Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности [Морган Мейс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Морган Мейс Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности


© Morgan Meis, 2020

© А. Зыгмонт, перевод с английского, 2024

© ООО «Индивидуум Принт», 2024

* * *
Шаффи и Мэтью Пауэру


Предисловие

Эту книжку я начал писать, когда жил в Антверпене. Я оказался там, потому что моя жена, неутомимая Шаффи, работала над короткометражным фильмом, в центре которого вроде как был Абрахам Ортелий, великий картограф и вообще мужчина — гордость Антверпена, живший где-то во второй половине XVI столетия. Еще мы быстро спускали кругленькую сумму, которую мне удалось выбить из Фонда Энди Уорхола за статьи об искусстве и всяком таком. Проблема была в том, что никаких особенных дел в Антверпене я не имел, разве что готовил для Шаффи и заботился об ее нуждах — не самое тягостное занятие; но, опять-таки, дурная голова, как говорится, рукам покоя не дает — есть в этой пословице какая-то мудрость. Внезапно (или это мне сейчас так кажется, что внезапно) я вспомнил, что Антверпен помимо прочего — это город Питера Пауля Рубенса. От этой мысли я впал в раздражение, поскольку Рубенс мне был абсолютно не интересен. Я даже не испытывал к нему неприязни — мне было просто плевать. Моей следующей мыслью было: «Напишу-ка я книжку про Рубенса».

Писать про Рубенса оказалось приятно, поскольку ограниченный объем интереса позволил мне сосредоточиться на выработке нового способа писать об искусстве — во всяком случае нового для меня. Нечто схожее пытались делать и другие. Но, бьюсь об заклад, их было не так уж и много. Я работал над стилем. Стиль должен был быть лобовым, иногда по натуре прямо-таки возбужденным. Мне хотелось сделать его веселым и странным. Мне хотелось сделать его иногда беззастенчиво интеллектуальным, а иногда — столь же беззастенчиво грубым. Я хотел, чтобы этот стиль позволял касаться глубоких вещей, труднейших вопросов о том, каково это — быть живым, но также и оставлять такие вопросы неразрешенными, поднимать разные важные темы, а потом над ними смеяться. Мне хотелось изобрести стиль, который ложился бы не линией, а спиралью.

Надеюсь, в какой-то мере это мне удалось. Об этом судить другим. Так оно, в общем, всегда и есть. Но должен отметить, что в конце я проникся к Рубенсу довольно-таки большим чувством. Я пришел к заключению, что он был настоящим человеком искусства — что бы конкретно это ни означало. Но по меньшей мере это должно означать, что он работал со сложнейшими вопросами как в плане своего ремесла — то есть техники живописи, так и в плане того, что ты посредством этой техники можешь сделать и показать.

Полагаю, что чтение этой небольшой книжки может развлечь того, кто позволит, чтобы его таким образом развлекли, и, могу добавить — plus uno maneat perenne saeclo[1].

I. Рубенс открывает для себя Тициана, который уже открыл Силена… но кто такой Силен?

В начале своей взрослой жизни знаменитый живописец Питер Пауль Рубенс — впрочем, тогда он еще не был так знаменит — отправился в Италию в компании ученика Деодата дель Монте. Рубенс жил с мамой в Антверпене, но родился он не в Антверпене, а в Зигене — сейчас это Германия, но тогда нынешней объединенной страны еще не было. Рубенс родился, когда известных нам национальных государств не существовало. То есть до Французской революции, до Бисмарка и Наполеона. Рубенс родился в Зигене, потому что там или где-то неподалеку сидел в тюрьме его отец. К этой другой части истории — аресту и почти-что-казни рубенсова отца — мы еще обратимся. После смерти этого человека, который был ее мужем и отцом Питера Пауля Рубенса — Яна Рубенса, мать Рубенса перебралась обратно в Антверпен. Пока Ян Рубенс был жив, им нельзя было жить в Антверпене, потому что домой в Антверпен его не пускали. Его вообще не желали там лицезреть. Ему были не рады. Но, когда Ян умер, Рубенс и его брат Филипп и прочие дети вернулись с матерью в Антверпен. И с десяти или около того лет до двадцати с небольшим Рубенс рос как антверпенский мальчишка.

Тогда Антверпен был важным городом, но пик его славы уже миновал. Сейчас Антверпен находится в Бельгии — но во времена Рубенса жителям города это название бы ничего не сказало, потому что никакой Бельгии тогда не существовало. Во времена жизни Рубенса Антверпен рассматривался прежде всего как место во Фландрии. Это было с конца XVI до начала XVII столетия. А пик славы Антверпена пришелся на середину XVI века, когда в его гавани со всех концов земли стекались товары, его издательства печатали важные книги, а его выдающиеся граждане строили выдающиеся здания и институции. Долго это все не продлилось — в основном из-за религиозных войн и всяких могучих сил, разрывавших на части империю Габсбургов. В общем, супервыдающимся местом Антверпен пробыл совсем недолго, поколение или два, и потом исторически ушел на вторые роли.

Итак, Рубенс едет в Италию. Как и сейчас, Италия была прекрасна, и, как и сейчас, эта ее красота притягивала к себе людей. К тому же Рубенс был художник, а все великие художники были тогда в Италии. Если вы были художником в те времена, то не могли обойти Италию стороной.

Нам это его пребывание в Италии интересно в основном по той простой причине, что в Италии был Тициан. Конечно, он был уже покойник, когда нога Рубенса еще не ступила в Венецию. Но там были картины. Мы знаем, что Рубенс смотрел на эти картины и что эти картины его зацепили.

По ряду причин я уверен, что более всего Рубенса изумила и огорошила одна конкретная вещь Тициана. Сейчас она известна как «Вакх и Ариадна». И повествование в ней сосредоточено на этих двух персонажах. Вакх — это имя, которое римляне дали греческому богу Дионису, коего часто зовут богом вина, — хотя вообще-то это делает его кем-то вроде бога пирушек, что, уж будьте уверены, далеко от истинного значения Вакха-Диониса. Ариадна — тоже персонаж мифологии, ее вы наверняка помните как дочь критского царя Мидаса. Ариадна помогла Тесею победить Минотавра и найти потом выход из лабиринта. Ариадна дала Тесею клубок, он разматывал его и так нашел выход из лабиринта — отсюда и фраза «нить Ариадны», что означает способ выпутываться из проблем. В древних преданиях после победы над Минотавром Ариадна сбегает с Тесеем, а потом Тесей бросает ее на острове Наксос. Там она встречает Вакха-Диониса. Он является ей на острове Наксос и берет в невесты. Именно этот момент и трактует на своем знаменитом полотне Тициан. Во многих преданиях Ариадна потом еще вешается на дереве. Но это потом.

Ариадна на этой картине развернута к нам спиной, как будто она только что припустила бегом от Вакха и его пестрой свиты. Компания, действительно, та еще. Впереди идут леопарды, за ними — толпа подвыпивших дурней и полулюдей. Сатиры пританцовывают на своих козлиных ногах. Дионисийские девы, менады, бьют в кимвалы и тамбурины. Озорной крошка-сатир тащит за собой на веревке отрезанную коровью башку. Полная жесть. Ариадна как разумная девушка ищет пути отхода. Но Вакх в развевающемся красном плаще спрыгивает с повозки и преграждает ей путь. Такой Вакх, зависший в воздухе, являет собой чудо. С таким же успехом он мог спуститься прямо с небес. Поглядите на его лицо. На экстаз.

Но то, что нас интересует на самом деле, находится на задворках картины. Вот он — в правой верхней части, позади всех, только-только вышел на сцену. Толстяк. Верхом на осле. Голова клонится влево. Он опять или снова в прострации. Силен. Бедняга Силен.

Этот толстяк, Силен, сопровождал Вакха-Диониса с самого начала. Древние гомеровские гимны сообщают нам, что Силен — в одном лице заложник и послушник — наставлял молодого бога. В зависимости от того, кого спрашивать, он был рожден от нимфы или вылез прямиком из земли. Силен прислуживает Вакху — такая у него роль. Он тщится поспеть за ватагой. Но он развалина. Для него это чересчур. Прочие слуги Вакха поддерживают его, покуда осел бредет от сборища к сборищу. Силен берет себе еще выпить.

На собственном пути живописца Рубенс слегка помешался на Силене. Это почти как если бы Рубенс взял Силена прямо с картины Тициана и сделал полноправной звездой. Как если бы там, на задворках картины Тициана, Рубенс углядел нечто важное и это его обуяло. Рубенсу было нужно дать ход некой истине, от которой Тициану явился лишь отблеск.

* * *
Конечно, Рубенс мог и не видеть полотна Тициана вовсе. Может, Рубенс прочел про Силена где-то еще, штудируя орфические гимны по оплетенному в кожу талмуду. Рубенсу нравилось представлять себя человеком классики. Такие оплетенные в кожу тома валялись у него по всей мастерской. Гляньте, к примеру, на такую вот краткую уморительную виньетку, панегирик авторства Отто Шперлинга — а это был лечащий врач короля Дании и, вероятно, один из самых выдающихся подхалимов эпохи. Отто зашел к Рубенсу в мастерскую и написал так: «Мастер трудился над холстом, слушая чтение вслух из Тацита и одновременно диктуя письмо. Поскольку мы не смели его прерывать, он обратился к нам сам — продолжая рисовать, слушать книгу и диктовать письмо». Почему не упомянуть, что параллельно он еще жарил яичницу и учил своего пса говорить?

Кто знает, когда или как Рубенс наткнулся на Силена впервые? Я все-таки предпочитаю считать, что Рубенса потрясло до глубины души полотно Тициана. «Кто этот уродец верхом на осле там сзади?» — наверняка подумал он. Все это фантазийное мельтешение на переднем плане тициановой картины вдруг забыто ради убогого зрелища Силена с ослом. «Вот где собака зарыта», — должно быть, подумал Рубенс. Всем своим видом Силен вершит молчаливый суд над происходящим. Силену известно, что весь этот дикий цирк — показуха. За ней — лишь простая истина, что жизнь не имеет смысла.

* * *
Скажу вам кое-что об этом Силене, которого Тициан нарисовал на картине «Вакх и Ариадна». Он очень устал и к тому же очень грузный. Никогда прежде кисть не живописала никого более грузного и уставшего. Он дремлет или по крайней мере в прострации. Ему глубоко безразлично все то, что происходит в другой части картины — где Ариадна пытается сбежать с полотна, а Вакх за ней прыгает. Силен едва не падает со своего осла, и кто-то из вакховой свиты его придерживает. Может, поддерживающий Силена человек или сатир нашептывает ему что-то в правое ухо? Наверняка и не скажешь.

Если тицианову Силену когда и бывает весело, то не сейчас. Но именно такого Силена можно себе представить изрекающим свою знаменитую премудрость. Именно такой Силен соскочил из картины и так огорошил Рубенса. Он говорил с Рубенсом. Можно предположить, что Рубенсу он сказал то же самое, что и царю Мидасу в старом мифе. В греческих мифах царь Мидас искал Силена. Он слышал, будто Силен прячет какую-то истину, и любопытствовал, в чем она заключается. Он захватил хмельного толстяка в плен. Было ли это сложно? Он предложил Силену вина. Подменил воду в источнике лакомым пойлом, и Силен не смог уйти. «В чем тайна? — спросил царь Мидас. — Чего там ты знаешь? Что наилучшее для человека?»

«Тайна, — ответил Силен, — что лучше вообще не рождаться». «Второе же по достоинству, — добавил Силен, — поскорей умереть».

II. Забытый город Антверпен и некоторые размышления о том, почему Рубенс чувствовал себя в нем как дома. Возможно, все дело в витавшей там меланхолии

Рубенс построил в Антверпене дом. Место довольно причудливое. Этот чудак сделал во Фландрии венецианское палаццо. Ну, не прямо венецианское палаццо. От венецианского палаццо там отдельные элементы. Внешний фасад там — от комфортабельного жилища фламандского бюргера. А внутри — разгул венецианской избыточности. И даже внутри эта избыточность то есть, то ее нет. В некоторых частях дома дизайн успокаивается и снова становится североевропейским. Потом возле сада взрывается арками и скульптурой. То так, то эдак. Гулять по этому дому — будто кататься на американских горках. Некоторые комнаты темнотой соперничают с гробницей — такие они фатально бурые. Темно-бурые чрева, куда можно забиться на целую зиму. Они похожи на комнаты для забывания. Но, может статься, это комнаты для вспоминания, где проводишь часы напролет в созерцании прошлого. В любом случае это комнаты, которые расположены спереди. А внутренние фасады и дворики этого дома — совершенно другая песня. Короче, внешнее лицо здания — в комфортабельно-бюргерском стиле. Оно уводит к задумчиво-тусклым комнатам цвета бурого и еще бурее. А эти комнаты выходят на дворики, где царит венецианское шоу.

В общем, к чему на самом деле стремился Рубенс — так это к тому, чтобы скрыть свою венецианскую отраду. Можно ходить мимо этого дома всю свою жизнь и так и не узнать, что внутри скрыт цветок. Можно зайти внутрь, прошвырнуться по кухне и вообще ничего не узнать. Есть целая куча способов познакомиться с домом, так ни о чем и не догадавшись. Рубенсу это нравилось. Ему нравилась мысль, что за фасадом его бюргерского жилища скрыто палаццо. Он обернул свое палаццо в грязный мешок и спрятал прямо у всех под носом — в центре мертвого города Антверпена, когда там жил. Ему хотелось прогуливаться по мертвому городу его самым выдающимся призраком — оставшись тайной.

Почему Антверпен был мертвым городом — чтобы там жили призраки? Потому, разумеется, что эти мерзавцы заилили реку. Товарищи из Голландии забили на весь этот город аккурат в 1585-м. Да-с, они перекрыли реку на совесть — пичкали Шельду землей, пока с антверпенской гаванью не было покончено. И затем вернулись к изучению кальвинистских трактатов и звонкой монете. Именно тут, в Антверпене, они остановили испанцев и Контрреформацию. Это все есть в учебниках по истории. Не могу же я пересказывать их целиком. Там были Реформация и Контрреформация. Оранжисты и Габсбурги — и всегда французы, затаившиеся в тени. Были вопросы политические и духовные. Северные ребята, они же товарищи из Голландии, по сути, сказали Антверпену: подавитесь вы и своей заиленной рекой, и своим папой. И своей разбухшей, гниющей церковью. И своими габсбургскими самодержцами. Мы просто перевезем всю коммерцию в Амстердам и уж как-нибудь вас забудем. И вот были войны, и были убийства. Не раз и не два антверпенцев будили посреди ночи и тащили из домов убивать — не те, так другие.

И вот в таком-то месте Рубенс прожил вторую половину жизни. Он бродил по городу-призраку Контрреформации, глядя, как все умирает, как город иссыхает и ускользает с ветром. Он построил свое тайное палаццо и приготовился увядать. Может, ему это даже нравилось. Может, ему это казалось забавным или попросту честным. Так он останется последним человеком в городе смерти.

III. Дилемма царя Мидаса и разочарование от как-бы-мудрости Силена. А если мудрость — не то, чем нам кажется?

Вряд ли мудрость Силена пришлась старому царю Мидасу по душе. В древних преданиях он никак особо не реагирует, этот царь. Он просто отпускает Силена. Предания ничего не говорят об ошеломленном молчании — но именно оно приходит на ум: ошеломленное молчание и потом ярость. Чтобы защитить свой разум от силеновой как-бы-мудрости, царю пришлось бы действовать быстро. «Жирный шут попросту сбился с пути, — должно быть, сказал себе Мидас. — Жирный шут пытается задурить мне башку. Или, скорее, никакой мудрости у него вообще-то и не было». Должно быть, царь убедил себя забыть о Силене и жить дальше. А какой у царя был выбор? За неимением альтернативы царю подобает жить и заниматься всякими там житейскими попечениями. Даже будучи по натуре циником, царь обязан верить хотя бы в собственные манипуляции. Будь у него такая возможность, он бы прикончил Силена на месте. Но у царей обычно хватает такта, чтобы не пытаться убивать любимцев богов. Вместо этого Мидас отпустил Силена на все четыре стороны и увлекся другими тайнами — то есть в итоге тайнами золота. И там его тоже настигло разочарование, все снова было не то. Царь Мидас, кажется, был не из тех, кто понимает намеки. Он гнул свою линию, и это его в конце концов погубило. Все, что любил, он обратил в золото. Он убил все, что было на свете ценного.

Во многих преданиях власть обращать все в золото Мидасу даровал именно Дионис (Вакх). Даже с учетом ярости и разочарования от силеновой как-бы-мудрости царь Мидас все же придумывает, как что-то для себя выкружить. Он понимает, что Дионису наверняка мил этот хмельной толстяк — старик, который так преданно все эти годы его наставлял. Царь Мидас скумекал, что если возвратит Силена богу, то выставит себя в лучшем свете. Может, он заслужит немного его благосклонности.

И царь Мидас не ошибся. Дионис очень доволен, что Мидас вернул ему его дорогого вечно хмельного наставника, Силена. Царь Мидас получает от бога особый дар. Бог дает Мидасу удивительную силу, о которой тот давно грезил, — силу превращать все в золото. Силу превращать все на свете — все-все на свете, вы слышите? — в золото.

Со временем Мидас осознаёт, что сила золотого касания — дар с подвохом. Потом до него доходит, что это вообще проклятие. Быть может, тогда-то царь и начинает ценить дар смерти — видеть отблеск того, о чем говорил Силен. А может, и нет.

Дальше в этой истории Мидас таки избавляется от силы золотого касания и становится последователем Пана. Он уходит в лес, который делит с сатирами и лесной живностью. И все же он по-прежнему что-то ищет. Старый Мидас уверен, что великая — последняя — истина должна скрываться в чащобе — там, где сатиры, пьяницы и всякие дионисийские бесчинства. Держаться в стороне он не может. Пронзительные звуки флейты Пана нравятся ему так, что он даже предпочитает их музыке Аполлона. Музыка Аполлона — торжественная музыка настоящего бога, а не те звуки, что исторгает сморщенный козлочеловек из своей флейты. Но Мидас не выносит музыки Аполлона. Это не дикая музыка леса. Аполлон таким недоволен. Его возмущают и грубый слух царя Мидаса, и его неумение слушать. Царь Мидас и впрямь никогда не был хорошим слушателем. Он не услышал от Силена, что должен был, и музыку толком тоже не умел слушать. Звуки просто влетали ему в уши, не обращаясь, как следовало бы, в понимание. Неспособность Мидаса различать между чем-то великим и просто диким рокотом леса — хмельной музыкой дурачества и кутежа — кажется Аполлону отвратной. Поэтому Аполлон награждает Мидаса парой ослиных ушей. «Вот что бывает, — говорит Аполлон, — когда слушаешь, как осел». И вот что Мидас обрел, желая что-то узнать, влюбившись в дикий гул и звериную круговерть лесных хмельных богов. Он отправился искать силеновой мудрости, а кончил полуослом.

Но вот вопрос: а слышал ли царь Мидас хоть что-то вообще?

* * *
В конечном счете Силен — фигура едва ли первостепенная. Он появляется в вазописи и тому подобном. Он прозябает по краям. В основном он таится в туманах мифологии и фольклора. Затем в XVI веке Силена замечает Тициан. Потрафляя своему интересу к дионисийским персонажам, которые по каким-то художническим причинам его завораживали, он обращает каплю своего художнического внимания на Силена. Тициан хотел показать нам Диониса во всей его необузданной славе — в момент, когда тот овладевает Ариадной. С этой целью он хотел показать дионисийский антураж целиком — всю эту безумную кавалькаду, которая прокладывает себе путь через лес. Город — где-то там, далеко. Нормальные человеческие дела ничего тут не значат. Тут царит Дионис. Тут царит необъяснимая жизнь.

И сюда же, на задний план, Тициан решил запихнуть Силена. И, что еще важнее, он решил запечатлеть Силена буквально воплощением тучности и усталости. Он решил запечатлеть Силена в бытность «на грани». Он решил запечатлеть Силена отягченным ужасным бременем. И вот эта-то картинка и поразила нашего друга Рубенса, оставшись с ним на долгие годы. Эта-то картинка и задержалась в мозгу Рубенса, крепко туда впечатавшись.

Ну, может быть.

Рубенс, верно, подумал, что вот таким и должен быть Силен. Силен, сказавший царю Мидасу, что наилучшее — вообще не рождаться, должен быть персонажем, вовлеченным в забвение. Если это и есть твоя главная мысль, твоя истина, которую ты предлагаешь другим, то всякая твоя радость будет чревата отчаянием. Твое шутовство придавлено громадностью этой мысли. И тут мы предполагаем, что Силен говорил царю Мидасу истину. Из этого же предположения исходит в своей картине и Тициан. Он исходит из того, что Силен был развалиной и мог бы сказать царю Мидасу то, что сказал. Тициан исходит из того, что его Силен был именно таким человеком/богом, который, будучи пойман Мидасом, уступил его требованиям и открыл свою единственную и главную мудрость — мысль глубочайшего отчаяния.

Вот что увидел Рубенс на полотне Тициана. Силена и истину Силена. И, разглядев это, он уже никогда не мог больше рисовать сцены с Дионисом, не выставляя в них истину Силена напоказ, на переднем плане. На самом деле Рубенс пошел еще дальше. Он изображал Диониса в свете Силена, а не наоборот. Начиная с конца 1630-х Дионис (Вакх) на картинах Рубенса — отнюдь не грациозно парящий Дионис Тициана. Дионис, как его рисовал Рубенс, — неуклюжий и толстый, совсем как Силен. Он отягчен грузом плоти. Это вам не мальчишка-бог, как у древних, образ перерождающейся весенне-летней жизненной силы. Дионис, как его рисовал Рубенс спустя годы после того, как увидел в Венеции полотно Тициана, абсолютно силенизирован. Все прочие дионисовы смыслы куда-то делись.

Нам остается лишь Силен — как истина Диониса.

IV. От Силена мы неизбежно приходим к Ницше, что неожиданным образом связывает художника и философа, никак иначе как будто не связанных. Что это — просто совпадение?

Свое великое полотно с Силеном Рубенс написал когда-то до 1620 года — может даже, самое раннее, в 1615-м. Он вывел Силена на передний план картины в качестве главного персонажа. На картине есть и другие персонажи. Но в целом эта картина посвящена Силену и никому больше. Рубенс изображает Силена с единственной целью изобразить силенову истину.

В том Силене, каким его нарисовал Рубенс, нет ничего шутовского. Силен — герой серьезный. Он рвется вперед с тем хаотично-целеустремленным видом, какой бывает только у пьяных вусмерть. Силен окружен все той же толпой сатиров, пройдох, диких зверей и безумцев, какую мы видели на полотне Тициана. Они потешаются над стариком, а тот рвется вперед.

Не знаю, напивались вы когда-нибудь до такой кондиции или нет. Я напивался. Ты резко вскакиваешь и якобы должен куда-то бежать. Может, ты просто хочешь домой, тебе нужно домой. Но ты даже толком не знаешь, где находишься. Хуже того — ты не уверен насчет того, кто ты есть. Но тебя обуяла мысль, потребность, — и это единственное, что есть устойчивого. Это острый укол реальности в мире, в остальном растерявшем опоры. В этом особом забвении ты рвешься вперед. В этом забвении есть своя ясность — но это ясность забвения.

На этой картине есть чернокожий мужчина из дионисовой свиты — он стоит позади Силена и щиплет его за жирок пониже левой ягодицы. Щиплет, так скажем, неслабо. Но Силену, кажется, на это вообще все равно. Его мозг, размягченный от выпивки, может сосредоточиться только на чем-то одном — и то едва ли. Ему нужно домой или что-то такое. Ему нужно идти вперед.

Откуда у Рубенса такой интерес к этому жирному пьянице? Зачем ему понадобилось выдергивать Силена со знаменитого полотна Тициана?

* * *
Теперь нам придется вспомнить о Ницше. Если мы хотим говорить о Силене и дальше, без Ницше общей картины не сложится. Снова этот ужасный немец. Увы, без него нам не обойтись. Если не считать Рубенса, он — единственный за несколько тысяч лет, кто почуял реальную важность Силена. И почуял ее спустя примерно пару сотен лет после Рубенса. Но по той же причине. Он понял, что история про Силена обнажает ту часть Древней Греции, о которой люди помалкивают. Он стал одержим силеновой истиной.

Ницше родился в городе Рёккен в полдень 15 октября в лето Господне 1844-е. В двадцать семь или около того лет Ницше написал свою первую книжку и назвал ее «Рождение трагедии». Книжка довольно простая.

Ницше решил, что история про Силена — центральная. Если вы поняли историю про Силена, заявил он, то понимаете и все то, что двигало греками при создании трагедии — новой формы искусства. «Что хотели донести греки своими трагедиями?» — задался вопросом Ницше. К чему все эти дионисийские обряды и пляшущие козлы? Ницше учуял фундаментальную истину. Он хотел, чтобы каждая мысль производила эффект разорвавшейся бомбы. В этом его отличие от Рубенса. Рубенс изображал сложные вещи честно, но ему необязательно это нравилось. Он необязательно хотел, чтобы у людей сносило крышу. Каким-то там злонамеренным художником Рубенс не был. Он, может, иногда бесшабашный, но не злонамеренно-разрушительный. Он не был одержим тем, чтобы все крушить. Рубенс всегда стремился подсластить пилюлю.

Ницше — другое дело. Он отбитый. Он был таким изначально и со временем становился все отбитее и отбитее. В итоге он положительно спятил — или, как говорили раньше, «выжил из ума». «Рождение трагедии» — лучшая его книга, там он держал свою отбитость в каких-то рамках. Там она у него идет вспышками. В ранней период он давал мыслям вызреть. Потом ему стало все равно. Отбитость взяла верх. Читать «Сумерки идолов» не стоит вообще никому. Читать такое попросту неприлично. Это как смотреть на чье-то умственное разложение. Там полный голяк.

Но в «Рождении трагедии» гений пока не ушел ко дну. Фигура Силена восстает из этого труда и говорит с нами в точности так, как мог бы представить Рубенс. В труде Ницше говорит Силен с картины Рубенса. Тот самый Силен, которого Рубенс вызволил с задворок тицианова полотна и восстановил в его полнокровной греческой причудливости. Пьяница, тяжко плетущийся в окружении сатиров, — а те щиплются и чего-то там подкудахтывают. Силен в движении, он с трудом припоминает, кто он такой. В этом Рубенс и Ницше друг друга бы поняли.

Вся эта болтовня про умеренно-равновесный греческий ум (осознал Ницше) — полная ерунда. Нет, там смятение. Ницше увидел это, ибо хотел смотреть. Он не слушал никого больше — ни знатоков, ни других ученых. Он просто взглянул. Он выучился на ученого, чтобы посмотреть своими глазами. Ницше узрел нечто ужасающее и фундаментальное. Он узрел первочувство жизни как таковой, пузырящейся и бурлящей без всякой конкретной цели. Чистый порыв бытия. Чистое отражение порывов к жизни и к смерти. Тоже не лучшее объяснение. То, что увидел Ницше, не втиснуть в слова: безумный, пустой разряд самой жизни заговорил с ним из этого трагического переживания греков, которое и породило трагедии. Которое прославлялось дионисийскими обрядами в тайных гротах. Которое голыми руками драло на части животных. У которого голос козла — козлиное блеянье.

* * *
Насколько я знаком с биографией Ницше, в Антверпене он никогда не был. Не думаю, что там ему бы понравилось. Но Ницше не нравилось вообще нигде. Он был из тех людей, что вечно всем недовольны. Полагая, что переезд улучшит ему настроение, он часто менял место жительства. Мы все так делали. Вот уеду из А, окажусь в Б — и все наладится. Некоторых из нас потом огорошивает та новая идея, что проблема, наверное, в нас самих. Проблема была в самом Ницше, и никакие переезды с места на место или иносказания не могли этого изменить. Хотя, возможно, даже во время работы над «Рождением трагедии» Ницше был уже слишком отбитым, чтобы что-то такое насчет себя осознать.

Будь Ницше другим человеком, он мог бы кое-чему научиться у нашего друга Рубенса. В юности Рубенс какое-то время мотался туда-сюда, а потом решил просто взять и осесть в Антверпене. В то время и Рубенсу, и вообще всем было очевидно, что Антверпен тихо катится под откос. Голландцы, мерзавцы такие, заилили реку. Расквартированные в городе испанские войска еще не так давно устраивали бурные истерики, что им, дескать, не платят, и выходили резать антверпенцев, какие под руку подвернутся. Ей-богу. Это было как-то раз в конце XVI века. Испанские войска просто пошли и загубили несколько сотен людей — сотен, может, шесть или семь. Вот такие дела творились в Антверпене, а вскоре Рубенс решил, что здесь он и будет жить. Чтобы осесть — место не хуже других. Трупы с улиц повынесли — Рубенсу большего и не надо. Он остается.

Рубенс усвоил урок, который так никогда и не смог вбить себе в голову Ницше. Что без разницы. Просто без разницы, где ты есть и где проживаешь свою жизнь. Если держишь себя в руках — то всегда без разницы. Увы, как мы уже имели случай заметить, Ницше умел что угодно, но только не держать себя в руках. Его крыша давала течь.

Впрочем, обоих зацепила фигура Силена. Оба стали людьми Силена: Ницше — идя вглубь столетий за ниточкой древних текстов, Рубенс — следуя за образами, ныряя в полотно Тициана и обнаруживая там подлинного Силена.

