, управляющему
вселенной, вокруг Кристофа, как вокруг всякого гения,
собиралась тесная семья, которая, питаясь его творчеством, в свою очередь дает пищу ему и, мало-помалу
разрастаясь, образует единую собирательную душу, светоносный мирок, где средоточием является он, — некую
духовную планету, совершающую свой путь в пространстве и слитным хором вторящую гармонии сфер.
По мере того как между Кристофом и его невидимыми друзьями завязывались таинственные узы, в его
творческом сознании совершался переворот: оно раздвигало свои пределы, становилось общечеловеческим. Кристофа уже не удовлетворяла музыка как монолог, как
разговор с самим собой, а тем паче как хитроумный
фокус для узкого круга профессионалов. Ему хотелось,
чтобы его музыка была средством общения с другими
людьми. Обособленное искусство не может быть жизненным. В горчайшие часы одиночества Иоганна Себастьяна Баха связывала с другими людьми вера, и ее он выражал в своем искусстве. Гендель и Моцарт, в силу обстоятельств, писали для публики, а не для самих себя.
Даже Бетховену приходилось считаться с толпой. И это
благотворно. Нужно, чтобы человечество время от времени напоминало гению:
«Что в твоем искусстве предназначено для меня? Ничего? Так ступай прочь!»
Это принуждение прежде всего полезно самому гению. Разумеется, есть великие художники, выражающие

только себя. .Но истинно велики те, чье сердце бьется
для всех. Кто хочет узреть бога живого лицом к лицу,
должен искать его не в пустынных высотах своей мысли,
а в любви человеческой.
Современным художникам была чужда эта любовь.
Они творили для самовлюбленной нигилистической верхушки, оторванной от общественной жизни, вменявшей
себе в заслугу то, что она не разделяет предубеждений и
желаний остального человечества или же превращает их
в игрушку. Велика заслуга — выключить себя из жизни,
лишь бы не походить на других! Такие пусть и умирают! А мы, мы идем в ногу с живыми, мы пьем от сосцов
земли, мы вскормлены самым заветным, самым священным для рода человеческого — любовью к семье и к родной почве. В эпоху наибольшей свободы юный властелин итальянского Возрождения Рафаэль прославлял материнство своими транстеверинскими мадоннами. А кто
теперь создаст нам в музыке «Мадонну в креслах»? Кто
создаст музыку на каждый час жизни? У вас во Франции нет ничего, ровно ничего. Когда вы хотите дать своему народу песни, вам остается только присваивать музыку немецких композиторов прошлого. Французским
художникам надо начинать сначала или все переделывать сверху донизу...
Кристоф переписывался с Оливье, который обосновался теперь в одном из провинциальных городков. С помощью писем он старался вновь наладить то содружество, которое было так плодотворно, пока они жили
вместе. Он надеялся, что Оливье создаст для него поэтические песенные тексты, созвучные повседневным
мыслям и делам, наподобие старинных немецких Ыес1ег,
в основу которых были бы положены отрывки из священного писания, из индусских поэм, коротенькие религиозные или нравоучительные картинки природы, стихи,
выражающие чувство любви и чувство привязанности
к семье, поэзию утра, вечера и ночи, доступную простым
и здоровым сердцам. «Для песни довольно четырех или
шести строк, выраженных просто, без витиеватых ходов
и сложных гармоний. К чему мне ваши эстетские ухищрения? Полюбите мою жизнь, помогите мне полюбить и
прожить ее. Напишите для меня «Часы Франции»,

«Большие и малые часы». А потом вместе поищем для
них самое ясное музыкальное выражение. Как чумы будем избегать того условного кастового жаргона, каким в
наши дни говорят многие французские композиторы.
Надо иметь мужество говорить языком человеческим, а
не артистическим. Оглянись на наших отцов. Их возвращению к общенародному музыкальному языку обязаны мы искусством классиков конца X V I I I века.
У Глюка, у творцов симфоний и современных им создателей песни мелодическая фраза порой по-мещански обыденна по сравнению с искусной и утонченной мелодией
Иоганна Себастьяна Баха и Рамо. Своим обаянием и популярностью в народе великие классики обязаны тем,
что они корнями своими уходят глубоко в родную почву.
Они отталкивались от простейших музыкальных форм,
от Ьшс! от 5ш§зр1е12; ароматом этих скромных цветочков повседневной жизни пронизаны ранние годы Моцарта и Вебера. Следуйте их примеру. Сочиняйте песни
для всех. А на их основе воздвигайте уж потом квартеты и симфонии. Зачем сразу устремляться ввысь? Пирамиду не строят с вершины. Ваши современные симфоНИИ

