Новый мир, 2000 № 04 (fb2)


Настройки текста:



Владимир Маканин Буква «А» Повесть

Какие слова начинаются на «а»? — спросил активист.

Одна счастливая девушка… ответила со всей быстротой и бодростью своего разума:

— Авангард, актив, аллилуйщик, аванс, архилевый, антифашист!

«КОТЛОВАН».
1

В тот августовский день з/к Афонцев за обедом обнаружил в своей миске кусок говядины. (Наткнувшись на него ложкой.) Кусок небольшой, плоский. Был нарезан с явной экономией, и все же ложка Афонцева дрогнула, сама себе не поверив. Ложка замерла. А кругом, тем слышнее, стоял звенящий шум. Лязг, какой издают обычно полста алюминиевых ложек в полста алюминиевых мисках. Как не полязгать! Мясо обнаружил каждый. За общим дощатым выскобленным столом. В первых числах августа… В тот самый день, когда буква на скале стала читаться.

В тот же вечер старый грязный зек Клюня вышел из барака. Вышел просто так. Остановился. Однако дальше, чем сойти с крыльца, не разрешалось (без спросу у постового солдата). Зек тупо и долго смотрел на алый закат. Можно сказать, он смотрел на запад из самой глубинки. Смотрел из сибирской тайги в географическую сторону уральского хребта, бесконечно далекого отсюда. Смотрел и шевелил ноздрями. Внюхивался. Желтый лицом (и с оторванным левым ухом) Клюня произнес тогда два слова, услышанные и постовым, и зеками:

— Это ОНА.

Клюня имел в виду волю. Ту самую, которой век не видать. Говорил про волю, а смотрел на букву. Буква уже с перекладинкой, готовая. Лишь передняя нога не вполне закончена. Буква «А» чуть хромала. А Клюня шевелил ноздрями и улыбался. В отличие от Коняева, как сочли зеки, он был СПЯТИВШИЙ ТИХО.

Но только уткнулись по-настоящему в вонь одеял, как Конь заорал. Этот тронутый не давал заснуть — снова и снова фамилии! Среди ночи!.. Ни одного мертвяка не забыл. Уйгура вспомнил. Перекличка с того света, мать его! Повторялось уже третью ночь. По нескольку раз…

— Аввакумов!.. Арье!.. Бугаев!..

Все повскакивали. Тяжелые, сонные, с выпученными глазами. С ухающим сердцем. Ударившиеся башкой со сна и злые. Сейчас тебя прикончим! Втемную! Нам света не надо!

— …Заикин!.. Зубарев! — продолжал орать тот.

Охрана вошла в барак, грозно зыркая и матюкаясь. Коняев смолк… Охранник, по прозвищу Штырь, поднял руку. Знакомый всем кулак:

— А ну на нары! Спать, падлы, щас собак впущу. Щас яйца пооткусят!

Зеки небыстро полезли на нары. Кто-то нервно и нарочито долго встряхивал вонючим одеялом. Зек Филя во всеуслышанье грозил гвоздем. Ржавым большим гвоздем. Потрясал. Мол, темная темной, а он теперь будет спать лежа на спине и сам учинит Коню расправу — ему один хер, пахан или не пахан!..

Охрана ушла. Уснули. Зек Филя-Филимон тоже спал. Но не на спине, а скрючившись, с зажатым в кулаке гвоздем, чтобы проснуться и с маху всадить в глотку, как только среди ночи этот тронутый опять завопит: «Аввакумов!.. Арье!.. Бугаев!.. Буражников!» Плевать, вожак или не вожак. Список Филя ему докричать не даст. На Р-рр-абиновиче он его прикончит! Век без воли!

С того же дня… Вырубленная на скале «А», она стала давить на старого Коняева. Давила на его глаза. На мозги. На дряхлевшую душу. Коняев, вожак барака-один, не мог ночью как следует уснуть. Не мог спать. Все время видел эту громадную букву. Он вскрикивал. Ее раскоряченные огромные ноги… Ее треугольная акулья голова.

Зеки окрысились, ему не веря. Считали, что ночной переклик мертвых нужен сейчас Коняеву. Базар нужен ему самому — его сдохшему авторитету. Стоило появиться букве (всего-то первой), вожак уже заважничал. Хотел отметить, старый мудак! Вожаки тщеславны, их паханская одурь известна. Но ночами надо спать. И не хера из-за своих сладких мыслишек подставлять всех других.

Это ж с ума сойти!.. Негоже хоронить безымянно. Негоже, мол, в общей яме. И все в таком духе. Нужны отныне таблички для мертвых. Смерть, мол, и подсказала ему, Коню, первый шаг. Смерть подсказала жизни. Возможно, в этом назревала уже некая общая мыслишка. Возможно, такие, как Конь, вдруг спятившие, чуют, куда ветер, — тогда это и впрямь мог быть шаг в правовое поле. Первый шаг-шажок. Но зеки-то понимать околесицу не могли. И не хотели. (Мы и слов таких тогда не знали.) В каком-то смысле слово, выбиваемое на камне, будет как их посмертная надпись. А скала — как их общая могильная табличка? И на века. Без имен. Без дат… Вот что, должно быть, померещилось старому Коню. Безликая величественность его напугала. И вот он про таблички и могилки… могилки!.. могилки! Сначала зеки думали, что туфта. Что заморочка. И что Конь собирается под это дело выбить у начлага в будущем какую-то для зека жрачку. Еду. Таблички — как талоны. И каша в котле через край… Но какая жрачка, какая еда, если он кричал про то время, когда тебя уже засыпят землей. Надо не надо старый мудак требовал не каши и не картошки, а поименные могильные холмики — мол, ждет каждый! Зеки не знали, что и подумать. Казалось, этот тронутый предлагал делить кладбище уже сейчас. Скорей, скорей. Не прозевать бы! Землицу-то!…

Уже более года у зеков осуществлялась своя тайная и горделивая затея — выбить вблизи лагеря на камне некое слово. На скале. Чтоб издалека видеть. Буквы на камне тем и хороши, что сделаны своим трудом и что не вписываются в обрыдлый лагерный распорядок. (Как не вписывалось, скажем, тайное собирание сухарей. Или самодеятельный концерт к Первомаю. Когда по-тихому сочиняли стихи о вожде.) Отчасти, конечно, и вызов. Слова не значили. Даже самые простые. Разве что шум, сморчок, хрип, звук беззубого вонючего рта. Слов как слов давно нет, их обнулили. Потому, быть может, и важным (и греющим вялые честолюбия) казалось выбить слово киркой и зубилом. Потому и ждали день за днем свою первую букву. Зеки как зеки. С каждой выбоинкой на камне они, мол, теперь мало-помалу куда-то двигались. Продвигали куда-то в вечность свои сраные жизни. Свои застывшие серенькие судьбы.

За час-полтора до удара о рельсу трое «больных» бросали лопаты и отпрашивались с насыпных работ. Выкраивали (выпрашивали) у охраны эти полтора часа и уходили будто бы в лагерь, а шли к скале. Дело небыстрое. Но для зеков это и лучше, что небыстрое! День ото дня. Неделя… Месяц… А вожакам неспешность дела помогала держать зековскую массу заодно. Само слово от большинства пока что утаивалось. (Меньше опасности проболтаться.) Очень возможно, что о потаенной работе лагерное начальство уже знало. Не поощряло, конечно. Но смотрело сквозь пальцы. Их тоже устраивала занятость зеков чем-то определенным и понятным. Троих-четверых отпускали без конвоя. Из этого лагеря убежать нельзя: все знали.

Возможно, начлаг с спокойным интересом наблюдал их ударный труд. Посматривал в бинокль. Разглядывал, как там, высоко на скале, висит на веревках и болтается куклой (если ветер) один из его стриженых дурачков. Зек с киркой. А еще два дурачка, сидя на самом верху скалы и побагровев лицами, удерживают зека внатяг каждый своей веревкой. Пусть их! Пока, собственно, выбили одну букву, и ту не до конца.

Оказалось, Ваня Сергеев… Вдвоем… С ним Енька Шитов, хилый пидар-туберкулезник. Этот бежать ну никак не мог. Он и к насыпи, на работу, еле-еле шагал… А Ваня сглупил. (Не оговорит ли теперь кого Енька? Не переложит ли пидар на зеков вину за побег?..) Ваню застрелили. То ли при поимке его забили. Так измудохали, что уже в тайге помер.

Разве что сам начлаг нуждался в таком побеге. В том, чтобы время от времени кто-то уходил в тайгу. Чтобы исчез там не более чем на денек-два. Это бы не в учет. Бодрит охрану, а собакам дает всласть порыскать, побегать, ловя ветер в глаза.

Шли на работу, соединившись с бараком-два. Побег? Неужели?.. Обменивались слухами: вы нам, мы вам. Шкандыбали. Колонна доходяг. То упадет кто, то выбьется из строя. Кто-нибудь непременно хотел на ходу помочиться. Охрана и собаки тоже нервничали, но пока не ярились. Афонцев приотставал, перешнуровывал жуткие битые ботинки. Горячился, передавая на ходу новости (а что-то узнавая сам). Енька пойман, кашляет в «лазарете»… Козлик внушал Афонцеву опасение — надо бы бочком-шажком к нему пробраться. И поддержать. (Хоть бы через фельдшера.) Дать знать, чтоб не скис совсем и не ссучился. Чтоб молчал.

Струнин — вожак барака-два — бросил вполголоса:

— Вот ты, Афонцев, и пробейся к пидару.

— Чего это — я?

— Ты ж с ним в дружках.

Афонцев от неожиданности не отспорил, смолчал. Не был он дружком с Енькой… раз как-то побить не дал. Охрана себе в угоду прикармливала Еньку, жалкого, женоподобного, но он стал плохо кашлять. Теперь был им не нужен — с сукровицей на губах. С комковатой выкашлянной слизью на подбородке. Охрана пинками гнала его, а он все жался к их мискам. (Боялся, что лагерники отнимут пайковый хлеб. А потощай теперь малость, как все мы!) Афонцев и Деревяго тогда пожалели его: отделили ему место на нарах.

Кремнистая белесая осыпь, топот ног и общий глуховатый галдеж в колонне — это потому что туман. Шли рядом. Туман вдруг наползал и прятал лица зеков, напряженные скулы.

На насыпи сразу же свалился дохляк Тутушин — зек помирал. Никто к нему не кинулся. Корешей нет. Охране тоже начхать. А до перекура рано. Оттащили в сторонку. Все же по-человечески. Ведь подыхающий на виду всех только раздражает. Лежал с раскрытым ртом. Синегубый… Прервали работу, но никак не из-за Тутушина. Лопаты в землю торчком. Это их спятившего вожака опять подхлестнуло. Заговорил! Не только же начальству и не только охране — пишите на могилах и нам, зекам… Имена! Даты! Каждому! — орал Коняев. Спятил. Он даже грозил новым побегом! Но вот тут зеки уже загудели. Не подставляй нас, Конь. На фиг нам твои таблички! Возьми их все себе!.. Урежут хлеб, картошку. Пол-лагеря вымерзнет за будущую зиму!.. Они не оглядывались (не посматривали, как там их упавший), а Тутушин все валялся. Все дергался, никак не помрет. Но хоть глаза не мозолил. В сторонке. Все как у людей… За шумом и голосами его хрипы не слышались.

Опер, подойдя, ударил (легонько ткнул) вожака в грудь:

— Заткнись, Конь. Дощечки-таблички… Ты-то, неугомонный, чего хочешь?

Коняев осекся.

— То-то, — хмыкнул опер.

Коняев переморгал что-то личное. Как всякий старый псих… С фиолетовыми пятнами на щеках. Но тут же завопил оперу в лицо. Он прямо завыл — не думай, сука, что быльем порастет. Таблички и задним числом на могилках ставят. Вот так! Посмертно! Табличка к табличке! Он, Коняев, не зря же запоминал и всех помнит.

Тутушин как раз захрипел отходную. Громко. Зеки и тут не оглянулись. (Недовольные… Мешал слушать.) А Конь, дались ему могилки, уже опасно и нагло надвигаясь на опера, продолжал вопить свое.

За десятилетия он, может, и проскочит памятью кого из умерших. Он не контора. Не ангел, если кое-чью душу упустит! Но зато весь прошлый год… И эти полгода… Вплоть до лета сидят у него в голове. В памяти. Как гвозди в башке! Будьте уверены!.. И старый вожак стал выкрикивать поименно:

— Аввакумов, Арье, Бугаев, Буражников, Вахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин, Зубарев… — весь список.

Все продолжал и продолжал. Он даже не запинался. Трехун-Заизбенный, помер с дизентерией, даже его легко выговорил.

— Рабинович А., Рабинович И., Разуваев…

Зеки, со своей давно скисшей памятью, разинули рты. Потрясенные — сколько же их померло! Каждый помнил ну пять, ну шесть. Каждый своих. Надо же сколько!.. Для нас мертвые куда-то исчезали. Их смывало дождем. Это ж надо, так всех упомнить! Неужто всем жмурикам теперь таблички?!. Были потрясены цепкостью, настырностью памяти. Зеки восхищенно смотрели — вот он! вот пахан! не чета гондону Струнину из барака-два!.. Но если б он еще и не орал по ночам! Ведь спятил, сука…

Не перебивали его. Конь доорал весь список.

За эти новые полгода (вплоть до августа) померли Ачунин, Братков, Васильев Д., Васильев С., Гришаев, Грушин, Драгунский, Елмачов, Жихарев, Иванов Н., Иванов М., Кистяков, Крамаренко, Мумлаев, Обломовцев, Примайский, Ражков, Сухарев, Трехун-Заизбенный (брат прошлогоднего), Тропаревский, Хаснутдинов, Хренов, Цицаркин, Ямцов.

2

Тропу охрана угадала, так что собаки обнаружили запашок беглецов в первом же долинном лесу. Участвовал к тому же опер, читавший примятую траву как газету. Лучше любой сторожевой… Мокрый Енька выполз из росной травы, хныкал. С одним пойманным уже было решили вернуться в лагерь. Уже возвращались… Когда опер вдруг указал рукой, и собаки кинулись к старому, почти мертвому дубу с огромным дуплом. Охранники сначала постреляли всласть, пробивая насквозь кору там и здесь. Дуб изрешетили. Стали кричать: «Эй! Выходь! Руки подыми — и выходь!»

Выходить было некому. Сами и вытащили Ваню из дупла. Грудь была прострелена дважды. С лица сорван пулей нос.

Подробности побега узнались в зоне уже к вечеру. За Ваню Сергеева почему-то злобились бывшие урки. Филя, сплевывая, кривился. С неким намеком. Смерть зека — тьфу, повседневна, но смерть беглого зека блатных язвила:

— Ваня мужик солидный. А поймали его слишком быстро!

Дураковатый зек Колесов, бывший врач, рассуждал вслух, расчесывая свой шрам на голове:

— В говядине много железа. Дополнительная энергия для побега. Эритроциты. Гемоглобин…

Тому лет пять, как побоями у Колесова вышибли из головы все, кроме отдельных, заученных в студенчестве фраз.

На него заорали:

— Умник сраный! Лопатой, лопатой работай!

И Колесов тотчас ускорил движения рук. Виноват-с. Он ведь строил насыпь этой лопатой. Каждый из них строил насыпь. (Так было написано на лозунге в зоне. Белым по красному.) Их приводили сюда день за днем, помимо банных.

Афонцев такой же лопатой бросал землю с машины — через открытый задний борт.

— Эй! Гляди же, сука! — заорал солдат. Скучавший внизу возле грузовой машины.

И передернулся на месте, встряхивая добротными сапогами. Афонцев, похоже, швырнул землю прямо ему в ноги. Жаль, не в пах.

Километр за километром насыпная земля уходила в просеку, надвигаясь тупым рылом на серенькую тайгу. Насыпь для будущей дороги. Она была так же малопонятна, как красно-белый лозунг. Насыпь метила куда-то слишком далеко. Непостижимо далеко для голодного зека.

— Гляди…

Другая машина, уже без земли, торопилась пройти мимо разгружаемых. Едва не зацепила на повороте соседнюю. Не долбанула ее ржавый борт…

— Гляди же, сука! — заорал солдат теперь на шофера.

— А, заткнись, Жора! — весело крикнул шофер.

Такой же, по сути, солдат, шофер, в отличие от присматривающего солдата, был улыбчив. Сидел с открытой пастью. Может, говядина (много железа) и впрямь уже поставляла гемоглобин. А с ним энергию… Афонцев видел сегодня не менее пяти смеющихся солдат.

После разгрузки тотчас послали на тачки. Язвенник Деревяго старался, чтоб земли в его тачке поменьше. Чтоб надрыв не сразу. Первую тачку всегда усмотрят и всегда прикрикнут. И потому Афонцеву было катить первую — самую видную. Афонцев и покатил. Афонцев не спорил. Тем более не сейчас, когда Деревяго хватался за кишки.

— Ты б не курил, — сказал он Деревяге.

Сам Афонцев покурил всласть. И тоже, как ему казалось, толкал сегодня тачку веселее (говядина?). Он даже поигрывал корпусом тачки вправо-влево. А нагрузил-то горой!

Доски, выложенные узко и состыкованные, вели от грузовиков к правому скату насыпи.

— Давай, давай! — поощрительно заорал солдат. Этот сторожил на краю насыпи.

Собака взлаяла — тоже реакция на ускоренное, пусть даже с тачкой, движение зека. И у собак был сегодня хорош харч: теплый суп с битыми костями. Тачка вдруг сделала угрожающий крен, Афонцев напряг плечи, руки… и тут ему помог солдат охраны. Метнувшийся, придержал вес тачки сбоку… Афонцев впервые за годы почувствовал рядом плечо охранника. Что за чудеса? (Сколько за эти годы было опрокинуто тачек, поломано рук и ног.) Случайность? Охранник как-то дурацки засмеялся.

Надо или не надо было теперь увязывать: крики Коня… кусок мясца… Ваня, дупло дуба, отстреленный нос. Отучившись связывать, мысль отучилась вникать. До этих случаев год за годом ничего не происходило. Стояла та бессобытийная тишь, когда в лагере, казалось, не двигался никто и ничто — ни даже время… В тот обед тихо спятивший Клюня, сидя рядом с Афонцевым, бормотал:

— Она. Ей-ей: она… Гы-гы-гы.

Кусочек говядины чуть всплыл в тарелке. Клюня ложкой мягко притронулся к нему. Старый одноухий Клюня сам себе дал зарок не произносить слова «воля». Чтоб не спугнуть. А прежде клялся волей по каждому пустяку… Боясь слова, он его замалчивал, зажевывал. Афонцеву нравилось это неназванное значение. Нравилась осторожная неточность. На другой день баланда, привезенная на насыпь, не была сытной. Под ложкой не колыхнулось. Баланду привозили сюда в котле приостывшую.

— Афонцев! — И вот его уже дернули: отрядили хоронить Ваню Сергеева. Кто ж даст зеку додумать?.. Опер кликнул — поди, поди, Афонцев, поможешь! Там-то копать неглубоко!..

Убитого беглеца слишком далеко (да и тяжело) нести с места поимки. Да и зачем нести?.. Для учета важно, не того ли зека убили, а того ли теперь зарывают в землю. И потому близ лагеря хоронят немногое. Что принесут. Обычно голову и правую руку, чтобы сверить отпечатки пальцев. Зато и места всем вдоволь. Кладбищенский пятачок по-сибирски просторен, а кустарник (под огромными соснами) то ли вырубили, то ли сам уже расступился.

— Сюда! Сюда! — Охранник приготовился. Рядом с неглубокой могильной ямой.

В присутствии опера поднял мешок. Вытряхнул сначала на траву, чтоб видеть. Голова Вани (безносая, с дырочками) выкатилась сразу. Рука на миг застряла, стала в мешке углом. Но и руку вытряхнули.

Афонцев, вырывший яму, курил. И тотчас его цепкий, стороживший глаз заметил на рукаве фуфайки вздутие. На принесенной сюда Ваниной руке. Там что-то таилось. Ага! Афонцев, будто бы забирая лопату, шагнул. Поднагнулся ближе и ловким разом вытащил из-за рукавной закатки кисет.

Зек не обдумывает. Но сообразить успевает… Афонцев говорил и уже как со стороны слышал свой с просительным нажимом голос: мол, кисет-то не Ванин, а Енькин! Надо бы и отдать Еньке. Из рук в руки, в лазарете!

Торопясь и не сводя глаз с добычи (зажатой в своей руке), Афонцев объяснял оперу (тот стал внимателен). Махорка же. Махра Енькина… А Ваня редко смолил. Не курил он!

— Я и отдам Еньке, — сказал охранник.

Но Афонцев взвился:

— Хера ты отдашь! А вот я отдам. Наше — это наше. Разве не так? — И, цепкий, сразу сунулся просящим лицом к оперу. За поддержкой.

Тот кивнул — мол, дозволяю. Снесешь кисет. Но без болтовни.

Властный знает, когда момент силы. Умеет дать прочувствовать. Он потому и властный, что иногда позволяет, разрешает.

Возвращались прямиком через зековские безымянные холмики. Вот бы где покричать Коню… Уже и не холмики. А стершиеся под травой бугорки-намеки.

Зона! — и сразу же охранник Афонцева в почку. Ткнул прикладом. Памятлив! Как раз прошли мимо хозблока, святое место. Наиболее охраняемая пядь земли в заброшенных лесных лагерях… Выступил угол. Барачный торец, где зарешеченная комнатка.

Вонь хлорки. Афонцев услышал, как закашлял забитый Енька. В первую минуту встречи он сразу кашлял. Глаза туберкулезника силились что-то выразить, но только слезились. Не выразили… Разве что вечную боль пидара. Смотрел неотрывно. Лежа он протянул за кисетом худющую руку.

Афонцев с оглядом на конвойного (не могу же не сказать корешу хоть что-то) спросил:

— Баланду тебе дают?

Тихо… Афонцев строго посверлил его взглядом. И переспросил:

— Баланда горячая? Кормят?.. Ты ж больной. Говядинку видал?

Енька замотал головой:

— Говядинку?.. Не было.

— А у нас была. У всех была.

Конвойный замахнулся — молчи, морда! щас врежу!.. Но Афонцев, прикрыв голову, уже замолчал. Сделал свое. Сказал.

Тем часом зеков выводили из барака.

Собаки легко узнавали того, кто общался с беглецами последним. Умели учуять. Того, кто шел рядом, терся или жевал хлебушек бок о бок. Однако считалось, что тем самым собаки дознаются, кто был с беглыми в молчаливом сговоре и, скорее всего, им помогал. Дали понюхать Ванин рукав. Дали нательную вонь с майки хилого Еньки. Всех выстроили. Охранники передернули затворами, чуть что наготове. Строй притих. Спросили для порядку, не признаются ли. Не скажет ли кто на себя сам — и после минутного молчания спустили двух собак.

Каждая выхватила себе по человеку. Выволокла зека к охранникам и рвала на глазах у всех, перед строем. Оба зека катались, не допуская собачьи клыки к животу и к горлу. Оба взвизгивали с каждым глубоким укусом. Расправа на четверть часа. Охрана знала, что собаки рвут не тех. Но кого-то же порвать за побег надо.

С губ у собак пошла пена.

— Сидеть! Сидеть!.. Фу! — Охранники, рукавицы на руках, кинулись, чтобы унять. Хватали собак за ошейники.

Обоих порванных унесли. Один из них молчал, однако же булькал кровью (не уберег горла?). Зато второй рваный взывал со стонами, поминал — Господи! Господи!..

— Вот и боженьку вспомнил! — с привычной злобой сказал кто-то из зеков.

За полтора часа до окончания работы четверо, на худой конец трое, уже постанывали и отпрашивались. Делали себе рвоту — вот-вот грохнутся наземь. С упавшим и блюющим (но никак не умирающим) сколько возни! Их отпустили, постращав лишь на случай ночи в тайге. Без криков, без мата и без тыканья кулаком.

Впервые они так необруганно ушли. Надо же, какая удача! Их лихорадило. Радовались… Это она, буква! Зеки мнительны и дорожат всяким совпадением, если оно в их пользу. Даже нелепый побег… Даже жесткий, плоско порезанный кусок мяса (копченое, с дымком!) виделся им уже как следствие. Уже как слабинка вертухаев и оперов. Пошла полоса!.. Казалось, события (пусть мелкие) уже пытались схватиться, цепляясь одно за одно. Время пыталось превратиться в хронику.

Афонцеву привязка к букве казалась натяжкой. Но не спорил. Возможно, как начало… Возможно, начало таким и бывает… Люди ищут (и находят) причину удач. Иначе человек теряется. К чему перебор сотен разных причин, если в одиночку всякая из них (присмотрись) окажется еще нелепее. Пусть буква! Что-то в ней есть. Что-то в ней находят. И несомненно же, что буква не рознила, а крепила зеков вместе: держись, падлы!

Буква «А» нависала уже с предгорной тропы. Четверо «слабых и приболевших» зеков взбирались по тропе горбясь, но стоило поднять глаза — буква выстреливала им в лица. Прямо со скалы… Четверка заторопилась. На подходе к вершине уже стояли отдельные картинные сосны. Лес иссяк. И макушка горы светлела пролысинкой.

Вышли на солнце. На закат. Самый хилый из четверки, заика Гусев, тяжело дышал. Лоб, лицо, шея в каплях и струйках пота.

— Б-быстро шли, — сипел Гусев, оправдываясь. И прося, чтобы дали передохнуть.

Ему дали — но чтоб за сторожа, поглядывай в оба.

Извлекли припрятанную кирку. Из-под высохшего горного куста… Кирка укороченная и нетяжелая (под одну бьющую руку). Крепкий молоток. Несколько зубил. Все приворованное и давно уже принесенное сюда на себе, под одеждой. Первым на веревке спустили Маруськина, ловкого и вмиг обвязавшегося красивым узлом. Спуск — минута. Уже висел. Уже оттуда давал знать голосом: «Чуток пониже!.. А ну еще чуток!» — Афонцев и Деревяго, державшие концы, ослабили веревку. Стравили ему еще метр. «Порядок!» — донесся голос. И тут же звуки кирки, бьющей по плоскому камню. Первые, пока еще скользящие удары.

Деревяго, скептик, фыркнул. Камень, мол, нехорош. Камень крошится. Работа для дятла. Для стукача. Что у нас вообще может быть хорошего?.. Разве что долбеж киркой. Разве что дурные крики о могильных табличках… Он выматерился.

— …Глупость.

Афонцев, натягивая веревку, сказал рассудительно:

— Но делать надо. Ничего не делать — с ума сойдешь.

— Я не сойду.

Локтями занятых рук (удерживающих веревку) Деревяго пытался добраться до своего чешущегося носа. Плевался, матюкал букву. Но ведь тоже думал о ней. Зек как зек. Боялся сглаза. А выругать, тогда и не сглазишь.

Следующим, минут через двадцать, спустили Афонцева. Деревяго и Маруськин удерживали. Афонцев дорабатывал букве переднюю ногу, доскребывал. Красавица будет! Афонцев уже умел смотреть вниз. Не раз-два туда глянуть, а смотреть. Голова не кружилась. Да и ветра не было, закатный солнечный час. Кирка по руке. Чуть упершись стопами ног в скалу, Афонцев сделал отмашку. И сильно, с азартом ударил.

Когда сверху окликнули — все так? в порядке? — он понял, что проработал минут десять. Солнце пригрело спину. Мелкая крошка била в глаза от удара к удару — Афонцев щурился, улыбался.

Зека убитого (Ваню) опять похоронили безымянно — не как человека. Тут уж Коняев разгулялся. Разошелся вовсю. И ведь какая неумолимая и чудовищная логика! Раз был каждому кусок говядины — дайте каждому могильную надпись! Он вопил в бараке перед сном. Бил кулачищем по нарам и вопил. Зеки не знали, что поделать. Не могли подступиться. А охрана не решалась заткнуть пахану рот. Больной!.. Не ел, не пил, не спал, не ссал — орал: даешь могильную надпись! Не крест, не оградка, а хоть бы нам, бедным, какой знак — столбик! Хоть бы что-то! Обновлять по весне? А зачем?.. А не надо обновлять. Сколько простоит, и ладно. Зиму-две — уже хорошо. Коняев готов. Хоть сию минуту! Он припомнит поименно даже холмики! Сгладившиеся холмики!.. С ума сойти!

И начинал орать с самого начала:

— Абрамов, Арье, Бугаев, Буражников, Вахтин, Венедиктов, Грелкин, Гусаров, Деев, Еманский, Жижкин, Заикин… — весь нынешний список. Все холмики. Без пропусков.

Начлаг и опера не реагировали — видно, решали, как с ним быть. Всякая власть от людей. Такому не просто же пулю в лоб. Помнило ли в этом случае лагерное начальство о долгом вожачестве Коняева? и Струнина (в бараке-два)?.. Вероятно, помнило. Разумеется, помнило. Их не уничтожали по той же причине, по какой в уголовной среде тюремщики не выбрасывают паханов из бараков вон. Вожак, пахан — тоже структура. Берет на себя часть обязанностей и свою долю при взрывах беспредела. Но хоть бы этот сучий маньяк не орал по ночам!

Второго из беглецов, Еньку Шитова, тем временем в «лазарете» еще больше оградили. Матерыми уйгурами… Фельдшера куда-то вовсе изгнали. Фельдшер только и нужен был, чтоб в верную минуту щупать пульс и подсказать охране. Когда охрана в раже… Чтоб не забили насмерть.

Раздав в обед разваренную перловую кашу, зек Филя-Филимон показал дно котла Коняеву. По-пахански тот должен был остаток отдать. Тому или другому… Из самых слабых. Или из поощряемых (в этот именно день). Однако впервые за много лет вожак-пахан взял котел сам. Алчно в него заглянул. И, прижав к животу, в несколько ложек выжрал все.

Зеки смолчали. Возможно, вожаку нужны силы. Чтоб опять орать и выкликать мертвых?.. Кто-то хихикнул. Сегодня был первый день, когда Коняев вдруг притих. И не кричал ночью.

— Может, что не так, Конь? — спросили. Стояли, обступив.

Мрачный, он сидел, прижимая пустой котел к животу. Коняева время от времени подводил изъязвленный старый желудок, но никогда — память на кликухи. И никогда инстинкт на опасность.

После зеки говорили меж собой (придумали), что как настоящий вожак Конь, предчувствуя край, будто бы вполголоса произнес. Как бы им завещал:

— Бейте букву, падлы. Бейте букву — будете вместе.

На самом деле он молчал. Весь в себе. Наорался небось, выкрикивая денно и нощно. Переполненный кашей, он только тяжело икнул.

Но то, что ему край, он чувствовал. После обеда (на перекуре) Коняев поманил к себе Афонцева. Сядь, подыми табачком.

Лопата к лопате, они сидели на теневой стороне насыпи — у куста. Куст их отгораживал. Коняев бросил курить еще в давний, в первый свой срок, но дымок со стороны любил.

— Знаешь что-то о той бумаге? — спросил он Афонцева.

— Нет.

— Но видел ее?

— Мало. Мельком. Когда хоронили Ваню. Я яму рыл. Опер перекладывал из кармана в карман.

Коняев хмыкнул:

— Он что же? Развернул, чтобы ты увидел?

— Похоже, что так. А может, нечаянно… Не знаю.

При поимке у избиваемого Еньки был найден листок бумаги, сложенный вчетверо. На листке — каракули с изображением лесов и тропок. Набросок карандашом… Но на севере (если не подставка) нарисована двойным пунктиром ветка узкоколейной железной дороги. Да, далеко. Да, не дойти и не доползти. Сотни километров. Но еще вчера никто из зеков про узкоколейку не слышал. Не слышал и Коняев.

— Кто мог подсказать нашим — Еньке и Ване Сергееву, — не знаешь?

Афонцев даже башкой затряс — нет, нет! откуда мне знать?!

— Н-да… А все ж таки не мог Ваня в обход всех… Почему он не дал мне знать перед побегом?

Коняев ладонью подогнал себе немного табачного дымка.

Но теперь Афонцев ухватил запазушную мысль вожака:

— Ваня тебя зачеркнул. Живым не считал. Сегодня ты есть — завтра нет… Заболтался ты со своими табличками, Конь.

Уйгуры, видно, перестарались. Были веселые, накурившиеся. День ото дня они (в зарешеченном лазаретном закутке) уделали пидара. Забили. Как-то легко! Как-то играючи! Перемежающиеся побоями насильные ласки лишили его рассудка. Хныкал, плакал, и только.

К бараку-один подошел уже не Енька, не пидар, не раздолбай… шло больное животное, качающееся на ногах. Настолько униженное, что первый же встречный зек, какой мразью он сам ни был, мгновенно отодвинулся. Отдернулся. От этой ходячей, хнычущей мрази. Глаза Еньки, ласковые, слезились гноем.

— П-пшел! — невольно отпрянул зек.

Вдогон толкнул его ногой. Прочь от себя — да и прочь от барака. У входа трясущейся своей ручонкой Енька робко тянулся зека погладить.

— К-кусок говна! Пшел!..

Всхлипывающий пидар испуганно поплелся назад. В зарешеченный лазарет.

После обеда все повторилось с охранниками. Двое солдат, что постоянно дежурили у бараков (по одному у входа). И плюс третий. Он стерег межбарачное пространство, полянку с невысокой травой. Эти трое солдат толкали, пинали Еньку по кругу. Падая, вяло попискивающий пидар пытался за одного, за другого ухватиться. В том и собачность сломленной психики. Пинаемый Енька лип к ним. А то оглядывался в сторону проклятого «лазарета» — не уйти ли хотя бы к уйгурам. Собака, ищущая хозяина. Солдаты, скуластые сибирячки, потешались: «А хочется ему, видно!» И передразнивали голоса уйгуров: «Нга. Нга. Как хочется. Совсем жэнш-шина стал…»

И гнали его:

— Нга. Нга. Иди теперь к зекам. К своим иди. Они тоже хотят…

Толчки и пинки давались ему как раз на межбарачной полянке, вкруговую. Значит — зрелище. Пусть зеки словят свой смех… Охранники похохатывали. Охранники доходягам-зекам еще и подмаргивали: во падаль!.. Мол, мы (солдаты) и вы (зеки) равно понимаем потеху. Мы и вы… В этом тоже помаленьку было явлено новое. Тоже пробивающаяся новизна.

— За полпайки любому даст.

— Вот ведь падаль!

— Во сранье какое! — перекрикивалась охрана, пиная и толкая из рук в руки Еньку.

А Коняев подошел близко. Вожак стоял молча. И неспешно сплевывал травинкой, которую грыз.

Начлаг и его опера знай добавляли Коню к первой его «десятке». Пять лет. Еще пять. Чтобы здесь его сгноить — здесь же и зарыть. Уже старый. Уже, казалось, презирал сволочную лагерную смерть. Что ж он теперь так задумался? Где ж его вопли о загубленных? Вот бы и покричать кстати!.. Зеки всё видели.

Тем временем, продолжая злую забаву, солдаты охраны подняли вытащенную из собачника подстилку. Грязное собачье тряпье. Заворачивали в него Еньку. Такая потеха! Спеленать в вонючем и кинуть вонючку в барак… Не сомневаясь, что в гневе зеки тотчас выкинут грязного пидара обратно. Тоже люди. Тоже и им смех. Мы и вы. Кидать туда-обратно…

Енька задергался в собачьем тряпье. (Зачесался? Ага! Блохи!) Захныкал. Жалкие светлые волосики прилипли ко лбу. Скошенный идиотский лобик. Глаза полны слез.

Из барака и точно его выбросили. Сразу же. Раскачали и вышвырнули, да так, что, перелетев ступеньки, пидар закувыркался на траве.

Солдаты охраны уже подхватили его. Снова и снова. С гоготом заворачивали в вонючую собачью подстилку.

Коняев, перетоптавшись, сделал полшага-шаг вперед. Шаг. Но уж такой скромный! Охранники, однако, и скромный заметили. Сразу попритихли, замедлили движения рук. Ждали?.. И сержант, что поодаль, медленно шел сюда ближе.

Подойдя, сержант, с подначкой в голосе, заметил:

— Это ты, Конь… Говорят, ты вчера кашей всласть потешился?

Они ждали. Какая ни падаль этот пидар, а из его барака. Его пидар. Как вожак (а еще больше — как пахан) Коняев обязан был вступиться.

Но Коняев так и не шевельнулся. Только смотрел. Старое паханское сердце, заменявшее ему в эти минуты мысль, поджалось. Такое не скроешь… Конь покраснел, побурел лицом. Стал насвистывать… Думал, им нужен повод.

Повод им был нужен. Но необязателен. На другой день Коняева расстреляли. Его повели на кладбищенскую вырубку. На ту самую. Будто бы обсудить на месте (и, может быть, решить) проблему поименного захоронения зеков. Ведь он так рьяно настаивал. Кричал!.. Старому маньяку отвели на кладбищенской вырубке отдельное место. Именная! Хотел — получи. Ты у нас первый такой. Насмешка насмешкой, а Конь свое взял. Можно сказать, что он докричался. Именно с этого дня хоронили с надписями. На сосновых дощечках… Его даже спросили, хорошо ли ему место.

Копал Конь глубоко, зная, что из ямы вылезти не дадут. Он не спешил выбросить наверх свою лопату. Столь задороживший жизнью, трухнувший, когда туда-сюда швыряли Еньку, он уже расслабился. Стоя в яме, мог себе позволить. Напоследок — что угодно. Как и все зеки, Конь закричал: «Да здравствует…» Закричал, но не закончил. Услышал изготовку автоматов. Чирик-чик. Чирик-чик. И тогда горловым хрипом. Из ямы… Глядя им в лица, Конь послал их. Да, да, их всех. И заодно с ними того, кому только что недокричал здравицу, надо же, как хитро и ловко!.. Да, да, вместе с ним, рядком с ним и нас послал! — рассказывал потрясенный солдат, пристреливший старого Коня в яме.

Сам же безумный Конь, его ночные крики, его паханская стариковская боль — все разом ушло в прошлое… Но повторять-то было сладко. Неслыханно сладко и страшно!.. Преодолеть магию имени, потоптать — тоже новизна. Еще какая! Скаля беззубые рты, зеки повторяли — послал! да, да, «его»! послал «его», и еще как! Пьянящая новость, новизна облетела лагерь, последовав впритык за новизной поименных могил. Это она, воля, житуха, сделала сразу один шажок. И сразу второй.

Солдату тоже хотелось послать. Солдатик пробовал это ночью. Засыпая… «Его», конечно, послать не получалось. Не получалось даже и начлага. Солдатик изгрыз угол податливой подушки. Набивал рот вонючими перьями. И начинал все снова… Посылал сержанта!.. опера!.. замначлага!.. Но… Но начлага опять и опять не мог. Ворочался. Бил кулаком подушку. Застреливший Коняева солдатик, казалось, и бессонницу Коня взял теперь на себя. Он вдруг плакал. И среди ночи пробовал (мысленно) снова. Посылал сержанта… опера… замначлага.

В тот день, вися на веревке, Афонцев добивал последние щербинки в правой ноге «А» — еще бы чуть. Почти завершенная буква!

Висел. Крикнул вдруг:

— Чего перекрутили веревку?

— Мы не перекручивали. Она въедается в камень, а камень крошится.

Молчание. И тут Афонцев матюкнулся:

— Кто? Кто это помочился, суки?..

— Гы-гы-гы, — раздалось сверху. — Птичка прилетела…

Мяч крупный. Сшили из тряпок. Набили мяч стружкой и (для веса) опилками. Сначала те двое из охраны… с ними третий, что подстраховывал на межбарачной полянке. Трое сторожей сошлись на этой самой полянке и, став в позицию, часами пинали тряпичный «футбол». Тем самым оголились выходы из бараков. И мало-помалу зеки, кто хотел (а они все хотели), выходили из барака без спроса. Спустившись с барачного крыльца, зеки приближались к играющим. Вяло, тупо смотрели. С неточным ударом мяч, как водится, вылетал за круг (за треугольник), и тогда зеки, стоявшие за спинами охранников, спешили к мячу, плюхнувшемуся в траву. Спешили мяч подать. Вдруг сбросив вялость.

Похоже было, что толкаемый и пинаемый Енька трансформировался в простецком сознании солдат охраны в этот мяч. Нехитрая игра сшитым мячом шла вслед той потехе. Так получилось. Самодвижение бытия. Слабинка солдат мелькнула (могла мелькнуть) в их сторожевых глазах, когда пинали Еньку. Когда толкали друг к другу жалкого пидара… Слабинка перешла в недогляд… Зек, конечно, не смел свободно пойти из барака-один в барак-два. Но теперь он мог постоять, понаблюдать за игрой… обойти кругом и… в барак к соседям. А солдаты знай пинали мяч. Вскрикивали! Восторг обнаруженной вдруг игры детства. Автоматы у них болтались… У кого на груди, у кого за спиной.

Зеки водили глазами — туда-сюда — за тряпичным мячом. На них тоже веяло детством. Когда зеки торопились подать отскочивший в сторону мяч, у них хрустели колени. И в легких подсвистывал воздух. Они давно не бегали. Они годами не бегали. Зек Хитянин, обычный зек, смотрел за мячом неотрывно. Зек ни разу не сумел подать солдатам мяч. (Так объясняли уже после.) Зек облизывал потрескавшиеся губы.

3

Трудно сказать, чтбо Хитянина так взорвало. Мяч детства? Или что можно без спросу шляться из барака в барак?.. Зек вдруг забеспокоился от этих мелких, там и тут, высвобождений жизни. Он часто и нервно дышал. Заглатывал излишек внебарачного кислорода. На полянке… И не мог он ждать. Такой всегда найдется. Хотя бы один. В болото здравый смысл! Такой сразу хочет весь кислород. (Весь, какой есть в воздухе. Весь на этой полянке.) Узкоплечий, худой Хитянин, казалось, не представлял опасности. Усохший телом.

И что у него на уме, было не ясно. Зек как зек. Он только и попросил докурить. Стоя сзади, поклянчил у одного из троих футболистов. Мол, ты же играешь… не отвлекайся на цигарку. И дай же докурить твой вонючий бычок (и тот дал! машинально!).

Но с окурком покончив, Хитянин у этого же охранника (тот как раз получил мяч в ноги) тронул рукой автомат. И потянул на себя:

— Дай подержать.

Тот выкатил глаза:

— Ча-ааво? — и даже упустил мяч, на который поставил было левую ногу.

— Дай подержать автомат. Тебе мешает… Играть мешает.

И Хитянин дернул оружие на себя.

Вскинувшиеся охранники не верили своим глазам, своим ушам.

Крепко придерживая автомат (и тем он занял руки), охранник открылся. Вот оно. Зеки вылупили глаза. Все, как один, вылупили, смотрят — вот оно, подумал поймавший свое счастье Хитянин, вот все и расставлено!.. Без ярости, но сильно и зло он врезал солдату кулаком в подглазье. Равны теперь мы? и вы?.. (Меня не будет, а его фингал еще неделю будет светить людям!)

Второй (здоровяк сержант) кинулся на помощь, но все видевший Хитянин опередил и его. Влупил сержанту с левой. На это ушли последние силы. Весь выложился. С разворота сержанту пришлось по скуле. Зачем бить поддых, я хочу и на его скуле… Знак!.. Чтоб зеки видели. Чтоб помнили своего сумасшедшего Хитянина! — мелькнуло у него, уже окруженного. Уже не имевшего шанса жить. Но еще пыром, дырявым ботинком он и тут успел врезать сержанту меж ног — и это тоже со счастливой мыслью. Со скрытым умыслом: найти и заиметь для вечности личного врага.

Его ударили, разбили рот, нос, но Хитянин как-то отскочил, схватить себя не дал. Харкнул сержанту в лицо. Трое, забросив автоматы за спину, надвигались. Опасный, опытный сержант уже целил с решающим ударом, а зек, безумно посмеиваясь, продолжал в них харкать. Густыми, один в один, красными плевками.

Но вроде бы он споткнулся, привстав на колено. И тут же — ловя подсказку — утершийся сержант ударил, как с бугра. Сапогом… Ударил, как надо, опьяненного волей зека. Железной подковкой. В открывшуюся сзади тощую поясницу.

— О-аа-ээ-эх! — Из глотки Хитянина вырвался распад неких последних звуков. Из его легких. Ему сломали спину.

Встать зек не мог. Но он еще поднял голову, сел. Он не мог дышать, воздух не втягивался. Зек только слабо отдувался от крови, красной пленкой выскочившей и залипшей на губах.

Все же сидел. Глаза помутнели, мир стал другого цвета.

Охранники подступили.

— Готов, — сказал один.

— А я еще. Еще… Добавлю ему на дорожку, — с одышкой выговорил ярившийся сержант. Отирал захарканное лицо.

— Погоди. Готов он.

Следовало пристрелить. Зек решился бежать среди бела дня. Побег… Иначе (в это меняющееся время) еще будешь, пожалуй, держать ответ. Перед операми. За сломанную с одной попытки зековскую спину.

А Хитянин все силился — все хотел сдуть кровавую пленку с нижней губы.

Двое шевельнули автоматами, переводя оружие с плеча к руке ближе. Спины нет — не жилец. Но сержант не хотел упустить живого, зачем бить труп. Оглянулся на столпившихся лагерников… Вышагнув вперед, он ударил сапогом сидячего Хитянина в лицо — и лица у зека больше не было.

Сказал солдату:

— Теперь добей его.

Хитянин еще смог поднять кровавую лепешку лица. Глаза видели мало. Но дуло зек, конечно, увидел и по-сумасшедшему прямо смотрел в его крохотный кружок. В бездонный кружок. Давай, сука. Давай.

Очередь в упор. А сержант уже бежал на там и тут глазевших зеков, грозно потрясая автоматом и загоняя их в барак… Возник опер. Бок о бок с ним — другой опер.

Появился на выстрелы и начлаг. Он закурил. Коротко меж собой обсудили. Пристреленный зек… Сам виноват; это ясно.

Опер осторожно, носком сапога туда-сюда поворачивал голову Хитянина. Рассматривал:

— Сумел, падла. Хорошую смерть нашел.

Начлаг переспросил:

— Что?

— Хороша смерть… Чужую, говорю, смерть он себе взял. Вожачью, а?

Начлаг коротко бросил:

— Свою.

Начлаг ушел.

Понабежала охрана — с разных углов лагеря. Частью из казармы, полусонные. Сержант с автоматом (и с фингалом на скуле) все еще загонял зеков в бараки, страшно крича, а то и передергивая затвором.

Опер, напряженность снимая, махнул рукой — убрать мертвого. Два охранника прихватили труп Хитянина за ноги и поволокли. Скоренько, скоренько, бегом! — метнулись туда, потом сюда. И вдруг повернули назад… Тупые! Ни фига не соображают!.. Наконец поволокли, как положено, к фельдшеру, чтоб на бумаге означил случай и смерть.

Так и волокли, головой по земле. Голова Хитянина болталась, цеплялась за траву, словно бы зек оглядывался. Охранник, державший правую его ногу, гыгыкнул напарнику — мол, этим вот ботинком, глянь, он врезал нашему сержанту. По яйцам…

— Ага! — сказал на бегу второй.

Солдаты охраны, попинав мяч, а затем приостановив вдруг игру, охотно обсуждали с зеками тяжкий этот случай. И такой внезапный!

— …Ударил. Он первым меня. Ударил ни за что. И ведь я не сержант!

Так объяснял солдат охраны, тот самый, с цигаркой, кому досталось в подглазье от Хитянина. Мы — как вы, настаивал он. Мы солдаты… Он явно недоумевал… Вроде как сержанту можно, конечно, врезать ни за что — но он-то простой солдат! он служивый! Простой и тоже, заметь, обижаемый! За что же в глаз, если мы как вы?

И зеки (тоже охотно) соглашались:

— Да, спятил.

— Рехнулся Хитянин, это ясно…

Зеки в случившемся не винили охрану, винили Хитянина. Хотелось, чтоб все справедливо. Стояли в кружок и по-честному рассуждали. Но где они стояли и где рассуждали?.. А стояли они на той самой игровой полянке, в межбарачном пространстве, куда раньше зек и подумать не мог выйти. Ничто не напрасно. И не только стояли — теперь зеки сами пинали мяч. Теперь им можно… Здесь же, где Хитянин попробовал жизнь на прямой прорыв. Где застыл его немигающий взгляд в дуло. Так получалось понятнее. На траве… Мертвую голову зека заменило живое скольжение мяча.

И как раз тряпичный мяч отскочил далеко. Зек, всех опередив, бежал пнуть его разок-другой и не промахнуться! Зек становился в такую минуту серьезен. Остальные смотрели, одобрительно ему подсвистывая.

Начлаг отправился в командировку. Срочно… Считалось, что в Иркутск — в связи с вопросами зимнего снабжения лагеря. (Но он уже не вернулся, приискав себе другую работу.) Как оказалось, начлаг уже загодя считал свои дни.

Он попросту сбежал. В его столе нашелся черновик письма к жене (уехавшей прежде него). Там были такие выражения, как «Их безумие, готовое прорваться». И еще: «Не боюсь смерти, боюсь этого их безумия». Чей след пылил в начлаговских чутких мыслях — беглого Вани? или Коняева? Или, пожалуй, след Хитянина?.. Следы уже не стирались… Начлагу казалось, кто-то свыше и впрямь учитывает теперь каждую лагерную смерть. Не дает пропасть в прошлом… Кто-то знающий, что ничто не напрасно. Кто-то очень спокойный. «…Если бы ты видела, дорогая, мертвый взгляд пристреленного зека, когда его волокут головой по траве…»

И еще спешно приписанное: «…Как больная крыса, их злоба… инфицировать… затаится… дыша заразой из темного угла…»

В день отъезда начлаг вызвал к себе мрачноватого и всегда насупленного Лям-Ляма. Всего лишь с одним конвойным!.. Лям-Лям считался среди зеков правой рукой Коняева. Так что самим этим вызовом Лям-Лям был поощрен. Возможно, назначен. То есть теперь (вслед за Конем) он наследовал барак и вожачество.

Начлаг угостил папироской (сказал: «Кончаются»). И сам же (неслыханно!) расспрашивал обалдевшего зека о житье-бытье в бараке-один. Все ли справедливо у них в ужин с едой — без вожака, а? Отпускают ли с насыпи больных пораньше?.. Спросил и о Хитянине. Заметно ли было, как тот свихнулся?..

Начлаг закурил вторую папироску, но Лям-Ляму не предложил (кончаются!). Молчали. Лям-Лям сглотнул слюну.

Начлаг ему вдруг сказал, что, если рассуждать в общем и целом, — зеки и охрана как бы один-единый мир. Начлаг еще и прибавил: да-да, единый мир, потому что (такова природа вещей) — усвойте это, зеки!.. — потому что охрана и сам начлаг тоже не вне колючей проволоки. Тоже ведь внутри. Вот ключ к правде лагеря… Охрана тоже люди. Опутаны колючкой. Вместе… Этого уравновешивающего всех и вся оттенка потерявшийся Лям-Лям (он не сводил глаз с коробки папирос) так и не схватил. Не уловил.

В бараке-один, конечно, спросили, зачем он был зван, но Лям-Лям не понимал и только пожимал плечами. А зеки не понимали Лям-Ляма. Красота! Вот ведь и нашему лагерю определилось стать таким местом, где уезжающий начлаг вызывает и угощает зека последней папироской!.. В тот же день переволновавшийся Лям-Лям упал с разгружаемой машины, вывихнув руку. Что за вожак! С подвязанной рукой Лям-Лям то подымался, то спускался со строящейся насыпи. И нет-нет говорил глупости. Его мучило проснувшееся честолюбие. Он нелепо страдал. Еще и подвязанная рука придавала ему дурную значительность. Как портфель чиновнику.

Тяжко вздохнув, Лям-Лям еще раз взошел на самый верх насыпи и сделал знак. Зеки тотчас перестали бросать землю. Кач и взмах лопат прекратился по всему переднему краю. Пыль снесло ветерком.

Весь в синеве неба Лям-Лям, покашливая, понес какую-то невнятицу. Какую-то чепуху.

— Заткнись! — рявкнул на него появившийся наконец опер.

И лопаты зеков снова заскрежетали. Заработали.

Опер подошел ближе. Он подступил неслышно. Так что куривший Афонцев с опаской вскочил на ноги.

— Ты ведь знаешь, что там на скале?

Афонцев кивнул: кто ж не знает, если вы знаете. Там буква. И без бинокля ее отсюда видно. Если вглядеться…

— Что за буква?

— «А», — ответил Афонцев.

— Ясное дело. Буква «А» — всякому понятно. А что дальше? Что за слово?

Афонцев вновь послушно ответил: не могу знать. Он и правда не знал. И чуть отвернул лицо. Он опасался, что опер ему сейчас врежет.

Но опер только усмехнулся — мол, мне… Мне ты мог бы сказать! Иначе что за доверие?.. Если ты, Афонцев, со мной в прятки — я с тобой в злого дядю. Понял?

И ворчнул уходя:

— Буквы писать — надо знать зачем.

Опер на ходу, на скором шаге попытался тут же узнать у Фили — у нервного зека с одним глазом и перекошенной челюстью. Быстрый какой! Хотел выведать у зека, который куда лучше обращался с ножом, чем со словом. Но и урка Филя-Филимон ответил витиевато — если и знаю, не сразу скажу! Сурприз! Может, буква как раз в имени вождя… Херка тебе с бугорка, а?

И преданно (оловянно) Филя смотрел единственным глазом на опера. Готовый при случае тотчас впасть в истерику со слезой — да, ссаный опер! мы все за вождя!

Гора горбатилась справа от насыпи. На скале (самый верх горы) и сейчас болтался, покачивался ветерком зек, спущенный на веревке. Метров десять — одиннадцать. Веревка не была длинной. Выбивали самый низ буквы, подошву. За свои трудовые полтора часа — выбоина, щербатина на камне. Величиной с банный таз… С тропы этот таз виделся мелким пятном. А из лагеря — оспинкой.

Но если напрячь опасливое зрение, чего не разглядишь! Лагерное начальство могло увидеть в выбитой букве замысел куда больший, чем он был у зеков. Начальству виднее. Возможно (и это интересно), что замысел и точно был куда большим. Зеки просто-напросто еще не всё додумали.

Возвращались со скалы, трое или четверо. С крошками каменной пыли в волосах. С часто моргающими красными глазами…

— Ишь грибники! — говорил опер.

Уже издали было видно — буква выровнялась.

Оказалось, у опера можно попросить бинокль. Взять и приставить к радостным глазам. И видеть… Зек придвигался при этом поближе. Знал, что от него воняет. Опер отшатывался. Опер только перетаптывался, ревниво ожидая — вернет бинокль зек? или не вернет?..

Начлаг отбыл, а замначлага на все смотрел с прохладцей. Он, правда, был в тот день утомлен. (Он вернулся с охоты на лося.) Любимые его две собаки отдыхали. Сам отдыхал.

— Ату! Ату их!.. — по-охотничьи грозился он на зеков, когда ему докладывали про скалу. Но при этом смеялся.

Замначлага еще был способен грозно замахнуться — но… не бить. Высвобождение уже шло извне. Правда, зеки не знали. Зеки не знали (не могли знать) невнятицы последних полуприказов из далекой Москвы. Замначлага слушал радио один, приглушенно (по ночам). От зеков скрывалось. И замначлага только тихо изумлялся, как это через тыщи километров одно связалось с другим. Там и тут — совпадало. Само собой. В том-то и дело! Высвобождение шло изнутри. Неостановимо… Бинокль в руках и тряпичный мяч в ногах зека увязывались, становясь чередой… да-да, чередой никем не управляемых изменений. Здешний, свой ход перемен… почти мистическим образом он заставлял если не дрогнуть, то замереть уже поднятую для мордобоя руку опера.

Замначлага — самый старший теперь в лагере. Чином майор… Вызвав Лям-Ляма, он сообщил ему, что отныне Шизо, звавшийся больничным изолятором, «лазаретом», отменяется: зеков там больше держать и наказывать не будут. Ни одного зека. Ни на полчаса… Майор еще кое-что добавил: смотрите, мол, сами! Да-да, сами!.. Разве что сами зеки захотят кого буйного на день-другой поусмирить.

Лям-Лям не знал, что сказать ему в ответ. Заговорил о судьбе. О судьбе-злодейке. В последнее время Лям-Лям совсем поглупел.

Единственный наказанный в те дни зек Балаян по слову майора был тотчас выпущен. Пулей рванулся из изолятора. Едва открыли дверь… Еще на бегу (не добежав до барака) одичавший зек набросился на охранника: дай, дай! Зек с ходу просил, чуть ли не требовал курева (у охранника!). Оравший, матюкавший солдата Балаян (с ума сойти!) был при этом не сбит с ног, не огрет прикладом и даже вовсе не тронут. Свален он был лишь самовольно набежавшей могучей Альмой. Сторожевой собакой вялого реагирования. Небыстрая. И незлая. (Других собак теперь не спускали.)

— Доволен ли? — спросил майор Лям-Ляма. Спросил, как спрашивают пахана.

— А?

— Доволен ли? Может, сам… Может, сам что-то еще предложишь?

Недоверчивый Лям-Лям, потирая болевшую руку, все-таки попросил: пусть проклятущую дверь изолятора приоткроют. Да, откроют… И всегда держат открытой. Пусть там проветривается. Пусть там хлопает и хлопает она (дверь) на ветру — и пусть все видят…

Майор открыл дверь изолятора. Открытой ее оставил. Сквознячок задышал. Дверь мягко ходила туда-сюда. Без скрипов.

Вернувшись в барак-один, Лям-Лям крикнул своим, что изолятора больше не существует. Лям-Лям нервничал. Побаивался, что кто-нибудь из зеков, из своих же, его заподозрит — не сука ли, не ссучился ли пахан? почему все так легко?..

Лям-Лям только разводил руками (одной рукой на привязи) и, оправдываясь, нервно смеялся:

— Я не герой. Я не герой, земляки…

Лям-Лям рассказал, что майор спросил его о второй букве: какую будете бить? какая следующая? — просто интерес ему! — а Лям-Лям как раз забыл. Да, забыл. Букву забыл и само слово забыл. А жаль. Майор — мужик хороший, ему сказать бы можно…

Хмурые лица зеков разгладились: изолятора нет — радоваться, падлы! Надо радоваться!.. Лям-Лям же клялся, что вспомнит слово и сам пойдет с ними вместе бить следующую букву на скале. Хоть бы и с вывихнутой рукой, хоть завтра…

— Если не вспомню — Туз вспомнит. Обязательно.

— Туз?! — Зеки захохотали.

Очередная перемена (но неизвестно какая!) уже ожидалась. Вот-вот… Уже толчками. Уже лихорадилось где-то близко, рядом с их бараками. Возле их нар… Но что? что такого (после отмененного изолятора) могли им еще сказать или еще сделать?.. Ждали… А тут еще старый Клюня, с оборванным ухом, опять твердил, что он чует, чует! не сомневайсь!.. На нарах, укладываясь спать, зек бормотал себе под нос: это она, она, она, воля! житуха! лафа! халява! — это она лихорадится сквозь житейский сор, это она продолжает из воздуха, из леса, из черной земли пробиваться к ним — к зекам.

— Выходи!

Их не повели на работы к насыпи. Их вывели из бараков, словно бы решив наконец объявить… Что-то сказать. Но не сказали — просто оставили их на плацу.

Нет, не поверка. Не велели даже построиться. Никто не знал, что это. Зеки нервно почесывались. Курили. Присев по-этапному на корточки.

— Зачем мы тут? — Одноглазый Филя совался там и здесь спросить.

Бродили по плацу из конца в конец. Лям-Лям лечил себе больную руку. Массировал. Очевидной нелепостью своих движений он раздражал. (Его нет-нет и толкали.) Молодой Панков в пику Лям-Ляму злобно спрашивал — почему? Почему они нас не построили?.. А зеки все бродили. Им без разницы. Кружили, не зная, что делать и что не делать. Поглядывали на вышки… Зато с вышек, со стороны столбов с натянутой колючкой, зеки впервые не казались сейчас вялыми роботами. Казались, к примеру, насекомыми. Казались живыми. Живой рой, повязанный инстинктивным биологическим приказом столпиться, но не разбегаться.

Вероятно, было какое-то начальственное движение. И был же какой-то приказ. Зеков собрали. Но за время их сбора не направленный свыше жест иссяк. Его качество (качество приказа) иссякло. Чего-то не хватало в их воздухе. Или что-то ждалось…

Заика Гусев — зек без фантазий. Но не ленив. И в деле один из самых упорных. (Честный, как его кирка.) И уж если Гусев замедлил свою руку, значит, буква завершена.

Гусев, висевший в тот день на веревках, вдруг расслабился. Он просто смотрел по сторонам. Было свежо. Ветрено…

— Г-готова она, — выговорил он, когда его подняли.

Афонцев потрепал Гусева по плечу — ладно, ладно, землячок!

— Висел и с-скучал. Г-готова, — повторил Гусев.

4

Лям-Лям мучился. Сбрасывал ли он с машины лопатой землю, шел ли куда… Бормотал себе под нос. А така… А страл… А ллилуйя… — перебирал слова. Искал среди слов что помудренее.

Вдруг останавливался, грыз ногти. Сплевывал. Нет-нет и негромко ахал… Это к нему возвращалась пугающая мысль: а что, мол, если буква «А» затаилась в середке слова. Проборматывался новый запас хлынувших на него слов: сч А стье… зн А ние… свобод А… Зеки смеялись. Прервав работу, они глумились. Вожачок-с! Горе ты наше!.. Потешались. Глупость Лям-Ляма была уже у всех на виду. Особенно в перекур, когда Лям-Лям садился в сторонке и складывал слова из камешков. Припоминал…

— Играешься? — спросил его Деревяго.

И заика Гусев стоял рядом с тем же укором:

— Иг-г-гру н-нашел?

Когда-то именно так — на камешках — осторожный пахан Коняев показал Лям-Ляму слово. (Во время перекура, здесь же, на насыпи.) Конь хитер! Вслух не произнес… Но кто-то из охраны склонившегося к камешкам Лям-Ляма подсмотрел. Охранник! Затопал сзади, пыля сапогами! И вот уже землей (по земле) надвинулась на Лям-Ляма укороченная тень. Обрубок автоматного дула… Лям-Лям сразу сменил букву, одну, другую. Получилось иное слово. И вслед еще одно. Взамен. «Я тогда схитрил. Но с испуга я слишком быстро схитрил», — оправдывался растерянный Лям-Лям.

И вот ведь как!.. Теперь эти слова-заменители к Лям-Ляму возвращались. Лям-Лям их имел. Получал из камешков! И нет-нет взвизгивал! Он думал, что тем самым приближается к потерянному слову. Возвратом. Он, мол, к нему шаг за шагом теперь возвращается. По пути своего окаменевшего страха… Однако бывают минуты, к которым уже не вернуться. Вся эта взбаламученная психология только смешила зеков. Что за детский базар!.. Конечно, смешила. Или выводила из себя.

Молодой и наглый Панков беспамятного Лям-Ляма авторитетно прикрыл:

— Заткните пасти! Чего гоготать! Забыл он! Вы год, а то и больше, били первую букву! Полтора года! Тут маму с папой по имени забудешь!

С виду ребячливый и дерзкий, Панков был зол. Чеканя матерные слова, звеня голосом, он тонко и мстительно сплевывал на сторону. Словно уже загодя кому-то угрожал.

И вдруг заорал: пошли на хер все!

— И вы на хер, и буква ваша на хер! Кому она нужна? Если даже Лям-Лям ее забыл, хмурая гнида!..

Следующую букву и само слово должен был, конечно, знать Струнин. Вожак барака-два… Но в последние дни к Струнину было не подступиться. Вокруг него суетились. Уже шестерили… Замначлага, майор, теперь по званию старший, предложил Струнину стать еще одним замом. Замом от зеков. Поскольку служивые верхи уже сильно поредели. «…Начлага нет, накрылся. А мы с тобой будем на равных правах!» — пообещал майор. И сразу же в бараке-два появился стол. Струнин за столом — и чуть что вокруг него, шу-шу-шу, новоявленные шестерки… И было ясно, что в отличие от Лям-Ляма Струнин не глуп. Могло получиться!

На брюках Струнина (на коленках) лепились заплатки в виде красновато-грязных выцветших ромбов. По тузу на каждой коленке. В новом раскладе эти красные заплаты засияли. Когда Струнин шел к своему столу, ромбы играли на сгибах, один к одному. Командирский вид… При том, что втайне Струнин притих. Был в большом нервическом напряжении. Зеки (в настроениях переменчивы) сегодня любят, завтра обвинят. Струнин боялся должности… и хотел.

Афонцев, Деревяго, заика Гусев, Маруськин… Серединные зеки — самые требовательные. Именно их встревожили участившиеся ночные убийства. Ночное сведение счетов. Слишком нарочито, как им казалось, и подло зек убивал теперь зека. Слишком легко!.. Воровства вряд ли стало больше. Но воровство стало заметнее. Стало обиднее! А как все вскинулись, когда решено было разобраться. Когда кликнули урок к общему разговору. Надо было видеть, как они, тертые, никому верить нельзя, просачиваются внутрь через барачную дверь. Там и тут кучками. Вороватые, они картинно садились на нары. Щерились! Загодя уже переполненные стервозным защитным злом. (Злом непойманных. Злом скользких.) Так и разошлись, расплевались, друг другом все недовольные. Ни разборки, ни разговора. В таких нерешаемых случаях ищут виновных на стороне. Виноват кто-то. . Или что-то… Тут и помянули устремившегося в начальство Струнина и следующую букву. Где буква? Где она?.. Все, что теперь ни обнаруживалось плохого и гнусного, зеки готовы были свести к утраченной работе на скале, к забытой букве — к забытому слову. Много кричали. Орали, перебивая… Слово не хер собачий! В слове есть (был) высокий смысл!.. Да, смысл этот был пока что им не вполне доступен. Смысл сложен. Но ведь это нормально, если человек (зек) хочет чего-то большего, чем он сам… Наконец расползлись по нарам. Засыпали, переругиваясь.

Афонцев, Гусев, Деревяго, Маруськин переговаривались ночью всех дольше. Какой там сон!.. Эти урки… Как жить!.. Поубиваем друг друга…

В сущности искали виновных. И сетовали:

— Если б не урки! Как сговориться с подлыми!.

Но Афонцев с опаской чувствовал, что он не лучше других. Не дошел черед стать подлым (вот и вся его выдержка). Как жить, не дав добраться до тебя однажды поутру. Его почему-то пугало утро — пугало проснуться убийцей. Чувство серединного зека… В ближайший банный день… Грозили устроить общее разбирательство. Уже загодя можно было слышать, как они будут орать на Лям-Ляма. Что толку?.. Ванина голова, катящаяся по траве. В неглубокую могилку…

Напряжение… глаза старались не мигать, не моргать. Зато ночью, прежде чем заснуть, упершись глазами в темноту, Афонцев моргал час напролет. Промаргивал раздирающую его нутро мысль о неведомой следующей букве.

К Афонцеву и Деревяге подсаживался одноглазый крикливый Филя. Слушая распрю зеков, он только скрипел зубами. И, задирая единственный глаз к небу (к властям, к вожакам), вдруг тоже спрашивал отрывисто, коротко:

— Ну, суки. Ну, падлы. Ну — где буква?

Конечно, они вовсе не думали, что, буква к букве, вырубленное на скале некое слово выручит их или спасет. (Это ковырянье киркой? Этот упорно-туповатый долбеж по камню?..) Но даже урка Филя знал, что за буквой должна быть буква. Он не знал какая. Но он знал, что она есть.

Филе хотелось орать. Хотелось резать воздух криком. Чтоб даже на вышках оглянулись. Чтоб ухрюкались! Какой бы вой ни выдал он своей глоткой. Свободной отныне глоткой. Скользкой от голодной слюны…

Был еще Туз (Тузов) — зек с холодными глазами и, как знал весь лагерь, с поразительной памятью. Правда, мелочной. Память к названиям, к ценам, к разновесам. Лагерное начальство прежде само дергало (вызывало) бесконвойного зека Тузова в канцелярскую комнатушку для помощи в отчетах. Теперь, пользуясь послаблениями, зек и вовсе обжился в канцелярском углу. Заперся там. Но когда Деревяго и Гусев к нему пришли, Туз вскинул на них холодные глаза: «Знать не знаю… Откуда мне помнить ваши буквы? А мне их сказали?..»

— Зачем буквы — я вам баб достану! — крикнул он зекам. Крикнул им, уходящим, вслед. Он жил своей жизнью.

Уже заметно озабоченный, Туз строчил и строчил письма в очень далекие (но отсюда самые близкие) женские лагеря. За конторкой день за днем… Он изощрялся в стиле. С шуточками, с ёрничаньем. Предлагал женщинам-лагерницам коллективную свободную встречу, так выражался памятливый канцелярщик. Почему бы и нет, если его голова для чего-то удерживала в себе каждый хоть однажды мелькнувший в бумагах адресок? Письмо за письмом. Запершись… Зеки смеялись над ним. Но удивительно, что, как только Туз с женщинами списался, все вдруг поверили. Как только пришел ответ.

Конечно, женщины не явились. Конечно, что-то и где-то в последнюю минуту сорвалось. А вдруг уверовавшие зеки готовились. Впервые их мысли от несколько улучшившейся вечерней жратвы были отвлечены чем-то высоким. Пусть не высоким — но возвышенным. Онанировали нещадно. Доходяги в тот вечер расстарались… Освежить душу. Придать органу усиленное кровообращение. Напомнить ему! Всю ночь в бараке на нарах шла тихая возня и раздавались неожиданные вскрики. Напоминало клекот речных незасыпающих чаек. Голубиное воркование… Барак, казалось, полон птиц.

