Двенадцать (СИ) (fb2)


Настройки текста:



========== 1. “Черный вечер. Белый снег…” ==========

*

В зале было холодно. И одновременно – душно. Василий Степанович не очень-то понимал, каким образом может быть одновременно и холодно, и душно, но факты, как говорится, налицо. Народу набилось столько, что стояли даже в проходах. А как следует протопить здоровенное здание, ясное дело, дров у устроителей не хватило, хоть в афише и значилось, что «помещение отапливается».

«Вот ведь жили же буржуи! – не без зависти подумал Василий Степанович, разглядывая лепнину, люстры, уже слегка потертый, но все еще вызывающе яркий бархат зрительских кресел. – Ничего! Зато теперь все наше, народное».

Народу-то, выходит, поэзию подавай! И не только всяким «бывшим». Среди зрителей мелькали матросские бескозырки, солдатские шинели. И немало, кстати, совсем немало. Кто бы прежде сказал Василию Степановичу, что на чтении стихов толпа обнаружится, точно на митинге, – не поверил бы. А вон оно как! Даже рядом с его правым ухом маячила чья-то коленка. Долговязый парень в черном – совершенно не по сезону – пальтишке забрался на постамент с гипсовой вазой, чтобы над морем голов лучше видеть происходящее на сцене.

Впрочем, на сцене ничего пока не происходило. Товарищ выступающий явно задерживался, что и вовсе никому не казалось странным: с утра выпал снег, намело сугробы, вьюга металась между домами. Транспорт, и без того работавший нынче весьма скверно, не всегда имел силы преодолеть снежные заносы.

Василий Степанович переступил с ноги на ногу. Скучно, душно и холодно. Надышали, конечно, сволочи… Стоять на одном месте он не любил. Особенно вот так: с серьезной мордой, стылым взглядом и прямой спиной. Ни прислониться, ни присесть, ни вздремнуть. Винтовка, привычно оттягивающая плечо, опять же. То ли дело патруль! Идешь себе в ногу, шутками с товарищами перебрасываешься, частушками сыплешь. И плевать, что слуха нет. У кого он, спрашивается, есть? А ежели гнида какая бандитская по пути попадется – лови-стреляй! Ляпота! Ну а замерзнешь – подойди к костру, погрейся. На всех крупных перекрестках костры горят. Красиво.

Погрузившись в свои мысли, Василий Степанович не заметил, как зал оживился, волна аплодисментов прокатилась, грохнула, разбиваясь о сцену. Хлопали долго, с непонятным Василию Степановичу азартом. Он даже на цыпочки привстал, стараясь разглядеть: в честь кого, интересно, этакий шум? Человек на сцене ничем особым не поразил: из себя некрасивый, серый костюм, усталое лицо, поджатые губы. Василий Степанович попытался вспомнить фамилию товарища поэта и не смог. Что-то короткое, нерусское вроде бы. Решил уточнить у парня, сидевшего рядом на гипсовой вазе с гипсовыми цветами. Тронул того за острую, обтянутую черными брюками коленку. (Ни тебе крепких ботинок, ни обмоток – туфельки кожаные. Это в феврале-то в Петрограде! Одно слово: интеллигенция! Студент, похоже.)

– Слушай, этот, выступает который, он кто?

От прикосновения студент дернулся, чуть не свалился, но на рожон лезть и задираться не стал (винтовка его, что ли, Василия Степанычева так впечатлила?), ответил вежливо:

– Александр Блок – великий поэт, – и, помолчав, добавил убежденно: – Лучший поэт современности.

Василий Степанович кивнул понимающе. «Лучший! Вон оно как!» И – раз уж пошла такая пьянка – поинтересовался:

– А что читать будет товарищ Блок?

– Поэму «Двенадцать».

Василий Степанович хотел еще что-нибудь спросить, коли уж ему столь разбирающийся в предмете собеседник попался (разговаривать было гораздо веселее, чем просто с ноги на ногу переминаться), но в это время шум в зале стих, а человек на сцене, напротив, заговорил:

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер –

На всем Божьем свете!

Поэт стоял, немного нагнувшись вперед, опираясь о стол кончиками пальцев. Жестов почти не делал, разделяя слова небольшими, но отчетливыми паузами.

Сначала Василию Степановичу даже показалось, что услышанное проявляется картинкой у него перед глазами. Точно как в синематографе. «Черный вечер. Белый снег». Хотя что еще за синематограф?! Вон, на улицу выйди – аккурат то самое и увидишь. И почувствуешь: ветер, ветер… Дальше в стихах появились какие-то люди, заговорили, заворчали, запели – и Василий Степанович совсем потерялся, растерялся, с непривычки не поспевая за странным, неровным ритмом. Задрав голову, покосился на лицо своего недавнего собеседника. Этот-то понимает? Тот явно понимал. Нервно кусал и без того обветренные губы, смотрел на сцену так, словно там и не поэт вовсе с необычной фамилией, а сам великий пролетарский писатель Максим Горький. Или же лично вождь мирового пролетариата Владимир Ленин. (Горького Василий Степанович не читал, зато его очень уважал Михалыч, любивший пересказывать отдельные отрывки из знаменитого революционного романа «Мать», в героях которого нетрудно было отыскать много общего и с собственной Васькиной судьбой.)

В самом конце в поэме откуда-то взялся Иисус Христос, и Василий Степанович мысленно зло сплюнул. Вот ведь! Так вроде бы неплохо приступил к делу товарищ поэт! А завершил все зачем-то опиумом для народу и сплошной контрреволюцией. Нет, имеет смысл попросить Михалыча больше его, Ваську, на охрану порядка во время культурных мероприятий не посылать. Не его это, Василия Степановича, занятие. Лучше уж в уличный патруль. Понятнее.

Опять грохнули аплодисменты. Надо сказать, куда громче, чем перед началом. Зачем-то орали во все горло: «Браво! Браво!» Непривычный к подобным внезапным шумовым эффектам Василий Степанович едва не оглох и с трудом подавил в себе желание зажать ладонями уши. Даже в цеху, во время работы, как казалось ему сейчас, не было так громко. К счастью, товарищ автор достаточно быстро, неловко раскланявшись, покинул сцену, а народ ломанулся к выходу. Василий Степанович отодвинулся чуть в сторону, внимательно следя за выходящими. В этакой-то толчее карманникам и всякому иному бандитскому элементу – полное раздолье. Впрочем, публика оказалась ничего себе – видать, интеллигентная: не бузили, не толкались. Некоторые, правда, выходили с мрачными, недовольными лицами, будто были не согласны с теми, кто отчаянно кричал: «Браво!» Некоторые спорили, размахивая руками. Но так, в норме.

До Василия Степановича долетали обрывки:

– …Все-таки гений!..

– …Не скажите, батенька! «Двенадцать» – это вам не «Незнакомка»!..

– …А какая работа с ритмом, а?!

– …Нет, прав, как всегда прав Гумилев…

– …Да брось, Жорж! Блок умирает… Петроград умирает… Россия идет на…

От противоположного выхода подошел Михалыч. Там уже никого не было, и женщина в валенках и пуховом платке, накинутом на плечи, закрывала дверь на замок.

– Ну что? Просветился, отрок ты наш незамутненный? Приобщился к искусству?.. Эх, покурить бы!

Василий Степанович взглянул на него мрачно. Не любил он вот этого вот… шуточек дурацких. Ну и что, что он самый молодой у них в отряде – только-только девятнадцать исполнилось? Теперь издеваться, что ли, можно, да? И почему сразу «незамутненный»? Хотя мысль про «покурить» была дельной.

По разным причинам задержавшиеся в зале зрители подтягивались к выходу, чтобы неторопливо спуститься вниз по широченной мраморной лестнице, а затем выбраться наружу – к ветру, снегу и вьюге. Февраль.

Василий Степанович нетерпеливо переступил уставшими от долгой неподвижности и к тому же изрядно подзябшими, невзирая на «отапливаемое помещение», ногами.

– Позвольте, я слезу? – вежливо поинтересовались чуть сверху, от гипсовой вазы. Видимо, любитель высоты и Блока пережидал, когда схлынет основной поток. А Василий Степанович и забыл уже, что рядом кто-то сидит.

– На здоровьице! – он посторонился, освобождая студенту место для мягкого приземления.

Тот спрыгнул легко, даже, пожалуй, залихватски, а потом вдруг покачнулся и начал падать, тяжелым мешком рушиться со всего своего немаленького роста на истертый паркетный пол зала. В самый последний момент Василий Степанович и Михалыч успели его перехватить. Ну как «перехватить»… Просто в четыре руки смягчили падение, не дав незадачливому прыгуну приложиться виском об пол.

– Эй! Ты чего?! – испугался Василий Степанович.

А бывалый Михалыч высунулся на лестницу и со всей мочи заорал:

– Доктора! Человеку плохо!

Похоже, расчет был на то, что в толпище, не торопясь стекавшей по лестнице, обнаружится хоть один доктор. И таки обнаружился! Молодец все же Михалыч! Умище!

– Пропустите! Пропустите!

Подошедший пожилой врач имел вид самый что ни на есть буржуйский: пальто с бобровым воротником, солидная меховая шапка, на носу – пенсне. Глядевший на него снизу вверх (Голова упавшего парня располагалась у Васьки на коленях. Не на пол же ее класть?) Василий Степанович мысленно посокрушался: ну кто же нынче ходит в подобном старорежимном облачении по Петрограду?! Грабанут ведь за милую душу! Патрули везде не поспевают. А и не грабанут… Сколько на улицах сейчас тех, что к буржуям всех мастей теплых чувств не питают? Иные даже из патрульных (ребята рассказывали) возьмут такого… в пенсне и в темном переулке – к стенке его, классового врага!

Доктор обогнул валявшуюся на полу винтовку, которую пришлось снять, потому как мешала, зараза, и наклонился над упавшим. Прижал кончики пальцев к белой запрокинутой шее, пожевал губами, по очереди оттянул все еще пребывавшему без сознания студенту нижние веки, заключил:

– Обморок. Обычный голодный обморок. Едят мало, живут быстро. Вот организм и не выдержал. Пешком, поди, издалека шел, здесь попереживал, поволновался… Искусство – штука… переживательная. Как придет в себя… – тут доктор через стеклышки проклятого буржуйского пенсне посмотрел на Василия Степановича своими внимательными, почему-то неприятно цепкими глазами, – напоить горячим чаем и накормить. Да, и пусть отдохнет денек, никуда не скачет.

– А он… придет в себя? – зачем-то уточнил Василий Степанович. Доктор его не убедил. Слишком тяжелыми, безжизненными ощущались на коленях голова и плечи лежащего неподвижно юноши.

– Придет, куда денется! Эх… – доктор скривился, махнул рукой, потом без всякого предупреждения отвесил студенту две резких пощечины. Василий Степанович уже хотел было возмутиться подобным отношением к больному, но тот вдруг вздрогнул и наконец-то открыл глаза.

И тут уже вздрогнул в ответ Василий Степанович. Оказавшиеся внезапно чересчур близко глаза были глубокими и какими-то совершенно бездонно-синими, цвета предгрозового неба. Он таких и не встречал ни разу. Или просто никогда ему особо не было дела до чужих глаз. А нынче, выходит, было?

– Ну вот, все в порядке с вашим падшим ангелом, – непонятно пробурчал себе под нос доктор и, не слушая благодарностей, резво рванул к выходу. До Василия Степановича успело донестись: «Жена, наверное, уже потеряла…» А еще он услышал, как Михалыч окликает стоящего внизу, возле дверей на улицу, Федьку Лыкова:

– Проводить товарища доктора домой! Доставить без приключений, на высшем уровне.

Парень, лежавший до этого частично – на полу, а частично – на руках у Василия Степановича (руки уже затекли и изрядно ныли), заворочался и попытался сесть. Получалось у него не очень. Беднягу штормило, и вид он имел почти до синевы бледный.

Василий Степанович помог ему переместиться, облокотиться о стену, а сам встал, разминая затекшие руки и ноги. Любопытствующие и сочувствующие, столпившиеся вокруг них, осознав, что трагедии на сегодня отменяются и ничего интересного уже, похоже, не случится, принялись расходиться. В зале потушили свет, и только снаружи, с лестницы, еще ложились на пол и людей теплые желтые полосы.

– Живешь-то ты где?

– Васильевский.

– Фью! – присвистнул Василий Степанович. – Далековато. И как планировал отсюда добираться?

– Пешком.

– Пешком не дойдет, – подключился к разговору вернувшийся Михалыч. – К утру где-нибудь в сугробе найдут. Или не найдут, – прибавил он философски. Василий Степанович отчетливо видел, что старику хочется курить и домой. А вот разбираться с этим всем не хочется совершенно. Но насчет «найдут – не найдут» он вообще-то был прав. Сколько их, таких «ходоков», оттаивало лишь к весне или же всплывало по вешним паводкам со дна каналов?

Выход имелся только один. И Василию Степановичу он не слишком нравился. Но…

– Тогда ко мне. Я тут живу недалеко.

– Простите, но это…

Василий Степанович даже ногой в раздражении притопнул. Потому как рвалось с языка что-нибудь крепкое, а ситуация вроде бы не способствовала. Да и Михалыч не поощрял.

– Останешься здесь валяться или ко мне пойдешь?

– К себе пойду.

– Ну-ну, – хмыкнул Василий Степанович, снисходительно созерцая довольно жалкие попытки самостоятельно подняться с пола. Потом все-таки протянул руку. – Значица, ко мне. Точка.

К его удивлению, едва стоящий на ногах парень на сей раз спорить не стал. Кивнул молча. Не совсем безмозглый гражданин – и то хлеб.

– Тебе помочь? – поинтересовался Михалыч.

Подмывало взмолиться: «Забери это чучело к себе, бога ради! У тебя жена супы варит буквально из топора, квартира нормальная. Ты взрослый, умный… А я…» Но Василий Степанович задавил порыв на корню. Михалычу, в отличие от него, тащиться черт знает куда – около часа бодрым ходом на ночь глядя. Как там матушка говорила? «У каждого – свой крест, Васютка!»

Он поудобнее пристроил на плече винтовку, одернул шинель, поправил на голове картуз с нашитой на него матерчатой красной звездой. Хорошо, что на сегодня больше заданий нет.

– Сами справимся. Не маленькие.

По лестнице Михалыч все-таки помог студента спустить. Вдвоем оно всяко вышло сподручнее – ноги парня держали слабо. А на улице сказал:

– До завтра! – и стремительно зашагал в противоположную нужной им сторону. И не поверишь, что человеку уже за сорок. Резвый такой старик. Крепкий. Правильный. В партии – аж с девятьсот пятого.

– Ну, цепляйся, что ли, за меня шибче, – вздохнул Василий Степанович и, почувствовав, как пальцы студента довольно уверенно ухватились за его локоть, двинулся в метельную круговерть.

За их спинами ветер остервенело трепал приклеенную у входа афишу: «…11 февраля… Александр Блок… поэма «Двенадцать»…» Афиша трепетала, словно плохо закрепленный парус, чтобы в какой-то миг окончательно оторваться от стены и улететь неведомо куда: в ночь, мрак и вьюгу.

*

– Пойдем, пойдем! Здесь раньше дворник жил. Один из пяти. Дом-то – немаленький. А самый главный ихний дворник – во дворе. Видал, дом справный, деревенский? Его. Я как-то заходил. Хорошо там! Тепло-о-о… Печка русская, настоящая. Все чин чином. Только он сейчас не главный, дворник-то, а единственный. Пятерых нынче и бывшим буржуям не потянуть. Так что комнатку мне отписали. Живу теперь вот, наслаждаюсь. Ну и что, что почти подвал? Живут же люди. И я живу.

Василий Степанович и сам не понимал, чего его вдруг в разговоры унесло. Сроду, кажись, так много не трепался. Все потому, что студентик, которого он, почитай, уже четыре квартала на себе пер, все чаще норовил от руки Василия Степановича отцепиться и в сугроб присесть. А то и прилечь, да. Даже в беззвездной метельной темноте было заметно: белый, как тот сугроб. А губы – напрочь синие. «Не дотащу!» – с ужасом осознал Василий Степанович. Вот и отвлекал, завлекал его разговорами. Требовал реагировать, хотя бы мычать. Иногда спрашивал:

– Ты со мной?

В общем, пока добрались до своего родного Столярного, думал сам рядом со спасенным ляжет и сдохнет. То-то будет загадка тем, кто утром их обнаружит: рука к руке – солдат Красной армии с винтовочкой и студентик чахлый в буржуйских ботинках. Это если раньше какие-нибудь небрезгливые воры не обшмонают. Тогда и вовсе в исподнем лежать придется.

Не сдох. Сволок практически бесчувственное тело вниз по ступенькам, отпер дверь, сгрузил непрошеного гостя прямо у входа, отправился лампу зажигать. Керосиновая лампа света давала негусто, но хоть не полная темнота.

В выстуженной за день комнате было видно, как изо рта от дыхания поднимается пар. (У студентика, бесформенной грудой валяющегося на полу, – совсем мало.) Ничего, на то и «буржуйка». Сначала – обогрев, а потом уже – как в той сказке: напоить, накормить и спать уложить. Василий Степанович сказки любил. Особенно когда их мама рассказывала.

Дрова в печи схватились быстро и весело, загудели, нагревая воздух и возвращая коже болезненную чувствительность. Хорошо быть бойцом Красной армии! Не надо по ночам чьи-то чужие заборы или мостовую ради тепла разбирать. Дрова вместе с довольствием полагаются. Никаких тебе голодных обмороков.

Отогревшийся и успевший поставить небольшой медный чайник на раскаленную поверхность печки Василий Степанович вернулся к своему хозяйскому долгу: подтянул опять провалившегося в беспамятство гостя к постели, взгромоздил на нее бессознательное тело, стал стягивать с ледяных ног ботинки. «Сейчас бы спиртом растереть!» Только вот ни спирта, ни чего-то похожего в его бедном революционном быту не наблюдалось. Наглядевшись за жизнь на сильно пьющего отца, Василий Степанович к пьянству относился резко отрицательно, а потому и сам не пил, и дома не держал. Как-то не думалось, что оно может пригодиться в этаких вот… медицинских целях.

Ну ничего, и без народного средства справимся. Запасец травок, кстати, у него имелся. Мята там, сушеные листья смородины, душица. Летом Михалыч от какого-то родственника из деревни это пахучее сено чуть ли не мешками привозил и с ребятами делился. Василий Степанович травки не особо жаловал – не очень-то они походили на настоящий чай. (Тот, что прежде можно было купить в чайной: из крутобокого блестящего самовара, да еще и с баранками. Или с бубликами. Василий Степанович даже и не помнил уже, что он когда-то любил больше: баранки или бублики? А уж конфеты и вовсе казались чем-то далеким, подернутым дымкой воспоминаний, словно сказки, что рассказывала мама.) Однако, как говорится, на безрыбье…

В комнате значительно потеплело. Василий Степанович скинул шинель. Поразмыслив, накрыл ею все еще пребывающего то ли в беспамятстве, то ли в болезненном полусне студента. Жар костей не ломит. Запыхтел на печке чайник. Пришлось лезть на полку за кружками. Специальной посуды для заварки в хозяйстве Василия Степановича не водилось. Не успел прикупить, да и повода, честно говоря, не было. Много ли одному-то мужику нужно?

Вскоре по подвалу поплыл совершенно одуряющий запах свежезаваренных трав: мелисса, зверобой, смородина, мята. Запах лета.

– Эй, давай просыпайся!

Василий Степанович осторожно потрепал своего гостя по плечу. Не по морде же его бить, как тот доктор в пенсне. Интеллигенция! Что он будет делать, если студент не пожелает очнуться, даже и представлять не хотелось. Ближайшая больница находилась довольно далеко, да и переться туда раньше, чем утром, смысла не имело.

– Просыпайся! Эй!

Со второго раза болезный таки очнулся: дернулся, пытаясь сесть, распахнул свои синие даже в подвальном полумраке глаза. (По позвоночнику Василия Степановича отчего-то, как тогда, в театре, проскребло холодом.)

– Где я?

– У меня. Не помнишь, что ли?

Студент потер рукой лоб, стянул с головы смешную шляпу с уныло обвисшими полями, попробовал выбраться из-под шинели, но только в ней запутался. Спросил устало и как-то безнадежно:

– А вы кто?

– Вот те на! – Василий Степанович аж с досады себя по коленям прихлопнул. Волочешь тут всяких на себе, разговоры с ними разговариваешь, а оказывается, тебя и не слушают вовсе! – Мы на концерте познакомились. Я там за порядком следил. В патруле, значит. Товарищ… м-м-м… – он все же вспомнил и почему-то ужасно этому факту обрадовался, – товарищ Блок. Вот! «Черный вечер, белый снег…» Ты еще на вазе устроился.

– А-а, солдатик! – губы все еще сидевшего на кровати студентика дрогнули в робком, но уже вполне узнаваемом подобии улыбки.

– Не «солдатик», – строго одернул его Василий Степанович, страшно не любивший вот этого всего: «солдатик», «парнишечка», «мальчоночка», – а боец Красной армии.

– Как же вас зовут, товарищ боец Красной армии? – теперь уже улыбку на тонких губах спасенного нельзя было перепутать ни с чем другим. Правда, улыбка у него вышла совсем необидная. Мягкая, что ли?

– Василий Степанович я.

– Хорошее имя, – враз делаясь серьезным, кивнул студент. – А я – Лесь.

Он не иначе как чудом выбрался из-под шинели и сейчас сидел на кровати, спустив ноги на пол и протягивая Василию Степановичу узкую бледную ладонь. Такую ладонь пожимать-то боязно – вдруг раздавишь своей мужицкой лапищей?

Но обижать гостя Василий Степанович не стал: тряхнул протянутую руку аккуратно и ответственно. Та, впрочем, на ощупь особенно нежной, как представлял себе Василий Степанович «буржуйские», нерабочие руки, не была: и пальцы, несмотря на вполне объяснимую вялость, ощущались твердыми, и мозоли на них прощупывались явно не только от держания ручки – достаточно внятные.

– Ладно, – сказал Василий Степанович, завершив ритуал знакомства. – Ежели силы есть, раздевайся, ноги в обувь суй и давай к столу.

Студент со странным нерусским именем Лесь зябко поежился. То ли холод еще из костей не вышел, то ли болезненная слабость не позволяла как следует разбежаться по жилам живой горячей крови. Голодные обмороки на пустом месте не случаются.

– Может, так пока?

– Раздевайся – быстрее согреешься.

Василий Степанович решительно помог гостю избавиться от слишком тонкого, не по сезону, черного пальто. Под ним обнаружился пусть и старый, с заплатками на локтях, но определенно хорошего качества свитер из теплой, мохнатой пряжи. Все-таки не по глупости студент выделывался – понимал, что надо утепляться. Однако, когда февраль и метет, словно в стихах товарища Блока, утепляйся – не утепляйся…

Василий Степанович, тайно понадеявшись, что за день вода не успела промерзнуть до состояния голимого льда, кивнул на рукомойник в углу.

– Мойся – и к столу. Мыло там есть, полотенце на крючке чистое. Дойдешь?

Студент только плечом независимо дернул: дойду!

Наверное, странно было здесь, в темной зимней ночи революционного Петрограда, думать о таких дурацких мелочах: мыло там, полотенце непременно чистое, руки помыть перед тем, как сесть за стол, но Василий Степанович это все запомнил еще из детства. Попробовал бы кто у мамы плюхнуться за еду с немытыми руками – живо бы полотенцем по шее отхватил. Она даже отцу подобного безобразия не спускала. Поэтому и решил, когда мамы не стало: появится свой дом — в нем будет чисто. Без вещей каких-нибудь можно обойтись, а вот чистота исключительно от тебя зависит. Ну и мыло с полотенцем – штука нехитрая. И вовсе не важно, что полотенца нарезаны из старой ветхой простыни и Васькиными неловкими руками подрублены.

Дождавшись, когда студент с мытьем покончит, Василий Степанович и сам руки сполоснул (лишь зубами скрипнул: не лед, но студена водичка, черт!), а после, чуток подумав, полез на полки: туда, где хранился «на черный день» тайный запас – несколько кусков сахара. Обычно попадающийся редко, но метко в солдатском пайке сахар Василий Степанович сгрызал – без ничего, аж урча от удовольствия, потакая своей тайной детской тяге к сладкому. Но иногда могучим усилием воли все-таки отрывал от заветного лакомства кусок-другой и складывал в большую жестяную банку с давно стершейся за минувшие годы надписью и какой-то туманной бабой в шляпе на боку. Банка требовалась, чтобы сберечь сахар от мышей и крыс, которые в Васькином подвале шастали не то чтобы как у себя дома, но все же периодически являлись помародерствовать. Василий Степанович травил их крысиным ядом, но они же, подлые, как та белая контра: всех не перетравишь. А сахар по нынешним временам – не только лакомство, но и валюта. Ежели крепко прижмет, можно снести на рынок да и сменять на что угодно – хоть и на лекарства.

Правда, сегодня, похоже, сам сахар и стал тем самым лекарством. Василий Степанович тяжело вздохнул и поставил перед уже сидевшим на табурете возле старого кухонного стола Лесем исходящую паром кружку с «чаем», несколько кусков сахара – на обрывке газеты, слегка зачерствевший со вчерашнего дня хлеб. Еще пару ломтей хлеба Василий Степанович бросил на раскаленную поверхность «буржуйки». Подождав малёхо, перевернул, дал зарумяниться и степенно выложил получившуюся красоту в единственную гнутую миску (других в его скудном одиноком хозяйстве не водилось). Надо будет завтра вторую по дороге домой прикупить, что ли, коли внезапный гость в родном подвале завелся. Задержится он тут еще, поди? А и не задержится – посуда и самому пригодится.

– Ешь.

– А вы?

– И я. Только тебе все равно нужнее. Я-то днем обедал, а вот ты?

Лесь пожал плечами и снова сунул нос в свою кружку. (Кружек у Василия Степановича в хозяйстве было две, и втайне он этим фактом сильно гордился – будто неким очевидным доказательством собственной домовитости. И вовсе он не в одиночестве кромешном живет – к нему гости заходят. Тот же Михалыч, случается. И… Ладно, Михалыча вполне хватит. Поэтому, кстати, и табуреток имелось две штуки. А тарелка – всего одна. Михалыч чай иногда пил, а от чего-то более нажористого отказывался – деликатность проявлял, жалел Васькины невеликие запасы.)

Ел Лесь – вообще загляденье. Такое только на пленку снимать и в синематографе показывать. Из жизни всяческих дворян-аристократов. Василий Степанович на него смотрел – глаз оторвать не мог. Казалось бы: голодный обморок – это тебе ни хухры-мухры. Это происходит потому, что человек давно не ел, и у организма силы кончились. А весь вид Леся словно бы говорил: «Я тут малость проголодался, но подобное – еще не повод забывать о приличных манерах». Металлическую кружку он обхватывал пальцами, точно та была сделана из чего-то хрупкого – например, из фарфора. Хлеб отламывал небольшими кусочками и осторожно отправлял в рот, слегка жмурясь от удовольствия. Локти на стол не ставил, спину держал прямо. Даже в театр ходить не надо – такая красота буквально рядом!

– А почему «Василий Степанович»? Вы ведь еще довольно молоды?

От кипятка ли с сахаром, от хлеба ли или просто от тепла на бледных щеках Леся нарисовалось нечто вроде румянца, а в глазах заплясали отсветы живого любопытства.

Василий Степанович вспомнил, как там, после окончания концерта, Лесь вместе с другими, такими же ушибленными на всю голову поэзией, истошно вопил: «Браво!» Раз интерес появился, азарт какой-никакой, значит, жизнь определенно налаживается. А вопрос… Ну… наверное, вопрос закономерный. Да и не было в ответе на него трагической тайны. Раз спрашивает человек, выходит, ему интересно. Почему бы и не ответить?

– Мне в восемнадцатом только-только шестнадцать стукнуло. Я, когда в Смольный пришел в армию записываться, чтобы революцию защищать, боялся, скажут: «Мелкий!» – и не возьмут. Вот и представился для солидности Василием Степановичем. И про возраст соврал. Сказал, что восемнадцать. Меня и взяли. Поверили, значит. А может, решили, что без разницы: раз винтовку удержу – то и сгожусь. Ну а поименование я себе так и оставил – для пущей серьезности. Но ты можешь Василием звать. Кстати, а сам-то почему Лесь?

Гость улыбнулся над своей кружкой – опять-таки совсем необидно.

– У меня полное имя – Леслав Корецкий. Не самое расхожее в обиходе имя.

– Красивое, – зачем-то отозвался Василий Степанович. – Ты поляк, что ли?

– Поляк.

– А по-русски говоришь чисто.

– Так я в Польше только родился и до пяти лет жил. После родители в Петербург перебрались. Отец у меня известный адвокат… был.

– Умер?

– Почему умер? – удивился Лесь. – Надеюсь, еще долго проживет. Они с мамой перед самой революцией в Париж поехали. У отца там дела какие-то образовались. Планировали пару лет пожить и вернуться… А тут…

Василий Степанович позволил себе слегка расслабиться. Хорошо, что родители его нового знакомца за границей. Хорошо, что их не расстреляли. Что с голоду не померли. Или от болезней. Время такое… смертное. Люди мрут как мухи. Особенно эти… с красивыми фамилиями, к жизни неприспособленные.

– А ты почему с ними не поехал? – Василий Степанович сначала задал вопрос, а потом подумал, что зря. Лесь как-то… закрылся, что ли. Схлопнулся. И замок на себя повесил тяжелый, амбарный. Вот был человек, глазами сверкал, улыбался. А вот и нет его.

– Я в университете учился. Бросать не хотел.

Василий Степанович отмазку принял и даже степень вежливости оценил: не послал, куда русский дух велит посылать, и не сказал, мол, «не твое дело». Чтобы перевести разговор с неприятной для собеседника темы, спросил осторожно (мало ли!):

– А имя твое… ну… Леслав… что-нибудь значит по вашему?

Очередная улыбка дрогнула на губах, будто огонек на кончике спички. Настоящая, живая.

– Оно значит «славный заступник». Только заступник из меня… Вы меня спасли, отогрели, накормили…

– Слушай, – перебил его Василий Степанович, – давай на «ты»? Чувствую себя каким-то буржуем недорезанным.

Ляпнул наперёд, а потом покосился виновато. Пожалуй, не стоило с человеком, у которого родители в Париже проживают и происхождение самое однозначное (хоть на манеры смотри, хоть на фамилию), про «недорезанных буржуев» трепаться. Некрасиво, м-да… Обидится еще пан поляк…

Тот не обиделся. Лишь дернул бровью да голову согласно наклонил.

– Если тебе так удобней.

У Василия Степановича сразу от сердца отлегло. Вот ведь знал он этого Леся – всего ничего, а уже почему-то важно было, чтобы чего не подумал, чтобы улыбаться не перестал. Чтобы не одному в стылом подвале чай пить. От облегчения он как-то торопливо зачастил:

– Щас спать будем. А завтра я с утра картошечки отварю – запасы имеются. Поешь горяченького. Может, крупы раздобыть получится.

– Да я уйду к себе уже завтра. Чего тебе жизнь усложнять-то?

– Я те уйду! – чуть обиженно прикрикнул на него Василий Степанович. – Резвый, тоже мне! Тебе сейчас с неделю надо здоровье поправлять. Скажешь, тебя там, у тебя дома, так и ждут с супами да прочими разносолами?

Лесь мог бы, разумеется, соврать. Желание наплести с три короба разной успокоительной чуши просто-таки читалось на его остром, костистом лице. Но не стал. И за это Василий Степанович почему-то был ему отчаянно благодарен.

– Нет, не ждут.

– На службе потеряют?

– Служба нынче… та, что не волк – в лес не убежит.

– Тогда – спать, – подвел итог Василий Степанович. – Кровать у меня, правда, не очень…

Кроватью у него служил грубо сколоченный деревянный щит, уложенный на подпорки из кирпичей. После прежних обитателей дворницкой даже тараканов не осталось – не то что какой мебели. Конечно, за последние два года Василий Степанович значительно продвинулся в деле наведения домашнего уюта на свое одинокое жилище, но все же…

– Я нынче вообще стоя, как лошадь, могу уснуть, – помотал головой Лесь, – не то что на кровати «не очень». Слушай, а я тебя действительно не стесню?

– Вдвоем – теплей, – пожал плечами Василий Степанович. – Я сейчас полешек подкину, но к рассвету они непременно прогорят, сволочи. А вдвоем – теплей. Кстати, отхожее место – там, – он кивнул в угол, за занавеску. – Ты, если что, не стесняйся. Утром ведро вынесу.

– Угу, – пробормотал Лесь, следуя в указанном направлении. Шел он медленно, и шаги его были неверны.

«Не упал бы», – с тревогой подумал Василий Степанович, но навязываться с помощью не спешил. Ему доводилось слышать от знающих людей, что эти, которые польские паны, люди дюже гордые. Зачем к человеку лишний раз под кожу лезть? И так… ситуация сомнительная.

Он и сам, наверное, не смог бы сказать, почему ему вдруг стало столь важно, чтобы этот подобранный на случайном концерте студентик хоть на чуть-чуть да задержался в его жизни. Сильно осточертело быть одному? Отец на фронт ушел в пятнадцатом. Погиб в шестнадцатом. С тех пор и один. Ладно, утро вечера мудренее.

Не раздеваясь, Лесь улегся поближе к стенке. Василий Степанович забросил в печь пару полешек, отдал дань жестяному ведру за занавеской, завернул фитиль лампы и присоединился к уже начинающему ровно посапывать гостю. Заботливо подоткнув края, укрыл обоих одеялом. Одеяло у него было знатное: ватное, стеганое, из разноцветных лоскутков. Тетя Катя, супруга Михалыча, на Васькины именины подарила – сама, своими ручками шила. Рукодельница.

Намаявшееся за день тело постепенно расслаблялось в тепле – даже чужой, в сущности, человек рядом не мешал. В тесноте, да не в обиде. Зря, конечно, Лесь у стенки притулился. Холодная она, зараза. Простынет еще в придачу ко всему прочему… За этими мыслями Василий Степанович и уснул. И снилось ему, что идут они с Лесем по ночному Петрограду, красное знамя вьется над ними, где-то далеко – выстрелы. Ветер, снег. А впереди, практически незаметный среди тьмы и вьюги, кто-то в белом. Только вот кто? Не разглядеть.

========== 2. “Солнце, которое снега боится…” ==========

*

Лесь проснулся оттого, что желудок громко заурчал, настоятельно требуя пищи. Ощущение было весьма странным и, кажется, давно и основательно забытым, поэтому глаза открылись сами собой. Дело в том, что в последнее время Лесь настолько не баловал свой организм вменяемой пищей, что, похоже, все отвечающие за процесс пищеварения органы либо демонстративно ушли в отставку, либо усохли до состояния очень древней египетской мумии. Однако…

Под теплым лоскутным одеялом чувствовал он себя уютно и… правильно, сквозь небольшое окошко под самым потолком в комнату проникал отражающийся от снега солнечный свет.

«Неужели тучи разошлись? – подумал, потягиваясь, Лесь. – А вчера так вьюжило…» Тело ныло от не слишком удобного ложа и тянуло там, где раньше все казалось в полном порядке. Хотя и продавленный диван, на котором он почти полгода проводил свои ночи, тоже являлся тем еще подарочком.

«Что я здесь делаю?» Сознание тут же услужливо подкинуло воспоминания о вчерашнем. Концерт Блока, куда он так стремился попасть. Смешной серьезный солдатик с винтовкой, что-то спрашивавший у него до начала концерта. Блок. Лесь твердо знал: если бы у эпохи символизма был символ, им стал бы Блок. Горло перехватывало, сердце рвалось из груди, восторженные слезы застилали взгляд. Место он выбрал замечательное – высокое, никаких голов перед носом не маячит, словно бы надо всеми. Пару раз вроде почудилось, что Блок смотрит прямо на него – глаза в глаза. Особенно в финале.

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной…

О чем это он? Зачем нужен не видимый никому, даже, похоже, самому автору, Христос впереди двенадцати красноармейцев? Нет-нет! Не в это время, не в этой стране.

Сразу захотелось снова сомкнуть веки, погрузиться в сон. Не быть. Странное тусклое снежное солнце, солнце-отблеск заглядывало в окно, заставляя вспомнить песенку, которую пела мама. (Сама же и написала музыку на чудесный текст стихотворения Казимеры Иллакович):

Солнце, которое снега боится…

Его всегда удивляло: как это солнце может бояться снега? Пусть снег боится солнца! Растопит его, превратит в воду, вода утечет, высохнет – не станет снега. И только в Петербурге Лесь все наконец понял про снег и про солнце. Для этого всего-навсего требовалось повзрослеть.

Солнце, которое снега боится,

Лозы, дрожащие перед зимою,

мыслей и слов не хватает для рифмы –

вот эта песенка…

Если урчание ненасытной утробы еще имелась возможность как-то игнорировать, то другие, куда более неотложные потребности весьма настырно давали о себе знать. Лесь вздохнул, вылез из-под одеяла, опустил ноги на холодный пол. (Да и вообще в комнате уже оказалось довольно зябко – наверное, дрова в круглой печке «буржуйке» успели давным-давно прогореть.) Возле кровати обнаружилась странная обувь – обрезанные на манер ботинок валенки, слегка подпаленные, будто их неудачно сушили вблизи огня, и изрядно вытертые, но все равно удобные и теплые. Как раз размер Леся, разве что совсем чуть-чуть великоваты.

«Заботливый!» – улыбнулся Лесь. Василий Степанович, стало быть. Василий. Васька.

Посетив условную уборную, умывшись вполне приличной, правда, уже несколько подостывшей водой, даже почистив зубы пальцем с мылом (о зубном порошке нынче оставалось только мечтать), он все-таки взял на себя смелость растопить печку и подогреть чайник. С дровами у хозяина, похоже, проблем не имелось. На столе, закутанный в какую-то древнюю, растопырившуюся в разные стороны торчащей ватой кацавейку, стоял еще довольно горячий котелок с отварной картошкой. Восхищение Леся приютившим его красноармейцем многократно возросло. «Ай да Василий Степанович! – подумал он. – Вот ведь человечище! Встал ни свет ни заря, картошечки отварил, для гостя сохранил. Сам-то поел хоть?» Хотелось надеяться, что поел. День у Василия Степановича, надо полагать, намечался сегодня длинный.

«Времени-то сейчас сколько?» – лениво размышлял Лесь, уминая посыпанную крупной солью картошечку, ощущавшуюся на языке натуральным нектаром пополам с амброзией, и запивая ее практически крутым кипятком. (Где в этом доме хранятся травки, что вчера так потрясающе пахли летом, он не знал, да и попросту не считал возможным рыться на чужих полках.)

Убрав за собой со стола и помыв в рукомойнике посуду, Лесь вяло подумал, что нужно было бы, пожалуй, вынести во двор ведро, но энергии на подобные подвиги у него уже не осталось.

До лежанки, именовать которую кроватью удавалось все же с большим трудом, он добрался исключительно могучим усилием воли. Скинул с ног тапко-валенки, замотался в одеяло, поудобнее устроил голову на комковатой подушке. «А подушка-то у Василия Степановича – одна. И я на ней нынче спал. А хозяин-то как?..» Дальше сожаления не шли, растекались, кружились, закручивались золотыми водоворотами, утаскивали за собой в сонный омут. «Спа-а-ать…»

Снилась Лесю загородная усадьба маминой сестры тети Беаты под Краковом, куда семейство Корецких перебиралось на лето от непредсказуемой, не слишком, по их мнению, приспособленной для отдыха и оздоровления погоды. «Да и чтобы мальчик не забывал родной язык». Польский Лесь, впрочем, все равно за год прекрасно забывал, потом долго вспоминал снова, говорил по-польски со смешным «московитским» (хотя, на самом деле, питерским) акцентом, к концу лета едва-едва начинал болтать более-менее сносно, чтобы затем опять вернуться в Петербург и все забыть. Дома изъяснялись на странной смеси трех языков: русского, французского и польского.

Отец, в Польше почти не живший, лишь изредка предпринимавший стремительные набеги с целью проведать отдыхающее семейство, предпочитал русский. Его идеалом был великий юрист Анатолий Фёдорович Кони. «Если мне когда-нибудь удастся совершить чудо, равное тому, что совершил Кони на процессе Засулич, то я определенно соглашусь, что жизнь моя прожита не зря». При этом Михаил Корецкий вовсе не считал оправдательный приговор террористке таким уж святым делом, напротив, часто замечал, что, будь на то его воля, ее бы приговорили к казни через повешение, подобно прочим ревнителям народного блага, навроде романтизированных толпой убийц: Желябова и Перовской. Но это ничуть не уменьшало в его глазах ни профессиональных достижений Кони, ни его личных дарований.

Мама, наоборот, обожала французский. В юности, еще до замужества, она раз в год обязательно ездила в Париж: посмотреть очередной спектакль с Сарой Бернар, пробежаться по выставкам молодых художников, посидеть в кафе, с неодобрением созерцая общепризнанное уродство Эйфелевой башни.

По-польски в их семье говорила в основном Ядвига – няня Леся.

…Летний вечер пахнет нежными кремовыми розами, повсюду растущими в саду тети Беаты. Цветут они долго: одни осыпаются, другие только начинают распускаться. Чуть поскрипывает натянутый между двумя крепкими яблонями гамак, в котором мама наслаждается своим любимым Прустом. Иногда в ее глазах мелькают самые настоящие слезы – так трогают мамино сердце страдания благородного Станислава Вокульски. «Дура! Какая же дура!» – шепчет мама, прикусывая краешек кружевного носового платка. Где-то совсем близко гудят не то шмели, не то пчелы, и от этого летний день почему-то кажется необыкновенно глубоким, бесконечным, наполненным какой-то особой магией, никогда не встречающейся в городе.

Сам Лесь на раскинутом на траве пледе читает по-русски поэму Пушкина «Руслан и Людмила». Ему десять… одиннадцать… двенадцать лет… Хотя нет! В двенадцать – это уже Жюль Верн. «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан». Лесь уверен, что, когда вырастет, станет капитаном дальнего плавания, как Крузенштерн. Путешественником и исследователем, как Фритьоф Нансен.

«Дура, какая все-таки дура эта Изабелла!» – мама в сердцах откладывает книгу, встает из гамака, потягивается. На ней – легкое белое платье в крохотных розочках, и вся она похожа на юную девушку, а не на замужнюю даму с почти уже взрослым сыном. Лесь страшно гордится мамой. Когда она в Петербурге гуляет по набережной, встречные молодые люди буквально сворачивают шеи, глядя ей вслед.

«Почему ты выбрала папу?» – «Он – самый лучший, ты разве не знаешь?»

Лесь не знает. Отца он видит редко – тот, как принято выражаться, «женат на своей работе». Когда папа появляется дома, его нельзя беспокоить: он или отдыхает, или опять же работает. Иногда к ним приходят гости. Тогда Лесю велят сидеть в комнате и заниматься своими делами. Лесь не возражает – взрослые разговоры ему совсем неинтересны.

Солнце садится за рощу, день клонится к закату, мама на веранде расставляет по большим красивым вазам кремовые розы и поет, поет…

По винограднику от граблей

остался неровный след…

Меня, озябшую, зима, убей,

пока не выпал снег.

Очи, что многое слишком узнали,

жизнь, что морозов зимы боится…

…Пани, панове, люди!..

Вот эта песенка.

…– Да твою же в бога душу мать!

Из сна Леся вытряхнуло мгновенно – как слепого кутенка в ледяную прорубь. Он вскинулся на постели, едва не приложившись затылком о стену, испуганно захлопал глазами. Сердце, разнежившееся было в сладких сонных грезах, истерично трепыхалось, норовя выскочить куда-то наверх – через горло.

– Разбудил? Прости.

– Ничего, – Лесь энергично потер щеки, даже на всякий случай помассировал уши – вдруг поможет? – Как утверждала моя нянюшка: «Ночной сон Богородица охраняет, дневной – дьявол насылает».

Возившийся возле печки с дровами Василий Степанович скептически хмыкнул:

– Хорошо, когда можно днем поспать. Я бы ради такого дела и на дьявола согласился. Как по мне, кто про ночь и Богородицу говорит, тому, видать, никогда кошмары по ночам не снились…

Лесю сразу же ужасно захотелось спросить: «А какие кошмары не дают тебе спать?» – (очень уж молодым и чисто внешне даже довольно наивным казался боец Красной армии Василий Степанович для каких-либо особо сволочных полночных кошмаров), но он не решился. Не та у них нынче образовалась степень близости: не родственники, не друзья, не… Да и не надо. И вообще, домой пора.

– Ты ел? – осведомился Василий Степанович, взгромождая на стол чем-то плотно набитый заплечный мешок. Чем-чем! Продуктами, вестимо.

– Ел, – Лесь подошел к нему, заглянул через плечо. Отметил про себя, что руки у Василия Степановича сильные, ловкие. – Спасибо тебе огромное за картошку.

– Это ерунда! – улыбнулся Василий Степанович. На улице уже стемнело, и в теплом свете висящей над столом лампы стало заметно, что на лице у него – целая россыпь веснушек: будто краски сквозь сито плеснули.

«Рыжий, что ли? – удивился про себя Лесь. – Надо же! А я вчера и внимания не обратил!» Волосы у Василия Степановича были стрижены коротко, так что оставалось лишь гадать, какой оттенок окажется у них при ярком солнечном освещении: то ли действительно рыжий, словно морковка, то ли благородный тициановский медный. «А не все ли мне равно?»

– Нам сегодня в пайке сало дали. И чай, – делился между тем своей радостью Василий Степанович. – Представляешь? Настоящий чай. Будет каша с салом. У меня и овсянка есть. Я запасливый.

– Ты когда готовить научился? – поинтересовался у него Лесь. Пожалуй, Василий Степанович и его многочисленные таланты занимали его нынче гораздо больше, чем еда, аккуратно разложенная на столе: пачка и впрямь настоящего, еще дореволюционного, судя по упаковке, чая; сало, завернутое в обрывок газеты; буханка хлеба (сразу видно: из муки хлебушек выпечен, совсем не похож на тот, которым питался в последнее время Лесь – с добавлением опилок и бог весть еще какой дряни).

– Коли с голоду помереть не хочешь – так и научишься, – глубокомысленным тоном старика-философа отозвался Василий Степанович, опускаясь на колени перед стоящим в углу и оттого ранее не замеченным Лесем массивным, окованным железом сундуком. – Мамки не стало, когда мне двенадцать только стукнуло. Она сестренку рожала. Не выжили обе, – хрипло сообщил он поднятой сундучной крышке. – Так и похоронили – рядом. Отец с горя запил. Да и на заводе он вкалывал целыми днями. А больше у нас никого не было, кроме дяди – отцова брата. Но у него своя семья имелась – не до нас. Меня на завод тогда не взяли, дескать «мал еще». Ну и остался я, значит, на хозяйстве.

Слушая его неторопливый, размеренный, какой-то совершенно обыденный рассказ, Лесь почему-то не мог отделаться от воспоминаний о своем сегодняшнем сне. Яблони, розы, шмели… «Самой серьезной воспитательной проблемой нашей семьи в мои двенадцать лет являлось то, что «Леслав изъясняется по-польски как прислуга». И отсутствие интереса к юриспруденции».

– А мне готовить нравится, – продолжал уже в это время у печки Василий Степанович, ставя на раскаленную поверхность котелок с водой для каши. – Я даже блины печь умею. Вку-у-усные! C медом или вареньем – ляпота! – («Или с икрой».) – Было бы из чего, я бы напек. Да не страшно. Вот с белыми гадами разберемся, война закончится, жизнь наладится. Придешь ко мне на блины?

– Приду.

Василий Степанович колдовал над кашей, точно ведьма из сказки над своим котлом, улыбался, описывал, как прошел день. «Хороший день, солнечный…» Лесь смотрел на него, практически не вникая в слова, и думал, что не хочет уходить. А надо. Вот сейчас поедят они – и на выход. Пора, как говорится, и честь знать.

– А завтра можно картоху с салом пожарить. Объеденье!

– Ну это уже без меня.

Рыжие брови на совсем еще детском, курносом с конопушками лице сошлись на переносице, уголки губ обиженно поползли вниз.

– Почему без тебя?

– Вась, я у тебя вроде бы и так уже слишком долго живу. Кровать твою захватил нагло вместе с подушкой, продукты свои ты на меня тратишь.

Василий Степанович осторожно поставил на стол миску, в которую перед тем уже собрался накладывать сготовившуюся кашу.

– Я тебя гнал, что ли?

Пришлось признать:

– Нет, не гнал. Но у меня и свой дом имеется.

– Ага, настолько замечательный дом, что ты в обмороки голодные падаешь.

Лесь пожал плечами. Виноват он разве, что не повезло ему стать госслужащим, питающимся в столовых, или солдатом Красной армии с приличным пайком? Кто-то должен и книжки подклеивать, от пыли очищать.

– Какой ни есть – весь мой.

– Вот я дурак! – пригорюнился, усаживаясь напротив него на табурет, Василий Степанович. – Тебя ждет кто-то, да? Жена небось? Дети?

В его глазах Лесь, по всей видимости, выглядел по-настоящему взрослым и вполне достойным того, чтобы являться главой многочисленного семейства. «Эй! Мне всего-то двадцать три!» Это было бы забавно, даже смешно, если бы…

– Не такой уж я и старый.

– Почему вдруг старый? Мои родители в шестнадцать лет поженились. При этаком раскладе и я мог бы уже давно семейным считаться. Значит, нет никого?

– Никого нет.

– И родители – в Париже, – неожиданно припомнил его вчерашние полусонные откровения Василий Степанович.

– В Париже.

– Далеко. Так кто тебя ждет там, у тебя дома?

Лесь вздохнул. С подобными методами ведения допроса Ваське бы не в патруль, а прямиком – в ВЧК. Любой заговор раскроет, любую контру расколет. А ты тут сидишь, расслабился. Кашу с салом нюхаешь…

Кстати, не только он один про кашу вспомнил. Василий Степанович на миг отвлекся, шипя сквозь зубы, подхватил с плиты уже очевидно начавший попахивать горелым котелок, плюхнул его на стол.

– Черт! Забыл про нее совсем. Пропал бы так наш ужин.

– Было бы жаль.

Ели они молча. И правильно: еда – дело серьезное. Особенно когда такая, почти из прежней жизни еда. Не хлеб тебе с опилками, не суп из картофельных очисток – каша овсяная с салом. К ней бы еще и молочка! Мечты…

– А теперь – чаек, – сыто пробормотал Василий Степанович.

Чай уж точно был как тогда, когда еще никто и слыхом не слыхивал ни о какой революции: ни о «справедливой» февральской, ни о кровавой октябрьской. Пили вприкуску. Себе Василий Степанович, слегка помявшись в сомнениях, все-таки позволил один кусок сахара. Лесю досталось два.

– Ты еще поправляешься. Тебе нужнее.

Лесь спорить не стал. Не получалось у него спорить с этим слишком рано повзрослевшим мальчиком. «Настоящий командир однажды вырастет: честный и достойный. Если доживет». Горечь от последней мысли не смогли бы перебить даже целых три куска сахара.

– Больше всего на свете люблю чай, – мечтательно пояснил, не спеша посёрбывая никак не желающий остывать напиток, Василий Степанович. – С сахаром. И с баранками. Некоторые вот водку, а я – чай. А ты?

– А я – кофе, – улыбнулся в ответ Лесь. – Черный. С круассанами. Знаешь, какой в Париже варят кофе?

– Так ты тоже в Париже был?

– Мы туда с родителями на каникулы ездили. Я люблю Париж. В нем столько поэзии. Город Бодлера, Рембо, Верлена, Малларме…

Василий Степанович пропустил мимо ушей незнакомые слова, тихонечко вздохнул:

– А я нигде дальше Питера не был.

– Успеешь еще. Какие твои годы.

– Красивый город Париж? У нас в слободе знаешь, как говорили? «Париж, Париж! Приедешь – угоришь».

Лесь аж зажмурился, вспоминая.

– Красивый…

И сам не заметил, как начал рассказывать про Монмартр, где живут художники, про великий музей Лувр и Нику Самофракийскую – крылатую богиню победы, про Елисейские поля… Кого-то, кажется, цитировал наизусть… Аполлинера?

Под мостом Мирабо тихо Сена течёт

И уносит нашу любовь…

Опомнился, когда остатки чая в кружке уже успели растерять последнее тепло, а дрова в печке почти прогорели. Василий Степанович сидел напротив, полуприкрыв глаза, и слушал так, как никогда не слушали Леся его приятели, которым тоже случалось бывать в «жилище славных муз».

– Ну ничего, – вздохнул в конце его рассказа Василий Степанович, – вот победит революция во всем мире, и даже такие, как я, смогут в Париж попасть – обменяться революционным опытом с тамошними пролетариями.

– Лучше бы не надо, – вздрогнув, брякнул Лесь. – Парижу уже революций хватило.

По логике событий, боец Красной армии Василий Степанович должен был сейчас сильно обидеться на Леся за всю мировую пролетарскую революцию, но он лишь с интересом поглядел на не слишком-то оптимистично настроенного насчет светлого будущего товарища-господина Корецкого.

– Расскажешь потом про революции в Париже? Ты здорово рассказываешь.

Лесю ужасно хотелось пообещать: «Расскажу». Он любил рассказывать, когда его так замечательно слушали, но тут же накрыло понимание: чай выпит, каша съедена, время расставаться. Как свела их вчера судьба на своих ночных метельных перекрестках, так и разведет нынче в разные стороны.

– Только не сегодня. Пора мне уже, а то поздно.

Василий Степанович на него не смотрел: убрав со стола посуду, намывал под рукомойником тарелку, из которой ел Лесь. (Самому хозяину тарелки не досталось, пришлось нырять деревянной ложкой прямо в котелок.)

– Так где ты живешь? Я тебя провожу. Вдруг опять обморок.

Лесь не представлял: было это проявлением искренней заботы и простодушия или же хитрым тактическим разведывательным ходом. (Впрочем, зачем Василию Степановичу понадобилась столь подробная информация о его скромной персоне, осталось, в сущности, неясным.) Он мысленно хмыкнул, подивившись, как некоторым порой все просто и легко удается. Сам он не любил задавать посторонним людям вопросы. Стеснялся, боялся показаться навязчивым.

– На Васильевском. Я же говорил вчера.

Говорил ведь? Все-таки прошлый вечер в памяти всплывал не слишком отчетливо.

– Васильевский большой.

Лесь кхекнул, сдерживая смех. Экая шельма! Ладно… Он никогда особо не стремился врать и выкручиваться, считая подобное поведение низким. А Василий Степанович… Васька… (вот ведь созвучие!) со всей определенностью заслуживал правды.

– Университетская набережная. Библиотека университета.

Тут уж настал черед Василия Степановича по-настоящему удивиться.

– Ты живешь в библиотеке? Я думал, только книги и крысы.

– Книги и крысы – в наличии. А также я и кошка Милька.

Василий Степанович моментально выхватил из информации самое ценное:

– Странное имя для кошки.

– Вообще-то, ее зовут Мелисинда. Как героиню драмы Ростана.

– Кого? – было очевидно, что из последней реплики Леся Василий Степанович не понял ни единого слова. Лесь мгновенно почувствовал себя напыщенным снобом. Нашел перед кем образованностью щеголять!

– Не обращай внимания. Я тебе потом расскажу.

«Опять вы врете, господин Корецкий! Врете как дышите».

– Ну тогда пошли. Можешь по дороге и рассказать. Заодно посмотрю, где ты живешь. Ни разу не был ни в университете, ни в библиотеке.

Свернуть Василия Степановича, бойца Красной армии, с выбранного им пути оказалось не так-то просто, практически невозможно. Лесь вздохнул и принялся собирать свои вещи. Если кому-то темным и наверняка холодным зимним вечером так уж хочется прогуляться до Васильевского и обратно… То этому человеку он, Лесь, не судья.

– Идем. Как говорится, спасибо этому дому…

По дороге Лесь успел пересказать своему любознательному спутнику не только краткое содержание трагедии Ростана «Принцесса Грёза» (с цитатами), но и сделать небольшой экскурс во времена трубадуров, поведать про культ Прекрасной Дамы и идею Вечной Женственности в философии Владимира Соловьева.

Бесновавшийся накануне ветер утих – как его и не бывало. Снег лежал чистый, переливающийся, похрустывал под ногами. Звезды казались невероятно высокими и ясными, какими Лесь никогда не видел их до того, как в городе начались проблемы с электричеством. Судя по всему, объективная закономерность: либо уж огни на земле, либо на небе.

Идти приходилось осторожно. Не приспособленные для зимних условий подошвы дорогих, еще дореволюционных ботинок «скороход» отчаянно скользили по утрамбованному снежному покрову, не говоря уже об откровенной, встречающейся то здесь, то там наледи. В голове почему-то крутилось с детства нелюбимое: «Как на тоненький ледок выпал беленький снежок». Вцепляться в надежную руку Василия Степановича представлялось стыдным. Ладно вчера, когда Лесь и впрямь едва не покинул сей грешный мир и черные ангелы смерти уже взмахивали над ним своими тяжелыми крыльями. Или то были белые ангелы петроградской ночи? Но сегодня…

Силы закончились, стоило лишь им с Василием Степановичем выбраться к Мойке. Обычно у Леся от одного слова «Мой-ка» включалась вся его сумасшедшая любовь к поэзии, и он начинал (хоть вслух, хоть про себя) цитировать Пушкина. Или чье-то чужое, с Александром Сергеевичем связанное. Увлечь Леся в сторону поэзии было – раз плюнуть. Так уж природа придумала и осуществила его организм: иные дышат воздухом, а вот Лесь – с самого раннего детства – дышал стихами. И, даже еще совсем маленький, искренно удивлялся, почему люди изъясняются прозой, когда можно… вот так. Мама смеялась: «Будущий Мицкевич растет».

Однако поэтического таланта Бог Лесю не дал – один абсолютный поэтический слух, безупречный камертон, встроенный прямо в сердце. Иначе что бы он делал на историко-филологическом отделении? Отец видел сына адвокатом, продолжателем семейных традиций. На худой конец – врачом или военным. (В роду Корецких водились и те и другие.) «А что это за профессия — «филолог»?! Ты планируешь преподавать?» Лесь планировал. В мечтах о грядущем он представлял себя автором одной из самых блестящих диссертаций всех времен и народов, почтенным профессором, которому с восторгом и уважением внимают завтрашние Гумилевы, Лозинские и Мандельштамы. Или даже – чем черт не шутит? – новый Блок?

Но не срослось. После революции учеба пошла вкривь и вкось. Лекции то отменяли, то опять возобновляли. Профессуру лихорадило: принимать или не принимать? Несколько человек из преподавательского состава (в том числе и профессора Метлицкого, под чьим руководством писал свой диплом Лесь) арестовали по обвинению в контрреволюционной деятельности. Поставки в университет дров стали нестабильны и, пожалуй… совсем символичны. Ректор издал указ разобрать на дрова все деревянные заборы и пристройки. Часто на растопку шли парты из заполненных нынче разве что на треть аудиторий. Библиотекари мрачно усмехались: «Скоро начнем топить книгами». Впрочем, кое-какую периодику все-таки пришлось пустить на растопку огромных печей в библиотеке. Вообще оставить без обогрева эту часть университета было нельзя: грибок, плесень, сырость. Да к тому же нашествие оголодавших (и оттого совершенно озверевших) в эти голодные годы мышей и крыс. Особенно страшно делалось за фонд редких книг. Спасали кошки. И им – пропитание, и библиотеке – выгода. В своем героическом призвании Милька была не одинока.

Таким образом, довольно быстро Лесь оказался в положении одного из чеховских героев, покинувшего университет «по обстоятельствам, как говорится, от редакции не зависящим». Хотя что уж тут обстоятельства… Обстоятельства как у всех. Защищать нынче диплом на тему «Влияние философии Владимира Соловьева на поэтику Александра Блока» казалось чем-то кардинально неправильным. По-настоящему неэтичным. Какой уж тут Соловьев! Какой уж тут Блок! Однако в голове порой всплывали абсолютно безумные идеи поискать отголоски всей этой Софии в «Двенадцати», но Лесь их решительно отметал: не время сейчас, да и не то настроение для поэтических игр.

А работа в библиотеке (Спасибо Лючии Альбертовне – заведующей художественным фондом!) пригодилась не только с точки зрения хоть какой-то занятости и пусть и мизерного, но регулярно выдаваемого пайка, но и в качестве внезапно понадобившегося места жительства. Диванчик в библиотекарской каморке был весьма ничего. Старенький, но ладненький. Заслуженный. Каждый раз, укладываясь на него и старательно поджимая длинные ноги, Лесь ощущал себя андерсоновской принцессой на горошине. Правда, та страдала во имя любви, а Лесь… Ну, похоже, заодно со всей страной. «Рожденные в года глухие…» Что сказать? Повезло.

Иногда (особенно по ночам, во время знобкой бессонницы) появлялись трусливые мысли о побеге под крылышко к родителям – в славный город Париж. Вестей от них не поступало с самого начала всей этой заварухи (а если честно – с момента их отъезда), но почему-то Лесь был уверен: все у его родных хорошо. И стоит приехать, пасть в ноги, поклясться, что больше никогда и ни за что… Простят и поймут. Возможно, не только мама, но и непреклонный отец смягчится, ежели как следует разыграть козырную карту «возвращение блудного сына из объятой страшным революционным огнем России». Они, поди, уже похоронили его там. Или?.. Все еще надеются?

Лесь скучал по ним. Безумно, отчаянно. Даже по суровому, абсолютно непоколебимому в своих убеждениях отцу. Но четко знал, что не поедет. У них ведь имелось время, чтобы передумать. Простить без всяких там условий. Первые месяцы письма из-за границы с грехом пополам, но ходили. Да и он сам проживал именно там, где его когда-то, еще в прошлой жизни, оставили. А если не написали, значит… Он не поедет. Что бы там ни было, это его страна, его жизнь, его метели. А по-французски, как и по-польски, он не разговаривал уже, пожалуй, лет сто.

– Эй, тебе плохо?

Встревоженный голос, раздавшийся совсем близко, вытряхнул Леся из окутавшего его, словно старая теплая нянина шаль, дремотного забытья.