7 ~ и Т ° М ° З Г б С З Т 6 Л а ' 0 б Р ™ п л о т ь , отвлеченные
умы! Нужны целые поколения музыкантов-тружеников,
которые по-братски слились бы со своим народом. Музыкальное искусство не создается в один день».
Кристоф не только руководствовался этими взглядами в музыке; он убеждал Оливье внести их в литературу.
— Современные
писатели, — говорил
он, — стараются изображать редкостные человеческие экземпляры
или случаи, типичные для категории выродков, стоящих
вне пределов великого сообщества здоровых и деятельных людей. Н о раз они добровольно выбросили себя из
жизни, порви с ними и ступай к людям, к обычным
людям, изображай обычную жизнь: она глубже и беспредельнее моря. Самый ничтожный из нас носит в себе
бесконечность. Бесконечность заключена в каждом человеке, который не боится быть просто человеком
в
1
2

песен (нем.).
пьес с музыкальным сопровождением

(нем.).

любовнике, в друге, в женщине, что муками платит за
гордость и счастье материнства, в том, кто жертвует собой и о чьей жертве никто никогда не узнает. Это и есть
могучий поток жизни, который течет от одного к другому, от одного к другому. Пиши о простой жизни вот
такого простого человека, напиши безбурную повесть
сменяющих друг друга дней и ночей — таких одинаковых и таких разных, с первого дня создания мира рожденных одной матерью. Пиши ее просто. Не старайся
щеголять вычурным слогом, на что растрачивают себя
современные художники. Т ы обращаешься ко всем. Говори же, как все. Нет слов благородных или грубых, а
есть люди, которые точно или не точно выражают то,
что им нужно выразить. Целиком отдавайся всему,
что ты делаешь: думай то, что думаешь, и чувствуй то,
что чувствуешь. Пусть ритм твоего сердца согревает
твои писания. Стиль — это душа.
Оливье соглашался с Кристофом, но при этом подпускал легкую насмешку:
— Конечно, такое произведение прекрасно; только
оно вряд ли дойдет до тех, кому предназначено: критика удушит его на полпути.
— Узнаю моего милого французского буржуа, — отвечал Кристоф. — Главная его забота: что подумает о
его книге критика! Критики, дружок, занимаются только
тем, что констатируют победу или поражение. Сумей
быть победителем. Я-то ведь обошелся без них! Научись
обходиться и ты...
Но Оливье уже научился обходиться и без многого
другого. Без искусства, без Кристофа, без всего на свете.
Сейчас он думал только о Жаклине, и Жаклина думала
только о нем.
Эгоизм любви создавал вокруг них пустоту: они неосмотрительно сжигали все свои запасы, ничего не оставляя на будущее.
Опьянение первой поры, когда у двух любящих, слитых воедино, одна мысль — раствориться друг в друге.
Они соприкасаются, они ощущают друг друга каждой

