Эхо тайги [Владислав Михайлович Ляхницкий] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владислав Михайлович Ляхницкий Эхо тайги

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Перебравшись на правый берег реки Выдрихи, беглецы углубились в тайгу.

— Кладите на траву. Осторожнее… На живот кладите, — шептала Ксюша своим помощникам. Быстро сняла с себя сарафан и прикрыла Веру, — Идите!

Тришка и щупленький солдат ушли в село, а Ксюша решила соорудить балаган, временно укрыть в нем Веру, дать ей прийти в себя. И только начала ломать ветки пиxтача, как от реки донеслись голоса.

Ксюша нагнулась к Вере.

— Слышь, люди идут. Хватайся за шею, я тебя унесу.

— Пи-ить…

— Потерпи… Люди за нами идут…

— Пи-ить…

— Молчи, молчи, Христа ради.

Чащоба кругом такая, что у земли полумрак. А как же иначе? Тропой идти — быстро настигнут.

— Пи-и-и-ть…

— Впереди, за черемухой ключик студеный. Возле него — черемша сочная, хрусткая… Потерпи еще малость.

Голоса удалялись вправо. В чащобу не каждый полезет. Ксюша принесла из ключа пригоршню студеной воды.

— Пей, — опустившись на колени, поднесла ладошки к запеченным губам подруги. Она кажется маленькой, слабой, а часа два назад стояла среди солдат гордая, сильная, казалось, очень высокая и, как флаг, поднимала над толпой платок, смоченный кровью Кирюхи.

— Есть же такие храбрые люди на свете, — шептала Ксюша, гладя шелковистые Верины волосы. Спросила! — Есть, может, хочешь? — И вспомнила: у самой ни крошки во рту со вчерашнего дня, и Вере нечего дать.

— Ты, Вера, побудь тут одна, а я сбегаю в село за хлебом.

Вера повернулась на бок, сжала Ксюшины пальцы.

— Не уходи… Они меня ищут… Боюсь…

— Боишься?… — снова перед глазами Вера, идущая на солдат с платком, смоченным кровью Кирюхи. Это ее возвеличивало, но вместе с тем и удаляло от Ксюши, а вот слово «боюсь» сделало сразу понятней, родней.

— Схороню тебя так, што и зверь не найдет.

— Пи-ить…

— Принесу сейчас. Только ты не стони, а то услышат кому не след.

Верины глаза опять стали мутными. Она пытается приподняться.

— Где Аграфена? Дядя Егор?

— Остались в селе. Мне тоже надо в село.

— Сходи. Только положи меня возле воды… Узнай, где там наши?… Что с ними?

— Я тебя схороню под черемухой. Сделаю плошку из бересты, налью в нее воды. Только не стони.

— Не буду… — и шепотом, сжав Ксюшины пальцы: — Вавилу предупреди… Найди непременно Вавилу…

— Найду. Я траву хорошую отыскала. Дай спину соком полью. — Выжимая сок, снова увидела исполосованную Верину спину, и дрожь по телу пробежала. — Медведи так дерут! А про Вавилу не бойся, найду…

2

Валерий устал: весь день в седле, искал Веру. Слез, и земля под ногами заколыхалась. Ухватился рукой за луку седла.

— Нашли? — спросил он подбежавшего вахмистра и удивился тому, до чего глух и чужд был собственный голос.

Бравый вахмистр почти весело отчеканил:

— Не извольте беспокоиться, ваш бродь, хочь и смеркается, а все одно отыщут комиссаршу. Далеко не уйдет. Их бродь, господин ротмистр, крестьянам десятку посулил за поимку. Непременно найдут.

Оптимизм вахмистра — что соль на свежую рану. Бросив поводья, Валерий взбежал на крыльцо дома Кузьмы Ивановича. Снова качнуло в дверях — пришлось ухватиться за притолоку. Где только он сегодня не ездил в поисках Веры. И по дорогам, И по оврагам, пробирался через куртины берез и заросли тальников, где сухие талины — что когти рассерженной кошки. И в болоте вяз.

Ротмистр Горев, невысокий, плотный, чернявый, усы колечками вверх, сняв жмущие сапоги, сидел в кухне на лавке и мирно беседовал с хозяином. Кузьма Иванович гладил седенькую клинышком бородку и изливал наболевшее.

— Скудеет вера, Николай Михалыч, скудеет. А без веры человек што скотина. Не убий, не укради, чти отца своего и матерь свою — на сих заповедях земля стоит.

Увидя Валерия, Горев издевательски поклонился ему.

— С благополучным прибытием, господин штаб-ротмистр. Отыскали вашу поротую невесту.

— Горев! — руки сами дернулись к кобуре револьвера. Горев вскочил, сжал запястье Валерия и бросил Кузьме Ивановичу:

— Уйди в моленную и последи, чтоб сюда никто не входил. — Отступив от Валерия, рявкнул, как умеют рявкать только старшие чином на подчиненных: — Садитесь, штаб-ротмистр.

Привычка подчиняться приказу заставила Валерия сесть, подтянуться, расправить плечи. Но сразу негодование захлестнуло его.

— Я презираю вас, Горев… Вы подлец… сечь девушку…

— Успокойте нервишки, Ваницкий, — Горев вынул из кобуры револьвер. Продолжал спокойно, насмешливо: — Насколько я помню, вы с нескрываемым удовольствием наблюдали, как подрагивали под шомполами ягодицы вашей невесты. И с чего вас обуяла вдруг ярость?

Горев был прав, и это больше всего бесило Валерия. Протянув вперед руки, не соображая что делает, он пошел на Горева. Он видел только его горло с остроконечным кадыком.

— Молчите, подлец, или я… за себя не ручаюсь…

— Стойте!

Валерий увидел револьвер и сник.

Горев всего-навсего жандармский ротмистр. Всю жизнь возился с арестантами, и с завистью смотрел на окна знати и финансовых тузов. И вот теперь один из отпрысков семьи Ваницких стоит перед ним бледный и потерянный.

— Я имею право, — чеканил Горев, — и даже обязан по кодексу чести вызвать вас на дуэль. Мы будем стреляться на наших боевых револьверах. Немедленно. В этой избе. Через носовой платок. На дистанции вытянутых рук.

Усталость и треволнения дня туманили сознание Валерия, а тут еще дуэль. «Я офицер, черт возьми, и в любую минуту готов к бою. Офицер не боится смерти…» — бодрился Валерий. Но это была неправда. Он боялся смерти… Перед глазами маячил глазок револьвера, направленный прямо в лоб/.

«Что ж, умирать, так, по крайней-мере, с поднятой головой», — и Валерий заговорил тихо, четко:

— Когда Советская власть сбила с вас жандармскую спесь, когда вы, одетый в лохмотья, торчали у двери моего отца, дожидаясь подачки, вы были тихи и смирны. А теперь, получив под начало сотню карателей, толкуете о чести!

Требуете дуэли! Да я не желаю, просто-напросто не имею права с вами стреляться.

— Вы трус, Ваницкий!

Валерий негодовал. Кем бы он ей был, но Горев не имеет права называть его трусом. Овладев собой, он сказал с подобающей небрежностью:

— Я — Ваницкий, ротмистр. Если я убью вас, то вы не сумете почувствовать себя отомщенным…

— Я не буду убит…

Валерий улыбнулся наивному фатализму Горева, возомнившему себя Бонапартом сибирским!

— Возможно. Но тогда буду убит я, Ваницкий! Но мой отец не из тех, кто позволяет каждому встречному убивать единственного наследника огромного дела. Он заставит вас съесть самого себя! В любом варианте — вы страдающее лицо, и элементарная порядочность не позволяет мне воспользоваться своим преимуществом, Я обещаю, ротмистр, на время забыть вашу грубость.

Сказал и со злой радостью наблюдал, как линяло лицо ротмистра. Выражение непреклонной твердости и рыцарского величия уступало место вначале недоумению; как так, метил в наиболее уязвимее место, а ударил в плащ; затем появилась растерянность, даже страх, как у ребенка, увидевшего злую собаку.

3

— Матрена… Матрена… К бесам провалилась, язви тя в душу! Семша! И этого нет… Ох, силушки спокидают, спина, скажи… Ваньша!

— Ась?

— Потто ты молчал, варнак? Кличу, кличу — хоть сдохни, а ему все едино. Тащи-ка сметану скорее.

Устин, как притащился в избу после порки, так повалился сначала на лавку. Но быстро уразумел: на лавке ему не лежать. Чуть шевельнешься, и из глаз искры сыплются. Сполз на пол, да так с тех пор и лежал. Огромный, с раскинутыми руками, Устин занимая почти половину старой избы. Всегда громкоголосый, он сейчас говорил непривычно тихо. Ванюшка стоял над отцом, смотрел на его исполосованную спину со смешанным чувством ужаса и изумления перед силой, что оказалась сильнее самого сильного, как мнилось, человека в мире. Пробуждались жалость, сочувствие, даже что-то похожее на любовь к отцу. И скажи он сыну доброе слово, многое бы могло перевернуться в Ванюшкиной душе. Но Устин, жалобно простонав и ругнувшись, вдруг спросил:

— Балда, нашел сметану?

Вся Ванюшкина просветленность сразу исчезла, и он буркнул в ответ, как бывало:

— Кого не найти, на столе стоит.

— Набирай в пригоршню да мажь спину-то, раскуряй тебя в душу. Ох-ох-ох, мясо-то да спине хоть осталось?

— Куда оно подевалось.

— И мослаков сквозь него не видать?

— Откуда они, мослаки-то?

Неподвижный отец не страшен, и Ванюшка, скрывая старую обиду, подкусил:

— Небось, как меня вожжами отвозишь, так сметаны не поднесешь.

— Сравнил. Вожжи и шомпол. Да ты легше мажь, легше, не колоду смолишь. Вожжами!.. Сравнил!.. Вожжи и шкуру-то не сдерут, и рука-то родная, отцовская, а тут, скажи, кровью улился.

— Никого не улился. Ты хоть раз взглянул на мою шкуру после вожжей? Ой, как сметаны-то надо было, да я молчал и не ныл, — не унимался Ванюшка.

— И молчи. Не забудь, што с отцом говоришь. Поднимусь — разговоры припомню. Хватит мазать, на пузо текет. Ох, зажги хоть лампаду.

В углу божничка с иконами и перед ними лампада. Древние иконы сгорели вместе с домом, а в старой избе батракам в устрашение висели иконы сбродные. Матрена, молясь, каждый раз вздыхала: «Не те, ишь, иконы-то. Толк ли на них молиться-то? И доходчива ли будет молитва-то? Будет ли польза?» — но продолжала молиться, авось бог услышит.

Устин про богов вспоминал только когда непотребство творил, или с бабой игрался. В этих случаях он иконы задергивал шторкой. Бог, конечно, всевидец, но все ж когда он за шторкой, жить не в пример спокойней.

Так было в новом доме. А сегодня Устин лежал в старой избе на полу. Одна дерюжка под ним, а на нем только подштанники у колен да рубаха на шее.

— Ванька… Знобит… и прикрыться нельзя. Пошарь-ка в печке, нет ли горячего взвару?… Малинки бы. Вот, пес их возьми, отодрали так отодрали. Видать, мастера… Видать, это власть. Не ту я, скажи ты, дорогу выбрал. Видать, Ваницкий — непоборимая сила. Ваньша, Ваньша, куда запропастился? Взвар-то нашел?

— Нашел. В ковш наливаю. Небось меня посля твоих вожжей взваром никто не поил.

Давно ныл в душе проклятый вопрос, да боялся задать, боялся схлопотать от отца оплеуху. Но сейчас отец недвижим, и Ванюшка, насупясь, подавляя извечную робость перед отцом, спросил хрипло, будто на язык ему песку насыпали!

— По селу слух идет: Ксюша не сама с Сысоем сбежала?

— Ну-у?

Непонятно: отрицает отец или же подтверждает. Отступив на всякий случай, Ванюшка набрал в грудь воздуху, как перед прыжком в холодную воду, и вновь спросил:

— Сказывают, ты Ксюшу продал Сысою?… Зажмурился: «Што теперь будет».

Но ничего не случилось. Устин покряхтел и ответил:

— Брешут, а ты и уши развесил. Неужто твой отец нехристь какой, и станет христианской душой торговать. В карты не повезло. Ксюха шибко везуча была. Спервоначалу я на нее половину домашности отыграл, а посля, скажи ты, не та карта пришла.

Устин до сих пор досадовал, что не отыграл тогда вторую половину. Виноваты карты. Не пофартило. Ванюшка не слушал больше. Он словно одеревенел и, не мигая, смотрел на исполосованную спину у отца.

«Ксюшу в карты продул… невесту мою… Не сметаной бы смазать те спину… Счастье мое погибло навеки… — Жалость к себе влажнила глаза. — Мало тебя, окаянного, драли… И всего за Сысоя… А надо б еще за меня, за Ксюшу, за разбитую нашу любовь… И Сысойку вместе с тобой надо б драть, штоб помнили, проклятущие…»

Не в силах больше сдержаться, Ванюшка выбежал в сени, заколотил кулаками о притолоку. Закусил рукав, чтоб не крикнуть от рвущей душевной боли.

4

Тришкина изба рядом с Кузьмовым домом. Где пригнувшись, где переползая на четвереньках по огородам, Ксюша добралась до Тришкиного двора. Выпрямившись у окна, прижав ладони к груди, позвала:

— Триша, выйди на улицу. Слышь, Триша, выйди.

В избе заворчала мать:

— Батюшки светы, каки срамницы девки пошли. Сами под окна ходят да парня зовут. Лежи ты, лежи. От такой дурную болесть получить недолго.

Но Тришка выбежал на крыльцо и сразу к воротам. Схватил Ксюшу за руку и увлек под навес.

— Ох, и бесстрашная ты, Ксюха! Все село перерыли — тебя ищут. Тетка Матрена сказала солдатам, что ты комиссаршу утащила из-под шомполов.

— А про тебя не сказала?

— Не-е. Она как тебя увидела, так про всех остальных позабыла. Што тут творилось! Солдаты для тебя и виселицу срубили, а вешать-то некого, И Вавилу с Федором не поймали. Искали больше тебя да ту девку. Как она?…

— Жива пока. Слышь, Триша, шумни Ваню. Голос у Тришки сгрубел:

— Надо тебе, и зови сама.

— Глупый ты, Триша. — Сказала нарочно ласково, погладила Тришкину руку, — Мне Ваню по делу надо. Вот побожусь.

Ревность одолевала Тришку, но Ксюша очень просила, и все гладила его руку.

— Ладно, жди.

Ванюшки не оказалось дома, и Ксюша решила добираться до крестной. Снова кралась, прижимаясь к заплотам. В деревне не поймешь, что творится. Где вой стоит, где песни горланят. Добралась до задов Арининого двора, прошмыгнула между грядками и, только собиралась свободно вздохнуть, услышала голоса.

«Никак у крестной кто-то есть? — отпрянула от крыльца, прислушалась. — Мужики… Вроде выпимши. В сени вышли, никак? Выходят во двор…»

Испугалась, опрометью бросилась прочь и притаилась за поленницей.

На крылечко вышла Арина. В белесом сумраке июньской ночи ее еле видно. А рядом с нею солдат, широкоплечий и басовитый.

— Ты, Аринушка, покажи мне хозяйство свое, стайку, бекешку, сеновал.

— Ой што ты! Сдурел, так шшипаться. — А потом примирительно: — Зачем тебе мое хозяйство смотреть?

— Как зачем? Я ж холостой, а ты мне шибко приглядна. И бела-то, и румяна, и черноброва. А ежели еще и хозяйство справно… Коровенка-то сколь доит?

— Без мала ведро. Убери-ка руки! До амбарушки вы все холостые да добрые, а посля амбарушки смотришь, и жена появилась, и сарынь по лавкам, и смуглянкой я стала, и румянец не тот.

— Холостой я, вот те хрест, холостой. Заживем мы с тобой, Аринушка. Я работящий, непьющий. Войну закончим, пахать с тобой станем, в тайге промышлять. До баб и девок я совестлив. А ты меня забрала…

— Да ты руками не шибко шарь, раньше женись, — и хихикала, шлепая солдата по смелым рукам.

Где-то в болотах, за Выдрихой, гулко ахнула выпь, словно предупреждая Ксюшу: «Бойся, бойся».

«И так боюсь больше некуда, да Веру спасать надо. И откуда взялись эти бандиты с винтовками? Кто им дал право над людями изголяться? Где теперь наша Советская власть?»

Возмущение становилось сильнее страха. Ощущение несправедливости жизни возникало и раньше, но только после личной обиды. Сегодня Ксюшу никто и пальцем не тронул, а чувство обиды было особенно сильно, несправедливость особенно наглядна. «Все люди одинаковы перед богом, так пошто один бьет другого? Не солдаты дали Кирюхе жизнь, почему ж они ее у него отняли? Все люди одинаковы? А Сысой? А офицер, што командовал: „На скамейку!..“ — захлебнулась от злобы. — Выходит, не все одинаковы люди?»

Неожиданное открытие на миг отвлекла Ксюшины мысли. Затем вспыхнула досада на Арину и солдата.

«Когда же они угомонятся? Кусок хлеба можно попросить Христа ради, но надо и соль, и спички, и нож, и какое ни на есть рядно или шаль. Ежели у Арины солдаты загуляют на всю ночь, то придется украсть! Ой, мамоньки, што я удумала!..»

В таежном краю можно убить человека. Если по пьянке, так скажут; «Дураку надо было не медовуху пить, а настой на коровьем дерьме». Если убьют по злобе, так мужики убийцу осудят: «Вот, окаянный, дай, боже, не встретиться с ним». Тем дело и кончится.

За кражу в Рогачево учат иначе. Украла баба мочку кудели, веретено — это бабье дело. Генералов судят лишь генералы, и баб по бабьим делам судят и учат лишь бабы. А бабий суд краток. Завизжат, заругаются так, что мужики восхищенно закрякают, вцепятся воровке в волосы и рвут, царапают что попало, чтоб всю свою жизнь помнила этот день. Если ж украдено покупное, так вора учат уже мужики, Они не глумятся, как бабы, и не визжат, а берут из забора жердины, цепи из-под навеса или песты от крупорушных ступ и учат ими сплеча.

Дрожь сотрясала Ксюшу от страха перед расправой, и все же крепла решимость украсть шаль, топор, соль — а там будь, что будет.

— Не-е, не тащи меня в амбарушку, все одно не пойду, — повторяла Арина, для верности уцепившись за перила крылечка. — Повенчайся, тогда сама побегу куда хошь, — и ушла в избу. А солдат заворчал!

— Ох, хитрющая баба. Растравила, скажи, аж в глазах зелено — и домой. Я ж ей ясно все объяснил…

Пропели первые петухи, и с гор потянуло душистой прохладой высокогорных лугов, потом холодом. А в Арининой избе все еще пели. Тревога становилась острей, переходила в глухую неприязнь против крестной. «В селе битые стонут, мертвый Кирюха лежит, а ей ровно троица. Тьфу!»

— Ой, не лезь, — донесся до Ксюши Аринин визг, — ха-ха-ха, не лезь, говорю. Я шшикотки до смерти боюсь. — И сразу перестук каблуков.

Ох, я на горку шла,
Ох, тяжело несла,
Ох, приморилась, приморилась,
Пригорюнилась,
«Вроде не в лад запели? Вроде сон их морит? Скорей бы».

В избе еще погалдели, погалдели и угомонились. Ксюша немного выждала и осторожно потянула за скобу. Дверь подалась, но где в потемках искать Арину? Может, спит на печи, а может быть, на постели. Одна ли?…

Эх, была не была, другого пути, видно, нет. Ксюша решительно дернула дверь и прямо с порога сказала громко:

— Арина! Офицер, что у Кузьмы Иваныча квартирует, живо звал, — сбежала с крыльца и спряталась за стайкой. В дверях показалась Арина. Подбежала к Ксюше.

— Сдурела. Тебя везде ищут солдаты. Полсела мужиков в тайгу угнали тебя искать, а ты сама в петлю лезешь. За твою-то голову офицер четвертную сулил…

— Крестна, — перебила Ксюша, — мне хлеба надо. Масла малость сбивного, раны помазать. Картошки. Огниво с кремнем. Нож еще надо. Шаль теплую.

— Для коммунаровской комиссарши?

— Молчи.

— Ксюшенька, идем в амбарушку. Все дам, только торопись, родненькая. Сколь я тут без тебя передумала. Над коммунией вашей, сама знаешь, смеялась, а как сегодняшнее пришло: людей пороть… дитя саблей…

— Какое дитя?

— Егорову Оленьку. Боже мой, саблей — и надвое, А Вера-то ваша не крикнула. Кровь хлещет со спины, а она молчит и молчит. Видать, правда на ее стороне.

— А сама с солдатами бражничаешь.

— Одинокая бабья судьбинушка, Ксюша, пойми ты… — оправдывалась Арина, собирая в потемках что-то в мешок, Ты давно тут меня поджидашь?

— Солнце садилось.

— Неужто!

Быстро уложив продукты и вещи в два мешка, Арина взвалила один на плечи.

— Я тебе помогу.

Перелезая через забор, Ксюша тихо присвистнула.

— Крестна, вертайся в избу, мне винтовка нужна. Возьми у солдат да патронов поболе.

— Ты, касатушка, вовсе сдурела. Мне в таком разе завтра солнца не видать.

— Запорют, — согласилась Ксюша, слезая с забора назад в огород. — Однако и без винтовки в тайгу уйти не могу… вдруг, не дай бог, солдаты на нас наткнутся.

— Ой, лишеньки, неужто в людей стрелять станешь?

Ксюша ответила глухо:

— Надо винтовку… Ты, крестна, штоб тебя утром не запороли, со мной уйдешь.

— От избы? От хозяйства? Да ты вовсе шальная стала. Я вам потом муки дам, яичек. Все, все отдам, только не зори ты меня. Я тутось живя, вам, чаю, боле полезна буду, чем в тайге. Таежница из меня, как из веретена топорище. Да стой ты, дикая душа, стой, говорю.

Как топор занесли над Ариной. Уцепилась за Ксюшу, стараясь ее удержать. Знала характер крестной дочери — хоть кол ей теши на темени, все одно по-своему сделает.

— Ксюшенька, солнышко. И не надо вовсе ружья брать; у этих солдат. У Устина в амбаре ваши сидят. Коммунары. Их солдат сторожит. У солдата — ружье.

— Так што же ты молчала? Идем на Устинов двор.

Не по себе Арине. Даже в темную ночь видно, как она никнет, и все же отпустить ее сейчас невозможно. Другого помощника нет.

— Взваливай мешок на плечи и лезем через забор. Мужика бы нам на подмогу…

— Правильно, Ксюша, — как за соломинку ухватилась Арина, — без мужика кого делать станешь? Я чуть на ногах от страха стою.

— Есть мужик Тришка! Мимо пойдем, ты постучишь и вызовешь его.

— Я? Баба безмужняя да ночью парня пойду вызывать? Ой, стыдобушка! Лучше пускай заголят при народе и порют. Никуда я, Ксюшенька, не пойду, хоть жилы тяни, хоть убей.

— Жилы тянуть не стану, а откажусь от тебя… Всенародно… В моленной…

— Боже! Убила!

Родители, чаще отцы, проклинали детей. Порывали с ними всякие узы родства — такое бывало. Сын к табашному пристрастился. Будь проклят. Дочь в подоле подзаборника принесла — будь проклята. Но чтоб дети прокляли мать, пусть даже крестную, такого еще не бывало.

— Не посмеешь…

— Посмею… Ты меня знаешь. Идем, крестна!

— Ой, зарезала без ножа… Ой, душу мне выжгла… Ой…

Женщины шли без тропы, вдоль заборов, обжигая босые ноги крапивой. Ксюша первая, за ней тащилась Арина и скулила, как голодный кутенок:

— Ружье у солдат отнять… Варнак, а не девка, спаси меня господи… И кто меня наказал такой дочерью… К Тришке удумала меня посылать… Отродясь свет такого не слыхивал.

— Стой, крестна. Скидай мешок на земь и жди меня тут. Сама пойду к Тришке!

— Да што ты, очнись. Я, баба, соромлюсь его вызывать, а ты еще в девках считашься. Вовсе рехнулась никак. Стыд бабий, честь-то блюди.

— А Вере не стыдно, не больно было? А Аграфене с Егором не стыдно? Не учи меня, хватит. У меня один стыд остался — я на свободе хожу, а товарищи в амбаре сидят. Жди меня здесь и молчи, штоб никто тебя не услышал, а то все попортишь и завтрашняя расправа на твою душу ляжет.

— Свят… свят…

— Молчи. Если хочешь молитву творить, так твори про себя.

Ксюша перелезла через заплот Тришкиного огорода и растаяла в темноте.

— Свят, свят, — шептала, крестясь, Арина, — не девка, не баба — мужик. Через колено ломат. Баба благолепна, стыдлива… а это медведь. Ей-пра. Другая обсудит, порядит десяток раз, а эта, как свекор, сказала и обрезала. А бывало, прибежит, хоть шустра, но скромна. Водицы не выпьет без спроса. Крестной приказывать! Уйду вот, и вся недолга, — негодовала Арина, но знала, что не поднимется, не уйдет. Что Ксюшин нрав стал другой, и больше Арина никогда не посмеет ослушаться своей крестной дочери.

5

«В такой темноте нос, к носу столкнешься, и то не увидишь. А Вавила, может, не дорогой, а тропой пойдет прямо в село. Прямо в лапы к этим»… — Лушка не знала, как назвать тех, кто поджег коммуну и угнал товарищей на село.

Утром Лушке, прямо сказать, повезло. Когда солдаты Горева нагрянули на усадьбу коммуны, Лушка схватила Аннушку, прижала ее к груди, словно оцепенела. Только вчера они с Верой строили планы: где будут дома коммунаров, где клуб, мечтали о том, как преобразится эта поляна, пока пустая, через пять-десять лет. И вдруг — как дурной сон — солдаты с винтовками. Когда сгоняли коммунаров в угол двора, Лушка, безропотно шла в толпе товарищей, и тут увидела Сысоя. Он поджигал головешкой шалаш. Огонек блеснул и побежал по сухой хвое.

— Аннушку подержи, — крикнула Лушка. Положила дочь на руки Аграфене и, расталкивая товарищей, бросилась вперед. Она видела только Сысоя и огонь, разлившийся по шалашу. Сысой — лютый враг — поджигает коммуну, ее мечту, мечту Вавилы. А за Вавилову мечту она не пожалеет собственной жизни.

Солдат, видя, как Лушка с искаженным лицом выбирается из толпы, попытался остановить ее.

— Стой! Стой, окаянная!

Но Лушка продолжала рваться к охваченному пламенем шалашу. Солдат наотмашь ударил ее прикладом в грудь, рухнула Лушка и упала на руки товарищей.

— Кто такая?

У Лушки горло перехватило от боли, а Аграфена быстро ответила:

— Дурочка тут к нам пристала, припадошна. Второй день с нами живет, и второй день покоя нет: скажи ты, квохчет и квохчет. А то шлепнется на пол и пена бежит изо рта.

— Так не ваша она?

— А на што нам припадошны?

Лушка примолкла, поражаясь находчивости Аграфены. А та, прикрывай собой Лушку от глаз Сысоя, продолжала говорить солдату.

— С этой бабой-кудахтой намаялись мы. Как станет кликать, так хоть матушку-репку пой. Турни ты ее, служивый. Гляди, она уже зенки закатывает.

И служивый турнул. Лушка заколебалась, потянулась за Аннушкой, но Вера шепнула:

— Беги. Вавилу найди! Вавилу! Расскажи ему все, — И что было силы толкнула в плечо.

Лушка кинулась за березки, подальше от Сысоевых глаз…

«…По какой дороге Вавила будет возвращаться из волости? — думала Лушка. — В Рогачево пойдет, а может, прямо в коммуну, на Солнечную гриву?»

Прибежала к развилке дорог, запыхалась, и новая мысль: «А вдруг Вавила идет в село, не ведая про бандитов? А может, услышал про нашу беду и пробирается стороной? Где ж его караулить?»

Много тропок в степи. Выбрала Лушка ту, что по гриве идет и вздохнула облегченно: «Отсюда далеко видать. Запримечу. А если он логом пойдет?… Солнце к обеду, Надо в логу его караулить. Там тропа возле кустов идет», — и Лушка побежала в лог. От жары и быстрого бега кофта промокла от пота. Прибежала к ручью, и новая тревога: «Зачем Вавиле логом идти? По гриве далеко видно. Конечно, он гривой пошел. Эх, дура я дура!» — и не напившись, не передохнув, помчалась вновь на гриву.