Точно! Вечер. Звезды. Набережная Мойки. Крепкое плечо Василия Степановича, на которое Лесь уже не столько опирался, сколько наваливался всем своим немаленьким весом. Похоже, он основательно переоценил собственные возможности!

– Все в порядке, я сейчас…

– «Сейчас… сейчас…» – передразнил его Василий Степанович. – Дома надо было сидеть, вот что.

– Это твой дом, а у меня свой имеется.

Лесь собрался с духом, отлип от казавшейся невероятно удобной и надежной подпорки, несколько раз глубоко вдохнул ледяной февральский воздух. Ноги в осенних ботинках на тонких подошвах успели за время вынужденной остановки промерзнуть практически в лед. «Не хватало только еще простуды!» Лючия Альбертовна была женщиной доброй и многотерпеливой, но вешать на нее еще и уход за больным представлялось ужасно неправильным. «А на Ваську, стало быть, можно? Провалялся в чужой постели почти сутки, поел от души». И на Ваську нельзя.

– Ты это библиотеку свою сейчас домом обозвал?

Особенно когда он вот такой… ехидный. Лесь дернул щекой. (Щека, кстати, тоже застыла и дергаться ни в какую не желала.)

– Какой уж есть.

– Покажешь? А то ты мой дом видел, а я твой – нет.

– Покажу. Если электричество в наличии. Поверь, ночная библиотека в отсутствие света – место вовсе не очаровательное, да к тому же и довольно опасное.

– Да что там может случиться?

– В стеллаж врежешься, книгами пришибет.

За беседой они потихонечку-помаленечку все-таки продвигались вперед. Василий Степанович, похоже, некие выводы из происшедшего извлек: отключаться Лесю не позволял, все время задавал какие-то пустяковые вопросы, которые тем не менее требовали непрекращающейся сосредоточенности на реальности. А уже практически на подходах к конечной цели, на том берегу Невы, напрочь огорошил Леся внезапной репликой, никак, казалось бы, не связанной с их предыдущим разговором.

– А этот, поэт твой, про которого ты рассказывал, дурак набитый был.

Лесь даже сперва не понял, о ком идет речь.

– Какой еще поэт?

– Ну этот… из пьесы.

– Жофруа Рюдель? – Лесь уже и думать забыл о том, о чем рассказывал Василию Степановичу в самом начале их затянувшегося пути от Столярного. – Знаменитый аквитанский трубадур?

– Ну.

Лесю вдруг стало по-настоящему обидно за всех поэтов сразу.

– И почему это он, интересно знать, дурак?

– Потому что умер из-за ерунды.

– Из-за ерунды? Разве любовь – это ерунда?

Василий Степанович резко затормозил. Слава богу, что опиравшийся на его руку (а вернее, цеплявшийся за нее) Лесь шел медленно, а то бы непременно свалился в ближайший сугроб – ноги его держали совсем уже слабо.

– Какая же это любовь? Он же ее, насколько я понял, и не видел никогда? Как можно любить то, что никогда не видел?

– Можно, – убежденно сказал Лесь, отчаянно подбирая слова. Это было все равно, что разговаривать с человеком, довольно средне знающим твой родной язык, на некие сложные, философские темы. – Подобное называется мечтой. Он любил не женщину, а свою мечту об идеальной любви. Свою мечту. Так часто поступают поэты. Просто иной взгляд на жизнь. Более… абстрактный.

– Ничего себе… абстрактный! – было заметно, что Василий Степанович не очень-то уверен, будто правильно уяснил значение последнего слова, но отступать ни в коем случае не собирается. Такой упрямый молодой… бычок. Четыре ноги с копытами – в землю, едва прорезавшиеся рога – вперед. Лесь невольно улыбнулся внезапному сравнению. Василий Степанович его улыбку приметил и истолковал по-своему: – И нечего надо мной смеяться! Влюбился в то, чего нет, потом взял и умер.

Лесь помолчал. Со своей, практической, точки зрения, Василий Степанович был, откровенно говоря, не так уж неправ. Но с другой стороны…

– Ладно, положим… Вот ты о чем мечтаешь?

Василий Степанович отозвался мгновенно, даже не задумавшись ни на секунду. Похоже, вопрос был давно решенный, основательно выстраданный.

– Мечтаю о победе мировой революции.

Лесю сразу захотелось насмешливо фыркнуть. Все эти «победы мировой революции», по его мнению, следовало числить, скорее, по ведомству фантастики. Какой-нибудь там Герберт Уэллс. Но фыркать Лесь не стал. Кто он, в конце концов, чтобы издеваться над чужими простосердечными мечтами? Его-то собственные мечты были такого свойства, что ни в одном приличном обществе не озвучишь. Поэтому произнес он мирно:

– Ну вот! И готов за свою мечту умереть?

– Еще бы! – глаза Василия Степановича ярко блеснули. – Само собой.

– А ведь ты ее никогда не видел… мировую революцию. И, может, даже никогда не увидишь. Смерть за абстрактную мечту? Чем же ты тогда лучше Жофруа Рюделя? Он-то свою принцессу все-таки дождался.

Василий Степанович обиженно засопел. Было заметно, что ему очень хочется возразить, откреститься от сомнительного, с его точки зрения, родства собственной высокой мечты с наивной глупостью средневекового трубадура, но слов у него для этого не хватает.

Чтобы отвлечь Ваську от неприятных мыслей, Лесь сказал:

– А вот мы и пришли.

Василий Степанович недоуменно покосился на возникшую перед ними из темноты невзрачную калитку.

– Я думал, здесь одни сплошные дворцы.

– А это и есть практически дворец. Только с черного хода. Не считаешь же ты, что кто-то кинется распахивать передо мной главный вход? Библиотека закрыта. Сторож спит. Все остальные – по домам. А у меня – свои ключи, – последнее он произнес с вполне законной гордостью. Сколько сил и слов у него ушло на то, чтобы выклянчить себе в собственность целую связку запасных ключей!

Калитка скрипнула.

– Зайдешь? – на всякий случай уточнил Лесь.

– Зайду.

Электричество, к счастью, горело. Лесь мысленно благословил сей чудесный факт, когда они через небольшую дверь черного хода вступили в помещение, пахнущее вовсе не знаниями, а сыростью и еще какой-то неизвестной науке гадостью. Подступающей по всем фронтам разрухой? Тусклая лампочка под самым потолком в таких условиях оказалась весьма кстати. Пробираться в потемках, как частенько доводилось в нынешние времена, было развлечением… не очень.

– Смотри под ноги. Ступеньки прогнили.

Здесь, на лестнице, руку Василия Степановича пришлось отпустить: вдвоем подниматься было тесно, да и перила давали достаточно надежную опору уставшему телу. А отпускать почему-то не хотелось. Лесь честно признался себе, что за последние годы успел, как выяснилось, изрядно соскучиться по живому человеческому теплу. «Видимо, и болтаю поэтому слишком много. Хотя что это я! Филолог – он и есть филолог».

– Ну вот мы и дома.

Чтобы попасть в библиотечную подсобку, где обитал сам Лесь и изредка присоединявшаяся к нему, дабы отдохнуть от важных кошачьих дел, кошка Милька, следовало пересечь читальный зал.

– Ого! – Василий Степанович замер на пороге, слегка приоткрыв рот. Лесь смотрел на него и улыбался. Вот так и выглядит, наверное, человек, которому показали настоящее волшебство. Еще бы! Он и сам по первости чувствовал себя словно какая-нибудь Алиса в Стране чудес. Только Белого Кролика для полноты сходства и не хватало. А сейчас ему выпало счастье стать Белым Кроликом. Правда, карманных часов у него не имелось.

Книги, книги, книги… Огромные стеллажи – в два этажа. Лесенки на колесах, чтобы без проблем добраться до самого верха. На стоящих ровными рядами столах — лампы под матовыми абажурами.

– И ты здесь живешь? – почти с благоговением поинтересовался Василий Степанович.

– И живу, и работаю, – не без гордости подтвердил Лесь. Ну и что, что холодно! Зато книги. И будь он проклят, если однажды позволит топить ими печку! Даже столы и стулья покуда удавалось сберечь. – Пойдем?

Библиотечная подсобка, напротив, своими масштабами отнюдь не поражала. Так, закуток, где библиотекарь (или библиотекари) могли передохнуть, попить чай, покорпеть над картотекой. Два больших, солидных письменных стола, несколько не первой молодости, но все еще вполне надежных стульев, обшарпанный кожаный диванчик, служащий по ночам ложем для Леся, два шкафа с бумагами, горшок с давно засохшим цветком на подоконнике. Когда-то это был любимый фикус Лючии Альбертовны, который она много лет холила и лелеяла, словно родного душе домашнего питомца, а потом – раз! – и потеряла в холоде революционного Петрограда. Выкинуть останки бедного фикуса ни у кого рука не поднималась. Хотя Лесь в подобных вопросах и придерживался суровой жизненной позиции: «С глаз долой – из сердца вон». Ну… в теории придерживался.

– Заходи. Сейчас печку раскочегарю. Дровишек, правда, совсем мало, но ничего, прорвемся.

– Я, наверное, пойду уже… – нерешительно пробормотал Василий Степанович. Идти обратно одному по холоду и темноте ему явно не хотелось.

– Оставайся, – Лесь и сам не знал, зачем ему это требуется, но отправить сейчас как ни в чем не бывало своего спасителя домой казалось просто вопиющей неблагодарностью. – Диван обоих выдержит. Он, конечно, поменьше, чем твоя кровать, и довольно короткий, но…

Василий Степанович покосился на «буржуйку» (почти точную копию той, что стояла у него в подвале, разве что с затейливыми чугунными вензелями на дверце), в которой уже весело занимались дрова, и вздохнул:

– Ладно. Но мне вставать рано.

Лесь, за годы одинокого житья приучивший собственный организм просыпаться в определенное время без всякого постороннего вмешательства, честно пообещал, что с побудкой проблем не возникнет.

На диване они уместились с трудом.

– Переворачиваться на другой бок станем по сигналу, – совсем по-мальчишески хихикнул Василий Степанович. – Хотя я, когда устану, сплю, словно бревно.

Улегшийся с краю Лесь поплотнее укутал их обоих пледом, поправил накинутые сверху пальто и шинель. Утром в помещении с высоченными потолками будет холодно.

– Ты спи. Мне еще нужно дождаться, пока дрова прогорят. У нас с этим строго. Не дай бог случайный уголек или искорка – вспыхнет мгновенно. Книги.

Уже проваливающийся в сон Василий Степанович лишь понимающе угукнул. Бумага. Горит. «Гори-гори ясно, чтобы не погасло! Глянь-ка на небо – птички летят!»

И тут Лесь вдруг вспомнил, что хотел спросить еще тогда, когда они только подошли к калитке.

– Вась, а у тебя есть какая-то мечта… для себя? Что-нибудь поменьше победы мировой пролетарской революции?

И едва не рассмеялся, услышав сонное:

– Буденовку хочу. Настоящую. Со звездой.

========== 3. “Вихри враждебные веют над нами…” ==========

*

Разбуженный Лесем раным-рано, а затем умывшийся и сделавший прочие утренние дела в совершенно роскошном отхожем месте (там даже вода из крана текла, правда, совсем ледяная) Василий Степанович сказал строго, пытаясь отгрызть кусок от того, что его добрый хозяин щедро поименовал «хлебом»:

— Ты это… перебирайся давай ко мне жить.

Сказал — и сам не поверил, что решился на такую наглость. Кто ему, в конце концов, Лесь? Не кум, не друг, не брат. По всему получалось, вполне себе посторонний человек. Но загнется ведь, как есть загнется на этаком «хлебе»! И да, кровать у Василия Степановича определенно больше. Все тело болит — так и проспал целую ночь на проклятом диване, скрутившись бубликом. Потолки тут, конечно, высокие, и днем, наверное, светло. Но это не дом. Очевидно же! А у Василия Степановича — дом. Хотя и подвал. Дворники же как-то выживали? А к книгам своим на работу Лесь сможет и со Столярного ходить. Не так и далеко оно при ближайшем рассмотрении оказалось. А к лету, хотелось бы надеяться, жизнь наладится. Не исключено, что и трамваи пустят.

Лесь глянул на него так, словно бы Василий Степанович только что сделал нечто из рук вон странное. Не неприличное, нет, а именно странное. Огнем, например, дыхнул, будто тот фокусник на ярмарке, которого однажды, в незапамятном детстве, видел маленький Васька. Огонь… Нет, тут огонь нельзя. Книги.

— Я подумаю.

Прозвучало это как-то так, что Василий Степанович разом вспомнил и про папу Корецкого — знаменитого петербургского адвоката, и про всех этих поэтов с непроизносимыми именами, о которых ему вчера вещали, и о концерте, где они с Лесем познакомились. «Кто ты, а кто я?» И в самом деле. Не лез бы ты, Васька, со своим свиным рылом, да в калашный ряд.

— Ладно. Тогда покедова. Авось еще встретимся.

Где тут выход, забыть он не успел. И на лестнице, даже и без света, не боялся заблудиться. А калитка, небось, изнутри и вовсе без всякого ключа открывается…

— Вась!

Цепкие пальцы ухватили за рукав, когда Василий Степанович уже почти шагнул на лестницу. (Все та же тусклая лампочка горела над ней, едва помигивая. Зря он волновался.) «Да кто же тебя учил так тягать?! Оторвешь ведь к едрене фене рукав-то! Шинель уже не новая давно, на соплях все держится».

Лесь стоял близко, переминался с ноги на ногу. Смешной. Всю обиду на него словно наводнением с души смыло. Смешной!

— Вась, ну не могу я так… сразу. Мы только третьего дня с тобой познакомились и уже жить вместе собираемся. Неудобно как-то.

— Неудобно с крысами жить, — серьезно глядя ему в глаза, отозвался Василий Степанович. — Или ты кошку оставлять одну боишься? Так бери с собой.

Кошки Мильки он, кстати, так и не сподобился увидеть — та гуляла где-то по своим дико важным кошачьим делам.

— Да при чем тут кошка? Не пропадет она. Как раз на ее кошачий век тут разнообразной живности вполне хватит. А общаться и отсыпаться в тепло она днем заявляется, когда народу много и печи большие топят.

— Ну, значит, не в кошке проблема, а в тебе. Решайся тогда поскорее — и дело с концом.

— Вась… ну правда. Давай я еще немножечко подумаю? — вышло просительно и отчего-то почти жалобно.

— А я за ответом буду вечерами приходить и камешки тебе в окошко бросать? Мол, «выгляни в окошко — дам тебе горошка»? К тебе же в гости-то, чай, так просто и не заглянешь.

— Вась…

— Ладно. Ты это… в голову не бери.

Спускались по лестнице молча. Лесь все же вызвался проводить до калитки. (Оказывается, та даже изнутри открывалась только ключом. Недавно замок сменили — опасались проникновения уголовных элементов. Мало ли!) Василий Степанович смотрел, как он, почти раздетый, лишь накинув на плечи свое несерьезное пальтишко, выходит на заснеженный двор, и сокрушался: «Пропадет ведь. Как есть пропадет! Вот дурак!»

Но больше ничего не предлагал. Да и не говорил ничего. Хватит, наболтался! Впрочем, прощаясь, постарался обронить как можно небрежнее:

— Бывай!

Лесь в ответ кивнул. Так и расстались.

*

День выдался откровенно зряшный. Уже на утреннем построении, куда Василий Степанович успел тютелька в тютельку (от Леся было все-таки дальше, чем из дома), Михалыч бодрым голосом поставил всех в известность, что сегодня они идут в ночь. И даже не идут — стоят.

— Склады продовольственные будем охранять. Повадилась тут какая-то контра налеты по ночам устраивать. Спекулянты проклятые! А трудовому народу жрать нечего. Приказано ночью охрану усилить. Так что сейчас — все по домам и спать. Спать впрок, чтобы ночью — ни-ни-ни — ни в одном глазу. А то знаю я вас: норовите уснуть на посту, как лошади — стоя. Сбор — в восемь часов. И поешьте как следует. Сытый солдат не мерзнет.

С этим утверждением Василий Степанович, конечно, мог бы и поспорить, однако не стал. Михалычу виднее — на то он и комвзвода.

В подвале было пусто. Пусто и тихо. Даже потрескивание в печке мгновенно схватившихся дров, всегда вызывавшее у Василия Степановича самые теплые воспоминания о детстве и родительском доме, нынче не приносило радости и не успокаивало. Но, несмотря на внутренний, неясно откуда взявшийся раздрай, он все-таки заставил себя поесть (хлеба с кипятком — заварку невесть зачем сэкономил) и дисциплинированно лег спать. Спать в кои-то веки не хотелось. Похоже, ночью все-таки выдрыхался, хоть и на откровенно неудобном диване. Зато холодно не было. И одиноко тоже.

Если честно, Василий Степанович с ранних лет считал, что выше одиночества. Что все эти буржуйские штучки — вообще не про него. Сильному человеку скучать некогда. Рабочие руки себе дело по-любому найдут. Помимо совсем уж близких, семьи, есть ведь еще друзья, товарищи по партии. (Василий Степанович в партию вступил еще в восемнадцатом. По глубоким личным убеждениям.) А оказалось… Оказалось, что требуется еще и кто-то, кто ждет дома. Кто дышит тебе в плечо, когда ты спишь.

Причем, чтобы понять сию нехитрую истину, ему понадобилось… сколько там? Три дня? Три дня и две ночи, да.

И теперь в одиночестве не спалось. Ко всему прочему, поражало, что вообразить на месте Леся… да кого угодно!.. хоть их отрядного скомороха и балагура Сеньку Смирнова никак не получалось. Сенька бы и говорил не так, и смеялся бы слишком громко, и заваривать ему доставшийся каким-то чудом чай совершенно не хотелось. Сам пусть себе заваривает! Хотя Сенька, согласно многолетним наблюдениям, всякому, даже самому лучшему чаю предпочитал самогон.

«Спать! Командир велел спать!» Мысли в голове вертелись, словно кусаемые блохами щенки.

Странно, но и бабу (не считая, само собой, мамы, будь та еще жива) или девушку он в своем подвале тоже представить никак не мог. Ни трепетной барышни благородного сословия (приходилось в прошлом заглядываться на курсисток-гимназисток), ни крепкой крестьянской девахи, ни партийного соратника вроде товарища Нади — гражданской жены их отрядного комиссара. Ни одна не вписывалась. «Принцессу ждешь? — подумалось ехидно. — Эту… как ее?.. Грезу. Как в пьесе французского драматурга. Мечту. Угу».

Василий Степанович вспомнил, как Лесь рассказывал про эту принцессу, еще и стихи какие-то мудреные читал, как блестели его глаза, а голос из усталого и слабого внезапно делался глубоким и каким-то… мощным. В тот момент, пожалуй, Василию Степановичу впервые стало жаль, что он сроду не держал в руках книжек. Нет, конечно, худо-бедно, но грамоте был учен. Газеты вполне мог осилить, ежели не торопиться никуда. Даже однажды пытался ознакомиться с «Капиталом» Карла Маркса. Но ничего не понял, а потому забросил на пятой странице. А «Капитал» — книга полезная, революционная, комиссар от души советовал. Не то что всяческие буржуйские стихи… про принцесс. И все-таки если бы Лесь вдруг согласился жить в Васькином подвале, его можно было бы попросить почитать вслух что-нибудь… красивое. Наверняка он много всего знает. Василий Степанович бы послушал. А не допер бы чего — вопрос бы задал. А что? Он не гордый. Только вот Лесь, похоже, совсем наоборот. «Польская шляхта», — как сказал про него Михалыч после сбивчивого отчета Василия Степановича о состоянии здоровья студентика, свалившегося им на головы (то есть под ноги) на концерте поэта Блока. Василий Степанович знал, что значит «шляхта». Чай, не дурнее паровоза! Белая кость, голубая кровь, панский гонор — до небес. Правда, как раз особенного гонора у Леся не наблюдалось. Но ведь отшил Василия Степановича с его искренним предложением помощи. Отшил — и не поморщился. Ну и ладно!

За этими грустными размышлениями Василий Степанович наконец задремал. Сон вышел неглубокий, какой-то тяжелый, мутный, словно несколько часов пробарахтался в сером овсяном киселе — без ягод и сахара. Проснулся неотдохнувшим, с гудящей колоколом головой. Долго думал: не отварить ли себе картохи в мундире? Не надумал. Ограничился, как и утром, кипятком с хлебом. Хлеба можно было не экономить — завтра новую продуктовую пайку обещались дать. И дрова. С Лесем они довольно много дров пожгли. Все же обычно Василий Степанович отсутствовал дома целыми днями.

Но он бы о дровах даже и не заикнулся — только бы Лесь согласился на переезд. Что дрова? Дело наживное. Да и спать вместе оказалось куда теплее. (И спокойнее.)

«Вот бы у меня брат вдруг появился. Или друг». Странные мысли. Никогда прежде Василий Степанович о братьях не жалел. Сначала мал был, а потом — не до того стало. Друг, кстати, у него имелся — настоящий, верный — Мишка Кочетов. Да его еще в шестнадцатом «испанка» унесла. С тех пор Василий Степанович старался ни с кем особенно не сближаться — берег то, что тогда от сердца осталось. Приятели — да. Товарищи, опять же. Что по отряду, что по партии. Михалыч — комвзвода, отец-командир. (И немножечко, наверное, просто отец.)

Лесь, которого он знал… — Сколько? Всего-навсего три дня?.. — внезапно подходил. Расставаться с ним не хотелось. Хотелось… Да кто же Ваську спросит?

*

Дежурство выдалось муторным. На охраняемые ротой Михалыча склады никто так и не покусился, но стреляли близко, практически рядом. Душа рвалась наплевать на приказ и рвануть на подмогу. И не у одного Васьки рвалась. Михалыч запретил: «Нельзя. Приказ есть приказ, сукины дети!» Ругался он редко, вообще, мужик был крайне положительный, в партии – аж с пятого года, но тут, видать, даже его пробрало.

Василий Степанович вместе с остальными не бузил, понимал: в армии главное — дисциплина, приказы командования не обсуждаются. А если и обсуждаются, то только так… абстрактно. (Подцепил-таки вчера словечко у польского умника!) А не вот так: «Плюем на приказы, бежим куда глаза глядят!»

— Не горюйте! На ваш век сволочи хватит, — сказал Михалыч, когда часа через два выстрелы сначала участились, превратившись в натуральную перестрелку, а потом вовсе утихли.

«На фронт, что ли, попроситься? — вяло подумал Василий Степанович, поглубже зарываясь носом в поднятый воротник шинели. — Там — настоящая война. А здесь…»

На рассвете их сменили. Явилась рота товарища Тимофеева и сам товарищ комиссар с ними. Поспрашивать, поддержать боевой дух, напомнить, что враг не дремлет. Очень красиво говорил товарищ комиссар. Почти как Лесь. Хорошее слово «почти»…

По дороге домой пришлось завернуть за пайком, постоять в очереди. Спать хотелось просто до полного одурения — так бы в сугробе и заснул. В сугробе тепло-о-о… До подвала своего дополз исключительно на силе воле и надежде на то, что может прийти Лесь. Василий Степанович его к себе звал, а сам дома не ночует. Мысли ворочались стылые, вялые. Дрова почему-то разжигались с трудом. Василий Степанович спроворил себе кипятка с хлебом и рухнул на кровать не раздеваясь, лишь ботинки снял да шинель. Шинелью и укрылся. Снов не было — как в колодец провалился, пустой и гулкий.

Проснувшись, все-таки сварил себе кашу на воде. Помечтал немного о молоке и решительно бухнул в кипяток кусок заветного сахара. Отчего-то показалось, что жизнь стоит малёхо подсластить. Хотя, в сущности, чем вдруг стала плоха эта его жизнь?

Вечером — опять тот же склад. Василий Степанович набрался наглости и осторожно поинтересовался у Михалыча: «А остальные склады тоже охраняют?» Тот ответил со своей всегдашней солидностью: «А то!» В эту ночь было совсем тихо — даже не стреляли. Хотя где-то далеко, на горизонте, алым по небу полыхало зарево.

Утром их снова сменили, но на сей раз товарищ комиссар поднимать дух не пришел. И Лесь домой к Василию Степановичу не пришел тоже. Да кто ходит по гостям днем? Днем все работают. Только Василий Степанович спит. Нынче Михалыч сказал, что еще одна ночь — и их на обычный дневной режим переведут. А то, если постоянно ночами бодрствовать, внимание притупляется, реакции становятся хуже. Того и гляди не успеешь среагировать в нужный момент. Василий Степанович мог бы поспорить насчет реакций. Сам он себя усталым и измотанным вовсе не считал. Но… Наверное, действительно им, командирам, виднее. Наверное, на каких-то таких мыслях и должна строиться военная дисциплина.

Уже привычно доплелся до дома, печь растопил, даже умыться себя ледяной бодрящей водичкой заставил. Ведро отхожее вынес. Кипяток с хлебом употребил, перед тем как спать завалиться. Снилось ему в тот раз что-то неожиданно хорошее, доброе, так что проснулся Василий Степанович, улыбаясь во весь рот, словно на собственных именинах. Картошечки себе отварил в мундире, обжигая пальцы, крупной солью присыпал и, блаженно урча, съел. Настроение было наипрекраснейшее! И впрямь: еще одну ночь простоять…

Ох, недаром Василий Степанович с детства не любил число три. Хотя ему все твердили: мол, отличное число, божественное — в честь Троицы Святой. Или еще сказочное. Ну, там, всякие три богатыря, три медведя, тридевятое царство, тридесятое государство, за тридевять земель… Мама много сказок знала. Васька сказки любил. А число «три» отчего-то — нет.

Вот и накрыли их аккурат на третью ночь. Сказочно накрыли. Налетели из вьюги и мрака соловьи-разбойники, загремели выстрелы, засвистели юркие пули-воробышки. Поганее всего было то, что стрелять в ответ приходилось как раз на эти самые выстрелы, в непроглядную тьму. Тогда как взвод, охранявший склады, бандиты в свете костров видели как на ладони.

Хотя понятно, что костры у складов не просто так горели и в обычное время ох как пригождались! Михалыч еще в первую ночь сказал рассудительно:

— Мелкую шушару мы таким макаром отпугнем, а от крупной сволочи и темнота не спасет. Зато мы без огня до утра не доживем — вымерзнем все, в ледышки превратимся. А какая боеспособность у ледышки? Нулевая. Разве что на башку кому свалится.

Так что костры горели, метались тени, стреляли — кто во что горазд. Когда стало уже казаться, что отбиться не удастся, подоспела подмога. Нападавших кого постреляли, кого повязали, увезли куда-то.

— Судить будут, — устало пояснил на Васькин вопросительный взгляд Михалыч. — По законам военного времени.

Василий Степанович кивнул.

— Так им и надо, контре. Ишь чего удумали: продукты у трудового народа отбирать!

Михалыч почему-то улыбнулся, потрепал Василия Степановича по плечу. Тот зашипел от внезапно обнаружившейся в руке боли.

— Эй! Да тебя, братец, зацепило! — удивился Михалыч. — В больницу тебе требуется, вот что.

Васька при слове «больница» отчаянно замотал головой. Никогда в жизни по больницам не валялся и начинать не хотел.

Михалыч с ним спорить не стал. Как вернулись в казармы, сам рану осмотрел, заявил с облегчением: «Царапина! Повезло тебе, парень!» Притащил откуда-то сурьезную бутыль с мутным содержимым, чистые белые тряпки. Самолично порвал их на бинты, плеснул на рану обжигающим спиртом (или, что верней, самогоном, но Василий Степанович особо не привередничал), перевязал руку возле плеча так, словно всю жизнь на фельдшера учился. Помог одеться. Василий Степанович изучил дырки в шинели и отчего-то вдруг ужасно расстроился. Собственную шкуру жалко не было: молодой еще, заживет как на собаке. А вот шинель…

— Хочешь, супругу свою попрошу зашить? — осторожно поинтересовался у него Михалыч. — Так заштопает — даже следа не останется.

— Сам заштопаю, — отмахнулся Василий Степанович. — С двенадцати лет — все сам. Уж с такой-то ерундой как-нибудь да справлюсь.

Михалыч не обиделся, что его предложение помощи отвергли, улыбнулся по-доброму.

— Да ты у нас мужик дюже самостоятельный! И как это я позабыл? Ладно, герой. Иди уже домой, отсыпайся. Послезавтра с утра — на построение. Считай, выходной вам всем положен в связи с удачно выполненной боевой задачей. И потерь — практически никаких. Только тебя вот… слегка приголубило. Можно сказать, боевое, брат, крещение.

«Выходной — это хорошо, — почему-то обрадовался Василий Степанович. — Надо будет вечером к Лесю сходить, проведать, как он там».

До дома дошагал, невзирая на раненое плечо, шустро. Похоже, горячка боя, про которую так часто любили поминать бывалые солдаты, еще гуляла в крови. Нет, в перестрелки Василию Степановичу попадать и до того, конечно, доводилось (не за красивые глаза ему приличный паек и дрова давали), но вот так… всерьез, что ли?.. вышло впервые. А самое странное, что он той пули, что ему шинель изгадила, даже и не заметил, не почувствовал, пока не закончилось все. Чудеса!

Разжигая печку и водружая на нее чайник, бодро подумал: «Не засну». А когда чайник вскипел, уже с трудом сволок его с плиты. Иначе бы тот сгорел — в угольки. Глаза удавалось держать открытыми лишь каким-то чудовищным напряжением воли. Отпустило, видать. Да так отпустило…

До стола не дошел — еле дотащился до постели. Как обмотки с ног стягивал — не запомнил. Прямо в шинели на кровать и упал, точно пьяный. Одна мысль в голове трепыхнулась: «Только не на раненую руку!» Василий Степанович извернулся на правый бок и уснул.

Проснулся разом от двух вещей: было жарко (вольно же спать при хорошенько раскочегаренной печке да в шинели!) и кто-то нагло колотил в дверь. Василий Степанович глянул на окно: сумрак. То ли еще утро, то ли уже вечер, то ли просто день нынче выдался такой… нерасцвеченный: тучи едва ли не на крышах лежат, снегом сыплют.

— Вась, ты дома?!

«Бум-бум-бум!»

Василий Степанович так с кровати подорвался, что чуть на пол не рухнул. Рванул босиком к двери — открывать. Впрочем, уже открывая, собрался. Удалил с лица восторженно-сияющее выражение, сказал с достоинством, даже, как ему показалось, слегка сурово:

— Чего орешь? Люди спят.

— Днем спят? — уточнил возникший на пороге Лесь. Бледный, явно замерзший во время пешего пробега от Васильевского до Столярного, занесенный с головы до ног снегом Лесь.

— Кто ночью службу несет, у того днем — самый сон.

Лесю хватило совести смутиться.

— Прости, не подумал. Привык, что ты к вечеру только домой приходишь.

— Да ладно, — попытался махнуть рукой Василий Степанович. Но зачем-то сделал это не правой, а левой и тут же скривился от боли. Рана, хоть и пустяковая, а порой давала о себе знать, зараза!

Лесь его гримасу заметил и, надо полагать, оценил. Потому что бросил у порога какие-то вещи, решительно прошел в комнату, залез в печку поглядеть: как там дрова? Дрова прогорели, но угли еще теплились. Не так уж и долго удалось соснуть Василию Степановичу. Значит, еще день.

— Чай будешь?

Вроде бы это хозяин должен был у гостя спрашивать, а тут вышло совсем наоборот. Впрочем, Василий Степанович не возражал: Лесь, распоряжавшийся у него в доме, представлял собой правильное и даже на редкость умилительное зрелище.

— Давай.

Сам, покуда гость опять огонь разводил и чайник, уже остывший, на плиту ставил, успел стянуть с себя шинель, повесить ее на гвоздь в угол — рядом с Лесевым пальто. Стараясь как можно меньше шевелить раненой рукой, убрал с пола ботинки и обмотки, сунул ноги в домашние валяные чуни. Рука противно ныла. Не так чтобы на стенки кидаться, но довольно чувствительно. «Сейчас бы самогончику дерябнуть!» — подумал Василий Степанович, хотя и без особого энтузиазма: пример бати научил относиться к потреблению алкоголя крайне осторожно. Зябко поеживаясь (не то от сырости, неизменно большую часть времени все-таки ощущавшейся в его жилище, не то от внутреннего жара, сопровождающего даже не проблемные внешне ранения), он избавился от тоже требующей нешуточной починки гимнастерки, надел вторую, парадную: поновее и выглядящую, очевидно, гораздо пристойнее.

Лесь краем глаза зацепил процесс переодевания. (Васька изо всех сил сжимал зубы, чтобы не шипеть, и морщился, особенно когда просовывал раненую руку в рукав). Впрочем, только сдержанно спросил:

— Где это тебя?

— Нынче ночью у Семеновских складов стрельба была, может, слышал? Под народные беспорядки маскировались, гады. А сами — бандиты-бандитами. Из тех, что провиант барыгам сдают и на чужом несчастье наживаются, кровопийцы. Иногда даже не знаешь, кто хуже: беляки всех мастей на фронтах и ихние проклятые благородия или же вот такие… наши.

— Серьезная рана?

— Ерунда! Руку поверхностно прихватило, кусок мяса вырвало. Шинели серьезнее досталось.

— Не врешь?

— А чего мне врать?

Лесь непонятно вздохнул и отвернулся к столу.

— Садись тогда… герой. Конфеты любишь? Мне начальница из своих личных запасов леденцов монпансье презентовала.

Василий Степанович собственным глазам не поверил: и впрямь — монпансье! С десяток разноцветных круглых леденцов лежали на обрывке какой-то старой газеты и выглядели будто самое настоящее чудо — родом из детства. Пока он пялился, как деревенский дурачок на заезжего фокусника, Лесь успел заварить по кружкам чай, нарезать хлеб, вытащить откуда-то небольшую, отчетливо пахнущую подсолнечником и летом, бутылку постного масла.

— Вот. Разжился по случаю. «Вороне где-то бог…» Гуляем! Соль-то у тебя где?

Хлеб, политый сверху маслом, да еще и от души присыпанный крупной солью, показался оголодавшему со вчерашнего дня Василию Степановичу райской пищей, какой только божьим ангелам да благородным шляхтичам пристало питаться. (Хотя ангелов, как и Бога, безусловно, нет, а из шляхты в Петрограде, похоже, остался один лишь Лесь. И он, так сказать, «питался» от души, да.)

Слегка насытившись, Василий Степанович перешел к карамелькам. Можно было бы, конечно, поизображать стеснение, поупираться, поотказываться… Но он не стал. Просто разделил кучку на две части, взял себе ту, что поменьше (в первой оказалось пять штук, во второй — целых шесть), и принялся по одной кидать их в рот. Вкус был непередаваемым, почти забытым, и с языка выстреливал сладко прямиком в мозг. Лесь свою часть тоже истреблял медленно, не торопясь, смаковал, полуприкрыв глаза. Правда, последнюю решительно сунул Ваське, пробормотав сурово:

— Раненым — вместо лекарства. И не спорь.

Василий Степанович и не спорил. Помнил, как сам совал подыхающему от голода Лесю отложенный на черный день сахар. А еще как однажды Михалыч, увидев, что его сын отдает свой кусок хлеба голодной и страшно ободранной уличной собаке (хотя, казалось, на улицах Питера таких уже совсем не осталось — всех съели), вздохнув, сказал:

— Человеку нужно дать возможность хоть изредка чувствовать, что он человек. Иначе не новый, справедливый мир получится, а черт знает что.

Когда конфеты кончились и даже послевкусие успело куда-то исчезнуть с языка, Василий Степанович подхватился было мыть посуду, но Лесь его опередил. Велел:

— Сиди! А лучше — приляг.

«Ишь, раскомандовался!» — попытался обидеться Василий Степанович, но ничего у него не вышло. В желудке было плотно и сыто, в душе — покой. Подумав, Васька переместился на кровать, подбил повыше подушку, улегся, привычно оберегая уже нывшую левую руку. (Хорошо — не правую. С правой все выглядело бы, пожалуй, гораздо печальнее.)

— А чего ты среди дня и не на работе? У тебя ведь ночных дежурств нет. Или тоже нынче ночью охранял библиотеку от крыс?

— От крыс у нас главный защитник — Милька, — усмехнулся, усаживаясь рядом с ним на край кровати, Лесь. — Вот кто знатный воин! Принесла сегодня утром мышь — гордо положила мне на подушку. Судя по сытой усатой морде, мышь была далеко не последняя. А я у начальства специально отпросился, чтобы тебя как-нибудь все же поймать. Два вечера ходил, в темные окна заглядывал. Удовольствие еще то! Так что решил днем.

— А начальство твое… не против?

— Лючия Альбертовна — милейшая женщина. Она не против. Да и в библиотеке теперь отнюдь не аншлаг.

Василий Степанович не знал, что такое «аншлаг», но общий смысл фразы до него дошел. К тому же, когда выяснилось, что три дня подряд Лесь Корецкий как проклятый таскался сюда со своего Васильевского, на сердце стало сразу до восторга хорошо, будто то ли весна в феврале нагрянула, то ли товарищ комиссар сообщил о повсеместной победе мировой революции. Но на всякий случай, не желая расстраиваться после, Василий Степанович уточнил:

— А чего ты от меня хотел-то? Ну, кроме как карамельками угостить?

Лесь улыбнулся в ответ открытой, светлой улыбкой. Васька подумал, что сам, похоже, уже давно не умеет так улыбаться. Вынула жизнь из него такие улыбки.

— Так ты же звал к себе жить. Или я что-то напутал?

— Не напутал. Все так и есть. То есть ты хочешь сказать?..

Лесь движением подбородка указал на небольшую кучу барахла, сваленного возле дверей. Василий Степанович вспомнил: точно! Лесь же с вещами пришел!

— То есть ты… — голос отчего-то не слушался, срывался на хрип, — насовсем?

— Пока не прогонишь.

— Не прогоню.

Пожитков, кстати, у Леся оказалось — кот наплакал. Тот самый клетчатый плед, под которым они однажды спали вместе на коротком диване при памятном внезапном набеге Василия Степановича на библиотеку. Забавный набор, красиво обозванный Лесем «дорожный несессер», содержавший в себе зубную щетку, помазок, измыленный почти до прозрачности странно, будто дорогие духи, пахнущий кусочек мыла (Васька, страшно стесняясь, все-таки сунул в него нос. Лесь благородно притворился, что не заметил.), складная бритва, круглая расческа для волос с пожелтевшей от времени костяной ручкой и небольшое зеркало в такой же костяной оправе. Еще в дорожном мешке Леся обнаружилось несколько разной степени потрепанности книг, толстая, наполовину исписанная тетрадь, связка карандашей, тоненькая пачка белья и пара рубашек. Может, там водилось и что-то еще — уже по мелочи — но Василий Степанович в такие подробности вдаваться не стал. Захочет Лесь — покажет. Не захочет — его право.

Для вещей Василий Степанович выделил Лесю ящик в стареньком, давно и безнадежно перекошенном от древности комоде. Собственно, ящиков было всего два, и один из них занимало Васькино барахло. Поделил, что называется, по-братски. Книги, тетрадь и карандаши Лесь разместил на верху того же комода. А несессер отправился в тумбочку под умывальник. Плед же, само собой, отлично уместился на кровати. «Теплее по ночам будет, — расслабленно заключил Василий Степанович, когда суета, связанная с заселением в бывшую дворницкую нового жильца, слегка утихла. — Даже если печка к утру совсем прогорит». Впрочем, и вовсе без пледа вдвоем им точно будет теплей.

— Слушай, а чего вещей-то так мало? — все-таки задал он вопрос, который почему-то не давал ему покоя. — Ты же вроде практически коренной, питерский. Из семьи небедной. Поди, квартира своя до революции в приличном районе имелась. Как дошел до жизни такой, а?

Лесь, валявшийся рядом с ним, плечом к плечу, на не самой широкой койке, вздохнул, немного помолчал, видимо, раздумывая: говорить али не говорить? Потом решился:

— Квартира имелась. Весьма неплохая пятикомнатная квартира на Пряжке. В двух шагах от того дома, где живет Блок. Помнишь, мы на его концерте познакомились?

Василий Степанович недовольно дернул щекой. Вот еще! Провалов в памяти у него пока, слава богу, не наблюдалось! Лесь в ответ понимающе хмыкнул. Иногда возникало странное чувство, будто еще чуть-чуть — и они научатся общаться совсем без слов.

— Там прошло мое детство. Родители, уезжая, оформили все на меня. Я просил этого не делать, убеждал: «Вы же вернетесь!» Но меня не слушали. Впрочем, такое происходило не в первый раз. В смысле, меня редко в серьезных вещах слушали. Уезжали они словно бы навсегда. Было страшно. Ну хоть, спасибо, на улицу не выкинули. В воспитательных целях.

Василий Степанович поглядел на него недоуменно. У него не получалось вообразить ситуацию, при которой успешный питерский адвокат выкинул бы своего сына на улицу, точно шелудивого щенка. Правда, может, он чего-то не понимал в питерских адвокатах и прочей польской шляхте.

— После их отъезда, — продолжал Лесь, уставившись в серый, основательно уже подзабывший, что такое побелка, потолок, — две комнаты просто закрыл. Оставил себе небольшую гостиную, выходящую окнами на реку, и спальню — окнами во двор. Ну и кухня, само собой. При кухне, в комнатке для прислуги, жила моя няня Ядвига. Родители ее звали в Париж с ними ехать. Она у нас уже давно за члена семьи считалась. Но Ядвига отказалась. Стара, говорит, стала. Лучше уж рядом с панычем молодым умру, чем не пойми где. Сначала она за мной ходила. Потом — я за ней. Предложил перебраться в комнату побольше – ни в какую! «Чай, не баре! Мне и тут хорошо». Гордая… была. Умерла уже в семнадцатом, после февральской. Не знаю отчего. Может, и впрямь — время ее настало. Однажды легла вечером, как обычно помолившись на ночь, и не проснулась. Пришлось мне отпевание заказывать, о похоронах договариваться.

— Сколько тебе тогда стукнуло?

— Девятнадцать уже. Не мальчик.

Василий Степанович понимающе кивнул.

— Хоронить всегда трудно. Особенно близких. Мне, можно сказать, повезло. Мать с сестренкой умерли — мал еще был. На отца похоронка с фронта прилетела. На тебя тяжелее легло. А где отпевали?

— Собор Успения Пресвятой Девы Марии. Она туда еще при жизни ходила. Я ей: «Далеко ведь!» А она: «Бог поможет». До смерти Ядвиги я себя одиноким не чувствовал. Здорово, когда тебя любят. Сил прибавляется. После отъезда родителей она пыталась еще со мной прислугой держаться, да я не давал. Дрова колол, по хозяйству помогал. Ужинали мы с ней в гостиной за одним столом. Знаешь, как там летом хорошо! Балкон, бывало, открыт, ветерок… За окнами Пряжка синеет. С того берега доносятся обрывки песен. Медленно плывут баржи с дровами. Неподалеку на реке стирают прачки, поют «Яблочко». Тогда еще «Яблочко» даже прачки пели. Не только революционные матросы.

Душевно рассказывал Лесь! Василию Степановичу показалось, что он сам сидит у распахнутого настежь балкона, вдыхает теплый летний воздух, слушает женское пение. Дремота накатывала тягучими волнами… Пришлось встряхнуться. А то неизвестно, когда снова удастся раскрутить Леся на рассказ о его прошлом. А Василию Степановичу почему-то хотелось знать о нем как можно больше. Хотелось знать все. Удивительно! Обычно Василий Степанович считал себя человеком степенным и не слишком любопытным до чужих жизней.

— А потом?

— А потом — ясное дело! — уплотнение. Отдавай, проклятый буржуй, свои лишние квадратные метры на пользу трудовому народу.

— Ты против трудового народа? — на всякий случай уточнил, мгновенно просыпаясь, Василий Степанович.

— Вовсе нет, — попытался в ответ улыбнуться Лесь. Даже в успевших уже поселиться в подвале сумерках, разбавленных только слабыми отблесками огня, поющего в печи, было заметно, что улыбка ему не далась. — Я же говорил: две комнаты стояли закрытыми. Разрешите личные вещи забрать и пользуйтесь на здоровье. Я бы и спальню свою уступил без вопросов, а сам бы в гостиную жить перебрался, если так надо для всеобщего блага.

— Ну и?..

— Ну и им приглянулись все четыре комнаты.

— Как четыре? — изумился Василий Степанович. — А ты куда?

— А я в бывшую нянину — для прислуги. Четыре квадратных метра. При кухне.

— Много народу вселилось?

— Один.

— Как один?! — у Василия Степановича от изумления аж брови на лоб полезли. Чего не ожидал, того не ожидал. — А зачем одному столько комнат?

Лесь посмотрел на него искоса, а потом рассмеялся. Сухо, невесело.

— Не быть тебе, Василий, буржуем! Понимающему человеку для счастья иногда целого дворца мало.

— Так это же когда было — дворцы! Еще до революции!

— Эх, Васька-Васька! А я полагал, тут лишь я со своими стишками — наивный мечтатель. При любой власти есть люди, которые любят жить во дворцах. А если им еще и сила перепала… Товарищу Ярченко, вон, явно перепала. Он у самого Зиновьева в аппарате какую-то важную роль играет.

— Какую роль? — упавшим голосом спросил Василий Степанович. Чем дальше, тем отчетливей он осознавал, что история Леся ему в итоге напрочь не понравится.

— Я не вдавался, — тихо отозвался Лесь. — Не успел с ним настолько тесно познакомиться — Бог миловал. Судя по характеру — мерзавца и палача. Хотя, может, он за снабжение отвечает. Кто знает…

— А… потом?

Комната при кухне в доме на Пряжке, пусть и маленькая, все равно представлялась много лучшим жильем, чем библиотека на Ваське.

— А потом… Товарищ Ярченко, как въехал, сразу показал, кто тут главный, а кто — буржуй недорезанный. Вещи мне забрать не позволили. Осталось исключительно то, что до его вселения перетащил. В спальне родителей он спал, гад, на их постельном белье. Мамину одежду своим девицам дарил. Девицы у него, почитай, каждую неделю — новая. Обедал — в гостиной. Работал — в отцовском кабинете. Денщик его (или как там у власти нынче?) в моей спальне обосновался. Он же и готовил. Продукты всегда были и неплохие. Вряд ли товарищ Ярченко в курсе, что в Питере — голод.

— А потом?

— Потом… — голос Леся совсем потускнел, почти потух, превратился в шепот. — Потом он однажды ночью пьяным домой пришел. Денщика накануне отпустил. Всегда так поступал, когда девку притащить собирался. Моральный облик свой в глазах подчиненных блюл, что ли? Пришел пьяный как сапожник. Стал орать, что все бабы — бляди. Прости, Вася! Что раз ему одна не дала, то он другую тварь, подходящую для этого дела, знает. И давай ко мне в дверь ломиться. Я еще, едва лишь он поселился у нас, замок на дверь свою такой… основательный поставил. И то струхнул: вдруг выбьет? Не выбил. Но наслушался я тогда… И что он со мной непременно сотворит, коли достанет. И на что подобные мне паны — голубая кровь — годны. Сначала — выдрать от души, а потом — на фонарь. Короче, где-то часам к трем ночи только угомонился. А я вещи собрал — и деру. Все боялся, что он проснется. Понимал: ни за что, гад, не простит того, что я ночью слышал. Отомстит. А так… С глаз долой — из сердца вон. Дело в мае было. Тепло уже. Не в шубе же бежать… Надеялся, вернусь как-нибудь. Не смог. До сих пор страшно. Что из ценного с собой было — в первые же месяцы проел. Спасибо, Лючия Альбертовна — заведующая художественным фондом — разрешила в библиотеке жить. А то сдох бы от голода и холода.

Василий Степанович аж подскочил на кровати.

— Слушай, но это же несправедливо! Пойдем на прием к товарищу Зиновьеву. Пускай он эту контру, которая честное имя революционера порочит, к стенке поставит!

Рука Леся осторожно легла ему на спину, невесомо погладила между лопатками, словно успокаивая.

— Вась, пусть каждый занимается своим делом, а? Товарищ Зиновьев мировую революцию вместе с товарищем Лениным двигает. Ты — людей и склады охраняешь. Я — книги. В конечном итоге все к лучшему.

— Но это ведь неправильно!

— Его слово — против моего слова. Как ты думаешь, кому поверят? Сыну польского адвоката, сбежавшего в Париж, или ответственному партийцу, члену партии с бог знает какого года?

Василий Степанович чувствовал себя странно: точно вынимали из него душу — медленно-медленно — и наматывали, не торопясь, на раскаленный стержень. И она корчилась, подыхала в муках. А он еще смеялся над попами, когда они говорили, что у человека имеется эта самая душа. До того в жизни его все было хотя и непросто, но ясно: белые — красные, богатые — бедные, правда — ложь. И одна великая мечта — для всех, кто «наши». И тут – рассказ Леся. Отчаянно хотелось закричать: «Врешь ты все! На честного человека клевещешь!» Хотелось и… не моглось. Потому что внезапно понял, что верит Лесю как себе. Откуда вдруг? Почему? Кто ответит?

Василий Степанович мысленно дал себе клятву разобраться в случившейся с Лесем несправедливости. Может, с Михалычем как-нибудь аккуратно посоветоваться. Вот только… один вопрос все же покоя не давал.

— А чего этот гад от тебя-то добивался? Ну не получилось у него с… — Василий Степанович помялся, но выбрал все-таки нейтральное. Конечно, Лесь нынче в запале много чего наговорил, но было видно, что вообще-то он грубые слова не слишком одобряет, — с барышней. А ты-то здесь при чем? Ты же парень.

Лесь посмотрел на него пристально и неожиданно отвел глаза.

— Знаешь… Есть такие, которым что барышня, что парень… для плотских утех.

Василий Степанович понял: привычный мир окончательно рушится. Разлетается в осколки, в пыль, будто хрупкое стекло под тяжелым солдатским сапогом. Нет, естественно, жил-то Васька не на райском облаке и всякого-разного наслушался. И вот об этом… тоже. Но не верил. Считал грязными выдумками больных людей. А оно оказалось… Бедный Лесь! Внезапно представилось, как он сидит в своей крохотной комнатке (два на два), а за дверями беснуется наделенное почти абсолютной властью пьяное животное. Захотелось немедленно сказать что-нибудь утешительное. Что-нибудь весомое. Как в тех книгах, которые так любит Лесь. Наверняка там все слова построены в нужном порядке и бьют прямо в цель. Но то писатели, а то — Васька. У него и с ненаписанными-то словами всегда получалось не ахти.

С минуту или две (показалось: очень долго) он молчал. Маялся. А потом сказал единственное, что смог придумать:

— Слушай, может, картошки нажарим? Масло есть, картоха есть. Сковородка хорошая, чугунная.

Лесь просиял, словно Василий Степанович выдал бог весть какую правильную мысль, и моментально отозвался:

— Дело! Давай.

========== 4. “Пароход идет мимо пристани…” ==========

*

Прийти – и остаться. Это оказалось легко. Гораздо тяжелее было не давать себе привыкнуть. К тому, что больше не одинок. К тому, что опять имеется место, которое можно с полным правом величать хорошим словом «дом». К тому, что в этом доме тебя ждут. И даже к собственному ключу от бывшей дворницкой, уже на второй день совместного проживания выданного ему Василием Степановичем. («Чтобы под порогом не шариться».)

Лесь никогда ни с кем до этого дня не жил вместе. Рядом – да: в одной, например, квартире. С родителями, с няней Ядвигой. Садились за общий стол, разговаривали. А потом разбегались по своим комнатам, по своим жизням. С Андреем же и вовсе ничего не было общего, кроме разве что постели (кресла, банкетки, – воспоминания неизменно заставляли Леся краснеть). А с Василием Степановичем вдруг ни с того ни с сего начало казаться, что это оно – то самое загадочное «вместе» – и есть. А ведь, на первый взгляд, выглядело совершенно обыкновенно: комната, стол, постель. (Не в том, совсем не в том смысле. Хотя… жаль.)

Лесь давно уже не был тем наивным мальчиком, который считал мир уютным и светлым местом, удивлялся, почему люди не говорят стихами, и верил, что до него есть кому-то дело. Его девизом стало древнее и, надо признать, довольно циничное соломоново: «И это пройдет». Вечно витавший в облаках и бредивший символизмом Лесь именно в эти нелегкие годы упрямо учился жить сегодняшним днем. А еще он учился выживать в одиночестве. Получалось не очень, но… Он искренне надеялся, что находится на пути к успеху. И, наверное, и впрямь находился, пока в его размеренную, в чем-то даже вполне устоявшуюся жизнь не ворвался в вихре революционной бури солдат Красной армии Василий Степанович. Кстати… Лесь так до сих пор и не спросил его фамилию. А спали они при том в одной постели. Выражаясь высокопарно, «делили ложе». Разумеется, речь шла об обычном, абсолютно невинном сне, но все же…

А еще они делили жизнь. Ровно так, как когда-то мечтал Лесь: на двоих. Одна комната, одна лежанка. Один огонь в печи. Поделенный пополам хлеб. Поделенный пополам сон. Отхожее место, к слову, тоже — одно на двоих. Мылись по очереди: сначала Василий Степанович энергично намыливался, стоя в древнем цинковом тазу, потом – Лесь. Таскаться с ведрами, убирать после помывки надрызганное с пола вдвоем было куда сподручней. Василий Степанович, как-то удивительно чутко подметив, что Лесь смущается полностью раздеваться при нем, всегда находил себе на время Лесева мытья какое-нибудь важное занятие: готовку, штопку, в газету, например, заглянуть. Сам же он собственной наготы совершенно не стеснялся. Фыркал довольно, ругался сквозь зубы, если вода в помывочном ведре оказывалась слишком горячей. И Лесь старательно прикидывался, что не смотрит, утыкаясь в потрепанный томик рассказов Леонида Андреева и отчаянно полыхая ушами на никогда не вызывавшем у него «таких» мыслей «Иуде Искариоте».

Утешало одно: в своей наивной простоте Васька полыханий внезапного сожителя вовсе не замечал. Или трактовал их привычно удобным житейским образом: жарко человеку после мытья или, скажем, в комнате, чтобы не простыть, малость перетопили. Раньше при подобном раскладе Лесь непременно подумал бы, что его элементарно дразнят или соблазняют. Раньше – но не теперь. Не умел Василий Степанович ни дразнить, ни – упаси Боже! – соблазнять. И всяческих мыслей дурных не имел. Лесь не знал (да, пожалуй, и не желал знать), как протекала Васькина интимная жизнь, но ведь должно же было что-то такое присутствовать в обиходе молодого, девятнадцатилетнего парня, помимо любви к революции? Лесь помнил себя в девятнадцать… От воспоминаний сразу делалось жарко. Жарко и стыдно. Тело у Василия Степановича, кстати, было вполне достойно тайных любований: хоть и худое (времена нынче – не раздобреешь, особенно если с посторонним человеком паек делить), но крепкое и ладное. Белокожее, с россыпью веснушек, заметных даже в полутьме их бедно освещенного подвала. Василий Степанович был не высок – чуть пониже Леся, но смотреть на него хотелось не отрываясь. На широкие плечи, талантливо, словно самим Роденом, вылепленную спину, подтянутые ягодицы, сильные прямые ноги. Спереди тоже все выглядело довольно гармонично. Но про этот ракурс Лесь старался и вовсе не думать, опасаясь, что такое подсматривание может закончиться для него несмываемым позором и мгновенным изгнанием. Вот и читал-перечитывал, ничего не видя и не осознавая, андреевские рассказы.

Раньше Лесю всегда казалось до ужаса фальшивым выражение «сладкая мука». Театральщина, Шекспир. Раньше – но не теперь. Теперь вот это постоянно присутствовало рядом с Василием Степановичем. Мучительно – так, что сердце разрывалось в груди, и сладко – хоть в темную ледяную прорубь – с головой.

Он понимал, что его отнюдь еще не старый организм выздоравливает, просыпается от долгого сна. Впрочем, было ясно: когда совсем проснется, когда Васька увидит, почувствует однажды это «совсем», снова настанет пора уходить. Потому что одно дело – милый, хотя и сдвинутый на всю голову на почве любви к поэзии студентик, пусть и из «бывших», и абсолютно другое – богомерзкий извращенец со своими грязными желаниями. Лесь себе не льстил: его подобрали, обогрели, откормили, как дворового котенка или блохастого щенка. Известно ведь: в любом доме становится теплее, если там обретается, помимо тебя, еще какая-то жизнь. Лесь, например, с благодарностью вспоминал те редкие блаженные ночи, которые скрашивала ему тощая, надменная и отчаянно пятнистая госпожа Мелисинда. А сейчас и сам Лесь являлся для Василия Степановича чем-то вроде кошки Мильки: тихо сопящий под боком (он от души надеялся, что не приобрел с возрастом отвратительной привычки храпеть), кое-как колготящийся по хозяйству, разгоняющий своими странными разговорами тишину бывшей дворницкой. Когда-нибудь у Василия Степановича непременно будет то, о чем он теперь мечтает: победа мировой революции, налаженный быт, любящая жена, детки. И, может быть, даже вальяжная пятнистая кошка. Или кот. А пока… Пока за кота вполне сходил пригретый по доброте душевной гражданин-товарищ Корецкий. Полезный в хозяйстве, не гадящий где попало. Создающий иллюзию неодиночества. В чем-чем, а уж в иллюзиях и мечтах обожаемый Лесем символизм заставлял разбираться просто замечательно.

И, как всякой очутившейся наконец в тепле и уюте твари, Лесю хотелось, чтобы это состояние длилось насколько можно дольше. В идеале – не кончалось бы никогда. Но он был уже слишком взрослый, чтобы по-настоящему верить в идеалы. А также в «никогда» и «всегда». «И это пройдет».

Пожалуй, впервые за много лет Лесь снова ощутил, как мучительно тянет где-то в грудной клетке лишь при мысли о необходимости расставания, как горчит на языке слово «разлука».

В детстве мама учила Леся танцевать. Не всерьез учила – так, под настроение. Менуэты, польки, контрдансы. И с тех пор Лесь усвоил намертво: хорошо танцуется только с тем партнером, с кем ты оказываешься «на одной волне», в одном ритме. Странным, почти невозможным образом они с Васькой оказались «на одной волне». Их совместный быт, хоть и ни капли не напоминавший изысканный танец, все-таки и был тем самым танцем, когда партнеры чувствуют друг друга практически идеально. За всю предыдущую жизнь Лесю всего один раз довелось встретить человека, с которым бы ему «танцевалось» так же легко, весело и изящно, как с Васей. Хотя, говоря по правде, то была совсем другая жизнь, да и танцы тоже совсем другие.

Васька дома появлялся редко. Возвращался поздно, а если уходил в ночные рейды, потом днем отсыпался. Лесь приучал себя не психовать, понимая: такая судьба у солдата Красной армии Василия Степановича. Иной не будет. Однако вовсе не волноваться не получалось. В голове постоянно крутилось: «Убьют – не убьют? Просто ранят?» Кстати, «ранят» (с того времени, как Лесь увидел перепачканный кровью рукав Васькиной шинели, который тот, прикусив кончик языка, старательно штопал на следующий день) тоже никогда не выглядело «просто».

Но тем не менее. Был он у них общим, этот странный танец под названием «совместная жизнь». Были ужины, что готовили то один, то второй – по очереди. Совместные завтраки, а пару раз – и обеды. Об очереди не спорили: кто приходил или поутру поднимался раньше – вставал к плите. Василий Степанович готовил лучше. Из самых примитивных, казалось бы, продуктов он умел сообразить такую вкуснотищу, что, как говорится, «пальчики оближешь». Лесь нажимал на классику: вареная картошка, каша. Иногда, если Василию Степановичу перепадало что-нибудь интересное в пайке, мог сварить немудреный суп, при этом гордился им так, словно победил на именитом парижском конкурсе кулинаров. Василий Степанович благодарно эту гадость ел и даже не морщился.

Между прочим, усиленное, пусть и поделенное на двоих, питание отлично сказалось на самочувствии Леся. У него теперь все реже появлялось желание по пути с работы домой опуститься в ближайший сугроб и остаться там навсегда, растворившись в холоде и снеге. Да и лицо, отражавшееся во время многотрудного процесса бритья в зеркале, уже не вызывало острого приступа отвращения к самому себе. Хотя… Скулы торчат, вокруг глаз – синяки вполне себе декадентские, точно гримом прорисованные, губы бледные, волосы – тусклая, давно не стриженная пакля. Про обкусанные ногти лучше вовсе не вспоминать. И кожа на руках – сухая, потрескавшаяся. Иногда Лесь, немыслимо стесняясь, смазывал ее крохотной каплей уворованного у еды растительного масла или салом, которое после без всякой брезгливости съедал. А ведь когда-то – странно представить! – у него имелись и руки нежные, и щеки с тонким, «девичьим» румянцем, и русые буйные кудри со словно выбеленными жарким тропическим солнцем светлыми прядками. «Тебе бы Леля в «Снегурочке» изображать! – смеялся, перебирая непокорные кудряшки, Андрей. – Все бы девицы-красавицы мечтали в твои объятия упасть!» – «Я не умею играть на свирели. Медведь на ухо наступил».

А вот у Василия Степановича со слухом было просто отлично. Баритон, да-с! Лесь не мог ошибиться. Василий Степанович, пребывая в хорошем настроении (что случалось у него довольно часто), распевал от души, хотя порой перевирая и путая слова, то «Варшавянку», то «Не слышно шума городского» (и откуда только подцепил?!), то разудалые матерные частушки. Сначала он, кстати, стеснялся при Лесе вот эту всю фольклорную лексику воспроизводить, а потом попривык, понял, что Леся подобное не обижает и не коробит, несмотря на все его дворянско-университетское прошлое, и перестал проглатывать слова и конфузливо замолкать на самом интересном месте.

Как у нашего Мирона

На хую сидит ворона.

Как ворона запоет,

У Мирона хуй встает.

Иногда певца уносило в политику:

Пароход идет —

Волны кольцами,

Будем рыбу кормить

Добровольцами.

В такие моменты Леся словно бес под ребро пихал – до того хотелось влезть в полемику с каким-нибудь своим:

Пароход идет

Мимо пристани,

Будем рыбу мы кормить

Коммунистами!