частицей тела и души, они пытаются проникнуться друг
другом. Они вдвоем — целая вселенная, не подвластный
никаким законам любовный хаос, где перемешанные между собой стихии еще не осознали, в чем их различие,
и жадно стремятся поглотить друг друга. Все восхищает
любящего в любимом, ведь любимый — это тоже я сам.
На что им весь мир? Как у мифического андрогина, грезящего во сне о гармонии сладострастия, их глаза тоже
закрыты для мира, ибо мир в них...
Дни и ночи, как переплетение все тех же грез; часы,
что проносятся, точно пушистые белые облака, оставляя
лишь лучистый след перед ослепленным взором; мягкое
дуновение, обволакивающее весенней истомой; солнечное
тепло двух тел; пронизанный светом цветущий приют
любви; целомудренное бесстыдство, неистовство, объятия, вздохи, радостный смех, слезы радости — что сохраняется от вас, пылинки счастья? Даже сердце с трудом припоминает вас: ведь когда были вы, время не существовало.
Один день похож на другой... Мирная заря... Тела
вместе вынырнули из бездны сна; глаза раскрылись
одновременно и посмотрели друг на друга; улыбающиеся
губы, смешав свое дыхание, слились в поцелуе... Юная
свежесть утренних часов, девственно чистый воздух умеряют жар разгоряченных тел... Сладостная лень нескончаемых дней, в которых звенит отголосок ночного сладострастия... Летние сумерки, мечтания вдвоем среди лугов, на бархатных полянках, под шелест высоких серебристых тополей... Мечтательное возвращение рука об
руку прекрасным летним вечером, под сияющим небом
к ложу любви. Ветер шуршит ветками кустарника. На
ясной глади небес колышется белый пушок от серебряной
луны. Вот упала и угасла звезда, и сердце дрогнуло —
беззвучно умер целый мир. По дороге мимо них мелькают редкие тени, торопливые и безмолвные. В городе
звонят колокола, возвещая завтрашний праздник. Влюбленные остановились на мгновение; она прижалась к нему; они стоят, не произнося ни слова... Ах, если бы
жизнь могла остановиться, как это мгновение! Жаклина
говорит, вздохнув:
— Почему я так тебя люблю?

После нескольких недель путешествия по Италии они
обосновались в одном из городов на западе Франции,
куда Оливье был назначен преподавателем. Они почти
ки с кем не встречались, ничто их не занимало. Во время обязательных визитов это их непозволительное равнодушие проявлялось так наглядно, что у одних оно вызывало обиду, у других улыбку. Слова скользили мимо,
не задевая их. Своим высокомерно дерзким, присущим
молодоженам, видом они как бы говорили:
«Ничего вы все не понимаете...»
Н а миловидном личике Жаклины, задумчивом и немного сердитом, в счастливом и рассеянном взгляде Оливье можно было прочесть:
«До чего же вы нам надоели! Когда мы, наконец,
будем одни?»
Впрочем, они не стеснялись в обществе и вели себя
так, будто они одни. Посторонние ловили их взгляды,
которые переговаривались между собой о чем-то, не имевшем никакого отношения к общей беседе. Они видели
друг друга, даже не глядя, и улыбались, зная, что думают об одном и том же. Избавившись от светских обязательств и очутившись вдвоем, они радостно визжали
и резвились, как малые дети. Казалось, им лет по
восьми.
В разговоре они дурачились. Давали друг другу забавные прозвища. Она называла его Олив, Оливэ, Олифан, Фанни, Мами, Мим, Мино, Кауниц, Козима, Кобур, Пано, Нако, Понетт, Н а к з и Кано. Она играла в
маленькую девочку, но в то же время хотела быть для
него всем: матерью, сестрой, женой, возлюбленной, любовницей.
Она делила с ним не только радости, а, как и собиралась, делила также его труды: это тоже была игра.
Н а первых порах она взялась за дело с жаром. Д л я
привыкшей к праздности, — работа
н е е — женщины,
была в новинку; казалось, ей нравился самый неблагодарный труд: выписка цитат в библиотеках, перевод
скучнейших книг — все это входило в ее планы очень
честной, серьезной жизни, всецело посвященной благородным идеалам и совместной работе. Все шло отлично,
пока обоих озаряла любовь, потому что Жаклина думала