Так было днем. Когда закатилось солнце и фиолетовые потемки окутали тропки, Лушка выбилась из последних сил. Взглянула на блин луны, что беспомощно валился за гору, и тоска обуяла: «Живы ли коммунары?… Где Аннушка?… И Вавилу не перехватила. Теперь он поди в селе, попал в солдатские руки. Что делать?…»

Ноги подкашивались, а перед глазами будто жернов вертелся: все вправо, вправо. И земля валилась за жерновом.

— А-а-а-а…

И сразу Вавилов голос:

— Лукерья! Ты? Минут десять стою, гляжу, а признать не могу; то ли ты, то ли нет. Вставай. В городе, Лушка, восстали чехословаки. В Притаежном председателя селькома повесили. А что в Рогачево? Аннушка где?

6

Появилась Ксюша так же неожиданно, как и исчезла. Сразу возникла из темноты верхом на невысоком заборе. Неслышно спрыгнула на землю рядом с Ариной. За Ксюшей забор перемахнул Тришка, За Тришкой — солдат.

При виде солдата Арина обмерла. Одно дело, когда солдата поставят тебе на постой и вечером бедуешь с ним у лагуна с медовухой. Другое — когда неожиданно вынырнет из темноты. Тут сразу озноб прошибает. Солдатик, правда, невзрачный, щупленький. Не он ли сегодня пожалел Аграфену, когда ее секли на скамейке? А после его самого наказали…

Ксюша оборвала Аринины думы.

— Сиди тут, крестна, и мешки карауль. Ежли стрельба начнется, один бросай, а с хлебом, который тащи к воротам поскотины. И топор не забудь. Тришка, я иду первой, меня собаки знают, а вы е солдатом пробирайтесь к амбару… Скис? Я те скисну. Сам вызвался людям помочь. Как часовому зубы заговорю, свистну тихонько, так — вяжите его зараз. И зараз ломайте запор.

— Ты не забудь, Ксюша, я утром тебе пособил коммунаршу унести, и теперь вот…

— Не боясь, не забуду.

Какой платы ждал Тришка, он и сам не знал, но хорошо, когда за девкой должок.

— А ежели не выйдет вязать? Ежели он крикнет?

— А зачем я тебе тряпку дала? Ты, Тришка, мне не верти. Если солдат разбудит своих, тебе первому крышка.

— Кто идет? — окликнул часовой у амбара.

— Свои. Из этой избы я, — Ксюша сказала нарочно погромче, чтоб коммунар в амбаре услышал. Не мешкая позвала собак: — Буран, Полкашка… Ох, звери мои, нате хлеба, Буран, не лижись. Тебе говорю… не лижись.

— Откуда идешь? — спросил часовой. Ответ заготовлен.

— Откуда иду — там меня уже нет.

— И сударик домой пошел?

За такие слова в пору кулаком по зубам, но нужно тянуть разговор.

— Ты, служивый, держи язык за зубами. На девку не диво хулу напустить. На мельнице была, там нонче нашу пшеницу мелют.

— Мельница под горой, а ты откуда идешь?

— Боялась идти, так поденщик с мельницы проводил до самого огорода.

— Уж, поди, ты ему на прощанье спасибо сказала? А? Вот повезло. Солдат сам язык чешет. Трясет Ксюшу как в лихорадке, но она, сжав губы, смиряет дрожь.

— Доброму человеку всегда благодарны. Эх, солдатик, ночка седни дивна. Слышь, скрипит коростель. Немудрящая песня, а на душе сразу радостно. А вон козодой затянул свою,… Скушно, поди, тебе одному?

— Скушно! конечно, Да надо… Садись-ка рядком…

Из-под навеса метнулись две тени и солдат на полуслове оборвал свою речь. Хрипнул и упал на траву. А рядом упала Ксюша, придавила ему грудь коленом и для верности прикрыла солдату рот еще и своей ладонью поверх Тришкиной.

— Заткните рот тряпкой. Покрепче, штоб пикнуть не смог! Вяжите руки! — Ксюшу трясло, но она торопила: — Пешню давай. Поддевай под пробой. Так… А ну, навались…

Дверь распахнулась.

Надо сказать; «Товарищи, выходите быстрее, да тихо», а горло перехватило и не то чтоб слово вымолвить, дышать трудно. Ладно Тришка шепнул за нее: «Выходите».

Коммунары выходили и кто сразу же исчезал за забором, кто оставался тут, на дворе.

Аграфена вышла с Аннушкой на руках. Капка с Петькой за юбку держались. Увидев Ксюшу, Аграфена сразу к ней:

— Где Оленька? Не видела?

Что ответить матери? Вон, мол, в проулке лежит твоя Оленька, разрубленная шашкой от плеча до груди. Солдаты прибрать не дают. Такое не скажешь и соврать непривычно.

— Выходите скорее…

Жура спросил:

— Куда идти-то? Командуй.

— Винтовку бери у солдата… и патроны возьми!

Так при охоте на зверя, пока чело берлоги заламывают, кажется, время застыло. Кажется, целую вечность курчек в снег втыкаешь, да вечность поднимаешь ружье, курок взводишь, воздуху набираешь, полную грудь. А выскочил зверь — и время помчится стремительным валом, словно плотину прорвет. Так и сейчас, А, Ксюша еще торопит:

— Скорее… Как бы кто не хватился. Прямехонько через забор и в поскотину. Дядя Жура, винтовку, смотри, не забудь… — наказала, как старшая, и ее указания, бородатые, спесивые мужики принимали как указания старшего.

8

Снова брод через Выдриху, снова таежная тропа, по которой днем Ксюша с Тришкой и солдатом тащили Веру. Теперь за Ксюшей шли освобожденные коммунары. Мало их осталось. Некоторые решили укрыться на пасеках, другие, не заходя в родные избы, ушли в соседние села к сватам да кумовьям, и только одиннадцать человек шли за Ксюшей в тайгу. Кого не успели выпороть, шагали бодро. Егор ослаб и шел пошатываясь.

Боясь нарушить предрассветную тишину, Егор позвал Ксюшу шепотом:

— Доченька, Оленьку нашу не видела?

— Ветка через тропу. Пригнитесь.

— Ветку-то видим. Оленьку, сказывай, видела?

Ксюша переводила разговор на другое и, боль смутной догадки полоснула Егора. И сразу другая боль: не догадалась бы Аграфена, Ее не удержишь. Рванется в село, в солдатские лапы…

Шли осторожно, но споро, стараясь подальше убраться от Рогачево. Вода на броду не охладила воспаленные думы. Ночная прохлада и тишина, напоенная запахом трав, влажной земли, пихт и отцветших черемух не притупили боли утраты, — Скажи на милость, впервой за всю жизнь в себе человека увидел, а не быдло хозяйское. И на тебе, — вздыхал Жура. Не так болела иссеченная шомполами спина, как душа ныла. — Ксюха, а Ксюха, как на воле гутарят? За што это нас? При царе так не драли.

— Откуда мне знать. Не о том была думка и теперь не о том. Где от ворогов нам укрыться теперь?

— М-м-да… Видно, Ваницкий сызнова к власти пришел, так его тетку.

— А нас, коммунаров, за што? За то, што заместо лошади плуг на себе таскали? Ноги потерли в кровь, копая лопатами целину?

— Тише! Не услышал бы кто!

Ксюшу нагнала Аграфена с Аннушкой на руках.

— Ответь ты мне, не видела Олюшку нашу?

— Утром отыщем.

— Утром, Аграфенушка, утром, — торопливо вмешайся Егор, — Сама вечор отпустила ее к куме ночевать. Да у нас на селе кумовьев, каждый приветит.

— И то правда. Видать, у Катерины заночевала Олюшка, — устало согласилась Аграфена.

И Егор поспешил отвлечь Аграфенины думы.

— Ты куда нас ведешь-то? — спросил он у Ксюши.

— Куда веду? — эта мысль и мучила Ксюшу. Освободила товарищей — радость. Увела от погони за Выдриху — радость. Опасность осталась позади, но пришла ей на смену забота; а дальше как жить? И где?

Чутьем понимала, не время сейчас для совета. Нельзя посеять в истерзанные души товарищей мысль, что их проводник не знает, куда идти и что делать.

«Я в ответе за всех. Куда их вести? Куда нести Веру? Сегодня Веру искали по всей тайге, а теперь из амбара ушли коммунары. Утром солдаты все тропки пройдут, все горушки облазят. Выходит, нужно прятать народ, да так, штоб никто не нашел? А где?»

И тут вспомнила про Ральджерас. Его боятся. Никто не подумает поискать в Ральджерасе. Туда ведет одна узкая зверовая тропа, на перевале, между скалами, один человек с винтовкой может задержать целый взвод.

Свое начало река Ральджерас берет где-то в недрах горных хребтов. Там, в темноте подземелья, она собирает ручейки, ручьи, крепнет и вырывается из-под горы Каратау сразу сильным бурливым изумрудно-зеленым потоком. Шумит на перекатах, а на тихих плесах и в уловах-ямах нежатся таймени.

Дика долина Ральджераса. Дорога идет туда через по осыпям да по кручам. Сразу в не попадешь.

Много лет назад Ксюша с Устином белковали в тайге. В снегопад сбились с дороги и, спускаясь с хребта, попали в незнакомую долину. Поразила Ксюшу тогда непуганность птиц. Рябчики подпускали так близко, что можно было дотянуться до них недлинной жердиной. На кедрах кое-где сидели глухари и не обращали на людей внимания. И белки было много. Помнится, Устин перекрестился тогда и буркнул: «В Ральджерас мы попали. Вон и гора Каратау, на которой бесы живут». Опять перекрестился и заторопился по каменистым осыпям прочь.

Приземиста гора Каратау. Покрыта глухой черневой тайгой. Без дороги, напрямик, не пробраться, А склоны горы все в оспинах, будто изгрыз кто гору.

Давным-давно, передавалось из поколения в поколение рогачевцев, Каратау была самой высокой горой по округа такой красивой, такой веселой, что глаз не отвесть. На вершине ее всегда лежал снег, и была гора на заре розовая, днем золотилась от солнца или голубела от набежавшей тучки, а лунную ночь серебром отливала.

Черники было вокруг тех снегов на горе — не пробрать. Смороды, кислицы на склонах — не сходя с места набирали лукошко. А птиц: рябков, глухарей… И звалась она тогда Алтынтау — Золотая гора.

По преданию в ту пору поселились на Алтынтау бесы. Не русские, нет, Бесы и черти свои у каждого племени.

Поселились бесы на горе — и сразу черника не уродилась. И цвела хорошо, и морозом цвет не убило, а на всей горе хоть бы ягодка. Смороду с кислицей поморщило всю, и такая горькая да невкусная ягода стала. Глухари, косачи, рябки от бескормицы улетели с Алтынтау.

Днем на нее смотреть — гора как гора: и снег искрится — и тайга зеленеет. А как ночь, вой на горе, хохот, рев; ни того ни с сего громы загремят, молнии заблещут и окутается гора желтым туманом. Серой запахнет. Не дай бог в такую ночь православному на Алтынтау или вблизи очутиться: покалечит или спалит, будто и на земле его не было. Только крестик нательный на месте останется.

Не раз ходили прапрадеды рогачевцев на Алтынтау с крестами, с иконами да молитвами. Вот и загнали эту нечисть под землю, оттого и гора ниже стала, и вся-вся в оспинах-ямах. И зовут ее теперь Каратау — Черная гора.

Боялись рогачевцы ходить на Каратау. Избегали и Ральджераса.

— В Ральджерас пойдем, — шепнула Ксюша.

— Там бесы, — ахнули многие.

— А здесь солдаты!

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Горев стоял на высоком крыльце приисковой конторы самодовольно ухмылялся. Солнце светило ласково, а в нагрудном кармане еще ласковее грели две телеграммы.

«Командиру отряда Гореву по месту нахождения тчк Многострадальная родина благодарит своего верного сына тчк Всевидящий бог благеславляет и направляет деяния его тчк Поздравляю вас производством чин подполковника

к Белогорский».
Кто такой Белогорский, Горев не знал. Видно, персона, если берется говорить от имени бога, и присваивать чины.

«Гм, подполковник! Очень недурно!»

И все же больше радует вторая, краткая.

«Молодчина тчк Продолжайте том же духе тчк

Ваницкий».
«Как не молодчина! С горсткой добровольцев из гимназистов, приказчиков, сынков зажиточных сельчан да нескольких юнкеров за считанные дни подавить волнения в огромнейшем притаежном крае. Вернуть Ваницкому прииски! А Валерий гнусит: „Поменьше порок“. Черта с два, милейший Валерий Аркадьевич. Народ не может жить без страха перед властью. А страх, раболепство ни молитвами, ни речами не вложишь в их черепные коробки».

На груди у Горева поблескивала медаль «Трехсотлетие дома Романовых» — давнишняя награда за непорочную службу. С эфеса шашки свисала черно-оранжевая лента георгиевского темляка за храбрость. Им Горев наградил себя сам.

Перед крыльцом, среди молодых пихтачей и курчавых берез, стояли полукругом четыреста рабочих прииска Народного. Угрюмые. С обнаженными головами. За рабочими — цепь солдат с винтовками наизготовку.

Давно пора начинать разговор, но возникло совершенно непредвиденное затруднение. «Как обратиться к этому сброду? Граждане? — от этого слова, избившего оскомину на многочисленных митингах, Горева покоробило, как от удара электрическим током. Пахнуло 1905 годом и совдепами. — Братцы? — как обращались полупрезрительно раньше. — Нет», — и, сделав шаг вперед, оперевшись рукой о перила, выкрикнул:

— Эй вы, поднимите морды, смотрите мне прямо в глаза и запоминайте, что я вам скажу. Совдепия, комитеты и прочая гадость кончились навсегда. В единой и неделимой России установлена законная власть. В ближайшее время будет коронован обожаемый монарх — самодержец Всероссийский, а пока этого не свершится — ваш царь и господин Аркадий Илларионович Ваницкий! Эту власть представляют здесь его офицер его величества штаб-ротмистр Валерий Аркадьевич Ваницкий и новый управляющий прииском Богомдарованным Сысой Пантелеймонович Козулин. О названии «Народный» даже во сне вспоминать забудьте. Рабочий день восстанавливается, как был, двенадцать часов. За непослушание — шомпола. Для поднятия вашего настроения на прииске останется полувзвод солдат!

И еще. Из-под ареста бежали преступники Егор Чекин, так называемый дядя Жура, скрылся куда-то Вавила Уралов. Мои солдаты их непременно найдут. Тогда пусть не взыщут их укрыватели. Поняли? А пока вот вам ваш управляющий.

Выдвинул к перилам Сысоя, а сам, звякнув шпорами, отошел на полшага назад.

Жарко. Но Сысой для престижа в офицерской шинели. Затянут в ремни. Свисток на груди. На плечах погоны прапорщика.

— Слыхали, что вам сказали их высокоблагородие господин подполковник. Сейчас отслужим молебен в честь победы истинно русских воинов, а после молебна гудок и — марш на работу.

2

— Скажи, какого я маху дал, — сокрушался Устин, расхаживая из угла в угол старой завозни, где свалены на лето дровни, розвальни, где до осени лежат решета для веяния и цепи. Нечесаный, в холщовых широких подштанниках, в исподней рубахе почти до колен, он подошел к углу амбарушки, привалился спиной и стал осторожно тереться. Рубцы подсыхали и спина чесалась до слез.

— До седых волос дожил, а ума не нажил, — жаловался Устин Симеону, что мазал колеса, готовя телегу к покосу. Огнем душу палит и ничем, не залить. Подумай только, голодный, заморенный Егорша власть получил. Таковский казалось, ни в жисть ее никому не отдаст. И много их, Егоршей-то. Где умом не возьмут, так числом одолеют. А смотри ты, што получилось. Вернулась старая власть. Настоящая. Без обману. Егорша с Вавилой нас на митинги звали, все уговаривали, а эти придти не успели — сразу лавки на улицу, портки спускай и без всякого уговора ка-ак врежут по спине…

Это Семша, видать, настоящая сила! Если б и мне власть забрать, так я тоже уговаривать нипочем бы не стал. А разом нашкодил, морду скривил, шапку не снял — на лавку! Сотню горячих! Эх, Семша, не спина болит. Што спина, хоть и расписали ее крест-накрест от холки и, почитай, до колен, такую боль я бы стерпел, а вот власть прозевал — от этого душу палит. Мерекаешь?

— Как же, тять, мерекаю завсегда. Так ведь за год четвертая власть пришла. Как тут угадашь, какой власти свечку ставить.

— В том-то все дело, Семша, што умный мужик должон наперед угадать, кому свечу ставить.

Устин сел на телегу. Локти уперты в колени, подбородок в ладони.

— Миру крепкая власть нужна. На Богомдарованном я хотел установить этаку власть, штоб от чиха люди дрожали. Не обошел бы Ваницкий, и зажал бы я всю округу в кулак. Как теперь Горев, Вот он — сила. Понял?

Удивленно смотрел Симеон на отца. После порки словно сломался он, куда девались его уверенность и непреклонность.

Устин, не услышав ответа сына, больно ткнул его в бок.

— Сыновья у меня, прости господи. Живешь ради них, учишь уму-разуму, а они вылупят глаза, как бараны на новые ворота, и ни мычат, ни телятся. Ну кого молчишь, спрашиваю тебя? Отец ему душу выложил, так неужто в твоей дурной башке даже вонючей мыслишки не шевельнулось?

— Сысой управителем на Богомдарованный поставлен, — растерявшись, ляпнул Симеон. Сказал и напугался. Глаза отца округлились, лицо покраснело.

— Кого? Сысоя? Управителем?

Все принял Устин от новой власти — и порку, и восстановление старых законов. Но чтоб на бывшем его прииске, его «кровиночке», как он любил говорить, поставить управителем шельму Сысоя…

Забулькало в горле Устина, и Симеон перетрусил: не кондрашка ль хватила отца? Нет! Устин встал, завернул в три господа с перебором и, не замечая боли в спине, пошел в избу. Велел Матрене разузнать у соседей, верен ли слух о назначении Сысоя управителем. Когда оказалось, что всё верно, закричал жене:

— Сапоги подавай! Я кому сказал? Портянки! Нетто без портянок сапоги подают, морда свинячья? Сысоя… Подлеца… Управителем… Завтра на прииск грузы везти, так я перед ним — шапку ломай?!

Оделся он по-таежному, прошел в амбарушку и долго там шарил. Стучали крышки ларей. Сполок падали крынки, решета, лагуны. Устин ругался, пинал их, выбрасывал всё во двор. Он долго искал безмен, а не найдя его, заругался еще крепче и, спрятав под полу поддевки фунтов на десять балдушку, решительно вышел на улицу.

3

— Здравствуй, Тарас.

— Г-ха… — топор, с тревожащим душу посвистом вошел в напоенную соком мякоть березы. Тарас слышал приветствие Ксюши и краешком глаза видел ее, но не ответил, не повернулся, а вырвав топор из березы, вновь опустил его да с такой силой, что сам едва устоял.

— Здравствуй, Тарас, — повторила Ксюша погромче и, сойдя с тропы, остановилась рядом. — Бог на помощь.

Тарас не перестал бы рубить, да Ксюша встала под руку.

— Кого тебе надо? — Тарас плечист, черноус, густые волосы на голове схвачены ремешком. Живет по поговорке: с волками жить, по-волчьи выть. Кержаки неприветливы, и Тарас неприветлив.

Позапрошлой весной Тарас выпросил надел, но пахать было не на чём, и он пошел на прииск заработать па лошадь на плуг. И заработал, когда прииск народным был. Даже купил лошадей. Правда, тощих и заморенных, но выходил их. В ту пору в его синих, по-детски ясных глазах впервые в жизни заблестела радость: наконец-то хозяин! В благодарность помог коммунарам вспахать первую борозду, надеясь получить за это зерно из осеннего урожая, но в коммуну не пошел. Ухмыляясь в бороду, говорил: «Зачем? Я теперь сам хозяин!»

— Хозяином и остался, — похвалился перед женою Тарас всего час назад, оглядывая надел, телегу, пасшихся лошадей, — А коммунию с концом порешили.

— И останешься им, — поддержала жена, — ежели меня слушаться будешь и перестанешь якшаться с бесштанной комунией.

— Знамо… А как же… На што мне коммуния.

Час назад такое сказал, а она, «коммуния», тут как тут и справляется о здоровье. Оглядел Ксюшу.

«Время утреннее, свежее, а она в пыли, издалека, видать, идет. В косе солома запуталась — ночевала в степи. По всему видать, сторожится. Ох, не дай бог увидит кто Ксюху возле меня. За ее выдачу господин подполковник сулил четвертную. А ежели не донесешь — выпорет. Принесла ее нелегкая», — повернувшись к Ксюше спиной, буркнул:

— Иди-ка ты подобру-поздорову. Да на глаза людям кажись. Пшла, сказываю, отсела.

Ксюша приглушила вскипевший гнев и заставила продолжать разговор дружелюбно.

— Утро-то доброе, говорю.

— Иди, откеда пришла.

Поняв, что Тарас боится чужого взгляда. Ксюша присела на корточки за березу.

— Я по селам ходила, Тарас, смотрела, как люди живут, чем дышат. И у тебя хотела бы узнать, как ладите с новой властью, как рядите дальше жить, што нового в Рогачеве?

Опять оглянулся Тарас, не видит ли кто его с Ксюшей и, оттесняя ее от березы, нахмурился.

— Хорошо живут, а ожидают получше того. Да иди ты с миром, покеда не разукрасили тебя шомполами, как твоих дружков.

Подступила обида, колкое слово рвалось с языка, и снова Ксюша смирила себя, только укорила:

— Ты никак позабыл, што землю-то получил от Советской власти.

— Не ври… не ври… — басовитый Тарас, сорвавшись, заговорил тенорком, как молодой петушок: — Землю мне еще при царе Николае обчество присудило и коммунары твоя сторона. Уходи ты, ради Христа, не доводи меня до греха.

— Обчество присудило тебе землю за тридцать верст да под курячий выпас — шабуром накроешь, а Советская власть чуть не у самой поскотины вырешила надел. И пашня тут, и покос, и дрова. На своей земле дрова рубишь.

— Врешь ты все, врешь! — открещивался Тарас, наступая на Ксюшу. Если б и вправду врала, пес бы с ней; А то упрек-то — чистая правда. Не дай бог, новая власть узнает, что Советы ему землю вырешили близко, да с лесом — и не видать Тарасу земли. — Геть! Геть! — кричал он на Ксюшу. — Убирайся отсюда! Геть, говорю! Я с коммунией не якшаюсь. Я пахать хочу — и весь тебе сказ.

За эти дни Ксюша побывала во многих селах — и ближних и дальних. Заводила разговоры у костров на покосах, в избах, где удавалось устроиться на ночлег, с бабами, с мужиками, со стариками. Разговаривать было трудно. Виданное ли дело, чтоб чужая баба мужика о жизни пытала. Тут недолго и вожжей схлопотать.

Жизнь научила хитрить. Везде гладко сходило. С Тарасом с первым до ругани дошло.

— Неужто забыл, с кем вместе робил? Кто с тобой последним куском делился, картошку ломал на две половинки. Забыл Советскую власть? Она тебе и землю дала хорошую, и лошадей помогла купить, и сравняла в правах с сибирскими старожилами. Дядю Журу забыл, дядю Егора с сарынью? Вавилу?

Колет девка глаза, как песок в них бросает. Совесть жжет Тараса, но хозяйство… Надел… Он схватил топор.

— Уйди, У вас дорога одна, а у меня другая. Вы хотите с властью бороться, а я хочу жить, какая бы власть ни была. Поняла? Какая бы власть ни была. Отойди от дерева, не мешай. Не мешай, говорю, не перечь, я смотреть — тихой, но коль затронут мое, так пуще тигры свирепею. Еще раз прошу по-хорошему: отойди. Мой вам совет: смиритесь. Плетью обуха не перешибешь.

— Прощай, Тарас, — Ксюша передохнула, попыталась говорить спокойнее, но обида все равно прорывалась. — Прощай. Может, еще мы тебе и понадобимся? А?

— Беги! Баба моя увидала тебя… Смотри, вмиг выдерет космы. И дай бог нам с тобой не встречаться. Иди, говорю.

Каменеет душа от частых обид. Два года назад Тарасовы слова нагнали б слезу, а сегодня Ксюша лишь усмехнулась зло: «Как телушку шкодливую гонит», — и пошла по тропинке в Рогачево. Обида, конечно, осталась и продолжала саднить в душе, но через сотню шагов другие заботы отвлекли от Тараса. — Непременно нужно узнать, чем живут рогачевцы? Как понимают новую власть? Как дальше жить? Смириться? Может, прав Тарас: обуха плетью не перешибешь.

Высокая, сильная, гибкая, с черной косой без мала до пояса, Ксюша быстро шла по тропинке, обходя проезжую дорогу. В округе все кержаки белолицые, белобрысые, а Ксюша чернявая. При крещении, глядя на смуглую кожу младенца и черные волосы, уставщик сразу нарек ее Ксенией, что значит чужая.

Из-за берез выехал всадник. Вздрогнула Ксюша и ноги к земле приросли.

— Ваня?!

Ремни тороков висят, вьючных сум нет. Сам в черных суконных брюках, в палевой шелковой косоворотке, подпоясанный крученым шнурком, но без картуза, и волосы всклокочены, как после драки. На бледном лице мышатами серые глаза. Ксюша забыла об осторожности, кинулась к Ванюшке.

— Што с тобой?

Ванюшка тоже растерялся. Зачем-то оглядел себя, провел рукой по лицу, груди, словцо стряхивая что-то и ответил с досадой.

— Конь разнес малость. А ты… ты-то откуда?

Ксюша замялась.

— День нонче пригожий… В село вот иду.

Ванюшке кажется, что возле Ксюши он обретет необходимый покой. «Только бы она не ушла». Соскакивая с коня, зацепился ногой за луку и чуть не грохнулся. Ведя в поводу лошадь, пошел рядом с Ксюшей.

— Я тебя несколько ден ищу…

— Меня?

— И в новосельском краю, и в тайге… Ты в село не ходи. Двадцать пять рублев сулят за твою голову да коня.

— Ого! Видать, Ксюша в люди выходит, — задорно рассмеялась. — А с уздечкой коня дают, аль без упряжи? И все ж я, Ваня, пойду в село, потому как мне надо туда. За упреждение спасибо.

— А за Вавилу тройку коней сулят да еще сто рублев. Ты его спрятала?

— Вот уж сказал. Я-то при чем?

Опустила глаза. «Эх, Ваня, нет у меня от тебя тайны. Все твое. Но што Вавила в Ральджерасе даже тебе не могу сказать».

— Ждал, ждал тебя, а ты сразу в село. Даже слова сказать не хочешь.

Распахни сейчас Ваня руки — и бросилась бы к нему, обняла, зацеловала… А там иди кругом и кусты, и земля, и горы, и небо.

И Ванюшке больше всего на свете хотелось сейчас обнять Ксюшу, но необычная робость сковала его. Любую девку в селе мог обнять, потискать, а на Ксюшу взглянуть и то робостно. «Пошто же так, — досадовал Ванюшка, — нешто я трус? Или она не добра?»

Понукал себя, понукал, но руки висели, как плети. Только сказал:

— Не уходи от меня. Искал я тебя. Шибко искал. Вот те крест.

— Искал меня? Ваня! — за эти слова Ксюша простила Ванюшке и его примирение с отцом. Да и как иначе он мог поступить, если сам бог дал его отцу власть вершить расправу над всеми домашними. А Ванюшкину тревогу по-своему поняла — искал же ее.

«Ненаглядный, желанный. Жизнь ты моя. Не забыл, значит? Любишь? После всего, што со мною стряслось?»

Так и стояли они под березками, в стороне от тропы, переживая встречу каждый по-своему.

— Как ты вернулась в село, — сказал Ванюшка, — тверезый хожу. Побожусь. Даже на дух не надо. От медовухи, скажи ты, воротит. А ты ходила куда? В пыли вся…

Отвернулся, сорвал лист с березы и откусил черенок. Губы синие, как с мороза. Не поймешь, что нынче с Ванюшкой, Ксюша вглядывалась, старалась понять, что с ним. Дрогнули его пальцы. Дрогнули углы губ. Не первый год знала Ксюша своего друга. Забеспокоилась.

— Да што ты петляешь, как заяц у лежки. Сказывай, што на сердце. Я о встрече такой и не чаяла. Виновата — ударь. Не закроюсь. Даже бог мне теперь не судья. Ты мне один судья. Во всем мире один.