Труд в тот незадавшийся день напомнил зекам совсем уже забытое ими и давнее — томную лень молодых лет. И чуть что перекур.

Но на насыпи уже никто особенно и не подгонял. Не вел злобный счет нагруженным тачкам. Солдаты-шофера сами давали зеку закурить. Стояли рядом. Неспешные и неполные тачки с землей их тоже устраивали. Как не поговорить! И не только о неприехавших к ним тощих женщинах… Солдаты рассказывали зекам, откуда они родом. И по какому (номер) приказу сюда прибыли. Жаловались. Стенали… Тем самым (загодя) смягчая зеков и подравниваясь жизнью под них. Мы как и вы. Мы тоже подневольные. И если что, попомните нашу схожесть!

Солдаты сочувствовали:

— А чо ж ваша буква? Чо ж к скале не ходите?

Зеки теперь только отмахивались — да ладно! Забыли и забыли. Проехали… Из зеков один только Енька при напоминании заметно волновался. Толком не понимал, что забыто и о чем, собственно, речь… Но бегал. Но суетился. Страдал, вздымая руки к небу, рвя тощие светлые волосики.

— Забыли! Забыли!.. — И бедный пидар плакал навзрыд. Плакал так горько, что зеков разбирал смех.

Ему даже дали пинка. В слезах Енька побежал от бараков — к колючей проволоке. Он всматривался через колючку в большие дуплистые деревья. Во время побега они с Ваней прятались в таких!.. Смотрел неотрывно. Он прямо-таки прилип к проволоке. А со стороны сторожевых вышек — ничего! Совсем ничего. Ни даже окрика матерного! Жалкий пидар (ничто не напрасно) выявил зекам еще одно послабление. И какое!.. Вертухаи не стреляли в зека у проволоки. (И даже не палили предупредительно вверх). Проволока теряла свою колючую силу. Цепкую… И как-то глухо посматривали теперь на зеков сторожевые столбы.

Проделав в проволоке небольшую дыру, Енька выбрался к манящим его дуплистым деревьям. На четвереньках. Как собака через лаз. Все видели… И зек опасливо сказал зеку:

— В лесу бы не потеряться.

Но леса уже не боялись. Теперь можно. С собакой искать не станут. Не сунут Альме под влажный нос полы зековской вонючей тельняшки. Лес прекрасен! Зек в лесу сам вдруг вставал на четвереньки. Сам лаял. Просто так… Через лаз (Енькин) уходили в лес и брали с собой уйгуров. Искали «травку». Хоть что-то для души. А Маруськин один. Просто уединялся со своей тарелкой. Ему бросят в обед каши, а он поскорей с ней в лес. Боялся, что каша остынет. В одиночку каша была ему слаще… Забавно было там жевать и оттуда поглядывать на колючку.

Она, каждый понимал, как умел, воля, житуха, халява, лафа — торжествовала. Даже «лазарет» глядел веселее. Туда пришлось-таки запереть кой-кого после драки. Сами их заперли. Самых свирепых. Троих… Выставив из зарешеченного оконца разбитые рожи, теснясь там, зеки выкрикивали всяческие матюки, подчас забавные. Показывали, выставляли на свет свои рассеченные брови и восхитительные синяки. Улюлюкали, свистели, орали, если мимо шел задумчивый Лям-Лям. Нажимали на веселую первую букву:

— А гурец!.. А нанист!..

Не ходили к скале, зато вволю, не отпрашиваясь, собирали в лесу грибы. В основном грузди — для варки, для засолки. И ягоду. Вернувшись, рассказывали, что в тайге вовсю осень и вот-вот похолодает. И что на спуске с горы поставили силки на уже линяющего зайца. К еде стали требовательнее. Ах, помнился тот первый кусок прикопченного мясца! Им восхищались. Им бредили!.. И словно в отклик, перемены наконец-то коснулись святого для всех: распределения. Зеков востребовали. Как равных. Зеки теперь участвовали в разгрузке продуктов с прибывших двух грузовиков. (Что там буква! Что там каша в одиночку!) Наравне с охраной зеки вносили на спинах ящики. Волокли коробки, мешки. И, само собой, теперь-то знали — чего и сколько. Теперь сами видели, что картошка в мешках привезена уже подпорченная. Уже с чернотой. Но ведь всем такая. Сами ее щупали, сами ногтем скребли картофельный глазок. Сами уверились… Сами ели.

С придыханием вносил зек пахучие скоропортящиеся продукты в хозблок. Ледник хозблока — святая святых. Куски льда в подвале мерцали как в сказках детства! В пещере!.. Хозблок был доступен и каждый день на виду, вот он! Странно было увидеть зеку, что здесь не манна небесная. Даже и скудно. Много лучше, чем у них, у зеков, но скудно. Не пир горой.

Водки, плохого спирта взахлеб, суррогатов — ничего не оказалось в хозблоке. А надеялись!

И даже скоротечная болезнь набросилась теперь равно на всех. Непонятная болезнь… С подскоком температуры до 41 градуса и судорожной (с частыми судорогами) предутренней смертью. Длилась неделю. За ночью ночь болезнь выхватила десятка полтора зеков. Солдат (если считать) лишь чуть меньше.

Две лошади протащили знакомую телегу с большим деревянным кубом-ящиком — сначала все-таки к караулке. Солдаты побросают солдат, зеки зеков — так виделось. Но дело пошло дружнее! Там и тут их плечи, их руки сталкивались, действуя вперемешку. И хочешь не хочешь, движения согласовывались. Сначала зеки подошли с заботой, чтобы с мертвых солдат снять себе кое-что. Снять крепкие их гимнастерки (сапоги уж были сняты). Одежда — живым. Солдаты спокойно смотрели, как раздевают солдат. И, конечно, добротные их штаны (ремни были сняты). Насчет ремней отличились урки. У ремней были чудесные «зеркальные» пряжки. Металлические! Ремни полагалось раздавать по алфавиту, но урки как фокусники… Ну, молодцы!.. Ремни с мертвых солдат просто исчезали. Их даже не успевали разглядеть.

Проводить за лагерные ворота охранники и зеки (бесконвойные!) вышли вместе. Рядом с трусившими лошадками. Шли… Перебрасывались словами. Когда и пофилософствовать, если не на этой дороге! И как бы не было разделенности меж теми и этими. (Меж теми, кто с собаками и автоматами, и теми, кто без.) Тем и другим словно бы с небес уже подсказали простейшую в их дни мимикрию. Подсказали превращаться из одних в других. И чем скорее превращение и правдоподобнее, тем в будущем для них же безопаснее. Для тех и для других.

Солдаты и зеки разметили землю. И разом налегли на лопаты… Не в общую же яму. Ямы нужны были всем. Земли достаточно. Зато и дощечки с надписями. У каждого.

Майор (замначлага) вел разговор со Струниным, Лям-Лямом и молодым Панковым. Свободы, они ведь неожиданны, непредвиденны. Свободы дают считаться каждому с каждым. Это же мать-перемать! А потому забота одна и общая — препятствовать сведению счетов.

— Для нас, людей один к одному притертых, — майор скрепил объединяющим жестом (для всех нас!), — жизнь — уже спуск. В каком-то смысле мы уже останемся в лагере. Все мы. За колючкой. Даже когда ее снесут. А наружу вылезут только чувства. Чувствишечки, неизбежно присущие запертым и кучно живущим людям. Мстительность… Ревность… Алчность…

Панков, молодой, спросил со смешком:

— Побаиваешься?

Майор развел руками: вовсе нет. Он еще и усмехнулся: нет!.. По мифу (а с мифом на нарах не поспоришь) он как раз и был «свойским». Единственный из бывшего лагерного начальства. Зеки его числили «мужиком». Свой! Зеки насчет начальства уже расслабились…

Но тем острее зеки чувствовали и понимали, как мало в них самих высвободилось. Бывшие урки и те понимали… Как мало высвободилось того, что только и стоило высвобождать, — доверия к соседу по нарам. На пять копеек!

И никакого напряга. Только ждать. Сколько могли, вообще не работали. Отлынивали. Странным образом это делало нас не добрее, а злее.

— Пошел на…!

Хотелось выматерить, а еще лучше — кому-то врезать. Душа просила. Если кого-то не выматерить и не врезать, в эти дни освобождаемости становилось трудно общаться. Трудно жить… Не работать, не вкалывать трудно, а жить. Как-то стыдновато. Слишком замечалось, что бедны душой. Что год за годом в тебе самом осталось только то и такое, чтобы выжить. Остальное фук! Остальное выдуло зимними ветрами за колючую проволоку. И дальше за сторожевые столбы — ищи в снежном поле!

Охранников настоящих, следящих в оба, было уже маловато. Да и они поубавили в свирепости. Прикуривая у зека, они охотно пошучивали. Или даже давали ему, пока горит спичка, подержать автомат. Штырь с его цементным кулаком куда-то поутру (и навсегда) отбыл. Никто и не заметил. Псы не полаяли ему на прощанье! Свобода…

На тачках Струнин не мучился. Только лопатой. Понятно: человек пожилой… Помалу лишь перекидывал землю. Но вот в разбродные моменты построения он как-то молодо и шустро кидался в самую гущу колонны. Перебежкой. И никак к нему не приблизиться!.. Шли тоже плохим, ломким строем. Гусева оттерли совсем. Афонцева толкали, наступали на стертую пятку. Еще и как кричали!

Чуть что Струнин отмахивался — здесь не место для разговоров. Барак ему не место. Насыпь ему не место…

— С-сука, — с трудом выговорил Гусев.

Афонцев, усмехнувшись, кивнул: сука!.. Как все мы.

Лопата к лопате, Афонцев и Гусев, все же к Струнину прилепились. Ковыряли землицу с ним рядом. Вот оно!.. Ожидали уже перекур. Как вдруг Струнин на их глазах ослабел и сполз на землю. Сполз вдоль своей лопаты, цепляясь за нее длинными артрозными пальцами. Афонцев и Гусев не отошли от него ни на шаг. Не верили. Бледный, с мертвенными скулами, Струнин задыхался.

Охранник, подбежав первым, заорал — мол, пусть Струнин лежит сколько хочет. Жалел не вожака, жалел будущего начальника…

— Все остальные работать! Работать! Бегом, падлы!

Охрана тыкала прикладами в спины. Отгоняли зеков от упавшего. Расталкивали. Гнали их от края насыпи — назад к разгружаемым машинам… Постереги его ты! и ты! (Афонцеву и Гусеву.) Давай, давай, перенесите его в тенек — остальные к насыпи, к насыпи, твари!.. Бегом!

Афонцев и Гусев несли Струнина к сужению сосновой просеки. В тень. Сторожевой пес сходил с ума. Рычал и вскидывался. Пес не помнил, чтобы зеки на насыпных работах сделали столько шагов в сторону! Охранник, едва удерживая пса, тоже орал: «Ну вы, падлы, хватит нести! Бросай его тут! Без баловства, падлы!»

Афонцев склонился к лицу Струнина. Вожак скривился лицом, страдал. В глазах боль и столько обнажившегося страха! Не за жизнь, быть может, а за свою немоту. За свой неответ. Страх за вдруг открывшуюся горькую истину приспособления.

Пес грыз запененный поводок. И снова кидался. Он таки куснул за ногу (через штанину с ромбами) Струнина, только-только пристроенного в высокую траву. Вожак охнул. Афонцев и Гусев заблажили. Зато и охранник кричал в сторону опера — хрена ли его тут бросили? хрена ли его одного?!. оставили с зеками у непролазной чащи!.. Он клацал затвором на всякий случай. Едва не падая от рывков пса.

Струнин, помертвевший и бледный, лепетал:

— Не знаю… Ничего не знаю, земляки. Убейте меня… Лопатой по голове — и конец.

Из носа Струнина поползла красная струйка. Извивалась слабеньким током. Пес, его укусивший, при виде крови завыл. Выл тонко и с ужасным надрывом, пока охранник не дал ему настоящего пинка.

Охранники, что с насыпи, наконец подбежали. Вдвоем. Понесли Струнина к машине.

Более всего почему-то винили собаку. Кто-то же виноват!.. Поутру половину сторожевых псов увезли. Куда-то. Самых свирепых. Оставшиеся, не доверяя неясной участи увезенных, выли. Они всё понимали. И словно бы продолжали тот тонкий надрывный вой. Завывания шли вподхват, глотка к глотке — тоска к тоске. Но этих собак зеки не боялись.

К оставшимся собакам прислушивались уже как к собакам. Своя тварь. Проснулись, надо же им пожрать; пожрали — надо полаять.

Меж солдатами и зеками дошло до похлопыванья друг друга по спине, по шее. До снисходительного, по-русски обмена матерными словами. И следом же схожесть даже внешняя — одеждой. Солдат просил зека посторожить, постоять за него часок-другой с автоматом. Солдат двумя руками вешал свой автомат зеку на шею. Зек сиял. Зек взамен за дежурство хотел одну из двух солдатских гимнастерок. Сменить (наконец-то) вытершийся зековский тельник.

И не все ж в вожаках! Не все в их забывчивости… Буква «А» на скале, она ведь не осыпалась и не стерлась — осталась. Но буква уже не смотрелась столь волнующе. Вот ведь как. Из зековской подневольной затеи, из наскальной надписи ушло нечто торжественное и высокое — зато высоким и торжественным стало само небо! Небо, в которое можно глядеть… Задрав голову… Идти и думать о синеве. Думать о неменяющейся высоте неба! о чем хочешь!.. Не боясь при этом случайно оступиться ногой. Не боясь в задумчивости споткнуться, сделав невольный шаг вправо-влево, что равен побегу — и выстрелу в спину.

5

Со смертью Струнина пришло чувство еще большей освобожденности. Какая разница, кто из них наверху! Главное — чтоб не жали соки. Когда воля приходит, нужно ей поддакивать, а не подсвистывать. В любом случае…

Полагали, что новое общее согласие, пусть спешное и отчасти слепое, возникнет само собой. Обязательно! В это особенно верили бывшие уголовники. (Как ни странно.) Урки ликовали. То там, то здесь обговаривали какую-нибудь свежую детскую идею. Жить на деревьях. Как бабуины. Торжественно выбросить все ножи… Зарыть автоматы в землю. Все до единого… Они верили, что стоит выскочить из колючей проволоки, как что-то доброе и вечное сделает их свободными навсегда. (А заодно, глядишь, загонит в колючую проволоку их сторожей. Здесь они чуток мелочились. Мелки и мстительны…) Однако же зеки всей своей монументальной массой никак не распадались. Держались в целом. Хотя уже уединялись отдельными группками за картами. Хотя группками попивали чифирек. А то и в одиночку, где придется, спали, укрыв попросту лицо широким листом лопуха.

Взаимозаменяемость гласно не поощрялась, но ведь не запрещалась! Когда у насыпи солдат никак не смог вырулить, заика Гусев, в прошлом хороший шофер, вдруг сел за руль. Сел в грузовик. Сел и поехал. Зека допустили к машинам. Под общий смех над неумехой солдатом (и смех над еще одной несвободой) Гусев дважды сделал хитроумный отъезд-наезд. Для шоферившего солдата зигзаг явно непосильный. Гусев лихо подогнал машину бортом. Он ее приклеил!

Но столбы и вышки стояли. И колючая проволока тянулась. И спиной (особенно спиной) зеку чувствовалась их тихая (столбов и проволоки) меж собой договоренность.

Для мысли важнее всего — не исчезнуть. Важно быть. Существование так или иначе удержавшейся на плаву мысли и есть сама мысль. Вот почему зеки средние по авторитету и зеки совсем мелкие готовы были цепко ухватиться за какие ни есть — за самые остатки ускользающей мысли, из тех, что помогали им в прошлом. Одна из таких — о букве, что на скале. Серединность дала им здесь жить. Теперь эта серединность велела им держаться друг друга. Это стойкое (и, быть может, обманное) чувство как раз и не позволяло им пасть совсем уж в грязь и в блевоту. В яме, но не на дне… Но что теперь делать и как же теперь им быть?

С того и началась воля, что буква «А» стала давить на подслеповатые глаза Коня… Зеки не верят в стихийность. Как и все люди. Куда охотнее зеки верят в чей-то замысел и в происки. Лишенные (по своей природе, изначально) стратегии, они подозревают в стратегическом таланте (и значит, в замыслах) всех, кого угодно. Тех, кто наверху и извне, властных. Или тех, кто изнутри, хитрых… Дергают, мол, нас за ниточки! А мы… А что мы!.. Деревяго, Филя, заика Гусев, Афонцев вовсе не рвались снова лезть на скалу, висеть там в ветер и, щуря глаз, бить по камню. Не в букве правда. Охоты корячиться не было. Но и остаться без ничего…

Трубич, из барака-два, корешивший с заикой Гусевым, рассказывал про чудовищные у них драки. Уже три убийства кряду. Это не дележ. Это не разборка… Это нечто… Мужики не могут без своего дела. Пока били букву, нас как-никак связывало, разве нет?.. Откуда эта злая воля, с какой зеки в ночной тьме барака шастают меж нар — одни шастают, а другие настороженно делают вид, что спят. Да, старый Конь был тронутым. Но этот тронутый перечислял наших мертвых!.. Лагерные здесь десятилетия! Сотни безымянных мертвяков под холмиками! Цистерны баланды. Забыли? Память отшибло? Быдло проклятое…

На следующее утро убитый был обнаружен в их бараке. В бараке-один. Маленький Балаян. Лысенький. Через нары от Афонцева… Никак не просыпающийся, холодный Балаян поутру лежал с зажатым в кулаке куском сахара, который так и не отдал.

Стояли вокруг зеки с разинутыми ртами. Стояла охрана.

— Сами его слепили, сами и хороните, — так решили солдаты охраны.

Слова охранников (отгораживающие их от хлопот) не были приказом или лагерным окриком. И даже не были укором. Простая неохота. Честная солдатская лень.

Мол, запрягайте лошадок и — вперед. Сами. Мы вам не помеха. Мы вам не охрана. Дорогу знаете…

Кинулись хоронить, а крысы уже обгладывали лицо Балаяна. Крысы были самой природой. Хвостатая тварь (сама природа) показывала зекам то, что не отменяется и не стирается никакой новизной и никакими переменами. Оскал. Последняя картинка — не важно, твоя она или моя.

Зато и начальство, от майора и ниже — до последнего лагерного пса, по привычке яростно метавшегося вдоль колючки, испытывало род удовольствия. Только когда сам шагнешь, понимаешь, что лед скользкий! Вы, мол, нас кляли за смерти и за плохие похороны! За жестокости! Ответ, мол, держать придется! Совестили нас?.. ан гляньте-ка на себя!

В тот же день исчезли (уехали, отбыли) еще два опера, из крутых. Приболели. Использовали для лечения отпуск.

И к вечеру серединные опять о своем — в бараке вновь стоял гул. Ничем не стесненные крики о насущных заботах. Сбившись в группки, серединные зеки кричали чуть не хором. Им разве что лозунгов не хватало!.. Но вокруг них уже хохот. Началась ржачка. А какой сочный мат!.. Что? Опять о букве? А какая она — буква? Какая там следующая?.. Запамятовали, бедные! Забы-ыы — ыли. Ай-яй-яй… Серединные легко попадают под насмешку. Туповатые. Заторможенные.

И сразу — кулаки вперед! Кого-то сбросили с нар. Могло кончиться кровавой групповой дракой. Серединные не сдавались. Кричали — даешь какое-никакое! Хотя бы и не букву!.. Насрать на букву, но пусть будет дело, пусть вновь нас приобщит и сплотит. Мать вашу, не хлебом же единым!..

По счастью, дело нашлось. Тут-то и встал в рост холодноглазый зек Тузов, обладатель шизоидно цепкой мелочной памяти. Туз встал одной ногой на нары. Встал так, чтоб выше и слышнее. Покачивался. И кричал:

— Есть! Есть дело!

Едва он объяснил, все взревели. Даже самым дальним вертухаям на вышках расслышался этот вскрик. Афонцев, Гусев, Филя, Деревяго — все кричали. Да, да, согласны! Голосуй!.. Глаза их лезли из орбит. В бараке-один стоял громогласный рев, каким всякий живой человек приветствует удачу. Каким людская масса приветствует напоминание о своем бессмертии.

И она состоялась, эта встреча, готовившаяся Тузом. С женским лагерем. С женским бараком-один. В погожий день кончающегося сентября… Женский барак, правда, явился не полностью, как обещала переписка. Женщин оказалось маловато. Но в остальном все точно, без путаницы — и время час в час. Встреча состоялась в мелком сосняке, где земля была заведомо суха. Земля была пригрета. И сама трава там не должна была быть холодна.

Гостьи прибыли в крытом грузовике, и первой женщиной, которую увидели зеки, была женщина в кабине без стекол. И еще одна женщина за рулем. Шоферша. Эта в косынке, с выбивающейся чернявой челкой.

— Уууу. Гу-ууу, — прошел гул. Взгляды доходяг не отрывались… Одеревенели скулы. Лица зеков обтянулись кожей.

Свойственный мужчинам кураж ожидания был истрачен уже загодя. Перегорели. Какой там кураж! В нетерпении они приехали на место встречи чуть ли не часом раньше. Сосняк оказался по грудь, зеки рассеянно, с оловянным взглядом, бродили меж мелких сосенок. И только с приездом гостий они ожили. И тотчас вновь образовали строй. Привычка. И чтобы никто не был первым.

Женщины-зеки выбрались из-под брезента своего грузовика, поспрыгивали на землю. И тоже стали кучно. И почти сразу обе группы сломались. И двинулись. Без знакомства. Без «здравствуйте» и без единого приветствия. (Но и без лагерной команды, без окрика.) Устремились навстречу друг другу. Некоторые мужчины все же рванули вперед — поторопились, чтобы выхватить себе (сначала глазами) подругу послаще. Два потока слились в сосняке. Слышны были хриплые мужские вскрики. Кто-то зашелся кашлем. Одна из женщин несдержанно и страстно закричала:

— И-ииии!.. И-ииии! — тоненьким заждавшимся голоском вопила она не смолкая.

В остальном только хруст подминаемого сосняка. И вдруг тихо.

Конечно, кой-где и кой-кому вышло подождать. Пришлось потоптаться рядом, кося туда и сюда взгляд. Глотая слюну… Кой-где случились сменные «треугольники». Мужчин больше, что поделать! Но в общем — без свального греха. Пары, тесно обнявшись, не расставались. Слипнув и сросшись… Бросить свое и устремиться, скажем, к другой (как думалось, как мечталось еще вчера) не получалось. Бросить — значило рискнуть. Встать, чтобы сменить худенькую на потолще (толстухи в лагере редкость), зеку в голову уже не шло. Не до затей. Так сильно била дрожь. И так опасно было выпустить из рук (упустить) худенькое, ответно дрожащее тело. Не отличались и те несколько солдат, что загодя переоделись в зеков. Перерядились… Не для пригляда, конечно, и не охраны ради. Ради того же манящего местечка в сосняке. Иначе их возможности умалялись. Одежда выдавала. Их серый служивый вид мог некстати нагнать страх.

В назначенный час рявкнули гудки обоих грузовиков. Машины затарахтели… Оба потока сразу и, надо признать, дисциплинированно разошлись. Люди потекли вспять. Как в обратно прокручиваемой киноленте. Мужчины и женщины шли задом (оставаясь лицами друг к другу). Зеки пятились и пятились. Через сосняк. Те и другие отступали в свою сторону — к своей машине. Кричали через примятую траву — через мелкий сосняк — через пространство. Некоторые наскоро записывали.

— Воронеж! Третья Строительная… Ты запомнил? Третья Строительная, двадцать шесть! — все еще вскрикивал женский голос, когда остальные смолкли. И только рокот долго разогревающихся моторов.

Двое мужчин так и остались лежать в сосняке, на пригретой земле и в нехолодной траве. Выбор (или спешный перебор) от женщины к женщине привел к стычке. Посреди радостной свалки… Когда нож или заточенный напильник вдруг ставят торопливую точку. Один из мертвых был зек, другой мертвый — переодетый солдат. Лежали шагах в двадцати. Каждый сам по себе… К дальнейшему выяснению, однако, никого других не тянуло. Ясно было, что не сводились счеты. Что в обоих случаях в сосняке убил не зек солдата и не солдат зека. Мужик мужика.

Что выяснять, если без причин (и вовсе без участия женщин) в бараках продолжались ночные, уже не пугающие убийства. Труп там, труп здесь. Никакой даже загадки. Просто смерть. И ничего здесь нового, вот что теперь угадывалось и понималось. В убийствах не было новизны. Напротив! Только так и открывалось их прошлое. Только теперь, при первых свободах, открылось наконец, как долго они жили (и как уже прижились) во времени, когда их жизни не стоили гнутого ржавого гвоздя.

Гвоздем и был убит Туз, с его шизоидной памятью. Он тоже был зек-середняк. Один из тех, кто выискивал в себе уцелевшую честность, жалость, совестливость и прочие остатки человечьего багажа. Но у него была слишком мелкая память. Сколько украдено гвоздей… Привезено коробок… Усушка хлеба… Адресок женского лагеря… И вот уже без Туза шла барачная распря. Шел ночной дележ. Барак-один укладывался спать. Из разных углов барака неслось крикливое многоголосье недовольных. Обойденных и алчущих. И тогда они, каким-то чудом урвавшие свое в этот раз Афонцев, Деревяго, Гусев, строго кричали:

— Спать, спать!.. Заткнись, падлы!

В конце сентября погода еще стояла, когда появились два трактора. Это был сладкий и острый соблазн — ломать! Зеки, поддразнивая друг друга, норовили пробраться в кабину. Сесть за рычаги. Их можно понять. Да и солдат-тракторист вроде как им уступил — пжалста! валяй!.. Тракторишко был кряжист, по виду силен. Еще держал на боках свою первую заводскую краску. (Тоже дразнящая глаз новизна!) Долгонько он полз. Долго пробивался к ним через тайгу, а оказалось, как раз к сроку. Как же теперь хотелось! Каждому!..

И беспрерывно лезли в кабину, сменяя один другого. Уже напрочь отняли у солдата его работу (проще сказать — его трактор). И даже кто не умел, никогда не водил, прорывался в кабину и, едва плюхнувшись на сиденье, отпускал тормоз — вперед! Трактор нервозно дергал и взвывал. Дымил. Крутился, как бес, на месте. А зеки (следующие) лезли, висли и уже приплясывали на ползущих гусеницах: давай, давай! Солдат сначала покрикивал — мол, опасно!.. Но затем отвернулся лицом к тайге. Им уже не запретить. А себе дороже… По оскаленным их ртам солдатик быстро смекнул, что к чему.

Так и стоял он, покуривал. И смеялся: все в норме! порядок!.. Это я, такой смелый, разрешил им трактор, а не они, такие подлые, его у меня отняли.

Неинтересно им было (слишком просто) утюжить гусеницами трактора траву межзонья. Такую чистенькую травку! (Предупреждавшую от попытки побега своей чистотой.) Другое дело — сшибать опорные столбы. Мчать по самой граничной линии! И каждый кувыркнувшийся от удара столб встречать криком: «Ур-ра-аа!» — с яростью полусотни глоток… Порыв крика несся как ветер. Оглушал! Перекрывал урчание мотора. Порыв зековского крика был такой силы, что сбивал на сторону смрадные черные выхлопы, бьющие струей из тракторной задницы.

С другого угла лагерного каре появился второй трактор, сшибавший столбы — и также встреченный ревом. Восторг разрушенья! Неистовство, что всегда заодно со свободой! В сшибании опорных столбов-фаллосов и впрямь прорывалась (высвобождалась) языческая энергия. Посрамление символов. И горькая чувственность запрета. Один из зеков не зря же вдруг вспомнил. И как раз крикнул: «Чо жалеть?! Этими столбами они нас е…!» Оба трактора напористо шли навстречу. Сближались.

Наезжая на проволоку и давя, трактор мстительно ее подматывал. Наматывал внатяг. Накручивал нет-нет и звучно лопающуюся клятую колючку… Проволока? или ее опорный столб? — каждый раз (на каждом отрезке) было не ясно, кто из них двоих устоит дольше. Кто и как укоренился — кто из них крепче (и значит, памятнее) удерживается на этой, на нашей земле?.. Она не лопалась, а он не валился. Не сдавались. И вот скрежещущая гусеница наматывала проволоку до упора. До самого наезда на столб. И только тогда они (повязанные и в смерти) валились, лежа рядом. Столб, сбитый, запрокинутый как попало. И верная ему обмякшая проволока.

Трактора встретились нос к носу. Развернулись и поспешили (вспомнив!) каждый назад к своему углу — к вышкам.

Их черед. Сам вид вышек, уже оголенных, освобожденных справа и слева от рядов колючки, вызвал новый всплеск злобы и голосов. Взрыв чувств, называемый для простоты ненавистью. Зеки понабежали отовсюду. Все смотрели. Как один. Но раньше (и решительнее) других отличились двое: молодой Панков и одноглазый Филя. Нагловатый интеллигентный Панков и болезненный, с давно уже вытекшим левым глазом урка Филя. Их одновременно воодушевила сверхидея: наложить на вышке кучу дерьма.

Отговаривали, но разве гневных удержишь.

— Засру-ууу ее! — кричал Филя.

Панков же, оскалив клыкастый молодой рот, расталкивал тех, кто на его пути. Работал плечом. А то и шипел зекам в их, казалось, уже вот-вот осчастливленные лица: не мешай! пройти дай!

Вышка к этому часу уже не была девственной. Козырек помят. Дощатые бортики вышиблены (скорее всего, ударами ног). И само место, где сиживал вертухай, теперь неприкрыто продувалось ветерками. Туда и притягивало сейчас зековский алчущий взгляд — сижа! вот она!.. Оба прожектора были сброшены. Они свисали вниз, лишь кое-как удерживаясь на сплетенье своих же проводов. Как выбитые (и почти вытекшие) оба глаза. Вышка ослепла. Своей ослепленностью (этим мгновенно читаемым образом горя) она, возможно, напомнила Филе собственную искалеченность. Возможно, этим вышка его и манила. Филя рвался, лез — он спешил! Туда, где торчал вертухай при карабине и пулемете. Туда, где еще вчера жили окрик и пуля, а сегодня пустое место. Туда, где… там и будет его куча!

Но и зек, что на ревущем тракторе, спешил, наезжая на вышку.

Уже в двух шагах от цели зек-тракторист не желал вникать. Он тоже не хотел ничего со стороны слышать. В азарте — и тоже в праведном гневе! Какой там Панков! Какой, на хер, Филя! Он сам спешил наехать, чтобы помнилось навеки: он зажопил вышку. Он один! он сам повалил ее!

Соперничество спешащих зажгло всех остальных, зеки азартно взревели: давай, давай!.. Филя и Панков лезли на покачивающуюся пустую вышку, а сбоку на нее наезжал разъярившийся трактор. Одноглазый Филя, возможно, трактора не видел. Но Панков видел — подгоняемый молодой злобой, лез и лез наверх, чхать на трактор! чхать ему на всех и вся! И на свою несравненную жизнь тоже! Панков и стал первым, опередив косолапо взлезающего Филю. Панков — наверху! Панков уже стаскивал штаны и сверкал голой задницей. С воплем!.. И как же восторженно взликовала толпа зеков, когда и трактор не отстал и с ходу врубился. И когда клятая вышка с первым же наездом гусениц, с первым же напором тупого тракторного рыла — повалилась!

Филя заорал. Филя под слом стоек, под треск лопающейся дощатой обшивки летел вниз, нелепо размахивая руками. А вот Панков, цепкий, с леопардовой гибкостью, не упал. Хотя и голожопый, ловко цеплялся! Падал и вновь цеплялся. Падал, перехватываясь руками, как гимнаст, — и когда вышка с грохотом рухнула, он и теперь остался на ней. На ее наполовину опустившейся к земле верхней площадке. Удержался!.. Пыль оседала, и зеки увидели испуганно выползающего из-под досок Филю. Держащегося руками то ли за голову, то ли за свой одинокий глаз (было уже не до сверхидеи). Зато с каким новым ревом восторга был встречен зеками возникающий из облака пыли Панков. Этот остался на месте вертухая — остался на вышке. Он крикнул им всем: «Ого-гоо!.. Ого-о!» Стоял торжественно в рост. Показывал рваную тельняшку, а под тельником исполосованную в кровь спину. А еще ниже — голую белую, в ветвистых ссадинах задницу. Он не спрыгнул с развалившейся вышки, нет! Он и не думал спрыгивать. На боевой площадке вертухая, пусть уже полулежавшей на земле и поверженной, зек сделал-таки свой великий жест. Сел и с звуками, с натугой вывалил дерьмо на деревянный настил. На площадку. С которой десятилетиями скалился дулом пулемет. С которой надзирал азиатский глаз вдоль столбов и ветерков колючей проволоки.

— Ур-ра! — завопили зеки.

Свершилось. Афонцев, Деревяго, Гусев, стоявшие рядом, разинули кричащие рты. Как и бывает с середняком, поначалу не понимавшие (не принимавшие) знаковости этой сральной затеи, они вдруг тоже почувствовали силу и энергию жеста.

— Ур-ра! Ур-ра! — кричали зеки, теперь все заедино.

А двое безымянных спешили туда, к осевшей вышке, так же поспешно, на бегу, расстегивая и спуская штаны. Влезть и быть там. Оставить свое. Отметить миг победы.

Те, и другие, и третьи — они не просто так покрывали дерьмом высокое место надзора. Они метили. Они клеймили. Они не желали, чтобы их боль и беда были вскоре же обезличены. И забыты вместе с уходящим временем. Вместе с зарытыми мертвыми. Вместе и заодно с вышками, столбами, колючей проволокой… Под тощими задами зеков грубо и спешно громоздился культ их страданий. Вдогон этому саморазрушающемуся времени. Их кучам и кучкам было далеко до былой высоты вышки, увы! Но тем чудовищней они старались.

Вчера была фасоль. Ее привезли, ее достало всем. В жарком разваре вкуса фасоли вспомнились давние супы — недоступная десятилетиями, неслыханная еда! С привкусом солнца. С привкусом детства и сытого юга России. Ели, жадно зажевывая утром. Ели, заглатывая в обед. Ели меж едами, хотя бы ложку-две. Зато сегодня исшарпанные язвами желудки не выдержали. Всех несло. Тем самым только усиливая их историческую возможность метить и гадить. С особой мстительностью зеки садились на запретной траве, вдоль былой колючки. Сидя на кортках и придерживая штаны, рассаживались они по зоне, все решительнее вглубь. Шаг за шагом (смелея!) гадили у караулки. Гадили у Шизо — у «лазарета». У входа в свой барак. И в открытую садились на самом виду и даже на плацу, где построение. Торопились… Как знать! За лихой вседозволенностью им откроется, возможно, еще большая немереная освобожденность.

Афонцев, едва заслышав тяжесть кишок и пугающий позыв, тоже с удовольствием присаживался. Снова и снова. Там и здесь. Чтобы забыть и избыть. Вместе с другими и где угодно, хоть бы на плацу! Хоть бы на священном пятачке с одуванчиками под самыми окнами сбежавшего начлага! И тоже пускал струю, облегчаясь. Вскрикивая. Ликуя. И поворачивая лицо — вправо и влево к зекам (к бывшим зекам), сидевшим рядом с ним на корточках. Ему в ответ они, тужась, тоже радостно вскрикивали. Скалили битые редкозубые рты.

Их не заботило и им не болело, что павшие столбы и проволока — их столбы и их проволока. И что земля — их земля. Здесь была их боль. Здесь была их униженность. И пусть здесь другие, следующие живут, а мы загадим. А уж мы засрем. Облегчимся — и тем облегчим злую память. И пусть здесь повсюду будет наше памятное фасольное наследие (вечная частица нас). Пусть пристанет. Привоняет все и вся на километры вокруг. Пусть…

Там и тут сидели люди. Там и тут синели (не сказать белели) их голые хилые ягодицы. Летело взрывающимися струями их дерьмо. И горланил Панков, после смерти Коня перехвативший у глуповатого Лям-Ляма вожачество. Кричал своим из барака-один, единя их и поощряя:

— Давай, давай, падлы! И чтоб от души!..

Сидя орлами, они перекрикивались.


Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.

Анатолий Найман Жизнь, убегая

* * *
Тихий рассвет и городской рев
полчаса-час не раскачивают весы,
полчаса-час реверансов, учтивых проб,
видимы, но не лают слепые псы,
полчаса-час выясняется, кто есть кто,
только потом загорается светофор,
первые расставляет цугом авто,
и, закипая, лава плывет во двор.
Кровь отзывается на стадионный шум
той же температурой, с которой зной
тихого утра под горностаем шуб
черной вспухает кисточкой и белизной.
Так разгоняют друг друга грохот и свет,
грохот и свет; остальное вообще — ничто.
Именно так начинался двадцатый век.
И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…
* * *
Длиннее дни, но все равно
приходит вечер и темно.
На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера — цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.
Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь — мы сами.
Нас тянет — нас с тобой — во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня ни много и ни мало,
а просто день. Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.
Антифон
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,
в поле под солнцем, в сумрачных яслях,
ножками хрупок, ребрами тонок,
что это, что ты, чем ты так счастлив?
Или, надеешься, смерть заблудилась,
пьяная жизнью, в градах и весях?
Или попал в редкую милость?
Что ты так пляшешь, чем ты так весел?
— Если бы ветер не затыкал мне
далью гремучей ноздри и уши,
я с языка бы выплюнул камни
и прокричал слово пастушье,
как его чуял, как его слышал
в теплом закуте, в воздухе горном,
как его голос шкурку мне вышил,
черную белым, белую черным.
— Разве оно не про гибель и жертву?
Разве тебя не затем оно кличет,
чтобы ты стал кровью и шерстью?
Каждый твой день — разве не вычет?
Ветер по крайней мере не выдаст:
душит, глушбит, налегает всей тушей,
но называет выпасом выпас,
а не блаженством дудки пастушьей.
— Да, но когда поднимает на плечи,
прежде чем сделать шерстью и кровью,
тело мое пастушонок, мне легче,
словно мой вес вытекает любовью,
словно я волос, словно я брызга.
Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,
если бы ветер хищно не рыскал.
Вот отчего, плача, я счастлив.
Младенцу
На-ка охапку ромашек —
просто за то, что люблю, —
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.
Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет — простим.
Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,
то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота
в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.
Вот оно, начал о здравье —
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,
жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер — держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.
Fuga et vita[1]
I
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,
как с языка слюна или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.
Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.
Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.
II
Я был, лишь где ты была,
где звезды, как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,
где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды,
и крови, и на моем мозгу.
Я ничего не знаю кромбе
тебя, но знаю, что что ни встреть,
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:
пусть я наткнусь в ней на красоту —
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей — ты.
* * *
Абзацы книг — это ребра рыб,
спасенных в аквариуме от потопа
и бегства моря, — но не интриг
поклевки и дарвинского поклепа.
Они используют вертикаль
стихии, а не таблицу видов,
ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь
тех звеньев, что склепаны в щит Давидов.
А книга — рваный и в узелках,
но блеском ртутным кипящий бредень,
и отражает в нем сыпь зеркал
когорты волн и над каждой гребень.
И постоянно ныряет ум
за край страницы, поскольку верит,
что мир — на китовом скелете чум,
и где он стоит — очевидно, берег.
Прогулки Марго.
I
Мемориальный серебряный стержень
рва вместе с лебедем, как его Фидий
высек, от плющенья в лезвие сдержан
сумраком парка. И все это видеть
некому. Нет никого, кто б заметил —
лучше сказать, кто б узнал, — этот зяблый
оттиск июльской Вселенной: на месте
нет никого, кому я показал бы.
Разве что кто-то невидимо дальний
хочет любить эту воду и птицу,
так же, как я, и держать это втайне,
так же, как я, сорок лет или тридцать —
кто-то, кто видов, изъятых из тленья,
ищет — куда ему выдало паспорт
новое, мне незнакомое племя,
в гербе которого русло и ястреб.
II
Остывала скала, как слоеный пирог,
и разряженный лес наступал,
как слепой, натыкаясь клюкой на порог,
и, как дети, шумел водопад.
На пути черепаха стояла, спеша,
я ее перенес на траву
и услышал, что чья-то сказала душа —
не моя, — что еще я живу.
Или это был дух? Ведь вокруг ни души
я не видел. А может быть, вздох?
«Жив», — сказал — и прибавил кому-то: «Глуши».
Цвету, что ли? Но цвет не заглох.
Он стоял в форме купола, панциря, призм,
синий, рыжий, какой-то еще.
Как виденье слепого. Как собственно жизнь.
Жизнь. И слава. И осень. И всё.
* * *
Что говорят к концу? Что земля есть плавное
тело; что Рим и Иерусалим
не уступят один другому ее; но главное,
что она организм и он неделим.
Что еще? Что арбе, поворачивая,
ни на миг не сменить направленья колес,
и поэтому то, что в земле есть горячего,
роет две борозды по образчику слез.
Что же в ней есть холодного, то — гармония:
стадо холмов и мышц посреди колоннад
ребер и рощ; связь их все церемоннее —
кожа скрывает жар, но сама холодна.
То — рудники и магма, а это — дерево,
сложенный, как собор и скала, кипарис,
для которого солнце, садясь, отмеривает
под колокольню верх и под шахту низ.
Стало быть, не обязательно, что что искусственно,
то неестественно. Просто жерло утрат,
свет поглощая, всхлип испускает — устное
слово, то самое, что к концу говорят.
Что говорят? Что говорят — то теряется
в шуме воздуха. Говорят, что земля —
это пауза и она повторяется,
как двойная прерывистая колея.
* * *
Если, маленькая кукушка,
ничего мне не прокукуешь,
это значит, что очень скоро
куковать ты будешь напрасно —
все равно тебя не услышу.

Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. В № 10 «Нового мира» за 1997 год был напечатан его роман «Б. Б. и др.», получивший редакционную премию.

Борис Акунин Чайка Комедия в двух действиях

Действующие лица:

Ирина Николаевна Аркадина, 45 лет, по покойному мужу Треплева, знаменитая актриса.

Константин Гаврилович Треплев, ее сын, 27 лет, писатель.

Петр Николаевич Сорин, ее брат, 62 года, владелец поместья, действительный статский советник в отставке.

Нина Михайловна Заречная, 21 год, актриса, бывшая соседка Сорина.

Илья Афанасьевич Шамраев, 55 лет, отставной поручик, управляющий у Сорина.

Полина Андреевна, 43 года, его жена.

Маша, 24 года, его дочь.

Семен Семенович Медведенко, 30 лет, ее муж, сельский учитель.

Борис Алексеевич Тригорин, 37 лет, столичный беллетрист.

Евгений Сергеевич Дорн, 57 лет, врач.

Действие происходит в усадьбе Сорина осенним вечером.

Действие первое

Одна из гостиных в доме Сорина, обращенная Константином Треплевым в рабочий кабинет. Направо и налево двери, ведущие во внутренние покои. Прямо стеклянная дверь на террасу. Кроме обычной гостиной мебели в правом углу письменный стол, возле левой двери — турецкий диван, шкаф с книгами, книги на окнах, на стульях. Повсюду — и на шкафу, и на полках, и просто на полу — стоят чучела зверей и птиц: вороны, барсуки, зайцы, кошки, собаки и т. п. На самом видном месте, словно бы во главе всей этой рати, — чучело большой чайки с растопыренными крыльями.

Вечер. Горит одна лампа под колпаком. Полумрак. Слышно, как шумят деревья и воет ветер в трубах. Время от времени доносится рокот грома, иногда сопровождаемый вспышками зарниц.

Треплев сидит один за письменным столом. Рядом лежит большой револьвер, и Треплев его рассеянно поглаживает, будто котенка.

Треплев (пробегает глазами рукопись). «Афиша на заборе гласила… Бледное лицо, обрамленное темными волосами…» Гласила, обрамленное… Это бездарно (зачеркивает). Начну с того, как героя разбудил шум дождя, а остальное все вон. Описание темного лунного вечера длинно и изысканно. (С раздражением.) Тригорин выработал себе приемы, ему легко! (Хватает револьвер, целится в невидимого врага.) У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно. (Громко стукает револьвером о стол.)

Пауза.

Да, я все больше прихожу к убеждению, что дело не в старых и не в новых формах, а в том, что человек пишет, не думая ни о каких формах, пишет, потому что это свободно льется из его души.

Кто-то стучит в окно.

Что такое? (Снова хватает револьвер, глядит в окно.) Ничего не видно… (Отворяет стеклянную дверь и смотрит в сад.) Кто-то пробежал по ступеням. (Окликает с угрозой.) Кто здесь? (Бросается на террасу с самым грозным видом. Возвращается, волоча за руку Нину Заречную. При свете узнает ее, взмахивает рукой с револьвером.) Нина! Нина!

Нина кладет ему голову на грудь и испуганно всхлипывает, косясь на револьвер. Сцена постепенно наполняется светом.

(Растроганный.) Нина! Нина! Это вы… вы… Я точно предчувствовал, весь день душа томилась ужасно. (Снимает с нее шляпу, тальму, шарфик. Нина покорно стоит.) О моя добрая, моя ненаглядная, она пришла! Не будем плакать, не будем. (Вытирает слезы с ее лица. Нина вздрагивает от прикосновения.)

Нина. Здесь есть кто-то?

Треплев. Никого.

Нина. Заприте двери, а то войдут.

Треплев. Никто не войдет.

Нина (настойчиво). Я знаю, Ирина Николаевна здесь. Заприте двери…

Треплев (запирает правую дверь на ключ, подходит к левой). Тут нет замка. Я заставлю креслом. (Ставит у двери кресло.) Не бойтесь, никто не войдет.

Нина (пристально глядит ему в лицо). Дайте я посмотрю на вас. (Оглядываясь.) Тепло, хорошо… Здесь тогда была гостиная. Я сильно изменилась?

Треплев. Да… Вы похудели, и у вас глаза стали больше. Нина, как-то странно, что я вижу вас. Отчего вы не пускали меня к себе? Отчего вы до сих пор не приходили? Я знаю, вы здесь живете уже почти неделю… (Все больше раздражаясь.) Я каждый день ходил к вам по нескольку раз, стоял у вас под окном, как нищий.

Нина (осторожно) Я… боялась, что вы меня ненавидите. (Находится, говорит быстрее.) Мне каждую ночь все снится, что вы смотрите на меня и не узнаете. Если бы вы знали! С самого приезда я все ходила тут… около озера. Около вашего дома была много раз и не решалась войти. (Отодвигается от него.) Давайте сядем.

Садятся.

(Щебечет.) Сядем и будем говорить, говорить. Хорошо здесь, тепло, уютно… Слышите — ветер? У Тургенева есть место: «Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый угол». (Вздрагивает, сбивается с легкого тона.) Я — чайка… Нет, не то. (Трет себе лоб.) О чем я? Тургенев… «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам…» Ничего. (Рыдает.)

Треплев. Нина, вы опять… Нина!

Нина. Ничего, мне легче от этого… (Берет себя в руки.) Я уже два года не плакала. Вчера поздно вечером я пошла посмотреть в саду, цел ли наш театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет, и у меня отлегло, стало яснее на душе. Видите, я уже не плачу. (Берет его за руку, в которой Треплев все еще сжимает револьвер, гладит.) Итак, вы стали уже писателем… Вы — писатель, я — актриса… Попали и мы с вами в круговорот… Жила я радостно, по-детски — проснешься утром и запоешь; любила вас, мечтала о славе, а теперь? Завтра рано утром ехать в Елец в третьем классе… с мужиками, а в Ельце образованные купцы будут приставать с любезностями. Груба жизнь!

Треплев (рассеянно — он думает о своем). Зачем в Елец?

Нина. Взяла ангажемент на всю зиму. Пора ехать. (Встает.)

Треплев (схватив ее за руку и насильно удерживая — он уже не рассеян, а возбужден; говорит все быстрее, а под конец почти исступленно). Нина, я проклинал вас, ненавидел, рвал ваши письма и фотографии, но каждую минуту я сознавал, что душа моя привязана к вам навеки. Разлюбить вас я не в силах, Нина. С тех пор как я потерял вас и как начал печататься, жизнь для меня невыносима — я страдаю… Молодость мою вдруг как оторвало, и мне кажется, что я уже прожил на свете девяносто лет.

Она в ужасе вырывает руку и отскакивает. Он проворно опускается на колени и целует пол, где она только что стояла.

Я зову вас, целую землю, по которой вы ходили; куда бы я ни смотрел, всюду мне представляется ваше лицо, эта ласковая улыбка, которая светила мне в лучшие годы моей жизни…

Нина (растерянно). Зачем он так говорит, зачем он так говорит?

Треплев. Я одинок, не согрет ничьей привязанностью, мне холодно, как в подземелье, и что бы я ни писал, все это сухо, черство, мрачно. Останьтесь здесь, Нина, умоляю вас, или позвольте мне уехать с вами!

Нина в панике быстро надевает шляпу и тальму, причем шарфик соскальзывает на пол.

Нина, зачем? Бога ради, Нина… (В голосе угроза, поднимает руку с револьвером.)

Пауза.

Нина (дрожащим голосом). Лошади мои стоят у калитки. Не провожайте, я сама дойду… (Не выдерживает, нервные слезы.) Д-дайте воды…

Треплев (дает ей напиться; он вновь перешел от возбуждения к отстраненной рассеянности, даже холодности). Вы куда теперь?

Нина (стучит зубами о стакан). В город.

Пауза.

Ирина Николаевна здесь?

Треплев. Да… (Недобро усмехается.) В четверг дяде было нехорошо, мы ей телеграфировали, чтобы она приехала.

Нина (решительно отставляет стакан и, глубоко вздохнув, говорит поставленным, актерским голосом.) Зачем вы говорите, что целовали землю, по которой я ходила? Меня надо убить. (Картинно склоняется к столу.) Я так утомилась! Отдохнуть бы… отдохнуть! (Поднимает голову, следит за его реакцией.) Я — чайка… Не то. Я — актриса. Ну да! (Услышав смех Аркадиной и Тригорина, прислушивается, потом бежит к левой двери и смотрит в замочную скважину.) Он здесь! (Возвращаясь к Треплеву.) Ну да… Ничего… Да… Он не верил в театр, все смеялся над моими мечтами, и мало-помалу я тоже перестала верить и пала духом… А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно… Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я — чайка. Нет, не то… Помните, вы подстрелили чайку? (Показывает на чучело.) Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил… Сюжет для небольшого рассказа. Это не то… (Трет себе лоб.) О чем я?.. Я говорю о сцене. Теперь уж я не та… Я уже настоящая актриса, я играю с наслаждением, с восторгом, пьянею на сцене и чувствую себя прекрасной. А теперь, пока живу здесь, я все хожу пешком, все хожу и думаю и чувствую, как с каждым днем растут мои душевные силы… (Торжественно, голос звенит.) Я теперь знаю, понимаю, Костя, что в нашем деле — все равно, играем мы на сцене или пишем, — главное не слава, не блеск, не то, о чем я мечтала, а уменье терпеть. (Приближается, мягко отводит его руку с револьвером, понижает голос.) Умей нести свой крест и веруй. Я верую, и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни.

Треплев (печально). Вы нашли свою дорогу, вы знаете, куда идете, а я все еще ношусь в хаосе грез и образов, не зная, для чего и кому это нужно. Я не верую и не знаю, в чем мое призвание.

Нина (прислушиваясь). Тсс… Я пойду. Прощайте. Когда я стану большою актрисой, приезжайте взглянуть на меня. Обещаете? А теперь… (Жмет ему руку.) Уже поздно. Я еле на ногах стою… Я истощена, мне хочется есть…

Треплев (оживившись). Останьтесь, я дам вам поужинать…

Нина (быстро). Нет-нет… Не провожайте, я сама дойду… Лошади мои близко… Значит, она привезла его с собою? Что ж, все равно. Когда увидите Тригорина, то не говорите ему ничего… (Порывисто.) Я люблю его. Я люблю его даже сильнее, чем прежде… Сюжет для небольшого рассказа… Люблю, люблю, страстно, до отчаяния люблю.

Опомнившись, в ужасе смотрит на Треплева. Его лицо искажено ненавистью, револьвер вновь поднят.

(С испуганной улыбкой.) Хорошо было прежде, Костя! Помните? Какая ясная, теплая, радостная, чистая жизнь, какие чувства — чувства, похожие на нежные, изящные цветы… Помните?… (Монотонно читает, словно убаюкивая.) «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли. Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах…»

Треплев в такт кивает, глаза полузакрыты, рука с револьвером безвольно повисает. Нина медленно отступает к стеклянной двери и убегает.

Треплев (после паузы; говорит и двигается медленно, как автомат). Нехорошо, если кто-нибудь встретит ее в саду и потом скажет маме. Это может огорчить маму… (Содрогнувшись, трясется в беззвучном хохоте. Потом — в продолжение целых двух минут — рвет все свои рукописи на мелкие-мелкие кусочки и бросает на пол, возле стеклянной двери. Отпирает правую дверь и уходит, сжимая револьвер.)

Свет на сцене меркнет, и остается лишь освещенный кружок близ лампы. Через полминуты доносится приглушенный треск грома, но зарницы нет. Еще через несколько секунд мимо стеклянной двери быстро проскальзывает чей-то силуэт. Опять грохочет гром, но теперь уже значительно сильнее. Яркая вспышка, порыв ветра распахивает дверь, полощется белая занавеска, с пола взлетают и кружатся мелкие клочки.

Дорн (стараясь отворить левую дверь). Странно. Дверь как будто заперта… (Входит и ставит на место кресло.) Скачки с препятствиями.

Входят Аркадина, Полина Андреевна, за ними слуга с бутылками и Маша, потом Шамраев и Тригорин.

Аркадина. Красное вино и пиво для Бориса Алексеевича ставьте сюда, на стол. Мы будем играть и пить. Давайте садиться, господа.

Полина Андреевна (слуге). Сейчас же подавай и чай. (Зажигает свечи, садится за ломберный стол. Слуга уходит.)

Шамраев (подводит Тригорина к чучелу чайки). Вот вещь, о которой я давеча говорил… Ваш заказ.

Тригорин (глядя на чайку). Не помню! (Подумав.) Не помню!

Громкий хлопок; все вздрагивают.

Аркадина (испуганно). Что такое?

Дорн. Ничего. Это, должно быть, в моей походной аптеке что-нибудь лопнуло. Не беспокойтесь. (Уходит в правую дверь, через полминуты возвращается.) Так и есть. Лопнула склянка с эфиром. (Напевает «Я вновь пред тобою стою очарован».)

Аркадина (садясь за стол). Фуй, я испугалась. Это мне напомнило, как… (Закрывает лицо руками.) Даже в глазах потемнело…

Дорн (перелистывая журнал, Тригорину). Тут месяца два назад была напечатана одна статья… письмо из Америки, и я хотел вас спросить, между прочим… (берет Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом… (Тоном ниже, вполголоса.) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…

Тригорин (истошным голосом). А-а-а-а!!! Нет! Не-е-е-ет!

Аркадина (бросается к нему). Боря, Боренька, что с тобой? Что он тебе сказал?!

Дорн (оторопело). Борис Алексеевич! (Разводит руками.)

Тригорин (всхлипывая). Он умер, умер! Я… этого не хотел! Клянусь!

Аркадина (обнимает его, гладит по лицу). Кто умер? Успокойся, на тебе лица нет. Тебе вредно волноваться, ты потом писать не сможешь. (Обернувшись к остальным.) Борис Алексеевич такой впечатлительный.

Шамраев. В самом деле? Вот уж никогда бы не подумал.

Аркадина. Он весь погружен в себя, в творчество, но если его что-нибудь расстроит, потом долго мучается и не может писать. Успокойся, милый. На свете нет ничего такого, что стоило бы твоих слез.

Тригорин (внезапно успокоившись, смотрит на нее со странным интересом.) Даже если это смерть твоего сына?

Аркадина (вполголоса). У меня есть только ты, только ты… (Внезапно до нее доходит смысл слов Тригорина, она резко оборачивается к Дорну.) Это правда? Так все-таки?.. Он снова стрелялся, да?

Дорн. Да, и на сей раз, к сожалению, удачно. То есть я хочу сказать — неудачно.

Всеобщее смятение. Маша некрасиво и громко кричит басом. Секунду спустя к ней присоединяется Аркадина — более мелодично. Поняв, что Машу ей не перекричать, грациозно и медленно падает. Шамраев и Дорн подхватывают ее на руки, стукнувшись при этом лбами.

Шамраев. Пардон.

Вбегает Медведенко. За ним, отчаянно крутя колеса, вкатывается на инвалидном кресле Сорин.

Сорин. Что? Что такое? Что-нибудь с Костей?

Медведенко. Убили? Кого-нибудь убили?

Шамраев. Что ты несешь! Дурак! Константин Гаврилович застрелился.

Маша (перестает кричать). Евгений Сергеевич, дайте папиросу. (Закуривает и говорит, отчетливо выговаривая каждое слово.) Я — никогда — себе — этого — не — прощу. (Отходит к окну и в дальнейшем стоит к залу спиной, обхватив себя за локти.)

Полина Андреевна. Я знала, я знала, что этим закончится…

Аркадина (она все еще на руках у Шамраева и Дорна). Доктор, а может быть, он только ранен? Ведь в прошлый раз лишь чуть-чуть пулей оцарапался. (Поднимается.)

Дорн (махнув рукой). Какой там. Прямо в ухо, и мозги по стенке.

Аркадина снова падает. Ее опять подхватывают.

Аркадина. Но… Но почему, зачем? Почему именно сегодня, когда я приехала! Это он нарочно дождался, чтобы мне досадить! Он всегда меня ненавидел.

Сорин (всхлипывая). Что ты, Ирочка, он так тебя любил. Ах, бедный, бедный…

Медведенко. Теперь уж лошадь точно не дадут. Ни сегодня, ни завтра. Придется идти шесть верст пешком, да еще под проливным дождем.

Аркадина (выпрямляется, отталкивает Дорна и Шамраева, говорит трагическим голосом). Я должна его видеть.

Тригорин (он уже совершенно спокоен). Не надо! Я схожу, а тебе не надо.

Дорн (в сторону). Ох уж эти писатели. Аще не вложу перста моего в язвы гвоздинные, не иму веры. А после вставит в роман.

Шамраев. Борис Алексеевич, я с вами.

Входят в правую дверь. Остальные ждут. Дорн наливает в стакан вина и пьет; Сорин, закрыв руками лицо, тихо плачет; Аркадина скорбно смежила веки; Маша стоит у окна; Полина Андреевна с тревогой смотрит на дочь.

Медведенко (робко приближается к Маше). Машенька, я ведь понимаю. Но что ж теперь поделаешь. Ты только не сделай над собой чего-нибудь. Ведь ребенок, Машенька…

Маша (не повернув головы, с ненавистью). Уйди, Медведенко! Моя жизнь кончена.

Полина Андреевна. Не трогай ее. Ты уходи. Домой уходи. Так лучше будет. Машенька, вот выпей капель.

Медведенко (отходит). Так ведь дождь. Мне простужаться нельзя.

Возвращаются Шамраев и Тригорин. Первый выглядит деловитым и озабоченным. Второй явно потрясен. Покачнувшись, хватается рукой за дверной косяк. К Тригорину кидается Аркадина.

Тригорин. Голова закружилась. Сейчас… сейчас пройдет.

Аркадина. Тебе не нужно было туда ходить. Ну что он?

Тригорин (вяло). Лежит на зеленом ковре. И всюду кровь…

Шамраев (видит, что Дорн пьет вино, и тоже наливает себе). Да, судьба-индейка. Какого, спрашивается, рожна нужно было? Мечтал стать писателем. Стал. Вот и деньги стали из журналов присылать. Теперь, поди, и вовсе в моду войдет. Самоубийство — это романтично. Книжки станут хорошо продаваться. И ведь всё вам, голубушка Ирина Николаевна, вы — единственная наследница.

Аркадина. Оставьте, как вы можете в такую минуту… (Смотрит на закрытую дверь.) Это, должно быть, невыносимо — красное на зеленом. Почему ему непременно нужно было стреляться на зеленом ковре? Всю жизнь — претенциозность и безвкусие.

Шамраев. Ковер, между прочим, персидский, тончайшей работы. Можно сказать, единственная ценная вещь в доме. А кровь потом не отмоешь. Евгений Сергеевич, перевязать бы, что ли? А то его и на стол не положишь — стекать будет.

Дорн. Странное занятие — бинтовать покойника. Ну да мне доводилось делать вещи и почуднее. (Выходит в соседнюю комнату, напевая «Бедный конь в поле пал».)

Шамраев. Вот и поужинали. Не нужно было Константина Гавриловича одного оставлять.

Аркадина. Но кто мог предположить. Он был так тих, спокоен… Ах, у меня было предчувствие. Ты помнишь, Борис, я тебе сказала: «Поездка будет печальной»? Сердце, сердце подсказало.

Тригорин. Разве оно могло подсказать тебе что-то другое, если в телеграмме было сказано: «Петр Николаевич совсем плох. Скорее приезжайте»?

Сорин. Ехали хоронить старого, а схороните молодого. (Плачет.) Ну ничего. Милостив Господь. Авось и меня приберет, чтоб тебе, Ирочка, во второй раз не утруждаться. Похоронишь за раз обоих.

Возвращается Дорн. У него закатаны рукава. Вид озадаченный. Молча стоит в дверях, поочередно смотрит на остальных, как будто видит каждого впервые.

Шамраев. Ну что, забинтовали? Звать работников, чтоб клали на стол?

Дорн. Нет.

Шамраев. Что «нет»? Не забинтовали или не звать?

Дорн. Ни то, ни другое.

Шамраев. Как так?

Аркадина. Доктор, у вас такой вид, будто вы хотите сообщить какую-то новость и не решаетесь. Говорите, что уж может быть страшнее случившегося.

Дорн. Вот именно — сообщить. Собственно, даже не одну новость, а две…

Шамраев. А все-таки позвольте, я распоряжусь на стол положить. Как-то не по-христиански. Мы тут разговариваем, а он там на полу лежит. Да и ковер надо поскорее крахмалом присыпать. А после холодной водой. (Хочет идти.)

Дорн (властно). Пусть лежит как лежит. И входить больше не нужно. Посылайте за исправником, Илья Афанасьевич. Господин Треплев не застрелился. Это вам первая новость…

Маша (обернувшись, хрипло). Жив?!

Аркадина хватается рукой за сердце. Тригорин ошеломленно качает головой. Медведенко нервно поправляет очки. Сорин распрямляется в кресле. Полина Андреевна роняет пузырек с каплями. Шамраев крестится.

Аркадина. А как же мозги на стенке?

Дорн. Константин Гаврилович мертв. Только он не застрелился. Его убили.

Все застывают в полной неподвижности. Становится очень тихо.

В прошлый раз у меня не было времени как следует рассмотреть рану — боялся, что Ирина Николаевна войдет. Увидел только, что Константин Гаврилович безусловно и недвусмысленно мертв. А теперь повернул лампу, приподнял ему голову и вижу — выходное-то отверстие через левый глаз. Сначала подумал только: в закрытом гробу хоронить придется. А потом как ударило: кто ж этак стреляется, чтоб пуля в правое ухо вошла да через левый глаз вышла? И револьвер длинноствольный, «смит-вессон». Так и руку не вывернешь. Нет, господа, тут явное убийство, довольно неуклюже замаскированное под самоубийство. Это ясно и без полиции…

Все по-прежнему совершенно неподвижны и только следят глазами за Дорном, медленно расхаживающим по сцене.

Я полагаю, было так. Константин Гаврилович стоял у двери, ведущей на террасу, — точно такой же, как вот эта. Кто-то вошел. Взял с секретера револьвер, который зачем-то лежал там поверх бумаг — на листке осталось едва различимое, но свежее пятно оружейного масла. Потом этот кто-то преспокойно — впрочем, может быть, очень даже и неспокойно, но это не важно — дождался, пока Константин Гаврилович отвернется, взял револьвер, взвел курок, вставил ствол в ухо и выстрелил.

Полина Андреевна (сердобольно). Ох!

Маша снова резко отворачивается. Шамраев снова крестится. Медведенко снимает и надевает очки. Тригорин приставляет себе палец к правому уху и поворачивает то так, то этак. Сорин откатывается на кресле подальше от всех.

Аркадина. «И сок проклятой белены в отверстье уха влил…»

Сорин. Но позвольте, если так, то получается, что Костеньку убили почти что у нас на глазах! Убийца где-то здесь, совсем близко! Он не мог уйти далеко!

Дорн (пожав плечами). А зачем ему было уходить? Константина Гавриловича застрелил кто-то из своих, кого он хорошо знал и чьему появлению, судя по всему, нисколько не удивился.

Повторяется стоп-кадр, только теперь он короче.

Аркадина. Но почти все были в этой комнате! И мы с Борисом Алексеевичем, и вы, и Илья Афанасьевич с Полиной Андреевной, и Марья Ильинична. Кого здесь не было? (Оглядывается.) Брат остался дремать в столовой, но он очень слаб и без посторонней помощи пройти до террасы не мог. Остается только (поворачивается к Медведенке и не может вспомнить его фамилию)… господин учитель.

Все смотрят на Медведенку.

Медведенко. Господа, господа, клянусь вам… Я сидел в буфетной, пил чай. Потом услышал крик Маши… Нет-нет, разве я бы… (Сбивается.)

Дорн. М-да. Я, собственно, не успел сообщить вам вторую новость. Открыл саквояж, чтобы взять бинт, и вдруг вижу: склянка с эфиром и в самом деле лопнула, причем совсем недавно.

Шамраев. Ну и что?

Дорн. А то, драгоценный Илья Афанасьевич, что треск, который мы тут с вами слышали, был вовсе не выстрелом, а взрывом эфира. Из-за неплотно закрытой крышечки в склянку проник воздух, образовалась взрывчатая перекисная смесь — и ба-бах! Если подержать склянку с эфиром над свечкой, а после не закрыть как следует, то непременно хряпнет. У меня такое уже бывало: пьяный фельдшер плохо засунул пробку, а пузырек нагрелся на солнце.

Шамраев. Погодите, голова кругом. Но раз Константин Гаврилович застрелен, значит, выстрел-то все-таки был?

Дорн. Был. Однако несколькими минутами ранее, когда в этой комнате никого из нас еще не было. Мы уже отужинали и все — или почти все — разбрелись по дому.

Тригорин. То есть вы хотите сказать…

Дорн (чеканно). Что Константина Гавриловича мог убить любой из нас.

Все приходят в движение.

Разумеется, исключительно теоретически.

Шамраев. Ну вас с вашими теориями! Это что-то не по-русски. Сразу видно, что вы немец!

Полина Андреевна. Как ты можешь так разговаривать с Евгением Сергеевичем! Если бы не его открытие, единственным подозреваемым был бы твой зять.

Дорн. Спасибо на добром слове, Полина Андреевна. Что же до немечества, то я не в большей степени немец, чем вы, Илья Афанасьевич, татарин. Мои предки, фон Дорны, переехали в Россию еще при Алексее Михайловиче, очень быстро обрусели и ужасно расплодились. Одни превратились в Фондорновых, другие в Фандориных, наша же ветвь усеклась просто до Дорнов. Но это из области истории и к делу не относится. У нас с вами тут совсем другая история, и пренеприятная. Хорошо бы поскорей в ней разобраться, желательно еще до прибытия полиции. Не то выйдет скверно. Затаскают по допросам, убийцу, разумеется, не найдут, и на каждом из нас до скончания дней останется пятно: а ну как именно он-то и убил? Вы наших соседей знаете. А я врач. Кому нужен врач-убийца? Этак всю практику растеряю. На что жить прикажете?

Аркадина. Ну, на всех подозрение не падет, я — мать.

Сорин. А я любил Костю, как родного сына. Никто не любил его, как я. (Испуганно оглядывается на Аркадину и виновато опускает голову.)

Маша (повернувшись). Никто не любил Костю, как вы? Да что вы знаете про любовь? (Неприятно смеется и снова отворачивается.)

Медведенко (поспешно). А я всегда относился к Константину Гавриловичу с глубочайшим уважением. Он у нашего сыночка крестным был!

Шамраев. Он вырос у нас с Полиной на глазах! Мы жизнь положили на то, чтобы Константин Гаврилович и Петр Николаевич жили покойно и ни в чем не знали нужды! Нет уж, на нас ваши теории не распространяйте!

Тригорин. А я? C какой стати я стал бы убивать сына моего единственного и драгоценного друга Ирины Николаевны? Напротив, я всегда желал мальчику добра.

Дорн (иронически кланяется). Мерси, получается, что, кроме меня, убивать Константина Гавриловича было решительно некому — все прочие его нежно любили. Про себя этого сказать не могу. На мой непросвещенный взгляд, покойник был не без литературных способностей, но, хотя о мертвых аут бене, аут нихиль, характер у него был дрянь. Капризный, эгоистичный, жестокий мальчишка. Признаюсь, он мне совсем не нравился. Что за охота в двадцать семь лет жить одной жалостью к себе и при этом до такой степени презирать окружающий мир? Впрочем, прошу не трактовать мои слова как признание в преступлении. Согласитесь, что в качестве мотива для убийства вялой неприязни маловато. Я единственный из присутствующих, кого не связывали с Константином Гавриловичем никакие личные отношения. Вместе с тем я уже много лет наблюдаю за жизнью усадьбы и ее обитателей и, смею думать, разбираюсь в здешнем психологическом ландшафте лучше, чем полиция. Посему предлагаю себя в качестве следователя. Если, конечно, никто не возражает. Или вы предпочитаете, чтобы разбирательством занялась полиция?

