Травма — перформанс — идентичность: интимный театр Евгения Гришковца [Марк Наумович Липовецкий] (fb2) читать постранично, страница - 6


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

рассказывает, — это другой человек, а того уже нет, и у него уже нет шансов вновь появиться… И слава Богу.

Но эти, на первый взгляд формальные, особенности монолога наполняются страшной психологической пронзительностью в ключевом воспоминании о Русском острове, в непосредственном соседстве с эпизодом, давшим название всему спектаклю (мы к нему еще вернемся):

Мне было невыносимо жалко своих родителей и всех, кто меня любит или любил. Ведь они меня так любят, так ждут. Они меня так знают, что я такой и такой, что я единственный, единственный такой. Любят… А меня бьют… меня так сильно… Меня нет… Того, которого так любят, ждут… Того единственного… Его нету. Меня — того, нет. А мои родные об этом не знают. А меня нет.

Как их жалко. Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда… А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию… эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке… <.. >

Мне было мучительно трудно прикидываться прежним… чтобы отвечать на мамины письма: «Здравствуй, мамочка… у меня все нормально… кормят неплохо… погода плохая, но скоро… скучать не приходится, служба идет… Целую, ваш сынишка…» Не мог же я написать: «Мамочка, меня нету. Не пиши…»

Русский остров — страшное место, о котором даже повидавшие виды морячки-старослужащие говорят: «Только, главное, на Русский остров не попади…» — оказывается пространством смерти, смерти Я в первую очередь. Потому-то герой (или здесь — автор?) спектакля восклицает: «Почему я это разрешил с собой сделать? Почему я это позволил? Я не чувствовал себя виноватым. Я не совершил ничего дурного. Я, конечно, обманывал родителей… так, по мелочи… и даже однажды украл булочку в магазине… Но ведь за это же на Русский остров-то не отвозят!» Гришковец последовательно сбивает пафос иронией и демонстративным отказом от «возвышенного» отношения к своему герою. Но сам путь на Русский — сначала на поезде, а потом на катере, через серое море — приобретает отчетливо мифологические очертания перехода из жизни в смерть. При этом прозаические детали становятся символическими, но не изымаются из повседневной ткани существования, не «возносятся» в пространство абстракции. Так, допустим, на катере герой «срочно съедает» последнее, что у него осталось из дома, — сморщенное яблоко, съедает до веточки с «мокрым сухим» листиком, и ее тоже выбрасывает в море: «И у меня ничего не осталось. Вообще ничего. Остался только я. Вот этот я. В новой форме. А ведь у меня до этого была целая жизнь…» Характерно, что, рассказывая об этом, Гришковец вводит в эпизод пародию на «высокий» символический дискурс: «Вы только не подумайте, что она [мама] дала мне его так: „Сынок! Возьми яблочко!..“»

Что же представляет собой эта смерть Я? Прежде всего насильственное превращение в homo sacer (Агамбен[21]), воплощение «голой жизни», — биологическое тело, лишенное идентичности (социальной, персональной, культурной), с которым можно сделать (и делают) все, что угодно. Недаром единственными сопоставимыми с призывниками «телами» оказываются бабочки, прекрасные, огромные махаоны, занесенные в Красную книгу, которых — несмотря на строжайшие запреты — узники Русского острова давили: «А кому мы там могли еще отомстить? Кто там был слабее нас?» Программа этого низведения личности до состояния «голой жизни» проста и эффективна. Ее формулируют офицеры Русского острова: «…Чтобы не думать о доме [т. е. об умерщвленном Я], мля, нужно иметь три простых мужских желания! Это есть, пить и спать! Поэтому мы будем вам мало давать есть, пить и спать. Мля. Они исполнили это в точности!»

Но насилие не сводится только к «биополитике». Главный и самый страшный эффект Русского острова Гришковец видит в тотальном обессмысливании существования[22]. «Вот интересно, кому-нибудь было нужно то, что мы на Русском острове делали? Кому-то конкретно? Был ли такой человек, который понимал, зачем все это происходит? Если он был или он есть, то что же это за человек? Я даже вообразить не могу…» — восклицает Гришковец. Но даже не декларации, а трагикомические подробности службы точнее всего передают эту непостижимую бессмысленность. Знаком бессмысленности становится у Гришковца ритуал — причем ритуал, не имеющий никакой другой цели, кроме перформативного утверждения отсутствия смысла. «Там, на Русском острове (во название), все было — ритуал». Таким ритуалом становится и «перессык» — когда две тысячи человек одновременно по команде писают в океан, и остервенелое мытье палубы под