Толстой. Речь на собрании в Париже 3 декабря 1960 года [Георгий Викторович Адамович] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

решающая; и кстати, сам Толстой частично указал на нее, говоря о Максиме Горьком, хотя мог бы сделать тот же упрек и писателям более значительным: «Все можно выдумывать, но только не человеческую психологию». Именно тут Толстой останавливается, придумывая, конечно, взаимоотношения, положения, случаи, происшествия, житейскую обстановку в своих романах, но не подменяя реальности своими домыслами о ней и всегда помня о непреложном законе жизни: о «взаимопроникновении» души и тела. Душа рвется из тела — об этом Толстой знал по опыту вернее кого бы то ни было. Но знал и то, что освобождение слишком легкое, «досрочное» остается эфемерным и призрачным и что иные вольные блуждания в надземном эфире, как бы метафизически-неотразимы они ни были, неизбежно оплачиваются горечью, как у пьяницы, на рассвете бредущего домой. Толстой правдив потому, что смел, то есть потому, что смотрит правде в глаза и не хочет никаких «снов золотых». Если есть слова, которые ему чужды, то именно такие, как сон, мечта, мираж, забвение, и самая поэзия возникает для него там, где забвению уже больше нет места и обман очевиден именно как обман.

Он начал с Ерошки, вообще с Ерошек во всех их разновидностях, начал с люда у которых совесть спит, а кончил Нехлюдовым, который усилием воли заставил совесть и душу свою бодрствовать, кончил людьми, которые дремать уже не могут, – как тот старый сапожник в удивительном и прекрасном рассказе «Где любовь, там и Бог», истинной жемчужине русской литературы, тот сапожник, который все ждал Христа к себе в гости и, помогая нищим, кормя в своей коморке голодных, не догадывался, что Христос у него уже побывал. Другой художник мог бы, пожалуй, написать рассказ на ту же тему, с той же фактической тканью, но не в силах был бы создать впечатление, что рассказ чему-то реальному соответствует, что это если это и не быль, то все же правда, так как не прошел бы к своему замыслу сквозь все, что ему сопротивляется, не знал бы по себе, что сапожник был когда-то Ерошкой и что Ерошка в нем умер.

Творчество Толстого правдиво потому, что уходит корнями туда, откуда вышло все живое, и что мир, им созданный, – не только люди, а именно весь мир, силы которые им управляют, воздух, которым люди в нем движущиеся дышат, – все это непроизвольно и безошибочно согласовано с данными бытия подлинного. Позволю себе добавить, что именно в этой плоскости духовное развитие Толстого или, иначе, пусть его приобретает общее, и поверьте, если я говорю: «Позволю себе добавить», то не потому, чтобы мне случайно подвернулось это избитое, ни к чему не обязывающее выражение, а потому, что касаюсь тут вопроса, в решении которого малейший «кондачок» должен по справедливости быть оценен как непростительное легкомыслие. Спросим себя, однако: если Толстой, не изменяя себе, а неумолимо себя себе уясняя, рухнул в конце концов к подножию Креста, то не свидетельствует ли это о том, что такое обращение соответствует коренным свойствам человеческого сознания? Что в другие века обращение это могло бы принять другие формы, назвать другое имя, но по существу осталось бы тем же? Не было ведь никого, кто натолкнулся бы на большие преграды по пути к свету, не было — по крайней мере в русской литературе — большего биологического, стихийно-ерошкинского безразличия к нему. Если протоплазма, клеточка, ничем, кроме потребности жить и размножаться, не одушевленная, в развитии своем, к свету евангельского «безумия» в конце концов пришла, то не потому ли, что это было неизбежно, а не индивидуально-случайно? Слово «безумие» не мое, принадлежит оно умному и трезвому римлянину Цельзу, который впервые отчетливо сформулировал в нем ужас и недоумение людей, считавших себя здоровыми, перед тем, что сверкнуло в палестинской дали. Была радость существования: нет, надо плакать, и «блаженны плачущие»! Было естественное стремление к благосостоянию, к его приумножению — нет, надо раздать имущество до последнего гроша, и «блаженны нищие!» Было синее небо и солнце — нет, истинный, немеркнущий свет открывается лишь во тьме. Было чудное, благосклонное, все в себе вмещающее и все человеку разрешающее «здесь» — нет, родина наша – «там» и отец наш зовет нас туда, чтобы воздать нам по здешним делам нашим… Непостижимо! На веки веков непостижимо, что «безумие» исторически все-таки удалось, хоть и со всякими поправками и более или менее вкрадчивыми разъяснениями, непостижимо, что «ты победил, Галилеянин»! Спросить бы Цельза, он, конечно, ответил бы, что восторжествует здравый смысл. Но, может быть, потому-то будто бы здравый и не восторжествовал, что отступление его заложено было в непостижимой нам логике нашего двоящегося бытия?

Оставим, однако, этот вопрос, как бы существенен он ни был. По справедливости мало было бы сказать, что он связан с Толстым: он включает в себя всего Толстого и от размышлений, одним Толстым ограниченных, уводит. Надо к Толстому вернуться — но показательно, что при этом не приходится перейти ни к чему второстепенному,