Пауза.

Тригорин. Пожалуй, и в самом деле лучше покончить с этим до прибытия полиции. Начнется волокита, а мне нужно заканчивать повесть. (Про себя.) Работать, уйти в работу…

Полина Андреевна. Да-да, доверимся Евгению Сергеевичу. Вы с вашим математическим умом сумеете разъяснить этот кошмар.

Аркадина. Боже, Боже. И я, мать, только что лишившаяся единственного, бесконечно любимого сына, должна участвовать в этом фарсе! Увольте, господа. Дайте мне побыть наедине с моим горем. (Царственно встает.) Борис, отведи меня в какой-нибудь удаленный уголок, где я могла бы завыть, как раненая волчица.

Дорн. Ирина Николаевна, поиск убийцы бесконечно любимого сына для вас — фарс?

Тригорин (умоляюще). Он прав, Ирина. Прошу тебя, останемся.

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. (Вздыхает.) Давайте разбираться.

Свет гаснет. Занавес.

Действие второе

Дубль 1

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. (Вздыхает.) Давайте разбираться.

Вспышка молнии озаряет проем двери, ведущей на террасу, и виден чей-то силуэт.

Полина Андреевна. Смотрите, кто это?

Дорн (оборачивается и вглядывается). Если не ошибаюсь, это госпожа Заречная. Здравствуйте, Нина Михайловна. Сколько лет, сколько зим.

Аркадина (резко). Зачем она здесь? Зачем она пришла? В такую минуту! У нее нет ничего святого!

Нина (неотрывно смотрит на Тригорина). Совсем такой же, нисколько не переменился… (Очнувшись.) Я проезжала мимо. Сильный дождь… Размыло дорогу, коляска не может дальше ехать. Видите, я вся вымокла. Настоящий потоп… Я знаю, Ирина Николаевна, что мой вид вам неприятен, но не выгоните же вы меня в такую непогоду. «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам…»

Сорин (пытается приподняться). Господи, Нина Михайловна, милая, что вы такое говорите! Вы моя гостья, драгоценная гостья. Да на вас сухой нитки нет! Долго ли простудиться. Вот, возьмите мой плед.

Тригорин (равнодушно). Здравствуйте, Нина Михайловна.

Дорн. Выходит, я ошибался. Вот теперь действительно все участники драмы на месте.

Пауза. Нина удивленно оглядывает присутствующих.

Нина. Что-то случилось? Почему у вас такие лица? Вы что, говорили обо мне?

Аркадина. Ну и самомнение. (Дрогнувшим голосом.) Кости больше нет. (Оборачивается к правой двери.) Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Нина (схватившись за сердце, пронзительно вскрикивает, как раненая птица, — она актриса явно не хуже Аркадиной). Что такое?! Костя! В какой страшный миг я сюда вернулась! Будто чуяло мое сердце! Бедный, бедный! На нем всегда была тень несчастья. (Плачет.) Почему, почему я не пришла вчера, позавчера, третьего дня! Я столько раз проходила, проезжала мимо, сердце мое чувствовало, откликалось… Но я боялась, что он оттолкнет, прогонит меня… Он… он снова стрелялся? Я угадала?

Дорн (сурово). Не совсем, Нина Михайловна. Константина Гавриловича убили.

Нина (с растерянной улыбкой, возникшей как бы помимо воли). Как убили? Что значит убили? Я помню, Евгений Сергеевич, вы любите бравировать цинизмом, но время ли сейчас для шуток! Петр Николаевич, милый, что он говорит?

Сорин (всхлипывает). Да-да, это правда. Кто-то стрелял Косте в ухо, и расколол голову, и выбил глаз. Костя лежит в той комнате, на полу, и его даже нельзя положить на стол, потому что приедет полиция и будет искать следы.

Нина (в ужасе оглядывается на правую дверь). Сердце, нужно слушаться сердца… Почему я не пришла раньше! (Закрыв рукой лицо и неверно ступая, проходит по комнате. Возле письменного стола вдруг, покачнувшись, оседает на пол. Тригорин и Шамраев бросаются к ней, и даже Сорин с неожиданной легкостью поднимается из кресла, но, впрочем, тут же снова садится.)

Дорн (громовым голосом). Назад! (В несколько прыжков пересекает комнату, нагибается над лежащей и поднимает из-под подола ее платья шарфик, ранее оброненный Заречной.) Сухой! Браво, Нина Михайловна, вы и в самом деле стали выдающейся актрисой! Теперь понятно, зачем вы сюда вернулись.

Аркадина. Что значит «вернулась»? Так она здесь уже была?

Дорн. Поднимайтесь, Нина Михайловна, сцена обморока окончена. (Подает Нине руку. Нина лежит, смотрит на него, но не встает.) Разумеется, она здесь была и обронила шарфик. Видите, платье и тальма совершенно мокрые, а шарфик сухой. Обронила, когда была здесь, дождь полил уже после. Задумано и разыграно превосходно. Сейчас мы все бросились бы хлопотать над несчастной барышней, привели бы ее в чувство, и она поднялась бы на ноги. Падала без шарфика, поднялась с шарфиком — поди-ка заметь. И улика бы исчезла.

Тригорин. Улика?

Дорн (смотрит сверху вниз на Нину). Со склянкой эфира у вас вышло ловко. Только вот рука при выстреле дрогнула — слишком револьвер перекосили. Ну же, поднимайтесь. Что вы лежите, как утопившаяся Офелия. Ничего не поделаешь, милая, теперь придется ответ держать. Зачем же вы так с Константином Гавриловичем? Он-то в чем перед вами провинился? (Искоса бросает взгляд на Тригорина.)

Нина (не коснувшись протянутой руки Дорна, поднимается с грацией гимнастки). Холодно. Зуб на зуб не попадает… Да, я была здесь. И стреляла тоже я.

Аркадина (изумленно). Вы?! Но зачем?

Нина (горько усмехнувшись). Сделала то, на что никогда не решились бы вы. Выполнила вашу работу — кажется, это так называется. У нас ведь с вами, Ирина Николаевна, в жизни один интерес… (Кивает на Тригорина.) Я узнала, что вы должны приехать. Не сомневалась, что вы непременно притащите с собой Бориса. Ты ведь, Боренька, в совершеннейшую болонку при Ирине Николаевне превратился. Как у Чехова, «Дама с собачкой».

Аркадина. Сумасшедшая! Убийца! Борис, не слушай ее!

Нина (смотрит не на нее, а на Тригорина, хоть и обращается к Дорну). Я получала от Кости письма и знала, что он совершенно спятил, он помешался на ненависти к Борису Алексеевичу. Я ходила вокруг дома кругами, ждала. И вот сегодня вы наконец приехали. Я была здесь какой-нибудь час назад. (Оглядывается на часы.) Меньше. Дождалась, пока Костя останется один, и вошла — через эту вот дверь. Решила проверить, действительно ли он настолько безумен. Оказалось, еще безумнее, чем я думала. Он не выпускал из рук револьвера, вел себя дико, взрывы ярости сменялись холодной рассеянностью, которая пугала меня еще больше, чем неистовство. Я попробовала смягчить, успокоить его, но мои нервы расстроены… Я сорвалась, само собой выплеснулось про… про мои чувства к Борису. Боже, как я испугалась! Ведь я сама подписала Борису Алексеевичу смертный приговор! Не помня себя выбежала в сад и стою, будто приросла к земле… (От волнения не может говорить дальше.)

Дорн. И снова стали смотреть снаружи на освещенное окно. А когда Константин Гаврилович вышел в соседнюю комнату, вы тоже вошли туда — с террасы. Должно быть, еще сами не знали, что намерены сделать.

Нина (опустив голову). Нет, знала… Я готова была на то, чтобы… Чтобы (едва слышно) отдаться Косте… Лишь бы отвлечь его от мысли об убийстве, лишь бы спасти Бориса… Мы стояли у стеклянной двери. Он взял меня за плечи, стал целовать в шею, и вдруг я почувствовала, что не вынесу, что это выше моих сил… Вижу — на секретере револьвер. Лежит и поблескивает в свете лампы. Это было как символ, как знак свыше… Я прошептала: «Погасите лампу!» А когда он отвернулся, схватила револьвер, взвела курок… Я умею стрелять. Меня офицеры научили — в прошлом году, когда я гастролировала в Пятигорске… Ах, это не важно. (Оглядывается на чучело чайки, бормочет.) Я чайка… Я чайка… (Медленно выходит на террасу и стоит там. Шум дождя слышен сильнее.)

Аркадина (Тригорину). Не смотри ты на нее так. Вся эта сцена была разыграна, чтобы тебя разжалобить — уж можешь мне поверить, я эти фокусы отлично понимаю. Жалеть ее нечего. Изобразит перед присяжными этакую вот чайку — и оправдают. Даже на уловку с эфиром сквозь пальцы посмотрят. А что ж — молода, смазлива, влюблена. Такую рекламу себе сделает на этой истории! Позавидовать можно. И ангажемент хороший получит. Публика будет на спектакли валом валить.

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

К концу этой картины, как и всех последующих, кроме самой последней, все актеры должны оказаться на тех же местах, где были в начале картины.

Дубль 2

Часы бьют девять раз. Свет зажигается вновь.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться.

Шамраев. А как разбираться-то? Если кто убил, то сам ведь не признается.

Дорн. Для того, любезнейший Илья Афанасьевич, человеку и дана лобная часть коры головного мозга, где, согласно новейшим научным гипотезам, сосредоточена вся мыслительная деятельность. Кроме того, мы располагаем двумя древними как мир сыскными рекомендациями: cui prodest и cherchez la femme. Рекомендации препошлые, но оттого не менее верные — почти все убийства именно из-за этих двух причин и совершаются.

Медведенко. Про «шерше ля фам» я помню, что это значит. А первое вот запамятовал. Это по-латыни?

Шамраев (резко). Не знаешь, так молчи, не срамись. Cui prodest — значит «ищи, кому выгода». А еще учитель! Зачем ты вообще ночевать остался? Шел бы домой.

Медведенко. Так ведь вы, папаша, лошадь не дали. Сказали, только со станции приехали, не гонять же опять.

Шамраев. И что с того, что не дал. Шесть верст — не околица, не рассыпался бы. Послушал бы меня, ушел бы — не угодил бы в этакую историю.

Медведенко. Гроза началась, ливень… Так и простудиться недолго. Здоровье у меня некрепкое. Прошлую зиму вон два месяца кашлял. А умирать мне никак невозможно. Ну, Маше с ребенком вы, конечно, пропасть не дадите, но у меня ведь еще мать, две сестренки, братишка. Кроме меня, кому они нужны?

Маша (оборачивается, зло затягиваясь папиросой). Знаем. Тысячу раз слышали, почему тебе нельзя умирать. Да ты ведь, кажется, и не умер. Умер Константин Гаврилович. (Заходится кашлем, никак не может остановиться, кашель переходит в сдавленное рыдание. Мать хлопает ее по спине, потом обнимает, обе плачут.)

Медведенко (жалобно Тригорину). Ну вот, опять не так сказал. Теперь долго поминать будут.

Тригорин. Страдательный залог — самая угнетенная из глагольных форм и сама в том виновата. Вам бы полегче быть, повеселее. А то вы все жалуетесь — и два года назад, и теперь. Женщины этого не любят.

Медведенко. Хорошо вам говорить. Вы богатый человек, знаменитый писатель, а у меня мать, две сестренки…

Маша. Заткнись! Мама, пусть он уйдет! Я видеть его не могу! Особенно теперь, когда, когда… (Не может продолжать и тычет пальцем в закрытую дверь, за которой лежит тело Треплева.)

Дорн (задумчиво). Ну, насчет cui prodest — сомнительно. У Треплева за душой ни гроша не было. Стало быть, остается «шерше».

Аркадина. Костя был влюблен в Заречную, это всем известно.

Дорн. Не вижу здесь мотива для убийства. Разве что кто-то другой, тоже влюбленный в Заречную, застрелил соперника из ревности? Например, вы, Петр Николаевич. Вы ведь, кажется, к Нине Михайловне были неравнодушны?

Сорин. Нашли время шутить.

Дорн. М-да, нет логики. Убивают счастливых соперников, а Константин Гаврилович, кажется, успехами на сем поприще похвастаться не мог. Значит, дело не в Заречной. Но ведь тут, по-моему, имелась и иная любовная линия? (Поворачивается к Маше.) Прошу прощения, Марья Ильинична, но сейчас не до деликатностей, да вы, по-моему, не очень-то и скрывали свою сердечную привязанность к Константину Гавриловичу.

Маша (вздрогнув, после паузы). Да, любила. Все знают, и он знает (презрительный кивок в сторону Медведенки). И всегда буду любить.

Полина Андреевна. Что ты говоришь! Зачем? Любить люби, но зачем говорить!

Шамраев. Сама виновата, что вышла за это ничтожество. Мы с матерью тебе говорили. Нужно было уехать в Тверь, я же подыскал тебе отличное место гувернантки — в хорошем доме, двадцать пять рублей на всем готовом!

Медведенко (Тригорину жалобно). Это про меня — «ничтожество». В моем присутствии. И всегда так.

Аркадина (недовольна тем, что разговор сосредоточен не на ней). Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Почтительная пауза.

Дорн. Скажите-ка, как вас, Семен Семенович, вы ведь, кажется, примерный отец? Помнится, вы собирались идти домой пешком, невзирая на шесть верст и непогоду? Я слышал, как вы об этом говорили какой-нибудь час назад. Отчего же все-таки остались? (Подходит к Медведенке и смотрит на него в упор.)

Медведенко (делая шаг назад). Гроза… Погромыхивать стало. Мне простужаться нельзя… Здоровье слабое.

Дорн (задумчиво). Шерше ля фам, шерше ля фам… Да не случилось ли чего, из-за чего вы уходить передумали?

Медведенко. Ничего. Только вот тучи и гром.

Полина Андреевна (хватается за сердце). Господи, неужто… Это ты, ты был! Я-то, помню, подумала: с чего бы сквозняку взяться? А это не сквозняк, это ты в щелку!

Дорн (быстро). Какая щелка? Какой сквозняк?

Полина Андреевна. Подслушивал!

Медведенко машет руками, пятится.

Дорн. Подслушивал? Что подслушивал? С кем был разговор? О чем?

Маша. Мама, не вздумай!

Полина Андреевна (страстно). Нет, я расскажу! Я просила Константина Гавриловича… быть с Машей поласковее. Знаю, матери о таком просить стыдно, но ведь сердце разрывается! А он (показывает на Медведенку), он подслушал!

Шамраев (грозно). Поласковее? Ты… ты сводничала?!

Полина Андреевна. Ты ничего не видишь вокруг себя! Тебя интересуют только овсы, сенокос и хомуты! Твоя дочь страдает, гибнет, а ты…

Дорн. Тихо! (Полина Андреевна послушно умолкает на полуслове. Дорн подходит к Медведенке и крепко берет его за плечи, тот мотает головой.) Итак, Семен Семенович, вы подслушали, как ваша теща уговаривает Треплева быть поласковее с вашей женой, и после этого передумали возвращаться домой. Кажется, у вас нашлось другое дело, поинтереснее. (Смотрит на Медведенку с любопытством.) Вот уж воистину «и возмутятся смиренные». Всякому терпению есть мера, а?

Медведенко (рывком высвобождается, расправляет плечи, говорит громко). Да, Евгений Сергеевич, да! Возмутятся смиренные, потому что и у чаши смирения есть своя кромка. Когда переполнится, одной малой капельки бывает довольно. Живешь-живешь, терпишь-терпишь. Все видишь, все понимаешь, а надежда нашептывает: подожди еще, потерпи еще, воздал же Господь Иову многострадальному. Где вам, баловню судьбы, женскому любимцу, понять, каково это — быть самым что ни на есть распоследним человеком на свете! Говорят, у каждой твари своя цена есть. Я всегда знал, что моя цена небольшая — примерно в двугривенный, а сегодня мне и вовсе глаза открыли. Не двугривенный, не алтын даже и не полушка, а нуль, круглый нуль — вот цена Семена Медведенки. Если б ставили хоть в полушку, так дали бы лошадь — только уезжай, не путайся под ногами, не мешай разврату. А тут даже этой малости не удостоили — уйдешь, козявка, и собственными ногами. Этот барчук, этот бездельник (тычет пальцем в правую дверь) растоптал мне жизнь! Казалось бы, стал модным писателем, деньги тебе из журналов шлют, так уезжай в столицы, блистай. Нет, сидит как ворон над добычей. Губит, топчет, сводит с ума. А Машенька и сошла с ума. Смотреть на это сил нет! И пьет, много пьет. Ребеночка забросила. Я ведь не убивать хотел, хотел попросить только по-человечески — чтоб уехал, пожалел нас. Для того и пришел — наедине поговорить. А он на меня как на грязь какую посмотрел, пробормотал что-то по-французски, зная, что я не пойму, и отвернулся. Тут на меня будто затмение нашло. Схватил со шкафчика револьвер… Как дым рассеялся, думаю: нельзя мне на каторгу. Никак нельзя. Господи, молюсь, спаси, избави! Вдруг на глаза ваш саквояж попался. Думаю, там бинты, йод. Что, если Константин Гаврилович жив еще? Открываю, вижу — склянка и написано «Эфир». И вспомнил про кислород, про нагревание — читал в учительской газете. Еще слово вспомнил французское — «алиби». Вот тебе и алиби. Господи, что теперь с ребеночком-то будет… (Закрывает руками лицо, глухо, неумело рыдает.)

Шамраев (вполголоса). Положим, слово не французское, а латинское.

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 3

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться. Итак, кто-то вошел с террасы в комнату, мирно поговорил о чем-то с Константином Гавриловичем, потом взял с секретера револьвер, вышиб собеседнику мозги, подогрел на свечке склянку с эфиром и удалился. При постепенном соединении с воздухом нагретый эфир взрывается через пять-шесть минут. Для того чтобы обеспечить себе алиби, в момент взрыва убийца должен был непременно находиться здесь, в гостиной, причем в присутствии свидетелей. Иначе уловка утратила бы всякий смысл. Давайте-ка припомним, кто предложил перебраться из столовой в гостиную.

Тригорин (пожав плечами). Никто. Мы просто закончили пить чай и решили продолжить игру в лото.

Аркадина. Нет-нет! Я рассказывала, как меня принимала публика в Харькове, а Марья Ильинична вдруг перебила и говорит: «Как здесь душно. Идемте в гостиную». Впрочем, все это пустое и глупости… Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Дорн. Хм, а ведь верно. Это Марья Ильинична увела нас из столовой.

Все поворачиваются к Маше, которая стоит спиной к зрителям у окна и курит.

И еще, Марья Ильинична, вы зачем-то попросили меня открыть дверь. (Показывает на дверь, что была загорожена креслом.) Я, помню, удивился — вроде бы амплуа беспомощной барышни не по вашей части. Или вы знали, что дверь заставлена креслом? Если так, то откуда вам это было известно? Как и все мы, вы отлучались из столовой. Не могли бы вы объяснить, куда и по каким делам?

Пауза. Маша будто не слышала.

Марья Ильинична, извольте ответить.

Маша (произносит монолог не оборачиваясь, ровным и вялым голосом). Пошла посмотреть, где он и что делает. Я часто за ним подглядываю. То есть подглядывала. Папа называет меня дурой, а я очень хитрая. Бывало, стою на террасе у окна и смотрю, как Константин Гаврилович пишет, или просто сидит, глядя на огонь, или мечется по комнате, ероша волосы. Войти боялась — он сердится, когда я к нему вхожу. То есть сердился. Я его раздражаю. То есть раздражала…

Дорн. Не отвлекайтесь вы на грамматику. Продолжайте.

Маша. Он был здесь, и с ним была Заречная. Она все повторяла: «Я чайка, я чайка». Ах, как он на нее смотрел! Если бы он когда-нибудь, хоть один-единственный разок, посмотрел так на меня, мне хватило бы на всю жизнь. Я бы все вспоминала этот взгляд и была бы счастлива… Это не Заречная — чайка, это я — чайка. Константин Гаврилович подстрелил меня просто так, ни для чего, чтоб не летала над ним глупая черноголовая птица! (Резко оборачивается, стоит, обхватив локти.) Жизнь моя ужасна. Я живу в бревенчатой избе, с мужем, которого не люблю и не уважаю. Его многочисленное семейство меня боится и ненавидит. А этот ребенок! Я его не хотела, я не испытываю к нему совершенно никаких чувств, кроме досады и раздражения! Зачем он кричит по ночам, зачем требует молока, зачем пачкает пеленки! А ведь я могла бы жить иначе. Я могла бы уехать, заняться каким-нибудь делом или хотя бы просто додремать до старости. Но Костя привязал, околдовал, отравил меня… Какой он был красивый! Только я это видела, больше никто. В последнее время мне стало казаться, что он посматривает на меня по-другому. Нет, не с любовью, не с нежностью — я не настолько слепа. Но он мужчина, ему нужна женщина, а кроме меня, около него никого не было…

Полина Андреевна. Что ты говоришь! Опомнись!

Шамраев. Бесстыжая тварь! (Бросается к дочери, но Дорн крепко берет его за локоть и останавливает.)

Маша (словно никто ее не прерывал). Я думала, рано или поздно он будет мой. Но тут появилась она и снова вскружила ему голову. О, она актриса, она отлично умеет это делать. И ведь ей он даже не нужен — она просто упражнялась в своем искусстве… Я стояла за окном и думала: довольно, довольно. Даже чайка, если ее долго истязать, наверное, ударит клювом. Вот и я клюну его в темя, или в высокий, чистый лоб, или в висок, на котором подрагивает голубая жилка. Я готова была смотреть на эту жилку часами… Освобожусь, думала я. Избавлюсь от наваждения. И тогда можно будет уехать. Уехать… Уехать…

Медведенко. Маша, ты не в себе. Ты на себя наговариваешь.

Шамраев (громовым голосом). Молчи, жалкий человек! А ты, мать, рыдай. Наша дочь — убийца! Горе, какое горе!

Аркадина (Тригорину, вполголоса). Теперь «благородного отца» так уже не играют, разве что где-нибудь в Череповце.

Тригорин (оживленно). Потому что вот это (показывает) не театр, а жизнь. Я давно замечал, что люди ведут себя гораздо естественней, когда притворяются. Вот о чем написать бы.

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 4

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться. (Проходится по сцене, заложив руки за спину. В задумчивости подбрасывает носком ботинка разбросанные клочки рукописи.)

Полина Андреевна. Снова рукописи рвал. (Аркадиной.) Это с Костей часто бывало: рассердится, что плохо пишется, и давай рвать мелко-мелко. После прислуга откуда только эти клочки не выметает. (Всхлипывает.) Теперь уж в последний раз… И у кого только на нашего Костеньку рука поднялась? (Опускается на корточки, начинает собирать обрывки.) Надо бы склеить. Вдруг что-нибудь великое?

Аркадина. Вряд ли. Откуда ж великому взяться? Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Полина Андреевна (перебивает). Чей это шарфик? Ирина Николаевна, ваш? У нас с Машей такого нет.

Аркадина (подходит). Это креплизетовый, и расцветка вульгарная. Я этакую безвкусицу не ношу.

Полина Андреевна. Откуда бы ему взяться?

Подходит Дорн, берет шарфик, рассматривает, сосредоточенно напевая «Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты». Приближаются остальные, тоже смотрят.

Шамраев. Странно. Очень странно.

Полина Андреевна. Видно, кто-то приходил, пока нас здесь не было.

Дорн (качает головой). Кажется, я догадываюсь, кто именно. (Присвистнув.) Вон оно что. Семен Семеныч, вы давеча рассказывали, что повстречали Нину Михайловну Заречную неподалеку отсюда и что она обещалась наведаться в гости.

Медведенко. Точно так. Только мне показалось, что она не придет, а про гости сказала из одной вежливости.

Дорн. Да нет, судя по всему, не из вежливости.

Полина Андреевна. О Господи! Да неужто! (Крестится.) Страх какой…

Маша (обернувшись, звенящим голосом). Так она была здесь, с ним? Она приходила? Я знаю, он все это время любил ее. Но зачем она пришла? Она хотела забрать его с собой? У них было объяснение?

Полина Андреевна. Машенька, милая, успокойся. Теперь это не важно, ведь Кости больше нет.

Маша. В последнюю минуту жизни он думал о ней! Он порвал рукопись, потому что решил бросить писательство и уехать с Заречной!

Полина Андреевна. Нет-нет, уверяю тебя, ничего подобного не было! Не терзай себя!

Дорн (нахмурившись). Минутку! А откуда, любезная Полина Андреевна, вам, собственно, известно, что здесь было и чего не было? Вы что, были свидетельницей их разговора? Кстати уж заодно: куда вы-то отлучались из столовой?

Пауза. Полина Андреевна в замешательстве смотрит на Дорна, потом на мужа. Молчит.

Шамраев (тряхнув головой). Оставьте Полину. Она виновата только в том, что слишком любит и жалеет дочь. А Треплева застрелил я, вот этой рукой. (Высоко поднимает руку. От него шарахаются. Полина Андреевна смотрит на мужа с испугом.) И нисколько о том не жалею. О, я долго был слеп. Подозревал, мучился, но терпел. А все из подлости. Куда, спрашивается, мне деваться, если лишусь этого проклятого места? Где приклонить голову на старости лет? И оттого был глух, слеп и нем. Делал вид, что не замечаю постыдной Машиной страсти, поощряемой собственной матерью! (В волнении закашливается.)

Тригорин (Аркадиной вполголоса). Здесь что-то с грамматикой не то.

Шамраев. Сегодня вечером я вышел из столовой на террасу подышать воздухом… Часу не прошло, а кажется, что это было тысячу лет назад… Заглядываю в окно (показывает на окно) и вижу: Константин Гаврилович с госпожой Заречной. Разговаривают. Я был удивлен, но подслушивать, конечно, не стал бы — не в моих правилах. Только Заречная вдруг спрашивает: «А как та девушка в черном, кажется, Марья Ильинична?»

Маша оборачивается.

Он презрительно так засмеялся и говорит: «Пошлая девчонка до смерти надоела мне своей постылой любовью». Да-да, Машенька, именно так он сказал! Представьте себе, господа, муку отца, услышавшего такое! Все во мне заклокотало. Решил: уничтожу оскорбителя собственной рукой, а после хоть на каторгу. Пусть только Заречная уйдет — она ни при чем. Так и сделал, рука старого солдата не дрогнула. А когда дым от выстрела рассеялся, вдруг затрепетал. И не стыжусь того. Боже, думаю, ведь я погубил всех! Жена, дочь, внук — что они без меня? Кто их защитит, прокормит? Не этот же червь? (Кивает на Медведенку.) За что им-то страдать? Нет-с, думаю, Константин Гаврилыч над нами и при жизни покуражился предостаточно. Хватит-с. Вот и придумал интригу с этим вашим эфиром. Да, видно, не судьба — плохой из меня хитрец. (Протягивает вперед обе руки.) Что ж, вяжите Илью Шамраева — он готов держать ответ перед людьми. А перед Богом моя душа ответит.

Дорн. Хм, что-то здесь не так…

Полина Андреевна (перебивает). Илюша, прости меня, прости! Я тебя не ценила, не любила, а ты благородный человек. Виновата я перед тобой. Его, его (показывает на Дорна) любила много лет, а тебя теперь словно впервые увидела! Но есть и во мне душа. Это я застрелила Константина Гавриловича! Илья на себя наговаривает, чтобы от меня подозрение отвести! Илюшенька, ты и в самом деле был глух и слеп, ты ничего не знаешь! Ведь было у Машеньки с Костей, было! И ребеночек от него!

Медведенко вжимает голову в плечи.

Ладно бы от любви или хоть бы от сладострастия, а то обидным образом, спьяну. И ведь после сам еще нос воротил! Уж как я ее жалела, как умоляла его быть с Машенькой поласковей! Мне ли не знать, как нужна нелюбимой хоть малая ласка… (Мельком оглядывается на Дорна.) Я все думала, голову ломала, как бы сделать так, чтобы Константин Гаврилович навсегда исчез из нашей жизни. Мечтала: уехал бы он в Америку или пошел на озеро купаться и утонул. А давеча вышла из столовой на террасу — посмотреть, убрали ли перед грозой белье с веревки. Вдруг вижу — здесь, в кабинете, Заречная и Константин Гаврилович с ней! Встала у окна, смотрела, слушала… Костя все револьвером размахивал, а я думала: «Застрелился бы ты, что ли». Перед тем как Заречная ушла, у нее с шеи шарфик соскользнул. В эту самую секунду мне будто голос некий шепнул: «Вот он, выход. Убить его, а подумают на нее».

Шамраев. Что ты несешь! Господа, не слушайте, это она меня выгораживает! Она и стрелять-то не умеет! Не знает, куда нажимать! А я в полку призы брал! Честное благородное слово!

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 5

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться. Для начала предлагаю установить, где каждый из нас находился в это время.

Тригорин (нервно). Какое «это»? Разве вы точно знаете время, когда произошло убийство?

Дорн. Резонный вопрос. Когда я вошел в комнату после хлопка, тело было теплым, из раны, пузырясь, стекала кровь, а по стенке еще сползали вышибленные мозги…

Маша вскрикивает и зажимает руками уши. Аркадина, покачнувшись, прикрывает кистью глаза — Шамраев подхватывает ее под локоть.

Шамраев. Доктор, говорить при матери такое!

Дорн. Ах, бросьте, сейчас не до мелодрамы. Между моментом, когда я обнаружил труп, и самим убийством миновало не более четверти часа. Ну хорошо, возьмем для верности полчаса. Таким образом (смотрит на настенные часы, потом, сердито тряхнув головой, достает свои), Константина Гавриловича застрелили между восемью и половиной девятого. За этот промежуток — поправьте меня, если я что-то путаю (поочередно обращается к каждому), — Полина Андреевна минут на десять отлучалась по каким-то хозяйственным делам. Мария Ильинична выходила в сад. Илья Афанасьевич по всегдашней своей привычке на месте почти не сидел — то выйдет, то войдет. Господина Медведенки в столовой не было вовсе. Я отсутствовал в течение семи или восьми минут — пардон, по физиологической надобности. Борису Алексеевичу нужно было удалиться, чтобы записать какую-то свежую метафору. И даже Ирина Николаевна на некоторое время исчезла, после чего вернулась посвежевшей и благоухающей духами. Надо полагать, обычное дамское прихорашивание?

Аркадина (резко). Уж хоть меня-то увольте от ваших изысканий. Я мать! Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Дорн (терпеливо дослушав до конца, с поклоном). При всем почтении к материнским чувствам уволить от изысканий вас не могу — иначе нарушится математическая чистота эксперимента. Получается, что все, включая и вашего покорного слугу, имели физическую — я подчеркиваю: чисто физическую — возможность…

Сорин. Кроме меня. Я-то как раз физической возможности, увы, лишен. Да и из столовой никуда не отлучался по причине (обезоруживающе разводит руками) затруднительности перемещения.

Полина Андреевна. Да вы без посторонней помощи и не дошли бы, бедняжка.

Дорн (внимательно смотрит на Сорина). Вы, ваше превосходительство, действительно все время находились в столовой. Причем, если я не ошибаюсь, сразу после окончания чаепития, когда все разбрелись, вы остались там совершенно один. Что же до вашей неспособности к самостоятельному перемещению, то это не совсем верно. И даже вовсе не верно. Уж я-то как лечащий врач отлично знаю, что ваша болезнь — в значительной степени плод вашего воображения. Оттого и настоящих лекарств вам не выписываю, одну валерьянку. Захотели бы — бегали бы как молодой.

Сорин (дрожащим голосом). Евгений Сергеевич, это низко! Вы, кажется, намекаете… Я Костю любил, как родного сына!

Аркадина. Скажите, какие нежности! Значит, меня, мать, подозревать можно, а тебя нельзя? Нет уж, пусть будет математическая чистота. (Дорну.) Продолжайте, мосье Дюпен, это даже интересно.

Дорн (по-прежнему глядит на Сорина). Ведь ваше кресло стояло у окна, не так ли? Перед грозой было душно, вы попросили распахнуть створки и, перегнувшись через подоконник, все смотрели в сад. Что такого интересного вы там увидели?

Сорин. Просто смотрел в сад. Сполохи зарниц так причудливо выхватывали из темноты силуэты деревьев.

Дорн. Понятно. Скажите, а зачем вы вызвали телеграммой сестру? Никакого удара у вас не было — это мы с вами установили сразу.

Сорин. Это не я, это они вызвали…

Шамраев. А как было не вызвать, когда вы стонали и повторяли: «Умираю! Ирочку, Ирочку…»?

Дорн. И еще мне рассказали, что вы в последние дни от Константина Гавриловича не отходили ни на шаг. Куда он, туда и вы. Даже стелить вам велели в его комнате. Это, собственно, зачем?

Сорин (лепечет). Я… я боялся, что ночью мне станет плохо. Стану умирать — и никого рядом… Глупо, конечно.

Дорн. Не с чего вам умирать. Вы еще всех нас переживете. Здоровый желудок, крепкое сердце. Все нервы одни, мнительность. Я видел у вас в кресле книжку Файнхоффера «Маниакальные психозы в свете новейших достижений психиатрической науки». Вы что же, ко всему прочему еще и вообразили себя душевнобольным?

Сорин (быстро). Не себя… (Испуганно подносит руку к губам.)

Дорн (так же быстро). А кого? Константина Гавриловича? Мне, признаться, тоже показалось, что он нехорош. Вы наблюдали у него симптомы маниакального психоза? Какие?

Сорин (какое-то время сидит опустив голову и говорит после паузы). Костя в последнее время сделался просто невменяем — он помешался на убийстве. Все время ходил или с ружьем, или с револьвером. Стрелял все, что попадется: птиц, зверьков, недавно в деревне застрелил свинью.

Шамраев. Да что свинью! Он третьего дня в курятнике петуха застрелил. Видите ли, кукарекает по ночам, мешает писать. Как теперь куры будут нестись?

Сорин. Да, и петуха тоже. Прислуга его стала бояться. В понедельник Яков уронил тарелку, когда Костя сидел здесь в кабинете. Выбежал, схватил Якова за плечи и давай бить головой об стенку. Еле оттащили. Вот я и старался не отходить от Кости ни на шаг, даже спал с ним в той же комнате. Ведь неизвестно, что ему взбредет в голову. А в четверг Костя застрелил Догоняя — просто так, ни за что. Добрый старый пес, полуоглохший, доживал на покое. Тогда я и изобразил припадок. Думал, Ирочкин приезд на Костю подействует. Не помогло, только хуже стало.

Дорн. Надо было мне рассказать. Я бы его в лечебницу отвез.

Сорин. Я хотел было. Но нельзя: свяжут руки, будут лить на темя холодную воду, как Поприщину. А Костя не вынесет, он гордый и независимый.

Дорн (тихо). И поэтому вы решили, что так будет для него лучше?

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 6

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться.

Тригорин вытирает слезы рукавом. Аркадина стоит рядом, гладит его по плечу.

Аркадина. Не нужно так. У тебя слишком нежная душа. Видишь, я мать, и я не плачу. Сердце окаменело. Прошу тебя, не плачь.

Дорн. Главный вопрос: зачем? Кому мешал Константин Гаврилович? Кто ненавидел или боялся его до такой степени, чтобы раздробить голову пулей сорок пятого калибра?

Аркадина (горько качая головой). Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Дорн (удивленно поднимает брови). Ирина Николаевна, погодите-ка… Вы сказали: «Ничком, раскинув руки»? Но вы не входили в комнату. Откуда же вы знаете, что Константин Гаврилович лежит именно в этой позе? Я ведь ее не описывал.

Аркадина (судорожно схватившись рукой за горло). Я… я вижу его именно таким. Это воображение актрисы. Сердце матери, в конце концов. Да-да, сердце матери, оно ведь вещее…

Пауза. Все на нее смотрят.

Что? Что вы все так на меня смотрите? Уж не думаете ли вы… что я убила собственного сына? Чего ради? Зачем?

Тригорин (отшатывается от нее, истерически кричит). Зачем? Зачем?! Я знаю зачем! Самка! Мессалина! О, мне следовало сразу догадаться! Ну конечно! Ты всегда, всегда мешала мне жить, всегда стояла на пути моего счастья! Ты погубила меня, высосала по капле всю кровь! Паучиха!

Аркадина (визгливо, с некрасивой жестикуляцией). Борис! Опомнись! Я люблю тебя больше жизни!

Тригорин. Вот именно — больше жизни! Больше моей жизни! И его (показывает на дверь) жизни! Сколько раз я умолял тебя: выпусти, дай дышать, дай любить, дай жить! Но нет, ты из своих паучьих лап добычи не выпустишь! Я — добыча. Добыча паучихи! (Истерически смеется.)

Шамраев. Ничего не понимаю. Какой-то бред. Евгений Сергеевич, надо дать ему валерьяновых капель.

Дорн. Постойте, Илья Афанасьевич, это не бред.

Аркадина. Нет, он устал, он измучен, он не понимает, что говорит.

Тригорин (смотрит на чучело чайки). Как метко, как грациозно подстрелил он эту глупую птицу… Он был похож на афинского эфеба, пронзающего стрелой орла. Зачем, зачем ты увезла меня два года назад? Ты разбила мне сердце! Ты подсунула мне ту глупую, восторженную дурочку. Вместо алмаза подсунула стекляшку! Ревнивая, алчная, безжалостная! Ты знала, что ради него я пойду на все! Я даже смогу бросить тебя!

Аркадина. Нет! Это неправда! Я всегда оберегала тебя, я желала тебе только добра! Я хотела, чтобы ты был счастлив, мой бог, мой счастливый принц! Разве я мешала твоим забавам с мальчишками и девчонками? Нет, я отлично понимаю потребности артистической натуры.

Тригорин. Конечно, ты мне не мешала. Потому что знала — то были мимолетные прихоти. Но здесь, на берегу этого колдовского озера, осталось мое сердце! Твой сын подстрелил его, как белую птицу. Я — чайка! Эти два года я не жил, а прозябал. О, как я умолял тебя привезти меня сюда…

Аркадина. Я увезла тебя отсюда два года назад, потому что иначе он и в самом деле подстрелил бы тебя. Разве ты забыл, как он вызвал тебя на поединок, когда ты признался ему в своем чувстве? Зачем только я уступила твоим мольбам, зачем взяла тебя с собой! Ты клялся, что все в прошлом, забыто и присыпано пеплом. Ты обманул меня! О, как ты посмотрел на него при встрече!

Тригорин. Да. Я посмотрел на него и ощутил сладостный трепет, ощутил всю полноту жизни и возможность истинного, неописуемого счастья. Я будто спал — и вдруг проснулся. Был приговорен к пожизненному заточению — и вдруг передо мной распахнулись двери темницы. Ты снова захлопнула их — и уже навсегда. (Плачет навзрыд.)

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 7

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться.

Тригорин (с натужной веселостью). Любопытно. Это может мне пригодиться. Я как раз пишу криминальную повесть в духе Шарля Барбарба, а впрочем, таких произведений в литературе, пожалуй, еще не бывало. Столько мучился — и все никак не выходило: психология преступника неубедительна, энергия расследования вялая.

Аркадина. Криминальная повесть? В самом деле? Ты не говорил мне. Это оригинально и ново для русской литературы. Я уверена, у тебя получится гениально. (Спохватившись, оглядывается на запертую дверь и меняет тон.) Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Дорн (задумчиво). М-да, зов утих. Как же приступиться-то? Это вам, Борис Алексеевич, не Шарль Барбара. Кстати говоря, Константин Гаврилович жаловался, что вы привезли ему журнальную книжку с его вещью, а сами даже страницы не разрезали. Все остальное в журнале прочли, а его рассказ — нет. Это вы что же, нарочно хотели его задеть? Или считали его до такой уж степени бездарным?

Тригорин (явно думая о чем-то другом). Бездарным? Совсем напротив. Он был бесконечно талантлив. Теперь могу признаться, что я очень завидовал его дару. Как красиво, мощно звучала его фраза. Там было и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе. Так и видишь летнюю ночь, вдыхаешь ее аромат, ощущаешь прохладу. А я напишу про какое-нибудь пошлое бутылочное горлышко, блестящее под луной, — и все, воображение иссякает. Что до неразрезанного рассказа — маленькая гнусность, обычный булавочный укол. У нас, писателей, это в порядке вещей. А рассказ был чудесный, я прочел его еще в Петербурге.

Аркадина. Ты и в самом деле считаешь, что Костя был талантлив? Но почему ты не говорил мне этого раньше? Я бы непременно прочла что-нибудь из его вещей. Или ты сейчас говоришь это из жалости?

Тригорин (все так же рассеянно). Не из жалости, а от равнодушия. Он умер. Я ему больше не завидую. (Как бы про себя.) И мысль о нереальности происходящего. Это непременно.

Дорн. А верно про вас пишут критики, что вы все, описываемое в ваших книгах, непременно должны испытать на себе?

Тригорин. Да, нужно все попробовать. Чтобы не было фальши.

Дорн. Вы давеча сказали, что у вас с криминальной повестью «никак не выходило». (Делает ударение на последнем слове.) Так? Я не ослышался?

Тригорин (быстро поворачивается к Дорну и смотрит на него с чрезвычайным вниманием — впервые за все время). Не припомню. Я так сказал?

Шамраев. Да, сказали.

Аркадина (недовольно). И что с того?

Дорн (тихо, Тригорину). Не выходило? А теперь что же — выходит?

Тригорин вздрагивает, ничего не говорит.

Скажите, Ирина Николаевна, а зачем вы, собственно, привезли с собой Бориса Алексеевича? Человек он занятой, вон ему и повесть нужно дописывать. Насколько мне известно, никаких особенно дорогих воспоминаний с этой усадьбой у Бориса Алексеевича не связано. В прошлый раз чуть до скандала не дошло. Опять же, прошу прощения, лишнее напоминание об истории с Заречной вам обоим вряд ли приятно.

Аркадина (обожающе глядя на Тригорина). Борис сам упросил меня. Я думала ехать одна, но он сказал, что хочет посмотреть на Костю.

Тригорин делает движение рукой, как бы желая ее остановить, но Аркадина не замечает, потому что уже повернулась к Дорну.

Сказал: «Твой брат пишет, что Константин Гаврилович помешался на убийстве: стреляет всякую живность, того и гляди, человека убьет. Нужно его поизучать — это поможет мне для психологического портрета убийцы».

Дорн (Тригорину). Ну и как, помогло?

Тригорин делает неопределенный жест.

Стало быть, не помогло… Но повесть тем не менее сдвинулась с мертвой точки. С мертвой точки — каламбур. Стало быть, психология убийцы для вас теперь загадкой не является? Что вы давеча такое пробормотали? Непременно описать ощущение нереальности происходящего? (Делает шаг к Тригорину. Тот отступает.)

Раскат грома, вспышка, свет гаснет.

Дубль 8

Часы бьют девять раз.

Дорн (сверяет по своим). Отстают. Сейчас семь минут десятого… Итак, дамы и господа, все участники драмы на месте. Один — или одна из нас — убийца. Давайте разбираться.

Тригорин (с натужной веселостью). Любопытно. Это может мне пригодиться. Я как раз пишу криминальную повесть в духе Шарля Барбара, а впрочем, таких произведений в литературе, пожалуй, еще не бывало. Столько мучился — и все никак не выходило: психология преступника неубедительна, энергия расследования вялая.

Аркадина. Криминальная повесть? В самом деле? Ты не говорил мне. Это оригинально и ново для русской литературы. Я уверена, у тебя получится гениально. (Спохватившись, оглядывается на запертую дверь и меняет тон.) Мой бедный, бедный мальчик. Я была тебе скверной матерью, я была слишком увлечена искусством и собой — да-да, собой. Это вечное проклятье актрисы: жить перед зеркалом, жадно вглядываться в него и видеть только собственное, всегда только собственное лицо. Мой милый, бесталанный, нелюбимый мальчик… Ты — единственный, кому я была по-настоящему нужна. Теперь лежишь там ничком, окровавленный, раскинув руки. Ты звал меня, долго звал, а я все не шла, и вот твой зов утих…

Шамраев (вполголоса Тригорину). Знакомый текст, где-то я его уже слышал. Это из какой-то пьесы?

Тригорин (кивнув). Евгений Сергеевич, а знаете что, давайте-ка лучше я. У меня там в повести описан проницательный сыщик. Попробую представить себя на его месте.

Дорн (усмехнувшись). Сделайте милость, а то я не знаю, как и подступиться.

Тригорин. Подступимся по всей дедуктивной науке.

Медведенко (заинтересованно). Какой науке? Дедуктивной? Я про такую не слыхал. Верно, какая-нибудь из новых.

Тригорин. На самом деле это только так говорится, что наука. Обычная наблюдательность и умение делать логические выводы.

Дорн. Наблюдательность — это превосходно. Вот объясните-ка мне одну штуковину. Вы давеча сказали, что у вас с криминальной повестью «никак не выходило». Так? Я не ослышался?

Тригорин (нетерпеливо). Про литературу поговорим после. Сначала, если не возражаете, давайте выясним, кто убил Константина Гавриловича. И тут бросается в глаза одно любопытное обстоятельство…

Шамраев. Какое?

Тригорин. Самое примечательное в этой истории — фокус с взорвавшимся эфиром… Скажите, доктор, а почему ваш саквояж оказался в той комнате?

Дорн. Когда я приехал, Петр Николаевич лежал там, в креслах. Я осмотрел его, а саквояж остался.

Тригорин. Получается, что убийца об этом знал. Мы же — Ирина Николаевна и я — приехали совсем недавно, в спальню не заходили и о существовании вашего саквояжа, тем более о склянке с эфиром, знать не могли. Логично?

Дорн. Не вполне. Вы могли увидеть саквояж в момент убийства или сразу после него и действовать по наитию.

Тригорин. Увидеть небольшую черную сумку в темной комнате? Что-то я такое читал из китайской философии, сейчас не вспомню. Там ведь только лампа горела в углу. К тому же мало было увидеть сумку, нужно было еще сообразить, что это аптечка и что в ней может быть эфир. А пороховой дым еще не рассеялся, булькает горячая кровь, и в любую минуту могут войти. И потом, кто из присутствующих имеет достаточно химических знаний, чтобы устроить этакий трюк? Я, например, только от вас узнал, что нагретый эфир, смешиваясь с кислородом, образует какую-то там смесь. У меня в гимназии по естественным наукам была вечная единица. Что до Ирины Николаевны, то она вряд ли способна припомнить даже формулу воды. А вы, Петр Николаевич?

Сорин. Отчего же, помню: аш два о. Впрочем, этим мои воспоминания о химии, пожалуй, исчерпываются.

Тригорин. Так я и думал. Марья Ильинична, насколько я слышал, получила только домашнее воспитание…

Шамраев. Но очень приличное, уверяю вас! Я сам учил Машу всем предметам.

Полина Андреевна. Илья, зачем ты это говоришь? Чтобы на твою дочь пало подозрение?

Тригорин. А как с химией у вас самого, Илья Афанасьевич?

Шамраев (с достоинством). Я по образованию классик. В мои времена дворяне ремесленных дисциплин не изучали.

Тригорин. Ну разумеется. Полина Андреевна, надо полагать, тоже вряд ли осведомлена о химических процессах за пределами квашения капусты, соления огурцов и изготовления чудесных варений, которыми мы лакомились за чаем. Остается господин учитель. Что за науки вы преподаете в школе, Семен, э-э-э, Сергеевич?

Медведенко. Семенович. Согласно программе: русский язык, арифметику, географию и историю. Химии меня и в училище не обучали. Для земских школ не нужно.

Тригорин (Дорну). Вот ведь какая ерундовина получается, господин доктор. Кто лучше вас мог знать о содержимом саквояжа, о склянке с эфиром и о том, при каких обстоятельствах эта дрянь взрывается?

Полина Андреевна. Как вы смеете! Вы не знаете, что за человек Евгений Сергеевич! На него весь уезд молится! Сколько жизней он спас, скольким людям помог! Евгений Сергеевич — святой человек, защитник живой природы. Ему все равно кого лечить — человека или бессловесную тварь. Он подбирает выпавших из гнезда птенцов, дает приют бездомным собакам и кошкам. У него все жалованье на это уходит. Некоторые даже над ним смеются! Он — секретарь губернского Общества защиты животных! Его в Москву, на съезд приглашали, и он такую речь произнес, что все газеты писали!

Тригорин. Общество защиты животных? То самое, члены которого в прошлом году в Екатеринославе совершили нападение на зоосад и выпустили на волю из клеток всех птиц? А в позапрошлом году в Москве избили до полусмерти циркового дрессировщика за издевательство над львами и тиграми? Так вы, Евгений Сергеевич, из числа этих зелотов? Ах вот оно что… Тогда все ясно. (Поворачивается и смотрит на шеренгу чучел.)

Дорн. Ясно? Что вам может быть ясно, господин циник? Да, я защитник наших меньших братьев от человеческой жестокости и произвола. Человек — всего лишь один из биологических видов, который что-то очень уж беспардонно себя ведет на нашей бедной, беззащитной планете. Засоряет водоемы, вырубает леса, отравляет воздух и легко, играючи убивает те живые существа, кому не довелось родиться прямоходящими, надбровнодужными и подбородочными. Этот ваш Треплев был настоящий преступник, почище Джека Потрошителя. Тот хоть похоть тешил, а этот негодяй убивал от скуки. Он ненавидел жизнь и все живое. Ему нужно было, чтоб на Земле не осталось ни львов, ни орлов, ни куропаток, ни рогатых оленей, ни пауков, ни молчаливых рыб — одна только «общая мировая душа». Чтобы природа сделалась похожа на его безжизненную, удушающую прозу! Я должен был положить конец этой кровавой вакханалии. Невинные жертвы требовали возмездия. (Показывает на чучела.) А начиналось все вот с этой птицы — она пала первой. (Простирает руку к чайке.) Я отомстил за тебя, бедная чайка!

Все застывают в неподвижности, свет меркнет, одна чайка освещена неярким лучом. Ее стеклянные глаза загораются огоньками. Раздается крик чайки, постепенно нарастающий и под конец почти оглушительный. Под эти звуки занавес закрывается.


Борис Акунин (Чхартишвили Григорий Шалвович) родился в 1956 году. Эссеист, переводчик, беллетрист. Автор книги «Писатель и самоубийство» (М., «НЛО», 1999), а также серии детективных романов («Азазель» и др.). Живет в Москве. В «Новом мире» печатается впервые.

Максим Амелин Долги земле и небу

* * *
Распластана
на двух ладонях выставленных — утра
и вечера —
Москва. — Егор со змием пышнотелым
сражается. —
Я выбираю небо для прогулки! —
Склониться ли
над ароматной чашей? — Мимолетный
по случаю
такому подвиг совершить ли? — Мне же
успеть бы лишь
ко сбору винограда. — Сверху вижу
отчетливо:
внизу мелькают пряничные крыши,
лимонные
соборов купола, пятиуголки
клубничного
желе; из карамели литы пушка
и колокол. —
Все башни шоколадные и стены
бисквитною
гордятся почвой под собой, черепьев
орешками
прослоенной. — Палатами любуюсь
цукатными. —
Какой роскошный торт, обильный кремом!
Сплошь сахарной
посыпан пудрой, пастилой устелен. —
Так вот из-за
чего Егор сражается со змием! —
Склониться ли
над ароматной чашей? — Мимолетный
по случаю
такому подвиг совершить ли? — Мне же
успеть бы лишь
ко сбору винограда. — Не успею.
* * *
В августе звезды сквозь воздух ночной
падают наземь одна за одной:
тесно в обителях неба, —
зеркалом вод обманув, заманив
ширью просторов и золотом нив,
не отпускает обратно
тяга земная — тугая сума.
В августе мухи слетают с ума
в неописуемом страхе
от приближающихся холодов.
В августе тот, кто еще не готов,
спешно ведет подготовку
к смерти, к ничтожеству, к небытию,
припоминая поденно свою
юность, и зрелость, и старость, —
им равномерно подвержен любой
возраст, упругие губы мольбой,
зрением глаз утруждая:
что там виднеется? дуб или клен? —
Тело изношено, дух утомлен,
разум на части расколот,
целого больше из них не собрать.
Старая кончится скоро тетрадь,
новая скоро начнется.
В августе солнце затмилось, и сей
знак во вселенной губителен всей
переживающей твари,
только прожорливая саранча,
крыл и копыт оселками звуча,
видит немалую в этом
пользу. — Четыре неполных стопы
дактиля, парные рифмы тупы,
каждая третья — сестрица
сводная и не похожа ничуть.
В августе гуще становится путь
и аппетитнее млечный.
Не поворачивается язык
то, что пишу, обругать. — Я привык
жить за троих или больше
с помощью Божьей. Пора — не пора:
«Кем бы ты был, если б умер вчера?» —
сам у себя вопрошая,
сам отвечаю себе, что никем,
невразумительных автор поэм,
путаных стихотворений.
В августе страшного нет ничего:
свой день рождения на Рождество
встретить надеюсь тридцатый.
* * *
Из Коломенского в Нагатино
переехал через дорогу:
было — золото, стала — платина, —
только к лучшему, слава Богу!
что ни делается. — Мигрирую
с одного на другое место
со своей антикварной лирою
беспрепятственно в знак протеста
против косности, — польза разная
в переменах. — Ужели вскую
одного лишь покоя, празднуя
жизнь торжественно, я взыскую?
Будь какая ни будет всячина, —
у меня же на лбу веселье
несказанное обозначено:
«Приглашаю на новоселье!»
* * *
Поспешим
стол небогатый украсить
помидорами алыми,
петрушкой кучерявой и укропом,
чесноком,
перцем душистым и луком,
огурцами в пупырышках
и дольками арбузными. — В янтарном
пузырьке
масло подсолнечно блещет
ослепительно. — Черного
пора нарезать хлеба, белой соли,
не скупясь,
выставить целую склянку. —
Виноградного полная
бутыль не помешает. — Коль приятно
утолять
голод и жажду со вкусом! —
Наступающей осени
на милость не сдадимся, не сдадимся
ни за что. —
Всесотворившему Богу
озорные любовники
угрюмых ненавистников любезней.
Поминальное
До срока жизнь окончена. Долги
земле и небу отданы с лихвою.
Потерян след, и не видать ни зги.
Шевелит ветер выцветшую хвою.
Что ж остается? — Стол и стопки книг,
тропа в глубь облетающего сада —
и только-то. И больше никаких
свидетелей. А больше и не надо.
Мала людская память и слаба.
Пожалуйста, не осуждай жестоко,
принявши душу Твоего раба,
и упокой, о Господи! до срока.
Строфы, составленные наскоро из строк трех недописанных стихотворений
В начале — проба нового пера:
не будет завтра, не было вчера,
сей день — и первый и последний, — ныне
напрасно я от мысли ухожу,
что зримый мир подобен миражу,
скитаясь одиноко по пустыне.
Урании холодная рука
пространство гнет; столетий облака,
ликуя, Клио в чашу золотую
ту выжимает, — выстроившись в ряд,
безмолвно вниз созвездия глядят,
средь точек замечая запятую.
На — «Есть ли вдохновение?» — в ответ
я ставлю прочерк вместо да и нет, —
мне память ум и чувства заменила;
сознание — прозрачное насквозь —
за-через край, вскипев, перелилось;
бумага — плоть, а кровь моя — чернила.
Ушли в песок и солнце и вода;
не принесли сторичного плода
старательно подобранные зерна;
не всколосились бурные моря
широких нив, — труды пропали зря,
прикладываемые столь упорно.
Я буду жить, насколько хватит сил,
во что бы то ни стало, не сносил
пока до дыр вместительного тела;
весна оденет, осень оборвет
и бор и дол, меня — наоборот —
сковала осень, а весна раздела.
Как мертвым не завидовать? — Они
прохладой наслаждаются в тени
вечнозеленых, не старея, кущей, —
не плавятся в июле на жаре
и стужи не боятся в январе,
им смерти нет, повсюду стерегущей.
А мне, как ни меняй порядок строк,
не налюбиться, не напиться впрок,
и нет на свете — никого не слушай! —
границы постояннее, чем та
изменчивая, зыбкая черта,
меж морем проведенная и сушей.
В какие бы зима ни завлекла
чертоги из бетона и стекла —
подобия добротного, но гроба,
наружу лето выгонит и вновь
расковыряет плоть и пустит кровь:
в конце — пера испорченного проба.
* * *
Долго ты пролежала в земле, праздная,
бесполезная, и наконец пробил
час, — очнулась от сна, подняла голову
тяжкую, распрямила хребет косный,
затрещали, хрустя, позвонки — молнии
разновидные, смертному гром страшный
грянул, гордые вдруг небеса дрогнули,
крупный град рассыпая камней облых,
превращающихся на лету в острые
вытянутые капли, сродни зернам,
жаждущим прорасти все равно, чем бы ни
прорастать: изумрудной травой или
карим лесом, еще ли какой порослью
частой. — Ты пролежала в земле долго,
праздная, бесполезная, но — вот оно,
честно коего ты дождалась, время, —
ибо лучше проспать, суетой брезгуя,
беспробудно, недвижно свой век краткий,
чем шагами во тьме заблуждать мелкими
по ребристой поверхности на ощупь,
изредка спотыкаться, смеясь весело,
проповедуя: «Все хорошо, славно!» —
потому-то тебя и зовут, имени
подлинного не зная, рекой — речью.

Амелин Максим Альбертович родился в 1970 году в Курске. Учился в Литературном институте им. А. М. Горького. Автор книг стихов «Холодные оды» (1996) и «Dubia» (1999). Лауреат премии Антибукер (1998). Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».

Юрий Петкевич Радость Рассказ

Надвигался хмурый неприятный вечер. Алла Александровна, несмотря на апрель — все еще в зимнем пальто, брела по перрону. Под фонарем, у стенда с расклеенной на нем газетой, стоял пожилой мужчина в мятом клетчатом костюме. Дрожащей рукой он держал лупу и через нее читал. Алла Александровна прошла мимо, но все же оглянулась. На увядшем некрасивом лице ее появилась улыбка.

— Василий Васильевич! — позвала она.

Мужчина опустил лупу и повернулся.

— Ах, Алла Александровна, — воскликнул он. — Вот и встретились!

Брызнул дождик. Сильнее запахло гарью и только что распустившимися листочками. Алла Александровна и Василий Васильевич отправились на вокзал, огибая лужи с расходящимися на них кругами от упавших капель.

В зале ожидания под потолком чирикали воробьи. Они перелетали с люстры на люстру будто с дерева на дерево. Люстры раскачивались, и их почерневшие от пыли лепестки позванивали. Электричество преломлялось в граненом стекле — и внизу, под ним, дышала наброшенная на людей живая сеть из пятнышек тусклого размытого света и комьев скукоженной темноты.

Алла Александровна и Василий Васильевич присели рядышком.

— Любезный мой, — сказала Алла Александровна, — как я рада видеть вас.

— И я очень рад, а как же, — улыбался Василий Васильевич, устраиваясь поудобнее на жесткой скамье.

— У меня как раз для ознаменования встречи есть бутылочка вина, — похвасталась Алла Александровна.

— А разве можно здесь? — спросил Василий Васильевич и оглянулся; вокруг множество людей, коротая время, вели вполголоса оживленные беседы.

— Вообще-то нельзя, — проговорила Алла Александровна, — но тайно — можно!

Она достала из скрипучей соломенной кошелки бутылку и стаканчик.

— А вы потолстели, Алла Александровна, — заметил Василий Васильевич.

— А вы похудели, Василий Васильевич, — сказала Алла Александровна.

— Вот и обменялись комплиментами, — рассмеялся Василий Васильевич, откупоривая бутылку.

Тут же Василий Васильевич принудил себя сделаться серьезным. Наливая в стаканчик Алле Александровне, он заботился о том, чтобы не расплескать вино.

Алла Александровна выпила и поморщилась.

— Может, сходить купить чего на закуску? — предложил Василий Васильевич.

— Не стоит суетиться, — сказала Алла Александровна. — Что это вы опять мне подаете, а сами почему не выпили?

— Уж я себя не обижу, — заявил Василий Васильевич. — А как ваша дочка?

— Никогда не было у меня дочки, — изумилась Алла Александровна. — Откуда вы ее взяли?

— А я думал, что была…

— Вы чего-то напутали, Василий Васильевич, — сказала Алла Александровна, опорожнив еще стаканчик.

Прикончив вино, Василий Васильевич поднялся со скамьи и быстренько затопал из зала ожидания, а Алла Александровна прилегла, подложив под голову пустую бутылку в кошелке.

Василий Васильевич пересек привокзальную площадь и направился по улице, сжимая в кармане деньги. Дождя он не замечал, пока у ночного магазина не поскользнулся на мокрых ступеньках.

Перед продавщицей он выложил все свои деньги. Она долго разбиралась с ними и наконец выдала бутылку вина. Василий Васильевич попросил еще несколько пряников. Вышел из магазина, осторожно спустился с крыльца. Навстречу шел кудрявый парень с красоткой и играл на гармошке. Красотка ухмылялась. Вдруг парень перестал играть и внимательно посмотрел на Василия Васильевича.

— Чего ты такой веселый? — спросил он.

Василий Васильевич опустил глаза. Ни с того ни с сего парень, приблизившись, ударил его. Василий Васильевич удивился и поплелся дальше.

Мокрый снег полетел с черного неба. Снежные комья плюхались на горевшую щеку и растаивали моментально. Это было приятно и даже прекрасно. Но скоро ощущение великолепия жизни пропало, и снег сделался, как мухи, надоедливым. Василий Васильевич опомнился, когда увидел под одним из фонарей забытый торговками на тротуаре стол. На нем, мокром, отражался вокзал в огнях. Василий Васильевич вытер вокзал локтем, огляделся, разложил на столе оставшиеся деньги, вынул лупу, посчитал деньги и спрятал их.

Алле Александровне приснилось: по реке тарахтит моторная лодка; в ней загорелый мужчина в длинной красной рубашке кричит что-то. Поднялись волны после лодки — и Алла Александровна бросается в одежде в воду и качается на волнах. Тут она проснулась — ее толкала баба в цветастом платке:

— Ваш попутчик который раз проходит рядом, а вас не замечает, но рыщет глазами.

Сгорбившаяся, понурая фигурка Василия Васильевича промелькнула между колонн у касс. Алла Александровна замахала Василию Васильевичу. В этот момент к нему подошел милиционер. Некоторое время — показалось: вечность — он изучал паспорт Василия Васильевича, переворачивая истрепанные странички. Испуганный, будто спросонок, женский голос объявил по репродуктору о прибытии поезда. Милиционер вернул паспорт и зашагал дальше. Василий Васильевич обернулся и увидел, как машет ему рука. Лицо его засияло, и он поспешил к Алле Александровне, несколько раз столкнувшись с пассажирами, которые пыхтя несли тяжелые чемоданы.

— Ну что? — спросила Алла Александровна, когда Василий Васильевич присел рядом.

— Ox, как я натерпелся, — вздохнул Василий Васильевич.

— А колбаски — закусить — прихватили? — спросила Алла Александровна.

— У вас, Алла Александровна, мысли о колбаске, когда необходимо удалиться в какое-нибудь пустынное место, — сказал Василий Васильевич. — Кстати, вы знаете, что выпал снег, но тепло и красота в природе неописуемые.

— В такое место я не хочу, — сказала Алла Александровна, — потому что вы, Василий Васильевич, непременно станете меня обнимать, уж я вас знаю.

— Да что вы, я к вам, Алла Александровна, и прикоснуться не посмею.

Василий Васильевич взял Аллу Александровну под руку, и они — степенно, можно сказать, по-семейному — вышли из вокзала на перрон.

Вдоль состава шел рабочий с фонарем. Окна в вагонах едва светились. Раздался свисток. Колеса сдвинулись с места и застучали на стыках рельсов. По репродуктору опять проскрежетал испуганный голос. Бредя вслед укатившему последнему вагону, Василий Васильевич и Алла Александровна добрались до столбика, на котором было написано: граница станции. За ним начиналась кромешная тьма.

— Я уверяю вас, Алла Александровна, — говорил Василий Васильевич, — нас ожидает комфорт редчайший, не ропщите.

— Ой, не бегите, — умоляла его Алла Александровна. — Как сердце мое трепещет, не знаете.

— Как же оно трепещет? — спросил Василий Васильевич.

— Как пойманная рыбка.

Скоро свежие снежные запахи растаяли в очень влажном и тяжелом воздухе. Глаза привыкли к темноте. Впереди застыла вода до горизонта.

— Еще немножко, и будет на повороте, за теми кустами, — беседка, — сказал Василий Васильевич. — Я люблю выпить чинно, торжественно, — объяснил он. — А то налил — и оглядывайся. В беседке будет чудно.

Часто Алла Александровна останавливалась передохнуть. Василий Васильевич переминался подле нее и скучал. Наконец дотащились до излучины, и Алла Александровна разрыдалась, увидев беседку в воде, и — села прямо в грязь. Василий Васильевич бросился подымать женщину.

— Виноват, — бормотал он, — упустил, что река разлилась.

Алла Александровна плакала горько, как ребенок. Но поднять ее Василий Васильевич не смог — она оказалась тяжелая, будто бревно, вросшее в землю. Тогда Василий Васильевич нашел недалеко корягу, приволок ее, очистил от снега и стал упрашивать Аллу Александровну, чтобы она сделала еще одно усилие и приподнялась. Наплакавшись, Алла Александровна вытерла слезы и оторвала зад от берега. Василий Васильевич подсунул под нее корягу. Вдруг сделалось видно как днем. Алла Александровна вынула из кошелки стаканчик.

— Наливайте скорее, а то умру, — сказала она.

Тут Василий Васильевич поднял голову: над рекой висела на длиннющем проводе обыкновенная люстра — как у многих людей в домах, — только огромная.

— Смотрите! — закричал Алле Александровне Василий Васильевич.

Алла Александровна сидела спиной к люстре и, обернувшись, удивилась:

— Что это?

— Бог нас пожалел, — догадался Василий Васильевич, — не иначе. Кроме Него — некому.

— Ну так пригласите Его, — предложила Алла Александровна. — Пусть выпьет с нами.

— Давай — сюда, к нам! — завопил Василий Васильевич, открывая бутылку. — Сейчас, сейчас, — бормотал он. — Ах, тут еще пробка. — Он ковырял ее ножиком. — Наверно, хорошее вино — если пробка; сейчас протолкну ее внутрь. Вот — готово! Давайте, Алла Александровна, стаканчик!

Неожиданно раздался звук перегоревшей электрической лампочки — и опять нахлынул мрак.

Приехав домой, Василий Васильевич переоделся в одно сплошное рванье и сверкал, ходил по деревне босиком и чувствовал себя вольготно.

— Терпеть не могу городской костюм, — сказал он Алле Александровне.

Алла Александровна нашла на этажерке у Василия Васильевича бутылку чернил, сохранившихся еще с тех пор, как он работал учителем в местной начальной школе, развела их водой в ржавом тазу и покрасила в фиолетовый цвет занавески с окон — чтобы казались чистыми.

Однажды вечером Василий Васильевич и Алла Александровна сидели, будто голубочки, рядышком у окна и глядели вдаль. После зимы ожила муха — она оказалась слишком большой, чтобы запутаться в паутине под потолком, и Василий Васильевич с Аллой Александровной с наслаждением ощутили, как им на волосы садится пыль. И в наиприятнейшем настроении Алла Александровна спросила у Василия Васильевича:

— А помните, любезный мой, как мы танцевали на выпускном вечере в лесотехническом техникуме в Ларчинске, а потом я провожала вас на пароход — и вы на прощанье подарили мне атласную алую ленту; помните, какие у меня были косы?

— А как же, — отвечал Василий Васильевич, хотя в ларчинском лесотехническом техникуме отродясь не учился и на пароходе никогда не плавал.

Дни становились все теплее. Алла Александровна забыла про пальто и в солнечную погоду раздевалась до фиолетовых бюстгальтера и панталон. Однажды в таком виде она прошлась вместе с Василием Васильевичем по деревне. В магазине она из бюстгальтера достала деньги и купила Василию Васильевичу подарок — на всякий случай — свечку. Увидев Аллу Александровну — и в магазине, и на улице, — как мужчины, так и женщины закрывали глаза и останавливались; время для них замирало. Вернувшись с прогулки, Алла Александровна поцеловала Василия Васильевича и сказала:

— Отдохнула я у вас замечательно, деревенским воздухом дышать одно наслаждение — и сердце мое не скрипит, как бывало, а я ведь и не надеялась дожить до лета. Теперь решила я съездить в Галабурдовщину, к двоюродной сестре. Она наверняка меня заждалась.

Когда Алла Александровна уехала, Василий Васильевич занавески на окнах по утрам не раздергивал; он к ним не прикасался, потому что они напоминали ему о женщине. В самую ясную погоду в доме торжествовали сумерки, а на столе торчала в стакане свечка, которую Василий Васильевич никогда не зажигал, даже если не было электричества.