V. Порой мы думаем, что греческая трагедия — изысканное действо, но она коренится в низкой похабщине

Сочиняя «Рождение трагедии», Ницше сделал нечто очень простое. Он задался ясным вопросом: «Что такое дионисическое начало?» — и попытался на этот вопрос ответить. Его ответ заключался в том, что дионисическое начало — это переживание экстатического единения с окружающим миром. Вот почему оно хмельное и оргиастическое. Это самоутрата. В Дионисе ты соединяешься с чистейшей жизненной силой. Это экстаз. И еще — источник глубокой депрессии по возвращении. После оргиастического экстаза осознаёшь, что грош цена твоей частной индивидуальности. Лучше уж раствориться в абсолютном космическом преизбытке. Вот что случилось с Силеном. Он испытал это хмельное растворение в Едином. После этого он на все забил. После этого он сказал царю Мидасу, что лучше вообще не рождаться. Второе же по достоинству — поскорей умереть. Вообще не жить — значит никогда не встречаться с глубоким разочарованием бытия. Это значит никогда не испытывать боль от того, что ты индивидуален, тогда как ценно и важно лишь целое.

Эту мысль — и чувство нутряного отчаяния, что оттеняет вкус реальной жизни, — греки выразили в отдельной форме искусства. Так это видел Ницше. Трагедия в своей конкретной греческой форме начинается с козлиного блеянья и прочей лютой хтони, что творилась по дионисийским лесам.

Все это есть уже в сатировской драме. Сатировские драмы — это бойкие номера, служившие развлечением на празднествах. Люди переодевались в козлов, а потом рассказывали грязные истории и бегали вокруг сцены, отпуская сальные шутки. Эти празднества восходят к началу, жатве — торжествам в честь продвижения жизненного цикла. Тут же исток греческих трагедий. Сатировские драмы — часть всего этого веселья. Греки делали постановки, где все перетрахивались, а многие еще и лыка не вязали.

Нет нужды тут что-либо приукрашивать. Все было похабно и грубо. Все вышло из тайных обрядов и культовых практик, связанных с Дионисом. То были празднества по случаю жатвы, они пахли землей. Чтобы хорошенько представить, в чем была фишка сатировских драм, первым делом разденьтесь догола, поезжайте куда-нибудь на село и покатайтесь в грязи — с воем и криками. Кажется, вы начали входить в настроение. Выпейте литр водки — непременно дрянной и с безумной картинкой. Пить литр водки следует, одновременно катаясь в грязи. Потом позовите друзей и пусть бьют вас по рылу, а все вокруг скандируют одну и ту же фразу — любую по вкусу, — снова и снова в течение где-нибудь часа. Хряпните еще водки и обоссытесь. Теперь вы готовы — пора ебать голую землю. Тупо заройтесь в грязь. Старайтесь ебать землю на совесть, чтобы прямо достать до ее сокровенных глубин.

Теперь вы в правильном настроении, чтобы понять сатировские драмы. Теперь можно и затусить с Силеном. Теперь он может и объявиться — если вы и правда осуществите весь план до конца. Если что-то сегодня и может выманить Силена из его укрытия на просторы села Иваново, или где вы там будете все это делать, — то именно поведение, как описано выше. Тогда вам, возможно, и посчастливится встретить во плоти человека-полубога — славного и замученного Силена.

* * *
Не дает она мне покоя, та картина с пьяным Силеном у Рубенса. Пьяный Силен на картине Тициана довольно плох. Он грустно покачивается на своем осле. Это сломленный дед, который едва не засыпает, едва остается в сознании. Но Рубенс трактует Силена в тысячу раз серьезнее. В том, как он рисует Силена, есть совершенная искренность.

Силен, как его представляет Рубенс, — крупный мужик. Конечно, с жирком. Его молодость позади, но не настолько позади, чтобы выцвела кустистая борода. Он носит жалкий половинчатый венок. Наверняка какой-нибудь наглый сатир из тех, что поблизости, в шутку водрузил ему это на голову. Под этим убогим венком виднеется лысина, а пряди у него на висках седеют. Не забудем, что смертность Силена изначально под вопросом. Он из срединной категории полулюдей. Он рожден от земли, от богини, рожден от чего-то не вполне человеческого. Это тоже часть его амплуа. Может быть, он навеки застрял на излете средних лет. Может, его бессмертие — именно такое. Как бы там ни было, классный штрих, что Рубенс оставил его бороду бурой, но показал, как седина выглядывает из-под листьев силенова поломанного венка, пока тот тащится вперед.

А он тащится — грузный, как сама земля. Массивные ляжки, большие колени. Да вы гляньте на колени Силена! Эти большие узловатые штуки, соединяющие части ног. Его большие мясистые икры напрягаются от шаткой поступи. Что за колени, со всякими их чудны́ми косточками, сухожилиями и связками! Понять колени трудно, а полюбить — почти невозможно. Рубенс уделяет силеновым коленям кучу внимания. Он хочет показать нам эти колени во всех деталях — весь тот жилистый хаос, который должен твориться под кожей в ходе такого пьяношатания. Может, это даже показатель, что Рубенс тут выше и лучше Тициана. Смог бы когда-нибудь Тициан нарисовать колени Силена? Тициан, без сомнения, был приличный художник, но никогда за миллион лет не нарисовал бы колени Силена. Ему бы это и в голову не пришло.

* * *
Рубенс воспринял Силена серьезно — и столь же серьезно воспринял те обстоятельства, в которых Силен обретается. Если вам нужны доказательства, что Рубенс понял сатировы драмы, идите и гляньте на его картину с двумя сатирами. Она сейчас в Старой пинакотеке, Мюнхен, Бавария. В том же музее сейчас находится картина Рубенса с пьяным Силеном. Картина с двумя сатирами была написана в 1618 или, может, 1619 году. На ней — вполне ожидаемо — два сатира: один, на заднем плане, прихлебывает из плошки, другой смотрит на нас в упор и держит в правой руке виноградную гроздь.

Задний сатир угрозы не представляет. Он больше для комической разрядки. Он прихлебывает и расплескивает вино, его главная цель на картине — выровнять баланс, освещение и все такое. Но главного сатира вы не забудете. Он смотрит вам прямо в глаза и эдак хитренько ухмыляется. «Я-то знаю, — как бы говорит он, — знаю, чего бы тебе на самом деле хотелось». Этот сатир сияет чуть правее центра картины как медный грош, потому что якобы что-то знает. Может быть, он и прав. Может, тут он нас подловил. Кстати, если хотите знать, как смотрелись бы рога на гуманоидном существе, — вот вам картина с двумя сатирами. Вот как серьезно Рубенс подошел к делу. Он хорошо поработал с формами. Изучил сколько-то там козлов и прочей средней рогатой живности, а затем художнически потрудился, чтобы эти рога гармонично смотрелись на человеческом черепе. При виде этих сатировых рогов содрогаешься. Был ли Рубенс в лесу, видел ли там что-нибудь?

Рубенс нарисовал сатиров, поскольку знал, что творилось в сатировских драмах. Знал, что творилось в местах, где проводил время Силен. Понимал, что стоит на кону. Там все дело в земле, и в грязи, и в каких-то гортанных воплях, исходящих из частей тела, которые ты даже не контролируешь. Там все дело в осоловелых глазах пьяницы, который вразвалку и с тупой целеустремленностью плетется домой. Там все дело в желаниях — навеки лишенных имени, ибо слишком бесформенных, чтобы их как-то назвать. Это глубинная сердцевина желания, коей не суждено познать самое себя.

Рубенс нарисовал двух сатиров не потому, что упражнялся в мифологии или оттачивал искусство живописать козлиные рожки. В глазах сатира Рубенс изобразил чистый животный порыв, а в придачу к чистому животному порыву отразил и ум сатира, его глубинное знание, глупую ухмылку на лице козлочеловека — паскудную ухмылку, знающую про чистый животный порыв, стыдливую и бесстыдную. В этой плотоядной ухмылке — весь ужас бытия. И его принятие тоже. «Бытие — оно такое, какое есть, баста!» — как бы читается в бесовской усмешке сатира. И я этим бытием буду. Я им буду и потом околею.

Пересказывая историю про Силена в своей великой и ужасной книге, Ницше представляет все так, что Силен сочувствует царю Мидасу. У царя Мидаса открытое лицо, он ищет силеновой мудрости. В изложении Ницше Силен практически умоляет Мидаса ни о чем не спрашивать. «Зачем тебе знать? — говорит Силен. — Зачем тебе знать ту ужасную истину, что наилучшее для человека? Зачем ты вынуждаешь меня говорить, что наилучшее — вообще не рождаться?»

Силен не хочет говорить — в этой неуклюжей развалине есть и капелька человечности. Вот каким представляет Силена Ницше в истории про беседу с царем Мидасом, и таким же рисует Силена Рубенс всякий раз, когда рисует Силена. Он не хочет никому говорить истину, потому что истина опустошает. Он бы лучше и дальше пил да молчал. К чему вообще открывать рот? Величайшая мудрость равна немыслимой истине, какой не вынести ни одному человеку. Никто не вынесет столь бездонной, столь черной пропасти — неважно, сколь неохватны и узловаты его колени, сколь крепок торс и как сильна его мышца.

* * *
Есть у Рубенса и еще одна картина. В небольшом музее на Ланге-Гастуйштраат. Добраться можно на трамвае № 7, в Антверпене он идет от Национального банка в направлении старого города. Как будете подъезжать к музею, дорога резко возьмет направо.

Музей зовется музеем Майера ван ден Берга, потому что так звали мужчину, собиравшего там предметы искусства. Его звали Фриц Майер ван ден Берг, но вообще мне сказали, что после смерти Фрица музей на самом деле устроила его матушка. Она выкупила здание рядом с центром Антверпена, неподалеку от тайного палаццо Рубенса, и подделала под что-то похожее на особняк XVI века. Это довольно забавно, потому что Рубенс свой особняк тоже подделал. Но Рубенс подделал его под тайное венецианское палаццо. А госпожа ван дер Берг построила дом как в начале XX века и подделала его так, чтобы он выглядел как в XVI-м. Такие вот штуки творят люди в Антверпене.

Картин Рубенса в музее Майера ван ден Берга не то чтобы много. Может, вообще одна. Картин Рубенса не то чтобы много во всем Антверпене. Рубенс был слишком крут, чтобы оставаться в Антверпене. Его картины скупали и развозили по всему миру. Но сколько-то картин там все-таки есть. Несколько масштабных полотен на библейские сюжеты хранятся в Королевском музее Антверпена. В доме Рубенса, где тайное палаццо, висит автопортрет. Еще сколько-то картин рассеяно по музеям Антверпена, которые поскромнее. Вот и в музее Майера ван ден Берга есть картина с сатиром. Она там на первом этаже, в первом же зале справа. Зал обустроен наподобие гостиной, там все стены в полотнах. А вот и он — тот сатир, он на нас пялится. На этой картине есть и вторая фигура — женщина. Она на картине слева и пристально смотрит на сатира. У него то же лицо, что и у пялящегося сатира с картины в Мюнхене. Та же плотоядная ухмылка. Тот же вызов. И эти жуткие рожки, торчащие из человечьего черепа.

Картина в музее Майера ван ден Берга висит в зале с кошмарным освещением. Правда, это кошмарное освещение неумышленно подчеркивает, насколько эта картина яркая. Она прямо-таки глянцевая. Впервые зайдя в тот зал небольшого музея, который устроила матушка Фрица, я едва не подумал, что на картине влага. Настолько она мерцает и светится.

Люди, которые это все изучают, говорят, что в период творчества Рубенса произошла революция в использовании льняной олифы. То есть какими-то техниками, которые Рубенс мог применять при нанесении масла на холст, он был обязан лучшему качеству льняного масла. Чтобы изготовить льняное масло, льняные зерна мололи на ветряных мельницах — знаменитых фламандских мельницах. Не думал, что эти мельницы вообще зачем-то нужны. Казалось, они просто есть — стоят себе в поле и ждут. Но в XVII веке эти мельницы что-то мололи — и в том числе там мололи льняные зерна, а из них получалось льняное масло.

Что именно Рубенс делал с льняной олифой? Этого толком никто не знает. Оказывается, все свои конкретные материалы и техники художники в те дни хранили в строжайшей тайне. Взялось это, как можно предположить, из концепции ремесла и его секретов, которые передавались еще со времен гильдий. Такое вот средневековое мышление. Нельзя выдавать секреты ремесла. У вас есть тайные общества, клубы по интересам и клятвы, и не пускать все эти дела за пределы клуба становится почти что священным долгом. Это такая форма власти, за нее держатся. Каждый, кто умеет что-то особенное, в той или иной мере так делает. Но в контексте средневековых ремесел это был фактически образ жизни, способ взаимодействия с окружающим миром.

Как бы там ни было, сегодня многие художники и специалисты по художественным техникам часто жалуются, что вообще без понятия, как Рубенс добился этого полупрозрачного свечения, которое нас так захватывает. Он не хотел, чтобы мы это знали, — и мы не знаем. Это часть истории, безусловно. Может, одна из причин, по которым Рубенс так легко погружался в таинственность древних обрядов и всякие сокрытые вещи, творившиеся в дионисийских культах, заключается именно в том, что он и сам не был этому чужд. Рубенс тоже на свой манер состоял в тайной секте. Он был частью закрытого и крайне подозрительного сообщества живописцев, которые в соответствии с ремесленными традициями Средневековья полагали священным долгом хранить свои техники в тайне и раскрывать магию художественного процесса лишь через сами картины.

Что касается льняной олифы, тут Рубенс знал некоторые хитрости. Он брал льняное масло прямиком с фламандских ветряных мельниц и, скорее всего, мешал с еще какими-то компонентами и химикатами, чтобы оно не было слишком густым или слишком клейким. Я не очень-то разбираюсь в техниках масляной живописи, и особых познаний в химии у меня тоже нет. Но результат очевиден. В том же зале в музее Майера ван ден Берга целая куча других картинначала XVII века. Некоторые написаны талантливыми художниками. Есть картины с детьми — они особенно завораживают. Но среди этих картин нет ни одной столь же яркой, как рубенсова картина с сатиром и женщиной. «Яркой» — даже не то слово. Рубенс делает так, что кажется, будто свет и в самом деле изливается из картины в зал. В общем, может и «яркая». Как если бы картина светилась изнутри. Граждане из музея Майера ван ден Берга еще специально подсветили ее прожектором. Короче, света навалом. Но мне всегда кажется, что картина светилась бы, даже если выключить свет вообще. Даже будь в зале темно, картина излучала бы собственный свет и освещала весь этот зал. Что, если кто-нибудь выключит в музее ван ден Берга весь свет? Что тогда будет? Можно ли будет разглядеть сатира, мерцающего своим внутренним светом при полной темноте вокруг?

Неотмирное сияние той картины вполне соответствует гнусной ухмылке сатира. Сатир знает, что творится на далеких лесных полянах, когда к ним стекаются кутилы и всяческое зверье. Знает тайну дионисийских церемоний. Он смотрит на нас с ухмылкой, а в ней — бесовское знание. Он якобы знает, кто мы такие есть — там, на донышке. Он знает про нас что-то такое, что показал бы на сатировских драмах. Он знает, что мы не прочь поучаствовать, и вот ухмыляется. И нарисовал эту его ухмылку не кто иной, как Рубенс — знавший, чем она интересна. Рубенс знал, как ему рисовать ухмылку сатира — из-за секретов льняной олифы, которые он слышал и которым выучился.

VI. Бог — козел? Что это вообще может значить?

Короче, взявшись рисовать Силена, Рубенс не просто хватался наугад за обрывки древней мифологии, которые витали в интеллектуальном поветрии. Насчет сатиров, Диониса и Силена у Рубенса была целая программа. Он излагал всю историю до конца. Он изображал все то предание, которое начинается с дионисийских обрядов, оргий где-то в чащобе и сатировских драм, послуживших основой для того, что позже стало почтенным искусством греческой трагедии. В этом Рубенс был очень даже ницшеанцем, если нам позволят такой анахронизм — в буквальном смысле анахронизм, потому что вообще-то Рубенс был раньше и именно Рубенс изобразил Силена как центральную фигуру в истории Диониса.

В предисловии к своей книжке о трагедии, написанном уже много позже, когда Ницше уже крепко продвинулся на пути к совершенному помутнению, он задается забавным вопросом: «Быть может, существуют — вопрос для психиатров — неврозы здоровья? Неврозы народной молодости и моложавости? На что указывает этот синтез бога и козла в сатире?»

Нас поражает именно последний вопрос, хотя он и вытекает из предыдущего. На что указывает синтез бога и козла в сатире? Должно же оно на что-то указывать, это единение бога и козла. Когда я гляжу на картины про сатиров у Рубенса или на тех сатиров, которые вечно кружат вокруг Силена на других рубенсовых полотнах, мне приходит в голову, что и Рубенс ставил вопрос весьма схожим образом. На что указывает синтез бога и козла в сатире? И кроме того, что есть такого в Силене, что так приближает его к сатиру? Он предводитель сатиров? Или их пленник?

Что, если Бог — это козел? Сообщит ли нам это что-то о жизни, какая она в действительности?

Ницше пишет об этом так: когда Силен наконец открывает царю Мидасу, что достойней всего для людей, то есть что наилучшее — вообще не рождаться, а второе по достоинству — поскорей умереть, он испускает раскатистый хохот. Силен хохочет, поскольку то наилучшее, о котором он говорит царю Мидасу, — на самом деле наихудшее. Он говорит царю Мидасу то, чего тот не желает слышать, именно когда царь думал, что сейчас услышит что-то невыразимо прекрасное. Такая вот жестокая шутка.

«Злополучный однодневный род, дети случая и нужды», — говорит Силен царю Мидасу — ну, по крайней мере так пересказывает историю Ницше.

«Зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, что полезнее было бы тебе не слышать?» — говорит Силен.

Силен хохочет, зная, что ожидания царя Мидаса будут фатально обмануты. Царь Мидас предполагает, что наилучшее для человека будет само по себе чем-то хорошим. Он не готов вместить ту идею, что наилучшее может быть ужасающим. Он не давал себе, царю Мидасу, хорошенько осмыслить возможность, что человек — это убогое создание. Он не позволял себе поразмышлять над идеей, что понятие «благого» неприложимо к тому, как проживается жизнь. Но если все именно так, если жизнь нельзя описать как что-то хорошее — то, может быть, ее не должно быть вовсе, может, покончить с этим состоянием даже зачлось бы в добродетель. Вот такое вот говорит Силен царю Мидасу по рассказу Ницше. Он являет царю Мидасу глубочайший пессимизм из возможных.

По мысли Ницше, греки, древние греки, — те греки, у которых сатировские драмы и музыка леса, которые были до классической эпохи Платона и золотых времен эллинского рационализма, — греки до всего этого, которые плясали сицинну и еще отправляли свои тайные обряды, — вот эти вот греки были достаточно дерзновенны, чтобы извлечь здоровье из пессимизма. Они были сильными, полагал Ницше, и были колоссальны в своей способности продумать этот пессимизм до конца. Нет — прожить этот пессимизм до конца. Так это мыслил Ницше.

У него, то есть Ницше, бродила та мысль, что безумие греков в сатировских драмах и всяких дионисийских обрядах было безумием не хворости, но здоровья. Бывает ли безумие здоровья? Вот что он хотел знать. Об этом Ницше спрашивает в предисловии к книге. Бывает ли безумие здоровья, молодости и силы? Вопрос, конечно же, риторический. Ницше знает, что думает. Безумие здоровья бывает. Это мания здоровья и моложавости — «народной молодости», как пишет Ницше.

Греки былых времен, греки древности (думал Ницше), понимали жизнь по принципу козла — молодого козла, что лягается и брыкается где-то в лесу. Выходит, что быть причастным к жизненной силе в ее самой подлинной форме — это вопрос козлиности. Поэтому даже просто спрашивать, что хорошо или дурно для человека, — значит терять из виду ту первичную интуицию, что Бог — козел. То есть Бог — он не трансцендентный, невозмутимый, недостижимый, непознаваемый. Бог вообще не про это все. Бог, если этот Бог есть Бог сего мира, по свойствам должен напоминать козла — быть похотливым, непредсказуемым, даже тупым, как козел.

Бог — козел, потому что Бог есть истина, а настоящая истина заключается в том, что жить — значит бегать и прыгать в лесу и нестись сломя голову, чтобы кого-нибудь трахнуть и что-то сожрать; и, согласно Ницше (а он думал, что выучил это у древних греков), даже умственная, интеллектуальная жизнь того грустно-мыслящего-существа, что зовется человеком, этого существа, которое должно мыслить, создавать искусство, создавать культуру, — раз уж человек все это делает — должна проходить с чистой жизнеутверждающей силой козла. Прочее же, как полагал Ницше, — ложь. От козлов попросту никуда не деться — ни лесному зверью, ни нам, ни козлочеловекам и сатирам, ни даже Богу.

Вот так-то вопрос о том, что хорошо и что дурно для человека, снимается прежде, чем его зададут. Его упредили. Сатир никогда бы и не подумал его задать. Когда царь Мидас задает этот вопрос Силену, то вначале слышит в ответ молчание. Это не тот вопрос, какой бы задал козел. Козлы не задают вопросов типа: «Что наилучшее для козлов?» Козлы — они просто идут и выражают козлиность.

Посему и вопрос о том, что наилучшее для человека, в равной мере абсурден — в человеческих существах нет ничего особенного, они разве что чересчур много думают, а потому забывают, что являются более или менее безволосыми козлами. Что наилучшее для человека? Как о таком можно думать? Как вообще мог царь Мидас спросить о таком без чувства неловкости? Сколь абсурдны твои предпосылки, что у тебя в голове такие вопросы? «Если ты полагаешь, что можно задавать такие вопросы, — думает Силен, — то все твои предпосылки — они искаженные, полная каша». Силен молчит, ибо ответить на такой вопрос невозможно. Там неверные предпосылки. Ответа на него нет. Силена даже вводит в замешательство то, что царь Мидас так настойчиво ждет удовлетворительного ответа на вопрос: «Что наилучшее для человека?»

Но царь Мидас понукает Силена. Ему нужно знать. Он не отпустит Силена, пока не получит ответа на своей вопрос. Силен все еще мучится с вопросом, ответа на который не может быть, так как он целиком неверен уже в самой формулировке: заложенные в него представления о сущности жизни глубоко ошибочны. Затем Силен хохочет — сначала про себя, а затем над царем Мидасом. Он придумал ответ. Его ответ разрушит вопрос изнутри. Он ответит на него так, чтобы ответ разрушил сами те предпосылки, что могли привести к столь бессмысленному вопросу.

«Наилучшее для человека?» — повторяет Силен, хохоча.

«Если тебе хочется думать, что стандарты вроде добра или худа можно применять к ней — силе столь ошеломительного напора, что сам этот вопрос абсурден, то я отвечу, что наилучшее для человека — вообще не рождаться».

«А, ты уже родился? Несчастье уже случилось? В таком случае для тебя, ищущего наилучшее для человека, остается только одно. Единственный способ исправить ситуацию, раз уж тебя так беспокоит, что хорошо и что дурно, — умереть. И, ради всего святого, давай поскорее. Валяй, умирай».

И вот так разваливается весь вопрос. От него не осталось и камня на камне. А Силена отпускают обратно в лес.

VII. Старший Ницше бранит младшего, что тот недостаточно отбитый. То есть Ницше идет в своей ницшевости до конца и затем отправляется на войну

Со времени написания «Рождения трагедии» прошло чуть меньше пятнадцати лет, и Ницше сделал к ней предисловие. Предисловие дало ему шанс снова взглянуть на книгу, которая как бы сделала его Ницше, — то есть на книгу, которая превратила его в того самого Ницше, которого мы знаем сейчас как Ницше.

Старший Ницше перечитывает «Рождение трагедии», и кое-что из того, что написал Младший, кажется ему немного забавным — не грех и потешиться. Вот какое ощущение складывается от чтения предисловия Ницше 1886 года к «Рождению трагедии», которое вышло в 1872-м. У него, у Ницше, было время подумать, и было время стать еще более отбитым, чем он был в начале 1870-х, и испытать некоторое отторжение к тому более молодому человеку, который написал «Рождение трагедии», и определенное раздражение, что его более юная версия при написании книжки была недостаточно дикой, честной, откровенной и неумолимой.

В этом более позднем предисловии Ницше доходит до того, что предполагает: «Рождение трагедии» он должен был написать в жанре дионисийской песни! Благодарение Господу, мы все можем вздохнуть с облегчением, что он этого не сделал, — ибо написание стихов и, к его вечному огорчению, музыки было в числе многих не самых сильных его сторон. Старший Ницше полагает, что должен был написать «Рождение трагедии» как этакую страстную дионисийскую оперу, которая затмила бы все, когда-либо созданное Вагнером — тем самым Вагнером, чей музыкальный гений терзал Ницше до конца жизни.

В этом Ницше, разумеется, ошибался, поскольку был ужасным поэтом и чудовищным композитором, хотя он был несомненно хорош в том, что сделал в «Рождении трагедии», — а там он создал образчик лирической прозы, который, невзирая на все свои провалы и недостатки (их было множество) является абсолютно и полностью незабываемым и который, если человек прочитывает его по-настоящему, с искренним пониманием и позволяя идеям, так сказать, пронзить свою душу, меняет его навсегда. Читать «Рождение трагедии» и понимать сказанное всем сердцем означает, как говорится, быть потрясенным до глубины души и выйти по ту сторону преображенным, к добру или худу. Что человек делает с этим переворачивающим опытом чтения «Рождения трагедии» — его личное дело. Это уж вам решать. Может быть, единственно честным будет пойти и умереть. Как вариант. Или прожить хоть самую малость по-настоящему и потом уже умереть. Или распасться на части. Или раз и навсегда взять себя в руки. Или сбежать. Или впервые снова вернуться.

Однако сам Ницше, оглядываясь на свою первую книгу, испытал восхищение собственным величием и наряду с тем — раздражение, что пока не стал еще более велик. В этом он отличается от нас, остальных, разве что степенью. Он оглядывается на себя и, видя одержимого Силеном молодого Ницше, не может удержаться от того, чтобы немного потешиться над более юной версией себя, которая так спешит поделиться идеями с миром. Старший Ницше изумлен младшим — с таким рвением тот возвращает миру премудрость Силена после столь долгого ее отсутствия.

«Как я вообще это сделал?» — спрашивает Ницше насчет самого себя в написанном спустя много лет предисловии к небольшой книжке, которая извергает премудрость Силена назад в мир, — а ему, как осознаёт Старший Ницше, она была не особо желанна тогда, не особо желанна с тех пор и вообще никогда не будет желанна по-настоящему. Над этим-то в себе и потешается Старший Ницше в том предисловии: он потешается над Младшим Ницше за то, что тот думал, будто мир переменится, будто мир стоит на пороге глубинного и неизбежного обновления. А этого, как осознаёт Старший Ницше, никогда не произойдет. Младшие версии нас самих всегда думают, что мир стоит на пороге какой-то невероятной перемены, а версии постарше всегда понимают, что это ошибка. У Ницше было это же осознание и, более того, была в руках книга, изъявлявшая дурацкие надежды его младшей версии. Он мог подержать эту книжку в руках и, так сказать, пообщаться с тем человеком, который однажды думал, что эта небольшая книжка станет предвестницей новой эпохи. Старший Ницше мог подержать книжку Младшего и от души посмеяться.

Но он не может высмеивать вообще все. Не может высмеивать вообще все, ибо наряду с этим чувствует, что насчет истины Силена Младший Ницше был прав: это истина жизни, прожитой в ее предельной честности. Потому-то Старший и не может отпустить «Рождение трагедии» до конца. По той же причине предисловие Старшего Ницше для книжки Младшего забавным образом называется «Опыт самокритики». Заметьте, это не собственно самокритика, а лишь «опыт», то есть «попытка». В итоге он не может подвергнуть себя искренней самокритике по той простой причине, что он — Ницше, а ницшевы разум и проза работают лишь в режиме фундаментальной самоуверенности. Нельзя быть одновременно самоуверенным и самокритичным — разве в том смысле, какой заявляет Ницше в своем предисловии, критикуя раннюю версию себя за то, что она тогда была недостаточно самоуверенной. Именно это, в общем-то, и делает в своем предисловии Ницше.

По сути, он говорит: «Ты, Младший Ницше, должен был быть еще больше самоуверенным, с бóльшим напором и без колебаний излагать свою истину и более реалистически относиться к тому, что твоим неоспоримым истинам суждено влететь в глухие уши человечества, которое никогда не было и никогда не будет готово услышать истину, как говорится, на полную, из уст настоящего пророка».

То, что Старший Ницше обращается к Младшему с таким посланием — весьма примечательно, поскольку не столь уж и многие за прошедшие 150 лет корили «Рождение трагедии» за излишнюю робость. Но именно это Старший Ницше и делает.

Короче, Старший Ницше в своем предисловии удивляется, как это ему одному среди всех людей достало силы, мужества и гения разглядеть, что Силен все еще актуален, что насчет жизни последнее слово все еще за Силеном. Ницше не говорит в лоб, что он единственный достаточно гениален для встречи с Силеном, но именно это, по сути, и утверждает.

Ясно, что Ницше объявляет себя великим наследником силеновой мудрости — великим гением силенической жизни. Создавая много лет спустя свое предисловие, он осознаёт, что в написании той книги, «Рождения трагедии», было и нечто личное — «глубоко личный вопрос», и что эти глубоко личные чувства были привязаны к историческому моменту, когда он ее писал. История творилась снаружи, а Ницше обретался внутри — жил в Альпах и размышлял о Силене. И что здесь следует понимать, так это то, что, начиная писать «Рождение трагедии», Ницше думал, что пишет несвоевременную книгу, которую не поймет никто из его современников и которая еще больше изолирует его от мира. Ницше бежал от жизни, бежал от ученой работы, бежал в свое убежище в Альпах (немцы, когда чувствуют себя непонятыми, всегда бегут в Альпы) и там писал книгу, которая будет его собственным отвержением и осуждением тех времен, его приговором тогдашней исторической эпохе как эпохе трусости и всеобщего нежелания столкнуться с жестокой силеновой истиной.