об Оливье, а не о том, что ей приходится делать. И удивительно: что бы она в ту пору ни делала, было сделано хорошо. Она свободно разбиралась в самых отвлеченных сочинениях, которые были бы ей не под силу в
другое время, — любовь как бы возносила ее над землей; сама она этого не замечала; точно сомнамбула, которая блуждает по крышам, она безмятежно, ни на что
ке оглядываясь, преследовала свою заветную и радостную мечту...
Н о вот постепенно она стала замечать крыши; это ее
не смутило; она только с удивлением подумала: «Что я
делаю тут ^наверху ?»
и спустилась на землю. Работа
казалась ей теперь скучной. Она убеждала себя, что работа — помеха для любви. Должно быть, сама любовь
уже ослабела. Но это ни в чем не проявлялось. Наоборот, они теперь минуты не могли прожить друг без
Друга. Они отгородились от мира, заперлись от всех и
нигде больше не бывали. Они ревновали друг друга к
знакам внимания со стороны чужих, ревновали даже
к собственным занятиям, ревновали ко всему что
отвлекало их от взаимной любви. Переписка с Кристофом становилась все реже. Жаклина его не любила: он
был для нее соперником, он олицетворял целую полосу
в прошлом Оливье, когда еще не было Жаклины, и чем
больше места в жизни Оливье занимал Кристоф, тем решительнее—хоть и бессознательно — старалась она отвоевать у него это место. Без особого расчета она исподволь отдаляла Оливье от друга, высмеивая повадки Кристофа, его наружность, его письма, его творческие замыслы; делала она это без злобы, без всякой хитрости, — советницей ей служила добрая мать природа.
Оливье забавляли ее замечания; он не видел в них ничего дурного; ему казалось, что он попрежнему любит
Кристофа; но любил он уже просто Кристофа Крафта
а для дружбы этого недостаточно; он не замечал, что
мало-помалу перестает понимать Кристофа, утрачивает
интерес к его идеям, к тому героическому идеализму, который объединял их... Д л я молодого сердца обаяние
любви так сильно, что рядом с ней не устоит никакая
вера. 1 ело любимой, ее душа, которой любуешься как
цветком этой благословенной плоти, заменяют все науки,

все верования. И теперь уже с улыбкой сожаления смотришь на то, перед чем преклоняются другие и перед чем
сам преклонялся когда-то, — изо всей могучей, полнокровной жизни с ее суровой борьбой видишь только
цветок, живущий всего один день, и считаешь его бессмертным... Любовь поглотила Оливье. Вначале его еще
хватало на то, чтобы выражать свое счастье в изящных
стихах; а потом и это показалось ему лишним — к чему
похищать время у любви? Жаклина тоже, как и он, не
желала видеть иного смысла в жизни, подтачивала самое
дерево жизни, тот ствол, вокруг которого плющом обвивается любовь и без которого любовь погибает. Так оба
они в своем счастье отрекались от самих себя.

Увы! К счастью привыкаешь слишком быстро! Когда в жизни нет иной цели, кроме себялюбивого счастья,
жизнь вскоре становится бесцельной. Счастье входит в
привычку, как наркотик, без него уже нельзя обойтись!
А обходиться надо! Счастье — это лишь одно из биений
вселенского ритма, один из полюсов, между которыми
качается маятник жизни, — остановить маятник можно,
только сломав его.
Они познали «ту скуку блаженства, которая доводит
до сумасбродства». Блаженные часы текли теперь медленнее, томительнее, блекли, как цветок без воды. Небо
было попрежнем'у безоблачно; но уже не чувствовалось
утренней свежести. Все замерло; природа молчала. Они
были одни, как им хотелось. Откуда же эта тяжесть на
сердце?
Какое-то смутное ощущение пустоты, беспредметная
тоска, не лишенная прелести, с недавних пор тревожила
их. Они становились болезненно впечатлительными.
В .настороженной тишине нервы были напряжены и, точно листья, трепетали от каждого неожиданного толчка.
Жаклина то и дело плакала без всякого повода, и хотя
уговаривала себя, что плачет от любви, это не всегда
было верно. После двух-трех лет беспокойных мечтаний,
предшествовавших браку, всем порывам внезапно пришел конец; мечты осуществились даже свыше всяких
ожиданий; впредь делать было нечего, да и то, что она