Как-то Василий Васильевич смотрел в окно сквозь полупрозрачную ткань и увидел на дереве фантастическое существо. «Неужели такие птицы бывают?» — подумал Василий Васильевич; затем сообразил, что это по занавеске с обратной стороны ползет паук…

Петкевич Юрий Анатольевич родился в 1962 году. Закончил Белорусский институт народного хозяйства и Высшие сценарные курсы. Печатался в журналах «Новый мир», «Дружба народов», «Знамя», «Континент» и др. Живет в Белоруссии, в деревне Новый Свержень Столбцовского района Минской области.

Евгений Сабуров Облака заговорили

* * *
Чайка, взмывающая над землей,
погружена в голубой цвет,
как будто серый кабриолет,
карабкающийся высокой горой.
И я, наблюдая за ней, в зной
понял прохладу лет.
Но то ли мы стали красным вином
излишне увлечены,
то ли спокойствия лишены,
отягощены виной —
так или по причине иной,
но мы не влюблены.
А значит, трезвости нет как нет
и прохлада лет не дает
ни капли воды на горящий рот,
ни оправданья бед,
и, погружена в голубой цвет,
чайка в горы плывет.
* * *

М. А.

Женоподобные метели
сносили, приносили снег
на полувековые ели,
на отвороты хвойных век,
из-под которых вдаль глядели
на берег, на слиянье рек
холмы, почти как человек.
А мы ходили да ходили,
и наш спокойный променад
ни взрывами морозной пыли,
ни тресками лесных петард
холмы в те дни не бередили.
Лишь наст скребли автомобили
да в календарь толкался март.
Прислушавшись к своим капризам,
поверив на слово тому,
что небо небывало близко
и что сидеть в своем дому,
когда с холма, согнувшись книзу,
ныряет лыжник! Что ему,
когда метелью ум пронизан!
Переступая скользких мест,
выглядываемых тревожно,
предательский внезапный блеск,
мы тяжело и осторожно
передвигались в темный лес,
переминали правду ложью,
перетрудили милость Божью,
поставили на совесть крест,
вздохнули и спаслись, возможно.
Холмы устойчиво лежали,
сообразуясь с облаками,
под ними в белоснежной шали
река, не видимая нами,
струилась чистою печалью,
и было сладко, как вначале,
когда так пусто за плечами,
без снов и вздохов спать ночами.
* * *
Шмель в цветочек залетел
леший музыку запел
по копытам мерина
кузнец ударил нервно
силу рук измерил
и стал работать мерно.
А по краю а по кромке
мира лезли облака
разговаривала громко
с нами быстрая река
это было лишь сначала
а потом она молчала
миновала мельницу
зажила замедленно
облака же и в начале
ничего не отвечали
в тишине себе ползли
тенью павши до земли.
Тень сгущалась шмель пугался
глядь цветок осиротел
закачались сосен пальцы
будто взяты на прицел.
Облака заговорили
стали молния и гром
взвились кучи водной пыли
там где плавал водоем
дождь пошел да и прошел
а потом опять пошел.
Где прозрачный легкий воздух
жаром душу иссушал
встал огромной стенкой грозной
водяной тяжелый вал.
Грозы дальние гремели
грозы ближние глушили
заливали в речке мели
лес поили в небе жили
шелк ласкался невесом
мы лежали нагишом
в потемневшем сразу мире
на неведомой квартире.
* * *
Заповедные пределы,
те, которых не прейти, —
это мама, это тело,
это мягкий запах мела,
сад утех и вечер птиц.
Огляди свои владенья,
длань над ними растопырь,
там сквозь пальцы дети, дети
каждодневно мечут деньги,
их сбирает нетопырь.
Зрелость серыми кострами
над страной моей взойдет,
снег растает под дождями,
жар, растасканный ветрами,
прекратит мутить народ.
И жестокость станет славной,
и обида не такой.
В основном, в сердечном, в главном
все переместится плавно
под невидимой рукой.
Мы ли это? Ты ли это?
Мыли лето до зимы,
зиму пропили с рассветом,
но пределов по заветам
так и не достигли мы.
Выйти бы за грань привычки,
обернуться злым сморчком,
вынуть трубку, вынуть спички,
как права качают птички,
слушать поутру молчком.

Сабуров Евгений Федорович родился в 1946 году в Ялте. Поэт, драматург, прозаик, известный экономист. В 1991 году вице-премьер России; в 1994 году — глава правительства Крыма. Живет в Москве.

Марина Палей Long Distance, или Славянский акцент Сценарные имитации

Фильм четвертый МЕХАНИЧЕСКИЙ ПОПУГАЙ

CAST:

Сема Гринблад, человек без грин-кард, вероятно, поэт.

Эликсандэр Нечипайло, он же Эликс (Санек).

Девушка в белом

Дама в красном

Дама в оранжевом

Дама в желтом

Дама в зеленом

Девушка в голубом

Дама в синем

Дама в фиолетовом

Завсегдатаи Русского клуба

«RUSSKAYA GLUBINA».

Актер в хромовых сапогах и с граненым стаканом

Русский человек в русской косоворотке

Хор и солисты на сабантуйчике

Прочие завсегдатаи клуба.

Медсестра.

Ладонь и голос продавца.

Механический попугай.

Субъект и его люди.

Голоса с учебной кассеты.

Действие происходит в Нью-Йорке, ранней осенью в начале 90-х годов XX века — у врача, в клубе, в магазине, в квартирах, на улице, — точней говоря, в сознании Семы Гринблада.

Сцена 1 КАБИНЕТ ДЛЯ ПРОВЕРКИ ЗРЕНИЯ

Это довольно маленькое помещение, одну из стен которого полностью занимает зеркало. В нем отражается офтальмологическая таблица с жирной, черного цвета, латиницей. Остальные стены, а также кафельный пол, белы, как белый сон, когда кричишь, а голоса нет.

В центре кабинета стоит очень полная, очень черная негритянка в белых теннисках, белых носках, белоснежной футболке и таких же шортах. Поверх футболки и шорт надет белый служебный халат. Это медсестра.

На высоком стуле с механически поднятым сиденьем испуганно замерло странное на всякий немедицинский взгляд существо. Оно выглядит довольно инопланетным под тяжестью массивной металлической маски, плоские части которой на уровне переносицы образуют то ли очки, то ли прибор для астрономических наблюдений. Маска придает ее пользователю комический вид неуязвимости и ненасытимой сексуальной жестокости.

Комический, потому что он не выдерживает комбинации с упомянутым выражением испуганного тела, сводясь полностью на нет цыплячьей сутулостью, обгрызенными ногтями и сэконд-хэндовскими башмаками, пятками которых, не доставая ими до пола, существо неврастенически колотит по высокой выдвижной ножке. Существо зовут Сема Гринблад.

Медсестра освобождает пациента от маски, но сейчас мы видим только его затылок. Что же до лицевой части, то подбородок Семы фиксируется медсестрой в выемке некоего прибора, похожего одновременно на астролябию и видеокамеру с треножным штативом, — объектив прибора нацелен на отражение офтальмологической таблицы.

Медсестра. Сейчас, в этом приборе, я буду менять для вас линзы. О’кей? А вы будете говорить, как вам лучше. Начнем. (Нажимает кнопку.) Так лучше? (Выждав, нажимает другую.) Или так лучше?

Сема. Так лучше… Нет, так, как было… Нет! Кажется, так, как сейчас…

Медсестра. Еще раз. Лучше… так? Или… так, как было?

Сема. Не знаю… А как было?

Медсестра. Вот так…

Сема. А теперь?

Медсестра. Теперь так.

Сема. А было?.. Простите, я, наверное, идиот…

Медсестра (хладнокровно). Never mind.

Сема. А как было раньше? Я уже не помню… Можете мне показать еще раз?

Медсестра. Пожалуйста. Было так.

Сема. Ага. Хорошо. То есть плохо… А сейчас?

Медсестра. Так.

Сема. Так?.. Не знаю… Затрудняюсь сказать…

Медсестра. В каком случае хуже?

Сема. В обоих случаях хуже… Простите, я, наверное, идиот…

После двух первых реплик мы больше произносящих не видим.

Слышны только их голоса.

Сцена 2 РУССКИЙ КЛУБ «RUSSKAYA GLUBINA»

Вечер того же дня.

Мы видим несколько открытых комнат, стилистически напоминающих гибрид райжилконторы с туристическим агентством. В нос резко шибает букет из квашеной капусты, блинов и подгорелой гречневой каши, а также дыма всевозможных табачных изделий в диапазоне от ностальгической «Примы» до элитных сигар. Сегодня здесь то, что иностранцы (полагающие, будто знают русский язык) неизменно называют «вечеринка».

Сразу слева от входа располагается кабинка. На двери ее самодельный плакат: человечек, с кепкой в руке, мочится на броневике. Это одноместный ватерклозет, почти домашний, то есть не имеющий дифференциации по половому признаку. Оттуда, на ходу застегивая ширинку, то и дело выходят подгулявшие особи мужского пола, причем на определенном уровне загула грань между иммигрантами (завсегдатаями клуба) и «стопроцентными американцами» (приглашенными на «вечеринку») уже стерта. Выходят и женщины, защелкивая сумочки, влажно играя зрачками, продолжая поправлять бижутерию и с тревогой таращась в облезлое зеркало. Поскольку дверь то и дело открывается, мы без труда зрим внутренний дизайн этого помещения, с коего и начнем наше знакомство с этим клубом, ведь даже Державин в Царском Селе начал с того же.

Собственно говоря, это антураж, на который мы неукоснительно обречены, коль скоро нужда загнала нас в отхожие места наших знакомых, которым выпала судьба родиться на территории лесов, полей и рек в период Белки, Стрелки, а также тотальной кукурузной кампании. Или, скажем, если мы наносим визит особо продвинутым, то есть «svoim v dosku», славистам, в свою очередь, делающим беспечальную карьеру на языке и культуре наших знакомых, рожденных в упомянутом ареале. Во всех этих случаях унитаз просто немыслим без окружения портретами лысого человека (с прищуром и в кепочке) либо человека с усами, словно бы рекламирующего табачную трубку на рождественской распродаже, — и конечно же это кроткое, многотерпеливое сиденье стилистически нерасторжимо с изображениями бровастого дяди, глазные щели коего излучают духовный настрой зулуса в момент общения с каменным топором и первобытным кресалом. Сами собой разумеются бессчетные лозунги, инструкции, обязательства (характерные для эры Человека с Бровями), кои ни в филологическом отношении, ни с позиций отсутствия здравого смысла ничуть, кстати сказать, не уникальней (что и кажет нам, беспамятным, летящий вскачь видеоклип наших дней), — нет, не уникальней любой другой наскальной продукции любых прочих эпох. А потому, посещая такой прогрессивный ватерклозет, от черной ли скуки или от какой другой не поддающейся определению дисфункции, вызванной этим трафаретным, как сам трафарет, фрондерством (точнее, смесью ханжества с дурновкусьем), мы не только интенсивно облегчаем кишечник и мочевой пузырь, но вдобавок осуждены на сильнейший рвотный позыв. И вот, очистив бренное тело, ослабевшим языком мы констатируем: театрализованно-условный, лжеязыческий ритуал изживания истории посредством акта дефекации, мочеиспускания, а также рвоты совсем не работает и (даже в виде ходких форм на рынке литературы) остается банальным глумленьем мышей над издохшим котом. Ведь глупость любой популяции, как и ей обратное, исторической эволюции не имеет, так что вместо оклеивания неповинных стен образчиками собственного неразумия (коими, кстати, можно многократно оклеить по экватору все планеты нашей системы, и еще останется), — не лучше ли заменить ржавый бачок, подновить пол, побелить потолок, а стены облицевать кафелем цвета mauve — и в этом уединенном месте именно уединением насладиться, смакуя его как одно из самых благословенных чувств, ниспосланных прямоходящим.

Однако посетим и другие места. Привлеченные звуками тесной компании, заглянем — благо дверь открыта — в помещение, днем служащее, судя по всему, офисом, а сейчас (компьютер снят со стола и поставлен в дальний угол) преобразованное под сабантуйчик — то ли по случаю дня рождения, то ли… какая разница. Важней результат: в центре довольно массивного канцелярского стола, застланного одноразовой ярко-синей скатеркой, дымится кусок мяса, такой огромный, что его можно даже назвать общинно-родовой собственностью, — кстати, это и подтверждается дальнейшей сценой.

Голос Семы. Давайте я его порежу! Где нож?

Хор (подхватывая). Где нож? Исаак, ты не видел нож? А где? Нет, большой! Берта, посмотри там! Да нет, там! Да нет, там, там! Может, Софа брала? Спроси у Бори. Да не этот!! Что вы собрались делать этим ножом?! Это же только в носу ковыряться можно этим ножом! Это же ножичек, а не нож! Дайте сюда нож! А Миша не видел? и не брал? Аркадий, перестань бегать! Тише, тише, он что-то говорит! Тише! Сами вы тише! он что-то хочет сказать!

Голос Семы (впадая). Уже, уже! Вот нож, вот нож!

Хор (подхватывая). Уже, уже! Нашли, нашли! (Крещендо; вразнобой.) Ты же не так режешь! смотри, смотри! ты ниже бери! вбок! ты же сейчас стол заденешь! капает! ты подложи что-нибудь! ты досочку подложи! ниже! правей! ты же не надавливаешь! ты надави! держи, держи, держи! подложи, я сказал, клееночку! левей! тарелку убери! вбок, вбок! сильнее! нет, не туда!..

Но вот наступает вожделенный момент: уста жуют, как заметил классик. Тишина отнюдь не полная, а все-таки пауза. Перемена блюд, снова перемена; черед сладкого вина, штруделя с чаем, расстегнутых пуговиц, размягченных душ и ностальгических песен. Слышны реплики: «Софа, ты петь будешь, петь?» — «Ой, когда это я пела? Сто лет назад!» — «Блюма, скажи твоей сестре, чтоб она не прибеднялась, у нас ей тут не велфэр!» — «Ой, у меня сегодня печенка грызет… Не надо было мне есть форшмак!» — «Это ты своему мужу на ночь мозги крути, а у нас тут никаких печенок-шмеченок, все!» — «Софочка, детуля, ну правда!» — «Ну, тоф, бесэдер! А кто будет второй голос?» — «На что тебе второй голос? Ты еще, может, второго супруга захочешь иметь, я не знаю?» — «Пусть Исаак будет второй голос!» — «Почему всегда Исаак?» — «Ладно, ладно, кончайте базар! Начали петь, начали! Берта, не лезь к чужому мужу, зачем тебе нужен этот сэконд-хэнд? Раз-два-три! Блюма, ша! Слушайте все сюда! Начали, начали! Вот я сейчас хлопну в ладоши, смотрите! Генук, Аркадий, в другой день! Ну!.. раз… два… Боря, что ты опять сгорбился, я не знаю? Посмотрите на него! Тебе же семь лет, а не семьдесят на минуточку! успеешь еще быть горбатым!…три!»

Первый голос (широко, протяжно).

Что-о стои-и-ишь, шатая-а-ась,
Го-орька-я-а-а рябина-а-а…

Второй голос (с чувством). Стойте! стойте! мне плохо! Софа, где у тебя память — в голове или, я извиняюсь, пониже? С чего это она у тебя вдруг «шатаясь»? Ты знаешь, кто это — «шатаясь»? Это гой с завода идет «шатаясь»! Гой с завода! А рябина — «качаясь»!..

Хор. Ша, ша, что за разница! Шатаясь-качаясь — что за разница? Разница есть? Разницы нет! Аркадий, не бегай! Пойте!

Первый голос (протяжно, меланхолически).

Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась,
Го-орька-я-а-а рябина-а-а…

Второй голос (с большим чувством). Она хочет, чтобы я получил разрыв сердца! Она сегодня этого хочет! Где ты нашла это «горькая»? Что это у тебя — «горькая»? Водка гойская у тебя горькая? Это же рябина у тебя! Рябина же «тонкая»!..

Хор (вмешиваясь). Ша, ша, что за разница! Горькая-тонкая — что за разница? Разница есть? Разницы нет! Борик, не горбись! Пойте!

Второй голос (сильно, уверенно).

Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась,
То-онкая-а-а рябина-а-а,
Го-о-олово-ой по-оникну-ув…

Первый голос (страстно). Какого, извиняюсь я, хрена «поникнув»?! когда не в рифму?! Ты рифму слышишь?! Где у тебя уши?! Берта, где у твоего мужа уши?! Он что, да, играл на скрипке?.. Когда?! Это он папе твоему голову морочил, что он играл на скрипке! Подумаешь, Ойстрах! «Поникнув»! Это же надо! «Качаясь» — «склоняясь», ты это можешь понять? «Поникнув»! Ты знаешь, что бывает «поникнув»? Берта, у твоего мужа кое-что еще не «поникнув»?.. Нет?.. Ну и слава Богу! Сто двадцать лет жить!..

…Последуем за Семой, который бочком-бочком пробирается к выходу. Он выскальзывает в коридор и, шмыгнув за угол, надолго, с первозданной тупостью, упирается взглядом в зеркало. Оно большое, а Сема маленький, но руки, машинально скрещенные на груди, придают ему — конечно, окарикатуренный — вид то ли героя из «Пиковой дамы», то ли угасающего пленника с о. Св. Елены.

В зеркале виден дверной проем большого, видимо, банкетного зала. В проеме мелькают гости, обычные для такого заведения. Их можно разделить на четыре группы:

1. Знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий на этот счет.

Это слависты(-ки) и тому подобная бойкая публика, что строчит свои беспечальные диссертации, с искренним энтомологическим любопытством приникнув к окуляру микроскопа, где в смертельной схватке восходят и крушатся миры таких занимательных, кишеньем кишащих, возбуждающе-рискованных организмов, — к счастью, при данном методе изучения абсолютно безопасных для исследователя.

2. Знающие, куда они попали, и питающие иллюзии.

Это супруги вышеупомянутых славистов(-ок) и тому подобных эмиссаров — не менее прекрасные половины, вовлеченные в иные, нежели славистика, области знаний, а потому с особо тошнотворным прекраснодушием «имеющие энтузиазм» к самоварно-сарафанному раю и всегда с чрезмерной лихостью, «po-svoisky», хлопающие в ладошки уже при самых словах «Kazachok» и «Kalinka-malinka».

3. Не знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий.

Это профессиональные алкоголики и тому подобные бедолаги, никем не приглашенные и никому не известные, но со странной регулярностью оказывающиеся на такого рода (см. ниже) мероприятиях. Чем абсурдней пиршество, тем вероятность появления таких личностей, разумеется, выше. Это своего рода индикаторы ситуации. В клубе «Russkaya Glubina» их обычно немерено.

4. Не знающие, куда они попали, и (а потому) питающие иллюзии.

Ну, это, разумеется, вновь прибывшие. Свеженькие иммигранты. (Сюда входит Сема.)

…Он продолжает смотреть в зеркало, почти безотчетно наблюдая наоборотный мир за своей спиной. Надо принимать какое-то решение, а его нет. И сил на него нет. Вернуться в компанию? Тошно. Выйти на улицу? Не к кому пойти. И не как господину Мармеладову (в гости), а потому что крова нет, совсем нет крова, и нет человека, кто мог бы для краткого, в несколько часов, сна разделить с ним прибежище. «У птицы есть дупло, у зверя есть нора, и только ты, сын человеческий…» Я, обладатель нескольких дипломов, выданных мне самыми высоколобыми университетами моей, местами все-таки европейской, родины, — я, знаток всех наизусть изысков стихосложения от Архилоха до компьютерных версификаций, — я, создатель неповторимых по красоте поэм, на которых с привычной беззастенчивостью паразитирует шайка профессоров от Аляски до Австралии, — я, имярек, казалось бы, зафиксированный, как любая человеческая единица, в тысячах ячеек учета, — и, наконец, я, реально и неотъемлемо существующий в миллиардах сочленений нерасчленяемой человечьей грибницы, навеки и без остатка растворенный в ее соках, — почему так случилось, что снова, как и четыреста веков назад, я наг, сир и бездомен, и вновь я стою на голой земле под беззвездным небом?

Никого.

«…и человек станет целовать след человека…»

Насколько же двадцатый век ближе к первоисточнику!

…Сема продолжает завороженно смотреть в гладь зеркала, и кажется ему, что он стоял так еще до сотворенья зеркал, когда зеркалом было озеро и в глубине его мелькала девушка в белом… Возможно, это и есть он сам — там и тогда, где соприродный сердцу покой не надо отвоевывать с гранатометом в руках, где его не надо ежемгновенно оплачивать своей отравленной, истощенной, усталой кровью и где всякую горсть воздуха для своих загнанных легких не надо брать ни боем, ни хитростью, ни унижением… которые у тебя самого отбирают твою бесценную жизнь…

Девушка в белом?

Сема резко оборачивается.

В дверном проеме, профилем к Семе, растерянно стоит Девушка в белом. По всему видно, что она впервые в этом атакующе-гостеприимном заведении. Но вот она исчезает из поля зрения, и Сема, — как написали бы классики прошлого, — устремляется в залу.

Здесь, как отметили бы те же классики, теснится публика. Поглядим, кстати, кто именно тут теснится.

Помимо гостей, которые определяют себя нарочитой деликатностью жестов (не считая мертвецки пьяных, демократически уравненных в правах), очень заметны, особенно для неокрепших чувств новичка, Завсегдатаи клуба.

У мраморной колонны, то и дело придавая утомленную рассеянность взору, стоит Актер в хромовых сапогах и с граненым стаканом в руке. Его небольшой, сизый, бугрообразный череп обрит наголо, что как-то укрупняет зад, который, при всей полноте, обладает некой неискоренимой вертлявостью. Любой его жест профессионально преувеличен, словно набран жирным курсивом. Огромными черными сапогами (кои выглядят склеенными из папье-маше) он громко топочет, как застоявшийся конь. Помимо того (вне имитаций рассеянности) он рыгочет. Это основные звуки, им издаваемые. Конечно, он также и громко лопочет, но, вследствие кашеобразья согласных, лепет как-то органично сливается с рыготаньем. Стилистикой поведения он сошел бы за питомца столичного театра, известного, в равной степени, нонконформизмом и склоками. Издавая громкие звуки непредсказуемой частоты и окраски, актер, видимо, изображает зайца и волка вперемешку — то есть комично рыдает, внезапно ввинчивая в глумливый плач истерические взвизги, — и раскатисто хохочет «трагическим» басом, — короче, ни секунды не бывает в покое, что в целом типично, конечно, не только для актеров с их рано изношенными нервами, но, беря шире, для тех, чей «организм отравлен алкоголем» (см. М. Г., «На дне»).

Напротив него, ближе к выходу, расположился Русский человек в русской косоворотке. Это ничем внешне не примечательный субъект, торчащий в резном, с наличниками, окошечке фанерного теремка. Субъект торгует гречневой крупой. Гречка продается на вес (для чего на размалеванный алыми розами подоконник выставлены ностальгические весы с ржавыми гирями и, друг против друга, алюминиевыми мисками), а также в граненых стаканах, вызывая, помимо прочих, соблазнительное, сугубо национальное воспоминание о жареных семечках. Над окошечком крупной славянской вязью выведено: «Вступайте в Общество Друзей…» (далее идет название страны, с которой, видимо, необходимо прежде развестись, чтобы потом «дружить» до гроба).

На безопасном расстоянии от теремка, вокруг столика (с самоваром, бутылкой водки, горкой свежих блинов и мелко нарезанной сельдью) расположились: Дама в зеленом, Дама в синем и Дама в фиолетовом. Синхронно обмахиваясь веерами, три грации ведут следующий разговор.

Дама в синем. Это ж надо уметь! (Чуть заметный кивок в сторону теремка.) Устроить брак с иностранцем теще, которой было на пять минут меньше ста лет!

Дама в зеленом. Боже правый!

Дама в синем. А иначе было не свалить. Он тогда в партии состоял, преподавал в универе иностранцам, ну и нашел одного пентюха…

Дама в фиолетовом. Ты ж говорила, что он Нарышкин?

Дама в синем. Это он потом стал Нарышкин, уже в Париже, а до этого он сделал себе паспорт на Гершензона, а еще до этого стучал, состоял в партии и преподавал иностранцам русскую литературу. В смысле, утром. А вечером он был полный неформал, тусовался с художниками, ну и, конечно, подфарцовывал.

Дама в зеленом (с завистью). Полный набор!..

Дама в фиолетовом. А зачем он тещу втянул?

Дама в синем. Да сам-то он уже был женат, на этой как раз, ну, на Гершензон, а тут возьми и подвернись этот француз…

Дама в зеленом. Везет же людям!.. Легко все дается!.. А вот у меня…

Дама в синем. Да ты послушай сначала! Черт его знает, что за француз: то ли просто геронтофил, то ли очень хорошо больной. Он ей знаете что сказал? когда их познакомили? «Вы, — говорит, — вылитая старуха Изергиль! Полный шарман!» Он по Горькому диссертацию писал.

Дама в зеленом. Ну во Франции-то извращенцев полно. Не знают уж, чего и придумать.

Дама в синем. Вот, значит, он тещу сначала пристроил, а потом сам к ней рванул…

Дама в зеленом. Да! Это у меня каждый кусок с кровью! Свет включил — плати! Воду в уборной спустил — плати! А у таких…

Дама в фиолетовом. Да помолчи ты!

Дама в синем. Ну вот. Прилетает он с женой в Париж — и как раз на похороны…

Дама в зеленом

Дама в фиолетовом

Дама в синем. Вот вам и «что». Француз приказал долго жить. Сорок лет. Инфаркт миокарда. В самом начале медового месяца.

Дама в фиолетовом (уточняя). После первой же ночи.

Дама в синем. Похоже на то. Картина Репина «Не ждали». В смысле «Приезд гувернантки в богатый дом». Все, что было, отошло первой, второй и третьей жене.

Дама в зеленом. Сволочам везет.

Дама в фиолетовом. И сколько же ей отвалило?

Дама в синем. Кому?

Дама в фиолетовом. Ну, Изергили-то.

Дама в синем. Да нисколько! Она-то у него шла под номером четыре.

Дама в зеленом. У меня то же самое. Стабильно мимо денег! Мой первый муж, вы его не знаете, торговал и носками, и часами, и чайниками, и, как его, кошачьим кормом, и мылом, и билетами в театр, будь этот театр трижды неладен с его главным режиссером и директором вместе, и сумочками дамскими он торговал… чем еще? В смысле, это были совершенно разные начинания. И всегда мимо кассы! Он еще мне вечно говорил: если я стану продавать гробы, май дарлинг, люди перестанут умирать…

Дама в синем. Нет, этот не из таких. (Взор в сторону теремка: сложная комбинация чувств.) Хотя сначала, конечно, им пришлось хреновато: из Парижа, как говорится, — бэк ту зи ЮэСэСАр. Ну, там он быстренько стал Гершензоном, развелся и выбыл на историческую родину в государство Израиль.

Дама в фиолетовом. На родину жены? Без жены?

Дама в синем. Да ну, при чем тут жена! Жена-то по паспорту тоже Гершина была, а была ли она настоящая Гершензон — это большой вопрос. Зинаида говорит, что…

Дама в фиолетовом. Да почему он один-то поехал?

Дама в синем. Так он же не сумасшедший всех туда перетягивать. Зачем? Супругу он специально и оставил в тылу, в запасе, чтоб внедряла параллельный тактико-стратегический вариант.

Дама в зеленом. А им лишь бы все на жену взвалить. Мой второй муж…

Дама в синем. Да погоди ты! Он знал, что делал. Ну, жена, как спланировали, там и развернулась: нашла себе какого-то гуталина из Замбези…

Дама в зеленом. Ну эти-то блядищи себе и без плана черножопых находят.

Дама в фиолетовом (лениво-угрожающе). Да заткнись ты!..

Дама в синем…ну, наврала, что беременна, ну, этот дебил и поверил, ну, свадьба. Ну, она, конечно, дергалась всю дорогу, что сорвется. Даже на регистрации, Зинаида говорит, у нее какой-то невроз был, все чесалась во всех местах и все свидетельницу доставала: если он (гуталин этот) узнает, что мне давно уже даже не тридцать пять и что у меня трое детей, а матки уже четыре года как нет…

Дама в зеленом. Во дает!

Дама в синем…то я, говорит, пойду в нужник и повешусь.

Дама в фиолетовом. Ну, не узнал?

Дама в синем. Это она не узнала. Пока документы на выезд не подала.

Дама в фиолетовом. О чем?

Дама в синем. О том, что у него, у гуталина-то, две жены на пальмах живут в этом самом Замбези, — и обе с детьми.

Дама в фиолетовом. Так а ей-то что? Подумаешь тоже, Джульетта!..

Дама в синем. Да ей-то ничего, это тем — «чего». Зинаида говорит, по замбезийским законам можно только две жены официально иметь.

Дама в зеленом (назидательно). Если уж ищешь себе транспортное средство, так хоть немного кумекай, где в светофоре какой свет!..

Дама в фиолетовом. Это точно.

Дама в синем. Ну а он тем временем в Израиле-то, не будь дурак, все рассчитал, подцепил одну эфэргэшную немку…

Дама в фиолетовом. Да как он в Нью-Йорк-то в итоге попал?

Дама в синем. Больно быстро хочешь! Ты «Капитал» Маркса читала?

Дама в фиолетовом. А при чем тут «Капитал»?

Дама в синем. Нет, я серьезно спрашиваю: ты читала или нет?

Дама в фиолетовом. Ну, не так, чтоб взахлеб… Ясно дело, конспекты делала… как все…

Дама в синем. Конспекты! Ты хоть одно слово поняла?

Дама в фиолетовом. Стоимость товара… какая-то одна… потом какая-то другая… Как на распродаже…

Дама в синем. Короче. У этого (кивок в сторону теремка) история-то покруче будет, чем у десяти Марксов, вместе взятых. Полнейший шварцвальд в сорока двух томах. Чего-то они там все разводились-сводились двадцать семь с половиной раз… фиктивные аборты… инвалидности липовые… Зинаида говорит, жена границы какие-то в поезде проезжала, так под сиденьями пряталась… этакая-то коровища!.. ксивы, конечно, все фальшивые… договора о найме на работу за прошлый век… Он ее чуть ли не удочерял… то ли она его усыновляла… не помню уже. В общем, не слабо вывернулись. Ровно семьсот двадцать четыре с половиной комбинации. Короче, бабоньки! Давайте-ка лучше водочки трахнем!

Дама в фиолетовом. Так они, в конце-то концов, соединились?

Дама в синем (уже разливая, а потому возбужденно). Соединились, соединились! Ух и соединились же! В любовном экстазе! Хеппи-энд! Полнейший Голливуд!

Дама в фиолетовом. И старушка Изергиль с ними?

Дама в синем. А як же ж! Глянь, кто это там на кухне посудку намывает?

Дама в зеленом. Я и не сомневалась. Жена и детей здесь небось пристроила?

Дама в синем. Йес, оф корс!.. Кто же, по-твоему, теремок этот клеил? Федор Михайлович Достоевский?

Дама в зеленом. Ну, у таких-то во всем семейный подряд. А вот у меня…

Дама в синем (раскладывая закуску). Все, девоньки, кончай, кончай трихомундию, пьем! Поехали!.. (Поднимает рюмку.) Ну, за все хорошее!.. (Пьют.)

…Между тем Сема, невольно слушая это трио, не отрывает глаз от Девушки в белом. Она стоит возле теремка, с детской надеждой глядя в зал. Она явно ждет помощи, то есть, по сути, чуда. Человека как дар. Она ничего не ест и не пьет. Сема, как в зеркале, видит себя самого: он тоже надеется на чудо. Только на чудо. А на что же еще ему надеяться?

К Девушке в белом неторопливо подплывают: Дама в красном, Дама в оранжевом, Дама в желтом и Девушка в голубом. У каждой из них в руках тарелка с огромным блином. Едят руками, оттопырив пальчик. Разговаривая с Девушкой в белом, непрерывно жуют. Кажется, они с аппетитом пожирают именно ее. По крайней мере, без этой начинки блин не был бы так вкусен. Ожидая своего монолога, дамы образуют небольшую очередь.

Дама в красном (блин с икрой). Моя дорогая, я слышала о вашем довольно сложном положении, я вам сочувствую, и вот совет, который я могу вам дать: вы должны быть реалисткой, you should be realistic, как здесь говорят, в смысле — вам нужен американский мужчина, вы меня понимаете. Я не говорю, что он должен быть совершенно что-то из ряда вон выдающееся, но, понимаете, солидный, состоятельный, я имею в виду, серьезный, вы меня понимаете. Вы с ним если встречаетесь, скажем, один или два раза в неделю, обязательно регулярно, потому что им надо внушить их обязанности, что они должны, а что нет, тогда это уже что-то. И это все абсолютно ничего страшного, исключительно для души все эти встречи. Я вас не агитирую замуж, чтобы вы меня правильно поняли! Кто же это, я не знаю, сможет жить с американцем, даже если он нормальный, а таких нет! Посмотрите на меня, уж на что я все это знаю, уже проходила тысячу раз, но нет, нет, ради Бога и всех святых! (Обстоятельно крестится.) То есть, в смысле, что я, уж на что я ангел, а и то, знаете, себе дороже… Жить с американцем?! Вы меня понимаете… Хотя… если он возьмет…

Дама в оранжевом (блин с джемом). Моя милая! Моя бедная! Мне уже рассказали про ваши проблемы. Сейчас вообще очень много людей с проблемами, вы заметили? У приятельницы моей очень хорошей, давно друг друга знаем, семнадцать уже, что ли, лет, нет, восемнадцать, у нее младший сын машину разбил, а новую купить не может, он один не решается, что ты с ним сделаешь, ну и звонит ей без конца: мама, поехали на маркет, э кар покупать, а у нее собаки, то да се, не с кем оставить, вот так и длится волынка, она мне звонит на днях, говорит, ой, знаешь, при словах «кар» и «маркет» я просто вздрагиваю уже… А у другой приятельницы, ну, та-то помоложе, так у нее там, знаете, со страховкой что-то напутали, она должна была им платить сто пять в месяц, а она выплачивала фактически по сто тринадцать, и так четыре месяца, а они говорят, что это все правильно, так она сейчас все ездит к своему адвокату, а это ведь тоже, знаете, в наши дни… Да, кстати, мне сказали, что вы не имеете грин-кард, это правда? И визы нет? И денег?.. Что, совсем нет?.. У меня есть идея, вы знаете, если бы вы могли найти себе мужчину, вы бы об этом думали? Так же нельзя, без места, где спать, это же, наверное, тяжело… У одной моей приятельницы, у младшей дочери, есть один такой, это что-то потрясающее, нет, это просто книжку надо писать, знаете, Мопассан, ну, повезло девке. То есть если бы вы с кем-то встречались раз или два в неделю, я не говорю со всяким и с каждым, нам охламонов не надо, Бож-ж-же избавь… (быстро осеняет себя крестом), но бывают же устроенные, их полно, надо только знать. В наше время это очень важно, чтобы мужчина материально участвовал. Я не говорю замуж, вы поймите меня правильно, никто, ради Бога, не толкает вас замуж, да еще за американца, это же ад, ад, сущий ад, я сама пять раз разводилась, слава Богу, все знаю, но это может быть друг сердца, знаете, исключительно для души… И чтоб он при этом немножко платил…

Дама в желтом (блин с маслом). О, мне уже полностью все сказывали о ваша проблема! Я вас понимаю, и я разделяю с вами эта ситуация. Мой муж был американец, четвертый муж, другие три были тоже американские люди, а я русская, полностью русская! Мой прабабка была из Сайбириэ, они были декабристы, вы знаете фамилию Муравьефф? Это моя фамилия Муравьефф, я сохраняю все наши традиции, я стараюсь их сохранять. Знаете: «Татьяна, русская душою, сама не зная почему…» Ну, давайте о вас. Мне говорили, вы даже не можете получить ваш security number? О, nо!.. Как давно? No, really? Ничего, все как-нибудь устроится. Нельзя все получить сразу, надо делать step by step. А как же иначе? You should be realistic. Я здесь родилась, и тоже было трудно. Сначала я делала мой корс на Women’s Studies, потом брала два корс на комбинированный поток: Women’s Anatomy, Economy and Ecology, потом делала my degree, это было очень, очень трудно, я собирала материал в Полинезии, Новой Зеландии, на Арубах, в Нижегородской области, и одновременно я родила мою дочь, и наше материальное положение с моим мужем в этот период было не очень хорошим. Конечно, мы имели наши гранты, но на эти деньги, чтоб вы поняли, можно снимать только скромную квартиру, а про дом, например, надо забыть. А потом я делала мою диссертацию, вы знаете, очень интересная тема: «Эстетическое женское как метафора для возможности эскапирования из гетто дефиниций и категорий для трансцендирования конвенций и легитимаций в эстетическом моменте». В этот период умер мой третий муж… (трижды размашисто крестится), и я вышла замуж за человека, который воспитывал мою дочь, как я настояла, в традициях ортодоксального православия и неортодоксального феминизма, и при этом он был очень financially secure (финансово устроен, вы понимаете), и теперь, когда его уже нет… (со вкусом крестится), I can completely enjoy my life… Но до этого я имела много проблем! Я могу вам посоветовать: если вы будете пробовать с мужчиной (вы еще не попробовали?), то всегда надо иметь на руках подписанный контракт, причем это для мужчины же легче, чтобы регулярно платить. You see? А без контракта это будет, как русские говорят, «дохлый номер», он захочет, допустим, делать подарки той или иной номинальной стоимости, но это полностью не то, потому что вы как свободная и самостоятельная женщина не можете зависеть от его настроений. И это я как раз доказала в моей диссертации. It was really fantastic to meet you! (Демонстрация полного комплекта зубов.) Good luck! На здоровье!

Девушка в голубом (просто блин). Сестра! я вовсе не настаиваю, чтобы ты отдала свой поцелуй без любви. Соборность души в нашем деле первее всего. Так что ты, сестренка, умри, но не дай! А теперь, в плане развития интеллекта, угадай (эту феньку один граф сотворил, ты в школе-то училась?), что лучше: б. л. и б. д. или б. л., но з. д.? Правильно. В твоем положении тебе поможет два-три раза в неделю. Или чаще. Я не говорю со всеми подряд, сохрани тебя Бог!.. (Энергично кладет широкие, основательные кресты.) Только с одним, причем исключительно для души. И, что характерно, я как раз такого знаю: дедушка русской революции, там уже все, тишина, отговорила роща золотая, так что без хлопот. От тебя не убудет, а старому человеку гуманизм. Тебе, сестренка, уступлю по дружбе за символический процент. Вперед и с песней. Вначале, если по-нормальному, это, конечно, что-то с чем-то, даже не перекуришь, а потом втягиваешься, находишь свой ритм и очень по кайфу. Так что, сестренка, если ты сама не угадала, то вот, в принципе, как оно есть по жизни: без любви, но за деньги лучше, чем, на хрен, без любви и без денег. Из задачника для пятого класса. Все равно ж, один хрен, приходится.

Пауза.

(Хвастливо.) Меня, кстати, сам отец Никодим благословил! за символический процент…

Пауза.

Но если тебе уж никак не подходит, здоровье у тебя или что, я не знаю, так есть еще один вариант, работает на сто процентов.

Придвигается к Девушке в белом вплотную.

Запомни, подруга, мы живем в свободной стране. Так что, в принципе, если ты не против женщины твоего пола… Ты меня поняла? Могу устроить. Фиктивно. Отработанный вариант. За сугубо символический процент…

……………………………………………………………………………………….

Когда, в какой момент, жизнь слетает с резьбы?..

Сцена 3 ЦВЕТОЧНЫЙ МАГАЗИН

На следующий день.

Участвуют: два голоса и три ладони.

Одна ладонь сжимает влажный букет гладиолусов. Точнее, их толстые стебли. Другие две пока не видны.

Голос. С вас пять долларов и девяносто восемь центов.

Голос Семы. Сколько?

Голос. Пять долларов и девяносто восемь центов!

Голос Семы. Простите, и сколько центов?

Голос. Девяносто. И восемь.

Голос Семы. А!.. ясно: и восемь.

Голос. И девяносто!

Голос Семы. О’кей, о’кей… сорри, сорри… ясно, ясно… момент…

Мы видим ладонь продавца, служебную длань лавочника. Это одно из самых страшных видений, выпадающих на долю человека. Холодное и расчетливое животное, разумно-трусливое, длительной дрессировкой приученное жить в жестких рамках, стричь ногти, пользоваться мылом и кремом, носить манжету с приличествующей случаю запонкой, а главное, ждать — ждать, когда тебе подадут, задыхаясь от алчности, тайно и яростно дроча несытому своему воображению и все равно сходя с ума от задушенного инстинкта, наливаясь нутряным гноем злобы в клетке цивилизации, лишь с помощью липких своих снов перегрызая ее черные прутья и вырываясь наружу лохматым, яро-клокочущим, неподконтрольным чудовищем, — а наяву снова ждать, — вечно ждать, дрожа от ярости, постыдно вожделея даже ко всем этим дворняжкам, пяти- и десятицентовикам, не говоря уже о клинической, разнузданной, всепожирающей страсти к суховатым и хищным, знающим себе цену купюрам, — ждать, в слизистых своих помыслах изощренно, всеми извивами пяти жадных отростков лаская их безвольные холмики, — да, ждать, только ждать, в позорном законопослушии кастрата, — ждать, а не нападать, как того жаждет неподотчетное нутро, — ждать вместо того, чтобы набрасываться, впиваясь двуногому в горло всей сворой сорвавшихся с цепи бешеных пальцев, когтями вгрызаясь в мякоть сырого мяса, сладострастно рыча… или урча… Охо-хо, тяжел ты, ошейничек цивилизации… Ух как глух ты и тесен, намордничек, смыкающий намертво клыкастый оскал, раздирающий губы в регламентную, тарифно-прейскурантную улыбочку, в этот вымученный лакейский осклаб!..

И сейчас мы видим длань продавца именно в этой хищно-выжидательной позиции.

Даже хуже: не откровенно выжидательной (социальный политес такого не позволяет), а в позе застенчивой, словно бы вынужденной (мы-то, конечно, от вас сладостных песнопений ждем, вовсе не этих грязных бумажек), — в позе какой-то слишком уж невинной девушки, подозрительно девственной, как бы лишь по чистой случайности жмущейся к дверям кабака с пьяной в дым, но денежной матросней.

Голос продавца. Fine! Еще доллар и шестьдесят пять центов.

Следует сказать еще о весьма характерном звуке, коим продавец завершает (или обрамляет) каждую свою фразу. Это некий приседающий смешочек, подобострастное «хе-хе», извиняющийся, квакающе-побудительный прихехекс идиота: давайте и вы, сэр, испустите мирные, типичные для нашей мелкотравчатой породы сигналы, похехекайте со мной, поквакайте, авось и создадим на секундочку буферок безопасности, где мы не сожрем друг друга, правда ведь, сэр? — нет, не сожрем и даже не укусим, сэр, хе-хе-хе.

Голос Семы. И сколько еще? Простите, у меня только мелочь…

Самое время переключить внимание на ладонь Семы — ту, что не занята цветами. Ковшичком, полным монет, она ложится на прилавок, прямо под зависшую над ней (застенчивым ястребом) ладонь продавца. Ладонь Семы (теперь она обреченно распластана) вполне сошла бы за наглядное пособие, объясняющее школьникам значение приставок «без» и «бес»: безволие, беспомощность, беззащитность.

Голос продавца. О’ке-е-ей! Кварта, кварта, дайм, никель, дайм, дайм, еще дайм, никель! Это будет доллар, right? И еще: никель, никель, никель, дайм, никель, кварта, никель, никель! That’s it! (Испускание ритуальных сигналов.)

Стервятник, вмиг выклевавший добычу, привычно оборачивается миролюбивым жвачным. Ритмично перебирая пятью ногами, оно снова начинает свой выпас в подсвеченной снизу стеклянной долине.

Голос Семы. Сорри!.. Сорри!.. О, coy биг сорри!..

Голос продавца. You are very welcome! Have a nice day!

Традиционный обмен звуковыми сигналами.

Голос Семы: «Сорри, ай эм ин э харри!», звук убегающих шагов.

Сцена 4 ВИЗИТ

Мы видим Сему, нажимающим кнопку звонка. В руке у него большая спортивная сумка, вытянутая в длину.

В отдалении за дверью слышатся довольно грузные шаги.

Видно, как Сема судорожно собирается с духом. Он стоит на лестничной площадке, вниз и вверх от которой идут ступени.

Дверь открывается.

Сема (здесь и далее по-русски). Простите, я правильно позвонил? Это квартира шестнадцать «эй»?

На пороге стоит мужчина лет тридцати пяти, одногодок Семы. В остальном это прямая Семе противоположность — всей массой тела, зачатками плеши, брюшком, а главное, смесью добродушия и нахальства, излучаемой синими глазами и вообще всей его буйной физиономией. В целом у него внешность человека, про коего не поймешь, шутки ли он шутит иль и впрямь мрачен, как туча. Это Эликсандэр Нечипайло, он же Эликс (Санек). Одет в клетчатую красно-черную рубашку и треники.

Эликс (также по-русски). Звонишь-то ты правильно…

Напряженная пауза. Эликс бесцеремонно, в упор, разглядывает пришедшего.

Сема (не выдержав). Вы Эликсандэр?

Эликс. Я-то Эликсандэр…

Сема. Простите, что не застал вас по телефону… Я к вам от Зинаиды…

Эликс. От какой Зинаиды?

Сема. Из Русского клуба… Простите, я не спросил фамилии… Ну, Зинаида такая… Ее все там знают…

Эликс. А-а-а, Зинаида…

Продолжает рассматривать Сему в упор.

Сема. Ну да! У нее еще такие волосы крашеные!..

Эликс. Это Зинаида, у которой бультерьер на той неделе издох?

Сема. Точно!

Эликс (утвердительно). И муж у нее закодированный.

Сема. Да-да-да-да…

Эликс (тем же тоном). И она поет в фольклорной группе «Русалки».

Сема. Именно!..

Пауза.

Эликс. Не знаю я никакой Зинаиды.

Сема. То есть как?!

Эликс. А никак. Не дойти никак в кабак. Вредно пиво натощак. (Захлопывает дверь.)

Несколько секунд Сема похож на встрепанного воробья. Потом, видимым усилием воли, расправляет неширокие свои плечи, разворачивается и начинает медленно спускаться с лестницы. Он доходит до первого поворота, когда дверь наверху открывается.

Эликс. Стой! стой!.. Тебя как звать-то?

Сема. Семен. А что?

Эликс. Как-как?

Сема. Семен Гринблад!

Эликс. Семен — что? Блат? Приклад? Циферблат?

Сема. Гринблад!! Семен Борисович!!

Эликс. Ты чего орешь-то, Борисович? Глухой, что ли? Соседей перебудишь… Тут дамы есть, исключительно в ночную смену работают, они тебя не одобрят.

Пауза.

Ну? Чего встал-то?

Сема. А что я, по-вашему, должен делать?

Эликс. Извини, парень. Зинаиду я запамятовал. Возрастное. У тебя еще не бывает?

Сема молчит.

Ну а теперь вспомнил. Так что ты заходи, гостем будешь.

Сема медленно поднимается.

Меня, кстати, Эликс зовут. А можно Санек.

Последующие взаимоотношения осуществляются в комнате. Вид ее из точки обзора зафиксированной камеры (зрительного зала) таков.

Прямо напротив нас расположен вход из коридора. Дверь смещена несколько влево, и она открыта.

С каждой стороны от нее, в той же стене, находится еще по двери. Обе они закрыты. Справа от правой двери проем, ведущий, судя по всему, в кухню (там горит свет и виден край газовой плиты). Правая стена занята искусственным камином, о котором можно только догадываться, так как вся эта сторона комнаты затемнена.

Свет сосредоточен в противоположной, левой стороне комнаты и исходит от торшера, стоящего возле дивана. Напротив дивана стоит довольно старомодный (громоздкий) обеденный стол в окружении четырех стульев. В левом переднем углу, на тумбочке, задней стенкой к зрителям, стоит телевизор. Окна расположены со стороны камеры (зрительного зала), то есть не видны.

Эликс…У нас в Мелитополе жили такие Гринблаты: отец — зубной врач, мать — зубной техник, сын тоже на стоматологический поступил. Дачка у них была — туши свет!.. Ты случайно не родственник их?

Сема неожиданно разражается хохотом.

Это так не вяжется с его предшествующей робостью, что Эликс столбенеет. Перед ним на миг выглянул совершенно другой человек — не тот, что на лестнице.

Ты чего?..

Сема. Да так. Ничего.

Эликс. Нет, ты скажи! Ржет, как припадочный…

Сема. Да просто вы сказали точь-в-точь как у Чехова. Там Дымов говорит: «Со мной кончал курс некто Рябовский. Это не родственник ваш?»

Эликс. Ты что, парень, с тараканами? Какой такой Дымов, какой Рябовский, какой Чехов?!

Сема. Не важно… Нет. Я не родственник. Тех фамилия Гринблат: «т» на конце, Тамара, а у меня «д» на конце, Дмитрий.

Эликс. А жаль.

Сема. Чего жаль?

Эликс. Да что у тебя на конце не Тамара.

«У тебя на конце! не Тамара!..» — резко звучит сверху.

Сема вздрагивает и бледнеет. Выпучив глаза, он не смеет направить их к источнику звука.

Сема (Эликсу). Ч-ч-что это?..

Эликс. А!.. Выиграл в Рождественскую лотерею. Думал, машину выиграю… И то хорошо, не настоящий: хоть жрать не просит.

Включив еще одну головку своего довольно авангардного торшера, он поворачивает ее вверх, в направлении противоположного угла.

В резком луче света, пересекающем комнату по диагонали, мы видим нечто довольно объемное и грузное, сидящее на перекладине детских качелей. Скорее всего, это не качели, а довольно массивная жердь для птицы, подвешенная под самым потолком. И если сидящее на той перекладине действительно является пернатым, то нельзя не заметить, что пернатое это сильно всклочено и нахохлено, а цыганская яркость его первоначальной раскраски заметно пригашена толстым слоем пыли и паутины.

Эликс. Вот гад! А чистить-то его все равно надо. Старый стал, срабатывает, когда хочет.

Выключает лампочку и уходит в кухонный отсек. Обычная партитура кухни.

Голос оттуда: «Чай будешь?» Слышно, как набирает чайник и ставит его на плиту.

Появляется сам.

Может, ты жрать хочешь?

Сема. Нет-нет, не беспокойтесь. А можно где-нибудь сесть?

Эликс. Да падай где нравится!

Садятся: Эликс, развалясь, на диван, — Сема, стараясь принять деловую позу, очень напряженно, — за стол.

Пауза.

Хозяина, видимо, веселит острота этой интродукции. По крайней мере, он вовсе не торопится ее разряжать.

Сема (решившись). Ну, дела, значит, такие… С чего лучше начать?.. М-м-м-м… Я, собственно, потому пришел, что так Зинаида мне настоятельно посоветовала. Она сказала, что вы именно тот человек, который может помочь. Она сказала, вы сами прошли через очень тяжелые вещи и в вас должно быть сочувствие.

Эликс. Чего-чего?..

Сема. Простите. Я понимаю, вам неприятно вспоминать такие вещи…

Эликс. Какие вещи? Ну-ка, ну-ка, какие? Чего она тебе там набрехала?!.

Сема. О, ради Бога, простите! Я не имею права и не собирался что-то такое ворошить… Просто она там про рыбку, например, вспомнила… в смысле, что вы жили на рыбку…

Эликс. На какую еще рыбку?

Сема. Ну, в смысле, она просто сказала, что вы… ловили целый день рыбку… в каком-то городском пруду… как бы… я имею в виду, что поймал, то и съел… и так, ну… несколько лет?

Эликс. Мясо рыб является одним из самых полезных и легкоусвояемых продуктов питания. Оно богато незаменимыми аминокислотами, фосфором и другими ценными микроэлементами, а по сравнению с мясом млекопитающих гораздо нежнее и не требует ни длительной термической обработки, ни дополнительных энергетических затрат со стороны желудочно-кишечного тракта для своего расщепления.

Сема. Да нет, я понимаю. Это наши типичные… (хихикает) восточноевропейские иллюзии… Насчет того, что, дескать, если человек как бы… много страдал… то он как бы… не сможет равнодушно смотреть на страдания других.

Эликс. А ты-то в чем «много страдал»? (Зажимает нос и гнусаво выводит.) «Она его за муки полюбила…» (Включает телевизор.) Футбол смотреть будешь? Мексика — Италия.

Сема. Да нет… Вы смотрите, если хотите… Здесь дело не только в страданиях… а в том…

Эликс резко прибавляет звук. Крики комментатора, рев болельщиков.

(Резко повышает голос, пытаясь перекричать телевизор.) Ну, здесь есть как бы еще один механизм!.. Если тебе!! хорошие люди!! помогли!! то и ты!! захочешь помочь!! тем!! кто нуждается!!

Эликс так же резко убавляет звук.

Теперь отчетливо слышен высокий и довольно противный свисток чайника.

Эликс. Так-так-так. Ничего не понимаю. Чай все-таки будешь? С бутербродами? Погоди, у меня еще кусок пиццы есть… (Уходит в кухню.)

Сема. Не надо! не надо, не надо! пожалуйста, один только чай!

Эликс (из кухни). Ладно, это я решать буду! (Звон посуды.) Так кто это, Зинаида говорит, мне тут так сильно помог? М-м-м?

Сема (машинально глядя в телевизор). Ну, она говорит… не знаю… простите заранее, если вам это будет неприятно… это вообще ваше глубоко личное дело… но если вы спрашиваете…

Эликс. Да. Я спрашиваю.

Сема. Она сказала, одна американка, славистка, что ли, собирала статистический материал по особенностям, что ли, женского быта на Украине прошлых времен. У нее диссертация была в области… я не помню в какой… Я только название запомнил: «Зависимость начинки вареников от социокультурной принадлежности украинской семьи в третьей четверти XIX века».

Эликс (с притворным интересом). Та ты шо? И як же ж та славистка? Чи сподобалысь ей оти варэныки?

Сема (продолжая). Ну, она как бы и вывезла вас… вместе с материалами. Вошла в ситуацию, пожалела, прониклась… Фиктивно, я имею в виду.

Эликс (жуя). Та-ак. Вывезла меня в качестве начинки.

Сема. По крайней мере, она дала вам возможность оформить документы, легализоваться. Таков был договор, если я правильно понимаю. Ну и все. Брак заключили в России. А не успели здесь приземлиться, она вас в ту же секунду бросила в аэропорту Кеннеди.

«В аэр-р-ропор-р-рту Кеннеди!..» — сипло трещит сверху. Сема вскакивает, но тут же садится.

Одновременно из кухни вылетает Эликс. На нем белый клеенчатый передник, в одной руке большой нож, в другой — громадный, очень красный помидор. Сам он тоже невероятно красен, — по крайней мере, большое его лицо налито багровым соком, что заметно затрудняет процесс жевания: его рот набит до отказа. Давясь, он пытается что-то сказать… Тщетно.

Сема. Простите…

Эликс возвращается за перегородку, слышен краткий стук ножа о дощечку, и вот он начинает выносить и ставить на стол: блюдо с бутербродами, салат, пиццу, бутылки с соками, чайные чашки и т. д. На протяжении этого движения туда-сюда и сервировки стола им произносится cледующеe.

Эликс. Да, брат ты мой… А ты как думал… Вообще, интересно, конечно, откуда эта старая мочалка узнала такие детали… если я ни одной живой душе… А теперь, стало быть, все знают… Что знают двое, то знает свинья… Пословица с лэнгвидж-курсов «Как выжить в Америке»… Так что… а ты как думал? Это, брат, тебе не турпоездка в Париж на три дня… Анекдот знаешь? Один такой чудак в раю пошел, значит, к Богу просить: хочу съездить в ад на пару деньков, посмотреть, что, как… Ну, Бог дал визу, все такое… Ну, тот поехал. Приезжает: красота! Кругом все пляшут, поют, скрипки кругом вовсю, значит, наяривают… Понравилось. Возвращается, значит, назад… Говорит Богу: отпусти меня, значит, в ад на пээм- жэ! Мне там понравилось! Ну, Бог говорит: ладно, поезжай. Ну, тот поехал. Приезжает. Что такое? Те-то, что плясали, и не пляшут вовсе, а на сковородках подскакивают, а те, что пели, вообще не поют, а от муки вопят… А скрипки потому так громко играют, чтоб их вопли как-нибудь заглушить. Ну, он к Сатане: как же так, говорит, как же так?! вы меня надули!! А Сатана ему: никто тебя не надувал… Просто турпоездка, милый мой, — это тебе не эмиграция…

Снимает передник, уходит в кухню. Слышно, как открывает холодильник.

Выходит с ритуально-интригующим лицом.

Да, брат, турпоездка — это не эмиграция… (Показывает бутылку виски.) Дернем, что ли?

Сема (защитно скрещивая руки). Не-е-ет-нет-нет!..

Эликс. Ну, как знаешь. Один я не буду.

Относит бутылку, снова выходит, садится за стол, где продолжает сидеть заметно замученный Сема.

Теперь особенно видно, что Эликс сознательно тянет время, чтобы не приступать к радикальному объяснению. И не то чтобы он куражится, как в начале, а, похоже, сам пребывает в некоторой растерянности.

Сема (наблюдая, как Эликс раскладывает салат). Так я, знаете, собственно… (Прикрывая ладонью тарелку.) Мне достаточно!.. спасибо-спасибо! достаточно!.. Я вот по какому поводу вас беспокою…

Эликс. Shit!.. Чайник совсем остыл. Пойду подогрею. (Уходит на кухню.)

Сема снова один, что придает ему смелости. Из кухни доносятся звуки вновь наливаемой воды, гремит чайник и т. п. На фоне этих звуков невидимый Эликс наконец подает свой голос.

Так чем тебе, говоришь, помочь-то?

Сема. Видите ли… У меня никого здесь нет. Совсем никого. Мне для начала надо бы легализоваться… Все остальное приложится… Вот эта Зинаида, из Русского клуба… она дама компетентная во всех отношениях… Она мне посоветовала…

Эликс медленно появляется в проеме кухни и, оставаясь там, с невероятной заинтересованностью упирается в телевизор. Сема, следуя ему, переводит глаза туда же.

Говорит, Эликсандэр против не будет, он душевный… В смысле…

Странное затишье в телевизоре.

Заключить гомосексуальный брак… Фиктивно…

Эликс (внезапно, вместе с заэкранным взрывом). Гол!!! Го-о-о-о-ол!!! Гол, твою мать!! Я-а-а-а-а-а-а-а!! У-у-у-у-у-у-ххххх!!.

Резко выключает телевизор.

Пауза.

Что-что? Я что-то не расслышал. Повтори.

Сема. Я. Хотел бы. Заключить. С вами. Фиктивный брак.

Маленькая пауза, приличествующая серьезности ситуации.

Эликс (с любопытством). А я… кто? Жених? Или невеста? Это крайне важно! Мне надо настроиться!..

Сема. Перестаньте… перестаньте… пожалуйста, перестаньте!..

Эликс. А я еще не начинал. Так… Разберемся. Идея, конечно, хорошая. (Поет.) «И я была де-е-евушкой юно-о-ой сама-а-а не припо-о-омню когда-а-а…» Я себе так смекаю, что тебе и спать негде?

Сема. Мне, понимаете, главное — это легальные документы…

Эликс. Погоди. До документов еще дожить надо. А что? Спать можно здесь… (показывает на диван). Или там. (Жест в сторону спальни.) Со мной.

Резкий, похожий на полицейский, свисток чайника.

(Продолжая из кухни.) Я в целом не против. Только мне некогда. Я человек занятой! Салатику еще хочешь? У меня есть другой! «Мехико Лайтс»! Так что возьмешь мои документы и сходишь куда надо.

Сема. Как же без вас?.. разве можно?..

Эликс выходит из кухни. В одной его руке чайник, в другой — блюдо с крупными ломтями красных, желтых, оранжевых плодов, красивых, как на картине Гогена.

Эликс (с мальчишеской важностью). Сказано! Я договорюсь. И потом: тебя ж на работу надо устраивать. Ты кто по специальности?

Сема. Я… так сказать… имею дело с литературой.

Эликс. В смысле?

Сема. Ну, по образованию филолог… А вообще…

Эликс. Филологи — это которые со славистами тусуются, что ли? Фарцовщики в смысле?

Сема. Ну, это не так фатально… Филология в большей степени касается языка… Да вы ешьте, ешьте… Да. Язык до Киева доведет.

Пауза.

(Себе: неожиданно трезво.) И много-много дальше.

Эликс. А!.. Ты небось учебники по русскому языку пишешь?

Сема. Примерно.

Эликс. Что?.. (Изображая, что с ужасом догадывается). Еще хуже?..

Сема. Гораздо.

Эликс. Та-а-ак. Понял. Хорошая профессия.

Пауза.

Стихи или проза?

Сема. Стихи.

Эликс. Та-а-ак… Кранты, что называется. «Drova», — как говорила моя бывшая возлюбленная, специалист по украинским вареникам XIX века. Ну, так, может, прочтешь чего-нибудь?

Сема. Да я сейчас как-то мало уже что помню… из старого… А новое все в работе…

Эликс. Да ла-а-адно, брось ты, Семен! Хорош ломаться!

«Семен!!. Хор-р-рош ломаться!!.» — попугай свою службу знает.

Сема. Ну… я п-п-прочту т-т-тогда с-с-с-с… с-с-с-с-с… с-с-стихотворение, которое я написал в ч-ч-четырнадцать лет.

Эликс. Валяй.

Сема отодвигает тарелку. Сильно сцепляет на столе свои кисти.

Сема:

День был просто четверг, просто тот же четверг, что другие,
за окошками слякоть цвела, и не предугадать
было вяло бредущим по кругу, что эти круги и
есть та самая, прочих главней, благодать.
Бесконечный вокзал источал аромат преисподней.
Отъезжающие оставляли друзей в дураках.
Послезавтра приравнено к позавчера и к сегодня.
На распиле Земля, точно ствол, в бесконечных кругах.

Обычная для таких случаев неловкость.

Эликс (исключительно от конфуза). А еще… чего-нибудь такое… есть?

Сема (исключительно по глупости). Ну, так… По мелочам… (Искусственно покашливает. Вскакивает. Садится. Вскакивает.)

Моя страна — гигантская могила
Для всех, кто был и не был друг и брат.
А Сеятель лишь тем и виноват,
Что семя к птицам в глотки угодило,
Без всякой пользы в них перебродило,
И улетели птицы на закат.
И археолог, тщась культурный слой
Сыскать, отковырнет лишь перегной,
Но полый, не рождающий траву.
Пройдут века во сне, как наяву.
Настанет срок Вселенского Потопа.
И наши души из небесных окон
Засмотрятся, как льет, и льет, и льет…
Потом подросток накопать червей
Придет на берега страны моей,
Чьи горы утрамбованы по дну…
Он удочку закинет в тишину
И не по-русски вскрикнет, что клюет.

Эликс. Да уж… Точнее не скажешь.

Пауза.

Это все прекрасно, парень, но работать-то все равно надо. Жрать же ты что-то должен. За стихи, как я смекаю, не до фига платят.

Сема. Я сам плачу.

Эликс. Так. Ясно. Ну что… Есть вариант. Устраиваю тебя в теплицу. (Добродушно.) Ты же у нас тепличный…

Сема (взрываясь). Я?! Тепличный?!

Эликс. Да ладно, ладно… Я сам в теплице работаю. «Овощи и цветы — круглый год».

При последней фразе Сема цепенеет. Затем вскакивает и устремляется к своей сумке.

Отрывочные реплики вроде «Идиот!», «Болван!», «Как я мог?» и т. п.

Сема (протягивая Эликсу букет). Вот!! Это вам!!

Эликс. Ты чё, мужик?! сбрендил? куда мне?

Сема. А мне куда?

Эликс. А куда мне?

Сема. Нет, мне действительно некуда! Я же не живу нигде! Тьфу ты, при чем тут! Я же вам нес!

Эликс. Ах, ну да. Ты же не живешь нигде. Так мы же договорились, что ты здесь будешь жить. (Забирает букет и держит как веник.)

Сема. Да это не обязательно. Я найду себе что-нибудь… Мне лишь бы документы… Фиктивно…

Эликс. Зациклило тебя на документах! Документы будут. Тебе что, у меня не нравится?

Сема. Да как-то… стеснять вас…

Эликс. Ничем ты меня не стесняешь. Можешь спать здесь, на диване. А можешь там, со мной. (Испытующе смотрит.) Как больше нравится.

Сема (делая вид, что не замечает «альтернативы»). Ну, может быть, пару ночей… Разве что перемогнуться…

Эликс. Да ты уж перемогнись!

Бежит в кухню; далее — сквозь шум наливаемой воды.

Сделай божескую милость! Ну что, лады?.. Договорились!

Выходит из кухни с вазой в руках. Ногой открывает дверь, что слева от выхода в коридор.

За ней оказывается золотистая коробочка спальни, почти целиком занятая широченной кроватью.

Кровать застлана персикового цвета шелковым покрывалом. Зеркало у ее изголовья, размером в саму кровать, незамедлительно удваивает происходящее.

Ставлю цветы на твой прикроватный столик, май дарлинг!..

Прикатывает в спальню пылесос, деловито закрывает за собой дверь.

Мерзкое, с завываньем, гудение. Некоторое время мы слышим только его.

Сема (себе). Жизнь упала, как зарница… как в стакан воды ресница… изолгавшись на корню… Никого я не виню.

Эликс (вынося пылесос куда-то в коридор). Ну что? Обмыть бы надо нашу помолвку-то. (Из коридора.) А, Семен? Вздрогнем?

Сема. Что вы, что вы, зачем? Я не пью… Да и фиктивный брак обмывать — это как-то…

Эликс. Брак наш фиктивный обмоем эффективно!..

Сема. Пожалуйста, закончим этот разговор!.. И поздно уже…

Эликс. Не, мужик, надо догнаться. А ты чё, тоже предпочитаешь с утра?

Сема. О чем вы?

Эликс. Мой девиз: «Выпил с утра — весь день свободен».

Сема. Пожалуйста, перестаньте!

Эликс. Фу-ты, какие мы капризные!.. и нервные!.. Или ты зашитый, мужик?

Молниеносно приносит из кухни бутылку виски и рюмки.

Сема (окончательно сбрасывая оцепенение). Мне некогда. Я должен идти.

Эликс. Ну, по чуть-чуть…

Сема. Я, к сожалению, тороплюсь. Но я вам позвоню. Спасибо, конечно, за вашу готовность помочь…

Эликс. То есть как «тороплюсь»? Как «позвоню»?

Сема. Ну, насчет регистрации.

Эликс. Так ты думаешь, я вслепую, что ли, жениться буду? Без примерки?

Сема. Вслепую?.. Жениться?..

Эликс. Я ж тебя и не узнал еще как следует. В смысле, «не Познал». Читал Библию? «…И вошел он в жену свою; и Познал ее». С большой буквы «пэ»!.. Так что давай, в натуре, посидим, пообщаемся.

Сема. Я должен ехать… Мне срочно надо в Трентон.

Эликс. Что ты там забыл?

Сема. Это мое дело.

Эликс. Милая девушка, так не пойдет. Я же не требую, чтобы вы отдали мне свою невинность до обрученья. Это было бы слишком нестандартно по нашим временам. Нет, этого я не требую. Я все-таки джентльмен и, кроме того, в девушках более всего ценю именно скромность и чистоту. Однако, будучи невестой — порешим на этом? — вы не можете отказать вашему жениху в святом праве поцеловать вас в щечку. (Делает попытку.)

Сема (отшатываясь). Да вы с ума сошли!

Эликс. Не понял.

Сема (твердo). Я говорю, вы сошли с ума.

Эликс. Погоди-погоди… (С неподдельным возмущением.) А ты, мужик, видно, думаешь, что я импотент?!

«Я импотент!.. Я импотент!.. Я импотент!..» — что-то в попугае заклинило не на шутку.

Сема. Ничего я не думаю! Только бы мне еще и думать про вашу импотенцию!

Эликс (угрожающе). Про какую еще импотенцию?!

Сема. Ну, потенцию. Один черт.

Эликс. Нет, не один. Далеко не один! Ты что, вообразил, что я тут благотворительностью, что ли, на хер, занимаюсь?!

Сема. Мне, по крайней мере, вас именно так и характеризовали.

Эликс (не слушая). Койко-место ему, видите ли, в ночлежке обеспечь, бесплатный гороховый супчик да плюс еще легальные документы в виде экстра-сервиса!! Может, тебе еще, парень, белый «кадиллак» с личным шофером?! Так, что ли?! А может, для начала кусок мыла от блох?!

Сема. Я у вас никакого койко-места не просил!.. (Задыхаясь от возмущения.) Я вообще… я не просил!.. как вы можете… я…

Эликс. Ах, он не просил! Он не просил! Подумаешь, какой он гордый! Аскет тоже нашелся! Ишь ты, Диоген долбаный!..

Пауза.

Мне, кстати, Зинаида насчет тебя еще вчера звонила. Так что я о твоих потребностях и возможностях имею честь иметь понятие уже в течение двадцати четырех часов.

Сема. Это уже не имеет значения. (Берет сумку.) Я ухожу.

Эликс (быстро). Ты мне когда позвонишь?

Сема. Я вам не позвоню.

Эликс (загораживая выход). Не позвонишь? Почему? Я что, не живой человек? Что я такого тебе сказал? И что сделал? Ты вообще, может, к Иисусу Христу в гости шел?

Сема. Я шел к человеку, которому в свое время очень серьезно помогли. И я надеялся, что он отнесется ко мне так же.