Но он каждый раз сдерживался. Неизвестно ведь, как там у Василия Степановича с чувством юмора по поводу непримиримых классовых противоречий. А ссориться из-за подобной ерунды совсем не имелось желания.

Поющий Васька, кстати, почему-то возбуждал ничуть не меньше, чем голый. А уж от народных непристойностей, залихватски выводимых глубоким, продирающим буквально от макушки до пят голосом, и вовсе внутренности скручивало в тугой узел.

Хорошо, что виделись они редко. То Лесь пропадал на работе, то Васька оставался ночевать в казармах или уходил в патруль.

Лесь однажды полюбопытствовал:

– А чего ты все время в казармах не живешь, на частные квартиры мотаешься? Ты же солдат, тебе по службе положено.

Василий Степанович в ответ пожал плечами:

– Так казармы те еще в девятнадцатом порушили, когда беляки по Питеру стреляли. Восстановили часть, но немного. Не до того нынче. Ежели приказ поступает по домам не расходиться, на полу вповалку спим. До ветру, опять же, на улицу бегаем. Так что пока революционное правительство постановило военным жилье выделить. Повезло!

– Повезло, – согласился Лесь. Еще бы не повезло! – Слушай, а здесь, в подвале, ты как оказался? Вы же в заводской слободе жили. Семья у вас была. Дом. И ты – единственный наследник. Или в казармы стало далеко добираться?

Василий Степанович как-то вдруг помрачнел, насупился. Лесь уже привык легко различать мельчайшие оттенки настроений на его довольно живом, подвижном лице.

– Не хочу об этом говорить.

– Почему не хочешь?

– Стыдно.

Вот это «стыдно» Леся как раз всерьез и зацепило. По его наблюдениям, не тот человек был Василий Степанович, чтобы держать за пазухой какие-нибудь поганые секреты.

– Вась, да ладно тебе! Ни в жизнь не поверю, что ты какую-нибудь гнусность совершил.

Василий Степанович искоса глянул на него из-под своих коротких, медной щеточкой, ресниц.

– Так-таки и не поверишь?

– Нет.

– Спасибо.

Прозвучало это настолько тихо, что Лесь, пожалуй, даже бы и не услышал, если бы не следил внимательно за движением Васькиных губ.

– Не за себя стыдно.

– А за кого? – тут, возможно, требовалось оставить человека в покое, не лезть ему в душу, но… По каким-то своим, личным, причинам Лесю было важно, чтобы Василий Степанович открылся, выплеснул накопившееся на сердце. Лесь по себе знал, насколько страшным ядом может стать хранящаяся внутри обида.

Василий Степанович молчал долго: то ли смелости набирался, то ли просто вспоминал. Впрочем… В любом случае это не выглядело «просто».

– У отца брат имелся. Старший. Дядя Семен. Так их назвали: Семен да Степан. В деревне жил. Лавку держал. Да не шла у него чего-то торговля. Перебивались все больше. А когда батя на фронт уходил, отписал ему: дескать, приезжай с семьей, живи, на завод устройся. Ваське моему поможешь – не все же пацану одному мыкаться. Ну они и приехали. Дядька Семен. Тетка Дарья. Дочка ихняя Аленка. Данила – мелкий. Тесновато, конечно, стало. Квартирка у нас не то чтобы здоровенные хоромы была. Но ничего, в тесноте, да не в обиде. Только… Лишним я там оказался. Мешался им. Жрал много. Приносил мало. Одежда на мне быстро изнашивалась. А чего? Рос я ведь. А потом однажды выяснилось, что тетка в тяжести. Еще один ребеночек у них должен народиться. Вот дядя и сказал: «Иди-ка ты, Вася, подобру-поздорову. Руки есть, голова есть, взрослый уже – не пропадешь». Ну я и пошел. Не драться же? Сперва у друга жил, у Мишки, да он помер, а родня его к родственникам в Самару подалась. Один я остался. По ночлежкам мыкался. В таких местах ночевал… – Васька закусил губу, – тебе и знать про этакое не надо. С фабрики уволили: опоздал пару раз. Проспал. Воровать пришлось, чтобы с голоду не сдохнуть. Думал уже… совсем. А тут революция. Сначала – февраль. Ну… там еще неясно было. Затем – октябрь, большевики. Я как на одном митинге ихнего комиссара услышал, так и понял: мое. Или сейчас выплыву, или сдохну. Не хочу так больше. Не могу. Честной жизни хочу. Правильной. Вот и… Пошел записываться в Красную армию. Военным буду. Вот ты умный, книжки читаешь, скажи: ведь буду?

Лесь серьезно кивнул, стараясь, чтобы не заметил Василий Степанович его подозрительно заблестевших глаз. Слаб что-то стал в последнее время Лесь. Жалостлив. Сентиментален. Отогрелся у чужого огня, что ли?

– Обязательно будешь.

Васька шмыгнул носом. Ему тоже тяжело дался рассказ, болезненно. Тут и до слез недалеко. Только не такой человек был Василий Степанович, чтобы жалеть себя дольше нескольких минут. Встал, повел плечами, словно стряхивая с них груз воспоминаний.

– Чайку хлебнем?

Лесь никогда не отказывался от чая: будь то настоящий черный из жестяной банки, пахучие травки, напоминающие о лете, или же просто крутой кипяток, горячей волной проходящийся по всему телу – сверху донизу. Главное, чтобы грело. И чтобы вдвоем.

– Вась, а дядя?

– А что дядя? Живет, небось. Здравствует.

– Ты не ходил к нему? – Сам Лесь по своим родным страшно скучал. Даже во сне они ему снились. Иногда казалось: не выдержит, плюнет на все обиды и рванет первым попавшимся поездом – если не к родителям в Париж, то хотя бы к тетке в Краков. А там – будь что будет.

– Зачем?

– Поговорить. Посмотреть. Может, он все это время маялся? Родственники все же…

– Родственники? – обычно спокойный Василий Степанович, всерьез заводившийся лишь тогда, когда речь шла о судьбах мировой революции, вскинул голову, яростно сверкнул глазами. – На отца как раз похоронка пришла. Я один-одинешенек остался. Тетка Дарья стол накрыла: за упокой. Выпили за помин души раба божьего, закусили. А как выпили, так мне дядька и сказал, чтобы я уходил. Отца-то он все же то ли боялся, то ли совестился, а тут…

Ох, не просто так сверкали злые Васькины глаза! Не просто так Васька из-за стола ринулся куда-то к умывальнику, едва не запнувшись по дороге о древний расшатанный табурет. Да и чтобы не догадаться, круглым дураком требовалось быть. А Лесь дураком не был. Бросился за беглецом следом, обхватил упрямые плечи сзади двумя руками, на кровать увлек. Вспомнилось, как сам когда-то, после отъезда родителей, вот так же рыдал, и как утешала его няня Ядвига, утешала-укачивала на уютном, обитом потертым темно-зеленым бархатом старом диване. Бормотала на ухо что-то по-польски, молилась негромко. Разве что песен колыбельных не пела. Сейчас диван им бы тоже очень пригодился, однако здесь, в бывшей дворницкой, диванов отродясь не водилось – пришлось так. Лесь сел сам, усадил уже откровенно всхлипывавшего Василия Степановича рядом, притянул к себе, стал бережно укачивать, будто маленького, по волосам медным, сильно за последнее время отросшим, рукой гладить. Хотелось забрать чужие слезы, чужую боль. Да и не было уже, как теперь казалось Лесю, между ними ничего чужого. Только свое. Общее.

Васька сначала сидел зажавшись, словно окаменев (не привык, чтобы жалели?), а затем отпустил себя, расслабился, привалился к Лесю всем телом, точно щенок, наконец-то поверивший, что этот вот человек никогда не причинит ему зла. Казалось, еще чуть — и начал бы хвостом тихонечко по лежанке постукивать. Жаль, не имелось у Василия Степановича такой полезной штуки, как хвост. (Был у Леся в детстве щенок, Чернышом звали, беспородный, бежевый, с черным всегда мокрым носом: приходил, приваливался боком к ноге, сопел доверчиво. Умер от чумки, так и не став взрослой собакой.)

Плакать себе Василий Степанович позволил совсем чуть. Собрался, вытер глаза рукавом, встал – пошел умываться. Резко плескал в лицо холодной водой, сморкался долго и как-то… сердито. Потом докрасна тер лицо полотенцем. Лесь, чтобы лишний раз не давить и не напоминать о произошедшем (в том, что произошло нечто серьезное и важное, он даже не сомневался), тоже встал, кинул в печку полешко – вскипятить по новой уже успевший остыть чайник.

Чай пили молча, пряча друг от друга глаза. Но почему-то казалось, что молчание, повисшее между ними двумя, по-настоящему теплое. А еще, как и чай, пахнет мятой, душицей, солнцем и летом.

*

Последние дни февраля, очевидно, в предчувствии надвигающейся весны, давались Лесю тяжело. Погода вела себя, словно та самая интеллигенция, которая до сих пор никак не могла определиться: за революцию она или решительно против? То обнимала иззябший Питер солнечными лучами, заставляя слезиться сугробы и проступать проталинами черные мостовые, то опять накрывала вымораживающим до самой сердцевины души холодом и колючим, льдистым снегом. Лесь, всю жизнь ненавидевший холода, ждал весны. Василий Степанович над ним откровенно посмеивался: какая еще весна в марте? Чай не на югах живем! Лесь ворчал, что еще немного, и он все-таки поедет в Париж. Там тепло. И вот-вот начнут цвести липы и каштаны. Василий Степанович спрашивал: что такое каштаны? Лесь непривычно путался в словах, стараясь как можно точнее передать ощущение от однажды пережитой им парижской весны, и отчаянно жалел, что не умеет рисовать. На улицах то чего-то громогласно требовали у новой власти, то стреляли, а Лесь рассказывал про цветущие каштаны.

Однако в этот год март пришел в Петроград совсем не запахом весны и трепетными трепыханиями призрачных крыльев в районе лопаток, а восстанием в Кронштадте. Или, как сразу окрестили это дело газеты, мятежом. Первого марта Василий Степанович появился в дворницком подвале тревожный и мрачный. Похлебал, не глядя и, кажется, даже не чувствуя вкуса, сварганенную Лесем из всяческих имевшихся в хозяйстве остатков болтушку с яйцом. Хмуро уронил:

– Ты меня не теряй. Я теперь не появлюсь долго. Осадное положение. Сам понимаешь…

Лесь молча кивнул. Подмывало кинуться, вцепиться двумя руками, удерживать изо всех сил, умолять не уходить. Но ничего такого он, разумеется, делать не стал. Было уже. Не помогло. Может быть, диплом свой в университете Лесь так и не защитил, но уроки никогда не прогуливал и пройденного однажды не забывал. И уж это-то выучил в свое время на высший балл.

– Жратвы я там принес, тебе покуда хватит, – продолжал между тем как ни в чем не бывало Василий Степанович. – Дрова есть, не замерзнешь. На работу не ходи пока. Мало ли… Думаю, в городе тоже стрельба будет. Посиди тихонько несколько дней.

– Считаешь, быстро все закончится? – осторожно уточнил Лесь. Ему и хотелось верить в эти «несколько дней», и как-то не очень верилось.

Лицо Василия Степановича враз сделалось холодным, словно окаменевшим, взгляд – мрачным.

– Не боись! Мы этой контре разгуляться не дадим! Не девятнадцатый сейчас, чай!

Лесь вздохнул. Может, и не девятнадцатый. Но Ваське вон во время обычной операции по охране складов от какой-то местной шелупони прилетело, до сих пор на левом боку предпочитает не спать – руку тянет. А тут – восстание. Ну или – пусть его! – мятеж.

Василий Степанович одернул шинель, поправил на голове картуз со звездой, потопал ногами, проверяя: ладно ли накрутил обмотки? Вскинул на плечо винтовку, без которой вот уже с неделю домой не приходил. Прощаясь, протянул Лесю ладонь.

– Бывай! И коли что… Не поминай…

Лесь протянутую руку стиснул жестко, тряхнул, рыкнул совсем не свойственным для себя образом:

– И не думай! Вернешься – я тут тебя буду ждать. Картошки пожарим. С салом.

А когда за Васькой закрылась дверь, молча перекрестил ее, как всегда поступала няня Ядвига, желая уходящему легкой дороги. Василий Степанович такого религиозного самоуправства, само собой, ни в коем случае не одобрил бы, если б узнал, но у каждого своя вера. А Матерь Божья… за ним обязательно присмотрит. Нужно просто верить.

*

Конечно же, на следующее утро Лесь побежал в университет. Хотя очевидно было, что, пока город находится на осадном положении, никаких занятий проводиться не будет. Да и в библиотеку за книгами народ тоже явно валом не повалит. И все же… Он не мог остановить то, что происходило сейчас в Кронштадте. Не мог ничего предпринять, чтобы Василий Степанович остался дома, попивая чай и рассуждая о победе мировой революции. Не мог перехватить пулю, которая – не дай бог! – именно сегодня полетит во внезапно ставшего таким важным человека. Но он мог хотя бы попытаться сделать вид, что жизнь продолжается. Мог всей душой поверить, что, если этот самый вид делать как можно упорнее и с подобающим актерским мастерством, беда пройдет мимо. И чаша сия минует его, Леся, Василия Степановича и весь этот серый, укрытый свинцовыми тучами город. Впрочем, честно признаться, на город Лесю было по большей части откровенно плевать.

Сидеть же, как велел Василий Степанович, в подвале оказалось совершенно невмоготу. И Лесь двинулся на Университетскую набережную. Сердце находилось не на месте, а вообще черт знает где. Словно бы сам он внезапно превратился в одно сплошное, лишенное внешней защитной оболочки сердце. В каждом встречном солдатике с винтовкой виделся Васька. Патрули, сурово маршировавшие мимо, вызывали острое желание идти рядом и что есть мочи вглядываться в чужие хмурые лица: вдруг да повезет?

С Лесем уже случалось такое – «сердце без шкуры» – несколько раз за всю его не очень долгую жизнь. Первый раз, когда у него на руках умер беспородный щенок с глупой кличкой Черныш. Второй раз, когда отец сказал: «Ты мне отныне не сын». Третий… Про третий даже вспоминать не хотелось. И вот – сейчас. Правда, Лесь изо всех сил надеялся, что это – только дурное предчувствие. Что ничего с его Васькой не произойдет. С его Васькой? Сколько уже длится их «вместе»? Две недели? А представлялось, что вечность. Вдруг кто-то там, наверху, решит, что этого чересчур много, как говорит Василий Степанович, «по самую маковку»?

В библиотеку пришлось привычно пробираться через заветную калитку, с черного хода. В здании было тихо и холодно, лишь кое-где горел свет: в читальном зале – пара ламп на столах, на лестнице, в подсобке. Точно сотрудники библиотеки так же, как и Лесь, перебежками-перебежками, все же добрались сюда – в уютную тишину старых стен, наполненных запахом книг и мягкими шагами местных кошек, стремительными тенями скользящих мимо стеллажей.

Лючия Альбертовна встретила Леся неласково. Оторвалась от картотеки, которую перебирала своими сухими, изломанными артритом пальцами, взглянула на него поверх очков в тяжелой, страшно не шедшей ей роговой оправе.

– И зачем вы пришли, молодой человек?

– Доброе утро, – вежливо поздоровался Лесь, протягивая к печке иззябшие на улице руки. Захваченные вместе с пальто из прошлой жизни кожаные тонкие перчатки в питерские морозы не слишком-то спасали, хотя и вкупе с карманами несколько отсрочивали грозящее обморожение.

– Не уверена, что оно нынче такое уж доброе, – пробормотала начальница, снова возвращаясь к своим карточкам. – Я же просила: пока это, – она повела головой в сторону окна, – не кончится, сидеть дома. И все сидят. Кроме некоторых излишне самостоятельных мальчиков.

Лесь улыбнулся. Все-таки приятно, что на земле существует кто-то, для кого ты – взрослый и даже излишне самостоятельный – по-прежнему просто мальчик.

– Да кому я нужен? Там сейчас проблемы посерьезнее.

«Там сейчас Васька», – этого, разумеется, он вслух не произнес.

– Вот именно, – вздохнула Лючия Альбертовна, – потому и стоит сидеть дома. Когда серьезные проблемы – легко можно оказаться случайным прохожим, подвернувшимся под случайную пулю. Великие вершат судьбы мира, а гибнут… Это только в стихах хорошо звучит про «блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», а в жизни…

– Ну а сами-то! – попытался свести все к шутке Лесь. Уж больно у него при каждом упоминании выстрелов и смертей неладно делалось внутри. И опять начинало толкаться тревожно: «Васька!» – Сидели бы дома да внуков нянчили.

Внуков у Лючии Альбертовны имелось аж трое. И все они, а также и дочь со своим мужем, жили в большой профессорской квартире на Каменноостровском. Сама Лючия Альбертовна вдовела еще с дореволюционных времен, но, похоже, денег, оставленных ей покойным мужем (между прочим, известнейшим в прошлом в Петербурге архитектором), вполне хватало на безбедную жизнь до и на достаточно устойчивую после революции. Детей и внуков Лючия искренне обожала, но, пожалуй, самой главной ее страстью стали все-таки книги. Которые она, в силу своей профессии, не только читала, но и подклеивала, чистила, расставляла по полкам, с совершенно неожиданными для ее лет резвостью и грацией взбираясь на верхние площадки узких деревянных приставных лесенок.

– Внуков и без меня найдется кому нянчить. Нянек – толпа целая, – Лючия Альбертовна поджала и без того тонкие от возраста губы и резко выдернула из ящика какую-то невезучую карточку. – А здесь я – на своем месте. Ну так что вы примчались, сударь?

Лесь помотал головой. Сказать правду он не мог. Врать – не хотел. Оставался единственный, никогда не подводивший его способ: отвечать вопросом на вопрос.

– Газеты свежие есть?

Лючия удивленно изогнула бровь. Ох, как же она все такое умела, эта восхитительная женщина! Поджать губы, изогнуть бровь, взмахнуть ресницами…

– Интересуетесь официальной версией, Леслав?

Он интересовался сейчас любой версией. Главное, чтобы не пустота. Не неизвестность, кислотой разъедающая сердце.

– Так никакой другой ведь нынче и нет, Лючия Альбертовна.

– Как же так? А слухи? Именно ими – всем ведомо! – земля полнится.

Лесь не любил слухи и даже, пожалуй, боялся их. Правды там обычно встречалось чуть, зато преувеличений и передергиваний… Ну нет! Пусть уж лучше официальная версия.

– Слухи – слухами. А мне бы газетку.

– «Известия Петроградского совета» подойдут? Там, в зале, гляньте. Сегодня Федор Ильич забегал, вроде бы принес. Большой энтузиаст печатного дела, – последняя фраза была произнесена таким тоном, что не оставалось ни малейших сомнений: ни недавно поступившего в библиотеку на должность заведующего отделом периодических изданий товарища Брунькова, ни его увлечения идеологически выдержанной партийной периодикой тут не одобряют. Кстати, именно с его легкой руки в печи время от времени сгорали подшивки газет какого-нибудь девяносто второго или, к примеру, девятого года. Лесь Брунькова защищать не стал. Еще чего! Просто, пробормотав: «Спасибо!» – ринулся в читалку.

Газеты, впрочем, писали все то же: осадное положение в Петрограде и Петроградской губернии. Речь товарища Ленина на X съезде партии большевиков в Москве. Крестьянские восстания в Тамбовской и Воронежской губерниях, на Среднем Поволжье, Дону, Кубани. Также неспокойно в Средней Азии и на Кавказе. «Прогнило что-то в датском королевстве…» – угрюмо подумал Лесь. Однако впадать в окололитературные игрища совершенно не хотелось. Где-то там, в гремящей далекими выстрелами снежной дымке, был Васька. Его Васька. И приходилось почти до боли стискивать зубы, представляя, что один из этих далеких выстрелов может оказаться направленным в него.

– Шли бы вы все-таки домой, Леслав, – сказала, кладя ему на плечо свою невесомую сухонькую руку, Лючия Альбертовна. – Толку нынче от вас… – последнее прозвучало мягко, вовсе не упреком.

Лесь встрепенулся, мгновенно выныривая из ставших совсем уж безнадежными мыслей. Что он будет делать дома, в мрачном своем подвале, где даже в солнечные дни царит сумрак? Плакать? Ждать? Потихоньку сходить с ума? Нет уж.

– Не хочу домой. Ведь есть же у нас чем заняться? С картотекой вам помочь? Там, по-моему, долгов накопилось по поступлениям и списаниям.

– Э нет! – Лючия Альбертовна улыбнулась. – Вы в вашем нынешнем состоянии, Леслав, в картотеке наворотите такого, что и ваши правнуки не расхлебают. Лучше уж я сама. А вы… Займитесь реставрацией книг. Там, в углу фонда, целая гора уже набралась – подклейки и прочего ухода требуют. А то пустят наших бедных старичков… – губы ее неодобрительно скривились, – на растопку.

Весь день Лесь послушно разбирался с книгами: старательно варил на печке в специальной кастрюльке из еще до революции заготовленного в каких-то невообразимых масштабах сырья рыбный клей (начальница морщила нос на резкий запах, но терпела), клеил, резал, по возможности избавлялся от карандашных надписей на полях. Работа была медленной, кропотливой, отлично занимала руки, но, к сожалению, оставляла просто бездну свободы для нехороших мыслей.

Домой его Лючия Альбертовна выставила еще засветло – в районе четырех: на улице едва-едва стали проступать сумерки.

– Время неспокойное, мальчик. Идите уже.

– А вы?

– А меня встретят.

И действительно: стоило им спуститься по скрипучей черной лестнице вниз и выйти к калитке, как с другой стороны от нее образовался высокий молодой человек крепкого телосложения – зять Лючии Альбертовны. «До дома доберутся», – с облегчением подумал Лесь. Впрочем, дела теперь обстояли так, что не оставалось абсолютной уверенности ни в чем.

– Завтра придете? – совершенно безнадежно уточнила начальница.

– Завтра же четверг? Приду, – кивнул Лесь.

– Ну смотрите, воля ваша. Книжек неподклеенных, конечно, вам надолго хватит.

«На все эти окаянные дни», – так и осталось непроизнесенным, но лишенное оболочки сердце, в которое нынче превратился Лесь, услышало.

«Окаянные дни» – иначе и не скажешь.

*

Домой на Столярный Лесь добрался без приключений. Просто шел себе вперед – медленно и упрямо, словно какой-нибудь ледокол, раздвигающий носом льды. Не слышал ничего, не видел, не смотрел по сторонам. Даже замерзнуть толком не успел, хотя промозглый влажный ветер завывал в переулках и хлестал по щекам – дай боже! «Как там Васька?»

Странно, но в обычное время Лесь почти всегда про себя звал своего сожителя вежливо: Василий Степанович. Забавно, конечно, оно выглядело, если учесть, что было тому Василию Степановичу всего девятнадцать лет. Но… Хозяин – барин. Как представился в первый раз, так и остался. Лишь иногда где-то глубоко внутри всплывало теплое: «Васька». А вот сейчас, когда завертелось все и непонятно стало, куда вывернется и доведется ли свидеться снова… Никаких серьезных отчеств на язык не шло, только тревожно и нежно: «Васька».

Дома Лесь сразу же привычно растопил печь и водрузил на нее ведро с водой – подогреть для помывки. Сам он мылся совсем недавно и дефицитное мыло старался по возможности беречь. Но что, если Васька придет? Ему, наверное, после… всего вот этого сполоснуться захочется? К вечеру вода остыла и была использована по назначению – в умывальник. Но на следующий вечер Лесь опять громоздил тяжеленную тару на плиту: а вдруг Васька все-таки придет ночевать? А вдруг? А вдруг?..

Васька не появился. Петроград с каждым днем все больше становился похож на прифронтовой город. Пятого марта даже упрямый Лесь не пошел на работу, ибо, судя по всему, какой-никакой инстинкт самосохранения у него имелся. Ел очень мало – экономил оставшиеся продукты. Хлеб кончился, пришлось перейти на картошку. Заваривал себе пахнущие летом травки – вспоминал, как чаевничали, бывало, вместе с Васькой. Шестого все-таки выполз на улицу: достать газету, отовариться своим, пусть и невеликим, пайком. Кое-как, перебежками, таясь непонятно от кого и немного стесняясь собственных страхов, добрался до библиотеки. Пусто, холодно, людей и света нет. Налил воды котам, пообщался с внезапно решившей осчастливить его своими милостями Милькой. Таким же макаром вернулся домой. После, чтобы хоть чем-то занять руки, вымыл бывшую дворницкую – от пола до потолка. Даже вековую паутину из темных углов вымел. К вечеру озаботился стиркой. Перестирал все грязное белье: и нательное, и постельное, включая драгоценные Васькины полотенца. Упал замертво и в кои-то веки спал как убитый. Утром гладил плохо высохшее за ночь древним закопченным утюгом, обжигался и матерился, чувствуя себя усердной, трудолюбивой прачкой. Зато мог с гордостью сказать, что ничего не прожег, разве что на наволочке желтая подпалина от утюга образовалась. Внутренний эстет Леся по поводу подобного безобразия весьма огорчился, но Лесь велел ему заткнуться: не до красоты!

Седьмого марта город содрогнулся от звуков артиллерийской канонады – обстреливали Кронштадт. На следующий день начался штурм. Лесь перестал спать. Стоило закрыть глаза, под веками, словно на старой поцарапанной пленке в синематографе, проступали кадры: вот Васька бежит вперед с раскрытым в яростном крике ртом и, точно захлебнувшись, спотыкается, падает на землю, скребет снег скрюченными пальцами… И медленно растекающаяся из-под его тела кровь – красная на белом.

Штурм провалился. По улицам Петрограда везли убитых и раненых. Лесь судорожно вспоминал молитвы, которые учил в детстве. Даже добрался до церкви Успения, куда раньше ходила Ядвига. Далековато, разумеется, но почему-то показалось: там вернее дойдет до адресата. Поставил свечку Пресвятой Деве Марии и Сыну Ее. Помолился в темном, гулком, пустом и стылом соборе. Долго стоял, пытаясь понять: стало ли легче? Услышали ли? Так и не понял, возвратился домой. Снова грел на печке воду в металлическом ведре – ждал Ваську. Живого Ваську, не мертвого. Ночью опять почти не спал: снились едущие мимо бесчисленные подводы с телами и рука – знакомая рука, свесившаяся с одной из них – с обгрызенными ногтями и веснушками.

В пять утра Лесь не выдержал: зажег лампу, сел читать Белого. Все то же: город, одиночество, смерть… Бился в дачное окно куст…

Шли дни. Васька не появлялся. Лесь чувствовал, что от ожидания медленно сходит с ума. Перестал бриться, зеркало старался из несессера не доставать: пугало собственное отражение. Похоже, даже месяц назад, когда Василий Степанович буквально на себе приволок подыхающего от голода Леся в этот подвал, выглядел Лесь гораздо лучше. Хоть и бледный, с синяками под глазами, а живой. А сейчас… Сейчас Лесь сильно подозревал, что взгляд у него стал либо безумным, либо совсем уж мертвым – стылым. Что будет, если все закончится, а Васька не вернется, не хотелось думать. Лесь ведь, идиот самовлюбленный, не сподобился полюбопытствовать у него, в каких именно казармах их отряд расквартирован. Только и знал, что командира роты зовут Михалыч. Вот и ищи теперь по такому дурацкому признаку, Пинкертон!

Василий Степанович вернулся двадцать первого числа. (Лесь начертил на листке из тетрадки сетку календаря и старательно зачеркивал каждый прожитый день.) Последние два дня до его прихода дались Лесю особенно тяжело. Про полное подавление мятежа было доведено до всеобщего сведения девятнадцатого. Почему-то казалось, что Васька, будь он жив, объявится дома, едва лишь все закончится. А тут… еще пара суток.

Пришел он затемно. Несмотря на горевший в окнах свет, не постучал – открыл дверь своим ключом. Ввалился – страшный, закопченный, покрытый коркой крови и копоти. Молча опустился на пол прямо у порога. Совершенно онемевший от счастья Лесь, с трудом выталкивая сквозь губы непокорные слова, даже поздороваться забыл, быстро спросил:

– Мыться будешь?

Василий ответил:

– Буду.

Лесь выволок на середину комнаты помывочный таз, дождавшееся-таки своего часа ведро с горячей водой, ковшик, мочалку и мыло.

– Тебе помочь?

– Сам справлюсь.

Лесь кивнул и занялся ужином. Впервые не хотелось (хотя бы одним глазом) смотреть или представлять себе что-нибудь этакое. Внутри, точно в пустом ведре, билась гулкая пустота. Сердце же, казалось, сдулось, словно детский воздушный шарик, и перестало существовать вовсе.

Ужинали молча. Ни вопросов, ни рассказов. Последняя, припрятанная аккурат ради такого вот торжественного случая картошка, сваренная и посыпанная крупной солью, медленно остывала в тарелках. Впрочем, пусть и без особого энтузиазма, но в итоге съели все.

– Хлеб твой – совсем дрянь! – заметил, дожевывая второй кусок, Василий Степанович.

Лесь пожал плечами: а что? Дрянь и есть. Половина – мука, половина – опилки. А когда улеглись, привычно прижавшись друг к другу для сохранения тепла под разноцветным лоскутным одеялом, Лесь наконец осмелился спросить:

– Ты домой как, надолго?

– Завтра – обратно в казармы, – уже в полусне отозвался Василий Степанович.

– А там?

– Там – как пойдет.

Лесь подумал немного и решительно обхватил засопевшего сонно Ваську поперек груди, обнимая, притискивая. Завтра будет завтра. А сегодня… Сегодня все хорошо.

========== 5. “Революцьонный держите шаг!” ==========

*

Василий Степанович всегда обожал поспать. Можно сказать, это был его любимый вид отдыха: ложишься, закрываешь глаза и… Только выходило у него предаться сну не так часто, как хотелось. Жизнь обыкновенно складывалась в данном плане не лучшим образом: все дела, дела, дела. Кажется, в детстве что-то такое у него получалось. Мама колыбельные пела, отец на руках носил, укачивал. Отцовские руки хорошо помнились: большие, сильные. Васька и сам не понимал, когда исхитрился стать слишком взрослым для подобного. Когда завертелось: сон – не роскошь, а жизненная необходимость. Чтобы не сдохнуть. Когда валишься на постель – и отключаешься до утра.

Правда, сны иногда снились – хоть в синематографе снимай. Цветные, яркие. Мама там, отец, сестренка. Во сне ее почему-то обычно звали Машенькой, хотя при жизни окрестить не успели.

Или качели – широкая и длинная доска, на двух концах которой они с другом Мишкой по очереди взлетают в самое небо. «Эх! Я бы и впрямь полетел! Но, боюсь, упаду», – смеется Васька. «А я там, в небе, и живу», – отзывается Мишка. Глядь, а за спиной у него – крылья. Не то птичьи, не то ангельские. «Не бойся, – говорит, – я за тобой присматриваю, не упадешь». После таких снов Василий Степанович просыпался с улыбкой. Хотя и знал точно, что ангелов не бывает – раз Бога-то нет.

А в последнее время иное начало сниться. И он разлюбил сны. Да и спать старался как бы… поменьше. Жаль, ничего не выходило. Уставшее за день тело сдавалось проклятому сну, перемещалось туда, за грань, где с некоторых пор не спасали уже Василия Степановича Мишкины крылья. Снилось одно и то же. Он, наверное, когда подыхать будет, и то не сможет забыть: рев пулеметов, крики умирающих и раненых и залитый кровью снег. Люди бегут, кричат, стреляют и падают. И он тоже бежит, кричит, стреляет и… падает. И лишь единственная мысль отчаянно бьется внутри: «Я не успел… не успел…» Куда не успел? Что не успел? Как говаривал батя: «На том свете тебя непременно дождутся».

Просыпался обычно от таких снов мокрый, словно свежеутопленный котенок, с глазами, выпрыгивающими от ужаса из орбит, с бешено колотящимся в груди сердцем. Заснуть снова удавалось не сразу и далеко не всегда. А если удавалось – все начиналось вдругорядь. Хоть не засыпай.

Так что с недавних пор Василий Степанович мечтал и вовсе не спать, несмотря на то, что его тело считало по-другому. А еще он мечтал не вспоминать. Не только о том, что происходило все эти дни. Но и о том, что случилось, когда он наконец-то вернулся с фронта домой.

Он так теперь всегда и думал про себя – «с фронта». Хотя какой тут фронт? Кронштадт – он же свой. Ну… Или был свой до этого всего. И про матросов говорили, что они сделали революцию. На Германской войне хотя бы все выглядело понятным: тут – свои, там – немцы. А здесь…

Кстати, в первые дни, когда закрутилось… все это, он даже, помнится, обижался на судьбу: как так-то?! Где-то там идут бои, будущее революции решается, а они тут опять, как и многие дни до того… патрулируют. Уличные беспорядки караулят. Беспорядки! А там… Васька обижался долго – целую бесконечную неделю. Пока по Питеру мертвых не повезли. Сколько их было… мертвых? Сотни? Тысячи? Да и раненых – ничуть не меньше. Рассказывали: больницы переполнены, лекарств не хватает, врачи сутками не спят – с того света вытаскивают. О том, скольких в итоге не вытащили, не хотелось и представлять. Ходили слухи, что два полка отказались участвовать в сражении и их разоружили. Васька не мог бы объяснить и самому себе, что для него страшнее: смерть или предательство. Впрочем, сам-то он покудова оставался так, с краю. Свидетелем. Как однажды обронил в разговоре шибко умный Лесь: «Мы, Василий, с тобой – свидетели истории. Запоминай. Не давай себе забыть». Кто бы знал, до чего противна казалась тогда Ваське мысль навечно остаться в этих… свидетелях! Вот участник – совсем другое дело.

И история, видать, его услышала. (Или кто там у них нынче отвечал за исполнение желаний?) Правда, не сразу, ох не сразу! С задержечкой такой… пустяковой. Чуть больше двух недель ждала, сука. Чуть больше двух недель. За это время Василий Степанович думал, что свихнется. Спать вповалку на ледяном полу казарм, где сквозняки гуляли вольно, как у себя дома. Не помыться толком, не облегчиться. Того и гляди отморозишь себе все… самое дорогое. Но это, если честно, не сильно пугало. Тревога о Лесе грызла так, что, казалось, скоро на сердце ни единого целого места не останется – сплошные дыры. Лесь… Он ведь к жизни не приспособленный. Потащится на улицу, пулю словит. Случайную. Или нет. Ввяжется в какую-нибудь заварушку. Всякого мутного шевеления в словно замершем в предчувствии грядущего ужаса Петрограде в эти дни хватало. Приказ вышел: участников любых собраний, митингов и демонстраций, пусть и с мирными намерениями, – расстреливать без суда и следствия. Василий Степанович только от всей души надеялся, что ему не доведется никого расстреливать. В бою – дело понятное. Там или ты, или тебя. А вот безоружных… Он не был уверен, что смог бы. Даже матерую контру или, допустим, бандюганов, пойманных с поличным. Чего уж говорить о тех, кто просто вышел на улицы с какими-то своими – пускай и глупыми, но важными для них – требованиями.

Голова шла кругом от напряжения, тревоги, вечной усталости, а прежде всего – от неопределенности. Хотя почитай каждый день в казарме произносили речи: то товарищ комиссар Разумов, то кто-то из прибывшего в Питер начальства. Однажды сам товарищ Троцкий заглядывал. Но Василий Степанович его не увидел – в тот вечер их рота опять улицы патрулировала. Так что, когда прозвучало наконец: «Выступаем!» – из груди натуральный стон облегчения вырвался. Жизнь там дальше, смерть – все едино. Лишь бы уже как-то все закончилось. Впрочем, Василий Степанович тут же себя одернул: что за упаднические настроения?! Только вперед! Только с победой! А тайно где-то в душе все же мелькнуло: «Если выживу – увижу Леся!»

Перед выходом все им рассказали: и про цели, и про задачи. И товарища Ленина процитировали: «Эта контрреволюция более опасна, чем Деникин, Юденич и Колчак вместе взятые». Василий Степанович практически не слушал. Внутри него словно туго скручивалась стальная пружина: ежели распрямится – разорвет к такой-то матери. Ну, или толкнет на что-нибудь: то ли на подвиг, то ли на безумство. Васька подозревал: Лесь бы заметил, что это – без разницы, одно и то же.

Выдвигались на заданные позиции уже в темноте. Не пешком шли – далеко, ехали на загруженных под самую завязку – точно дровами, а не людьми – грузовиках. Машины фыркали, подрыкивали, тряслись на раздолбанных дорогах. Хорошо, к вечеру все еще основательно подмораживало – не то увязли бы где-нибудь в грязи. От мостовых приличных мало что сейчас сохранилось. Ехали в молчании. Сенька Смирнов привычно пытался зубоскалить, да его быстро заткнули – не до шуток.

Дальше Васька помнил плохо. Среди ночи (назавтра сказали: в три часа) они все-таки выступили. К тому моменту все уже так замерзли и перенервничали, что почти обрадовались грянувшему приказу. Потом… Снег, лед, огонь. Взрывы, стрекот пулеметов. Аэропланы летели низко и где-то там, впереди, сбрасывали свои снаряды. Кронштадт горел. Многие, бежавшие рядом, зачем-то кричали – кто во что горазд. И «За революцию!», и «Сдохните, гады!», и даже «Спаси и сохрани!» Василий Степанович тоже что-то кричал, да так, что на следующий день говорить не получалось – только шептать. Горло напрочь сорвал. Как до неприятельских укреплений добрались – стрелять начал. Так и стрелял, покуда патроны не кончились. Ну а тут уж и штык пригодился. Главное было – не дать себе остановиться, задуматься. Представить в деталях, что не в мешок с сеном штык втыкаешь, а в живого человека. И черное на белом снегу – на самом деле красное. Кровь. Ему позже отчего-то чудилось странное: будто весь снег в ту ночь сделался красным. Или все-таки черным?

Может, и к лучшему, что после завершения штурма их сразу по домам не распустили – еще несколько дней в казармах продержали. Негоже было Лесю на такого Ваську смотреть. Есть не мог, спать не мог. Стоило заснуть, приходило во сне то, от чего его долго потом выворачивало наизнанку. Казалось, что и рвет красным. К счастью, просто казалось.

Из роты, которой командовал Михалыч, больше половины на том снегу осталось. Ушло двенадцать (как в поэме у товарища Блока), а вернулось – пятеро. Михалыча с перевязанной наспех какой-то тряпкой головой в госпиталь отправили. Хотелось надеяться, что выживет. Васька и надеялся. Знал: Михалыч – человек хоть и немолодой, зато крепкий. Выживет. Должен. Семья у него, опять же.

Сам Васька, похоже, оказался из тех, про кого говорят «в рубашке родился»: ни одной царапины. Нет, конечно, и мозоли кровавые под сбившимися обмотками имелись, и колени, разбитые в тот момент, когда он во время уже городских боев о колесо телеги раскуроченной на бегу споткнулся и со всего маху о землю грянулся. Ладно, хоть голова дурная уцелела. На руки и вовсе глядеть было больно: досталось им в эту ночь. Кровь под ногтями… своя? чужая? Но… с Михалычем, само собой, не сравнить. А уж с теми шестерыми, которых на подводе смертной назад привезли – и подавно. Денис Орешко, Андрюха Кочкин, Ванечка Ропшин, Айдар Мурзаев, Тимофей Большой и Тиша Маленький… (Была у них в отряде такая колоритная парочка – друганы не разлей вода. Еще в Германскую вместе на фронте служили и домой, к семьям, вернулись. А тут…) Товарищ комиссар – и тот на льду остался. Впереди с командиром отряда шел. «Пуля – дура». Всем известно. И что-то там еще про штык.

Штык свой Василий Степанович потом еще долго разными подручными средствами оттирал. Все казалось: то ли ржавчина на нем, то ли засохшая кровь.

Утешало лишь то, что все было не зря. Победили. Разгромили белогвардейских прихвостней. Снова славный город Кронштадт стал своим, революционным. Васька читал газеты: сколько погибло, сражаясь за правое дело, сколько – сражаясь против. Скольких приговорили к расстрелу, скольких – к тюрьме. Приходилось слышать и о не попавшем в печать: например, про расстрельные отряды товарища Дыбенко, что сзади шли и в дезертиров стреляли. Тут рассказчики обычно добавляли: «И правильно делали. Ишь, бежать они удумали, мрази!» И Василий Степанович солидно кивал, соглашаясь. Только внутренне зябко ежился, задавая себе простой, в общем-то, вопрос: «А ты бы смог стрелять в своих? Ты бы смог?» И не находил внятного ответа. Что-то, похоже, у него нынче случилось этакое с революционным сознанием.

Страшно не хватало хоть какого-нибудь Бога. Даже того, которого нет. Отчаянно тянуло молиться. Не «спаси и сохрани», а «убереги меня от испытаний, что мне не по силам». Раньше он считал: ему по силам все. Теперь же очень ясно вдруг обозначились пороги и пределы.

Василий Степанович безумно хотел вернуться домой. Хотел увидеть Леся. Хотел и боялся. Потому что точно знал: обратно в дворницкую вернется совсем не тот человек, который из нее ушел. И нужен ли будет Лесю этот другой?

Так что домой он шел смутный: то ли как птица – в гнездо или грешник прощенный – в рай небесный, то ли как преступник – на расстрел. В голове болталась серая муть. На плечи сыпался снег.

«Последний, – вяло размышлял Василий Степанович, едва переставляя усталые ноги. – Скоро уж и по ночам примется таять. Весна ведь. Правда?»

Дома в окне горел свет.

*

Отчаянно не хватало чего-то. Непонятного. Странного. Того, чего ему ни в жизть не удалось бы объяснить словами. Это произошло в ночь, когда он, едва живой и так до конца и не уразумевший, что все-таки вырвался из ада, вернулся домой. К Лесю. Оказывается, крепко-накрепко его держало, не давая развалиться на части, отчетливое осознание: дома ждут. Дома ждет Лесь. Василий Степанович уже давно не удивлялся, что именует чужую стылую дворницкую домом. Но до сих пор до самой глубины души поражался, что там его кто-то ждет. И даже не «кто-то», а Лесь. Вельможный пан Леслав Корецкий, который в дореволюционном прошлом своем не то что руки бы ему при встрече не подал, но и вообще никогда не узнал бы о его, Васькином, существовании. Леслав, Лесь… Со всеми его мудреными стихами, потрепанными книгами, дорогими ботинками и открытой, почти детской улыбкой. Василию Степановичу еще не попадались взрослые, способные так улыбаться.

И теперь Лесь ждал его дома. Чудеса! Только бы не стряслось с ним чего скверного в эти дни. Только бы живой был. Время-то какое!.. А у Леся, известное дело, шило… хм… в одном месте. Наверняка не усидел в подвале, потащился куда-нибудь – да хоть на работу свою бестолковую. Ну и за продуктами тоже. Кто ж мог вообразить, что оно так затянется – аж на целых три недели?!

До дома Василий Степанович дополз на чистом упрямстве и какой-то совершенно сумасшедшей жажде знать, вынимавшей душу ничуть не менее мучительно, чем застарелая зубная боль. Дополз и рухнул у порога. Будто свечку внутри задули. Или проклятый больной зуб вынули. Впрочем, несмотря на облегчение, накрывшее буквально с головой, когда увидел, что в окнах дворницкой привычно горит свет, говорить сил все равно не было. Промозглый холод, сковавший грудь еще там, на льду, никак не желал уходить, выпускать из своих мертвых объятий. Не оставляла странная мысль: «Может, я по правде-то уже умер? И все это просто… снится? Однако неясно: рай оно или ад?»

В обычное время Василий Степанович в Бога категорически не верил, но в тот вечер у него внутри творилось нечто невообразимое.

Лесь с вопросами или чем иным навязчивым не лез. Выдал на помывку цельное ведро горячей воды (словно именно сегодня Ваську ждал), резво сообразил сытный ужин. (Неужели и впрямь ждал?) На то, чтобы одеться поприличней, сил у Василия Степановича не хватило. Так и уселся за стол: с мокрой лохматой башкой и в чистом исподнем. Ох и не одобрила бы его матушка! Но матушки не было, а Лесь ничуть не возражал. Есть не хотелось, хотелось спать. Точно стержень, державший Василия Степановича все эти дни, оказался выточенным изо льда, а тут вдруг всего за несколько часов отогрелся, поплыл, да и вовсе растаял.

Василий Степанович почти ползком добрался до лежанки, закатился поглубже, старательно выдохнул и закрыл глаза. В сон рухнул стремительно, как в засыпанную снегом яму, ни секунды не сомневаясь: сейчас опять вернется холод. То ли лед, то ли смерть – кто их разберет! Можно было бы, конечно, свою замурзанную, в крови и грязи, шинель сверху на одеяло для пущего сугрева кинуть. Но Василий Степанович определенно знал: не поможет. Ни шинель, ни пальто Леся. От этого холода никуда не сбежать.

Так и случилось: упало, закружило, забило горло и грудь ледяной кашей, а потом… Потом отступило, словно прогнал его кто. Вышел богатырь русский на схватку с поганым Змеем Горынычем, да и поотрубал к такой-то матушке все его мерзкие головы, освободил красну девицу… тьфу ты!.. солдата Красной армии Василия Степановича из вечного плена. От этакой престранной картинки, возникшей внезапно в не верящем своему счастью сонном мозгу, Васька даже проснулся мгновенно, будто бы враз вынырнул на поверхность, вернулся в реальность. И тут же стало ясно, откуда взялось благодатное тепло: обнимал его Лесь двумя руками. Обнимал, вжимал в свое тело, тихо-тихо шептал что-то, заставляя покрываться мурашками кожу за правым Васькиным ухом. Непонятно шептал, на каком-то щебечущем, щелкающем птичьем языке. Не по-русски. А все равно показалось вдруг: не просто шепчет – молится. Василий Степанович вида не подал, что проснулся. Поворочался сонно, притираясь всем телом поближе к источнику тепла (сразу русская печка, на которой в детстве пару раз ночевать довелось, вспомнилась), и снова провалился в сон. Правда, больше уже ничего ему не снилось: ни хорошего, ни дурного.

Утром поднялся еще затемно. Глянул на оставшиеся от бати часы – единственное свое сохраненное наследство: шесть. А выспался, словно сутки проспал. Лесь, впрочем, еще раньше встал: кашу перловую сварганил, чайник вскипятил, травки в кипяток кинул.

Неожиданно припомнилось, как нынче ночью прижимался к чужому телу, как шептал Лесь что-то не по-нашему, нежно и жарко. И почему-то Василий Степанович застеснялся, весь полыхнул обжигающей волной – от макушки до пят. Слава богу, что в подвальном их полумраке, с трудом разгоняемом светом керосиновой лампы, этого никто, кроме него, заметить не мог. Сбежал, как последний трус, сверкая босыми пятками, за занавеску, затем долго умывался – плескал в лицо ледяной водой. Про отросшую за прошедшие недели довольно уже ощутимую бороду подумал мимоходом: «Пора брить», – но отложил это серьезное дело на потом, когда в городе чуток поспокойнее станет и дадут им хотя бы несколько дней – отдохнуть, в порядок себя привести. Дадут ведь?

А то и Леся можно попросить с бритьем помочь. Василий Степанович пару раз наблюдал, как тот ловко управляется с бритвой. Чужими-то руками – оно надежнее. Представил, как эти чужие – да не совсем! – руки касаются лица, как помазок пену взбивает, как… И снова в жар почему-то бросило, хоть опять за занавеской прячься.

«Э! Я так скоро окончательно в отхожем месте поселюсь!» – хмыкнул, старательно загоняя куда подальше странные мысли, Васька. И сказал, оборачиваясь к ждущему уже его за столом Лесю:

– А ты чего не спишь? Тебе ведь вроде еще рано?

Лесь и вправду прежде в свою библиотеку поднимался много позже Василия Степановича. Тот подозревал, что никто вельможного пана Корецкого в университете особо не ждал: придет – ладно, не придет – тоже ничего. Но Лесь ходил, словно от этого зависело что-то жизненно важное, и Васька не мог не удивляться и даже, честно признаться, не восхищаться подобной преданностью своему делу. Но вскакивать ни свет ни заря, когда можешь еще вовсю спать…

– Да вот, тебя проводить решил, – пожал плечами Лесь, пододвигая ему тарелку с кашей и горбушку хлеба. – Не виделись давно.

Ваську аж по сердцу что-то царапнуло. Он и сам не понял, что именно. То ли каша с утра пораньше, то ли «не виделись давно». То ли ночь никак отпускать не желала. И язык птичий, на котором молился своему польскому Богу Леслав Корецкий. Лесь.

Хорошо, хоть времени на серьезные раздумья совсем не осталось. Пришлось одним махом проглотить кашу, залить, обжигаясь, чаем, одеться, морщась от заскорузлости шинели, и уже на выходе сказать:

– Сегодня не жди.

Лицо у Леся от этих Васькиных слов стало грустное-грустное, но он мужественно отозвался:

– Знамо дело: служба. – И добавил зачем-то: – «Революцьонный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!»

Впрочем, Василий Степанович уже пообщался с ним достаточно, чтобы смекнуть: «Стихи!»

Однако нынче ему было вовсе не до стихов: времени на дорогу оставалось все меньше, медленно сквозь тучи наползал рассвет, а по улице, несмотря на конец марта, вьюжило-заметало мокрым снегом. Идти еще и идти.

Так что вопрос про стихи он решил отложить на потом. Махнул уже привычно рукой – и побежал, подтянув повыше пахнущий порохом и дымом воротник шинели.

*

Чертов март наконец закончился. Нагрянул в Петроград апрель, потекли ручьи, на месте разобранных на дрова деревянных мостовых снова попытались выбраться на поверхность и захватить город те самые болота, на которых когда-то построили Петербург. Но Василий Степанович даже грязи был рад. Страшные события проклятого марта отползали прочь, реже подступали к горлу горько-кислой рвотой воспоминания о черном снеге. Судьба миловала – в расстрельные команды Васька не попал. Впрочем, судьбу ли тут приходилось благодарить или вернувшегося, пусть и изрядно побледневшего и похудевшего на больничных харчах Михалыча, он и сам толком не знал. Михалыч в строй встал, с пополнением, прибывшим на смену погибшим, пообщался, Ваську привычно по плечу потрепал.

– Как жизнь, Степанович?

Васька сказал, что все в порядке. Потом, помявшись, все же поинтересовался:

– А у вас? – не чужой же ему, чай, человек был Михалыч!

Михалыч криво усмехнулся. У него сейчас всякая улыбка почему-то получалась чуть кривоватой – вероятно, результат контузии.

– Я еще на твоей свадьбе погуляю. А?

Василий Степанович шутку поддержал:

– Ну как же я без вас! Еще, глядишь, в посажёные отцы возьмем. Или как оно теперь, при новой-то власти?

– Красная свадьба! Доброе дело! Невесту-то уже присмотрел?

Хотелось признаться, что из личной жизни у него покамест – один лишь Лесь Корецкий, обитающий вместе с ним в бывшей дворницкой, но подумалось, что прозвучит это как-то странно. Пришлось просто хмыкнуть:

– Да не до невест мне нынче!

– Ты смотри, не затягивай!

Ободренный таким легким началом разговора Василий Степанович малёхо помялся, потом все-таки рискнул:

– Мне бы шинель новую. На этой мало что уже нитки сгнили, того и гляди расползаться начнут, дырку от пули в рукаве красиво зашить никак не получилось, ну…

– Сделаем! – кивнул Михалыч. – Негоже бойцу Красной армии в рванье ходить.

Так и поговорили. Про буденовку, правда, Васька все же заикнуться не посмел: всякая наглость, что называется, свои пределы должна иметь.

А шинель ему и впрямь через несколько дней новую выдали. Совсем-совсем новую – пахла она чем-то правильным, свежим, да еще и складом, заломы на месте сгибов выпирали острые, пуговицы блестели ярко. И сам Васька, надев ее, тоже блестел.

– Как солнышко! – смеясь, сказал Лесь.

За время долгого Васькиного отсутствия Лесь с голоду не умер, под шальную пулю не подвернулся, в запрещенных сходках не участвовал. Постепенно обживалась внутри мысль: не такой уж неприспособленный к жизни человек – Леслав Корецкий. Да и вообще… Жил же он как-то раньше – до встречи с Василием Степановичем. Может, и не шибко роскошно жил, но не сломался, не сдался. А теперь и вовсе… Смеялся вон, ждал, воду грел, шептал в волосы по ночам что-то по-своему, по-польски. Матку свою Боску звал. Обнимал во сне неожиданно сильными и теплыми руками. Гнал прочь Васькины кошмары.

А однажды – дело уже шло к середине апреля – и вовсе несусветную вещь выдал:

– Вась, ты на крыши когда-нибудь лазил?

Василий Степанович лишь поморщился в ответ с досадой, отозвался немногословно:

– Приходилось.

Имелся у него такой опыт. Давно. Можно сказать, в прошлой жизни. Довелось от полиции во время облавы утекать. Совсем не то, что рядом с Лесем вспоминать хотелось. Вот да.

– А со мной пойдешь?

– Да зачем?!

У Василия Степановича при Лесе подобное порой случалось: вроде и нормально все только что было, а вдруг – раз! – и ты уже дурак дураком, не понимаешь ничегошеньки, и как реагировать – черт его знает.

– Хочу тебе показать кое-что.

– Что показать?

– Пойдем и увидишь.

Приспичило, судя по всему, господину Корецкому загадочность из себя поизображать. Впрочем, день обещал быть теплым, в казармы Василию Степановичу нынче (да и завтра) идти не требовалось… Отчего бы не прогуляться, не подышать весной? Да и посмотреть на Леся, лазающего по крышам, тоже было интересно. Чай, нечасто такое зрелище тебе демонстрируют. Чистый цирк!

Правда, все же для солидности он поупрямился чуток, поворчал:

– А чем наша крыша не хороша? Коли уж тебе взбрело повыше забраться?

Лесь не обиделся. Ответил просто:

– Вась, всем хороша. Но та – особенная. Да и пройтись по городу хочется. Весна ведь. Выжили.

Ну и…

Лесь шел по улице в своем изрядно потрепанном за зиму, но наконец-то сделавшемся на диво уместным пальтишке и, чудилось, почти не касался подошвами земли – такая во всей его фигуре ощущалась расслабленная легкость. Шаг пружинил, волосы светлые, точно выгоревшие на солнце, развевались на весеннем ветру. Василий же Степанович постоянно ловил себя на неловком желании идти с ним в ногу. «Революцьонный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!» – как в той самой поэме, что так любил цитировать Лесь. Некоторые отрывки с его слов здорово запомнились. А ведь сперва и не понял ничего. Хорошо, Лесь оказался учителем настойчивым: объяснял все досконально, переспрашивал: понятно ли? После его объяснений даже в дубовой Васькиной голове начинали разные мысли умные появляться – самому странно делалось.

– Тебе бы в учителя! – сказал как-то Лесю потрясенный собственным внезапным озарением Василий Степанович.

Тот в ответ только плечами пожал.

– Может, и пойду. Куда мне еще деваться?

– В школу пойдешь? – уточнил Василий Степанович не без тайной зависти к будущим ученикам Леся. – Читать учить?

– Я бы в университете остался, – вздохнул Лесь. – Литература, видишь ли, жизненного опыта для полноты проникновения требует. А какой жизненный опыт у малолетних детишек? Да и не найду я, пожалуй, с ними общего языка. Со взрослыми проще.

– А со мной? – не удержался Васька, отлично понимая, что лезет куда-то не туда: то ли на комплименты напрашивается, то ли на критику.

– С тобой вообще замечательно, – было заметно, что рука у Леся дернулась, словно собиралась коснуться любопытного ученика и… что? – по плечу погладить? волосы растрепать? Василий Степанович иногда ловил Леся на таких вот странных порывах и не знал даже, чего при этом хочется сильнее: сбежать в ужасе от непривычного проявления приязни или наоборот – под ласкающую руку подставиться и блаженно помурлыкать, на манер стосковавшегося по ласке кота. Впрочем, в тот раз Лесь ничего такого смущающего предпринимать не стал, только добавил чуть погодя: – Ты талантливый.

Последнему утверждению, кстати, Василий Степанович не поверил и враз насупился. Талантливый! Скажет тоже!

– У тебя память хорошая, – не обратил внимания на его внезапную угрюмость Лесь. – Ты правильные выводы делать умеешь. Смотри, много ли мы с тобой занимаемся, а читаешь ты уже гораздо лучше, чем раньше. И пишешь. У тебя даже почерк красивый, аккуратный. Не то что у меня – просто курица лапой. А ведь сколько мама со мной мучилась над чистописанием! Ты бы видел, какой у нее почерк! Буквочка к буквочке! Каллиграфия. И у отца тоже. Солидный такой, прямой, четкий. А у мамы, когда она по-французски пишет, почерк меняется. Завитушки разные легкомысленные появляются, наклон увеличивается. Представляешь?

Василий Степанович тогда слушал все эти Лесевы трели и не слишком в содержание вдавался. Лесь как тот соловей: поет – и ладно. Наслаждайся, а смысла не требуй. У птиц божьих свой особый смысл – птичий. Может, кто их, конечно, и понимает.

Василий Степанович точно не все понимал. Зато запоминал – накрепко. Должно быть, еще и потому, что объяснял Лесь. С самого начала так уж повелось: все, связанное с Лесем, казалось серьезным и важным. Даже такая вот… ерунда.

Вроде гуляния по крышам.

Возле Покровской площади Лесь притормозил свой стремительный полет.

– А здесь, в скверике, я однажды гусениц собирал.

Василий Степанович поглядел на него с опаской. Куда еще этого любителя стихов и крыш занесет? Какие еще гусеницы?

– Как-то бродил по городу и устал. Сел на скамейку с книжкой. Пока читал – на меня с дерева гусеница свалилась. А я и не заметил. Пришел домой, а у отца – гость. Друг его давний. Андрей… – тут Лесь почему-то споткнулся, словно преодолевая внутреннее сопротивление, но потом все-таки продолжил: – Андрей Львович Вронский. Коллега папин. Раньше в Московском университете право преподавал, а перед самой войной в Питер перебрался. Папа ему: «Познакомься, Андрюша, это мой сын Леслав». А тот подходит и руку – к моим волосам: «У вас тут живность, юноша». Думал – умру! Позорище! А он гусеницу с меня снял и как ни в чем не бывало в окошко выбросил. Осторожно. Уважительно, что ли? Так, будто летать отпустил. Даже на миг показалось: вдруг она прямо в полете в бабочку превратится? Глупость, конечно. Упала там, внизу, еще кому-нибудь на голову.

– Ты это зачем сейчас рассказал? – опасливо поинтересовался Василий Степанович, который, к своему стыду, морали истории не понял.

– Просто так, – пожал плечами Лесь. – Всплыло… Смотри: вон там, за углом – моя гимназия… А там – сквер, где няня Ядвига со мной любила гулять. Помнишь? «И в Летний сад гулять водил…» – Василий Степанович, само собой, ничего такого не помнил, но благоразумно промолчал. – Так что у Онегина Летний сад в детстве имелся, а у меня – Никольский. И церковь тут чудесная…

Лесь шел и то и дело озвучивал эпизодики из своего прошлого. Васька пытался их себе вообразить. Получалось не всегда. Как, например, с этими гусеницами. Ерунда какая! А Лесь почему-то не забыл. Улыбается.

Лесь и впрямь весь остаток пути шел улыбаясь. Под ноги не глядел. Василию Степановичу даже пришлось его пару раз под локоть ловить, когда он спотыкался на очередной выбоине. Лесь благодарил и снова уходил в себя, улыбался.

Василий Степанович аж извелся весь, пока они добрались до Пряжки.

– Здесь Блок живет, – махнул рукой в направлении солидного пятиэтажного здания Лесь. И словно бы вернулся из своего явно затянувшегося путешествия по воспоминаниям. – Я с ним раньше сталкивался иногда на улице. Здоровался даже, хоть мы и не были друг другу представлены.

– А чего сам не представился? – удивился таким сложностям Василий Степанович. – Ты же, поди, все его стихи наизусть выучил. И не только стихи. Поэму вон эту… Подошел бы: «Так, мол, и так. Меня Леслав Корецкий зовут. Очень ваши стихи люблю».

Лесь рассмеялся.

– Простой ты, Васька! Так не делается.

– Да ладно! Я же видел, как тогда, в театре, за ним толпа рванула. Небось в любви признаваться, да?

– И признаваться тоже, конечно. Но я так не могу. Это… Будто навязываешься тому, кого по-настоящему любишь. Ты ему и не нужен вовсе, а приходится улыбаться вежливо, кивать. Говорить: «Спасибо!» А самому спать хочется. Или домой. Или в кабак – напиться в одиночестве. И никакой любви.

– Разве так бывает, что чужая любовь не нужна? – поразился Васька. – Разве не ради этой самой любви писатели книжки пишут?

– Еще как бывает! Любовь вообще такая штука… – Лесь неопределенно покрутил рукой, – тонкая. Случается, что порой лучше бы ее и не было совсем. А пишут… Пишут потому, что не писать не могут. Так мне кажется. Правда, может, я и ошибаюсь. Сам-то только читать чужие книги и умею. Кому Бог таланта творить не дал – идет в литературные критики. Бездарность!

Едва Василий Степанович собрался возразить, как Лесь уже потянул его за рукав во двор соседнего дома.

– Вот мы и пришли.

Дом был большой, шестиэтажный. Василий Степанович вспомнил, что Лесь ему когда-то рассказывал, и поинтересовался:

– Это тут ты раньше жил, что ли?

Лесь кивнул.

– Тут. Мы сейчас быстро-быстро пойдем, ладно? Не хочу рисковать. Я в свое время все чердаки в округе облазил.