— Я тебя не виню… — и опустил голову, приводя в порядок набежавшие думы. — Отец… Сысой… прииск виноваты… Не могу без тебя. Вот хоть режь! Сысоем теперича не попрекну… Побожусь… Давай хоть нонче ж свадьбу играть… Только не уходи…

— Свадьбу? В уме ты? — кажется Ксюше, не то бросили ее в ледяную воду, не то в кипяток. — Сам сказал: за меня сулят четвертную.

— Дык на заимке покеда схоронимся. Солдаты не век в селе будут. Стало, согласна?

Ксюша видит свадебный поезд. Подъехал он, к дому, а ворота дегтем намазаны. Охнула от испуга. Ванюшка спросил:

— Ты кого?

— Так, Ваня. Свое увидала. «Можно в другое село убечь. На заимку, как Ваня сказал… А Вера? А товарищи в Ральджерасе? Да што я, каторжна, што ли? Ради их счастья должна своего лишиться? Добегу до них и скажу: прощевайте мол. Счастье нашла».

Ксюшина мысль металась, как рысь в тесной клетке, а Ванюшка все говорил, убеждал. Ему надо было сейчас говорить, говорить, говорить. Он не мог унять дрожь пальцев, подергивание век и губ.

— Да што ты молчишь? Неужто еще сумлеваешься? Да другие девки мне — тьфу.

Ванюшкины слова — как песня о счастье.

— Сказывай… сказывай, — просила шепотом Ксюша.

— Я неделю с тобой про себя разговаривал. Все обсказывал, как мы будем жить. В городе пароход тебе покажу. Ты пароходов еще не видела. Как загудят, как зашлепают колесами по воде, да плывут, скажи, гуси-лебеди. А зимой тройки по снежной дороге с бубенцами… Пристяжные вразлет. Снежная пыль из-под копыт да прямо в лицо… Ух-х! А ты рукавичкой прикрываешься да хохочешь, хохочешь, потому как я никого для тебя не жалею…

— Родной мой, желанный…

— Про Сысоя, Ксюша, не сумлевайся. Я зарок перед богом дал Сысоем не попрекать. Што было-прошло. Да и што теперь Сысой — тьфу!

От радости, что Ванюшка по-прежнему любит ее, Ксюша не поняла потаенного смысла этих слов. Впереди показались крыши изб. Село близко.

— Ты иди, Ваня… — сказала она, — а я тут подожду. Засветло на село сунусь — головы не свесить.

— И я с тобой.

— Што ты. Лошадь увидят. Тебя заприметят. Ты лучше иди.

— А свадьба когда?

— Я вечером тебе знать дам. Вечером. Как стемнеет.

Стемнело, когда Ксюша решилась проникнуть к Арине. Пробиралась проулком, пряталась в тени изб, зорко смотрела по сторонам, слушала, нет ли чего подозрительного, старалась сосредоточиться и забыть Ванюшку, да разве забудутся слова: «Жить не могу без тебя… Сысоем не попрекну…»

О Сысое он несколько раз повторил. И помнится, — голос его то срывался, то деревенел.

Арина ждала Ксюшу во дворе. Обняла, зашептала:

— Ваньша был, упредил меня…

— У тебя был?

— Идем скорее в амбарушку, у меня все там припасено — в избу ненароком забредет кто.

Сели на лавку. Света не зажигали. Ксюша прижала ладони к вискам, а в голове, как дятел, стучит. Перед глазами Ванюшка — растерянный, ласковый. Голос то тихий, то вроде испуганный так и звучит в ушах.

— Крестна, родная! Такое стряслось… такое стряслось! Даже высказать не могу… Ванюшка сватал меня…

— В полюбовницы?

— По-хорошему, в жены.

— Господи, воля твоя, — закрестилась Арина. — Ну, сказывай дальше.

— Сказывать-то нечего, крестна. Сватает… И ничегошеньки боле не помню… — прошлась плясом от двери до конца. Руки раскинула, как лебедушка крылья.

— Можа, так, мимоходом сказал, вроде: не у тебя ль моя шапка? Не хочешь ли замуж пойти? То-то он сумной какой-то. Заторопился сразу.

— С утра уговаривал, крестна. По полудню расстались. И скажи, хочу вспомнить, што сказывал, не могу.

— Видать, уговаривал больше руками? И-и, девка, с нашей сестрой о любви сказ пошто-то так больше ведут. Только поддайся.

— Што ты, крестна. Свадьбу, грит, по всем правилам… Про Сысоя клялся не вспоминать. И что это ты все — тискал да тискал! Не было ничего, на што намекать. Не было! Слышишь?

— Шибко был пьян?

— Даже ни капельки. Давно, грит, не пьет, Крестна, — зарылась в колени Арины, — режь меня сейчае, жги — никого не услышу. Знаю, што у тебя, што с тобой говорю, а слышу и вижу только его.

— И што ты сказала ему?

— Если б я помнила, крестна, Не то посулила утром ответить, не то сразу ответила.

— Што ответила? Што?

— Крестна, не помню. Я его больше, чем прежде люблю. Вроде сегодня и полюбила по-настоящему, а что раньше было, так это детство. В ту пору любую муку готова была за Ваню принять, а теперь хоть самую смерть.

— Ты, Ксюшенька, солнышко мое ясное, погоди. Замужество — дело серьезное, и надо обмозговать все до тонкости. Конешое дело. Ваньша подрос, помиловиднел, девки за ним гужом вьются, а с другой стороны, шалопай он, каких еще поискать… Так-то вот, Ксюшенька. С одной стороны, конечно, в твоем положении да в женихах копаться — што голодной куре от пшенной каши морду воротить, а с другой стороны, и о свекоре надо подумать. Со свекором тебя лад не брал. Припомнит он тебе поджог. Да и ищут тебя.

— Крестна, ради Христа, оставь свои «с той да с этой». Помнишь, еще Михея с Тришкой рядила мне в женихи? А для меня нет на свете человека дороже, чем Ваня. Не было и не будет. В рабы позовет и в рабы пойду. Поняла? Крестна, родная, завтра скажи ему, што согласна. Свекор? Да на заимке схоронимся, аль в другое село уйдем. Непременно уйдем, о том и Ваня сказывал. Счастье-то какое… — Ксюша прижалась горячим лбом к косяку. Щеки ее по-прежнему пылали, а в глазах тревога, лоб взбороздили морщинки.

— Крестна, што в селе говорят?

— О тебе и Ванюшке? Да все, как и прежде. За тебя сулят…

— Знаю. Не о том речь. О коммуне? О новой власти? Как дальше жить мужики собираются? Все как есть сказывай, што мужики промеж себя говорят, бабы на речке. Все, все.

Долго слушала Аринин рассказ. Ела шаньги, запивая молоком. Только сейчас поняла, как проголодалась. Когда Арина умолкла, начала собираться.

— Крестна, мне харчи нужны.

— Ксюшенька, доченька, ты никак очумела. Мы вдвоем с тобой жили впроголодь, приберегая кусок на осень, а тайгу его тащишь. Разве столь народу прокормишь?

— Ты не одна помогашь, и другие делятся… У тебя есть еще мой сарафан… тот, парадний, с оборками… продай его.

— Последний-то! А к венцу што наденешь? Погрезь.

Ксюша не ответила, и заторопила:

— Собирай, собирай, крестна, скоро светать зачнет, — и тут вспомнила, что у брода ее должны ждать Егор и Лушка. Они тоже ходили по деревням, и сегодня должны собраться у брода. Только Ксюша пока знает тропу в Ральджерас.

Арина охала, причитала, но сама отсыпала половину оставшейся муки, сама помогла Ксюше насыпать картошки.

— Ты вот Ванюшку любишь, да Верку, да Вавилу — всех не сочтешь, а я только тебя одну. Больше нет у меня никого. Господи, да скажи ты, отдай свою жизнь, Арина, наругаюсь, наплачусь, а ведь отдам. Отдам, Ксюшенька. Потому как люблю тебя…

— Вот и хорошо, крестна. А Ване скажи… Нет, я сама обскажу ему. Прощай!

Утрой проснулась Арина от громкого разговора. На улице разговаривали мужики. В общем гомоне Арина расслышала:

— Сысоя, управителя прииском, утром подняли в канаве. Голова проломлена. Дырища в кулак.

— Батюшки! Этой беды нам еще не хватало, — ахнула Арина.

4

Ваницкий подозвал официанта.

— Пару шампанского — на стол! Живо! И полдюжины — в лед! — Аркадий Илларионович поднял бокал, поправил галстук-бабочку, оглядел своих одноклубников.

— Господа! Я не любитель тостов и прочих юбилейно-поминальных речей, но настало время, когда слова сами рвутся наружу, Господа! Наконец-то — свобода! Сво-бо-да!

Ваницкий чуть под хмельком, а у председателя товарищества сибирских кооперативов Закупсбыт глазки, как щелки. Сорвав салфетку, прикрывавшую грудь, он грузно поднялся.

— Господа! Аркадий Илларионыч, конечно же, прав. Долгожданная свобода наступила, Но разве вы, промышленники, можете понять все величие этого слова? Ваше золото так и останется золотом, а вот мы… Представьте только себе, что сибирский хлеб, сибирское масло, сибирские кожи, щетина, мед получили выход к Тихому океану, к рынкам Америки и Японии. Считанные дни, еще один нажим чехов на Самару — и сибирский хлеб двинется через Новороссийск и Одессу во Францию, Англию… Еще нажим — и большевики полетят вверх тормашками. Откроется дорога в Архангельск. Директория клятвенно обещала не восстанавливать тарифного барьера, и сибирскому хлебу откроется путь на Запад. Мы завоюем Европу!

Официант, в ослепительно белой манишке, с пробором-меридианом, почтительно изогнувшись, протянул Ваницкому серебряную тарелку.

— Телеграмма-с. Срочная-с.

— Давай! — Распечатал. Прочел. Поднял брови. Еще раз прочел.

— Господа, я оставлю вас на минуту.

Найти министра юстиции Сибирского временного правительства в небольшом буфете коммерческого клуба нетрудно. Ваницкий отозвал его в сторону и протянул телеграмму.

— Т-а-а-к… Убили Козулина? Не припомню такого. Сейчас ежедневно убивают сотни. — Ласково взял за локоть Ваницкого и сказал с укоризной: — Бросьте вашу компанию, Аркадий Илларионович, и подсаживайтесь к нам.

— Козулин — мой управляющий!

— Да-а? Это меняет дело. Я немедленно приму меры.

Кстати, на ваших приисках находится отряд подполковника Горева. Подполковник — бывший жандармский служака и достаточно изощрен в производстве всевозможных расследований. Если не возражаете, я дам ему специальные полномочия. Да, если не изменяет мне память, там же находится и ваш сын.

— Для сына Ваницкого роль уголовной ищейки слишком почетна, господин министр.

— Да, да. Конечно. Поручим дело подполковнику Гореву.

5

Начало июня, но высоко в горах холодно, как в октябре. Обрывки туч цеплялись за горные кручи, спускались по склону и серой мутью окутывали все вокруг. Порывистый ветер гнал волны сырого тумана, остервенело хлестал по лицу холодными струями пробирался за ворот.

Егор шел, наклонясь вперед, буравя ветер всем телом, прикрывая лицо ладонями. Ветер слепил и приходилось напряженно вглядываться, чтобы не потерять из виду Лушку, маячившую шагах в десяти впереди неясным пятном. Временами она совсем исчезала из вида. Лушка очень устала и шла, запинаясь. Когда же порывы ветра крепчали, она приседала к земле. Тогда Егор видел Ксюшу. Она шла впереди Лушки, выбирая дорогу.

В тумане асе виделось не таким, как было на самом деле. Вдруг впереди, казалось, в сотне шагов, возникла громада скалы и большое озеро в обрамлении высоких пихт.

«Откуда они? — испугался Егор. — Не должно быть тут скал. И высоких пихт нет по этой дороге». Приложив к губам сложенные трубкой ладони, Егор закричал, что было мочи:

— Ксю-юша-а… стой… Не туда идем… Заблудились!..

— И Лушка забеспокоилась.

— Сто-ой… Заблудились, Ксюша…

Прошли десяток шагов. Скала оказалась просто замшелым обломком, озерко — маленькой лужей, а пихты чуть возвышались над Егоровой головой.

В тумане близкое казалось далеким, а потому и огромным. Егор долго тер глаза, стараясь уразуметь увиденное чудо. «Мыслимо ли дело найти дорогу, — думал он, — если лужица озером кажется. И как это Ксюха не заплутается? А может, и заплуталась, только вида не кажет?»

И тут впереди окрик:

— Стой! Кто идет?

Егор от неожиданности присел.

— Свои, дядя Жура, — ответила Ксюша.

— Э-э, ждем мы вас, не дождемся, Как там, в жилухе-то?

Сочная, молодая трава устилала долину и склоны Ральджераса. По лощинам зелеными струями сбегали к реке мохнатые кедрачи. Между ними высились скалы. Не мрачные, поросшие темно-серыми лишаями, изрезанные трещинами-морщинами, как лицо столетней старухи, а светло-серые, розовые, а то и пестрые, как ситец для сарафана. И стояли скалы средь ярко-зеленых склонов, нарядные, чистые, словно умытые и обвешанные расшитыми рушниками.

Тучи закрывали и горы, и небо. Там, на гольцах, ревели неуемные ветры, те самые, что час назад сшибали с ног Лушку, Ксюшу, Егора, а в долине светло, от яркой зелени, и, кажется, будто капли дождя просто, так, по ошибке падают с неба.

У подножья скалы, похожей на уснувшую белошерстую кошку, стояли шалаши из вахтовых веток и между ними горел костер. Вокруг костра люди. Они с нетерпением ожидали отчета от посланцев в жилуху.

— Сколь ни ходил, сколь ни смотрел, кака власть в деревнях — не пойму, — говорил Егор, — В одной — будто эти… эсеры, курей их поешь хорек, власть забрали. В другой охфицеры патреты царя понавешали. Кешка Рыжий убег из Камышовки. А Лукич хвост распушил, как петух, Я издали на него посмотрел, да и подался в проулок, штоб он меня не признал. Местами переворот без порок прошел, но таких мест маловато…

Егор был необычайно серьезен, рассказывал тихо, обстоятельно. После него встала Лушка.

— Что на железной дороге творится, даже рассказывать страшно. — Она похудела за поездку и ее большие серые глаза стали еще больше. Кажется, одни глаза и остались от Лушки, и не мигая, смотрят в лица товарищей. — Расстрелянные да повешенные чуть не на каждой станции. На одной… мертвую девку воткнули в сугроб, и стоит она голышом, груди обрезаны, руки раскинуты, а на скрюченных пальцах ворона сидит.

Лушка зябко передернула плечами. Закуталась в шаль.

— Народ в вагонах больше молчит. В городе, по главной улице лабазники шли в картузах, иконы несли и пели «Боже царя храни». Зашла в дом против того, где Петрович жил, спросила: «Нет ли у вас в найм угла». Хозяйка говорит «нет», а я насупротив показываю: не толкнуться ли, мол, туда? Хозяйка ажно руками замахала: «Что ты, девка, хозяев арестовали, а в избе засада сидит!»

Кинулась по другим адресам — везде, как с Петровичем: или арестованы, или в нетях.

Вера тихо тронула Ксюшину руку.

— Что ты видела в больших селах? Каково настроение крестьян?

— Ругают большевиков.

— Как ругают?

— Да всяко разно… Тараса возьмите. Помог посеять коммуне хлеб и грезил: будет сыт этот год. А коммуну сожгли и пропала Тарасова доля. А он жаден, боится, как бы лошадей у него не забрали. Ругает коммуну.

Все три ходока заканчивали одним: «Советской власти по деревням почитай нигде нет».

Лушке удалось привезти из города несколько номеров газет. В них тоже писали, будто белые войска заняли Пензу, Самару, Екатеринбург, Златоуст и в ближайшие дни навсегда покончат с большевиками.

Тревожно шумел на камнях Ральджерас. Все ниже спускалась плотная пелена тумана, покрывшая горы. Все жители Ральджераса, одиннадцать коммунаров, возле костра.

Вавила молчал. Пусть товарищи говорят. «Когда тяжело, ты лучше молчи, — учил Вавилу в Питере командир дружины Гурьяныч, — послушай, что люди скажут. Взвесь все. Прикинь. Будь у тебя хоть семь пядей во лбу, десять человек все равно умнее тебя».

Длинный сутулый Жура подошел вплотную к костру. Внимательно оглядел товарищей. Одиннадцать взрослых да трое детей. Насупленные лица. Решительно сжатые губы — судьбу решают.

— Стало быть, — промолвил Жура, — дело хужее, чем при царе?

Никто не ответил. Только Егор нарушил тишину.

— Пошто ты так? Приглядна получилась у нас жилуха. Скажи, прямо дом родной, да и только, — говорил Егор, оглядывая поляну и шалаши.

Егору везде дом родной, где его Аграфена, ребятишки товарищи. А если еще тепло и с устатку можно присесть да согреть нутро душистым чаем из листьев смородины… То чего еще человеку желать? Костер есть. Капка с Петюшкой ластятся по бокам. В руке кружка чая, а рядом, вокруг костра товарищи. Вот Оленьки нет. Она лежит в земле у дороги, при выезде из Рогачева. Егор посмотрел на жену. Вспомнил, как билась Аграфена вот на этой поляне, оглушенная известием о гибели Оли.

«Оленька, доченька… не жила ты, и счастья не видела. Да лучше б они, супостаты, меня зарубили, лучше б мне не жить…»

— Поживем покудова в шалашах, а там, может, к лучшему повернет, — старался он подбодрить друзей.

Вавила молча взглянул на Ксюшу, а та поняла Вавилов немой вопрос.

— Провианту? У Арины последнее забрала, — сказала она. — Ежели впроголодь, так ден на пять хватит.

— Об этом я не подумал, — зачесал Егор затылок. — Советску власть не нашли. Воевать — силы нет. И тут оставаться нельзя… Так кого же нам делать?

…Утро. Дымил притухший костер. Сон сморил коммунаров — кого у костра, кого в шалаше.

Вавила проснулся рано. Потянулся. Рядом, сжавшись, от утренней свежести, простонала во сне Лушка.

«Родная, милая, совсем исхудала, — с нежностью думал Вавила. — А молодец, до города добралась. Хорошо, что в такое время мы вместе».

Рядом с Лушкой посапывала Аннушка. Вавила нагнулся и, стараясь не разбудить дочку, поцеловал ее ручонку.

«Смотри-ка, семья. У бродяги Вавилы — семья. Да какая!»

— Гордость наполняет душу. Он уверен, что такой жены, как его большеглазая Лушка, ни у кого нет. От ее любви сила удесятеряется. И дочурку родила — загляденье.

Вера тоже проснулась рано. Удивленно осмотрелась вокруг. Только что на широком красивом лугу собирала ромашки. Набрала их охапку. Откуда-то издали песня донеслась. Голос знакомый. Валерий? Он тоскует, зовет ее, Веру. «Идите сюда», — кричит ему Вера. — «Я не могу», — отвечает Валерий и снова поет. Снова зовет ее.

Вера бросает цветы и бежит на голос Валерия, но не может найти. Голос звучит то справа, то слева. Он поет, а ромашки на лугу кивают в такт. Вера мечется от ложбины к ложбине, от куста к кусту, раздвигает цветы и траву, потому что порой голос Валерия звучит как будто из-под земли. От бега она запыхалась.

В последние встречи то Валерий был непростительно робок, то она с ребяческим гонором пресекала его попытки открыть свои чувства. Сейчас последняя в жизни возможность найти друг друга и сказать то, что давно томит сердце. Последняя в жизни возможность — Вера это отчетливо сознавала. Найти Валерия трудно, но необходимо. Иначе вся жизнь будет поломана и потечет совершенно не так, как мечталось.

Но чем быстрее бегала Вера, тем слабее слышался голос Валерия. Вера проснулась и с томящей грустью подумала, что ей уже двадцать три года. Что молодость безвозвратно уходит, а единственный любимый человек где-то далеко. И кто его знает, может быть, разлюбил. Вера слышала, что Валерий примкнул к большевикам и был избран командиром революционного полка. «Иначе не могло и быть, — думала Вера.

— Он очень правдивый, честный. Иначе бы… — покраснела и быстро поглядела на лежавшую рядом Ксюшу: не проснулась ли, не подслушала ли ее мысли? Но сразу же рассердилась на себя. — Да, я люблю его, я не девочка. Хочу иметь семью и быть счастливой, как Лушка».

Осторожно, чтоб не разбудить Ксюшу, выползла из шалаша. Выпрямилась. Рубцы заживали, но спина еще ныла. Раскинула руки и подставила лицо неярким лучам солнца, только-только показавшегося из-за гор.

У костра сидел Вавила. Увидев Веру, он негромко окликнул ее и жестом пригласил сесть рядом на чурбаке.

— Хочешь чаю?

— Очень хочу. Только умоюсь.

Вера вернулась быстро. Раскрасневшаяся от холодной воды, с гладко зачесанными волосами, свитыми в тугую косу. Залатанный ситцевый сарафан с натянутой поверх выцветшей кофтой, схвачен по талии плетеным ярким пояском. Вавила, подавая ей кружку чая, сказал:

— А тебе, Вера, идет деревенский наряд. Ей-ей. Ты сейчас похожа на девчонку.

— А на самом деде? Старуха? Да?

Вавила смутился.

— Что ты, Вера… Это я ведь к тому, что после болезни ты изменилась: похудела, вроде ростом ниже стала… И морщинки появились.

— Ну, если уж о морщинках речь зашла, то на сердце их больше, Вавила. Да не морщинки, а рубцы, как на спине.

Скосив чуть глаза, Вавила посмотрел на Веру. Он очень досадовал на себя за неуместный разговор. Вера отхлебывала из кружки чай и смотрела прямо перед собой не мигая. Ее большие глаза наполнялись слезами. Физическая боль, любовь, ненависть к врагам — все это готово было вырваться потоком слез. Но вот она провела рукой по лбу, встала, прошлась у костра, отпивая из кружки чай, и комок в горле размяк. Дышать стало легче.

— Что же ты молчишь? Скажи что-нибудь.

Вавила потянул Веру за руку.

— Сядь. Извини меня, коли что не так сказал. Знаешь, Вера, и у меня, видать, душа в рубцах. Конечно, я мужик, Но и мне бывает невмоготу. Проснулся вот утром, посмотрел дочь, на Лушку, порадовался; хорошо, что мы вместе в такое тяжелое время. А вышел к костру, и все повернулось иначе. Им, моим дорогим, покой нужен, а что я им дал?

В словах Вавилы Вера уловила своя заветные думы и сказала, отвечая себе:

— Ты думаешь, без тебя Лушке было бы легче. Нет. Если только двое по-настоящему близки, им легче всегда. А если в тяжелое время они порознь… тогда вдвойне тяжело… Ты надумал, что сказать товарищам?

— Надумал.

…Час спустя, когда собрались все, Вавила сказал:

— Товарищи, нам надо уходит из Ральджераса. Здесь нечем кормиться. И мы не можем сидеть сложа руки. Кто на прииск подастся, кто в деревню. И каждому задача: искать друзей. Не падать духом. Есть люди, а много таких, что за нас.

— Расходиться — предательство! — выкрикнул Васька.

— А вступать в вооруженную борьбу мы пока не можем. Сначала надо собраться с силами. Что, Егор Дмитрич? Как идти на прииски или в деревню, если там солдаты? Надо научиться работать во вражеском стане, под самым носом у неприятеля. Сейчас мы поговорим подробнее. Я изложу вам наш с Верой план, а от вас жду совета.

— Труп стережете?

— Так точно-с, вашескородь, — вытянулся унтер, — Денно и нощно.

— Веди меня…

— Слушаюсь! Только, извините, вонько-с там…

— Кто первым осматривал место убийства?

— Притаеженский фершал, вашескородь, рогачевский староста и мы-с.

— Улики есть?

— Так точно-с. Его по затылку долбанули, лик цел остался, а возле найден безмен со следами прилипших волос, — докладывал унтер. — На прииске безменов нет вовсе, а в селе Кузьма Иваныч и его приказчик знают как есть все безмены. — Обернувшись, негромко позвал: — Платошка!

Из кустов вышел приказчик Кузьмы Ивановича. Он принарядился: рубаха красного ситца почти до колен, а сверху синий суконный жилет. Волосы расчесаны на пробор и смазаны лампадным маслом. Подойдя к Гореву, начал докладывать:

— Мы с Кузьмой Иванычем безмены сельчан знаем, как мать родную. У нас три безмена, извольте, могу показать. У Мефодия безмен. Еще безмен у Устина Рогачева. Так поднятый безмен на Устинов похож, как две капли.

— Не путаешь, не врешь?

— Врать не обучен, а чужие безмены обязан знать не хуже своих, на то я приказчик.

— Та-ак. Унтер, доставить сюда Устина.

Устина доставили быстро. Со связанными руками привели к крыльцу приисковой конторы — той самой конторы, что строили по его приказанию. Царем ходил по этим тропкам в свое время Устин. Завидев его, приискатели испуганно срывали шапчонки, А теперь самого, как медведя, приведя, только разве не за продетое в нос кольцо. Из злобного оцепенения Устина вывел Горев:

— Твой безмен?

Устин таращил глаза на безмен, с прилипшими к нему волосами. Этот самый безмен он несколько дней назад искал в кладовке и, не найдя, прихватив балдушку — большой молоток. Откуда, же взялся проклятый безмен?

— Узнаешь? — повысил голос Горев.

— Кого? — Устин обалдело огляделся вокруг. Глаза водянистые, словно пустые. От безмена не отопрешься, все его знают, и Устин выдохнул:

— Мой.

— Значит, ты убил Сысоя Козулина?

— Кто-то меня упредил…

— На скамейку его! Шомполами! Хотя… ну его к черту. Дело ясно и так. Вяжите убийцу, — и, зайдя в контору, написал телеграмму господину Ваницкому, что расследование закончено, преступник полностью изобличен и отправлен в тюрьму.

Руки Устина связаны за спиной. Рубаха разорвана. На лбу и под глазом кровоподтеки, и похож он на варначьего атамана, схваченного солдатами. Не согнуло его горе. Прямой, с широкой спиной. Виски чуть тронула седина.

— Иди ты, — толкнул Устина солдат прикладом в спину. — Иди, говорю.

Полприиска сбежалось смотреть, как скрутили бывшего грозного хозяина. Надо бы поклониться народу, как положено на Руси, прощения попросить, но не гнется Устинова спина. Волком смотрит он на народ. «Эх, самому бы Сысойку прихлопнуть, так знал бы, за што отвечать. А то вот похмелье в чужом пиру».

— Иди ты, иди, — солдаты гнали Устина к амбару.

Терпкий запах пихт врывался в пропахшую табачным дымом контору. Где-то недалеко затянул ночную песню дергач.

7

— Товарищи! Дорогие товарищи! — Вавила снял шапку. — Раньше перед дорогой присаживались, бесов обманывали: дескать, не едем мы, успокойтесь, отстаньте. Нам обманывать некого, а молчать мы и так намолчались. Споемте, друзья, на прощание.

— Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе, — начала Вера. Остальные подхватили. Лица суровы, у некоторых влажны глаза и песня звучит, как боевая клятва друзей.

Вавила пел громче всех, стараясь песней прогнать угнетавшее волю сомнение. Сегодня ночью все спали, а он снова сидел у костра. Шевелил прутиком головешки, смотрел, снопы золотистых искр взлетали к звёздному небу, и думал, думал.

«Кулаком надо бить, а мы распускаем кулак на пальцы! Кого мы потом соберем?» Казалось, вчера все продумали: кто куда идет, что будет делать, и все же, не в силах побороть сомнения, как-то товарищам удастся выстоять в это смутное время, он разбудил Веру, усадил ее на бревнышко у костра, высказал все, что мучило.

— Нет, Вавила, сделаем как решали вчера. Жура, Аграфена, Егор идут на Богомдарованный. Я — в город. Ты уводишь остальных на дальние прииски и селишь их по одному, по двое в разных поселках. Ксюша укроется пока у Арины или у кого-нибудь на заимке. Через нее держим связь.

— Что делать с Лушкой? Боюсь за нее и за Аннушку. Может быть, спрятать их куда до поры?

— Попробуй спрячь, а потом о чем будешь думать? О работе? О нашем отряде? Или о них? И ты, думаешь, Лушка согласится расстаться? Да она в огонь кинется, только б вместе с тобой.

Все продумано, все кажется правильным, и все же Вавилу гложет сомнение: а может быть, есть другое решение? Он, пел и оглядывал товарищей. Вот Жура, длинный, сутулый. Два его сына и жена погибли на приисках. Этот не подведет.

Егор, со сбившейся набок седой бородкой. Маленький, ссохшийся, но сохранивший молодую душу.