Эликс (не справляясь с дыханием). Что ты понимаешь под «помогли»?

Сема. Я говорил. Американка заключила с вами фиктивный брак.

Эликс. Что?! Фиктивный брак?! Фиктивный брак?! Сволочь! Ах ты сволочь! Что бы ты понимал в фиктивных браках! Ох ты гнусь вонючая! Слушаешь, гад, всякое ботало! «Фиктивный брак»!.. Ишь ты, «фиктивный брак»!..

Распахивает ногой дверь в спальню, — с размаху сев на кровать, обхватывает голову руками.

Это любовь была, ты понял, урод?! Лю-бовь!! Это была любовь!!.

«Это была любовь!!.» (Если глумление по природе своей может иметь лирико-элегический оттенок, то попугай воспроизводит его в точности.)

Ax ты сволочь! Щас вы оба у меня!..

Хватает со столика вазу, подлетает к Семе и, не дав ему опомниться, с размаху опорожняет ее тому за шиворот. Сема, в миг мокрый и осыпанный цветами, похож на монумент самому себе, который не только орошен утренним шлангом дворника, но также посещен подневольными школьниками во главе с учительницей литературы. Эликс между тем олицетворяет скульптуру «Булыжник — орудие пролетариата» в последующем ее жесте: он резко запускает вазу в самый верх затемненного угла. Звон осколков заглушает падение чего-то мягкого, массивного и безгласного.

Сема (себе). Какая глупость… Боже, какая глупость…

С сумкой на плече устремляется к выходу, но Эликс мгновенно перекрывает дорогу. С видом «вам же хуже» Сема юркает в правую дверь. Мелькнувший водосливной бачок проясняет роль этого помещения.

Эликс (дергая дверь туалета). Открой, дефективный!

Сема (спокойно и дерзко). Я справляю свою естественную нужду.

Эликс. Ну, справляй, справляй. Справишь — тогда поговорим.

Направляется к телефону. На полпути останавливается. Поворачивается и выходит в коридор. Возвращается с пылесосом. Подходит к туалету и тихо, абсолютно бесшумно, продевает длинную металлическую трубку в ручку двери. То есть теперь эта дверь, что распахивается вовнутрь, заложена на импровизированный засов и открыться не может. Довольный, Эликс вновь направляется к телефону. Долго роется в телефонной книге. Наконец снимает трубку и набирает номер.

(Тихо.) Hallo!.. Would you tell me, please, when does the bus to Trenton leave today?

Пауза.

Okay. Thank you very much! Bye!

В туалете спускают воду.

(Громко.) А туалет-то у меня, в отличие от общественного, абсолютно бесплатный и, кстати сказать, вдохновляюще чистый. Еще один плюс в пользу совместной жизни.

Сема. Я выйду, если вы дадите слово, что не будете мне препятствовать покинуть ваш дом.

Эликс. А если не дам?

Сема. Тогда не выйду.

Эликс. Девушка, вы не логичны. Категорически не желая здесь жить, вы собрались навек поселиться в моем нужнике. Как вас понимать?

Сема. Уж лучше это.

Эликс. Но ты ж на автобус опаздываешь, едреный корень!

Сема. Да! Именно так! И вы не смеете меня задерживать! У меня важное дело в Трентоне!

Эликс. А никто тебя и не держит, красавица. Выходи! Слово джигита.

Слышен щелчок задвижки. Толчки.

Сема. Вы меня закрыли?!

Эликс. Ну и закрыл, ну так что? Подумаешь, кавказский пленник. Княжна Мери, понимаешь ли.

Сема. У меня автобус через полчаса! Вы не имеете права! (Колотит в дверь.)

Эликс. Тренируйся, тренируйся.

Сема. Я вышибу дверь.

Эликс. Попробуй.

Грохот кулаков и подошв; подначивающий комментарий Эликса: «Молодец!», «Ну, еще!», «Еще немного!» и т. п.

Сема. Гад!! Ну гад же!! У меня автобус уходит через полчаса!!

Эликс. Правда, что ли?

Сема. Конечно, правда!

Эликс. Поклянись.

Сема. Клянусь!

Пауза.

Не слышите, что ли? Клянусь.

Эликс. Девушка, а ведь вы на поверку вовсе не такая честная. И, скорее всего, потеряли вашу драгоценную невинность уже давно. Так что как жених я имею все основания быть сильно разочарованным.

Пауза.

Автобус на Трентон ушел пять часов назад. Другого сегодня нет. И вы это отлично знали. Если вообще собирались в Трентон.

Сема (устало). Открой, дурак.

Эликс. Ну, вот мы и на «ты». Наконец-то. Щас выпьем на брудершафт. Щас-щас…

Потирая руки, устремляется в кухню. Вбегает назад с бутылкой шампанского и бокалами.

Ставит все это на стол.

Ах да. Надо ж тебя как минимум выпустить. Лады. Обещай только, что не сделаешь ноги. И без дураков! Обещаешь? Я ведь с тобой, чудак, по-хорошему.

Начинает осторожно открывать шампанское.

Сема. Обещаю.

Эликс. Поклянись девичьей честью.

Сема. Да иди ты!

Эликс (добродушно). Ладно, ладно… Уж и пошутить нельзя.

Сема. Если сию секунду не откроешь, я… я не знаю, что сделаю!

Эликс (отставляя бутылку). Иду!

Дальнейшее стремительно. Эликс рывком выдергивает трубку пылесоса, дверь распахивается, — мы едва успеваем увидеть Сему стоящим на унитазе: в ту же секунду он выхлестывает в лицо противника сильной струей из какого-то баллончика. Струя на голове Эликса вмиг образует шапку густой белоснежной пены. (Возможно, Сема просто употребил моющее средство, но в данном контексте это выглядит как его авторский вариант некоего игристо-шипучего напитка.) Пока неприятель ослеплен и дезориентирован, Сема успевает схватить ворох (заранее размотанной и разорванной) туалетной бумаги и эту шуршащую кипу нахлобучить ему поверх мыльной пены. После чего, юркнув где-то понизу, он скрывается из виду. Мычание Эликса. Затем тишина.

На столе выстреливает шампанское.

Сцена 5 ПОГОНЯ

ДИСТАНЦИЯ А

Вечерняя улица.

Бегущий Сема.

В нескольких метрах сзади — настигающий Эликс.

Оба они, не сговариваясь, стараются не привлекать внимания пешеходов. Слишком уж эксцентричен вид каждого даже в отдельности. Сема весь мокрый и к тому же вспотевший, так что затеки воды на рубашке и брюках кажутся следами от ручьев пота, что настораживает вдвойне: скорость улепетывания, видно, прямо пропорциональна тяжести преступления. Эликс уже успел стереть, а отчасти и смыть пену, но она тоже оставила мокрые следы на его рубашке, причем сзади так и болтается клок туалетной бумаги, который он не замечает.

Оба стайера инстинктивно чувствуют, что лучше им свою связь не проявлять никак. Поэтому Сема не оглядывается, а Эликс не издает ни звука. Когда Эликс оказывается наконец прямо у плеча Семы, вид состязания меняется. Теперь это спортивная ходьба, то есть та разновидность движения, когда снижение скорости ведет к поражению, а чрезмерное увеличение — к дисквалификации. Здесь очень важно выдержать меру. Может быть, поэтому, от греха подальше, оба участника держат руки в карманах.

Эликс (с тихой яростью). Стой! Стой, чумовой! Да я бить не буду! Мне два слова сказать! Два слова!

Сема. Знаю твои два слова! Я полицейского позову!

Эликс. Да не нужен ты мне, идиот! На черта ты мне сдался! Я пошутил, дубина! Пошутил!

Сема. Дурак ты! И шутки твои дурацкие!..

Эликс. Да у меня баб, если хочешь, навалом! Тоннами, понял! Баррелями! Стой, дьявол! Стой! Ты мне на хрен не нужен!

Сема. Ага! А чего прешься?

Резко отрывается, и вот его спина уже вдалеке. Крики Эликса: «Стой! Стой, гад!» и т. п. Теперь он решается кричать, потому что Сема перешел на бег, — у Эликса, к несчастью, есть все шансы так и остаться холостяком.

ДИСТАНЦИЯ В

В безлюдном переулке мы видим Эликса, всецело погруженного в поиск. Очевидно, Сема, внезапно исчезнув из виду, свернул куда-то сюда. Эликс теперь не подает звуковых сигналов, так как понимает, что Сема, наверное, прячется.

В переулке темно.

Внезапно Эликс спотыкается и, пролетевши вперед, грузно валится на тротуар. Набор характерных междометий и обсценных фразеологизмов артикулируется в типовом для такого случая объеме. Одновременно с ритуальным спичем Эликс ощупывает вредоносный предмет. Им оказывается Семина сумка. Это открытие заставляет исследователя стремительно сесть. В ту же секунду он видит хозяина сумки. Тот сидит, затаившись, практически рядом, за бампером черного «бьюика».

Эликс. Ну что? Укатали-таки Сивку крутые горки?

Сема. Дурак. У меня что-то с ногой не то.

Эликс. Где?

Сема. Здесь. Голеностопный сустав. Черт! Вдруг перелом?

Эликс. Дай-ка взгляну. (Ощупывает ногу.)

Сема. Оооооо!!!

Эликс. Все-все-все. Потерпи… Поверни сюда. Так больно? А так?.. Теперь сюда. Как здесь?.. А здесь?

Сема. Оооооо!!!

Эликс. Не ори! Нет у тебя перелома. Сейчас потерпи. Ровно одну секунду. Я потяну… Хоп!

Сема. Ооооооооооо!!!

Эликс. Вставай.

Сема неуверенно встает. Делает несколько пружинящих движений.

Стоишь? Ну, можешь дальше от меня драпать. С технической точки зрения это теперь возможно.

Пауза.

А лучше давай посидим. У тебя курить есть? Я свои дома оставил. Так за тобой, гадом, погнал! Вон, в одних подштанниках… (Скорбно демонстрирует.)

Сема (садится). Нет у меня. Я не курю.

Эликс. Ну, что ты прям как неродной… как нерусский, ей-богу!..

Сема. Я и есть нерусский.

Эликс. А меня устраивает. У тебя там (стучит себе по лбу) классно фурычит. Я сроду еще дурака еврея не встречал.

Сема (великодушно). Бывает.

Эликс. А меня, я говорю, устраивает. Если уж жить с кем-то, так лучше уж с умным. Знаешь пословицу? «Лучше от умного ненависть, чем от дурака любовь». Вот. Русская народная.

Сема. При чем тут «жить»? Я с вами жить не буду. Ни под каким соусом. (Пытается встать.)

Эликс (хватает его за руку). Да стой ты!.. Опять он на «вы»!.. Ты думаешь, я голубой? Ох, если бы! У меня, недоумка, жена была. В стольном городе Мелитополе. Законная, так сказать, супружница, чтоб ей расти, как цибуле, головой в землю…

Сема. Да какое мне дело?

Эликс. Нет, ты послушай! Трудно тебе, что ли, послушать? Она у меня была «хорошая». Стирка, вязанье, готовка, все такое. И вдобавок она была «мудрая». То есть она всегда точно знала, где что лежит и стоит. На какой такой полочке. Не только предметы, а вообще… Понятия… чувства… все такое. И где, на какой полочке все это стоять будет. Хоть тебе через миллион лет. Вообще-то она не думала. Она это не умела. Она, знаешь, ведала. Знаешь, как это у самок бывает. Ни тебе страстей, кроме, конечно, постельных, ни сомнений, кроме как по части месячных. Но ей же надо размножаться? Надо. Вот у нее все и сведено, как у тараканихи, к простейшей и незыблемой репродукции. Даже если она не брюхата. Все поведенческие реакции из того же места. Жена, мать и, кажется, член профкома. В народе это называется «мудрость». Такой вот диагноз. От слова «муды».

Сема. А твой диагноз как в народе называется?

Эликс. А мой диагноз в народе называется «депрессия сенестопатическая с вегетативными и соматическими расстройствами».

Сема. Это у тебя-то?

Эликс. Это у меня-то.

Сема. И хочешь сказать, жена виновата?

Эликс. Жена не виновата. Жена только часть херового мира. Но на жене он держится прочно. А на чем же еще ему держаться? Этот херовый мир стоит на мясе. Жена есть мясо. Единый и неделимый кит. А депрессия — ну, это психофизическая данность. Как цвет глаз. С ней маешься еще у мамки в утробе.

Сема. Да ты клинический женофоб.

Эликс. Неправда. Я как раз по жизни страшнейший женофил. Постоянно в процессе шерше ля фам. И в то же время я девственник. Ведь я не встретил ни одной женщины. Я встречал только самок, а это не в счет. У, какая страшная вещь человечья самка! Ни философия, ни религия человечьей самке не впрок, хоть бы она водворяла свое седалище в аудитории лучших университетов. Все силы человечья самка тратит на удержание возле себя самца. Для этого она, корова, поочередно то слезы льет, то ноги раздвигает. Боже, какая мерзость! Как я хотел бы встретить действительно женщину!..

Сема. Мне кажется, я встретил. Она была гениальная скрипачка. Сама как скрипка. Не годилась для бытового употребления. Настоящая женщина.

Эликс. Видишь, мы это одинаково понимаем. А ты говоришь… Знаешь, кстати, почему седина делает мужчину «интересным», а бабу, в основном, просто потасканной? А потому что человечья самка — это мясо, мясо и еще раз мясо, а мясу со временем свойственно протухать.

Сема. Ничего мы не одинаково понимаем. Говоришь одно, а с американкой связался. Говоришь, у тебя с ней любовь была, а теперь: не встретил женщины.

Эликс. Она просто более всех была приближена к идеалу. Ну, как, например, лес иногда раем кажется, знаешь? Она красива была и любила красивое. А некрасивое не любила. И не принимала. Отсюда все последствия… Настоящая женщина себе это может позволить.

Сема. Это верно.

Эликс. Красивых женщин катастрофически мало. А размножаться, к сожалению, надо всем. Так что нет таких унижений, на которые не пошла бы человечья самка для своего самоутверждения. Ей надо себе доказать, что она такое же мясо (по крайней мере не хуже), какое заполняет весь наш крупноблочный барак, то есть какое было у этого самца до нее и какое, безусловно, будет после, если она, конечно, не положит свою жизненку на то, чтобы его, бедолагу, удержать. И ведь подумай, разве человечья самка простила бы, скажем, другую самку, если б та однажды сварганила хотя бы сотую долю той подлости, что с легкостью ненаказуемого животного постоянно позволяет себе самец? А вся-то разница в сакральной затычке для черной дыры. Похоже, хомо устроен гораздо механистичней скромняг, не имеющих мозга: в случае с хомо контраст между мифологическим образом высшего существа и гнуснейшим (в реальности) биологическим автоматом разителен. Боже мой! Знаешь, я читал, что даже самка таракана имеет такие понятия, как достоинство, гордость, представления о самоценности. Да-да, ты не смейся! Я правда читал. Причем у нее это не результат уроков литературы с анализом тургеневских девушек, у нее это в генах заложено. Слюнтяй самец еще лишь задумывает ей подлянку завернуть, а она уже отползла на расстояние, в тысячи раз превышающее размеры ее нежного тела. Вот так природа заботится о сохранении тараканьей породы. Потому как от союза размазанной в дерьме самки и бесхребетного самца здоровое потомство родиться не может. Так что у тараканьей самки эта разумность записана в генах. И потому тараканья порода так сильна, что выдерживает запредельную радиацию. Ну скажи, почему человечьей самке можно плевать в глаза столько, что дельта реки Амазонки бы заболотилась, а она знай свое мясо под тебя подкладывает? За кого ее считать после этого, да и себя-то кем чувствовать? Вообще вся эта мерзость, в которую она вовлекает самца, вся эта регулярная череда скандалов и соитий, конечно, и есть главный клейстер семьи, который, в качестве общего преступления, надежно связывает партнеров до самого гроба. А в промежутках между соитиями и скандалами человечья самка, как ее книжки учили, пытается изображать из себя (набивший партнеру оскомину) «мыслящий тростник», и все это, разумеется, коряво, беспомощно, смехотворно, практически с нулевой продуктивностью, однако реплики она подает регулярно, — знаешь, такие, из репертуара любительского театра: «Я уйду! Я от тебя уйду! Я уйду!» Эти реплики не то что бедный муж, а и все соседи наизусть знают. За столько-то лет. Ну и куда она уходит? В другую комнату. Как сказал Антон Павлович Чехов.

Сема. Ты что, никак, Чехова читал?

Эликс. Нет, картинки смотрел. В Центральной библиотеке города Мелитополя. А как человечья самка переходит в фазу жены? О, такую откровенно энтомологическую метаморфозу даже не всякое насекомое претерпевает. Никакой тебе куколки-бабочки, про это и думать забудь. Снова мясо, без всяких тебе околичностей, сидит и тупо высиживает свою рабью судьбу. Тут очень важно пересидеть конкуренток, — пересидеть всех, выказывая и подтверждая ежечасно при том фантастическую свою небрезгливость. Таковы условия соревнования. В финал выходит та пригодная для будней многотерпеливица, коя, ловко комбинируя коготки и покорность, выкушала максимум экскрементов своего потенциального опылителя. Конечно, самые красивые, яркие, обольстительные особи отпадают на первых ступенях. В фазу жены входят наиболее размазанные, наименее прихотливые самки из рода хомо. То есть далеко не самые перспективные по части улучшения породы. Какое потомство может рождаться от такого противоестественного «естественного отбора»? Поэтому имеем то, что имеем. У тараканов не так! И, заметь, человечьей самке легко заниматься пересиживанием наименее утяжеленных конкуренток, ведь она целиком состоит из мяса, даже если костиста, как вобла, и плоска, как доска. Объем для души и объем для мозга у нее целиком забит мясом. В сочетании с «кротостью», терпением и остойчивостью зада это дает нам гастрономически безупречную говядину. Кушать люблю, а так нет. В природе мужика, даже самого заземленного, все-таки присутствует некое эльфообразье: опылил и вспорхнул, до следующего опыления. Чем-то там он еще отдельно от этого занят. У человечьей самки все нацелено на генерацию мяса, даже если (например, вследствие дефекта репродуктивной системы) она производить его не может. На все твои аргументы у нее один ответ: «Но ведь это приро-о-ода…» При этом она делает губы бантиком, многозначительно подкатывает глазки и тычет пальчиком промеж ног. И почему «природа» сосредоточена у человечьей самки на таком ограниченном участке, науке неизвестно. А все, что выходит за границы этого участка, по ее глубокому убеждению, уже не «природа» и, разумеется, не от Бога. Когда она попискивает и шипит: «Душа, души, душе, душу, душой, о душе», — имеется в виду именно этот участок. Помню, одна мелитопольская баба (с грудями, губами, приплодом, абортами) любила изрекать: «Раз орган дан Богом, он должен работать». Ух, ты бы слышал это животное «г» из самых глубин ее глотки! О, как монументально она все это произносила! Как значительно вздымала брови! Будучи ребенком, я ничего не понял. Если речь шла о любом органе, то почему в этом списке отсутствует мозг, а если у нее только один орган — «орган», а все остальное — не орган, то получается, что ее голова, помимо ношения бигуди, создана исключительно на то, чтобы обеспечивать «орган» бесперебойной работой. Одна программа, один файл, одна кнопка включения. Все остальное — это бантики и обертки, чтобы мужик-дуропляс еще проще купился. То есть ее внешняя вовлеченность в «сферы» (духа и мысли) есть либо путь завлечения самца, либо защита от него же (на случай, если он не прельстится), либо «приличное» убивание времени при его, самца, неимении. У тараканов не так! Доказано, что самка таракана имеет тысячи разнообразных и независимых интересов и лишь ничтожная часть их направлена на репродукцию. У человечьей самки собственной судьбы нет вообще. Она сама, с наслаждением, ставит себя в подсобную позу. Несть предела извращениям человеков! Ноги враскорячку, хвост набок, руки в картофельной шелухе, ну, а глазками пытается изобразить Джульетту. Это все равно что жонглировать одновременно одиннадцатью табуретками, зажимать задницей горящий фитиль, — а в искусственно белых зубах, с улыбочкой, намертво, держать, скажем, испанскую розу. Ты когда-нибудь жил с дрессированной коровой? Которая, для того только, чтобы ее покрыл самец, корчит из себя то грациозную лань, то кроткую горлицу, то таинственной дриадой прикинется, а то, глядишь, чуть ли не пантеру выдрючивает?

Сема (мрачно). Разумеется, жил.

Эликс. Несть предела человеческому уродству. Самку рода хомо, из вида «жена» (даже если она еще не удостоилась чести быть узаконенной), легко распознать по лицевой части ее головы. Характерно выражение тотальной раздавленности, огромного напряжения, хронической уязвленности и неистребимого, идущего на автопилоте, притворства. Ну, прибавь еще отпечаток вкусовых ощущений существа, которое ошиблось бочкой и покорно сожрало изрядную емкость дерьма, чуть приправленного чайной ложечкой какого-то сахарозаменителя. О!.. о!.. И чем она держится за скотскую свою жизнь? Какими такими крючками и присосками? На языке Арины Родионовны даже назвать тошнотворно, а латинских эвфемизмов, к сожаленью, не ведаю. Еще нижние ее конечности, в верхней своей части, зело для массового мясовоспроизводства приспособлены. Ух, нет ничего страшней, чем ляжки человечьей самки! Удушающее, влажное, жадно пожирающее тебя мясо! Мертвая хватка, потому и воняет смертью. Да и мы-то хороши. Знаешь, это чувство, когда враг уже вроде повержен, и вот тут он на свою голову начинает пощады молить? Так-то и ярости-то к нему уже вроде нет, прошла, а как он молить начнет, вот тут-то и накатит тошнота такая, что, кажется, щас так бы червя этого и удавил! так бы и размазал каблуком, чтоб кишки брызнули! Вот это ж и с ней, с самкой. Нет бы ей, твари, как ее в дерьмо-то по уши окунешь, взять бы и характер хоть раз проявить, стукнуть по столу кулаком да и уйти к чертовой матери, так она еще тебе тут молить-скулить начинает! Ооох! Ну как тут сдержаться? А ведь сдерживаешься-таки в конце концов-то. Подумаешь: ну куда новое-то искать, хлопотно, а тут все тебе готово — всегда и в любом количестве. А потом, глядишь, она тебе еще суп на завтра сварит…

Сема. Ты говоришь толково, но сомневаюсь, что искренне.

Эликс (не слушая). А моя американка меня не удерживала. Это самки пытаются держать намертво. Знаешь, я думаю, если хотя бы сотую долю тех усилий, что человечья самка тратит на удержание возле себя самца, она пустила бы на что-нибудь путное, ну, например, на искусство, собственное развитие или хотя б созерцание, мы, глядишь бы, и жили в человеческом обществе.

Сема. Это все так, но ты-то, в частности, брешешь. Я так смекаю, понравиться мне хочешь? Не работает. Видно невооруженным глазом: разглагольствуешь ты красиво, симулируешь индивида с притязаниями, а сам готов трахать все, что движется.

Эликс (задохнувшись). Я?!

Сема. И знаешь, что тебе ничего за это не будет. Тебе как психу хорошо! Закон на твоей стороне.

Эликс. Я — псих?! Я — псих?! Депрессия — это природное достояние интеллигентных людей, чтоб ты знал! Интеллектуальной элиты! Я к нему, понимаешь, с доверием, а он… Ну, козззел!

Он даже не успевает сделать угрожающий жест, а Сема уже на другом конце переулка.

Видно, как костоправ Эликс оказался эффективней, чем как оратор.

Стой, дурак! Думаешь, я самок ненавижу, так мне мужик нужен?! Стой, чума! Есть мужики хуже самок! Я не голубой! Я не женоненавистник! Я просто мизантроп! Нормальный мизантроп! Стой!! Да стой же ты!! Стой!!.

ДИСТАНЦИЯ С

Ночь.

Бутафорская, сбрызнутая лунным мелом листва.

Скамейка. Резкий свет фонаря.

На скамейке Эликс. Лицо его в искусственном свете мучнисто-белое, клоунское, злосчастное.

Эликс. Пожалуйста. Я же знаю, что ты здесь. Я это чувствую. Как бы я чувствовал это, если б тебя не было? Так что я это не чувствую, а знаю. И хватит меня дурить. Покажись. Ты решил прятаться? Для чего? Чем я обидел тебя? Чем я могу тебя обидеть? Разочаровать тебя больше при всем моем желании я уже не могу. Ты все и так знаешь. Ты хочешь водить меня за нос? Зачем? Давай покажись. Это, в конце концов, недемократично: ты меня видишь, а я тебя нет. Хоть камнем в меня запусти, чтоб я знал, что ты тут!.. Ну! Ну же! Ты что, хочешь, чтоб я ноги до колен себе стер, за тобой бегая?! Тоже мне, цаца! Откликнись же наконец, гад! Ну пожалуйста!..

Сема (невидимый, из темноты). От гада и слышу.

Эликс. Что?! Ты где?!

Сема (оттуда же). Сидеть. Я крикну полицейского.

Эликс. Еж тебя за ногу!..

Сема. Вот именно. Вашими молитвами. Привычный вывих голеностопа.

Эликс. Так давай я…

Сема. Сиди, мизантроп! Сексуальный маньяк. Я сам… сам… Оооооооооо!!!

Эликс. Сейчас точно полицейский придет. Долго ты со мной из куста гуторить собрался? Вылазь давай! Подумаешь, Саваоф.

Сема. Ух ты, какие мы образованные. Просто страсть.

Эликс. Ты там голеностоп тыр-пыр и на место, а я свои костыли до коленок стер. Куда я теперь? Хоть ползи.

Сема. Плевать мне на твои колени и прочие части. Думал меня на жалость взять своими депрессиями? У меня своих хватает. У меня депрессия непрерывная.

Эликс. А говорил, кто страдал, тот больше сочувствует ближнему.

Сема. Мало ли, что я говорил. Ты слушай больше. Тем более ты и сам брешешь не слабо.

Эликс. Где это я брехал?!

Активный шорох в кустах. Удаляющийся треск веток. Дальше. Еще дальше.

Стой! Что это я тебе сбрехал? Да стой ты, гад! Сто-о-ой!! (Вскакивает.)

Сема (оставаясь невидимым). Стоять. Немедленно зову полицейского. Попытка изнасилования.

Эликс. Не докажешь.

Сема. Ну, ограбления.

Эликс. Да у тебя денег нет.

Сема. Вот потому их и нет.

Эликс. Так у меня их тоже нет!

Сема. А ты их уже спрятал. И теперь вот вернулся насиловать.

Эликс. Да-а-а. Куда уж мне против писателей.

Пауза.

Может, все-таки сделаешь милость, скажешь, что именно я тебе набрехал? Мне с брюхом-то трудно за тобою гоняться.

Сема. Ничего не набрехал. Иди ты знаешь куда!..

Пауза.

То тебя бросают в аэропорту как последнюю собаку… Да нет, собак здесь так не бросают! А то любовь у него, видишь ли, была!.. Подумаешь, Тристан!..

Эликс. Чего-о-о?

Сема. Да ты, елки, правду сказать хоть раз можешь?

Эликс. Какую тебе надо правду?

Сема. Тебя правда бросили в аэропорту Кеннеди? Или у вас была «a true love»?

Эликс. У нас была «a true love».

Пауза.

И меня бросили в аэропорту Кеннеди.

Пауза.

Сема (ядовито). И теперь ты готов жить с кем угодно.

Эликс. Ты!.. Ты!..

Прыжок из светового круга. Мешанина междометий. Удвоенный треск веток… Fade out…

ДИСТАНЦИЯ D

Все равно где.

Эликс (невидим, лишь голос)…то тогда почему? Человек ты или нет? Ишь ты гордый какой! Почему? Почему, Семен? Тебе противно?

Пауза.

Тебе противно мое имя, я тебя спрашиваю? Отвечай!.. Почему ты не можешь назвать меня по имени? Тебе не нравится «Александр»? Ну, зови Эликс… Ну?.. Семен!..

Пауза.

А мне твое имя нравится. Очень нравится! Ну, можешь звать Санек… Или Сашка… Просто Сашка! Кстати, это лучше всего… Семен!.. Скажи: Сашка. Пожалуйста, Семен! Ну, чего тебе стоит, гад!..

Пауза.

Почему ты молчишь?

Сема (невидим, лишь голос). Дурак!! Дурак!! У-у-у-у, дур-р-рак!! Дебил!! Идиот!!.

Эликс. Ты… ошалел?.. Ты что?! что?! что такое?!

Сема. У меня сына так звать, понял?! Сына, в Москве!! Сына, понял?! Сына, дурак!! (Истерика.)

…Видение механического попугая. Громадный, пыльный, видимо, мертвый, занимающий весь экран, он тяжко завис между небом и землей. Нарастающий ветер без пользы треплет его тусклые, давно отцветшие перья. На земле ночь, но в точке попугая времени нет. Ровный синий свет, бестелесной пустотой, неизменной и страшной, окружает его странное тельце. Ветер, треплющий пыльные волоски, не есть воздух. Это вещество снов, движущее также целлулоидную ленту в темноте кинозала. Лента бежит быстро, попугай крутится, как на вертеле, не падая, не взлетая, в одной точке, ныне, присно и во веки веков, теряя перья, перьев не теряя, и этот кошмар заданного, абсолютного, нерасторжимого двуединства движения и бездвижности в одной точке, в одной точке, в одной точке может быть преодолен только сверхчеловеческой сменой ракурса.

Но именно это и делает кинокамера.

ДИСТАНЦИЯ F

Странное место.

Пустырь?

Скамейка и урна для мусора. Строение, напоминающее гараж. Цивилизация возможна, но, в пределах видимости, отсутствует. Житель Нью-Йорка вполне мог бы предположить (и оказаться прав), что метрах в семидесяти отсюда располагается роскошный отель с ресторанами под водой и над облаками, но для новичка это место кажется входом в ад, — он столь же очевиден, как вход в метро. На скамейке, спиной друг к другу, сидят нахохлившийся Сема и растерянный Эликс.

Эликс. Ты…

Сема. Отстань.

Эликс. Я…

Сема. Иди ты знаешь к какой матери!!

Приближающиеся шаги. Явление субъекта.

Субъект (Эликсу, по-русски). Коку надо?

Эликс (Семе, машинально). Коку хочешь?

Сема (машинально). Давай.

Эликс (субъекту). Сколько?

Ответ жестом.

Эликс (на полпути в карман). Шит! Лопатник-то дома!..

Сема (в пространство). Я тоже пустой.

Эликс. Он в Трентон собрался!..

Субъект (вмиг оценив ситуацию). Возможны варианты. (Подсаживается к Эликсу и шепчется с ним.)

Эликс (прямой перевод Семе). Берем сейчас. Завтра платим вдвойне. Часы в залог.

Сема (в полной прострации). Как хочешь.

Эликс (субъекту). Идет. (Снимает и протягивает ему часы. Эксчейндж.) Вот и ладушки. (Семе.) Держи.

Субъект растворяется во тьме.

(Хвастливо.) Видал? Других бы он шмальнул, и с концом. Он же при пушке был, ты не рассек? А с нами такой культурный товарообмен по Карлу Марксу. Плюс экстра-сервис!..

Сема (двумя пальцами держа пакетик). Что это?

Эликс. Ты просил? Здесь восемь порций. Крендель зуб дал, продукт чистейший, без дурилки.

Сема. Чего-о-о?! Я кока-колу просил! Я пить умираю! Господи! (С отчаяньем глядя на пакетик.) Это кокаин, что ли?!

Эликс. Контуженый ты, нет?! Или косишь?! Ты что, думал, это конфеты «Белочка»?!

Сема. А иди ты знаешь куда!! (Раздавливает пакетик каблуком.)

Субъект (выныривая из тьмы). Не, ребята, мы так не договаривались. Если вам не по кайфу, я так смекаю, вы завтра платить не будете. Деньги сейчас.

Эликс. Завтра.

Субъект. Сейчас. У вас, господа, настроение слишком не стабильное. Один остается в залог. Сейчас.

Эликс. У меня дома сегодня таких денег нет. И на счете нет. В смысле — сегодня.

Субъект. Мне по хрену. Хотя, в принципе, можно натурой. Я сегодня добрый. (Эликсу деловито.) Можешь свою подружку нам дать на вечер. В плане моральной компенсации. (Семе, осклабясь.) Отработаешь, девочка?

Междометия и прочие звукосигналы оскорбленной стороны. Попытка ответного оскорбления (действием). Явное превышение мер самообороны со стороны субъекта. Пистолет. Он такой настоящий, что кажется игрушечным. Субъект говорит «бах!», и Сема падает. Одновременно из тьмы возникают люди Субъекта. У них на круг суммарно шесть кулаков и столько же тяжких, битюгами, ботинок. Эликс, одинокий и безоружный, вступает в схватку с превосходящими силами врага. (За деталями перегруженный автор отсылает к кинолентам серии «Школа восточных боевых искусств».)

Сцена 6 ОКНО

Казарменное помещение.

Путешественник, «у которого больше чувств, чем денег» (сентенция из рекламы туристического агентства), вынужденный любитель международных автобусов и хитч-хайка, легко распознает в нем youth hostel. Койки в два этажа, числом двенадцать, аскетические постели, перевернутые вверх дном, простыни, свисающие кое-где с верхних кроватей и служащие пологами для нижних, разбросанные повсюду торбы, торбочки, полуоткрытые спортивные сумки, джинсы вперемешку с распакованными спальными мешками, кроссовки, пластиковые бутыли с водой и т. д.

Сейчас в коллективной спальне никого нет. Камера следует в душевую. Спиной к зрителям, лицом к круглому зеркалу, висящему над умывальником, она обнаруживает Сему. Однако не всякий взялся бы это утверждать, так как не всякому была бы посильной идентификация данного существа с означенным персонажем. По плечу такая задача пришлась бы, пожалуй, лишь судебно-медицинским экспертам, набившим руку на протоколировании побоев (и различающим в синяках такие нюансы оттенков, кои не были доступны даже художникам Возрождения).

Однако, как ни печально, это действительно Сема. Доказательством служит хотя бы выражение его глаз, с которым он пытливо и неотрывно смотрит прямо в глаза своему зазеркальному двойнику, — выражение, своей предельной безжалостностью столь характерное для поэта. А мы, вслед за камерой, завороженно подглядываем за этим безмолвным, тайным, очень интимным сличением сущности и оболочки. Есть что-то гипнотическое в таком — безусловно, сакральном — зрелище, и смотреть на него хочется вечно, как на воду или огонь. И (сбавим патетику) тем паче это зрелище любопытно, что в нашем-то случае, то есть в случае Семы, некоторые части лица далеко отклонились от своей анатомической нормы.

Его разбитые, чудовищно набухшие губы вытянуты словно бы бесконечным «у-у-у-у-у-у-у-у-у» далеко вперед и, загибаясь наружу, на манер багровоцветочного венчика, сильно напоминают, помимо того, милицейский матюгальник. Веки его огромны и тяжеловесны, как у Вия, зелены и печальны, как у земноводных. Нос сильно ассиметричен, в стиле Пикассо, а красно-зеленая гамма подбородка и скул выдает влияние Матисса. В целом его физиономия являет собой любопытный шедевр постимпрессионизма, но, видно, все равно там есть еще над чем поработать, потому что Сема, прервав оцепенение, принимается задумчиво прикладывать к разным частям своего лица тряпочку, то и дело смачивая ее в некой жидкости, перелитой для удобства из аптечного пузырька в пустую пепельницу.

На протяжении этого и предыдущего процессов из коллективной опочивальни, через открытую дверь душа, доносятся голоса с учебной кассеты. Звуки исходят из Семиного диктофона. Он лежит поверх вещей в его расстегнутой спортивной сумке.

Первый голос (здесь и далее: напористое мяуканье нативного владельца американского паспорта). You didn’t bring all the necessary documents, that’s why they closed your case.

Второй голос (здесь и далее: очень наигранная, конторского образца бесстрастность жителя восточных деспотий). Вы не принесли все необходимые документы, вот они и закрыли ваше дело.

Первый голос. You can apply for a fair hearing.

Второй голос. Вы можете обратиться в суд.

Первый голос. Or reapply.

Второй голос. Или подать прошение снова.

Первый голос. I can do any kind of job.

Второй голос. Я могу работать кем угодно. (Я могу выполнять любую работу.)

Камера скользит по исковерканному лицу человека — перед зеркалом, в зеркале. Мир тут и там одинаков. Куда же бежать?

Камера снова в казарме. Голые стены. Сиротство брошенных на полу вещей. Будто тут потерпел катастрофу космический корабль. Мы видим его обломки. А пришельцев нет.

Исчезли? Или не были вовсе?

За стеклом, на планете Земля, дождь.

Первый голос. This is Mister Smith, he will be your manager.

Второй голос. Это мистер Смит. Он будет вашим начальником.

Первый голос. Nice to meet you!

Второй голос. Приятно познакомиться!

Первый голос. Are you happy with your salary?

Второй голос. Вы довольны вашей зарплатой?

Первый голос. They pay the minimum.

Второй голос. Они платят минимум.

Сема, по-видимому закончив совершенствовать свой экстерьер, подходит к окну. Ливень листья срывает, смывает, и природа про нас забывает, избирая новейший каприз. Всех примет и обличий лишая, ливень глину опять размешает, забракует эскиз. Белый ливень! Как ширма в больнице. И запрет за нее заглянуть. А за ней что-то тайное длится. Там кому-то мешают заснуть. Раствориться, забыться. Затопи нас целебной отравой, праздный сеятель, знахарь блаженный. Источи, как валун стосаженный, нашу память, пусть новые травы по веселому, новому праву прорастут на полянах Вселенной… Он не слышит. Сквозь рев многотрубный льет и льет и ладони нам студит… И что было, что есть и что будет с равнодушьем целительно-мудрым дождик смоет, природа забудет.

Первый голос. I don’t make shit!

Второй голос. Я ни хрена не зарабатываю!

Первый голос. How do you get alone with your manager?

Второй голос. Как вы ладите с вашим начальником?

Первый голос. Are you tired?

Второй голос. Вы устали?

Первый голос. I wonder how can you handle it?

Второй голос. Я удивляюсь, как вы это выдерживаете?

Ливень стихает. Сквозь истончившуюся его ширму становится виден человек, стоящий напротив youth hostel’a. Задрав голову, он с пристальным беспокойством шарит глазами вдоль его окон. Это Эликс. Физиономия его, даже на дистанции, сквозь стекло и дождь, богата той же попугайской палитрой, как и у Семы. Будто они земляки по некой резервации Нового Света… Увы! Племя неизбежно вымирает, и трудно сказать, какие доказательства в недалеком будущем смогут подтвердить сам факт его существования. Найдутся ли эти подтверждения вообще?

Над головой Эликса торчит большой ярко-желтый зонт. Поглощенный поиском и ожиданием, Эликс держит зонт как-то по-клоунски криво. Холодная вода стекает ему прямо за шиворот.

(Фильм пятый, и последний, в следующем номере.)


Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1, 2, 3 с. г.

Рахиль Баумволь «Пред грозным ликом старости своей…»

Жизни, которую прожила Рахиль Баумволь, хватило бы на три судьбы.

Она родилась в Одессе во время первой мировой войны. Ее отец Иегуда-Лейба Баумволь был известным еврейским драматургом, режиссером и создателем еврейского профессионального театра. Когда в 1920 году он переезжал со своей труппой из Киева в Одессу, его — на глазах жены и маленькой дочки — расстреляли белополяки. Мать с дочерью перебралась в Москву, но вскоре девочка тяжело заболела, — «от ушиба, который получила, когда белополяки выбросили меня из вагона» (цитирую «Автобиографию»), «и три года пролежала в гипсе».

«Большевики спасли меня от смерти, — напишет потом Рахиль Баумволь, — и я была ярой большевичкой. Рисовала пятиугольные звезды, а также шестиугольные, еврейские, — потому что большевики любят евреев и дадут нам страну, которая будет называться Идланд. В голове у меня была путаница и продолжалась долгие годы…»

В пять лет Рахиль Баумволь стала сочинять стихи и, болея, диктовала их матери, а мать записывала стихи в школьную тетрадь в клетку. Страницы этой тетради, где рядом со стихами — милые детские рисунки, факсимильно воспроизведены в книге Р.Баумволь, изданной уже в конце 70-х годов в Израиле.

Когда девочке было девять лет, цикл ее стихотворений появился в еврейском журнале в Париже. С тех пор стихи Рахили Баумволь печатались в различных детских и молодежных журналах, а когда ей исполнилось шестнадцать, вышла ее первая книжка.

Училась Рахиль Баумволь во 2-м МГУ на еврейском отделении литературного факультета и оканчивала его вместе с поэтом Зиновием Телесиным, который стал ее мужем.

Вплоть до 1947 года, когда в Москве вышла ее последняя книжка на идиш, она могла ощущать себя еврейским поэтом, который говорит со своим читателем на родном языке без посредников. Но с началом антисемитской кампании, когда в Москве закрылось еврейское издательство «Дер Эмес» («Правда»), Рахиль Баумволь оказалась на распутье.

«…Литература на идиш перестала выходить, да и по-русски печататься писателям евреям стало почти невозможно. Я стала писать для детей, а также переводить. От литературы мы с мужем не ушли, и, думаю, это нас спасло морально. Мы голодали, но когда писали, обо всем на свете забывали. Нашлись хорошие люди, которые давали „негритянскую“ работу… Каждый день кого-то из еврейских писателей, да и не только еврейских, увозил „черный ворон“. Каждый день мы ожидали ареста…»

Однако чаша сия миновала Рахиль Баумволь. И если она не могла публиковать свои стихи на родном языке, то, спустя какое-то время, получила возможность печататься по-русски: и сама писала на русском и ее переводили. Среди тех, кто переводил стихи Рахили Баумволь, — Мария Петровых и Анна Ахматова, Александр Кочетков и Вера Потапова, Рувим Моран и Вера Инбер, Елизавета Тараховская и Татьяна Спендиарова… Так и составлялась книга ее лирики — стихи в переводе и без перевода.

Одна за другой выходили и ее детские книжки. Видимо, детское начало в ее даровании было так же свежо и сильно, как взрослое. Недаром Рахиль Баумволь одинаково свободно сочиняла «Сказки для взрослых» (так называлась ее книга, которую я некогда рецензировал в «Новом мире») и сказки для детей («Синяя варежка», «Под одной крышей» и другие книжки).

Не удержусь от того, чтобы привести две совсем короткие ее сказки — из той и другой ипостасей. Взрослая, «Рецензия на весну»: «Самая первая рецензия на самую первую весну, написанная самым первым критиком, была отрицательная. Мол, сыро, сумбурно и неустойчиво. Однако весна не перестает издаваться и переиздаваться с большим успехом». И детская, «Огурец и капуста»: «Однажды кочан капусты и огурец пошли вместе купаться на реку. Огурец сразу бросился в воду. А кочан капусты как стал на берегу раздеваться — раздевался до самого вечера. Огурец дожидался его в воде и от холода весь покрылся пупырышками».

Стихотворения, как и сказки Рахили Баумволь, — это чаще всего развернутые метафоры, совершенно незатасканные, оригинальные, найденные впервые. В них сочетается наивность взгляда и удивление, дающие поэтический сплав, в котором замешаны и юмор, и лукавство, и улыбка.

Наверное, еще поэтому Рахиль Баумволь сочиняет афоризмы, в духе Ежи Леца или Эмиля Кроткого, и называет их «маковыми росинками». Однако эти «росинки» отнюдь не безобидны, и все они вроде таких: «„Обнимать — еще не значит любить“, — сказал кролик, уворачиваясь от объятий удава». «Мифологическое чудовище: коммунизм с человеческим лицом»…

Преодолев самое страшное время, Рахиль Баумволь существовала бы в советские годы и дальше, выпускала детские и недетские книжки, а на детском радио звучали бы ее новые «Сказки доброй подушки», но в начале 70-х годов всё оборвалось: она и Зиновий Телесин подали документы на выезд в Израиль. И немедленно были выброшены из Союза писателей, а в секретном приказе начальника Главного управления по охране государственных тайн в печати (цензорского ведомства), выпущенного «Дсп» (то есть «Для служебного пользования»), объявлялось, что отныне все ее книги подлежат изъятию из продажи и изо всех библиотек страны.

Еще раньше, до отца с матерью, в Израиль эмигрировал сын Баумволь и Телесина, математик Юлиус, которого за бурное распространение ходивших по рукам диссидентских писем и заявлений прозвали «королем самиздата»…

Почти тридцать лет Рахиль Баумволь живет в Израиле. Она, как и Зиновий Телесин, получила там заслуженное признание, хотя по-прежнему пишет на идиш, а не на иврите, который считается на обетованной земле языком главным. Но ее книги выходят и на иврите, и на идиш, и даже по-русски. В числе этих изданий есть совсем неожиданное — лингвистическая работа «Идиоматические выражения».

Уже в преклонном возрасте Рахиль Баумволь продолжает писать лирические стихи, сочинять сказки и афоризмы. Увы, несколько лет назад ее подкосила смерть мужа, с которым она прошла рука об руку всю сознательную жизнь. Ему, Зиновию Телесину, и посвящены самые пронзительные строки ее лирики, и по ним видно, как глубока ее печаль, которая, как всегда у подлинного поэта, перелилась в стихи.

Владимир ГЛОЦЕР.
* * *
Мы растеряли всех своих друзей.
Нас не зовут и к нам не ходят в гости.
Одни вдали, другие на погосте,
А третьи сделались от жизни злей.
Единственный мой уцелевший друг!
Покуда ты со мной, роптать не смею.
Твой образ день и ночь в душе я грею
И проклинаю тяжкий твой недуг.
Мне для тебя ничто не тяжело.
Ты для меня всегда желан и молод.
Но вот тебя объял болезни холод,
Тебя как будто снегом занесло…
И крик немой нутро мое сверлит:
— Знакомые, прохожие, соседи,
Пусть кто-нибудь зайдет или заедет…
Пускай расскажет, спросит, нашумит…
Судьба вороньи крылья распростерла.
Молчит дверной звонок и телефон.
А если слышен звук, так это стон.
Тупая тишина берет за горло.
Старость
Пред грозным ликом старости своей
Стою беспомощным ребенком.
И голосом, испуганным и тонким,
Молю ее: — Не бей меня, не бей!
Она глядит из зеркала, страшна,
И я руками, словно от удара,
Стараюсь заслонить лицо. Но кара
Ждет неминуемо. А в чем вина?..
* * *
Свет над родительским столом
С годами ослепительней.
Я залетевшим мотыльком
Кружу вокруг родителей.
Давно их нет, а я кружусь,
Коснусь волос украдкою,
На миг единый задержусь
Над поседевшей прядкою.
Блестят стаканы, крепок чай
И ложечки разложены.
О скатерть шлепнусь невзначай —
Родители встревожены:
«Откуда мотылек зимой,
И чье это дыхание?..
Откуда мы?! Наш век земной —
Одно воспоминание…»
Вдруг исчезают чай и стол,
Кромешной тьмы пронзительность,
Лишь бьется мотылек об пол,
Ожегшись о действительность.
Комод
Нет на комоды больше моды.
Сейчас никто их не поймет.
Но сердцу моему сквозь годы
Так много говорит комод!
На нем подсвечники стояли,
Стоял ларец, семьей храним,
И зеркало в резном овале,
Расческа в щетке перед ним.
Невестки, дочери и внучки
Держали в нем свое шитье.
У ящиков блестели ручки,
Сверкало в ящиках белье, —
И не синтетика чумная,
А чистый лен и полотно.
И, простыни приподнимая,
Там что-то прятали на дно…
Оттуда бабушка, бывало, —
В ее глазах всегда печаль —
С таинственностью вынимала
Свою узорчатую шаль.
Мой зонтик
У друзей я забыла свой зонтик.
И вот
Он опять у меня,
Но какой-то не тот…
Его не было дома
Неделю всего,
Но уже изменились
Повадки его.
Там, где был он,
Всегда молодежи полно,
И весь вечер сияет
Большое окно.
Там, зонта не беря,
Ни минуты не ждя,
Выбегали на дождь,
Приходили с дождя.
За неделю упруже стал
Купол зонта,
Стала ручка
Особенно как-то крута.
Раскрывается
Нетерпеливым рывком
И плывет
Над моим поседевшим виском…
После дождика
Мы с ним вернулись на днях.
Был он грустный такой.
И заплакал в сенях.
Монолог пожилой женщины
Какими долгими бывали дни!
Потом пошли недолгие недели,
Но годы торопиться не хотели,
Полны событий, медлили они.
И отличался друг от друга год,
И врезывался в память месяц каждый.
Ведь ничего не повторялось дважды,
А изменялось, двигаясь вперед.
Так было расчудесно узнавать!
Любая новость для души находка.
И по местам все расставлялось четко
И радовало снова и опять.
Потом пошло все проще и быстрей,
Заскрежетали годы как вагоны.
Но я еще не поняла урона
И не отказывалась от затей.
Я как щенок обнюхивала жизнь,
То льнула к ней, то ей навстречу мчалась,
Не слыша, как она, сердясь, кричала:
— Всё ты выдумываешь, отвяжись! —
И понемногу стало всё не так.
А годы — годы скорость набирали,
Взбесились, закружились, замелькали,
Десятилетьями умчались в мрак.
Вот наступило (как не наступить!)
Последнее, возможно, пятилетье.
Да где ж снотворные таблетки эти!
Нашли? Спасибо! Чем бы их запить?
* * *
Как дорогую смятую картину,
Я расправляю прошлое в уме.
Сдуваю осторожно паутину,
И что ж, куда я взор ни кину,
Чего-то не хватает мне.
Так ярки и свежи еще местами
Штрихи и краски отошедших дней!
Я с легкостью вплываю в них глазами.
Они бросаются навстречу сами.
Но с ними рядом мрак еще черней.
О, сколько там разбито, позабыто,
Убито! Сколько не могло расцвесть,
Попало под колеса, под копыта,
Густой смолою времени залито
И о себе подать не может весть.
Я выбираю точку наудачу, —
Она жила у памяти в тени, —
Там я и ты, и целый мир впридачу.
Немыслимые прожитые дни!
Я погружаюсь в них. Нет, я не плачу.
* * *
Мне под утро снилось море —
Только небо и вода,
Бесконечные, как горе,
Что приходит навсегда.
Небо, море цвета стали…
Только вспомнить не могу,
Был ли берег, и едва ли
Я была на берегу.

Февраль 1999.

Иерусалим.

Алексей Туробов Америка каждый день Записки натуралиста

Странности

Все полтора часа занятия студенты сидят передо мной в бейсбольных кепках. Штукатурка, что ли, на плешь насыпется? В тренажерном зале толкают в ней штангу, каждый раз задевая перекладиной за козырек. А играя в баскетбол на улице, поворачивают козырьком назад, чтобы не мешала.

Вообще у американцев какая-то непропорциональная оценка потребности в одежде. Всю зиму многие так и ходят в шортах, только куртку дутую сверху накинут. А чуть выпадет снег — выйдут отгребать его от ворот в шерстяных масках с вырезами для глаз, как у полярников и террористов. Я и сам к шортам незаметно привык, стал в них и дома, и на занятия ходить. Удобно оказалось — продувает, коленки не вытягиваются.

Обожают экипировку. Чтобы она точно соответствовала проводимому занятию. Доехать на велосипеде километр по тихой улице — наденет шлем, повышающие скорость рейтузы. Выйдет покататься на роликах у дома, едва ноги переставляет — полный набор: обтягивающий костюм, шлем, щитки на руках и ногах, горнолыжные затемненные очки.

Босиком в спортзале ни один не ходит. Обязательны кроссовки. Даже тапки не пойдут. Кроссовки желательны побольше, с бортиком. Носят их нараспашку, незашнурованными — для вентиляции, нога внутри так и пылает.

Целомудренные. Плавал в университетском бассейне в обычных шерстяных узких плавках, которые у меня пятнадцать лет. Пригляделся, уяснил, что так — просто неприлично, вызывающе. Должны быть широкие спортивные трусы до колен. В них многие ребята и в сауне сидят, стесняются, под душем только оттопырят.

Хай! Бай!

Пожалуй, к манере общения русскому труднее всего привыкнуть в Америке. Никак не могу ухватить эту манеру. Внимание и в то же время безразличие. Я или начинаю брататься, или остаюсь нелюбезно немногословен. Когда пытаюсь изобразить их любезность — тянет что-то вроде расшаркаться и раскланяться, в стиле восемнадцатого века.

У них чем ближе человек, тем меньше восклицаний при встрече-прощании. У нас наоборот: чем ближе — громко, чужому — сдержанно. Такие восторженные интонации у меня просто голосовые связки не воспроизводят. «Oh!! Fine!! Good!! And you??» С приписком даже.

«Хай!» при приветствии я тоже еле из себя выдавливаю. Какое-то вялое гавканье. То ли дело наши «Привет!» и «Пока!». Крепкие, энергичные слова.

В рукопожатии есть свои отличия. Наши мужики часто здороваются за руку как-то сбоку, сприсядки, заговорщицки. В школе у нас называлось — «Держи краба». А эти прямо стоят, далеко тянут выпрямленную руку, прямо смотрят в глаза.

Оптимисты

— How are you doing? (Как у вас дела?)

— Oh, thank you, I’m fine! And how are you? (О, спасибо, прекрасно! А как вы?)

— Oh, thank you, I’m just fine! (О, спасибо, просто прекрасно!)

— Good! (Вот и хорошо, что все хорошо!)

Встретились и разошлись.

Как-то я пожаловался соседке по кабинету, веселой преподавательнице испанского, что эта бессмысленная перепевка действует мне на нервы. Нельзя ли ритуал немножко подсократить?

— Э нет! — отвечала она. — Меня еще мама в детстве учила: «Не забывай сама спрашивать в ответ: „And how are you?“ А то будет невежливо».

С тех пор я, сталкиваясь с соседкой в коридоре, хитро смотрел на нее, дожидался ее приветствия и в ответ спрашивал: «And how are you?» При этом особо ударял на «you», как скажут в магазине или автомастерской, когда клиент покровительственно поздоровается первым: мол, мы-то что, вот вы-то как?

Передача была по ТВ в прямом эфире, как выпутываться из долгов. Звонит зритель, обращается к ведущему:

— Как вы?

— Прекрасно! А как вы?

— О, спасибо, просто прекрасно!

— В чем вопрос?

— Да я тут потерпел банкротство… Тяжко. Такое чувство, что весь мир ополчился против меня.

У нас если отвечает на вопрос: «Как дела?» — «Прекрасно!» — значит, нечестным трудом живет или не работает. Значит, продавщица ворует или чиновник взятки берет. А если «Потихонечку» — значит, работяга.

А для них «Потихонечку» (Little by little) — значит, что-то задумал нехорошее, скрывает, что-то на уме. Под других копает. А если «Fine!» — значит, на других не глядит, своим доволен.

Правило общения

Важнейшее правило американского общения — «Be artiсulate!» (Будь выраженным!)

Это значит, попав в общество, не куксись, не отсиживайся в углу, не изображай из себя умника. Если нечего сказать — все равно говори. Если кажется, что тут не с кем говорить, — подходи к кому-нибудь и что-нибудь говори!

Исходящие от тебя звуки должны быть громкими, отчетливыми. Желательно, чтобы их вообще было побольше. Мямленью тут нет места. Неприемлемо хихикать и испускать всепонимающие тонкие полуулыбки. Надо только громко и отчетливо смеяться: га-га-га!

Нет места публично выставленному духовному томленью, переливам психологии. Люди хотят иметь о тебе ясное и простое представление, и ты должен помочь им в этом. Не лишне рассказать о своем прошлом, о своем baсkground (подоснове), — это поможет лучше понять тебя. Желательно вообще составить о себе краткую легенду, чтобы не отцеживать каждый раз из всей своей жизненной истории три-четыре значимых для других момента.

Не стесняйся открыто говорить о своих планах и намерениях, даже если они корыстные. Тебя поймут, тут все такие.

Барьер

Всякие наши прошлые фразочки типа: «Врага надо знать в лицо» — оправдание слушания «Голоса Америки». Отсюда наша ухмыльчатость, себе на уме и, в общем, испорченность. Выражается глазами вниз и такой всепонимающей, всепрощенческой улыбочкой. Отпечаток на трех поколениях.

А у них своя испорченность, заметная для нас. Наивное, прямое, иногда довольно пламенное отстаивание чего-то, прямой взгляд, прямой ряд зубов и губ (у нас — змеиный, лисий), но и — барьер как бы перед лицом у каждого стеклянный: поговорили — и хватит, у каждого свои дела.

Взгляд этот прямой устремлен через тебя на его (свои) дела, к которым он сейчас же рванет, сказавши тебе: «Take сare!» — и показавши пятерню пальцами вверх.

Бумажки

Россия: закон торможения бумажки. «Бумаге ноги требуются».

США: закон ускорения бумажки. Как круги по воде: стоит заикнуться — спешат исполнить. Если просьба в пределах достижимого — сделают, и ничего ходить проталкивать не надо. Но если уже за водоразделом возможного — никакие ноги не помогут.

(Проверил на нашей университетской администрации — заказал компьютер с русским шрифтом. Прислали через месяц, прямо с завода.)

Доверчивые. Контракт на год подписали (а весь контракт-то: факс, на котором сначала президент университета поставил свою приглашающую подпись, а потом я свою соглашающуюся), просвещать молодежь на трибуну выпустили, а ни университетского, ни кандидатского диплома никто так и не спросил. Пишет про себя Туробов, что он PhD, — значит, такой и есть.

Чековая книжка

Взяв в продуктовом что-нибудь к обеду, доставал новенькую чековую книжку и с удовольствием вписывал в очередной листок: «Уплатить по предъявлении магазину „Марш“ $ 4.56 — четыре и пятьдесят шесть сотых доллара», — ставил подпись, вырывал и протягивал кассирше. Причем в кармане имелось достаточно наличных. В кино насмотрелся, что ли? Там все американцы выписывают друг другу чеки, попыхивая сигарой.

В сущности же мои действия выглядели смешно и даже подозрительно. Выписка чека на четыре с половиной доллара означает, что человек сидит на бобах, дожидается получки и рассчитывает, что, пока чек дойдет до банка, деньги как раз и придут. А может, и того хуже — что чековая книжка осталась, а счет уже закрыт.

Потом перешел на кредитную карточку. Выбрал VISA, самую универсальную. В ходу еще карточка Ameriсan Express, но она считается удобнее для тех, кто часто ездит за границу. Потолок кредита дали тысячу долларов — половину месячной зарплаты. Единственное условие для получения — наличие работы. Есть банки, которые соглашаются выписать кредитку и без наличия регулярного дохода, но под крупный денежный залог тысяч в пять долларов.

В обязательном порядке нужно еще и завести карточку социального страхования. Ее номер, прописанный во всех компьютерах, по сути, заменяет американцам все наши так называемые «паспортные данные».

Вообще, кредитная карточка тоже не нужна. Только затягивает в покупки. Собственно кредитом, то есть рассрочкой платежа, я так ни разу не пользовался. Но во многих делах карточка служит как бы подтверждением состоятельности. Например, машину без нее в прокат не дадут. Да и просто платить удобно: сунул кассирше, она там возится, а ты стоишь посвистываешь.

Быт

Хорошо, когда в жилище два этажа. Я никогда так не жил. Возникает дополнительное чувство защищенности. Как в башне замка. Стоит внизу незнакомец, а ты его незаметно наблюдаешь сверху, можешь облить кипятком или варом.

Но здесь появляется и некоторая таинственность. Идешь в темноте наверх по лестнице, и, пока не доберешься до выключателя, немножко страшновато. На этом у американцев построены многие фильмы ужасов. Что-то страшное ожидает наверху за дверью.

Пооглядевшись вокруг, вообще перестал входную дверь запирать. Зачем? Трата времени и ключа. И машину не запирал. Один раз только из пепельницы в ней мелочь выгребли, а так за целый год — ничего. Но такая идиллия, конечно, только в маленьких городках.

Однажды в гостях спросил: сколько у вас в доме комнат? Стали пальцы загибать, так точно и не выяснили. А дом вполне обычный. Официально считаются только спальни. Покупают «дом с двумя спальнями», «дом с тремя спальнями». Остальное все привесок. Где уж тут про жилой метраж спрашивать, потребный для постановки на учет.

У меня спален две. Дом представляет собой цельное здание, но с отдельным входом и маленьким огороженным двориком с обратной стороны у каждого. Берут за такое удовольствие 400 долларов в месяц. По-божески, поскольку дом принадлежит университету.

Рукомойники тут дурацкие. Краны толстенькие и очень короткие, как грибы-боровики торчат. Когда руки моешь, все время тыкаешься изнутри в раковину. Особенно противно в общественных туалетах. То ли дело наш добрый длинный сосок — из него и попьешь, под ним и холку смочишь.

Еще унитазы. У нас отход плюхается на керамику, откуда смывается водой. Ну, в крайнем случае подтолкнешь щеточкой. У них иначе. Вода постоянно стоит в чаше. При спуске она водоворотом уходит вниз, а новая сразу натекает сверху. Вроде бы чистоплотнее. Но попробуйте-ка бросить в воду что-нибудь тяжелое. Будет всплеск. Он-то каждый раз бьет в вас снизу. Некоторые привстают, другие уж не знаю как, всю жизнь мучаются.

Дверь в туалете мы закрываем после пользования. А они, наоборот, открывают для проветривания. Вот вам и разные национальные характеры. Правда, у них кондиционеры тут же вытягивают. А у нас с кондиционерами-то не богато.

В городке нашем нет голубей, они не клюют мусор и хлеб — их никто не бросает. Не бегает так просто кошек и собак. От этого впечатление какой-то мертвости на улицах. Под стоком раковины у меня на кухне — рубящая машинка для мусора. Бросаешь туда, в отверстие раковины, всякую дрянь, объедки, даже кости — измельчает и уносит с водой. Раз в неделю только, по средам, вынесешь утром мусор в пакетах — картонки и бутылки, — выставишь у проезжей части. Оранжевые мусорщики подъедут, заберут.

Открытие

Приехал в университетскую прачечную сдать белье и решил дополнительно попросить пододеяльников (я был как бы на их снабжении). Пододеяльников в прежнем комплекте почему-то не оказалось. Самого главного слова — «пододеяльник» — я не знал, поэтому стал объясняться жестами:

— Конверт такой, в него вкладывается одеяло.

— А! Нет-нет, у нас в Америке такого нет.

Маленькое этнографическое открытие: Америка не знает пододеяльников!

А действительно, они им и ни к чему. У них постель настилается иначе. Кладется одна простыня, на нее вторая вместе с одеялом. Края зажимаются по периметру между матрацем и остовом кровати. Получается как бы кокон. Удобно — одеяло не сползет, в бок не надует, простыня не сморщится.

Марихуана

Парень, у которого я впервые, неопытный, заправлялся на бензоколонке, меня запомнил, каждый раз потом приветливо махал рукой, когда я проезжал мимо. Голубые глаза и пшеничные усы делали его похожим на украинского хлопца, только не едящего сала и не пьющего самогонки.

Жил он совсем рядом — снимал скромный белый одноэтажный домик вместе с матерью, молоденькой женой, по-нашему — пэтэушницей, и бельчонком в коробке. Подрабатывал еще и починкой и продажей старых автомобилей.

Как-то я побывал у них и обмолвился без всякой задней мысли, что вот бы попробовать марихуаны — легендарного снадобья американской молодежи.

А через пару дней хлопец сам неожиданно зашел ко мне и так хитро на меня смотрит. Достает из пачки сигаретку потоньше обычной.

После пяти затяжек у нас началась довольно странная беседа. К тому моменту, когда Майкл переходил ко второй части предложения, я успевал забыть, в чем заключалась первая. Потому что его предложение на середине перебивала моя собственная мысль. Но мысль, дойдя до середины, сама куда-то исчезала. Может быть, потому, что я начинал вслушиваться в первую часть нового предложения Майкла.

Мы были похожи на людей, которые по очереди на секунду засыпают, а очнувшись, пытаются подхватить нить беседы. От беспомощности собственного мыслительного аппарата мне было ужасно смешно.

— Слушай, — поделился я c Майклом впечатлениями, — я бы сделал лозунгом марихуанокурения вопрос: «Так о чем мы сейчас говорили?»

— Похоже, — согласился он.

Потом уговорил меня ехать на его машине за тридцать километров смотреть водопад, где он всегда рыбачит. Доверился, механик все же.

Средний класс

Всю субботу — противный стрекот и гул с двух сторон. Сосед слева стрижет свою лужайку машинкой, соседка справа — трактором. Мне кажется, им просто нечем заполнить свой досуг, от тоски. А тут: трактор есть, куплен, конечно, тщательно отобран при покупке по характеристикам, чертам — надо их и использовать. Ну и физическое упражение — машинка кило двадцать весит: туда ее, сюда, рядками. Запах травы приятный (правда, если слишком сильный — довольно противный, травного сока).

Да мощный трактор у бабы — примерно как самолет реактивный в полукилометре рычит. Начали в десять, закончили в четыре. Не то чтобы покопать. На участках ни деревца, ни кустика. Все-таки средний класс — пижоны во многом.

Был в гостях у одного профессора в Кентукки. Большой участок земли при доме, примерно с наших тридцать соток. Участок весь лысый, одна трава бобриком. Только посередине участка — островок кустов и деревьев. А внутри островка скрыт маленький милый огородик.

Стал допытываться — и вытянул у коллеги подтверждение своим догадкам.

Они просто стесняются копаться в земле на глазах у соседей. Как-то неловко: нет денег, что ли, съездить в магазин пучок редиски купить? А если деньги есть и все равно копаешься — значит, времени у тебя лишнего полно, значит, списан ты в отставку и никому не нужен. Неудобно в обоих случаях.

Жирные

В Америке очень много жирных. Заметно больше, чем у нас. Американская жирнота особая — рыхлая, трясущаяся, выпирающе-бугристая. В Москве иногда увидишь со спины такого, обгонишь — точно, американец.

Главные калории идут от сахара. В литре кока-колы его 8 кусков! И все остальное в Америке — колбаса, пицца, хлеб, соки — тоже сильно переслащено. Сразу заметно для непривычного европейского рта.

Американская жирность и более скороспелая, растущая как на дрожжах. Типичная, десятки раз во всех уголках Америки виденная сценка. Из машины, немытого джипа с открытым кузовом, вываливается тройка. У мамаши толстенный зад, она переваливается как кряква, на ней широкая, скрывающая формы блуза-малахайка и клешеные брюки. Папаша — в красно-черной клетчатой ковбойке и бейсбольной кепке. Живот нависает над туго затянутым ремнем, но до стадии нарушения обмена веществ, как мамаша, еще не дошел. Видно, много трудится у себя на ферме или фабрике. Вслед за ними уже распухающий, как парниковый огурец, детка-тинейджер. В незашнурованных кроссовках, бейсбольной кепке козырьком назад, с пакетом чипсов под мышкой.

Идут отовариваться на неделю. Через двадцать минут (хватают быстро, почти не глядя, заранее знают, что и на какой полке брать) выкатят две тележки всяких Сorn Dogs, Turkey Franks, Bud Light, Kit-Kat… Америка пойдет воспроизводить себя.

Гамбургер

Разнообразие в американской еде достигается больше за счет формы, чем содержания.

Поджарят котлету на гриле — это бургер. Положат котлету между двух половинок булки — это гамбургер. Положат туда еще полоску безвкусного белого сыра — это чизбургер. Положат вместо него столь же безвкусный, но оранжевый сыр «Чеддер» — будет уже «Чеддер мелт».

Сэндвич обретает название «Sub» (сокращенное от submarine), когда делается из булки в три раза длиннее обычной. В самом деле похожа на подводную лодку.

Двойной гамбургер я бы вообще сделал символом Америки.

В нем отражается сразу все: и американская страсть громоздить, воздвигать, и американская практичность (ведь в лице одной порции съедаешь как бы сразу две), и американская дурь, проистекающая частично из практичности.

Вы когда-нибудь ели двойной гамбургер? Он просто не влезает в пасть! Котлеты и луковые кольца выскальзывают, соус по пальцам течет, щеки измазаны. Куда удобней съесть последовательно два одиночных — так нет же!

А Россию назову страной пирожков. В пирожке тоже богатый смысл. Неприхотливость русских. Пирожок можно мять, греть, с собой таскать — ему все ничего. Национальная страсть подмухлевать. Я все мечтаю встретить пирожок, где начинки больше, чем окружающего теста. Наконец, русская доверчивость. Берешь пирожок, а ведь не знаешь, что там внутри, веришь в лучшее.

Правда, оплот гамбургеров, ресторан «Макдональдс», происходит из Канады. А слово «гамбургер» — от названия города Гамбург. Но двойной гамбургер есть все-таки произведение Америки.

Говорят, есть и тройные гамбургеры.

Надуриловка

Покупаешь, например, кукурузные хлопья к завтраку. Читаешь на боку коробки: «Калорий на порцию: 260. Сахара на порцию: 14 г».

Сколько же составляет эта порция (serving)?

А по-разному. В коробке одной фирмы она определена в 1/2 чашки, или 55 граммов, в другой иначе. А если чашка у меня большая, нестандартная? Вот и стой у прилавка, чеши в затылке. Под видом услужливости — мол, и на порции уже для вас поделили, вам и думать не о чем — наводят тень на плетень. Каждый хочет выставить показатели своего продукта получше. У нас честнее: все меряется на 100 граммов.