Спорить Василий Степанович не стал. Знал уже, что у Леся на почве того гнусного выселения какой-то необъяснимый жуткий страх внутри сидит. Сколько раз было говорено: «Давай сходим куда следует, справедливости потребуем, жалобу напишем. Революция – она ведь для людей. Значит, и для тебя тоже. Ты ничего плохого не натворил, даже в дореволюционную свою бытность никого не мучил, не угнетал, жилплощадью поделился добровольно. Неправильно, что с тобой – так». Лесь только зубы стискивал и головой мотал. А потом ему ночью кошмары снились. Стонал во сне, плакал. Пытавшегося разбудить его Ваську яростно отталкивал, будто какого-нибудь врага. Один раз и вовсе с кровати столкнул. Так что Василий Степанович для себя выводы сделал и тему бывшей квартиры Корецких поднимать перестал. Мало ли, у кого какие черти в башке резвятся? У него, кстати, и своих хватает.

– Сюда.

С тех пор как Ваське приходилось прятаться от полицейских облав по подвалам да чердакам, черные лестницы почти не изменились. Разве что беспризорная шпана никогда не лезла в такие вот внушительные дома аж о шести этажах. Впрочем, революция уравняла всех и здесь. Парадные заколотили. В квартирах нынче жили не буржуи, а обычные, нуждающиеся в жилье, трудовые элементы. И товарищ Ярченко. Чтоб ему!

Васька страшно сожалел, что в прежние времена не сподобился приобщиться к увлекательному искусству изготовления бомб-вонючек. «Из говна – смертельное оружие», – как характеризовал когда-то изделия своих ловких рук Филька Косой. А сейчас вроде бы вспоминать прошлое и пытаться экспериментировать было уже поздно. Да и не солидно. Одно дело – борьба с контрреволюцией и совсем другое… Хотя и хотелось так, что аж руки чесались.

– Твоя квартира на каком этаже-то?

– На третьем. Прошли мы ее уже. Давай шустрее, поднимайся. Не ровен час, встретим кого.

Было очевидно, что встреча с любым из бывших соседей не казалась Лесю дюже приятной. Василию Степановичу при подобных обстоятельствах, к слову, тоже вряд ли бы показалась. Так что шаги пришлось ускорить.

У короткой деревянной лесенки, ведущей на чердак, Лесь свой стремительный бег притормозил, даже с некоторым недоумением изучая висящий на двери тяжелый амбарный замок.

– А вот этого я не предусмотрел. Раньше никаких замков не было – там белье сушили. Похоже, не получится у нас с тобой, Вася, полюбоваться на город с высоты. Прости. Не рассчитал.

Василию Степановичу мгновенно стало Леся жалко – аж до мокрых глаз. Или это у Леся они были мокрыми? В темноте не разглядишь.

– Пф-ф, ерунда какая! Посторонись!

Имелся у Василия Степановича в запасе один небольшой инструмент, скромно скрывавшийся до поры до времени в кармане шинели. Таскал с собой повсюду по старой памяти. Иногда, кстати (вон как теперь), инструмент пригождался.

– Это у тебя что? – полюбопытствовал тут же забывший все свои печали неугомонный Лесь, стоило Василию Степановичу присесть на корточки перед замком. – Ключ? Откуда?

– Сам ты ключ! – фыркнул Василий Степанович, старательно прислушиваясь к происходящему под его пальцами. – “Мальчик” это.

– Кто? – изумился Лесь. Не вовремя изумился: Василий Степанович уже заветное положение почти нащупал, а тут рука – раз! – и дрогнула. Пришлось начинать снова.

– “Мальчик”. Отмычка, то есть. Молчи, не мешай.

Со второго захода все вышло как надо. Замок натужно крякнул и открылся. Василий Степанович позволил себе выдохнуть, встал, распрямился и вытер руки о шинель. Замок попался дрянной: старый и ржавый. Но, как говорится: «Дело мастера боится!» А в этом деле даже сам Филька Косой предрекал когда-то Ваське большие перспективы. Хорошо, что революция тут случилась и Васька соскочить успел. А то бы был сейчас с этими… которые склады грабят или уцелевших буржуев на улицах стопорят.

На Леся глядеть после не слишком героических воспоминаний о прошлом совершенно не хотелось. Вдруг поймет, что ничтожный человек вроде Васьки-мазурика ему не друг, да и вообще – совсем не пара? А жить можно и в библиотеке. Жил ведь раньше? Очевидно же, что для сына известного питерского адвоката необходимость каждодневно общаться со вчерашним уголовным элементом – чересчур высокая цена за сомнительный подвальный уют бывшей дворницкой.

Пока Василий Степанович изо всех сил боролся с внезапно нахлынувшими на него страхами, Лесь уже отворял чердачную дверь. И что-то не видно было на его подвижном лице ни отвращения, ни осуждения. Впрочем, вокруг царил вполне ощутимый полумрак. Тут и откровенной ненависти, пожалуй, не заметишь.

Зато на улице по-прежнему светило солнце. Вывалившийся на крышу из низкого чердачного оконца Васька аж зажмурился на миг. Показалось, что из-под век вот-вот брызнут слезы. Удержался. И его удержали. Уверенная рука Леся знакомо легла на плечо.

– Постой чуток. А то может голова закружиться с непривычки.

В его голосе тоже не слышалось ни отвращения, ни осуждения, и Василий Степанович потихоньку открыл глаза. Лесь улыбался. Улыбался заинтересованно и даже… да, почти восторженно. Словно Василий Степанович признался ему, что в юности плавал с китобоями в северных морях. (Лесь рассказывал недавно что-то такое про капитана, охотившегося за огромным белым китом. И глаза его горели ровно так же.)

Заметив, что спутник вроде оклемался, Лесь руку убрал. Он вообще старался почему-то в последнее время к Василию Степановичу прикасаться как можно реже. В постели отодвигался на самый край, а по утрам, как бы рано ни приходилось Ваське вставать, оказывалось, что бывший знатный лежебока господин Корецкий поднялся раньше и уже вовсю колдует над завтраком. С этими странностями определенно требовалось разобраться, но… Не сейчас.

Сейчас были только они двое – над всем миром, над городом, залитым полуденным солнцем, только они – и голуби, важно сидевшие то тут, то там, как знак абсолютной незыблемости положенных от веку законов. Небо, птицы, солнце. И Лесь. Замерший почти на самом краю с раскинутыми в стороны руками.

– «Отчего люди не летают?..» Впрочем, ты не знаешь…

– Почему же? – пожал плечами Василий Степанович, осторожно подбираясь к нему по наклонному скату и тихо радуясь, что снег давно сошел и металлическая поверхность успела основательно нагреться и высохнуть на солнце. Иначе лететь бы им с этим чудиком… вниз. Ох и ругались бы дворники, отскребая их от мостовой! – Не летают, так как крыльев им не дали.

– Прагматик ты, Вася, – обернулся к нему Лесь, и Василий Степанович даже не смог обидеться на непонятное, но явно бранное слово – настолько хороша была в этот момент улыбка, сиявшая на знакомом и уже до боли родном лице. Улыбка-солнце. Пусть несет, что ему хочется – лишь бы не переставал вот так улыбаться. – Бог каждому из нас дал крылья. Жаль, что мы не всегда хотим их видеть.

– Бога нет, сам в курсе, – покачал головой Василий Степанович, делая пару шагов назад. Все-таки неуютно ему было на самом краю. На земле –гораздо сподручней.

– Вот те на! – рассмеялся Лесь, отступая следом за ним. – И куда же вдруг Он делся?

Они и раньше изредка касались этой не слишком удобной темы, но по большому счету все как-то не всерьез, вскользь. А сейчас Василию Степановичу стало определенно ясно: Лесь настроен спорить до победного, несмотря даже на непрекращающиеся улыбки и смех, тихо отдававшийся где-то прямо у Васькиного сердца.

– Да не было его никогда, – махнул рукой Василий Степанович, не торопясь, стянул с себя шинель и бросил ее на разогретую солнцем крышу. Авось не февраль, без шинели не замерзнет! – Все поповские выдумки. Садись вот лучше. В ногах правды нет.

Лесь смертельную обиду изображать не стал, уселся, поджав под себя ноги, дал Ваське умоститься рядом – плечом к плечу. От Леся тоже шло глубокое и ровное тепло, точно от той самой крыши. Василий Степанович в своей гимнастерочке едва не зажмурился и не замурчал в этом двойном тепле.

– Если его нет, – как ни в чем не бывало продолжил разговор Лесь, – то кто же это все… – он повел рукой над расстилающимся под ними городом – до линии горизонта, по небу и облакам, – создал?

– Природа создала. А что не природа – то человек, – так говорил в подобных случаях их ныне покойный отрядный комиссар, и Василий Степанович его мнению доверял. И слово, кстати, умное вспомнилось будто бы само собой: – Эволюция.

Лесь посмотрел на него, по-прежнему улыбаясь, дрогнул совсем светлыми на солнце ресницами.

– Ладно. А кто эту эволюцию, по-твоему, запустил?

– Сама запустилась.

– Из ничего запустилась?

Василий Степанович вздохнул. Ну не силен он был во всех этих… диспутах! Его дело простое – солдатское.

– Ну вот чего ты пристал?! Нет никаких доказательств существования этого твоего бога! Никто его не видел, понял?!

Лесь тоже вздохнул в ответ. Не обиженно, не грустно – так вздыхала порой мать, когда не получалось чего-то важного объяснить маленькому и оттого глупому Ваське. Затем рука Леся тяжело и веско легла на Васькины плечи, прижимая, притягивая. Хорошая рука. Надежная. Василий Степанович в этот миг не то что о Боге спорить – дышать забыл, так ему сделалось вдруг славно и спокойно, а Лесь щекотно шепнул ему в ухо:

– Как же нет доказательств? А вот это все? А мы?

– Ерунда, – попытался еще по привычке ершиться Василий Степанович, хотя весь запал его почему-то успел сойти на нет, – не вижу я тут никакого Бога!

– Это потому, что ты смотреть и слушать не умеешь. Вот приведи тебя в музей какой-нибудь – ничего не поймешь. Кроме разве что вовсе очевидного: женщины там голые или пейзажи, как у Шишкина. И то просто на эффекте узнавания, по поверхности. Тут как с музыкой или со стихами: ты их не понимаешь, пока я не начну объяснять. Но потом же становится легче?

– Потом – легче, – устало кивнул Василий Степанович. И без всяких объяснений не оставалось сомнений: шансов против Леся с его университетом, умными книжками и отлично подвешенным языком – никаких. Спорь – не спорь. Только про себя он все-таки знал: существуй на свете этот самый Бог, про которого они тут распинаются, не допустил бы он глупой и бессмысленной смерти мамы и крохотной Васькиной сестрички, войны и того кровавого ужаса, что недавно обрушился на революционный Кронштадт. А значит, не Лесь был прав, а опять же – товарищ комиссар. И все же… Спорить не хотелось. Хотелось положить голову Лесю на плечо, слушать грудное воркование чудом выживших в этой страшной зиме голубей, смотреть, как переливается внизу, под ними, лента Пряжки, а там, вдалеке, темнеет, проблескивая на солнце, спокойная гладь Невы. Разглядывать разноцветные крыши, купола церквей, то тут, то там мерцающие над городом. Может, ему и впрямь никогда не удастся научиться чувствовать стихи, музыку, картины, как чувствовал их Лесь. Может, и Бог – не такая уж выдумка. Может быть…

Лесь тоже, словно ощутив его состояние, спорить перестал. Подставил свое плечо, прижал к нему Васькину голову, на робкие попытки сопротивляться шикнул:

– Лежи, неуемный! Отдохни чуток.

– Слушай, – уже почти уплывая в сон, задал всерьез волновавший его вопрос Василий Степанович: – А чего тебя, вельможного пана с мамками-няньками и французским языком, на крышу-то понесло?

Ляпнул и враз испугался, что Лесь на дурацкий вопрос обидится. На разговоры о Боге, конечно, не обижался, но тут не что-то такое… неопределенное, а его, Леся, жизнь.

Но Лесь не обиделся, наоборот. Начал рассказывать – спокойно, мерно, точно убаюкивая:

– У меня с детства проблемы с друзьями были. Одинокий, замкнутый. Про таких говорят: «книжный мальчик». Даже гимназия не спасала. Я и там себя «белой вороной» ощущал. А родственники: братья-сестры двоюродные-троюродные – далеко, в Польше. Не надружишься. Вот я и нашел это место. Убегал, когда няня домашними делами занималась или в церковь ходила, а всем остальным становилось не до меня. Брал с собой книжку, сказки разные придумывал. Будто лечу я по небу на ковре-самолете…

Поза была неудобной, плечо Леся – жестким, но Василий Степанович и сам не понял, как уснул. И только слышал сквозь сон чужое размеренное дыхание да воркование голубей. А еще почему-то отчетливо, словно и не спал вовсе – как плывут тяжело облака по синему бескрайнему небу. Небу-куполу. Не хуже, чем над Исакием.

========== 6. “Останься пеной, Афродита…” ==========

*

Лесю было сильно не по себе. Прогулка с Василием Степановичем по закоулкам (а также крышам) памяти оставила в душе ощущения странные и даже тревожные. Словно все эти годы он жил, отгородившись мощной – выше неба! – стеной от себя вчерашнего, только изредка допуская в сердце отдельные счастливые воспоминания. А тут океан все-таки смыл плотину, и оказалось: все циклопические постройки – всего лишь незатейливый вал, возведенный ребенком из влажного прибрежного песка.

Правда, самому себе он лгать никогда не умел: все началось гораздо раньше. Крыша стала чем-то вроде последней соломинки, переломившей хребет верблюда. (Крыша – «соломинка», – Корецкий, что у тебя нынче с метафорами?) Он ведь и прежде знал, что не просто так не вовремя очнувшееся от долгого стылого сна тело гонит его по утрам из их общей с Васькой постели. Страшнее утренних неудобств (бороться с которыми великолепно, кстати, помогали водные процедуры из напрочь выстывшего за ночь рукомойника, растопка печки и вынос поганого ведра) была совершенно сокрушающая, накрывающая гигантской волной нежность. Что уж! Лесь отлично помнил симптомы и не мог их не опознать на этот раз. И дурак бы опознал. Держать за руку, подставлять плечо под стремительно тяжелеющую от усталости голову, мысленно разглаживать суровую морщинку между медных бровей, смотреть, как трепещут во сне веки… А улыбка? Когда Василий Степанович улыбался, как будто всходило солнце. И Лесь вовсе не собирался стыдиться затасканных сравнений. Он, собственно, никогда и не притворялся поэтом.

Справедливости ради следует сказать, что в эти дни он вообще не думал (и даже не мечтал) о чем-то радикально большем. (Пусть истосковавшееся по близости тело и бунтовало против подобных установок.) Лесь умел говорить себе: «Нет».

Василию Степановичу, чтобы прийти в себя от ужасов окружающей его действительности, требовались отнюдь не эротические кошмары, а тепло и уют. Что же! Лесь был вполне готов к роли заботливой хозяюшки, лучшего друга и старшего брата. А с физиологией он как-нибудь справится.

Отличная, кстати, идея – ранний завтрак. А Васька пускай еще капельку поспит.

И Васька спал. А Лесь смотрел на него – и не мог насмотреться. Знал: промелькнет минута-другая – и тот вскочит, мгновенно просыпаясь, точно что-то включилось у него внутри, как лампочка, умоется, оденется и помчится в свои казармы, где и застрянет на бог весть сколько времени. А Лесю останется лишь ждать да нервно прикусывать костяшки пальцев. Потому что ничего иного ему не дано.

Ждать. Этому искусству он за страшные дни Кронштадтского восстания (или мятежа?) выучился в совершенстве. Чуть сам не сдох, но определенно выучился. К тому же так надолго Василий Степанович из дому уже не пропадал – максимум на неделю. Но и этого хватало, чтобы начать медленно сходить с ума. Ведь понятно же было: случись что – его даже не известят. Он же не родственник. Вообще никто.

Мысли о том, чтобы наконец съехать – и не из подвала, а к чертовой матери из страны – возникали с завидной частотой. «Все налаживается. Вот уже и НЭП объявили. А когда наладится, зачем я ему буду нужен? – думал Лесь. – Казармы отстроят. Васька, глядишь, учиться пойдет. В командиры выбьется. Он сможет, он талантливый. И сильный. Молодой еще, но это проходит, как я слышал. А в той, другой, жизни я для него стану не просто лишним, я ему мешать стану. Кандалами сделаюсь на ногах. Каторжными. Хочу ли я превратиться для него в обузу? Вот уж нет. Ни за что! Стал бы крыльями, да кто же мне позволит? Нет, надо уезжать. Польша теперь поднялась, независимость получила. Тетушка будет счастлива. Младшие кузены уже совсем взрослые. Девочки, наверное, замуж вышли. Как там у них сейчас?..»

На этом Лесь обыкновенно свои размышления решительно прерывал. Зачем обманывать самого себя, притворяясь, будто тебя волнуют Париж или Польша, если по сути – только одно и есть: Васька, Васенька… Василий Степанович.

С обкусанных костяшек пальцев никак не желала сходить корочка засохшей крови. Из сердца никак не желала исчезать нежность. Так и жили.

Правда, кое-что все-таки радовало: весна. К концу апреля полностью растаял снег, высохли улицы. Вот-вот на деревьях в парках должны были брызнуть листвой почки. Лесь всерьез раздумывал: не выбраться ли им с Василием Степановичем в Царское Село? Раньше Лесю нравилось гулять там весной. Кстати, куда больше, чем в чересчур официальном, на его взгляд, Петергофе. Пригородные поезда худо-бедно ходили. Только, к сожалению, свободные от службы дни выпадали у Васи напрочь непредсказуемо. А Лесь бы ему там в свое удовольствие Пушкина почитал… Или ту же Ахматову… «Смуглый отрок бродил по аллеям…» А может, Мандельштама? «Поедем в Царское Село!»

Василий Степанович хорошо слушал. Внимательно. Если что было непонятно – не стеснялся задавать вопросы. Иногда, отвечая на них, Лесь и для себя что-то новое открывал. И сам поражался: как так? Столько лет строки эти помнил, в любой момент мог наизусть выдать, а такой интересный нюанс проскользнул буквально мимо сознания. А Васька взял, потянул за хвостик – и в голове Леся совершенно чудную метафору раскрутил. Хотя даже и слова-то такого не знал – «метафора».

Как, например, недавно произошло с все тем же Мандельштамом.

Спокойно дышат моря груди,

Но, как безумный, светел день,

И пены бледная сирень

В черно-лазоревом сосуде…

Лесь в этом стихотворении сильнее всего любил последнее четверостишие, начинавшееся с: «Останься пеной, Афродита…» Тут у него аж дыхание от восторга перехватывало. А вот вторая строфа как-то привычно скользила мимо сознания. Но стоило Ваське пробормотать чуть обиженно: «Ничего не понимаю. Смутно твой поэт как-то пишет. Вот это, например, что?» – и потянуло разжевать, растолковать, поднести к глазам на ладонях расцветающую красоту. Так и стал объяснять: про море, у которого волны – как женская грудь, изгибом, только их много и все дышат, вздымаются-падают. И про пену, похожую на охапку белой влажной сирени, которую поставили… куда? В вазу. В огромную вазу цвета моря. Со всеми положенными ассиметричными завитушками в стиле модерн. Море и есть эта ваза для цветов. Просто очень большая. К концу его объяснений и размахиваний руками Василий Степанович уже не хмурился. Наоборот, улыбнулся и сказал: «Жаль, я не рисую. Это бы интересно получилось нарисовать». Лесь, кстати, даже расстроился слегка, мгновенно представив подобную иллюстрацию. «Совсем-совсем не рисуешь?» – «Абсолютно». – «И я».

– Никогда не был на море. Ну… На таком. Теплом.

Лесю хотелось бы пообещать, что он свозит Василия Степановича на море. Хотя бы в Крым, в обожаемый Коктебель, если уж не в Италию или на Лазурный берег. Но он привык выполнять свои обещания, а это…

– Съездишь когда-нибудь. Жизнь-то – длинная.

– Думаешь, длинная? – тоска в Васькином голосе плескалась густая, тяжелая – хоть ложками черпай. Еще бы! Они ни разу не говорили о произошедшем с Василием Степановичем тогда, в марте, на кронштадтском льду. Но не догадаться было сложно.

– Длинная. Непременно длинная.

В ответ Василий Степанович только шевельнул плечом. Не поверил. Да и кто такой, спрашивается, Лесь, чтобы ему верить? Вообще, в последнее время стало отчетливо видно, как в Ваське что-то сломалось после Кронштадта. Оно и не удивительно, если даже Лесь, оставаясь, по сути, всего лишь пассивным созерцателем событий, едва не сошел с ума от картин, которые подкидывало ему его богатое воображение. А уж как досталось тому, кто оказался там, прямо в центре… Ваське в его девятнадцать… Теплое море, насколько понимал Лесь, было бы очень кстати. Но где его взять?

– Хочешь, я тебе историю расскажу? Ее написал еще в прошлом веке французский писатель Жюль Верн. Начинается все с того, что моряки поймали акулу. А у нее в желудке нашли бутылку.

История была длинной – не на один вечер. Лесь пересказывал любимую книгу своего детства и с тайной улыбкой смотрел, как постепенно оттаивают Васькины глаза, как внутри него снова включается свет. Имелся, конечно, и другой вариант: просто притащить из библиотеки книжку. Пусть сам читает. И для самообразования полезно. Но свободного времени у Василия Степановича никогда не водилось с избытком, а рассказывать получалось и за едой, и перед сном – как сказку. Или все-таки Лесь был в чем-то законченным эгоистом. Нравилось ему, как слушал его Васька.

– Ты сегодня домой придешь или опять в казармах ночуете?

– Как сложится. Ты сильно не жди, ужинай.

«Не ждать» Лесь не умел. Особенно по выходным. На неделе работа почти приглушала тревогу, отвлекала мысли на себя. А вот когда случалось сидеть целый день дома… Как Василия Степановича за порог провожал, так и начинал ждать. Пытался однажды напроситься в попутчики («Кстати, и прогуляюсь!»), но получил категоричный отказ: «Извини, но без тебя я иду много быстрей».

Задерживал его Лесь, значит.

В этот день, распрощавшись с Василием Степановичем и привычно перекрестив уходящего в спину, как раньше делала с ним самим няня Ядвига, он решил: «Довольно! Нужно брать себя в руки. На улице весна? Весна. Туч нет, дождя вроде бы не предвидится. Пойдем гулять. На Невский».

В прошлом, до революции, в веселые студенческие годы, это считалось универсальным лекарством от всех бед: выйти на Невский, смешаться с толпой, профланировать мимо модных магазинов, поглядывая на себя в сияющие стекла витрин: ах, до чего же хорош, стервец! Подумать: не начать ли красить губы? Это так по-декадентски! Так… эпатажно! А что? Футуристы вон цветы и молнии на щеках себе рисуют – и тоже на Невский. В желтых кофтах. Шокировать почтеннейшую публику. Лесь, разумеется, не футурист, но все же… «Пощечина общественному вкусу» – звучит гордо.

Зря он, конечно, в воспоминания ударился! Еще бы вкупе процитировал и про реку Гераклита, в которую нельзя вступить дважды, потому как «на входящих в те же самые реки притекают в один раз одни, в другой раз другие воды».

А иногда и не воды, а грязь и ил.

Не обнаружилось на Невском праздношатающихся гуляк, не сверкали витрины закрытых нынче магазинов, люди шли торопливо, слегка ссутулившись, словно боясь привлечь к себе излишнее внимание. Действительно! Так вот привлечешь, а тебе: «Гражданин, пройдемте! Ваши документики!» Тут не до эпатажа.

– Лесь! Леська! Ты ли это?! – на него набежали сзади, затискали, закружили. Будто их (набежавших) имелась целая толпа.

– Варька! Какими судьбами?! Ты же была в Москве!

Карие глаза, черная челка – до бровей, «под Ахматову», чуть слишком длинный, ежели придираться, но вполне художественно вылепленный нос, улыбчивые губы. Все такая же, как и – страшно сказать! – почти три года назад. Варенька Милетина. Варюшка.

– Была, – все еще держа Леся за руку, подтвердила Варя. – А теперь вернулась. С полгода уже.

– Чего не пожилось? – Лесь галантно округлил локоть, предлагая своей даме неспешный совместный променад. «Променад» и «дама» даже звучало сейчас странно. Впрочем, они и раньше не вкладывали в свои отношения ничего особо серьезного. Варвара, солидно кивнув, предложенную руку приняла. Дальше шли уже вместе, старательно попадая друг другу в шаг. – Там, в Москве, нынче столица. Говорят, самая жизнь.

– Отчего же не пожилось? Пожилось, – небрежно тряхнула челкой Варя. – Только все равно там не так. Тесно, скучно. Брюсов – это вам не Блок.

Лесь засмеялся. Как давно! Боже милостивый! Как давно он не беседовал с кем-то понимающим вот об этом всем: о московских и питерских школах символизма, о том, что «Брюсов – не Блок». И как же, оказывается, ему всего этого отчаянно не хватало! Как будто снова запахло весной четырнадцатого, когда они познакомились с мадмуазель Милетиной на каком-то поэтическом выступлении в «Бродячей собаке». Лесю стукнуло шестнадцать, и он считал себя безумно взрослым. Одно слово: «Юноша бледный со взором горящим…» Варвара была его старше аж на два года и потому смотрела на наивного поэтического мальчика чуть сверху вниз, слегка подавляя его своими дерзостью и взрослостью. Уже тогда она от души презирала модные турнюры и шляпки и училась курить папиросы, вставляя их в длинный мундштук карельской березы, отделанный серебром. Курить не получалось – после каждой затяжки она ужасно кашляла, но утверждала, что виноват во всем слишком крепкий табак. А еще она пила уксус, чтобы придать своему свежему, юному и оттого розовощекому лицу правильную декадентскую бледность. И однажды пыталась стреляться от несчастной любви, но, к счастью, пистолет дал осечку, и все обошлось испугом и содранной на виске кожей.

– А как там твоя Инна?

Варвара помрачнела, сбила шаг. Видимо, за минувшие годы тактичности у Леся, вечно лезущего куда не просят, ничуть не прибавилось.

– А она уже не моя Инна. Она замуж вышла в прошлом году и уехала с мужем в Америку. Танцевать «русский балет». Практически Павлова. Ее муж – американец. Знаешь, много денег и много связей.

– Прости.

– Да ничего. Отболело уже.

Никогда она не умела толком врать, его Варька. «Отболело», надо же!

– А сейчас ты как?

– А сейчас – никак. Родители блудную дочь обратно приняли без восторга. Но живем неплохо. Отец ветеринар при любом режиме хорош. Лошадей Красной армии лечит. Я в Дом литераторов пристроилась – на машинке стучу, с великими общаюсь. Сам Николай Степанович ходит, мартовским котом мурлычет, глазами своими разными играет. Осип Эмильевич в столовой намедни булочку украл мимоходом. Булочка, между прочим, была с изюмом. Я таких сто лет не ела. А тут… стоило за ложкой отлучиться…

– Обиделась? – улыбнулся Лесь, представив себе Мандельштама, ворующего у Варвары булочку.

– На Осипа Эмильевича?! – хихикнула Варя. – Да ты шутишь! Я ему на следующий день еще и свой компот отдала. Просто так. Ахматову недавно видела. Не похожа она на меня абсолютно.

Это была их старинная забава: сравнивать Варю с Ахматовой и делать выводы не в пользу последней. Кстати, Варвара тоже стихи сочиняла. Когда-то говорили, что весьма недурные. Лесь своего мнения в данном вопросе не озвучивал – тут он был совсем уж необъективен. Впрочем, ему Варенькины стихи нравились.

– Пишешь?

– Еще бы! Знаешь, как из нас, женщин, лирика прет, когда у нас все плохо? Страдаем – пишем, счастливы – тишина.

– А в Москве писала?

– У-у-у! – рассмеялась Варвара. – В Москве я не просто писала. В Москве я у самого Брюсова стихосложению училась. Проникалась, так сказать, тайнами ремесла. Представляешь, он нас учил писать про чернильницу.

– Про что?

– Про чернильницу. Почти наизусть его тогдашнюю речь помню: «Вдохновение может прийти или нет, а уметь писать вы обязаны. Вот чернильница. Я не спрашиваю с вас вдохновения, а написать грамотное стихотворение о чернильнице вы можете!»

– И все писали? – недоверчиво уточнил Лесь. Чернильница, надо же! Он бы не справился.

– Роптали, конечно. А Валерий Яковлевич этаким менторским тоном: «Вы не стихи пишете сейчас – вы решаете задачу на стихосложение. Техника нужна для того, чтобы владеть своими силами, когда придут к вам настоящие стихи».

– Почитаешь про чернильницу?

Варвара дернула рукой, словно хотела отмахнуться, поджала губы.

– Сожгла. Когда от меня Инна ушла, все стихи – в печку. Сорвалась. Эфир нюхала. Спирт пила. Спала со всеми мужиками подряд. Доказывала, что без нее – могу.

– Доказала? – осторожно спросил Лесь, успокаивающе поглаживая лежащее у него на сгибе руки узкое запястье без перчатки.

– Остановилась вовремя, – вздохнула Варвара, шмыгая своим слегка покрасневшим утонченным носом, которому откровенно не хватало знаменитой Ахматовской горбинки. Справедливости ради следовало отметить, что на улице все же до лета было еще далеко. К тому же набежали тучи, и, кажется, начал накрапывать дождь.

Привычно не готовый после зимних снегов к подобным выкрутасам природы Лесь пожалел об отсутствии в его теперешнем быту элементарного зонтика. Прежде он бы просто позвал Варвару в кондитерскую посидеть в тепле за чашечкой чая или кофе. Или хотя бы в ту же «Бродячую собаку», где всегда было по-сумасшедшему весело. (Они с Варей успели побывать там всего пару раз.) Да чего уж там! «Привал комедиантов» уже закрыли. Да и с деньгами у Леся нынче не густо… Он печально взглянул на темные, по большей части заколоченные окна Гостиного двора и все-таки решился.

– Слушай, а пойдем ко мне? Чай есть, хлеб есть, даже сахар имеется.

Варвара мгновенно отвлеклась от своих мрачных дум, вскинула голову, и глаза ее зажглись привычным любопытством. Она вообще раньше любила приговаривать: «Я любопытна, как хорек!» А на вопрос Леся: «Почему именно хорек?» – загадочно улыбалась: «Ну… или сорока. Сорока-воровка! Смотри, украду твое сердце! Оно у тебя ведь из чистого золота».

– Ты все там же, в отчем доме? – Варвара была в курсе сложных взаимоотношений Леся с родителями, и сейчас в ее голосе прозвучал не только вежливый интерес, но и живое участие в судьбе друга. Сразу захотелось разнюниться, прижаться щекой к мягкой девичьей груди и пожалиться-поплакаться от души, как давно уже не получалось, учитывая обстоятельства. Но не посреди же Невского, в самом деле! Как-то совсем уж не комильфо.

– Нет, у друга. Тут недалеко.

– У дру-у -уга?!

Лесь демонстративно тяжело вздохнул. Вот и объясняйся теперь!..

– Просто друг. Товарищ и почти что брат. Добрый самаритянин, подобравший и обогревший бездомного меня, когда я буквально пал к его ногам. Дом, конечно, не хоромы, но там есть печка.

– А хозяин…

– А что хозяин?

– Не против, что ты водишь туда… барышень? – Варька всегда была такая – язык без костей.

– А я и не вожу, – Лесь едва удержался от того, чтобы вовсе уж по-детски не показать ей язык. – Ты первая… барышня. И не барышня – тоже первая.

– Живешь монахом? – за легкомысленным Варькиным тоном скрывалось нечто гораздо более серьезное. Врать ей Лесь не умел, да и не считал нужным, потому лишь пожал плечами.

– С тех самых пор. Ну… Ты знаешь.

– Да ты что?! Правда? Леська, ты меня пугаешь. Пошли скорее – жажду подробностей.

И они не просто пошли, а почти побежали, как когда-то – молодые и счастливые, похожие на держащихся за руки влюбленных. И злобный, ставший вдруг не по-весеннему ледяным питерский ветер не бил им в лицо, а подталкивал в спины, будто соучастник.

*

– А у вас тут атмосферно! – хмыкнула Варвара, грея озябшие ладони о кружку с чаем. У Леся с Василием в хозяйстве имелось теперь целых три кружки: его, Васькина и гостевая. Почти что чайный сервиз на двенадцать персон. – Сразу хочется цитировать Короленко.

– Не люблю Короленко… – блаженно жмурясь в привычном уже домашнем тепле, отозвался Лесь. – Весь этот реализм…

– Ну да, тебе романтики подавай и разной прочей декадентщины. Как насчет Гюго с его «Отверженными»?

– Ты еще Достоевского вспомни!..

– И вспомню! – когда подруга садилась на своего любимого конька, ее было не остановить. Варя просто обожала всяческие литературные и окололитературные игры. А прочла она в свое время, кажется, даже больше, чем Лесь. – «Бедные люди» или «Белые ночи»?

Лесь вздохнул.

– По-моему, «Преступление и наказание». Только, боюсь, на каторгу со мной, случись что, никто не поедет.

– Я поеду, не переживай! – Варвара отставила опустевшую кружку и с деловым видом заправила за порозовевшее от тепла ухо выбившуюся из небрежного пучка на затылке прядь. – Правда, чтения «Евангелия» в Сибири не обещаю. Обойдемся, если что, Розановым. Для пущей духоподъемности.

– По-прежнему не любишь его? – проницательно уточнил Лесь.

– Да не иссякнет моя ненависть! – пафосно откликнулась Варвара. – «Люди лунного света» – фу! Велеречивый ханжа.

– Но было у него и настоящее, помнишь? «Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно». Лучше и не скажешь.

– После этой фразы ему стоило бы умереть.

– Никогда не замечал за тобой подобной кровожадности.

– Я стала взрослей и циничней.

Лесь пожал плечами. Все они стали взрослей и циничней. Не на райском облаке обитать пришлось. Да и впереди – вряд ли земля обетованная. Встряхнулся, добрался до плиты, тронул ладонью чайник: не остыл ли? Горячий. Долил в кружки кипятку.

– Сахар жуй. Совсем отощала.

– Я не тощая! – тут же подхватила подачу Варвара. – Я интересная. Зато не надо уксус пить.

Лесь осуждающе покачал головой.

– Вот уж глупость самая настоящая! Как и прочие твои саморазрушительные порывы.

– Мои порывы! А сам-то! Ладно, довольно меня отвлекать. Рассказывай, что у тебя и как. И какие ветры занесли тебя в этот подвал. И что за друг. И почему отсутствует личная жизнь. Все рассказывай.

И Лесь рассказал. Потому что — сколько можно уже молчать?

Он говорил, а Варвара слушала. Матерь Божья! Как же она умела слушать! Будто на исповеди. Не каждый священник демонстрировал такую концентрацию доброжелательного внимания, настолько полного приятия твоих мыслей, поступков и чувств, как Варька. Неудивительно, что к концу Лесь сидел, буквально вывернутый наизнанку, и ощущал себя невесомым, точно шар братьев Монгольфье. Тут лишь бы к потолку не воспарить!

Руки Варвары обнимали его, укачивали, дарили уют и покой.

– Какой ты глупый мальчик, Лесенька! – шептала ему в ухо Варвара. – Вот же оно, твое счастье! Хватай и никуда не отпускай.

– Да ладно тебе, – горестно вздыхал Лесь. – Он не такой. Правильный он, цельный.

– А ты, что ли, разбитый?

– А я треснутый. Ущербный.

– Вздор!

Именно в этот момент входная дверь и хлопнула.

– Доброго вам вечерочку! – странным каким-то, глухим голосом сказал, входя, Василий Степанович.

*

Варвару до ее дома на Спасский провожали вдвоем: Василий Степанович и Лесь. Лесь, конечно, пытался проявить самостоятельность. Но Василий Степанович его твердо оборвал:

– Смеркается. На улицах беспокойно. Нечего лишний раз одному таскаться. Нарвешься еще.

Про то, что при желании нарваться можно и на пару, Лесь решил ему не напоминать. Кто в их доме, в конце концов, страж порядка?

Варвара, несмотря на откровенное неудобство первых минут встречи (не знай Лесь, что объятия у них с Варькой совершенно невинные, имеющие, так сказать, исключительно целительные свойства, тоже подумал бы про двоих, обнимающихся на постели, черт-те что), с Василием Степановичем очень скоро принялась общаться запросто, будто бы свела с ним знакомство сто лет назад. Лесь даже ощутил мимолетный укол ревности: самому ему до подобных легкости и простоты и сейчас, пожалуй, было далековато. Под ее сделавшееся вдруг удивительно беззаботным щебетание Василий расслабился, вскинул голову, развернул плечи. Ну и провожать, само собой, напросился. Защитник. Рыцарь.

Прощаясь возле своего подъезда, Варвара поцеловала каждого из них в щеку. Лесю-то ладно, хоть бы хны, а непривычный к столь вольному обращению со стороны барышень Васька смутился, полыхнул ушами. Забавный!

На обратном пути Василий Степанович был сосредоточенно-задумчив и всю дорогу молчал. Лесь тоже не спешил начинать разговор. День выдался странный, и он чувствовал себя переполненным многообразными эмоциями. Того и гляди расплескаются!

Уже у самого входа в их подвал (он нынче был их общим подвалом! – Леся это до сих пор изумляло иногда до полного онемения) Василий Степанович пробормотал:

– Нужно знак какой, что ли… Может, тряпочку на ручку снаружи завязывать?

– Что завязывать? – недоуменно переспросил Лесь. Ему показалось, он на миг выпал из реальности, и теперь у него не очень получалось вернуться назад.

– Тряпочку. Ну… знак такой. Что ты дома – не один. А то вперся я сегодня не вовремя, помешал. Медведь медведем. А так ты бы тряпочку на дверь навязал, я бы понял. Гулять бы пошел. Или в казармы.

– Ну да, – ухмыльнулся Лесь, – тряпочку. Красную. Или свечку на окно поставить, ежели вечером. Чтоб, значит, издалека. Вась, это даже не смешно.

– А мне и не смешно было, – пробурчал, разжигая огонь в печи, Василий Степанович. – А уж явись я минут на пять позднее…

Щеки его, когда он, оторвавшись от своего занятия, все-таки решился взглянуть на Леся, были свекольно-красными. Не то от смущения, не то от жара огня. Лесю мгновенно сделалось его жаль: вот же напридумывал человек на пустом месте!

– Слушай, да ерунда это все. Ничему ты не помешал.

Вася хмуро покачал головой.

– Врать не умеешь. Это же видно, когда…

– Когда – что?

– Когда… Она ведь тебе нравится, да? Варя?

– А тебе? – на всякий случай поинтересовался Лесь. Вдруг это не просто дурацкий разговор о тряпочках, завязанных на дверной ручке, а самая что ни на есть всамделишная сцена ревности? Варвара умела производить впечатление. Натуральная femme fatale. Мужчины всегда ощущали в ней что-то… этакое. Вызов, что ли? Не зря – ох не зря! – сам Николай Степанович вокруг барышни-машинистки круги наматывал. Уж Николай Степанович-то отменно понимал толк в барышнях! Рассказывая, Варвара – дрянь такая! – смеялась, сверкала зубами: «Он мне еще стих посвятит, вот увидишь! А Ирка Одоевцева за то из ревности все мои распрекрасные кудри выдерет!»

Василий Степанович, конечно, не Гумилев, стихов, если что, дарить не станет, но недооценивать его однозначно не стоит. Пришлось проигнорировать тот факт, что, пока Лесь ждал ответа (всего каких-то пару-тройку секунд), сердце его в грудной клетке успело сделать испуганный кульбит, словно ловкий цирковой гимнаст в переливающемся трико на воздушной трапеции.

– Да я-то здесь при чем? – недоумение в голосе Василия Степановича казалось искренним.

– Так вот и я ни при чем.

– Лесь… – Василий Степанович посмотрел на него с укором, – ну хоть мне-то не ври! Вы же с ней обнимались и практически…

– Целовались? – кривовато усмехнулся Лесь. В голове отчетливо прозвучало давешнее Варькино: «Вот же оно, твое счастье! Хватай и никуда не отпускай». Не отпустишь такого… как же! Сам уйдет, едва лишь правду услышит. Или Леся взашей из своей жизни выгонит. Впрочем… – Варя – мой друг, понимаешь? Товарищ. Сестра почти.

Лесь, вспомнив нынешний дневной разговор с Варварой о «товарище и почти брате», улыбнулся и мысленно поиронизировал над собственной последовательностью. И над шутками Судьбы, сочиняющей для нас тексты.

– С сестрами так не обнимаются, – Василий Степанович стоял у окна и пытался смотреть в находившееся под потолком окно. В ночь. Или что там у них видно из их подвала? Лесь почему-то никогда не любопытствовал.

– Вась… – он чувствовал себя прямо-таки васнецовским витязем на распутье. Только дорог перед ним имелось всего две: налево пойдешь – голову потеряешь, направо – сердце. Оставалось лишь одно: попробовать взлететь. Однако плохо у него было в последнее время… с крыльями-то. Пришлось глубоко-глубоко вздохнуть, прежде чем окончательно решиться. Очень глубоко. Когда Лесю исполнилось десять лет, кузен Тадеуш учил его прыгать с обрыва в бездонный темный пруд. Это уже потом, повзрослев, Лесь понял, что и обрыва того – взрослому по пояс, и глубина в пруду – захочешь не утонешь. Но тогда… Он навсегда запомнил свои дрожащие коленки и суровый голос Тадеуша: «Раз, два… Вперед, трус!» Так он на себя с тех пор и прикрикивал, когда совсем припирало: «Вперед, трус!» – голосом покойного кузена. (Кузен Тадеуш погиб на войне, сражаясь в составе Восточного польского легиона.) – Вась… Нам бы поговорить.

Василий Степанович посмотрел на него через плечо.

– Давай лучше завтра. Устал я нынче.

«А уж я-то как устал!» – горько подумал Лесь. Но… К завтрашнему дню решимость вытащить-таки на свет божий всю неприглядную правду может исчезнуть «как сон, как утренний туман», и придется снова жить во лжи. От которой, честно признаться, Лесь устал еще больше. Ну спасибо тебе, Варька!

– Вась…

Василий Степанович уселся на кровать, сердито растер ладонями щеки. Отросшие медные, обычно прямые и жесткие волосы закрутились у него надо лбом несерьезными завитками, и Лесь на мгновение замер, глядя на них. Если его сейчас погонят из этого подвального рая, то хотя бы будет что вспомнить. Много… всего. И вот эти смешные кудряшки.

– Хорошо. Коли тебе так уж невмоготу делиться секретами в ночь-полночь… Ты о Варе своей, что ли, поговорить рвешься?

Лесь улыбнулся. Захотелось обнять Ваську, прижать к груди, как еще совсем недавно обнимала и баюкала его самого Варвара. Хотелось… Именно поэтому он к Ваське на кровать садиться и не стал – устроился возле стола, на стуле. Даже кружку пустую зачем-то взял. (Чтобы руки занять? «Раз, два…»)

– Нет. Об Андрее. О своем Андрее.

*

Еще минуту назад казалось: он умрет раньше, чем вымолвит хотя бы слово. А стоило начать – и понеслось. Словно река, освобождающаяся из-под ставшего слишком тонким к весне льда. Лесь просто слышал, как трещат и раскалываются многовековые льдины, сковавшие холодом сердце. А если не выплыть? А если сомнет и изломает, будто глупую фарфоровую куклу? «Вперед, трус!»

…«У вас тут живность, юноша».

Иногда, чтобы осознать самые важные перемены в своей жизни, нужно совсем немного времени: несколько неровных, но гулких ударов сердца, за которые гусеница превращается в бабочку. А на то, чтобы принять их целиком и полностью – еще меньше.

Темно-серые глаза – как камень после дождя. Виски седые. Хотя сколько ему (папа рассказывал…)? Тридцать пять? Молодой…

– Где вы учитесь, Леслав?

– В университете. На словесном.

То, что он способен произнести хоть что-то, – уже чудо. «Почему мы не встретились раньше? Тогда у незнакомца из моих снов давным-давно было бы твое лицо».

– Лесь, ты хорошо себя чувствуешь? – мама по-польски. Иногда от ее заботы можно задохнуться. В конце концов, он не ребенок! И нечего над ним кудахтать!

– Все замечательно, спасибо, мама.

– Леслав, полагаю, вы присоединитесь к нам за чаем? Чрезвычайно любопытно было бы пообщаться с человеком, понимающим современную поэзию. Надеюсь, ваши литературные интересы не включают в себя этот ужасный футуризм?

Лесю начхать на футуризм.

– Отчего же… – уже по-русски вклинивается в разговор мама, – Северянин, например, очень мил.

– Северянин – это абсолютно не тот футуризм, о котором спрашивает Андрей Львович, – почти выплевывает Лесь. Почему-то кажется, что слюна его сейчас – чистый яд. – И к тому же он не милый, а пошлый. Читая его, ощущаешь, что съел слишком много сахара. Или шоколадных конфет.

– В детстве, дорогой, ты мог есть шоколадные конфеты просто бесконечно! – мама обиделась. Теперь жди целой череды трогательных воспоминаний из еще совсем недавнего детства Леся. Обычно Лесь на такое не реагирует (Кто из нас не сидел на горшке!), но в данную секунду ему мучительно стыдно оттого, что все это услышит Вронский. Высокий, взрослый, невероятно притягательный Андрей Вронский.

– Не смущайтесь, Леслав! – мягкий, словно бархатный, смешок. – Боюсь, самый невообразимый сладкоежка здесь – я. Съем все, до чего только дотянусь. Вы не представляете, сколько я однажды умудрился изничтожить этих очаровательных монпансье. А ананасы в шоколаде у Абрикосова?!

Спустя несколько минут они с Лесем уже вовсю хохочут, вспоминая свои «шоколадные» подвиги. Отец, которому вся эта лирика совершенно не интересна, смотрит в окно. Мама приказывает подавать чай.

Лесь уходит к себе раньше, оставляя взрослых вести серьезные, умные разговоры. Хотя он сам вовсе не считает себя ребенком, которого можно одним движением бровей изгнать в детскую, но вступать в споры с родителями сейчас – явно не время и не место.

Прощаясь, Андрей Вронский крепко жмет ему руку и говорит, что был очень рад познакомиться. Лесь отчаянно надеется, что исхитрился не покраснеть, и отчетливо понимает, чье лицо ему станет являться отныне во сне.

Вновь они сталкиваются недели через три на улице возле Казанского. Леся мгновенно пронзает осознание, что это – судьба. Беседа длится меньше пяти минут. «Как ваша учеба?» – «Благодарю вас, прекрасно». – «Любимый поэт?» – «Блок». – «А у меня – Фет. Я не слишком разбираюсь в современниках». – «Я мог бы вам…» – «Что?» – «Объяснить. Про современную поэзию. Если позволите». – «Разумеется, позволю». На сей раз прощальное рукопожатие кажется чуть более долгим и крепким. Почему-то хочется сказать: интимным. Или это только кажется?

Проходит еще несколько бесконечных недель до тех пор, когда они опять встречаются – в Александринском театре на «Стойком принце» Кальдерона в постановке Мейерхольда. Лесь преклоняется перед Мейерхольдом с тех пор, как выяснилось, что однажды тому хватило дерзости и режиссерского гения поставить «Балаганчик» Блока. И вот теперь – Кальдерон… Лесь так мечтал побывать на этой постановке!..

Он совершенно не запоминает спектакля. Не потому, что тот не удался. На следующий день в газетах писали, что госпожа Коваленская в роли принца Фернандо была невероятно хороша и убедительна. Но… Вронские располагаются в соседней ложе, и Лесь почти до рези в глазах всматривается то в точеный профиль Андрея Львовича, то в лицо сидящей рядом с ним женщины. Отчаянно желая, чтобы она была уродлива, вульгарна, хотя бы просто невзрачна, однако – нет. Отец Леся восхищенно произносит: «Александра Яковлевна – красавица! Настоящий ангел!» – и, к сожалению, с ним невозможно не согласиться.

«Тогда… зачем все это? – думает Лесь, вместо того чтобы вслушиваться в порой легкие, а порой чеканные строфы Кальдерона. – Зачем эти взгляды, этот смех, это скольжение пальцев по запястью при встрече? Или я уже настолько болен, что вижу все не таким, какое оно есть?»

В антракте Андрей заходит к ним в ложу (к счастью, без жены: та общается с кем-то из своих знакомцев): «Как вам постановка?» – «Я не люблю испанцев, – отвечает Лесь. – Особенно испанскую классику». — «Всей классике я предпочитаю русскую, – улыбается одними губами Андрей. Глаза его убийственно серьезны. Или Лесю это снова кажется. – Что мне еще остается делать с подобным именем?» — «Что не так с твоим именем?» – интересуется отец. Он никогда не умел разгадывать литературные шарады, хотя и слыл чрезвычайно начитанным человеком. «Иногда я чувствую себя внебрачным сыном графа Толстого, – легко откликается Андрей. – Имя – как у князя Волконского, фамилия – как у любовника Анны Карениной. Отчество… – демонстративно тяжкий вздох. – Да что там говорить!» Теперь смеются все: мама, отец, сам «внебрачный сын». Лесь не смеется. Он молчит, опустив глаза в пол. Какой во всем этом смысл?

Со второго действия он сбегает, сославшись на больную голову. Пожалуй, Лесь достаточно бледен, чтобы даже мама в это поверила. Видеть красавицу Александру Яковлевну нет никаких сил.

Потом еще пару раз они встречаются у Корецких, на улице (Вронские живут где-то по соседству. У Леся не хватает духу спросить: где?), в театре, на концертах. Лесь перестает ходить в театры и на концерты, отговариваясь большой занятостью по учебе. Сны становятся такими, что по утрам стыдно смотреть в глаза собственному отражению в зеркале. Лесь пытается писать стихи. В стихах – одна и та же тема: лирический герой и Он. Никогда не Она.

Маму настолько тревожит самочувствие Леся, что он приводит в гости Варвару. Родители сперва облегченно выдыхают (Это просто любовь!), а затем начинают хмуриться. Отец вызывает Леся на серьезный разговор: «Ты же в курсе, что она совсем не нашего круга? Папа – ветеринар?..» Лесю хочется смеяться (Знали бы они!), но он молчит, уставившись в пол, и сжимает кулаки. Подумаешь!

В день своего восемнадцатилетия Лесь загадывает желание. Как ни странно, оно сбывается спустя всего-то два с половиной месяца, когда родители отбывают в Польшу: тетя Беата второй раз выходит замуж. «Это так волнительно! Сынок, почему бы тебе не поехать с нами?» – «У меня учеба, мама. Ты же знаешь…» Неожиданная поддержка отца: «Пусть мальчик учится. Мужчина должен быть специалистом в избранной им области. Даже если…» Лесь отлично понимает, что филология – вовсе не та область, успехи в которой тронули бы суровое сердце отца, но хорошо хотя бы так. Няня Ядвига едет с ними – проведать родственников. «Может быть, уже в последний раз». «Как же ты тут один?» – «Мамочка, я уже достаточно взрослый».

А на следующий день… Звонок в дверь: «Здравствуйте, Леслав!» – «Вы?! А родителей нет дома». – «Не страшно».

Потом… Узкая кровать Леся, на которой совсем не тесно вдвоем. Боль, жар, пот. Поцелуи, определенно, «пьянящие, как вино». «Неужели у тебя до меня никого?..» – «Андрюша, солнце, я до тебя даже ни с кем не целовался!» – «Твой отец рассказывал про какую-то «неподходящую девушку». Очень переживал». – «Это Варька. Она мой друг, так что не в счет». – «Господи, я считал, ты отчаянный декадент!.. Вот это все: вино, порочные связи, кокаин…» – на последнем он все-таки улыбается, показывая, что пошутил. Лесь сцеловывает с его восхитительных губ улыбку. «Я люблю тебя!» – «Это я тебя люблю, мой драгоценный мальчик!»

Они пропадают друг в друге, растворяются, исчезают. Лесь не интересуется, чем объясняет Андрей свое отсутствие на службе и где сейчас его жена (и, кажется, дети?). Это лишнее, не имеющее к ним двоим никакого отношения. В пустой квартире Корецких они наедине, точно на необитаемом острове. Андрей приносит из ресторанов какие-то совершенно необыкновенные блюда и дорогое вино. Пьет его с губ Леся, из впадины его пупка, смеется, курит в распахнутую форточку. Лесю нравится запах его табака и красное вино, похожее на кровь. Если это сон, то он согласен вовсе не просыпаться.

До приезда родителей Леся остается пять дней, когда Андрей приходит мрачный, весь вечер общается по телефону, бросает отрывисто: «Работа». Потом все-таки снисходит до подробностей: трудное дело, появились новые факты, вопрос жизни и смерти, прости, котенок. А утром убегает совсем рано, оставляя на губах Леся короткий обжигающий поцелуй – будто клеймо. Поэтому, когда через некоторое время опять скрипит дверь в спальню, Лесь, не открывая глаз, спрашивает: «Ты что-то забыл? Иди ко мне. Я соскучился…» Только вот это уже не Андрей.

«А мы решили вернуться пораньше…» – зачем-то оправдывается мама.

Дальше все – как по нотам: «Кто он?!» Лесь молчит. «Кто?! Я убью этого мерзавца! Вызову на дуэль и убью!» Лесь молчит. Мама прикусывает белый батистовый платок так, что к концу разговора тот превращается в жалкие клочки. «Ты мне отныне не сын. Живи как знаешь».

«Он простит», – неуверенно обещает мама, когда заходит к Лесю перед отъездом в Париж. Отец на него даже не смотрит.

Лесь остается один.

*

– А он?

Лесь ждал чего угодно: отвращения, удара по морде (уж Василий-то Степанович совершенно точно врезал бы по морде, а не по лицу), короткого: «Вон!» Но не этого напряженного:

– А он?

– Кто?

– Ну… Андрей твой… С ним ты потом говорил?

– Говорил.

– Ну и?..

– Я ему позвонил. Подошла жена. Я попросил позвать господина Вронского. Думаю, она не узнала мой голос – мы с ней ни разу не общались. Он сказал: «Это не телефонный разговор». Условились встретиться в парке. Ну… В том самом, где на меня когда-то упала гусеница. Он молчал. Я лепетал, что теперь совсем один и сам себе хозяин. Что мы можем не расставаться, что… Он ответил, чтобы я забыл его номер телефона. Что он очень виноват перед своей женой. Что у него дети, и он не может рисковать ими.

– А как же ты?! – в голосе Васьки звучало неподдельное негодование.

– А я… Он сказал, что я – ошибка. Самая страшная ошибка в его жизни. Что… черт его попутал, а я…

– А ты?

– Он сказал: «Прости». И ушел.

Они долго молчали. Неясно, о чем молчал Василий Степанович, но Лесь на какое-то время будто снова очутился в прошлом: стоял там, на парковой аллее, усыпанной желтыми осенними листьями, и чувствовал, что его жизнь только что кончилась, что и сам он опадает на землю, рассыпается прахом, как эти листья.

– Лесь, а Лесь!

– Что, Вася?

– Поздно уже. Давай спать, а?..

И они легли спать. Василий Степанович занырнул в сон почти мгновенно, что Леся, следует признаться, не сильно удивило: засыпал Васька всегда именно так – словно в свое персональное облако проваливался. Сам же Лесь в ту ночь долго маялся, переживал и даже, пожалуй, пережевывал горькие, практически несъедобные отголоски собственных откровений. Вот кто его за язык тянул?! Жили себе и жили. «Останься пеной, Афродита!..» А тут и не Афродита вовсе, а какой-то мертворожденный уродец. Василий Степанович, конечно же, молодец: не отшатнулся в ужасе, на улицу в знобкую, пронизанную ледяными нитями дождя ночь не выгнал. Вот только… Чем теперь придется платить за этот незапланированный приступ откровенности? Нет, все-таки некоторым гусеницам просто не суждено превратиться в бабочку!..

========== 7. “Баю-баюшки-баю…” ==========

*

Василий Степанович и сам не знал, чего ему вдруг так… изнутри кипятком плеснуло, когда Леся с барышней увидел. И не то чтобы вовсе непристойно (видал он в своей жизни вещи и похуже), но… близко. Близко-близко. Даже когда глаза на мгновение закрыл, и то видел: как она Леся обнимает, а его голова у нее на груди лежит. Хорошая, кстати, грудь. Небольшая, правильная. И девушка оказалась хорошая. Правильная. Варвара. Лесь ее нежно Варенькой называл. А иногда смешно, будто сердясь (но не по-настоящему, а в шутку), Варькой. Только тогда, в самый первый миг, когда он в дверь собственного подвала устало ввалился, внезапно захотелось бежать. Куда глаза глядят. Хоть обратно — в казарму. Там нынче новые лежанки справили — в два этажа. Так вот — как раз на верхний. Ближе к небу. Или к потолку?

Лесь, впрочем, сбежать не дал. Оторвался от барышни, стряхнул с себя негу, сверкнул глазами:

— А вот и ты. А мы уже заждались!

Словно они его и впрямь ждали. Словно и не был Василий Степанович рядом с ними совсем лишним. Специально напросился Варвару до дома провожать, впечатления проверить. Переварить.

Проверил. Переварил.

Однако то, что ему Лесь про себя потом, по возвращении в подвал, рассказал, перевариваться не желало. Представить Леся, его Леся с каким-то… мужчиной было куда сложней, чем, скажем, с конкретной девушкой. С Варей. Причем Василий Степанович даже не задавался вопросом: с чего это вдруг Лесь стал «его»? Конечно, его. Чей же еще?

Только… выходит, раньше он был не Васькиным. Этого… Андрея он был. Так… буквально. О подробностях, которые неизменно подкидывало чересчур богатое воображение, Василий Степанович изо всех сил старался не думать. Не представлять. С бабами у него кое-какой личный опыт все же имелся: во время краткого периода бездомной жизни среди воровского элемента тамошние щедрые на ласки девочки находили молоденького и — вот бывает же! — еще совершенно невинного Ваську лакомым кусочком. И даже делали попытки обучить его… кое-чему совершенно бесплатно. Васька учиться не отказывался — не дурак же! Так что нынче понимал уже что к чему. Михалыч смеялся потом на Васькины рассказы: «Повезло тебе, Василий Степанович, что без срамной болезни дело обошлось!» Васька как представил — похолодел весь: и впрямь повезло. С тех пор он девочками, которые за деньги, как бы слегка… брезговал. А великой любви, точно в синематографе, с ним не случилось.

А вот с Лесем, похоже, случилась… Только неправильная какая-то любовь. М-да…

Хорошо, что на службе было не до этих болезненных мыслей. Нужно же хоть где-то отдыхать. Дома не получалось. Когда бы Василий Степанович ни приходил в свой подвал (а появлялся он там, как ни крути, довольно поздно), Лесь уже был на месте: кухарничал, прикусив губу, или книжки свои потрепанные читал. Или карябал крохотным огрызком карандаша в тетради. А у Василия Степановича, когда он Леся видел, что-то такое происходило с организмом… странное. Словно бы и к нему, к Лесю, шагнуть поближе хочется, и от него сбежать как можно дальше. Только от себя не убежишь.

Что-то изменилось с того разговора между ними. Изменилось жутко и непоправимо. А играть Василий Степанович не умел. Не актер он, солдат. Даже в настоящем театре ни разу не был.

Нет, не получалось у него игры. И при том же Лесь, зараза, ситуации не улучшал: смотрел виновато, побитой собакой, улыбался болезненно. Во время сна отодвигался подальше — еще чуть-чуть и упадет. Василий Степанович чувствовал себя ужасно неловко, а что сделать, что сказать — не знал. Мыться стал в бане при казармах. Благо, там теперь все работало бесперебойно: раз в неделю — помывка. В лучшем виде. Ни к чему Красной армии завшивевшие бойцы. Однако каждый раз почему-то вспоминалось то ведро с горячей водой, которое его раньше дома ждало. Теперь Лесь ничего такого не делал. Да и мылся сам, видать, в Васино отсутствие. Разговаривали мало и все о пустом, словно важного в жизни не осталось. Даже стихов Лесь Василию не читал, будто и это упрятал под замок.

— Что случилось, а?

— Ничего не случилось.

— Ты не такой какой-то нынче.

— Я всегда такой. Всегда один и тот же.

«Один и тот же», как же! Даже улыбку Леся точно выключили. Задули огонь, занавесили окна черными глухими шторами.

— Давай поговорим!

— Не о чем нам разговаривать, Вася, поверь мне.

— Да как же! А раньше было о чем!

— Так то раньше.

— Тяжело с тобой нынче, Лесь.

— Мне уйти?

Вот он всегда теперь говорил так: «Мне уйти?» А Василий Степанович пугался, что и впрямь уйдет, — и отступал. Отставал от Леся со своими дурацкими вопросами. Может, конечно, здесь не вопросы нужны были, а что-то другое. Только про это «другое» Васька ни черта не знал и не умел. Так что в казармах было если не лучше, то проще — точно. Только домой после казалось страшно идти. Вдруг свет не горит? Хоть с закрытыми глазами по улице передвигайся. На ощупь, будто слепой. Горит? Не горит? Горит! Не ушел. Все еще ждет.

Лесь ждал. Ужин готовил. О службе спрашивал. Даже шутить пытался: «Много контры сегодня отловили?» — «Никого не отловили, и слава богу!» — «Так ведь бога-то нет. Как говорить теперь будете? Слава товарищу Зиновьеву?» В такие минуты Василий Степанович обычно ловил себя на странном желании погладить кончиками своих явно не приспособленных для нежностей пальцев (спусковой крючок винтовки и рукоять штыка они чувствовали гораздо лучше) тень прежней улыбки у Леся на губах. Погладить, мысленно попросить эту улыбку не уходить. Остаться хоть на чуть-чуть.

А она под взглядом Васьки словно бы истончалась, выцветала, сходила на нет. Не держалась на губах Леся улыбка. Уговаривай — не уговаривай.

— Сегодня придешь?

— Нет, в казармах ночуем.

— А-а… Хорошо. Удачи тебе.

Почему-то Василия Степановича никак не оставляла мысль, что этот новый, странный Лесь, уже не скрываясь, крестит его в спину. Зачем, спрашивается, он это делает, ежели бога все равно нет?

*

Милый мой, милый мой,

На войну возьми с собой,

Там ты будешь воевать,

Я — патроны подавать.