делала прежде, тоже, пожалуй, было ни к чему, и теперь внезапная пауза порождала внутреннее смятение,
которое казалось ей необъяснимым и тем более удручающим. Она не признавалась себе самой в своем состоянии,
приписывала его нервной усталости, силилась над ним
смеяться; но смех ее был не менее тревожен, чем слезы.
Тогда она решила быть мужественной и опять взялась
за работу. Однако после первых же попыток ей стало непонятно, как могла она заинтересоваться такими бессмысленными занятиями, и Жаклина с гадливостью отбросила их. Она попробовала было возобновить светские
знакомства, но так же безуспешно: привычка успела пустить корни, отучить ее от тех пустых встреч и разговоров, которые в «свете» считаются обязательными; Жаклине они показались теперь нелепыми, и она вернулась
к прежнему одиночеству вдвоем, сделав из своих неудачных попыток вывод, что в жизни по-настоящему хороша
только любовь. Некоторое время она и правда как будто
была влюблена сильнее, чем когда-либо; на самом же
деле ей только хотелось, чтобы это было так.
Оливье, натура менее страстная и более привязчивая,
был лучше огражден от таких терзаний; он лишь время
от времени ощущал какой-то неясный страх. К тому же
тяготы повседневного труда и неблагодарной профессии
до известной степени спасали его любовь. Но, как человек
очень чуткий, он всем сердцем отзывался на малейшее
волнение в сердце любимой, и скрытая тревога Жаклины передавалась ему.
Однажды под вечер они гуляли за городом. Они заранее радовались этой прогулке. Все кругом веселило
взгляд. Однако с первых же шагов томительная, угрюмая тоска навалилась на них, сковала их холодом. Говорить было невозможно. И когда они все-таки пытались
говорить, каждое слово гулко отзывалось в душевной
пустоте. Они завершили прогулку машинально, ничего
не видя и не чувствуя. И вернулись домой с тяжелым
сердцем. Ночь уже совсем надвинулась, в квартире было
пусто, холодно и темно. Они не сразу зажгли свет, чтобы
не видеть друг друга. Жаклина вошла к себе в спальню
и, не снимая шляпы и пальто, молча села у окна.
А Оливье уселся в соседней комнате, облокотившись на

стол. Дверь между обеими комнатами осталась открытой;
они были так близко, что могли слышать дыхание друг
друга. Оба сидели в полумраке и горько, безмолвно
плакали, зажимая рот рукой, чтобы приглушить рыдания.
Наконец, Оливье не выдержал и позвал:
— Жаклина...
Глотая слезы, Жаклина откликнулась:
— Что?
— Поди ко мне.
— Сейчас.
Она сбросила пальто, пошла умыть глаза. Он тем
временем зажег лампу. Через несколько минут она вернулась. Они не смотрели друг на друга. Каждый знал,
что другой плакал. И оба были безутешны, потому что
знали, о чем плакали.
Настало время, когда они уже не могли скрыть друг
от друга свое смятение.
А так как им не хотелось признаться себе в истинной причине, они стали искать другую и без труда нашли, взвалив всю вину на скуку провинциальной жизни
и на окружающую среду. От этого им стало легче.
Г-н Ланже не очень удивился, узнав из письма дочери,
что ей надоело быть подвижницей. Он пустил в ход свои
политические связи и добился для зятя места в Париже.
Когда пришло радостное известие, Жаклина запрыгала от восторга и снова почувствовала себя счастливой.
Теперь, перед разлукой, скучный городок стал им вдруг
дорог — столько в нем было рассеяно воспоминаний их
любви! Напоследок они целыми днями бродили по следам этих воспоминаний. Их паломничество было овеяно
нежной грустью. Все эти мирные дали видели их счастье.
И внутренний голос шептал им:
«Ты знаешь, с чем расстаешься. А знаешь ли ты,
что тебя ждет?»
Накануне отъезда Жаклина расплакалась. Оливье
спросил, о чем она плачет. Она не хотела говорить. Тогда они взяли листок бумаги и стали писать, как обычно
делали, когда их пугало звучание слов:
«Оливье, любимый...»
«Жаклина, любимая...»
12