Зато на каждой упаковке проставлен холестерин (они его зовут «холестерол»). У нас про холестерин мало кто и знает, он фигурирует только в специальных медицинских анализах, а здесь почти каждый его скрупулезно высчитывает. Пять лет уже не ел пиццу коллега Джим. Врачи не велят — огромный холестерин в крови. Еще две пиццы — и он в могиле.

Кофе

Американцы встают рано, в семь тридцать может уже начинаться работа или учеба. В такую рань и есть ничего не хочется. Многие поэтому ограничиваются просто чашкой кофе.

Когда-то в Красноярске, в командировке, в рабочей столовой видел завтрак: тарелка жирного борща до краев, две котлетки с вермишелью, чай с пятью кусками сахара и белой булкой, стакан водки. Чудовищно.

Кофе на работе пьется беспрерывно. Черным и горьким — без молока, сахара или печенья. В каждой комнате стоит кофейная машина, в стеклянном кувшине (карафе) всегда есть горячий.

Я думаю, кружка кофе, постоянно подносимая ко рту, им заменяет сигарету. Курильщики сейчас — везде изгои. В университете выскочат на переменке на улицу, на ступеньки, потянут — человек пять на весь корпус гуманитарных наук. Для них даже урны не предусмотрено. Кто куда окурки прячет. Процент курильщиков среди студентов, наверное, близок к проценту гомосексуалистов или социалистов.

А почему у нас на службе раньше беспрерывно пили чай? А делать было нечего.

US ассорти

Долго охотился за настоящей соленой сельдью. Берешь баночку исландской копченой в горчичном соусе — сладкая и в уксусе. Берешь баночку норвежской в перечном соусе — сладкая и в уксусе. Ну вроде бы свои, европейцы, могли бы нормально сделать?

Однажды нападаю: «Филе сельди в сметанном соусе». Развесная, дорогая, нежно-палевого цвета — точь-в-точь наша! Я так долго кручу головой у блюда на прилавке, что продавщица дает мне, против правил, попробовать.

Сладкая оказывается, гадина!

— Селедка должна быть соленой! — безнадежно поучаю я продавщицу. Она растерянно улыбается и пожимает плечами. Что толку, у нее другой кислотно-щелочной баланс.

Воздушную кукурузу делают дома сами. Кладут на сухую сковороду сухие зерна, сковороду раскаляют и прикрывают сверху крышкой. Зерна начинают лопаться со щелчком и подпрыгиванием, вспениваться и застывать. Так неделями кормились в походах доколумбовские индейцы.

Картошку любят печеную и едят ее прямо с кожурой. Разрезают картофелину пополам и намазывают на половинки изнутри сметану или сливочное масло.

Любят большие тяжеловесные белые тарелки, по размеру близкие к подносу, — чтобы кусочек разложить как следует. Никогда почти не пользуются ножами, только вилкой, которую держат в правой руке, даже в официальной обстановке.

Вилкой едят арбуз, разрезав его пополам. Апельсин выковыривают ложкой из кожуры.

Хлеб холодный и не станут есть — он для них все равно что для нас сырая рыба. Разогревают в тостере.

Зато жидкость любую питьевую обязательно подмораживают. Как-то были в гостях, просим, чтобы сок был не холодный — не из холодильника, у дочки горло болит. Такого не оказывается. Дают эмалированную мисочку, в ней приходится подогревать. Смотрят на нас как на идиотов, как будто мы бензин собрались пить горящий.

В ресторане быстрой еды «Пондероза» (хорош тем, что за пять долларов попадаешь внутрь и можешь там хоть умереть от обжорства) просим подносильщицу воды безо льда.

— Как-как?

— Воды безо льда, просто запить, стаканчик!

Приносит все-таки лед без воды.

Полдня могут таскать с собой баночку или бутылочку с каким-нибудь цветастым синтетическим пойлом, попивая по чуть-чуть. Жажда замучила — так выпей сразу, а если жажды нет, зачем таскать? Ладно, будем считать, такие хотят пресечь появление жажды на корню. Любят беспрерывно чем-то хрустеть (чипсами, конфетками, соленой соломкой, жареной картошкой) — чтобы пресечь в зародыше и вредное, толстящее чувство аппетита.

Нью-йоркская сценка: девушка на велосипеде, резкий поворот прямо в прорезь встречных машин, на голове шлем, в руке на отлете — банка кока-колы. Как будто через минуту всю воду отменят.

Стакан виски и лед закусить, пожалуйста

У русских известная доза: бутылка водки на мальчика, бутылка вина на девочку. Что же является нормой для американца?

Ответ я нашел в брошюре «Сколько крепких спиртных напитков нужно для вашей вечеринки». Брошюрка бесплатно раздавалась в одном из винных магазинов нашего городка — в Andy’s Liquors. (Для справки: винных в Гринфилде — три, церквей, согласно адресной книге, — двадцать шесть.) «Для предобеденных коктейлей на четырех человек, — значилось там, — 8 — 12 порций (drink) (необходима одна бутылка). Для вечеринки в целом: 12–16 порций (необходима одна бутылка)».

Сколько составляет сам «дринк», точно не установил никто. Хотя именно из этой мерки исходит полицейский запрет пить не больше двух порций («дринков») за рулем. Примерно можно вычислить, что порция составляет 40–50 граммов крепкого. Стало быть, американцу на весь вечер нужно около 150 граммов.

Еще есть понятие «shot» («залп»). Оно примерно соответствует нашему «остограммиться». То есть хлопнул — и побежал. Как-то я спросил у бармена, сколько это. Оказалось, ничего субъективного тут нет. «Залп» равняется одной жидкой унции, то есть 29,5 грамма. Даже стаканчик есть железный мерочный.

Так что «двойное виски», которое заказывают американские гангстеры в промозглую погоду, — это всего-навсего 60 граммов. Хлипкие какие-то гангстеры. Нормальную нашу дозу — «пятерную водку» — в Америке и выговорить-то неприлично.

Со спиртным в Америке отнюдь не такая вольница, как у нас. Перебрал в субботу — в воскресенье переходи на воду. Винные магазины открыты, но спиртное в них продавать не разрешается. В одних штатах — весь день, в других, более либеральных, продают начиная с полудня.

По рядам американской молодежи ножом проходит цифра 21. У кого возраст меньше, тому пить запрещено. Причем к запрету относятся вполне серьезно. Несовершеннолетний паренек-кассир в магазине, чтобы среди прочей снеди пробить за бутылку вина, подзывает к себе другого, старшего по возрасту кассира.

В нашей Индиане все крепкое продают в специальных винных и в аптеках, а в обычных супермаркетах — только пиво и вино. Будучи в Нью-Йорке, спросил в аптеке на Бродвее, по привычке: «У вас есть liquors (крепкие напитки)?» (Не путать с ликером — liqueur.) Посмотрели как на дурака. Другой штат — другие порядки.

Здоровенные флаконы рома и виски стоят в аптеке рядом со всякими примочками и пульверизаторами — трехлитровые, запыленные. Ни разу не видел, чтобы кто-то брал. Кто же их, в самом деле, выжирает? Все в основном пиво тянут связками. Связки по шесть или по двенадцать банок значительно дешевле. Шесть банок вместе могут стоить как одна-две одиночных.

Самое популярное пиво — Bud Light. Оно слабое и водянистое. Сколько в нем градусов, понять трудно — на американских пивных банках и бутылках градусы никогда не ставятся. Зато бутылки очень удобно открывать. Железные пивные крышки на вид обычные, но с резьбой внутри, повернул — она хлопнула и открылась.

Существует особый тип пива — Malt Liquor. Malt считается напитком убойным и особо славится у бездомных негров. Это недодержанное пиво, типа сусла, более сладкое, густое, крепкое и вредное. Напоминает полюбившегося москвичам «Белого медведя» или «Амстердам».

Сухое вино обычно присутствует на вечеринках вместе с пивом и лимонадами, но вообще у населения не в особом почете. Калифорнийское сухое хоть и дешево, доллара три за бутылку, но считается невысокого качества. А импортное, французское и итальянское, сразу подскакивает в цене долларов до семи — девяти.

Есть зато милое и простое изобретение для простых людей — виноградный или яблочный сок, смешанный со спиртом. Называется «20/20» и продается в прямоугольных стеклянных фляжках, крепостью 18 градусов. Оно не столь приторное и липкое, как наш портвейн, а шибает будь здоров. Уверен, «20/20» стал бы у нас народным напитком.

В любом магазине, как матрешки, стоят в ряд бутылки одного напитка, но в разных дозах. Они все кратны «ноль семи»: галлон (три и семь десятых литра), полгаллона, ноль семь, триста пятьдесят и так далее, до исчезающе малых величин. Очень удобно.

В целом на людях — в ресторанах, в гостях — американцы пьют мало. Стараются не пить. Никто не запрещает, даже косо не посмотрят, но все же есть стереотип: нежелательно показать, что пьешь. Как раз наоборот у нас — нежелательно показать, что не пьешь.

Из университетской газеты: «В общенациональном масштабе в среднем 24,5 % всех студентов пьют по крайней мере раз в неделю. В нашем университете эта цифра составляет 85 %. Маленький университет, неширокий круг общения. Что студенты предпочитают пить: 71 % — пиво, 28 % — коктейли, 12 % — крепкие спиртные напитки, 14 % — вино».

Полиция

Впервые попался полицейскому. Превысил скорость.

Когда вдруг в темноте за спиной начинают сверкать мощные красно-синие мигалки, требующие съехать на обочину, возникает паническое чувство: так это мне?!

Но выходить из машины и бежать кланяться назад не надо, это даже запрещено. К тебе подойдут, встанут слева за плечом, посмотрят бумаги, потом, если надо, пригласят в полицейскую машину.

Первого попадания я специально ждал. Хотел проверить свои водительские права. Красную книжицу с юношеской физиономией двадцатилетней давности и единственными латинскими буквами «SU» среди корявых русских надписей чернилами от руки следовало давно сменить на новые права в форме пластиковой карточки.

Полицейский в книжицу посмотрел, ничего не понял, сверил только по рации номер, нет ли в черном списке, и вернул (штраф в 60 долларов выписал, как положено). Выходило, в Америке права мои действовали! Вот какая страна Америка!

Их полисмены тоже толстые, замедленные. Но у них животы как-то вверх ремнем подпираются, а у наших как-то вниз обвисают. Форма старая, с сюртучком цвета маренго, делает наших женообразными.

Мигалки в России красно-синие — только у правительства, а у милиции и «скорой» просто синие, второй сорт. У американцев — наоборот. Уважение к полиции и «скорой».

Как у всех

Возьмите среднее арифметическое от наших садовых домиков конца 50-х, выкрасьте их в белый цвет — и вы получите дом семьи lower сlass, то есть бедных. Таких у нас в Гринфилде несколько кварталов.

Без крыльца и веранды, с парой глядящих на улицу занавешенных окошек, с вросшим в землю автомобилем, который хозяин мечтает когда-нибудь отремонтировать и продать, с грудой прислоненного к задней стене хлама, потому что гаража или сарая, куда все это спрятать, нет. Такой дом напоминает обустроенную керосиновую лавочку.

Но внешне все прилично. Трава стрижена, мостовая не загажена, качели во дворике качаются, глиняный гномик стоит. Над входом, как почти у всех, реет американский флаг.

Дом на колесах

Если едешь целый день по большим шоссе, встретишь не менее десятка необычных кавалькад. Спереди и сзади два коротких грузовичка с предупреждающей вывеской на крыше: «Негабаритный груз». Между ними — тягач. Тягач тянет дом на колесах. Дом длинный, белый, в ширину занимает целую полосу, и обгонять его приходится с опаской.

Человек или купил новый дом, или переезжает со старым на новое место. Приедет, снимет колеса, закроет кирпичами щель между полом и землей, подведет свет, газ и воду, поставит рядом автомобиль — и заживет себе. Оформив, конечно, аренду занимаемой земли.

В таком доме есть все, что и в обычном, включая ванную, кондиционирование воздуха, спальню, разве что нет второго этажа и подвала.

Поживет человек хоть год, хоть три, найдет новую работу или просто надоест ему в здешних местах — приставит он колеса, расплатится по счетам, наймет тягач и уедет. Останется только утоптанная им и его детьми лужайка.

И человек этот — вовсе не деклассированный элемент, а перевозной дом не так уж дешев. Конечно, вполне богатый вряд ли его купит. Но молодым и малосемейным он к лицу. От дома — керосиновой лавки, хоть по цене он в той же категории, веет обреченностью. Если такой купил, значит, окончательно обозначил свое место под солнцем. А дом на колесах, хоть и отдает бродяжничеством, говорит, что человек на себя еще не плюнул, что он верит в лучшее.

Почти американец

Асфальтовая стоянка в тридцати метрах от моей входной двери. Но иногда я люблю подогнать машину поближе, прямо под окна, на траву. Надо только, чтобы трава была сухой, не раскисла от дождя. Иначе можно повредить ее покров. Бордовый, с серебристым отблеском Сutlas Сalais красиво смотрится на темной зелени лужайки. Бордовое на темно-зеленом. Мой автомобиль из моего окна на моей лужайке.

А когда мне надо опустить письмо в почтовый ящик, я не хочу тянуться в противоположное окно машины. Поэтому допускаю маленькое нарушение. Быстренько выезжаю на встречную полосу, по этой улице все равно никто не ездит, и спокойненько опускаю письмо в желтый ящик из окна левой рукой.

На стоянке у магазина я проделаю и два, и три, и четыре круга, пока не найду самого близкого ко входу места. Почему это я должен идти издалека? Почему это я должен забрызгивать себе брюки? Пусть неудачники забрызгивают себе брюки.

Студенты

Американские студенты мало читают. Когда на заседании кафедры я объявил, что потребую от своей группы прочитать целиком «Братьев Карамазовых», коллеги мне просто не поверили. Для них это все равно что рядового школьника на уроке физкультуры заставить пробежать десятикилометровую дистанцию. А курс был специально по русской литературе.

Два-три человека прочитали. Другие объявили, что на это у них нет времени и сил, и просили перейти на выдержки. Что в итоге и пришлось сделать.

Зато студенты очень много пишут. За четыре года учебы в нашем университете им надо прослушать не менее 31 курса — десять из них в главной избранной дисциплине (major), остальные по свободному выбору. Каждый курс включает три проверки — промежуточный экзамен, домашнее сочинение и экзамен конечный. Из всех трех выводится общая оценка. А — высшая, А с минусом — пониже, В — примерно соответствует четверке и так далее. Все проверки, почти без исключений, — письменные. Сочиняешь два-три вопроса, из которых разрешается выбрать, и группа весь урок скрипит над ними в аудитории или уносит для подготовки на неделю домой. Зато никакого субъективизма, все можно проверить, обсудить и, если до того дойдет, оспорить.

Объявлять оценки при всех не полагается, кого-то этим можно задеть. Нельзя при всех хвалить и ругать — учеба каждого считается его индивидуальным делом. Все обсуждается с глазу на глаз во время приемных часов в профессорском кабинете. В конце концов профессор — наемный работник его, студента, посредником чего выступает администрация.

В нашем частном и довольно дорогом учебном заведении студент платит ежегодно 13 тысяч долларов за обучение и еще 4 тысячи за проживание и питание. За такие деньги он имеет право требовать внимательного личного подхода. Правда, 60 процентов всех студентов официально получают финансовую помощь в той или иной форме.

На одного профессора у нас приходится в среднем всего двенадцать студентов. По сути, это означает камерную атмосферу. В государственных университетах такое соотношение в несколько раз больше. Аудитории там обычно переполнены, к профессору не пробиться, но зато плата за обучение значительно ниже.

И работу после частного престижного колледжа выпускнику получить легче. Конечно, никто не считает, что если ты больше заплатил, то ты умнее и способнее. Сказываются все обстоятельства вместе. Качество образования, нацеленность на карьеру (готов вложить в образование большие деньги — значит, готов и работать с такой же отдачей), способность отвечать сам за себя, иметь дело напрямую с руководителем, а не прятаться в толпе однокурсников, да и просто соображения элитарности.

У студентов каждого года обучения свое полуофициальное прозвище: freshman (новенький), sophomore, junior, senior. Уже в период junior студенты начинают искать работу. В определенные дни в университет приезжают представители заинтересованных компаний и учреждений. Студенты ходят к ним на собеседования, называемые «интервью». Или же сами студенты ищут работу по объявлениям и ездят на интервью, часто в другие штаты. Просто получить ответ от фирмы на письмо (девять обращений из десяти остаются без ответа) и тем более быть приглашенным на интервью — крупное достижение. А найти работу по специальности сразу после университета — огромный успех.

Если видишь, что студент явился вдруг на занятие в строгом костюме с галстуком вместо извечной майки и бейсбольной кепки, выглядит бледней и рассеянней обычного — все ясно: после занятия идет на интервью.

Обязательно требуется составить о себе curriсulum vitae — «описание жизни» и рассылать всем, кому только можно. Что и как там написать, чем привлечь к себе внимание, как вести себя на интервью — по этим вопросам пишется неисчислимое множество пособий, и потребность в них не ослабевает.

Чем может похвалиться двадцатилетний юноша, мало что успевший в жизни сделать и повидать? Кроме хороших оценок и результатов тестов, которые фирмы не пропускают мимо внимания, желательно подчеркнуть свою высокую общественную активность. Ездил за границу, помогал ухаживать за больными в Сальвадоре или Гватемале — плюс; значит, легок на подъем, с широким кругозором, не боится черной работы.

Рекомендуется указать и на членство в спортивной команде или в студенческом совете. И тем более на руководящую роль в них. Пусть пока ты руководил только расстановкой коек в общежитии или отчитывал провинившегося, перебравшего лишнего собрата студента. Фирма быстро вычислит по этим признакам нужные ей задатки. Начальник — он и со студенческой скамьи начальник.

Профессора

Перед каждым курсом профессору требуется составить «силлабус» — письменный обзор курса с требованиями к студентам, последовательностью прохождения материала и экзаменов, литературой. Странно, что студенты вплоть до первого занятия обзора так и не видят. Курсы им приходится выбирать из большого списка просто по краткому названию.

А на предпоследнем уроке сами профессора держат экзамен. Для младших, не укоренившихся в университете преподавателей он обязателен после каждого прочитанного курса. Но и для профессоров с постоянным местом (tenure) проверка проводится каждый третий семестр.

Студенты выставляют профессорам в специальном вопроснике оценки по разным показателям. Показателей шесть: преподавание, планирование, стимуляция, поддержка материалами, помощь, уважение. Дополнительно можно высказать замечания и пожелания в свободной форме. Собрать листки приглашают коллегу. Он вкладывает их в конверт, заклеивает его и сдает в деканат. Подписей, конечно, никаких не ставится. Но при желании листок особо навредившего тебе студента можно потом опознать по почерку — настолько примелькиваются за полгода их тетради.

Недели через две получаешь из деканата все эти листки и распечатку, заполненную цифрами с точностью до тысячных долей. Напечатанный в строке плюсик — ты сильнее других профессоров, минусик — слабее, ноль — на общем уровне. Через несколько лет, когда встанет вопрос, дать ли тебе постоянное место в университете, кипа этих листков станет решающей в твоей судьбе.

С получением постоянного места происходит и резкая прибавка в зарплате. В среднем по США в частных университетах с пятилетним сроком обучения зарплата «полного профессора» — 80 тысяч долларов в год без вычета налогов. Доцента (assoсiate professor), не имеющего tenure, — 53 тысячи, ассистента (assistant professor) — 45 тысяч. В государственных университетах «полные профессора» получают в среднем 63 тысячи долларов. Еще ниже их зарплата в четырехгодичных колледжах: в частных она составляет 54 тысячи, в государственных — 48 тысяч долларов.

Для сравнения: квартиру с меблировкой в наших местах можно снять за 500 долларов, питание обходится около 200 долларов на человека, аренда машины в месяц — 350 долларов. А уже за 80 тысяч можно приобрести небольшой уютный домик.

Грызня вокруг постоянных мест на кафедре — обычное дело. Нередко доходит до суда. Излюбленный аргумент тех, кому в месте отказали, — дискриминация. Дискриминация как черного, как женщины, как марксиста… Или даже обратная дискриминация как белого, когда неграм официально предоставляется преимущественное право при поступлении, а белые отодвигаются во вторую очередь.

Но уж если ты постоянное место получил, уволить тебя не имеют права до самой пенсии, кроме редких исключений. Помимо ежегодного отпуска через каждые семь лет ты освобождаешься на год от всех занятий и можешь ехать куда глаза глядят, с полным сохранением зарплаты.

Смелая Джоан

Общественный ужин в университете по торжественному поводу. Двести человек, весь профессорский состав. Накрытые столы. Прохаживаются в ожидании парами и тройками. Вдруг, как по общей команде, перегруппировываются в кружки у своих столов. Стоя в кружке, надо сложить руки ниже живота, склонить головку, прикрыть глаза, постоять так полминуты — помолиться — и потом только сесть.

Я в кружок встаю, но руки не складываю и голову не склоняю. Поэтому вижу, что головку не склоняет еще Джоан. Наоборот, она поджимает губы и слегка подтоптывает ногой, как делают, когда приходится пережидать какую-нибудь привычную глупость другого. Мы с Джоан понимающе переглядываемся. Молодец, Джоан. Но лучше бы с этим делом тебе поосторожней.

А что бы я сам стал делать, если бы надо было бороться за постоянное место, за то, чтобы оставили? Не знаю, стал бы, наверное, выть по-волчьи.

У нас «бог» произносится горячечно, глазами долу. А у них «бог» (god), у проповедников, — как индюки самодовольные задирают зобы вверх — протяжно, с оттяжкой: га-а-ад!

Они все понимают, только по-русски ничего сказать не могут

Удивление иногда у встречных: откуда такое у меня произношение? Стараюсь говорить по-английски, избегаю по-американски, но рот у меня вклеен как у русского.

Спросил у американки: «А как русская речь звучит для постороннего уха? Я-то не могу со стороны послушать». Она похлопала слегка надутыми губами: «Ап-ап-ап».

А для меня американская женская речь похожа на колыхание жестяного листа, которым кроют крыши. Мужская — на карканье зазнавшейся вороны. Британский английский звучит благородной икотой.

Русский язык хорош для сюсюканья — в буквальном звучащем смысле: «У, ты мой сисисюсенький…» Английский — для мурлыканья гнусоватого: «Honey!» (Милый!)

И ругнуться-то не могут толком. Вся их ругательная энергия уходит в «фак-фак-фак!». «Shit» (дерьмо) приличной публике сказать неудобно, поэтому в разговоре меняют на «шют». «What the hell!» (Какого черта!) на «Уот зе хек!». «Oh, God!» (О, Боже!) на «О, гош!». Чтобы не поминать имя Господа всуе.

Только живя за границей, видишь, насколько гибок, податлив язык. У самого себя начинаешь замечать оговорки, не те ударения, английские мысли, вплетенные в русский фон. У русских эмигрантов, особенно их детей, вырабатывается отвратительный жаргон. «Виндовки не пинтованы» — означает «Окна (рамы) не покрашены». Я зарекся говорить: «Давай возьмем айс-крима» — или что-либо подобное. Если так держаться, язык, наоборот, очищается. Газет ведь не читаешь, телевизора не смотришь, сора словесного не впитываешь.

Запретная любовь

«Какой у вас хороший пиджачок», — замечает Сара, слегка касаясь его. Действительно, хороший пиджачок. Темно-синий, твидовый. Обычно хожу на уроки в чем попало, почти как дома, на машине-то ехать одну минуту, а тут принарядился.

Сама Сара любит сидеть на уроках в пышной пуховой осенней куртке, накинув ее на плечи. Зябнет, что ли. Активно выступает, не стесняется. Как-то сравнила национальный вопрос в России с поползшей петлей в свитере. Молодец, смыслит. Но с понтом — свитер. Известно, что бабы больше всего боятся поползшего чулка.

Личико у Сары милое, под курткой скрывается неплохая фигурка в джинсах. После урока она неторопливо уходит одна, без приятеля или подружки.

Я чувствую, Сара не прочь. Да и мне нравится Сара. Пусть есть девушки получше, но они ходят где-то, а эта — вот, сидит за партой и смотрит на тебя.

Есть только два экстраординарных основания для увольнения профессора, объяснял мне коллега Боб. Взятки и романы со студентками. Даже добровольные со стороны последних. Взятки вряд ли кто берет, и так зарплата большая, а по второму пункту за профессурой ведется буквально охота. Сейчас у них общенародная кампания против sexual harassment на учебе и работе. Не так взглянул, отпустил словцо — все, «половое домогательство». Университетский суд чести — и ты кончен.

У нас это называлось «аморалкой», а здесь называется нарушением integrity — целостности. Хорошее, более точное слово. Ведь никто не говорит, что близость со студенткой нарушает какой-то категорический императив. Просто ты вынужден скрывать, что у тебя была близость. Значит, ты расколот на две части: открытую для всех и скрывающую. Значит, в тебе потеряна «целостность».

Так что нет, Сара. Ничего у нас не получится, Сара. Так и будем ходить, друг на друга поглядывать. Я до приезда жены, ты до зимних каникул.

Это же деревня. Нам даже ландшафт местности мешает. Плоские стриженые лужайки с толстенными, ничего не скрывающими деревьями, оголенные пуританские дома без садов и заборов.

Правда, будь тут мой прежний коллега и приятель Анискин Олег Андреич, он бы сдружился с тобой прямо в классной комнате. Ну вот пусть приезжает и попробует.

Ребята и девчата

Считается, что американские студенты очень развязны, с профессорами запанибрата. Я бы не сказал. При мне ноги на парты никто не задирал, меня по спине не хлопал. Нормальные, обыкновенные ребята. Тянут руку, не шумят. Банку кока-колы или минералки только поставят перед собой, сидят потягивают, как скворушки, весь урок.

У студентов и с половой жизнью, мне кажется, не очень. Какие-то все бесполые на вид. Парочек, чтобы присели на скамейке, поцеловались, я не видел просто ни одной. Все куда-то бредут по лужайкам сами по себе, как муравьи.

У нас в МГУ на курсе были девушки — все-таки как-то принарядятся, запахом волнующим от них пахнёт, портвейна за компанию выпьют. А тут — кроссовки, шорты, майка, бейсбольная кепка — униформа. В баскетбол попрыгали, тренажеры потягали, в дýше омылись — и по своим девчоночьим и мальчишечьим общежитиям. Живут раздельно, в «братствах» и «сестричествах», которые называются буквами греческого алфавита, например, «Тета-тета-каппа».

Баскетбол — культ американской молодежи. Баскетбольная сеточка, одна, без поля, без противника, висит на шесте почти в каждом дворе. Попасть мячом десять, двадцать, тысячу раз в манящее круглое отверстие — экстаз американского подростка. Так он готовит себя к будущей схватке за успех, проигрывает ситуацию упоения победой.

После 23.00 гости противоположного пола обязаны очистить чужое общежитие. Ребята спят все в одном зале, человек по тридцать, на трехъярусных полатях, в спальных мешках, с распахнутым окном — как-то я был в гостях. Полезно, конечно. У каждого есть еще и место в комнате, обычно она на двоих, но ее стараются оставить свободной для занятий или развлечений.

Жить на отшибе в городе не полагается, университет может это позволить только в порядке исключения. Да никто и не рвется — скучно.

Любовь в маленьких городках крутят вдали от людских глаз — в мотелях. Целый набор удовольствий: в пятницу вечером романтически уехать с девушкой миль за сто, по пути дрыгать ногами от музыки, заплатить тридцать долларов, оставить машину, выпить пива, посмотреть телевизор, провести ночь, обтереться хрустящим полотенцем, в субботу до обеда заехать в расположенный по пути Диснейленд или парк бизонов, угоститься пиццей и мороженым — и домой, за уроки.

Для всего этого нужно главное — машина. Поэтому половая зрелость связывается в сознании американского подростка в первую очередь с доступом к машине. Любовь к машине, любовь в машине, за любовью на машине — здесь целый американский комплекс.

Рождество

Перед Рождеством пригласил к себе домой Джим, заместитель декана по учебной части. Собралось человек пятнадцать. Видимо, те, кто ему близок по личной или служебной линии. Его секретарша с мужем, например. Тут у них без чванства.

Выпили чуть-чуть сухого, поужинали, заходя на кухню и прихватывая кто что хочет.

Затем началось главное. Гости расселись по софам в гостиной. Джим сел за рояль, водрузив перед собой толстую книгу рождественских хоралов. Стали петь. Да хорошо, слаженно, в слова даже не заглядывая. Видимо, уже не первый год так развлекаются.

Допоют один, решают, какой следующий.

— Давай двадцать пятый!

— Ой, нет, не потянем, у нас мужских голосов мало. Лучше тридцать первый, а потом пятидесятый, там, где «Господь сошел с Сиона».

Часа два пели без перерыва. Я пораскрывал губы на одном месте только — где надо петь единственное слово «Аллилуйя!» во все возрастающем тоне.

У нас бы в подобном случае ужрались и пели «Ой, мороз, мороз!».

В центре кампуса вдоль всех дорожек выставили в два ряда бумажные пакетики, а внутри свечка. Вечером зажгли. Километра два-три общей протяженностью. В честь выступления рождественского хора. (А еще только 7 декабря, две недели до Рождества.)

Думал: каким придуркам охота была ходить и расставлять? А утром смотрю — работник на маленькой машинке, шириной не более человеческих плечей, едет по тротуару и подбирает.

Не удивлюсь, если эта машинка называется машинкой для собирания рождественских пакетиков со свечками.

Местная гостиница под Рождество построила в фойе целый домик из пряничного хлеба, шоколадных плиток и конфет. С окнами и дверями, в полный детский рост. Лазай, отламывай и ешь.

Одна при мне проходила, прошипела: «Люди во всем мире голодают, а эти не знают, что уж придумать…» Активистка.

Они очень любят Рождество со снегом. А снег-то у них в это время редко бывает. Приходится налегать на вату.

Купи! Купи!

Я у нас никогда не видел в продаже половых тряпок. Они у всех как-то сами собой берутся. А тут — есть, разные, на выбор, подороже, подешевле.

Камины топят дровами. А дрова покупают упакованными в целлофан, в универмаге. Там же, где телевизор и проигрыватель, с которыми у камина отдыхают. И камины не простые — закрываются герметичной огнеупорной прозрачной дверцей, для лучшего сгорания. И дымок-то не понюхаешь.

«Shopping» у них слово — как будто это какое-то натуральное физиологическое отправление (bleeding — кровотечение, digesting — переваривание). В продуктовом магазине Kroger деткам при выходе наклеивают на рубашечки круглую липучку со смешными рожицами и надписью: «I’ve been Krogering». Все равно что для посетивших ГУМ: «Я гумил».

Говорят — он окружил себя вещами. А я скажу еще — он подружился с вещами. Но это будет другое. Подружиться можно, например, со старой полуразвалившейся настольной лампой, с кепкой, которая подсела, а ты вставил в нее бутылку, растянул и снова ходишь.

Американцы в массе своей окружают себя вещами, но с ними не дружат. Они их или скоро продают, меняют на новые, или, если попортились, выбрасывают.

«The more you buy, the more you save!» (Чем больше покупаешь, тем больше экономишь!) Реклама по ТВ. Ну, по-своему правильно. На десять долларов покупок — экономия доллар, на сто долларов — экономия десять.

Выходим из супермаркета. «Я сэкономил на купонах шесть долларов», — с гордостью говорит коллега. (Книжечки купонов лежат при входе, каждую неделю обновляются. Вырываешь по перфорации на выбранный товар, протягиваешь в кассе при оплате и получаешь немножко скидки.) А зачем ему всей этой дряни? Если бы не было позыва сэкономить — вообще не покупал бы, и в голову бы не пришло купить салфетки Sayers, которые на этой неделе дешевле на двадцать центов.

Сhristmas Sale. Рождественская распродажа.

Свистопляска начинается сразу за Хеллоуином, днем страшных розыгрышей — 31 октября. Разгар ее в середине ноября, на День благодарения. А за неделю до Рождества на стоянках перед магазинами не пробиться.

Каждый год люди надрываются: что бы еще такое подарить родне? Что бы еще такое выдумать? Магазины и реклама тут как тут, подзуживают:

Достойно встретим Рождество Христово!

Терпеть не могу стадного рождественского подаркодарения. Вообще подарков, когда их положено дарить. Бантики, горы оберточной бумаги, сладенькие улыбочки. «Подарили, что не нужно…» «Мой-то на пятнадцать долларов дороже…»

Купи! купи! купи!

А вот и не куплю!

Мещане

Я все думаю: что мне не нравится в Америке? Вроде все как у нас — за исключением мелочей, которые не поживешь — не объяснишь. А вот: в них я вижу и нашу, общую, только у них особо развитую черту — мещанство. Довольство, бурление по мелочам и глушение серьезного — это и не нравится.

Американцы — это успешно осуществляемая и лелеемая идея мещанства. Они все озабочены, как бы потребить получше, поудачнее. Зубы у них так хороши — чтобы потреблять.

Критика Запада нашими коммунистами провинциальна, но в ней есть от правды. Запад душит дух в удовлетворении. Наши хоть губили, угнетали людей, но, как обратная сторона, все-таки сохранялся дух в страдании. Нехватки бодрят дух, держат его в неуспокоенности. А эти находятся в успокоении, перемежаемом икотой — от геев, абортов (искусственно раздутых католиками проблем), налогов и прочей мелочи.

Сижу как-то после выездной лекции в столовой со студентом и студенткой, спрашиваю:

— Что вам не нравится в Америке?

— Ну… — парень думает, неуверенно: — налоги.

Девчонка кивает:

— Налоги.

— Так вы еще не работали?

— Летом подрабатывали на сборке фруктов. Зарплата две тысячи в месяц — тридцать процентов вычли.

От горшка два вершка, а туда же, общая песня — «таксы» задавили. Что, больше ничем нельзя недовольным быть? А кто вас от захватчиков охранять будет? От возмущенной бедноты?

Это я называю: «закон заполнения досуга». Или «закон заполнения забот до объема всего мозга». Понаблюдал как-то за собой во время отдыха на юге: по сравнению с городской служебной жизнью — полное безделье, а все равно голова полна забот, расчетов, построений: то купить, туда успеть… Так и здесь: «Нет новым налогам!» А разница-то — всего десять долларов в год на человека. Но это не «с жиру бесятся». Просто общество, как организм, ищет баланс протеста и довольства и находит его в подходящем, имеющемся. Раз нет больших проблем, берет и мусолит маленькие.

Покупатель прав

Первой вещью, которую я вернул, стала туристическая палатка. После дикого отдыха во Флориде она мне была больше не нужна. Объяснение я нашел — промокает под дождем. Она и правда промокала.

Тогда я еще искал объяснения. Потом выяснилось, что объяснять ничего не надо. Не подошло, и все. Главное, сохранять чек и покупать в универмагах одной большой сети. Лучше всего в Wal-Mart.

С обменом я постепенно вошел во вкус. Купил брюки — сдал. Купил ботинки — сдал. Купил другие ботинки — сдал. Развернулся на фотоаппаратах — искал подходящую модель.

Взял «Кодак». Позарился в основном на две бесплатные пленки и батарейку. Потом решил, что фирма «Кодак» сильна по части фотохимии, а не оптики. Сдал. О пленках и батарейке никто и не спросил.

У «Никона» не оказалось системы «антикрасный глаз». Глаза у снятых при вспышке родных получались волчьими. Сдал. Взял «Олимпус». Съемка показала, что четкость могла бы быть и получше. Сдал.

«Кэнон» взял, чтобы испытать, что такое «инфракрасный автофокус». Четкость оказалась хорошая. Но не было объектива «zoom». Приглядел другой «Кэнон», у которого он был. Правда, здесь почему-то не было чехла с веревочкой, как у первого. Сдал первый «Кэнон», присоединив ко второму его чехол. На том я удовлетворился, и эпопея кончилась.

Похвалился в компании американцев своими манипуляциями. Они одобрительно посмеялись. «Это что! — заметил один. — Я как-то елку живую умудрился сдать после Рождества».

Приторные

Заметил, что мне как-то тягостно ходить в магазин, даже за мелкими покупками. Потом понял: ужасно не хочется искусственную улыбку перед продавцом изображать. А это обязательно. То есть предполагается. Если нет — ему-то все равно, а сам чувствуешь себя unfit — «невписанным». Что неприятно, убеждай не убеждай себя в глупости условностей.

Как хороши русские злые продавщицы. Берешь у них полкило «Подольской»…

В магазинах покупатели, проходя с каталками даже в полуметре друг от друга, говорят взаимно: «Exсuse me!» (Извините!) Не за то, что задел, а за то, что мог бы задеть. Или заслонить обзор на полку. Очень уж слащаво выглядит. Так и хочется кого-нибудь каталкой стукнуть. И еще друг другу дверки придерживают при входе-выходе. Обернутся и так ласково улыбаются. Убил бы.

Продавщица отрывает чек, протягивает, глядит в глаза и произносит: «Thank you». Впечатление противоестественности — глаза должны концентрироваться на кассовом аппарате, цифрах, а тут переводи взгляд, ищи лицо. Удовольствия от такой вежливости не получаешь, впечатление заводной игрушки. Но ей велено.

Сначала я тоже отвечал: «Thank you». Хотя сомневался. Потом прислушался: некоторые молчат в ответ, а большинство говорит: «You are welсome» (Пожалуйста). Так я понял, что купить для них — это сделать одолжение.

Хотя вообще это неправильно, что продавцы говорят покупателям «спасибо». За что? Это человек должен сказать «спасибо». За то, что нашел еду, что еда еще есть, что он еще есть, что есть еще люди, которые продают еду.

В нормальных магазинах обычно спрашивают: «How are you doing?» (Как дела?) Ответил: «Прекрасно» — и отвязался. А в обувном Piсkaway Shoes выпендриваются: «How are you this morning, folks?» (Как вы сегодня утром, ребята?) И это не импровизация, в любом другом Piсkaway Shoes за сотни миль отсюда вас встретят тем же. Если входишь днем, то: «Как вы сегодня днем, ребята?», вечером: «Как вы сегодня вечером, ребята?»

Слушай, должен я еще голову ломать, как я сегодня вечером в отличие от утра. Понятно, это пустая форма. Тебе ответ и не нужен. А если не нужен, то и не выделывайся. Да еще у полок не дают спокойно постоять. Всего-то две туфли в три ряда, а лезут. «Могу я вам помочь?» — «Чем ты можешь помочь… Наличием нужных ботинок, которых нет?» — «Хорошо, если я понадоблюсь, то кликните». — «Да уж кликну, соображу».

Под конец мы с женой вообще стали огибать стороной этот обувной. «Слушай, туда не ходи, а то снова начнут спрашивать, как ты себя сегодня чувствуешь».

Garage sale

Garage sale — гаражная распродажа. Аналог нашим барахолкам. Только в Америке каждая семья устраивает у себя дома свою. Когда решат от хлама поразгрузиться, дают в субботней газете объявление, расставляют на лужайке или в гараже столы и ждут гостей.

Но хлам выставляют самый бестолковый. Какие-то замусоленные медвежата, хлороформные скляночки, допотопные кофемолки. Если джинсы, то обязательно на недоростков. Усыхают они, что ли? Куда же девается все это великолепие из универмагов?

Однажды ходил-ходил — одна дрянь. Присмотрел хоть что-то — садовые секачи на стенке. Думаю, для дачи в Россию увезу. «Э нет, — говорит, — это не продается, это мои».

Хозяева делятся на два типа. Одни продают от тесноты, от того, что все у них забито, и готовы задаром отдать, лишь бы избавиться. Другие хотят поиметь за своих тертых медвежат еще и прибыль. От таких надо отворачиваться и молча уходить.

Но дело не столько в деньгах. Garage sale — это форма общения. Так же просто домой к кому-нибудь не зайдешь. Для многих в провинции единственное развлечение в субботу — составить по газетным адресам маршрут и колесить до обеда по округе с разбросом километров в семьдесят.

Щедрый доктор

Жена перестает жевать и языком нащупывает что-то во рту.

— Кажется, зуб треснул…

Я заглядываю на место происшествия. Зуб треснул почти пополам. Видно, пломба ослабла от времени.

— Пока не болит. Может, до Москвы дотянем? Всего полгода. Я одной стороной буду есть… — протягивает она.

В ситуации много злого юмора.

Во-первых, это ее самый первый завтрак в Америке. Вчера я привез ее с дочкой из Нью-Йорка, ехали всю ночь. И вот в прекрасное утро, с новыми для Лены запахами кофейной машины и поджаренного хлеба, с холодильником, набитым к ее приезду пиццей и всем прочим — жевать бы и жевать, — ломается зуб.

Во-вторых, обо что ломается зуб? Зуб ломается о символ американского завтрака — о сереал, смесь из овсяных хлопьев, орехов и изюма. Правда, потребляли мы смесь сухой, и в этом было все дело. Полагалось заливать ее молоком. Но раскисшие крошки в остатках теплого сладкого молока… Как такое могут терпеть американцы? («Ты что, это же самое оно! — возразил как-то знакомый. — С детства помню: допьешь самый остаточек из чашки — хка-а!»)

Клиника доктора Болена. Оказывается, это сам доктор Болен с двумя сестрами. Лена даже не полусидит, а лежит в кресле вверх лапками, как попавшийся жучок.

— Дело серьезное. Я поставлю временную пломбу. Когда с каникул вернетесь? Ну, на месяц хватит. А потом коронку нужно ставить.

— А сколько такая коронка будет стоить?

— Сейчас трудно сказать. Меньше пятисот долларов вообще не бывает.

— А на полгода без коронки никак не хватит? У нас ведь там, в России, бесплатная поликлиника. Специально же все залечили, когда сюда ехали! А тут нá тебе. Американский зубной врач, да еще без страховки, да еще коронка нужна… Страшнее не придумаешь.

Это досадую я, Лена лежит с открытым ртом.

Болен слушает сочувственно.

— Нет, коронка обязательно нужна, а то опять развалится. Вы приезжайте, мы что-нибудь придумаем.

Через двадцать дней мы снова у Болена. Лена уходит ставить коронку, а я обращаюсь к сестре в окошечко:

— Сколько с нас?

— Сто долларов. Можете заплатить потом, чеком, как угодно.

— Это, значит, за что? За материал? Или какая-то скидка?

— Да нет, доктор сказал, что с вас просто сто долларов.

«Что же, я такая сволочь, что не могу бедному русскому даром зуб залечить?» — решил, наверное, он. Мы дали ему возможность почувствовать себя человеком, а не хищником, кем здесь принято считать всех врачей.

— Этот зуб еще вас переживет! — говорит Болен на прощание. Судя по произношению, он англичанин и шутит с английским юмором.

Я сначала хочу отблагодарить Болена через местную газету. Но потом раздумываю. Неизвестно, как это еще для него откликнется. А, скажут, так он добренький…

Акции

Дочка кричит: «Только не акции!» Ей хочется смотреть мультфильмы.

Но я с утра усаживаюсь перед телевизором и обреченно включаю «зловещую строку». Так я прозвал синюю ленту, по-английски tiсker tape, которая в 9.30 начинает ползти внизу экрана по бизнес-каналу СNBС.

Всего у меня по телевизору 38 каналов, включая канал погоды, два канала спорта, два канала фильмов, канал CNN — чисто новости, два канала парламентских заседаний, научный канал «Discovery», детский канал мультфильмов, подростковый канал, канал продаж по телефону. По примеру большинства американцев и я успел подхватить вирус zapping — беспрерывного скакания с программы на программу с помощью палочки дистанционного управления. А от рекламы научился защищаться кнопкой «Mute» (без звука).

Итак, с замиранием сердца жду, когда появится какой-нибудь из моих символов. Проплывает странное для непосвященных сочетание букв и цифр: KСS 27 1/4 100s. Дух захватывает от радости. Минуту назад кто-то на нью-йоркской бирже купил сто сотен акций нефтяной компании KСS по цене 27 долларов 25 центов.

Сто сотен — много, и на доллар выше вчерашнего. Может быть, отчет квартальный хороший вышел? Или новость про нее хорошая? Или кто-то из телевизионных комментаторов компанию похвалил? Тут ведь все на слухах, субъективно. Да гляди: уже 28! 28 1/2! Расхватывают! Месяц была в упадке, всего извела, а тут пошла!

Я еду в продуктовый и заглядываю в сегодняшнюю «Уолл-стрит джорнел». Так я делаю почти всегда — заглядываю, а не покупаю. Даже знаю, какую страничку сразу открывать и в какое место глядеть. Как будто так рассеянно между покупками заглянул человек наугад и отложил: «Ой, тут какой-то темный лес!»

А для меня совсем не темный лес. Глаз быстро схватывает нужные цифры. Точно, отчет хороший сегодня напечатан. По сравнению с прежним кварталом прибыль увеличилась в два раза.

Теперь я не отрываю глаз от экрана. Дойдя к обеду до 30 1/2, акция откатывает к 29. Начинаю паниковать.

«Лучше синица в руках, чем журавль в облаках. И так на мои двести акций выигрыш тысяча долларов. Почти отыграны прежние потери». — «Ой, Леша, не суетись. Это только первый день… Она может расти еще неделю или две…»

После обеда нервы не выдерживают. Я снимаю трубку и звоню своему брокеру тут же в Гринфилде: «Продать за 30 или лучше».

Сейчас посланный им факс понесется в Нью-Йорк, прямо на биржу, на Уолл-стрит. Его возьмет представитель брокера, произведет непонятные движения пальцами — и акции уплывут к кому-то, кто будет держать их еще полгода, в ожидании следующего роста. А на моем счете у брокера появится чуть меньше шести тысяч, потому что он еще берет комиссию.

Самих ценных бумаг с вензелями я и в глаза не вижу, все делается по телефону, по электронике.

Мне кажется, что я даже замечаю, как на ленте проходит моя собственная сделка. Звонок от брокера: «Продано за 30». Завтра в конверте придет формальное подтверждение.

Я снова еду в продуктовый. Беру испанское шампанское в черной бутылке за 6.99, консервированных устриц, крабовое мясо, свинину «баттерфляй» (тонко-тонко отбитый кусок в форме бабочки), арахис в шоколаде, ананас. Жалко, у меня ванна мелкая, до щиколотки, только постирать. А то бы сидел в ванной и ел ананасы в шампанском.

В 17.00, как раз по закрытии биржи, ежедневно подлинные «Новости» из России (их пускают по парламентскому каналу). Знакомый диктор с тощей шеей и оттопыренным ухом, русская речь, правда заглушенная переводом. Какие-то люди в темном, в шапках… Чего-то хотят… Толпа, чего-то протестуют… Как это у них называется? «Чара»? «Гермес-Финанс»?

А через неделю я избегаю смотреть на голубую ленту. Режет как ножом по сердцу: KСS 41 3/4 10s. На неполученную выгоду можно было купить триста бутылок испанского шампанского или подержанный автомобиль. Говорил же себе — подожди, не спеши!

На фронтонах всех бирж мира надо написать: «Но кто же знал?»

Соратник

— Спиртное везете?

— Нет.

— Проезжайте.

В багажнике стоит-таки коробка «Будвайзер» о двенадцати банках. Да зачем из-за такой ерунды привлекать внимание таможни. Везу гостинец другу Бобу. Боб постарался, организовал мне в Торонто лекцию. Пиво в Канаде дороже раза в три, чем в США. За счет дорогого спиртного оплачиваются социальные нужды.

Как пересечешь границу, скорость на дорогах снова начинает мериться не на мили, а на километры. Это поначалу раздражает. «Черт, понаписали тут… 100 километров в час — это сколько же будет по-нашему?»

К Америке у канадцев отношение особое: смесь зависти и самоуспокоения. «Да, выбился сосед в люди… В сущности, случайно, что не мы, а он. Да так оно и лучше. У них расизм, стреляют, а у нас вон как все спокойненько».

Сказывается еще и вечная обида французов на англичан, что не они вышли в мировые лидеры. Франкоязычный Квебек находится в состоянии перманентного отделения от всех других, как жена, которая каждый раз при ухудшении настроения заявляет мужу: «Все, ухожу! Ты мне жизнь заел!»

Лекция моя устроена по какой-то почетной линии. Потому афиши, пятьсот человек пришло. Торжественно обставлено: сиденья по трем сторонам вдоль стен, колонны, как в школе на выпускном балу, для меня стойка дирижерская. На грудь микрофон прицепили, чтоб свободней себя чувствовать, жестами показывать.

Хлопали. Подходили потом, хвалили. Свидетельство почетное дали под стеклом. Чеком — тысяча двести гонорара.

Поднялись со свитой на часок в профессорский клуб. Хуже нет, когда измотан лекцией, а еще надо потом что-то вежливо вякать. Членство в клубе на год стоит 200 долларов. А еды со шведского стола разрешается набирать всего одну тарелку. Наложить можно много, но получается все вперемешку. Соленая рыба с куриной ножкой лежат под спагетти, горку венчает кекс и кусочки ананаса… Во время еды милый, болеющий за все русские дела Боб, увлеченный беседой, механически помешивает в своей тарелке вилкой, так что получается совсем уж равномерная масса.

Вечером у него дома обмываем лекцию моим пивом и его «Водкой выборовой». Традиционно каждый американец, поживший в России (канадцы любят себя называть «североамериканцами»), имеет историю, как он напился. А наутро, конечно, страдал. Боб учился в Ленинграде, жил в общежитии. Обменялись воспоминаниями о Васильевском острове. Я, зная почти ответ:

— Ну что, выпивали, конечно?

— Да. Раз даже заболел. Ребята напоили. Пили спирт. Плохо было.

И сейчас Боб по-детски спрашивает:

— А похмелья у нас назавтра не будет?

— Будет, Боб, будет! Наливай!

Его жена уже давно спит, немножко мной недовольна за совращение мужа. А с кем ему еще тут отпиться? «Я, — говорит, — когда Горбачев пропал во время путча, ужрался донельзя. Так переживал».

Перед сном у Боба при любых условиях — прогулка. Маршрут один: описать энергичным шагом квадрат по периметру квартала и выкурить за это время сигарету.

С распахнутыми куртками мы премся навстречу канадской пурге по третьему квадрату, изгоняя алкоголь. Под конец Боб отщелкивает непогашенный окурок на соседскую лужайку. Дерн ее исключительно ровный, специально купленный и разложенный, как ковер в квартире.

— Боб… У вас же чистый район, кругом буржуазия. Разве так можно?

— Можно.

Боб — левый интеллектуал, втайне борющийся с потребительским образом жизни. Помимо окурков, которые он, оказывается, тайком рассыпает по соседским лужайкам, борьба выражается в упорном сохранении старого джипа-«чероки». Джип действительно широк и вместителен, теперь таких не делают. По меркам коллег-профессоров, такое старье было пора продать лет десять назад, чтобы не позорить университетскую автостоянку. Но поскольку у Боба еще две машины и дом во Флориде, джип ему спускают как чудачество.

Прощай, соратник! Я возвращаюсь в оплот мирового империализма.

Каждого въезжающего на машине из Канады в США пограничник встречает вопросом: «Где вы родились?» Соврать кажется легко, можно выбрать любую заветную точку континента. Даже хотелось бы пофантазировать. Но одно слово способно загнать в тюрьму за сообщение ложных сведений. Вместо ответа я молча протягиваю красный паспорт с названием государства, просуществовавшего в три раза меньше США.

Крыша глобуса

Опрос в «Нью-Йорк таймс» среди американцев. Если не думать о деньгах, какое место на свете хотели бы больше всего посетить?

15 процентов — Гавайи, 8 процентов — Европа. К остальному нет интереса.

Моя студентка Триши: американцы ей кажутся интересными, яркими, свободными. А все иностранцы — тусклые, зацикленные. Точно как они — нам.

9.00. CNN, «Мировые новости».

Не новости, а хрен знает что: кого-то пристрелили, кролик откусил младенцу ухо, Клинтон что-то заявил, плюс повышение налогов, плюс как голливудская звезда достигла успеха.

И все это в США. Где про мир-то, про Россию?

В Америке появляется ощущение неоткрытости, замкнутости пространства, крыши мира. Отсюда ехать уже некуда с тем же чувством, с каким едешь в Америку. Не из Америки мир кажется обширным, загадочным, недостижимым. Из Америки — как на древних картах: плоским, замкнутым, насквозь ясным и тем неинтересным. Потому что ты в центре его.

Этим американцы несчастней нас. У них не может быть мечты уехать в Америку. Заработать там много денег и кардинально поправить свои дела. Им некуда двигаться дальше. Они у потолка.

Вместо Америки, правда, у них есть своя мечта — Калифорния. Но это другое. В Калифорнии все то же самое, просто поселяются там уже удачливые. Ну а мечта выиграть миллион — это всеобщее, это страсть по Америке не заменяет.

Душа

Фальшивые американцы люди. Но по-детски как-то фальшивые, без злого умысла.

Общительные… А общаться-то им особенно и не о чем.

Только иногда, на вечеринке, нацелишься на кого-нибудь, начинаешь сам допрашивать, в душу лезть. Им непривычно. Границы переходит. А стаканчик уже врезал. Все нипочем.

Как звуковой диапазон голоса, у американца: го-го-го. Так и диапазон души разный у русского и американца, вообще западного.

У них все социальные категории, градации четче обозначены. У нас эти градации, образы размытее, туманнее, взаимопереходят. Этим русские и симпатичны бывают, но и непонятны для Запада.

У нас выпил — пьянь подколодная, протрезвел — солидный человек, руководитель. На садовый участок приехал — обыкновенный хозяйчик-хлопотун в телогрейке. У такого и образ колоритнее, ему и самому интереснее жить. А тут образы, рамки вокруг них ярче, узнаваемей, но третьего измерения нет. Они плоские — и выглядят так, такие и есть.

Чудинки им не хватает! Все лощеные, улыбаются. А не хватает именно русского чудачества. Откуда берутся чудаки? Зреют в своей скорлупе, скрытно, носят все в себе. Изнутри рост прет, а выразиться нет возможности. От этого получаются концентрированные, своеобразные, с множеством отростков натуры.

Американцы молодые — как раздутые, быстро и неестественно взрощенные тепличные огурцы. Безвкусные и маловитаминные, хотя и обтянутые в целлофан к продаже. Наши же мужички бывают — скрюченные, перекошенные, горькие, колючие — но натуральные огурчики.

Американцы как тип, как нация — хорошие, как личности — ни то ни се, сладковатые. Америка интересна как идея, как организация и неинтересна как люди. Русские, наоборот, как тип — противные, но лично — приятно-забавно-занимательные.

Вообще народы я делю на битые и не битые. Американцы — не битые. Этим, а не гамбургерами, трудолюбием и прочим они отличаются от нас. И от немцев тоже.

Разумный мир

А взглянуть глазами самих американцев — весь мир как водопровод: взял да починил сам. Если царь, коммунизм не нравится — так скинь. А то (претензия к нам) загонят себя в свои переживания: царь — не царь, революция — не революция… Вот мои мультики, моя баскетбольная сетка, пикник с котлетой и кола-колой.

Американский антитоталитаризм происходит тоже из их стремления к нивелировке, похожести. Как! Какой-то правитель мнит себя более знающим, имеющим больше прав! Не позволим, не дело это. Ну-ка будь как все.

Ведь и фашизм, и большевизм были экспериментаторством — по духу, шаг в сторону от мещанства. Это и не простили.

Спорим с советологом. Американский аргумент: американец возьмет отвертку и сам починит, если туалет в советской гостинице сломан.

Мой аргумент: да, но это не от предприимчивости американцев и лености русских. У американцев представление, что мир изначально упорядочен и некоторые отклонения можно привести к порядку. У русского, наоборот, что мир общественный — чужой, беспорядочный, там что чини, что не чини — пропадет.

Свобода

Лето, Бруклин, с километр от Брайтон-Бич по побережью. Пустой пляж, океан, мокрый песок, за ним пустыри, вдалеке коробки-дома. Купающихся после дождя ни одного. Через каждые пятьдесят метров на помостах — спасатели в люминесцентных красных куртках. Снаряжены, с биноклями. Далеко тянется их ленточка, нигде так просто не поплаваешь. Сидят, ждут, кто-то от скуки книжку читает. Спрашиваю:

— Докуда заплывать можно?

— Вон до той линии.

— До какой — не понимаю?

— Ну, мне отсюда видно. Если заплывут, я в свисток свистну.

Свобода. Laissez faire.

Смирительная рубашка

Они уже отгуляли свое, отбуйствовали. В прошлом веке — во времена Дикого Запада, в 30-х годах нынешнего — при гангстерах. Поняли, что так дело не пойдет, что надо сдерживаться. Надели на себя смирительную рубашку. И закостенели.

Казино в узде, разрешены в не многих штатах. В Неваде, где расположен Лас-Вегас, разрешили, чтобы как-то поднять штат из скалистой дикости за счет налогов с игорных доходов. Да и от людских глаз он подальше, спрятан со всех сторон горами. В соседней Калифорнии можно встретить вывески «Казино», но это лжеказино, там люди заняты всего лишь упорядоченной игрой в карты. Около Чикаго есть речные казино — на пароходике, который отходит часа на два, на сеанс, и снова пристает. Считается, что на реке, разделяющей штаты, злачное заведение как бы ничейное, никому за него не стыдно. Да и ставки строго ограничены — не более 25 долларов за фишку, чтобы не зарывались.

Остались пистолеты — можно легко и недорого (от 60 до 200 долларов) купить настоящий огнестрельный, надо только предъявить удостоверение личности. Но поди выстрели — по судам затаскают. Один стрельнул в грабителя — тот по уголовной линии получил срок, зато по гражданской выставил встречный иск — пулей повреждена моя коленка, потерял работоспособность, плати содержание по гроб жизни.

За словоупотреблением приходится следить. Хочется сказать по-простому: «негр», а не моги. Соблюдай «политическую корректность». Иначе сочтут за расиста, мракобеса, а то и в суд потянут. Сказать и «черный» нельзя, надо — «афроамериканец». Нельзя «индеец», надо — «коренной американец». Вот «белый» сказать почему-то можно, хотя надо бы «евроамериканец». Опять-таки дискриминация. Непонятно только, против кого. Они уже запутались в своих щепетильностях.

Голых по телевизору вырезают. Один раз только в мотеле во Флориде глубоко за полночь наткнулся на откровенный порноканал — откуда он взялся? Может, хозяева-индейцы просто для гостей крутили? А так нигде — ни-ни, и не надейся. Разве что кафе разрешены, где бабы на постаменте вокруг железного шеста вьются и себя по задам хлопают, а мужики смотрят. Строгости и с алкоголем, за наркотики наказывают даже за употребление…

А мы, русские, как раз сейчас и гуляем. Наше время пришло. Дикость, разгул, полное раскрытие всех гулятельных сил. Потом, наверное, тоже смиримся.

Ровесник

Окошечком почты заведует симпатичный подтянутый мужчина с усами. По виду лет под сорок. Стоя в небольшой очереди, я с удовольствием наблюдаю за почтарем. Работает он споро, с ответственным видом и с каким-то подъемом. Ясно, что происходящее ему нравится — он не задерживает посетителей, ловко время от времени набирает что-то на компьютере, точно дает сдачу.

У нас люди в почтовых окошечках другие — чаще всего женского пола, расплывшиеся, замедленные. Вид у них такой, как будто они хотят показать, что им все это на фиг не нужно, что они здесь временно, случайно, что они заслуживают большего.

Глядя на усатого, я невольно сравниваю своего почти ровесника с собой.

«Согласился бы я поменяться с ним жизнями? — спрашиваю себя. — Ведь будешь американцем!»

И отвечаю себе: «Нет».

Я залетный, пожить в Америке для меня — приключение. Приехал и уеду скоро. Будут потом еще какие-нибудь приключения. А он так и простоит здесь год, три, пять, всю жизнь.

Придя к такому выводу, я проникаюсь даже сочувствием к работнику. Хотя и у него, при взгляде на русский адрес на толстом многосодержащем конверте, мелькает, наверное, сочувствие ко мне.

До свидания

В аэропорту Кеннеди разрезаю ножницами кредитную карточку VISA, половинки вкладываю в конверт. Без нее не дали бы напрокат машины, на которой добрались из Индианы в Нью-Йорк, поэтому и держал ее до последнего момента. На заранее приготовленном листке написано: «Карточка мне больше не нужна в связи с отъездом обратно в Россию. Полагаю, за мной долгов не числится. Спасибо».

Предыдущую ночь пришлось поволноваться, кружа по Бруклину в поисках мотеля подешевле. Нашелся такой — подешевле: с темным фойе, мрачной негритянской физиономией за толстенным бронированным окошком, еле держащимся крючком на двери, отвратительной желтой простыней, колючим солдатским одеялом. Всю ночь не спал, выглядывал в окно: боялся за машину.

Утром, при свете, у регистратуры на стене обнаружилась табличка: «1 час — 7 долларов, 2 часа — 10 долларов, ночь — 30 долларов». Прощальную американскую ночь нам с женой, четырехлетней дочкой и семнадцатью тысячами долларов в карманах довелось, оказывается, провести в негритянском почасовом борделе.

Напоследок в зале ожидания покупаю в ярком киоске газету «Уолл-стрит джорнел». Мне нравится сидеть с ней закинув ногу на ногу, разбираться по старой памяти в таблицах акций и на самом деле что-то понимать. Непривычно, что вокруг скапливается уже так много русских…

В иллюминаторе мелькают и скрываются очертания Нью-Йорка. Год назад, впервые завидя их с высоты в июльском золотистом мареве, я чувствовал себя Колумбом.

Почему-то русское написание слова «Нью-Йорк» очень напоминает его силуэт. «Н» и «Й» — это небоскребы, черточка между ними — мосты над проливами. В английском слове New York ведь нет черточки. И вместо башенок у него какая-то рюмка. То же самое со словом «Москва». Прямо видишь Кремлевскую стену и бублики. Но это, конечно, совпадение.

Учителя

Один из курсов у меня назывался «Проблемы морали в русской литературе». Изучали Достоевского, Толстого и Солженицына. По первым двум писателям был промежуточный экзамен. А к конечному экзамену, 17 мая, я придумал такой вопрос: «В „Раковом корпусе“ Солженицын описывает людей, стоящих перед лицом смертельной болезни. Каковы различия в их отношении к болезни и лечению; какие моральные сдвиги и изменения во взглядах на жизнь они испытывают? Какому герою вы лично симпатизируете?»

Сюзи Тизман на трех страницах прилежно разобрала персонажей, а под конец вдруг пишет: «У меня у самой смертельная болезнь. Но хотя я и страдаю, я нахожусь в привычной обстановке, с друзьями и людьми, которых люблю. Я не оторвана от них. Я по-прежнему продвигаюсь к чему-то в жизни. Я получаю хорошее образование и в целом счастлива».

Хотел сначала у подружки ее спросить, что с ней такое, да передумал. Неудобно. Тихая такая девочка, симпатичная, латиноамериканского какого-то происхождения. И чему я ее мог научить?

Май 1998.

Журнальный вариант.


Туробов Алексей Львович родился в 1957 году в Москве. Окончил юридический факультет МГУ и аспирантуру Института философии Российской академии наук, кандидат философских наук. Провел год в США как преподаватель университета. Совмещает практическую работу в области государственного права с занятиями литературой. В «Новом мире» (2000, № 3) в соавторстве с Е. Князевой опубликовал статью «Единая наука о единой природе».

ГОРОДА И ГОДЫ Валерий Шубинский Город мертвых и город бессмертных Об эволюции образов Петербурга и Москвы в русской культуре XVIII–XX веков

Мы знаем, что Петербург изначально был замыслен как воплощение преследовавшей европейскую мысль с ренессансных времен идеи «правильного города». Очевиден изначальный внутренний спор с Москвой — городом «русским» и «естественным». Спор был тем острее, что Москва как столица единственного «правильного», православного государства претендовала на всемирную исключительность. Петербург тоже (пусть поначалу робко) претендовал на нее, но по другим причинам. Само название города, очевидно, бросало вызов концепции Третьего Рима («городом Святого Петра» может быть лишь Рим; в данном случае перед нами новосозданный Рим, по московскому счету, четвертый, тот, которому не быть).

В «эпоху дворцовых переворотов» этот спор двух столиц наполнился конкретным политическим содержанием: не случаен перенос столицы в Москву в период правления умеренно консервативных сил при Петре II и возвращение ее в Петербург после победы радикалов из «ученой дружины» и установления единовластия Анны Иоанновны. Поразительно, однако, что — при том, что «ученая дружина» сплошь состояла из писателей — в произведениях Феофана Прокоповича или Кантемира (и позднее — у Ломоносова и Сумарокова) это противостояние городов никак не зафиксировано. Более того, Москва для русской литературы середины XVIII века как значимый, семантически наполненный локус вообще не существует. Петербург (например, в стихах «Похвала Ижорской земле…» Тредиаковского, 1752) противопоставляется чему угодно — тут и «авзонских стран Венеция, и Рим», и «долгий Лондон», и «Париж градам как верьх, или царица» (противопоставляется как копия оригиналам — но как копия, которой суждено оригиналы превзойти и самой стать «образом» для других городов). Однако при этом русский опыт градостроительства и городской жизни не упоминается, не вербализуется; тем самым молча подразумевается его неактуальность, невозможность его использования в новой столице. Петербург не просто спорил с Москвой, не просто заживо претендовал на ее наследие — он, сознательно или нет, отрицал ее, объявлял как город несуществующий, уравнивал с миром дикой природы, которую надлежало укротить и вовлечь в круг цивилизации.

Разумеется, в реальности все было гораздо сложнее. Те, кто на самом деле строили Идеальный Город в устье Невы (в отличие от тех, кто лишь осмыслял и описывал строительство), никак не могли уйти от московского влияния — как на подсознательном, так и на сознательном уровне. Уже в 1720-е годы молодой Растрелли, устав от сухости петровской архитектуры, делает в Москве обмеры пышных церквей «нарышкинского барокко». И не случайно именно Москва вплоть до 1770-х годов упорно продолжает строить барочные церкви — в противовес ставшему с момента воцарения Екатерины II официальным неоклассическому стилю и в ожидании молодого поколения архитекторов, которые выбирают именно «старую столицу» для осуществления своих не вполне вписывающихся в государственную эстетическую политику фантазий. Баженовские проекты Большого Кремлевского дворца и особенно комплекса в Царицыне, казаковский Петровский дворец — все это слишком откровенно противостоит аскетически строгим фасадам Кваренги и Старова, чтобы могло быть сведено к различиям индивидуального стиля. Сущность идеологического спора становится яснее, если мы вспомним о масонстве Баженова и о том, что Новиков именно в это время переносит свою масонскую издательскую деятельность из Петербурга в Москву. Основание Московского университета в 1755 году создает почву для осмысления старой столицей своего нового места в интеллектуальной жизни империи. Москва впервые, еще робко, примеряет роль «испытательного полигона», где формулируются альтернативные политические, социальные и философские идеи. Не случайно самое резкое оппозиционное сочинение XVIII века называется «Путешествие из Петербурга в Москву».

Но это противостояние еще не могло быть адекватно выражено на вербальном уровне. Москва, переставшая быть Третьим Римом и полвека переживавшая связанный с этим шок, уже начинает формировать свой новый «миф» — но, как и вся «внутренняя Россия», он еще не имеет слов, чтобы высказать себя в рамках культуры Нового времени. XVIII век — это монолог Петербурга. Столица — и только она — «говорит» в литературе (прежде всего в поэзии) той поры, но ее речь распадается на два почти не соприкасающихся между собой голоса: с одной стороны, воспеваются (все более однообразно) территориальный рост Петербурга, пышность его дворцов, развлечения двора; в то же время именно в связи с молодой столицей начиная с 1760-х годов в поэзию проникают колоритные до грубости описания быта социальных низов. В кабаках града Петрова «дружатся, бьются, пьют, поют» герои од Ивана Баркова, здесь дерутся его «кулашные бойцы»; придя из Торжка в столицу, становится героем ирои-комической поэмы офицера-семеновца Василия Майкова буйный ямщик Елеся. Настоящая энциклопедия жизни петербургского мещанства — «Стихи на качели» и «Стихи на семик» Михаила Чулкова. Петербург существует «вместо России», но в то же время концентрированно выражает Россию, втягивая ее в себя. Петербургом ограничивается поле обзора культуры. Любое явление — элитарное или низовое — должно попасть в это поле, чтобы быть увиденным (описанным, зарисованным). Не случайно в культуре сентиментализма, принесшей противопоставление Города как воплощения порочной цивилизации — и «естественной жизни», в роли Города выступает Петербург, а в роли «естественного мира» — городские окрестности (подмосковные в «Бедной Лизе»)[2].

Эстетический и идеологический конфликт двух столиц становится предметом осмысления в русской литературе лишь на рубеже XVIII–XIX веков. Это не случайно: ведь именно в это время стала возникать целостная петербургская городская среда, какой мы привыкли ее видеть. И именно в это время появляются первые описания Петербурга как цельного феномена. «Надобно видеть древние столицы: ветхий Париж, закопченный Лондон, чтоб почувствовать цену Петербурга. Смотрите, какое единство, как все части отвечают целому, какая красота зданий, какой вкус и в целом какое разнообразие, происходящее от смешения воды со зданиями!» (К. Н. Батюшков, «Прогулка в Академию художеств», 1814). Сравним батюшковское же описание Москвы: «Против зубчатых башен древнего Китай-города стоит прелестный дом самой новейшей итальянской архитектуры; в этот монастырь, построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек в длинном кафтане, с окладистою бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке; и я… тихонько говорю про себя: „Петр Великий много сделал и ничего не кончил“». И в то же время: «Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни… не гордился своим отечеством… для того чуждо все великое… тот поезжай в Германию и живи и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни…» («Прогулка по Москве», 1812). Итак: атрибуты Петербурга — новизна (существование в настоящем), гармония, единство; Москвы — разновременность (то есть существование не в «прошлом», а вне исторического времени), разностильность и в то же время — величие.