Но пока Ницше пописывал себе в Альпах, не так далеко снаружи бушевала Франко-прусская война, и, размышляя об этой грошовой войне в процессе написания книги, Ницше начал осознавать себя одновременно удаленным от тех событий, что творились вовне, и глубоко с ними связанным. В Младшем Ницше Франко-прусская война будила тревогу. Так это описывает Старший. Он был встревожен и жил, по его выражению, в «тревожное время». Он, Ницше, как будто считает, что написание этой книги на альпийских задворках, пока в мире снаружи вершились знаменательные события, — это контекст, объясняющий ее появление на свет, но вместе с тем его книга была написана «вопреки» тем событиям.

На самом же деле он имеет в виду, что его маленькая книжка и есть настоящая Франко-прусская война, что его книжка про Силена — духовная истина, лежащая в основе событий Франко-прусской войны и что в конечном счете Франко-прусская война не смогла воплотить в жизнь то, что он провозглашал в своей блестящей маленькой книжке.

Франко-прусская война заставила Младшего Ницше осознать всю важность его маленькой книжки про трагедию. Пописывая себе в Альпах, Младший начал подозревать, что его книга — не такая уж и несвоевременная. «Может, — думает он, — немцы готовы воспрянуть, разбить этих бездушных декадентствующих французов на поле брани (они заслужили) и вновь познать безумие молодости и здоровья».

«Вот я сижу такой и пишу эту разрушительную маленькую книжку, и является Франко-прусская война, чтобы довершить за меня работу, — приходит в голову Ницше, пока он мусолит все эти мысли в своем альпийском убежище. — И, может быть, история — на моей стороне, и эта грошовая война сделает мир честнее и выстрелит силеновой истиной после долгих лет дремоты».

Ницше накручивает себя, перевозбуждается, покидает свой альпийский редут и решает присутствовать, по его выражению, «на поле сражения» — все ради великого исторического момента, когда германский народ наконец пробудится и возьмет судьбу в свои руки.

Но вместо этого за годы, прошедшие с тех пор, как Младший Ницше написал «Рождение трагедии», и до того, как Старший Ницше написал предисловие, германский народ доказал свою (по крайней мере, по версии Старшего) полную неготовность к величию и к тому, чтобы выстрелить дионисийской толпой и силеновой истиной.

По сути, Франко-прусская война, как ее видел Ницше, его подвела. Война не справилась с задачей перекраивания мира — а именно этого Младший Ницше косвенным образом от мира требовал — требовал своей книгой, чтобы мир был перекроен давно забытой силеновой истиной. «Вот почему я написал эту книгу», — дошло наконец до Ницше, пока он сидел у себя в укрытии высоко в Альпах. «Я пишу эту маленькую книжку, чтобы пробить дыру прямо в центре мироздания», — подумал Младший Ницше.

Там, высоко в Альпах, его, Младшего Ницше, обуревали сомнения и противоречивые чувства. Он не знал, то ли ему игнорировать этот глупый мир, коему вовек не суждено пробудиться, то ли снова ринуться в бой, надеясь на пришествие новой эпохи. Он чувствовал, что особенно погружен в свои мысли и растерян. Он был весьма озабочен и вместе с тем беззаботен — так он описывал те альпийские деньки впоследствии. А пока он писал, над Европой проносились громы сражения при Вёрте. Ницше так это и зовет — «громы». Почему они громы? Наверное, они громы потому, что именно в сражении при Вёрте коалиция немецких войск еще-не-провозглашенной Германской империи нанесла французским войскам громкое поражение. Так мы говорим — «громкое поражение». Вот что Ницше имеет в виду под «громами». Они громкие. Они слышны всем. Что это значило? Это значило, что новая Германская империя возникла как раз в тот момент, когда Ницше писал свою маленькую книжку, вроде как посвященную почившим сто лет в обед стародавним грекам, имевшим лишь отдаленное отношение к «здесь и сейчас».

«Секундочку, черт побери!» — доходит до Младшего Ницше, пока тот сидит в уединенной альпийской келье и пишет книгу — на которую, по всем статьям, каждому в мире должно быть глубоко наплевать.

«Разве моя книга — не призыв к пробуждению, величайшему во все времена? — думает про себя Младший Ницше. — И разве мы, германский народ, не пробуждаемся наконец к своей исторической судьбе, не задаем французам крепкую и давно заслуженную трепку, и разве грядущий смертельный удар, который, как оказывается, предстал в форме сражения при Вёрте, — разве этот довершающий удар по французам и, если брать шире, по лжи и вероломству нынешней жизни, разве эти громы, — как говорит Ницше, — разве эти громы сражения не пробудят целую нацию к ее исторической судьбе?»

Вот что думает про себя Младший Ницше, и думает с такой силой, что выпрыгивает из своей комнатки в Альпах и бежит, чтобы быть там, чтобы присутствовать при том историческом моменте, когда германский народ пробудится зовом Силена и дикой музыкой Диониса. «Франко-прусская война — не просто грошовая европейская война», — думает юный Ницше. Нет, на самом деле это момент, когда древние силы Действительной Жизни восстанут и проявят себя в неукротимых силе и мощи германского народа. В этом, конечно, Младший Ницше полностью ошибался — как понял Старший. Притом что он мог быть прав насчет сущностных истин жизни, он, как признаётся Старший Ницше в своем предисловии, был, вероятно, немного поспешен и слишком оптимистичен в своих надеждах, что Франко-прусская война изменит весь мир.

Какое нам до всего этого дело? Сколько людей сегодня вообще в курсе, что в 1870 году была какая-то там Франко-прусская война? Сколько людей знают хоть понаслышке, что было такое сражение при Вёрте и что у этого сражения были какие-то отзвуки, даже не говоря о громах? Если в 1870-м и были какие-то громы, они уже очень и очень давно затихли.

Да вот только, может, и нет. Может, и нет. Может быть, эти громы — громы странной, забытой и непонятной войны конца XIX столетия — все еще, так сказать, раздаются вокруг; может быть, эти громы все еще звучат у нас в головах, хотя нам и невдомек, откуда эти громы взялись. Может быть, это всё — одна и та же треклятая война, война, которая никогда не прекращалась, но всегда одна и та же — сегодня здесь, завтра там, но все же одна и та же война повторяется снова и снова подобно эху, которое продолжает до бесконечности отражаться туда и обратно от исполинских гор, окружающих долину. Может, гром никогда не затихает до конца, но всегда обновляется, так сказать, в новых раскатах, новых пиках чудовищного шума Одной Бесконечной Непрекращающейся Войны.

Те конкретные громы сражения при Вёрте привели к целой серии знаменательных событий, которым Ницше (вскоре он полностью утратит рассудок и затем умрет) никогда не будет свидетелем и которым суждено дважды свести немцев с французами за столом переговоров в Версале, чтобы подписывать соглашения. Франко-прусская война — это, по сути, первая ласточка Первой мировой, ну а Первая мировая — это, конечно, также и Вторая мировая, а Вторая мировая, можно сказать, тоже с тех пор на самом деле не прекращалась, и ни одна из них не началась бы без Франко-прусской, и при известном дерзновении можно провести линию от Троянской войны напрямую к сражению при Вёрте — а это, если позволить себе на минуту задуматься, будит захватывающе-ужасную мысль, что мы так и не разобрались даже с битвой за Трою.

Ницше, само собой, не мог знать ни про Первую мировую или холодную войны, ни про точное направление, которое примет вся это драма после сражения при Вёрте, — но свои предчувствия у него были. Он описывает, что находился в тот период в состоянии глубокого напряжения.

Ницше пишет, что, пока книга о трагедии все еще вызревала у него в голове, он был «под стенами Меца» (можно предположить, что он имеет это в виду и буквально, и метафорически). Ницше поехал в Мец, желая присутствовать при исторических переменах. Он покинул свой горный редут и отправился прямо к воротам Меца. Он желал присутствовать при поражении Франции и узреть пробуждение германского народа. Ему не удается закончить книгу. Его разум остается в брожении и сомнениях, потому что он не уверен на сто процентов, предвещает ли его книга новую эпоху ил нет. Произойдет ли это в действительности? Высвободит ли Франко-прусская война дионисийскую орду? Ницше был все еще там, в Меце или поблизости, когда Наполеон III наконец сдался и, будучи французским императором, в какой-то мере стал узником зарождающейся Германской империи.

«Слава богу! — думает Младший Ницше. — Слава богу, что французские нытики наконец-то разбиты целиком и полностью, а поражение французских нытиков есть также и поражение того типа французского рационализма, того типа французского Просвещения, который удушает истину Диониса ложью так называемого Разума, — а это также и ложь Сократа, что так долго вводила нас в заблуждение, будто мы можем приручить жизнь, упорядочить ее и управлять ею, вместо того чтобы просто дать ей пузыриться и течь сквозь нас».

Мысль на самом деле абсолютно безумная в буквальном значении слова — но ясно, что, сидя у ворот Меца и упиваясь поражением скулящих французов, Младший Ницше искренне злорадствует над этим якобы великим поражением старого пса Сократа от рук Силена и Диониса. Наполеон III, думает Ницше, — на самом деле вовсе не Наполеон III, а Сократ, мой старый враг Сократ во французском наряде.

Французы здесь — это так, мелкая сошка, — доходит до Ницше, пока он несется из своего горного редута к славному рождению новой и более дикой Германии. Французы — это на самом деле никакие не французы, а войска Сократа, это войска Аполлона, манифестации глубочайших заблуждений жизни, да еще с ружьями. Сократ, Аполлон, французы, а еще Иисус (добавим его до кучи) — все они в сговоре с главной ложью: ложью, будто жизнь можно сделать лучше, или что у нее есть цель, или что на нее можно смотреть через призму морали, — а это и есть та главная ложь, что жизнь лучше так, а не эдак, тогда как поистине — то есть по силеновой истине — есть лишь жизнь сама по себе, которая выражает себя в славной бесцельности чистого выражения и затем рассеивается, и нет ни закона, ни цели, ни плана и вообще ничего, кроме неистового развертывания, и человек может либо неистово развертываться вместе с ней, либо жить во лжи, как великие обманщики Сократ и Христос, хотя в итоге даже без разницы, живете ли вы во лжи, ибо все это блестящее вранье Сократа, Христа Иисуса и французов — все оно будет сметено неистовым развертыванием. И вот пока Младший Ницше стоит у ворот Меца с маленькой дионисийской книжкой, которая, как гнойник, вызревает в его восхитительно воспаленном мозгу, он, хотя бы и ненадолго, приходит к убеждению (кстати, Старший и более отбитый Ницше будет об этом убеждении сожалеть) — он, Младший Ницше, приходит к убеждению, что ветер истории переменился и что великий и безжалостный германский народ сейчас воспрянет и прокатится по полям и весям с новой дионисийской истиной наперевес.

Лишь застав кульминацию Франко-прусской войны, Ницше смог успокоиться, вернуться в Альпы и дописать свою книгу. Он капельку простудился — возможно, это был легкий грипп. Но в предисловии он говорит, что заболел «на поле сражения». Он прямо так и пишет — «на поле сражения», а это значит, что даже Старший Ницше все еще лелеял фантазию, что был под Мецем, по сути, как солдат немецкой армии. Настоящие солдаты в той армии уж точно не воспринимали Ницше как участника боевых действий — но сам он, по-видимому, считал себя таковым, и не просто каким-то там участником. Он считал себя величайшим бойцом из всех — немощный Ницше на поле сражения со своей маленькой книжкой, нацеливший ее, будто мушкет, на французов и все силы исторической трусости. Короче, Ницше (по мнению самого Ницше) был единственным и неповторимым героем Франко-прусской войны. Но в итоге его никто не послушал, германский народ не стал пробуждаться, и он был вынужден написать еще несколько все более горьких вариаций на «Рождение трагедии», прежде чем окончательно и бесповоротно сойти с ума.

Все эти вещи спутывались в голове Ницше все крепче и туже: нация и книга, народ и идея, бог и козел — и старый пьяница, который плетется за ним на осле.

VIII. Все в истории взаимосвязано, и прежде всего посредством войны. А там, внутри этой истории, скрыта другая — история мира, которая для сломленных людей и неудачников. И еще: не надо шутить с Вильгельмом Молчаливым

Для Ницше Франко-прусская война была его собственной личной войной. Но в действительности есть лишь одна война, и она идет бесконечно. Можете взять эхо от выстрелов, которое разносится на месопотамских равнинах Ирака и Сирии прямо сейчас, когда я пишу это предложение, и проследить его отзвуки назад через холодную войну ко Второй мировой и к Гитлеру, который в лесу в вагоне поезда заставляет французов подписывать соглашение в отместку за Первую мировую, и затем проследовать за эхом еще дальше — вот снова Пруссия, Ницше вновь едет под стены Меца, проносятся перед глазами Наполеоновские войны, и мы опять возвращаемся к первой битве при Вёрте, где французские революционные силы потерпели серию военных поражений от сил Старого порядка.

Можете пойти и еще дальше. Можете заглянуть за Французскую революцию в тот период, когда короли из династии Бурбонов посиживали на своих тронах и затевали тут и там битвы против своих извечных врагов — дома Габсбургов. А что такое, по правде говоря, эти Габсбурги, как не силы, оставшиеся после Священной Римской империи? Все это уходит в глубь столетий. Любые малейшие интриги, войны или убийства восходят к предшествующим интригам, предшествующим формам распределения власти и могущества, к интригам и убийствам предшествующей эпохи. Можете перематывать ход истории назад и вперед как угодно, вглядываясь то в один период великой и постоянной войны, то в другой период этой бесконечной и изнурительной войны, которой нет края.

Отматывая историю из начала XVIII века в XVII-й, мы оказываемся в центре особенно гадостного периода резни и убийств, известного под довольно стерильным названием Тридцатилетняя война, которая раскинулась на чрезвычайно разрозненных и разобщенных землях людей, коих потом назовут народом Германии. Но тогда это была еще не Германия. Она придет только с Ницше и стенами Меца. Эти разрозненные земли находились во владении различных германских князей и правящих семей. Германских, но без Германии. А во Фландрии — в центре которой обретался Антверпен, — людям, жившим во время конфликтов между Бурбонами и Священными Римскими Габсбургами, приходилось подходить к выбору союзников и общению с ними особенно тщательно.

Я это все к тому, что Рубенс, подобно Ницше, жил в трудные и неспокойные времена. А что, времена бывают другими? Войны, которые отбушевали и будут еще бушевать вокруг Антверпена, просачивались в голову к Рубенсу, — совсем как Франко-прусская война просачивалась в голову к Ницше.

* * *
Отец Питера Пауля Рубенса, Ян Рубенс, был известной фигурой во Фландрии и жил во времена склок между Бурбонами и Священными Римскими Габсбургами — склок, подогретых религиозным противостоянием между теми, кто хотел следовать Риму, и теми, кто не хотел. На территориях, в остальном вроде как бывших в сфере влияния Священных Римских Габсбургов, эти религиозные материи сами по себе провоцировали множество запутанных конфликтов.

Ян Рубенс, юрист, своего рода адвокат и для Фландрии того времени (как нас уверяют) фигура обоснованно амбициозная, на местном уровне был, если так можно сказать, вовлечен в различные вопросы, обуревавшие тогда Фландрию, — а Фландрия находилась в сфере влияния Священных Римских Габсбургов и вместе с тем вдохновлялась идеями религиозной реформы, пришедшими из северных областей — голландских территорий — и с территорий будущей Северной Германии на востоке.

Здесь мы, очевидно, говорим о протестантах и папистах. Папа, как известно, католик. Фландрия стала малым плацдармом Священных Римских Габсбургов, втиснутым между владениями Бурбонов к югу и антигабсбургскими силами к северу и северо-востоку, то есть на весьма и весьма узком клочке земли между враждующими силами — протестантами и папистами.

В общем, перед субъектом, который жил во Фландрии в тот период, когда Рубенсы пытались куда-то пробиться в жизни, перед обвыкающейся во Фландрии семьей тогда стояли вопросы политики, вопросы геополитики и многолетних трений между Бурбонами и Священными Римскими Габсбургами, а еще вопросы религиозного характера — личные вопросы о том, как ты молишься Богу и за что полагаешь Церковь, — и они были вписаны в политические и географические заботы, хотя и не всегда топорно и напрямую. Тут все сложно.

Если вы живете во Фландрии в тот период, когда во Фландрии жили Рубенсы, вам нужно играть в сложную игру «свой — чужой», и уметь идти на компромиссы — разбираться в правилах игры, так сказать. Нужно знать, с кем вы говорите в каждый отдельный момент, и быть готовым по щелчку пальцев переключаться в беседе со следующим человеком, с которым вы можете столкнуться завтра. Оплошность может повлечь серьезные последствия — например, с вас сдерут кожу, а затем порубят на маленькие кусочки и разбросают эти кусочки в поле, так что никто вас уже не узнает. Или выпотрошат, как скотину на улице. Последствия самые разные.

Люди, которые погружаются в историю и делают всякие заявления, иногда заявляют, будто Ян Рубенс был анабаптистом. Анабаптисты были протестантами. Но анабаптисты были протестантами как бы в квадрате — протестантами, которые брали основные идеи Лютера и шли куда дальше, чем когда-либо задумывал старый наставник. Анабаптисты выкручивали ручки до упора и так серьезно воспринимали некоторые штуки, которые Иисус говорит в Евангелиях, что, по сути, не считались добропорядочными гражданами уже вообще ни в одной стране. Если вы воспринимаете какие-то фразы Иисуса очень серьезно и, так сказать, ловите его на слове, у вас уже не получится быть лояльным никакой мирской власти, не так ли? Да и как это возможно? В этом смысле Иисус всегда был радикалом, анабаптисты же всегда хотели прямо следовать наиболее радикальным выводам из того, что Иисус говорит, к примеру, в Нагорной проповеди.

Не стану тратить время, чтобы вам это доказать. Просто возьмите Библию, почитайте Нагорную проповедь и задайтесь вопросом, правда ли можно жить в соответствии с основными идеями, которые Иисус там на нас вываливает, и не быть совершенным и конченым радикалом, глубоко и на все лады враждебным любым законам и правилам любого земного общества — включая, очевидно, и Фландрию XVI столетия.

Нет, быть анабаптистом значило читать, что говорил и делал Иисус, а потом по каким-то причинам реально идти и пытаться жить в точности как он описывает — как если бы Иисус правда думал, что можно прожить жизнь в соответствии с безумно радикальными идеями, вылетавшими из его уст. Анабаптисты именно так и делали, и в остальных христианах это будило жажду их убивать — что не должно быть столь удивительно с учетом того, что даже Ницше (человек, от христианской жизни далекий) отпустил как-то эффектное замечание, что на самом деле в мировой истории был лишь один христианин — единственный, кто реально пытался соответствовать всяким следующим из Нагорной проповеди невероятным и бескомпромиссным идеям, и что этот единственный всамделишный христианин в мировой истории — тот самый, кто умер на Кресте.

Но ранние анабаптисты подошли к этому идеалу довольно близко, и вот поэтому многие из прочих христиан так жутко хотели устроить им бойню.

От анабаптистов отвернулись даже другие, более мейнстримные протестанты. Убивать анабаптистов нравилось даже лютеранам — вот как далеко зашли анабаптисты в своем радикализме. Короче, если Ян Рубенс стал анабаптистом, то уж точно не разменивался по мелочам. Он тоже стал более или менее радикалом. Нам не известно, что подтолкнуло Яна к идеям анабаптистов, мы толком не знаем даже, объявлял ли Ян себя когда-нибудь анабаптистом в строгом значении слова. Может, его мнение на сей счет было двойственным. Может, он колебался. Но в итоге его все-таки обвинили в том, что он анабаптист, и это, по-видимому, окончательно подвигло семью Рубенсов всем скопом бежать из Антверпена, потому что тогда попросту невозможно было долго прожить анабаптистом в Антверпене и не быть убитым; и вот вся семья была вынуждена бежать из Антверпена и укрыться в городе Зиген — это такая область, которая вскоре будет разорена Тридцатилетней войной, а много позже войдет в состав Германской империи после поражения французов в битве при Вёрте, так потрясшей молодого Ницше. Именно в Зигене, в общем-то, Ян Рубенс и умудрился попасть в настолько унизительное и бесславное положение, что, в общем-то, так и не оправился от этого и остаток своей жизни прожил, насколько мы можем судить, сломленным человеком.

* * *
Пожалуй, мы никогда не узнаем, в какой мере юный Питер Пауль Рубенс, наш живописец, был затронут всей этой историей унижения и бесчестья, насколько был в курсе этой истории из жизни его отца. Хотя в годы непосредственно перед рождением Питера Пауля Рубенса его отец пребывал в заключении. И какое-то время казалось, что его могут казнить.

Все случилось из-за любви. Ян Рубенс, отец нашего живописца Рубенса, влюбился в Анну Саксонскую. Анна Саксонская была из дома Веттинов, и, если подробно не углубляться в запутанные вопросы насчет родословных европейской аристократии, можно сказать, что дом Веттинов был важной семьей в том регионе будущей Северной Германии, и его весьма интересовали идеи Мартина Лютера и вдобавок весьма интересовали политические альянсы, которые позволили бы найти управу на силы и влияние Священных Римских Габсбургов.

Короче, можно сказать, что в плане геополитики и всех этих кровавых дел с религией и убийствами конца XVI века в Европе Ян Рубенс умудрился залезть в самую горячую точку и лично сблизиться с самыми горячими людьми, если можно их так отрекомендовать. Дело в том, что по причинам, связанным с властью, влиянием и всяческими маневрами важных семей того времени, Анна Саксонская стала ключевым звеном различных семейных альянсов и из всех людей очутилась замужем за Вильгельмом Оранским, который позже войдет в историю как Вильгельм Молчаливый.

В истории Северной Европы конца XVI века есть такая базовая и неоспоримая истина: не надо шутить с Вильгельмом Молчаливым. Шутить с Вильгельмом Молчаливым — значит шутить с одним из наиболее серьезных, предельно непроницаемых, невероятно сдержанных, и, прямо скажем, наименее шутлибельных людей той эпохи — ну а Ян Рубенс, отец нашего знаменитого живописца, зашел так далеко, что отмочил с Вильгельмом Молчаливым нехилую шутку — взял да и трахнул его жену.

Вильгельм Оранский, можно сказать, почти что единолично начал Восьмидесятилетнюю войну — но на самом деле кому какое дело до того, в чем был смысл Восьмидесятилетней войны? Просто очередная вспышка убийств, бесчинств и резни в этой постоянной и нескончаемой войне. Но Вильгельм Оранский был в самой гуще всех этих убийств — убийств на религиозной почве, убийств на политической почве и еще интриг, которые, как говорится, определили ту эпоху.

По сути, именно благодаря действиям Вильгельма Оранского и его братьев голландское восстание против владычества Священных Римских Габсбургов в его испанском воплощении переросло в итоге в полномасштабную войну. Эта война позже войдет в историю под вышеупомянутым названием «Восьмидесятилетняя» — а это, если задуматься, для войны вполне себе долго, и еще эта война в плане времени и целей пересекалась с Тридцатилетней войной, которая разорит земли в той части света, которая много лет спустя будет известна как Германия. Можно даже сказать, что все это крутое маневрирование, которым Вильгельм Молчаливый начал Восьмидесятилетнюю войну, которая превратилась в Тридцатилетнюю, которая уничтожила зарождавшуюся Германию той эпохи, было преамбулой, посредством которой Пруссия во времена Ницше оформилась наконец в Германскую империю, которую Ницше какое-то время ошибочно принимал за историческое окошко, через которое Дионис и его наставник Силен еще раз выйдут на сцену мировой истории.

* * *
Вильгельм Оранский был убит в июле 1584 года агентом Священных Римских Габсбургов и застал только малую часть событий Восьмидесятилетней войны, к развязыванию которой приложил руку, и совсем не застал Тридцатилетнюю — ее он не начинал так уж прямо, поскольку был мертв; но можно сказать, что он мощно повлиял на нее вооруженным восстанием против Священных Римских Габсбургов, пока в итоге не был убит их же силами. Враги Вильгельма Оранского принимали его настолько всерьез, что более или менее стабильно пытались убить на протяжении значительной части его жизни. По сути, его убивали двадцать лет подряд, пока одна из попыток в итоге не удалась. И вот чем все это закончилось: мужчина по имени Бальтазар Жерар подстерегал Вильгельма Молчаливого годами, и когда однажды вечером ему удалось подсесть к тому за ужином, он вынул пару пистолетов и шмальнул в упор, так что Вильгельм Молчаливый наконец умолк — по-настоящему и бесповоротно. Можно упомянуть, что господин Жерар был схвачен друзьями и союзниками Вильгельма Молчаливого вскоре после того, как пули из кремневых пистолетов выбили того с кресла. Жерара пытали разными гнусными и немыслимыми способами — раскаленные щипцы, терзание плоти и прочее, а потом, среди всех этих дикостей, вырвали его сердце из груди, швырнули ему же в лицо и наконец (без сомнения, из милосердия) обезглавили. Суть, опять-таки, в том, что ставки с Вильгельмом Молчаливым были высокие и что шутки с Вильгельмом Молчаливым вообще ни для кого добром не заканчивались.

Но примерно за двадцать лет до своей гибели, в 1561 году, Вильгельм Молчаливый женился на Анне Саксонской — это был своего рода ход конем с целью укрепить династические отношения и все такое, чем были в то время озабочены аристократы. Насчет его личных чувств по отношению к Анне мы знаем немного. Намизвестно, что в период брака с Анной Вильгельм бывал дома редко и что его деятельность, которая выльется потом в открытое восстание против Священных Римских Габсбургов, была давящего характера. На него давили.

Еще нам известно, что Анна Саксонская была у Вильгельма Молчаливого второй женой. Его первой женой была Анна ван Эгмонд. У них было трое детей. А потом она умерла. На момент смерти ей было двадцать пять лет. Говорили, что смерть Анны ван Эгмонд стала для Вильгельма Молчаливого тяжким ударом — что, в общем, неудивительно. Ну а второй брак с Анной Саксонской — брак, заключенный по большей части, а может, и исключительно, из геополитических соображений, — нетрудно представить себе браком на расстоянии, браком, в котором обе стороны блюдут дистанцию. Вильгельм Молчаливый, как можно предположить, после смерти первой жены так никогда и не смог по-настоящему полюбить снова. Годы между смертью первой жены и собственной гибелью Вильгельм Молчаливый посвятил политике и войне. Любви там места не было.

* * *
Анна Саксонская происходила из весьма состоятельной аристократической семьи, и у нее имелись в распоряжении земли, сбережения и интересы. Как и всем богатым людям во все времена, ей требовался юрист. Она наняла Яна Рубенса в качестве юридического советника. Чем именно дни напролет занимался юридический советник важной персоны из королевского дома в конце XVI века — не вполне ясно. Он помогал Анне Саксонской вести дела. Но чем бы он там ни занимался, он, как говорится, еще и приударил за ней. Или, может, она за ним приударила. Этого мы не знаем. Едва ли Ян Рубенс в таких обстоятельствах повел себя как человек амбициозный или хотя бы умный. Вильгельм I Оранский, позже вошедший в историю как Вильгельм Молчаливый, супруг Анны Саксонской, уж точно был бы от ситуации не в восторге. И поскольку, как мы уже убедились, неудовольствие Вильгельма I Оранского не предвещало ничего хорошего, не предвестило оно ничего хорошего и Яну Рубенсу, который за свои выходки провел сколько-то лет в тюрьме в ожидании казни.

Уже одно это свидетельствует о том, что между Яном Рубенсом и Анной Саксонской и правда могла быть любовь. Это заставляет предположить примерно такой сценарий: вот они вместе работают с какими-то юридическими делами, о которых вынуждена заботиться Анна, и вот некая сила, некий магнетизм начинает притягивать их друг к другу. Ян Рубенс начинает все чаще и чаще возвращаться мыслями к встречам с Анной Саксонской. Анна Саксонская просыпается среди ночи и ощущает в груди странную тяжесть от предвкушения, как будет корпеть над своими юридическими делами: она хочет проводить все больше времени с ним. Можно вообразить, как Ян Рубенс ведет утомительные и не очень-то убедительные беседы с законной супругой, будущей матерью нашего живописца Рубенса, и объясняет ей, что все эти юридические дела касательно Анны Саксонской становятся все более обременительными и требуют от него все больше времени и внимания.

Разве хоть одна сторона в такого рода интрижках пребывала когда-нибудь в полном неведении насчет происходящего? Пожалуй, мы о таком всегда знаем — все всегда знают. И все-таки приходится ломать комедию со все более тщетными объяснениями и все более отчаянными попытками убедить всех и вся, что там «ничего такого» нет, — тогда как предельно ясно, что там «что-то такое» есть. Вот и все, что нам остается: эта комедия и разные роли в ней, и еще неспособность нащупать конкретный язык и конкретный набор действий, которые сорвали бы маски и открыли бы реальное положение дел. Но, быть может, нам и не хочется срывать маски, ибо все, что у нас есть, — это роли в комедии; и, в общем-то, либо они, либо бездна.

Как бы там ни было, интрижка между Яном Рубенсом и Анной Саксонской переросла во что-то серьезное, однажды о ней узнал Вильгельм Молчаливый и заключил обоих под стражу. Их собирались предать мечу, или срезать им лица, или залить им в пятую точку кипящее масло, или казнить как-то иначе, как бы понравилось тогдашней публике, — нелишне упомянуть, что она, как кажется, получала от таких зрелищ искреннее удовольствие.

Однако в итоге их не казнили. Случилось другое. Ян Рубенс выжил, вернулся к жене Марии, и они стали родителями Питера Пауля Рубенса, который однажды переедет назад в Антверпен и построит там дом — в этом разрушенном городе, зажатом в тисках исторических и географических интриг Бурбонов и Священных Римских Габсбургов и голландцев с их восстанием.

