Прогулки при полой луне: [Олег Александрович Юрьев] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

сосками под прямым корсажем… Она почесала локоть, где осталось несколько кривых белых, затем покрасневших, затем исчезших полос. «Чего молчишь? Рассказал бы чего-нибудь девушке!» — крикнула она и схватила себя правой ладонью за шею. — «ЧТО?» — «Рассказал бы чего-нибудь, сидишь, как и… не кавалер…»

«Нет, что рассказывать?» Она перегнулась через столик и вдыхая смешок сказала: «Ну…, какая я красивая…» (Груди ее под марлей стали треугольными и царапнули кончиками пластик столешницы.)

— Мне нравятся русские женщины, потому что у них волосы подмышками.

Она непроизвольно сделала руку по шву, а другою схватилась за прижатое плечо. Потом расслабилась, развернулась и рассмеялась: «Сволочь». Откинулась на спинку стула, сцепила над головой прямые плавные руки, вывернув наружу показательные синевато-розоватые вздутия в лодмышечных въемах. Встала, отодвинув задницей стул, и хлопнула с размаху обеими ладонями по лядвиям, полным молока и меда: «Пошли. Начинается. А с кем бы ты пошел, кабы я тебя не захараводила

Если бы она меня не захараводила, пошел бы я с Ильюшей Хмельницким, однофамильцем Маросейки, или один. — «Это была судьба. Как сумасшедший с бритвою в руке».

В длинном зале оказалось нелюдно, но душно. Девушка сидела, как дама, выпятив подбородок, вздрагивая рукой на подлокотнике и кося смеющимся глазом. С эстрады что-то бубнили, то вдруг вскрикивали — то скорее, то медленнее; то выше, то ниже; то поэтовым тенором, то поэтессиным басом. Но, слава Богу, из нашего угла видно ничего не было: все загораживал горой какой-то хтонический великан с непристойно декольтированным затылком. Или, скажем вежливее (хотя с научной точки зрения это и абсурд; но в новейшей мифологии… — ), — культурный герой.

Наши локти соскальзывали с одного на двоих покатого подлокотника, шлепались на колени и возвращались к продолгому прохладному касанию.

Она прохладной была, эта девушка, надо отдать ей должное — что было то было.

На съемной квартире у невеселой капитанской вдовы ждал меня Ильюша Хмельницкий, несносный друг и товарищ.

— Ну как, — спросил он, втягивая двумя работящими щечными воронками срочно пепелящуюся сигаретку. — Трахнул?

Вывернувшимися губами пошевеливая, навыпускал невообразимого количества дыму, впрочем сейчас же затянутого ситцевой медузой торшера.

— Это еще кто кого.

— Какая к хуям разница, — сказал Ильюша философически и перекинул на кровать прямые, круглые, безволосые ноги, которыми гордился.

И действительно, никакой разницы не было.

Хотя у корабля московской ночи был свой дифферент. Он заваливался на нос, а парижский залегает на корму, а нью-йоркский — уже давно стоит носом в разлинованное небо.

А Иерусалим? — нет у него ночного корабля, только дневной. В его ночи ты плывешь сам, вверх, один из огней, дрожащих в недвижных волнах.

Но сегодня, когда Москва затонула, а Петербург сгорел, все это уже совсем неважно.

Пицундский рассказ

Слева поблескивал негативом кроссворда дом творчества журналистов, справа обозначался разрозненным созвездием подъемного крана дом творчества КГБ. Спереди чернело море. Море было похоже на ежевику.

Целыми днями до мгновенно падающего темна я разговаривал лишь с осами — одни они изо всех насекомых знают кое-что по-русски. Однако же и разговор складывался несложный: «Уходи, пожалуйста. Окно вот же…» (С каких пор и как стал я с осами на ты, и по сей день не знаю, но так уж оно случилось, и они, кажется, возражают не очень.) Оса — своя собственная сиамская близница — откруживала полтора ноющих окоченелых виточка у деревенеющего моего лица (полтора же оборота узкой, дрожащей, ледяной и вместе жгучей мокрости чувствовал я вкруг сердца) и благодарно молча уворачивалась в верхний правый угол форточки. Соль с сердца испарялась через спинную кожу, и делалось холодно и потно. Я притискивал ляжкой балконную дверь, и уже не слышно было ни электрического перецока искусно скрытых цикад, нераспознаваемых при встрече, ни совокупного перетреска пишущих машинок со всех двенадцати этажей, ни отдельным слоем по верху наложенной слежалой тишины, сквозь которую алой точкой на белых усах беззвучно шагал самолет. Но я знал, что стопка тишины сейчас удвоится в высоте — все машинки враз лязгнут единственным железным локтем и замолкнут враз — оттого что уже без десяти семь: ужин.

Фасольной сиреневой слизью из ушастого казана я залил донце тарелки и пошел с нею, волнующейся, в вытянутых руках, медлительно виражируя меж скрипенья ножей, скрежетанья вилок, наведенья далеко отведенными локтями ложек на подкованные рты, сейчас озабоченно раскрытые, — в самый темный заворот столовой, за расписную под потное дерево четырехгранную тумбу, где поджидали меня пакетное пюре с желтой лужицей в кратере и татарская писательница Лиля. «Не ешь это», — и Лиля конспиративно катнула по-над щечной дугой свой черный закапанный зрачок из