Ежели Сенька Смирнов начинал петь, остановить его можно было только прицельным ударом приклада в висок. Слуха у Сеньки сроду не водилось, голоса тоже, но частушек этот шельмец знал великое множество. Василий Степанович, коли имелась возможность, старался слушать и запоминать. Потом сам пел. Правда, не вот так, среди кучи народа, а дома, с собой наедине. Теперь вот бывало, что для Леся. Лесю нравилось — Васька видел.

За советское правленье

Буйну голову сложу:

Я милее этой власти

Никакой не нахожу.

— Ребята, а Михалыч-то где? Опаздывает старик нынче.

— У него жинка, ох, горяча! От такой легко не уйдешь.

— Да ладно тебе! Он же старый!

— Сам ты старый. В самом соку мужик. Второго недавно родил. «Старый»!

Василий Степанович чужой треп слушал молча, только головой чуток качал. Опаздывал командир и впрямь редко. Пару раз, на памяти Василия Степановича, всего. Хотя, пожалуй, правы эти… стрекозлы. Тетя Катя — женщина хоть куда. Тяжело, небось, от такой уходить. От жены, от детишек. Из дома вообще уходить непросто. Даже, если там у тебя не жена вовсе, а Лесь. Впрочем, почему это «даже»? Лесь… он ведь ничуть не хуже жены. Тьфу ты, мысли какие дурацкие!

Паровоз пары пускает,

По дороженьке бежит,

Собирайтеся, ребята,

В Красну армию служить!

— Парни, парни! Михалыча… того…

— Что «того»? Да ты говори внятно, чего блеешь?!

Вид у обычно собранного и подтянутого (хоть сейчас — на парад или какой смотр) Федьки Лыкова был такой, словно Федька от самой дальней окраины пешком к казармам мчался: шинель — нараспашку, гимнастерка из-под ремня выбилась, картуз где-то потерялся, рот кривится жутко, точно крик давит. Лыков с минуту постоял, цепляясь рукой за дверной косяк, подышал на «раз-два», губы облизнул. (Пересохли, видать, пока бежал.) Собрался с духом.

— Комиссар сказал: убили Михалыча. Два часа назад. В переулке каком-то. Он в казармы шел, увидел, как в подворотне несколько человек одного пацана мелкого чморят, ногами пинают. Тот уже и орать забыл. Ну… Михалыч мимо проходить не умеет. Не умел… — неловко поправился Федька. — Кинулся спасать. А те, подонки, его пером — в бок. И бежать. И пацан тот — деру. Пока народ сообразил что к чему, пока помощь позвали. Короче, умер Михалыч. Кровью истек на мостовой. Вот.

Василий Степанович глухо охнул, изо всех сил вцепился зубами в рукав, чтобы не заорать. Как же так?! Нет, ну как же так-то?! Германскую прошел — ни одной раны, только два «солдатских Георгия» — за храбрость. Февраль и октябрь семнадцатого пережил уже командиром. Впереди всех на штурм ходил, за чужими спинами не прятался. Смольный брал, товарищу Ленину лично руку жал. Кронштадт… Чертов Кронштадт только шрам на виске да легкие последствия контузии ему оставил, хотя многих, шедших рядом, забрал. А тут… Подворотня какая-то… Даже не бандюганы матерые, так, шантрапа.

« — Тебя, парень, как величать-то?

— Василием Степановичем кличут.

— А меня — Борис Михайлович. Но все Михалычем зовут. И ты зови. Будешь у меня в роте служить?

— Буду.

— Вот это дело! Надолго в армию-то?

— До полной победы мировой революции.

— Значит, надолго».

— Вась, а, Вась? Ты в порядке?

Кто-то теребил Василия Степановича за плечо. Василий Степанович и сам не понял, когда успел в холодную каменную стенку казармы лбом воткнуться и начать мычать, глухо, страшно. Так что спервоначалу, когда его Сенька за плечо ухватил, даже не поверил, что умеет этакие звуки издавать. Выходит, умел.

— Сейчас… Сейчас…

— Вась, а, Вась?..

— В порядке я. Отстань.

Первая мысль, которая пришла в голову, когда все-таки удалось взять себя в руки и по сторонам оглядеться (все, собравшиеся вокруг Лыкова, выглядели оглушенными, но в истерику, как Васька, вроде бы никто больше не впадал): «А тетя Катя-то теперь как? И Елисей с Маришкой…»

— Вась, на выход. Пойдем.

На миг ему показалось, что ноги не удержат. Удержали. Еще как удержали! Сначала до нового комиссара, товарища Еланского, донесли: всей ротой проситься в помощь милиции — на облавы, искать мерзавцев, что Михалыча порешили. Потом — до поздней ночи — по городу. И обратно — в казармы. Жаль, Леся там рядом не было, чтобы Ваську к себе прижимать и отогревать всем своим костлявым телом. Замерз в ту ночь Васька страшно. И совсем почти не выспался. Так, часик-другой перед самым рассветом покемарил. Но на следующий день снова в строй встал — и бандитов ловить. И на следующий. Словно вело что-то. Нет, не классовая ненависть. А отчетливое ощущение: так надо, так правильно. Не должны те нелюди, что Михалыча убили, по свету гулять.

На второй день во время облавы взяли беспризорного пацана, которого Михалыч спасать кинулся. Тот этих тварей и сдал. Он у них «форточником» работал. В окна лазил. И что-то такое, видать, притырил, не отдал при дележе, сам скинуть решил. А те его и поймали. Просто — аж зубы ломит. Если бы Михалыч мимо не проходил — убили бы парня. Просто все. Ага.

Ну и поймали их потом, вестимо, сук. Повязали тепленькими. Ваську тогда как красная пелена накрыла: четверо его держали, когда он тех подонков ринулся голыми руками убивать — без всякого революционного правосудия.

Только вот — хоть убей! — не мог Василий Степанович не думать: стоила ли жизнь этого чумазого пацаненка жизни командира? Что из того парня вырастет — неизвестно, а михалычевы ребята теперь без отца расти будут.

— Ты чего такой смурной, Вася? Выпей давай.

— Не пью я, Сеня. Знаешь же.

— Это ты по жизни не пьешь. А на поминках — сам бог велел.

— Нет никакого бога, Сеня. Нет его, слышишь?

Гроб Михалыча до Большеохтинского кладбища несли на руках. Василий Степанович тоже нес, менялся изредка, потом снова подставлял плечо. Словно отца хоронил. В церкви отпевания не было. И правильно! Ни в бога ни в черта, как говорится, Михалыч не верил. Зато товарищ комиссар речь сказал. Наверное, красивую речь. На то он и комиссар. Васька не слушал — губы кусал. Ему бы, конечно, поплакать. Не вышло — не шли слезы, будто замерзли. И вообще все Васькино нутро в одну сплошную глыбу льда превратилось. Только сверху — тонкая, ненадежная оболочка — того и гляди порвется. Как на горохе, оставшемся по оплошности не убранным, к осени: шкурка ломкая — пальцем надави — рассыплется в пыль, а внутри — горошины, сухие, сморщенные, никакой в них нет жизни.

Потом над могилой из винтовок стреляли. Кто-то, видать, с винтовками шел. Васька и не заметил. Тетю Катю с Маришкой, черных совсем, у могилы заметил. А этих вот, с винтовками, нет. Может, из своих кто-то там и был. Тетю Катю две каких-то незнакомых Василию Степановичу тетки с двух сторон под локти пытались поддерживать. Та на них даже внимания не обращала: стояла прямо, на могилу не кидалась, дочку к себе за плечи прижимала. В какой-то момент в голове мелькнуло: «А где мелкого-то оставили?» Но как мелькнуло, так и исчезло. Когда внутри — сплошной лед, не до эмоций.

Как до квартиры Михалыча шли, тоже не отследил. Очнулся под Сенькин голос:

— Выпей, Вася.

Вот ведь пристал как банный лист!

Василий Степанович чужую руку с плеч скинул и на кухню из-за стола двинул — водички попить. Стол был большой, овальный, надежный. Пироги на нем стояли с капустой, компот с какими-то ягодами сушеными — как до революции варили, самогон в больших бутылях — «точно слеза». Так всегда Михалыч, смеясь, говорил. У него какая-то родственница в деревне гнала да в город на продажу возила. Ну и Михалычу перепадало.

На кухне Василию Степановичу враз не до воды стало. У окна стояла вдова — Катерина Ивановна и ситцевую занавесочку на окне двигала: туда-сюда, туда-сюда. Разноцветные веселенькие цветочки на той занавеске нынче смотрелись до того неуместно, что Васька аж головой потряс: фу ты, напасть какая! — и повернулся, чтобы уйти, не мешать человеку. Не умел он правильные слова утешения произносить. Вроде, никогда прежде за словом в карман не лез, а вот этих так и не выучил. Балбес неотесанный. Правильно его Лесь носом в умные книжки тыкал: учись, бестолочь!

— Не уходи, Васенька. Муторно мне одной.

В комнате набилось полно народу. Человек двадцать — двадцать пять, наверное. Стоять негде было, не то что сидеть. Василия Степановича почему-то поразила эта мысль: вокруг — толпа, а человек… — один?

— А детки где, тетя Катя?

— К соседке Любушке отвела. Она приглядит за ними. Нечего им здесь делать. Маришка исплакалась вся. Глядишь, поспит теперь. А Елеся еще маленький, не понимает ничего. Как думаешь, к лучшему?

Василий Степанович плюнул на все условности, подошел, обнял Катерину Ивановну сзади за напряженные плечи. (Как его самого после Кронштадта Лесь по ночам обнимал.) Та, словно отпустило ее чуток, расслабилась, откинулась Ваське на грудь, всхлипнула горестно.

— К лучшему, тетя Катя, к лучшему. Вы ему потом расскажете, как постарше станет.

— Боренька хотел, чтобы он, как вырастет, инженером стал, мосты строил. Все рассказывал, как они в Германскую у Плоцка переправу для пушек налаживали, чтобы, значит, на помощь нашим вовремя поспеть. И не успели. Мосты строить — хорошая ведь профессия, как ты думаешь, Васенька? И в мирное время, и в войну.

— Хорошая, — осторожно погладил ее по плечам Василий Степанович. — Отличная профессия, тетя Катя. Теперь-то вы как?

— В деревню поедем. Там сейчас с продуктами получше. Да и с маленьким помогут. И школу, говорят, недавно открыли. Посмотрим пока, поглядим. И родные люди все же, не одна. Боренька всегда говорил: «Ежели со мной что, к моим вертайся. Помогут».

Василий Степанович едва не спросил, кто такой «Боренька». А потом понял: так Михалыч же! Точно! Борис Михалыч. Вот ведь… Даже по имени человека не знал. Если бы не тетя Катя, так бы и не вспомнил.

— Я-то ведь сирота. Как и ты, Васенька. Надеюсь, не обидишься: мне Боря все про тебя рассказывал. Переживал. Молодой, говорил, еще. Горячий. Совсем один остался. Жалел, значит.

Раньше Василий Степанович непременно бы вскинулся, обидевшись: не любил жалость. Что он, убогий какой, чтоб его жалеть? Калека там, ребенок? А теперь никакой обиды не почувствовал. Только словно дрожь пробежала по льду внутри него и глыба трещинами пошла. Не раскололась, но… Получилось болезненно. Наверное, от этой боли голос прозвучал странно-высоко, будто и не свой даже:

— Любил я его. Как отца своего любил. Даже больше.

Признаваться в таком тоже раньше показалось бы стыдным. О любви говорить. Василий Степанович искренне считал, что слова — лишнее, ежели есть дела. Но сейчас, на этой кухне, у успевшего потемнеть окна, рядом с плачущей, отчего-то вдруг сделавшейся ужасно близкой и даже родной в общем горе женщиной, потребовалось вдруг сказать, выплеснуть. Потому что… Увидятся ли еще? Бог весть.

— Он тебя тоже любил, Васенька, — она снова дернула занавеску: туда-сюда, туда-сюда. Вздрогнула плечами, не сдерживая всхлипа. И без того уже, по всей видимости, державшийся на соплях гвоздь, крепивший «задергушки» к раме, выпал, и цветастые ситцевые тряпочки как-то вдруг безнадежно-мертво обвисли у тети Кати в руках. Несколько мгновений она смотрела на них, потом отбросила, словно обжегшись.

— Погодите-ка, — сказал Василий Степанович, счастливый подвернувшейся возможности сделать хоть что-нибудь, помимо явно не дающихся ему утешений. — Сейчас я его обратно забью. Не дело так.

— Оставь, — махнула рукой Катерина Ивановна. — Все равно уезжаем завтра. К вечеру на поезд.

— Проводить вас? Помочь чем? — «Попрощаться». Этого Василий Степанович вслух не сказал. Горло опять перехватило так, что, пожалуй, один глупый писк из него бы теперь и вышел. Вот ведь странность: некоторые слова даются легко, а другие… точно под угрозой расстрела. Никак не удавалось привыкнуть, что уходят люди — и навсегда. Даже если не в могилу — все равно уходят. — Вещи там отнести…

— Проводи, Васенька. Ребята тоже сказали, придут. К пяти. Ладно? Как раз выйдет все подхватить, посидеть на дорожку и на поезд успеть.

— А ехать долго?

— Да нет, ничего. К утру дома будем. Село Савельевка. Слыхал?

Василий Степанович покачал головой. Никогда он из Питера не выбирался, а уж в сельской жизни и вовсе не понимал ничего. А Катерина Васильевна между тем продолжала, не обращая на его жесты вовсе никакого внимания:

— Мы ведь с Борей из одного села. Отцы наши шибко дружили. А когда родственники все мои в одночасье от холеры померли, его родители — дай бог им долгих лет жизни! — меня к себе забрали. Так что мы, вроде как, росли вместе. Братом с сестрой нас все считали. Пока…

Тут Василий Степанович, несмотря на крайне неподходящую ситуацию и никак не желающий уходить холод внутри, улыбки не сдержал:

— Любовь у вас случилась, да? Родители-то, небось, счастливы были не особо.

Странно, но Катерина Васильевна ему в ответ тоже почти улыбнулась: дернулись странно бледные, обкусанные губы, на щеке даже ямочка мелькнула, как тогда, когда все еще в этом доме было хорошо.

— Ой, Васенька, случилась! Как гром среди ясного неба. Мы сначала друг от друга шарахались — так странно нам все это казалось. А потом Боренька в город на заработки собрался, но и не выдержал — поцеловал-таки меня. А я — его. Ну и… — Василий Степанович, вообще-то, вполне мог себе представить, что скрывалось за этим смущенным «ну и». — А потом Борис решительно своим сказал: «Или благословляете вы нас с Катей, или мы без вашего благословения венчаемся».

— Ругались?

— Было чуток. Не сильно. Все-таки я в их семье уже и без всяких венчаний родней считалась. Поворчал Борин батюшка, Михаил Кузьмич, да и благословил. Они, понимаешь, ему совсем другую в жены прочили. Из зажиточных. Не то что я — бесприданница. А после венчания уже мы в город с Борей вместе поехали. Так и осели здесь… — Катерина Ивановна словно сказку рассказывала, медленно, напевно. Даже слезы у нее на глазах высохли. Василий Степанович аж засмотрелся на чудеса такие.

— А потом?

— В первое время, понятное дело, тяжело было. Боря на завод вагоностроительный устроился. Я белье стирала. Прачкой, значит. Так и жили… — голос Катерины Васильевны с каждым словом становился все тише и глуше, и все еще обнимавший ее за плечи Василий Степанович буквально всей поверхностью своих ладоней ощущал возвращающуюся в чужое тело усталость. Внезапно она спросила: — Вась, у тебя есть кто-нибудь?

— Кто? — не понял Василий Степанович. Слишком резко с давней семейной истории разговор зачем-то переключился на него самого.

Катерина Ивановна обернулась, пристально вглядываясь в его лицо своими тускло блестевшими от слез серыми глазами.

— Кто-то, кого ты любишь.

— Нет никого. Откуда мне?

— Знаешь, Вася, что я тебе хочу сказать напоследок? Ежели встретишь своего человека, не отпускай его никуда. Не думай, хорошо оно или плохо. Жизнь короткая, Васенька, слишком короткая. Понимаешь?

Василий Степанович опять со словами не нашелся, только молча кивнул в ответ. А тетя Катя утерла лицо валяющейся на подоконнике ситцевой занавесочкой, вздохнула пару раз, коротко приложилась к Васькиной щеке губами и пошла к гостям: выпить за упокой своей любви, своего Бореньки. Хорошего человека Бориса Михайловича Старостина.

*

Как Василий Степанович после всего этого до дома добрался — почти и не помнил. Ледяная глыба внутри него, слегка было подтаявшая во время разговора у Михалыча на кухне, снова вступила в свои права: давила, делала словно бы чугунными ноги, покрывала душу непробиваемым панцирем. Единственное, что вертелось в голове: «Спать». А все остальное — потом. Потому что… «Спать». Пожалуй, впервые за последние месяцы было наплевать: дома ли Лесь, ждет ли и как у него дела. «Лучше бы меня самого в той подворотне ножом пырнули. А может, и пырнули? И я уже только кажусь сам себе?»

И Лесю.

— Вася, это ты?

— Я.

— Как тебя долго не было. Я уж соскучился, — Лесь за столом сосредоточенно чистил картошку. И улыбался чему-то своему. Как прежде, до всего, улыбался. В другое время Василий Степанович его ставшей в последнее время совсем уж редкой улыбке порадовался бы, а тут на радость совсем сил не осталось. — Голодный? Сейчас ужинать будем. Картошку с тушенкой. Красота!

Сразу захотелось эту не вовремя проснувшуюся жизнерадостность Леся задушить. Просто: взять обеими руками за горло — и… Василию Степановичу враз от самого себя страшно сделалось. И противно. Вот он, лед проклятый! Зимой так холодно внутри не было. Даже в Кронштадте. Мелькнула в голове трусливая мысль: «А что, если он меня сейчас обнимет, к себе прижмет, и лед растает? Ну… как тогда». Впрочем, и без всяких умных книг было ясно, что мысль — трусливая. Что, Лесь теперь — нечто вроде волшебной согревающей микстуры? Плохо тебе, Вася? Прими слабительные пилюли — авось полегчает. Пургену, опять же…

— Извини. Я — спать.

Вышло резко, даже, пожалуй, грубо, но больше всего Василию Степановичу в этот миг хотелось остаться одному. Так хотелось, что он едва не развернулся обратно к двери. Пусть будет ночь.

— Если хочешь, я уйду… — он все всегда понимал слишком хорошо, этот Лесь. — А ты сиди дома. Хватит уже, настранствовался.

«И впрямь уйдет, — все так же заторможенно подумал Василий Степанович, глядя, как картошка отправляется на плиту, а Лесь — к умывальнику, мыть перепачканные во время готовки руки. — Упрямый, черт!»

Само собой вырвалось:

— Не уходи!

Лесь пожал плечами, тщательно, будто дело было дюже важное, вытирая руки полотенцем. Сказал куда-то в стену:

— Есть точно не будешь?

— Точно не буду. Сыт я. Спать.

Давно привычная, можно даже сказать, належанная постель стала ощущаться вдруг ужасно неуютной, холодной и жесткой, точно льдина. Казалось, холод, обитавший у Васьки внутри, каким-то чудом выбрался наружу и стал расползаться по ближайшим поверхностям. Если так пойдет и дальше, к утру они с Лесем окажутся в ледяной пещере, будто в гостях у Снежной Королевы из сказки, что совсем недавно пересказывал ему Лесь. Правда, конечно, Васькин подвал на королевские палаты никак не тянул.

— Спокойной ночи. Я все-таки картоху докараулю. Завтра, если что, разогреем.

Он произнес смешно «картоху», как иногда, по давней привычке, говорил Василий Степанович. Сам-то Лесь по большей части выражался грамотно, но с некоторых пор позволял себя… вот такое. И от этого почему-то становился ужасно родным и близким. Своим. А еще он сказал «разогреем». Значит, не уйдет.

Василий Степанович уткнулся носом в холодную стену и честно попытался заснуть. Ничего не вышло. То тетя Катя перед глазами вставала, то Михалыч, лежащий в гробу, мерещился: не похожий на себя живого, желтый, словно бы восковой. От таких картинок не спать, а опять-таки в ночь вырваться хотелось. Однако Василий Степанович понимал отчетливо: ничего этакий дурацкий побег не решит. Потому что однажды — не здесь, так в другом месте — усталость все же возьмет свое и заставит закрыть глаза. А там…

Грязные разводы на стене складывались в узоры. В детстве Васька любил сочинять про такое немудрящие детские истории: вот — чертик, вот — дерево, вот — соседский пес или кошка Мурка, а вот — девочка с бантиками. Сейчас на ум приходило только что-то неопределенно страшное, вроде переполненного злокозненной нечистью бездонного болота, в которое шагнешь — и не выберешься обратно. Куда ни кинь — все смерть безносая. Заснешь тут.

— Вась, ты чего? Замерз?

Лесь прикрутил лампу, пыхтя, разделся в темноте, привычно улегся рядом. Только, конечно, не совсем рядом: на краешек, как в той колыбельной:

Баю-баюшки-баю…

Не ложися на краю.

Придет серенький волчок

И укусит за бочок…

На миг привиделось: и впрямь приходит какой-нибудь… волчок и забирает у Васьки Леся. Навсегда. А зовут этого… волчка? Правильно, Смерть его зовут. Чего особо думать-то! Кто еще может забрать у Васьки тех, кого он… Кого он?..

— Вась, ты дрожишь весь. Замерз?

От этого ласкового голоса стало еще хуже. Если бы у Василия Степановича осталось хоть чуть-чуть сил, он бы все-таки в этот момент подорвался бежать куда глаза глядят: в ночь, куда угодно, к черту на кулички. И даже уже рванулся почти. Но его не пустили. И без того отвратительно ненадежные пути к побегу оказались решительно перекрыты Лесем. Горячие родные руки обняли отчаянно скрипнувшего зубами Ваську, зафиксировали осторожно, но основательно, принялись гладить через нательную рубаху: по спине, по плечам, по бокам, даже бедра робко коснулись. Василий Степанович едва не застонал от внезапно обрушившихся на него чувств. Все это было чересчур. Чересчур сильно. Чересчур ярко. Чересчур больно. Чересчур горько. Чересчур сладко. Чересчур горячо. До озноба – вдоль позвоночника. Чересчур.

Но самое главное: лед почти мгновенно начал плавиться, холод отступал. Василий Степанович на миг подумал, что похожим образом, наверное, когда-то давно гладила его мама, но не смог соврать самому себе. Никогда никто не касался его так, словно Васька был самым важным, самым ценным из существующего в этом мире, словно с чужих ладоней на кожу стекало солнце. Яркий, ласковый свет, похожий на тот, что исходит от ликов святых на изображениях в церкви. Только ведь Лесь ни разу не был святым. Совсем даже наоборот.

А еще Лесь шептал. Шептал что-то быстро, будто бы даже от спешки запинаясь и путая слова, не по-русски – по-польски, и Василий Степанович загнанно дышал в такт этой сумасшедшей скороговорке, не понимая и единого слова, но отчаянно желая понять, точно от этого зависела его, Васькина, жизнь.

— Я не понимаю… — вышло довольно жалко.

— И не надо.

Василий Степанович едва не заплакал от разочарования. Когда про Михалыча узнал – не плакал. Когда над гробом стоял – не плакал. Когда черную от горя тетю Катю на кухне утешал – и то держался. А тут… Не к добру тает лед. Сразу же, видать, избыток воды обнаруживается в организме.

Оставалось только пялиться в стенку и моргать, надеясь, что удастся загнать обратно проклятую влагу. И дышать осторожно, медленно, размеренно. Как его когда-то Михалыч учил: «Вдох – выдох. Вдох – выдох».

А тело меж тем отчаянно бунтовало против такого, искусственно навязываемого, спокойствия. Ему (телу) хотелось развернуться, уткнуться Лесю в плечо – пусть бы он не одну Васькину спину гладил. Только к чему Лесю чужие истерики? Чай, Васька – не младенец, а боец Красной армии! Не хватало еще, чтобы ему другой мужик сопли вытирал. Василий Степанович решительно дернул плечом, по которому в очередной раз нежно прошлась рука Леся. «Не надо, хватит!»

Да только Лесь его неискренний протест если и ощутил, то понимать не пожелал. Ровно наоборот: резко на себя потянул, да еще и на спину перевернул. Хорошо хоть в их подвале по ночам темнота стояла, точно в могиле. Не то бы Василий Степанович с ума от стыда за свои глаза мокрые сошел. А так… «Не пойман – не вор». Мудрость, вишь, народная.

Из-за этой самой темноты он, кстати, не понял сразу, что происходит. Куда руки Леся разом делись? Отчего шепот прекратился? А потом… Потом по груди словно ветерок прошел: Лесь его рубашку решительно вверх, к самому подбородку, вздернул и рукой голой кожи коснулся. В Ваську точно молния шарахнула. Как над кроватью не взлетел – сам подивился. Хотел возмутиться, закричать, что не надо так, неправильно это, но… Не успел. Потому что там, где мгновение назад ладони Леся кренделя выводили, вдруг ощутилось совсем иное прикосновение – горячее и влажное. И тут же пушистые волосы Леся пощекотали Васькин нос. Пахли они чем-то родным и знакомым, будто какими-то цветами или травами, а еще – оказывается, он успел запомнить этот запах! – самим Лесем. «Наверное, — как-то странно-отстраненно подумал Василий Степанович, — именно так и пахнет солнце. Только что же он делает-то?.. Целует? Зачем?»

А цепочка быстрых, каких-то прожигающих почти до костей поцелуев к тому времени уже неудержимо тянулась от груди вниз: по ходившим ходуном ребрам (сначала — с одной стороны, потом — с другой), по внезапно поджавшемуся от непонятных ощущений животу – к самым подштанникам. И было совершенно непонятно, чего хочется больше: рвануться в ужасе прочь или податься навстречу. Потому что… Потому что…

Пока Василий Степанович маялся, не в силах выкарабкаться из ловушки душевных терзаний, Лесь опять решил за него. Прервал поцелуи, отстранился (Василий Степанович едва не застонал от неизвестно откуда взявшегося разочарования) и быстрым движением переместился вверх, к Васькиному лицу. И снова поцелуи обожгли ставшую вдруг безумно чувствительной кожу: лоб, виски, между бровями. Даже зачем-то кончик носа. И скулы. И сами собой безвольно опустившиеся, словно враз отяжелевшие, веки. Когда дело до губ дошло, Васька уже мог только стонать и тихо хныкать. Вот в этот горячий, жадный и одновременно бесконечно нежный рот Леся стонал и хныкал. И подавался вперед, остро и мучительно вздрагивая всем своим внезапно вышедшим из повиновения телом.

Рубаха улетела во тьму. Когда снял? Каким таким образом? Поцелуи переместились к шее. По кадыку — опять вниз, к ключицам, к оказавшейся почему-то почти болезненно чувствительной впадинке возле правого плеча. И левого тоже.

— Коханый! — горячо выдохнул весь отчего-то дрожащий мелким ознобом Лесь. Васька замер. Именно это, одно-единственное, слово на чужом языке он внезапно понял. Понял не разумом, не головой, а как-то… всем собой, точно окунулся в расплавленное, но не обжигающее, а мягко обволакивающее теплом золото — и поплыл. (Хотя, по правде сказать, плавать-то совсем не умел.)

Было… странно, необычно и немного жутко. Никогда еще ни с одной из своих щедрых на ласки и не обремененных особой скромностью случайных подружек Василий Степанович не испытывал… такого. Казалось, еще чуть-чуть — и он не то взлетит, не то взорвется от переполняющих его эмоций.

«Скажи! Скажи еще!» — пришлось до крови закусить еще слегка саднящую от чужих голодных поцелуев губу, чтобы не скатиться в это жалкое, умоляющее, неправильное, изо всех сил рвущееся наружу. Правда, Лесь, словно услышав, и без озвученных вслух просьб повторил чуть громче:

— Коханый…

А потом Ваське и вовсе стало не до чего. Потому что у проклятого Леся закончились дорожки из поцелуев. Или совесть со стыдом. Потому что дальше горячие губы скользнули… ну… совсем вниз. Такого даже последние шалавы в ночлежках с Васькой не делали. И никто не делал. Никогда. И… это было прекраснее всего, что когда-нибудь с ним случалось. Даже прекраснее сидения на крыше посреди облаков. Определенно, мощнее, ярче… быстрее. Гораздо быстрее. Даже распробовать толком не успел сумасшедшие Лесевы ласки — взорвался, как какой-нибудь мальчишка, а не взрослый мужчина. Взорвался, словно взлетел вверх, затерялся среди облаков. Или среди ночи? Совсем пропал. Совсем.

А когда очнулся, Лесь, что-то тихо бормоча себе под нос на своем странном, щебечущем языке, осторожными, ласковыми руками оправлял на нем штаны и рубаху, укутывал до подбородка одеялом. Будто бы Василию Степановичу сейчас было хоть какое-то дело до привычно выстывшего к ночи подвала!

Не сдержался — всхлипнул. Слезы, что так долго боялся отпустить, беззвучно заструились по щекам, нос сразу заложило, стало трудно дышать. Василий Степанович, не понимая, что с ним происходит, затряс головой, всхлипнул громче. И похоже, ужасно напугал Леся, потому что тот вдруг перешел на русский:

— Вася, Вася, Васенька… Да что же ты, родной мой?

От тихого «родной мой» Василия Степановича натурально в очередной раз тряхнуло, а остатки ледяной глыбы внутри мгновенно исчезли, словно и не было их никогда. Василий Степанович глубоко вдохнул, успокаиваясь, коротко выдохнул, отер рукавом мокрые глаза, решительно шмыгнул носом (не мужественно оно совсем получилось, ну да и черт с ним совсем) и стал рассказывать:

— Михалыча убили. Схоронили нынче…

Неожиданно вышло долго.

Во время рассказа Лесь как-то незаметно умостился у него на плече, обхватил рукой грудь — слушал. И все казалось правильным — правильнее не бывает. Лесь. Лесь. Лесь. «Коханый…»

Уходи навсегда, серенький волчок, уходи! Не тронь моего Леся!

========== 8. “Когда приблизится пора утрат…” ==========

*

Как и ожидалось, на следующее утро Василий Степанович сбежал. Всю ночь промаявшийся своей сумасшедшей, краденой любовью Лесь под утро заснул так, что хоть из пушки над ухом стреляй — не разбудишь. А Василий Степанович ни из чего стрелять и не собирался: выполз тихонечко, одеяло на спящем Лесе заботливо подоткнул, ведро вынес, печку подтопил — и исчез. Просто не Васька, а какая-нибудь фея-крестная. Ах да! Еще записку на столе оставил — на краешке позавчерашней газеты — крупными, неуклюжими буквами: «Сегодня не жди». От такой заботы Лесь даже и не знал, что делать: смеяться или плакать. Конечно, сам, дурак, виноват. Сорвался нынче, натворил дел. Теперь пожинай, как говорится, плоды…

Впрочем… Не впервой ведь ему было ждать, правда? Скрутить сходящие с ума нервы в затейливый узел, уговорить глупое сердце. Запастись чаем с травками. (И не думать о том, что тех травок, которые, согласно рассказам Васьки, каждое лето привозил из своей родной деревни Михалыч, больше уже не будет. Да и самого Михалыча…)

А как долго будет в Васькиной жизни, например, Лесь? «Не жди», — это значит: «Сегодня не жди»? Или: «Вообще ничего не жди»? Или…

Лесь злобно напомнил себе, что, согласно принятому сего числа решению, он спокоен, будто самый холодный из айсбергов; все-таки выпил чаю и отправился на службу. Книги сами не разберутся и не подклеятся. И кстати… Может быть, все же настала наконец пора сунуться на родную кафедру и поговорить хоть с кем-нибудь из оставшихся там преподавателей насчет диплома? Черт с ней, с Софией! В тех же «Двенадцати» можно ведь и просто библейские аллюзии поискать? Или, если Библия вкупе с Богом теперь в серьезной опале, «Образ России в лирике Блока», а?

Мысль оказалась вполне хороша. Целый день Лесь мотался из одного здания в другое, с этажа на этаж, даже в подвалы исхитрился заглянуть в поисках архивных документов. К счастью, на кафедре его еще помнили и отчего-то обрадовались как родному. Даже морковный кофе усадили пить. С натуральными (к счастью) ржаными сухарями. Идею с Россией одобрили. Сказали, что для верности стоит приплести сравнение Блока с Некрасовым. (Блок ведь любит Некрасова? Во-о-от! А Некрасов за дело народа радел. Стало быть, выйдет правильно и… актуально.) У доцента Стеценко, когда он про такое услышал, аж глаза азартным огнем зажглись. Стосковался вечно серьезный Леонид Анатольевич по дискуссиям со студентами. Жаль, профессор Метлицкий, главный специалист их кафедры по современной поэзии и бывший руководитель Леся, к означенным дискуссиям уже никогда не сможет присоединиться. Расстреляли его, как выяснилось, еще в прошлом году. Как наиопаснейшего контрреволюционера и заговорщика. И, кажется, вредителя. Давно Лесь на родную кафедру носа не казал. Все какими-то своими надуманными трагедиями маялся, диван в библиотеке пролеживал. Мнил себя то ли Обломовым, то ли Рахметовым. А тут такое… Короче говоря, помянули профессора Метлицкого морковным кофе, выпили за упокой души.

— А похоронили-то где?

— Да известно, где сейчас стрелянных хоронят — во рву общем.

«… — И запомните, юноша: никогда не стоит судить поэта по тому, о чем он пишет. Всегда смотрите КАК пишет. Тема — это всего лишь тема. Повод. Толчок. Пишущий о любви к народу совсем не обязательно на самом деле обеспокоен его судьбами. Пишущий о Родине не обязательно ее любит по-настоящему. Пишущий о женщинах… ну, вы поняли. Блок велик не потому, что всю жизнь обращался к теме любви и мечты. А потому, что, когда мы читаем: «Дыша духами и туманами, она садится у окна…», вот эта широкая «а» создает вокруг нас иллюзию тех туманов и земля тихонечко качается у нас под ногами. Или вот это, ваше любимое: «Черный вечер, белый снег. Ветер, ветер…» Слышите? «Е… — е… — е…» Как будто свищет-завывает вьюга, всю душу из груди выдувает-высвистывает. А что он делает с цветом? Символика цвета в стихах Блока — это же просто сплошной восторг!.. Если вы гений, юноша, можете писать о чем угодно и все равно остаться в веках.

— Даже о революции?

— И о ней.

— Как Маяковский?

— Только, бога ради, не как Маяковский! Хотя… Он тоже гений».

Дома было пусто и, несмотря на теплую, солнечную погоду за окном, как-то стыло. Лесь глянул в закуток, где хранились дрова: запас еще имелся — и кинул пару полешков в печку. Конечно, не февраль, но все же. Заодно вскипятил чайник. Угрыз с кипятком пару кусков хлеба. Есть в одиночестве он так и не научился. А если Василий Степанович сказал, что сегодня не придет… Хотя какой он теперь «Василий Степанович» после вчерашнего-то?! Васька… Васенька… Василек… Лесю вообще стыдно было вспоминать, что он нынче ночью нес. Хорошо хоть по-польски. Польский Васька не разумеет. Или выдохнутое в порыве абсолютной душевной смуты «коханый» в переводе не нуждается?

Кипяток внезапно показался горьким. Лесь допил его почти с отвращением — на чистом упрямстве. Вот так жизнь! Не он ли сам еще совсем недавно страдал об отсутствии между ним и Васькой телесной близости? Ну и… Судьба, как говорится, злодейка. Да и не судьба даже, если вдуматься, а настоящий античный Рок. Подкараулил и толкнул к пропасти. Не простит теперь Леся Василий Степанович. Своей собственной, вполне, кстати, понятной человеческой слабости не простит. И не забудет. Разве такое забудешь! А у Леся… У Леся забыть и вовсе не получится.

Что останется в итоге? «Изгнание из рая». Библейский сюжет в интерпретации художника Петрова-Водкина. И пойдет Лесь куда глаза глядят из Васькиного подвала, прикрывая причинное место веселеньким зеленым веником с мечтательной тоской во взоре. Позвать, что ли, Варьку на роль Евы? Уходить — так хотя бы красиво…

Впрочем, может, еще и простит его добрый Васька? Разрешит опять спать на самом краешке и делать вид, будто ничего не было?..

С этакими-то душевными терзаниями Лесь наконец и заснул. Заснул, кстати, мгновенно, без всяких промежуточных стадий между явью и сном и без обычно являвшейся у него следствием чересчур взвинченных нервов бессонницы. Похоже, зачем-то хранила его милосердная Матерь Божья на непростых житейских путях.

*

Василий Степанович не вернулся в подвал и на другой день. И на следующий. И на четвертый. И на пятый. Неделя прошла — как не бывало. Последний раз так надолго он пропадал в недоброй памяти кронштадтские дни. Но нынче вроде бы ничего похожего замечено не было. Ничего, судя по слухам, что курсировали в очередях за продпайками, нигде не взрывалось, не стрелялось и не горело. Однако история Михалыча, рассказанная Васькой в ту их, последнюю, ночь, никак не желала выходить из головы. А если и Васька… так же? Васька — герой. Он точно не пройдет мимо, не останется равнодушным к чужой беде. А беда… она, как известно, не ходит одна.

Все душевные трепыхания первых дней («Выгонит? Не выгонит?») на этом фоне стали вдруг казаться ужасающе наивными и смешными. Был бы жив. И уже без разницы, с кем он проживет эту жизнь. Был бы жив.

В воскресенье Лесь подхватился и пошел в храм Успения Пресвятой Девы Марии. Его туда в детстве няня водила. Вот вроде бы мало ли в Питере церквей? А эта почему-то казалась родней и ближе. Теплее. На службу Лесь не остался. Помолился, поставил свечку, да и пошел обратно. Гулял долго, старался отвлечься от того, что железной хваткой стискивало сердце. Отвлечешься от такого, как же! Уходился так, что к вечеру уже и ног под собой не чуял. Пришел домой, кипятку выпил с хлебушком и лег спать. Подумал, что завтра нужно нормальную еду изобразить: похлебку там или кашу. А может, и картошечки с постным маслом и солью. А то Васька придет, а дома — вот стыдобища! — один кипяток с хлебом.

Накануне на работе Лючия Арнольдовна долго пытала: «Что с вами, Лесь? Вы не заболели? Выглядите снова как… зимой». Лесь отговорился головной болью, а на душе у него в очередной раз нехорошо взвыли злые и ободранные помойные кошки, давным-давно изорвавшие в кровавые ошметки нежное Лесево нутро. Как вьюга февральская взвыли. А что? Февраль, он и есть февраль. Даже когда апрель.

На девятый день (Лесь их все в своем дневнике отмечал) вечером в дверь забарабанили. Он аж вздрогнул: с чего бы Василию Степановичу так ломиться в собственное жилье? У него ключ имелся. Да и не стал бы никогда Василий Степанович колотиться куда бы то ни было этак… истерично. А других гостей нынче ждать не приходилось. Или надо было ждать? Время-то, как ни крути, совсем неспокойное.

Лесь медлить не стал: от тюрьмы, как известно, да от сумы… С сумой он в своей недолгой жизни уже практически сведался. Оставалась тюрьма. Ров общий.

Молодой солдатик, ввалившийся в бывшую дворницкую после того, как Лесь распахнул дверь, на Ваську ежели и походил, то разве что обмундированием: та же довольно обтрепанная шинель, ботинки с обмотками, картуз с красной вылинявшей звездой — на голове. Почему-то вдруг вспомнилось, как Василий Степанович давно, вскоре после их первой встречи, с горящими глазами рассказывал о своей мечте — победе мировой революции. А еще… о буденовке.

Солдатик, ввалившись в подвал, некоторое время озадаченно моргал, привыкая к царившему там полумраку, пытаясь разглядеть Леся. Лесь тоже первым не заговаривал — выжидал. Не Васька — и ладно. А на тот свет, как говорится, всегда успеется.

— Ты, что ли, Василия Степановича, жилец будешь?

Лесь аж вздрогнул. Выходит, ошибся он со своими выводами. От Васьки это все же. И стало быть…

— Он живой? — слова сорвались раньше, чем их удалось обдумать. Столько дней вертелись на кончике языка и вот…

Солдатик вздохнул, потоптался с ноги на ногу. (Лесю сразу захотелось заорать на него, чтоб не медлил, но пришлось сдержаться. Не то, пожалуй, можно было остаться и вовсе без всякой информации.) А когда незваный гость все-таки решился раскрыть рот, в голове вспыхнуло: «Лучше бы не говорил!» Словно кто-то подсмотрел самые страшные сны Леся, а потом озвучил их. Вот так и озвучил:

— Уходил — живой был. Может, бог даст, ты еще с ним проститься успеешь.

— Где он?

Лесь и сам не понял, как одним будто бы махом обулся, пальто на плечи кинул (руки в рукава точно бы не попали — так трепыхались) и солдатика за порог выпихнул. Негостеприимно — ну и черт с ним! При таких-то новостях!..

Солдатик вроде на Леся не обиделся. Глянул понимающе, пояснил:

— Веры Слуцкой больница, слыхал?

— Нет, — буркнул Лесь, все-таки натягивая на ходу пальто. — Где это?

— Так Василеостровский. Бывшая Мария Магдалина.

Лесь кивнул. Больницу имени Святой Марии Магдалины, до революции находившуюся под покровительством монарших особ из дома Романовых, он, разумеется, знал. А за всеми этими послереволюционными переименованиями не следил.

— Хорошая больница! — как-то неуверенно протянул солдат.

— Ты ко мне пешком шел? — на всякий случай уточнил Лесь.

— Конечно, пешком. Недалеко ведь тут.

Ага, недалеко. Лесь прикинул: нужен извозчик. Если и в самом деле все так плохо, как ему сейчас озвучили. На ум внезапно пришло, что он даже имени своего спутника не знает. «Солдатик» да «солдатик». Ваську, помнится, когда-то этакое обращение шибко раздражало. «Я не солдатик, а боец Красной армии!» Черт! Ладно, не будем сейчас про Ваську.

— Тебя зовут-то как, служивый?

— Арсений я, Смирнов. Сенька. С Василием Степановичем служим, значит.

Губы Леся помимо его воли тронула слабая улыбка. Про Сеньку Смирнова Васька рассказывал много и со вкусом. Частушки, опять же, которые означенный Сенька петь любил, Василий Степанович, бывало, домой носил пачками. (Или даже букетами.) А вот видеть сего персонажа лично довелось впервые. Можно сказать, воочию.

Продолжая почти бежать в сторону набережной Мойки, Лесь торопливо тряхнул Сенькину руку.

— А я — Лесь. Очень приятно. Сейчас извозчика поймаем, и ты мне по дороге все подробно объяснишь. Так ведь?

— Да какие сейчас извозчики! Особенно об эту пору. Поздно ведь!

— Ничего. Нам повезет. Должно повезти.

Потому что иначе Васька не дождется. Васька. Васенька. Василек.

И им повезло. Видать, присматривала с небес Матерь Божья за грешным рабом своим Леславом Корецким. Или же няня Ядвига до сих пор за него где-то там, на небесах, молилась, за мальчика своего. На Синем мосту Лесь метнулся на проезжую часть, практически под копыта проезжавшей мимо них лошади. Хорошо, что лошаденка оказалась аккурат по нынешним временам — сонная, неспешная, кожа да кости, а то бы, пожалуй, и Лесь в конце концов где-нибудь рядом со своим Васькой лег с проломленной головой. Дурак потому что.

— Да ты что, барин! Совсем что ли с глузду двинулся?! — возмутился бородатый извозчик, пока Лесь запихивал в явно помнившую лучшие дни древнюю коляску слегка обомлевшего от таких скоростей Сеньку Смирнова.

— К Марии Магдалине на Василеостровский. И побыстрей.

Что-то, похоже, прозвучало в голосе Леся извозчику знакомое и даже родное, еще из тех, прежних, времен, потому что негодование его мгновенно иссякло, а кнут прищелкнул неожиданно залихватски и даже как будто весело.

— В миг домчим, не сумневайтесь, барин! Но-о, Маруська!.. Наддай, родимая!

И Маруська, укоризненно посмотрев на человека, державшего в руках вожжи, «наддала» во всю прыть своих явно уже немолодых ног. Впрочем, как ни спешил чудом, не иначе, посланный им «экипаж», а поговорить успели.

— Рассказывай, — велел Лесь, устало откидываясь на жесткую спинку когда-то роскошного кожаного сиденья. — Я Василия Степановича сразу после похорон вашего… Кузьмича в последний раз видел.

— Сыпняк, — мрачно глядя куда-то к себе под ноги, отозвался Сенька, — будь он проклят! Уже двоих из отряда забрал. Василий Степанович — третий на очереди, значит.

— Он не на очереди! — внезапно обозлился на озвученный фатализм Лесь. — Если до сих пор не умер, значит, вытащим. Васька — упрямый.

— Упрямый или нет, — Сенька покосился на него странно: чего это, мол, Васькин жилец так петушится? — а врачи сказали: не жилец. Лекарств нет, рук нет, коек нет, больные в коридорах лежат. Разве каждого вытащишь? А Васька… Василий Степанович то есть… уже два дня без сознания. Не жилец.

— Два дня?! — тут негодование Леся просто-напросто плеснулось через край. — А что раньше-то не сказали?

— Да откуда ж мы вообще о тебе знали? Василий Степанович, он, вроде, парень-то свой, компанейский, а приглядеться — молчун. Ничего о себе не говорит. С Михалычем покойным они дружбу водили, да теперь-то что… — Сенька вздохнул. — Нет Михалыча.

— А сегодня что изменилось?

— Дак Василий Степанович в себя пришел. Я аккурат в больнице был, проведать забежал. А мне говорят: «Дружок-то твой в себя пришел». А он и говорит — да что! — не говорит, шепчет: «Леся позови. Леся…» Я ему: «Кто этот Лесь?» А он: «Живет у меня…» Только и успел сказать — и опять сознание потерял. Я вот и…

— Ты вот и!.. — передразнил Лесь. К горлу подступало что-то горькое, страшное. Только бы Васька дождался! — На извозчике надо было.

— Да я бегом бежал!

— У лошади сколько ног? Вот. А у тебя? Кто из вас быстрее добежит?

«Чего я к нему цепляюсь? — устало подумал Лесь. — Хороший парень. Вообще мог никуда не бегать. Кто ему Васька?» А вслух сказал:

— Прости. Страшно как-то. Зря я на тебя взъелся.

— Ерунда все. Взъедайся на здоровье.

Копыта Маруськи застучали по Дворцовому мосту. Лесь поежился. Сколько раз он здесь когда-то гулял. С моста на Неву глядел, о счастье мечтал. Стихи себе под нос бормотал. «Люблю тебя, Петра творенье!..» Дурак наивный. Вот умрет Васька — и зачем тебе станут нужны все стихи мира? И откуда тогда в твоей глупой жизни возьмется счастье?

Пришлось заставить себя встряхнуться.

— А в отряд к вам этот… сыпняк каким ветром занесло? Васька… Василий Степанович рассказывал, у вас там строго: баня — раз в неделю, шинели новые выдают. А?

Арсений махнул рукой.

— Да глупость обыкновенная. У Игната Мельникова брат с фронта вернулся. Отсыпаться положили. Игнат на службу двинул. Нас опять на несколько ночей к складам бросили. Брат утром не встал уже. Сыпняк. А Игнат в казармах, не знает ничего. Пока поздно не стало. Потом, когда Игнат уже свалился, конечно, досматривать всех принялись, вшей искать. В баню погнали. Одежду в чистку забрали. Да толку-то… Сначала один, потом — второй. Василий Степанович вот. Да ты не переживай. Больница-то хорошая.

— Чего ж они тогда сказали, что надежды нет, если хорошая? — в очередной раз вызверился Лесь. — Прощаться позвали.

— Так доктора ж — не боги, — неожиданно грустно и мудро отозвался Сенька. — Чудеса не умеют. Всякому свой срок.

— Ну это мы еще посмотрим!

Лесю хотелось не на чертовой медленной лошаденке тащиться, а вцепиться зубами в попутный ветер и лететь. Лететь как можно быстрей. Полетишь тут… Летучий голландец… То есть поляк.

«Даже не поцеловались толком».

Тут же стало нестерпимо стыдно, словно, если Васьки не станет, единственное, о чем будет печалиться Лесь – этот несбывшийся поцелуй.

Время будто бы застыло, превратилось в густую, неподатливую массу, сквозь которою приходилось продираться с великим трудом. Поэтому, когда извозчик как-то особенно залихватски крикнул: «Тпр-р-ру! Приехали, барин!» — видимо стараясь подчеркнуть невиданную резвость своей лошаденки, Лесь оказался к этому не совсем готов. Хорошо еще, что деньги в оплату приготовил заранее. Было бы довольно глупо судорожно шарить по карманам в поисках нужной суммы, оказавшись всего в каких-то нескольких шагах от цели своего путешествия.

— Эй, не сюда! – окликнул его Сенька, когда Лесь уж нацелился рвануть на себя двери роскошного главного корпуса больницы Марии Магдалины, ныне носящей гордое имя Веры Слуцкой. (Про которую Лесь совершенно не знал, кто она такая и чем лучше известной библейской блудницы.) – Тифозные у них во флигеле, во дворе. Надо справа заходить.

Лесь молча кивнул и двинулся за своим Вергилием. Впрочем, длилось это покорное следование недолго. Вскоре он уже бежал сломя голову туда, куда махнул указующе рукой его провожатый. «Вася… Вася… Васенька… Василек… Ты только дождись…» — заполошно выстукивало где-то в районе горла совсем сошедшее с ума сердце.

Страшнее всего была мысль, что в больницу их могут не пустить. Раньше, пожалуй, и не пустили бы. Конечно, Лесь при подобном повороте готов был разнести весь тифозный флигель буквально по кирпичику, но, к счастью, то ли при новой власти порядки стали попроще, то ли к концу дня медицинский персонал и без того уже буквально валился с ног от усталости и не имел сил на борьбу с незваными посетителями, но на входе им никого не встретилось, и Лесь с Арсением, почти не замедляя шага, двинули по коридорам.

— Нам на второй этаж.

Лесь кивнул.

Не зря, ох не зря, похоже, пришли ему давеча на ум образы «Божественной комедии»! «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины…» Что там было дальше, знает любой гимназист. Добро пожаловать в ад!

До этого времени Лесю казалось, что за свою, еще довольно короткую, жизнь он много повидал и совсем немало пережил. Но такого… Люди лежали на кроватях, в забитых почти под завязку палатах, на каталках в коридорах и даже на полу. Кто-то спал или пребывал без сознания, кто-то стонал, кто-то выл, кто-то бормотал себе под нос нечто неразборчивое, кто-то кричал: «Помогите!» А пахло… Даже не просто больницей, а… Будь Лесь чуть менее занят своими переживаниями, его бы, определенно, стошнило еще на первом этаже. И где-то там, среди всего этого, находился Васька. Его Васька.

Наверное, в тот момент Лесь все окончательно для себя понял: как бы там ни было, а Василька он здесь не оставит. Даже если тому суждено в конце концов умереть, пусть умрет дома, в тишине, рядом с любящим его человеком. В голове мелькнули какие-то обрывки строчек Гумилева про «несравненное право». И Лесь проклял свою особенность в любую, даже самую страшную минуту цитировать стихи. Почему-то именно здесь и сейчас это показалось ему совершенно… бесчеловечным. Васька умирает, а он – о стихах. Урод.

— Лесь! Ле-есь! Стой! Тут он, Василий Степанович.

Спокойный Сенькин голос и его же твердая, уверенная рука, ухватившая Леся на бегу за локоть, заставили вздрогнуть и едва не упасть. «Радуйся, Мария, благодати полная, Господь с Тобою; благословенна Ты между женами, и благословен плод чрева Твоего Иисус. Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей…»

Несколько секунд, показавшихся почему-то Лесю ужасно длинными, он не мог заставить себя взглянуть на человека, лежавшего у самого окна на узкой больничной койке в палате, где, похоже, кроме Васьки находилось еще одиннадцать человек. «Значит, вместе с ним – двенадцать, — отстраненно подумал Лесь, зачем-то мысленно подсчитывая количество поставленных невероятно тесно металлических кроватей. – Опять двенадцать».

Рядом кто-то хрипло выдохнул:

— Пи-и-ить… — И Лесь наконец посмотрел. И с первого взгляда не узнал. Да и кто бы признал в этом худом, обритом налысо, покрытом точками красной сыпи человеке, похожем не то на молодого старика, не то на вмиг постаревшего мальчика, того Ваську-Василька, которого еще совсем недавно, чуть больше недели назад Лесь так отчаянно-нежно любил в их стылом подвале, чью горячую, твердую, упругую плоть до сих пор помнили сведенные нынче в молчаливом крике губы?

— Пи-и-ить…

— На, — чуждый всяческим глупым рефлексиям Сенька на мгновение куда-то исчез, а затем сунул Лесю в руку металлическую кружку с водой. – Дай ему, пусть пьет.

Пока Лесь нес воду к потрескавшимся от жара Васькиным губам, думал, не донесет, расплескает. Донес. Не расплескал, хотя руки тряслись так, словно бы это его, а не Ваську колотило сумасшедшим горячечным ознобом. Васькин бритый затылок под рукой казался каким-то неправильно-холодным, слишком тяжелым, неживым и неприятно колол ладонь уже начавшей отрастать щетиной.

— Васенька!.. – Лесь своего голоса в первую минуту даже не признал, так глухо, совершенно неправильно, незнакомо тот звучал. – Васенька!..

— Пи-и-ить…

В кружке вода кончилась, и Лесь, не глядя, протянул ее назад, Сеньке. Сенька ухватил кружку и куда-то стремительно исчез.

— Пи-и-ить…

— Сейчас, мой хороший, сейчас. А потом домой поедем. Хочешь домой, Васенька?

Какое-то время ему казалось, что его не слышат, не понимают и, скорее всего, даже и не узнают. А потом прозвучало жалобно, как-то совсем по-детски:

— До-мо-о-ой?.. Ле-е-сь?.. До-мо-о-ой!..

Узнал! Узнал.

— Домой, Василек, домой.

Влив в болезненно кривящийся рот еще одну порцию воды, Лесь выпрямился и в упор взглянул на Сеньку.

— Ты готов?

— К чему? — на всякий случай осторожно уточнил тот.

— Я Ваську домой забираю.

Сенька ощутимо побледнел.

— Загнется он у тебя дома.

— Он тут еще быстрее загнется. А дома… посмотрим. Знаешь… там, говорят, и стены помогают.

— Видал я ваш подвал… — как-то неубедительно, словно уже сдаваясь, пробурчал Сенька себе под нос, — стены там…

— Довольно, — решительно прервал его Лесь. — Времени у нас в обрез. Ты идешь транспорт ловить, а я Ваську отсюда вынесу.

— Поймают тебя.

— Не поймают. И вообще, хватит уже спорить. Беги давай!

Сенька сдаваться не собирался:

— Может, лучше я понесу? Ты, извини, какой-то хлипкий. Я сильнее.

В конце концов потерявший терпение Лесь рыкнул на него так, что тот аж вздрогнул и пулей вылетел из палаты. «Мое!»

Может, Лесь и не мог на данном этапе своей жизни похвастаться красивыми античными мускулами и спортивным телосложением, но тем задохликом, что в феврале свалился к Васькиным ногам на концерте Блока, он уже не был. Да и Васька… Василий Степанович уже не был прежним.

«Точно ребенка несешь…» — давя в себе желание заплакать, думал Лесь, осторожно спускаясь по боковой лестнице (по главной переться — дураков нет!) с драгоценной ношей на руках. Васька, завернутый в тонкое больничное одеяло, больше не хныкал, молчал, точно понимал важность момента. А может (об этом Лесь старался не думать), просто лишился сознания. Впрочем, легкое, почти невесомое, будто бы выгоревшее изнутри от болезни тело на руках ощущалось живым — и на данный момент этого казалось вполне довольно.

Ступеньки… ступеньки… ступенечки… Главное — не упасть. Узкие лестничные пролеты явно были не приспособлены для подобного радикального способа переноски, но Лесь, не переставая дивиться себе самому, справлялся. Наверное, случаются в нашей жизни такие времена — без права на ошибку. Ты просто не можешь уронить, оступиться, даже случайно встретить кого-то на пути. Не можешь — и все.

— Ле-е-есь…

— Тише, Василек, тише. Скоро будем дома. Никому тебя не отдам. Никому.

Впрочем, в конце пути, уже перед самым выходом на улицу (Как эту чертову дверь открыть, ежели обе руки заняты? Ногой, что ли?) Лесю на миг показалось, что удача все-таки покинула его: дверь открылась сама, а значит… Там, за дверью, явно кто-то был. Кто-то, имеющий власть отобрать у него Ваську, вернуть Ваську туда, обратно, на один из кругов проклятого ада. Лесь приготовился драться. Он, правда, в жизни своей никого еще не бил, но… Если, скажем, аккуратно опустить Ваську вот на этот подоконник…

— Давайте быстрей, — донеслось из успевших уже загустеть к ночи сумерек. — Чего ты так долго? Карета ждет.

Сенька пытался шутить, и наконец позволивший себе выдохнуть Лесь счел это добрым знаком.

«Карета», кстати, оказалась той же самой коляской, на которой они совсем еще недавно «с ветерком» примчались к ступенькам больницы. Извозчик, чтобы зря не гонять лошадь, просто мудро ждал, когда щедрые пассажиры надумают двигаться обратно. И ведь дождался!

Лядащая Маруська посмотрела на Леся с его странной ношей довольно подозрительно. Извозчик тоже косил глазом. Потом все же рискнул спросить:

— А эт-та у вас, прощения просим, чта?

— Это, — довольно жестким тоном отозвался Лесь, устраивая Ваську к себе на колени и крепко прижимая пылающее нехорошим жаром даже сквозь одеяло тело к груди, — человек. Выписали вот. Домой едем.

— А не похоже… — продолжал сомневаться извозчик, и не подумавший тронуться с места, несмотря на то, что пассажиры уже давно расселись по своим местам, — что выписали… На этот… трупак больше похоже…

Лесь понял, что сейчас решительно взорвется, и вот тогда… Но прервал извозчика, как ни странно, не он, а Сенька.

— Я те щас в морду дам — мало не покажется! Ты чего это, гнида контрреволюционная, красным бойцам препоны чинить вздумал?!

Прозвучало внушительно. Извозчик вздрогнул, словно впервые оценив как следует и Сенькину потрепанную в боях шинель, и полинялую звезду на картузе с изломанным козырьком, и изо всех сил стегнул уже приготовившуюся было задремать Маруську:

— Н-но-о-о!

Лесь выдохнул, аккуратно прикладывая тяжелую голову, похоже, опять впавшего в беспамятство Васьки к своему плечу. Никогда не думал, что станет мысленно аплодировать изыскам классовой риторики, а тут…

Обратно домчали быстрее, чем туда. Один раз, правда, пришлось срочно притормозить: вдруг крупно задрожавшего Ваську вывернуло прямо напротив горделивой Ростральной колонны. Сенька сосредоточенно молчал. Лесь прижимал к груди свое сокровище, стараясь смягчить последствия тряски на ухабах и молясь про себя об одном: чтобы довезти, не потерять по дороге. Эх ты, Васька-Василек…

Дверь в подвал открывал все тот же Сенька (у Леся руки были заняты), с трудом справлявшийся с незнакомым замком и ворчавший, что ни разу не нанимался тут некоторым ни в швейцары, ни в дворники. Понятное дело, просто так ворчал, для красного словца. Лесь, до сих пор не особенно поверивший в то, что их авантюра с побегом, похоже, удалась, на него не обижался, понимал: один бы не справился.

Василий Степанович в сознание не приходил, но и помирать, похоже, прямо здесь и сейчас отнюдь не собирался. Лесь осторожно уложил его на постель, размотал чужое вонючее одеяло, бросил в угол. При случае нужно будет отвезти обратно. Негоже приличному человеку больничную собственность прикарманивать. Васька лежал в одном, почти насквозь промокшем от пота и еще какой-то дряни, исподнем, внезапно ставший вдруг маленьким, жалким. Лесь запретил себе переживать и жалеть. Он знал, что сможет поплакать… потом. Когда все… это так или иначе закончится. Потом, все потом. А нынче других дел по горло. Нынче он должен быть сильным, скупым на эмоции и решительным. Как капитан Грант. И кстати… Извозчик ждет.

Укрыв Василия Степановича его собственным домашним, сшитым из праздничных, цветных лоскутков, одеялом, вытащил из угла «чистое» ведро, в котором белье кипятили, подставил поближе к кровати. Мало ли… Посмотрел просительно на Сеньку, все это время сидевшего возле стола и старавшегося не дышать.

— Побудешь с ним? Мне за доктором надо.

— Хороший доктор? — на всякий случай уточнил Сенька.

Лесь глянул в его бесовские, цыганские глаза и кивнул.

— Хороший.

— Деньги-то есть? А то скакуны арабские нынче дорого стоят.

Лесь вытащил из кармана оставшиеся совзнаки. Объему — много, а толку… Туда еще, пожалуй, хватит, а обратно…

— Держи, — Сенька добавил к образовавшейся на столе бумажной кучке еще одну — почти такую же, даже чуть больше. Лесь аж зубами скрипнул — так стыдно стало. Никогда не брал в долг. Никогда. Даже когда с голоду подыхал. Но… Не для себя ведь. Для Васьки. Пришлось засунуть свой шляхецкий гонор куда подальше и изобразить на губах благодарную улыбку.

— Спасибо. Я… завтра…

— Не тебе даю, Василию Степановичу, — грубовато отрубил Сенька. — Беги давай. А то как бы наш извозчик не утек. Поздно уже. Доктор-то точно хороший?

— Отличный доктор, — отозвался уже практически с порога Лесь, категорически запрещая себе оборачиваться и смотреть на мечущегося по подушке в бессознательном состоянии Ваську. — Самый наилучший.

— Тогда — бегом!

И Лесь уже практически побежал, но не сдержался, вернулся, коснулся ладонью пылающей Васькиной щеки, попросил жалобно:

— Ты только не отпускай его, слышишь?

На что получил твердый ответ:

— Не боИсь, не отпущу.

*

Доктор Троицкий жил в доходном доме на Шпалерной. Лесь только надеялся, что он не умер и не уехал в эмиграцию. Странно, столько лет не вспоминал Артемия Павловича, а тут оказалось — единственная надежда.