IX. У цивилизации есть пределы. Мы боимся этих пределов. А еще — мы стремимся к этим пределам

Если отмотать все сильно назад, ко временам еще до конфликта между Бурбонами и Священными Римскими Габсбургами, — а эти времена при перемотке вперед напрямую ведут к событиям Наполеоновских войн и затем истории основания Германской империи, которая так вдохновила и одновременно разочаровала Ницше, — если очень быстро мотать сквозь века и столетия, ко временам еще до того, как в эпоху открытия и изобретения греческой трагедии древние греки рассказывали истории и легенды про Силена, стоит миновать эту черту — и все полностью распадается. Вы погружаетесь в своего рода черную дыру — место, где нет ничего вообще.

Много лет тому назад, если отматывать эту конкретную историю до упора, цивилизации Восточного Средиземноморья были уничтожены народами моря. Это была гомеровская эпоха — но не эпоха, когда жил Гомер, а эпоха, когда возникли истории о гомеровских героях. Это времена Агамемнона и Трои. Едва назовешь эти имена — и от них уже веет тайной и великолепием, не так ли? Мы буквально только что говорили про Вильгельма Молчаливого и Анну Саксонскую, но стоит лишь чуточку сменить исторический регистр — и вот мы уже приходим к имени Агамемнон и к месту, которое называется Троей. Это времена микенской цивилизации и хеттской цивилизации. Кто такие народы моря, спросите вы? Этого мы не знаем. Вся эта история уходит корнями в далекое прошлое. Она отсылает к эпохе героев, к Восточному Средиземноморью бронзового века.

Но однажды в XIII веке до нашей эры стало твориться всякое нехорошее.

В годы вплоть до XIII века до нашей эры область Греции и те регионы, где сейчас Турция, были весьма процветающими. Великая микенская цивилизация ковала свое величие. Великая хеттская империя со стороны Ближнего Востока была еще более великой и останавливаться в развитии не собиралась. Росло население, строились великие города. Просто гляньте, сколько сокровищ в шахтовых могилах там продолжают находить археологи. Великие цари Восточного Средиземноморья. У них было что схоронить из ценного. Они строили себе дворцы. Они захватывали рабов, и у них было чем занять этих рабов после того, как они их захватили.

А затем все это благополучие начало таять. Может, слишком быстро росло население. Может, разруха началась с серии природных катаклизмов. Может, после нескольких лет скудных урожаев случался голод. Возможно, одно наслаивалось на другое. Возможно, великая война против Трои, о которой спустя пятьсот лет или около того споет незрячий поэт Гомер, — возможно, этот поход имел место, когда годы упадка только начались и набеги на близлежащие города казались все более привлекательной опцией.

Это, кстати, не выдумка. Не выдумка, что реальная группа реальных людей на этой самой земле, где сегодня, к примеру, обретается город Антверпен, на этой самой земле более трех тысяч лет назад группа людей и правда решила собрать войска и отправиться в поход против настоящего города Трои. Они это сделали. Она и правда была, Троянская война. Мы никогда не узнаем толком, какой она была на самом деле. Но она была. Когда те мужчины вернулись из Трои, дела на родине шли не очень. Города-государства Греции вцепились друг другу в глотки. Все эскалировало по какой-то неумолимой логике, логике эскалации. Всякий, кто испытывал эскалацию в любом виде, знает, что в ней есть своя внутренняя логика. Если вы проходили через эскалацию в каком угодно ее изводе, то знаете это чувство. Небольшая эскалация ведет к еще большей эскалации, а та — к еще большей. Мне кажется, что, когда такое начинается, это чувствуешь. Еще мне кажется, что это чувство эскалации становится соблазнительным — на свой, ужасный манер. Мне кажется, что многие человеческие существа, когда начинают предчувствовать эскалацию, возбуждаются по этому поводу, даже если от этого им неловко и они не очень-то это между собой обсуждают. Но от идеи эскалации они возбуждаются — даже притом, что им страшно. Что-то их тянет на дно, какая-то страсть к разрушению. Мне кажется, что от возможности эскалации и сопутствующего насилия в женских и мужских сердцах начинает укореняться какое-то ликование, какой-то едва ли не эротический дух. Может, это чувство нам очень даже знакомо. Может, это то самое, что показывает нам сатир, выражение его лица на картине Рубенса — желание проваливаться в тартарары, все ниже и глубже.

Грекам — микенцам на излете бронзового века — это чувство должно было быть хорошо знакомо. Был им ведом и страх перед ним. Есть ли страх более реальный, чем тот, который охватывает, когда ощущаешь реальность эскалации? Полагаю, что нет. Этот страх тем ужаснее, что в нем сокрыто желание. Раз так, пусть война — говорите вы. Пусть все рухнет. Пусть разверзнутся небеса. Эскалируем дальше.

А потом, когда маховик уже завертелся, вам хочется сдать назад. Вам хочется вернуться домой, к теплому очагу. Но уже не получится. Эскалация зашла слишком далеко. Размышляя о такой эскалации, я иногда вспоминаю Варшаву. Я думаю о людях, которые выбирались из-под руин Варшавы в конце Второй мировой — после того, как Гитлер залез в тот вагон поезда, чтобы принять капитуляцию французов в том самом месте, где немцы подписывали Версальский договор после своего поражения в Первой мировой. Вторая половина Второй мировой — это период чудовищной эскалации.

Чеслав Милош, великий польский писатель и поэт, в каком-то своем тексте описывает шок от того, как впервые увидел развороченное бомбой здание. Вот оно стоит, вывернутое наизнанку. Случилось что-то необратимое. Личное пространство дома было выплеснуто в публичное пространство города. Это непристойно и пугающе. Тогда-то эскалация и миновала точку невозврата. Когда жители города внезапно как один встают и идут на улицы, чтобы убивать. Они делают так, поскольку охвачены эскалацией. И делают так каждый раз. Просто гляньте на Варшавское восстание, чей конечный результат можно описать лишь как отсутствие такового. Не осталось вообще ничего. Цивилизация, которая там когда-то существовала, была стерта практически подчистую.

Это же было в Антверпене во времена религиозных войн — времена, которые мог наблюдать Рубенс. То, как люди врывались в церкви, чтобы жечь и уничтожать. Реформация была эскалацией. Она высвобождала сатиров, которые не знают слова «хватит», так как быть без тормозов — часть самóй их природы.

В древние времена — времена еще до того, как греки начали разрабатывать свои культовые практики, которые потом выльются в театральную форму, известную как трагедия, — микенцы ополчились друг на друга. Они отправили семь вождей аргосского войска на Фивы. Они рушили собственные города. И в какой-то момент всей этой эскалации народы моря поняли: вот она, благоприятная возможность. Может быть, народы моря — это такие племена из отдаленных областей Восточного Средиземноморья. Может, они пришли из еще более далеких земель. Трудно сказать. Народы моря были проводниками разрушения, а следов после себя проводники разрушения оставляют мало. Микенская цивилизация была стерта в пыль, и хеттская цивилизация была стерта в пыль тоже. Они просто распались, были разъяты на части. Как если бы сама цивилизация заползла обратно под землю — глубоко-глубоко под землю.

С того времени, то есть от микенской и хеттской цивилизаций, до нас дошло несколько обрывочных документов — они предостерегают насчет разрушений и упоминают народы моря. Народы моря грядут, говорится в них, народы моря несут смерть. Народы моря творят зло. Приметила народы моря и египетская цивилизация на юге. От своих посланников они знали слухи о происходившем. Народы моря совсем распоясались — слышали они. Народы моря разоряют земли. Готовьтесь, твердили египтянам, готовьтесь к встрече с народами моря.

* * *
Знал ли это все Рубенс? Ответ — нет. О многом из этого он был без понятия. Да и мог ли он такое знать, даже учитывая все эти тома классической литературы, которые буквально валились у него со столов? У него не было нужной археологии. А у нас вся эта нужная археология, которой не хватало Рубенсу, есть. Мы можем прочесть хеттские документы на хеттских клинописных табличках и таблички с линейным письмом Б из Кносса — тоже.

Рубенс не мог полагаться на археологию, у него не было необходимого материала, и поэтому он ничего не знал. Но, опять-таки, он, может, и знал об этих вещах. Может, он узнавал их каким-то собственным способом. Что-то привело его к Силену. Что-то заставило его размышлять о Силене и рисовать его, притом неоднократно. Что-то заставило его заприметить Силена и изобразить Силена — с его коленями, какой он пьяный, жирный и спотыкается. Что-то заставило его разглядеть в фигуре Силена идею тщетности. В некой мрачной истории, восходящей к народам моря, теплилось достаточно жизни, чтобы Рубенс увидел ее и изобразил.

Какое отношение имеет Силен к народам моря — к смерти и разрушению, постигшим древних микенцев и древних хеттов? Ну, какое-то все же имеет. Есть нечто, объединяющее всю эту историю, все эти разрозненные мысли. Царь Мидас реально существовал. Во всем этом мифе о Силене и дружках Диониса это-то и забавно. Царь Мидас реально существовал. От одной мысли, что царь Мидас реально существовал и правда был царем, может слегка пересохнуть во рту. Миф о пленении Силена и предание об алчном царе Мидасе с его жаждой золота — все это восходит к реальной исторической фигуре. Он царствовал еще до Гомера, но позже, сильно позже тех ужасных событий, когда народы моря явились на увядающие земли буквально из ниоткуда и обратили что-то в ничто.

Действительно был такой человек — царь Мидас. Я хочу, чтобы вы это поняли. Мы о нем ничего не знаем. Но действительно был такой человек. Он построил реальное царство. Нашел в реках золото. Скорее всего, миф о царе Мидасе и его магической власти над золотом связан с тем, что он правда был царем и у него правда было много золота. Его царство купалось в золоте. Он был повернут на золоте — как и говорится в преданиях. Он нашел золото в реках и пихал его всюду.

Он был фригийцем и жил в XVIII веке до нашей эры, старина Мидас. Кто такие были фригийцы? Ну, это остатки всех тех цивилизаций, которые были стерты с лица земли, когда пали хеттская, микенская и другие, менее значительные, империи. Это были люди, оставшиеся после пришествия народов моря. Это был смешанный народ, что явился на увядающие земли, оставшиеся от народов моря, и начал строить новую цивилизацию. После народов моря были долгие темные времена, а потом следующая попытка — фригийцы.

Есть одна такая древняя табличка, написанная на фригийском языке — на их собственном языке, который относится к индоевропейской семье подобно древнегреческому или современному английскому. У любого, кто говорит на современном английском, есть что-то общее с историческим царем Мидасом, есть общие языковые признаки. В табличке, написанной на фригийском, можно прочесть слова: «Атес [?] посвятил и вырезал этот камень для Мидаса — защитника народа, царя».

Он был царем и конфликтовал с ассирийцами в Анатолии, что к востоку, и все они пытались отстроить заново те империи, которые развалились, когда за несколько столетий до этого сгинули микенцы, и хетты, и вообще все остальные. Народы моря смели цивилизацию подчистую, до самого основания. Примерно с XII века до нашей эры до VIII века до нашей эры, когда все начало восстанавливаться, в восточном Средиземноморье едва ли найдется хоть что-то существенное в плане цивилизации. И легенда о царе Мидасе — это воспоминание из тех времен, когда цивилизация появилась вновь. Царь Мидас со всем его золотом, и богатствами, и поиском тайны человеческого счастья — это человек, который отстраивает цивилизацию заново. Поэтому он такой алчный. Поэтому хочет знать все-все тайны. После всего этого разрушения, безумия и разорения всего, что было построено, он пытается отстроить нечто величественное заново.

Царь Мидас слышал все эти предания о Золотом веке, который был до него. Может быть, он видел какие-нибудь руины древних цивилизаций — реликты микенцев и хеттов, что встречаются в сельской местности и под новейшими постройками и дразнят новых царей. Поэтому предания о царе Мидасе — это предания об одержимом человеке. Он знает, что бывает с человечеством. Он знает, что прежде было что-то великое. Он хочет знать, каково это — быть великим. А потом Силен говорит ему, что наилучшее для человека — вообще не рождаться, второе же по достоинству (раз уж он, к несчастью, родился) — поскорей умереть.

X. Ницше — блестящий одиночка, сделавший из своего одиночества добродетель, силу и оружие, — грезит о Силене за рукоблудием

Размышляя об этих материях под стенами Меца, пока прусское войско обстреливало город из пушек, и переживая своего рода терзания разума, Ницше осознал, что с царем Мидасом, Дионисом и Силеном связано нечто глубокое. Он воспринял это все так серьезно, что оставил классическую филологию. Бросил свои ученые занятия. Ушел из мира — более или менее. Он выбрал ужасное, выбрал вариант Силена. Он встретил безжалостную мысль с открытым забралом и решил, что все действительно так и есть.

Думал ли он, что это решение примет вслед за ним вся Германия, что каждый член новой германской нации примет силенову истину и войдет в новую эру ужасающей молодости? Пожалуй, что думал, — недолго, в период, когда восхищался музыкой Вагнера как новым звуком лесов, новой козломузыкой. В пылу энтузиазма Ницше принял идею, что наилучшее для человека — именно это, думал Ницше, — вообще не рождаться. Если вобрать в себя эту мысль до предела, постигнешь истину всего. Ницше думал, что если вобрать в себя эту мысль, то — таков был странный и по видимости парадоксальный, но на самом деле не столь и парадоксальный скачок его мысли, — обретаешь могущество. Никакого вранья. Это потрясающая черта в Ницше. Никакого вранья, мать его. Взгляните на ужасный факт жизни насколько возможно прямо, сказал Ницше. Наилучшее для человека — вообще не рождаться. Впитайте в себя эту мысль. Подойдите к самому краю бездны. Познайте опустошение, которое несет эта мысль, — опустошение полное, совершенное и неизбежное.

Если сможете это сделать, думал Ницше, если сможете это сделать по-настоящему, — вас наполнит тайная власть. Если вы сможете встать в центре глубочайшего опустошения и сказать «да», то вы познали древнюю мужественность. Ницше имел в виду конкретно именно это. Мужественность. Власть. Он называл это властью не просто так. Встретиться с тем, что наилучшее для человека, то есть с тем, что наилучшее для человека — вообще не рождаться, а если родился, то поскорей умереть, — значит встретиться с самой безжалостной мыслью на свете и обрести мужественность.

Вот что — по меньшей мере — Ницше пытался до нас донести и в чем пытался увериться сам. Но у нас могут быть и собственные сомнения на сей счет — другие люди тоже сомневались в том, что пытался донести Ницше, среди них были его друзья и сторонники и даже человек, перед которым Ницше одно время искренне и глубоко преклонялся, — разумеется, это был Рихард Вагнер.

Если есть один такой человек, думал Ницше, который песней взывает к древним силам Диониса, этим человеком обязан быть Рихард Вагнер. Если есть один такой человек, чья музыка — сама по себе «громы», ревущие сквозь толщу всякой херни, им является и обязан быть (возопил Ницше в фанатском угаре) Рихард Вагнер. И затем великий герой, силенов глас по имени Рихард Вагнер взглянул на фигуру Ницше, который весь скорчился и выплевывает свои безумные и порой блестящие творения в одной из своих лачужек, своих маленьких убежищ, запрятанных где-то в Альпах или где он там был, — и Вагнер провозгласил, что этот писатель, этот пророк по имени Ницше был, по своей глубочайшей внутренней сути, попросту онанистом.

Ницше это расстроило. Спустя пару лет после того, как Вагнер назвал его онанистом, он, Ницше, написал целую книжку и назвал эту книжку, условно, «Я ненавижу Рихарда Вагнера». Но это совсем другая история.

Однако же в текстах Ницше — и это-то, кажется, и заметил Вагнер — и впрямь не очень-то много человеческого взаимодействия. Там не очень-то много физического контакта между людьми. Такая деятельность, как секс, — если иметь в виду половой акт, где требуются минимум двое, — в текстах Фридриха Ницше едва ли даже упоминается, разве что в завуалированном либо более или менее презрительном ключе. Интересно, что Ницше думал насчет сатиров, нимф и прочих участников дионисовой свиты — что они вообще творят там друг с другом в чащобе. Об этом аспекте Ницше, по всей видимости, размышлять не хотел.

Короче, для человека, который хочет взять на щит ту дионисийскую мысль, что жизнь — это просто выражение и выброс жизненной силы и ничего больше, в своем анализе он оставляет маловато места реальному соединению тел. Разве дионисийские тела не должны быть телами соединяющимися? Разве они, тела, не вынуждены проникать одно в другое в грубом физическом смысле проникновения? Разве это не часть самого порыва — отчаянная потребность разрывать собственное индивидуальное бытие, проникать в другое и быть проникаемым? Даже насилие у Ницше по большей мере лишь подразумевается. Есть все эти разговоры про власть, выражение и проявление власти, но эта власть — эфемерного свойства, как если бы все происходило у кого-то в голове, а власть Ницше, конечно, только там когда-либо и имела место — в его собственной голове.

Отмечая, что Ницше, как кажется, не способен вместить этот аспект дионисийского безумия, где проникают и проникаемы, Вагнер называет Ницше опасным и упертым онанистом. Это, скажете вы, выставляет мастурбацию в нехорошем свете. Но, если пока забыть о сравнительных достоинствах мастурбации, идея Вагнера, видимо, в том, что онанисты онанистам рознь и что Ницше, скажем так, относился к категории убежденных онанистов, то есть был человеком, который мастурбирует почти что ради самой мастурбации. Человеком, для которого рукоблудие — это единственный способ телесного выражения сексуальности.

Посему из утверждения Вагнера далее следует вот что: когда Ницше рассуждает о власти, которая нисходит на тех, кто принял силенову истину и живет не по лжи, власть у такого рода людей приходит в желании, в фантазии о том, чтобы никогда, ни в какой ситуации не нуждаться ни в ком другом. Никогда не поддаваться обману, будто тебе нужен кто-то еще. Быть в полном и абсолютном смысле онанистом в любом из возможных отношений.

Для Ницше свобода, таким образом, заключается в своего рода онанизме — который, нужно отметить, Вагнер открыто обсуждал с врачом Ницше, возможно, с рядом близких к Ницше людей и, вероятно, с самим Ницше. Короче, суть в том, что Вагнер достаточно открыто болтал языком: дескать, его беспокоит, что его дружочек Ницше — закоренелый и опасный онанист, и в этих своих комментариях о мастурбации Ницше Вагнер затрагивает, возможно, довольно важный момент, довольно сильное течение в понимании дионисийской истины у Ницше, то есть в понимании жизни, при котором человек — быть может, человек особо чувствительный, которого много ранили другие, быть может, человек, похожий на самого Ницше, — склонен к фантазиям, что как-нибудь так или иначе он отомстит всем людям, которые ему когда-либо были нужны или желанны, и отыщет в конце концов способ никогда ни в ком не нуждаться и никого не желать. Это, как полагает Вагнер, — фантазия хронического онаниста, каковым и был Ницше; и, возможно, он был не одним среди многих, а уникальным и величайшим онанистом всех времен.

Или, говоря иначе, что показывает нам комментарий Вагнера, — так это то, что Ницше-дионисиец, Ницше — послушник Силена, Ницше-онанист на самом деле попросту всегда был на ножах с любовью.

XI. Ян Рубенс переживает страсть как любовь, а любовь — как смерть, что может подтолкнуть к мысли, что любовь в некой своей основе неизменно привязана к смерти. И помимо этого, любовь и смерть иногда управляются той причудливой силой, которую можно назвать «исторической милостью»

Ян Рубенс был влюблен, а потом — в бегах. Когда интрижка с Анной Саксонской вскрылась и Яна взяли под стражу, он прибежал обратно к супруге, матери Питера Пауля, и умолял ее простить и помочь. Кто знает, что было в сердце этого человека? Быть может, все эти мытарства взрастили глубоко в душе Яна Рубенса любовь к жене, которую он до тех пор не испытывал. Быть может, тогда пелена любви спала с его очей, и завеса похоти была сдернута, вместе с ними ушла и та мономания, что помутняет рассудок, когда женатый мужчина бросается в объятия другой женщины. Быть может, когда Ян Рубенс вступил в отчаянную интрижку с Анной Саксонской — женщиной, как утверждают источники того времени, непростой, — его разумом завладела единственная страсть, и это заставило его забыть весь остальной мир. Он начал смотреть на все сквозь призму этой мучительной потребности — потребности быть с Анной Саксонской, потребности находить все больше и больше поводов проводить с ней время, работать с ней над проектами, ставить ее в центр своей жизни. Так появилась эта логика — требовательная и неумолимая. Он перестал спрашивать себя, а зачем это все, перестал рассматривать свою жизнь в любом другом свете, кроме как в свете этой потребности. Ему нужно быть с Анной Саксонской — милой Анной, единственной женщиной во вселенной.

Когда интрижка в итоге вскрылась, Ян Рубенс вынырнул из этого переживания, будто очнулся ото сна. Внезапно эта страсть уже не казалась реальной. Внезапно безумное стремление быть с Анной Саксонской утратило всякий смысл. О чем он только думал? В тот момент все эти связанные с Анной Саксонской переживания могли показаться Яну Рубенсу одним безумным помутнением. Ему могло быть невероятно трудно понять самого себя, хотя это, несомненно, был он, тот самый человек, — он, впавший в одержимость Анной Саксонской — женщиной, которая казалась ему теперь настолько фатально ущербной, которая казалась эгоистичной и требовательной женщиной, которая прежде всего казалась абсолютно недостойной всех тех усилий.

Можно только представить, что для Яна Рубенса значило вернуться к собственной жене со стыдом и мольбой. Можно только представить, что произошло внутри Яна Рубенса, в его мыслях и чувствах, когда он получил от супруги, Марии Рубенс, письмо, в котором та говорила, что все прощено и в любых житейских неурядицах она будет на его стороне. Это потрясающее, можно даже сказать героическое письмо от Марии Рубенс Яну Рубенсу, и в нем говорится именно это. Или, быть может, это письмо напыщенное и слабое, и за него просто неловко. Сложно сказать. Но письмо существует. Оно фигурирует в исторических записях. Что-то во мне хотело бы назвать это письмо героическим — по той простой причине, что в нем видно большое сердце. Оно, как говорится, великодушное. Такое письмо мог написать лишь человек без обычных запасов гнева и горечи. Так мы по крайней мере можем предполагать.

На самом же деле узнать, чем было мотивировано это письмо, невозможно. Может, письмо, которое Мария отправила Яну, — это такая извращенная месть с претензией на мученичество. Возможно, она купалась в лучах своей праведности. Может, так она самоутверждалась над ним, вбивая мужу в голову, какая она мужественная и стойкая, — а тот очень хорошо понимал, что он трус и у него мелочные страсти. На самом деле трудно вообразить, чтобы Мария Рубенс действовала лишь из любви к всеобщему благу, чтобы ее способность к широким, благородным и великодушным жестам была настолько бездонно глубокой. Так что она, Мария Рубенс, останется для нас загадкой — как и многие женщины той эпохи, которые все были стерты из памяти, если только их жизни не повлияли на мужчин в этих жизнях, как останутся по большей части загадкой Ян Рубенс и конкретные мысли его сына, Питера Пауля Рубенса, об опальном отце.

Ян Рубенс. Человек, чье значение для истории — в том, что он был отцом знаменитого живописца. Его значение нам известно. Но это значение — не его. Он важен как тот, кто привел в мир кого-то еще. Может ли вообще мужчина реализоваться, лишь будучи отцом кого-то великого? Довольно ли этого? Нетрудно почувствовать к Яну Рубенсу даже некое восхищение — попросту потому, что он это сделал, произвел на свет великого сына — сына, которому будет дивиться весь мир. Он достоин восхищения за то, что он сделал, — хотя и неясно, что это было конкретно. Неясно даже, есть ли вообще какое-то отношение между специфическими качествами отца и достижениями сына. Отвратный отец может произвести на свет великого сына или великую дочь. У прекрасных отцов бывает отвратное потомство, а бывает и не отвратное. Явной зависимости тут нет. Почему — никто не знает.

И все-таки это настоящее достижение — просто быть отцом человека, который позже нарисует портрет Силена. Даже если и незаслуженное. Даже если наше восхищение нельзя связать с чем-то конкретным, что сделал Ян Рубенс, все равно достижение засчитано. Тут все похоже на принцип действия милости. Милость нисходит не почему-то. Будь для нее причина, ее можно было бы «заслужить». А заслуженная милость — это не милость вовсе. Если вы стремитесь к милости и пытаетесь ее заполучить, то рассматриваете ее как награду, а она не награда. Парадокс милости — в том, что она должна нисходить безо всякой причины. Иногда — и довольно часто — благодать нисходит даже на скверных и недостойных. Без этого все потеряло бы смысл. И все-таки сам тот факт, что она нисходит на скверных и недостойных, грозит лишить ее смысла, делает ее непостижимой настолько, что как бы даже ненастоящей. Такая вот непростая мысль.

Возможно, милость — это нечто, что противится схватыванию в мысли. Но ведь мы ее видим? Видим ли мы это в мире — то, как невозможная милость и впрямь затрагивает людей мира неисповедимыми путями? Видим ли? В моменте мы замечаем, что и почему происходит, даже если мгновенно теряем мысль, даже если не можем заземлить ее достаточно, чтобы подобрать и исследовать. Она ускользает. Милость является и затем ускользает — прежде, чем мы вообще способны понять.

Может, на Яна Рубенса снизошел некий вид исторической милости. Последующие события в жизни его сына задним числом дополняют историю самого Яна Рубенса и меняют его. Он ничего не делает. Когда это все происходит, он уже в могиле. Ян Рубенс скончался в 1587-м. Это конец истории для него. Но не конец истории в принципе. Питер Пауль Рубенс родился в 1577-м, и на момент смерти отца ему было десять. Какие бы смутные надежды ни лелеял Ян Рубенс, он умер, ничего не зная. Возможно, умер сломленным человеком. От прежних симпатий к анабаптизму он не отказался. Он бежал из Антверпена под громы религиозных войн. Весь светясь жизнью и ее возможностями (стоит полагать), он ввязался в безумную интрижку с этой женщиной, Анной Саксонской. А потом был уничтожен. Был испытан на самом пределе. Умрешь ли ты за все это? Умрешь ли за Анну Саксонскую и тот образ жизни с его возможностями, что хранил в сердце? И он сразу же спасовал. «Я отрекаюсь, — сказал он. — Я пас. Я хочу жить. Хочу вернуться к той жизни, которой жил раньше». Он сломался. Ян Рубенс сломался и от всего отказался. После этого, когда он был освобожден из тюрьмы и стал жить с семьей в Зигене, где было относительно безопасно и где он мог скрыться от исторических неурядиц, которых с него было довольно, стоит полагать, он стал полностью и окончательно сломленным человеком.

И затем, вопреки всему, что он реально наделал и чему угодно из того, что он реально заслужил, на Яна Рубенса нежданно-негаданно начали изливаться явления милости. Полагаю, что первое такое событие было личным. Оно касалось личных отношений — того, как индивиды могут вдруг подняться и стать больше. Мария Рубенс — именно такой человек, и без разницы, как часто мы ее в чем-то подозреваем или даже в ней сомневаемся. Обладала ли она дьявольской способностью просчитывать игру жизни на десять ходов вперед, планировала ли как-либо свой поступок в качестве акта милости? Тогда, конечно, это уже не милость. Тогда мы можем все у нее отнять — берем ее милость назад, а ее называем самым злокозненным из всех демонов. Значит, она виновна, она использовала мужний стыд как орудие собственного возвышения. Значит, она — чудовище, более расчетливую женщину трудно себе и представить.

Или, может, она просто слабая. Она хотела вернуть мужчину и была готова пресмыкаться перед начальствами и властями, простить весь эгоизм и мелочность своего мужа, потому что у нее недостало силы просто уйти. Может, она была просто женщиной в ловушке исторических обстоятельств. Она была загнанной в ловушку женщиной без права голоса, и у нее был единственный путь вперед — униженно пытаться восстановить ту семейную жизнь, которая у нее была, прежде чем все окончательно развалилось. Что еще она могла сделать — женщина в XVI веке? Тогда ее письмо — это еще одно печальное свидетельство, что значило быть женщиной в эпоху, когда быть женщиной значило быть в тюрьме и в клетке.

Но мы не можем отнять этого у Марии Рубенс, не можем отнять этого письма целиком. Та часть, которая в момент милости хочет выразить ей недоверие, задавлена самим фактом случившегося. Она все-таки написала это письмо и, что важнее, последовала написанному. Написанное в письме значило для Марии Рубенс жизнь, полную боли и самопожертвования. И так все и было. Она написала это письмо и уползла обратно в нору жениного страдания. В 1587 году ее муж Ян Рубенс скончался — забытый человек, впавший на тот момент в немилость из-за своей абсолютно катастрофической интрижки с Анной Саксонской — в немилость (не-милость), приведшую к его долгому заключению и отречению от всего, за что он когда-либо поручался. Так что это письмо — акт высшего самопожертвования.

Но это письмо — еще и огромный вызов. Она это сделала. Бросила вызов истории. Она оспорила приказ Вильгельма Молчаливого казнить Яна Рубенса. Бросила вызов эгоизму мужа. В письме Марии Рубенс есть упрямо-безмерная сила, которая даже по прошествии веков все еще вызывает трогательное чувство. В этом письме она жива, а ее супруг, малодушный Ян Рубенс, для нас теперь мертвее мертвого. Она, Мария Рубенс, — самое что ни на есть орудие милости, а он, Ян Рубенс, — попросту недостойный ее объект.