Федор. Немецкая пуля изорвала ему щеку, перекосила лицо, сделав его свирепым. А он добрый. Добрый, но и твердый, решительный.

Вон Митька Головко! Душа человек. Весельчак. Гармонист. Чем-то очень похож на Михея, Может ринуться на карателя с кирпичом и за это очутиться на каторге.

Кончилась песня. Дошли тропинкой до Ральджераса. Дул холодный, порывистый ветер. Глухо шумела тайга. На траве ни росинки. Малиновая заря предвещала ненастье. Вавила шепнул Ксюше:

— Мы с Лушкой подадимся на Баянкуль. Алешку Степного ищи и Лену Степную — жену его. Не забудь. За винтовку и за лошадь спасибо.

— Брось ты про лошадь. На общее дело жизни кладем, а ты про коня. Он же, от Кузьмова табуна отбился, — и усмехнулась, вспомнив, как Тришка «дарил» его.

Обнялись на прощание, похлопали друг друга по спинам и, вздымая босыми ногами брызги холодной воды, вступили цепочкой в реку.

Стеной стояла тайга. За нею — горы. В долине цветы, а на вершинах еще белели снеговые поля. В долине кричала кукушка, обещая каждому множество лет, над Каратау поднималось ярко-красное солнце, и где-то там, за тайгой, свежий ветер полоскал невиданные раньше в Сибири знамена; чешские, японские, английские, американские, французские, итальянские, и среди них сиротливо жался красно-бело-синий «торговый» флаг Российской империи.

8

Ванюшка пришел к Арине под вечер. Розовая рубаха чиста, пуговки все на месте, русые волосы тщательно причесаны. Давно таким не был Ванюшка.

— Здравствуй, Арина.

— За делом пришел?

Прием не ласков. Ванюшка угадал причину Арининой настороженности и, проходя к столу, успокоил:

— Я нынче тверезый. Месяц, как в рот поганую не беру. Захлопотала Арина. Достала из печи картошку на сковородке, румяную, круглую, как яблочки в сказках, — живых-то яблок Арина не видела. Положила на стол кусок калача, соль поставила, колбу-черемшу. Налила из лагушка медовухи в кринку. Кринку тоже на стол, а из кринки медовуху в стаканы. Все, как у людей.

— Эх ты какая, — укорил Арину Ванюшка, — сказал, не пью. Мало я стекол у тебя колотил?

— Што было, Ванюша, то быльем поросло, — оглянулась. До сих пор стеклины где драньем забиты, где дерюгами позатыканы. — Гнать бы тебя в три шеи, да слава пойдет, што принимаю гостей не по-людски.

Шинкарит Арина. Бывает, женатые у нее ночуют. За это сожгли ее избу в кержачьем краю. И здесь, в новосельском, бабы, как встретят, грозятся спалить. Но пусть никто не подумает, что Арина хуже других может принять даже нежданного гостя.

— Ты хоть пригубь, как положено по прилику. — Многие живут двойной жизнью. Одной для себя, другой для молвы.

Покосился Ванюшка на ковш, передернул плечами и губы скривил, вспоминая боль в голове с похмелья. Однако же пригубил. Отставил. Тянет к зелью проклятому.

— Арина! Знашь, почто я пришел?

Давно догадалась Арина, зачем пришел Ваньша, но развела руками, чтоб выведать больше.

— Откуда мне знать твои думки, касатик.

— Неужто Ксюха не сказывала?

— Всякое Ксюха сказывала. Как придет, так разговоров у нас до утра. Пригуби еще малость. Эх, Ваньша, Ваньша, смотрю я на тебя, расплечился ты, размужался, парень стал хоть куда. Девки гужом за тобой… — и поохала про себя: «Я ли его ни козой, ни бараном считала, я ль его Ксюхе не хаяла, а смотри ты, подрос, ручищи… И как пить перестал, ну прямо не наглядишься…»

И что-то ревнивое шевельнулось в душе, цепкое как репей. Болезненно родное увидела Арина в сильных руках гостя, в его широкой груди, и вздохнула, как вздыхает осиротелая соколица: «Семша-а!!!» После четвертого пригубления, когда в ковше осталось только на донышке, Ванюшка торопливо допил остатки и, крякнув, сам потянулся за медовухой.

__ Вот што, Арина, вилять мне неча, и скажу тебе, как матери, я сватаю Ксюшу.

— Да што ты! — всплеснула руками Арина, будто десятки раз не слышала про сватовство от своей крестной дочери. — Да как же ты так?

— По-хорошему, штоб были сваты, штоб свадьбу сто лет помнили. Тятька в тюрьме, мешать теперь некому. А Семшу уговорю. Мамка, как тятьку в тюрьму упрятали, так по одной половице стала ходить. Да по мне хоть весь свет на дыбки встань, все одно на Ксюхе женюсь. Ты характер мой знаешь: сказал — и отрезал. А люблю я Ксюху, прямо сказать тебе не могу, как люблю. А Ксюха все: дай, грит, подумаю, дай, грит, с крестной совет подержу. Неужто словечка тебе не сказала?

— Эх, Ваня, Ваня, есть одна закавыка.

— Какая?

— Соромно мне сказывать, а тебе о том думать не надо.

— Сысой? Што Ксюха не девка? Так я про это забыл! Налей, Арина, еще, душа зашлась…

9

Много в тайге неприметных тропинок. Вроде торна тропа, а пройдешь полсотни шагов и она потерялась в кочках болота или средь каменной осыпи, серым половиком устлавшей долину. По таким тропкам и разошлись товарищи Ксюши. Одни на северо-запад, в степь, — там прохарчиться легче и нужный народ найти проще; другие повернули на юг и юго-восток, на прииски господина Ваницкого. Там, если будешь пластаться на хозяйской работе, не жалея ни сил, ни костей, так при случае и управляющий заступится, а приискатели — народ дружный.

Дождавшись темноты, Ксюша перешла через Выдриху. Добравшись до избы Арины, уловила: крестная опять не одна. Прислушалась. «Никак Ваньша? Голос его!» Опрометью бросилась к двери. Но грохот остановил Ксюшу на первой же ступеньке крылечка. Раздался звон стекла. Хлопнулся на пол чугун. Ударила в дверь табуретка.

— Ванька! Пьяная харя, — кричала Арина, — опять бушевать. Да я тебя, прощелыгу, ухватом, я тебе зенки повыбью.

— А-а-а, — бугаем ревел Ванюшка и продолжал колотить табуреткой. — Пособи вырвать боль из груди. Врал я тебе про Сысойку, Арина, все врал. Чуть прикрою глаза и вижу его, проклятущего. Он и мертвый целует Ксюху да еще и зубы мне скалит. В могиле подлый Сысойка, а сердце надрывает шибче и шибче. А-а-а!.. — и снова грохот.

Как кулаком толкнулось в груди Ксюшино сердце и забилось часто-часто. «Не забыл, стало быть, Ваня. Никого не забыл, — все больше и больше холодело в груди. — И не может, видно, забыть, не может простить, хотя за мной и вининочки нет».

Новый удар пришелся по раме, и, жалобно звякнув, она упала на улицу.

— Караул… Убивают… — кричала Арина.

Ксюша ударила плечом в дверь, но кто-то рванул дверь изнутри, и, потеряв равновесие, Ксюша влетела в избу, ударилась головой и плечом в теплую грудь Ванюшки. Отлетела к печке. Ванюшка не заметил Ксюши. Крича и ругаясь, он выбежал на крыльцо и там затопал ногами, заколотил руками по косяку.

— Душит, душит меня Сысойка. Жить не дает! Его, подлеца, второй раз убить мало. Каждый день его убивать — и то мало… Скольким людям он жисть поломал…

— Свят, свят, ты, греховодник, какими словами убиенную душу тревожишь? — Арина крестилась истово, Ксюша металась по избе.

— Правильно, крестна, Ваня сказал, — ударила кулаком в ладонь, — таких, как Сысой, мало два раза в день убивать. Будь моя воля…

— Свят, свят… Ты откуда?

Ксюша не ответила. Она вдруг ощутила странную пустоту, безразличие, слабость. Арина усадила крестницу на лавку. Хотя Ванюшку не было слышно, видно, ушел, на всякий случай закрыла дверь на крючок. И тогда только села рядом с Ксюшей.

— Вишь, каков ангелочек-то твой? Чуть не решил меня, — и, повернувшись, всплеснула руками: — Боже мой, богородица пресвятая, раму вышиб, печь поотбил. Сто-о-олпорушил, варнак. Кринки на звездуляточки перебил. И с тобой будет так.

При тусклом свете коптилки Ксюша помогала Арине собирать с полу щепу, черепки от кринок, обломки разбитого чугуна, а в ушах стоял Ванюшкин крик: «Сысоя каждый день убивать мало». «И впрямь надо», — мысленно соглашалась она.

— И раму напрочь выставил, варнак… Завесить надо. Возьми-ка дерюжку, — причитала Арина.

Машинально, думая совсем о другом, Ксюша взяла дерюгу и завесила окно. Потом села в углу на сундук.

— Вот он, твой женишок, — продолжала ворчать Арина. — Видала? Тверезый человек человеком, а чуть подопьет — словно с цепи сорвется. Вспомни Павлинку, как измывался ней Серафим. Хочешь жить, как Павлинка.

Слова Арины, справедливые, верные, странным образом, пробудили упрямство.

— Хочу. И сколь не срами Ваню, я только шибче его любить стану. В рабыни к нему пойду. Мое это дело. Ударить захочет меня, не моргну, не зажмурюсь. Люблю его, крестна. Да можешь ли ты понять, што такое любовь? Себя забываешь. Я ль не любила Филю, сыночка свово. Жив он был — не могла на него насмотреться, надышаться им не могла. А Ванюшку люблю во сто раз больше себя, больше жизни, раба я его. Пусть бьет. Пусть как хочет тиранит. Я богу вознесу благодарность за то, што он свел меня с Ваней.

— Ксюшенька, родная, — Арина обняла ее и припала лицом к плечу. — Все мы, бабы, такие. Каку бабу мужик не бьет, не тиранит? У другой не то, што под глазом да на скуле синяк, вся душа в синяках. От боли не стоит на ногах, а ползет к печи: «Сенечка, похлебашь штец? Тут мяса кусочек есть, так я тебе припасла». Эх, любовь наша бабья, слепая любовь, безоглядная. Когда ко мне Семша ходил, как, бывало, не измывался. Самой-то вспомнить соромно, не то што другому кому сказать, а я… до сих пор… Да приди он об эту пору ко мне — все бы забыла.

В словах Арины те же мысли, что высказала Ксюша. Но в чужих устах они вызвали резкий протест: нет, не права Павлинка, что терпела побои от Серафима. Не права Арина, что терпела издевательства Симеона. Не права она, Ксюша, если собирается терпеть побои и упреки Ванюшки. В Ксюше просыпалось то, что заставило ее в свое время ударить Сысоя, что дало ей силу спорить с Устином, сватая себя за Ванюшку. И когда Арина закончила, она сказала с глубоким раздумьем;

— А я не такая, крестна.

— Как — не такая? Такая! Никто тебя за язык не тянул, а сказывала свое сокровенное, бабье, как я.

— Сказывала, не скрою. А… не такая я. Вот как бы две бабы во мне сидят. Одна, как увидит Ваню, так голос теряет. Помани он, и пойдет за ним на край света. Ударь он — слова не скажет в укор. И есть вторая во мне. Ее только ударь, она сдачи даст. Она во мне верх берет.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Прошла осень. Отлютовала буранами зима. И хотя еще повсюду снег, но солнце пригрело уже по-весеннему. Арина выпустила кур во двор. И надо случиться такому. Рябая хохлатка присела средь двора, покрутила головой, как мужик с похмелья, замерла на мгновение и, проморгавшись, закукарекала.

— Свят, свят, курица петухом запела! Кура петухом закричит — к перемене жизни. К перемене.

— Да какие же еще перемены, — охала и ахала Арина. — Без мала год прошел, как чехи свершили переворот. Потом колчаки какие-то объявились — покою нет. Куда же еще перемен? А может вернутся коммунары? И Ксюха бы дома жила, а то все в тайге да невесть на каких заимках обитается. Куриное кукарекание повторилось. Арина опрометью кинунулась на крыльцо. Перекрестила курицу, прочла что читала на страстную неделю: «Святый боже, крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», А хохлатка привстала на цыпочки, разинула клюв да снова закукарекала.

— Ой, лихонько мне, — заголосила Арина и кинулась ловить злополучную курицу. Поймала и чувствует, зуб на зуб не попадает, всю-то кожу иголками колет. Великий грех вестницу чьей-то воли, не то божьей, не то чертячьей, держать в руках.

Надо бы бросить хохлатку, себя святой водой окропить, да до смерти хочется вызнать, к добру или к худу кукарекала курица. Пересилив страх, принесла ее в избу, встала на колени перед иконами и все какие знала молитвы перечитала. Курицу во время молитвы крепко прижала левой рукой к груди и била челом. Сорок раз! Потом взяла хохлатку за ноги, за клюв, растянула во всю длину перед иконами.

Кура сдурела от страха, крыльями хлопала, орала дуром уж совсем не по-птичьи, а чуть не по-кошачьи.

Арину такой страх затряс, как кедринку под колотом. Шаркая коленками по холодному полу, путаясь в подоле сарафана, она начала вертеть курицу то через клюв, то через ноги, с каждым разом приближаясь к порогу.

А дрожь все сильнее. Шутка сказать, тут, на полу, не рябая, перепуганная до смерти курица, а судьба. Если после всех перевертов курица ляжет к порогу головой, быть беде. Да такой, что. страшно подумать. Разве о маленьких бедах бог или черт будут предупреждать?

Перевернула Арина куру в последний раз и села на пятки. Кура легла на порог головой.

Быть страшной беде! Есть еще способ беду отвлечь: тут на пороге, не трогаясь с места, отрубить куре голову, а кровью ее окропить у соседа банешку. Тогда хоть часть беды может перебраться к соседу. Да как отрубить, если топор на улице. Слава богу, нож на лавке лежит. Занесла Арина его высоко-высоко… «Стой! — еле руку сдержала. — А как я куру в первый раз положила — клювом к божничке, али хвостом? Неужто хвостом?»

Отбросила нож — и на коленях опять к божничке. Снова ударила лбом об пол сорок раз. Распластала курицу на полу клювом к божничке, чтоб от святости шло гадание, и завертела к дверям. Последний оборот — и Арина села на пол, обессилевшая от радости: ноги пришлись на порог. Пусть бежит курица, пусть уносит горе соседям, а вместо него приходит в избу счастье и радость.

У Арины много причин для тревог. Ксюша в тайге. Мало ль что может случиться. К примеру, нога подвернулась на спуске с горы — и лежи, покуда весной или летом не найдет кто и не зароет в землю.

Тревога в самом селе. В прежние годы в зимнюю пору, после захода солнца, когда вечерние сумерки все делали серым: и дорогу, и занесенные избы; и дальние горы — село казалось уснувшим. Редко-редко проскрипят на дороге сани, да лениво забрешет собака. И даже редкие тусклые огоньки в замерзших оконцах не оживляли села.

Только на святки да масленку шумело оно. И гармошки пели, и полозья скрипели без мала за полночь, и смеху столько, что, казалось, сами горы проснулись и рады без меры, и веселятся, хохочут, поют вместе с людьми.

Сегодня, хоть и не праздник, а везде слышится собачий лай, мелькают сани, ржут лошади.

— Пронеси и помилуй, пронеси и помилуй, кура же к счастью легла, — крестилась Арина, и вздрагивала всякий раз, как казалось, что скрип снега приближался к ее воротам.

— Пронеси и помилуй, — шептали в тот час сотни рогачевцев. Тревога повисла над селом. С осени и до половины зимы не видали солдат. А в последнее время они снова зачастили. Сегодня нагрянул подполковник Горев. Значит, припасай овсеца для лошадей, мяса да хлеба. Эх, если б дело закончилось только овсом, да мясом, да еще медовухой, можно бы было мириться. Но с каждым приездом все сильнее стонет село.

И вдруг шаги во дворе у Арины. «Батюшки-светы, неужто солдаты? — оглядела избу. — Сундук уже пуст. Одеялишко? Ветхое! Полушубок! — куда б его деть, полушубок? Не успеть. Господи, пронеси…»

Только и сделала, что сорвала с гвоздя полушубок и, скомкав, положила на лавку, села сверху.

— Ой, мука еще в амбарушке… Последнюю заберут, Дверь отворилась.

В избу вошли два солдата. Один — кряжистый, борода черная. Второй — мальчишка еще. Мотня штанов висела чуть повыше колен.

— Эх, служба наша, — вздохнул бородатый. — Арина Рогачева ты будешь?

— Я. Господи, да пошто ты ко мне? Рассчиталась я.

Бородатый солдат заглянул в бумагу.

— С тебя, Арина, девяносто четыре рубли сорок одна копейка. Еще в тот раз тебя упреждали. Сготовила?

— За што, служивый?

— Как — за што? Господин подполковник тебе объяснял: недоимка.

— Кака недоимка? — все недоимки отменены.

— Тс-с-с. Молчи шибче, — оглянулся на дверь, не слышит ли кто. — Те недоимки Советская власть отменила, а наши ее саму, власть, отменили. Не поминай про отмену, ежли худого не хочешь.

— Так недоимка-то за мужиком моим, а он убит на войне. За царя. Жизнью своей недоимки покрыл.

— Оно при царе так было, а теперича равноправие — што мужик, што баба, што живой, што мертвый — ответ один. Ты уж прости нас, служба така. Господин подполковник изволили приказать: денег нет — корову вести со двора, овечек. Может, хлебцем отдашь?

— Ты в уме? Откуда хлеб-от?…

— Значит, коровенку придется взять. Не гневись, сестрица. — Солдат пошел из избы, неуклюже, как бы винясь.

— Корову? — Арина вцепилась в его рукав. — Бога побойся. Не дам, не пущу. Решите саму…

Солдат не отбивался: сам крестьянин, сам знает, что такое корова для солдатской вдовы, да служба. Он тихонько проговорил:

— Ты квартирантку свою, Ксению Рогачеву, упреди. До нее у командира, видать, особое дело.

Тут в дверях показался усатый унтер.

— Пошто балаболите тут? — прикрикнул он на солдат. — Марш из избы, и немедленно взять корову! Веревку, вишь, не нашли. Я покажу вам веревку.

Во дворе замычала корова. Арина кинулась к двери.

— Душегубы! Антихристы! — Арина пыталась оттолкнуть унтера — не смогла и вцепилась ему в руку зубами… Унтер вскрикнул от боли. Затем что-то сильно толкнуло ее в затылок, и звезды брызнули из глаз.

…Очнулась, и сразу мысль о корове. Поднялась. Дверь настежь, в избе холодно. Накинув полушубок, выбежала во двор. Сиротливо чернело пустое стойло.

— Ох, матушки, — запричитала Арина. Хотела на помощь крикнуть соседей, но у одних солдаты выводили из ворог бычка с кобылой, у других волокли но снегу упирающегося парня.

Кто поможет, если у каждого свое горе, если стон стоит над селом?

— Сама-то вроде цела, — перекрестилась Арина и чуть не упала от боли в затылке. Торопливо надев лыжи, кинулась бежать поперек дороги, в проулок, за реку, в тайгу.

2

Богаты тока Кедровой Синюхи. Бывает, до полста косачей собираются одновременно на поляне. Раздолье охотнику. Но не только токами манит к себе Синюха Ксюшу. С ее склонов хорошо видна Солнечная грива, где была усадьба коммуны.

«Что имеем, не ценим, потерявши, плачем», — говорит народная мудрость. Ксюша только сейчас по-настоящему поняла значение коллектива, поняла, какое неоценимое сокровище она нашла там, на Солнечной гриве. Вот и ходила на Кедровую Синюху, чтобы хоть издали посмотреть на дорогие ей места.

К утру Синюху порошил свежевыпавший снег. Приморозило. Но весенняя жизнь шла своим чередом. На рассвете забарабанили куропатки. С громким «чуф-ф-фык» перед Ксюшиным скрадком на полянку опустился краснобровый косач. Второй, третий… Заходили птицы по кругу, опустив головы к земле, будто искали что-то, при этом чертили по снегу концами крыльев и бормотали, бормотали. А дальше два петуха, раскинув крылья, распустив веером черно-белые хвосты, плясали друг перед другом. Пригнув головы, то закружатся, то остановятся на мгновенье, сделают небольшую пробежку, подскок и опять кружатся, наскакивают друг на друга, взлетают, яростно хлопая крыльями. А вокруг них десятки других петухов также ходили кругами, дрались, бормотали, чуфыркали. Любовные косачиные песни далеко разносились по притихшей тайге.

Несколько дней Ксюша ночевала поблизости от косачиного тока. Вернее сказать, коротала ночь у костра на куче хвои. А чуть забрезжит рассвет — уж сидела в скрадке, сжимая ружье и напряженно вслушиваясь в шорохи, трески, пытаясь из множества звуков выделить треск сучка под косачиной ногой.

Тяжелым выдался 1918 год. Распростившись весной с друзьями, Ксюша пришла к Арине. У крестной в ту пору ну в точности как сейчас: чуть муки, чуть крупы, и картошки — только на посадку. Ванюшка, спасибо, выручил: отдал ружье, то самое, что Ксюше досталось в наследство от отца. Он же и припасы дал: порох, свиней, капсюли.

Лето Ксюша прожила в тайге. Где мяса добудет, где колбы-черемши наберет, а к осени — ягод, орехов. Зимой добывала белку. Арина продавала беличьи шкурки и покупала зерно, овчины для шубеек, камусы для подшивки лыж. Зима была урожайной па белку, а Ксюша добычлива. Жила больше в тайге или на заимках. Иногда пробиралась на прииск Богом дарованный к Егору. И его семье надо было помочь. Несладко жилось товарищам. На прииске был восстановлен двенадцатичасовой рабочий день. За малейшую провинность рабочих штрафовали, а то и сажали в холодную. На селе появлялись отряды колчаковцев. Отбирали хлеб, скот, а недавно слух прошел: в соседних деревнях начали взыскивать старые недоимки.

Нерадостные думы охватили Ксюшу. Давило одиночество, усталость. Жила сторожась, прячась. Очень хотелось сейчас повидать товарищей, поговорить с ними, поделиться думами. Но далеко они. И Вавила, и Лушка, и Вера, До мельчайшей подробности вспомнила неожиданную встречу с Верой.

Было это в начале зимы. Снег сразу густо покрыл землю. Ударили морозы. Как-то возвращаясь с охоты, Ксюша решила; «По дороге к Егору зайду, полстегна маралятины оставлю, а он с Журой поделится…»

К вечеру подошла к Копайгородку. Толкнула дверь Егоровой землянки и удивилась; «Заперта изнутри? С чего бы это?»

— Кто там? Моюсь я, — донесся из-за двери испуганный голос Аграфены.

В землянках на земляном полу моются в исключительных случаях.

— Это я, Аграфена, Ксюша…

— Одна?

Упал на землю дрючок, подпиравший дверь, на пороге показалась Аграфена в сарафане а кофте.

— Пошто закрючилась? И свету нету…

— Проходи, проходи скорей.

С нар шепот:

— Ксю-ша-а…

Голос знакомый-знакомый.

— Вера? Откуда ты? — сбросив мешок с мясом на пол, Ксюша села на нары и сразу нашла в темноте Верину руку. — Рада, што тебя повстречала. Истомилась я… — пожала Верины пальцы. — Аграфена, в мешке маралье стегно, возьми половину. А сарынь-то где?

— Спасибо тебе, Ксюша, выручаешь ты нас… А ребят к куме Катерине на село с ночевой отправила. Егорша седни в ночную смену…

— Ксюша, мы тебя ждали. Мне надо Алексея Степного повидать, — шепнула Вера. — Я одна до рудника Баянкуль не дойду.

…Ушли этой же ночью. До рудника таежнику на лыжах день ходу. Вера стерла в кровь ноги, не пройдя и половины пути. Губы кусала от боли, слезы замерзали на щеках, но шла.

— Может, тут, у костра переждешь, — предлагала Ксюша, бинтуя травой загата стертые Верины ноги. — Я сюда приведу Алексея…

— Нет, никак нельзя, чтоб его в чем-нибудь заподозрили.

— Ты не побрезгуй. Мы в тайге к ранам прикладываем сырое мясо. Раны не сохнут, и заживают быстрее. Давай приложим кусочек? Видишь, как хорошо, А сверху — траву, и никакой портянки не надо…

— До сих пор не опомнюсь, как тебя увидела, — говорила Ксюша, устраивая первый ночлег. Она торила лыжню и тоже устала. — Вера, не буду пытать, откуда ты, от кого? Но скажи: остались еще большевики на свете?

— Остались.

— И много?

— Да больше, чем было.

— Как разошлись в Ральджерасе, так все вокруг словно в воде потонуло. Вавила… — поправилась: — Алексей на руднике, ты и другие товарищи разошлись кто куда, и будто друг друга не знаем. А вокруг нас — Россия… на сотни верст, говорят. Это правда?

— На тысячи, Ксюша.

— На тысячи?! Неужто так велика? А мне казалось, шго я одна, а округ меня: Ваницкий, Кузьма, Симеон, колчаки. Такие как Тарас говорят: «Мне любая власть хороша, лишь бы землю пахать не мешала». И казалось: ночь округ меня да вьюга. На сотни верст ни огня не видать, ни дороги, ни изб… И вдруг ты пришла. Значит, есть еще наши?

— Есть, есть, Ксюша. Подожди, и Тарас будет наш. В России за Уралом — Советская власть. В Сибири тоже есть города и села, где Советская власть. И Москва наша. Понимаешь?

— А она далеко, Москва?

— Далеко, — и рассмеялась тихо. — Не в Москву ли собралась? — И уже серьезно: — Ты здесь нужна, Ксюша.

— Кому?

— Нашему делу. Сегодня ведешь меня к… Вавиле, завтра поручат другое дело.

— Скорей бы. Тоска меня, Вера, одолевает. Почитай, все время в тайге — то прячусь, то зверя промышляю. И на селе тоскливо народ живет: таится да шепчется…

— Знаю, знаю все…

Разгорался костер. Вера сидела на куче пихтовых веток и, полузакрыв от усталости глаза, вдруг как бы запела. Так показалось Ксюше.

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том:
И днем, и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.
— Знаешь, Ксюша, даже не пойму, почему именно эти строки пришли мне сейчас в голову. Никакого тут лукоморья, никаких зеленых дубов… Наверно, навивы снега на ветках издали у меня представление о мире, полном очарования ожившей сказки. Не знаю…

Ксюша тихо опустилась рядом с Верой.

— А дальше… Дальше што?

Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Там чудеса, там леший бродит,
Русалка на ветвях сидит.
Там на неведомых дорожках…
— Вот и мы, Ксюша, бредем сейчас по неведомой дорожке…

Не первый раз в жизни Ксюша встретилась со словами, звучащими песней. И вновь они поразили ее. Боясь спугнуть очарование поющих строк, она попросила прочесть еще. Вера прочла и про Бабу-Ягу, и про царевича, что мимоходом пленяет грозного царя.

— Я и сама иду другой раз по тайге, смотрю, как роса на листьях блестит, как на цветке шмель повис, а рядом ключик по камням прыгает и звенит… И вот тут, — показала Ксюша на грудь, — тоже песня родится. Грезишь: такой, мол, красивой песни и на свете не было, а начнешь вслух петь, только и скажешь: ключик журчит, росинки висят, и все.

Подперев подбородок ладонью, Ксюша смотрела на раскаленные угли костра, на языки пламени, похожие на прыгающих зверюшек, и повторяла вслух: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…»

— Вера, до чего ладно сказано. Слова-то вовсе простые, а дух от них замирает. Я шибко злая стала, а вот услышала такое — и хочется человеку хорошее сделать. Да как же иначе, знать такие слова и делать зло?

— Люди называют литературу человекознанием. А ты, Ксюша, добрая. Это жизнь наша злая, а ты добрая.

После Веры приходил Иннокентий из Камышовки. Приходили совсем незнакомые люди с поручениями от Веры, а Ксюша или водила их на Баянкуль к «Алексею», или передавала ему письма. Два раза — даже посылки. Тяжелые. Сначала хотела спросить, что в них, а потом сама догадалась. И ей было радостно, что она кому-то нужна.

Ксюша встала. Надела лыжи и, взвалив на спину мешок с добычей, пошла в горы. Как хорошо бы прийти сейчас к Арине, спокойно напиться горячего чаю, растереть уставшие ноги. Но нет, нельзя. Завтра чуть свет опять надо в тайгу. А может, спокойно на селе? Можно отдохнуть денек-другой?…

Когда Ксюша начала спускаться к селу, совсем стемнело. Но странное дело, только в избах Кузьмы Ивановича да Устина маячили тусклые огоньки, в остальных — темно. И в новосельском краю ни огонечка.