Когда коляска притормозила у парадного, ямщик уже привычно уточнил:

— Обождать, что ли, барин? Обратно-то поедем?

— Поедем, поедем, — кивнул занятый своими мыслями Лесь, уже и не удивляясь, что ему так быстро вернули статус барина. А то ведь нынче все кругом «граждане-товарищи». — Сейчас доктора захватим — и обратно.

Во всяком случае, он искренно надеялся, что доктора удастся захватить. Иначе…

— Вам кого?

Звонил Лесь долго и решительно. Трезвонил просто неприлично. И совсем уже отчаялся, когда замок щелкнул и в приоткрывшейся двери показалось сморщенное, точно печеное яблоко, личико старушки в старомодном ночном чепце.

— Мне бы Артемия Павловича.

По-хорошему, он был вполне готов, что его сейчас отправят восвояси — не все способны оценить прелесть поздних визитов, особенно в нынешние, далеко не самые спокойные времена. Но фамилия доктора Троицкого по-прежнему значилась на слегка помутневшей от времени латунной табличке на двери, а значит, все еще существовал шанс, что Васька сегодня дождется обещанной помощи. Дверь прикрылась, но не захлопнулась окончательно, и Лесь уловил донесшийся из-за нее скорбный вздох.

— Артемий, к тебе пациент.

— Спасибо, мама.

Дверь широко распахнулась, пропуская Леся в квартиру.

— Ну-с, молодой человек, чем обязан?

— Здравствуйте, Артемий Павлович.

— Леслав? Леслав Корецкий?

Лесь расцвел. Словно случилось что-то по-настоящему хорошее. Несмотря на то, что надо было спешить. Несмотря на умирающего Ваську. Несмотря на… Некоторые вещи никогда не меняются.

Например, доктор Троицкий. Лесь знал его… да, практически, всю свою жизнь. С того момента, как маленький Лесь где-то подцепил скарлатину, и до… До того рокового мига, когда все кончилось. Последний раз они, помнится, встретились на Невском сразу после отъезда родителей в Париж, и доктор улыбался «в усы» и цитировал Гоголя. О переменах в своей жизни Лесь ему тогда, само собой, ничего не сказал. Да и зачем?

Удивительно, но с той давней встречи, с которой, казалось бы, минула целая эпоха, доктор Троицкий практически не изменился: все те же очки, загадочно поблескивающие стеклышками при свете электрической лампы (а Лесь уже и забыл в своем подвале, что не керосином единым), ухоженные усы и бородка клинышком, белая рубашка, крупные кисти рук, большие пальцы, засунутые в проймы уютного вязаного жилета… Накрыло, точно тяжелой папиной шубой, воспоминаниями. От доктора Троицкого всегда пахло странной смесью ароматов каких-то лекарств, мятных пастилок для освежения дыхания и дорогого табака.

— Леслав, у вас что-то случилось? Что-то со здоровьем?

Лесь встряхнулся. Надо же, как унесло-то! На волнах, что называется, воспоминаний…

— Не у меня, Артемий Павлович. Но помощь нужна срочно. Друг… умирает.

Каждый раз, когда Лесь произносил или даже просто думал о Ваське «умирает», его словно окатывало темной, душной волной. Вот и сейчас…

— Тихо, тихо, батенька… Да что ж вы так нервничаете! Присядьте-ка…

Лесь помотал головой. Некогда было рассиживаться. Васька ведь ждет. Вдруг не дождется? Что такое мог сделать доктор Троицкий против последней (судя по высказываниям врачей из Марии Магдалины) стадии сыпняка, Лесь не знал. Но почему-то отчаянно цеплялся за свою веру в компетентность и возможности этого человека. Потому что, очевидно, в его личной табели о рангах выше доктора Троицкого на медицинской лестнице стоял только Господь Бог.

— Артемий Павлович, вы… поедете? У меня там и извозчик ждет.

— Куда ехать-то? Далеко?

Поедет! Лесь с облегчением выдохнул. Не отказал. Поедет.

— Столярный переулок. Тут рядом.

Доктор сосредоточенно кивнул.

— А чем болен ваш друг?

Надо же! Вот ведь голова дырявая! Самого главного не сказал!

— Сыпняк.

— Сыпня-як… А что не в больницу?

— Так я его оттуда выкрал. Умирал он там, понимаете?

— А у вас не умрет?

«У меня не умрет».

— Если вы поможете.

За этими разговорами Лесь и не заметил, как доктор успел одеться, натянуть обувь, замотать на шею шарф. (Он носил шарфы даже летом — берег горло. В свободное время Артемий Викторович пел в любительской опере. Даже, помнится, хвастался тем, что у него весьма неплохой тенор.) А еще ухватить свой неизменный, потертый от времени медицинский саквояж и даже открыть дверь.

— Мама, я скоро вернусь. Ложитесь спать без меня.

— Да куда же я без тебя-то, Тёмочка.

По дороге Лесь рассказал доктору Троицкому более подробную версию произошедшего с Васькой. (Насколько сам был в курсе.) Доктор глубокомысленно хмыкал, сверкал очками, задавал уточняющие вопросы.

— Рвота? Диарея?

— По дороге один раз вырвало. Диарея… Не знаю.

Он и впрямь не знал. Даже когда одеялом укрывал, и то не обратил внимания. Дура-а-ак… От Васьки больницей пахло, да так, что ни на чем другом сосредоточиться не получалось. Ну и мозги у Леся, само собой, не грубой прозой жизни озабочены были. О вечном, стало быть, размышлял. Хорошо хоть Сеньке ведро догадался сунуть. А то попрыгал бы тот в чужом подвале.

— Ничего, — успокаивающе погладил его по рукаву пальто Артемий Викторович. — Бог даст, все успеем, все на месте узнаем.

Бог даст… Бог… Васька не верит в Бога. И есть ли Богу дело до тех, кто в него не верит?

— Приехали, барин. Еще прикажете ждать?

— Жди. Доктора домой отвезешь.

— Не сомневайтесь, подождем.

Извозчик, наконец отчетливо осознавший, что в лице Леся ему открылась подлинная золотая жила, покладисто сунул нос в воротник и, прикрыв глаза, приготовился дремать. Лошадь, похоже, тоже собиралась последовать его примеру.

— Ведите, Леслав. Только не слишком быстро — годы у меня уже не те, чтобы бегать в потемках.

Лесь почти не слышал успокоительного бурчания Артемия Викторовича, так гулко стучала кровь в ушах. «Как он там? Вася, Василек мой…»

— Живой?! — совсем сдержать крик не получилось, только разве что чуть-чуть приглушить.

— Живой. Не ори. Доктора привез?

— Привез.

— Ну-с, что тут у нас? — Артемий Викторович уже успел вымыть руки (Лесь только внутренне поморщился, вспомнив, что полотенце возле умывальника давно уже не первой свежести) и теперь внимательно рассматривал больного.

Васька на кровати выглядел аккурат таким же, каким Лесь его оставил, уезжая за доктором. Бледный, с лихорадочным румянцем, обветренными губами, черными обводами глаз, едва заметной бронзовой щетинкой на бритой голове и россыпями — то тут, то там — красных пятен по всему телу. Наверное, в другое время, увидев человека в подобном состоянии, Лесь испугался бы и сбежал. Но это был Васька. Его Васька. Васька-Василек.

— В сознание приходил?

— Еще в больнице, — бойко отозвался Сенька, пододвигая доктору стул.

— Что говорил?

— Пить просил. Да вот еще его… — кивок в сторону Леся, — звал.

Лесь медленно выдохнул сквозь сжатые зубы. Он и вчера, наверное, звал. И позавчера. А Лесь не приходил. Ерундой тут своей маялся: «Прогонит — не прогонит». «Любит — не любит…» Трепетная барышня, честное слово!

— Рубашку с него снимите, пожалуйста.

Доктор Ваську осматривал долго, дотошно. Слушал Васькино сердце деревянной трубочкой-стетоскопом. (Лесь из своего детства помнил, как щекотно прижимается к коже деревянный теплый кружок.) Простукивал грудь, щупал живот. Просил перевернуть лицом вниз, чтобы осмотреть спину. На спине красного было больше. Лесю захотелось отвернуться, но он не посмел.

— Рвота? Диарея? — теперь Артемий Викторович вопросы обращал исключительно к Сеньке. Похоже, Лесь, в качестве свидетеля, успел утратить его доверие.

— По дороге было разок. Едва остановиться успели, — радостно поделился информацией очевидно польщенный доверием Арсений. — А тут нет, не было.

— А диарея?

— А что это такое?

— Ну… Поносило его?

— Нет. Чего не было, того не было. Да вы сами взгляните! — Сенька кивнул на поставленное возле постели ведро. — Пустое.

Доктор серьезно кивнул.

Пользуясь тем, что на него не обращают никакого внимания, Лесь осторожно положил ладонь на Васькин лоб. Лоб был настолько обжигающе-горячим, что даже весьма условно смыслящий в медицине Лесь понял: температура сейчас у Васьки очень высока. Он осторожно залез в комод, где у запасливого Василия хранилось чистое постельное белье и всяческие полотенца, достал кое-как подрубленный по краям кусочек вытертой почти до полупрозрачной основы белой льняной ткани, намочил его под рукомойником, отжал и положил Ваське на лоб. Тот сначала чисто рефлекторно дернулся, а потом, как показалось Лесю, слегка расслабился и задышал ровнее.

— Это вы, Леслав, хорошо придумали, — одобрил его действия Артемий Викторович. — Еще такую же на грудь, в область сердца имеет смысл положить. Сердцу в помощь. А белье с него совсем сними. Сейчас ему любая лишняя одежка — в тягость.

Пока Лесь дрожащими руками стягивал с Васьки пропитанное черт знает чем исподнее, доктор умылся, тщательно намыливая каждый палец по отдельности, сел к столу, достал из чемоданчика бумагу и карандаш. Лесь мысленно улыбнулся. Ничего не менялось. Даже в это весьма далекое от совершенства время бумага у доктора Троицкого была белой, а карандаш — остро наточенным.

— Значит так, молодые люди, — начал он с присущим ему спокойствием и обстоятельностью. — Ситуация у нас непростая…

— Артемий Викторович, — не выдержал Лесь, — вы только скажите: Васька жить будет?

Глаза доктора Троицкого за стеклами очков были грустными.

— Врать не буду. Утешать — тоже. Не знаю, Леслав. Не знаю.

— Но вы же!..

— Мальчик сильный. Молодой. Если до сих пор не умер, может, и выкарабкается.

— Он меня зимой от голодной смерти спас.

«От многого он меня, если честно, спас. Даже от меня самого». Да разве такое объяснишь даже самому понимающему в мире доктору?

— Молитесь за своего друга, Леслав. Очень хорошо молитесь.

Сенька неодобрительно крякнул. Тоже, видать, в Бога не верит, как и Васька. Главное, что удержался, не сказал ничего. А то бы Лесь ему ответил. От души ответил.

— Воды давайте побольше. Что рвота и диарея прекратились, хорошо. При тифе одна из самых страшных вещей — обезвоживание. Так что пусть пьет. Воду-то кипятите?

Лесь даже ноздрями дернул от возмущения, как отцовский любимый орловский жеребец Мрак.

— Само собой.

— Не обижайтесь, Леслав. Сейчас иногда такое случается… Если уксус есть, обтирайте уксусом. Температуру надо любыми способами сбивать. Сердце может не выдержать. Думаю, если сегодняшнюю ночь переживет, на поправку пойдет ваш… друг.

«Понял. Все понял! Ну и… бог с ним!»

— А лекарства?

Артемий Викторович вздохнул.

— Нет, к сожалению, от этой гадости лекарств. Одежда его где?

— В больнице осталась.

— Вот и хорошо. Там ее продезинфицируют, если что. Самое главное, чтобы тварей этих кусачих домой не принести. Вы следите, Леслав, как следует, белье постельное меняйте раз в день.

Лесь послушно кивал.

— Понос возобновится — крахмал в холодной воде развести и давать пить. Если без рвоты, понятное дело. Потом — куриный бульон. Есть ему первое время ничего твердого нельзя будет. Но это… — «если выживет». Лесь все-таки не совсем дурак был. Ему очевидные вещи тридцать три раза повторять не требовалось. — Я завтра с утра зайду вас проведать. Принести чего?

Лесь помотал головой. Уксус, неизвестно для чего предназначенный, в Васькином сундуке с продуктами вроде бы имелся: большая зеленая бутыль, плотно заткнутая газетой. А остальное… Остальное он завтра купит. Если… Если…

— Доктор, сколько я вам должен?

— Глупый мальчик, — вздохнул Артемий Викторович. — Потом отдадите. Потом. Сейчас вам деньги на другое нужны будут.

— Да у меня есть…

— Вот и используйте по назначению. Небось нынче на одного извозчика состояние ушло?

Сенька не удержался, хмыкнул. Но покосился на как раз в этот момент тихо и жалобно застонавшего Ваську и озвучивать причины веселья не стал. Только сказал:

— Давайте я вас, товарищ доктор, до дома провожу. Поздно уже, а время неспокойное.

Лесь вспомнил очень похожий разговор в тот день, когда они с Васькой только познакомились. Надо же, как причудливо сплетаются ниточки в полотне судьбы! Даже, если приглядеться, чем-то похож доктор Троицкий на того врача из театра, что оказывал зимой помощь самому Лесю.

— А вот от этого не откажусь, — кивнул Сеньке, направляясь к дверям, Артемий Викторович. — Трусоват с годами стал, каюсь. Мы врачи — люди мирные.

Сенька помог одеться доктору, натянул свою шинель. От порога спросил:

— Может, мне остаться?

— Не надо. Я справлюсь. Спасибо тебе за помощь. Если бы не ты…

На сердце царила смута. Хотелось удерживать за руки что Сеньку, что Артемия Викторовича, умолять остаться, не оставлять одного. Хотелось наконец уже остаться одному. Наедине с Васькой. Хотелось… Да много чего хотелось. Хотелось позволить себе быть слабым. Но вот как раз этой роскоши Лесь позволить себе никак не мог.

— Я зайду к тебе завтра. Проведаю. Вечерком, после службы. Лады?

— Лады.

— Держитесь, Леслав.

Когда они ушли (Сенька уважительно придержал дверь доктору Троицкому), Лесь где стоял, там и сел на пол — аккурат посреди комнаты. Нужно было достать уксус, обтереть Ваську. Сначала водой — для чистоты. Потом вот этим… уксусом, чтобы жар сбить. Нужно было еще воды накипятить. В чайнике, поди, с утра осталось совсем немного. Нужно было…

Нужно было залезть в комод, достать старый нянин стеганый жилет и выпороть из него панагию. Пришло время. То самое время, про которое Лесь искренне надеялся, что оно никогда не придет. «Прости, мама».

========== 9. “Мой Лизочек так уж мал…” ==========

*

«Похоже, я жив…» Боль поднималась и отступала. Медленно, но неотвратимо, точно вода в Неве во время наводнения. Вот она есть: накрывает с головой, бьется в висках, скручивается в животе, покалывает в кончиках пальцев, мешает дышать, глотать, думать. А вот – уже отступает, оставляя одну-единственную фразу: «Похоже… я жив?» Именно так, с вопросом. Потому что… Ну… уверенности нет никакой.

Василий Степанович приходил в себя медленно и муторно. Всему требовалось учиться наново. Сначала научился открывать глаза. (Непростое это оказалось дело!) Потом – поворачивать голову. Медленно-медленно. Никуда не торопясь.

Желание говорить пока что оставалось только желанием: казалось, внутри горла прошлись, основательно так, рашпилем и для верности то, что осталось, крепко-накрепко перетянули грубой ниткой. Или даже бечевкой.

А вот слух и обоняние обнаружились вполне на месте. И теперь доносили странное. Звук и запах. Запах… пахло чем-то необыкновенно вкусным, из детства. Звук… В доме кто-то пел. Нет, не пел – тихонечко, совсем на грани слышимости напевал. Грудной женский голос (Откуда у них в подвале может взяться женщина?) выводил, на удивление точно попадая в ноты. (Василий Степанович, сам музыкальной грамоте не обученный, такие вещи чувствовал просто всем нутром. Тот же Сенька даже обыкновенные частушки порой исхитрялся петь мимо — и в сторону.)

Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,

Что из листика сирени

Сделал зонтик он для тени,

И гулял, и гулял!

«Какой еще Лизочек? Черт! А Лесь-то где?»

— Проснулся? А Лесь за молоком ушел.

Василий Степанович призвал на помощь все свое мужество и силу воли.

— А вы кто?

Получилось! У него получилось! Впрочем, если бы женщина находилась, скажем, на несколько шагов подальше, она бы его тихого хрипа совершенно точно не услышала.

Тени вокруг Василия Степановича задвигались, и из них соткался силуэт. Явно женский. (Все же что-то не совсем то было у Васьки покуда со зрением.) Лба коснулась чуть шершавая прохладная ладонь. Так мама в детстве проверяла: нет ли жара? Василий Степанович почему-то отчаянно засмущался. Аж взмок весь.

— А меня зовут Лючия Альбертовна. Я с Лесем работаю.

Что-то такое Василий Степанович совершенно точно… Он хотел кивнуть, но не смог: веки отяжелели, голова сделалась ватной, тело провалилось куда-то вниз: сквозь кровать, сквозь пол, может, даже сквозь землю. И он заснул.

Но даже и во сне над ним кружилось легкое, почти неслышное, но отчего-то совершенно отчетливое:

Мой Лизочек так уж мал, так уж мал,

Что из скорлупы яичной

Фаэтон себе отличный

Заказал, заказал!

Когда он снова вынырнул в реальность, комната плавала в сумерках. Никто не пел. Только лампа над столом слегка покачивалась — от приоткрытого окна тянуло летом. «Неужели я так долго проболел? — с легким ужасом подумал Василий Степанович. — Весна же, вроде, была…»

— Проснулся! — прозвучал совсем рядом голос Леся. Родной голос. Оказывается, Василий Степанович соскучился по нему просто ужасно. Стосковался. — Ну и здоров же ты спать! Лючия Альбертовна тебя даже покормить не успела. Расстроилась! Ну ничего, это мы сейчас исправим. Она куриного бульончику сварганила — ум отъесть можно! С луком, морковкой и лавровым листом. Такой до революции в ресторанах подавали. Я тебе в него курочки мелко-мелко нарубил. Доктор сказал, уже можно.

Лесь журчал, как ручей, что в апреле несет талые воды к каналам, и Василию Степановичу хотелось стать тем самым Лизочком, который «так уж мал», сесть в какую-нибудь яичную скорлупку и поплыть вниз по течению, даже рискуя разбиться вместе со своим ненадежным судном о какие-нибудь подводные камни. Или у Леся нет подводных камней? Конечно! Надейся!

Медленно-медленно Василий Степанович повернул голову. (Далось легче, чем утром.) Настоятельно требовалось взглянуть, хоть краешком глаза, на Леся. Глаза тоже… соскучились. Лесь и впрямь сидел на стуле рядом с кроватью. Смотрел озабоченно. Вид у него при том был такой, словно это его, а не Василия Степановича пришлось с того света вытаскивать: бледный, синячищи под глазами в пол-лица, волосы отросли, колечками на висках закучерявились. Брился… лет сто тому назад, похоже. Лесь… Родной — до самой крохотной трещинки на обветренных губах. И чего, спрашивается, Василий Степанович от него убегать пытался? Дура-ак…

Лесь его взгляд перехватил, встрепенулся весь, расцвел, даже порозовел, вроде.

— Ну что, будем есть?

Василий Степанович отчаянно хотел сказать ему что-нибудь теплое, доброе, а сказал (вернее, прохрипел по-прежнему не слишком покорным горлом):

— Мне бы облегчиться.

Ну… То, что насущнее, видать.

Неизвестно, как Лесь эту проблему решал, пока Василий Степанович в бессознательном состоянии пребывал, но тут он посмотрел на Васькины решительно сжатые губы и, вздохнув, пошел за ведром. Потом пришлось вытерпеть довольно унизительную процедуру усаживания на это самое ведро (как младенца — на горшок) и прочие малоаппетитные подробности. Бороться за свою самостоятельность и полную взрослую независимость Василий Степанович даже не пытался. Он и так, деликатно поддерживаемый Лесем, дважды чуть не навернулся с проклятого ведра. Один раз — на пол, другой — в обморок. Хорошо, что обошлось.

Потом Лесь его осторожно влажной тряпочкой обтирал. Везде. Привычно так, словно делал это много-много раз. А может, и делал? Василий Степанович от стыда аж зажмурился почти до боли. Но опять же не сопротивлялся. Когда кто-то тебя с того света своими белыми панскими ручками вытаскивает, тут уж не до гордости. Терпи и благодари. Василий Степанович и поблагодарил — после, когда Лесь пошел ему бульон разогревать. Протолкнул некое невнятное мычание сквозь свое едва-едва вспоминающее, как воспроизводить звуки, горло.

Лесь вроде бы понял. Промычал что-то в ответ, плечом дернул. Дескать, свои люди — сочтемся. Потом еще бульоном куриным с ложечки кормил. Бульон у Лесевой начальницы и впрямь получился — объеденье. Василий Степанович едва не стонал от восторга, пока божественная жидкость медленно наполняла его желудок.

— Вот молодец! — радовался Лесь. — Вот умница! Знал бы ты, как я мучился, когда ты болел! Половину того, что влить в тебя удавалось, ты потом обратно извергал. Еще и ругался, посылал меня… далеко.

Если бы у Василия Степановича после еды оставались хоть какие-то силы, он бы, наверное, со стыда сгорел. А так… Хрюкнул только что-то невнятное, откинулся поудобнее на подушку, да и заснул. Ну хоть не провалился в сон, как в болото, а благостно соскользнул в него, будто зимой на салазках с горки. Хорошо-о-о!..

*

Дни, пришедшие после этого разговора, знаменовавшего начало Васькиного выздоровления, запомнились… тихими. Василий Степанович, даже если бы и хотел, не сумел бы подобрать для них иного слова. Раньше болеть ему было некогда: все на ходу или на бегу. Дескать, мировая революция ждать не станет и без солдата Красной армии Василия Степановича никак не обойдется. Ан нет, обошлась!

И Василий Степанович медленно просыпался, раскрывал глаза, вдыхал полной грудью привычный подвальный воздух, который нынче отчего-то казался ему не хуже, чем в каком-нибудь сосновом бору. Следил, как крутится вокруг занятый очередными домашними делами Лесь. Хрипло говорил: «Утро доброе!» Лениво улыбался. (Первое время эти несложные вроде бы действия давались ему с большим трудом.)

Ждал, когда Лесь поможет ему с утренними процедурами. Принимать его заботу с каждым днем давалось все проще и проще. Может быть, потому, что в какой-то момент Василий Степанович отчетливо осознал: не помер, жив. Хотя, если честно, вероятность того, что именно ему удастся победить проклятый сыпняк, была ничтожно мала. О том же и доктор, приведенный в дом Лесем, говорил. Хороший, видать, доктор.

— За вас, молодой человек, кто-то крепко, видать, молился, от души. Обычно при таких обстоятельствах, как у вас, люди не выживают.

Василий Степанович с ним даже не стал спорить о действенности молитв. Пусть верит доктор Троицкий во что хочет. А насчет того, кто молился, вопросов не возникало. Лесь, конечно же! Кому тут еще есть дело до Васьки.

«Васька мой, Василек!» — вот это он даже в своем кромешном бреду отчего-то слышал. «Василек», надо же! Никто и никогда его так не называл. Даже мама. Может, он от этого «Василька» уходить-то и не захотел. Как не захочешь уходить от яркого да теплого костра в стылую, страшную ночь.

Правда, когда Василий Степанович на поправку наконец пошел, Лесь притих. Нет, разговаривал много, рассказывал что-то, байки травил, но вслух больше не молился, «Васильками» не разбрасывался, даже «коханым» не звал. От того Ваське почему-то делалось обидно: чем это, интересно, он вдруг сделался хуже себя самого, что здесь, на руках у Леся, помирал? Да ведь не спросишь же…

Он и не спрашивал. За заботу и уход благодарил. Делал все, что велят: лежал смирно, на службу не рвался, ел, что дают. Шутил только, что скоро растолстеет от безделья и усиленного питания — аж шинель на пузе сходиться перестанет. Лесь смеялся: «Да ты еще себя в зеркале не видел! До «растолстеть» тебе далековато нынче! Как до Владивостока пешком». Василий Степанович ему верил и зеркала не просил. Смотреть там, судя по всему, было не на что. Он и раньше себя красавцем писаным не считал, а тут и вовсе…

И с чего это его, спрашивается, вопросы собственной неказистой внешности вдруг волновать стали?

Иногда приходили гости. Сенька, например, забегал. Шуметь пытался, привычно балагурить, на Леся одним глазом опасливо косясь. При Лесе особо не зашумишь! Даром, что Сеньку нынче взаместо Михалыча комвзвода поставили. Большим начальником, выходит, Сенька заделался, а при Лесе старался себя вести все же пристойно. Василий Степанович в таких случаях вспоминал, как Лесь ему рассказывал о роли Сеньки в его, Васькином, спасении, и, улыбаясь тихонечко, думал про себя: «Хороший командир из Сеньки выйдет. Просто отличный».

Еще кое-кто из парней бывал.

Варвара, подружка Леся, пару раз навещала. Скорее все же Леся, чем Ваську. Щебетала, будто птичка. Ваську она смущала. Все же молодая симпатичная барышня, а он тут… валяется. И на ведро при ней не сходишь. Лесь его смущение заметил, и больше Варвара у них в подвале не появлялась.

А вот Лючия Альбертовна, начальница Лесева, частенько заглядывала. Особенно по первости. Василий Степанович это понимал так, что Лесь его одного оставлять покамест опасался. И никакие уверения, что все уже в полном революционном порядке, не помогали. Василий Степанович на Леся за излишнюю теперь (чего уж там!) заботу не обижался, понимал: не на пустом месте вся эта чрезмерная суета вокруг него возникла. Видать, и вправду по краешку прошелся — только Лесь и смог удержать.

Лючии Альбертовны Вася опасался. Больно солидная дама! И платье у нее… такое, с прошлых времен явно осталось. Только каких-нибудь жемчугов к нему не хватает. (Впрочем, жемчуга в бывшей дворницкой смотрелись бы совсем странно.) И не очки, как у нормальных людей, а это… пенсне!

Василия Степановича она именовала просто Василием. (Ну еще бы! Какой он ей «Степанович»!) Но произносила это доброжелательно, даже ласково, вовсе не обидно, без всякой снисходительности. Она и Леся звала Леславом и на «вы». Первое время, кстати, Василий Степанович несколько вздрагивал: кто такой Леслав? Потом попривык.

Зато готовила Лючия Альбертовна просто… ум отъесть! Биточки морковные, котлеты картофельные там, драники, когда доктор уже добро дал… бульоны куриные опять же. А потом еще и куриный суп. Кто бы мог подумать! После старательной, но, по правде сказать, довольно примитивной Лесевой стряпни Василий Степанович чувствовал себя богатым завсегдатаем знаменитого на весь Питер «Медведя». Хоть цилиндр с тростью примерять начинай!

Единственный вопрос, который волновал в связи со всеми этими роскошествами Василия Степановича: откуда продукты? Ни его, ни тем более Лесев паек не предусматривал ни куриных бульонов, ни прочего обрушившегося на них пищевого разнообразия. Лючия Альбертовна на подобные вопросы отвечала кратко: «Леслав приносит», — таким тоном, что дальнейшее желание любопытствовать исчезало напрочь. Тогда, во всяком случае, исчезало.

А когда приходил Лесь… Василий Степанович и сам не мог понять, что делалось с ним, когда приходил Лесь. Тот появлялся с улицы, свежий, какой-то совсем… весенний, радостно сверкал глазами и, казалось, приносил на своей коже и растрепанных ветром волосах майское, еще совсем нежаркое солнце. И Василию Степановичу хотелось отчаянно, почти до боли, зарыться носом в эти волосы, провести языком по мочке розовеющего уха, закутаться в Леся, слиться с ним… Дальше фантазии не шли, да и того вполне хватало, чтобы потеряться в незнакомых ощущениях. Хорошо, что, дождавшись возвращения Леся, Лючия Альбертовна уходила. «Кто-то же должен и в библиотеке сидеть!» При этом Лесь смущенно опускал глаза, а она великодушно делала вид, что не замечает его смущения, и только улыбалась Василию Степановичу: «Выздоравливайте! И ешьте, пожалуйста, как следует. Для вас это нынче — лучшее лекарство. Я там такую овсяную кашу с изюмом сварила — пальчики оближешь!» И опять у Васьки не хватало смелости, уже при Лесе, спросить: «А откуда, собственно, у нас взялся изюм?»

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо.

Проверяя, нет ли температуры, Лесь никогда не клал свою руку Ваське на лоб — осторожно прижимал ее к шее, чуть пониже уха, так, что дыхание перехватывало и хотелось умолять не убирать прохладные пальцы, не отстраняться, остаться. Может быть, просто прилечь рядом, обнять, заставить забыть все на свете — совсем как прежде. Только Лесь нынче почти всегда уходил. Погружался с головой в домашние дела, хлопотал над Васькиным умыванием, помогал с посещением отхожего места (теперь Василий Степанович при должной поддержке даже мог добраться до заветного ведра за занавеской) и терпеливейшим образом, смешно переминаясь с ноги на ногу, ждал неподалеку, когда болящий закончит свои важные дела. Потом подавал приготовленный Лючией завтрак, уговаривал съесть добавку, мыл посуду. Усадив Ваську в угол на стул, внимательно перетряхивал постель, опасаясь найти какую-нибудь зловредную кусачую тварь (и, к счастью, не находил), застилал чистые простыни, а грязные после относил Анфисе, подрабатывавшей стиркой жене жившего во дворе дворника. Откуда у них деньги на стирку, Василий Степанович тоже не знал. С самим наличием лишнего постельного белья в их скромном хозяйстве, правда, все было гораздо понятнее: Лесь сразу признался, что совершенно роскошными простынями, пододеяльниками и наволочками с вышитыми в уголках — белой гладью по белому — вензелями поделилась все та же Лючия Альбертовна.

— Представляешь? Я ведь только в библиотеку забежал сказать, что меня какое-то время на работе не будет. Думал: уволят — ну и бог с ним! У меня тут дела поважнее. Думал: успеть бы домой. Вдруг не успею? Доктор с тобой, конечно, посидеть взялся, но у него, между прочим, и своих дел наверняка навалом. Да и… Боялся: вдруг ты там без меня…

Лесь редко говорил о том, что пережил тогда, ожидая и боясь Васькиной смерти. (По краешку ведь прошелся! По самому что ни на есть краю.)

— А Лючия мне: «Вы идите, Леслав, идите, времени не теряйте на ерунду. Я к вам загляну чуть позже проведать. Какой, говорите, адрес?” Я и сказал. А вечером слышу в дверь: тук-тук. Деликатно так. «Живой ваш друг?» — «Живой. Пока». — «А я тут вам принесла. Много у меня всякого ненужного, как выяснилось, по закромам завалялось». И узел — мне в руки. Тяже-е-елый! Как дотащила? А потом говорит: «У вас еда-то в доме водится? А то известное дело, как питаются мальчики…» А мне и не до еды совсем. Я пока что только воду в тебя вливал — по ложке. И та периодически обратно в ведро выходила. И запах от всего этого в комнате… Соответствующий. «Ничего, — говорит, — я такой бульон сварю, что даже ваш больной друг его выпьет». — «Ну, — думаю, — попробуйте!» А что мне терять? Она и попробовала. Курицу, кстати, тоже с собой принесла. Пока варила, я опасался: слюнями захлебнусь, так все это пахло. Оказывается, со всеми нашими делами даже и забыл, когда в последний раз ел-то…

Василий Степанович слушал его и отчетливо понимал: проживи он еще хоть сто лет, все равно никогда не сможет расплатиться по заслугам ни с Лючией Альбертовной, ни с доктором Троицким, сорвавшимся среди ночи к умирающему Ваське, ни даже с Сенькой Смирновым. Чего уж говорить о Лесе! Ежели бы не он, сдох бы Василий Степанович в той окаянной больнице — даже к цыганке не ходи! И не в больнице бы — сдох. Всех подробностей Васька, само собой, не помнил, но и тех, что в памяти всплывали, хватало, что называется, по самую маковку. Сколько раз сквозь куски кровавого бреда (а другого нынче Ваське не завезли!) слышалось: «Не уходи, не бросай меня, Вася, Васенька, Василек!..» И виделось вдруг: целое васильковое поле, и бегут они по нему с Лесем, взявшись за руки — прямо к реке бегут, прохладной, чистой реке. Что за река? Что за поле? Да и не видал никогда Василий Степанович ничего подобного. Вообще, дальше питерской окраины нигде не бывал. А тут — васильки…

— Вась, ты спишь, что ли? Ну спи, спи…

Спал он — как медведь зимой в своей берлоге. Оживлялся разве совсем на чуть-чуть, пил сваренный Лючией Альбертовной, тщательно остуженный Лесем бульон, приправленный мелко порубленной курочкой, после старательно зажевывал еще чего из съестного, да и засыпал себе на чистом постельном белье с вензелями. Словно все-таки умер и попал в какой-то совсем иной мир. Не своя жизнь — чужая. Правда, стоило открыть глаза, и рядом оказывался Лесь. Свой. Совершенно точно свой, родной до последнего завитка волос у виска Лесь.

Сон — еда, сон — еда. Гадкие пятна с тела исчезали, сил прибавлялось. Заходивший уже не каждый день, а раз в три-четыре дня доктор Троицкий смотрел весело из-под седых мохнатых бровей, одобрительно щелкал языком, говорил, потирая руки:

— Ах, как же мы этой даме нос-то натянули! Обвели вокруг пальца! Молодцы вы, молодые люди, ах, молодцы!

И начинало от таких разговоров Василию Степановичу казаться, что он и впрямь сотворил что-то замечательное, когда сумел зацепиться из последних сил за протянутую Лесем руку, за его холодные, приносящие облегчение пальцы.

Одно огорчало: спал Лесь неизменно на полу, хотя уже с неделю ни жара у Василия Степановича не было, ни лихорадки, и до ведра он в последние дни добирался сам — без всякой посторонней помощи (ну разве за стол и стены чуток по пути придерживаясь). А Лесь все на полу да на полу. А там, между прочим, холодно — сквозняки ведь! — и еще жестко. Василий Степанович, кстати, ему всячески на неправильность подобного положения намекал: вздыхал по ночам тяжело, рассказывал, что мерзнет, что сны нехорошие снова в гости заглядывают. Лесь только озабоченно хмурился и норовил к Васькиному одеялу еще свой чахлый пледик присовокупить — от холода, значит. В конце концов Василий Степанович не выдержал.

— Кончай уже издеваться! Я здоров как бык. И ты мне под боком ничуть не помешаешь стать еще здоровее. Даже наоборот.

На последних словах он и сам почувствовал, что покраснел, будто спелый помидор. Потому что совсем даже не о сне в этот момент подумал. Вспомнилось… всякое.

И Лесю, видать, вспомнилось. Кхекнул, принялся теребить мочку уха. Глаза отводил старательно. Потом, подумав, кивнул. Осторожно так кивнул. Ежели бы Василий Степанович, несмотря на внезапно одолевшее его смущение, не смотрел так внимательно, то и не заметил бы, пожалуй. Сердце внутри дрыгнулось, перед глазами малёх потемнело. Получилось! Получилось ведь!

Днем Лесь из дома умотал. Сказал, что по делам срочным. Раньше он так лишь за продуктами срывался. Только нынче, пожалуй, у них никаких проблем с едой не наблюдалось. А Лесь сбежал. Даже не побоялся своего подопечного в одиночестве оставить. Не то чтобы Василий Степанович шибко в присмотре нуждался, но вот так…

Впрочем, сильно переживать он не стал. Спасительный сон подобрался хитрой лисицей, взмахнул хвостом, замел следы… А когда глаза разлепить удалось, комната уже от потолка до пола наполнилась вечерними тенями, а Лесь привычно у плиты брякал — готовил что-то на ужин, дрова в печке шерудил. Василий Степанович аж залюбовался на то, как язычки пламени Лесевы кудряшки золотят. Отросли у Леся волосы с зимы, кольцами завиваться стали, будто у королевича сказочного.

Лесь обернулся от печи, перехватил Васькин взгляд, улыбнулся смущенно. Сказал зачем-то:

— Сгорит ведь все! — и ринулся к скворчащей сковородке так резво, точно от этого зависело по меньшей мере спасение мира. Подхватил, замотав руку полотенцем, перекинул на стол, водрузил на освободившееся место чайник. Хлопотал, словом, как примерная хозяюшка.

Василий Степанович хмыкнул про себя, ругнул за дурацкие мысли, но продолжал смотреть: не только волосы — спина и плечи у Леся, оказывается, тоже были дивно хороши.

Вот ведь что болезнь с людьми делает! Никогда в жизни прежде он с подобными мыслями на мужиков не заглядывался. А тут… Поди ж ты! Загляделся — глаз не оторвать. Видать, совсем тифозная горячка мозги расплавила. А может, и не в болезни было дело, а в том, что Лесь… это Лесь. И все тут. Сколько ни гляди — не наглядишься.

Ужинали в молчании. Василий Степанович привычному уже ритуалу подачи ему еды прямо в постель решительно воспротивился. Если уж до ведра доползает — так уж и до стола сможет. Хватит из себя неразумного младенца изображать! Лесь, похоже, обиделся. Не понравилось, что от его заботы небрежно и, пожалуй, даже зло отмахиваются. Только это совсем не зло было! Просто почему-то именно сегодня потребовалось, чтобы… на равных. За одним столом. Вместе.

Обычно не страдавший от отсутствия аппетита Лесь ел мало, практически ничего не ел. А Васька — наоборот, словно стремился враз возвернуть потерянные за время болезни силы.

Как ужин закончился — Василий Степанович гордо уполз обратно в постель, искоса посматривая на привычно разбирающегося с грязной посудой Леся. Придет? Не придет? А если придет… Захотелось вымыться, даже, пожалуй, в баньку… Оттереть от себя как следует болезнь, окатиться горячей водой из шайки. Лесь будто услышал. (Талант у него, что ли, внезапный открылся — мысли читать?)

— Давай я тебя оботру? Потеешь, небось, от слабости.

Василий Степанович хотел сначала отказаться — сам, мол, с усам! — но вовремя одумался. Банька ему, по-любому, в ближайшее время не светила, а прикосновения Леся, даже такие вот… хозяйственные, были приятны. Заставил себя кивнуть, буркнул едва слышно:

— Ну давай. Если не трудно тебе.

Лесь отозвался коротко:

— Не трудно.

Сколько раз за время болезни Лесь его влажной тряпочкой обтирал! И просто теплой водой, и уксусом — для снятия жара. А нынче Василия Степановича словно накрыло. Каждое прикосновения (тряпочки влажной, не руки) проходилось по коже так, что все волоски на ней разом вставали дыбом. А уж когда до живота дело дошло, пришлось зубы сцепить и дышать тяжело — такое откровенное шевеление в штанах наметилось.

Захотелось оттолкнуть, завернуться плотно в одеяло (а поверх — пледом), ткнуться носом в стену, но… Не смоглось. От судьбы не уйдешь, да?

Лесь Васькино замешательство распознал и выпуклость у того под вытертой тканью исподнего, надо думать, заценил. Однако не сбежал. Только приостановился на миг, прикусил губу и зачем-то спросил:

— Можно?

А раньше не спрашивал. Правда, раньше подобного конфуза с Василием Степановичем во время водных процедур не случалось. Сильна была болезнь! Сильнее всяческих прочих… желаний. Но если спросил, то…

— Можно.

Точно не на обтирания, а на что-то совсем другое разрешение давал. И жутко было, и отчего-то сладко.

Лесь тряпочку свою умывальную еще раз сполоснул, свободной рукой белье с Васьки вниз потянул. Будто бы случайно оголившееся бедро большим пальцем погладил. Совсем чуть-чуть. А потом по тому же месту — теплой и влажной шершавостью ткани. А потом опять — пальцем. Ваську аж подкинуло от таких игр. И глаза сами собой закрылись. Не потому что вдруг стыд одолел (от первых же прикосновений скрылся тот стыд в неизвестном направлении — только его и видели), а потому что совсем томно сделалось и стон, мучительный и откровенный, к горлу подкатил. Пришлось не только глаза зажмурить, но и губу прикусить. А в груди с каждым мгновением все отчаянней билось сердце, как не понятным образом попавший в комнату воробей — об оконное стекло. Или чайка, прилетевшая на огонь маяка. «Погибнешь, дура!» — а ей — хоть бы хны.

— Ноги раздвинь.

Что?!

— З-зачем? — Глупый вопрос! Известно, зачем.

— Там протру.

То ли чайка разбила свою глупую голову и рухнула к подножью маяка, на скалы, то ли стекло не выдержало напора сумасшедшей птицы и осыпалось стеклянным крошевом, только Василий Степанович ничего отвечать не стал: покорно развел в стороны ноги, как просили. Будь что будет.

А… ничего особенного и не произошло. Осторожно, аккуратно Лесь протер своей тряпочкой все морщинки и складки в паху и ниже, Васькиному несчастному возбужденному отростку тоже должное внимание уделил. Но так… как бы сказать… отстраненно. Словно рабочий, протирающий детали станка, подготавливая его к работе. Как, собственно, и делал все это уже множество раз за время Васькиной болезни. То, что только что стояло почти болезненно, даже скукожилось чуток от такого подхода. Васька мысленно ругнулся: «Напридумывал тоже! Дур-р-рак!»

Скользила по телу теплая влажная ткань, стирала следы липкого, все еще пахнущего болезнью пота. Руки, ноги, спина. Васька уже даже и дыхание в полный порядок привел, и пальцами простыню не пытался комкать, когда Лесь вдруг пробормотал:

— Ну вот и все.

Как точку поставил.

«В следующий раз сам мыться буду. Хватит с меня… благотворительности».

— Интересно, мне полагается в свежее переодеться? Теперь, когда я весь… совсем чистый? — Василий Степанович хотел, чтобы это прозвучало шутливо-легко, но получилось не очень. Словно бы по нёбу разлилась горечь от весьма полезной, но чрезвычайно гадкой на вкус микстуры.

Лесь на него даже не посмотрел.

«Сейчас опять постелит себе на полу…» — понял Василий Степанович и в который раз за этот вечер обозвал себя дураком. Напридумывал тоже! Оставалось привычно уткнуться носом в стенку и попытаться заснуть. Даже и без чистого белья — да и бог с ним! В конце концов, одеяло отлично скрывает все что надо. Да и не станет никто на него смотреть. Вот так… как сам он, не в силах оторвать глаз, смотрел на перемещающегося по комнате Леся.

А Лесь тем временем почему-то не спешил доставать из комода Васькино исподнее. Не слышал, что ли? Вроде бы никогда раньше на слух не жаловался. Скорее, наоборот: стоило Ваське застонать тихонько или завозиться, устраивая поудобнее ноющее от бесконечного лежания тело, как Лесь сразу подрывался, подбегал, заглядывал в глаза, интересовался встревоженно: «Вась, у тебя все в порядке? Помочь чем?» И никогда, кстати, с тех пор, как Василий Степанович пошел на поправку, не называл его Васильком. Только вот забыть никак не получалось. Кажется, собственную душу или, скажем, что-нибудь из внутренностей своих Васька продал бы, чтобы услышать еще раз: «Вася… Васенька… Василек!» Только покупатели никак не находились.

Василий Степанович вздохнул. Интересно, почему всегда, когда срочно надо уснуть, сон, с которым сроду не было никаких проблем, вдруг исчезает в неизвестном направлении? Проще простого: закрой глаза и спи. Как иногда в карауле случается: обопрешься о стену плечом, опустишь веки — словно моргаешь медленно-медленно, а уже и нет тебя, провалился куда-то, выпал. Чисто лошадь, что стоя спит. Даже винтовка за плечами в таких случаях — не помеха…

А тут… Только и осталось, будто под гипнозом каким, смотреть, как Лесь двигается по комнате: сначала зачем-то к двери, где на гвозде висит его черное, уже изрядно потрепанное от постоянной носки пальто, потом — к столу, потом… Тут Василий Степанович почувствовал острую необходимость все-таки закрыть глаза. И, вполне предсказуемо, не смог. Потому что Лесь стал раздеваться. Не так, как обычно это делал: быстро, по-деловому, аккуратно складывая вещи на ближайший стул, чтобы потом, оставшись в одном исподнем, осторожно юркнуть к Василию Степановичу под одеяло.

Нет, нынче он раздевался медленно, осознанно, словно наверняка знал: на него смотрят. Следят за ним, будто охотник за ничего не подозревающей дичью. Точнее, за дичью как раз подозревающей, но вовсе не стремящейся срываться и убегать. Дичью, которая в любой момент сама может стать охотником. Медленно-медленно, пуговица за пуговицей, повернувшись к Василию спиной. Рубашка, брюки, белье. Когда в свете лампы засияла белизной кожа узкой спины, дернулись, будто от внезапно повеявшего ветерка, лопатки, поджались ягодицы, Василий Степанович сглотнул, да так громко, что, казалось, его не только Лесь должен услышать, но и соседи примерно до пятого этажа. Впрочем, с соседями, конечно, так, домысел, а Лесь даже не дернулся, ухом не повел. Переступил босыми ногами, поправил одежду на стуле, обернулся не торопясь: худой, длинный, совершенно нагой. Красивый… Именно такое слово в Васькином мозгу тогда и толкнулось: «Красивый!» Без одежды, оказывается, еще красивее. Смотрел бы и смотрел.

— Подвинься, — как ни в чем не бывало велел Лесь.

В этот момент Василий Степанович остро осознал одновременно его и свою абсолютную обнаженность и срывающимся хриплым голосом попросил:

— Свет выключи.

Лесь молча кивнул и отправился выключать. Когда его рука потянулась, чтобы прикрутить висящую над столом лампу, Васька впервые в жизни отчаянно пожалел, что не умеет рисовать. И опять сглотнул. Так бывало в детстве накануне Пасхи: поставит мама на стол праздничные куличи, а есть — не смей. Пахнет на весь дом праздником и сладкой сдобой, слюни разве что на пол не капают, живот от голода сводит, ан нет, нельзя! Впрочем, что-то ему подсказывало: нынче долго томить не будут. Слишком уж все, что делал Лесь, было нарочито, напоказ. «Вот он я! Смотри! Для тебя!» Для кого же еще?

Когда Василий Степанович взялся за одеяло, у него тряслись руки. Так тряслись, что казалось: порвется сейчас одеяло пестрое, тетей Катей любовно пошитое, к чертовой бабушке — в лоскуты. Даже почти в полной ночной мгле он не переставал видеть Леся, видеть каким-то внутренним оком или, пожалуй, всем своим телом: как тот присаживается на краешек постели, укладывается, опираясь на левый локоть, придвигается ближе к Ваське, почти вплотную. А дальше и видеть не надо было — только чувствовать.

Тело у Леся, когда, переборов страх, Васька разрешил себе коснуться его ладонью, оказалось таким горячим, словно это Лесю, а не Ваське нынче судьба метаться в сжигающем огне проклятой болезни. И плечи были горячими, и руки, и шея, и ребра, и колени. А уж рот-то! Губы, язык… Василий Степанович (Да нет же! Какой там Степанович! Васька!) и не знал, что так можно, что так бывает. Что Лесь, знакомый до последней черточки, до последней морщинки у глаз, свой, родной, Лесь может быть таким. Ласковым, как вода. Сбивающим с ног, будто наводнение. А Ваське, оказывается, только того для полного счастья и не хватало: чтобы сбили, обняли, на дно уволокли.

Сомнения и страхи, терзавшие его все это время, попросту исчезли, смытые волной совершенно сумасшедших чувств. Огненной лавой, какая, говорят, из вулканов выхлестывается во время извержения. Долго жившее на голодном пайке тело устроило революцию: взяло, наконец, власть в свои руки, захватило почту, телеграф, телефон и напоследок разрешило разуму всего одну здравую мысль: «Жаль, что выключили свет! В следующий раз…» Потому что Леся, когда он все это с Васькой проделывал, хотелось не только осязать, но и видеть. А уж когда он одну ногу через Ваську перекинул и сперва животом потерся, а потом, мазнув чем-то скользким, насадился сверху, сжимая медленно и тесно в своей горячей глубине, тяжело дыша и постанывая сквозь зубы… Когда двинулся осторожно вверх-вниз, напрягая под Васькиными судорожно сжатыми пальцами бедра, прогнулся назад, глубоко вздохнув… И потом… потом… Видеть хотелось почти нестерпимо.

А еще — сбросить вниз, подмять, рвануться навстречу… Но покорно сдаться тихому, почти неслышному:

— Тс-с-с… Тебе еще нельзя… Лежи смирно, Василек!

От этого, как оказалось, невероятно долгожданного «Василек», Васька все-таки сорвался, коротко, глухо и, кажется, как-то даже отчаянно вскрикнул, выгнулся, совершенно потерял себя, даже, пожалуй, на миг умер, а потом воскрес под тяжестью навалившегося на него, влажного от пота и все еще слегка подрагивающего от отступающего восторга Леся.

— Слезь, — попросил Васька. Нет, вообще-то он был готов лежать так вечно, но нынче ему попросту не хватало сил на обыкновенное дыхание. А задохнуться после… вот такого, когда тело почему-то ощущало себя совершенно восторженно-живым, было бы крайней степенью неблагодарности по отношению к тому же Лесю. К Лесю. К его Лесю. Теперь он точно знал, имея на руках совершенно железные доказательства, что Лесь — его. И это знание казалось самым важным открытием в жизни.

Лесь, тихо ворча, перекатился на бок, потом совсем сполз с кровати, добрел до умывальника, чтобы вернуться обратно с все той же влажной тряпочкой, которой совсем недавно обтирал Ваську. Тряпочка опять заскользила по Васькиному телу, убирая с живота липкие, постепенно стягивающие кожу потеки, лаская, нежа, вызывая внутри сладкие отзвуки затихающей дрожи. Так, уходя за горизонт, едва рокочет сквозь косые лучи солнца летняя гроза.

Закончив, Лесь бросил тряпочку на пол и с блаженным стоном забрался к Ваське под бок. Костлявый, теплый, родной. Васька заботливо подоткнул под него край одеяла. (Хоть что-то он может сделать для своего… А кстати, кто ему Лесь теперь? Сожитель? Полюбовник? Звучало почему-то гадко.)

— В следующий раз не станем лампу выключать. Даже и не проси, — сказал после нескольких тягучих и томных мгновений взаимного сытого молчания Лесь.

— Почему? — удивился Вася.

— Хочу тебя видеть, когда ты… — похоже, даже говорливому Корецкому некоторые слова давались с трудом. — Когда мы… Знаешь, я, когда был маленький, однажды картину видел. Родителей в гости к одному художнику позвали. Мама отца уговорила пойти. Мама искусство очень любила… любит, — поправился он. — Там много картин было, красивые, наверное, яркие. Но я только одну запомнил. «Купание красного коня». На фоне круглого озера — красный конь, как на иконах пишут. Яркий, сильный. А на нем — мальчик. Нет, юноша. Голый совершенно. Сейчас мне кажется, на меня чем-то похож. Только волосы короткие. Глаз много, волос — мало. Как у тебя нынче.

— Так, может, это не ты, а я? На коне-то? — не очень понимая, о чем речь, попытался разобраться Васька.

— Не-е-ет… — губы Леся на миг прижались к Васькиному плечу, вновь пустив по телу щекотную волну приглушенной усталостью неги. Словно опять прокатился гром вдалеке, за холмами. А может, и не гром вовсе, а сердце. — Ты — конь. Красный конь. Конь-огонь. Боец Красной армии. Разве не ясно? А я вот… оседлал. Понимаешь?

Васька фыркнул насмешливо и даже чуток по-лошадиному. Конь так конь! Он и не против. Раз тут такой… всадник. Картина у него, видишь ли!

— Да понятно все. Не будем выключать лампу. — «Сгорю я со стыда, как есть сгорю. Вот и будет тебе красный, огненный, революционный конь». — А посмотреть ту картину можно? В музее каком-нибудь…

— Не получится… — губы Леся опять обласкали плечо. — Ее еще до войны на выставку в Швецию отвезли. Да так и не вернули. Не до картин у нас стало.

— Империалисты проклятые! — вспомнил Васька любимую присказку покойного товарища комиссара. — Даже коня красного сперли.

Рука Леся нежно прошлась по Васькиному бедру, погладила, словно успокаивая. Как того коня.

— Я бы с тобой в озере искупался. Даже и не в круглом. Нагишом. Без лишних глаз…

Васька представил и сглотнул. Ох и совратитель Лесь! Русалка сладкозвучная! Да что там! Он бы, пожалуй, тоже… И не в озере. Податься, разве, летом, к Неве? Были когда-то у него с другом Мишкой любимые места…

Кхекнул, чтобы горло прочистить, сказал как можно более солидно:

— Отчего же нет? Обязательно искупаемся.

— Дожить бы…

И столько тайной тоски прозвучало в обычно ясном голосе Леся, что нехорошо враз Ваське стало, муторно. Поэтому отозвался он резче, чем хотел:

— Доживем. Куды ж денемся.

Лесь не отшутился по свойственной ему привычке. Напротив — заметил серьезно:

— Времена такие, Василек. Не сказочные совсем. Сам знаешь.

Ваське захотелось спорить. Кричать громко и яростно, как иногда в казармах о путях мировой революции спорили. Но… Он и впрямь знал. Что-то враз вспомнилось: и Кронштадт, и смерть Михалыча, и тиф сыпной, едва самому жизни не стоивший. И много чего еще… Пришлось соглашаться:

— Знаю. А вот чего не знаю, раз уж пошли у нас разговоры за наше с тобой светлое будущее… На какие деньги мы тут с тобой живем, точно два буржуя недорезанных?

Наверное, совсем не время было нынче для подобных вопросов. Но… Не любил Василий Степанович ложь. Попросту не выносил. И уж если зацепились они языками об их совместном с Лесем «завтра», то хотелось бы, чтобы оно не только… в койке. А по-настоящему. Всерьез. И значит, честно.

Лесь вздохнул, отстранился слегка, поерзал. Хотел было встать, да Васька его не пустил. Ишь чего надумал! Сбегать в темноту! Ну?

Лесь еще раз вздохнул и выдал, как выдохнул.

— Панагию я продал.

— Кого? — не понял Васька.

— Панагию. Золотой медальон мастерской знаменитого Фаберже. Того, что для царской семьи украшения делал.

Чего-чего, а такого Васька никак не ожидал.

— Да ладно! А у тебя-то откуда? Ты, чай, царской семье не родственник. Или все-таки родственник? — получилось как-то подозрительно и вовсе не смешно.

— Не родственник, — успокоил его Лесь и снова по бедру робко так погладил. Совсем не как всадник своего коня. — Это украшение отец маме подарил. Когда я только родился. А она оставила, уезжая. Сказала: «Продашь, если совсем худо будет». Дорогое украшение. Золото, бриллианты, изумруды, жемчуг. Эмали… Да и клеймо Фаберже во все времена чего-то да стоит.

Васька будто сказку слушал. Страшноватую, по правде сказать, сказку. Золото, жемчуга, иные каменья драгоценные. Ну и нельзя же жить в столице и ни разу не слышать о Фаберже. Даже когда обитаешь на рабочей окраине. Впрочем, и дом на Большой Морской видеть доводилось. А уж о том, как сейф тамошний некий умелец в восемнадцатом расщелкал, слухи еще долго по Петрограду гуляли. И этакую непростую штучку (панагию, во!) Лесь за него, за Ваську, отдал? Выкупил, стало быть, у смерти.

Теперь уже пришел черед Васьки осторожно плеча Леся в темноте касаться. Не дурак же он, понял отлично, что ценность этого медальона для Леся совсем не в золоте-каменьях была. А в памяти о маме. У самого Васьки от мамы совсем ничего не осталось. А от отца — вон, часы. Не Фаберже, конечно. Откуда у них в семье Фаберже возьмутся? Но Ваське и представить страшно было бы, чтобы батины часы продать. А Лесь… Лесь смог. Чтобы его, Ваську, куриными бульонами кормить.

— Вась, ты чего притих? Я сказал что-то не то?

Слов у Васьки не нашлось — все кончились. Да и с голосом опять сделалось… не очень. Только и смог, что на локте чуток приподняться и губы Леся своими губами в темноте найти, чтобы хоть так выразить все, что на сердце легло. Впервые. Сам.

А Лесь ответил.

… Уже засыпая, Васька почему-то вспомнил:

— Слушай, а кто такой Лизочек?

— Что? — не понял уже успевший, по всей видимости, слегка задремать Лесь.

— Ну… Лючия твоя все поет: «Мой Лизочек так уж мал…»

Лесь сонно хихикнул.

— Умеешь же ты, Васенька, время для насущных вопросов подобрать!.. Спи! Все завтра.

Василию Степановичу даже неловко сделалось. Что он, в самом деле, как дитя? Вопросы дурацкие.

Но губы Леся успокаивающе коснулись виска, уха, щеки и замерли, щекотно выдыхая, где-то возле шеи. И вдруг подумалось: и вправду смешной. Самое главное ведь что? У них все-таки будет завтра.

========== 10. “О том, что никто не придет назад…” ==========

*

Утром хотелось петь. Или кричать. Пройтись по комнате в изящных па менуэта. Или танца маленьких лебедей. Или в канкане. Влезть на стол и прочесть с выражением из Черного:

Есть незримое творчество в каждом мгновеньи —

В умном слове, в улыбке, в сиянии глаз.

Будь творцом! Созидай золотые мгновенья —

В каждом дне есть раздумье и пряный экстаз…

Или из Маяковского:

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана…

А еще — разбудить Ваську поцелуем. Коснуться губами едва заметно подрагивающих на щеке ресниц. Обвести языком приоткрытые сонным дыханием губы. Повторить — о, обязательно повторить! — то, что случилось вчера. И не один раз.

Ничего этого Лесь, разумеется, не сделал.

Тихонько выбрался из постели, навестил ведро за занавеской, умылся, стараясь не слишком громко плескаться и брякать, растопил печку, чтобы вскипятить чайку. Ваське на завтрак вполне пойдут вчерашние морковные биточки. Лесь рассмотрел вариант поделить лакомство пополам и решительно его отверг — выздоравливающему хорошее питание куда важнее. А Лесь и хлебушком с постным маслом обойдется. Чай, не барин. Поймав себя на подобной присказке, очевидно, заимствованной у того же Васьки, он тихонечко хихикнул. Радость бурлила в нем, словно пузырьки в бокале «золотого, как небо, аи», норовя напрочь снести остатки и так с трудом обретенного утреннего благоразумия.

Казалось бы: одна ночь. Всего одна. В темноте, на ощупь. Но, наверное, именно это и принято называть близостью. И теперь отчаянно хочется верить, что подобная близость — нечто большее, чем просто соединение тел.

Лесь и прежде, в вольные декадентские годы, никогда не мог понять, как это? Из одной постели — в другую. От одного… партнера — к другому. Как можно сходиться настолько плотно, без всякого зазора, буквально отдаваться самым интимным образом… не пойми кому? Лучше уж жить в одиночестве. Твоя рука, в конце концов, никогда тебя не предаст. И не унизит. Не использует вот эту вот страшную, напрочь беззащитную обнаженность не только тела, но и души. Лесь знал, что его считают идеалистом и даже романтиком, но ничего не мог с собой поделать. Это было ужасно старомодно, абсолютно не современно, особенно сейчас, после революции, когда о «теории стакана воды» не рассуждал только ленивый или совсем уж темный. А у него после Андрея — никого. Ну и до Андрея, естественно — тоже никого. Он и с Андреем верил, наивный мальчик, что все у них по-настоящему, все всерьез. Что когда-нибудь Андрей разберется со своей женой и решит быть с Лесем «в горе и в радости». Похоже, любой деревенский дурачок на тот момент легко мог превзойти Леслава Корецкого в резвости ума и в умении делать правильные логические выводы.

А с Васькой? Ничего ведь, в сущности, не было понятно даже теперь, но все равно хотелось петь. (И далее — по списку.)

— Чего подорвался ни свет ни заря, неугомонный? — голос Васьки из-под одеяла звучал хрипло и как бы даже недовольно-ворчливо.

Лесь хмыкнул. Разбуди медведя посреди зимы — получишь шатуна!

— Завтрак готовлю вашему королевскому высочеству.

Вслед за голосом из-под одеяла возник один глаз. И совершенно восхитительное розовое ухо. Причем было непонятно, от чего именно оно розовое: от царившей под одеялом духоты или от утреннего смущения? Даже бывалый Лесь и то нынче смущался. А что уж говорить о Ваське! Первое совместное утро — штука такая… взрывоопасная.

— Какое я тебе высочество! Я…

— Помню-помню! Солдат революционной Красной армии.

Васька выбрался из-под одеяла весь. Трогательно помятый, часто моргающий спросонья (короткие бронзовые щеточки ресниц так и порхали: вжух-вжух — будто крылья бабочки), до жалости худой и совершенно прекрасный. Васька-Василек.

— То-то же! — с явно напускной строгостью. — Высочества все за границей сидят. Вместе с белой контрой.

— Так завтракать-то будешь?

— Буду. Ты ж не отстанешь… Умыться только дай.

Васька попытался встать и только в этот момент наконец заметил, что сидит на кровати абсолютно голый. (Никто из них, понятное дело, засыпая ночью, не озаботился тем, чтобы белье на себя натянуть.) Огляделся и вспомнил. Досконально, судя по залившему лицо и даже плечи румянцу, вспомнил. Лесь отвернулся. Еще пара минут диалога с голым Васькой, и все планы на этот день совершенно точно придется отменять. А планы имелись и вполне серьезные.

— Вась, мне на работу надо.

— Ну так иди.

— Лючия Альбертовна сегодня не может, у нее дочка рожать собралась. Мой черед на выдаче дежурить.

— Лесь, ты чего такой встопорщенный-то? Надо — иди, — Вася уселся за стол, сунул нос в кружку с кипятком. Лесь туда сегодня остатки пахучих травок щедрой рукой сыпанул. Шампанского в хозяйстве не водится, пускай уж хоть так пахнет праздником. Праздник ведь у них, да?