И за этим последовал еще и второй акт милости, которую история ниспослала задним числом. Сын Яна Рубенса, Питер Пауль Рубенс, начал рисовать. И в рисовании Питер Пауль что-то нашел. В Питере Пауле Рубенсе было великое. К примеру, он нарисовал ту картину с Силеном. И дальше — как если бы сами пары́ масляных красок и реагентов с этой картины унеслись в истории вспять и сотворили некую милость. Это нечто переносится на отца, возвышает и очищает его. Внезапно, и уже посмертно, отец оказывается причастен к этому величию — хотя он вообще ничего не сделал, ничего не изменилось, и обстоятельства его жизни, его немилости и того, что он трусливо оставил все, за что однажды боролся, не изменились. Все осталось прежним. Но изменился Ян Рубенс. Свершился акт исторической милости.

XII. Каждый город хранит свои ужасы. Да и в принципе цивилизацию можно считать планомерным усилием по сокрытию всего постыдного

Когда вы прогуливаетесь по улицам сегодняшнего Антверпена, вам совершенно неоткуда узнать что-то про Рубенса, друзей Рубенса или же про эпоху Рубенса. Религиозные войны давно миновали. Память об оккупации испанскими войсками стерлась. Нет и убийств, мостовая больше не обагряется кровью. Есть сколько-то старинных домов. Но их все меньше. Воспоминания приходится искать, и даже если вы пошли их искать — не факт, что найдете. Даже дом Рубенса — по большей части фальшивка. Сколько-то времени это место было полностью забыто. И начало подгнивать. Некоторые части дома снесли. Никто уже не помнит, как именно все было расположено и что к чему относилось. Была ли кухня здесь, прямо спереди? Вероятно, что нет. Отдельные части дома реконструировались по сомнительному рисунку, сделанному кем-то, кто посещал этот дом через сотню лет после рождения Рубенса. Можно только гадать, что подумал бы Рубенс, если бы ему показали, как сейчас выглядит его дом и как люди ходят по нему, чтобы узнать, как на самом деле жил Рубенс.

По-прежнему стоит дом Плантена-Моретуса. Некоторое время этот дом владычествовал над Европой своим особым образом — владычествовал над печатным словом. В этом доме публиковались книги, и они определяли, что знают люди. А теперь он просто стоит на месте, рассказывая свою историю тем, что просто стоит и ждет, покуда время течет, а эпохи сменяются, не оставляя на нем особых следов.

Все старые места в мире — хранилища старых историй, а все старые истории — травма. История мира в целом — это история нескончаемой травмы, и всякий раз, отправляясь в новое место, вы решаете, приоткрыть вам часть этой травмы или пройти мимо. Бóльшую часть времени мы просто скользим над поверхностью какого-то места, какого-то города, какой-то области этого мира. Наш взгляд скользит по фасадам — наружности, которую нам показывают. Однако стоит копнуть чуть глубже, как старые истории выходят на свет.

Например, всю вторую половину жизни Питер Пауль Рубенс жил на фоне событий Тридцатилетней войны. Картину с Силеном он нарисовал примерно в начале того, что потом стало Тридцатилетней войной, — хотя тогда, разумеется, никто не мог знать, что борьба между Габсбургами и Бурбонами и вечная грызня по вопросам религии, которую развязали реформы Лютера, выльются в приблизительно тридцатилетний период военных действий, которые начисто истребят население целых областей в нынешней Северной Германии. Война оставила после себя пустыню. Сейчас мы этого не видим, потому что очень сложно увидеть историческое отсутствие. Очень сложно найти и увидеть места, где история стерла саму себя в порошок. Тридцатилетняя война была работой по уничтожению и истреблению. Смотреть на нее тогда значило смотреть на разрушение в действии.

Сегодня увидеть Тридцатилетнюю войну невозможно. Нельзя посмотреть на что-то в современном Антверпене и увидеть реалии Тридцатилетней войны. К тому же военные действия Тридцатилетней войны до Антверпена так и не добрались. Поэтому никаких особенных разрушений там нет. Да и разрушение ведь не длится в качестве разрушения. Разрушение длится как то, что люди делают уже после разрушения, чтобы жить дальше. Разрушение нельзя сохранить. Разрушение нельзя удержать. Разрушение происходит, а потом оставшиеся после разрушения люди пытаются жить дальше. В городе вроде Антверпена есть много слоев этого «жить дальше», которые растягиваются на века и столетия. Но эти слои замаскированы, потому что когда вы «живете дальше», то именно это и делаете. Вы хотите жить дальше и вычищаете разрушение. Вы разрушаете разрушение.

В общем, когда заходишь за угол и сворачиваешь на маленькие улочки поблизости от центра города, ничего такого в Антверпене не найдешь. Именно такие маленькие улочки в Европе и выражают — в той степени, в какой мы способны это сохранить или подделать, — самый дух тех старых городов как городов, которые и в самом деле рассказывают историю, восходящую к тому времени, когда по Антверпену в годы Тридцатилетней войны ходил сам Рубенс. Рубенс и вправду ходил по этим улицам. И не ходил. Эти улицы — не его.

На самом деле лишь очень немногие здания реально существовали еще в ту эпоху. В основном все было разрушено. Здания вокруг старейших площадей Антверпена — по большей части пастиш из реконструированных фасадов, которые восходят к Средневековью или эпохе Возрождения, но в основном они подверглись таким изменениям и переделкам, что вы в общем и целом наблюдаете только образ того, что предшествующие века думали про то, как все выглядело или должно было выглядеть еще до них. Вы видите сон о Средневековье, какой мог бы сниться, скажем, концу XVIII столетия, — а это период достаточно отдаленный, чтобы он мог сниться уже нам. Сон внутри сна, а сколько снов еще поверх тех.

Поэтому ходить по улицам Антверпена — значит гулять по запутанной сети переплетенных снов. Всякий раз, когда город разрывало на части войной, массовыми волнениями, ходом прогресса, природным катаклизмом или чем-то еще, город медленно пытался собраться заново. Он пытался заново собрать свои бывшие части воедино, усовершенствовать их или вернуть к прежнему состоянию, каким оно вроде как было, в зависимости от навязчивых идей и фантазий того периода, когда это собирание-заново происходило. И в этом самообновлении город Антверпен постоянно грезил и возрождал в грезах сны о том, чем он был.

Во всех этих сновидениях травмы подавляются, потому что они — сны наяву. В снах наяву ты принимаешь нынешние фантазии о былых временах — фантазии, которые, без сомнения, говорят столько же, если не больше, о тебе самом, сколько и о действительности былых времен, — и начинаешь кроить реальные вид и дух города на свой лад, следуя за этими снами наяву. Антверпенские сны наяву, как видится, — по большей части про мир и довольство. Имперские проекты, что зарождались в пределах города Антверпен, когда тот был портом, отправлявшим свои корабли во все на белом свете моря, уже не чествуются в снах наяву сновидческого пространства реального города Антверпен. Едва ли вам что-то на них укажет. Религиозные войны, определявшие Антверпен и его место в мире на протяжении века, нигде не встретить в явном виде на улицах или каким-либо очевидным образом в фасадах зданий более старых центральных районов, где город Антверпен грезит и видит сны о самом себе. Разграбление отдаленных земель в этом сне не представлено.

На протяжении сотен лет целые горы товаров разгружались на старых доках и шли по антверпенским улицам — и даже сегодня, сейчас товары по-прежнему, разве что тихо, идут через порт, который теперь перенесли на север города, а он превратился во второй город транспортных контейнеров, огромных машин, линейных судов, поездов и грузовиков, которые берут эти самые контейнеры и развозят товары по всей Европе. В снах Антверпена, которые он рассказывает себе на площадях и вдоль старых улочек,образующих старейшие части этого города снов наяву, — а они рассказываются и пересказываются из века в век — историю товаров и грабежа обнаружить почти невозможно.

Сейчас (и пока что) Антверпен — город мирный. Он грезит о самом себе в своих старейших частях, будто и вправду спит, будто ему больше по нраву дремота и будто кротость, заключенная в ежедневных прогулках по старейшим частям города, может быть с легкостью потревожена, даже если чересчур громко заговорить или сильнее толкнуть стены старинных зданий.

На самом деле тут всё — война. Под покровом снов — нескончаемая война. Истинное лицо Антверпена — это война и убийства. Если бы дома Антверпена выглядели такими, какие они есть в действительности, на их фасадах была бы написана история войны и убийств. Непреходящие, постоянно возобновляемые война и убийства. Антверпенские улицы — тихие и красивые, и еще там всегда моросит. На самом же деле они должны стенать о войне и убийствах. Они бы стенали о бегущих людях, за которыми гонится разъяренная толпа или солдаты с глумливыми и пьяными лицами; они преследуют человеческих существ на антверпенских улицах, чтобы убивать. Почти что видишь эти глумливые лица, эту ухмылку, что проступает на лице человека, когда тот уже свыкся с мыслью, что будет насиловать и убивать, ломать, крушить и жечь.

Такую историю рассказал бы о себе Антверпен, если бы не грезы и перегрезы о прошлом, которые также всегда — забывание. Корабли, заходившие в гавань и бросавшие якорь в порту Антверпена, разгружали поживу от войны и убийств — прямо или косвенно. Веками материальное свидетельство войны и убийств поднималось из доков и наполняло дома антверпенцев. Даже если войны и убийства в Европе — на этой земле бесконечных войн и убийств — веками носились по городу Антверпену взад и вперед, порт возвращал добычу с войны и убийств из таких мест, о которых многие антверпенцы никогда не слыхали и которые не представили бы даже в самых смелых мечтах. Война и убийства — и ничего больше.

XIII. Внезапно истина силы обретается в слабости, истина героизма — в капитуляции

Я пришел к убеждению, что Рубенс любил Силена. Он любил этого старика с его хмельным спотыканием и гигантскими, хотя и сомнительными по форме коленями. В этом-то и секрет. Рубенс писал свою картину сочувственно, с пониманием и любовью. Вот главная разница между Ницше и Рубенсом. Ницше узрел силенову истину, но узрел ее в качестве безжалостной истины — истины, делающей безжалостным. Ницше рассматривал Силена с точки зрения своей одинокой и замкнутой на себе безжалостности. Ницше рассматривал Силена как собрата по онанизму. Он рассматривал Силена как героя, изрекающего истины, — такие, что требуют героического поведения. Он восхищался греками за умение — особенно в их ранние дни — смотреть на действительность жизни, смотреть на чистый разряд энергии, то есть жизненную силу существ в их кратком существовании, и видеть этот разряд как истину по ту сторону добра и зла.

Силен, как полагал Ницше, показывает нам жизнь как чистое самовыражение — ни больше ни меньше. Жизнь исходит криком и потóм затухает. Этот крик может быть величественным или убогим, но объять его в этом качестве значит существовать по ту сторону добра и зла. По ту сторону добра и зла, думал Ницше, — значит по ту сторону категорий, которые мы придумываем себе из боязни. Мы страшимся чистого выражения жизни в ее порыве и в ее пульсирующей жажде просто быть. Мы драпируем ее словами, категориями, суждениями. Мы выдумываем понятия типа добра и зла, а потом делаем вид, что они что-то значат. А жизнь в это время вскипает из своего источника, вырывается наружу и затем умирает. Крик в пустоту. Крик, борьба, смерть. Снова и снова. Она по ту сторону добра и зла, думал Ницше, — по ту сторону всего, что мы можем сказать. И Ницше рассматривал Силена как носителя этой истины — истины жизни по ту сторону добра и зла. Визг, что доносится из самых дремучих лесных чащоб, — зверь настигает другого зверя. Тишина, ее отзвуки в лесной глуши. Ничто. И затем — исходящая из этого «ничто» сила.

Так это видел Ницше. А Рубенс видел это иначе. Рубенс почувствовал жалость к Силену, и из этой жалости родилось понимание. Он почувствовал жалость и чувствовал ее как собрат-страдалец. Он увидел собрата-страдальца и полюбил его. Он полюбил Силена, потому что ничего героического в Силене вообще-то нет. Рубенс не мог согласиться с идеей Ницше, что Силен делает нас сильными, что он сам — сильный, что в принятии жизни как разряда энергии Силен открывает нам путь к силе Бытия. Рубенс никогда не видел Силена вот так — как сильного персонажа. Вместо этого он обнаружил в нем персонажа, которого может полюбить. Ницше был не способен увидеть Силена так, потому что был не способен на любовь.

Можем ли мы сознаться, что при чтении Ницше, если читать Ницше всю жизнь, на ум внезапно приходит такая мысль: «Этот человек не способен на любовь»? Или по крайней мере что он хотел умертвить любовь, что он изо всех сил пытался защитить себя от опасности, которую представляет любовь. Идея, будто он мог открыть силенову истину, и та заставила бы его пожалеть Силена и затем полюбить его, показалась бы Ницше прямой антитезой открытой греками истине. С любовью, возразил бы Ницше, трагедия, вне всякого сомнения, не имеет ничего общего.

Может, и не имеет. Может, Ницше был прав насчет того, что в первоначальном импульсе к трагедии любви места не было.

Греки открыли нечто жизнеутверждающее — некую жизнеутверждающую силу, что соединяет нас с реальной жизнью, а теперь мы хотим заглушить эту жизнеутверждающую силу абсурдными рассуждениями о любви? Ницше (человеку с рукой в штанах) это бы не понравилось. Силен — это истина, с которой можно прорваться сквозь ложь и вернуться к чему-то жизнеутверждающему, подумал бы он. Нельзя взять могущественную силу вроде Силена и использовать ее для выражения жалости. И вне всякого сомнения, что нельзя обращать преклонение пред великим и жестоким хохотом Силена в любовь к нему. «По какому такому праву вы любите Силена?» — мог бы спросить у нас Ницше с негодующим недоверием. «По какому такому праву смеете вы любить Силена? Силен открыл, что для вас и для любого человеческого существа наилучшее — вообще не рождаться, а если уж родились, то поскорей умереть. Вот он — честнейший ответ на вопрос о жизни, когда-либо данный в мире, — сказал бы Ницше. — А вы отвечаете на это жалостью и потом — любовью?» Эта идея Ницше бы не понравилась. Ницше, которого любовь ужасала, выразил бы недоверие и к тому же, вполне вероятно, был бы в ярости. У него вообще частенько случались приступы ярости.

Однако же Рубенс — человек, пришедший к той же силеновой истине, на которую потом натолкнулся Ницше, — не колеблясь почувствовал к Силену жалость, а потом и любовь. В его картине с Силеном нет ничего ни героического, как мог бы пожелать Ницше, ни моралистического, как предпочли бы современные ему педагоги.

Силен на полотне Рубенса — никакой не символ. Это тоже нужно сказать. Историкам искусства хорошо удается отслеживать символы и напоминать нам про смысловые ассоциации, которые могли возникать в тот или иной период, — за это им большое спасибо. Это помогает что-то понять. Помогает с контекстом. Вы хотите знать, на что смотрите; а действительно понять, на что вы смотрите, можно только если уметь читать знаки.

В дни Рубенса живописцы буквально пичкали свои картины знаками. Так было принято. Этого ожидали. Можете при желании пройтись по секции XVI века в любом музее с европейским искусством того времени — и реально поймете, что продираетесь сквозь большой тернистый лес шифров. Какие-то решения очевидны, а какие-то работы не поддаются расшифровке, потому что ключи к ней были утеряны. Пройдясь по музею в размышлениях обо всех этих шифрах, внезапно вы можете прийти к заключению, что изображения вокруг — лишь по видимости об одном, а на самом деле о чем-то другом. Первый слой — обманка, подумаете вы. Первый слой — ложь. Что это был за мир, спросите вы у себя, пробираясь сквозь дебри шифров и двусмысленностей. Там все жили в масках? Было там вообще что-то реальное? Есть ли на свете истина, если первый слой реальности — набор шифров, а за ним кроется подлежащая ему иная реальность?

* * *
Но Силен не был интересен Рубенсу как символ, метафора или аллегория. То, как Силен вышагивает из картины — видимо, направляясь куда-то позади нас, зрителей, куда-то слева от нас, то впечатление, что Силен, вполне вероятно, появится из картины и войдет в реальный мир за картинными пределами, — конечно, своего рода уловка. Эту технику Рубенс мог перенять у любого из ренессансных художников, живших до него. Проблемы перспективы и дистанции активно прорабатывались, и ко временам Рубенса умелый художник мог задействовать сколько угодно художнических уловок, чтобы изобразить на плоском отрезе холста какую-то сцену, не говоря о разного рода трехмерности и множестве прочих штук.

В эпоху Рубенса у художников в распоряжении было множество уловок. Одну из этих уловок Рубенс выбрал для своей картины с Силеном. Он решил использовать ту уловку, когда впечатление непроницаемости между нарисованной сценой и реальной действительностью, в которой обитает зритель, где бы он ни находился, насколько возможно стирается. Иногда эту непроницаемость сохраняют или даже усиливают. Иногда вы, художник, желаете, чтобы зритель ощутил дистанцию и испытал чувство, что сцена, которую он вдруг увидел, — полностью замкнута на себе и полностью же удалена во времени, в пространстве и по концепции. Внутренняя связность картины может быть обусловлена тем, что мы видим ее в ее цельности, как что-то, что вообще не могло бы существовать в действительном мире, а его населяем мы как человеческие существа, обозревающие картину с нашей вполне конкретной позиции в реальном мире. Картина — это одно, один мир, а мы — другой, и нет ни малейшей вероятности, что эти две отдельные вещи когда-то пересекутся. Пространство несоединимо. Миры несоединимы. Идеи несоединимы тоже.

Но Рубенс не хотел рисовать Силена вот так. Рубенс хотел нарисовать Силена, как если бы тот мог преодолеть эту нерушимую границу, что отделяет картину от реального мира. Рубенс хотел, чтобы пространство соединилось, миры соединились и идеи тоже соединились.

С этой картиной Рубенс делает одну штуку, которая при одной мысли о ней всегда кружит мне голову. Он наклоняет весь кадр. Это вызывает реальное ощущение дурноты. Один взгляд на такое немного пьянит и дезориентирует. Вся картина повернута вдоль оси и стекает с верхней части холста к нижней. Вся эта сцена с Силеном, сатирами и всеми прочими может пролиться на пол, к зрительским туфлям.

Силен не просто топчется на картине — он топчется, будто вот-вот вывалится из картины. В этой сцене он неустойчив. Он неустойчив даже внутри картины. Может статься, он из нее выходит. На самом деле тот щипок, который Силен получает от некоего черного сатира, может быть и напутственным. Сатир одной рукой придерживает Силена за верхнюю часть бицепса, а другой — щиплет его. Вероятно, когда сатир его пустит (собирается ли он отпустить его сразу после щипка?), с любой видимостью устойчивости будет покончено и Силен реально понесется вперед. Может, это придаст ему дополнительный импульс, необходимый, чтобы преодолеть границы картины. Щипок подначивает его на мощный последний рывок, и наклон картины заставляет все течь в нижний правый угол. Щипая Силена и затем отпуская, сатир придает ему завершающий импульс, необходимый, чтобы стереть непроницаемость линии между картиной и реальностью мира, где картина обретается как картина.

Силен грядет. Силен уже на подходе. Грядет великое воплощение.

* * *
Есть и еще кое-что на этой картине — еще кое-что, стирающее границу. Это женщина. Она стоит позади Силена, рядом с черным сатиром. Кажется, на ней темная тога или вроде того. Кожа сияющая и яркая. Волосы собраны и затянуты на макушке, открывая лицо целиком. Она смотрит прямо на нас. Прямо из картины устанавливает зрительный контакт.

Что за выражение у нее на лице? Как бы его описать? Она улыбается, но это сдержанная улыбка. Вид у нее заговорщицкий. Этим она напоминает сатира с картины в музее Майера ван ден Берга. Она не просто смотрит на нас; она обращается к чему-то внутри нас. Вот что она делает. Она нас знает. Глядя на нас с полотна, она знает, что мы прямо вот тут, и устанавливает с нами прямой зрительный контакт. И она улыбается — примерно так улыбаются кому-то, кто участвует в розыгрыше, или чтобы уверить, что адресат в нем участвует. Она улыбается нам, потому что она — с нами, а мы — с ней.

Она, должно быть, нимфа. Она — нимфа. В подобной сцене миловидная дева может быть только нимфой. Это нимфа, и она глядит на нас с картины, улыбаясь с пониманием и заговорщицки. Будучи нимфой, она могла бы относиться к особенному роду нимф, связанному с деревьями, то есть дриадам. Она могла бы даже быть одной из гамадриад — древесных нимф, особенно тесно связанных с дубами и тополями, ведь известно, что они бегут в составе дионисовой шайки и представлены в круге Силена.

Как бы то ни было, что может знать о нас гамадриада? Почему она способна проникнуть сквозь границу картины и обратиться к нам напрямую? «Ты — часть всей этой истории», — как бы говорит она. «Да-да, ты — часть. Ты прямо здесь, с нами, в лесу. Ты все это время знал силенову истину. Тебе не нужно рассказывать, в каком Силен состоянии», — улыбается она нам, склонив голову набок. «Иди сюда, — улыбается она, — или мы сами придем к тебе. Это неважно». Улыбаясь, она не разжимает губ и еще изгибает брови. Она хочет, чтобы мы бросили притворяться. Ты знаешь, что тут творится. Она знает, что мы знаем. Она слышит козлиное блеянье и думает, что и мы тоже можем его услышать.

Нимфы всегда были связаны с конкретными местами, конкретными ручьями, журчащими потоками, древесными рощами. Нимфы живут в самых нетронутых уголках природы, где бьет фонтаном новая жизнь, — как юная девушка, которая только примеряется к тому, чтобы стать женщиной. Вокруг такой юной девушки царит нервное напряжение. Она наполнена этим нервным напряжением и проецирует его вовне. Она заставляет всех остальных нервничать, как бы тоже находясь на пороге. Когда уже ее трахнут? Каждый миг, в который ее не трахнули, — целая вечность нервозности. Связывать нимф с идеей сексуальной озабоченности значит упускать заключенную в нимфе ужасную срочность, натуру этого существа в смысле вот-сейчас-уже-трахнут, но пока-не-трахнули.

Вот здесь и таится особенный род желания — желание, которое непереводимо в конкретные мысли. У него нет языка. Может, у него есть в лучшем случае звук. Может, некий оттенок желания нимфы-которую-сейчас-трахнут можно расслышать в козлином блеянии. Может, когда Ницше спрашивал, что значит мыслить Бога как козла, он об этом и думал — думал о том, как козел блеет в лесу, пока ненасытный сатир преследует ту-которую-сейчас-трахнут, рыжеволосую девственную нимфу, в роще деревьев в самой темной чащобе. Он мог бы думать о выражении на лице сатира, и о выражении на лице нимфы, и о звуке блеяния одинокого козла — козла, которого вскоре самого разорвут голыми руками на части остальные существа и полулюди из дионисовой компании. В этом — Бог, думал Ницше, единственный истинный Бог.

Или, может быть, Ницше лишь хотел думать эту мысль, и это свело его с ума, лишило рассудка и заставило чувствовать, что кто-то должен быть наказан, что мир должен быть наказан — и не по какой-то причине, а просто должен. Может, его свело с ума осознание, что мы даже не знаем, чего хотим от рыжеволосой девы, то есть реально не знаем, и она тоже, как мы, не знает, и никогда не узнает на самом деле, чего сама от нас хочет.

В то самое время, когда Силен бредет себе и рвется вперед, готовый пролиться в нижнюю-по-левую-руку часть холста, как он вскидывается от щипка и подначек сатира, который отправляет Силена проникнуть сквозь границу картины, нас зовут внутрь — зовет эта нимфа, стирающая всякую дистанцию, которую мы держали от этой сцены. Можно сказать, в этой сцене она подразумевает нас. Заманивая нас внутрь сцены, она что-то о нас предполагает. Она заговорщицки улыбается нам, как если бы знала, что мы и так уже там, что мы кое-что смыслим в козлиных воплях. Она не боится нас — а вот мы немножко ее боимся.

XIV. Головоломка и неразрешимая загадка Марии Рубенс и ее пера. Желание, что прячется за желанием

Не удивлюсь, если именно то письмо Марии Рубенс к Яну Рубенсу и добило его окончательно. Сперва она принимает его извинения, а затем мягко укоряет Яна за предположение, будто могла поступить иначе. Какая же властность в этом заявлении. Она дает Яну урок стойкости. У нее стойкость есть, а у него стойкости нет. Для нее это даже не трудно, как бы говорит она. И теперь, единственно по причине невероятного безрассудства мужа и упрямых страстей, из-за которых он ввязался в сумасбродную интрижку с Анной Саксонской, — единственно по этой причине Мария теперь будет страдать, и притом добровольно. Ян Рубенс пытался лишить ее власти, а теперь она ее вернет. Она вернет ее, пожелав того, чем изначально не управляла. А теперь управляет.

В тот момент они возвращаются к католичеству. Позывы к анабаптизму затихают. Ян возвращается в католичество. Понятно, что Ян в этом мире уже никогда не будет человеком хоть сколько-то основательным или стойким. Он отказался от любой основательности, когда зачем-то решил приударить за Анной Саксонской. Тогда он вообще не разбирался «зачем». Он просто приударял. Может, он рассказывал себе причудливо-фантастические истории о том, что все как-нибудь обернется к лучшему, что власть и влияние саксонской леди как-то ему помогут.

Но она была замужем за Вильгельмом Оранским — Вильгельмом Молчаливым. Вильгельмом Молчаливым его прозвали за то, что он долгое время помалкивал. И это было не про интрижку его жены с фламандским юристом. Вильгельм молчал о планах устроить чудовищную бойню, резню десятков и сотен тысяч людей. (Напишут ли когда-то историю всех тех массовых убийств, что почти случились, всех тех ужасах, что были над и поверх реальных ужасов, — всех тех ужасов, что едва удалось предотвратить?) Вильгельм Молчаливый слышал разговоры. Вильгельм Молчаливый оказался посвящен в обсуждения, которые шли между герцогом Альбой и Генрихом II, королем Франции. Два старых соперника, Бурбоны и Священные Римские Габсбурги, намеревались объединить силы для решения одной общей проблемы. Это правда. Не считайте это всего лишь байкой. Важно, что это правда. Генрих и король Испании Филипп II планировали убить всех протестантов. Они хотели очистить от протестантов Францию и Нидерланды. Они хотели покончить с религиозной и политической розней путем последовательного убийства, полного истребления. Таков, по крайней мере, был план.

Вильгельм все эти разговоры слышал, но хранил молчание. Поэтому, когда история о молчании Вильгельма Оранского получила широкую огласку, люди прозвали его Вильгельмом Молчаливым — в знак признания того, как невероятно он хранил молчание.

Почему он так долго хранил молчание? Точно никто не знает. Вероятно, он был напуган и ошеломлен. Вероятно, к тому же он никогда не был болтуном — такие всегда выжидают, пока небо не прояснится. То, что в итоге он начал действовать, делает это заслуженное им прозвище «Вильгельм Молчаливый» почетным — хотя и непостижимым образом.

Вильгельм неторопливо и без лишнего шума развернул кампанию политического и затем военного сопротивления силам империи Габсбургов, католикам и испанским войскам, которые были вооруженным крылом империи Габсбургов в Нижних Землях. Все это — часть истории, тогдашние запутанные интриги. И еще все это — исторические силы, в которые ввязался Ян Рубенс, когда в эпоху великих религиозных войн решил приударить за Анной Саксонской, женой Вильгельма Молчаливого.

О том, что происходило между Яном и Анной, о планах, которые они придумывали вместе поздними вечерами, когда должны были улаживать юридические дела с ее состоянием, мы ничего толком не знаем. Мы не знаем о тех мечтах и планах, которые они вынашивали на пару. Хотя где-то в задней части янова мозга наверняка таилось осознание, что эти планы с Анной Саксонской — пустышка, одни фантазии. Иногда поздно вечером его разум должно было накрывать ощущение паники — ощущение, что он катится в бездну, в никуда. Никакого хэппи-энда, никакого реалистичного хэппи-энда для Яна и Анны не было. Трудно представить расклад, при котором они так или иначе об этом не знали, при котором это осознание не врывалось порой в их безумную тягу друг к другу. Может, все было так, что они не раз и не два обещали самим себе и друг другу, что это — последний день, что все должно кончиться прямо сегодня. Мы не знаем. Подробности этого романа нам не известны.

У нас есть сведения, что еще до интрижки с Яном Рубенсом Анна Саксонская была возмущена похождениями собственного мужа, Вильгельма Молчаливого. Может быть, это знание и это возмущение заставили ее почувствовать, что у нее развязаны руки. Она могла ощутить, что заслужила и себе право на поругание брачных уз. В глазах своего юриста, Яна Рубенса, она могла углядеть нечто, что блеснуло для нее как шанс отомстить. Или истории об амурных похождениях мужа исполнили ее чувством собственной правоты — а оно было необходимо, чтобы она наконец решилась пойти на что-то, чего ей и так хотелось. Вся эта интрижка могла быть врéменной. Ян и Анна могли считать, что это мимолетный роман, который не может и не должен затягиваться. Они попросту увлеклись. Из-за них все зашло чересчур далеко и длилось чересчур долго. Возникали подозрения, но Ян и Анна вешали себе на уши лапшу, будто никаких подозрений нет.

Охваченные безумной логикой своей интрижки, они закрывали глаза на то, что все вокруг них были в курсе, что происходит. Они лгали друг другу. Они носились со своими фантазиями просто потому, что не могли остановиться. Что-то еще, какая-то иная сила овладела ими и толкала вперед. Остановиться было уже невозможно. Они находили друг для друга предлоги, чтобы все продлилось еще один день, — и так раз за разом. Из окон в кабинете Анны Саксонской они глядели на дерево во внутреннем дворике — и оно им казалось таким живым, это дерево. Его зелень ошеломляла — ветерок гулял в листьях так, будто что-то оживляло ветви.