— Што-то стряслось? — Пошла сторожко, избегая прогалин, прокладывая лыжню поближе к густым пихтачам.

Подходя к новосельскому краю, еще с горы увидела избу Арины. От нее к реке, как углем, прочерчена свежая лыжня — неровная, с вмятинами. Видно что шел не таежник.

«Кто это? Может, крестна ушла за реку? Зачем? Беда стряслась?…» — Ксюша проследила, где вошла лыжня в тайгу. Стараясь не шуметь, заскользила в том же направлении. Поляна… Стог снега… Возле него человек! «Крестна?!»

Ксюша не стала окликать Арину, а побежала прямо к стогу.

— Ксю-ш-шенька… ты? Ой, не ходи в село. Там солдаты. У Симеоновой хаты обоз снаряжают. Ночь в тайге скоротаем, двое-то — не одна. Ксюшенька, родненькая, ко-о-о-рову свели, буренушку… доченьку нашу… Кого теперь делать-то станем?

— Пошли домой, тут вконец заколеешь. У меня ружье, нож…

— Не ходи ты на смертушку, на позор. Тебя особливо ищут…

Не послушала Ксюша, побежала к селу. Бежала и ругала себя: и впрямь надо бы переждать в тайге… Но Вавила наказывал: «все узнавай, да берегись… Не лезь на рожон».

С ходу перемахнула желоб снежной дороги, прошла по огороду и остановилась возле избы. С соседнего двора донеслись заунывные причитания: «На кого нас, соколик, спокинул. Дай взглянуть напоследок на чело твое ясное… Угоняют в солдаты тебя…»

Собаки тоже сегодня не брехали, а выли тоскливо. Во дворе мелькнули две тени и скрылись за стайкой. Ксюша присела. Поправила ножны, чтоб легче было выхватить нож. От быстрого бега дышала порывисто, громко, а надо бы затаиться. Да куда там таиться, когда наскрипела лыжами — аж в кержацком краю, поди, слышно. Сколько раз за осень и зиму налетали на Рогачево солдаты Горева. Сколько раз допытывались у Арины: «Где твоя крестная дочь? Где пособница коммунаров? Говори, а не то…» И высечь сулили, и расстрелять, но Арина отделывалась то зуботычиной, то ударом нагайки, то медовухой.

«Никак попала в засаду?»

Решила снять лыжи и тихонько, по завалинке, выбраться на улицу, а там — на дорогу и в тайгу.

Нагнулась и, напряженно глядя вперед, отстегнула правую лыжу. Тут подоспела Арина. Она шла, тяжело отдуваясь, и снег под нею скрипел, как под груженой подводой. Шла с придыханием, пеняла: «Ой, очумела, Ксюха… запалилась вконец я…»

Со двора послышались приглушенные голоса, и тень отделилась от стайки.

— Ксюша, ты это?

Голос знакомый, Но Ксюша не ответила.

— Я это… Тарас… Со мною Захар да Никандр. Откликнись ты, ради Христа, застыли мы, поджидая тебя.

— Кого вам?

— Тебя. Подходи быстрей, а то солдаты все шастают, как бы не засекли нас с тобой.

— Уф-ф… — отлегло от сердца. Ксюша воткнула лыжи в сугроб и осторожно прошла вперед. И впрямь — Тарас, Захар, Никандр. Вот тебе раз. Недавно гнал, говорить не хотел, а тут сам пришел! Открыв дверь, прошла в избу. За ней вошла Арина и плюхнулась возле печи.

— Ой, лихо мне, сердце зашлось… Сдурела, Ксюха, напрочь сдурела так шибко бечь. Этак не то што бабу, а волка недолго вконец запалить.

За Ариной в избу проскользнули мужики. Тарас сразу закрючил дверь, прокашлялся в кулак, сказал вполголоса:

— Ох, Ксюха, што нынче в селе творится — не приведи господь! Вавилу нам надо…

— Вавилу? — Ксюша подошла к печи, переставила заслонку. Думала, как ответить.

— Помоги, Ксюха, найти Вавилу. Не от себя говорим, мир послал.

— Откуда мне знать про Вавилу?

— Слышь, Ксюха, садись-ка на лавку поближе, а то громко скажешь — на улке услышат. Вечор, как солдаты нагрянули, так погнали народ на сход… и всю недоимку, с самой японской войны, всю, што царь еще снял и большаки отменили, заново требуют. С меня двести сорок рублей. Да не бумажками, а скотом, аль зерном подавай. Николаевки, керенки нипочем не берут. За недоимки последних коровенок уводят из стайки.

Мужики перебивали друг друга.

— У соседа девку с бабой загнали в избу и снасилили.

— Лекрутов забирают, — шептал Никандр. — У меня, скажи ты, сразу двоих сыновей. На ерманску не брали: по здоровью не вышли, а тут, на тебе, годны стали оба. Самого на войне покалечило, а теперь сыновей гонят. Да против кого? Ты скажи мне на милость, против кого воевать?

— Тришка конопатый, хитрец, как учуял про лекрутов, так разом на лыжи — и, дай бог ноги, в тайгу. Много людишек нонче в тайгу подалось.

Мужики рассказывали не только для Ксюши, но и для самих себя, стараясь уразуметь дневные события.

— У Пимихи в амбарушке, скажи, подчистую выгребли. Шкуру коровью нашли, и ту забрали.

— М-м-да. Петька Беспалый от лекрутчины в тайгу подался, а его забарабанили в проулке да под замок в амбарушку.

— Амбарушку-то полну набили. А холодно ить там.

— А у Спирьки-то…

Ксюша сидела на горбатом кованом сундуке. Когда-то в нем хранилось ее приданое, а сейчас лежал один берестяной туесок — подарок Ванюшки. Разор села рисовался ей все полней и полней. Только про Ванюшу никто ничего не сказал. Где он? Что с ним?

Вот же какая она, бабья душа, Уверяла Ксюша себя, что вовсе забыла Ванюшку. А нависла беда, и прежде всего заныло в душе: «Как он? Спасся? Иль а его в амбарушку?» Рвется вопрос с языка, да в губах застревает.

А Захар между тем продолжал:

— При царе такой лекрутчины не было. Хромых, косошеих, чахоточных — всех подчистую берут.

— В пору хоть помирай. — Тарас тяжело вздохнул. — У, всех на глазах пластался на прииске, жрал мякину, лишь бы на лошаденку копейку заробить. Заробил. А нынче, скажи, забирают лошадушек-то. И самого нарядили. Сам-то, может, вернусь, а вот лошадки-то с концом, видать.

— Большаки же войну навечно прикрыли, так пошто Колчак ее сызнова затевает? Ксюха, скажи ты Вавиле, пусть приходит в село… а мы уж… как скажет. У приискателев седни сызнова шарили по баракам: ловили комитетчиков. Слышь? Дай знать Вавиле.

У Ксюши вспыхнула обида, злость на Тараса и Захара с Никандром.

— Вавилу вам стало надо? А как коммунию разгромили, я к тебе, Тарас, и к тебе, Захар, приходила, всяко молила: помогите, мол, где советом, где как. Што вы в ту пору ответили? Наша, мол, хата с краю, а большевиков и задарма нам не надо. Хлеба краюшку просила — не дали. Поркой стращали.

Знала Ксюша: злиться нельзя. Особенно нельзя злиться сейчас, когда всколыхнулось село, когда мужики пришли помощи просить, но сдержать себя не могла. Все высказала Тарасу: как отказался помочь больных перевезти, как срамил Вавилу, Веру, Егора.

В другое бы время Тарас ударил шапкой об пол и, выругавшись, ушел, а сегодня сидит и сопит. Знать, прижало. И Захар с Никандром сидят и терпят упреки, не находя нужных слов, чтоб указать расходившейся бабе ее бабье место. Очень нужна Ксюша, и мужики свою вину понимают. Темно в избе. Не видно, как отводят глаза. Но по вздохам слышно, проняло их.

— Дык, господи, Ксюша, — взмолился Тарас, — разве тогда мы ведали, как нас прижмут колчаки! Дык, если бы знать, где падать, так соломки бы постелил. Знали б, што до этого доживем, дык руками и зубами за коммунию цеплялись.

— Сами себя искорили, — нашелся Никандр. — Удружи народу. Ежели и вправду не знашь, где Вавилу сыскать, так хоть к Вере сведи.

— А много солдат в деревне?

— Кто ж их считал.

— Идите и посчитайте. Узнайте, где стоят.

— Часть у Кузьмы. Часть у Семши. Из тех, што у Семши, послезавтра на наших лошадушках…

— С нашим добром, с лекрутами — в город, — поддержал Никандр. — Стонет село-то.

Господи, вразуми… — шептал Кузьма Иванович, протягивая руки к иконам. Много их на стенах моленной. Закоптели они, и лампадный свет в силах лишь высветить лик святого или руку его, все остальное прикрыто черным налетом. В прошлое воскресенье читал акафист перед иконой девы Марии, а сквозь налет времени вдруг проглянула черная борода.

— Свят, свят, свят… вразуми… Вразуми! — не борода на иконе девы Марии повергла кержацкого пастыря в такое смятение. — Скоро год, как ты, господь, ниспослал победу чехословацкому и рассейскому христолюбивому воинству и поставил над нами правителя Колчака. В ту пору возглашали везде: через несколько ден, господь бог, владыка животов наших, даруешь решительную победу, и вернутся домой наши воины. Многие разы приезжали сюда господа офицеры и извещали народ о победах. Я раб твой ничтожный, служил молебны в честь великих побед. Ежели столько побед, так пошто еще рекрутов забирают? Пошто коровенок берут? Последний хлеб выгребают? Не в осуждение вопрошаю, господи. Смею ли я, червь твой презренный, сомневаться в мудрости дел твоих? Вразумить молю, как ответствовать мне пастве. Роптанье в народе идет, а вопрошания мои к властям остаются всуе!

Молился Кузьма Иванович, а в моленную доносилось блеяние овечек, забранных в счет недоимок, мычание коров, женский плач и ругань новобранцев, что сгоняли напротив, на двор Симеона.

3

Промышленники ждали разговора с самим верховным правителем, но в зал вошел Белогорский, председатель совета министров правительства Колчака. Лощеный, гладко причесанный, он и сейчас сохранил адвокатскую внешность.

— Прошу, господа, — показал Белогорский на кресла вдоль стен и стулья у длинного стола под зеленым сукном. Пока рассаживались, министр успел оглядеть гостей. И не разом всех, а поочередно, и с большинством приветливо поздороваться.

Ваницкий злился. К Керенскому он запросто заходил, а верховный высылает вместо себя представителя, «Ставя на лошадь, играющий вправе ее посмотреть…» Хоть и другом был Белогорский, но Ваницкий завидовал его карьере.

— Господа, — начал Белогорский. — Верховный просил сообщить вам радостную весть: наши доблестные войска овладели Уфой, Пермью, Боткинском, Чистополем, на очереди — Казань, Симбирск. Еще две-три недели, и мы вступим в Москву, если к этому времени доблестные армии генералов Деникина, Юденича или Миллера не опередят нас. Большевики доживают последние дни.

— Господин Белогорский, год назад мы уже слышали это.

— От вертопрахов эсеров, господин Ваницкий! Верховный принял правление восемнадцатого ноября прошлого 1918 года. И только с этого времени его правительство несет ответственность за достоверность информации. Сопоставим силы, господа. Нами захвачен золотой запас империи — около тридцати пудов чистого золота, у большевиков золота практически нет. Наши сибирские села ломятся от хлеба. У большевиков на Волге едят мертвечину. У нас трехсоттысячная армия под командованием прекрасного офицерства. Большевики в состоянии выставить сто тысяч полураздетых, полуголодных, плохо вооруженных солдат под командой сапожников. Нам обеспечена безграничная помощь Англии, Франции, Америки, Японии, Италии, Китая — четырнадцати государств всех континентов. Одна только Франция тратит на наши нужды пятьдесят миллионов франков в месяц. Англия значительно больше. Мы уже получили около четырехсот тысяч винтовок, около тысячи пулеметов, сотни орудий, миллионы патронов, снарядов, кавалерийские седла, шинели, сапоги. Готовятся к отправке самолеты и танки. Сотни иностранных офицеров передают нашей армии свой богатейший опыт. Большевики же не могут рассчитывать ни на чью поддержку.

Ваницкий знал, что иностранная помощь льется рекой, но сводные цифры произвели впечатление. И все же премьер приукрашивал. Он сказал: большевики не могут рассчитывать ни на чью поддержку. А партизаны в нашем тылу? И за границей не все так гладко, как сообщил Белогорский. Военный министр Англии Черчилль уведомил, что английские войска из-за революционных настроений в армии ограничатся оккупацией Баку, Батуми, Архангельска, Мурманска. В апреле в Одессе вспыхнуло восстание на судах французского флота и Клемансо был вынужден заявить, что впредь Франция ограничит себя поставками вооружения.

— Не скрою, и у нас в тылу были кое-какие волнения, — словно услышав Ваницкого, продолжал Белогорский. — В Славгороде, в Шемонаихе, наприисках Аркадия Илларионовича и еще кое-где. Но добровольцы атамана Анненкова просто пересекли и перевешали бунтовщиков.

— Петр Васильевич, — вмешался Ваницкий, — по сведениям моих контор, в Куйунде появились мятежники. И много. Ими командует Мамонтов. В Камне на Оби действует Громов, в Минусинской котловине — Кравченко и Щетинкин.

— Благодарю, Аркадий Илларионович, за ценную информацию. Первому министру Верховного тоже кое-что об этом известно. Да, Мамонтов, Громов, Щетинкин, добавьте село Тасеево возле Канска. Но с ними легко управится контрразведка. Нашей заботой был фронт. А там обеспечен трехкратный перевес в силах над большевиками. В ближайшие дни мы начисто уничтожим внутреннюю крамолу. Захватчики чужой земли будут предаваться военно-полевому суду и расстреливаться без всякой пощады. За попытку контролировать предпринимателя — расстрел. За забастовки — расстрел…

4

Летом Выдриху переходят в брод, не начерпав воды за голенища. Бывает, гусыня приведет на речку выводок желто-зеленых гусят и не сразу ведет их в воду, а ищет места поглубже, где можно поплавать, пошарить клювом по дну, поискать ручейниц, личинок стрекоз. Не корыстна в засуху речушка. Но она — граница миров.

С юго-востока вплотную к реке подходит тайга. Пихты прямо смотрятся в воду или мочат в реке желтоватые корни. Отойдешь от речки десяток шагов и аукайся.

С северо-запада от реки раскинулась бугристая лесостепь, Здесь можно найти и ковыль, и мальвы, вдоволь наесться сочной клубники, а в березовых колках — и костяники. Но сколько ни ходи по левобережью, не найдешь ни одной пихты. Кажется, добежали они до речки, сунули в воду корни и встали.

На левобережье, средь пашен, бродят жирные дрофы и журавли; в поднебесье вьются шустрые жаворонки; из болотных крепей выходят ночью на промысел волки.

На правом берегу глубокие снега. Там глухари, рябчики, бурый медведь. Не под силу волку глубокий таежный снег, как не по нраву медведю левобережное редколесье.

Сколько сел, деревень пораскинулось возле реки: Рогачево, Выселки, Березовка, Притаежное — все по левому берегу. Бывает, над самой водой висят огороды, банешки, а порой и избы. Но все по левому берегу. На правом только прииски, пасеки, избушки охотников да местами покосы.

Рогачево растянулось вдоль Выдрихи на три версты. В нижнем по течению, новосельском краю избушки чуть побольше пчелиных колодок, и поставлены вкривь и вкось, все больше без сенок, без крыш, порой и оконные рамы вместо стекла затянуты просто дерюгой.

Аринина изба в новосельском краю одна из самых обстроенных. Худо-бедно, а огорожена забором. Покрыта пихтовым корьем. Перед дверями неказистое, но все же крылечко.

Небо еще не зарилось, когда Ксюша слезла с печи, надела чембары — широкие холщовые шаровары. Ступни обернула пучками загата — мягкой осоки. И нога не потеет, и греет загат не хуже суконной портянки. Натянула бродни.

Двигалась тихо, стараясь не разбудить Арину. Так же тихо спрятала за пазуху калач и вышла на крыльцо. Острый весенний морозец сразу же ущипнул за щеку, прогнал дремоту. Эх, если б еще кто-нибудь усталость прогнал. Приходится вновь вставать на лыжи, когда еще и ноги, и спина, и руки налиты свинцом. Вскинула за спину ружье, на плечи лыжи и пошла по проулку в пологую гору. Шла и примечала: в чьем дворе стояли чужие сани и сколько, от чьих огородов уходили в тайгу свежие лыжни. Справа и слева темные избы. А свет только у Кузьмы Ивановича да Симеона.

Заныло в груди. Двенадцатилетней девчонкой Ксюша пришла к Устину; померли тятя и мамка. Восемь лет жила в старой пятистенке Устина. Батраков хоть в светлые праздники отпускали на улицу, а на плечи батрачки-родни в праздники ложилась тройная работа.

Из покосившейся пятистенки Ксюша пошла с Ванюшкой на ключ Безымянку, где нашла злосчастную золотинку — первую золотинку будущего прииска Богомдарованного. И на этом дворе, только в новом доме-громаде, в том, что Ксюша недавно сожгла, дядя Устин проиграл ее в карты Сысою. Здесь же, на дворе, Ксюша узнала тепло рук Ванюшки. Вспомнила и показалось, что на улице потеплело.

«Родной мой, об эту пору ты, поди, спишь, и не ведаешь, што иду я, гляжу на твои окна и грежу тобой. Вот бы ты выглянул». Но только на миг расслабилась Ксюша, тут же и одернула себя: «Не время про Ваньшу грезить. И вовсе не надо про него вспоминать».

Замедлив шаг, заглянула в распахнутые ворота, оглядела дворы Кузьмы и Устина. «Много, видно, солдат. И обоз собирают дивный. Эка, сколь саней! Раз, два, три, четыре», — считала Ксюша.

Люди ходили между возами. Кто-то махнул рукой Ксюше. И даже позвал негромко.

— Ой, будь ты трижды неладен. Не хватало еще, штоб меня тут схватили.

Свернула в проулок, к реке. Под гору на лыжах всегда от пешего убежишь. А от проруби — снежная целина.

Окликнул Ксюшу Тарас. Возвращаясь вечером домой, он еще во дворе услышал: в голос баба его ревет. И как не реветь, если двадцать лет спину гнули, батрачили, золото мыли, ели отруби пополам с лебедой, только бы купить лошадок-кормилиц. И вот забирают их.

Жалко стало Тарасу и лошадей, и себя, и жену. Молодая была и красивая, и улыбчивая. А работящая какая!.. Работает-то по-прежнему, а красоту и улыбчивость нужда высосала.

«Приголубить бы надо бабу. Скажи ты, сколь лет доброго слова не слышала. Эх, жисть, жисть».

Открыл дверь в избу.

— Сумел отыскать Вавилу? Молчишь? Пробалабонил с мужиками, — запричитала жена.

— Отчепись. Без тебя голова с плечей валится.

— Отчепись? Отыскал бы Вавилу, так народ гольем не пустили бы… И пошто ты такой? Другой бы добился. Где мои глаза были, когда за этакого замуж пошла…

Не приголубил жену Тарас, не утешил ее, не утешился сам: вся злоба, обида, вся боль обернулись против нее, и сам собой мотнулся кулак. Охнула баба, а на душе у Тараса стало еще поганей: зря ведь ударил еще. Гавкнул: «Молчи, а не то башку оторву», — полез на полати. Утром рано вставать, да попробуй усни, когда внизу, на скамье стонет избитая жена. И растаращились веки, хоть смолой заливай.

«Ксюха не знает ничего про Вавилу? Врет, подлая. Ежли не ей, так кому знать? На меня разозлилась, што весной, как коммунию разогнали, я отшил ее. Эх, дурень я, дурень, тогда мерещилось, никогда-то боле ни Вавила и никто из ихнего стана мне не попутчик. Как бы они теперь пригодились. Правду говорят, не плюй в колодец, пригодится воды напиться. Во, как Вавилу бы надо. Да Ксюха упряма, сказала: нет, и хоть пряник кажи, хоть кол на голове теши — не свернешь. Придется своим умом доходить. Утресь угонят лошадок, увезут пшеничку, и гадай, сам-то вернешься ли к бабе?»

Спустился с печи, оделся.

— Куда в такую рань?

— Молчи, баба… Спи.

— Хоть молока похлебай на дорогу. Погоди, я огонь разом вздую.

— Лежи, — и вышел. «Видать, помощи ждать неоткуда, — сокрушался Тарас, идя по пустынной улице Рогачева, — Вавила, может стать, и помог бы, да где его отыскать. Ох, холерная баба Ксюха, язви ее…»

Устинов двор, куда пришел Тарас, заставлен подводами. Оглобли связаны и подняты вверх, как руки в молитве.

— Кто идет? — окликнул Тараса негромкий, простуженный голос.

— Я, Тарас, коновозчик. Велено пораньше прийти.

— Пораньше утром, а ты, брат, попозже ночью. Еще не зарится, — к Тарасу подошел солдат, в короткой шинелишке, на голове папаха из поддельного барашка.

— Подбирает мороз-то в шинели?

— Угу. Вроде к весне дело, а тут, прости господи, ажно кишки замерзают.

Невеселый солдат. Лицо в оспинках, И кашляет сильно.

— Шинель — она, брат… — боится солдат, что уйдет мужик и снова мерзни один, хотя бы разговором себя согреть. — Идет как-то барин — шуба боброва, а навстречу ему солдат в шинелке. Мороз, как нынче, ажно слезы бегут. Баран к солдату: «Замерз ты в шинелке?» — «Дык она ж у меня суконна. И солдат по уставу не мерзнет, а только синеет». Летом в жару снова встречает барин солдата. Барин, конечно, в соломенной шляпе, в белом пиджаке, а солдат все в той же шинелке. «И не жарко тебе?» — удивился барин. А солдат смеется. «Так она ж у меня без подкладки». Слышь, браток, а покурить у тебя не найдется?

— Не курю я, служивый.

— Вот же село, пропади оно пропадом, табаку не найдешь. — Притопнул ногами. — А у нас, поди, уж ве-есна-а…

— Ты откуда?

— С Волги мы. Из-под Самары. Слыхал? Места там, скажу я тебе… Луга-а. Кажну весну Волга-матушка наше село заливат. Другие кочевали подальше, а я все больше на крыше спасался. Перетащу туда одежонку, клетку с курями, коровешку отгоню в соседнее село к тестю да сижу у трубы. Как- то ночыо туман — зги не видно, а в село вроде, скажи, зверь забрался, сопит, хрипит, крякает — прямо страсть. Утром разъяснило. От моей избы шагов этак с сотню стоит пароход. Заплыл ночью в село и приткнулся носом к церковной ограде.

Разговорился солдат, Тарасу позарез надо пройти к возам, но приходится слушать.

— Новобранцев везем. Ну скажи ты, — вздохнул солдат, — На той стороне, у красных, у меня племянник да два сына. Так выходит, куда новобранцев везем? — соображал солдат.

— Выходит, супротив моих сыновей? Супротив племяша.

Знал бы Тарас думки солдата и действовал бы смелее. А то оборвал разговор, вроде и вправду пошел воз смотреть, а сам нет-нет да пригнется и стукнет обломком косы по веревочной завертке, что прикрепляет оглобли к саням. Не перережет, а только надрубит чуть. И так от саней к саням. Десятка полтора заверток надрезал и направился к выходу, а по улице Ксюша идет. «Куда она в этакую рань? Вечор ей самое главное не сказал, што крестьяне теперь большаков шибко ждут. Надо сейчас сказать. Может, тогда и откроет, где Вавилу искать».

Светало уже. Замахал Ксюше рукой, крикнул: «Эй, девка…» А она — в проулок.

5

«…Ш-ш-ш, ш-ш-ш», — успокаивающе шипел под лыжами поздний весенний снежок.

Впереди, за горой, ключ Безымянка и прииск… Сотни раз ходила Ксюша из Рогачева на Безымянку. Вначале там был покос дяди Устина, Потом, как нашла золото, как загремел на всю округу прииск Богомдарованный, так ходить по этой дороге пришлось еще чаще. И этой зимой частенько ходила Ксюша на прииск, но стороной, избегая встречи с людьми.

На улицах Копайгородка безлюдно. Ксюша метнулась из пихтачей на тропинку и юркнула в землянку Егора.

Первым ее увидел Петюшка — белоголовый, тонконосый сорвиголова. Соскочил с нар и, шлепая босыми ногами по земляному полу, подбежал к Ксюше, запрыгал, задергал ее за рукав.

— Тетя Ксюша пришла… Тетя Ксюша пришла… Где гостинец? В кармане?… Белочка? Да?

— Кш, пострел. Дай тетеньке оглядеться. — Аграфена шлепнула сына, но Петюшка привык к незлобивым шлепкам матери и, спрятавшись за спину Ксюши, продолжал тормошить ее.

— Где белочка? Ты сулила мне белочку. Всамоделишную…

— Есть белочка, есть.

— Где? В кармане?

Петюшка сунул руку в карман Ксюшиного полушубка. И огоньки угасли в ребячьих глазах.

Тогда Ксюша вывернула карман, сокрушенно заохала:

— Смотри ты, дырка… Прогрызла и убежала. А вот только-только была. Поди, и убежать далеко еще не успела. Погляди на улице, может, поймаешь.

Ксюша говорила убедительно. И не только Петюшка, но даже его старшая сестренка Капка уверовала, что белочка где-то тут, возле самой землянки. Торопливо одевшись, ребята выбежали на улицу.

Глаза Ксюши привыкли к полумраку землянки. Направо, у самой двери малюсенький камелек из круглого камня. Вдоль стен — покрытые сеном нары из пихтовых жердей. Между нарами стол из тесаных плах, а чуть повыше него светит оконце из четырех зеленых бутылок. Сквозь них и проходит неяркий свет раннего утра.

— Раздевайся, Ксюшенька, у меня водичка скипела, напьешся чайку. Есть хочешь,поди?

Ссутулила Аграфену смерть старшей дочери, инеем тронула ее черные волосы.

Есть у села Рогачево, на солнечном пригорке небольшой земляной бугорок. Под ним лежат Кирюха однорукий, Кондратий Васильевич и вместе с ними Оленька. Не положено девочке, даже в могиле быть наедине с мужиками. Егор порывался разрыть могилу и похоронить Ольгу особо, но Аграфена остановила: «Не тревожь их. За одно дело погибли, пусть так и будет».

Посуровела Аграфена внешне, глубокие морщинки избороздили лоб, залегли под глазами, а внутренне осталась прежней — заботливой, душевной.

— Не надо чаю. Мне бы дядю Егора и Журу повидать, Позови ненадолго.

На приисках и в кержачьих селах одинаково смотрят на девок и баб. Плясать, песни попеть, затемно встать, постирать, пол помыть, хлеба испечь, а потом наравне с мужиками пластаться весь день — это девки и бабы. А совет держать, обмозговать что-нибудь — тут у девок и баб волос долог, а ум короток.

Но Жура с Егором давно перестали видеть в Ксюше просто душевную девку. Признали в ней ровню. Дважды она приносила листовки. Одна из них объясняла, кто такой Колчак и что его власть приносит народу. А внизу озорная частушка:

Мундир английский, а штык японский,
Табак турецкий, правитель омский.
Только Егор и Жура спустились в землянку, Ксюша поздоровалась с ними и торопливо заговорила;

— Не обессудьте, мужики, тороплюсь в тайгу. Расскажите, чем прииск живет? О чем люди гутарят? Я чаю, народ повернуться должен на нашу сторону. Где солдаты у вас? Сколь у них винтовок?…

Слушала внимательно. Не перебивала.

— Дядя Егор, и ты, дядя Жура, собирайте наших и готовьтесь. Боле пока ничего не знаю. Я пошла к Вавиле… Ждите, До свидания, Аграфенушка. У Арины косачей возьми, вчера с тока принесла.

6

Когда решение было принято, когда определилась конкретная задача, Вавила почувствовал прилив сил, ему хотелось дурачиться, петь. Он возвращался домой возбужденный, удивляясь тому, какое яркое нынче небо, какими красивыми волнами лежит снег на склонах горы. С шумом ввалился в избу, отбив на пороге чечетку.

— Закрывай дверь, морозно, — крикнула Лушка. Даже окрик понравился Вавиле. Быстро прикрыв за собой дверь, сбросив на лавку полушубок, шапку, — он занял половину избы. Шагнув вперед. Вавила поймал за руку жену. Она не успела и ойкнуть, как он подхватил ее на руки и поднял к самому потолку.