Батюшков гуляет по Москве непосредственно накануне Пожара, который, как известно, способствовал ей много к украшенью. Формирование петербургской городской среды, по существу, завершается в 1820 — 1830-е годы созданием огромных ансамблей Росси. Можно сказать, что пространство центральной части петербургского левобережья превратилось в один огромный Дом, в котором уже ничего невозможно построить или разрушить, не взрывая сложившуюся целостность. Но если тысячи граждан живут в общем Доме, то в представлении людей начала XIX века этот дом может быть лишь казармой. Это во многом объясняет восприятие современниками и потомками — вплоть до начала XX века — образцовой, с нашей точки зрения, архитектуры александровской эпохи. («Первая четверть XIX века отличалась повсеместным оскудением архитектурных талантов. Господствовал упрощенный, лишенный фантазии стиль, с однообразными колоннами, тяжелыми и бедными карнизами… Печать этого бедного стиля ложилась на все постройки, снижая красоту и величавость общего облика города…» — В. Г. Авсеенко, «История города С.-Петербурга…», 1903). Окраину Петербурга по-прежнему заполняли деревянные дома. Но эти дома были встроены в специфически петербургскую систему «першпектив» и «линий» (не говоря уж об улицах-ротах в Сименцах); да и населяли их (в огромной части) не оседлые, косно-благополучные мещанские семьи. Собственно, Петербург был городом бессемейных людей. Специфический гендерный состав его народонаселения (в 1800 году мужчин 70 процентов, женщин 30 процентов) практически не меняется до конца столетия. Почти половина двухсоттысячного (на конец XVIII века) населения столицы находилась на государственной службе, а вторая половина либо занималась обслуживанием первой, либо работала на государственных предприятиях (скажем, судоверфях). Не только солдаты, но и офицеры, и мелкие чиновники были по большей части холостяками. И крестьяне-питерщики, и немецкие ремесленники приходили в Петербург в одиночестве и с пустыми руками. Они не имели в городе ни семей, ни недвижимости. Зачастую у них было и то и другое вне Петербурга; в конце концов, огромная, причем все возраставшая[3] часть населения столицы принадлежала к крестьянскому сословию («русский житель деревни, занимающийся отхожими промыслами в городе, оставался в правовом отношении „крестьянином“» — М. Вебер, «Город»). Две трети населения формально состояли в сельских общинах, были связаны круговой порукой при выплате оброка (если они были крепостными) и податей (в любом случае). «Городской общины» в том смысле, который придает этому понятию Вебер, в Петербурге не было. Именно существование такой общины-коммуны отличает, по Веберу, западный город от восточного — и, конечно, Петербург был в этом смысле вполне восточным городом. Но понятие «петербургского единства» все же существовало. Петербуржцы становились петербуржцами не потому, что входили в ту или иную городскую корпорацию, имели общий суд и выбирали органы городского управления. Их объединяло другое: они, от генерала до лакея, от православного священника до баварца-сапожника или тирольца-шарманщика, были в большей или меньшей степени вовлечены в мир «столичной» культуры. Дело, конечно, не в том, что в «нерусском» городе брили бороды и предпочитали чаю кофе. Задействованность личности в имперском проекте и ее относительная выключенность из родового порядка давали ей значительные возможности самореализации в рамках «общего дела» (в понимании Рылеева или Бенкендорфа — не так уж важно). Поэтому, кстати, декабризм, нацеленный на непосредственные действия в общественной сфере, дал такие богатые всходы в Петербурге и столь скромные — в Москве.

В то же время послепожарная Москва (ее центральные улицы) застраивалась барскими особняками. В прежнем виде восстановился и московский «посад» — деревянное купеческое Замоскворечье. В результате возникла «грибоедовская Москва» и несколькими десятилетиями позже получившая отражение в литературе «Москва Островского» — миры при всем своем различии внутренне родственные: их бытие было подчинено родовому, семейному началу, физиологическим, природным жизненным циклам, не зависящим от исторического времени. Москва Грибоедова — город барский, город семейственный (даже чиновничьи карьеры, как, к примеру, карьера Молчалина, делаются через семейные отношения, служебные вопросы решаются внутри барского домовладения, особняка, особняком существующего, внеисторического). Это город женский, где мужчина — «мальчик, слуга». Москва «Онегина» — «ярмарка невест». В этом городе время не идет, здесь все еще длится восемнадцатый век, утративший черты конкретной эпохи и ставший вечностью, здесь пожилые дамы — «фрейлины Екатерины Первой», у них «все тот же шпиц, все тот же муж» и только «дома новы». Москва как сообщество людей, как образ жизни неизменна, она легко переносит разрушение и восстановление зданий. Если для Батюшкова главным свойством московской городской среды была разностильность, то пожар 1812 года высветил еще более важное свойство московского архитектурного ландшафта: легкую взаимозаменяемость его составляющих, их несущественность, слабое влияние на «душу города».

Москва как город родовой была более аристократична. Петербург как «город-казарма» — более демократичен. Вспомним противопоставление пышных «обедов» московских богачей и «немудреных пирушек» поэтов (живущих на съемных квартирах и служащих в мелких чинах) «в углу безвестном Петрограда» (там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком) в «Пирах» Баратынского. Двадцать лет спустя, в 1840-м, тот же Баратынский, характеризуя Лермонтова, с которым его познакомили, пишет жене: «…что-то нерадушное, московское». Баратынский мыслит категориями своей юности. Москва навсегда осталась для него городом чванливых вельмож. Нерадушное — то есть чуждое братскому духу бедных[4] и (еще) нечиновных юношей, не имеющих семей и недвижимости, служащих империи или строящих против нее заговоры, но в любом случае вовлеченных в ее напряженную жизнь. Можно, если угодно, назвать это братство «казарменным».

Между тем Москва простонародная была городом частных домовладений. По словам В. Г. Белинского («Петербург и Москва», 1844), «у самого бедного москвича… любимейшая мечта целой его жизни — когда-нибудь перестать шататься по квартирам и зажить „своим домком“», тогда как петербуржец по природе своей — жилец съемных квартир и «меблирашек». В Москве «везде семейство, и почти нигде не видно города». Петербургский многоквартирный дом — это «Ноев ковчег… где есть… и кухмистер, и магазины, и портные, и сапожники, и все на свете». Но дом этот (в отличие от частного домовладения, единственного в своем роде) многократно повторяем, лишен (для его временного жильца) индивидуальных черт и потому неотделим от Города, который тоже представляет собой гигантский «ковчег». И здесь мы подходим к самой сути петербургского городского мифа.

Возникновение «черного» варианта этого мифа, отразившегося у Гоголя, Достоевского, Некрасова, имеет очень точную историческую дату: это 7 ноября 1824 года, Великий Потоп, антитеза Великого Пожара. Как известно, наводнение — событие само по себе трагическое — вызвало множество слухов; назывались огромные цифры погибших (до 3000 человек — по официальным же сведениям погибло 208 петербуржцев). Общеизвестны и многочисленные отклики в литературе — от «Медного всадника» и «Олешкевича» до второй части «Фауста». Жертвы наводнения ассоциируются с жертвами первых строителей города; Петербург начинает восприниматься как «город-людоед», пожирающий своих жителей, но при этом сам пребывающий в неизменном «казарменном» величии. Славянофилы предрекают ему гибель на дне моря («Подводный город» М. Дмитриева, 1847). В конечном итоге эта неизбежная грядущая гибель города стала восприниматься как месть мертвых, принесенных Петербургом в жертву морской стихии[5].

Между тем московский пожар, напротив, уничтожил именно городскую среду, пощадив жителей. Более того, считалось, что москвичи сами подожгли свой город. Но и в благополучное время — опять процитируем Белинского — «от Кремля едва остался один чертеж, потому что его ежегодно поправляют, а в нем возникают новые здания». Характерно, что глобальные проекты, раз и навсегда организующие архитектурную среду, — Большой Кремлевский дворец Баженова, храм Христа Спасителя Витберга — в Москве не находят практического осуществления.

Наступающая разночинная эпоха постепенно лишает Москву ее «вельможного» блеска. Некогда Батюшков противопоставлял историческую масштабность кремлевских башен мещанскому быту «немецкого городка». Теперь выпавшая из истории, но уже не «фамусовская» Москва кажется «мещанской». Уже отмеченная изолированность, легкая изменяемость, взаимозаменимость элементов архитектурного ландшафта иллюстрирует этот внеисторический статус старой столицы. И это при том, что Москва, более свободная от бюрократической государственности, становится центром независимой интеллектуальной жизни.

Уже в 1823–1825 годы как своего рода альтернатива декабризму с его непосредственно политической направленностью в Москве возник кружок любомудров. Характерна судьба одного из вдохновителей этого кружка — поэта Дмитрия Веневитинова. В 1826 году он отправляется на службу в Петербург вместе с провожатым Е. Трубецкой (по пути к мужу на каторгу), возвращавшимся с письмами из Сибири, и при въезде в столицу подвергается кратковременному аресту. В столице он, разлученный с возлюбленной, за полгода пишет свои лучшие стихи — и затем умирает, простудившись по дороге с бала (разгоряченный танцами, вышел на улицу, не застегнув шинели). При всей банальности этой истории она вполне может быть истолкована в символическом ключе. Арест при въезде в столицу — своего рода инициация перед входом в иной мир, зеркальный Москве. Кстати, арест этот связан с восстанием декабристов, положившим конец многовариантной социальной самореализации в столице, — отныне остается лишь один-единственный, «казенный» вариант, оппозиция прекращает существование. «Гибель» декабристов могла восприниматься в контексте наводнения 1824 года. Если сперва город убил сотни простолюдинов, то теперь он расправился с собственной интеллектуальной и социальной элитой, окончательно выявив свой демонический характер[6]. Веневитинову приносит смерть бал — главная ритуальная церемония светской жизни. В представлении поэтов конца 1820 — 1830-х годов петербургский бальный ритуал все больше приобретает мрачно-мистический оттенок, чуть ли не характер черной мессы. Тут можно вспомнить и стихотворение Александра Одоевского (1825), где танцующие оказываются «сборищем костей», и лермонтовский «Маскарад», и, наконец, «Вальс» (1840) Бенедиктова, где «ангел, в ужасе паденья, держит демона круженья за железное плечо». Поэтому легко вообразить себе, что в восприятии части современников и Веневитинов вполне мог выглядеть «убитым Петербургом» (принесенным в жертву во время бального действа), и не случайно именно его друзья стали идеологами славянофильства, яростно отрицавшего город в устье Невы, его историческую сущность и даже его права на существование.

Отрицание Петербурга влекло за собой возвеличивание Москвы. Однако что же — если говорить только о городской среде, элиминируя в данном случае ее историческое, социальное и этнографическое наполнение, — привлекало в «старой столице» славянофилов? Вот характерный пассаж из воспоминаний И. И. Панаева:

«Мы отправились… бродить по Москве и, утомленные, расположились наконец отдохнуть на береговом скате Москвы-реки, в виду Драгомиловского моста…

— Есть ли на свете другой город, — говорил мне Константин Аксаков, — в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе…»

Итак, Москва нравится славянофилам тем, что она не ушла от природы, что она в некоторых отношениях не вполне город. Их оппоненты говорят почти то же, хотя дают прямо противоположные оценки. По мнению Герцена («Москва и Петербург», 1842, — отметим, что название зеркально названию близкой по мысли, хотя и менее глубокой статьи Белинского), «Петербург — воплощение общего, отвлеченного понятия столичного города… Москва… не похожа ни на какой европейский город, а есть гигантское развитие русского богатого села». В то же время «оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет, не так как в Москве, где все оригинально — от нелепой архитектуры Василья Блаженного до вкуса калачей».

Идея «неоригинальности», подражательности Петербурга к тому времени уже стала расхожей. Петербург как артефакт (вне исторических и литературных ассоциаций и воспоминаний) действительно бросает вызов культивирующему «оригинальность», «национальное своеобразие» романтическому сознанию, носителями которого были и, скажем, маркиз де Кюстин, и Достоевский. «Архитектура… Петербурга чрезвычайно характеристична и оригинальна и всегда поражала меня — именно тем, что выражает всю его бесхарактерность и безличность… Характерного в положительном смысле… в нем разве только вот эти деревянные гнилые домишки, еще уцелевшие даже на самых блестящих улицах…» Эта цитата из «Дневника писателя» Достоевского очень точно передает внутреннее противоречие в восприятии архитектуры Петербурга людьми второй половины XIX века. Он оригинален именно тем, что безличен; «характерен», но не в «положительном смысле».

Близкая к природе, «оригинальная», «характерная в положительном смысле» Москва — в то же время интеллектуальный центр. Но «нигде столько не говорят о литературе, как в Москве, и между тем именно в Москве-то и нет никакой литературной деятельности» (Белинский). Именно потому, что Москва — не вполне город, что она принадлежит миру природы, а не истории, она обречена на провинциальность. Убежденные в том, что «Петербургу назначено всегда трудиться и делать, так же как Москве — подготовлять делателей» (Белинский), молодые романтики, окончившие Московский университет, устремляются в столицу — и оказываются в жестоком царстве полувоенной бюрократии и «спекуляций». И тем не менее этот мир притягивает их. «Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет» (Герцен).

Как писал Аполлон Григорьев, именно в это время возникает «особая петербуржская литература». Вспомним ее основные мотивы (имея в виду ряд классических текстов — от «Медного всадника» до «Преступления и наказания»). Это традиционный романтический мотив двойничества (введенный в 1846 году Достоевским и, как известно, не понятый тогдашней критикой, но оказавший важное влияние на последующую литературу); это мотив мести погибших строителей города («Миазм» Полонского, 1868). Но в первую очередь герой этой литературы — так называемый «маленький человек» (сначала чиновник, а в «Преступлении и наказании» уже студент, что свидетельствует о некотором изменении дискурса, но в любом случае человек, организационно связанный с государством: университет тоже казенное учреждение), становящийся жертвой иррациональных, стихийных сил и яростно этим силам сопротивляющийся. При этом сопротивление его постепенно становится все агрессивнее и бессмысленнее: от грозящего кулака Евгения — до окровавленного топора.

Что же это за стихийные силы? В отличие от «недогорода» Москвы, Петербург — город par excellence, «воплощенная идея города», и его болезненное притяжение, его гибельный соблазн, его тайна — это соблазн урбанизма, это мистика городской цивилизации. Поэтому стихия, губящая героев, — это силы природы, порабощенные (но не побежденные) городом и создавшей его государственной властью (поскольку в случае Петербурга государство создает город, а не наоборот). В «Медном всаднике» эти силы олицетворяет наводнение; у позднейших авторов этот мотив присутствует в претворенном виде: речь скорее идет о стихии социальной. Что, как не орудия этой стихии, суть злоумышленники, срывающие шинель с Акакия Акакиевича? Товарно-денежные отношения, неподконтрольные государству и чуждые морали, — тоже стихия, по крайней мере у Достоевского (прямая ассоциация этой физиологической, стихийной, «капиталистической» экономической реальности с водной стихией возникает позднее в «Столбцах» Заболоцкого). Бунт героев направлен не против стихии как таковой, а против государства-градостроителя и шире — против цивилизации и порожденной ею морали, сковавших «море», вызвавших его на бой, но не способных защитить от его ответного удара своих несчастных слуг. Не случайно большинство героев классических петербургских произведений живет в Коломне — наиболее страдающей от наводнений части города.

Петербург — город-ковчег, ковчег в реальном море и в метафорическом море природных и исторических стихий. Нельзя забывать, что гибель в воде, по традиционным представлениям, позорна — в отличие от смерти в огненной стихии. Утопленников хоронили за оградой кладбищ. Однако образ «потопа» имеет и иную окраску: например, по каббалистическим представлениям, Всемирный Потоп был ниспослан для омовения земли от грехов; ее погружение в «разверзшиеся хляби» рассматривается как аналог обязательного для иудея омовения в ритуальном бассейне. Семантика погружения в воду в христианской традиции еще более очевидна и не нуждается в расшифровке. Достойно внимания, что второе по величине наводнение (1924) совпало с переименованием города, утратой им имени основателя. Очевидно, что в данном случае речь не идет о крещении (или об «антикрещении»); скорее это можно сопоставить с принятым в древней Руси присвоением младенцу «ложного», языческого имени — от сглаза. Однако уже «Петроград», появившийся на карте в 1914 году, — это эвфемизм, защитный псевдоним. Перенос столицы в Москву — самый радикальный защитный акт, означающий уход Петербурга от своей сущности, перемену исторической судьбы[7].

Однако прежде, чем это произошло, образ Петербурга в культурном сознании вновь мутировал. Стараниями А. Н. Бенуа, В. Я Курбатова и других художников и искусствоведов, а позднее поэтов-акмеистов исторический центр Петербурга был «канонизирован», в первую очередь архитектура XVIII — начала XIX века, когда-то (а многими еще в начале XX века — об этом свидетельствует приведенная выше цитата из официальной «Истории…») считавшаяся «подражательной» и «казарменной». В этом эстетизированном Петербурге не было места фантомам Гоголя и Достоевского, но они жили в творчестве других писателей и художников — прежде всего в знаменитом романе Андрея Белого. В середине и во второй половине XIX века «темному», «мрачному» образу Петербурга ничто не противостоит — и город в это время нуждается в Москве, в антитезе, в противовесе, чтобы осознать свою самость, свою тайну. В начале XX века спор двух «ликов» Петербурга столь напряжен, что он не нуждается ни в какой внешней оппозиции: тавтология ему, во всяком случае, не грозит.

Тем не менее историческая густота и напряженность петербургского воздуха, ощущение индивидуальной и коллективной вовлеченности его жителей в историческую (или, может быть, точнее будет сказать — метаисторическую) драму в эту эпоху особенно видны на фоне «нейтральной» московской атмосферы. Достаточно сравнить бурную реакцию (интеллектуальную, художественную) на события 9 января 1905 года (воспринимавшиеся как очередное звено в цепи событий, очередную расправу города-убийцы со своими жителями) с полным молчанием, окружающим отнюдь не менее кровавое декабрьское (того же 1905 года) восстание в Москве. Единственное событие, случившееся в этот период в Москве и оказавшееся значимым для российского исторического сознания, — «Ходынка». Но и это печальное недоразумение случилось в момент, когда в Москве находился двор (и она, таким образом, была «временной столицей»), и было воспринято скорее как дурное предзнаменование для царствования, для династии — но никак не связывалось с судьбами города.

Перенос столицы в Москву не мог не изменить — самым радикальным образом — место обоих городов в историческом сознании россиян. Тем не менее многие события послереволюционной истории поразительно укладываются в описанную выше схему — они словно бы предсказаны или даже вызваны к жизни ею.

Применительно к Петербургу-Ленинграду речь идет прежде всего о блокаде. Физически уцелевший, даже сравнительно мало (в сравнении, например, с Киевом или Дрезденом) пострадавший от бомбежек, Город принес в жертву Голоду — который тоже можно рассматривать как стихийную силу — миллион своих жителей.

Своеобразной «репетицией» этой трагедии был голод 1919–1920 годов. Вспомним знаменитое описание Петербурга непосредственно после этих событий: «Петербург стал так необыкновенно прекрасен, как не был уже давно, а может быть, и никогда… Вместе с вывесками с него словно сползла лишняя пестрота. Дома, даже самые обыкновенные, получили ту стройность и строгость, которой ранее обладали одни дворцы» (В. Ходасевич, «Диск»). Перед нами город после очередного омовения — омовения кровью и горем жителей. И — как ни чудовищно это звучит — перед нами осуществление тайной мечты Бенуа и Курбатова: город без жителей, без «некрасивого», «безвкусного» настоящего, без лишней пестроты, заживо музеефицированный. Собственно, именно в первые послереволюционные годы многие дворцы были — при прямом участии бывших «мирискусников», членов общества «Старый Петербург», — превращены в музеи; многим зданиям — в частности, ансамблю Дворцовой площади — был возвращен «исторический» облик (то есть облик 1830-х годов — конца классической петербургской эпохи). «Город-казарма», «город-дом» превращается в город-музей. Сохранение архитектурного «тела» города (пусть даже ценой удобства, а в предельном случае — и жизней его обитателей) из фатального предопределения превращается в сознательную задачу. Но если особенностью Петербурга (в отличие от Москвы) всегда была вписанность в историю, историческая «завербованность», то музейное бытие предусматривает внеисторический, постисторический статус. Приведенная цитата из Ходасевича имеет жутковатое продолжение: «Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным… Несомненно, так было с Петербургом».

Конечно, на практике до полного «музейного окостенения» дело не дошло. Нэп и последующие годы «социалистического строительства» наполнили город новой физиологией. Вокруг Старого Петербурга (но не в нем!), как дикое мясо, пророс Новый Ленинград; многие дворцы-музеи в начале 1930-х были превращены в дома отдыха, клубы и т. д. Идеи тотальной музеефикации центральных районов все же витали в воздухе. В 1930 — 1950-е годы, как известно, всерьез обсуждался проект переноса центра Ленинграда в Московский район, причем старый город превращался в своего рода заповедник. Однако события, происходившие с Петербургом, мало напоминали благополучное постисторическое существование — и давали культуре повод возвращаться к старым мифологемам, преобразуя и переосмысляя их.

Так, мотив гибели города в волнах потопа пронизывает творчество обэриутов. Посмотрим, как по-разному трактуется эта тема у провинциала-утописта Заболоцкого, у тайного неоклассика Хармса и у анархиста Введенского. У первого море (с кораблями-пивными и сиренами-проститутками) — это живая городская жизнь, с такой гениальной ненавистью изображенная в «Столбцах». В то же время Заболоцкий обращается к мифу об Атлантиде (с прямой ссылкой на текст Платона):

Море! Море! Морда гроба!
Вечный гибели закон!
Где легла твоя утроба,
Умер город Посейдон.

Море — живой, полный движения эмпирический город, и оно же — морда гроба, враг, губящий идеальный умозрительный Город. Город этот — едва ли Петербург, но сама модель, естественно, вытекает из векового петербургского дискурса. Напротив, у Введенского море — единственная живая реальность, противостоящая ложной иерархии, стихия свободы, где кругом, возможно, Бог; трагедия в том, что и море ничего не значит, и море тоже круглый нуль («Кончина моря», 1930). Наконец, Хармс («Комедия города Петербурга», 1927) прямо отождествляет революцию 1917 года с потопом. В то же время в одном из писем Хармса к К. Пугачевой (от 5 октября 1933 года) можно встретить такое вполне традиционное, «мирискусническое» суждение: «Время театра, больших поэм и прекрасной архитектуры кончилось сто лет тому назад… Пока не созданы новые образцы в этих трех искусствах, лучшими остаются старые пути». Старая архитектура — это в данном случае скорее всего архитектура старого Петербурга («сто лет» — ровно столько отделяет Хармса от конца «классической эпохи»). Таким образом, все три автора — при очевидном различии их мировосприятия — остаются, на первый взгляд, в рамках сложившейся в XIX — начале XX века модели.

Отличие от XIX века — в принципиально не(анти?)гуманистическом взгляде. Кажется, чинарей больше интересуют столкновения стихий и постижение Логоса, чем судьба Евгения и Акакия Акакиевича. В дегуманизированном мире их творчества маленький человек становится пренебрежимо малым.

Теперь посмотрим, что происходило в советскую эпоху в Москве. Город не знал ничего подобного блокаде, ленинский и сталинский террор также был несколько менее жестоким, чем в Ленинграде. Однако в результате реконструкции, осуществленной в 1930-е годы Кагановичем, старая Москва фактически перестала существовать. Город окончательно утратил все, имеющее отношение к «мещанскому уюту». Зато тот, кому «не чуждо все великое», может насладиться небоскребами и «дистанциями огромного размера». Однако, утратив присущий ей некогда дух «патриархальной семейственности», Москва не стала Городом-Домом. Скорее ее можно сравнить с Городом Бессмертных из рассказа Борхеса: абсолютная стилистическая какофония, вызывающая несочетаемость деталей, и при этом почти трогательная нефункциональность. Причем эти черты еще усилились в последние годы благодаря градостроительной деятельности Лужкова. Являясь центром государственности (тоталитарной или демократической), Москва так и не сумела приобрести «державного» пафоса. Церетелиевские зверушки в двух шагах от Кремлевской стены, стометровый Петр, торчащий из узенькой Москвы-реки, — не случайные уродства, а естественное выражение духа города.

Москва XX века в восприятии москвичей — не воплощение замкнутой, самодостаточной почвенности, а «главный город земли», «город-мир»[8]. Поэтому у таких разных писателей, как М. Булгаков и Д. Андреев, она оказывается местом действия всемирной мистерии. Хаос — естественное состояние Города-Мира, так же как порядок естественен для Идеального Города. Идеальный Город и Город-Мир (аукающийся с гоголевским Миргородом) существуют по ту сторону истории, являются (каждый по-своему) ее концентрированным выражением. Поэтому разные эпохи и стили обречены в них на сосуществование.

В восприятии же петербуржцев Москва XX века — символ азиатской деспотии, город-самозванец, чуждый миру, столицей которого он себя провозгласил. Западничество Петербурга-Ленинграда приобретает черты политической оппозиции.

В Кремле не надо жить. — Преображенец прав,
Там зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,
И самозванца спесь взамен народных прав.
(Ахматова, 1940)

Но какие же народные права в императорском Петербурге? Дело в том, что «западническая» столица отождествляется с реальным Западом, в том числе с его демократической традицией. Напротив, в Москве — в срединном царстве (Мандельштам), в континентальной глуши восходит Магомет-Ульян, Цезарь безносый всея азиатской России (Вагинов, 1921), которого сменяет уж вовсе явный «азиат» — кремлевский горец.

Если в 1920 — 1930-е годы такое самоощущение было присуще лишь узкому кругу интеллектуалов, то затем оно распространяется вширь. Практически уничтожив коренное население «северной столицы» (то, что от него к 1941 году оставалось), блокада парадоксальным образом способствовала росту «субэтнического» самосознания его жителей. «Ленинградское дело», не случайно начавшееся с разгрома Музея обороны Ленинграда (и так же не случайно совпавшее с антисемитской кампанией), свидетельствует о том, что центральные власти смутно понимали источник опасности, реализовавшейся несколько позже.

В 1960 — 1980-е годы наш город, так же как Москва в 1830 — 1840-е, стал центром свободной мысли и свободного творчества, лишенных, однако, возможности влиять на общественную жизнь. При этом одним из стимулов к возникновению этой знаменитой петербургской «второй культуры» стал в том числе ландшафт города. По словам Б. Гройса («Имена города»), «часами можно было гулять по бесконечно прямым и длинным ленинградским набережным и проспектам и не замечать никакой Советской власти». Только в Ленинграде могло возникнуть (уже на излете советской эпохи) общественное движение, фанатично протестовавшее против любой реконструкции любого здания, построенного до 1917 года. Любопытно, что архитектура советского времени на взгляд современного питерского интеллектуала заведомо лишена всякой художественной ценности, так же как на взгляд «мирискусников» было лишено ценности все, построенное после 1840 года.

Разумеется, возникновению «второй культуры» способствовали и чисто социальные факторы (о которых как раз в первую очередь говорит Гройс) — прежде всего обилие безработной и полубезработной интеллигенции, генетически не так тесно, как московская, связанной с властью. Но если «город героического самиздата» (а также квартирных выставок, полуподпольных философских семинаров и т. д.) испытывал к Москве (где грань между официальной и неофициальной культурой всегда была не столь отчетлива) некий оттенок высокомерия, то сама «азиатская столица» вовсе не склонна была (и уж тем более не склонна теперь) каяться в своем «конформизме». Присущий москвичам комплекс неполноценности по отношению к Петербургу скорее связан с традициями «петербургской культуры», то есть как раз с тем музейным, академическим, псевдоакмеистическим духом, который у «коренного петербуржца» (то есть обычно — ленинградца во втором-третьем поколении) способен скорее вызвать отторжение.

Внутренняя противоречивость ленинградско-петербургского (или новопетербургского) самоощущения с гротескной яркостью проявилась в автономистских и сепаратистских проектах, которые в последние годы пропагандируют некоторые публицисты и общественные деятели (Д. Коцюбинский, Д. Ланин, поэт В. Кривулин и другие).

С одной стороны, корень этих настроений — в ощущении своего исключительного европеизма и противопоставлении себя Москве (воплощающей в данном случае всю Россию). Модель такова: Петербург отказывается от всякой роли в российской истории. Он не хочет вновь быть столицей (за последние годы идея переноса столицы в Петербург прозвучала один раз, причем из уст политика, не имеющего к нашему городу никакого отношения, — Б. Е. Немцова); он не хочет оставаться губернским городом: он предпочел бы статус западного аналога Сингапура или Гонконга. Петербург — «единственный европеец», противостоящий «имперскому и антизападническому сознанию московского начальства» (Д. Коцюбинский); петербуржцы — не русские или не совсем русские, это особый этнос или по крайней мере субэтнос. Идея эта, как мы видели, витает в интеллигентском кругу с 1920-х годов. Каждому поколению на протяжении последних тридцати — сорока лет приходилось переболеть ею. С наибольшей отчетливостью эта идея (и ее крах) сформулированы в «Черной пасхе» (1974) Елены Шварц:

Я думала — не я одна, —
Что Петербург, нам родина, — особая страна,
Он — запад, вброшенный в восток,
И окружен, и одинок,
Чахоточный, все простужался он,
И в нем процентщицу убил Наполеон.
Но рухнула духовная стена —
Россия хлынула — дурна, темна, пьяна.
Где ж родина? И поняла я вдруг:
Давно Россиею затоплен Петербург.

Петербург хочет быть не просто Западом, а западом, вброшенным в восток. Петербургские интеллектуалы охотно сравнивают свой город с Александрией (напомним, что еще в 1920-е Вагинов именовал Петербург «Антиохией» — сравнение из того же ряда). Не желая принадлежать России, а тем более быть ее столицей, Петербург претендует на статус площадки, где встречаются в равноправном диалоге все культуры («Прерывистая повесть о коммунальной квартире» — Е. Шварц, 1996), — и таким образом снова вступает в соперничество с Москвой, Городом-Миром. Круг замыкается.

И Москва и Петербург пытаются вырваться из своих исторических мифологем. Москве надоело существовать в состоянии перманентного пожара. Она пытается восстановить разрушенное (храм Христа Спасителя, Воскресенские ворота и т. д.) в прежнем (или не совсем прежнем) виде и таким образом «отменить» сам факт разрушения. Но это парадоксальным образом лишь подтверждает все сказанное нами о сущности московской городской среды — среды, в которой любое здание можно разрушить, а затем отстроить заново без всякого ущерба для целого. Петербургу не хочется быть «городом мертвых», расплачивающимся за свое существование в относительной неизменности жизнями жителей. Не зря он как черт от ладана бежит от всего, присущего государственности. Но, к примеру, пятнадцатилетняя полемика из-за злосчастной дамбы (призванной как раз положить конец ужасающим и очистительным наводнениям), связанная на глубине далеко не только с экологическими проблемами, — еще один пример того, как трудно избавиться от призраков бесконечно повторяющегося прошлого.

С.-Петербург.


Шубинский Валерий Игоревич — поэт и критик. Родился в 1965 году в Киеве. В 1986 году окончил Ленинградский финансово-экономический институт. С 1984 года выступает в печати. Публиковался в журналах «Континент», «Вестник новой литературы», «Звезда», «Октябрь», «Арион» и др.; в «Новом мире» — впервые.

Владимир Юзбашев Город накануне

Столь часто повторяющиеся указания на резкое изменение Москвы в последние годы, кажется, уже перешли в разряд общих фраз. Что же происходит с обликом города в целом, представить довольно трудно, так как перемены совершаются не только в архитектуре. Поменялись представления, поменялся темп времени — и культура одного поколения может очень сильно отличаться от культуры следующего. Хороший пример — станция метрополитена «Площадь Революции». Несколько лет назад все эти химеры соцреализма, угнездившиеся под сводами арок, не вызывали у меня, да, думаю, и у большей части пассажиров, никаких эстетических возражений. В данном случае я говорю не о качестве скульптуры и не о политической подоплеке — не смущал сам принцип использования реалистичной скульптуры в оформлении интерьера. Но сегодня эти фигуры, будто окаменевшие под взглядом Медузы Горгоны, выглядят дико; и как это ни смешно, именно сейчас они смотрятся поистине революционно: ведь мы уже живем в созданной двадцатым веком системе абстрактных образов, где любой намек на реализм легко воспринимается как кич, искренности этих скульптур уже нет места, они гораздо ближе жителям имперского Рима, чем нам.

Вообще парадоксальное сочетание косности и стремительности перемен и как следствие сумбурное нагромождение одного стиля на другой — характерная черта Москвы. В этом городе соседствуют совершенно несоединимые вещи, можно найти, например, дома, у которых один фасад семнадцатого века, а другой — девятнадцатого. За примерами далеко ходить не надо, ведь даже самый центр — Красная площадь — разорван стилистикой разных эпох, кажется, что тут собраны образцы всех существующих в Москве стилей. Классическое здание Большого Кремлевского дворца, древняя стена, Мавзолей, Покровский собор, а дальше снова двадцатый век, но уже середина — выглядывает серая громада гостиницы «Россия», с другой же стороны — истинное выражение московского абсурда: Воскресенские ворота, древность-новодел.

Так же как и вторая столица, Москва двулика, хотя и по-своему: с одной стороны, старинная, тихая и уютная, прямо-таки домашняя — город обывателей, в котором ничего не происходит; с другой стороны, взбалмошная, пестрая, безумная, комично искажающая европейскую моду. Москва — город-столкновение. Это обусловлено ее географическим положением, неизбежно приводящим к противостоянию динамики Запада и консервативности Востока. Поэтому город и развивается рывками: вспышка нового стиля, который потом костенеет в бесчисленных повторениях, становится «классикой», стандартом и, безраздельно властвуя над городом, дрейфует во времени до нового поветрия. Москва под внимательным взглядом расслаивается на множество сменяющих друг друга образов, каждый со своей атмосферой, тут же ускользающей, поскольку постоянно перебивается духом другого времени.

Такая схема развития отражена даже в названиях: Китай-город, Белый город, Земляной — все разные города-призраки, мелькающие то тут, то там. Город классических охристых особнячков, город причудливых дворцов модерна, Москва конструктивистов и сталинских высоток, архитектура шестидесятых годов и безликие районы недавних лет — это совершенно разные, обособленные пространства, каждое из которых представляет собой замкнутый мир со своей историей, своими воспоминаниями и жителями, при том что эти столь разные измерения сосуществуют в одном пространстве и имеют одно имя; символом Москвы может быть и собор Василия Блаженного, и университет, и статуя Петра Первого.

Подобная многомерность — отнюдь не обычная черта любого древнего города, он, конечно, может содержать постройки разных стилей и разных эпох, но это будут отдельные городские ландшафты, а не вросшие друг в друга «города». Наша столица, как губка, впитывает в себя наработанный материал других городов мира, превращаясь в коллаж, в подобие Диснейленда. В этой страсти обезьянничать, постоянной оглядке на соседей проявляется московское (или русское?) самодурство… и жадность. Потому-то мы имеем сейчас и древний замок-кремль, богатую историческую застройку, как и подобает европейской столице, и собор-символ, не уступающий готическим, и одновременно планируется международный Сити, весьма схожий с нью-йоркскими небоскребами, а совсем недавно в самом центре проводились археологические раскопки, как в Риме, и над всем городом годов с двадцатых витает почти парижский дух авангарда: любая значительная постройка символизирует новую жизнь.

Итак, Москва стилистически разрознена (впрочем, как и политически, социально…). Причем раньше эта разобщенность была временнбая: город напоминал слоеный пирог, но внутри каждого слоя единство наблюдалось или хотя бы делались попытки его создать — от златоглавой Москвы до псевдорусского стиля; теперь же бурное развитие города, кажется, приняло совершенно случайный характер, и бывшая архитектурная полифония сменилась набором отдельных звуков. Нет общей более или менее однородной среды, объединяющей идеи.

Впрочем, может статься, для последующих поколений москвичей сегодняшняя столица будет как раз острохарактерной и вполне понятной средой, ведь мы со своей точки зрения не можем во всей ясности увидеть глобальные процессы развития города. Сейчас мы стоим на перепутье, и я могу лишь назвать направления дальнейшего движения, вернее, стилистические лагеря.

Дело в том, что идеологический разброд привел к разброду эстетическому. Почти каждая московская новостройка сегодня имеет свой прототип в мировой архитектуре. Такое нерешительное оцепенение, балансирующее между крайностями и готовое сорваться в пропасть любой из них, свойственно и всей сегодняшней культурной ситуации. Проще говоря, каждый заказчик или архитектор имеет индивидуальное представление о стране и времени, к которым следует стремиться и образы которых воплощать в реальности. Это позволяет рассматривать сегодняшний облик столицы как пестрый парад социально-политических манифестов, претендующих на звание московского стиля. Здесь необходимо отметить, что уподоблять многоплановую городскую среду арене политической пропаганды было бы ошибочно и грубо: совершенно необязательно, чтобы за каждым стилистическим направлением стояли конкретные деятели. Я оперирую лишь отражениями представлений, которые носятся в воздухе; каждое из них ощущается как определенный стилистический план, как отсылка к существующей или существовавшей среде.

Было бы удобно анализировать эти стилистические группы, расположив их в «хронологическом» порядке, то есть начав с тех, которые обращены к прошлому Москвы. Тема воссоздания связи времен получила в последнее время широкое распространение во всех сферах культуры, в архитектуре же это наиболее заметно — реставрационные работы буквально преобразили город, а некоторые сооружения были даже возвращены из небытия. Безусловно, российская история делает такие крутые виражи, что о каком бы то ни было возрождении прошлого не может быть и речи, людские представления поменялись кардинально, неизменным остался лишь принцип маскировки нового под хорошо забытое старое, принцип, надо сказать, характерный для средневекового сознания.

Смена символического языка не удалась, гербы и цвета старой России смотрятся как отзвуки чужого прошлого, а золотые орлы на Воскресенских воротах выглядят театральной декорацией, наскоро состряпанной бутафорией, истинный пафос и историческую актуальность они приобретают, лишь соседствуя с красными звездами кремлевских башен (может, поэтому такое соседство продолжается вот уже несколько лет).

Начав с ретроспективной стилистики, было бы логично анализировать здания, двигаясь от центра к периферии: ближайшая к Кремлю новостройка — Воскресенские ворота. Эта удивительная архитектурная причуда прекрасно гармонирует с пряничными кремлевскими флюгерами. Заполняя брешь между Историческим музеем и Музеем Ленина, она как бы продолжает стену зданий красного кирпича — своеобразную экспансию, жест Кремля, — которая далее тянется параллельно Никольской, образуя ряд магазинов и ресторанов (тоже довольно символичная эволюция). Ворота преграждают вход на Красную площадь, отменяя возможность парадов и шествий, — дополнительная защита от общенародного пространства вполне в монархическом духе изначального здания, но довольно странная метафора для демократии. С другой стороны, может, это попытка сохранить сакральный ореол Красной площади, своеобразная компенсация былой святости Мавзолея? Проходя под этими мрачными сводами, я каждый раз пытаюсь найти рациональную причину их появления, объяснить себе их композиционную необходимость. Но похоже, что привычная логика тут бессильна, ворота ведут в некое параллельное пространство — алогичную изнанку города, просвечивающую сквозь парадную роскошь. Парадокс Воскресенских ворот заключается в том, что именно благодаря своей искусственности, неуместности они непостижимым образом все же соответствуют древнему духу московского абсурда, духу неукротимого разгула, с этой точки зрения их расположение напротив храма Василия Блаженного символично — ведь он тоже аляповатый, дерзкий и в чем-то даже чудовищный. Да и площадь-то между ними Красная, праздничная, почти карнавальная, скоморошная и шутовская. По крайней мере, это ее исконная природа, но, плененная историей, будто зачарованная таинственным заклинанием, она пребывает в некотором колдовском сне. Потеряв статус официального места встречи власти с народом, она осталась нейтральной территорией, безличной бездной свободного пространства, но никто не знает, что делать с этой свободой, так и лежит под паром этот гигантский сувенир для иностранных туристов. Ворота, стыдливо прикрывая эту покинутую святыню, дают развеяться историческим ассоциациям и деликатно направляют людские потоки на новый городской полюс — Манежную. Ощущение такого отталкивания усугубляется еще и огромной мандалой, впечатанной в брусчатку перед воротами, этот мистический знак будто заявляет путнику: вот центр, сюда ведут все дороги; отсюда в рамке сводов виден, как на открытке или витрине, Василий Блаженный и Мавзолей — символы прошлого, а настоящее развертывается позади на открытом пространстве.

Путник выходит из тупика красных стен, этакой смотровой площадки, позволяющей полюбоваться памятниками, и попадает на помпезную историческую постановку Манежной площади. Весь этот комплекс заигрывает с историей, пытаясь вписаться в нее и, возможно, изменить, но получается это — комично. Взять хотя бы Музей археологии Москвы, скромно притаившийся под навесом в виде коммерческой палатки. Сама площадь решена интересно, этот манящий лабиринт чем-то напоминает романтические парки, ее витиеватые террасы создают достойную замену безличной брусчатке Красной площади — марш сменился прогулкой. Выяснять вопрос о необходимости нового супермаркета рядом с ГУМом здесь неуместно, надо отметить лишь, что бутики деликатно спрятаны под пузырящуюся поверхность земли. Но детальное оформление ужасает. Стилизованный античный ордер, лишенный тектонического обоснования, еще в конце прошлого века мог вызвать весьма прохладные отклики, что ж говорить о конце нашего столетия, которое коренным образом изменило понятия об эстетике здания. Понятно, что авторы проекта (Д. Л. Лукаев и З. К. Церетели) были стеснены в выборе стиля: требовалась архитектура «национальная» и в первую очередь московская, но при этом современная, соответствующая западным стандартам. Выполнить эти требования достойно, на мой взгляд, в сегодняшней ситуации почти невозможно, так как нынешние понятия о форме слишком сильно отличаются от представлений предыдущих эпох. Попытка их искусственного соединения создает какой-то инфантильный дух, архитектурную пародию. И эта атмосфера примитивных штампов тут же порождает грубо слепленных героев детских площадок, мозаичных рыбок на дне ручья, оголтелых коней, будто сорвавшихся с портика Большого театра. Человечество выросло из возраста балясин (даже само это слово уже кажется смешным и странным), так зачем же дразнить прошлое неуклюжими стилизациями?

Все эти отсылки к архитектуре прошедших столетий выглядят так неестественно еще и потому, что модерн уже переработал материал этих эпох и торжественно распрощался с ними. Поэтому последняя стилистика, доступная направлению, которое условно можно было бы назвать «историческим», — это стилистика самого модерна. И иногда ее действительно удается вписать в современную среду. Прекрасный пример — обновленный Камергерский переулок (М. Посохин, М. Фельдман и А. Медведев). Здания гармонируют с лаконичным оформлением фонарей и афиш (ведь модерн — искусство мелочей). Уют тихих московских улочек здесь сочетается с парадной красотой новой отделки. Нет столкновения времен: нет даже автомобилей — теперь это пешеходная зона. Переулок сильно отличается от вульгарной реконструкции Арбата своей строгостью и сдержанным достоинством. Большинство же новостроек выделяется из окружающей городской среды выставленной напоказ роскошью или по крайней мере ядовитым цветом. Например, здание гостиницы «Аврора» на Петровке, тоже перекликающееся с образами псевдорусской архитектуры, подавляет своим убранством: наблюдая его беленые стены, изразцы, кокошники на окнах, удивляешься путанице времен — фасад конца двадцатого века повторяет приемы конца девятнадцатого, а они в свою очередь оперируют элементами шестнадцатого столетия.

Пожалуй, единственная возможность создать хотя бы видимость связи с прежней Москвой, не впадая в украшательство, — это реконструкция старых зданий (например, осуществленная в Последнем переулке мастерской Второго Моспроекта под руководством Б. И. Тхора), а также реставрация церквей. Но вот воссоздание Храма — задача гораздо более сложная, потому что она требует не только владения мастерством, но и наличия некоторого духовного опыта строительства — как у конкретного строителя, так и у общества в целом. Наше сегодняшнее восприятие Храма очень сильно отличается от восприятия предков, в первую очередь потому, что большинство бессознательно относится к нему как к Музею, как к обломку старины. Поэтому храм Христа Спасителя и получился гигантским макетом, не домом Божьим, а домом-музеем. Перескочив из одного века в другой, он словно бы потерял по пути какую-то свою важную черту, некоторую неуловимую составляющую, сумев вписаться только в пространство, но не во время.

Впрочем, ощущение временнбой аномалии характерно и для города в целом, ведь советская архитектура, начав с революционного авангарда, пошла своим путем, и сейчас, когда она себя изжила, мы оказались слишком далеки и от собственного прошлого, и от мирового опыта — в каком-то архитектурном междуцарствии, где перепуталось прошлое, настоящее и будущее. Архитекторам приходится либо апеллировать к национальной традиции и, следовательно, к формам начала века, а то и более ранним, рискуя погрузиться в бездну наивных стилизаций, либо пытаться сделать нечто новое. Но создавать новое из ничего — это удел Бога, людям же остается, наряду с подражаниями, обращаться к некоторым неизменным категориям — простейшим геометрическим телам, которыми так богато искусство двадцатого века. Поэтому кроме «национальной» архитектуры я бы выделил еще два основных направления. Одно, копирующее известные стили или даже здания мировой архитектуры, можно условно назвать «западническим», а второе — примитивный модернизм. Это бесконечное повторение кубов, цилиндров, шаров и пирамид, постоянные их врезки друг в друга. Такое формообразование в чистом виде больше всего напоминает детский конструктор или предмет объемно-пространственной композиции второго курса МАРХИ. В основном эти строения являются большими комплексами, такими, как Олимпийская деревня, выполненная группой архитекторов под руководством С. В. Миндрула, здание Налоговой инспекции на Тульской (тринадцатая мастерская Первого Моспроекта) или офисный центр «Красные холмы» на Космодамианской набережной (группа во главе с Ю. Гнедовским). Конечно, все они гораздо красивее безликих многоэтажек последних советских лет, но все же стремление сделать здание «солидным» приводит здесь к массивной брутальности и мертвой геометрии. Пусть трудно требовать утонченности от многоэтажных домов, но ведь и не такие большие строения оказываются нагромождением грубых элементов, которое пытаются искупить не менее грубым декором. Как раз таков, по-моему, новый торговый центр «Наутилус» на Лубянке (мастерская «Группа АБВ»). Его главный фасад, похожий на огромную машину, разноцветный станок, отсылает к конструктивистам, которые любили в своих произведениях повторять формы самолетов и пароходов.

Вообще в этом московском «протомодернизме» часто чувствуются отголоски архитектуры двадцатых — тридцатых. Примером этого безликого стиля может служить офисное здание в Дегтярном переулке (авторы: А. Скокан, А. Гнездилов, К. Гладкий и другие), отмеченное конкурсом «Золотое сечение-99» как лучший реализованный проект. Кажется, будто Москва сейчас как бы копирует саму себя (новый модерн, новый конструктивизм…). Но вернемся к «Наутилусу». Это оригинальное здание является как бы отражением окружающих домов — фасад, выходящий на площадь, напоминает башню военного корабля, массивен, как и подобает мрачным строениям Лубянки, со стороны гостиницы «Метрополь» под карнизом тянется мозаичный пояс — рикошет мозаик Врубеля, особняки Никольской улицы отражаются в зеркальных стеклах бокового фасада. Такое стремление вписать свой проект в историческую среду, примирить его с соседними домами сейчас встречается довольно редко. Но не весь декор обусловлен этим принципом отражений, что сильно портит образ: мелкие окна причудливой формы, странные еле заметные завитушки, металлические фермы, которые ничего не держат, — все это противоречит выбранному стилю. Такое самоотрицание характерно для многих подобных зданий. Может, простое соединение абстрактных тел скучно самим авторам, и они пытаются не создать красивую форму, а украсить получившуюся мелкой пластикой. Но такой подход был возможен в прошлом, когда стремились сделать изящной каждую деталь и существовал целый арсенал необходимых ордерных элементов, сейчас же детали отвлечены от объекта, дробят его и воспринимаются как что-то излишнее.

Еще одна нынешняя общая черта столицы — совершенно не свойственная северу (а мы все-таки живем в северном городе, хотя и пытаемся об этом забыть) цветовая палитра. Это касается не только новых построек, теперь множество классических особняков, для которых привычным цветом всегда была охра, реже зеленый, стали перекрашиваться в розовый, лимонный, а иногда и в оранжевый. Яркие цвета несколько оживили город, сделали заметными старинные постройки, но, как это бывает в последнее время, чрезмерное усердие повредило гармонии — неестественные, тропические оттенки создают неприятный эмоциональный фон. Так же как архитектура зданий сейчас не уживается со временем, краски их фасадов не соответствуют географическому положению — эти резкие тона выдают извечную тоску по теплому климату европейских городов. Тоску, пожалуй, не только по климату, но и вообще по очарованию и свободе западного облика.

Время от времени появляются и архитектурные проекты, создатели которых явно вдохновлялись мировыми шедеврами. Таково, например, административное здание на Нижней Красносельской улице (мастерская А. Асадова), древовидные фермы которого напоминают творения мастеров деконструктивизма. Возможно, московская атмосфера располагает к монументальным объемам, но не исключено, причина еще и в том, что перенимать формы чужого искусства — удел варваров, а им всегда свойственно, перенимая, огрублять. Подобный сплав западного изящества и восточной тяжеловесной мощи виден в другом административном здании — в Большом Гнездниковском переулке (архитекторы А. Боков, А. Сержантов и другие).

Все это не больше чем редкие вкрапления, и даже самые интересные и современные из них замкнуты сами на себя, дробят образ города. Пока можно обозначить лишь две тенденции, как-то обеспечивающие однородность пространства, обе возникшие повсеместно и спонтанно, не по замыслу зодчих. Но они уже сумели изменить и жизнь города, и жизнь горожан. Первая у всех на виду, собственно, основным ее назначением и является привлечение нашего внимания, — это уличная реклама, неисчерпаемый поток режущих глаз надписей, равномерно заполнивший все мыслимое пространство. Эти броские лозунги и девизы, сменившие сравнительно немногочисленные советские призывы, сумели разукрасить самые неприглядные строения лучше, чем фосфоресцирующая окраска фасадов, и осветить город почти так же ярко, как ночная подсветка. Правда, удивляет их количество — гораздо большее, чем в столицах других стран, и, кажется, большее, чем необходимо для успешной торговли. Создается впечатление, что московской световой рекламой движет людское тщеславие, а не требования рынка. Реклама превратилась в символ совершившихся перемен, и город, тиражируя ее в таком объеме, выражает свое стремление казаться новым. Но самое главное — она создает единый информационный шум. Эта динамичная структура, своеобразная болтовня города ежесекундно объединяет его жителей, погружая в некоторую виртуальную среду забот или мечтаний, а также служит топографическим указателем, организует пространство.

Другая тенденция уже непосредственно связана с архитектурой, хотя собственно архитектурой не является. Почти одновременно с рекламой и так же широко по всей столице, да и по всей стране, выросло множество маленьких магазинчиков. Эти коммерческие палатки подобны примитивным микроорганизмам — они размножаются с умопомрачительной скоростью, строят свои колонии и паразитируют на теле города. Их сложно воспринимать в качестве архитектурных объектов, но в городе, где большинство зданий — железобетонные коробки, можно в виде исключения счесть элементами архитектуры и коробки металлические. К тому же они постоянно прогрессируют и из киосков, как правило, довольно скоро превращаются в торговые ряды, состоящие из небольших лавочек, уже наделенных простеньким декором, а потом становятся магазинами в несколько этажей. Любопытно, что как только киоск, подобно гусенице, превращающейся в мотылька, переходит в стадию торгового павильона, он тут же приобретает свойства «большой архитектуры» — ту же московскую склонность к украшательству, стремление казаться солидной постройкой. Эти домики будто пародируют город: среди уже достаточно развитых сооружений проявляются зачатки псевдорусских мотивов — всевозможные башенки — или причудливых современных форм, как у выхода из станции метро «ВДНХ». Такие павильоны всегда выглядят как временные сооружения, и именно эта черта делает их архитектуру наиболее актуальной, выражающей дух времени. Смешно это или печально, но на фоне тотальной архитектурной разобщенности все эти лавки формируют то, что можно назвать «лицом города», — единую, стилистически выдержанную среду; именно так видят город большинство его жителей.

В отличие от этого стремительно разросшегося микромира столицы макромир пребывает по преимуществу в области проектов и планов. Планы поражают своим размахом и намерением уподобить Москву крупнейшим мегаполисам мира. Таков, например, проект международного делового центра на Краснопресненской набережной, разработанный мастерской Б. И. Тхора. Сейчас очень трудно представить себе настоящие небоскребы в силуэте города, само название центра — «Москва-сити» — режет слух, мерещится в нем что-то от science f iction. Примерно такое же впечатление оставляет и макет. Безусловно, если этот проект когда-нибудь будет осуществлен, город изменится кардинально, поменяется вся система ориентации в нем. Сама возможность существования второго центра, альтернативного Кремлю, в городе с радиально-кольцевой композицией говорит о некоторых принципиальных изменениях в сознании горожан. Может, это последствия роста города — возникновения огромного числа спальных районов, жители которых обособились в них и понятие центра перестало быть для них значимым, а может, многочисленные преображения города в двадцатом веке приучили нас к готовности ужиться с самыми, казалось бы, неприемлемыми постройками. Но этот московский Сити, если ему суждено воплотиться, станет, пожалуй, самым радикальным изменением за последние десятилетия, если не за весь век. Ведь даже в Париже, городе, где сама атмосфера буквально требует эффектной новизны от каждой новостройки, подобный деловой район — Дефанс — вынесен далеко за пределы центра.

Появление таких масштабных замыслов, а также явная тенденция новых проектов к гигантизму, примером которой может служить нашумевший памятник Петру Первому, говорит о возможности невиданных метаморфоз, глобальной переорганизации города. Действительно, недавно утвержденный правительством Москвы генеральный план, регламентирующий развитие столицы до 2020 года, предусматривает появление таких крупных объектов, как Аквапарк, Евровокзал, спортивный комплекс «Стрелка за статуей Петра I», театральный комплекс в Калашном переулке и два десятка гостинично-деловых центров. План рисует поистине утопическое будущее: к две тысячи десятому году станет функционировать Третье транспортное кольцо, Садовое превратится в трассу безостановочного движения, в полтора раза увеличится общая протяженность линий метрополитена, а также будут введены новые виды транспорта — мини-метро в исторической части, скоростной трамвай на периферии. Конечно, если когда-нибудь хоть часть этих планов осуществится, принципиально поменяется ощущение городского пространства, оно как будто уменьшится — можно будет очень быстро добраться до любой точки, что восстановит связь центра и обширных жилых окраин, и город станет более цельным, — но пока в это трудно поверить. Москва изо всех сил старается соответствовать образу европейской столицы — из центрального района предполагается вынести все административные службы и промышленные предприятия, он должен превратиться в единый туристско-досуговый комплекс, большинство исторически значимых построек будет освещаться в ночное время суток. Надо заметить, что уже сейчас все высотные здания, центральные магистрали и многие выдающиеся постройки имеют ночное освещение, что, конечно, делает Москву красивее, но пока подсветка лишь урывками выхватывает город из тьмы, каждую ночь он все-таки замирает, в отличие от своих западных аналогов, где ночная жизнь подчас активнее дневной. В этом опять виновато северное расположение — московский сумрак гуще и плотнее средиземноморской ночи. И хотя ночной жизни города уделено много внимания в разработках генерального плана, вряд ли стремительно нарождающиеся ночные клубы и рестораны смогут изменить положение дел.

Вообще представить себе осуществление всех задумок генплана довольно сложно в сегодняшней ситуации. Тут стоит еще раз обратить внимание на то, как происходило развитие города в ушедшем веке. Соответственно генплану 1935 года Москва должна была стать «первой в мире столицей пролетарского государства», план семьдесят первого года требовал превращения в «образцовый коммунистический город» — каждый раз выдвигался образ, к которому следовало стремиться, строительство искусственно удерживалось в рамках принятого стиля. Когда же идеологические шоры спали, исчезла и общая атмосфера города — он превратился в архитектурный полигон, и даже попытки почерпнуть гармонию в обращении к памятникам прошлого обречены на провал, приводят к причудливым анахронизмам. Сейчас невозможно ответить на вопрос, как должно выглядеть современное московское здание, потому что еще не сформировались представления о красоте, о современности, о Москве, в конце концов. Нет ощущения вкуса Москвы, вкуса, возведенного в духовный ранг.

Мышление городского человека ограничено, оно всегда поддается соблазну представить город вечным и огромным, в силу этого — безразличным к любому новому архитектурному образу. Но безразличие — привилегия мирового пространства, и именно это пугает в нем людей, заставляет, борясь с его аморфностью, строить города, которые на самом деле всего лишь хрупкая динамичная система пространственных форм, своеобразные театральные подмостки, на которых время играет с обществом.


Юзбашев Владимир Андреевич родился в 1980 году. Студент Московского архитектурного института (факультет промышленной архитектуры). Дебютировал как рецензент в журнале «Знамя» в 1998 году, а затем в «Новом мире» (1999, № 1 1).

Ольга Шамборант Занимательная диагностика Манифест одинокого существа

Может иногда показаться, что догадываешься, зачем Бог создал человека. Для этого надо успеть погрязнуть в одиночестве и почувствовать, как в этом одиночестве иссякает способность радоваться Творению.

Первую собаку мы завели вместе с сыном, и я ни разу не испытала даже мимолетного раздражения в отношении ее. Пес действительно замечательный, но даже когда сей Яша слизывал сопли со стен лифта, я не способна была на него рассердиться. Шурик завелся сам, когда я уже жила одна. Это совсем другое дело. Мне некому показать, что он мил, и он не так мил.

Есть масса преимуществ у одиночества. Но трудно любить что бы то ни было. За что любить Творенье? Течет река. Берега неподвижны. География. Геометрия. Гармония. Норма. Но никакой эмоции. Другое дело, если двадцать лет назад вам в этой реке сводило от ледяной воды пальцы, когда вы полоскали ползунки и распашонки, — тогда тепло в душе обеспечено и посейчас.

Мне моя приятельница сказала, что два дня назад вернулась с Родоса, существующего, оказывается, в реальности, где пробыла двадцать четыре дня. Она оправдывалась, виляя тоном, и даже ссылалась на горящую путевку. Но ведь ее «отступничество» не в богатстве, хотя и тут пропасть, не в возможности осуществить затею, а в способности принять жизнь на свой счет.

Ранний Бог, если можно так сказать, творил и наслаждался совершенством Творенья. Он был одинок, но полон творческих сил. Именно в этом смысле «одиночество и свобода» — Божий Дар. Боюсь, что поздний Бог потому и умолк, что сочетание одиночества (человек не сумел в целом его развеять) и ответственности за подопечных — это тяжелый груз. Может быть, и не разбитых надежд, это слишком глупо, но придавить может хоть Кого. Много ли толку Богу, если Его даже кое-как поймут и даже пожалеют антропоморфически. Ведь жаль даже поля и леса, простирающие свои невостребованные возможности у подножья Небес. Ну вырубят, ну вытопчут, ну снегом занесет.

В самом деле, невозможно бесконечно наслаждаться и умиляться даже слоненком, которому прописан детский панадол, если смотришь на него один. Нужен, нужен, конечно, человек, чтобы с ним перемигиваться в особо значимых местах и в особо патетические моменты. Вот искусство, кстати, которое паразитирует на акте творенья, — заменяет второе существо. Им становится автор. Собственно, в произведении искусства уже заключена эмоциональная поддержка зрителя, читателя, слушателя. В лучших случаях эта поддержка — от Бога.

Бог создал Адама, но этого мало, сколько можно перемигиваться с этим дураком. И пошло-поехало. Пришлось создавать ему Еву, чтобы он с ней перемигивался, а Бог бы оценивал, как они там способны оценивать. Но уже тут все вышло из-под контроля. Как говорит любимая подруга: «Со вторым человеком вообще сложно».

Любовь — это всего лишь искренняя положительная реакция на факт существования объекта. Поэтому ответственность мешает любить, она мешает положительной реакции быть искренней. Ответственность порождает одиночество. Аминь.

Превращение

Я превращаюсь в домашнее животное. Это вовсе не такое страшное и выматывающее воображение превращение, как в одноименном сочинении Ф. Кафки. Это, наоборот, — смешно, но все равно приоткрывает суть механизмов нашего способа существования.

Я вдруг заметила, что мой образ жизни, по крайней мере вечером, полностью соответствует поведению моих кошек и отчасти даже собаки. Придя с работы (в отличие от них, бедных, — я, бедная, все еще хожу за добычей), я по-быстрому выгуливаю собаку, меняю кошачьи горшки — они тоже начинают функционировать при моем появлении, кормлю всех основательно, потом ем сама, если есть что, а то и наедаюсь чрезмерно не от голода, а так, по инерции служения или, как они, — от безысходности, и мы все ложимся ласкаться, дремать, работать лежачими домашними животными. Одна из моих кошек обязательно хоть раз в день нуждается в том, чтобы пососать левый рукав моей одежды, приходится одеваться дома с учетом этого. Рукав должен ей нравиться (предпочтительна шерсть) и быть достаточно плотным, чтобы она, попутно меся мою руку, не впивалась когтями в мою кожу (на самом деле левая рука у меня исколота, как у наркомана). Кошке это абсолютно необходимо, выразительные средства, которые она использует, чтобы объяснить, чего ей надо, можно смело приравнять к словам. (Вообще язык их пластики и издаваемые ими звуки мне гораздо понятнее аналогичных приемов, к примеру, клоуна-триумфатора Полунина.) Я прекрасно знаю об этой ее потребности, значит, я ее буквально ощущаю, и она становится как бы уже моей проблемой и моей потребностью. Когда кошка дорывается до заветного левого сладкого рукава, она начинает оглушительно мурлыкать и храпеть, как мужик. Так минуты три-четыре, потом почмокает и уходит спокойно спать. Дело сделано. Могу ли я считать, что это было не мое дело?

Вообще при размещении на тахте всей нашей команды имеет место некоторая традиционная борьба, конкуренция за доступ к моему телу. Правда, борьба очень мирная, спокойная, без грязных технологий. Рита рвется, естественно, к рукаву, Валя, который тоже не прочь помесить где-нибудь поближе к моей душе, может временно, пока не освободилось место, привалиться грузно к ногам, а Дусенька обязательно норовит взгромоздиться прямо на меня — на грудь, живот, спину или бок, в зависимости от моей позы. Правда, в отличие от вышеназванных тяжеловесов, она маленькая и относительно легкая, так что висит просто где-нибудь, как пиявка.

Шурик в качестве жесткой собаки просто лежит рядом, при нас, периодически он подходит понюхать нас, потрогать лапой, предложить свои услуги — поиграть, может сбегать в прихожую полаять на лифт и победоносно вернуться к нам, но не более. Верховодят кошки, а управляю я.

Смотреть же телевизор — это аналогично тому, как просто для порядка караулить мышку около ничего не обещающей щелки. Прошлой ночью поймала настоящую целую крысу — посмотрела случайно фильм Иоселиани, о котором даже ничего не слыхала раньше. Второй день перевариваю, вспоминаю подробности и продолжаю ощущать его дух. А перед этим, не веря в возможность настоящей удачи, можно считать — резалась в пластмассовую штучку, которую надо оторвать, чтобы открылась бутылка с растительным маслом, любимая игрушка любимого кота, — а именно, посмотрела дурацкую и прелестную комедию с Бандерасом, тоже получила массу удовольствия.

А так — мы одновременно меняем положение, переворачиваемся всем здоровым коллективом, я тоже стала ложиться поперек тахты и сворачиваться клубком, мне кажется, что так я вытягиваю нужным образом позвоночник, чтобы меньше болела спина. А посмотреть со стороны — группа домашних животных разной величины и породы.

Вы скажете — так это у тебя просто-напросто депрессия. Конечно, депрессия, никто и не спорит и не ищет других объяснений. Одна знакомая как-то раз сказала мне очень искренно и очень грустно: «Я так устала!» Ну, в смысле — вообще. Я ее долго увещевала, что так говорить не надо, это раздражает людей и обижает. Она, видите ли, устала, значит, все кругом в чем-то там виноваты, не выполнили свою долю трудов, навалили, воспользовались. Нет, говорю ей, об усталости говорить никак нельзя, надо просто считать и, если уж так необходимо, говорить — у меня депрессия. То есть это моя личная депрессия, и все, никаких претензий ни к кому.

Меня только вот что на самом деле беспокоит: у них, моих бедных кастратов, исполненных любви, — тоже небось депрессия…

Однако постановка диагноза — это так, побочный продукт более глубоких размышлений и выводов, к которым можно прийти, анализируя свое превращение. Каждый, кто неравнодушен к проблемам другого близкого живого существа, частично в него превращается, проникаясь его проблемами как своими. Я живу с кошками и собакой и превращаюсь поэтому в них. Когда люди внимательно и целенаправленно живут друг с другом, не просто заселяют с гвалтом одну территорию, они тоже превращаются друг в друга. Таков закон — круговорот жизненных интересов в природе. Если же человек живет совершенно один, во что он превращается? В свою работу, в телевизор, в кухню, в диван, в собственное чучело?

О свободе

Я не стану, конечно, даже упоминать, например, радиостанцию «Свобода». Это было бы невыносимо — любое суждение. Мне как жителю своей микроэпохи о свободе больше всего говорит слух о том, как «наши» схватили Свободу и держат его в своих застенках. То есть буквально — некий инцидент, частный случай, да еще обязательно — с неправильным ударением. В моей юности одна моя сослуживица говорила, что дабы стать настоящим специалистом — профессионалом в своем деле, необходимо какой-нибудь ключевой термин произносить с неправильным ударением.

Серьезные же философские ритуальные танцы вокруг понятия свободы всегда изумляли безнадежным, как море, объемом и таким же бесконечным прибоем равномерных доводов благоразумия, когда одни слова объясняются другими, ничуть не более очевидными. Вообще же мудрость (философия все-таки!), если она есть, — либо мгновенна, либо бесконечна и тогда абсолютно незаметна. Но долдонить, как метро копать, о свободе, — тут поневоле тик наживешь.


Чего только мы не произносим в начале жизни, в любом начале. Все правильно говорим, но в каком-то необязательном наклонении, как бы ощущая и в одном лишь легкомыслии воплощая — свободу выбора. Выбираем-то мы не свободно, конечно, а бесшабашность этакую ощущаем, вертя молодой шеей, тряся кудрявой головой. И только эта бесшабашность свидетельствует о предполагаемой свободе. Мол, знаем все, что и как будет, но это еще — как пойдет, мы-то еще вот они, как еще этой неумолимости зададим, если — неизвестно что. Вот именно, не на наши волевые деяния в этой все же как бы неопределенности будущего, а на какой-то дурацкий колпак Неизвестно Чего — расчет. Пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что, — вот что нам нравится и даже как-то интеллектуально льстит с самого детства.

Да и тем, что сказками так умело пользуются именно в детстве, в начале жизни, — очень много сказано. Там смерть — на каждом шагу, но чаще всего обратимая, живая и мертвая вода, волшебное слово и проч. Волшебность жизни, фантастичность — это все атрибуты начала. По мере продвижения отцветают райские сады, выпадают павлиньи перья, наступает поздняя безлистная осень трезвости. Все больше места занимает пустота, уставленная ловушками, которые не грозят в будущем, а защелкнулись в прошлом. Возникает наконец свобода от задачи — новая простота, не та, с которой сказочно разрешались в воображении все проблемы, а та, которая обнажает их суть. Вот это и есть та простота, что хуже воровства. Но лучше лжи.


Пилот Дэниэл Лиф, объясняя от имени некой комиссии, как так получилось, что натовцы шарахнули по колонне с албанскими беженцами из Косова, сказал: «Мы несовершенны, но мы и не стремимся к совершенству, мы, — говорит, — только стремимся сделать все необходимое и попытаться избежать нежелательного». Сначала я подумала — пилот, а какой умный. А потом сразу подумала — а почему нельзя жить в соответствии с этими же принципами, но не бросаться бомбами? Откуда так точно известно, что это и есть «необходимое»? Почему нельзя стараться, не пользуясь смертоносным оружием? Что это? Затмение? Непонятно. Ясно только, что очень полезно после первой мысли думать вторую. (Цивилизация такая, все одноразовое — мысли, шприцы, пеленки… И права человека, видимо, надо защищать у первого попавшегося, а то, что при этом страдают права следующего, и то, что, восстанавливая одно право, лишают всех остальных, — не помещается в одноразовом сознании.)

А за несколько дней до этого натовский генерал говорил так: «Он сбросил эти бомбы, как это должен был сделать пилот свободной демократической страны». Я не поверила своим ушам, но потом по другим каналам это повторили еще несколько раз. Может, переводчик плохой?