Количество «еще одних дней» в итоге перевалило через край. Недовольный слуга, какой-нибудь родственник, желавший заполучить себе привилегии доносительством, верный осведомитель Вильгельма — кто-то, мы не знаем, кто именно, — но кто-то наконец перешел к решительным действиям. Неким образом до ушей Вильгельма Молчаливого донеслись вести, игнорировать которые было нельзя. Какое-то время Анна и Ян все отрицали. Анна заявляла, что нет доказательств, и требовала, чтобы обвинения рассматривались в суде. Потом стало ясно, что она беременна. Поскольку ее мужа, Вильгельма Оранского, физически не было в доме, где в тот год находилась Анна, обсуждать было нечего. В августе 1571 года у нее родилась девочка. Ее назвали Кристиной. По сути, она была сводной сестрой Питера Пауля Рубенса, который родится шесть лет спустя — уже после заключения Яна Рубенса и после того, как тот чуть не был казнен, вернулся к Марии и смирился с тем, что его жизнь в качестве человека мира, человека, представляющего хоть какую-то важность, — кончена.

Анна и ее дочь Кристина, по сути, подверглись изгнанию. Их отослали в замок и держали там в изоляции. У Анны начали отказывать разум и здоровье. Ее брак с Вильгельмом Молчаливым был расторгнут. В итоге Анну перевезли в Дрезден и заперли в комнате без окон и с прорезью, через которую она получала дневной паек. По большинству рассказов, она абсолютно сошла с ума. Будучи оторвана от мира, она потеряла с ним связь. Она потеряла связь и с собой, и со всем окружающим. В 1577 году — том самом году, когда у Яна с Марией родился Питер Пауль Рубенс, — Анна Саксонская умерла в своей глухой каморке в Дрездене. Ей было 32 года.

Такие вот были ставки. Конечно, Ян и Анна не могли знать, что ставки будут именно такие. Но должны были знать, что да, примерно такие ставки. Должны были знать, что подвергают себя примерно такой опасности. Ян провел несколько лет за решеткой, и некоторую часть этого периода все шло к тому, что скоро его казнят. Вильгельм Молчаливый решил сохранить Яну жизнь и затем отпустить из тюрьмы лишь после неустанных и регулярных ходатайств со стороны супруги Яна, Марии. Но Яну назначили всякие штрафы и сделали так, чтобы он не вернулся к какому-либо подобию нормальной жизни, какая у него была до интрижки с Анной.

Вероятным исходом интрижки между Анной и Яном оказывалась (и это они должны были знать) смерть. А другим вероятным исходом помимо смерти для обоих было полное разрушение жизни, какой они ее знали. Для Анны это значило конец брака с невероятно могущественным и значимым человеком. Такие браки не расторгаются без последствий. Уж это она должна была понимать.

Для Яна вероятным исходом интрижки с Анной был конец брака и карьеры — карьеры, в которой он бережно выстроил целую сеть союзов и объединений с могущественными людьми, карьеры, в которой он пытался лавировать между разными запутанными силами во Фландрии того времени. Когда Ян Рубенс пытался устроить свою публичную жизнь, Фландрию разрывали на части общеевропейские волнения. Волнения, связанные с попытками империи Габсбургов закрепиться в областях Северной Европы вплоть до Нижних Земель. Волнения протестантской Реформации и Контрреформации. Обычные волнения коммерции и дипломатии. Много разных волнений. И в попытках лавировать в этих волнениях и устроить себе публичную жизнь Ян Рубенс был очень осторожным и щепетильным. Но его интрижка с Анной Саксонской — совсем не такая. Она не была ни осторожной, ни щепетильной. Она просто шла по накатанной. Она шла по накатанной, а накатанная вела к смерти.

С огромной вероятностью все могло кончиться смертью там же и тогда же — вскоре после того, как интрижка вскрылась и о ней узнал Вильгельм Оранский. Но Вильгельм Оранский сам был человеком осторожным и расчетливым — а знаем мы это, поскольку его прозвали Вильгельмом Молчаливым. Он привык слышать об ужасных и тревожных вещах, а затем все хорошенько обдумывать. Вильгельм Молчаливый отлично умел слушать и думать — этим он и занимался, пока молчал. Он прикидывал варианты. Начать с того, что для брака с Анной Саксонской у него были свои дипломатические резоны. В эпоху религиозных войн и конфликтов с империей Габсбургов он нуждался в союзах с могущественными людьми Германии. Он видел острые углы. Помалкивая, он в то же время строил планы и обдумывал стратегии. В столь непростые времена казнь жены и ее любовника стала бы травматичным событием, вызвала бы разногласия. Поэтому Анна и Ян не распрощались с жизнями там же и тогда же. Анна прощалась со своей жизнью медленно — ее изолировали и отнимали у нее мир по частям до тех пор, пока она не осталась ни с чем. Оставшись ни с чем, она сошла с ума. Это «ничто» стало ее безумием. Именно безумие и стало болезнью, которая унесла ее жизнь. Спустя шесть лет после романа с Яном Рубенсом она умерла.

У Яна же мир был отнят просто в том смысле, что его вернули в этот мир без перспектив, без надежд и без возможности заново отстроить ту жизнь, какую он вел до встречи с Анной Саксонской.

Мария Рубенс, супруга Яна, это услышала и поняла. Отправляя Яну в тюрьму письмо со словами прощения, она полностью отдавала себе отчет в ситуации. Ее ответом было всецело принять эти условия, сделать эти условия ее собственными, взять на себя тот жизненный крах, который пред лицом смерти взял на себя Ян в пылу безумной страсти к Анне Саксонской. Ян гнался за Анной Саксонской до самого чрева смерти — и не вошел. Смерть убежала от него.

В некотором смысле он получил кое-что похуже смерти. Он осознал, что перед лицом смерти ввязался в этот роман вообще ни за чем, что не было такой цели, какую он бы вдруг разгадал, сидя в тюремной камере и сочиняя письма жене — которая теперь была единственной нитью, связывавшей его жизнью и с миром. Он дошел до самого чрева смерти, но оно извергло его назад в мир, а единственной его связью с миром был человек, олицетворявший его позор. Все, что осталось у Яна, — его супруга Мария. Еще она была тем самым, что он отбросил в безумном порыве навстречу Анне Саксонской и навстречу смерти. Он влюбился в Анну Саксонскую своего рода любовью-пламенем — которая, если уж такова цена, могла бы спалить весь мир. Будь это в их интересах, Ян Рубенс и Анна Саксонская предавали бы огню целые города.

Цели, которые они преследовали, нам неизвестны. Однако мы знаем ставки. И есть все резоны предполагать, что эти ставки были известны и им самим. И их совершенно не волновало, что на кону была смерть. Это на их страсть не влияло. Никак их не сдерживало. Им было безразлично, что они мчатся прямиком в смертную бездну. Это лишь заставляло Яна и Анну прибавить ходу. Они летели навстречу смерти, но у самого порога были остановлены и отброшены прочь. Когда Анна Саксонская встретила наконец свою смерть, та уже не имела значения. Она ее уже не узнавала. Это было уже не то, к чему она приближалась.

Ян Рубенс наконец встретил свою смерть после того, как еще много лет прожил сломленным человеком. Должно быть, этот человек был попросту уничтожен, а вся его жизнь отдана на откуп забвению и мелким житейским радостям, какие остаются для тех, кто отбросил честь и достоинство ради чего-то, что уже больше не понимает. Сидя в темнице и сочиняя письма жене, Ян Рубенс уже и вовсе не понимал, как и зачем устремлялся с Анной Саксонской навстречу смерти. Понимание приходит в самом устремлении. Устремление к смерти — само по себе акт осмысления, оно создает понимание, делающее устремление возможным. С концом устремления испаряется и все прочее. Понимание растворяется в воздухе. Разуму больше не за что уцепиться. Пламенеющая дорога навстречу смерти вдруг обернулась запустением. Конец устремления к смерти — это конец всему. К нему в сердце вернулся страх — страх и желание жить.

Ведомый страхом и желанием жить, в тюрьме Ян Рубенс уселся за стол и принялся сочинять письмо жене, которую бросил. То, что он ей написал из своего запустения, было мольбой о помиловании, раз уж врата смерти ему не открылись. Надеялся ли он, что Мария будет в ярости, отречется от него? Может, некая часть Яна Рубенса все же надеялась, что Мария накажет его настолько же сильно, насколько сильно его свела с ума Анна Саксонская? Короче, он написал жене.

Ее ответное письмо ужасало — в нем были принятие и самоотречение. Она примет его обратно — без условий, сожалений и затаенных обид. Нам не узнать, какие разговоры вели Ян и Мария за закрытыми дверями у себя дома, когда письма были отправлены и прочитаны, и новые письма отправлены и прочитаны, когда Яна освободили наконец из тюрьмы и тогдашние опасности миновали. Нам не узнать, что по-настоящему чувствовала Мария насчет своего решения уже после. Мы знаем, что после освобождения из тюрьмы Ян действительно отстранился от всякого активного участия в делах мира. Он ушел от всего ради простейших и безыскусных житейских хлопот. Заботился о жене и детях. Стал отцом Питера Пауля Рубенса, братьев и сестер Питера. Он умер для мира.

Но, может, он еще и переродился. Может, он что-то увидел после всего этого — после устремления к смерти, а потом страха, унижения и того, как перед лицом пустоты жалким образом вернулся к Марии. Может, в отречении и капитуляции, определивших жизнь Яна Рубенса после того, как Вильгельм Молчаливый засадил его за решетку, он что-то обрел. Он был вынужден умолять, чтобы ему сохранили жизнь. Более того, он был вынужден позволить своей жене умолять, чтобы ему сохранили жизнь. Его жизнь была под угрозой именно потому, что в безумном порыве навстречу смерти с Анной Саксонской он предал жену. Он вцепился в руки Анны Саксонской, и мир явился ему в таком сиянии, что все прочее в сравнении с этим показалось тусклым и безжизненным. В этот момент Ян Рубенс и Анна Саксонская презрели все обычные правила. Обычным правилам они больше не подчинялись. Они будут следовать собственному своду правил — следовать тому, что казалось единственно реальным. И в безумном порыве они устремятся навстречу смерти — раз уж этим все должно кончиться. Ну, пусть так. Смерть, смерть и реальность, смерть и истина, смерть и любовь. А потом у них это все отняли. И мир снова перевернулся. Реальность смерти и истины, смерти и любви стала казаться сном. А потом они испугались. Исполнились стыда и раскаяния.

Ян Рубенс вернулся к жене — со стыдом, раскаянием и желанием жить. Он умолял ее о прощении и затем согласился на то, чтобы и она, в свою очередь, стала просителем от его имени. Она, Мария, та самая, кого предали в этом безумном порыве навстречу любви и истине, будет теперь сама, в свою очередь, молить о прощении за того, кто ее предал. Ян позволил этому случиться. Объятый страхом и стыдом, он хотел, чтобы так было. Он позволил обманутой им жене умолять Вильгельма Молчаливого, чтобы ему сохранили жизнь. И в тот момент, когда он на это согласился, он должен был себя уничтожить. Он обратил все свои надежды, грезы и притязания в пепел, а затем сжег этот пепел в дым — и дым рассеялся. Вряд ли от гниющего в тюремной камере куска мяса, каким тогда был Ян Рубенс, вообще осталось хоть что-то. Конечно, он был человек, но не взаправду. Откуда ему было взять хоть какое-то содержание? Ниоткуда. Он обратился в дым, и дым этот вылетел из окна промозглым утром в одном месте, которое позже станет частью Германии, — вылетел из окна в тюремной камере и рассеялся.

В этот момент абсолютного исчезания усвоил ли Ян Рубенс что-нибудь жизненно важное? Обрел ли он что-то, когда отдал все? Может, в этот момент, когда Ян Рубенс отдал все, отдал себя, покорился той мысли, что он — пустое место и дым, в его душу вошло нечто необъятное? Может, и Мария тоже это увидела. Может, она что-то про это поняла, хотя выразить это и невозможно. Может, она предоставила мужу возможность быть стертым — и затем найти что-то в пустоте.

Если Ян Рубенс что-то и увидел, если нашел что-то во внутренней пустоте, то распространяться об этом не стал. Говорить о таком нет нужды. Наверное, он поделился этим чем-то с Марией и это была их тайна — их маленькая тайна про жизнь, существующая лишь потому, что ты не выдаешь ее миру, не можешь выдать. В той бездне, когда ты обратил якобы самую важную часть себя в дым и потом выпустил этот дым в пустоту, ты обрел кое-что настоящее. Дым рассеялся — и вот ты переродился. Это перерождение ты хранишь в тайне. Может, Ян и Мария разделили эту тайну между собой после краха. Может, это был некий дар, который они получили из-за краха — который лишь из-за краха они и могли получить. Может, Мария это в итоге и поняла. Она знала, что ей и ее мужу Яну представилось в качестве некой возможности что-то огромное — огромная и неизъяснимая тайна.

Скольким людям выпадает шанс пережить абсолютный крах? Скольким выпадает шанс испытать себя в устремлении к смерти и кратком взгляде в бездну? Скольким выпадает шанс прогореть в дым и узнать, что там дальше? Может, Мария поняла это и направляла Яна в его пути, так что и он сумел это понять — понять ту возможность, что скрыта в ужасе.

XV. Безжалостность Силена обращается в жалость, жалость Силена и жалость к Силену. Ницше от этого не в восторге

Ницше вообще особо не утруждался, выписывая характер Силена, — ни в «Рождении трагедии», ни где-либо еще. Для него Силен выражает способность древних греков к осознанию чистого ужаса бытия. Греки, как думал Ницше, сжились с этим ужасом довольно крепко. Ницше рассказывает эту историю так, что, когда Силен попадает в плен к царю Мидасу, то изначально ведет себя с непоколебимой суровостью. Говорить что-либо царю Мидасу ему не интересно. Он уклоняется от ответа. За ним — сила и достоинство. После долгих увещеваний со стороны царя Мидаса он наконец сдается. Ницше объясняет все так: когда Силен решается все же сказать царю Мидасу, что наилучшее для человека, то делает это с диким ликованием. Силен издает раскатистый хохот. Он хохочет над царем и затем открывает ему, что наилучшее для человека — вообще не рождаться, второе же по достоинству — поскорей умереть.

Для Ницше Силен выражает две вещи: он — безжалостная истина ужаса бытия, и еще он — безумное и ликующее принятие этого ужаса в чистом разряде жизни. Ницше представляет все так, что сначала Силен отвечает царю Мидасу презрительным молчанием, а затем — презрительным хохотом. Старый царь, как полагает Силен по версии Ницше, не способен вместить ни тот факт, что бытие — это ужас, ни тот факт, что жизнь можно прославлять в ее чистом разряде, который переживается по ту сторону этого ужаса.

Но трудно представить, чтобы вот так же хохотал Силен Рубенса. Трудно представить его безжалостным. У Рубенса Силен — вялый и дряблый. Он сломлен. Он не стал бы вот так уклоняться от ответа в беседе с царем Мидасом. Он бы молчал какое-то время, это уж точно. Он бы не знал, есть ли вообще смысл говорить. Он был бы настороже. Царь продолжает настаивать, а он не так уж и уверен в себе. Может, ему даже было бы жаль царя Мидаса. Он бы понял, что царь отчаянно ищет знаний. Он понял бы, что царь Мидас — великий царь Мидас — потратил целую жизнь на благородные, но также и недостойные и отвратительные дела, пробивая и прогрызая себе путь к земному величию. Царь Мидас творил всякое. Он убивал, любил, строил заговоры и рисковал. Он жил в этом мире. Ради славы он раз за разом осмеливался подходить к опасной черте. Он отбросил покой и легкость. Он отрекся от покоя и легкости, чтобы стать величайшим из людей.

Силену, как его изобразил на картине Рубенс, было бы знакомо навязчивое желание царя. Царь Мидас все еще искал и выведывал тайны. Просто обратите внимание, как именно царь Мидас формулирует свой вопрос. Вопрос поставлен так, что идеально балансирует на грани эгоизма и альтруизма, желания и этики. Он не спрашивает: «Как мне стать могущественнейшим царем всех времен?» Но он и не спрашивает: «Как мне стать хорошим человеком?» Он целит между двумя этими идеями, обходит оба вопроса изобретательной и амбициозной формулировкой, которая может подразумевать сразу оба и ни одного. Что наилучшее для человека? Что наилучшее и самое желанное для человека?

Старый царь Мидас как будто догадывается, что ответ будет издевкой над самим вопросом. Целясь между крайностями и задавая столь осторожно сформулированный вопрос, царь Мидас показывает, что в курсе: задать этот вопрос — уже проблема. Он стремится быть крайне осторожным, даже будучи великим и могущественным царем. Он стремится задать этот вопрос так осторожно, чтобы это не сказалось плохо на нем самом. Но еще он стремится получить что-то, что сможет использовать. Он стремится к знанию, которое даст ему больше власти. И все-таки он стремится узнать, что наилучшее для человека, и это обнажает его сомнения пред лицом земных благ. Этих земных благ он перепробовал множество. Он познал многое из того, что должно, вроде как, сделать человека счастливым. Он трахался, убивал, плел интриги, планировал, воевал, строил заговоры. Он приобрел великие богатства. Но этого недостаточно. Вот что толкает его все дальше вперед. Всего всегда недостаточно. Он хочет знать почему. Он ищет Силена, потому что хочет чего-то еще. Но чего? Он осмотрителен даже в своих желаниях.

Вопреки самому себе, он осознаёт, что, возможно, задает неверный вопрос. Он дошел до последней черты — до конечной точки своего образа жизни. Он бы пошел куда-то еще, но идти куда-то еще он страшится. Все эти сомнения и тревоги заключены уже в самом вопросе, как бы начертаны поверх него. Он уже не уверен, как заполучить желаемое, — поскольку не уверен, чего именно ему хочется. Он будто бы уже давно догадывается, что ничего такого вообще нет — нет ничего наилучшего и самого желанного для человека — и что люди живут, умирают и всегда будут жить и умирать в ситуации, когда никакого ответа на этот вопрос нет.

Когда Силен сообщает царю истину, та, должно быть, лишь подтверждает его давние страхи и подозрения. Потому что ответ заключается в том, что нельзя пожелать ничего такого, из-за чего все стало бы нормально. Ничего такого нельзя пожелать, и вообще из твоего существования не может выйти ничего такого хорошего, что объяснило бы все страдания. Ничего подобного не существует. На вестнике этого знания, как его понимает Рубенс, лежит немалое бремя. Глядя с точки зрения Рубенса, можно представить, что Силен сообщает о наилучшем для человека мягким голосом. Пока Силен говорит, в его глазах нет-нет да и мелькнет огонек злобы. Может, это отблеск хмельного гнева. В конце концов, царь Мидас вынудил его раскрыть рот. Какие бы поиски ни вел царь Мидас, он готов вредить и обманывать, чтобы заполучить желаемое. Царь Мидас надул Силена, пленил Силена и теперь наконец-то получит некие сведения, которые предположительно принесут ему непосредственную выгоду — даже если в самом дальнем уголке сердца царь и догадывается, что его вопрос обернется глубоким разочарованием.

Силен понимает царя Мидаса и сочувствует ему, но с некой толикой презрения. Он изрекает свою истину мягко, но внутри него тлеет гнев — тлеет презрение к каждому или каждой, кто не способен дойти до этой истины самостоятельно, неспособен увидеть, как эта истина вопиет из той действительности, с которой они сталкиваются. Однако, договорив, Силен испытывает лишь грусть. Некая толика грусти — вот и все, что может остаться в итоге. Дело сделано. Истина прозвучала. Полубог может вернуться к дионисовой компании, где цикл неистовства и краха повторяется снова, и снова, и снова.

Этот Силен на картине Рубенса — не тот ли самый Силен, что провел время с царем Мидасом и тащится назад к дионисовой компании? Может, именно потому сатиры и обхаживают его больше обычного. Они щиплют его и подначивают, потому что какой-то там царь только что взял его в плен и затем вернул. Они рады, что он опять с ними, но не могут отказать себе в удовольствии его подразнить.

«Ах, Силен, — причитают они, — как это ты позволил старому царю себя схватить?»

Ответ им, конечно, известен. Царь поймал Силена, подменив воду в источнике на вино. Царь Мидас поймал Силена тем самым, чем удерживает его Дионис. Хмельной туман — вот что пленяет Силена, что покоряет его. Силен перед ним беспомощен. Иными словами, он беспомощен перед истиной, которая есть его бремя. Силенова истина — что наилучшее для человека вообще не рождаться, второе же по достоинству —поскорей умереть, — в обыденном сознании Силена эта истина надежно и заботливо охраняется усердными возлияниями. Силенова истина — это такая мысль, которую нужно всегда удерживать плавающей в чане спиртного и доставать исключительно во времена кризисов, когда с ней нужно столкнуться в качестве реальности. В конце концов, Силен бессмертен. Он из тех, кто не ведает смерти. И все же он проживает земную жизнь, похожую в остальном на жизнь смертных, разве что бесконечную. Порой Силен предпочел бы умереть. Он берется за чарку. Гонит эту мысль прочь.

Из ужасной силеновой премудрости, в конце концов, следует один вывод: пожалование даром смерти для человечества — вообще-то благословение. Пребывание человека в мире конечно. Для человека существует конец бесконечного природного цикла, и этот конец обретается в смерти. Для Силена тот факт, что жизнь не имеет смысла, таков, что с ним нужно сталкиваться на ежедневной основе и вечно. Силен обречен видеть бесконечное повторение. Поэтому его откровение этой истины царю Мидасу должно быть сопряжено с некой толикой горьких раздумий. Человеческие существа могут и не осознавать, что наилучшее для них — умереть; их может ошеломить заключенная в этой мысли истина, но они все равно умрут. Смерть все равно настигнет их, каждого. Смерть неотступна. Мысль, что это и хорошо, что этого и нужно желать, может быть труднейшей из всех и такой, что оставляется без внимания подавляющим большинством человеческих существ, идущих по жизни навстречу поджидающей смерти. Но смерть все равно поджидает.

Тайное послание, скрытое в силеновой истине (которая в остальном шокирует нас и сбивает с ног) заключается в том, что это поджидающее, смерть, это поджидающее истребление — на самом деле и есть ответ. Неким образом в этой данности, в абсолютной неизбежности смерти, и состоит благо. Посему единственным возможным благом, обретаемым в бесконечном цикле жизни, является — как кажется, парадоксальным образом, — данность смерти. Изначально наилучшее, говорит Силен, — вообще никогда этого не испытывать, не оказываться брошенным в отделенность от смерти, то есть не приходить в жизнь. Но когда человек, рождаясь и приходя в жизнь, отделяется от смерти, после этого наилучшее — познать смерть, прожив жизнь.

Силен это знает лучше кого бы то ни было. Знает, поскольку может наблюдать это день ото дня. Он наблюдает бесконечный цикл жизни и очень хорошо понимает, что в относительной длине или краткости этого цикла ответов для отдельного индивида не существует. Проживешь ты чуть больше или чуть меньше — ничего не изменится. Когда речь заходит о таком вопросе, как смерть, сам факт рождения уже ставит человека перед дилеммой. Проблема смерти возникает именно из-за рождения. Поэтому в каком-то смысле наилучшее для человека — вообще не рождаться. Это устранило бы проблему как таковую. Но если уж ты родился, то входишь в боль жизни — боль, которая становится еще острее оттого, что завершается в непостижимости смерти. Великий цикл жизни и смерти, логика и цель которого заключены в самом его течении, не воспринимается как логичный и целенаправленный индивидуальными существами, на которых и лежит этот труд — жить и умирать. Но цикл жизни требует, чтобы этот труд совершался — труд жизни и умирания. Цикл жизни сохраняет смысл целого. Но делает это посредством индивидуальных смертей тех частичек, которые составляют цикл жизни. Умирать само по себе — дело скверное и пустое. Если уж ты родился, внушает Силен, то лучше всего, наверное, будет просто завершить круг, отыграть свою роль в бесконечном и непостижимом цикле жизни. Умереть.

Если хочешь найти какой-нибудь смысл, внушает Силен, то найдешь его в том, что жизнь — она ради смерти, а смерть — ради жизни. Если тебя, говорит Силен царю Мидасу, тревожит то состояние, в котором обретаешься ты как смертный, предстоящий собственной смертности, нужно взглянуть на глобальный цикл. Вот чему ты служишь. Ты служишь циклу. В служении циклу ты умрешь. Живущий, ты предназначен к смерти. Смерть — это то, навстречу чему ты неумолимо движешься. Стремись к ней, внушает Силен. Ведь ты мог бы еще и стремиться к ней. Она взывает к тебе. Призывает тебя. Ты хочешь знать, что наилучшее для тебя, живущего. Служи циклу. Вот он, перед тобой. Твоя собственная смерть ждет тебя. Стремись к ней со всех ног. И умри.

* * *
Силен умереть не может. Он тяжело переступает своими массивными ляжками, неспособный умереть. Завидует ли он царю Мидасу? Царь Мидас хотя бы может умереть — он может хотя бы восполнить цикл и устремиться навстречу смерти.

Может быть, именно поэтому Рубенс и испытывает к Силену такое сострадание. Он видит Силена во всем подобным человеку. Он видит Силена одним из нас. Силен близок смертным. Он лишен этого странного безразличия к смертности, какое наблюдаешь у прочих богов. Гляньте вот даже на Диониса, как его нарисовал Тициан, — он спрыгивает навстречу Ариадне со своей повозки. Заботы смертных это божественное существо не волнуют. Его опыт структурирован по-другому. Его невозможно понять, к нему невозможно приблизиться. Его бытие — совершенно иное. Смерть для него непостижима. А смерть — это то самое, что выстраивает человеческий опыт в самой его основе. Это механизм в самом сердце того, что значит быть человеком.

Что значит быть человеком, если не быть конечным, не терять время, не хранить воспоминания о прошлом опыте и не двигаться навстречу прекращению всякого опыта? Ничего. Для нас это непонятно. Идея бесконечного бытия — это идея бытия, которое ни за что не поймешь. Это слишком далекий опыт. Его и опытом-то не назвать.

Но Рубенс понимает Силена. Чтобы понять его, он делает из него смертного. На той картине Силен плетется как человек, обуреваемый тревогами конечности. На самом деле Силен конечности не подвержен. Он участвует в течении времени по-другому. Он из бессмертных. Но мудрость его — о конечности. Он одержим конечностью. Будет лишь небольшим преувеличением сказать, что он — бог конечности. Так его изображает Рубенс. Силен плетется и во хмелю заваливается набок — заваливается прочь из картины, неспособной его удержать, потому что он несет бремя нашей величайшей проблемы. Он взял ее на себя. Взял на себя человеческую проблему. По какой-то причине Силен решил, что проблема людей — его собственная проблема, хотя ему самому не приходится иметь дело с человеческой проблемой как таковой. Он сделал эту проблему своей.

Вот тут, как мне кажется, Силен и становится для Рубенса подобным Христу. В Силене есть отблеск Христа, потому что Силен — это бог, который стал плотью, взвалил на себя бремя смертности, бремя жить и умереть как обычный человек. Он вышагивает из картины, потому что хочет родиться в мир, чтобы испытать проблему конечности по-настоящему. Он хочет познать и испытать действительность того, как жить и умирать. Он ищет воплощения. Силеново невероятное сочувствие к царю Мидасу просвечивает даже сквозь гнев и сарказм. При всем своем отвращении к добровольным невежеству и глупости царя Мидаса Силен любит его достаточно, чтобы поведать глубочайшую известную ему истину — одну из глубочайших истин, когда-либо явленных человеку. Рубенс понимает это сочувствие. Рубенс понимает, что Силен хотел стать человеком, чтобы испытать на себе, что значит жить и умирать. Картина Рубенса написана в ответ на это сочувствие. Рубенс решил, что полюбит Силена в ответ за ту любовь, какой Силен возлюбил состояние, в котором увидел всех живых существ.

XVI. В богах, которые умирают, есть нечто особенное, они другие. Или, иными словами, истинный бог должен умереть

Зачем Силен вообще остается при Дионисе? Что это значит для бога, когда у него есть наставник, есть опекун? Силен как будто видит в Дионисе ребенка. Дионис же как будто хочет, чтобы в нем видели ребенка. На самом деле так все и есть. Дионис — это бог-ребенок. Это бог-младенец — бог, который взрослеет, умирает, перерождается, а затем проходит весь этот процесс снова и снова. Он не просто умирает — в некоторых преданиях его разрывают, растерзывают на куски. Это бог, которого убивают, а он соединяется обратно и перерождается. С другими богами такого не происходит. Другие боги появляются внезапно и затем просто есть. Или они всегда были и всегда будут. Другие олимпийцы — более постоянные и статичные.

В мистериальных обрядах, что некогда отправляли греки, воспроизводились рождение и смерть, убийство и возрождение, умерщвление и воскресение Диониса. Все это отыгрывалось в форме ритуала. Козлов там предавали мечу, но перед этим вынуждали дать свое молчаливое согласие на предстоящее умерщвление. Их заставляли задрожать или заблеять. Распорядитель обрядов обрызгивал козлов холодной водой. И козел дрожал и блеял. Древние греки считали, что это крик Диониса.

«Мы, козлы, готовы к смерти. Давайте, убейте нас».

От древних обрядов в греческих мистериальных культах ощутимо тянет человеческими жертвоприношениями. По-видимому, до козлов эти люди умерщвляли себе подобных. Чем они занимались в тех пещерах и гротах? Что там с ребенком, которого нужно разорвать на куски, чтобы он соединился обратно? Что там с гигантским котлом — трехногим котлом, бурлящим в темных и священных местах? Над этим трехногим котлом витает запах плоти. В этом котле — козел; в котле — ягненок. Есть ли там, в этом котле, что-то еще? О том, что может плавать в котле, говорить никто не желает. Об этом не говорят.