— Добрый день, Утишна!

У Лушки дух захватило и от объятий мужа, и от ласковой — «Утишны». Давно, еще при первой встрече, Вавила спросил у Лушки, как ее зовут, «Зовут Зовуткой, величают Уткой», — ответила тогда Лушка. «Значит, Зовутка Утишна», — рассмеялся тогда Вавила. И до сих пор, когда на его душе праздник, когда он ощущает себя двадцатилетним парнишкой, когда хочет разбудить и в Лушке дорогие воспоминания, он зовет ее Утишной.

— Задушишь… Уф-ф… зацелуешь до смерти… Ой, разошелся… с чего это ты?

Вавила держал Лушку у груди, как держат ребенка, зарывался лицом в ее волосы, шею, целовал и шептал:

— С того, что ты у меня самая хорошая… Самая красивая… Самая дорогая.

— И ты только сегодня заметил, — отбивалась Лушка. — Пусти…

— Заметил давно, но боялся сказать. А сегодня… Уф-ф, такие ты щи сварила… так пахнут.

— А вот и обманулся. Не успела я щей сварить. Даже картошки еще не начистила.

— Тогда это чай такой духовитый.

— И чай не скипел, — глаза Лушки искрились от счастья. Нежная, отзывчивая, она замирала в руках Вавилы. Но где-то глубоко-глубоко темным пятнышком шевелилась мысль: «С чего он сегодня такой?»

И чай готов. И щи Лушка сварила еще утром. Теперь ей очень хотелось, чтоб полузабытые игры первых дней их знакомства, веселость Вавилы, продолжались как можно дольше.

— И хлеба-то нонче нет. Что? Небось и целовать перестал? Хлеб-то нужнее Лушки?

— Хлеба нет? Да мне и не надо, я просто-напросто съем тебя, — и защелкал зубами. Из угла донесся громкий крик:

— Папа…

— О! В избе еще кто-то есть! Кто бы это мог быть?

Поставив Лушку на ноги и, обнимая одной рукой ее плечи, Вавила подвел жену к топчану, где тараща большие голубые глаза, тянула к отцу руки Аннушка.

— Папа…

— Идем, дочь, обедать. Мамка наша темнит, будто еще и картошки не чистила. Мы с тобой сейчас сами поищем еду. Ты у меня должна знать, где что лежит. — Расшалился Вавила и, держа Аннушку на руках, заглянул под топчан, в сундучок, под лавку. Лушка ходила следом и, хлопая себя по бокам, закатывалась счастливым смехом.

— Осторожней, медведь. Меня тискаешь — кости хрустят, а это дитя.

— Выдумывает твоя мама, Аннушка, косточки у нее до единой целы, а обед нам с тобой надо найти. — И тут, будто бы неожиданно, увидел на печурке чугун. — Ба, Аннушка, щи. Да какие вкусные. Кто их сварил?

Вавила подбрасывал дочку, а Лушка собирала на стол и счастливо смеялась. «Такая бы жизнь да каждый день. Последние дни ходил мрачный, а сегодня как заново родился. С чего бы? Хорошие вести?» Почувствовала досаду: «Почему со мной не поделится? — досада росла, и уже острая ревность резанула грудь: — Что я ему не товарищ, а только баба?»

Собрала ужин, села напротив, уперла в подбородок кулаки.

— Наигрался? А сказать ничего не хочешь? Что, не товарищ я больше тебе? Просто баба? А когда-то совет со мной держал, в разведку посылал по степным селам. Может статься, и за жену теперь не считаешь? Накормила, постирала бельишко — и доволен?

Знала, что укоряет несправедливо, что любит её Вавила, но остановиться не могла. Все новые обиды всплывали в памяти — а мало ли их бывает в совместной жизни. Кое-как овладев собой, спросила с дрожью в голосе:

— А про нас с дочерью подумал?

— Конечно, подумал… Послушай, Луша. Третьего дня из села Притаежного пришел наш связной и сообщил: нагрянули горевцы. Взыскивают царские недоимки, и рекрутов Колчак дивно набирает. Надо помешать им увести из села коров, лошадей, увезти зерно. Этим мы нанесем удар Колчаку и приобретем в деревнях друзей. Мы решили уходить, как только с прииска Верхнего придут дружинники Федора. А на Богомдарованном присоединится отряд Журы. Может быть, утром уйдем…

— Без меня?

— Лушенька, мы идем на бой, а у нас дочь…

— Аннушка не твоя забота, я ее телом своим обогрею. Когда ты с Богомдарованного на степь уходил, я богу молилась, говорила: спасибо, что осчастливил меня, подарив мне Вавилу. Пусть не жена я ему. Но за те счастливые дни, что я прожила с ним, буду до смерти благодарна. Не ровня я ему. По всем статьям не ровня. И пусть он бросит меня — все одно буду ему благодарна. Но с тех пор время дивно прошло. Ты умнее меня… Признаю. Но и я стала тебе не только женой, а и товарищем… — Лушка глотала подступившие слезы, подавляла комок глубокой обиды. — Мы с тобой одной думкой жили. Одной мечтой. Или я обманулась? Разные были думки? — затормошила Вавилу за плечо, добиваясь ответа.

Вавила пытался объяснить:

— Мы ж еще не знаем, как удастся задуманное, как нас примут крестьяне, будет ли крыша над головой. Как прояснит — тотчас же сообщу. Вот тебе честное слово.

— Оттого, что я буду с вами, хуже не примут.

Давно наступила ночь. Аннушка мирно спала. Маленькую избу еще высвечивала коптилка-жировичок. Лушка все не могла найти себе места. Чем больше думала, тем сильнее распаляла обиду, тем сильнее дрожали губы.

«Неужто не понимает, что не могу я без него остаться! Часа одного не могу. А если у него другая? Неделю назад получил же от кого-то письмо и не показал…»

Наклонилась к печурке, чтобы спрятать лицо и искоса наблюдать за Вавилой. Она примолкла, и Вавила подумал, что все улажено. Сидел, подшивал валенок и мурлыкал песню о диких степях Забайкалья. Спокойствие Вавилы показалось наигранным, и еще более утвердило Лушку в ее подозрении. Есть люди, к которым редко приходят шальные мысли, но уж если они пришли, то засядут накрепко. Лушка пыталась даже уверить себя, все ее подозрения налетная чушь. Но чем больше уверяла, тем более утверждалась в обратном. «Получил же письмо от кого-то и скрыл. И почему бы не быть какой-то другой? Что я лучше всех? Но скажи ты прямо. Не томи. Не обманывай».

Ревность к делу, как часто бывает, переходила в ревность к сопернице, еще неизвестной, а потому казавшейся очень опасной.

«Любил бы, так взял сразу. Сам же рассказывал про жен, что шли вместе с мужьями на баррикады, на каторгу».

В дверь постучали. Не условным стуком, а настойчиво, несколько раз.

«Ищейки?» — сжалась Лушка и отступила к Вавиле. Он вынул из-под подушки револьвер и, отступив в тень, шепнул:

— Отопри…

Стараясь не скрипеть половицами, на цыпочках, Лушка кралась к двери.

«Аннушка останется сиротой… видно, такая судьба». — Отступила к лавке, взяла в руки топор. Тихо спросила:

— Кто там? — голос перехватило, будто кто-то железной рукой сдавил горло.

— Здесь живет Алексей Степной?

— Нет его дома… А сколько вас?

— Я одна, Луша…

— Мамоньки, Вера?! — Лушка отбросила крючок. В избу, в клубах морозного пара вошла Вера в рыжем залатанном полушубке, голова закутана серой шалью.

Вавила шагнул навстречу Вере и, сбросив с рук ее варежки, начал распутывать шаль. А Лушка все продолжала стоять с топором.

— Замерзла до последнего ребрышка, — едва шевеля губами, говорила Вера. — Меня комитет послал. Там удивляются…

— Хоть здравствуй скажи.

Рассмеялась невесело.

— Скажешь тут, когда с топором встречают.

Тут только Лушка положила топор и, смахнув с лица холодный пот, пришла наконец в себя.

— Вавила, топи печку! Смотри, как Вера замерзла. Пусти уж, теперь я сама…

И Лушка захлопотала, Нащепала лучины, сбегала на улицу за дровами, разожгла печурку и опять побежала на улицу за пельменями. Она не слышала, о чем говорили Вера с Вавилой. И только когда собрала на стол и разлила по кружкам горячий чай, только тогда услыхала, что Вера корит Вавилу.

— …В комитете удивляются: не слышно Вавилы. Я успокаиваю: плохая, мол, связь. Вавила действует. Он не будет сидеть сложа руки. Луша, милая, это ты его не пускаешь?

Шутит Вера и Лушка приняла ее вызов.

— Я для него не чужая. И подруга ты мне, и люблю я тебя, и не знаю, чем потчевать, а как подумаю, уведешь ты Вавилу, так в горло б тебе вцепилась. Да ты пей, пей. Вот мед, отведай. У меня еще есть.

— Не я увожу, а дело. Он и без меня собрался утром в поход. — И снова к Вавиле: — Комитет поручил передать, что в Сибири началось партизанское движение. Немедленно поднимай на борьбу приискателей и крестьян.

Вера пила горячий чай, что-то рассказывала Вавиле, а Лушка сидела, подперев ладонью щеку и думала свою думу. «Жили едиными мыслями, вместе думали, когда начинать восстание и что для этого надо. А пришло время действовать, я лишняя стала. Уходит с другой. Баба я… А Вера не баба? Может, у них все заранее договорено? И приехала она не случайно».

Выскочила на улицу охладить себя. Терла лицо крупитчатым снегом.

7

Сегодня никто не просил Ксюшу передать что-нибудь Алексею Степному. Сегодня она решила сама принести Вавиле вести о том, что народ пробудился, что даже Тарас готов вступить в драку с «проклятыми колчаками».

«До рудника далеко. День туда, день обратно. Угонят рекрутов. Увезут хлеб, масло, кожи, скот. Сызнова проморгала, — сокрушалась Ксюша. — И так завсегда получается — гляжу и не вижу, што надо увидеть, слушаю и не слышу, што надо услышать, провороню а опосля бегу сломя голову. Взять того же Тараса. Как разогнали коммуну, он увидит меня и шмыгнет в проулок, а с середины зимы кланяться начал. Мне бы понять тогда, што народ начал меняться, а я проморгала».

Шуршит под лыжами весенний снег. Краснотал у ключа уже набрал почки. На березах заливисто, позабывши себя от радости, пересвистывают рябец и рябчиха. Он — тонко, длинно, на четыре колена, с волнующей трелью в конце: «фью… фью… фью-фью-фью», а рябчиха стыдливо: «фью, фью». Сколько сказано в этой короткой песне!

Услыша ответ, рябец припадает к ветке и в сладком забвении склоняет голову набок. Он однолюб этот маленький, серенький рябчик. Он любит только одну, и для него одного звучит ее ответная песня.

Ксюша всегда с наслаждением слушала любовные песни рябчиков. Много птиц в тайге. Много песен. Далеко разносится в утренней тишине пощелкивание глухаря или чуфырканье косачей; хватает за сердце курлыканье журавлей у таежных озер, не говоря уж о песнях славок, дроздов, соловьев-красношеек. Все они красивы, звучны, всех их любила Ксюша, но песня рябка, простая безыскусная ее особенно волновала.

Сегодня и справа и слева свистели рябцы, отвечали рябчихи. Постоять бы, послушать их, но времени нет.

Скалы с темными пихтами, и рябчиные посвисты остались позади, в Безымянке. Перед Ксюшей раскинулась широкая гладь с голубоватой полоской дороги. На том берегу, Аксу — тальник, березки. Там луга и озера. Простор!

Ксюша резко повернула налево, вверх по реке. По Аксу, дорога ровная. Вон следы колонка. Они тянулись цепочкой от поймы реки. На дороге зверьку что-то не понравилось и он долго бежал рядом с ней: то обходил вплотную, то круто отскакивал в сторону. Но видно большая нужда гнала колонка на правый скалистый берег Аксу. Поборов страх, колонок решительно перемахнул через дорогу и большими прыжками умчался к желтеющим скалам.

Летняя тропа на прииск идет через горы. По ней можно пройти пешком, проехать верхом на лошади, при нужде доставить вьюком нетяжелые срочные грузы. Продукты, товары и инструменты на прииск завозятся зимой по застывшей реке.

Коварна Аксу. Прижимы, шиверы, пороги, подводные камни караулят смельчаков, рискнувших сплавиться в лодке. И зимой, когда закует ее льдом, когда река кажется усмиренной, не очень вверяйся Аксу. Кругом нее горы, покрытые глубоким снегом. Земля на склонах не промерзает, и река всю зиму питается родниками. Летом вода в них кажется ледяной. Пьешь — зубы ломит, а зимой, чуть спали морозы, лед, прикрытый снегами, начинает снизу подтаивать. Идет обоз по реке, все кругом бело, ровно и снегу, чувствуешь, под ногами аршина три-четыре. Понукают ямщики лошадей, торопясь на зимовье. Вон оно, за скалой. Уже потянуло по реке горьковатым дымком, лошади ускорили шаг. И тут — суховатый треск. Черная смоляная вода проступает наружу, поглощает и людей, и лошадей, и груз.

Весной на берегу, напротив провала, жена утонувшего ямщика поставит деревянный крест.

Если стоят морозы, если Аксу накрепко скована, идут и идут обозы вверх на прииски. Обратно, порожняком, лошади бегут веселой рысцой. Поскрипывают полозья, Раздается песня подвыпившего ямщика, то беззаветно удалая, то тягучая и унылая.

Обычно и люди идут по Аксу: кто на лыжах, рядом с дорогой, кто по дороге пеший. Ксюша держалась подальше от дороги. Мысленно отмечала, что мало нынче идет обозов на прииски. Всего и прошло два-один в пять, другой в десять упряжек. Не густо. И пешеходы редки. Из-за поворота, из-за скал, где река зажата в теснину и пешеходная тропа почти вплотную подходит к дороге, Ксюша увидела большую группу людей. Встреча была настолько неожиданной, что она и присесть за кусты не успела.

Стояла, смотрела, как споро шли люди, не цепочкой, а плотно, плечо к плечу по четыре в ряд. На одежде пятна рудничной глины. Треухи на головах, старые солдатские папахи — тоже в глине. У кого за плечами боевая винтовка. У кого берданка, шомполка дробовая, а то и просто топор за поясом или пика в руках. Люди приметили Ксюшу. Тот, что в шинели, с винтовкой, приложил ладонь воронкой ко рту.

— Ксю-ю-ша-а! Э! Э-э!

Неожиданный окрик вывел Ксюшу из оцепенения. «Солдаты? Ведут арестантов? Неужто и меня арестуют?»

А солдат с винтовкой еще крикнул:

— Ксюша… Ксюша-а…

— Это ж Вавила! Федор! — побежала навстречу. Что бы ни случилось с товарищами, пусть арестовали их, пусть в рекруты взяли, но сейчас надо быть с ними. Добегая, сообразила, что арестантам винтовок не дают. С пиками приискатели на работу не ходят. А рядом с Вавилой — Вера! Вот тебе на! Все тут, к кому она шла и мечтала увидеть лишь вечером. Веру вовсе не чаяла видеть. Почему-то вспомнилось раннее утро в коммуне. Дядя Егор, присев и хлопая себя по бокам руками, тряся сивой бородкой, кричит: «Ку-ка-реку», — а Вера с ножом и картошкой в руке, отбросив локтем упрямую прядь со лба, смеется совсем по-ребячьи. В памяти всплыли певучие строки про златую цепь на дубе у лукоморья. Ксюша кинулась к Вере, расцеловала ее и уткнулась лицом в воротник полушубка подруги.

— Радость-то… Вот же радость какая…

Вавила поправил на плече ремень от винтовки, вытер пот рукавом. Спросил у Ксюши:

— Ко мне шла?

— К тебе.

— Послал кто?

— Сама по себе, — оглядевши пристальней обступивших мужиков, забеспокоилась: как Вавиле с Верой все обсказать? Вера взяла ее под руку.

— Говори. Здесь свои.

В Рогачево солдаты нагрянули… подполковника Горева. Хлеб забирают. Рекрутов… и мужиков в Рогачево как подменили. Ищут Вавилу и заявляют: «Без большевиков нам труба», Пораскинула я умом и сказала, не знаю, мол, где Вавила — и чуть свет к тебе. Обоз от нас нынче уходит с рекрутами, с коровенками, с хлебом. Лошадей позабрали дивно.

— Знаю, Ксюша, вот мы и спешим на помощь мужикам.

Вера удрученно вздохнула:

— Упустили. Немного бы раньше…

— Пошто упустили. Я вас прямой тропой поведу, через горы.

— А сколько, Ксюша, солдат с обозом?

— Боле десятка не будет.

Вавила оглядел товарищей. Народ надежный.

— Справимся!

Ниже устья ключа Безымянки, над долиной Аксу, поднимался невысокий хребет, поросший густым кедрачом. Через него, в обход Рогачева, Ксюша и повела отряд.

8

— А ну, поше-в-веливай, сиволапые… Ну… — добавляя крепкое слово, поторапливал унтер.

Приказано выехать рано, но солнце покатило к обеду, а подвод полста еще стояло в глубине Устинова двора. За всю жизнь села дважды собиралось здесь столько людей: как царя свалили и когда Вавила с Егором пришли в село, рассказали народу про рабочую революцию и Советскую власть.

В ту пору расейские жались к одной стороне, кержаки — к другой; бабы позади мужиков, ребятня — кто на крышах, кто где. Сегодня все вперемешку. Бабы с сарынью даже вперед протискались и запрудили дорогу. Со двора выводили подводы. Позади к саням привязаны коровы.

— Р-разойдись, — надрывался унтер. — Шомполов захотелось?…

— Кормилица, угоняют тебя… Солнышка родного тебе боле не видать… И водицы ключевой не испить… И травки нашенской не отведать, — причитали бабы. Сквозь общий гул взвился вопль;

— Сазонушка… родненький… — Это сынок, новобранец показался в воротах со связанными руками. — Дай хоть гляну на тебя распоследний разок… Вскормила тебя, вспоила… Угоняют тебя…

— Эй, выводи остальных лошадей. Пошто встали, так вашу тетку с бусами вместе.

— Завертка лопнула.

— Сызнова? Да что ж вы, тетка ваша вприсядку пляшет, наперед завертки не проверили? Неужто кажинный раз, как за сеном ехать иль по дрова, так у вас завертки рвутся? А ну, — подойдя к злополучному возу, шустрый унтер ткнул кулаком хозяина, — наваливай воз!

Завертке копейка цена, а без нее не поедешь, и стоит весь обоз.

— Тащи веревку.

Перепуганные зуботычинами, возчнки выпрягали лошадей и одни наваливали сани, чтоб бок с порванной заверткой был наверху, другие совали конец веревки между передними копыльями — стойками, что соединяют полозья и санный настил. Чтоб петля была крепкая, продевали три-четыре раза веревку, потом продевали в нее конец оглобли с зарубкой и крутили «солнышком». Конец оглобли описывал широкие круги над санями, и с каждым поворотом закручивалась петля, крепче обхватывала оглоблю.

— Живей верти! Живей запрягай! — надрывался унтер и опять совал кулак кому в бороду, кому под вздох. Унтер — из мещан и переполнен мещанской спеси. Он твердо уверен, если «деревне» морды не квасить, так добра не видать.

На душе у унтера коломитно, как говорят в Рогачево. Вечером с нарочным отправил Донесение подполковнику Гореву и заверил, что на рассвете обоз выйдет из Рогачева.

На рассвете! Как бы до вечера не провозиться с завертками. Новобранцы того и гляди улизнут. Благо хоть догадался руки им повязать. Кто надрезал завертки?

— Судьбинушка, горе-горькое, неизбывное… Соколики ненаглядные, ясноокие… — неслись над толпой причитания, и бросались бабы, кто на шею угоняемым коровенкам, кто на шею рекрутам.

Новобранцы исподлобья бросали полные боли и страха взгляды на родную улицу, на матерей и отцов, на жен и сестер, искали глазами ту, что не посмела пробиться впёред, а стоит у забора, за спинами мужиков, вытирая слезу уголком полушалка, или привстала на цыпочки, чтоб в последний раз увидеть желанного, запомнить его навсегда. Приложив ладони к горящим щекам, подалась вперед как птица перед подъемом на воздух и, кажется, вот-вот полетит за своим ясноглазым туда, откуда возвращаются безногими, безрукими, а то и вовсе не возвращаются.

— Войну большаки прихлопнули, а эти вон сызнова…

— Последний раз на тебя, ненаглядного, погляжу…

— Молчи, мать, молчи. Может стать, большаки-то вернутся…

И самым заядлым приверженцам староверческого благочестия большевики уже не представлялись анчутками да чертями хвостатыми. Вспомнились речи Вавилы, Егора, Кирюхи, Журы о Советской власти, о революции. В ту пору, слушая их, кержаки плевались бывало: «Одно слово — „ботало“, прости меня боже». А сегодня соображали: толковое говорили на сходах большевики, да вот беда, не слушали их в ту пору.

С грехом пополам выполз обоз на дорогу.

— Но-о… пше-ел…

Натужно налегая на хомуты, потянули лошади груженые сани. Новобранцы со связанными руками расставлены между санями по одному. И так вперемежку: лошадь с возом, новобранец, корова, опять лошадь с возом.

— Пше-ел! Погоняй, тетку твою собака куснула. — Изобретателен на ругательства унтер…

Обоз свернул в проулок.

Ванюшка шел за первой подводой. В широких бахилах — выворотных сапогах на подборах, в порыжелом нагольном полушубке, в черной отцовской барашковой шапке. Он не дезертировал, не призывался. Но вчера недосчитались двух новобранцев, что убежали в тайгу. Вернулся унтер в Устинову избу, где стоял на постое. Ванюшка снимал полушубок, только что с сеном приехал. Унтер разделся, сел на лавку возле стола.

— Поди-ка сюда, — поманил он Ванюшку. Хотел спросить, не знает ли он, где скрываются дезертиры, и вздохнул: «Ни черта он не скажет. — Все, будь они трижды неладны, тут заодно». И ткнул пальцем в грудь Ванюшке: — Завтра утром, значит, того… рекрутом в город. Да не вздумай бечь!..

— Да пошто я не в очередь?…

— Поговори у меня еще, — и поднес кулак к носу Ванюшки.

Весь вечер, всю ночку ревела Матрена. Симеон несколько раз подходил к унтеру и, наклонившись к нему, что-то шептал. Унтер мотал головой.

Что мне, в петлю лезть из-за вас? Приказано, стало быть, и неча гутарить. Пусть за моими санями идет. Не обижу.

Вот и шел Ванюшка следом за первым возом. Справа шла мать, в овчинной шубе, покрытой лазоревым бархатом, в шали с большими маками. Тяжело нести телеса по неровному снегу. Надо плакать и причитать от материнского горя, а тут еле-еле дух переводишь. И Матрена стонала без слов. Слева шел Симеон, в полушубке с серой опушкой, в серой мерлушковой шапке, наклонялся порой к Ванюшке и повторял:

— Ты того… не шибко горюй. Там и «Егория» дают…

Ванюшка плохо знал, что такое война, и верил Симеону, «Оттуда с „Егориями“ вертаются». Ныло, конечно, в груди. Но ныло вчера, ныло ночью. А сколько же можно ныть? До замирания сердца, до боли в висках хотелось увидеть Ксюшу. Проводи она, скажи на прощание слово и верилось бы: все закончится хорошо. И не ранят. И вернется он скоро. И «Егория» непременно дадут.

«Где ты? Неужто не знашь, што меня угоняют. Или знашь, а взглянуть не пришла? Соромишься? Показалась хотя бы. Рукой помахала…»

Тоска навалилась. Хоть ложись на дорогу и вой.

— Родимый мой… златенький, неужто для вражеской пули растила тебя. Для погибели на чужбине далекой. Для горя горького я тебя холила. Отец твой сгинул на окаянной войне, братан без ноги воротился, а теперича и тебя, — истошно, пронзительно крикнула чья-то мать и забилась, упав на снег, Крик ее, заглушая все крики, повис над толпой.

— Злотенький мой! Растили тебя… — продолжала убиваться мать, и стыдобушку позабыла!., сбросила с головы полушалок, платок и простоволосая кинулась сыну на шею.

— Не отдам… Пущай вместе с тобой положат в могилу. Хочь в землице родной похоронят.

Обхватила сыновьи плечи, целует.

— Не пущу-у.

Остановился обоз.

— Эй, тетка, кур твоих шукай. Уходи!

— Не уйду… Вместе в могилу клади.

— Уйди! — соскочив с саней, унтер подбежал к матери и оттолкнул ее. Упала она под ноги лошади и, падая, слышала, как кто-то пронзительно закричал:

— Тетку Феклу убили…

Всего навидались в эти годы рогачевцы. На их глазах лежали под шомполами коммунары. На их глазах Горев застрелил Кирюху однорукого и Кондратия Васильевича, отца Веры. Зарубили солдаты Оленьку, дочку Егора. В ту пору страх затмил все. Теперь отчаяние брало верх и крик «убйли тетку Феклу» каждого как ножом резанул.

— Убивают! А-а-а… — эхом взвилось над толпой. — Завтра они всех нас под корень.

— Бей их!!!

В селе с малых лет привыкали к истошному крику «бей». Конокрада поймали — «бей!». Все бейте, чтоб начальство потом не могло дознаться, кто зачинщик, кто стоял в стороне. Поджигателя поймали — «бей!»

— Бей колчаков!

— Стой! — унтер вскочил на воз и выхватил шашку из ножен. — Стой, говорю, не то стрелять прикажу.

Трудно раскочегарить крестьянина-домостроевца, затурканного и отцом, и обычаями древлего благочестия, и нуждой, и начальством, но уж если он раскачался, если ненависть прорвалась наружу, то удержу нет. Ломали заборы, хватали жерди, колья в ближайших дворах. Хватали что под руку попадет: вилы, литовки, заступы, топоры. Кое-кто успел сбегать за дробовиком или шомпольной винтовкой-сибиркой.

— Бей! Ат-ту их!..

— Взво-од, — закричал унтер, — за-ряжай.

Клацнули затворы винтовок.

— По неприятелю…

Бабы, шедшие рядом с санями, бросились врассыпную. Падали и, не поднимаясь, старались убраться на четвереньках. А из-за стаек, заплотов надвигались на обоз мужики.

— Пли! — скомандовал унтер.

«В своих стрелять?» — подумал самарский солдат, недавний собеседник Тараса. Он передернул затвор машинально, как делал это на ученье, приложил приклад винтовки к плечу, но ствол был опущен и казалось, нет сил поднять его от земли.

— Пли! Приказываю — пли! — бесновался унтер.

Нестройно, как падают шишки с кедра, ударили выстрелы.

Кто выстрелил в снег, кто в небо, но один все же делил, и рыжий Мефодий медленно повалился набок.

— Душегубы!

— Убивцы!

Мужики попрятались кто за банешки, кто за сугробы, изготовили к бою дробовики. Но как будешь стрелять картечыо, если впереди свои, деревенские: возчики, рекруты. Их непременно картечью заденешь. И лошадей перебьешь. Одиноко тявкнул выстрел из пулевой сибирки. Пуля взвизгнула и улетела куда-то на дальние огороды.

— Миряне, хлыняй от возов. Кабы своих не задеть, — кричали крестьяне.

Унтер нещадно ругался. Он упустил момент, когда можно было погнать обоз и ускакать из села. После первых же выстрелов возчики и рекруты словно растаяли. Попробуй-ка ускачи, а потом объясняй подполковнику, куда подевались и рекруты и обоз. Унтер решил прежде всего осадить вооруженных жердями крестьян. Потом наказать их примерно, как требовал Горев, и с честью выехать из села.

На передних санях, вжимаясь в мешки с пшеницей, чтоб не попасть ненароком под пули и картечь рогачевцев, лежал Ванюшка.

— Вз-во-од! — кричал унтер. — По супостатам, врагам отечества и престола… Пли!

9

Глуха и дремуча тайга. Бывает без топора и лошадь не проведешь. Крикнешь во всю мочь, а крик увязнет в пушистых пихтовых лапах, в зарослях тальников, черемух, ольхи и заглохнет на полусотне шагов. Но людская молва летит по тайге свободно, быстрее коня, быстрее птицы.

Егор работал у копра коногоном, гонял кобылешку. Кобылешка тянула оглоблю-водило и крутила скрипучий барабан их плах. На барабан накручивался канат и поднимал из шахты бадью с породой.

— Пшел на-гора, — кричал стволовой. Егор стегал кобылу, и та шла вправо. Бадья поднималась.