А тут слышу как-то, счастливчик Газманов поет: «Россияне, россияне, пусть Свобода воссияет, заставляя в унисон стучать сердца!!!» Какой же такой свободы мы так алкали долгие годы, — той, которая разрешает самим вершить Божий Суд и пулять бомбами куда необходимо, или той, которая заставляет, да еще и в унисон?

А в метро я видела надпись от руки поверх какой-то рекламы: «НАТО! Хуйните по Ростокино-Лада». Наш народ, как всегда, на высоте — и по глубине понимания происходящего, и по краткости изложения. О, брат краткости! О, вечно живой! Что будет с твоими носителями?

Ау!

Я знаю, как надо жить. Надо жить так, чтобы, стукнувшись нечаянно вдруг в быту головой о дверцу шкафа или еще обо что-то такое же обычное, — не орать отчаянно матом, не топать ногами в бессильном гневе, чтобы не обнаруживать самому из-за мелочи — как все неблагополучно и непрочно. Хотя нет — неблагополучно, но чересчур даже прочно. Потому что никакой силы отчаяние не позволит тут же, так же вдруг, — взять и умереть. Но если вы уже живете так — что же делать. Только не в том смысле, что, мол, ничего не поделаешь, надо жить. Смешно верить своему как бы нравственному чутью, что надо жить дальше. Это нам-то верить, с нашими-то зловещими и бессмысленными механизмами привыкания, когда многим кажется, что невозможно не смотреть добросовестно и бесконечно «Санта-Барбару», хотя не все доживут до ее конца, — как уж таким наркоманам постоянства и нескончаемости обойтись без жизни. Пристрастились, не мыслим себе жизни без жизни. А между тем и она надоела и разочаровывает не меньше «Санта-Барбары», и все смены ракурсов и все богатство ситуаций так же смешны и убоги, как и там. И фарс, как вечерний мрак, подкрадывается из всех углов.

Вот как, например, в Белграде. Слава Богу, людей на какое-то время освободили от естественного хода событий, от ответственности за собственную жизнь и собственную халтуру. Их бомбят извне. Казалось бы, адекватная реакция — забраться куда-нибудь поглубже, в подвал. Так кажется от недопонимания специфики нового времени. Адекватной реакцией оказались концерты и ликования на площадях под бомбами, наклеивание себе на грудь знака мишени, то есть — провокация, вызов, шантаж. Шантаж в ответ на шантаж. Основа человеческих отношений вообще. Вылезла основа, как пружина из матраса. Мир снова одряхлел. Подлежит ли ремонту испорченная жизнь? Или ремонтировать будут другие поколения жизнь тоже уже других, других, других. Никогда ответ не приходит вовремя. Только с опозданием. Этот пошлый эксцентриситет и позволяет симулировать поступательное движение.

Надо жить в горах, изолированно, медленно, трудно, ветрено, дождливо, надо очень рано вставать, не выспавшись, а потом досыпать урывками где-нибудь на лугу и ценить, ценить, ценить все — утро, сырость, сухость, туман, солнечное тепло, укрытие от ветра и свежее дуновение, голод и каждый глоток, все обстоятельства своего жизненного пути и его наконец — конец.

Но где тогда поместить рояль, тома гениальных исследований жизни и не менее гениальных ее имитаций. Куда деть потребность видеть дымок и ощущать гарь городской окраины, когда по серой каменистости и запаху детских сказок можно догадаться, что топят углем. Ведь все это — стихи. И наконец, стихи — ведь и про ветер в поле пишется не от ветра в поле, а с похмелюги и в угаре безобразного городского несчастья. То есть продуктивностью бреда жизни, видимо, все же следует поступиться, если цель — жизнь, а не смерть.

Но вот когда вас начали бомбить извне, это — ура! Обязанность жить поставлена под вопрос, и оказывается, никто особо и не хотел. Все только ждали, чтобы им разрешили не очень-то жить. «Свобода, бля, свобода, бля, свобода…» Свобода — это только свобода от жизни.

Между прочим, вполне реально докатиться до того, что и пейзаж покажется фарсом. Ах, ах, ах! Фу-ты ну-ты — море, фу-ты ну-ты — закат и т. д.

Выдергивается тоненькая жилка — и все теряет смысл. Вольтер в свое время допер, сколь важна и нужна эта «жилка», и сказанул. Многие другие тоже. Но теперь характер момента все же все больше смахивает на осознанный крах Царства Божьего. Дождались, похоже, какой-то формальности типа смерти матери Терезы, не Бога же бояться, и стало уже совсем не стыдно.

Даже то, что нет Бродского в живых, мешает нам понять, узнать, как следует понимать очередной поворот, может быть, все-таки сюжета… Обострение сюжета в конце очередного тысячелетия? И каждый раз оно кажется настоящей агонией. Логика Бытия вышла из-под контроля гения нравственного чутья. И перестала быть логичной в отсутствие соответствующего ума. Ум, ау! И горы, в которых следует долго и правильно жить, отвечают — ау, ау, ау.

Без названия

Когда мы успели так самозабвенно пристраститься к мирной жизни? Ведь история — это, в сущности, история войн. Битва при… Надо только помнить, в каком году и кто победил. Короче, играть в войнушку, ходить в заскорузлых портках, быть хемингуево немногословным, верить в концепцию миротворческой операции, предотвращать гуманитарную катастрофу бомбами — это даже не кайф (хотя кайф — необходимый элемент жизни как способа существования тел), это существенная часть человеческой функции. Другое дело, что при этом говорят. Те, кто это делает, и те, кто протестует. Единственно, что можно считать абсолютно доказанным с помощью коллективного опыта человечества, — это полное отсутствие прогресса в области человеческой сущности. Просматривается биология, зоогеография… Видны истинные побудительные силы, все видно, есть средства для научного анализа, есть мозги для осмысления, но нет другого человека, чтобы жить иначе. Все несогласные — просто шлаки исторического процесса. А активные участники — действующие лица.

Это как в лекарстве — действующее начало и наполнитель. Мы чувствуем, думаем, говорим, но мы — наполнитель исторического процесса. Только если вылезти из кожи вон и создать предмет искусства, например, — только тогда можно приблизиться по значению к тем, кто играет в войнушку, кто тупо, несовершенно, безмозгло, но — действует: поднимает в воздух машину, нажимает на спуск и т. д. и т. п. Таков, видимо, инстинкт — не важно как, но надо оставить след, чтобы войти в историю. Очень явно создать или очень явно разрушить. Короче — наворотить. Все это было ясно умам так давно. Возьмите Герострата…

При слове «индивидуальность» мне представляется вытертое плюшевое кресло. Господи! Откуда мне знать, я одна так существую или все внутри себя живут примерно одинаковой молчаливой жизнью. Похоже ли то, о чем не говорят? Вернее, поговорили уже, кажется, обо всем — и как трусики въедаются, и как чешется, и как хочется. Правда, гораздо меньше слов сказано о том, как не хочется, это уменьшает электорат, хотя большинству не хочется. Декаданс не в счет — это не «не хочется», а очень даже хочется, только невозможного. Но когда подумаешь, что все несчастные дуры проводят рукой по собственной ляжке, чтобы оценить, гладко ли будет это делать какому-то там хрену, что абсолютно все некоторое, довольно долгое, время переживают удовлетворение от удачного опорожнения кишечника, что все тревожно, но очень заинтересованно прислушиваются, откуда происходит боль, думают о раке, начинают неудержимо мысленно распределять свое добро среди воображаемых наследников, все делают примерно одинаковую деловито-удовлетворенную гримасу, очищая картошку, и т. д. и т. п. Эти внутренние ориентиры-лабиринты так просты и бессмысленны, что непонятно, как они могут помочь пробираться по жизни, но они служат, как служат старые вещи, когда неоткуда взяться новым. Духовное подземелье молчаливой жизни убеждает: слово — действительно самое главное, все, что до него, — задолго до Начала.

Вот собака на прогулке методично и добросовестно нюхает каждое говно — и все, никаких выводов, просто — внутренние ориентиры. Раз собака делает так явно, значит, человек делает все время что-то подобное — молча, то есть тайно.

Это, наверно, от старости, так сказать, перед разлукой, душа так явно противопоставляется телу. Расслоение на фазы при стоянии. Что выпадает в осадок, душа или тело? Тело выпадает в осадок, душа испаряется, а вода очищается и становится мертвой. Или же — душа выпадает в осадок, тело испаряется, и остается только верить в существование иного разума, раз нашему смысл всего этого недоступен.


Метро везет измученные тела сограждан к месту назначения. Очень заметно, как все они вымотаны процессом выживания. Даже если прилично (ново и недешево) одетая дама безмятежно читает микролюбовный роман или Маринину, я знаю, что — это у нее процедура, то есть она в данный момент лечится, то есть есть — от чего. Все хотят сесть, а сидящие так уж сели, что совсем осели, даже юные девушки если и не осели, то пребывают в напряжении не получающейся жизни. Господи! Вагон везет их к месту назначения. Там, у каждого на своей станции, происходит специфическая реакция распорядка его жизни. Страдание, страдание, мука, через не могу.

Я очень сильно опасаюсь, хотя бояться тут, как и везде, — нечего, что на молекулярном уровне тоже присутствует страдание, что не бессердечное хаотичное движение гонит молекулы к месту их действия и заставляет вступать в реакции, а нужда, мука, трагизм боли, страдание и борьба за правое дело. Молекула субстрата ищет фермент, чтобы превратиться во что следует, или молекула фермента ищет субстрат, чтобы работать, работать, работать — как розовый заяц в рекламе батареек «Энерджайзер». Подозреваю, что чувство ответственности — это главный стержень жизни, посильней, чем дебелое белковое тело Энгельса. Почему-то все знают, что что-то надо, и соглашаются, и подчиняются. Иначе, видимо, произойдет аннигиляция, тот самый пшик, которого все так панически боятся.

Не может быть такого избытка, чтобы правильный акт был случайным, даже на молекулярном уровне. Допустить это — все равно что принять такое, к примеру, положение вещей: чтобы хоть один самолет долетел из Москвы в Париж, надо, чтобы непрерывно вылетали самолеты из Москвы — во все стороны. Пусть на это даже есть ресурсы — они будут мешать друг другу. Слепая вероятность предполагает нереальную расточительность и не учитывает взаимодействия разных вероятных событий. Ни один процесс в живом организме так не идет. И там, среди молекул, очевидно, есть воля, ответственность, служение.

Куда деваются прошедшие дни?

Меня об этом, именно этими словами, спрашивал когда-то четырехлетний сын. И я со счастливым урчанием уверяла его, что они остаются в прожившем эти дни человеке, как еда и прочие поступившие в него ценности, они проходят там некий цикл усвоения и частично откладываются, влияют и т. д. А к концу жизни человек почти полностью из них состоит.

Вот в деревне это совершенно очевидно, как в разрезе. Тут видна простым глазом судьба не только бывших минут, хотя и они тут буквально тикают даже в отсутствие часов, тут видна судьба прошедших вещей, их принципиальная неустранимость и их очень постепенное исчезновение из пространства бытия, а потом — с лица земли. Будучи выброшенными, то есть закинутыми поодаль от жилья желательно в какую-нибудь яму или канаву, они долго продолжают там лежать, истлевая очень и очень медленно. Покинутые дома испаряются и то быстрее, наверно, все же их растаскивают активно, хотя и тайно, по крайней мере до недавнего времени — тайно.

Происходит постепенное выветривание из пейзажа умерших жителей, новая реальность замазывает картины прошлого на этом полотне. Еще недавно, когда я шла на речушку за водой или полоскать белье, справа от тропинки около огромной черной избы-короба стояла светлая душа Валентины Егоровны в платочке, а слева — темнел на ветру проблематичный образ ушедшей на год позже Зои Ивановны. Они оставались тут, со мной, они еще видели, куда я пошла, пространство деревни было еще захвачено их присутствием, как раньше их речами, смехом и незабываемыми манерами были начинены их дома. Теперь, когда три-четыре года дома живут без них, когда в одном из них доспивается как-то довольно оптимистично и независимо пожилой сын, а в другом по-черному — вдовец, начала складываться уже другая, новая реальность, которая тоже пройдет, так или иначе. Так-то — как бы ладно, а вот что, если иначе?

Вдовец особенно неблагополучен. Периоды горизонтального запоя все реже сменяются вертикальными возрождениями из пепла — в форме дымка над баней, который тянется высоко в небо и обладает невыразимо прекрасным духом, возможно, это и есть «русский дух». На чем он настоян, наверно, несложно выяснить, но зачем?

Я же сумею учуять этот настой идеального тела в идеальной душе — раза два в год, идя во время своего краткосрочного наезда — за водицей мимо формально чужой бани, хотя тут все — мое, и я сама состою на значительную часть из этой нереальной деревушки, она поместилась во мне, и даже не требуется какого-то там усвоения, трансформации, она не требует ни анализа, ни приговора, тут информация о логике бытия и структуре мироздания содержится в любом из луговых, свободных и не ведающих теперь уже даже косы, крупных, совершенных и самостоятельных растений, и в любом их движении, уже коллективном, — под действием порыва ветра и т. д. И колченогие жители тут несут в себе информацию о бытии, как какой-нибудь раскидистый донник, или строго-стройный, как бас в хоре, мощный иван-чай, или раздвоенный ствол сосны у заветного поворота дороги, — «вот так» — и все.

Только в таком изолированном, никуда не направляющемся пространстве можно ощутить габариты и свойства характера — Времени. Прошедшие дни тут тоже, конечно, куда-то деваются, но — годами.

Мужчина и женщина

У баб есть масса преимуществ, лень перечислять. Особенно на первый взгляд. Вот показывают, например, по телику британских гвардейцев: «…и рассказываю-ю-ют, и показываю-ю-ют…» Ну и смотрят на них граждане тупо, слушают в основном, конечно, молча. И если уж кто и скажет что-нибудь про мудаков в медвежьих шапках и что-нибудь еще насчет бездельников и т. д., так, конечно, это будет женщина. То есть именно женщина, видя, что мудаки, и говорит, что мудаки. Мужчины поступают так же только при условии наличия у них какой-нибудь дополнительной свободы духа, хотя бы и под влиянием алкоголя. Ну, как-нибудь так, приподнявшись, а не походя. Другое дело, что у женщин есть эта простоватая уверенность, что как-то жить было бы не по-мудацки. Что есть такая какая-то нормальная жизнь, нормальная небессмысленная работа, что можно правильно потратить время жизни — нормально.

Ну ясно, конечно, что нарочитая ритуальность уж очень сильно бросается в глаза своей идейной нагрузкой — продемонстрировать бессмысленность жизни в принципе. И вот женщина начинает защищать, видимо от этой «бессмысленности», свою биологическую задачу, а для этого надо активно бороться с волной массовых самоубийств на почве просмотра по телевизору парада британских гвардейцев в честь дня рождения королевы. Потому что если это — высшая форма человеческой цивилизованности, то чего стоит эта жизнь. Ну, очевидно, что она бессмысленна в принципе, если повсеместно признано, что, расчесав тщательнейшим образом кобыл, напялив медвежьи шапки (сколько мишек замочили, суки) и предельно четко выполняя раз и навсегда разученные телодвижения, они творят высшую форму человеческой деятельности, что на это опирается весь столь уважаемый во всем мире британский народ (кстати, как они тогда диковато поперли всей страной на стенания по поводу гибели своей Дианки, и весь мир почему-то должен был узнать, что она страдала булимией из-за плохого отношения к ней королевской семьи, слава Богу, и это все — прошло).

Со смыслом вообще напряженно. А вот поучать ребенка дико занудным тоном, что, мол, такие-то веточки и щепочки для костра надо брать там-то и сям-то, и все это без тени юмора, с невероятной претензией на близость с ребенком и даже, от глупости, с каким-то чадолюбивым кавказским акцентом, — это, позвольте вам представить, — мужчина.

Но вот, а если посмотреть просто, без ничего, на верхушки деревьев, посмотреть снизу вверх на неизвестно зачем и почему распростертые в небесах столь известные формы? Форма деревьев, тех или иных, она сейчас такая, а причины, чтоб ей стать такой, — такие давние, как «свет далекой звезды», понятно, о чем. Так вот, в этом вопросе, так похожем на ответ, кто сильнее? Ну, может женщина хорошие, даже очень, стихи писать про кулачки цветочков и рвущиеся ввысь растения всякие стрельчатые, но — только под влиянием страстного желания, чтобы к ней по этой белой, как косточка, протоптанной в траве дорожке, которая вся окружена стрельчатыми и звездчатыми, — скорее, хоть с последней электричкой, прибыл немедленно предмет ее вожделения — Он.

Ну есть, конечно, такие изначальные бабушки, которые, как и исполненные смыслом мужчины, глядя на верхушки деревьев в небесах, думают — о Боге.

Кто их разберет, в конце концов, этих мужчин и женщин.

Мы потеряли Крым и многое другое

Это обычно маленькие дети очень бывают склонны беспокоиться, что кто-то из их родных состарится да к тому же умрет. Помню, моя племянница, когда была совсем маленькая, строго меня спросила: «А ты что, моложе моей мамы?!» Я так завиляла, говорю, в общем, как бы — так. Тогда она, заклиная меня от логичного ответа на следующий вопрос, со сценической мощью в голосе его задает: «А кто раньше на букву У???!!!» Ну, тут я не растерялась. Говорю, я-я-я! Я ведь вся насквозь больная и мало жизнеспособная вообще, говорю, ей-богу. Она успокоилась формально, по закону жанра. Однако природа этого детского беспокойства по поводу хода времени довольно занимательна.

Я вот и сейчас часто ловлю себя на том, что с великой грустью, но очень отчетливо вижу изношенность, усталость уже даже природы. Старость земли. Так и лезет в голову, иду я, допустим, по пустырю, сплошь заросшему уже отцветающими одуванчиками, их пух буквально светится, местность удачно кое-чем пересечена (на самом деле она пересечена речкой-переплюйкой, в которой в изобилии водятся автопокрышки, а также ржавыми спинками кроватей, разогнутыми цистернами и прочими неопознанными бывшими предметами, разделяющими этот пустырь на самовольные «подгородные огороды»), небеса все еще богаты вечерним узором, свет и прочая тень, казалось бы, но так и лезет в голову: «Терминальный пейзаж»… Я, конечно, не такая дура, чтобы то, о чем я сейчас пишу, так бы и назвать — «Терминальный пейзаж». Нет, конечно. Но что-то такое терминальное как бы вновь и вновь — ощущается. Про почву, дорогу, какие-то безымянные камешки — и не говорю. Ветхость несусветная. Да вот в том же детстве, помню, резануло воображение, что Крымские горы — старые. Ну, а когда, бывало, попадаешь туда, то делается все как-то понятно, то есть в чем эта старость, — они какие-то все зазубренные, выветренные, да и просто низкие. Ну что это за такие горы, если на Ай-Петри можно спокойно подняться по широкой дороге? А там, наверху, тоже — никакого тебе пика, никаких географических поясов, никакого снега, так какая-то крупа грязная и впадина вместо вершины. Старые, старые горы. Они и низкие, потому что сгорбились от старости, осели. А подошва — искривленные стопы опущены в море, которое с какой-то там глубины не столько «черное», сколько «мертвое», — то ли б-ки отравили, то ли само испортилось. Да и не о чем жалеть, чего туда ехать отдыхать, там уже «сама Природа», похоже, ушла на заслуженный отдых.

Правда, снизу Ай-Петри выглядит очень мило, но все равно — как полудрагоценный антиквариат. А уж про Бахчисарай и думать страшно. Мы как-то поехали туда, не помню почему — не доехали. Но представить себе, что в таком с детства засевшем в воображении «рисунке Пушкина», в таком мифологическом месте — обычная советская разруха и стеклянный магазин. Ах, Пушкин! Извиняюсь за выражение. Его невидимым присутствием тут закудрявлены все низкие бакенбарды лоз, кусты шиповника и арочки. Все в прошлом — и все тут, вот оно.

Отчего бывают временами такие вот приступы ощущения старости бытия? От депрессии эндогенной, от старости собственной? От старости очередного генсека? Вот Платонов, он очень любил такое всякое поощущать. Может, это просто выход тоски на простор? Но ведь кто-то на этом же просторе резвится и ощущает энергию жизни. При самом нашем дряхлом генсеке какой бодрый был народец. Все подряд, закатав тренировочные штаны и вздрючив неподъемные рюкзаки, перлись в турпоходы куда угодно — от станции Сходня до полной непроходимости каких-нибудь речных порогов в какой-нибудь Туве. Шли, чтобы там у костра послушать и попеть, «половой истекая истомою», — авторскую песню. Пейзаж точно не был тогда терминальным, он был либо грандиозным, либо — просто маршрутом.

Но как же быть все-таки с одновременностью жизни и смерти, старостью и приходом в мир, правда, в мир несколько иной, чем тот, в который некогда угодили мы. Детям так и надо прямо говорить — поздравляем вас с приходом в мир иной. Но ведь все это — одновременно! Может быть, времени нет? А то все нет его и нет. Так, может, его действительно нет? Может быть, мы потеряли только время?

Жалобы турка

Общаясь друг с другом, люди по большей части жалуются. Или хвастаются. Но поскольку такой широкий охват свойств человеческой природы не может служить темой короткого рассуждения, ограничимся жалобами и лишь только варианту высокого мастерства совмещения жалобы с хвастовством (2 в 1), пожалуй, все же уделим некоторое внимание. Итак, люди в основном жалуются (автор — не исключение). Когда это происходит устно, то столько клокочет живой страсти, а кроме того, происходит гипнотический сеанс общения, что суть — жалоба — так не торчит. Но на бумаге, допустим в письме, все видно и вопиет о жанре. Я бы переименовала все без исключения жалобы — в «жалобы турка». За давностью прочтения я полагала, что это произведение Козьмы Пруткова, ну там, пародия на Пушкина или Лермонтова. Оказалось, что это стихотворение самого Лермонтова, автопародия, так сказать. Привожу целиком.

ЖАЛОБЫ ТУРКА

(Письмо. К другу, иностранцу)

Ты знал ли дикий край, под знойными лучами,
Где рощи и луга поблекшие цветут?
Где хитрость и беспечность злобе дань несут?
Где сердце жителей волнуемо страстями?
И где являются порой
Умы, и хладные и твердые, как камень?
Но мощь их давится безвременной тоской,
И рано гаснет в них добра спокойный пламень.
Там рано жизнь тяжка бывает для людей,
Там за утехами несется укоризна,
Там стонет человек от рабства и цепей!..
Друг! этот край… моя отчизна!
Р. S.
Ах! Если ты меня поймешь,
Прости свободные намеки.
Пусть истину скрывает ложь:
Что ж делать? — Все мы человеки!..

Нет, Пушкин куда как веселей, у него «там» на неведомых дорожках следы невиданных зверей, у него «там» чудеса… ну, леший бродит, но никто не стонет от цепей и рабства, а очень даже охотно ходят по цепи кругом. А вот те, кто жалуется и на кого я жалуюсь, что они жалуются, вот они непрерывно предъявляют нам свои жалобы турка.

Письмо, видишь ли, к другу, но не просто к другу, а к другу-иностранцу. Его легче разжалобить, он не в курсе истинного положения дел.

А я для того и переименовываю все жалобы в жалобы турка, чтобы тем самым дать понять, сколь они неадекватны. Или жеманство, или суеверие, или моветон. Вот получаю я письмо, живописующее, сколь ужасно и непереносимо было находиться на некоем приеме в честь вручения неких премий, естественно не тем, кому надо. Я не открою истину, если скажу, что любая жалоба есть жалоба на собственную несостоятельность. Так и хочется ответить — так не ходите туда, не ездите, не смотрите, не берите в голову, не сравнивайте, не хотите, не ешьте и т. д. Один раз я как завороженная ходила с тарелкой гречневой каши с молоком из кухни в комнату и опять на кухню — ела и слушала ужасающий скандал подо мною (Господи! Какое счастье, что была литература, — Скандал подо мною, один в вышине… Все это, слава Богу, зачем-то в нас живет и действует болеутоляюще, как некие уже практически эндогенные опиаты), — крик стоял такой, что я просто по-человечески обязана была понять, что же там случилось. А там жена неистово ругала мужа, как я приблизительно установила, за то, что он пропил какую-то крупную сумму, кажется сто рублей в старых, застойных. Она стенала, что она так экономит и так копит, а он!.. Она орала: «Я говно жру, а ты…» А он отвечал: «Ну зачем же ты говно жрешь…», но чувствовал свою вину, говорил это не в шутку, а с досадой. Затем, когда буря поутихла, примирение звучало буквально так: «Не трожь батон, не заработал…» Эта молодайка работала тогда товароведом в самом «Ядране», а для души, как мне рассказала приятельница, с которой они вместе гуляли с колясками, писала стихи (наверняка не «жалобы», а про прелести природы и погоды). Муж заведовал каким-то складом. Потом они года два обивали всю квартиру деревом, завели клопов, одарили ими всех окружающих, потом переехали в большую квартиру, а потом, наверно, уже совсем — в Америку.

Ну, что роптать на логику бытия, какой бы говенной она ни была. Составляйте свой список претензий к Г. Б. Я уже составляю. См. неопубликованное, как, впрочем, и неоконченное эссе «Чего мы не прощаем Богу?» (можно даже сказать, ненаписанное эссе, я там только успела указать на бездомных собак, и хотя кошек, если говорить о радостной любви, я люблю больше, все равно, — бездомные собаки — это с Его стороны как бы еще хуже, да на голых старух, лежащих в беспамятстве на голых же клеенках в коридорах больниц, старух, которые уже ничего не «познают» назидательного в своем обмоченном инсультном бреду).

Но все же первым делом, как чистить зубы, следует анализировать свою внутреннюю зависимость от всего этого «ненависимого». Человек, которому еще очень сильно чего-то там, того и сего, хочется, — не имеет права. Права нужны только инвалидам. Это им нужна низкая подножка в трамвае, пандус в общественном сортире и другие поблажки вроде какой-нибудь литературной премии, той же «Северной пальмиры». В правилах постановки на учет на улучшение жилищных условий написано, что надо подать «документы, подтверждающие льготы (доктор, кандидат, инвалид и т. д.)».

Главное, не врать себе про себя. Если хочешь что-то ухватить, знай про себя, что ты хочешь ухватить. Может быть, от этого страдает поэтичность взгляда на растительный покров, но поэзия не пострадает.

Каждый имеет свои скромные заслуги, которые ровно ничего не значат. И ничем не могут увенчаться, кроме постепенного схождения на нет и — в худшем случае — маразма. А потом еще и труп разлагается. И память о том, что жил этот человек, выветривается, а если не выветривается, то через двести лет его портрет украшает витрины почему-то в основном овощных магазинов. Что бы еще такое добавить? Разве что астероид диаметром в 2 км. Я понимаю, чего стоит моя «божественная» суровость. Я могу, конечно, из дружеских чувств к автору жалобного письма обратно переименовать «жалобы турка» в полонез Огинского. Но — не могу, потому что полонез Огинского — это вовсе не жалоба, а мощный западнославянский экзистенциализм, бессмертная и навеки красивая мука бытия в чистом виде. А «жалобы турка» — совсем другое. Тут нет страданья в первой степени, которое обычно практически каждым переживается молча, при этом он узнает, понимает, меняется. Тут страданья из-за страданий, а значит, жалость к себе, значит, лень, упорство в решении паразитировать, зависть, претензия, инфантилизм, то есть все те качества, за которые вы можете быть вне конкурса зачислены в старческую группу детского сада.

Так что надо за все благодарить Бога — за трудную трудовую жизнь, за работу «не по профессии», за тяжелые сумки ежедневно — как говорит Жванецкий, «отдельное спасибо». Главное ведь не выжить, а не выжить из ума.

Мое же частное непонимание Замысла с Промыслом, касающееся непродуктивности страданий голых старух на голых клеенках в голых коридорах больниц, которые, как мне кажется, не сумеют вынести из своего обмоченного ада никакого знания или не сумеют никак распорядиться плодом этого знания, — это мое личное дело.

Вообще же, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — возникает вопрос: «Где тот продукт, при получении которого образовалось столько отходов?»

Но я с полной ответственностью заявляю — я отдаю себе отчет в том, что это я не понимаю чего-то. Или стараюсь не понимать, или отлыниваю от попытки все же понять, потому что мне хватает как бы моих тяжелых сумок. А может быть, я специально ношу такие тяжелые сумки и так далеко несу их от автобусной остановки до места назначения, чтобы было на что сослаться внутри себя — что вот, мол, нет ни времени, ни сил, и не надо сегодня после трудового дня, и так как бы не прошедшего даром, не надо разжигать духовный жар и стараться понять, а можно со спокойной душой рухнуть и предоставить себя телевизору.

Есть очень смешные и очень похожие рассказы у Стефана Цвейга и, кто бы мог подумать, у Набокова — «Амок» и «Ultima Thule» — оба про ужас окончательного познания Истины. Ну, Цвейг, Бог с ним, а набоковский рассказ, хотя он откровенно слабый и в смысле энергии, и в онтологическом плане, но, конечно, содержит десятки абсолютных перлов, немедленно превращающихся в такие же элементы бытия, как то, о чем они («волна прибегала, запыхавшись, но, так как ей нечего было сообщить, рассыпалась в извинениях»), ряд натужных перлов, которые постепенно мельчают («смех — это какая-то потерянная в мире случайная обезьянка истины»), потому что если и не сама обезьянка, то ее функция в человеческом обществе изменяется, чем-то вытесняется, тогда как функция смеха неизменна (хотя ничего нельзя утверждать, — может быть, так же, как дышат специально, а не невольно, практикуя всяческие дыхательные упражнения, может быть, появятся салоны лечебного смеха — с целью отполоскать почечные лоханки или раздробить солевые отложения в пятках). Так вот этот рассказ, написанный в фазу временного ослабления гения, содержит, конечно, плохо спрятанную смешную таинственность, которая всегда устаревает первая, потому что что-что, а тайное неизменно становится явным, но гений не умеет врать. При всех старомодных литературных реверансах самому себе и т. д. (вот за что спасибо советскому террору — он начисто отучил от жеманства) в рассказе есть идея, как бы даже грозная идея бесполезности Истины, по крайней мере в любом доступном человеческому воображению понимании пользы. И хоть в рассказе Истина как раз и открывается, так сказать, напрямую, — совершенно отчетлива разница между прелестью и естественностью всех сокровенных примет и косвенных улик бытия и грубой силой прямого контакта с их истинным смыслом. Нет, говорит нам автор, прямого пути, прямой путь бездарен и смертелен. Ну что ж, утешимся ритуальными танцами вокруг Истины («Пусть истину скрывает ложь…»), удовольствуемся намеками («Прости свободные намеки…»). Но есть сфера, где человек сам активно борется с истиной. И эта нива благодатная — жалоба. На самом деле человек знает про себя все. Другое дело, каким способом он с этим знанием справляется. Иной готов скурвиться за блага, но хотел бы сохранить возможность и способность пользоваться «благами» нескурвленного уровня бытия. А жалуется на низость человеческой натуры вообще.

Жалуясь, человек подспудно сознает, что ему грозит неотвратимое наказание (отсюда эта тоска) за непоправимую халтуру, регулярную жестокость, которые он проявляет, находясь в действительно непростых жизненных обстоятельствах и ситуациях. Он предчувствует наказание и боится его. И жалоба — это такая предупредительная адвокатская уловка. Но наказание не было бы наказанием, если бы оно не взяло и не шарахнуло по тем, на кого вы в своих жалобах сваливали вину за трудность вашей жизни. Не нравится? Не жалуйтесь. Нет, конечно, не жалобы притягивают несчастья, а жалуются вместо того, чтобы пытаться всеми силами предотвратить формирующееся несчастье или хотя бы просто смиренно служить. И тут уж даже страшно, может быть, не так, как в «Амоке» и в «Ultima Thule», но все равно ведь, кроме жизни и смерти, ничего особенного-то и нет.

Я обещала, кажется, коснуться более редкого, но очень впечатляющего жанра — жалоба и хвастовство одновременно. Первый раз я обнаружила этот обряд, общаясь с неглупым и немолодым человеком, который тем не менее на практике, когда речь шла не об отвлеченных предметах и не о посторонних людях, достойных анализа и осмеяния, а о своих родных и близких, сразу начинал буквально ныть, ну прямо вот так: «Ой! Ну я прямо не знаю, мой Мишаня так много зарабатывает, ну я прямо не знаю, ой, он благотворительностью занимается…» А лицо такое плаксивое, как будто этот его Мишаня режет у него на глазах ежедневно старушек, а в свободное время занимается на глазах у всех онанизмом. Может, я, конечно, чего-то не понимаю и папашу правда беспокоит что-то, может, дело нечисто… Но нет — это жанр. Позднее я встречалась с ним много раз. Заклинание — жалоба с хвастовством. Хвастовство — чтобы предъявить Господу, что ценим мы свои успехи в труде и в личной жизни, что Он не зря нам их позволил, жалоба — чтобы продолжать быть на вид бедненькими, чтобы шарахнуло мимо. Вот что неистребимо в человеке абсолютно, так это — язычество.

Созрели — падаем

В ранние брежневские времена, в эпоху расцвета интеллектуального инфантилизма или инфантильного интеллектуализма, начали свое хождение так называемые абстрактные анекдоты. Смешно, как от легкой щекотки, безобидно, но что-то в этом есть такое отложенное на потом. Вот один из них. В сумасшедшем доме все больные ходят с синяками и шишками, персонал недоумевает, но поскольку это явление продолжается, решают последить за бедолагами. И наблюдают такую картину: на прогулке один из больных приказывает всем залезть на деревья, они это исполняют, некоторое время сидят на ветках, потом вожак командует: «Созрели — падаем!» И все падают. Вам стыдно за наше с вами прошлое? Лучше попробовать как-то совладать с настоящим. Ничего, наверно, не было отложено на потом в этом глупом анекдоте, однако создается впечатление, что практически любой сочиняющий что-то находится под патронажем какого-никакого мелкого, но все же ангела, летающего по общелитературному ведомству. Само сочетание понятий зрелости и падения, сам переход от одного смысла падения к другому работают на познание — кто-нибудь да зацепит. Так вот и прицепимся к этим словам и понятиям, поговорим о падении как форме ложной зрелости. Ведь порок всегда выглядит старше невинности.

Человеку свойственен буквально панический страх перед естественной зрелостью, чуть ли не больший, чем перед насильственной смертью. Что же так страшно уступить «новому взгляду на вещи»? Неужели действительно такая безумная привязанность к жратве, траханью, питью, гулянке, что боятся, созрев, что-то этакое понять и перестать так сильно всего этого хотеть. Будто бы совершенно очевидно, что раз понято — значит, потеряло смысл.

Почему-то людям очень часто кажется, что им что-то там недодано «самой природой». Но нет, человеку дано не мало, а слишком много. И как скульптор, который «убирает из камня все лишнее», тот, кто хочет состояться, должен все лишнее принести в жертву. Недаром так талантливо рисуют слепцы и глухие сочиняют «дивную, нечеловеческую музыку».

Однако жертвовать своими силами ради других, например, людей — жалко и обидно, можно легко погрязнуть в повседневной суете, поэтому большинство избирает путь частичного самоуничтожения. Вот вам и алкоголизм. Ярчайший пример ложной зрелости в форме порока. Тут сразу мне бы надо возразить — а как же Веничка Ерофеев, он ли не зрел?! Зрел, зрел, отвечаю. Веничка уничтожил в себе все, кроме «Москвы — Петушков», и потому оно так удалось. Исключение подтверждает правило. Но мне, конечно, снова можно возразить, что «все ценные люди России, все нужные ей люди — все пили как свиньи». И можете сказать — пили и пьют, а ведь все время булькает, варится духовная жизнь, литература, искусство. Да, отвечаю, варится, булькает, но все же в основном скорее хрюкает, невысоко забирает. А как же, скажете вы, вообще забрать, хотя бы и не слишком высоко, совсем не набравшись, как еще отречься от суеты сует, как еще суметь принести жертву, никого, кроме себя, так сильно не разрушая?

Ну, тут я могу взбрыкнуть изрядно. Насчет того, что никого не разрушая… Очень даже разрушая, причем всех вокруг и на поколения вперед.

И вот я вновь ставлю вопрос — а почему бы не созреть естественным путем, путем той жизни, какую Бог пошлет. Почему не потратить свои силы на родных и близких, на работу и другие полезные занятия. Так это очень долго и практически невыносимо, скажете вы. Потому что, находясь в ясном сознании, отдавать на какие-то занятия все свои силы и не иметь даже возможности в это время забыться, чтоб сократить мученья (если отключаться, ни фига не созреешь), довольствоваться отдыхом только в виде ночных кошмаров, — нет, простите. Мы не можем так долго тут присутствовать. Нам не только слишком много дано, но и очень уж долго это длится.

И ведь не боятся ни синей печени, ни черных легких, ни дырчатых, как сыр, мозгов. Только безумно боятся жить всю свою жизнь подряд, без прогулов и загулов, и созревать душой. Что-то такое ценное хотят сохранить, никому не отдать, и чтобы лучше сохранилось, есть способ — заспиртовать. Не важно, что это заспиртованное — неживое. Главное — никому не отдать, не разбазарить.

Если человек вопит и вопиет, что у него нет того или сего, у него надо отнять все. Вся премудрость жизни сводится к тому всем известному анекдоту про бедняка, живущего в страшной тесноте со своей огромной семьей, которому рэбэ посоветовал ввести в дом всю свою скотину. Только выздоравливающий от тяжелой болезни знает истинную цену просто жизни, только потерявши плачем и т. д. А пороки симулируют всяческие жизненные встряски, а потому создают картину более насыщенной «опытами» жизни. Любая симуляция острой жизненной ситуации — порок.

Но порок не был бы пороком, если бы не только вел ложным путем, но и на этом пути не кидал бы своего клиента. Ведь пасть — значит в первую очередь предать себя, так добросовестно сколоченного для совершенства или совершенствования, а уж потом и всех остальных — автоматически. Если бы от каждого личного падения человек, как в том первом анекдоте, приобретал видимые глазом синяки и шишки, то Творение подлежало бы измерению и вопрос о «необъятном» не стоял бы так остро. Иного механизма продвижения по жизни, кроме жертвоприношения, просто не существует. То, что так пугает и, пожалуй, даже коробит в той самой байке про Авраама, который был-таки готов принести сына в жертву, не является истинным смыслом этой поучительной истории. На самом деле Господь только проверил, крепка ли его вера, а для испытания взял самый очевидный механизм своей божественной логики и механики — абсолютную, первоочередную необходимость жертвы. Если вы не верите в необходимость жертвы, ни о какой больше вере говорить вообще нет смысла. Ну тут многие, в принципе, могут покивать и согласиться. Ну, мол, что делать, придется немножко пожертвовать, а потом уж и оттянемся со спокойной совестью. Будто бы пройдет номер с тем, чтобы пожертвовать тем и столько, чем и сколько мы сами решимся пожертвовать. Будто бы удастся быстренько так пожертвовать и нестись себе дальше как ни в чем не бывало. Это еще одно глубочайшее заблуждение. Настоящая жертва — всегда с тобой.

Ну, а эгоизм — это так, правда тела, которая не совпадает с божественной логикой бытия. Инстинкт самосохранения никому не гарантирует сохранность душевного покоя и спокойной совести. Несогласие на урон себе не сулит нам ничего хорошего. А как не хочется!

Ах, а как легко возникает вдруг ситуация, когда вдруг что-то оказалось настолько очевидным, что совершенно непонятно, как можно было до сей поры этого не понимать, не видеть! Ну, например, мы непрерывно и даже довольно агрессивно чувствуем свою правоту, прямо ощущаем, как все свои силы кладем на то да на это, изнемогаем буквально на этом пути. И вдруг на фоне нашего беспрерывного нытья, чуть ли не предсмертных стонов и подспудных верных опасений — действительно что-нибудь возьмет и случится. И мгновенно станет абсолютно ясна собственная тяжелая омерзительная вина и притворявшаяся слепой — халтура…

Или другой случай — когда стоит только перевернуться вдруг привычному жизненному укладу — и все вчерашние нормы летят к чертям. Допустим, вас разбомбили какие-нибудь миротворцы — не стало ни света, ни воды, ни имущества. И тут же возникают новые критерии ценностей — буханка хлеба, кружка воды, не говоря уж о приюте на ночь. Ведь так очевидно, что то, за что еще вчера вы так ревностно и судорожно держались и, уж конечно, никому не желали подарить или уступить, — такая, в сущности, ерунда по сравнению с возможностью помыться, например. Или остаться в живых всей семьей…

Какая все-таки прелесть эта калейдоскопическая игра с нами высших сил — в смысл жизни!

Взгляд на мужчин издалека

В детстве я безумно боялась мужчин, причем эта боязнь не имела ничего общего со страхом — это была невыносимая для ребенка тоска. О каких мужчинах могла идти речь? За исключением моего благородного, образцового и грозного отца, пары некондиционных мужей одной из моих теток и гнусного соседа, который преподавал какую-то то ли вентиляционную, то ли водосточную трубу в каком-то заштатном вузе, воровал у нас картошку, хранившуюся в сенях (дом был старинный, и были сени), и, разговаривая в коридоре по телефону, оттягивал рукой половинку и выпускал газы (за пределы квартиры выходить тоже бесполезно — там, во дворе, люди делились не на женский и мужской пол, а на социальные типы: дворник, бандиты, профессор, сумасшедшая старуха, евреи, люди из флигеля, из подвала, из общежития, посетители медицинской библиотеки, включая дружественных китайцев, и т. д.), — так вот, кроме этих шахматных фигур на досочке моего детства временами появлялись пришельцы. Это были провинциальные коллеги моего отца, отдававшего всю мощь своих незаурядных данных крахмалопаточной промышленности. Они прибывали в Москву в командировку за правдой, за приказом намертво неработающему «аг’рег’ату» — немедленно заработать, а кто-нибудь, может быть, даже и на какое-никакое совещание. И они останавливались у нас, в нашей одной комнате, спали на банкетке, к которой, в зависимости от длины командированного, приставлялся либо стул, либо чемодан, либо и то и другое. Вот их-то я и боялась. Услышав, как родители говорят между собой о скором появлении такого-то, я буквально впадала в отчаяние. Чего я сама не помню, но что стало семейным мифом, который все рассказывали друг другу каждый день (специфика сталинских времен — скудный, непрерывно повторяющийся репертуар домашних разговоров был подобен скудному, непрерывно повторяющемуся репертуару радиопередач), — это история о том, как я, сидя на горшке и услышав, что скоро должен приехать Георгий Андреевич, отчаянно заорала: «Баи Гебедея!!!» Это был добрейший волоокий, с кривым огромным носом, c неожиданно веселой, застенчивой и миловидной улыбкой полуседой, с бархатным голосом и фигурой, напоминающей «мешок с арбузами разной величины», настоящий армянин, который как раз до слез умилялся, глядя на маленькую белобрысую детку, а у меня наворачивались слезы настоящего безмерного и безысходного отчаяния (это я помню). Уже чуть позже, лет в пять я бегала к соседке и просила разрешения побыть у нее в комнате, когда к нам придет дядя Игорь. Я помню, как она меня увещевала, говорила, что он хороший и добрый человек. Я отвечала: «Я все понимаю, но я — не могу!!!»

Я не так наивна, чтобы упустить из виду, что бросаю большую берцовую кость господам фрейдистам, психоаналитикам, ана-оралитикам, гипнотизерам-психоложцам и прочим психфаковцам. Я это спокойно переживу, потому что я вообще живу спокойно. Сейчас, так сказать, в симметричном тем далеким годам возрасте, я отношусь к своим детским, отчасти провидческим опасениям — с некоторым даже уважением. Понимала крошка, откуда исходит главная опасность для личности и главный стимул для бурных эмоций.

Потом все шло своим нормальным чередом: фотографии киноартистов, разделение всего девчачьего контингента начальной школы на тех, кто влюблен в Блудова и кто — в Федосеева, в уже преклонном переходном возрасте на переменках — игры в ручейки и сильнейшие переживания, если один из героев-любовников отступил от полагающейся ему равномерной любви ко всем и дважды увлек под арку вспотевших, высоко задранных рук — какую-нибудь люську. Бывали и всякие дни рождения, но там, как и во дворе, сексуальной тематики было меньше, чем социальных мук. Надо признаться, что первый класс я еще проучилась при раздельном обучении, а во втором наша школа передала в мужскую всех дурочек, тихо и буйно помешанных, двоечниц и единичниц, а получила оттуда соответствующие «сливки» (тогда еще не успели понаоткрывать «спецшкол», и у нас учились даже абсолютно безнадежные бедолаги). Однако рядом с нашим тополиным школьным переулком, где преобладало деревянное зодчество, а удобства бывали и на улице, возвели к этому времени высотный дом. Тут-то мы и получили этих самых героев-любовников и ряд персонажей средней руки. И все же никто из них не был ни красивым, ни загадочным, ни неопровержимым лидером или кумиром. Так, сами знали, что играем и условно присваиваем звание героя-любовника очень обыкновенному благополучному пионеру средней пушистости.

В окрестностях школы было тогда два знаменитых мужчины. Один, огромный мужик, похожий на памятник Маяковскому, ходил с плащом на руке, а когда в переулке не оказывалось никого, кроме стайки девочек, отводил руку — и стайка разлеталась. (Вот как я ни люблю Евгения Киселева, как ни ценю его деятельность, а за одного «Правнука императора» прощаю все «э-э-э», но когда вижу его в заставке к «Итогам» с плащом на руке… да еще на глазах у Патриарха… а ведь заставка и на самом деле — не блеск.) Другой, старый, «дядя Миша», — педофил и учитель. Он «работал» в скверике около высотного и был детским кошмаром моей подружки, имевшей несчастье в этом высотном жить.

Я явно увлеклась этой историей древнего мира, пора подбираться к средним векам. Мужчины были необходимы всегда. Зачем — это было известно и ясно отнюдь не всегда. И тоска, которая так часто охватывала от них, скорее всего означала: «Не то-о-о!!!» Причем как бы даже — опять не то! Того просто не могло быть. По крайней мере в реальности. Потому что даже тогда было почти понятно, что ни Олег Стриженов, ни даже Жерар Филипп — никак не ответчики за всю страсть «Красного и черного» или «Сорок первого». Хотя и наведывались мы с подругой пару раз в проезд Художественного театра, где якобы находилось артистическое кафе (это тогда-то — кафе), где якобы бывал бледно-рыжий в действительности Стриженов. От страха перед этой и вообще действительностью мы проносились по переулку, даже не пытаясь разглядеть вывески на враждебных домах. Вот и вся любовь — хочется сказать про это и вообще поскорей сказать завершающую фразу «про это». Ведь это именно тогда страстей было больше всего. Слава Богу, что по логике бытия все происходит со сдвигом по фазе. Великий эксцентриситет — двигатель в никуда!

Можно только удивляться тем девицам, которые то ли принимали всерьез своих сверстников, то ли совсем что-то другое понимали под предстоящей жизнью — что-то известное вместо чего-то абсолютно неизвестного. Возможно, более конкретная сексуальность заставляла практически в каждом видеть самца и не возмущаться. (Теперь, наверно, все происходит совсем по-другому. Уже в песочнице возникают никем не одергиваемые симпатии — наверно, карапузов уже волнует цвет или фирменная принадлежность памперсов на задранной кверху попе при постройке кулича или что там теперь его заменяет. И попа, обернутая памперсом на липучках, — это очень прилично, и если даже это секс, то вполне обыкновенный и допустимый. Наверно, потом им, девочкам и мальчикам, надо снова как-то разойтись подальше, хотя бы по интересам, чтобы появилось все же некое препятствие, чтобы дать все же чертям поучаствовать в его преодолении.)

Иные как-то очень быстро повыходили замуж, обменяв экзистенцию на жизнь, кто-то даже с доплатой. Продолжая с ними периодически общаться, я практически не видела этих их домашних мужей, это что-то собирательное, как говорят в народе — ОН. Мне редактор подсказал для вдохновения, что от побоев мужей и им подобных погибает пятнадцать тысяч женщин, — надеюсь, все же — не в день, не запомнила. Но это не проблема пола, это проблема зависимости (алкогольной, социальной, сексуальной, невежественной). Как говаривал Кришнамурти, есть только две ужасные вещи — насилие (а может быть, жестокость) и скорбь (а может быть, печаль — с этими переводами всегда так, как в том мультфильме: «А может быть, корова, а может быть, собака…»).

И все же наша сказочка не про то, как насильники бьют, а жертвы скорбят. (Агрессоры и насильники не придумали агрессию и насилие, они — исполнители того зла, которое в мире есть. Их это не оправдывает, но лишает ореола независимости.)

Зависимость — это да. Это мрачное средневековье в отношении женщины к мужчинам, когда зависимость поиска переходит в зависимость обретения и обратно, когда в голове практически потушен свет и загорается сигнальная лампочка, только когда появляется этот пресловутый тумблер. Почему, сам по себе вполне оправданный, по крайней мере с биологической точки зрения, поиск мужчины так бьет по нервам, что почти совсем отшибает мозги и ослепляет? Наверно, потому, что иначе — не найти, не увидеть в чем-то совершенно невообразимом того самого долгожданного, иначе поиск продлится вечно и прекратится род человеческий.

Этот детский страх за качество предстоящей жизни, это беспокойство за качество бытия вообще очень свойственно женщинам, пожалуй, на протяжении всей их жизни. При каждой роковой встрече с мужчиной разверзается бездна — опасность неправильного поворота событий, помноженная на страстное их ожидание.

Даже если абсолютно сбросить со счетов кокетство (мужчины тоже усиленно кокетничают, просто более продвинутые — в основном со смертью), желание понравиться на всякий случай, пусть даже и совершенно бескорыстно, женщине гораздо важнее мнение о ней любого мужчины, чем другой женщины (в норме). Один учитель математики и физики, ставший впоследствии великим философом, каковым он, естественно, был до того, как стал, написал, что «любовь — это ностальгия по Господу Богу в ипостаси Лица». Не уверена, что это определение подходит, если речь идет о любви к женщине, хотя в прежние времена сплошь и рядом «обожествляли». А вот эпопея с поисками суженого некоторыми «христовыми невестами» и требования, предъявляемые к его качеству в мечтах, а если вдруг — то и наяву, — эти требования находятся в согласии с вышеозначенным определением. (Хотя скорее всего философ под любовью понимал нечто иное, но сказал в первую очередь о том, что она направлена всегда как бы на подставной объект, а практика сплошь и рядом подтверждает эту истину.)

Женщинам кажется, что норма есть, они ее себе как-то представляют и стараются навязать другим. Умеют, часто даже намного честнее и свежее, чем сильный пол, взглянуть на вещи и увидеть. Правда, это уже, пожалуй, не о мрачном средневековье, где царит, опять же в норме, лишь биологическая задача — гнездо с птенцами. Эти женские способности скорее относятся уже к Ренессансу, когда семья какая-никакая уже есть или была, перестало так неистово болеть дитя и можно стало оглядеться.

Как-то раз очень давно, во глубине застоя, мой тогдашний муж и учитель принес домой добычу — бледный и мятый, вероятно, пятый экземпляр машинописного самиздата — неканоническое Евангелие от Фомы или его кусочек. Там была загадочная для меня по тем временам фраза: «Женщина не увидит Царства Небесного, пока не станет мужчиной». Сейчас можно подвергать сколько угодно сомнению подлинность и реальность существования такого текста, но никаких сомнений не вызывает его смысл. Недаром в украинских деревнях раньше, по крайней мере, про мужа говорили «чёловик». И каким бы он ни был — похожим на кусок сала без подробностей или на печеный огурец в заскорузлых, потерявших даже синий цвет портках, какое бы невразумительное хмыканье или хрюканье он ни издавал в ответ на лицемерную, при гостях, попытку «жинки» с ним «посоветоваться», он — мужчина, а значит — человек, то есть принадлежит не только своей семье, но всему Божьему миру. Баба орудует ухватами, а он творит реальность. Хотя бы и одним своим существованием.

Ведь все дело в этом, и теперь, когда дым рассеялся и «грушницкий» стал весь как на ладони, можно отдать ему должное. Вся реальность, кроме дикой природы и Небес, практически вся материальная и духовная жизнь на земле создана мужчинами. Возьмите хотя бы мир звуков — ну разве достаточно было, даже для начала, одного только шума прибоя, воя ветра, стука дождя (особенно до всяких там крыш), ударов грома, треска молнии, трелей соловья, мычанья, рычанья и даже «согласного гуденья насекомых» (и то до Бродского оно так не называлось). Так что музыка явилась до-творением. А кто ее сочинил? Все-таки не Губайдулина. (Одна моя подруга рассказывала замечательную историю — ее одноклассница как-то спросила: «А кто написал полонез Огинского?») И не говоря даже о Бахе и Моцарте, даже выбив из головы все изящное искусство, загасив постоянно звучащее в ушах «Let my people go» — спасибо рекламе, зачеркнув всю мировую литературу со всей почти мировой же поэзией, закрыв глаза на гениальных красавцев актеров, наплевав на Де Ниро (а он, пожалуй, создал самую полную галерею типов мужчин), не отдавая должное гению Барышникова, одухотворившего «балетный труп», кишащий червями рук и поражающий мужскими задницами, а просто тупо проезжая муниципальным транспортом по городам и весям и тупо глядя в окно, мы видим, как два мужичка умело возводят крышу, — и тут, как говорится, нечем крыть!

Конечно, женщина тоже может освоить и научиться, справиться, а то и превзойти, и — обойтись. Но когда женщина обладает такими качествами, Царство Небесное она, может быть, и узрит, а пока пусть рассчитывает только на себя.

Не удивительно, что самая народная профессия — шофер — одновременно и самая мужская. Это основной контингент моих соотечественников — настоящие мужчины с плохой кожей и жирными русыми волосами — красиво сидят за рулем «КамАЗов» и трейлеров. Они бороздят необозримые просторы, они заняты очень напряженным и ответственным делом и одновременно — ничего не делают. Они тяжело работают, это могут доказать всевозможные путевые листы и накладные, но они в то же время живут на свете, потому что сумели дезертировать по уважительной причине от ежедневной домашней и служебной суеты. Шоферство — это такое творческое состояние, народный промысел.

Похожее суждение высказывал один знакомый обаятельный орнитолог, он хвалил курение: «Вроде бы просто стоишь и вроде бы — при деле». В мужчинах скрыта бездна обаяния. На самом низком уровне — это хемингуевая суровая грация, с которой расставляется туристическая палатка, загорелая мускулистая рука с веревками вен и неожиданная улыбка — как трещина на скале. На высоком уровне — это несерьезное отношение к себе, но без излишней неряшливости во внешнем облике. На самом высоком уровне находится все же, наверно, обаяние гения. До обаяния святости мы так и не дойдем. А то ослепнем.

А теперь появились новые молодые мужчины, которые на первый взгляд могут показаться «бычками», но если посмотреть на них повнимательней, то окажется, во-первых, что они необычайно чистоплотны, не наступают вам на ноги, не смотрят на вас, не бьют спортивной сумкой по морде, не смердят перегаром и вообще не смердят, а во-вторых, похоже, что их жизнь — это опять какая-то жизнь, а не просто раздражитель для предыдущих поколений. Но не будем смотреть вдаль. Лучше — издали.

Итак, Бог творит перспективу, мужчина создает реальность, женщина ее испытывает на собственной шкуре, поддерживает или достает рекламациями — такое ОТК, а дети создают иллюзию перспективы. Роли розданы. Мотор! Дубль 1000000000000000000000000000000……..

Надеюсь, получится не пошлягер типа «Мужчины и женщины»…

Разговоры с телевизором

Ну как нам не любить телевизор? Кто не мечтал обратиться в комарика и незаметно и невесомо побывать там, где нам побывать в реальности нереально? Кто не хочет заполучить кого-нибудь умного и интересного в гости, не будучи вынужденным для этого ни убирать квартиру, когда времени и сил хватает только помыть посуду раз в день, ни печь пироги, захватив всю кухню и распухнув от жара духовки, ни бродить уныло по оптовому рынку в поисках привлекательной праздничной жратвы, тоскливо и непрерывно ощущая свою бедность. Ну и кроме этого всего — «не краснеть удушливой волной» по ходу умной беседы.

С этим никто не станет спорить, кроме, конечно, тех на глазах устаревающих нарциссов и нимфоманок от искусства или политики, тщеславных, потерявших стыд и голову, успешно и чрезмерно преодолевших комплекс неполноценности, жаждущих и не устающих привлекать к себе внимание любой ценой.

А так — дома, без экзаменов, вне конкурса и вне критики — вы в халате или пуще того, времена же меняются, как малый ребенок, в колготках в резиночку и рубахе или футболке, свернувшись клубком на тахте вместе со своими домашними животными, лежите себе и общаетесь с миром, получаете впечатления, которых так не хватает в обыденной жизни. То есть их-то как раз хватает вот так, но они так и остаются слепленным комком, таким поганым, вроде тех, что бывают в неудачной манной каше. Если начать этот комок размазывать, то окажется невозможным все — от начала до конца. Я помню, как в юности, предчувствуя, что меня бросает Он, я вдруг поняла, что тогда я не вынесу и всего остального — не только обязанности учиться, но и самого факта существования этого идиотского университета, похожего на грязного петуха с вытянутой шеей, его грязных закоптелых разбросанных вокруг него факультетов, не вынесу больше ни дня очереди на 96-й автобус, который в дометровские времена возил спрессованные партии бессловесных благоуханных граждан от Таганки в Кузьминки мимо мясокомбината (грузовики с еще более бессловесным скотом застревали на этом уровне), мимо МЗМА, завода «Клейтук», регулярно напоминающего, как мы будем вонять, разлагаясь, через Сукино болото, через горб моста над Текстильщиками и далее почти до упора — не хочу всего остального.

Нет, лучше комки не размазывать. А то начнешь действительно анализировать свои впечатления от брожения по теплостанскому оптовому рынку. «Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ли в многолюдный храм…» Да что там! Есть даже тип лица «несчастных торговок частных» — у них большие плоские щеки, а у одной или не у одной постоянный фингал, стараюсь не смотреть на их лица, жалею их, вижу только посиневшие от холода руки в перчатках с отрезанными пальцами (митенки, так сказать). Они с возвышения своих полузастекленных палаток-кабинок отпускают нам ноги, сердца, печень и проч. — и это какое-то таинство, промозглое, быстрое и на мгновение лишающее сознания — как будто они отпускают грехи, наши и свои, — на некоторое время (мы исполняем свой долг перед близкими-подопечными, добывая им покушать, а они исполняют свой тяжкий труд, отрабатывают свою синекуру в Москве, «на квартире», с мрачным ежевечерним кутежом, рабством во всех сферах, но, видимо, все же со свободой от чего-то еще менее желанного).

Один из умных предложил мне обдумать взаимоотношения комплекса неполноценности, стыда и совести. Умный и вправду, уловил, ничего не скажешь. Можно, конечно, долго и плодотворно обдумывать, философические письма катать, а можно просто — «почувствовать разницу». Комплекс — применение совести в узких, эгоистических, прикладных целях, притом с неудачным результатом. Стыд — уже какая-никакая профилактика зла и позора, ну как антитела вырабатываются и могут помочь не заболеть этим же в другой раз. А совесть на самом деле — основа не только и того и другого, но еще и очень многого другого, где она практически совсем не просматривается.

Ну а телевизор? Нет, почему же не посмотреть и не послушать. Я и отвечаю им, и шучу иногда удачно им в ответ. А почему бы мне не порадоваться, как легко и раскованно, изящно и в то же время вполне несерьезно отплясывает Парфенов на очередном Новогоднем Проекте. Мне приятно, что он хорошо танцует, он у нас танцует, и слава Богу. Мне, естественно, совсем не обидно не только за себя, старую, которая и в молодости совершенно не могла танцевать, а если и были, по пальцам сосчитать, несколько случаев, что я вдруг пускалась в пляс, значит, имело место патологическое опьянение от наперстка, который кому-нибудь обаятельному или подлому удалось в меня влить, сломив мое отчаянное сопротивление. Почему я уж так органически не танцевала? Комплекс? Стыд? Совесть? Даже современный, ну хотя бы по времени и зрелым мозгам, мой красивый сын тоже, кажется, так же совершенно не танцует никогда. Я целомудренно не вникаю. Передалось, натрусила кое-каких генов. Но даже ущербность в этом отношении моего возлюбленного сына не мешает мне вполне любить танцы Парфенова и Киселева, а также Митковой — по телевизору. Правда, лучше всех это делает Черномырдин.

Может, мельком посмотреть на все это, оно как бы ничего не дает (ни информации, ни пищи для ума, ни слишком сильных эстетических переживаний), а все равно — что-то дает. Какие-то ориентиры, без которых теряется связь с какой-то ерундой типа окружающего мира.


Шамборант Ольга Георгиевна родилась в 1945 году в Москве. Окончила биологический факультет МГУ, работает старшим научным сотрудником Института биоорганической химии РАН. Печатается с 1992 года в «Независимой газете», «Новом русском слове», журналах «Новый мир» (1994), «Россия», «Итоги», «Неприкосновенный запас», с 1996 года — во всех номерах журнала «Постскриптум». Автор книги «Признаки жизни» (СПб., 1998).

Редакция предупреждает читателей о том, что в одной из приведенных автором цитат употребляется ненормативная лексика.

Павел Басинский «Как сердцу высказать себя?» О русской прозе 90-х годов

Культура без сердца есть не культура, а дурная «цивилизация».

Иван Ильин.
О понимании

Положив себе за правило никогда болезненно не реагировать на самые резкие высказывания в свой адрес, я, однако ж, никогда не мог смириться с некоторыми из них. С поразительным сходством они звучали в статьях критиков очень разных — Натальи Ивановой, Дмитрия Быкова, Александра Агеева, Вячеслава Курицына, — заподозрить которых в сговоре было бы нелепо. Дескать, Басинский выступает за какое-то теплое, гуманное, сердечное искусство (причем делает это так агрессивно, что просто ужас!). А на самом деле искусство — это область Игры, Эксперимента, Разнообразия и Самовыражения. Это, говоря новорусским языком, очень крутое занятие. И к нему смешно приступать с элементарными человеческими требованиями, простыми и банальными, которые, разумеется, полезны для дома, для семьи, но — совершенно бессмысленны в серьезном разговоре об искусстве XX столетия.

Апофеозом 90-х годов в литературе была идея плюрализма. То есть роскоши, разнообразия. Самая мысль о каких-то «границах» внушала отвращение. На этом фоне поборники традиции, реализма смотрелись мрачными буками, человеками в футлярах. СС, или Сугубая Серьезность, — так определила Наталья Иванова образ мысли этих птеродактилей от литературы с их какими-то требованиями неизвестно чего и неизвестно к кому. Тем более требованиями — забавно подумать! — какой-то теплоты и сердечности.

Искусство — это зона риска, — поучал меня Александр Агеев в ответ на мою критику заумной и псевдоизощренной прозы Анатолия Королева. Утверждение правильное и бессодержательное. Искусство — это зона риска, потому что оно вообще — область жизни. Если Агеев думает иначе, тогда о чем речь? Рисковать во сне или в досужем воображении, рисковать, переставляя буквы на бумаге и не замечая ничего, кроме букв, конечно, приятно, но в чем тут риск? Рискованно только жизненное искусство. Там риск может оказаться и смертельным — не для одного его творца.

В книге «Инцидент с классиком» (М., «Соло», «Новое литературное обозрение», 1998) Игоря Клеха — кстати, одного из самых эстетически рискованных писателей последнего десятилетия, — талантливо рассказано о том, какой неожиданный эффект производила проза Сэлинджера в умах и душах американцев и в частности — будущего убийцы Джона Леннона Чапмэна. Любопытно, что Клех (практик) как раз пишет о рискованности искусства как о серьезной проблеме, в отличие от Агеева, который (теоретик) проблему использует в качестве аргумента. Подозреваю, что органическая нелюбовь Клеха к реализму подспудно питается именно этим: чувством опасности буквального тождества жизни и искусства и, в возможном итоге, подмены жизни искусством, да еще и дурным искусством — то есть псевдожизненным.

«В аду, куда я несомненно попаду, даже если ада нет — я все равно туда попаду! — мне с порога закапают глаза атропином и, выдерживая в режиме жуткого похмелья, посадят читать навечно нескончаемый реалистический роман, какой-то сценарий телесериала о каких-то чешских врачах, — и все силы ада в поте лица будут трудиться над все новыми главами, чтобы чтение мое никогда не иссякло…»

Примечательно, что антиреалист Клех понимает проблему реализма глубже и острее разнообразных теоретиков, посмеивающихся над искусством «изображения жизни в формах самой жизни». Он ее, образно говоря, душевной кожей чувствует. Он знает, что настоящий ад заключен не в «Черном квадрате» Казимира Малевича и не в прозе Владимира Сорокина, а в сценарии сериала «о каких-то чешских врачах». В том, что, претендуя на жизнеподобие (на какую-то якобы жизнь), на деле является нежитью. В чем нет души и сердца.

Я также подозреваю, что Клех традиционнейший романтик и что его война с реализмом есть форма онтологического бунта, который интересен не как факт (он слишком традиционен), а как индивидуальная жизненная и художественная практика. Проза Клеха насквозь исповедальна, но, правда, в ситуации отсутствия исповедника. Это своеобразный перечень и осмысление потерь и приобретений в войне с Богом, с миром, с обществом — тоже своего рода «сериал», но только повествующий о конкретной живой душе.

Вообще, если сердечно взглянуть на многие вещи в современной литературе, ее картина окажется совсем иной, нежели она представляется в аналитических обзорах критиков-профессионалов, для которых самая категория «сердечности» в оценке литературы кажется смехотворной и старомодной.

Образцом такой «бессердечной» критики, на мой взгляд, является статья Марка Липовецкого «Растратные стратегии, или Метаморфозы „чернухи“» («Новый мир», 1999, № 11). Однако сразу оговорюсь, что в понятие «бессердечная критика» я не вкладываю никакого морального пафоса и уж тем более далек от того, чтобы обвинять лично мне хорошо знакомого и безусловно симпатичного человека в бессердечии. Я только хочу показать, к какому пониманию современной литературы ведет критика, сосредоточившаяся исключительно на умственной игре и исключившая «сердце» из своего профессионального инструментария.

В начале статьи Липовецкий выдвигает тезис (по его же признанию, заимствованный), который затем доказывает «на примерах». Метод не самый корректный, но для Липовецкого характерный и, в общем, вполне допустимый, если поверить, что тезис пришел в голову после анализа конкретного материала, а в статье все просто поменялось местами. Тезис (растратные стратегии русской культуры) достаточно мудрен, чтобы его здесь пересказывать. Непосвященным я предлагаю обратиться к самому первоисточнику.

Дело вовсе не в тезисе, а в способе его доказательства. Литература рассматривается не как отдельные имена и произведения, изначально предназначенные для просто чтения, для сопереживания, а как борьба всевозможных стратегий, где имена и произведения — это фигуры на шахматной доске, причем автор статьи сам определяет, кто из них пешка и кто ферзь. Вот стратегия обреченная — это литературная чернуха, которую Липовецкий считает естественным завершением истории реализма[9] «в диапазоне от „Физиологии Петербурга“ до босяков Горького, от „Окопов Сталинграда“ и до „Одного дня Ивана Денисовича“».

Итак, черные фигуры на доске. Но их порядок мне не вполне понятен. Что за диапазон такой? Что лежит между «Физиологией Петербурга» (однократной литературной акцией Н. А. Некрасова, имевшей несомненные французские корни) и босяками Горького (тоже литературной частностью, которая, впрочем, уже символистской критикой трактовалась не в реалистическом ключе, а как идеологический вызов времени)? Весь почти XIX век? Что располагается в границах, с одной стороны, добротной вещи Виктора Некрасова, сразу задавшей тон честной литературе о войне, и с другой — великой повести Солженицына, не просто лагерной и не просто первой в своей теме, но открывшей литературе возврат «дыхания и сознания», что признавалось и самими писателями-современниками?

Настоящим классиком современной «чернухи», по мнению Липовецкого, является Виктор Астафьев с его повестью «Веселый солдат». Это упадок целого направления (см. выше). Здесь рядом с изображением мук и радостей «народного тела» даже не осталось места для четкой идеологии: «…неряшливо, обычно ведомый инерцией конкретного эпизода, он пускается в риторические плавания, отдавая дань то православной молитве, то величию советской песни, то проклиная интеллигенцию, то преклоняясь перед ней, то матеря русский народ, то виня во всех бедах паразитов инородцев», — с иронией говорит Липовецкий.

Это и есть «бессердечная критика» в ее наиболее чистом виде: главное качество произведения, его, если угодно, сердечная суть, оказывается средством для его же посрамления. Липовецкий прекрасно знает о том, что такое астафьевская проза, хотя бы потому, что об этом немало написано. Знает, как ее достоинства и недостатки легко перетекают друг в друга и как порой неуправляема астафьевская интонация. Как самое ценное в ней (слеза, сердечность) мгновенно опрокидывается в темную противоположность: злость, бранчливость, раздражительность. Да, Астафьев обычно ведом «инерцией конкретного эпизода»[10], но эти эпизоды — и в «Царь-рыбе», и в «Последнем поклоне», и в «Веселом солдате», и в менее удавшихся «Людочке» и «Печальном детективе» — ранили сердца сотен тысяч людей и составили эпоху воспитания чувств нескольких поколений.

К тому же в «Веселом солдате» Астафьев возвысился еще и до символа. Это повесть вовсе не о «народном теле», но о народной душе