Ромен Р о я л а н , т. 5

337

«Мне грустно уезжать...»
«Откуда?..»
«Оттуда, где мы друг друга любили...»
«Куда?»
«Туда, где мы будем старее».
«Где мы будем вдвоем».
«Но уже так любить не будем».
«Будем все сильнее».
«Как знать?»
«Я знаю».
« А я желаю».
Внизу страницы каждый нарисовал кружок, обозначающий поцелуй. И Жаклина отерла слезы, засмеялась
и нарядила Оливье в костюм фаворитов Генриха III:
нацепила на него свою шляпу и белую пелерину со стоячим воротником, похожим на брыжи.
В Париже они увидели тех, кого не так давно покинули. Н о увидели их уже иными. Узнав о приезде
Оливье, вихрем примчался Кристоф. Оливье обрадовался не меньше его. Однако с первого же взгляда оба
ощутили неожиданную неловкость. Они попытались подавить ее, но тщетно. Как ни был ласков Оливье, что-то
в нем все-таки изменилось; и Крис'гоф это чувствовал.
Ничего не поделаешь — женившийся друг уже не может
быть прежним другом. Н а душу мужа теперь наложила
свою печать душа жены. Кристоф ощущал это во всем:
в неуловимом блеске глаз Оливье, в незнакомой складке
возле рта, в новых оттенках голоса и оттенках мысли.
Оливье не сознавал всего этого и только удивлялся, почему Кристоф стал совсем другим за время разлуки. О н
не думал, конечно, что изменился Кристоф, понимая, что
перемена произошла в нем самом, и приписывал ее возрасту; ему казалось неестественным, что годы не оказали такого же влияния на Кристофа, что Кристоф застыл на тех же взглядах, которые некогда были дороги и ему самому, а теперь представлялись ребяческими
и устарелыми; в действительности же они были не по
вкусу чужой душе, незаметно заполонившей его душу.
Особенно ясно чувствовалось это, когда при разговоре

присутствовала Жаклина, — тогда- между Оливье и Кристофом вставала пелена иронии, застилая им глаза. Они
всячески скрывали друг от друга свои ощущения. Кристоф исправно навещал супругов. Жаклина с невинным
видом подпускала ему шпильки, вставляла язвительные
и колкие замечания. Он все терпел. Н о возвращался домой опечаленный.
Первые месяцы в Париже были относительно счастливым временем для Жаклины, а значит, и для Оливье.
Вначале она усиленно хлопотала, устраивая свое жилье.
Н а одной из Старинных улиц Пасси они нашли премилую квартирку окнами В палисадник. Выбор мебели и
обоев занимал Жаклину несколько недель. Она вкладывала в это столько стараний и даже страсти, как будто
от тона обивки или формы старинного поставца зависело
спасение ее души. Затем она возобновила общение с
родителями, с друзьями. Весь этот год она была настолько поглощена любовью, что совершенно забыла их,
и теперь каждая встреча была поистине откровением,
тем более, что не только* ее душа примешалась к душе
Оливье, но и к ней пристала какая-то частица его души,
а потому она смотрела на старых знакомых новыми глазами. Ей показалось, что они значительно выиграли.
Сперва Оливье от этого не проиграл. Они выгодно оттеняли его, а он — их. Поскольку спутник ее жизни был
натурой углубленной, сотканной из лирических полутонов, Жаклина находила теперь больше удовольствия в
обществе светских людей, которые думают лишь о том,
чтобы наслаждаться, блистать и пленять, а соблазнительные, но опасные Пороки этих светских людей, которых она знала тем лучше, что сама принадлежала к их
числу, заставляли ее особенно ценить верное сердце
друга. Она забавлялась такого рода сопоставлениями,
упорствовала в этой игре, чтобы оправдать свой выбор.
И доигралась до того, что временами переставала понимать, почему сделала именно этот выбор. К счастью, такие настроения длились недолго, а потом ее мучили
угрызения совести, и она бывала очень нежна с Оливье,
но тут же возобновляла сравнения. Когда это занятие
вошло в привычку, оно перестало быть забавным, и сравнения сделались менее безобидными. Оба противопо-

ложных мира уже не служили друг другу взаимным дополнением, а начали войну. Жаклина задавала себе
вопрос: почему Оливье не обладает теми достоинствами
и даже отчасти недостатками, которые нравились ей теперь в ее парижских приятелях? Вслух она этого не говорила, но Оливье чувствовал на себе критический
взгляд своей юной подруги; его это тревожило и оскорбляло.
Однако любовь все еще давала ему власть над Жаклиной, и молодая чета могла бы и дальше жить уютной
и согласной трудовой жизнью, если бы не изменились
их материальные обстоятельства и не нарушили ее непрочного равновесия.
«