— Пшел вниз. — Егор тянул лошадь назад. Та пятилась, и бадья рывками опускалась вниз по стволу за новой порцией породы.

— Тятенька… тять… — Запыхалась Капка, еле дух переводит. Полушубок матери велик, и полы шаркают по земле. — В селе, сказывают, народ обоз обступил. Солдат теснить начал.

Вышла из шахты бадья. Егор обязан помочь ее разгрузить, но сейчас он кинулся прочь на отвал, где работал Жура.

— Слыхал, што в селе-то?

— Надо ребят собирать да живо в село.

10 

Ксюша вела отряд чащей, крутяками, лишь бы прямее пройти. Когда растянулись, прикрикнула:

— А ну, подтянись. Не то упустим обоз. Рогачевских парней угонят.

Кто-то пошутил:

— А тебе, сестричка, сколь надо парней? Одного мало?

— Я тебе пошуткую!..

— Ишь, какой командир.

Вавила шел замыкающим, подбадривал отстающих, помогал идти Вере, и готовился к предстоящему бою.

«Если солдат десять, если их рассадили на сани по одному, — нам надо рассыпаться в цепь… А если солдат пятнадцать и все они в голове обоза?»

Вавила мысленно то рассыпал свою группу в редкую цепь, то собирал ее в ударный кулак. От того, какое решение примет Вавила, как расставит бойцов, какую поставит задачу, зависел успех боя. А решение Вавилы зависело от того, как распределит солдат их командир.

Выбрались на вершину перевала. Ксюша оглядела надсадно дышавших товарищей, их потные лица, и решила: надо делать привал.

— Садитесь… Поправьте портянки…

— Вот командир бесштанный.

Вспыхнула Ксюша, Подмывало упереть руки в бока да отчитать насмешника: хорош, мол, умок, да в штаны утек, Сдержалась. Не стала подкусывать перед боем.

— Иди-ка сюда, — Вавила подвинулся ближе к Вере, освобождая место для Ксюши. В руке его прутик. Он им чертил на снегу дорогу, кусты, обоз, мысленно расставлял людей. И был не уверен, что расставляет их правильно.

— Был бы с нами сейчас офицер.

Вера подняла брошенный Вавилой прутик, написала на снегу большое «В» и быстро зачеркнула его.

— Мой отец не любил военных. Наполеон легко разбивал ученых военачальников и оказался бессилен против испанских партизан. Гарибальди побеждал вопреки тогдашней военной науке. Великий Суворов у Рымника…

Вера не успела досказать, что сделал Суворов у Рымника. Послышались выстрелы. Доносились они не с той стороны, куда они шли, а от села.

Вавила зло чертыхнулся и начал торопливо пристегивать лыжи. Выпрямился, снял винтовку с плеча, крикнул товарищам:

— За мной!.. — и побежал к селу.

В жизни Вавилы было несколько крутых поворотов. Из глухой деревеньки привезли его в Питер, в пышущий жаром, грохочущий цех Путиловского завода. Вместо тихой, полудремотной деревенской жизни наступила жизнь, требующая каждодневного напряжения не только физических, но и духовных сил. Это было исцеление от слепоты. Открытие нового мира и новых людей, новых чаяний. Потом каторга. Бегство. Октябрьская революция. Вернувшись на прииск Богомдарованный, Вавила каждой частицей души и тела ощутил начало свободной жизни. И рассвет, и снег, и дымы над трубами землянок Копайгородка казались тогда совершенно отличными от вчерашних. Сами люди казались родившимися заново.

Потом, когда скрывался на руднике, Вавила вместе с Лушкой, сидя у горящей печурки, пытался представить себе первый бой их дружины. Он виделся то днем в чистом поле, то ночью на таежной тропе, то среди деревенских изб. Менялись условия, менялось соотношение сил, но всегда первый бой ощущался, как четкий рубеж между подготовкой к борьбе за свободу и победой над врагом.

Вавила скользил на лыжах, опираясь на курчек. Справа и слева от него спускались товарищи.

Мимо промчалась Ксюша. Присев к лыжам, она казалось, летела, не касаясь снега.

— Куда ты! Одна? Вернись! — закричал Вавила, но Ксюша не слышала и, мелькнув между кедрами, скрылась в облаке снежной пыли.

Вавила сейчас был озабочен одним — не упасть, увернуться от стволов.

Отряд сгрудился у перелеска. Отсюда хорошо виден обоз, растянувшийся по улице Рогачева, почти до поскотины. За возами лежали солдаты с винтовками, а за заборами, за углами банешек и изб прятались мужики. До горы доносились одиночные выстрелы.

— Сдают, видать, мужики, — сказал кто-то.

— Так чего же мы стоим? — отозвался другой.

Вавила оглядел свой отряд. Молодец к молодцу. Рядом с ними почувствовал уверенность в себе и ответственность за судьбу крестьян, что вели сейчас бой.

— Ксюша и Вера, быстро налево, за лог. Встаньте там, где дорога поднимается в гору. Будьте настороже!

Отправка в безопасное место обидела Ксюшу. Разве она не такая же, как все? Разве она всю зиму не подвергала себя опасности? Может быть, даже большей, чем остальные. Так почему Вавила ее отсылает? Баба, мол. Решительно тряхнув головой, Ксюша шагнула вперед.

— Я со всеми.

Но незнакомый, суровый голос пригвоздил ее к месту:

— Налево и быстро. Приказ ясен?

Кто сказал? Вавила? Другой, неизвестный Ксюше Вавила, которого невозможно ослушаться. Ксюша пошла с Верой.

— Ксюша, остановимся на минутку. Как в лихорадке трясет. Что-то ждет впереди? У меня такое ощущение, словно я стою на заторе. Это когда в ледоход на большой реке льдины упрутся в излучину или остров и остановятся. Они громоздятся одна на другую, встают на дыбы, а вода прибывает. И вот-вот затор с грохотом ринется вниз по реке.

«Ур-р-ра!..» — долетело с горы.

— Ксюша, началось! Прорвало!

Помня наказ Вавилы, Ксюша стремительно побежала вперед, за кусты, за бугор, на который взбиралась дорога. Отсюда хорошо видно Рогачево, где по огородам и за сугробами чернели фигуры сельчан, и обоз, и покрытый березами косогор. По нему, скользя вниз на лыжах, быстро спускался отряд Вавилы.

— Ур-ра!..

Выстрелы звучали почти непрерывно. На дороге, возле возов, метались солдаты. Из-за сугробов, из-за бань поднимались крестьяне, кричали, махали руками: скорей, мол, наступайте, бейте их, супостатов, стреляли и снова исчезали за банешками, стайками.

Удар с тыла для солдат был неожиданным. Они бестолково суетились возле возов, не зная, куда бежать, и стреляли не целясь, только бы поддержать себя винтовочной пальбой.

— Ур-р-ра!..

До обоза оставалось совсем недалеко. Еще бросок… Вскинув винтовку к плечу, Вавила прицелился в бородатого солдата, нажал спусковой крючок. Перехватив винтовку наперевес, он пробежал несколько шагов, и только тогда осознал, что, нажимая спусковой крючок, не почувствовал отдачи в плечо. «Осечка?»

На ходу открыл затвор и увидел пустой магазин. Сунул руку в карман, где лежала запасная обойма, и не нашел ее. Он осмотрелся по сторонам и не увидел цепи. Справа бежали несколько человек; слева один, встав на колено, целился. Остальные застряли на склоне. Они, как и их командир, безнадежно разглядывали пустые винтовки. Вавила понял, что пока они наступали, пока среди солдат царила растерянность, их беспорядочный огонь не причинил вреда. Но стоит повернуться к врагу спиной, противник почувствует уверенность и пули не полетят дуром. Весь отряд будет перебит, прежде чем достигнет кромки тайги. Да в гору и не очень-то разбежишься.

Злость на свою неумелость, стыд за упущенную победу охватил Вавилу. Он нутром ощутил, что отступать нельзя; перебьют. Спасение внизу, на рогачевской улице, возле возов.

— Берегите патроны, — крикнул он бегущим сбоку и замахал винтовкой над головой.

— Вперед… За мной!..

Все это произошло мгновенно и, сбегая по склону вниз, Вавила ни о чем не думал. Он просто стремился вниз, к обозу, стремился скорее вступить в рукопашную схватку с противником, не быть подстреленным, как куропатка.

— Ур-р-ра…

Из-за заборов высыпали крестьяне и, не прячась, тоже бежали к обозу.

— …Глянь, наши верх берут. Кто-то упал. Неужто убили? — шептала Ксюша. Она видела, как унтер вскочил на передние сани, запряженные парой гнедых лошадей, сбросил с воза куль, другой, третий; ударил лошадей кнутом и, гикнув, пустил их вскачь.

— Держи… Держи… — донеслось до бугра, где стояли Ксюша и Вера.

— Держи-и-ите… Ксюша-а-а, Вера а-а… Держи-и-ите.

Вера рванулась навстречу скачущим лошадям.

— Ошалела! Сомнут! — Ксюша схватила подругу за руку и столкнула с дороги.

У села бой закончился. Крестьяне обступили возы, а по дороге к бугру неслись две, запряженные цугом лошади, В санях, приседая, гикал и крутил над головой длинный гусёвочный бич унтер. А рядом с ним…

— Ваня! — крикнула Ксюша и оцепенение сразу прошло. «Ваня тоже был в новобранцах? И из всего села увозят его одного!»

Сорвала с плеча шомпольную винтовку. Надо бы выждать, когда лошади подбегут поближе и тогда стрелять в переднюю. Она упадет и задержит сани. Надо б успокоиться чуть, чтоб руки перестали дрожать. Но Ксюша потеряла представление, где она, куда бегут лошади. Она видела только сани. На них Ванюшку. Его увозили. Вскинув винтовку, поймала на мушку лошадиную голову и еще нажимая курок, уже знала, что не сделала поправки на дальность и промахнется…

…Ванюшка оцепенел. Когда унтер хлестнул лошадей, сани мотнуло. Снежная пыль из-под копыт полетела в лицо. Вначале ничего не понял, но затем ощутил облегчение. Они убегали от свиста пуль, заставлявших вдавливаться в кули на возу. Ванюшка искал глазами место, где удобнее упасть в снег, и в это время позади закричали: «Держи… держи…» Кто-то выстрелил, и пуля просвистела, как показалось, над самым ухом. Ванюшка съежился, снова сунул лицо в мешки.

— Ваня! — донесся отчаянный крик.

Ксюша кинулась с бугра наперерез лошадям. Выскочила на дорогу, раскинула руки. Рядом с ней Вера с браунингом в руке.

— Стой!..

— Ах ты, — грязно выругался унтер и что было мочи стегнул гусевую, посылая ее прямо на Ксюшу. — Уйди, окаянная!

Храпящая лошадиная голова с прижатыми то ли от страха, то ли от боли ушами, мелькнула перед Ксюшиными глазами. Она услышала стук копыт по плотному снегу. Совсем рядом увидела конскую грудь с хомутом, готовую сбить ее. Но Ксюша не отскочила, а осталась стоять на дороге, раскинув руки крестом.

— Стой!.. Стой!.. — Вера выстрелила. Гусевая лошадь рухнула на дорогу. Запутавшись в постромках, повалился на обочину коренник, а из саней выскочил унтер и выхватил из кобуры револьвер. Ксюша бросилась ему под ноги. Унтер упал. Ванюшка, выскочив из саней, вырвал у него револьвер.

11

Бой кончился, и народ, опьяненный победой, запрудил главную улицу Рогачева. Шум, толкотня, как на масленке, только песен не слышно. Перед лавкой Кузьмы Ивановича, прямо на затоптанном снегу лежал солдат в серой шинели. Руки скрещены на груди. На груди и папаха. Над глазом небольшая ранка, из нее на висок медленно стекала алая струйка.

— Скажи ты, надо ж такому случиться, — сокрушался Тарас. — Из всей сволочи один был правильной веры мужик и его аккурат пуля цапнула. Надо же. А как он про деревеньку Саратовскую рассказывал. И пошто бог к себе хороших людей забират, а сволочь разную, прости господи, на земле оставлят. Их ни крестом, ни пестом человеком не сделать, — он с ненавистью посмотрел на унтера и солдат, стоявших со связанными руками. А народ все прибывал. Даже те, кто побоялись придти на проводы обоза, кто при первых выстрелах попрятались по избам — и те вышли на улицу.

Победа!

Ребятишки вовсе с узды сорвались и носились по селу, как жеребята на весеннем лугу. Гудом гудит рогачевская улица.

— Товарищи! — крикнула Вера, поднявшись на крылечко Кузьмовой лавки. — Колчаковцы, офицерье, эсеровские прихвостни вам врали, что с Советской Россией покончено, что в Москву и Питер они уже въехали на белом коне. Это наглая ложь, товарищи!

Улица между домами Кузьмы и Устина видела митинги с хоругвями, иконами, благолепным церковным пением. Были митинги с портретами Керенского, Колчака, с огромными трехцветными флагами, но сегодняшний митинг был самый волнующий, а маленький красный флаг, размером чуть больше ладошки казался самым могучим, самым большим.

— Не скрою от вас, — продолжала Вера, — никогда, наверно, России не было так тяжело, как сегодня. Три четверти ее захватили французы, англичане, японцы и их приспешники: Колчак, Деникин, Юденич. Но Советская власть жива! В Москве, Петрограде и других городах России. Жива в народе, в партизанских отрядах, что действуют в Сибири, на Урале и Украине. Она жива в наших с вами сердцах.

Ксюша стояла на ступеньках высокого крыльца лавка Кузьмы. Рядом — Вавила. Вера говорила:

— Вам кажется, вы сегодня начали бой за выручку лошадей, хлеба, за возвращение рекрутов. А на самом деле вы вели бой за Советскую власть. Я вижу на ваших лицах улыбки счастья, в ваших глазах торжество победы… Счастье, что само в руки свалится, — это не счастье, а так, вроде орешка; раскусил, проглотил и забыл. Но даже крупинка счастья, завоеванная борьбой, есть преогромное счастье. Сегодня мы завоевали не крупинку его, а большой кусок.

Через улицу, на завалинке Устиновой пятистенки стояли Тарас, Симеон, Матрена и среди них Ванюшка. Он не спускал глаз с Ксюши и улыбался. Ксюша давно приметила его и гадала: то ли рад, что видит ее, то ли благодарен ей за спасение, то ли просто улыбается своим думам.

— Робя! С Богомдарованного солдаты прут!

С перевала, из пихтачей, спускались люди. Шли строем.

— Товарищи, приготовиться… — начал Вавила и закончил по-командирски:- Стройся! К бою… Занимаем позицию у дороги.

Заволновались крестьяне. Кто подался туда, где бросил жердь или оглоблю; кто, озираясь и втянувши голову в плечи, потрусил на свой край, к родному подполью. И тут над колонной, что вышла из леса, трепыхнулось красное знамя.

— Свои!

— Дядя Жура идет впереди.

— И Егорша.

— С винтовками!

— Смотри-кась, солдат ведут. Арестовали их напрочь.

— Ур-р-ра!

— Аграфена!

— Жура!

— Дядя Егор!..

За день столько событий произошло, что утро отступило далеко-далеко, и Ксюша здоровалась с друзьями, словно вечность не видела их.

— Аграфенушка, дядя Егор, сызнова станем коммуну ладить на Солнечной гриве.

Вера пожала руку мужикам, а с Аграфеной расцеловалась.

— Ксюшенька, торопыга ты моядорогая, какая коммуна? Может быть, за десять верст от нас колчаковцы стоят…

— А правда у нас. Ее не затопчешь.

Окруженная рогачевцами, Ксюша едва успевала отвечать на вопросы. Те самые мужики, что прошлой весной делали вид, будто не знают ее, считали зазорным или опасным ответить на ее робкое «здравствуйте», теперь приглашали в избу «чайку отведать, каши с молочком похлебать».

«Вот ты и вернешься в село с гордо поднятой головой», — вспомнились Ксюше слова Бориса Лукича. «И правда, вернулась, — радовалась она, — да только не так, как он грезил. Не его власть помогла».

Кто-то потянул Ксюшу за руку.

— Ванюшка?

— Идем, шибко надо.

И потянул на луг перед мельницей, где справляли весенние хороводы девки и гадали на святки.

— Какая ты… храбрая. А если б лошадь тебя зашибла?

— Так не зашибла ж. Ты зачем звал-то? — а сама так вся и трепетала.

Ванюшка схватил Ксюшину руку, сжал пальцы.

— Слышь, не томи меня боле. Поженимся… завтра… Да што завтра, седни поженимся. Прямо идём к Кузьме, он окрутит, а посля можно к попу.

И обхватил Ксюшины плечи. Да не робко, как два года назад на святки. Возмужал Ваня. Опытный стал. Запрокинул Ксюшину голову, впился губами в ее полуоткрытые губы.

Ксюша отвечала на поцелуи в упоении, в забытьи от первой мужицкой ласки Ванюшки, той самой, о которой грезила долгие годы — здесь, в Рогачево, в тайге у костра, на заимке Сысоя, в степи в Камышовке и даже далеким сегодняшним утром, пробегая на лыжах мимо его избы.

…— Поженимся, Ксюша?

— Поженимся, Ваня. Целуй еще… обними посильней, чтоб дух захватило. Твоя я. Твоя.

— Нонче поженимся?

— Нонче… Немедля… — и, обхватив Ванюшку за шею, с такой силой прижалась к его губам, что Ванюшка почувствовал боль. А Ксюша, изогнувшись в его объятиях, почти лежа на снегу, продолжала шептать:

— Поженимся, непременно… Кого же мы ждали? Пошто ране-то не женились?

— Так идем к Кузьме.

— Идем. Только прежде еще поцелуй… — она снова прильнула к нему.

— Ну целуешь ты. Я и не знал, што можно так целоваться.

— Можно, Ванюшка, все можно, когда долго любишь. Если любишь больше себя самой, больше, чем жизнь…

— А ты любишь так?

— Рази ты не знашь?

Обратно шли медленно. Каждый шаг, когда держишь за руку милого, кажется самым бесценным в жизни и самым коротким.

Ближе село. К бурной радости примешалось чувство неясного беспокойства. Вспомнилось, как пьяный Ванюшка бесновался в избе у Арины и кричал: «Врал я тебе про Сысойку, Арина, все врал. Чуть прикрою глаза, так Сысоя вижу. Он целует ее… Он и мертвый целует ее да еще зубы скалит».

— Стой, Ваня! Не будет венчания. Не будет!

— Да ты што? Шуткуешь?

— Лучше бы нож вогнать в сердце, чем так шутковать… прощай, — и, выпустив руку Ванюшки, резко свернула на тропку.

— Рехнулась! Неужто врала, будто любишь? И целовала зазря, не любя?

— Ты ж меня не простил за Сысоя.

— Простил. Вот ей-богу. Ежели намедни у Арины окна выхлестал, так то пьяный.

— Я пьяного и боюсь. Ударишь раз — или себя решу, или тебя. А может, обоих, Ваня, — поклонилась: — Спасибо тебе за ласку твою, никогда не забуду.

— Сама говорила, што ради нашей любви можно идти и на смерть.

— И на смерть пойду не дрогну, но попреков от тебя не снесу.

— Шальная, пра, шальная. Целуешь, клянешься, што любишь, а как свадьба, так поворот. Неужто Сысойка… — Спохватился, но поздно.

Минуту назад Ксюша еще колебалась: может, ошибалась? Может, Ванюшка и вправду забыл про Сысоя? Нет, мужик не забывает того, что его жену целовал раньше кто-то другой. И Ванюшка ничего не забыл.

— Прощай, Ваня. Женись на другой. Легче станет обоим.

— Ни в жисть. Никогда на другой не женюсь.

С гор тянуло весной. Шел апрель 1919 года.

12

В Арининой избе, как в ночлежке. С печи доносится заливистый с присвистом храп хозяйки; на кровати в тяжелом сне уставшего человека забылась Ксюша, а рядом, свернулась калачиком, Вера. На лавке возле окна Жура мычал во сне, ругался и уговаривал кого-то: «Стреляй ты… стреляй».

Вавила лежал на спине возле печки и таращил глаза. Чай пил — в них хоть лучинки вставляй, чтоб не захлопнулись веки. На ходу засыпал. Лег — и тревожное ощущение чего-то недоделанного прогнало сон. Тревога проступала сквозь думы о пополнении, сквозь воспоминания о сегодняшнем бое. С чего бы эта тревога? О чем? «Завтра собрать мужиков… Горев нагрянет без промедления. Засаду нужно делать в Гуселетово».

Кто-то сладко зевнул.

— Вера, не спишь?

— Нет, не сплю.

— Ты о Суворове не договорила.

Вера провела по лицу ладонью, чтобы прогнать свои думы.

— Ты все о бое под Рымником? Он тогда бежал впереди своих отступающих воинов и кричал: «Так, так, ребятушки, так, завлекайте турок. Пусть враг расстроит ряды да растянет силы, а тогда мы его… господа офицеры, бегите быстрей». Понимаешь, он дал солдатам время опомниться, успокоиться. Он внушил им мысли, что они не удирают, а заманивают турок. И когда увидел, что на лицах солдат исчез страх, Суворов встал, раскинул руки крестом и закричал: «А теперь, орлы, хватит заманивать. Стройся! Ружья наперевес. Вперед на врага!» И семитысячный отряд Суворова опрокинул тридцатипятитысячное турецкое войско. Потеряв всего семьсот человек, Суворов уничтожил двадцать тысяч турок. И сделал это вопреки канонам военной науки. Ты уснул?

— Что ты. Думаю.

Из-за двери, от крыльца донесся хруст снега. Это часовой оберегал покой тех, кто ночевал сегодня в одной избе с командиром. Хруст напомнил Вавиле крещенские вечера, катание с гор. Подхватив, бывало, санки, он тащил их наверх и кричал смеющейся Лушке: «Садитесь, барышня, прокачу… И возьму всего гривенник. Дешевле никак нельзя — овес ноне дорог». Вавила вспоминал те счастливые времена и улыбался. Но, как и всегда в жизни, сквозь сумрак тревоги промелькнет светлый луч короткого счастья, и снова грудь теснит забота. Радостные мысли о Лушке сменились размышлениями о том, что делать дальше.

«Нельзя допускать горевцев в Рогачево, — думал Вавила. — День-два — и нужно выступать…»

Снова возле крыльца захрустел снег. Теперь под ногами нескольких человек. Послышались голоса: «Не пущу». «Я тебя не пущу». Вавила достал наган и сел. Дверь распахнулась и в избу вошла Лушка. На руках у нее спала Аннушка.

— Ты? — изумился Вавила. — Откуда?

— Из дома. Ишь, как тебя охраняют, даже жену не пускают. Помоги-ка раздеться, ничегошеньки-то не вижу. Ладно попался попутный обоз гуселетовских мужиков, а то б ночевать нам с Аннушкой у костра.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Над притаежьем висел бодрящий душу звон отбиваемых кос. Завтра закосье. Первые валки травы лягут утром на землю. А чтоб они легли ровно, чтоб косилось легко, лезвие надо отбить, заострить, отточить. У большинства косы-литовки и косы-горбуши уже направлены. Но сегодня, накануне закосья, положено вновь отзвонить на вечерней заре косами: все готово у нас! все готово у нас! И висел над таежными селами малиновый перезвон.

Непривычная жизнь пришла в Рогачево. Третий месяц село без власти. Мужики шептались, что не то в степи, не то по таежным тропам ходит отряд Вавилы. Одни говорили: догоняют горевцев, другие — увертываются, дескать, от горевцев.

С Вавилой ушло много рогачевских парней, И в селе жадно ловили всякие слухи. Напряженно ждали прихода отряда. А пока жили, не имея ни старосты, ни ревкома, ожидая расправы за отнятый у колчаковцев обоз. Ожидание беды хуже самой беды. Потому-то звон отбиваемых кос для многих звучал как тревожный набат.

Ванюшка тоже отбивал литовку. Перед ним чурбан. В него вбита горбатая наковаленка, на наковальне литовка, но молоток у Ванюшки словно примерз к чурбану.

— Уснул, никак, — толкнул его Симеон. Вздрогнул Ванюшка. Дивно время прошло, как Ксюша сказала: «Женись. Так будет лучше обоим». А Ванюшка все досадовал на отказ. «Легко сказать — женись. Если б любила, так не томила б. Сказывают, время — лечит, — рассуждал Ванюшка. — Вранье все. А может, и лечит?…» — встал, подошел к калитке. Мимо прошла Манюта.

— Ванюшенька, приходи вечор на гулянье… — и улыбнулась призывно. — Стосковалась я, истомилась по тебе. Неужто вовсе не люба?

— Не люба, — отрезал Ванюшка и пошел прочь в глубь двора. А про себя решил: «Пойду. Назло Ксюхе пойду!»

2

В стороне от большой дороги, на берегу реки Выдрихи стоит хуторок. Добротная изба под красной крышей из черепицы. Выдриха у хутора течет спокойно, плесом. На левом берегу густые тальники мочили ветки в воде, а на правом стояли три высоких кедра, и словно любовались тальниками, тихим плесом, всплесками рыб и тучами белых бабочек, что порой устилают весь берег.

Как часто случай меняет судьбу. Ванюшке надо бы ехать в Притаежное трактом, а он почему-то свернул на тропку, поехал по берегу Выдрихи и, выезжая из тальников, увидел на бугре хутор.

Давно знал Ванюшка про этот хутор, сегодня краснокрыший домик среди берез показался ему сказочным, а в сказочной речке стояла девушка и, подоткнув подол, полоскала белье. Сам не зная почему, он натянул поводья, слез с седла и схоронился в кустах.

У девушки льняная коса, холщовое белое платьишко с вышивкой на рукавах, подпоясанное тесемочкой. Девушка нагнулась к воде и Ванюшку ослепили стройные ноги с ямочками под коленями.

Дух захватило. Ванюшка не мог глаз оторвать. И чем больше глядел, тем больше ныло в груди. «Не шибко и телом сдобна, а за душу щиплет, — подумал Ванюшка. — Скажи, давно так не щипало».

А незнакомка словно дразнила его. Ворот платья расстегнула. И до чего ж легка, она. Кажется, не стирала белье, а играла: свивала в жгут полотно, развивала, отряхивала и бросала в корзину. А бросив, разгибалась, обтирала лоб согнутой рукой, будто прикрывалась от солнца и вновь нагибалась. Вскипала под руками вода, и брызги — голубые, синие, красные, желтые, разлетались у ее головы.

Привязав лошадь в кустах, Ванюшка стал пробираться к реке. От куста к кусту. Пригибаясь к самой земле. Неудержимо хотелось увидеть девушку ближе, сказать что-то, прикоснуться к руке.

Девушка закончила полоскать белье и вышла на берег. Подняла руки к небу и, изогнувшись вся, потянулась так сладко, так соблазнительно, что Ванюшка вздохнул.

Запела. Голос не сильный, но здесь, на реке, он казался серебряным. Сбросила платье с цветной каймой по подолу, рассмеялась чему-то, наверное, светлому утру, яркому солнцу и потрогала ногой воду, как будто не стояла в ней минуту назад. Потом сбросила и рубашку.

Ванюшка зажмурился: до того бело тело, до того соблазнительно. Не торопясь, будто нарочно дразня, девушка присела у самой воды на корточки и, захватив в пригоршни воду, плеснула себе на грудь. Взвизгнула, отскочила. Опять рассмеялась. Подняла с земли прутик и зачем-то ударила по воде.

Что было дальше, Ванюшка плохо помнил. Девушка купалась, плескалась, шумела, как будто она не одна, а с подругами. Вот она плеснула на них, вот закрылась и, вскрикнув, вновь начала плескаться. Упала на спину в воду, а потом как выскочит разом…

Не торопилась и одеваться. Обсыхала на солнце, нежилась. Сама жизнь двигала ее гибкое тело, ее сильные руки, сама жизнь зажигала в ее глазах огоньки, сама жизнь смеялась обжигающим смехом.

Голова у Ванюшки кружилась как после ковша медовухи. Когда девушка начала одеваться, он зашевелился, девушка вскрикнула, схватила белье и убежала.

Ванюшка выскочил из-за кустов, но поздно: девушка уже скрылась. И он с досадливой грустью смотрел на красночерепичный домик среди берез.

Ванюшка не поехал в Притаежное, куда его посылал Симеон, а вернулся в Рогачево.

3

— Мама, пошли сватов.

— Сдурел. Слыхано ль дело, штоб за чужую, сердилась Матрена. — С сотворения: мира татары женятся на татарках, табашники на табашницах, братишной веры, чашны — на чашных. День ото дня все больше дурет. То в Ксюху втюрился, в черняву воровку, а нонче и вовсе ни на што не похоже — в чужую. Да за каки грехи меня бог наказыват? Кажись, пошшусь все посты, свечки ставлю кажну субботу, заповеди все блюду, а сын в басурманку втюрился. Можа, еще блудодействуешь?