— А ты как же?

На Васькином лице отобразилась довольно ехидная улыбка.

— Знаешь, ежели я ночью… того… кони не двинул от напряга, то уж день без тебя как-нибудь да перекантуюсь. И вообще… Выбираться мне из своих болячек пора. Силы набирать.

Лесь не выдержал: подошел сзади, обнял за напрягшиеся под его ладонями плечи, ткнулся губами в отрастающие, но все еще короткие волосы на затылке.

— Не хочу от тебя уходить.

Пару ужасно долгих мгновений было по-настоящему страшно. Ну как оттолкнет, сделает вид, будто ничего особенного и не произошло между ними этой благословенной ночью. Все-таки не томный юноша-декадент, а идейно выдержанный боец Красной армии.

Васька не оттолкнул. Наоборот: извернулся у Леся в руках, потянулся губами к губам, сам — первый! — поцеловал, не слишком еще умело, неловко, трогательно. (Сразу видно: отсутствует у человека опыт поцелуев, даже если все остальное где-то, когда-то случалось. Именно что «случалось», а не всерьез.) Лесь, несмотря на минувшую ночь и имевшие там место быть чудеса, до сих пор терялся, когда что-то происходило не по его инициативе. Когда выходило так, что именно Васька его… хочет? любит? Эй, Корецкий! Остановись! «Ямщик, не гони лошадей!..» А вдруг ничего такого? Просто весна, тело молодое, горячее, жажда, с того света вырвавшись, от жизни кусок пожирнее откусить?

Чувствовать себя тем самым «куском» не хотелось, а верить во что-то большее было боязно.

Васька, как первым поцеловал, так и отодвинулся первым: губы алые, глаза шалые, лоб в легкой патине испарины. Схватить бы его такого, явно уже на все готового — и в постель! Жаль, времени совсем нет. Опаздывать, когда накануне клятвенно обещался Лючии все сделать правильно, было бы совсем не комильфо.

Лесь убежал в библиотеку почти счастливый. Почти. Потому что больше всего в этот момент ему хотелось остаться.

*

Васька вернулся на службу через девять дней, хоть доктор Троицкий со всей возможной убедительностью пытался удержать его от данного неосмотрительного шага, призывая поберечь ослабленный за время болезни организм. Упрямый Василий на это отвечал, что уже способен бить белогвардейскую сволочь, а уж обычную местную бандитскую погань к ногтю прижать никак не сложнее, чем ту самую тифозную вошь. Хорохорился, понятное дело. Доктор, помнится, в ответ довольно выразительно процитировал великого поэта Некрасова:

Мужик что бык: втемяшится

В башку какая блажь —

Колом ее оттудова

Не выбьешь…

Васька насупился.

Впрочем, учитывая, что при ходьбе его уже не мотало, да и в сон он после любой, даже самой пустячной нагрузки больше не проваливался, Лесь решил с Васькой не спорить. Тем более, что на службе того ждали. Периодически в бывшую дворницкую на Столярный по очереди забегали то Сенька Смирнов, то Влас Трехпалый. Влас Трехпалым был прозван за то, что на Германской ему взрывом оторвало два пальца на левой руке. Он смеялся: «Дважды повезло! Во-первых, могло ведь и голову оторвать. А во-вторых, левая — все же не правая. С левой мне никто беляков бить не помешает. До полной победы коммунизма».

Еще Игнат Мельников бывал, серьезный и рыжий. (Редкое, с точки зрения Леся, сочетание.) Федор Лыков, похожий на татарина, узкоглазый, с хищным профилем, страдающий легкой хромотой. Даже сам комиссар отряда товарищ Еланский пару раз заглядывал. Всех Васькино драгоценное здоровье весьма интересовало. А может, и не только здоровье. Все-таки в том, что несгибаемый боец Василий Степанович вырвался из лап смерти аккурат в момент, когда многомудрые эскулапы его уже практически похоронили, многим виделось нечто по-настоящему героическое и даже судьбоносное. Дескать, есть еще богатыри на земле русской! Ну а что не тянул Василий Степанович, едва-едва начавший мясо на костях после болезни наращивать, на былинного богатыря, так не телом единым. Стало быть, духом силен.

С этим Лесь, кстати, и не спорил. Силен был духом Васька, ох, силен! А все равно… (Тут Лесь просто не мог не краснеть, вспоминая. Не получалось.) В постели по ночам становился иной раз тихим, покорным. Стонал сладко, ласкал нежно. Слова шептал такие, что не всякая дама, литературно одаренная, подобрать в подобный момент смогла бы. Шептал-вышептывал. В самое ухо выдыхал да так, что у Леся аж пальцы на ногах поджимались. Откуда что бралось?

Никогда в жизни Лесь не заподозрил бы в своем коханом столько нежности, если бы не столкнулся с ней вот так — лицом к лицу. Вроде, и сильным был его Васька-Василек вполне по-мужски, и «науку страсти нежной» освоил быстро и как-то… досконально: завернуть при случае расползающегося дрожащими от возбуждения коленками Леся мог буквально «в бараний рог», а потом отлюбить так, что голос срывался и дыхание перехватывало. Но при том… Столько нежности порой, столько мягкости… Захлебнешься — не выплывешь.

Лесь все-таки спросил его однажды: не противно ли, мол, не отталкивает ли, что настолько откровенное плотское слияние не с девушкой хрупкой и мягкой у него происходит, а с мужиком? Содомский грех и все такое. Церковь, опять же, не одобряет.

А Васька ему:

— Церковь много чего не одобряет. Что ее слушать-то, церковь, коли бога и вовсе нет? А любовь не может быть грехом.

— Значит, любовь у нас? — не удержался от уже давно жгущего язык вопроса Лесь. (Страшно было о подобном спрашивать… до спазмов в животе страшно.)

— А что же еще? — удивился Васька. — Или ты думаешь, я с любым бы, кто предложил… вот так? Вроде, и умный ты, дорогой товарищ, а иногда все же — дурак дураком.

И языком по мочке уха — туда-сюда. Не-е-ежно.

Лесь аж зажмурился. Значит, все-таки?.. Значит, и правда?..

— Но ведь если кто узнает, тебя же… засмеют? Как минимум.

Васька молчал довольно долго. Соображал себе. Формулировал. А потом выдал (хоть в газетах пиши, хоть на монетах чекань, а уж в сердце-то у Леся!..):

— Я так понимаю, революцию сделали для того, чтобы люди были счастливы и свободны. Чтобы могли любить, кого захотят. Вот как мы с тобой.

Он опять сказал про любовь так легко и просто, что Лесь едва не подавился воздухом, комком вставшим в горле. Одно дело, когда ты сам озвучиваешь давным-давно в тебе живущее, вымечтанное и выстраданное, и совсем другое, когда слышишь это со стороны — от того, от кого и не ждал, вообще-то, не надеялся. Несмотря ни на что, ему все время казалось, что Васька, с его простым, практически «от сохи» (или «от станка») мышлением, будет долго переваривать случившееся между ними, метаться, мучиться, убегать и возвращаться. А все оказалось настолько просто.

Лесь вдруг понял, что вот такую, Васькину, революцию он, пожалуй, даже смог бы понять и принять. «Чтобы люди были счастливы и свободны». Разве не на этом строились все знаменитые утопии мира? Конечно, ключевое слово «утопии». Лесь обнял ладонями вдруг ставшее беззащитно-детским Васькино лицо и поцеловал в полуоткрытые губы.

*

Конечно, стоило им обоим выбраться из своего подвала, чтобы с головой занырнуть в подзабытые за совсем другими делами и заботами служебные подробности, как лето рвануло просто-таки на страшных скоростях, отчего-то напоминая Лесю не то гоголевскую птицу-тройку, не то знаменитый паровоз братьев Люмьеров. Рвануло, прибыло к пункту назначению, встало: «Вот оно я! А вы-то где?» А они и сами уже порой начинали забывать, где они теперь. Лючия Альбертовна, по ее собственному выражению, нынче служила в должности бабушки при новорожденной внучке. Так что все руководство делами художественного фонда легло на плечи слегка отставшего от действительности Леся. Приходилось принимать новые книги (случалось нынче и такое) и списывать пришедшие в негодность, и на выдаче часами бессменно стоять, и формуляры в свободное время, высунув язык, усердно заполнять. К концу дня ноги не держали, спина отказывала, точно у древнего старца, а пальцы были не в силах ухватить карандаш, не говоря уже о кухонном ноже.

Что до Васьки, он снова то и дело исчезал из родного подвала на несколько суток. То отряд по деревням окрестным за провиантом для армии гоняли (приехал загорелый, злой и соскучившийся, на вопросы Леся отвечал: «Да ну их!» — и выглядел задумчивым и мрачным), то опять в караул у каких-то складов ставили (с началом объявленной Лениным «эпохи НЭПа» складов этих в Питере появлялось все больше), то еще какие-нибудь мероприятия важные. Ходили слухи про крестьянские мятежи в Тамбовщине, и Лесь просто до липкого ужаса боялся, что Ваську пошлют туда, а там он либо сгинет, либо свихнется со своим обостренным восприятием правды и справедливости. Оставалось только молиться. Лесь и молился, как умел: молча, но истово. Даже в храм выбрался, свечку поставил Деве Марии, заступнице кроткой. Защитила же она Ваську, когда тот умирал, может, и нынче не оставит?

Где-то в начале июня в библиотеке возникла Варвара — «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты»: серьезная, деловая, настоящая «советская барышня», какими их всегда почему-то представлял Лесь. И куда, спрашивается, делась, та la femme fatale, «роковая звезда декаданса», каковой она всегда сама себя провозглашала, бунтарка и близкая подруга известной балерины? «Все течет, все меняется». Даже он, глядишь, собрался про народ писать. В целом, конечно, радовало, что Варька выглядела хорошо. Пусть уж лучше приспособится человек к новому времени, сольется с ним, чем будет старательно плыть против течения, чтобы однажды все-таки захлебнуться, пойти ко дну на очередных порогах.

— Каким ветром в наши края?

Нет, он не то чтобы был сильно удивлен ее визиту: в конце концов, тогда, в их первую после долгой разлуки встречу, любопытная Варька выспросила у него не только про Василия Степановича, а вообще все-все, включая точные координаты места службы. Да и найти университетскую библиотеку в Петрограде (бывшем Петербурге) всякому образованному человеку не составляло труда. «Язык», говорят, «до Киева доведет». А уж до Университетской набережной!.. Но последующие их пересечения, когда Лесь до полной невменяемости, слепоты и глухоты был занят Васькой и его проклятой болезнью, прошли как-то совсем вяло, вскользь, так, что уже казалось: может, оно и затухнет теперь? Столкнемся опять на Невском еще через пару лет. Вежливо поздороваемся, поговорим о том о сем – и разойдемся. Бывает же так? Сам Лесь, поглощенный после Васькиного выздоровления их стремительно развивающимися отношениями, к своему стыду, о Варваре и думать забыл. И не вспомнил бы, пожалуй, еще долго, но подруга нашла его сама.

— Каким ветром? Как всегда, попутным.

Варвара привычно улыбалась, но на дне ее глаз таилось нечто совершенно противоположное беспечной улыбке.

Лесь мгновенно посерьезнел.

— Случилось что?

— Блок заболел. Слышал? С мая лежит.

Лесь так и сел за своей библиотечной конторкой.

— Как лежит?!

— Говорят, сердце. А вообще-то, туманно там все, непонятно.

Прежняя улыбка уже окончательно стекла с ее лица, будто неумело наложенный грим в обжигающих лучах рампы, и осталась только печаль.

— Любовь Дмитриевна хлопочет, чтобы ему позволили в Финляндию выехать на лечение. Не пускают.

— Почему?

— Да кто же их знает! А Куприна почему под домашним арестом вместе с семьей держали? Боятся, наверное, что сбежит, там останется. Многие сейчас уезжают насовсем. С кем же тогда тут светлое завтра строить? Парадокс ведь, согласись: великая держава есть, а великих писателей – нет. Новые-то, сам знаешь, не конкуренты тем, прежним.

— Сволочи! – тяжело выдохнул Лесь и тут же испуганно огляделся: не услышал бы кто! Впрочем, повезло: читальный зал, где они разговаривали, был на удивление пуст. Ни студентов, ни профессуры. «Язык мой – враг мой!» Так вот живешь себе потихоньку в собственном персональном раю, а вокруг… — Может, помочь чем? Подписи там собрать, еще чего?..

Варвара вздохнула, потерла кончиком указательного пальца переносицу, как делала всегда, когда огорчалась или нервничала.

— За него Горький просил. Луначарский. Сам нарком просвещения. Ничего. Нет – и все. А ведь умрет он здесь, Лесь. Что же мы тогда делать будем?

Лесь отчаянно помотал головой. Как же он устал! Ужасно устал от того, что смерть все время где-то рядом ходит. «Покой нам только снится…», да? Мир без Блока представить не получалось. У каждого времени – свои абсолютные константы. Для Леся и его поколения поклонников поэзии такой константой был Блок. Казалось, они едва начали говорить, складывать звуки в слова, а уже знали:

… Девушка пела в церковном хоре…

… Дыша духами и туманами…

… Я любил твое белое платье,

Утонченность мечты разлюбив…

Вот особенно почему-то это пронзительное про «утонченность мечты»!

… Ей было пятнадцать лет, но по стуку…

Да мало ли их еще звучало в сердце – строк, которыми изъяснялась эпоха! Словно пароль. Встретятся, например, где-нибудь два человека. Один начнет – другой ответит. Даже те, кто Блока не любил и не признавал, помнили его стихи наизусть. А метельная «Двенадцать», одним своим появлением расколовшая Россию на несколько частей? Обожали самозабвенно, ненавидели истово. Как же должно было зацепить саму великолепную Зинаиду Гиппиус, если она сказала, что при встрече с Блоком непременно перейдет на другую сторону улицы, дабы не подавать ему руки! Поговаривали, некий белый генерал, подписал указ: при захвате Петрограда первым делом казнить Блока. И на изумленное восклицание печатавшей этот сомнительный документ «барышни»:

— Как можно! Блок – это же автор «Незнакомки»!

— ответил:

— Нет, Блок – это автор «Двенадцати!»

К счастью, как теперь понимал Лесь, Петрограду удалось устоять под напором белых полков. Но чтобы теперь, в практически мирное время, пережив Кронштадт, сожженную усадьбу в Шахматове, вьюгу и зимнюю стужу…

— Неужели ничего нельзя сделать?

Варвара стремительным жестом ярморочного фокусника извлекла откуда-то чистейший носовой платок и совсем неэлегантно высморкалась в него, попутно смахнув влагу с потемневших ресниц.

— Говорят, можно молиться.

Лесь по страшному опыту Васькиной болезни отлично знал, когда так говорят. И хотя в Бога он с некоторых пор верил, пожалуй, даже больше, чем прежде, но…

Неужели Россия останется без Блока?

Непредставимо.

Нужно в ближайший же выходной сходить поставить очередную свечку Деве Марии. (Сроду столько по храмам не ходил!) А что он еще может сделать?

— Лесь, я спросить хотела: у тебя-то все в порядке?

Как странно: только что горло скручивали непрошенные слезы и мир был окрашен в черный, а потом вдруг опять… Солнце, небо, Васька… Василек.

— Все в полном порядке!

— О-о! – Глаза Варвары аж заблестели в предвкушении подробностей. – Расскажешь?

— Ну… не здесь же.

— Так никого же нет.

— А вдруг зайдут?

Нет, определенно, он совершенно не готов был делиться деталями своей интимной жизни, стоя за конторкой посреди читального зала. И вообще, пожалуй, был не готов. Однако сбить с мысли Варьку, когда она собиралась вытрясти из тебя нечто, показавшееся ей важным, было потрудней, чем заставить отказаться от преследования гончую, взявшую след.

— У тебя имеется место, где ты… ну, не знаю… чай пьешь?

Лесь вздохнул. Вот же неугомонная!

— Есть.

— Тогда вешай на двери табличку «Обед», и пойдем пить чай.

— Чая нет, — пожал плечами, сдаваясь, Лесь. – Таблички тоже нет.

— Значит, пойдем пить кипяток. Кипяток-то хоть найдется? Ежели вдруг кому нестерпимо захочется приобщиться к печатному слову, пошумит.

Чай все-таки нашелся – на полке, принадлежавшей Лючии Альбертовне. Роскошная жестяная коробка с надписью: «Чай Товарищества Чайной Торговли В. Высоцкий и К». Лесь решил, что раз уж он нынче «один – за всех», то крошечная премия ему отнюдь не повредит. А перед Лючией он после обязательно извинится за собственное беспардонное мародерство.

Перерыв продлился почти час. В конце концов, пришлось срочно останавливать поток своего красноречия и выставлять подругу восвояси. Лесь подозревал, что и без того ему при следующей встрече будет крайне сложно смотреть ей в глаза. Все-таки не каждый день делишься с кем-то чем-то настолько… личным. С другой стороны, с кем ему еще делиться-то?

Так получилось, что близких друзей у Леся особо и не было. Приятели в разные годы жизни случались. Но после отъезда родителей он практически забаррикадировался в собственной квартире в компании няни Ядвиги, а после ее смерти – и вовсе в полном одиночестве. Заделался натуральным «подпольным человеком», как, смеясь, называла его Варвара. Впрочем, даже и она в тот период бросила его, укатив в восемнадцатом в Москву за своей искавшей признания и славы любовницей. Нынче Лесь ей об этом не напоминал – не хотел бередить явно не успевшие до конца затянуться раны. То, что у подруги все еще тайно ноет где-то внутри при воспоминании о предательстве любимого человека, он заметил по жадному вниманию, с которым она выпытывала «подробности» их с Васькой истории. Не постельные, упаси бог, подробности, — житейские, из которых, по большому счету, и состоит любая жизнь. То и дело слышалось: «Ну а ты?.. А он?.. Нет, правда?!» Так, должно быть, приходят усталые путники к чужому очагу, чтобы совсем чуть-чуть отогреться у огня, что никогда не станет своим.

На осторожный вопрос Леся:

— А ты-то как? Есть кто? — Варька только махнула рукой:

— Да так, ерунда всякая. По мелочи.

Хотелось не без ехидства уточнить:

— Ну и кто теперь прячется в подполье? – но он благородно смолчал. Грех ведь шутить над путником, который заблудился во вьюге. Вышел к чужому костру? Ну и хорошо. Пусть греется. Нынче Лесь вполне согласен был работать костром. Иногда ему казалось, что своим огнем он может, не особо напрягаясь, обогреть целый город, не то что пару-тройку человек.

— Ты не пропадай там! – строго велела, прощаясь, Варвара, которую он проводил аж до тяжелых уличных дверей.

Лесь улыбнулся и махнул на прощанье рукой. Смешная! Он уже совсем-совсем пропал. Не вернуть. Разве не ясно? А самое главное: он вовсе не хотел возвращаться.

*

С Васькой они, хоть и виделись теперь удручающе редко, все-таки исхитрились ухватить кусок настоящего лета. Петроград, словно специально для них, расщедрился на ровное, без резких перепадов в холода, тепло, изредка перемежаемое щедрыми ливнями. Сидеть в такую погоду все время дома казалось самым настоящим преступлением. Так что они несколько раз ходили гулять. В Летний, Александровский, Михайловский. Даже до Ботанического добрались. Лесь жалел, что никак не получается выбраться загород. Ни в Царское, ни в Петергоф. Уж он бы там развернулся! Уж он бы развернул перед изумленным Василием свой роскошный филологический павлиний хвост! Впрочем, и в городе разговоров хватало. Лесь вспоминал истории из своего детства, связанные с тем или иным местом, Васька слушал. На его бледные после болезни щеки медленно возвращался живой румянец, постепенно исчезала из-под глаз синева, волосы отросли до привычной длины, и Лесь жмурился от восторга, когда удавалось запустить в них кончики пальцев. Хотя иногда хотелось ностальгически уколоть ладони о короткую жесткую щетинку на недавно обритом затылке, ткнуться в нее лицом.

Несколько раз выбирались на крыши. Лесь шутил, что, когда живешь в подвале, нужно иногда подниматься на крышу, чтобы не забыть, как выглядит небо. Один раз даже вернулись в старый дом Леся и опять тайно, оглядываясь по сторонам, пробирались на уже знакомый чердак. Но потом сошлись во мнении, что крыша их собственного дома, в сущности, ничем не хуже. Да и вид с нее вполне замечательный.

Впрочем, Леся в ту пору как-то не особенно интересовали любые виды, кроме вида на Ваську. Его собственного Василька. О чем бы между ними ни шла речь, все казалось серьезным и важным. Даже простая возможность говорить теперь о совместном будущем ощущалась чем-то из разряда натуральной фантастики в стиле Герберта Уэлса.

— Мы тебе к зиме куртку на баране справим, — мечтательно тянул Васька. – Я у одного еще зимой видел… те-е-еплая! Будешь модный барин.

— Лучше шинель, как у тебя, — улыбался Лесь. – Нынче шинель – самое оно. Не находишь?

— Отчего же, можно и шинель, — с деланой серьезностью отзывался Васька, показательно-серьезно хмуря лоб. — Под ней, ежели что, зимой спать не холодно. Одна, понимаешь, шинель – хорошо, а две – лучше.

Лесь читал стихи. Давно уже так много не читал. Даже и не знал, что столько помнит. Иногда, забывшись, спрашивал у Васьки:

— А вот это… как там дальше?

И Васька, улыбаясь снисходительно, морщил свой покрытый веснушками нос.

— Да почем я знаю! Нашел тоже у кого спросить!.. – и не обижался совсем.

А Лесь его в этот нос обязательно целовал. Солнцу, значит, можно целовать Ваську, а Лесь чем хуже? Понятное, дело, одним носом дело не ограничивалось. Поцелуи на крыше обладали над Лесем какой-то особенной, мистической властью: он забывал про все на свете и отчетливо ощущал, как мир стремительно кружится, избрав их двоих, слившихся в объятиях, осью своего вращения. Иногда поцелуев отчаянно не хватало, тогда в ход шло другое. На глазах у революционного Петрограда и у всего мира, на виду у солнца и Бога с его белокрылыми ангелами они любили друг друга, старясь не обжечь колени и локти о раскаленный металл крыши. Порой, впрочем, вместо солнца над ними сияли звезды. Ходить после было довольно болезненно, но, с точки зрения Леся, оно того стоило. А еще приучило на прогулки таскать в кармане аптечный пузырек с постным маслом.

Кстати, и искупаться нагишом они тоже пару раз успели. Васька привел Леся на небольшой пляж под самыми стенами Петропавловской крепости. Было холодно от воды и не вовремя поднявшегося ветра и жарко от ласк и поцелуев. И пускай ничего особо серьезного они в те два раза себе не позволяли, но и от того, что было, щеки заливала краска стыда и какого-то бесконечного, совершенно щенячьего восторга.

Они плыли по волнам своего сладкого летнего счастья, как кораблик на шпиле Адмиралтейства, и ангелы Петрограда приглядывали за ними с высоты своих собственных крыш и колонн.

*

Весть о смерти Блока принес Леонид Арнольдович Стеценко. Вошел, положил перед Лесем замурзанный листочек с текстом.

— Вот. На Невском со стены снял. Весь Невский… Простите, Леслав. Я…

Лесь никогда не видел, чтобы спокойный и даже степенный Леонид Арнольдович так бегал. Быстро, можно даже сказать, стремительно, едва не сломав дверь, пытаясь открыть ее не в ту сторону. Лесь еще подумал грешным делом: «На кафедре что-то случилось?» А потом все-таки вгляделся в бумагу — мелким шрифтом напечатанное извещение (слова плыли перед глазами): «… умер Александр Блок… панихиды… погребение…» Все-таки случилось. Не то чтобы Лесь не ждал этого финала. С того самого последнего визита Варвары — боялся и ждал. Но со своим новым, совершенно сумасшедшим летним счастьем как-то… подзабыл. Позволил себе отвлечься на каждодневное течение жизни с тайной надеждой: «А вдруг?» Как в детстве: «Если изо всех сил не думать о чем-то плохом, этого плохого не произойдет». Но, видимо, свой лимит чудес нынешнее петроградское лето с выздоровлением Васьки исчерпало.

В голове ухнуло тяжким молотом из «Стихов о Прекрасной Даме»: «Я отпраздновал светлую смерть…» Вот и отпраздновал. Или, судя по слухам, курсировавшим по Петрограду, скорее отмучился?

Лесь изо всех сил сжал руками виски, надеясь одной болью отогнать от себя другую. Ничего не вышло. Не успел Александр Александрович в Финляндию. Не успел. Конечно, может, и за границей не спасли бы, но так ведь теперь и останется навсегда: а вдруг?

И голос был сладок, и луч был тонок,

И только высоко, у Царских Врат,

Причастный Тайнам,— плакал ребенок

О том, что никто не придет назад.

Лесь, пожалуй, и сам бы заплакал, если б смог. Да только глаза почему-то так и остались болезненно, до острой рези сухими.

На следующий день, девятого августа, пошел прощаться. При жизни видел Блока только издалека, даже поздороваться ни разу при встрече не решился. А тут… Подталкивал в спину внезапно ставший ледяным, каким-то совсем осенним ветер (даже странно ощущавшееся после стольких теплых дней пальто не спасало). Уходя из дома, Лесь от души (ну… насколько нынче хватило сил) порадовался, что Васька который день ночует в казармах. Планово ночует: учения у них там какие-то… многодневные. Сил на объяснения и разговоры попросту не осталось.

Панихида проходила на Пряжке. Лесь специально подгадал так, чтобы прийти к концу. Не покидало ощущение, что совсем чуть-чуть надавить — и сломается. Не хотелось эту единственную, последнюю встречу, встречу-прощание с любимым поэтом опошлять слезами и истериками. Слез там и без него хватит. Со временем он угадал: когда подошел к дому, народ как раз расходился. Впрочем, кто-то выходил из-под арки, кто-то наоборот — нырял в нее. Лесю показалось, что он узнал как всегда стремительно промелькнувшего мимо Белого. Были и другие смутно знакомые лица, но он даже не пытался вспомнить, где и при каких обстоятельствах видел этих людей: на концертах? на улицах? на фотографиях?

В полутемной прихожей словно бы высушенная горем пожилая женщина (наверное, мать Блока Александра Андреевна) сказала кому-то: «Пойдите к Сашеньке». Точно Сашенька был еще жив.

Первое, что сразу бросилось в глаза, когда Лесь вошел в комнату — стол. Блок лежал на нем, еще без гроба, совсем непохожий на себя. Даже тогда, в феврале, на концерте, где он выглядел смертельно усталым и даже измученным, обреченным, в его чертах сохранялась присущая ему мягкость. А тут все словно окостенело. Стало… графическим, металлическим. Посмертным. И не Блок вовсе, а Дон Кихот. Почему-то Лесь подумал, что такое лицо могло бы быть у рембрандтовского блудного сына, до того, как тот склонил колени и припал к груди отца.

Панихида только кончилась, было много людей, очевидно, близких. Женщины в глубоком трауре подносили к глазам платки. Но присутствовали так же и посторонние, знавшие Блока только по стихам. Лесь постоял немного, собираясь с силами. Потом все-таки сосредоточился, подошел, молча склонился, прижимаясь губами к сложенным на груди рукам, и стремительно вышел на лестницу. Впервые он осмелился подойти так близко. Так близко… так далеко… На душе было холодно и как-то… метельно. Словно февраль вдруг вернулся в августовский Петроград. Черное пальто, в котором он исхитрился не замерзнуть даже зимой, совершенно не спасало.

На следующий день были похороны.

Лесь чуть-чуть припоздал — нагнал колонну уже возле Крюкова канала. Хотелось купить цветов. Но, как назло, все магазины, которые еще по прошлой жизни помнил Лесь, оказались закрыты. Да и какие теперь вообще цветы? Наконец, добрые люди посоветовали заглянуть на Литейный (ближний свет!) Там он и купил флоксы. Хотел розы. (Кто же про черную розу-то в связи с Блоком не вспомнит!) Но на этакую роскошь денег не хватило. Да и не имелось там черных — только розовые, какого-то удивительно пошлого, будуарного оттенка. Так и бежал с охапкой периодически опадающих на ходу на землю белыми звездочками пахучих цветов. Потом ему казалось, что не только он, но и вся толпа, шедшая за гробом, пахла флоксами. Хотя цветов, несмотря на сложное время, было очень много. Разных.

Гроб несли на руках, сменяясь по четверо, от дома на Офицерской до Смоленского кладбища. Лесь тоже нес. С другой стороны шел Андрей Белый, глядя в пустоту своими прозрачными, слегка водянистыми глазами. Шел и словно ничего не видел.

Цветы Лесь отдал запыхавшейся Варьке, отыскавшей его аккурат на середине пути. Та была без цветов и какая-то странная, совсем не похожая ни на себя прежнюю, ни на себя нынешнюю. Спрашивать он ничего не стал — не до того теперь было. Решил: после, если захочет, сама расскажет. Вообще, по пути народу все прибавлялось и прибавлялось. Подходили, спрашивали: «Кого хоронят?» Услышав: «Александра Блока», — присоединялись. Не покрытый крышкой белый гроб плыл, покачиваясь, будто лодка, над морем людских голов. И Блок плыл в нем, запрокинув лицо к небу.

Совсем не к месту в памяти отчетливо прозвучало:

Ты помнишь? В нашей бухте сонной

Спала зеленая вода,

Когда кильватерной колонной

Вошли военные суда.

Нынче Блок и сам был почти как корабль. И казалось совершенно невозможным думать о нем и не перебирать мысленно строки его стихов. Или это только Лесь оказался устроен так неправильно-странно?

Народу в храме на Смоленском набилось настолько много, что не войти. Многие провожающие (в том числе и Лесь с Варварой) так и остались на улице; разные люди подходили и исчезали. Заупокойную обедню пел хор Мариинского театра. (Через открытые двери было прекрасно слышно.) Кто-то, показавшийся смутно знакомым, громко и многозначительно произнес рядом: «Вот и началась легенда». Варька плакала, не переставая, хлюпала жалостно и совсем не романтично раскрасневшимся, опухшим носом. Лесь не плакал, держался, сам не зная, зачем. Наверное, хоть раз в жизни хотел чувствовать себя по-настоящему сильным. Хотя получалось у него не очень.

После отпеванья все еще раз подошли попрощаться. Лесь почему-то запомнил болезненную бледность Ахматовой и ее высокий силуэт над открытым гробом.

Прощальную речь говорил Андрей Белый. Лесь не понял ни слова. Только что-то странное про оборвавшуюся «песнь песней». Слова просто-напросто скользили мимо сознания, осыпаясь наземь сухими осенними листьями.

Положили Блока под старым кленом и поставили на могиле белый высокий крест. Вся могила оказалась покрыта цветами. Лесь отстраненно подумал, что никогда больше не сможет спокойно нюхать флоксы.

Расползались с кладбища медленно, будто бы никак не хотели возвращаться в мир, в котором отныне — навсегда и незыблемо! — нет Блока.

— Проводи меня, — попросила глухим голосом Варвара, все еще не отошедшая от своего многочасового отчаянного плача.

— Ты куда сейчас?

— На службу, куда ж еще! — пожала она плечами. — Там сейчас такое…

Спрашивать не хотелось. Эмоций на сегодня и так хватило через край. Но Лесь понимал, что его молчание будет принято за равнодушие, а равнодушным нынче он точно выглядеть не желал. Не сегодня. Не рядом со словно на глазах рассыпающейся на куски Варькой.

— А что случилось?

— Ты разве не знаешь? — подруга посмотрела пристально, совсем неверяще. — Все знают.

— Я думал… — Лесь сделал неопределенный жест рукой, — этого вполне довольно.

В ответ Варвара странно дернула головой, точно соглашаясь и не соглашаясь одновременно. «Не говори! Пожалуйста, ничего не говори!» — отчаянно взмолился про себя Лесь. Он на самом деле не хотел ничего знать. Хватит уже! Хватит! Что за время-то такое, окаянное?!

— Гумилева арестовали. Правда, не слышал? Уже неделю как. За участие в контрреволюционном заговоре. Таганцевская боевая организация. Понимаешь? Если не случится чуда, это расстрел.

Обыденные на первый взгляд слова прошлись по и без того измученному переживаниями последних дней сердцу Леся железными ржавыми когтями. Он совершенно точно с некоторых пор не слишком-то верил в чудеса.

До Дома литераторов они дошли очень быстро, точно долетели, хотя после сегодняшних походов сил должно было хватить ровно на то, чтобы медленно-медленно ползти. За весь долгий путь не проронили ни слова. Лесю говорить не то что не хотелось — попросту не моглось. Варвара, выплеснув наболевшее, больше на общении не настаивала, замкнувшись в своем невеселом молчании. Ветер, выстудивший на кладбище не только душу, но и кости, внезапно сделался теплым и даже попутным.

— Ты держись! — сказал на прощанье Лесь. Сам он Гумилева-человека не очень-то любил, но то, что происходило нынче вокруг, уже касалось не только отдельных личностей, а было знаком чего-то большего, страшного, неизбежного. Не убежать, не спастись.

— Да я-то что! — с деланой небрежностью махнула рукой уже достаточно хотя бы внешне пришедшая в себя подруга. — Ты сейчас в библиотеку?

— Нет, меня эти дни Лючия подменяет. Домой, — ответил Лесь. И сам удивился, как разом легче сделалось на душе от этого уже такого привычного и уверенного «домой».

Дома его встретил вернувшийся со своих учений (или как их там? маневров?) Васька. С виду уставший, но уже успевший до скрипа отмыться и даже переодеться в чистое. Увидев Леся, он заметно потемнел лицом. Похоже, вид у господина Корецкого нынче был еще тот. Васька хотел о чем-то спросить, но Лесь не дал: шагнул вплотную к своему коханому, обнял крепко, прижался губами к губам. Нынче ему совершенно не нужны были никакие разговоры. Только тепло. Совсем немного тепла. (Как-то с зимы еще, похоже, это у них повелось — делиться теплом.) Впрочем, Васька был как солнце — тепла получилось много. Васька — самое лучшее на свете средство от бессонницы. В эту ночь он был удивительно молчалив, решителен и нежен. А Лесь… Лесь чувствовал себя… необходимым. Как воздух. И бесконечно живым.

А потом ему приснился на удивление светлый сон. Будто бегают они с Васькой по огромному, попросту бескрайнему яблоневому саду. Яблоки вокруг разные: и ранетки, и белый налив, и антоновка, и какие-то совсем огромные, краснобокие, словно бы нездешние, отчетливо пахнущие Востоком, и лесные кисло-горькие, похожие на крупную рябину крохотные дички. Под ногами ласково стелется шелковая трава, облака ползут по небу этак не торопясь, вразвалочку. Васька смеется, подпрыгивает, сдергивает с ветки повыше яблоко, то, что краше всех, протягивает Лесю: «Кусай!» Лесь и не отказывается — кусает. А потом сразу же целует своего Ваську-Василька, делит на двоих образовавшуюся во рту сахарную сладость, внезапную кислинку или тайную горечь. Из одежды при этом на них двоих — только чистое, почти хрустящее после глажки исподнее, ноги — босые. И никого вокруг. Совсем никого: ни людей, ни Бога, ни змея какого-нибудь. Только тишина и совсем никаких стихов. Или же — пропади они пропадом! — библейских аллюзий.

========== 11. “Эх, яблочко!..” ==========

*

— Уезжать тебе надо.

— Что?

Глаза у Леся сделались большие и круглые, точно две луны. Василий Степанович, кстати, и сам не мог поверить в то, что в конце концов такое сказал. Но…

— Уезжать. Насовсем. Хоть к родителям, в Париж, хоть к тете, в Польшу.

— Шутишь, да?

— Не имею такой привычки. Просто вот…

Вообще-то, он довольно долго думал: говорить Лесю или нет? Собирался с силами. А потом понял: не он — так кто-нибудь другой скажет. Такое замолчать не выйдет. Ладно еще, пока Лесь дома сидит: сопли из носа — пузырями, кашель отвратный — простыл где-то. Начальница его едва ли не взашей с работы погнала. Кричала даже: «Не смей обчихивать молодую бабушку!» Лесь сам рассказывал и лыбился, несмотря на общую паршивость своего состояния. Но ведь выздоровеет когда-нибудь. (С его-то характером — очень скоро!) И узнает. И будет тогда Ваське за молчаливое вранье — по полной. А Васька, кстати, и не врал вовсе — так, раздумывал.

В результате раздумий на стол и легли листовка (Василий Степанович видел их расклеенными по всему Петрограду) и газета «Петроградская правда»: о расстреле участников Петроградской боевой организации. Василий Степанович знал, что это значит. Лесь недавно расспрашивал его об этом деле, будто бы невзначай интересовался, какие на сей счет в армии ходят слухи.

— Какие еще слухи! — ляпнул тогда, не подумав, Василий Степанович. — Ежели контра — расстреляют. А вообще, не наше это дело. На то в городе ЧК есть.

Лесь тихонько вздохнул, вышел из-за стола, за которым они доедали свой привычный поздний ужин, шаркая ногами, будто столетний дед, отправился мыть посуду. (Так у них было заведено: Василий Степанович готовит, Лесь посуду моет. Случалось, конечно, и наоборот. Но редко. Никак не давалась Лесю приличная готовка. «Белоручка!» — с какой-то выкручивающей нутро нежностью думал Васька.)

Но в тот раз пришлось беглеца обратно за стол вернуть и учинить обстоятельный допрос. Василий Степанович только надеялся, что методы его все же сильно отличаются от тех, что приняты в ЧК. Приходилось о них слышать. Не пришел, если честно, в восторг.

Ну… Лесь упирался недолго. Рассказал все как есть. И про то, что в заговор оказался каким-то странным образом втянут поэт по фамилии Гумилев. (Лесь читал однажды Ваське его стихи. На крыше читал. Про капитанов и Африку. Хорошие, как ни крути, стихи. Мужественные.) И про то, что писатели прошение о помиловании поэта Гумилева писали. И даже вроде бы к самому Ленину обращались. Но вот…

— Думаешь, невиновен он? — спросил тогда осторожно Василий Степанович.

— Чего не знаю — того не знаю, — отмахнулся, будто от не стоящего внимания, Лесь. — Но, понимаешь… Нельзя поэтов расстреливать.

— Это еще почему? — никогда еще Василию Степановичу не приходило в голову взглянуть с этакой заковыристой точки зрения на революционную законность. — Чем же они так неприкосновенны, твои поэты? Особенно контрреволюционные?

— Знаешь, — вздохнул тогда Лесь, — я бы хотел тебе сказать, что людей вообще убивать нельзя. «Не убий» потому что. Но это… — он в задумчивости пожевал губами (теми самыми губами, которые Васька так жарко целовал всего лишь минувшей ночью), — прекраснодушные мечтания, не имеющие никакого отношения к жизни. Поэты же… Ты ведь голубей видел?

Василий Степанович хмыкнул. За дурака он его считает, что ли?

— Да кто же их не видел! Особенно до революции. Пока есть их не стали. Много было.

— Вот видишь ли… Голуби… Они с виду разные. Белые, сизые, вообще непонятных расцветок.

— Породы потому что тоже разные, — блеснул своими познаниями Васька. Когда-то Мишка, друг его, всерьез голубями болел. Научил отличать обычного «сизаря» от турмана. — И свойства.

— И свойства, — покладисто согласился Лесь. — Только характер у этих птичек… И клюнуть при случае могут, и еду своровать, и на голову нагадить.

Пришлось кивнуть: бывало такое. Замаешься потом оттирать.

— Но, когда они парят в небе, тебе кажется, что ты паришь вместе с ними. Понимаешь? Вот и поэты так же. Крылья свои они нам, передвигающимся по земле, дарят. Не думаю, что даже от сильного голода смог бы стрелять в голубей.

Тут, по-хорошему, требовалось бы пройтись по безбедной дореволюционной Лесевой жизни (поди, какие-нибудь изыски в ресторанах вкушал — явно не до голубей), но Василий Степанович не стал. Потому что давно научился понимать, что именно пытается сказать его… друг. О чем и зачем. Вот и тут понял.

— И еще… Нынче ведь какой год? Двадцать первый. Война того и гляди закончится. Кронштадт без поддержки со стороны кровью умылся. Нужно совсем дураком быть, чтобы сейчас всерьез о перевороте мечтать. Время не то. А Николай Степанович, хоть и игрался с юности во всякие игры опасные, как ни крути, дураком никогда не был. Романтиком — да. Но не дураком. А тут…

После этого разговора (вроде бы о голубях) потянулись тяжелые, полные глухого ожидания дни. Лесь рассказывал Василию Степановичу, как деятели культуры не побоялись составить прошение о помиловании поэта Николая Гумилева в Президиум Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии. И что одним из подписавших был Максим Горький. На Ваську тогда это произвело сильное впечатление, и он, грешным делом, подумал: «А вдруг? Ежели сам Горький! Горький ведь такой, он и до самого Ленина при случае дойти может!»

Неизвестно, дошел ли до Ленина Горький и что сказал на это Владимир Ильич, но первого сентября по городу зашуршали листовки, сообщавшие о расстреле. А на следующий день в «Петроградской правде» появился список расстрелянных — всего шестьдесят один человек. О Гумилёве было напечатано: «Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания, обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, кадровых офицеров». Даже Василий Степанович понимал, что для расстрела этого мало. Однако…

Листовку о казни участников Петроградской боевой организации Василий Степанович ухватил по дороге в казармы. Шел и думал: что ж делать-то теперь? Как Лесю сказать? Не выходил, вишь, из головы тот их разговор. «Нельзя поэтов расстреливать». Так ничего в тот день и не сказал. Лесь удивлялся только: «Ты чего такой молчаливый, Васенька?» Васенька-Василек…

А Васька ничего ответить не мог. Не было у него правильных слов. Неправильные же слова… Василий Степанович слишком долго общался с Лесем, чтобы не понимать: неправильными словами не то что ранить — и убить при случае можно. Вот и молчал-помалкивал. Только обнимал крепко, целовал горячо, словно губами к самому сердцу прижимался. И брал он Леся в ту ночь медленно-медленно, пытаясь растянуть блаженство, и, пожалуй, жалел только о том, что окошко их комнаты находится слишком низко и луна никогда не заглядывает в него, а белые ночи давно закончились. Потому что хотелось видеть. Видеть, как напрягаются мускулы под тонкой, почти прозрачной кожей. Как запрокидывается голова и бьется на шее голубая жилка. Как влажно блестят зубы, когда изо рта Леся вырывается долго сдерживаемый хриплый стон… Кажется, больше всего на свете Васька тогда желал, чтобы никогда не заканчивалась эта ночь. И чтобы никогда не пришлось доставать из кармана листок измятой серой бумаги со страшными словами.

Ну а уж после выхода газеты сомнения отпали. Не скроешь такое. Да и нельзя. Только надо знать, как это правильно озвучить. Уверенность нужна. Понимание полное сложившейся ситуации. Вот Василий Степанович и решил: за пониманием — это к комиссару. На то он и комиссар, чтобы все знать. К тому же… Комиссар и с Лесем знаком был: в гости заглядывал, когда Васька болел. Понравился ему вроде бы Лесь. Во всяком случае, общались они тогда друг с другом по-хорошему. Уважительно общались.

Но бывает же такое: нужен тебе какой-нибудь человек до зарезу, а он точно в прятки с тобой играет — нет его нигде. Только что, говорят, был. Куда делся? А черт его знает! Может, в штаб подался. Может — еще куда по делам. Дел-то у серьезного человека, поди — целая прорва!

Так что искал, стало быть, Василий Степанович товарища комиссара, а напоролся на Сеньку. Стоя возле входа в казарму, тот заливисто пел, азартно не попадая в половину нот.

Эх, яблочко,

Цвета зрелого!

Любила красного,

Любила белого.

Эх, яблочко,

Цвета макова.

Я любила их

Одинаково!

Не командир Красной армии, а шут гороховый. Впрочем, стоявшее вокруг пополнение: молодые, еще не обстрелянные солдатики — смотрело Сеньке в рот и даже, кажись, от полного изумления дышать забывало. Ну и как они его такого смогут потом всерьез воспринимать?

«Как-как! — улыбнулся про себя Василий Степанович. — Как своего. К такому «своему» с любыми сложностями не побоишься подойти. Не станешь думать о нем, будто о… чем-то далеком, недосягаемом. — (Ух, как от жизни с Лесем-то мыслить стал! Точно и впрямь умный!) — Так к Михалычу прежде ходили. Хотя тот и не песнями-прибаутками — совсем другим брал. Ну, Сенька еще пока на «батю» и не тянет… А что Сенька в бою — человек сурьезный и надежный, в первом же деле увидится. Не может не увидеться. Сенька, он такой!»

Заметив Василия Степановича, Сенька концерт оборвал. Даже раскланялся по-шутейному перед одобрительно загомонившими зрителями. Кто-то громко захлопал. Потом все разбрелись, а Сенька к Василию Степановичу подошел.

— Куда идешь, хлопец? Дело пытаешь аль от дела лытаешь?

— Комиссара ищу, — вздохнул Васька. — Да, видать, уехал он куда-то по службе.

На эту безобидную, в общем-то, фразу Сенька насторожился и как-то подобрался весь, будто хищник в засаде.

— А на что тебе вдруг так срочно товарищ комиссар потребовался?

— Да вопрос у меня к нему имеется. Сложный. Нынешнего политического момента касаемый.

— Так ты мне про свой сложный вопрос, пока комиссара нет, расскажи. Я ведь сложные вопросы сил нет как обожаю!

Ну Васька и подумал: «А и расскажу!» Теперь уже не только листовка проклятая карман прожигала. Теперь и газета к ней добавилась. «Петроградская правда». А в чем она, правда-то, и не поймешь.

Сенька про Васькины душевные метания слушал непривычно-внимательно. Не комментировал. С ценным мнением раньше срока не лез. Только головой порой покачивал. То ли сомневался в чем, то ли несогласие так выражал.

— Вот и думаю я, — закончил свой довольно путаный, если честно, рассказ Василий Степанович, — правильно ли то, что поэта этого расстреляли или нет? Мешал он, падла, делу революции или нет? Лесь рассказывал, когда декабристы против царя восстали, а поэт Пушкин их поддержал, потому что они были его друзья, царь его не казнил. Только в ссылку отправил. И то… ссылка та… домой, в деревню. Разве ж это наказание? А, говорят, царь того Пушкина сильно не любил. Да и царь был много хуже прочих. Дерьмо, а не царь. Но не казнил, хотя мог бы. Что ж это, выходит, советская власть хуже царя к поэтам относится? Неправильно ведь оно, как считаешь?

— Про поэтов и советскую власть я ничего не считаю, — поморщился Сенька. — И тебе не советую. Спросишь кого о таком — мало не покажется. Времена нынче… А уж к товарищу комиссару с подобным и вовсе ходить не стоит. Ни с чем ходить не стоит, Вася. Комиссар наш нынешний — не чета товарищу Разумову. Тот… орел был. А этот…

— А с этим что не так? — удивился Василий Степанович. — Нормальный, вроде, мужик. Он тут приходил ко мне, когда я болел. Про Кронштадт спрашивал. Про здоровье. Про Леся: кто да как?

— Вот и меня он, — сунув в рот ловко скрученную тут же цигарку, но отчего-то так и не прикурив ее, вздохнул Сенька, — про Леся твоего спрашивал. Уточнял, значит. И не понравились мне, понимаешь, те уточнения. Сильно не понравились.

Василий Степанович почувствовал, как, несмотря на теплый, безветренный день, между его лопатками пополз нехороший, колючий озноб. Сенька — человек много видевший и жизнью битый. О серьезном зря трепать не станет. И к Лесю после той достопамятной операции по его, Васькиному, спасению явно хорошо относится.

— Почему не понравилось?

— Ты про нашего нового комиссара что знаешь? — вопросом на вопрос отозвался Сенька.

Удивительно, но пришедший к ним в отряд сразу после Кронштадта, еще в феврале, товарищ Еланский за полгода своим так и не стал. «Свой» был как раз товарищ Разумов, оставшийся вместе с другими, павшими за правое дело, там, на проклятом льду. А этого почему-то до сих пор обозначали словом «новый». Что-нибудь такое поименование, наверное, да значило, вот только у Василия Степановича мозгов не хватало тонкую суть ухватить. Лесь — да, Лесь бы смог. Но с Лесем у них в последнее время по большей части шли совсем другие разговоры. Совсем-совсем другие. Сла-а-адкие.

Васька вздрогнул (на сей раз совсем не от холода), поднял глаза на все еще терпеливо ожидающего его ответа Сеньку и сказал честно:

— Ничего не знаю. А должен?

— Врагов надо знать в лицо! — многозначительно и даже как-то чересчур по-книжному отозвался Сенька.

— Да с какого рожна-то он враг-то?! — почти завопил Василий Степанович. Впрочем, в последний момент сдержался и завопил… тихо. Разговор нравился ему все меньше и меньше. — Его же советская власть сюда поставила. Ошиблась, выходит?

Сенька вздохнул. Раскурил наконец свою самокрутку, высмолил ее в несколько глубоких затяжек, решительно втоптал окурок каблуком сапога во влажную от прошедшего ночью дождя, уже осеннюю землю.

— Понимаешь, Вась… Власть — она не господь бог какой-нибудь, что все видит и в людских сердцах читает. Власть из людей состоит. А те, понимаешь, и сами обмануться могут, и других обмануть.

Василий Степанович кивнул — даже не стал спорить насчет бога, которого, как ни крути, все равно нет. Ни всезнающего, ни какого иного. Просто, когда Сенька все это про власть растолковывал, вспомнился Василию Степановичу рассказ Леся об упыре, к революции примазавшемся, товарище Ярченко, который его из квартиры выгнал и надругаться хотел. Тот ведь у самого товарища Зиновьева в аппарате служит. А еще вспомнилось, как скривился Михалыч, когда Васька к нему после страшного Лесева рассказа за советом ломанулся. «Не лезь туда, Василий Степанович, — вздохнул нерадостно, — даже носа не суй, ежели жить хочешь. Нет там справедливости».

Василий Степанович, по правде сказать, долгонько тогда в себя приходил. Не получалось у него Михалычу не верить. И верить… Тоже не слишком получалось. Но, впрочем, все равно он тогда никуда больше не пошел, — послушался. И, похоже, очень правильно сделал. А то вдруг с чего у Сеньки, когда он о власти и людях при ней рассуждать стал, такие глаза вдруг сделались? Собачьи.

— Я тебе, Вась, теорию забавную расскажу. Мне один человек ее в поезде изложил. В восемнадцатом с ним вместе из Крыма выбирались. Долго ехали, муторно. Только разговорами и спасались. Хороший человек был, книжный. Слушать — одно удовольствие. Вроде Леся твоего, только постарше. «У всякого человека, Арсений, — говорил он мне, — свой стержень особенный внутри имеется. Есть на свете люди, для которых главное — любовь. Рядом с ними тепло даже в лютый холод. Есть те, для которых главное — честь. Несгибаемые люди. Некоторых держит дружба. Иных — вера. Ну и жадность там, трусость и прочая дрянь, само собой». Сильно я тогда, Вася, в этот стержень внутри человека поверил.

— А товарища Еланского что же, по-твоему, держит?

— А Константина Николаевича, комиссара нашего нового, ненависть держит. Крепкая такая, словно из упругой стали откованная ненависть. И все вокруг ее кормит, питает, стало быть, поддерживает, как огонь в костре. Смотри: отца своего он не знал никогда, но вроде бы тот был из благородных. Вот тебе и истоки классовой ненависти. Он ведь буржуев не просто по долгу службы терпеть не может, а горячо, истово. Дали бы волю — всех бы без разбору и расстрелял. Потом, сразу после германской, его на Польский фронт закинуло. Посмотрел он, что белополяки в наших деревнях с мирным населением творили да как над пленными издевались — и возненавидел их всех, разом. Говоришь по-польски? Стало быть, враг. Жена его, пока он воевал, к другому ушла? Все бабы — суки. Не знаю, что ему мужики, которые других мужиков любят, сделали, но… Этих он ненавидит особенно люто. Вот и делай выводы, коль не дурак. Сам говоришь: приходил он к вам, смотрел, слушал.

— Да что он там увидеть мог?! У нас и не было тогда ничего! — разозлившись на самого себя за холодный ужас, хлынувший по венам, брякнул Васька и мучительно покраснел, слишком поздно осознав, что сдал себя буквально с потрохами.

— Ну, у тебя, может, и не было, — ухмыльнулся Сенька, — а этот… твой… вокруг тебя словно любящая женушка вился.

Васька опять полыхнул ушами. Вспомнился недавний разговор за завтраком. Лесь кашу сварганил. Пшенку, с маслом. Вку-у-усную! Васька ел да нахваливал. Лесь сидел рядом, подперев щеку кулаком, расплывался весь от похвал в счастливой улыбке. Потом вдруг хрюкнул, подавился смешком, словно пришла ему в голову какая-то внезапная, но дюже забавная мысль.

— Чего ржешь как конь? — поинтересовался у него Василий. Не нравилось ему, когда он не понимал предмета внезапного веселья. Вдруг да над ним смеялись?

— Да вот сошлись, понимаешь, двое: я — из комнаты прислуги и ты — из каморки дворника. Кухарка и дворник, — смех! Теперь ты непременно должен, как порядочный человек, мне предложение руки и сердца сделать. Чтобы, значит, на веки вечные — в светлое будущее. А я стану ломаться да кочевряжиться. — Лесь как-то по-особому сложил губы бантиком, оттопырил в сторону острый локоть, склонил голову к плечу, по-бабьи похлопал ресницами. — Ах, что вы, господин дворник! Я девушка бедная, мне ли к лицу такая честь?!

— Я не дворник, я солдат. Красноармеец, — мрачно буркнул Василий. Почему-то не веселили его подобные игры.

— Тем более! — Разошедшегося Леся было уже не угомонить. — Какая же кухарка откажет бравому солдату?!

Васька помотал головой, прогоняя наваждение. На миг показалось, будто и в самом деле: не мужик перед ним, а… нет, не баба — барышня. Тоненькая, бледная. Глазищи — в пол-лица. Васька видел в своей жизни кухарок. Лесь — он что? Тощий, хлипкий — соплей перешибешь. А у тех, как на подбор, жопы такие — не во всякую дверь пролезут. Жиреют, сволочи, на хозяйских харчах.

И снизу Лесь всегда. Ну… когда в постели они…

— Лесь — не баба!

— Не баба, — кивнул Сенька. — Но можешь мне поверить: товарищу комиссару на это насрать. Тебя он не тронет. Ты, с его точки зрения, большой потенциал для революции имеешь. А Лесь твой… мешается тебе только. Тормозит. Не тому учит. Вот ты уже и вопросы странные задавать начал. А то ли еще будет?

— Да откуда ты все это знаешь?!

— Да он сам мне сказал. Пили мы с ним как-то. Ночь темная. В казармах, окромя нас, никого. Или по домам разошлись, или спят. Ну… поговорили… по душам. Мне потом — веришь-нет? — с неделю кошмары снились. А после я с одним своим корешем давним побазарил. Он с товарищем комиссаром прежде как раз в одном полку воевал. Говорит, там такой след за нашим аспидом тянется из своих же, по его наводке расстрелянных… Страшное дело. Я, Вась, мужик простой, сам знаешь. Мне даже после Кронштадта кошмары не снились. А тут… Уезжать твоему Лесю нужно, покуда беды не случилось. Поверь, всем так лучше будет.

Василия Степановича будто кто дубиной тяжелой по башке огрел. Аж искры — из глаз! Нет-нет-нет! Не бывать такому! Не бывать! Другой выход искать нужно. Не может не найтись другого выхода.

— Вместе уедем, — решил он, помотав головой, точно пытаясь вытряхнуть из нее все только что Сенькой произнесенное. — Куда-нибудь.

— В Польшу? Али сразу в Париж? — мягко, даже как будто вкрадчиво уточнил Сенька.

Васька посмотрел на него, точно на сумасшедшего.

— Какая еще Польша? В Сибирь. Или на Урал. Далеко.

— Зачем? Там будут свои комиссары. Понимаешь, Вася, революция — дело хорошее. Можно даже сказать, святое дело. Но вот те, кто ее делают… Много сейчас ненависти. И людей, для которых эта ненависть — стержень, тоже немало.

Отвернувшись в сторону, Васька зло шмыгнул носом. У Леся заразу, что ли, подхватил? Складно говорил Сенька. Ох и складно!

— Тебе бы самому в комиссары идти. Здорово излагаешь.

— Да нет, — отмахнулся Сенька, — это я так, треплюсь. А в по-настоящему серьезные речи — не мастак.

Помолчали. Василию Степановичу ужасно хотелось, чтобы мысли перестали злыми осами жужжать в голове. Оторвать ее к черту, да, словно мячик, запнуть в какую-нибудь канаву. Только, понятное дело, не бывать такому, сколько ни мечтай. Думать о возможном расставании с Лесем было совершенно нестерпимо. И не думать, как он теперь понимал, никак нельзя.

Сенька молча курил рядом. Уже третью самокрутку подряд. Табак у Сеньки был дюже ядовитый, и именно по этому случаю, похоже, у Василия Степановича никак не хотели перестать слезиться глаза. Выглядел при том курящий Сенька спокойно и даже мирно, будто бы не он только что обрушил, разбив вдребезги, такую прочную и красивую картину мира.

— Ну а тебе-то какой во всем этом интерес? — с внезапно проснувшейся подозрительностью полюбопытствовал Васька. — Дело-то тебе какое до того, уедет Лесь или нет?

Сенька посмотрел на него пристально внезапно ставшими темными — темнее ночи — глазами, словно раздумывая: говорить или промолчать? Потом вздохнул, переводя взгляд куда-то вдаль. Отозвался ни к селу ни к городу.

— Невеста у меня была, Маришка. Красавица. Я на войну в шестнадцатом ушел. Забрали. Она ждать обещала. Не дождалась.

— За другого вышла? — уточнил все еще недоумевающий по поводу столь резкой смены темы Василий Степанович.

— Беляки к нам в деревню пришли. Дома пожгли, хлеб забрали, баб да девок снасильничали… Убили всех, даже детей малых. Кого — пулей, кого — саблей. Лихо оно, должно быть, выглядит, когда саблей… На скаку, небось… Потом наши пришли, всех в одной могиле схоронили. Мне бабка Евдокия рассказывала. Она в лес по ягоды в тот день пошла. Так и выжила. Я домой зимой вернулся — по первому снегу. Даже цветов на ту могилу положить не мог. Цветов-то зимой взять неоткуда. Знаешь, Вась, может, и не мое это дело… А только не хочу я, чтобы ты на его могиле выл, как я когда-то, землю мерзлую зубами грыз пополам со снегом… У тебя, вишь… выбор есть.

«Тем, кого за контрреволюцию расстреливают, — подумал переполненный своей и чужой горечью Василий Степанович, — даже и могилы не полагается. Только ров общий».

Вернувшись домой, он сказал то, что понял этим страшным днем:

— Уезжать тебе надо.

*

Лесь, разумеется, сказал: «Нет». Не просто так сказал — решительно. Непоколебимо. Непреклонно. «Нет». Будто враз памятником сделался, навроде своего любимого «медного всадника»: вроде и стоит коняга неустойчиво — на двух ногах, а черта с два сдвинешь.

Лесь сказал:

— Нет.

Лесь сказал:

— С ума ты сошел, что ли?

И еще несколько слов, о которых Василий Степанович всегда думал, что Лесь их даже не знает.

А еще он сказал:

— Я же люблю тебя, дурак. Куда же я без тебя?

Что оставалось Василию Степановичу?.. Нет, не так! Что оставалось Ваське? Только тут же сдаться на милость победителя.

— Хорошо. Ладно. К черту, да? Не уезжай. Может быть, обойдется.

Вот и весь разговор. Впрочем… Еще Лесь сказал:

— Ах-х!.. — когда Васька его на кровать уронил, чтобы любить потом всю ночь напролет. Засыпать, просыпаться — и снова любить. Три — или четыре? — раза за ночь. До одури. Отчаянно. Потому что уже почти потерял — и снова обрел. А если тихий-тихий голосок внутри все-таки зачем-то твердил о совершаемой вот прямо сейчас роковой ошибке, то Васька его не слышал. Ну… Или не желал слышать.

С утра жизнь в подвале-дворницкой потекла по заведенному порядку. Василий Степанович — волчьим наметом — на службу, Лесь, слегка прихрамывая и морщась от последствий чересчур бурной ночи — в библиотеку. На Васькины протесты («Лечись еще! Куда тебе?») только улыбнулся солнечно:

— Раз сопли целоваться не мешали, значит, я уже здоров. А Лючии к внучке пора. Бабушка — работа серьезная, ответственная. Это тебе не в библиотеке сидеть.

Ну и покатилось-понеслось. Даже сентябрьские дожди, накрывшие наконец Питер, не могли испортить Василию Степановичу настроения. Днем — служба. Вечером и ночью — Лесь. Иногда и свободный от службы денек перепадал. Судьба, словно сжалившись над ними, в кои-то веки по полной отсыпала им возможности быть вдвоем. Ни ночных дежурств у вечно занятого Васьки, ни учений, ни рейдов каких загородных. Да и со здоровьем вроде бы у обоих все наладилось. Вот и любили друг друга как в последний раз — едва кровать не сломали. Уж на что та прочно была устроена — на века, а пару досок в итоге пришлось заменить. Может, конечно, доски худые попались, с гнильцой.

Правда, хоть и делали оба вид, что того разговора об отъезде Леся никогда не было, а совсем забыть не получалось. То Лесь посмотрит чересчур пристально, словно размышляя о чем-то невеселом, то Василий Степанович товарища комиссара с его нелюбовью к полякам, дворянам и прочим представителям человеческого рода вспомнит.

А однажды… «Помяни, — как говорится, — черта».

— А чего это вы, многоуважаемый Василий Степанович, даже поговорить не остановитесь?

Васька как раз из казарм бежал, к Лесю, домой торопился. Не было у него времени на разговоры. Да если и было бы — не стал бы он с товарищем комиссаром ни о чем вне службы разговаривать.

— Здравия желаю, товарищ комиссар!