Дионис должен умереть, и Дионис должен переродиться. Такой уж он, этот бог цикла. Жизнь — это смерть, а смерть — это жизнь, и так далее, и тому подобное. В итоге убийство Диониса — это перерождение Диониса. В древние времена где-то в пещере над греческими равнинами сколько-то человек собираются вокруг дрожащего козла и распевают гимны в честь Диониса. Они пьют вино из ритуальных кубков и доводят себя до неистовства, которое окончится смертью. Животное заколют, а горячую кровь прольют на алтарь. Из человеческих уст раздадутся новые песнопения, и звук их смешается с козлиным предсмертным блеяньем. Запах, должно быть, невероятный. Запах горячей крови и человеческих тел, охваченных ужасом и возбуждением. Козлиное мясо отправляется в котел. Вскоре будет общая трапеза — совместное застолье сразу же после совместного акта убийства. Какие-то части тела мертвого животного обернут в кожу другого козла. Вот и опять бог соединяется обратно. Мертвая плоть да соделается плотью жизни вечной. Дионис — бог, после смертного рождения зашитый в бедро Зевса. Он должен родиться смертным и родиться снова — бессмертным. Он должен жить, умереть и жить вновь.

* * *
Дионису требуется наставник, потому что Дионис — бог, который умирает. Он проживает детство. Дионис должен вечно проходить цикл жизни и смерти. Он должен взрослеть и умирать, быть убитым и перерождаться, взрослеть, умирать и вновь быть убитым. И вот Дионису, богу-ребенку, требуется опекун. Поскольку он бог нескончаемых жизни и смерти, ему требуется наставник жизни и смерти.

Поэтому Силен — не рядовой наставник, не рядовой опекун. Обычно работа наставника — присматривать за ребенком, пока тот становится взрослым. Наставник просвещает ребенка относительно мира, где тому предстоит жить. Наставник воспитывает навыки, передает знания — и на этом его работа окончена. Он отпускает ребенка в жизнь и неизбежным образом — в смерть, которой та завершается. Но Силен должен быть наставником самого жизненного процесса.

Эта позиция — странная и ошеломляющая. Как научить жизнь быть жизнью? И этому ли действительно учит Силен? Дионису, по сути, учиться нечему. Он должен просто проходить процесс, где он рождается, а затем его разрывают на части в смерти — снова и снова, подобно тому, как циклично сменяются времена года, как циклично сменяются зима и весна и сбор урожая — снова и снова. Дионис не учится чему-либо, а, скорее, заставляет это произойти. Или, может, лучше сказать — он и есть то, что происходит. Дионис — это бог того, как происходит жизнь. Отсюда и его бесконечное и почти совершенное безмолвие. Дионис ничего не говорит, и сказать ему нечего. И не бывает, чтобы ему было что сказать. Не о чем тут говорить.

Силен — наставник и служитель при безмолвном боге; боге, которому нечего сказать и которого нечему научить. И силеново опьянение — следствие этого. Именно такое опьянение и схватывает Рубенс в своей картине. Это опьянение — не разгульное и даже не маниакально-неистовое. Силен на картине Рубенса — не в неистовстве. Во всей этой разгульной вакханалии он не участвует. Если что-то и происходит, он ковыляет от этого прочь. Он хочет быть где-то еще, но идти больше некуда. В своем опьянении он мог бы вообще выйти из картины.

Он бы присоединился к нам в смерти. Влился бы в полчище смертных. Разве не это — одно из великих прозрений картины Рубенса? Что Силен присоединился бы к нам ко всем в смертной кончине. Что его мудрость, преподанная царю Мидасу во всей своей грубой жестокости, — это на самом деле тайное благословение. Наилучшее для человека, говорит Силен царю Мидасу, — это что ты умрешь. Ты умрешь.

«Вот бы я мог умереть с тобой».

«Я хочу умереть с тобой, — украдкой говорит Силен, — не потому, что страдаю, а потому что это единственное, что придает страданиям хоть какой-то смысл».

«Я хочу страдать до смерти, — говорит Силен, — но это единственное, чего я вовеки лишен».

Вот чего не увидел Ницше, не смог увидеть. Ницше думал, что это насмешка над человеком. Ницше думал, что Силен глядит на человека с презрением. Рубенс же думает, что Силен глядит на человека с печальной завистью. Если бы Силен мог, то взвалил бы на себя это бремя — стать человеком. Он принял бы плоть и глядел, как та увядает. Он бы отправился в смерть. Но Силен этого не может, поскольку он наставник в жизни и смерти как таковых. Он заключен в оковы метапроцесса. В своем опьянении он тянется к забвению, которое не наступит. Ему чуждо безразличие Диониса, потому что он куда ближе к людям. Будучи столь близок к людям, он почти что дотягивается до смерти — но все тщетно. В своем опьянении он тащится ей навстречу. Желая быть одной с нами плоти, он тащится навстречу и нам. В своем хмельном спотыкании он ни здесь и ни там.

Ницше не смог увидеть того, что увидел в Силене Рубенс, потому что не захотел. Ницше хотелось философии жизни в ее абсолютной брутальности. Ему хотелось утверждения жизни, которое представляло бы жизнь как чистый разряд. Ницше хватило смелости, чтобы отбросить метафизику. Ему хватило смелости, чтобы принять жизнь как чистый разряд и ничего больше. «Я принимаю чистый разряд», — заявил он. Он хотел сказать этому разряду «да». В этом смелость Ницше. Он мыслил Силена первопророком жизни как чистого разряда. Силен, по его мысли, говорил с царем Мидасом, чтобы раскрыть миру смертных, что жизнь — это чистый разряд, что ее можно выразить звуком козлиного блеянья в лесу. Криком козлиного бога, бегущего в лесу по следам нимфы. Теми ужасными и прекрасными звуками, что издает козел в акте страсти и разрядки. Девицу насилуют. Козла убивают. Козел трахается и подыхает. Отзвуки блеянья разносятся в чаще и потом затихают. Чистый разряд. Вот об этом, по мысли Ницше, Силен и говорит, подобно пророку. Силен, по мысли Ницше, — это пророк козлиного бога и чистого разряда жизни.

Но это совсем не то, что увидел Рубенс. В хмельном спотыкании Силена Рубенс увидел нечто иное. Он глядит на Силена с состраданием. Сострадание? Едва ли кто-то считает Рубенса художником сострадания. Он художник-умелец. Он художник с потрясающими театральными дарованиями. Он рисует жизнь и плоть. От такого художника мы наряду с Ницше могли бы ждать, что он увидит Силена пророком чистого разряда. Но он этого не сделал. Он изобразил Силена не так. Он показывает нам борющегося и оступающегося Силена, который охотно бы стал таким же, как люди, таким же бытием-к-смерти, что и мы все. Рубенс показывает хмельного бессмертного, который отдал бы все за участие в дарованном нам мире — в мимолетном и кажущемся бессмысленным мире смертного бытия.

XVII. Уроки Яна Рубенса таковы, что могут передаваться только в молчании

Ян Рубенс, отец нашего живописца Питера Пауля Рубенса, умер в 1587 году. Так что на момент смерти отца Питеру Паулю Рубенсу было десять лет. Ему так никогда и не выпало даже шанса открыто поговорить с отцом о чем-то серьезном. Поговорить о чем-то серьезном с отцом может быть довольно-таки непросто любому из нас и в любом возрасте. Кто, в самом деле, способен понять жизнь отца в качестве жизни? Кто вообще может увидеть отца как человека, а не отца? Но десятилетний мальчик такого не может уж точно. Не мог такого и Питер Пауль Рубенс. Его отец умер не как человек, а просто как отец Питера Пауля Рубенса.

Но что-то все-таки должно было передаться. За десять лет передаться должно было многое. От отца к сыну должны были передаться чувства и мнения. Все печали отца, всё им потерянное. Может, этот сломленный человек как-то на свой манер говорил, просто как-то по-особому сидел в своем кресле — и это сообщало реальный опыт. Вы ведь помните, что это человек, который открыто стремился навстречу смерти, обхаживал бездну. Он схватил Анну Саксонскую за руку и самозабвенно пошел на смерть. А потом обратил самого себя в дым и вернулся к жене, сломленный и опозоренный. Он отбросил все, что знал, и вернулся к жене просителем. А потом она написала ему то невероятное и ужасное письмо. Он был вынужден перечитывать то письмо снова и снова, хотя бы мысленно.

Таков был дом, в котором Питер Пауль Рубенс стал личностью. Наверное, он наблюдал за отцом в его повседневных делах. Наверное, видел отца в его повседневном общении. Может быть, порой он заставал отца, когда тот в одиночестве сидел в кресле в одной из семейных комнат, глядя в пространство и размышляя о прошлом. Сам точно не зная, что происходит, он впитывал в себя всякое, связанное с отцом.

Подробности никакого значения не имеют. Неважно, знал ли Питер Пауль Рубенс подробности из жизни отца или жизни матери. Все эти конкретные детали не могут иметь никакого значения в сравнении с тем моментом, какой мы могли бы вообразить: восьмилетний Питер Пауль Рубенс сидит на лестнице, глядя сквозь деревянную балюстраду на отца, — тот в кресле в комнате снизу. На дворе утро, ну или что угодно. Кому какая разница? Сквозь оконные стекла конца XVI столетия мягко льется какой-то там утренний свет. Пусть так. Особой разницы нет. Мы знаем, каким цветасто-пузырчатым бывает такое старое стекло — стекло XVI века, выдутое еще до того, как появились все эти техники промышленного стекловарения и рафинирования. Может, эта сцена между Рубенсом-отцом и Рубенсом-сыном напоминала бы одну из картин Вермеера. Рубенс-отец пребывал бы в неведении, что в этот самый момент за ним наблюдает Рубенс-сын — тот сидит на лестнице и глядит, как сквозь оконные стекла XVI века льется свет. Представляйте это как вам угодно — без разницы.

Факт в том, что однажды эти два человека вправду существовали. По-настоящему вместить эту мысль почти невозможно. Но вместить ее нужно. Эти два человека вправду существовали в реальном мире как человеческие существа из плоти и крови. Был такой мужчина — Ян Рубенс. У него родился сын. Эти два человеческих существа жили вместе в доме в городе Зиген — сейчас это территория Германии. Они жили вместе как отец и сын десять лет — до того дня, когда Ян Рубенс скончался. В течение десяти лет маленький, но взрослеющий мальчик имел все возможности, чтобы наблюдать за мужчиной. Что ж, он за ним наблюдал. У нас есть картины, которые этот мальчик нарисовал, когда уже сам стал мужчиной. Мы знаем, что он увидел. Знаем, что он заметил. Знаем, что он был чувствителен к игре света в оконных стеклах эпохи позднего Возрождения.

XVIII. Молчание Яна Рубенса связано реальными, материальными и протяженными историческими нитями с молчанием народов моря

Мы многое знаем о мире, в котором имела смысл жизнь семейства Рубенсов. Мы можем промотать историю вперед от религиозных войн того времени и до Ницше под стенами Меца. А можем и отмотать назад. Назад мы можем отмотать еще дальше, минуя великие средневековые королевства, которые предшествовали домам Габсбургов и домам Бурбонов. Можем вернуться к моменту появления средневекового мира после распада Римской империи и еще дальше и раньше — к средиземноморскому миру, где древние империи поклонялись греческим богам вроде Диониса. Мы можем вернуться к эпохе великих героев, мифов и легенд, про которые пел Гомер. И когда мы пробегаем весь этот путь назад к тому времени, то возвращаемся к черному ящику народов моря.

Про народы моря мы ничего не знаем. Мы не знаем про них вообще ни черта, про эти народы моря — те самые, что разоряли средиземноморский мир когда-то в XIII веке до нашей эры. Единственное, что мы слышим, — это что они наступают. Потом исчезает микенская цивилизация. За ней исчезает хеттская. Потом, отступая к своим внутренним границам, обращается в бегство цивилизация египтян.

Некоторые писцы из хеттских земель (сейчас это современная Турция) рассказывают о появлении кораблей. В гавани появляется сколько-то кораблей. Черных кораблей. И полное молчание. Никто ничего не говорит. Не выдвигает никаких требований. Не обменивается посланниками. Уже ничего не поделаешь. Корабли прибывают. Затем, на следующий день, кораблей становится больше. «Завидев первый корабль — бегите», — предостерегает писец. Но куда бежать, когда вся цивилизация разодрана в клочья? Бежать уже некуда.

Нам не известно, что именно случилось после прибытия кораблей — кораблей народов моря. Все, что мы знаем, это что города начали исчезать с карты. Народы моря были создателями руин. Они словно были предтечами археологии, заброшенными назад в прошлое. Они находят цивилизацию — и закапывают ее. Закапывают под землю, чтобы ее раскопали позже, в другое время. Они ничего не строили, эти народы моря. Кажется, у них вообще не было к этому позывов. Властные и политические игры их не интересовали. У них не было ни посланников, ни вообще представителей. Они ничего не хотели. Наверное, это было невероятно — видеть прибывающие корабли и осознавать, что те люди ничего не хотят — ничего такого, что можно выразить словами. Не выдвигается никаких требований. Все просто ждут. А затем всю цивилизацию молча стирают в пыль. Сделав свое дело, народы моря закопали под землю целые цивилизации, похоронили их — чтобы затем их по крошечным фрагментам раскапывали в далеком будущем.

Нам не известно, на каком языке говорили народы моря, потому что те не оставили никаких документов. У них не было вообще ничего, кроме кораблей — которые по крайней мере один писец того времени назвал «черными». У них были черные корабли, которые теперь уже давно раскрошились в едких водах Средиземного моря. Они пришли в историю, чтобы создать руины, чтобы отменить саму историю, а затем растворились в ней сами. Они ничего не хотели, им нечего было сказать, нечего построить и нечего дать. В этой чистоте они разрушали. В этом молчании. Если хотите, чтобы народы моря заговорили, — вас ждет разочарование. Это самые последовательные люди во всей мировой истории. Неверие народов моря в историю было совершенным и тотальным. Они рушили цивилизацию не затем, чтобы поучаствовать в развитии этой самой цивилизации. Они пришли отменить историю, замять ее. В этом отношении они абсолютно последовательны. Если бы вышло так, как хотелось народам моря, истории больше бы не было. Потому-то им и нечего сказать. Не к кому обращаться. Они пришли, чтобы отменить историю. Историю можно отменить только молча. Народы моря явились в необъятном молчании — молчании достаточном, чтобы заглушить голос цивилизации, достаточном, чтобы задушить историю.

После народов моря в той части мира вообще нет истории — на долгое время. В течение одного-двух столетий после народов моря истории считай что и нет. У них получилось. Они молча приплыли на своих черных кораблях и отменили все до самого основания. Безмолвные люди с моря. Самые последовательные люди, что до сих пор когда-либо жили на этой планете.

Столетиями — вообще ничего. Пустошь. Пробел в повествовании, разрыв в исторической ткани. И затем на развалинах микенской цивилизации, стертой с лица земли народами моря, на бессмысленных грудах камней, которые были хеттской цивилизацией, стало наконец утверждаться что-то новое. Царь Мидас начал собирать цивилизацию по кусочкам. Он прознал, что реки богаты золотом, и принялся вновь расширять границы цивилизации. Он догадывался, что кое-что было утрачено; он видел древние руины. Все было стерто до самого основания народами моря, а он был жаден до старых тайн и потерянных историй. В итоге он направился в лес, потому что услыхал о Силене. Он услыхал, что этого Силена можно найти в лесу и что этот Силен обладает подлинной мудростью, что он мог бы сообщить нечто истинное о человеке и наилучшем для человека. Это нечто и отправился искать царь Мидас. После того как народы моря отменили историю, царь Мидас отправился искать Силена и древнейшие крупицы мудрости, чтобы вновь собрать все воедино.

XIX. В туманном пространстве между жизнью и смертью — пространстве, из которого говорит безмолвие, — обретается великая и безымянная мудрость

Живой ли Силен? Знаю, странный вопрос. Вполне очевидно, что он живой мужчина, каким его изображает Рубенс. Но некоторым образом он и не живой, поскольку не может умереть. Дионис — бог и вечно будет вовлечен в процесс рождения в ритуале, разрывания на части в ритуале и перерождения заново. Нет особого смысла спрашивать, живой ли Дионис, поскольку он все это превосходит. Если чем-то Дионис и является, так это самим жизненным процессом, поэтому он выше того уровня, на котором реально живут. Он глядит поверх жизни и смерти. Наверное, можно сказать, что Дионис существует. Он существует, ибо существуют жизнь и смерть. Можно взглянуть на это и так. Можно сказать, что Дионис существует и что это существование постоянно — в той мере, в какой продолжают вершиться жизнь и смерть. Пока есть существа, вовлеченные в процесс жизни и смерти, будет и Дионис.

А пока есть Дионис, будет и Силен. В этом смысле Силен существует. Его существование обусловлено существованием Диониса. Но он — не живой по-настоящему, поскольку не получает, не получит и не может получить опыт смерти. Силен нужен, чтобы заботиться о Дионисе каждый раз, когда того разрывают на части и затем он соединяется обратно как бог-ребенок. Это состояние непрерывно. Всегда, в каждое мгновение Дионис — это процесс манифестации своей природы как бога-взрослого и бога-ребенка. Он всегда разрываем на части и всегда опять соединяется вместе. И Силен всегда рядом, присматривает за этой мальчишеской природой Диониса — той его частью, которая в каждое мгновение может родиться заново. Выйти из этого процесса Силену не дано.

Чего Силен обретает больше Диониса (чье отношение к жизни — вопрос абсолютно второстепенный), так это меры жизни. Он колобродит поблизости и, кажется, проживает жизнь, без конца удовлетворяя мальчишеские потребности Диониса. Этим же, вероятно, обусловлена и бесконечная природа его усталости. Ни Тициан, ни тем более Рубенс не изображают Силена бойким дионисийцем в средоточии неистовства. Так изображают менад. Так изображают сатиров и нимф. Рубенсу было очевидно, что именно такими — бойкими, полностью вовлеченными в раздолье жизненного процесса, — следует изображать многих персонажей в кругу Диониса. Опьянение сатиров и нимф — это опьянение чрезмерности. Опьянение преизбытка. И еще ебля. Окружающее Силена пьянство отмечено хмельным самозабвением — тех-кого-сейчас-трахнут и тех-кто-будет-их-трахать.

Но Силен не таков. Его опьянение не связано с избытком или самозабвением. Его опьянение не связывает его с жизнью в том смысле, что та выражается или переливается через край. Силеново опьянение уводит его на края, в тени. Помещает его в серую зону между жизнью и смертью. Его опьянение — медленное, тяжеловесное и подернуто дымкой. Он бредет по туманно-расплывчатому пейзажу, будто где-то в потустороннем мире. По крайней мере наш пьяный Силен — существо на пороге. Можно вообразить, что он обитает в пространстве аккурат между жизнью и смертью, в месте, которое ни то ни другое и одновременно — то и другое разом.

Возможно, именно по этой причине Рубенс взглянул на полотно Тициана и избавился от Диониса вообще. То, как Дионис спрыгивает из своей повозки навстречу Ариадне — от этого за версту несет притворством. В конце концов, Дионис не бросается в реальный мир. Не бросается по-настоящему в жизнь. Не бросается навстречу любви. Да и как ему любить Ариадну? Она для него — букашка. Она уже мертва. По бесконечной мерке Диониса не успеет он моргнуть глазом — а она уже рассыпалась в прах. Беглый взгляд слева направо в дионисовой перспективе мог бы длиться и тысячелетие. Одним кивком он способен охватить все то время, за какое родится и сгинет тысяча поколений живых существ. Пока Дионис осматривает свой маникюр или дает какой-нибудь мысли сгуститься и затем раствориться у него в голове, дряхлеет и умирает целое человеческое поколение.

Что-то в этом роде пытался выразить Гомер в «Илиаде», описывая, как Зевс кивает в знак согласия, вот в этом пассаже: «Рек, и во знаменье черными Зевс помавает бровями: / Быстро власы благовонные вверх поднялись у Кронида / Окрест бессмертной главы, и потрясся Олимп многохолмный» (I. 528–530). Неспешное движение его головы — и весь мир содрогается. Пробегая строки Гомера, вдруг поражаешься необъятности этой идеи. Зевс — больше не личность, а сила. Божественное рядом. Или что это такое?

Если рассматривать Диониса как находящегося по ту сторону жизни и смерти, его нужно мыслить именно так — как Зевса, чей поворот головы сотрясает миры. Бытие Диониса — это бытие, манифестирующее саму сущность жизни и смерти. И когда после этого видишь, как он спрыгивает с повозки на манер прекрасного принца, кажется, что это как-то чересчур театрально. Если вы поняли Диониса исходя из полотна Тициана, вам можно простить подозрение, что Ариадна повесилась на том дереве из чистого разочарования. Сам воплощенный бог — это мóлодец, прыгающий с повозки, и только? Истинное значение Диониса и его столкновения с Ариадной Тициан в своей картине не уловил. Что-то он упустил.

На самом деле именно то, что Ариадна повесилась на дереве, и сближает ее с Силеном. Ариадна видела не прыгающего с повозки мóлодца, как у Тициана. Нет, мы должны понимать, что Ариадне мельком явилось нечто истинное, восхитительное, незримое. Божественное явилось ей как-то так, что мы не в силах этого даже представить, — так, что у нас нет для этого слов или образов. Человек не может увидеть Господа и остаться в живых. Но она глядит на его лицо. Ариадне, по какой бы то ни было причине, он мельком является. Божественное открывает себя ей, и это откровение раздирает завесу ее конечности. Она уже не может быть тем существом, каким была прежде. Как и Силена, ее подвели к порогу. Она увидела что-то — немного по ту сторону жизни и немного по ту сторону смерти. После такого ей уже не дано по-настоящему вернуться в мир. Она больше не привязана к миру должным образом. Она начинает видеть, как ткань окружающего ее мира трещит по швам. После такого жизнь попеременно кажется ей лишь иллюзией или слишком реальной, чтобы ее проживать. Для нее это невыносимо. Такое случается, когда тебе мельком является Божественное, когда рвется ткань. В итоге единственный способ опять стать живым — умереть. Таков ужасный парадокс Ариадны. Она смертна. Единственное, что может ее спасти — это ее смертность, которой она должна умереть, чтобы испытать на себе. Она осознаёт, что единственный способ снова вернуться в мир — это умереть. Она достает веревку и затягивает петлю. Забирается на свое дерево. И убивает себя, повесившись на ветвях этого самого дерева, потому что хочет вернуться в мир — после того, как ей мельком явилось Божественное.

* * *
Но Силен не может повеситься. Это для него не работает, не может сработать. Наверное, он бы так просто и висел, пока один из сатиров не пришел бы его снять. Они бы снова водрузили его на осла и двинули в лес — к следующей вакханалии. Силен может вешаться на всех оливковых деревьях Греции поочередно — и все равно дионисова шайка опять подберет его для новой гулянки.

Какой-то жизнью Силен живет, но познать опыт смертности во всей полноте ему не дано. А без смертности жизнь недостаточно реальна, чтобы быть настоящей. Вот почему в интерпретации Силена у Рубенса он даже не может выступать участником празднеств. Его к ним не тянет. В нем нет той навязчивой потребности, какую можно расслышать в блеянье всех этих козлов. Козлиное блеянье — это крик самой жизни, к тому же определенно имеющий отношение к ебле. В козлином блеянье слышится тяга к насилию и еще потребность бежать сам-не-знаю-куда через лес. Чего-то особенного этот звук для Силена больше не значит. Только представьте: за тысячу жизненных циклов он слышал его миллион раз. Что еще он может для него значить, кроме скуки бесконечного повторения? Все то же самое, снова и снова, и опять все сначала.

Когда-нибудь видали в лесу козла? Он внезапно издает этот звук и подскакивает всем телом, всеми четырьмя ногами, и кидается из стороны в сторону. Они, козлы, выскакивают из ниоткуда и уносятся в никуда. Им без разницы. Они издают звук и затем начинают скакать, так или эдак. Сама их суть — это блеянье, лесная нужда. Силену это тоже уже безразлично, хотя он и терпит. Он терпит это в достаточной мере, чтобы быть частью происходящего, но недостаточно, чтобы считаться полноправным участником. Он и здесь, и отсутствует. И беспробудно пьет, всегда допиваясь до серой зоны сознания. В этой-то зоне его и рисует Рубенс — с его массивными узловатыми коленями, как он тащится, пробираясь через стелющийся у порога туман.

Он, Силен, только вернулся после краткого плена у царя Мидаса и его допроса. Царь Мидас спрашивал у него, что наилучшее для человека. Отбросим то, насколько этот вопрос царя Мидаса осторожный и утонченный. К чему на самом деле подводит царь Мидас? Что он на самом деле хотел узнать? На самом деле царь Мидас хотел узнать насчет смерти. Он хотел знать, как преодолеть смерть. Ему требовалась какая-нибудь уловка, как выйти из цикла и оказаться выше смерти. Он, царь Мидас, хотел любой ценой обмануть смерть. Он хотел жить и жить. Он осознает, что с его смертью вся его власть и все его желания потеряют смысл. Он делает вывод, что смерть — проблема. Он не ощущал бы эту пустоту, если бы не безусловность смерти. Поэтому царь Мидас предпочитает жить. Такое у него предпочтение. И такое настоящее желание кроется в его вопросе. Он обряжает свой вопрос в изысканную фразу о «наилучшем для человека». Но он даже не в курсе, что это значит — «наилучшее для человека». На самом же деле он хочет познать тайну смерти, этой конечной данности. Он хочет жить дольше отведенного ему времени — в духе или телесно, но лучше телесно.

Силен чует то истинное намерение, которое скрыто в вопросе. Боль жизни ему знакома. Он каждый день слышит в лесу козлиное блеянье и кое-что знает о невыразимых желаниях, его порождающих. Это блеянье исходит из места глубокого и темного. Силен это знает. Знает, что царь Мидас хочет жить да жить. Поэтому он говорит царю Мидасу правду. Смерть — это вообще-то дар. Но ты не способен воспринимать смерть как дар, каковым она реально является. Ты получил дар и ничего так не хочешь, как от него избавиться. Не избавляйся. Стремись к этому дару, если можешь. Будь тем, кто ты есть, — жизнью-к-смерти. Из фальшивого вопроса царя Мидаса Силен извлекает скрытый в нем настоящий и обнажает его, выводит на поверхность.

Из своего теневого существования он изрекает истину, в которой ничего теневого нет. Она чиста и сияет.

XX. Если Ян Рубенс что-то и познал, так это порог. А его сын увидел в нем этот порог и захотел познать порог тоже

Значит, в Яне Рубенсе — человеке-тени, который стремился навстречу смерти и был на пороге развернут, — в конечном счете есть что-то от Силена. В каком мире обитал Ян в последние годы после получения письма от жены Марии, пока смерть наконец не забрала его, освободив во второй раз? Конечно, он обитал в силеновом мире. Он бродил в тенях, которые были знакомы Силену и с которыми познакомилась Ариадна после катастрофической и нежеланной встречи с Божественным — в прыжке Диониса. В этом мире витает смерть, там витает жизнь, но ни то ни другое не дает твердой опоры. Это земли порога, где ничто не реально.

Ян Рубенс прожил свою жизнь единожды, а затем ему пришлось проживать ее второй извод — в теневых землях частичной смерти. Эту вторую жизнь ему пришлось жить в тени пресловутого письма от Марии Рубенс — письма, которое обратило его в дым и вывело к иному существованию в дымчато-мглистом царстве порога.

Если можно помыслить Яна Рубенса так, что он был обращен в дым и затем получил скромный дар, то можно и увидеть его проживающим эту недолгую вторую жизнь благодарно. В своем умалении он мог чему-то да научиться. Он мог познать ключевую истину о самом себе — после того, как все остальное сгорело. Для Яна Рубенса все сгорело. Только это нам и известно. Все сгорело, и Ян Рубенс был вынужден жить с тем, что осталось, — а это вряд ли много.

Или, может, как раз много. Может, крошечная истина, оставшаяся Яну Рубенсу после того, как все остальное сгорело, была чем-то драгоценным. Едва ли ему было нужно или хотелось кому-то об этом рассказывать. Он со всем этим покончил. Завязал с разговорами. Завязал со стремлениями — стремлением навстречу смерти или куда-либо еще. К той истине, что открылась Яну Рубенсу после того, как он выгорел в дым и был вынужден столкнуться с тем, что осталось, нам особо не пробиться. Истина, открытая Яну Рубенсу в последние годы жизни, после германской тюрьмы, по милости Вильгельма Молчаливого, была бы чем-то таким, что он узнал и понял по опыту. Именно это и должно было удерживать его в мире теней, пока в той зоне на перекрестке жизни и смерти он растил своих малых детей.

XXI. Художник познаёт трещины в реальности

Создает ли картина второй мир, мир теней? По меньшей мере это иной мир. Это сразу же делает рама, определяя границы картины. Границы картины становятся границами второго мира. Картина — внутри, реальный мир — снаружи. Картины пишут для связи с миром, но затем случайным образом создается второй мир, таящийся во мраке и двусмысленности. Что это такое? Какова его реальность? Есть ли там она, эта реальность? Дойдя до краев рисунка, нужно задаться вопросом: а что я тут делаю, на краю? Края-то и порождают проблему. Как этот мир внутри картины соотносится с тем другим миром, где живу я?

Если вы художник, то начинаете в итоге проводить в том альтернативном мире немало времени. Вы переселяетесь в тот второй мир. Это не мир жизни, но и не мир смерти. И все-таки это иной мир. И его бытие непохоже на бытие мира жизни, это уж точно. Картинный мир — это мир без движения в пространстве или во времени. То, что происходит внутри картины, происходит в соответствии с логикой этого внутреннего мира. В отличие от событий в нашем мире, на картине события разворачиваются не во времени. Они происходят все разом, через расположение элементов картины, которые в остальном статичны. Скажем, на той же картине Рубенса с пьяным Силеном происходит куча всего. Но все это происходит не так, как происходят события в реальном мире, то есть не последовательно; оно происходит всё разом и навсегда.