Красивые (в общем-то) комиссарские губы скривились в подобии доброжелательнейшей улыбки.

— Вольно! Что-то вы нынче, товарищ Плотников, напряжены больно сильно. Мы же с вами не на службе, а? Можем и поговорить просто так, по душам. Как два боевых товарища.

«По душам», как же! «Боевые товарищи», угу! Ищи дурака!

— Домой хочется, товарищ комиссар. Устал сегодня больно.

Комиссар понимающе кивнул.

— Еще бы! Тяжелый сегодня день выдался. Это ведь ваша рота в облаве милиции помогала?

— Наша.

— Молодцы! Отлично, говорят, справились.

Василий Степанович только плечами пожал: чего тут особенного? Вестимо, справились: работа есть работа.

Комиссар его жест понял и дальше тему развивать не стал. Переключился на другое:

— Хорошо тебе, Василий Степанович! Дома ждут, ужин готов. Я вот один совсем живу, бобыль бобылем…

Васька поглядел на него искоса: к чему эти намеки тонкие? Чего товарищ комиссар своими стенаниями добивается? Жалости? Да попробуй пожалей такого! Одни глаза чего стоят! Холодные, льдистые, будто бы рыбьи – слегка навыкате. Нехорошие глаза. И взгляд нехороший – мертвый. И как это он раньше не замечал?

— Пригласи к себе чайку попить?

Вот те на – загляделся!

Можно было бы, наверное, придумать что-нибудь, отвертеться. Только вот, к сожалению, никакой особой хитростью да изворотливостью Василий Степанович сроду не страдал. Замок заковыристый вскрыть – это да, это наше вам всегда пожалуйста. А по части отмазок… Еще в детстве батя на все его попытки соврать ухмылялся жалостливо и вздыхал: «Простодыра ты мой, простодыра! Трудно тебе в жизни придется, Васька, ох и трудно!» А потом – ремня, само собой. То ли за хулиганство очередное, то ли за неумение врать. Не помог батин ремень, не в коня – корм.

Вот и нынче только и смог пробормотать:

— Может, в другой раз? У нас и чая-то, насколько помню, дома нет.

— А мы – кипяточку! – разве что руки не потирая в предвкушении, гнул свое товарищ комиссар.

И как такому откажешь?

— Ну, тогда пойдем.

Тот разве что пятаками тяжелыми медными, царскими по мостовой от счастья не рассыпался.

— Вот и замечательно! Вот и правильно! Заодно и поглядим, как у нас рядовые бойцы живут в плане материального обеспечения. Не бедствуют?

— Не бедствуют, — вздохнув, кивнул Васька.

— Вот и я думаю: не должны люди, которые революцию охраняют, лишения терпеть…

Пока до Столярного дошли, Василий Степанович от этаких разговоров аж вспотел весь. И ведь не поймешь: то ли человек просто языком здоров трепать, то ли что-то свое, хитрое, у него на уме?

В окнах подвала привычно горел свет. В другой бы раз Васькино сердце в груди радостно кувыркнулось, а ноги сами собой шаги ускорили. А сейчас хотелось одного: чтобы Леся дома не оказалось. На работе бы задержался, что ли, или хоть к Варваре своей в гости подался. Да чего уж! Не с его, Васькиным, видать, сегодняшним везением.

— Вы ведь здесь живете? – с привычной уже своей всегдашней, вдруг ставшей казаться Ваське ужасно неприятной улыбкой поинтересовался товарищ комиссар.

И сразу ясно стало: это не к Ваське он вдруг столь внезапно на «вы» со всем почтением обращаться начал. Про Леся вспомнил, гад. А может, и не забывал. Да и шел-то скорее всего именно ради него. Василий Степанович угрюмо кивнул и постучал в дверь. (Они тут недавно с Лесем договорились: тот, кто дома, закрывается изнутри на засов. Времена нынче… неспокойные. Обычно Васька легко стучался: то ритм какого-нибудь марша по косяку выбивал, то частушками развлекался. Лесь смеялся, что всегда знает, в каком настроении Василий Степанович домой является: в серьезном али совсем наоборот. В последнее время, кстати, все больше частушки сыпались. Потому что… совсем наоборот. Но рядом с товарищем комиссаром никакой музыки у Васьки не получилось: «Тук. Тук. Тук», — и все.

Больно было видеть, как просиявшее навстречу Ваське лицо Леся при виде незваного гостя словно сковала пленка тонкого, но прочного льда. А с другой стороны… Узнал, стало быть, Лесь товарища комиссара, узнал! Василий Степанович мысленно похвалил себя за то, что за разговорами с Лесем о необходимости отъезда Сенькины рассуждения на сей счет скрывать не стал – все как есть изложил, до последней детали. (Вдруг да пригодится!) Слава богу, на память свою Василий Степанович никогда особо не жаловался. Вот и пригодилось. Лесь – не Васька, придумает что-нибудь, чтобы в огонь комиссаровой ненависти новых полешек не кидать.

Комиссар с Лесем поздоровался весьма вежливо, даже вроде бы по-прежнему, по-барски, руку пожал, каблуками сапог щегольских прищелкнул на манер господ офицеров. Лесь в ответ тоже пробормотал что-то соответствующее и в дом пригласил. («Ну точно – хозяюшка! — ужаснулся про себя Васька. – Или же… хозяин. Всяко выходит, не чужой тут». Лесь и не был чужим, но вот как это все товарищ комиссар своим умом извращенным истолкует, никому не ведомо.)

Кипяточком, само собой, дело не обошлось. Как всегда к Васькиному приходу Лесь уже и ужин сварганил: картошечки отварил, капустки квашеной где-то добыл, хлебушка щедрыми ломтями постругал. Не ужин – пир на весь мир. А что один гость на том пиру – и не гость вовсе, а ворог, соглядатай тайный, никто вслух не скажет. Так и уселись за стол – втроем.

— Жаль самогончику у вас в хозяйстве не водится, — горестно вздохнул товарищ комиссар. – Под этакий-то мировецкий закусон! Или все же водится, да на стол поставить стесняетесь? Так вы меня не стесняйтесь. Я же свой.

У Васьки аж щека нервно дернулась: свой нашелся! А Лесь только вежливо руками развел. Дескать, чем богаты…

— Простите, гостей не ждали.

Василий Степанович почему-то вспомнил, как Степка с товарищем комиссаром пил. И подумал: «Э-э, нет. Обойдемся и без этакой сомнительной чести».

А товарищ комиссар и без самогончику был разговорчив и любопытен. Все выспрашивал у Леся: кто да откуда, да есть ли родственники в Польше? Фамилия-то польская!

Лесь смотрел на него честными глазами и заверял, что в Польше в жизни не бывал, даже языка не знает, и – нет-нет! – тому самому знаменитому на весь Петербург адвокату Корецкому – совсем не родственник, так, однофамилец.

— Да что вы! Разве бы притащился я к Василию Степановичу в подвал жить, если бы у меня такие связи родственные имелись? Уже давно бы в Париж али еще куда отъехал.

— А что, в своем теперешнем состоянии… отъехать… не планируете?

Лесь улыбнулся почти ласково.

— Да зачем мне? Я вот диссертационную работу писать начал по творчеству великого народного писателя Некрасова. Учителем стану, детишек буду грамоте учить. А вы, простите… как вас по имени отчеству?.. Запамятовал!..

— Константин Николаевич.

— А вы, Константин Николаевич, любите творчество Некрасова?

— А как же! Прекрасный поэт был Николай Алексеевич. Всей душой за дело народное радел. Вот это, помните: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!»

Василий Степанович даже испугался, что Лесь сейчас ввернет что-нибудь особо хулиганское, даже неприличное. (Любил Лесь, как он говорил, «рушить поэтические стереотипы». Оказывается, даже великий поэт Пушкин матерными стихами в своем творчестве не брезговал!) Но тот только кивнул благочинно и процитировал серьезно:

Сейте разумное, доброе вечное,

Сейте! Спасибо вам скажет сердечное

Русский народ…

— Тоже будете сеять «разумное, доброе, вечное»?

На масляной улыбке товарища комиссара можно было блины жарить – так восторженно сиял. А главное – искренне. Сука!

— Именно! В деревню поеду, — заливался в ответ соловьем Лесь, — в какую-нибудь деревенскую школу. Не все же у Васи на шее сидеть. Дружба – дружбой, а когда-нибудь надо и своей жизнью начать жить, семью завести, деток.

Василий Степанович хоть и понимал отлично, что тот от души брешет, врет как сивый мерин, актерствует, но от таких слов делалось совсем не по себе. Словно бы Лесь и впрямь у Васьки только кратенькую остановку совершил, а после… Вернется к своей обычной, «нормальной», как у всех, жизни – и только его и видели. Не «деток», конечно, «в деревне», но… Где угодно. Без Васи.

Только подумал так, как его руку под столом нашла ледяная Лесева рука. Сжала судорожно, вцепилась пальцами – синяки оставила. Ну и пусть! Бьется, вздрагивает, точно птица, если взять ту в свои ладони. («Как голубь».) Здесь враз Ваську и отпустило. Вот ведь… Дурак! Лесь тут ради них обоих и их совместного светлого будущего старается, а Васька ко лжи ревновать вздумал, обижаться… А ничего, что пальцы у Леся совсем холодные и ходуном ходят? Когда над столом вспархивают – спокойны, даже ленивы. А вне взгляда товарища комиссара… Полный раздрай. Бедный Лесь! Лицом лжет, руками лжет, даже спиной – и то лжет. Спокойная спина у него нынче, расслабленная. Да когда же ты, гадина, уйдешь-то уже!

Товарищ комиссар ушел за полночь, приговаривая, что посидел бы подольше, да пора и честь знать. Но ничего, ничего, в этот гостеприимный дом он еще вернется. И не раз.

Кажется, Василию Степановичу, вдохновленному устроенным Лесем представлением, удалось из себя выжать:

— Всегда будем рады видеть!

И почти отшатнуться, когда у самой двери, в полутьме, блеснули ему в ответ ледяные глаза: издевательски блеснули, шашкой для удара вскинутой. Будто острой бритвой по лицу прошлись. «Врите-врите, пане-панове, а мы вас насквозь видим! И помним, все-все помним! Не уйдете». Так отчетливо прочитал это Василий Степанович в лице товарища комиссара, что отшатнулся на шаг и чуть не упал. Хорошо, Лесь успел под локоть подхватить. Удержал – как всегда. Только и это товарищ комиссар углядел и в какую-то свою мысленную красную книжечку мелким неразборчивым почерком записал.

Попрощался – и вышел. И дверь за ним хлопнула громко и резко – как выстрел.

*

Со стола убирали в четыре руки – молча. Посуду Лесь вымыл сам, велев Ваське ложиться:

— Устал небось? А еще это… чудище… в гости. Чего ты его позвал? – в словах Леся не слышалось ни капли укора, только недоумение.

— Не звал я его, — буркнул Васька, забираясь под одеяло, — сам напросился. Вынюхивал чего-то, гад.

— Это я понял, — вздохнул, привычно ныряя к нему под бочок, Лесь. От его тела сразу стало тепло, и ужас, поселившийся нынче у Васьки внутри, начал потихоньку отпускать. Но не совсем. – Может, угомонится теперь? Я очень старался быть милым.

— Ты был не просто милым, — прошептал ему в волосы Васька. – Ты был по-настоящему великолепен. Тебя бы сегодня любой балаган на ярмарке с руками оторвал.

— Правда? – даже в темноте чувствовалось, как на лице Леся появляется робкая улыбка. Васька, например, совершенно определенно ее чувствовал.

— Правда. Только он не поверил. Знаешь, есть такие собаки: ежели вцепится в кого, нипочем уже зубы не разожмет. «Мертвая хватка» называется. Вот и комиссар наш такой же. Не отпустит он тебя, Лесь, пока не убьет, — Васька говорил тихо и твердо и сам верил каждому произнесенному слову. И это знание было самое страшное знание в его жизни. – Уезжать тебе надо. И чем быстрее, тем лучше.

Мирно лежавший до этого мгновения рядом с Васькой Лесь извернулся, приподнялся на локтях, пристально вгляделся в его лицо. Даже в густом ночном сумраке Васька видел его черный силуэт, мерцание глаз и легкое сияние светлых волос, которые так здорово бывало пропускать сквозь пальцы. А еще он чувствовал особенный, терпкий запах Леся и излучаемое его телом тепло.

— А ты поедешь со мной?

Этот вопрос уже был задан в прошлый раз, и ничего с тех пор не изменилось. Васька молча покачал головой, понимая: Лесь увидит. А не увидит – так сердцем поймет.

— Значит, и разговаривать не о чем.

Васька еще пытался заставить его услышать, выслушать, когда Лесь прошептал:

— Не будем тратить время на ерунду, — и зажал ему рот своими сухими губами.

Губы Леся совсем недолго после этого оставались сухими: вскоре они уже были мягкими, влажными, горячими, обласканными всеми мыслимыми и немыслимыми способами. Скоро Васькино тело воспользовалось теми возможностями, которые у него еще остались помимо слов, чтобы кричать о своей любви. Почему-то казалось: все, что было у них до сих пор, было просто ерундой, подготовительным артобстрелом к вот этому «последнему и решительному» бою. Когда Васька кончил, по его щекам текли слезы и Лесь нежно и ласково сцеловывал эти слезы с колючих Васькиных щек.

*

Утром Лесь с деловым видом отбыл на службу («Никаких вопросов! Никаких разговоров!»), а Василий Степанович остался дома. Обычно он старался подгадать так, чтобы его увольнительная совпала с выходным днем у Леся, но вчера товарищ комиссар был совершенно непреклонен: «Отдыхать! За отличную службу полагается внеплановый отдых. И не сметь обсуждать приказы начальства!» Васька и не пытался обсуждать. Просто сказал: «Есть отдыхать!» А сегодня вот грешным делом подумал, медленно потягиваясь на сбитой за ночь их с Лесем совместными усилиями постели: «Может быть, все и к лучшему». Определенно.

Через час он уже неспешным шагом двигался к Дому литераторов, что на Некрасова. На улице еще с ночи шел мелкий, унылый, уже совершенно осенний дождь, но Василий Степанович не замечал ни его, ни грязи, хлюпавшей под ногами. Только подтянул повыше воротник шинели да надвинул на лоб свой картуз с выгоревшей красной звездой. Спешить было некуда. Васька всей душой верил, что нужный ему сейчас разговор непременно состоится, потому что… Если есть хотя бы один-единственный шанс убедить чертова упрямца Леся уехать, судьба просто обязана предоставить Василию Степановичу этот шанс. Можно сказать, нынче он был намерен ворваться в приемную проклятой судьбы, размахивая революционным мандатом и постреливая по сторонам из своей любезной винтовочки. Фигурально, конечно выражаясь. (Именно Лесь в числе прочих умных слов научил его этому буржуйскому «фигурально». Ваське оно, как и все, что говорил Лесь, ужасно нравилось.)

Васька уже не думал о себе. Вопросы: «Как я буду жить, когда его со мной рядом не станет? Чем дышать? Как открывать глаза по утрам?» — оказались отставлены далеко в сторону, будучи совершенно несвоевременными. В самом деле, разве это важно, когда дела обстоят так, как сейчас? «Либо Лесь уедет, и я никогда его больше не увижу, либо умрет. Так и так – без него. Но лучше уж обойдемся без скрипа мерзлой земли на зубах и общего рва». Никто не виноват, что они встретились в такое время. Революция. Не до любви. Лишь бы был жив.

Подругу Леся Варвару он нашел достаточно быстро: эта птичка-щебетунья еще в прошлый раз у них в гостях в подробностях поведала, где и кем работает. А Васька внимательно слушал и запоминал, как запоминал все, что могло оказаться важным. Связанное с Лесем неважным попросту не могло быть.

Сосредоточенно стучащая по клавишам пишущей машинки Варвара при виде возникшего в дверях Васьки вскочила так стремительно, что даже опрокинула стул. Стул, как и все в этом доме, был добротный, старый, на гнутых золоченых ножках, обтянутый потертым красным плюшем. Васька нарочно долго разглядывал его, чтобы не смотреть Варваре в глаза. Впрочем, в конце концов все равно пришлось.

— Васенька! – воскликнула Варвара, заливаясь удивительно нежным яблочным румянцем. Так и сказала, между прочим: «Васенька!» — словно кого-то близкого и родного увидала.

В этот момент Василий Степанович окончательно решился свой план в жизнь претворить. До того, оказывается, в тайне даже от самого себя сомневался, а тут все сомнения точно ветром сдуло. Он Лесю друг (ну, не враг ведь, точно?) и она – друг. А значит… Вдвоем они непременно справятся.

— Поговорить надо, — каким-то неожиданно хриплым, будто бы и не своим, голосом произнес он. – О Лесе поговорить.

========== 12. “Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…” ==========

*

Утром последнего их с Васькой совместного дня Лесь встал раным-рано. Но гордиться тут, если честно, было нечем, потому что и не спал он нынче совсем. Встал, кашу варить поставил (ячневую, с тушенкой, что вчера от ужина осталась – пальчики оближешь), посмотрел жалостливо на спящего Ваську: «Кто же теперь тебе утром готовить-то будет?» И тут же себя одернул: «Кто-кто! Сам и будет. Как-то до меня ведь жил. Не мальчишка – боец Красной армии».

Хотя сейчас спящий Васька был совсем не похож на бойца, защитника, воина, а именно что на мальчишку: пухлые, алые от ночных поцелуев, приоткрытые во сне губы, беззащитно-расслабленное выражение невозможно юного лица. Ничего, вот проснется, сосредоточится на главном, вскинет, будто винтовку, себе на плечи все заботы и проблемы мировой революции и двинет на службу – дело делать, долг исполнять.

Они еще вчера договорились, что на вокзал Леся провожать Василий не пойдет. «Долгие проводы – лишние слезы». Да и не надышишься, как говорится, перед смертью-то.

Лесь тряхнул головой, старательно изгоняя из нее глупые мысли о смерти. Для того ведь и уезжает, чтобы жить. И самому жить (Хотя это жизнь будет разве, без Васьки? Так, существование), и любимому своему, единственному на весь мир человеку шанс предоставить.

Именно о том ему злобная, будто фурия, Варька и выдала первым делом:

— Смерти его хочешь?

Лесь даже сначала не понял ничего. К чему бы вдруг такое пылкое нападение? Варьку он не видел уже лет сто, успел ужасно соскучиться, о многом желал бы с ней переговорить, но…

— Чьей смерти, Варенька?

И это вместо: «Здравствуй!», «Как живешь?»

— Васьки своего смерти хочешь?

У Леся аж дыхание перехватило. Ничего себе! Огромная библиотека сразу стала тесной, украшенный лепниной потолок читального зала буквально придавил к полу, формуляры картотечные из рук посыпались. Васька-то здесь причем?

Так и спросил не мудрствуя лукаво.

— Заходил он нынче ко мне, — вздохнула Варвара, усаживаясь за ближайший стол для чтения и складывая перед собой руки, будто прилежная курсистка, пришедшая взять для учебы что-нибудь из особо редких трудов Иванова-Разумника.

Леся точно кто-то в живот со всего разбега пнул.

— Как, приходил?! Куда?! Зачем?!

— Не кричи. На работу ко мне приходил. О тебе пёкся. За жизнь твою драгоценную переживал.

Зубы сами собой сжались так, что, казалось, сейчас в пыль разлетятся. Белую зубную пыль.

— Вот же упрямец! Говорил я ему: нечего переживать! Все обойдется.

— Обойдется, да? – Варвара зло сверкнула на него из-под отросшей ниже бровей челки своими ведьминскими глазами. – А про товарища – чтоб ему! – комиссара ему привиделось, выходит? И прислышалось заодно?

— Не боюсь я этого комиссара. Не так страшен черт…

Варвара кивнула, дернув уголком рта, как показалось Лесю, довольно саркастично.

— А еще «есть упоение в бою, у бездны мрачной на краю»? Как же, помню! Решил в пылкого Ромео поиграть? Смерть за любовь? Ничего не боимся, да? А Васька? О нем ты подумал?

— О нем как раз и подумал. Не могу без него. С ума сойду, дышать перестану. Понимаешь?

— Понимаю. Но и ты понять попытайся… Впрочем… В другом месте надо об этом разговаривать. – Народу в читальном зале хоть и было человека полтора, но и те уже начали коситься и выразительно кривить рты. Еще бы! Громкие голоса здесь обычно были редкостью, разговоры не поощрялись. — Ты отпроситься можешь?

Лесь подумал. Отделаться миром от подруги, когда та пребывала в настроение боевого стенобитного тарана, и раньше-то считалось практически невозможным, а уж теперь…

— Лючия Альбертовна после обеда обещала выйти. К двум. Подождешь?

Варя кивнула.

— Погуляю пока пойду.

Лесь не стал напоминать, что на улице с утра – дождь.

После ухода подруги он чуть с ума не сошел. Все валилось из рук. Хотелось то ли Варьку с ее привычкой в чужие дела лезть убить, то ли Василия Степановича. То ли самому уже наконец убиться – врезаться, к примеру, с размаху лбом в роскошную львиную задницу какого-нибудь гранитного сфинкса. Так, чтобы череп – в осколки. Вдребезги. И мозги — всмятку. Или же, например, в Неву – вниз головой. Нынче утопленники в реке – привычное дело. Если повезет, даже тела не найдут. А найдут – не опознают. В конце концов он так устал от собственных безрадостных мыслей, что, получив благословение начальницы на «пойти проветриться», из библиотеки на набережную, под дождь выпал почти счастливым. Да и дождя того, если честно, уже практически не осталось. Был с утра – но весь вышел. Так, одна морось.

Варька, совершенно сухая и просто немыслимо свежая («как майская роза»: «Ди-итя, не тянися весною за розой!..») уже ждала, облокотившись о гранитный парапет и вглядываясь в свинцово-серую воду реки.

— Ну, пойдем… — вздохнул обреченно Лесь. – Коли уж мне в приказном порядке велели проветриваться. Ветра тут явно… хватает. Орать, кстати, здесь можно совершенно спокойно – никому нет дела.

Еще бы! От такой погоды, как нынче, даже вездесущие рыбаки попрятались. (И рыба, очевидно, ушла на дно, в теплый, пушистый ил.)

Орать Варвара не стала. Заговорила спокойно, даже сдержанно. То ли успокоилась за те пару часов, что Леся ждала, то ли вспомнила, что повышенные тона для него никогда не являлись весомым аргументом. Умница!

Но даже и произнесенные спокойно слова ее Лесю совершенно не понравились. Вот ни капельки.

— Я так поняла, ты все уже для себя решил.

Лесь независимо шевельнул плечом: мол, раз поняла, чего спрашиваешь? Раньше он, кстати, непременно бы подруге руку галантно предложил, а сейчас просто шагал рядом, даже взглянуть в ее сторону не решаясь. Тайная, но оттого не менее жгучая обида на Варьку клокотала в нем, шипела и даже плевалась, как чайник, не снятый вовремя с огня.

— Жизни тебе своей ничуть не жаль – и ладно. А его? С Васькиной жизнью у тебя как? Тоже – никакой ценности не представляет?

(Шаг. Другой. Третий. Еще шаг. Стоп. Лесь осторожно перевел дыхание. О чем это она, а?)

— Даже если меня арестуют, у него все в ажуре будет. Сам говорил: комиссар к нему благоволит. Не тронет.

Варвара посмотрела жалостливо, точно на больного.

— Слушай, ну ты же вроде бы умный мужик. Книжки читаешь. Не голова — а целая библиотека! — она даже постучала для убедительности своим небольшим, но весьма твердым кулачком по той самой Лесевой голове. Удивительно, как в ответ еще гул не раздался. — А иногда такое ляпнешь — слушать стыдно. Ты вот как думаешь: Вася, когда тебя арестовывать явятся, будет в сторонке стоять и смотреть на это безобразие спокойно? Или отбивать своего драгоценного аманта кинется? И что ему потом за это будет? Вежливое порицание? «Никогда так больше не делайте, пожалуйста, уважаемый Василий Степанович»? А если арестуют в его отсутствие? Думаешь, он не попытается перевернуть мир, чтобы невиновность твою доказать? Вот сам-то ты не попытался бы, а? Придет в «чрезвычайку», поклонится им в ноги, скажет: «Отпустите господина Корецкого, люди добрые! Ни в чем он не виноватый!» Так? А дальше? Поставят вас с ним к одной общей стеночке эти «добрые люди» да закопают потом в общем же рву. И не факт, что в непосредственной близости друг от друга. Ров-то большой! Будете потом друг к другу прорастать розами, аки Изольда со своим Тристаном. Жаль только, никакие волшебные розы в здешнем климате не выживут.

Лесь слушал страстный Варькин монолог, будто громом оглушенный. Не думал. И впрямь ничего такого не думал. Боже, какой дурак! О себе. Как всегда: только о себе. «Я не смогу». А Васька? Вот как Варвара сейчас излагала. Васька сможет? Тут и размышлять долго не надо: вмешается Васька-Василек, пойдет за своего глупого Леся против родной Советской власти, грудью встанет. И?.. Нет у этой сказки счастливого конца. Нет и не будет — сколько ни крути.

Ветер налетел, швырнул в лицо неизвестно откуда взявшиеся в воздухе капли дождя. А может, это и не дождь вовсе оседал нынче на холодных щеках? Варвара стояла рядом, смотрела виновато, осторожно гладила лицо Леся теплой своей ладонью.

— Не плачь, мой хороший, не плачь!..

А он и не плакал. Просто дождь.

Потом шли медленно, говорили о разном, совсем пустом. Дореволюционные годы вспоминали. Без надрыва. Так, по-доброму. Варвара о деле расстрелянного Гумилева рассуждать не желала, зато смешными стишками за авторством Мандельштама под названием «Антология античной глупости» с удовольствием делилась:

— Лесбия, где ты была? — Я лежала в объятьях Морфея.

— Женщина, ты солгала: в них я покоился сам!

Стихи Лесю понравились. Даже посмеяться получилось. Вот ведь жизнь! И смех, и слезы… и любовь, да?

А хождение пешком всегда… помогает.

Напротив Меньшиковского дворца Варвара наконец замерла. Не просто сбила шаг, задумавшись о своем, не просто решила чуток передохнуть, а остановилась так, что Лесь мгновенно понял: не все важное еще сказано.

— Поедем в Париж вместе?

— Что? Куда? Почему именно в Париж? — от неожиданности Лесь вдруг начал частить и говорить короткими предложениями.

— Ну, знаешь, вдвоем дорожные тяготы куда легче. Да и на месте, если что, друг друга поддержим.

— Если — что? — осторожно уточнил Лесь.

Лицо Варвары на глазах прошло сразу несколько фаз изменения цвета: покраснело, побледнело, снова покраснело… В какой-то момент ее кожа приобрела ощутимо серый оттенок. Или Варькины щеки по-прежнему были розовыми, только как-то странно ложился на них серый отблеск тяжелого питерского неба?

— Если у тебя с родителями все-таки не выйдет. Ты ведь с ними так и не переписывался с тех пор. Если у меня не…

— Варенька, почему именно в Париж? — если Лесю было надо, он становился очень настойчив. — Не в Варшаву, например, или в Краков? Прекрасный город! Такая, знаешь ли, роскошная Рыночная площадь! А памятник Мицкевичу? Ты любишь Мицкевича? Во-от! Краков — ничуть не хуже Парижа. Кстати, про «приедешь — угоришь» цитировать не надо. Я и сам прекрасно помню.

— Я письмо получила от Инны, — (новая волна краски метнулась по щекам), — из Парижа. Она с мужем развелась. Не вышло счастливой семейной жизни. Он в Нью-Йорке остался, а она… К Дягилеву, в Париж. «Русский балет». Говорят, за границей это теперь модно.

С каждым последующим словом голос Варвары делался все тише, пока, наконец, совершенно не превратился даже не в шепот — в шелест сухих осенних листьев под ногами.

Париж… Лесь почему-то до боли отчетливо вспомнил вдруг, как когда-то давно рассказывал Ваське (Василию Степановичу, ого-го!) про Великую французскую революцию и славный город на Сене. И Аполлинера зачем-то читал.

Под мостом Мирабо тихо Сена течет

И уносит нашу любовь…

Я должен помнить: печаль пройдет

И снова радость придет.

«Под Дворцовым мостом Нева тихо течет и уносит нашу любовь… Только наша любовь никогда не пройдет, пусть за годом год — то вода, то лед… Никогда любовь не умрет…» Хм… Так, пожалуй, поэтом на старости лет заделаешься. Хотя и не Аполлинер, точно… Размерчик хромает, строчку лишнюю зачем-то добавил… Зато к здешним реалиям как-то поближе.

— Ты хочешь вернуться к ней? Вернуться к Инне? После всего? А если она снова найдет что-то… более правильное?

— Лесенька, — Варвара запрокинула голову, глядя в небо — на несущиеся почти над самыми головами тяжелые, клочковатые тучи. Если не знать, что на дворе — сентябрь, можно было бы подумать, что стоит ждать снега. — Я так устала. Так устала. Без нее — не жизнь, понимаешь? Впрочем, что это я… — она виновато покосилась на Леся, — конечно, понимаешь.

Лесь молча кивнул. О том и речь.

Ладно. Какая ему, в сущности, теперь разница? Париж так Париж. Варька права: вдвоем в дороге веселей!

*

Вечером состоялся второй за этот день разговор — на сей раз с Васькой. Непростой разговор. Васька от сговора с Варварой не отнекивался, но на одном стоял твердо: просил просто помочь вразумить Леся. А уж чем именно вразумить — это Варвара решала сама. Подруга все-таки, должна была знать, что Леся сможет лучше убедить. (Уж она знала! И вразумила так вразумила! По полной. Правда, Ваське он о том единственном, который навылет — последнем — аргументе не скажет. Ни за что.) В начале разговора Лесю хотелось сорваться, накричать. «Как же ты мог?! Зачем?!» — а потом отпустило. Дни-то у них остались… считанные. Стоит ли их тратить на глупые обвинения и не менее глупые ссоры?

«Только наша любовь никогда не умрет…» Это ведь только в стихах все бывает так просто. Особенно — в плохих стихах. И Лесь с Васькой спорить не стал. Тем более, что у того глаза были совсем не радостные (победа все-таки), а отчаянные. (Пиррова победа.) Как у кошки Мильки, когда в девятнадцатом Лючия Альбертовна, зажмурившись от ужаса, железной рукой топила ее котят. Лесь вот, хоть и мужик, не смог. Заведующий библиотекой сказал тогда веско и строго: «Время тяжелое. Ни одной лишней твари. Поразвели тут… дармоедов. В противном случае придется их всех… ядом!» Против начальства, как и против судьбы — не попрешь.

Как и против любви.

Лесь на склоки время тратить не стал: притянул к себе Ваську, обнял, стал лицо родное целовать — запоминать губами. Васька не отставал. В тот вечер они впервые опробовали стол. И сделали это по инициативе Васьки, который всего нового в сфере телесной любви обычно поначалу стеснялся и даже по возможности старательно избегал. А тут Лесь смотрел в серый потолок и думал, что потом, пожалуй, придется выковыривать из спины занозы. Правда… недолго думал. Потому что мысли от Васькиных чутких пальцев довольно быстро улетели вон, и после он уже не мог толком вспомнить: висела ли там, в углу, на самом деле паутина или нет? А вот след от укуса возле самого горла чувствовался долго — почти неделю. Лесь потирал его тайком через рубашку, когда начался его персональный ад хождения по инстанциям. Вспоминал и против воли улыбался, шокируя неприлично счастливым выражением лица суровых и ответственных бюрократических товарищей. Варька, кстати, тоже вместе с ним по инстанциям ходила, но вот это уже ничуть не добавляло радости.

Очень быстро стало ясно: оформлять документы Лесю нужно не в Париж, а в Польшу. Умные люди подсказали: «Пишите: «Для воссоединения с родственниками». Так легче всего выпускают. Вот и фамилия у вас польская. Девушка? С девушкой будет сложнее. Разве что вы ее как свою супругу оформите». Сначала на такое Лесь даже рассмеялся. Но потом посмотрел на Варвару и перестал. В глазах у нее застыло самое настоящее отчаяние.

— Меня не выпустят. Ни в Польшу, ни в Париж. Или выпустят, когда я стану совсем старая, а Инна найдет себе другую, — похоже, она пыталась шутить.

Несколько дней Лесь думал.

Потом обсудил создавшееся положение с Васькой. Правда, это была далеко не лучшая тема для обсуждения с любимым человеком, но с кем же еще такие вещи обсуждать? Тем более, как ни крути, а Ваську оно касалось непосредственно.

Васька думал недолго. Нахмурился, сжал и разжал несколько раз кулаки. Потом очень спокойным тоном, от которого у Леся болезненно заныло в районе правого виска, сказал:

— Конечно. Варваре надо помочь. Ты же ей друг.

Еще через неделю они с Варварой зарегистрировали свой брак в ЗАГСе ближайшей районной управы на Большой Подьяческой. Лесь потом ничего не мог вспомнить — как провал какой в памяти образовался. Все разведывал-разузнавал на правах друга семьи Васька. Варвара на регистрации хоть и напрягалась, но актерствовала от души. А Лесь… Лесь только кивал в нужных моментах и ставил подпись. А получив заветную бумажку, машинально, зато крепко пожал молодой жене руку. От ЗАГСа разбежались: он — в библиотеку, она — домой. Васька на регистрацию не пошел. Сказал: «Дел других у меня нет! Увидимся вечером». Но, уходя на службу, Леся, как у них было заведено, не поцеловал и хорошего дня не пожелал. Да и в самом деле: какой еще «хороший день» при таком раскладе? И не счастья же им желать… новобрачным.

Ночью Васька как с цепи сорвался. Брал совсем не нежно, кусал, царапал, стискивал Леся до синяков, рычал отчаянно: «Мой! Мой!» И Лесь вместе с ним с ума сходил: захлебываясь, в ответ вышептывал: «Твой! Твой!» А потом тихо на висок взмокший дул, прижимал к груди дурную Васькину голову, говорил тихо: «Что ж ты ревнуешь-то, глупый? К кому? Разве в бумажках дурацких дело?» И еще какую-то ерунду горькую. Так и заснул Васька неудобно — у Леся на груди. А Лесь не спал — все обнимал да по плечу голому гладил. Словно память о Васькиной коже в кончики пальцев на веки вечные впечатать хотел.

Со справкой из ЗАГСа дело пошло куда веселей. Даже в ГПУ на них смотрели уже совсем не так подозрительно. Известное дело: романтические истории и на суровых ревнителей революционного порядка влияние имеют. А уж когда Варька о матушке Леся, умирающей в Варшаве, с дрожью в голосе вещать начала… Лесь и сам чуть не расплакался — настолько ситуацией проникся. До самых, можно сказать, пяток.

Визы им с Варькой выдали одновременно (Вестимо: «Муж и жена – одна сатана».) через две с половиной недели. Заканчивался октябрь. Все чаще тянуло зимним холодом, иногда вместе с дождем сыпался из туч на землю отвратительный мокрый снег. Сколько ни прожил Лесь в Питере, вот этакую погоду ненавидел больше всего. И обычно именно на стыке осени и зимы его одолевали всевозможные болячки. Но нынче было не до болячек. Билеты на поезд, сбор вещей (которых внезапно оказалось несколько больше, чем он помнил по последнему переезду), а главное — медленные, страшно неуклюжие, по правде сказать, попытки приучить свое глупое сердце к мысли об отъезде. Слово «навсегда», написанное огненными буквами, висело в воздухе где-то под потолком их обычно вполне обжитой и даже, кажется, ставшей в последнее время довольно уютной дворницкой. В их с Васькой последнем и единственном доме.

Лесь понятия не имел, как теперь сможет называть «домом» любое из мест на вообще-то довольно просторном земном шарике, если там не окажется Васьки. Нигде больше не окажется. Никогда. Семнадцатое ноября было обведено красным в календаре. А может быть, черным.

С Васькой они старательно вели себя как ни в чем не бывало. Ходили на службу. (Лесь до последнего так и не смог найти в себе сил, чтобы рассказать о своем отъезде Лючии Альбертовне, у которой и без него было полно хлопот – тяжело болела любимая внучка. А уж до родной кафедры и вовсе так и не добрался.) Вечером вместе ужинали, если Ваську отпускали из казарм. Ночью укладывались в постель. И только тут отпускали себя, напрочь избавлялись от жалких ошметков самоконтроля, пропадали друг в друге, стирая привычную грань между «я» и «ты», между душой и телом. В такие минуты Лесю порой казалось, что одна за другой обрываются нити, связывающие его с реальностью, чтобы он мог в конце концов взлететь куда-то ввысь, забыв обо всем, оставшемся на земле. Впрочем, медицинские справочники давным-давно окрестили это состояние простым и весомым термином «оргазм».

Как бывает всегда, когда ты отчаянно пытаешься сдержать бег времени, дни летели стремительней, чем почтовые голуби к своей заветной цели. Если бы Лесь мог, он на каждого из этих голубей навесил бы стопудовые гири, которые даже силачу Ивану Поддубному оказалось бы не по силам оторвать от земли. Но где уж!..

Накануне отъезда Лесь все-таки решился на разговор с Лючией Альбертовной. Было бы крайне непорядочно бросить ее, ничего не объяснив, после того, что она сделала для него в эти темные послереволюционные годы.

— Надеюсь, Леслав, вы не будете мне врать, — сказала она с улыбкой, выставляя на стол коробочку разноцветных леденцов «монпансье».

«Можно подумать, у нее где-то целые подвалы, наполненные этой вкуснятиной, — подумал Лесь, невзирая на мрачную целостность наступившего момента. – Или начальница у меня вовсе не Лючия Альбертовна, а самая настоящая Фея Драже».

— Конечно, не буду.

За разгрызанием разноцветных леденцов Лесь и поведал начальнице (теперь уже, очевидно, бывшей) о своем весьма скором отъезде. Ну и о товарище комиссаре Константине Николаевиче Еланском, который страсть как не любит дворян и поляков. И о беспокойстве за Ваську, который не умеет стоять в стороне. И о Варькиной тоске по Парижу. И о своем фиктивном браке. Об одном только умолчал – об их с Васькой настоящих взаимоотношениях. Не тема потому что для разговора. Дружба – тоже слово вполне хорошее. Подходящее. Лючия Альбертовна, кстати, если о чем-то в этом роде и подозревала, подозрения свои озвучивать не спешила, за что Лесь был ей бесконечно благодарен. Еще одного прилюдного сеанса обнажения его и без того изодранная в кровавые клочья душа могла бы не выдержать.

— Когда поезд?

— Завтра.

Вот и все итоги. Лесь даже плечи на выдохе расправил – так легко и спокойно вдруг ему стало, как уже давно не было. Будто бы пусть и небольшой, пусть не самый даже главный, но вполне весомый кусок неподъемной ноши с его плеч только что сняли.

На прощание Лючия Альбертовна обняла с неожиданной силой, коснулась сухими старческими губами щеки.

— Удачи. Я буду за вас молиться, Леслав. И если там почему либо… не получится… возвращайтесь. Слышите? Возвращайтесь!

Лесь молча кивнул. Слов не осталось. Закончились слова, иссякли.

— Ну… с Богом!

Таким образом, непривычно для себя рано Лесь и вернулся в тот день домой: с Богом и коробкой недоеденных леденцов «монпансье» в кармане. Леденцы ему в руки Лючия Альбертовна сунула и слушать возражений не стала. «Подсластите себе дорожку».

Если бы все было так просто… Если бы можно было предстоящий отъезд подсластить конфетами! Или, например, медом.

Последний ужин прошел по-царски. И даже не ужин то был, а сказочный «пир на весь мир». Васька наконец-то исполнил свое давнее шутливое обещание — напек-таки блинов. Блины получились золотые, кружевные. Сами собой во рту таяли. А еще он где-то меду раздобыл — пахучего, гречишного. Лесь ел и улыбался. Не плакать же, да? В чай, настоящий, черный, последнюю веточку мяты кинули — гулять так гулять! Чай стоял на столе в роскошном заварочном чайнике Кузнецовского фарфора — белом с аляповатыми алыми розами. Лючия Альбертовна аж в феврале Лесю презентовала: «на новоселье» и как «коллеге по любви к чаю». «Берите-берите! У меня их дома еще не меньше десятка по шкафам пылится. Покойный супруг обожал кич». Лесь, любовно огладив ладонью золото и розы, понимающе улыбнулся в ответ: «Да ладно вам! Ахматовская «испанская шаль», воспетая Блоком, тоже, помнится, изначально павловопосадским платком была». А чайник смотрелся в их темном, практически нищем подвале дивно — этаким ярким праздничным аккордом. Даже и белую скатерть на стол можно не стелить. Тем более, что не водилось у них в хозяйстве белой скатерти. Никакой не водилось.

Зато кровать, к счастью, имелась крепкая. Мед с Васькиных губ Лесь в ту ночь сцеловывал долго и обстоятельно, будто бы не насытился этим ужином с кружевными солнечными блинчиками, будто бы для полного счастья требовалось что-то еще. А ведь и требовалось! Ох как требовалось-то!

В эту последнюю ночь он позволил себе все то, чего по разным, казавшимся теперь глупыми и совершенно несущественными причинам не позволял раньше. Например, раздевание. Прежде почему-то было немного стыдно: все эти трепетные расстегивания одежды друг на друге (пуговка — пуговка — еще пуговка… медленно, никуда не торопясь), осторожные ласки сквозь не снятое еще белье, трепетные, аккуратные поцелуи в обнажившиеся участки кожи — вещи совсем не современные — для маркизов и будуаров. Или для милых, трепетных дам — ленточки там, крючочки, чулки, корсеты… Не то чтобы Лесь был большим знатоком по части чулок и корсетов, но в свое время шаловливую эротическую прозу читывал, что называется, в подходящем к случаю количестве, да и Кузьмина весьма уважал. Но никак не думал, что все это применимо в случае, если на предмете твоей страсти надеты старенькая гимнастерка и видавшие виды галифе, а на запрокинутой от поцелуев шее подрагивает острый кадык. Но… как понесло его тем тихим, спокойным, на первый взгляд, и неспешным течением, как двинулись Васькины пальцы по мелким пуговичкам Лесевой рубашки, будто пальцы музыканта-виртуоза по ладам золотой семиструнной гитары… Аж дыхание перехватило.

До кровати добрались уже полностью обнаженными. Свет даже приглушать не стали — смотрели друг на друга жадно, не могли насмотреться. Васька сел, губу прикусил, стараясь сдержать рвущееся из груди неровное дыхание. Лесь его колени оседлал: лицом к лицу, глаза в глаза, губы… Губы, конечно, к губам. Прежде о подобном даже думать не желал. Казалось, место на мужских коленях — опять же для хрупких дев. А Лесь категорически не желал считать себя хрупким, да и дева из него вряд ли бы вышла — хоть в платье одень, хоть в атласный корсет. Костлявый, высокий, ни капли не грациозный. Мужик мужиком. Но вот нынче с Васькой вышло не просто хорошо — идеально. Почему он, дурак, раньше этого не делал?

Однако на сожаления тратить нынче время было бы еще большей глупостью. Он и не тратил. Обнимал, вжимался, вплавлялся всем собой в твердую, обжигающе-горячую Васькину грудь. Перебирал, лаская, позвонки, на всю оставшуюся вечность старался запомнить вздрагивающие под рукой лопатки — нераскрывшиеся голубиные крылья. Потом, когда уже совсем невмоготу сделалось, они все-таки легли. Да и не легли вовсе — рухнули. Перекатились, продолжая трогать, сжимать, оставляя следы на телах друг друга — недолговечные автографы, единственная реальная память об этой — уже последней — из всех ночей.

— Можно, сегодня я?.. — Лесь своего голоса даже не узнал, так неправильно тот звучал: тяжело, хрипло, незнакомо.

Васька, по-видимому, пребывавший в этот момент совсем в другом измерении, взглянул непонимающе. Лесю стало сильно не по себе. Вдруг он все испортил? Испортил эту дивную, волшебную… последнюю ночь? Но отступать было некуда — так ему казалось. Если не сейчас, то никогда. И значит…

— Можно… сегодня я сверху? — вышло коряво, будто и не он отучился столько лет на словесном отделении Петербургского университета. Великий знаток литературы вообще и поэзии — в частности! Смешно!

Но Васька не засмеялся. И спорить не стал, не взялся изображать всем собой оскорбленное мужское достоинство, только что безжалостно и безнравственно втоптанное в грязь. Спокойно развел в стороны колени, посмотрел Лесю прямо в глаза и серьезно спросил:

— Так?

И Лесь, сглотнув слюну, ответил:

— Да.

И хотя после этого короткого слова, почти выдоха все мыслительные способности Леся окончательно исчезли, уступив место чему-то грозному, почти звериному, каким-то особенным, шестым чувством он точно знал: сколько ни пройдет потом лет, сколько ни отпустит ему Бог памяти на том или этом свете, никогда он не сможет забыть ни впервые испытанного, сумасшедшего, сжигающего все вокруг восторга обладания, ни знакомого до последней мелочи, но от этого не менее пронзительного счастья принадлежать тому, кого любишь.

После лежали, переплетясь, как лианы в ботаническом саду. Сначала молчали, восстанавливая дыхание, потом целовались тихо, неспешно мягкими прохладными губами.

— Слушай, вот ты у нас умный, — сказал внезапно, слегка отстраняясь и пристально глядя на Леся, Василий, — как бы ты нас с тобой назвал? Ну… чтобы одним словом?

Лесь улыбнулся ему в ответ. Не просто ртом — всем собой улыбнулся. Нашел, тоже, время для лингвистических исследований! Васька-Василек! Но отозвался вполне серьезно, старательно подбирая слова:

— Совершенно очевидно, что здесь должна присутствовать связь со словом «любовь». Влюбленные? Любовники? Возлюбленные? Какое тебе больше по вкусу?

— Возлюбленные… красиво звучит, — серьезно кивнул Васька.

И в этот момент даже буквально вскормленному на романтических шедеврах мировой литературы и оттого успевшему обрасти с возрастом толстым слоем здорового цинизма Лесю нечего было ему возразить. «Возлюбленные» и впрямь звучало здорово!

Под утро Васька все-таки заснул у Леся под боком. Возлюбленный. Коханый.

А Лесь просто стерег его сон.

Завтракали остатками вчерашних блинчиков, заботливо оставленных с вечера Васькой под перевернутой металлической миской. Ели в молчании. Да и что мог сказать Лесь? «Посмотри: я сгораю в пепел и опадаю к твоим ногам. Когда ты уйдешь, на сером отпечатаются твои следы»? Кажется, нынче он был сыт литературой по горло. На всю оставшуюся жизнь.

Прощание вышло скомканным. Короткие, почти дружеские объятия. Отчаянный, отдающий горечью поцелуй.

Васька сказал:

— Напишешь?

Лесь отозвался:

— А зачем?

— И в самом деле… — вздохнул Васька. — У тебя поезд-то когда?

— В два… с чем-то там.

— Ну… бывай?

— Бывай.

Когда дверь за Васькой закрылась, Лесь честно продержался четыре минуты, которые были необходимы его возлюбленному, чтобы выйти из дома и через крутую арку выбраться со двора. А потом сел на пол прямо возле двери и завыл, отчаянно и горько, как, согласно преданиям, воет волк над телом своей погибшей подруги. Может, конечно, врут.

*

Чтобы добраться до Царскосельского вокзала, откуда поезда уходили сперва на Брест, а затем — на Варшаву, извозчика Лесь нанимать не стал. Просто вышел из дома пораньше. Прогуляется пешочком, заодно и развеется. Вещей у него с собой было — смешное дело! Один заслуженный солдатский вещмешок, подаренный некогда Васькой. (У Леся и свой в хозяйстве имелся, но Василий его презрительно отверг, обозвав «древней гадостью». Лесь только хмыкнул: и впрямь, заплата на заплате.) «Зато солдатский в дороге лучше любого чемодана, ты уж мне поверь! Если что, и вместо подушки под голову приладить можно». Лесь и не спорил. Его не покидало ощущение, что там, за границей, жизни уже не будет. А если не будет жизни, на кой тогда нужны вещи? Плед и подушку он в новую свою жизнь не потащил. Смешно было бы, ей богу! Книги оставил Ваське. И хороший, когда-то подаренный отцом бритвенный прибор. Пусть бреется! Лесь ужасно любил чистые Васькины щеки: прижиматься губами, целовать, тереться носом о гладкую, пахнущую мылом кожу. Пару раз даже сам вызывался своего Василька ненаглядного брить. Васька ворчал, но сидел смирно, даже жмурился, когда Лесь кончиками пальцев проверял наличие щетины. И была во всем этом какая-то совершенно сумасшедшая смесь власти над другим человеком и абсолютного, даже запредельного доверия: ведь так просто, казалось бы, провести по напряженному горлу блестящей сталью смертоносного лезвия и молча глядеть, как белое мешается с красным. Никогда раньше Лесю не доводилось настолько буквально держать чужую жизнь в своих руках. И знать, что эту жизнь тебе доверяют — целиком и полностью.

Васька от подарка отнекиваться не стал, но поинтересовался подозрительно:

— А сам-то?

Лесь ухмыльнулся:

— Бороду отращу — на купеческий манер.

Васька, представив, только вздохнул:

— Тебе не пойдет…

А нынче утром, перебирая-перекладывая на всякий случай в том самом вещмешке свои немудреные дорожные пожитки, Лесь обнаружил на дне часы работы знаменитого мастера Павла Буре. В изрядно поцарапанном металлическом корпусе, с отсутствующей цепочкой — заветная Васькина отцова память. Хотел было на столе, уходя, оставить (слишком уж дорогой подарок-то получался), но не смог обидеть Ваську. Каждый волен дарить то, что у него есть. Особенно теперь, когда вещей вокруг — отнюдь не переизбыток. Стало быть, если что и дарится — так от полноты сердца.

К вокзалу Лесь шел неспешно — прощался с городом. О том, что когда-нибудь удастся вернуться, даже не мечтал. Уехать нынче из страны — это ведь как Харону в руку монету сунуть, да на тот берег Стикса перебраться: сколько ни проси — обратно не пустят. А на роскошном фоне какого-нибудь ГПУ даже старик Харон добрым и мягкосердечным станет выглядеть.

Погода Лесю благоволила. Тучи хоть и ходили мрачными табунами, вздымая мясистые свои бока, дождем или снегом сыпать не пытались. Так что метафора «даже погода оплакивала его отъезд» осталась невоплощенной. Ну и хорошо. Лесь, конечно, с детства помнил, что «и дым отечества нам сладок и приятен», но не мог того же сказать про дождь напополам с ледяной крупой. Хотя к выдувающим душу ветрам кое-как все же привык.

В пути пришлось разрешить себе немножечко поэзии. Для снятия душевной боли. Лекарство — навроде опиума.

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой ее гранит,

Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…

Пока до вокзала добирался, исхитрился всего «Медного всадника» наизусть отбарабанить. И так было действительно много лучше, чем вспоминать о том, о чем вспоминать нельзя, и жалеть о том, чего не исправить. Если вдуматься, чужие слова (тем более слова, написанные гением) — самый правильный способ прощаться. Китайцы, вон, на китайском свободно разговаривают, французы — на французском, поляки — на польском, обитателям какого-нибудь затерянного в южных морях острова Пасхи свой язык родней и ближе. А Лесю, так уж вышло, любую эмоцию требовалось через стихи пропустить. Можно, разумеется, и с немотой сосуществовать, но… недолго. И не от жизни хорошей.

В принципе, идея со стихами оказалась дельной. Шаги выровнялись, дыхание перестало сбиваться, сердце заработало так, как ему было изначально положено Богом и матушкой-природой. Стихи вели за собой, точно дудочка гаммельнского крысолова. Правда, Лесь никак не мог понять: то ли он здесь в роли детей, то ли крыс. Но зато будущее уже не виделось окутанным кромешным мраком. Просто жизнь. Позади — жизнь. Впереди — жизнь. Дойдя до набережной Фонтанки, он даже позволил себе на миг отвлечься от высокого и фальшиво (иначе не умел) насвистеть «Чижика-пыжика»:

Чижик-пыжик, где ты был?

На Фонтанке водку пил.

Выпил рюмку, выпил две —

Закружилось в голове.

Мама всегда говорила строго: «Не свисти! Денег не будет». Впрочем, нынче их у Леся и не было. Разве что совсем чуток — на дорогу. Картошечки вареной на станции прикупить, яиц там, еще чего. Васька, конечно, ему с собой провианта сунул: три банки тушенки, булку хлеба, несколько яблок — твердых, зимних. И откуда достал? Ну и на Варвару имелась некоторая надежда. Женщины — существа запасливые и домовитые. Не даст, поди, законному супругу с голодухи в пути умереть.

С Варькой они встретились в центральном зале, возле лестницы. Раньше Лесь, оказавшись на Царскосельском вокзале, всегда с удовольствием разглядывал изысканные линии стиля модерн, любовался сказочной россыпью витражей, умилялся на бронзовые маски Меркурия, глядящего на суетящихся пассажиров сверху-вниз, озадаченно и чуть жалостливо. Нынче было совсем не до искусства. Вот Варьку взгляд выхватил из толпы практически мгновенно: Варвара и ее три огроменных баула. Тряпки, что ли, с собой в Париж везет? Лесь как-то даже на пару мгновений застеснялся своего скромного дорожного скарба. Выглядела подруга по нынешним временам не просто прекрасно, а даже слегка экзотично: идеально сидящее на ладной фигуре клетчатое дорожное пальто, крошечная шляпка со ставшей остро модной как раз накануне Германской вуалеткой. Нынче, конечно, моды поменялись, но не ехать же девушке в Париж в потертой комиссарской кожанке?

— Дражайшей супруге — наше почтение!

Задумчиво глядевшая до этой самой минуты куда-то себе под ноги Варвара вскинула голову ему навстречу. (А глаза у нее были грустные — потухшие глаза. И губы бледные.)

— Лесь! А я уже начала переживать. А Вася? Он… придет?

Лесь вздохнул. Ну вот… только чуть-чуть отвлекся. Сразу стало не по себе: стыло и горько. Сколько ни беги — от себя самого не убежишь.

— А твои… родители?

Теперь настал черед Варвары закусить губу. Делать больно подруге он не хотел, но… так получилось. Симметрично.

— Сказали: «Ты нам больше не дочь! Ты предаешь свою родину!» Разве быть с тем, кого любишь — это обязательно преступление?

Лесю сразу захотелось обнять несчастную Варьку, погладить по плечам, утешить, согреть. Сдерживаться он не стал: обнял, погладил. А что такого?

— Ты им про Инну исхитрилась рассказать?

— Да нет. Что я, совсем дура, по-твоему? Сказала: «С любимым к его родителям в Польшу еду. Хотите, я вас с ним познакомлю?» Чтобы не волновались. Ну а они…

Лесь хмыкнул. Надо же! «Проблема отцов и детей» — во всей красе. А говорят: «Литература!»

— Ладно, мы поезд-то не пропустим?

— Ой! Я узнавала же! Через пять минут — ко второму пути. Побежали?

Лесь галантно ухватил два Варькиных чемодана и едва не рухнул под их весом. Как эта ненормальная подобную тяжесть самостоятельно до места дотащила? Ладно… Лирика все это. Вперед?..

«Почему чудеса случаются, когда они вовсе не нужны?» — грустно подумал Лесь. Поезд прибыл практически вовремя, опоздав всего-то на какие-то жалкие двадцать минут. (А ведь пока оформляли визы да покупали билеты, успели наслушаться страшных рассказов о том, как пассажиры сутками просиживают на вокзалах в ожидании поездов.) Лесь бы точно с удовольствием еще посидел-подождал. Поезда — или чего-то другого? Просто еще чуток задержался на этой земле. В одном городе… с Васькой. Как будто сама возможность дышать одним и тем же воздухом делала их хоть немного да ближе. Глупости всё…

Вагон им достался, по дореволюционным меркам, «третьего класса». Ни купе, ни уединения. «Молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели…» Шум, гам, щиплющий глаза табачный дым. Впрочем, похоже, нынче ничего другого и вовсе не водилось. А ежели и водилось, билеты туда достать оказалось для них с Варькой попросту нереально. Ну ничего… Доберутся как-нибудь. Зато потом будет Париж. Будут папа с мамой. Будут ведь? А Васька… О Ваське думать не надо. Ни к чему. «Вперед и только вперед!»

— Лесь, ты чайник с собой захватил? Чтобы на станции за кипятком сбегать?

Вот и не думай тут!

— Само собой. Мне Василий вчера всю плешь проел. Дескать: «Не забудь!» Вон, гляди, к мешку каким-то хитрым специальным узлом примотал, чтобы не потерялся. И кружку заодно выделил.

(И ложку. И нож. Хороший нож, складной. Самое то — в дорогу.)

Чтобы хоть как-то отвлечься от нахлынувших проклятым кипятком мыслей, Лесь старательно развязал узел, поставил чайник рядом с собой на полку. Руки не слушались, вели себя словно чужие. В глазах — в который уже раз! — нехорошо защипало. Лесь зло сморгнул и отвернулся к окну. Не хватало еще сейчас, при Варваре, как это говорил Васька?.. Разнюниться!

Поезд запыхтел, зафырчал. Дернулся.

— Ну, с Богом! — тихо уронила сидящая рядом с Лесем Варвара, судорожно сжимая в руках железнодорожный билет.

— С Богом.

Лесь не слишком-то верил, что Богу захочется всерьез участвовать в их довольно сомнительном мероприятии. Но вера в принципе штука довольно сложная. «Господи, сделай, чтобы дважды два не было четыре!» Так, кажется, у Тургенева?

— Лесь! Лесь! Смотри! Это не?..

Поезд еще раз дернулся и тихо пополз по рельсам. Обычно довольно звонкий голос Варвары почему-то удивленно сорвался и смолк. Лесь приник к окну.

Не может быть! Васька…

Васька, Василий Степанович собственной персоной стоял на перроне и крутил головой, отчаянно вглядываясь в медленно двигающиеся мимо вагонные окна. «В зеленых плакали и пели».

— Лесь, ты же сказал, что он не придет?

Вид у Васьки был загнанный и слегка безумный. Новенькая буденовка, совсем недавно подаренная Лесем на годовщину революции, смешно сбилась на сторону и мешала смотреть. А Васька даже не удосужился ее поправить. (Лесь эту буденовку еще тогда купил, когда Васька с тифом боролся. Вместе с жизненно необходимым: едой и лекарствами. Будто залог того, что будет, кому дарить. И закрутился как-то. Только недавно… вспомнил. И подарил. Хотел на именины, но Васькины на январь приходились. В январе из Парижа уже дарить несподручно станет. Пришлось такой вот странный повод изобретать. Да и ладно! Главное, имелась теперь у Васьки настоящая буденовка. Все, как он мечтал.)

— Вася! Васенька! — Варвара рванулась открывать окно — то упрямо не поддавалось. Хоть стекло разбивай! Поезд медленно, тяжело набирал ход.

Сердце грохотало в ушах не хуже вагонных колес — отсчитывало мгновенья. «Вася — Васенька — Василек!..»

— Варька! Ты… напиши мне, как доедешь, ладно? И… прости!

Иногда, чтобы перевернуть жизнь, довольно одного мига. Лесь ухватил мешок и рванул к выходу. Поезд все еще медленно полз вдоль перрона, но Васька уже остался где-то там, вне зоны видимости.

— Молодой человек, что вы?! — по ушам резанул возмущенный крик проводника.

Не обращая на него внимания, Лесь, от души мысленно благословив нынешнюю безалаберность и разруху, рванул державшуюся натурально на одном честном слове дверь вагона — и выпрыгнул наружу.

Перрон ударил по ногам болезненно-жестко, попытался уронить, ткнуть носом в родную землю. Но Лесь удержался: некогда ему было в грязи валяться. Правда, боль резко прострелила правую руку, которую он, падая, выставил перед собой, а плечо вошло в жесткое столкновение с поддерживающей вокзальный свод колонной, но… К черту! «Васька. Васенька!» Глянул туда, где приметил Ваську в последний раз. Есть? Нет? Есть!

Васька уходил с перрона медленно, опустив голову, не глядя по сторонам.

Лесь бежал так, как никогда не бегал. Бежал так, словно от этого зависела его жизнь. А может, и впрямь зависела.

— Вася! Вась!

Тот дернулся, обернулся, глядя неверяще.

— Лесь? Леська! Да ты!.. Почему не уехал?!

— Не могу без тебя. Не хочу. Будь что будет! Я куда-нибудь на окраину съеду… Или в деревню… Фамилию с именем поменяю… Сейчас ведь легко новые документы сделать… Работу найду… Никто не догадается…

Васька ухватил его за плечи, стиснул, тряхнул изо всех своих немаленьких сил.

— Лесь! Леська! Вот же чумной! А я только в казармы… а там Сенька… Говорит: «Комиссара нашего… в Приморье кинули… боевой дух в армии товарища Блюхера поднимать…»

— А вас? — едва сумел испуганно вклиниться в сумбурный Васькин монолог Лесь.

Васька, весь, по самую маковку, занятый собственными сногсшибательными новостями, только глазами непонимающе в ответ захлопал.

— Что нас?

— Вас тоже… к товарищу Блюхеру в Приморье посылают?

— Нас? — наконец-то понял, чего от него хотят, Васька. — Нас пока нет… — Лесь про себя ужаснулся обыденности этого «пока», но ничего говорить не стал. А в ухо лилось горячим, даже, пожалуй, горячечным потоком, напрочь смывающим любые мысли: — Вот Сенька мне и говорит: «Беги, — говорит, — к своему… я прикрою…» Ну я и побежал… Домой сначала… А там… Ушел ты… Ну я… Извозчик… Думал, денег не хватит… Не успею. Хватило!.. А тут… поезд отходит… А ты… А тебя нет… Нигде нет…

Они стояли близко друг к другу, бесконечно близко, руки Васьки уже не трясли Леся — напротив, плотно прижимали к груди. И, пожалуй, Лесю было решительно наплевать, что подумают про них люди, что скажут.

А люди шли мимо — каждый по своим делам, и никому не было до этих объятий ровно никакого дела. Подумаешь, встретились, обнялись… Значит, не виделись давно. Тут такое — сплошь и рядом. Известное дело: вокзал.

ПОЧТИ КОНЕЦ