И все-таки, когда вы проводите много времени внутри мира картины — скажем, когда вы эту самую картину пишете, — вам приходится мало-помалу свыкнуться с логикой, в соответствии с которой в этом мире, в мире картины, все происходит. Это второе бытие — и вы, художник, входите в это бытие и затем из него выходите.

Помимо этого предполагается, что картина должна как-то соотноситься с миром за своими границами, по ту сторону рамы. Предполагается, что у нее есть внутренняя логика, то есть смысл в пределах ее собственных границ, но еще предполагается, что она выносит что-то из этих границ вовне — в мир, существующий за картинной рамой. Поэтому положение и художника, и картины — одинаково щекотливое. Второй мир картины подразумевает удвоение бытия. Художник творит второй мир и потом в этот мир погружается. И выныривает из него вновь. Он, художник, постоянно переключается между различными формами бытия. Картина — это результат такого переключения.

Именно поэтому, может быть, Рубенсу нравилось, чтобы как минимум один его персонаж глядел из картины прямо в мир зрителя. Так это происходит на картине с двумя сатирами, которую можно увидеть в том немецком музее. Один из сатиров глядит из картины прямо на нас. Устремляет свой лукавый взгляд нам в глаза. Рубенс обожал рисовать персонажей, которые смотрят с полотна прямо на нас. Это же он провернул на картине с Силеном. Здесь обращаются к нам, зрителям, — и даже более того, обращаются к самому факту преодоления границы между картинным миром и реальным.

Персонажи, которые выглядывают из рубенсовых картин, выглядывают с полным осознанием, что они выглядывают. Обычно это ощущение усиливается на контрасте. Я имею в виду, что на рубенсовых картинах с таким персонажем обычно есть как как минимум один персонаж, который целиком погружен в пространство, в мир картины, и не выглядывает, — и есть еще один персонаж, который выделяется в этом пространстве и привлекает внимание к тому факту, что у картины есть «внутри» и «вовне». Видите ли, на картине с двумя сатирами важно, что сатир на заднем плане целиком поглощен тем, что прихлебывает вино. Он весь в пространстве картины. Он живет в этом мире — я это имею в виду. Он укутан в него. Он прихлебывает вино и смотрит на плошку. Из уголка его рта, слева — той стороной он повернут к нам — льется винная струйка. Правой рукой, которая держит плошку, он словно обороняется от картинной рамы слева. Можно сказать, что сатир целиком замкнут на себе и на мире картины. Даже произвольное ограждение рамы ему без надобности. Раму он создает из собственного тела. Он и есть рама. На контрасте с этим сатир на переднем плане — главный сатир — обращен к нам. Он, так сказать, весь раскрыт. Его плечи расправлены. Лицо развернуто к нам. Правой рукой он собирался отправить в рот горсть винограда и был застигнут на полпути. Он готовился отхватить порядочно виноградин. Но замер. Что там такое? Он что-то заметил. Есть два мира. Он видит это, знает об этом. Он вдруг понимает, что существует еще одинмир. И дает нам понять, что сам это понимает.

«Тысяча чертей, — говорит он, — ты там, а я — здесь, и мы оба это знаем. Все это — не более чем шутка».

Акт изобразительного творчества сам по себе — это шутка, и мы все делаем вид, что это не шутка и не уловка, но, опять-таки, это шутка еще и чертовски серьезная в том плане, что это шутка и уловка, которая нечто приоткрывает, которая обнажает теневую природу самой реальности. Поэтому фальшивая реальность картины вовсе не так уж фальшива. Фальшивая реальность картины сообщает нам кое-что об истинной природе той реальности, которая вроде как реальна.

Короче, не без причины Рубенс рисовал все именно так. То, что в акте изобразительного творчества можно причудливо-иномирным образом встать на пороге между жизнью и смертью, было для него откровением. Может, он затем и показывал выглядывающих из картин персонажей, что этот опыт стал для него таким мощным. Он был одержим двумя мирами. Был одержим тем фактом, что в рисовании постоянно странствовал из теневого мира картины в реальный, которым эта картина обусловлена, и что в итоге после всех этих переходов самый смысл реальности иногда для него рассеивался. Вероятно, иногда его поражало даже, что нарисованный мир способен казаться более реальным, нежели реальный. Может, иногда этот опыт кружил ему голову. Он мог задаваться вопросом, что по-настоящему реально. Мог спрашивать себя, верно ли мы все понимаем. Мог интересоваться, не правдивей ли тени того, что кажется ясным при свете дня.

Нимфа, которая столь многозначительно глядит на нас из картины с Силеном, смотрит на нас с таким же понимающим взглядом, каким одарил бы нас Рубенс, окажись он внутри картины. Этот взгляд знает, что происходит, и этим стирает границу между двумя мирами. Нимфа на картине с Силеном смотрит на нас взглядом самого Рубенса.

Но в картине есть и еще один теневой мир, еще один мир номер два. Силен на рубенсовой картине пребывает в неведении, что он внутри картины. Нимфа это знает: глядя нам прямо в глаза — нам, то есть созерцающим картину зрителям, — она привлекает внимание к границе между картиной и реальным миром. Но Силен ни на кого ни внутри, ни снаружи картины смотреть не может. На этой картине Рубенса он играет такую же роль, что и пьющий сатир на картине с двумя сатирами. Как и пьющий сатир, Силен пребывает в неведении, что есть такая граница, не в курсе, что участвует в сценарии двух миров. Но в остальном Силен в своем опьянении тоже по-своему движется навстречу порогу и ввергает себя в пространство между жизнью и смертью. В мире картины Силен — уже не осмысленный. Там для него смысла уже и нет.

Гляньте еще разок, как черный сатир щиплет его за жирок — жирок в нижней части на левом бедре Силена. Щипок приличный, даже суровый. В нормальном состоянии чувств субъект отреагирует на такой щипок сразу же. Но Силен не реагирует. Он просто шагает вперед. Всем его существом овладела инерция — особая инерция опьянения. Правую ногу он вообще, по сути, подволакивает. Передняя часть его правой стопы боронит землю. Он не способен даже толком поставить стопу, чтобы ходить нормально. В плане физиологии Рубенс показывает нам субъекта бесчувственного, нечувствительного, лишенного чувств. Он пьяный, в конце концов. Пьяный вусмерть. Силен пьян настолько, что даже злодейский щипок за ягодицу ему совершенно нипочем. Он напился до того, что даже не замечает, как ему буквально оттянули щипком ползадницы. Но до того, чтобы вырваться из картины в реальный мир, он еще не допился. Может, наклоном и движением к нижней левой части картины та и скинула бы его в реальный мир. Но даже тогда Силен не почуял бы разницы. Он тащится навстречу чему-то третьему. Ему равно безразличны и мир картины, внутри которого он находится, и реальный мир, в который глядит и о котором узнаёт нимфа. Силен заступает в мир, который ни тут и ни там.

Именно такова, конечно, и была основная цель всего этого пьянства в связи с Дионисом и всех дионисийских обрядов. У алкоголя есть волшебные свойства. Он уводит от нормальных ощущений. Вырывает человека из привычного порядка действительности. В дионисийских обрядах это позволяло стать сопричастным с чем-то по ту сторону жизни, какой мы ее проживаем день ото дня. В дионисийских обрядах опьянение позволяло вести себя по-другому. По существу, опьянение прокладывало путь избытку и разгулу. Не нужно обладать богатым воображением, чтобы представить, сколько на пьяных сборищах Диониса было возможностей потрахаться и подраться. Жизнь в режиме козла непосредственна. В любую секунду можно обнаружить, что с кем-то трахаешься или дерешься. Козел взмывает в воздух и издает свое гортанное блеянье. Сатир, козлочеловек, углубляется в лес в погоне за очередной нимфой — ее настигнут и возьмут силой.

Благодаря опьянению были возможны и сами обряды — ужасные обряды, где в ритуальной драме, посвященной смерти и грядущему перерождению Диониса, приносили в жертву живых существ. Козла или какое-либо другое животное разрубят на части, но прежде обманом добьются от него разрешения в виде дрожи или еще какого-то знака. Жрецы, исполняющие обряды, брызгают на козла холодной водой, от чего козел дрожит и трясется. Жрецы дионисийских обрядов толкуют поданный козлом знак. Козел готов умереть и будет умерщвлен прямо здесь, в центре обряда. Его приготовят в трехногом котле, где плавает еще какое-то мясо — какое-то непонятное мясо, которое может быть мясом ребенка, что, как предполагается, по крайней мере отсылало бы к реальному жертвоприношению Диониса в качестве ребенка. Использовалась ли когда-нибудь человечина? Использовалась ли она когда-нибудь в горах Греции, где отправляли тайные обряды в пещерах и гротах? Этого мы не знаем. На протяжении всего действа алкогольные возлияния позволяли кому-либо преодолеть границы повседневной жизни, предписания и ограничения повседневной жизни. Опьянение высвобождает дикость, а благодаря дикости становятся возможны убийство и выражения чистого преизбытка.

Но один из участников всего этого не таков. Силен не таков. Он пьет не затем, чтобы снять у себя зажимы и окунуться в дионисийское неистовство. Силен пьет, чтобы оказаться в серой зоне между жизнью и смертью, — именно в таком месте ему и пристало обитать как опекуну Диониса. Силен не может принадлежать жизни, поскольку не может умереть. Силен не может быть мертв, поскольку связан с жизнью. Его жизнь — это не жизнь; это живая смерть, которая и не смерть вовсе.

XXII. Истина любого искусства — в конечном счете истина конечности, или истина мимолетности, мимолетная истина. Или что-то в этом роде

Должно быть, это и впрямь необычное ощущение — знать, что рисуешь картину, которая со всей вероятностью просуществует дольше, чем проживешь ты, художник. Часто говорят, что один из мотивов для художественного творения — во всяком случае, с точки зрения самого творца, — это обещание бессмертия. Поэты былых времен иногда говорили об этом открыто.

«Пусть он (мой сборник) век не один живет в потомстве», — пишет Катулл в своей книжке стихотворений.

Он шутит, но именно это и произошло с его книжкой. Желание Катулла чем-то забавно, поскольку по большей части его стихи — очень короткие, очень личные и написаны по случаю, так что могут показаться чем-то прямо обратным тому, что «веками живет в потомстве». В другом стихотворении Катулл оплакивает смерть воробья своей возлюбленной так, как если бы умер царь. Он играет, развлекается этим контрастом.

«Плачьте, о Купидоны и Венеры, — восклицает Катулл, — птенчик умер моей подруги милой».

Катулла забавляет контраст между тем, насколько велики его чувства, и скромностью повода. В точности это же отношение он выражает и к своей книжке, которую отправляет в вечность. Вот ведь странно — желать вечности тем стихам, что решительно отказываются говорить на века. Катулл как будто бы знал, что в этом есть нечто забавное, даже когда писал это. В его тоне, в самом отношении Катулла, который призывает века снизойти на его стихи и унести в вечность, звучит шуточный пафос. И все-таки века нисходят и именно это и делают. И Катулл как будто знал, что это произойдет. Он каким-то образом будто осознал этот парадокс и обратил его в свою пользу. Он будто уловил, что все это осуществится, лишь если жажда бессмертия будет обернута в принятие смертности. Чтó нужно воспевать — так это воробушков и бессмысленный послеобеденный секс. Хочешь быть достаточно великим для жизни в веках — принимай время по маленьким лоскуткам.

Поэтому можно спросить, не сердился ли когда-нибудь Катулл на свои стихи за способность обрести то бессмертие, которое было недоступно Катуллу при жизни. Что такого великого, спросите вы, в создании чего-то, что будет жить после твоей собственной кончины? Разве такое достижение не всего только подтверждает ту окончательную смерть, над которой это достижение должно насмехаться? И это то лучшее, что можно сделать, чтобы обмануть смерть? И это все нам доступное? Едва ли царя Мидаса впечатлило бы то обещание бессмертия, которое предполагает смерть человека — и вечную жизнь стишка или картины. Такое бессмертие, кажется, лишь доказывает абсолютное и окончательное торжество смерти. Победа над смертью, какая в итоге ожидается от искусства, была бы не чем иным, как полной капитуляцией перед ней. Стихи Катулла просят, чтобы их запомнили в вечности, — а затем толкуют о смертях птичек, которые принадлежат римским девушкам, и еще, значительную часть времени, — об усталости и понуждении, связанных с тем, когда ты трахаешь и тебя трахают.

Можно предположить, что Рубенс в своих картинах в полной мере эту проблему осознавал. «В этих вещах, которые я рисую, нет жизни, — наверное, так он думал. — И смерти нет тоже. В живописи я возношусь к бессмертию, пустому и серому, — к пороговому пространству, где за вечное бытие уплачено реальностью». Поэтому сама написанная Рубенсом картина — и формально, и по содержанию — это стенание о вечности и смерти. Рубенс рисовал так, как Силен существовал. Это стенание о вечности и смерти. Но не просто стенание. Обещание. Смерть — это единственный ответ. Ответ, неким образом, есть и в смерти.

XXIII. Силен — бессмертный, который тоскует по смерти, — является, таким образом, истиной любого искусства. Довольно забавно, что эта истина приходит в виде пьяного толстяка

Силен плетется вперед, спотыкаясь и во хмелю, но путь ему преграждает женщина. Об этой женщине мы еще не говорили. Она — воплощение гротеска. Она обнажена и горбится, ее правая рука опущена к земле — на самом деле она лежит плашмя. Ее лицо — опухшее и бесчувственное. Подобно Силену и в отличие от нимф и сатиров, она так пьяна, что оказалась в ничейной земле пустоты и смятения. Два малыша-сатира — две маленькие жирные бестии — возлежат на земле и кормятся от ее грудей вроде как снизу вверх. Они буквально в нее впились. Лежащий с той стороны маленький жадный сатир оттягивает ее правую грудь так, что это должно бы было быть больно. Но, подобно Силену, которого мощно щиплет черный сатир, она не обращает на это ощущение никакого внимания. Она вошла в потусторонний мир, и ощущения для нее позади.

Потусторонний мир — это место, которое на шаг за порогом. Распластанная пьяная нимфа, к которой присосались юные сатиры, находится уже по ту сторону какой-либо возможности пережить опыт двойного мира. Она уже вообще не здесь. Она вполне буквальным образом превратилась в источник нектара, питающего сатиров в их мире. В конце концов, они сосут из ее грудей. Нетрудно представить, что молоко этой нимфы — довольно высокоградусное. Она накидалась сама и передает градус маленьким сатирам. В общем, это и есть замкнутый на себе и циклический мир сатиров и их неустанных плясок вокруг Диониса. С позиции нимф, сатиров и самого Диониса цикл рождения и смерти бесконечен, вечен и непрерывен.

Нимфа, которая лежит на земле и дает маленьким сатирам сосать из ее грудей, преграждает путь Силену. Вероятно, он об нее споткнется или еще как-то вступит в контакт с ней как с препятствием. Итак, черный сатир щиплет Силена, заставляя нестись к порогу картины и, надо полагать, к возможному преодолению этого порога (вспомним еще раз про ориентацию картины — опрокинутую, с креном вниз); распластанная кормящая нимфа блокирует Силену траекторию, которая в остальном направлена вон из картины, а тот ковыляет в своем полубеспамятстве.

Силен застигнут между тем, чтобы сбежать из картины, и тем, чтобы в ней остаться. Это состояние, когда находишься между бегством и пленом, похоже на то состояние, в котором Силен обретается в мифе. В конце концов, Силен находится где-то между умиранием и не-умиранием. Он не вполне бессмертный, как Дионис, — ведь он не настоящий бог — и не вполне смертный, как царь Мидас, поскольку должен всегда существовать в роли прислужника Диониса, пока Дионис вечно рождается, а потом его разрывают на части, а потом он перерождается и его вновь разрывают на части. И еще Силен на этой картине, давайте повторим еще раз, — пьяный вусмерть. А один из ключевых аспектов фатального опьянения, как все знают, — это то, что ты в сознании, но не полностью. Ты здесь, но не вполне здесь. Ты присутствуешь, но при этом отсутствуешь. Перемещаешься, но никуда не идешь.

Распластанная нимфа с жадными, чудовищными малышами-сатирами — это замкнутый круг дионисова цикла. Она не выпустит Силена из картины. Не даст ему воплотиться. Не позволит ему обрести плоть, не даст жить, чтобы умереть, — и умереть, чтобы жить. Силен останется в теневых землях.

XXIV. Истина конечности должна и сама быть конечной, подлежащей уничтожению

Многие полагают, что Питер Пауль Рубенс до смерти отца ничего не знал об истории его устремления к смерти с Анной Саксонской и последующем унижении. В годы, проведенные в Зигене, Германия (ну, то есть Германией это станет только уже при Ницше), семейство Рубенсов жило небогато и только по милости Вильгельма Молчаливого. Ян Рубенс находился под домашним арестом или вроде того. В качестве наказания за совершенное Яном преступное прелюбодеяние Вильгельму Молчаливому отошли огромные денежные суммы. Семейству Рубенсов приходилось искать себе средства на жизнь под домашним арестом. Они пытались добыть денег у родственников или кого угодно, кто задолжал сколько-нибудь Яну Рубенсу в те времена, когда тот считался большим человеком и был юристом с политическим влиянием в Антверпене. Но у них ничего не вышло. У Яна Рубенса так никогда ничего снова и не появится — ни земных благ, ни благонадежности. Он умрет сломленным и забытым.

Но всех этих подробностей Питер Пауль Рубенс не знал. Именно такой вывод напрашивается из писем, которыми обменивались Питер, его брат Филипп и прочие члены семейства Рубенсов уже после кончины Яна. В течение плюс-минус десяти лет Мария и Ян Рубенсы жили под домашним арестом в Зигене — после того как как Яна чуть не казнили, Вильгельму Молчаливому были направлены ходатайства за его жизнь, а Ян и Мария обменялись письмами, из которых открылось, что глубоко внутри себя Мария обнаружила целые залежи прощения, намного превосходившие то, на что мог обоснованно рассчитывать любой из них, и то, что один человек вообще может ожидать от другого. В таких вот условиях они жили в течение десяти лет — и когда Питер Пауль был еще маленький, это попросту были условия его жизни. Про обстоятельства их зигенской жизни он ничего не знал. Он не знал, что его отцу запрещалось покидать этот дом под страхом смерти. Он не знал, что его семья перебивалась попрошайничеством и займами, с трудом выплачивая Оранскому дому неподъемные денежные суммы, чтобы Яна вновь не засадили за решетку.

В этом доме наверняка было свое напряжение. Но вместе с тем этот дом мог заключать в себе и тайную безмятежность. Как бы то ни было, про те годы мы ничего не знаем. Из известной части истории эти годы считай что вырваны. Это буквально пробел. Нам известно про обстоятельства. Известны основные условия, в которых жило семейство Рубенсов. Но эти годы окутаны туманом истории. Заглянуть внутрь дома нам не дано. Там ничего не видно. И тьма эта тем более непроглядная, что у Зигена сегодняшнего мало общего с тем Зигеном, каким он был раньше.

Перемотаем историю со времен Рубенса вперед: минуя войны Оранского дома, Тридцатилетнюю войну и минуя затем Наполеоновские войны, мы наконец добираемся до времен Ницше и до основания Германской империи, а затем перемотаем еще дальше, в те времена, когда вся эта напряженность между национальным государством Франция и национальным государством Германия вылилась в Первую мировую и затем — во Вторую мировую войны, и здесь мы добираемся до момента, когда Зиген, который был важным железнодорожным узлом, связанным с промышленными предприятиями Третьего рейха, стал подвергаться регулярным бомбежкам со стороны союзников. На Зиген сбросили что-то в районе 3770 тонн бомб, и он был практически стерт с лица земли. Конечно, после Второй мировой Зиген восстановили. Подобно многим немецким городам в этой области, его восстановили так, что этот город уже лишь отдаленно напоминает тот, который приютил однажды семейство Рубенсов. Если в нем и оставались какие-то следы времен, когда там проживало семейство Рубенсов, то из исторической памяти они были полностью стерты. О том десятилетии, когда юный Питер Пауль Рубенс был ребенком и мальчиком, а Ян Рубенс кутался в дым своего теневого бытия, в точности мы никогда ничего не узнаем.

Еще мы никогда в точности не узнаем, находил ли Ян Рубенс в эти потерянные дни своих последних лет в чем-нибудь облечение. Вряд ли это было то облегчение, какого он мог ждать, когда бегал за Анной Саксонской и они оба подталкивали друг друга к бездне. Тогда он не искал ни покоя, ни отдохновения. Он не думал, что будет обращен в дым и затем из дымного облачка переродится вновь в человека. Нам не известно, каким для него был этот опыт. Однако мы знаем, что в то десятилетие, проведенное в маленьком городе Зиген, жизнь семейства Рубенсов становится очень и очень тихой, — а в итоге этот городок, хотя этого Рубенсы знать никак не могли, полностью разрушат и сравняют с землей армады крылатых машин, способных летать по небу и тонну за тонной сбрасывать бомбы вниз, на далекую землю.

Могло ли семейство Рубенсов знать, что молчание этих лет, последовавших за освобождением Яна Рубенса из тюрьмы, будет запечатано и канонизировано армадами крылатых машин, которые могут сбрасывать бомбы с высоты в несколько километров? Могли ли Рубенсы знать, что исторические события религиозных войн, в которых они сами сыграли определенную роль (если перемотать историческую пленку вперед, минуя Наполеоновские войны и первую и вторую битвы при Вёрте, чтобы добраться до великих войн начала XX века) приведут в конечном счете к схлопыванию истории в рёве пламени и последнему затворению тех врат молчания? Бомбежки сотрут старый Зиген с лица земли. Будет выстроен новый Зиген. Молчание семейства Рубенсов и жизни в Зигене, которые стали возможны благодаря невероятному письму Марии Рубенс, найдут свое окончательное исполнение в бомбах и уничтожении. И если где-то живет еще осколок того молчания, то он живет на полотнах, которые Питер Пауль Рубенс напишет однажды, спустя много лет после того, как был мальчишкой в Зигене, Германия. Взрослый Питер Пауль Рубенс нарисует картины вроде «Пьяного Силена» — когда воспоминания о мальчишестве, проведенном с отцом-тенью, поблекнут и обратятся в блеклые путаные обрывки, которых и сам он, конечно, так полностью никогда и не поймет вплоть до дня своей смерти.

XXV. Weltschmerz

И последняя мысль. Когда народы моря явились уничтожить цивилизацию — когда они явились уничтожить цивилизацию Восточного Средиземноморья в конце героической эпохи, дав начало темной эпохе XIII столетия до нашей эры, когда народы моря повергли хеттов и микенцев, сравняв с землей цивилизацию, — может, они действовали изнутри. Может, «народы моря» — это попросту имя, которым сколько-то напуганных писцов окрестили те элементы их же собственных цивилизаций, которые обратились против них эе самих, отделившись вследствие хаоса и упадка. Может, иногда цивилизация хочет уйти под землю. С этой целью она производит собственные разрушительные силы — силы изнутри, которые являются, чтобы стереть ее в пыль. Пленка чернеет. Мгновение совершеннейшего молчания, когда даже Силен обретает покой.

Что почитать дальше

Фридрих Ницше, «Рождение трагедии». Вопреки [некоторым жалобам], перевод Рачинского[2] — абсолютно читабельный. <…> Если вы хотите стать ницшеведом, вам так и так придется читать Ницше в оригинале, так что особой добродетели в чтении академического перевода теперь нет. И еще — пожалуйста, ради всего святого, не становитесь ницшеведом.


Майкл Фрид, «Момент Караваджо». Эта книга помогла мне понять кое-что насчет того, что делает картина, обращаясь одновременно к самой себе и к зрителю. К тому же Фрид выработал любопытную манеру писать художественную критику, которую я бы мог охарактеризовать как «аутистически-поэтическую».


Прошу меня извинить, но я так и не нашел какой-то сколько-нибудь стоящей биографии Рубенса или его эпохи. Мир критических и искусствоведческих трудов по Рубенсу — это бескрайняя угнетающая пустыня. Я прочел кучу всего и повторять этот опыт никому не советую. Мне также не особенно интересна вторичная литература по Ницше. В целом я должен сказать, что не против вторичной литературы. Читать вторичную литературу мне очень нравится, и я провел за этим занятием много времени. Но в случае Ницше она не очень хороша. Все хотят вылепить из него в своем роде злодея или героя — вместо того чтобы просто позволить ему быть тем грустным огненным шариком, каким он и был на самом деле.


Роберто Калассо, «Руины Каша». Из-за особого способа рассуждения об истории и цивилизации. Вы поймете, что я имею в виду.


Марта Нуссбаум, «Уязвимость добра: удача и этика в греческой трагедии и философии». Именно эта книга позволила мне осознать всю глубину проблемы человеческих жертвоприношений.


Вальтер Буркерт, «Homo necans: антропология древнегреческого жертвенного ритуала и мифа». О греки, что же вы там творили в своих пещерах?

От переводчика

В тексте использованы классические переводы нескольких классических текстов — «Рождения трагедии» Ницше (Г. А. Рачинского), «Илиады» (Н. И. Гнедича) и стихотворений Катулла (по изданию С. В. Шервинского и М. Л. Гаспарова).

Выходные данные

Морган Мейс
Пьяный Силен. О богах, козлах и трещинах в реальности
18+


Исполнительный директор: Дмитрий Протопопов

Главный редактор: Феликс Сандалов

Арт-директор: Максим Балабин

Дизайн обложки и макета: Василий Кондрашов

Перевод: Алексей Зыгмонт

Редактор: Олег Бочарников

Корректоры: Рита Багаева, Сергей Гуков

Принт-менеджер: Александра Зарипова

Директор по маркетингу: Никита Голованов

PR-менеджер: Наталья Носова

Директор по продажам: Павел Иванов

Директор по правам: Евгения Нестерова


ООО «Индивидуум Принт»

individuum.ru

info@individuum.ru

t.me/individuumbooks

vk.com/individuumbooks


Наши книги можно купить в «Киоске»: kiosk.shop


Примечания

1

Лат. «пусть он[а] век не один живет в потомстве» (пер. С. В. Шервинского). — Прим. пер.

(обратно)

2

В английском оригинале здесь рекомендуется перевод В. Кауфмана, который, «несмотря на многочисленные жалобы исследователей, является абсолютно читабельным», а также произносится хвалебное слово в адрес издания Vintage с модернистской обложкой. Поскольку для русского читателя эти рекомендации бессмысленны, я решился сократить их и заменить на рекомендацию перевода Рачинского, который также абсолютно читабелен. — Прим. пер.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • I. Рубенс открывает для себя Тициана, который уже открыл Силена… но кто такой Силен?
  • II. Забытый город Антверпен и некоторые размышления о том, почему Рубенс чувствовал себя в нем как дома. Возможно, все дело в витавшей там меланхолии
  • III. Дилемма царя Мидаса и разочарование от как-бы-мудрости Силена. А если мудрость — не то, чем нам кажется?
  • IV. От Силена мы неизбежно приходим к Ницше, что неожиданным образом связывает художника и философа, никак иначе как будто не связанных. Что это — просто совпадение?
  • V. Порой мы думаем, что греческая трагедия — изысканное действо, но она коренится в низкой похабщине
  • VI. Бог — козел? Что это вообще может значить?
  • VII. Старший Ницше бранит младшего, что тот недостаточно отбитый. То есть Ницше идет в своей ницшевости до конца и затем отправляется на войну
  • VIII. Все в истории взаимосвязано, и прежде всего посредством войны. А там, внутри этой истории, скрыта другая — история мира, которая для сломленных людей и неудачников. И еще: не надо шутить с Вильгельмом Молчаливым
  • IX. У цивилизации есть пределы. Мы боимся этих пределов. А еще — мы стремимся к этим пределам
  • X. Ницше — блестящий одиночка, сделавший из своего одиночества добродетель, силу и оружие, — грезит о Силене за рукоблудием
  • XI. Ян Рубенс переживает страсть как любовь, а любовь — как смерть, что может подтолкнуть к мысли, что любовь в некой своей основе неизменно привязана к смерти. И помимо этого, любовь и смерть иногда управляются той причудливой силой, которую можно назвать «исторической милостью»
  • XII. Каждый город хранит свои ужасы. Да и в принципе цивилизацию можно считать планомерным усилием по сокрытию всего постыдного
  • XIII. Внезапно истина силы обретается в слабости, истина героизма — в капитуляции
  • XIV. Головоломка и неразрешимая загадка Марии Рубенс и ее пера. Желание, что прячется за желанием
  • XV. Безжалостность Силена обращается в жалость, жалость Силена и жалость к Силену. Ницше от этого не в восторге
  • XVI. В богах, которые умирают, есть нечто особенное, они другие. Или, иными словами, истинный бог должен умереть
  • XVII. Уроки Яна Рубенса таковы, что могут передаваться только в молчании
  • XVIII. Молчание Яна Рубенса связано реальными, материальными и протяженными историческими нитями с молчанием народов моря
  • XIX. В туманном пространстве между жизнью и смертью — пространстве, из которого говорит безмолвие, — обретается великая и безымянная мудрость
  • XX. Если Ян Рубенс что-то и познал, так это порог. А его сын увидел в нем этот порог и захотел познать порог тоже
  • XXI. Художник познаёт трещины в реальности
  • XXII. Истина любого искусства — в конечном счете истина конечности, или истина мимолетности, мимолетная истина. Или что-то в этом роде
  • XXIII. Силен — бессмертный, который тоскует по смерти, — является, таким образом, истиной любого искусства. Довольно забавно, что эта истина приходит в виде пьяного толстяка
  • XXIV. Истина конечности должна и сама быть конечной, подлежащей уничтожению
  • XXV. Weltschmerz
  • Что почитать дальше
  • От переводчика
  • Выходные данные
  • *** Примечания ***