— Што ты!

— Ну и то хорошо. А ежели рассудить по-божецки, так блудодейство помене грех, нежли басурманку ввести перед святые иконы. Вон у Фаддея Дунька на выданье. И смиренна, и сдобна, и рта зря не откроет.

Ванюшка вроде бы соглашался. Но стоило остаться одному, и снова виделась девушка с белой косой. Ванюшка терял спокойствие. Бил кулаком об кулак и повторял про себя: «Жить без нее не могу… Мне ее надо теперича… непременно!»

Иногда рядом с белокурой вставала Ксюша. Даже заслоняла ее, но Ванюшка отмахивался, седлал лошадь и скакал на хутор. Спрятавшись в кустах, часами ждал. Себя не обманывал. Он прекрасно знал, что ему надо от девушки, и готов был отдать все, что имел: лошадь, избу, полжизни, лишь бы обнять ее. Пусть силой, но только обнять. А что будет дальше — об этом не думал.

Но девушка не появлялась.

Как-то возвращаясь домой, Ванюшка нагнал мужика. Только поравнялся, как тот позвал его: «Ваня!»

За всю свою жизнь Ванюшка встречал одного человека с таким бледным лицом, с волосами до плеч, с таким нежным голосом. Но тогда он был в бархатной блузе, с галстуком-бантом. Теперь шел в нижнем белье, босиком.

— Яким! Это ты?

— Я, Ваня, я, — Яким Лесовик в изнеможении опустился на землю. Ванюшка спрыгнул с седла.

— Да как же ты так?

— Как видишь. Солнце и гордость русской поэзии идет по пыльной российской дороге, в исподнем белье! У тебя ничего нет поесть?

Рад Яким неожиданной встрече с единственным знакомым ему человеком в округе. Раньше Яким не таил в себе ни мыслей, ни чувств. В общении он видел смысл человеческого существования. Последний год научился затаивать мысли.

Он испытывал страшную слабость и мнил, что доживает последние часы. Мысль о близости смерти вошла в сознание, как входят в живую плоть острые когти беркута. Вопль страха и протеста рвался наружу, но застревал в спазматически сжавшемся горле.

В полудреме, едва передвигая усталые ноги, Яким проходил версту, две, и вдруг снова хищный коготь вонзался в мозг. «Я — умереть?… Почему именно я?…»

Он останавливался и думал о том, что Пушкин и Лермонтов унесли в могилу свои лучшие вещи, не успев их создать. Сколько потеряла поэзия, человечество от их преждевременной смерти. Теперь он, Яким Лесовик, умирает на безвестной дороге. Он еще молод, он ощущает в себе Геркулесовы силы, в его голове звучат дивные рифмы, а в груди полыхает настоящий поэтический жар. Так говорила Евгения Грюн — а она знала толк в людях. И если он, Яким, до сих пор не создал ничего равного «Евгению Онегину», то в этом виноваты только условия жизни. Попробуй творить, когда зверски хочется есть, а за душой ни копейки.

Ванюшка помог ему сесть в седло. Сам сел позади, на круп, и, обхватив плечи Якима, понукнул лошадь.

— Откуда идешь? И куда?… Пошто без одежки?…

— Друг Ваня, не хочется бередить наболевшую душу.

Неправду сказал Яким. Ему очень хотелось поведать о том, как он создавал революционный театр, как он внушал: нельзя в старые меха вливать молодое вино. Надо искать новые формы, созвучные нашей эпохе и революции. Как его поддержали в губнаробразе, отвели помещение, дали пайки для актеров.

«Что мешает актеру творить? — спрашивал Яким свою труппу, И сам же отвечал: во-первых, пьеса. Ее текст. Он, как оковы. Ищите свои слова, созвучные вашему духу и замыслу. Во-вторых, декорации».

Яким изгнал декорации. Ставились прямо на сцене надписи: «Ложа мироедки Гурмыжской» или «Замок датского деспота». Трактовка пьес углублялась вспышками бенгальских огней.

После премьеры Якима отыскал француз Жан Пежен, бывший корреспондент газеты «Эко де Пари». Он очень хвалил спектакль. «О, — говорил Пежен, — это такая гора, которая, как у вас говорят, непременно родит еще много гор. Потомки парижских коммунаров жмут вашу руку и просят передать небольшой сюрприз…» — и вложил в руку Якима солидную пачку франков. А за франки на черной бирже можно было достать не только селедку.

Яким удивился тому, как быстро потомки парижских коммунаров узнали о премьере. Но решил: не все ли равно, кто дает деньги на развитие великого дела?

«Смело режьте матку-правду, — сказал через несколько дней Пежен, вновь придя на спектакль. — Больше свободной любви. Революция есть любовь. Революция есть свобода. Поставьте „Три сестры“, но прочтите их по-новому. Творчески… Так я сказал? Три очаровательных глупеньких девушки толкуют о жизни. Приходит революционный Колонель и ведет их к свободной любви. Какой простор для творчества!»

Предложение Пежена прельщало дерзновенностью замысла. «Дорога к свободной любви… Тут что-то есть, — думал Яким. — Только почему Соленый должен быть Колонелем? А если маленький барабанщик? Этакий русский Гаврош. Или знаменосец с развернутым знаменем. А лучше того — знаменосица, символ свободы, как на картине Делакруа. Красная фригийская шапочка… обнаженная грудь… Это ново! Это звучит!»

Идея увлекла Якима и он осовременил пьесу Чехова, оставив без изменения имена: Маша, Ольга, Ирина. Поставил пьесу о свободной любви, понес ее в народ — на прииски, рудники, в деревни.

Яким глубоко вздохнул. Тяжело вспоминать, как окончилась эта поездка. Встречали везде хорошо. Восторженно. К концу мая прошлого восемнадцатого года добрались до села Притаежного. Готовились ставить спектакль прямо на площади, возле церкви. И вдруг мятеж чехословацкого корпуса. В село неожиданно нагрянули солдаты и офицеры.

— А, большевистские агитаторы? — вскричал Горев, когда к нему привели артистов. — Всем по двадцать горячих.

— Николай Михайлович, — взмолился Яким, — мы же с вами знакомы. Пили вместе коньяк. Я солнце русской поэзии…

— Добавьте солнцу штук двадцать пять, чтоб лучше светило, — распорядился Горев. — Когда правил самодержец божьей милостью Николай второй, ты славил его. Пришел Керенский — ты пел ему славу, а теперь агитируешь за совдепию?

Яким упал на колени.

— Я ошибался, славя Советскую власть. Я горячо сожалею. Я все осознал.

— Для лучшего осознания еще накинуть десяток!

Вспомнив об экзекуции, Яким почувствовал тошноту. Для поддержания духа, спросил:

— Ваня, ты помнишь Евгению Грюн? Не помнить такую женщину? Она играла Мировую Революцию в моей пьесе «На смертный бой». Выходила на сцену с красным знаменем, в красной блузе и пела. Как пела! Она приносила в театр револьверы и прятала их под сценой. Ее арестовали потом, а, револьверы, наверно, до сих пор там, в углу.

Яким не врал Гореву, что он осознал ошибку, славя Советскую власть. Страх перед шомполами заставил выкрикнуть то, что едва зародилось в сознании. Но потом, лежа на животе, в амбаре, Яким рассуждал о том, что все существующее разумно. История развивается по восходящей спирали. Временное правительство прогрессивнее самодержавия. Славя его, Яким не подозревал, что может быть какая-то другая, более прогрессивная власть. Пришла Октябрьская революция и у Якима даже дух захватило от чувства свободы. И вдруг новое правительство. Колчак обещает свободу автономной Сибири. А автономия Сибири — это автономия сибирской поэзии. И Яким снова признал новую власть.

— Ваше высокоблагородие, Николай Михайлович, — говорил он позже, используйте меня как агитатора. Я могу…

— Не суйся. Нужно будет, я сам тебя позову, а пока помогай нашему писарю…

И верно, пришло время, вспомнил о нем Горев.

Думы о прошлом, пусть не всегда приятные, отвлекли Якима от мыслей о смерти. И Яким начал объяснять Ванюшке, что все существующей разумно. Под конец спросил:

— Ты понимаешь меня?

— Не-е. Я жениться хочу…

— На ком?

— Тут недалеко есть хутор…

Теперь Ванюшка рассказывал о том, как он увидел девушку со светлой косой и ямочками под коленями. Как ездит к хутору, тайком подкарауливает ее, но никак не может увидеть.

Яким восхищенно пощелкивал языком.

– ; Ваня, да ты настоящий поэт, если можешь так тонко чувствовать красоту в обыденной жизни… Ах, мы за разговорами уже и к селу подъехали, а я, извини, в неглиже, — и, показал на свою одежду.

— А где у тебя верхнее?

— Видишь ли, позавчера на постоялом дворе я встретил славных парней и девочка с ними… бутончик. — Яким, прищурившись, чмокнул. — Я не виню ни их, ни милую девочку. Высший смысл жизни в наслаждении жизнью. Им были нужны мой костюм и мой кошелек. Они их получили, но могли ж они дать мне краюху хлеба… Слушай, Ваня, тут есть отряд Вавилы Уралова. Мне надо найти его.

— К Вавиле я тебя сведу запросто. Неделю назад отряд пришел в село, а Вавила живет недалеко, в проулке.

4

Ванюшка еле доплелся до двора и остановился, решая, что легче в такую жару: открывать тяжелые скрипучие ворота, и потом закрывать их или лезть прямо через забор? Потоптавшись, вздохнул и полез через жердяной заплот. Попав во двор, попытался шмыгнуть в амбарушку, да наткнулся на мать. Она вышла из избы на крылечко, взглянуть, куда запропастилась посланная за квасом батрачка, и увидела сына.

— Приперся, варнак? Где гулеванил?

Ванюшка сделал вид, будто не слышит матери. Но Матрена окликнула громче:

— Ванька, подленыш, я кого зову! Тебе Семка наказывал на дальнем покосе с батраками сено ставить, а ты… Иди-кось сюды… Иди…

Так мать обычно звала, когда надо было дать оплеуху.

— Живот схватило, мочи нет. Погодь, — схитрил Ванюшка и, пригнувшись, прижав к животу ладони, поспешил в амбарушку. В дверях столкнулся с батрачкой.

— Агашка, подлая, сызнова к мужику сигала? — кричала Матрена.

В амбарушке прохладно. Направо от двери, на топчане, заложив под голову руки, лежал Яким. Услышав шаги Ванюшки, он повернул голову.

— Видал? Говорил?

— Вавилу-то? Не-е. Я Журу видал. Он не против, штоб тебя зачислить в отряд, да Верка против. Нашли кого слухать! В командиры прет. Слышь, Яким, а пошто ты сперва хвалил колчаков, а теперь к Вавиле в отряд втираться? Собираться воевать за Советску власть?

Яким резко сел на топчан.

— Пей, да ума не пропивай. Когда я хвалил Колчака?

— А когда на дороге мне встретился.

— Это я, Ваня, шутил… Ты про конспирацию что-нибудь слышал?

— Не-е.

— Так вот, милый Ваня, по конспирации надо думать одно, говорить другое, а делать третье. Понял? Вот и помалкивай. Давай лучше обедать, время пришло. А потом поищи все же тропинку в Вавилов отряд. Поговори с самой Верой. Вторая неделя на исходе…

— Поищи! Видал, как мать строжится. Слышь, опять меня кличут. Никого без меня в этом доме не могут… Семша вроде идет? — прилег на топчан напротив Якима и сразу просвет в проеме двери закрыл Симеон.

— Ва-анька, я тебя на покос посылал, а ты куда позатерялся? Вожжи видал? — в проеме двери, на фоне яркого неба, вожжи двигались в руке, как ожившие черные змеи, вызывая у Ванюшки болезненный зуд в спине. — Тятька устал твою шкуру гладить, кулаки об тебя поотбил, а мои еще целы, — и, шагнув в амбарушку, опоясал Ванюшкину спину вожжами. — Пшел на покос.

Ванюшка выскочил из амбарушки на зеленую траву двора, передернул плечами. «Не шибко и больно. Вот тятька, бывало, как вытянет с оттяжкой, дак до вечера зудится, а этот…» Но все же когда Симеон вышел из амбарушки, отступил шагов на пять.

— Дай щей похлебать. С утра, чать, не ели. И Яким ишо не хлебал.

— Хлебайте живо да на покос. Вон у заплота лошадь, седлай и пошел.

— Я с Якимом поеду, в ходок запрягу.

— С Якимом? Гм… гм… — Как чирей на носу этот Яким. Увези ты заради Христа этого дармоеда с глаз долой.

— Но-но, дармоед. Ему позавчера отвалил кто-то денег целу махину, а он мамке за харч отдал.

…Похлебав щей, Ванюшка с Якимом выехал в ходке со двора.

Дремотная пыльная сельская улица. На завалинках изб — овечки да куры. Тарахтели колеса ходка и дрема овладевала Ванюшкой. Всегда так. Стоило сесть в ходок, развалиться в коробке и веки начинали смыкаться. И задремал бы Ванюшка, да, склонив голову набок, внезапно увидел Ксюшу. «Откуда она? Отряд пришел без нее».

Ксюша сидела на бревнах, возле старого сруба. Еще до войны задумал ставить новую избу хозяин. Успел только сруб поставить, и сложил голову где-то под Перемышлем. Рядом с Ксюшей на бревнах сидели Егор, Жура, Вавила.

— Мы муку, соль, припасы утащили в Ральджерас. Если Горев теперь загонит нас в тайгу, так не страшно. Лабазы поставили у горелой кедры… у голого камня… у трех сушин… — Ксюша называла приметы, где расположены лабазы с продуктами, Вера записывала в тетрадь, а Вавила, положив на колено полевую сумку, снятую с колчаковского офицера, пытался по местным приметам составить план, где расположены лабазы.

Ванюшка не слышал слов Ксюши, но ему захотелось сесть рядом с ней, ощутить теплоту ее плеча. Что-то глубокое и большое было в их многолетней дружбе.

И в то же самое время страстно хотелось погладить ту, что на хуторе. Так и мельтешили перед глазами, вызывая смятение то Ксюша, ее руки, сильные и ласковые, то ямочки под коленками, светловолосой девушки. И Ванюшка не мог понять, что его сильнее влечет.

«Если б можно было и Ксюшу и ту, белокосую!..»

Попридержал лошадь и наклонился в сторону сруба. Ксюша медленно подняла голову, увидела ходок, Ванюшкус Якимом и вздрогнула. Ванюшка готов был соскочить с ходка и броситься к Ксюше, но та отвернулась.

Вавила тоже увидел ходок и подтолкнул Веру под бок.

— Яким. Он вчера снова ко мне приходил, в отряд просился.

— Решай. Ты начальник.

— А ты как думаешь?

— Я решительно против. Он слишком часто меняет свои убеждения. И страшнее всего — он не лжет. Он искренне верит в то, что вчера надо было славить Николая второго, сегодня Колчака, завтра Красную армию.

Не дождавшись от Ксюши даже дружеского жеста, Ванюшка понукнул лошадь. «Подумаешь, краля… будто на ней свет клином сошелся. Подожди, будешь локти кусать, да поздно».

И Яким рассуждал про себя: «Вавила узнал меня. Но на поклон не ответил. Значит, отказано? Ну почему мне не верят ни Горев, ни эти?…»

За поскотиной справа и слева потянулись поля, перелески.

Высокое жаркое небо сыпало на дорогу серебристую песнь жаворонка.

Ванюшка молчал. Навалившись на боковину коробка и свесив голову, уныло смотрел на мелькание спиц в колесе.

— О чем задумался? — спросил Яким.

— Задумаешься небось. Видал мою жизнь? Вожжи да окрик. Голова распухнет от думок.

Забыл Ванюшка, как приходил домой пьяный, как дебоширил, как выматывал из матери тройки. Все забыл. Сейчас вспоминались только окрики да удары, и Ванюшка казался себе самым несчастным, самым обиженным человеком на свете.

— Они у меня попляшут. Они у меня… — грозил он матери, Симеону и прочим обидчикам. Лошадь сама свернула на покос, и Ванюшка увидел копешки, незавершенный стог, но не увидел покосчиков. Лицо исказила злоба. Приподнявшись в ходке, он закричал, размахивая кнутом: — Эй, лоботрясы, где вы? Вам платят за то, штоб в прохладе баб шшупать?

Испуганные поденщики выскакивали из-под кустов, хватались за вилы, грабли, отвязывали лошадей, запряженных в сеновозные волокуши, и с преувеличенным усердием начали кто грести сено, кто возить копны. Ванюшка, покрикивая, ходил между ними, и Якиму казалось, что ругается на поденщиков не тихий Ванюшка, который только что жаловался на людскую несправедливость, а его отец, Устин Рогачев.

Окружающий мир пугал Якима. Хотелось покоя, хотелось творить, не заботясь о завтрашнем дне, а такие упрямцы, как Вавила и Вера, мутят народ, мешают установлению мира. Это слова Горева, а Яким верил ему, как верил раньше в непогрешимость царя. Правда, предложение Горева поначалу оскорбило его. «Как низко я пал, — думал Яким. Но тут же и утешал себя: — Я сделаю это ради общего счастья. В том числе ради счастья Вавилы и Веры».

Размышления Якима прервал Ванюшка;

— Садись, дальше поедем!

— Симеон сказал, чтоб мы тут ночевали…

— Садись. — Голос Ванюшки звучал требовательно. Когда Яким сел, и лошадь вынесла ходок на дорогу, Ванюшка повернулся к Якиму. — Решил я жениться — и баста. Немедля женюсь. Получу надел и половину хозяйства, Семшенька, отдай мне. Лошаденок, коровенок отдай. Половину избы отдай или выкуп. Половину урожая отдай или выкуп. Это я все разом продам — и в город. Живи — не хочу. А женой моей станет… Знаешь, куда мы едем? К невесте тебя везу. На хутор. Пойдешь и посваташь ее за меня.

— Ты, Ваня, скажи мне, как зовут ее?

— Я почем знаю. Только раз и видал. И боле все со спины. Но полюбил, прямо сказать не могу. Закрою глаза и вижу, как стоит она над рекой.

— Похоже, Ваня, что это блажь у тебя.

— Кака тебе блажь, когда сон потерял. Поедем — и баста. И торопи, штоб свадьба была скорей. Я не терплю, ежели мешкают зря.

— Так как же, Ваня, сватать, если ты даже не знаешь как невесту зовут. А если на хуторе — две-три сестры?

Ванюшка быстро нашелся:

— Сватай ту, што стирала на речке. Увидел, мол, Ваньша — князь княгинюшку на берегу и покой потерял. Так и скажи. А Ивана Рогачева все знают.

Остальную дорогу до хутора Ванюшка молчал и гнал лошадь машистой рысью. Нетерпение все возрастало. Начинало казаться, едут они не свататься, а на свадьбу. Еще несколько верст, и он сожмет в объятиях девушку с белокурой косой, и она, покорная, часто-часто заморгает ресницами и скажет: я, Ваня, давно тебя жду. Возьми меня, Ваня.

И наступит блаженство, какого Ванюшка еще не испытывал. Лошадь снова сбавила рысь.

— Но-о, проклятущая.

Колеса ходка стучали по гатям. Мелькали березы, поля овсов и пшеницы. Голубела сквозь тальники река Выдриха. А за Выдрихой — горы.

— Но-о… Но-о-о…

Оставив лошадь в кустах перед хутором, Ванюшка напутствовал Якима:

— Ты не|долго смотри. Свадьбу сразу же обговаривай. Пусть девка выйдет ко мне.

Ванюшка уж совсем истомился, когда из дома вышел Яким.

— У тебя, Ваня, хороший вкус. Девушка прелесть: и лицо, и фигура, и голос. Зовут ее Линда… Линдочка…

— Почему с собой не привел?

Яким развел руками.

— Понимаешь ты, в лицо рассмеялась.

— Отказала? Мне? Да мне еще ни одна девка ни в чем не отказывала. Разве вот Ксюха. Так Ксюха совсем особая стать. Погодь, я сам к ней схожу.

Вернулся совершенно обескураженный. Он никогда не видел, чтоб девка перечила мужику. Только скажешь «испить бы», сразу девка бросит любую работу, и притащит в ковше воды или квасу. Ксюша, правда, перечила. Но это Ксюша… Вспомнив ее, Ванюшка тяжело вздохнул и еще больше рассердился на Линду. Трясина обиды засасывала его все глубже. Привычно жалея себя, он подбирал всё новые факты в подтверждение черной неблагодарности Ксюши и Линды. Чем больше их набиралось, тем острей становилась жалость к себе и сильнее злость на подлянок.

Он, конечно, знал: прежде чем засылать сватов, обычно выведывают о том, каков будет прием. Но обиженный Ванюшка видел только одно: отказали.

С отказом Линды рушился план раздела хозяйства, получения денег. Становилась невозможной жизнь в городе. А став недоступным, город казался теперь особенно притягательным. Просто необходимым. Ванюшка почувствовал, что в деревне он больше не может жить. Он должен немедленно переехать в город и отомстить этой гордячке Линде.

Тянулись версты. Ванюшка все больше мрачнел. «Душу мою оплевала, мечту мою оплевала. Обожди, подлянка, отомщу… Назло ей женюсь на какой-нибудь. Вот только деревенскую рожу в город везти неохота…» Но тут Ванюшка подумал, что везти деревенскую бабу в город вовсе не обязательно. Пусть живет себе в Рогачеве. Сажает картошку. Ребятишек растит.

Многое еще Ванюшка раскидывал мозгами, и все получалось одно к одному: надо скорее жениться. Подъезжая к дому, он уже улыбался и, обняв Якима, хохотнул ему в ухо.

— Назло всем немедля женюсь. На Фаддеевой Дуньке, к примеру.

5

Бойцы отряда Вавилы спали спокойно. В соседних селах есть свои люди. Если что — сообщат. Вокруг Рогачева и днем, и ночью стояли караулы. Ночные каждый вечер разводил сам Вавила.

Но бывало и так. Стоило скрыться Вавиле, как караульные отправлялись кто досыпать, кто к стогу сена помиловаться с солдаткой. Через два часа, когда Вавила или Жура придут сменить караулы, все будут на месте. Потому что Вавила строг, и если не застанет на посту караульного — сразу на суд отряда.

Очередной развод караулов Вавила закончил незадолго до вторых петухов, когда светлая полоска на небе подбиралась к юго-востоку. Только заснул, как Лушка резко тряхнула его.

— Беляки наступают!

— Какой караульный донес?

Пока Вавила надевал сапоги и застегивал ремень с кобурой, Лушка успела рассказать, что караульного она не видела, а прибежала соседская девка, сказала: в поскотину, по большой дороге «ввалились солдаты, все с ружьями».

Вавилу удивило, что караульный не поднял тревогу — он стоит у самых ворот.

— Зови сюда девку.

— Я ее послала на нижний край собирать наших, а сама бегу в верхний край.

— Зачем девка ночью в поскотине оказалась?

— Да ты что, не знаешь, зачем девки ночью в поскотину ходят? Ты ей спасибо скажи. Лучше пять раз поднять тревогу, зазря, чем один раз прозевать. Ну, я побежала. Выбежав во двор, Вавила увидел шестерых бойцов из тех, что квартировали по соседству. Все вооруженные, готовые к бою. Федор стоял с пулеметом. Его отбили у колчаковцев под Притаежным.

— Один останется тут. Кто прибежит, отправляй к нам в окопы. Остальные — за мной.

Выбежав на дорогу, встретили караульного без винтовки, без шапки. Еле остановили его.

— Назад… Солдат — сила несметная… — выкрикнул тот и понесся под гору, к деревне. Вавиловы спутники в нерешительности затоптались на месте.

— Вперед, в окопы, — негромко сказал Вавила. — Мы должны остановить беляков, чтоб семьи успели уйти в тайгу.

Один трус опаснее ста храбрых врагов. Вавила потом себя казнил за то, что дал паникеру добежать до села. Караульный увидел группу, спешивших в окопы товарищей, и закричал:

— Назад! Спасайтесь!.. Врагов — страшная сила!

— Вавилу видел?

— Видел… бегут за мной. Вера, Жура — уже за рекой, а нас бросили тут…

У многих дрогнуло сердце.

— Спасайтесь!!! — понеслось по селу.

В окопах собралось семнадцать партизан.

Горев поджидал отставших солдат и повел наступление только минут через сорок после того, как был замечен девчонкой.

Село решили занять тихо, без стрельбы. Яким сообщил, где квартируют партизаны.

«Если хотя бы один бандит улизнет, — напутствовал Горев солдат перед выходом, — шкуру сниму». «Рады стараться, вашество», — ответили дружно солдаты. Все они добровольцы: приказчики, лабазники, гимназисты. Для открытого боя народ никудышный, но где надо перепороть, перебить спящих — лучше их не найти.

Шедший впереди Горев прикидывал, когда ему перейти во второй эшелон. Истребительные группы скоро войдут в село. Караульных на месте нет, правильно сообщил Яким.

Впереди блеснули вспышки винтовочных выстрелов. Рядом с Горевым застонал и опустился на землю его адъютант. Новый залп.

— Вперед!.. — крикнул Горев, припадая к березе. Солдаты кто, как и командир, притаились за деревьями, кто плюхнулся на землю. Они готовились перебить партизан в постелях, а не воевать в темноте, когда каждый пенек кажется человеком. Горев почувствовал, что еще залп — и солдаты в панике побегут. — Встать!..

Вторые петухи перекликались над Рогачевым. Значит, близок рассвет.

По треску винтовочных выстрелов Вавила почувствовал, что враг пришел в себя и обходит окопы. Чуть рассветет, и надо ждать удара с тыла.

«Семьи успели уйти в тайгу, — думал Вавила. — Но где остальные? Почему не идут на помощь?»

— Отходить… Передайте по цепочке, — прохрипел он лежавшему рядом Журе и, перезарядив винтовку последней обоймой, пополз к ложку. Окоп неглубок и ползти приходилось на животе. Пальцы коснулись чьей-то уже холодневшей руки.

Кудрявый балагур Васька-гармонист с рудника Баянкуль, еще вечером смешивший товарищей, лежал неподвижно. Вавила молча пожал руку убитого, прихватил его винтовку и пополз дальше. Ударила пулеметная очередь. Вавила вдавился в землю, выждал, когда пулемет замолк, выстрелил в сторону пулемета.

Окопы одним концом примыкали к вершине ложка, того самого, что делил Рогачево на сибирский край и расейский. Вавила дополз до ложка. В осоковых кочках перешептывались люди. «Свои? Беляки? Неужто окружили?»

Закинув за спину свою винтовку и сжав покрепче Васькину, он спросил шепотом:

— Кто здесь?

— Свои, Вавила.

— А кто с тобой, Вера?

— Ксюша.

— Где остальные?

— Наверное, ушли в тайгу.

Жура и Игнат тащили раненых. Федор и еще двое — винтовки, подобранные в окопах, и пулемет.

Никто не знал, сколько товарищей защищало село, сколько осталось лежать в окопах. И кто остался. Вавила рывком сдернул фуражку и, обернувшись в сторону павших, сказал еле слышно:

— Спасибо, товарищи. За геройство, за верность. — Не надевая фуражки, повернулся к живым. — Уходим за реку. Быстрее. Светает. Герасима я беру на себя. — Вавила взвалил на плечи стонавшего парня. — Жура, а вы с Игнатом берите Ивана. Ксюша, Федор, Вера, забирайте патроны, винтовки и пулемет.

Пригибаясь, шли по дну ложка. Темнота на небе распалась. Прорезались горы. Заклубились в тумане кусты тальников. Сделав короткую передышку, Вавила мрачно оглядел свой маленький отряд. И тут его резанула мысль! «А Лушка? Где Лушка? Она побежала будить товарищей, а потом должна была уйти за реку, в тайгу… Не-ет, не ушла. Не могла уйти!..»

Вавила гордился своей женой. Ее настойчивостью, бесстрашием, стремлением всегда быть с ним рядом. Сейчас ее настойчивость породила отчаяние. Был приказ: в случае боя, женщины, дети отходят за реку. Но Вера же не ушла. И Ксюша осталась. И Лушка не могла уйти. Она видимо попыталась пробраться в окопы. А что было дальше? Из оцепенения его вывела Ксюша.

— Солдаты обходят нас. — она показывала на гриву. — Бежим скорее в кусты.

Вдоль ключа дремучие тальники. Под ними и трава не растет и земля всегда влажная, даже в самую сушь. Забежав в кусты последней, Ксюша оглянулась. «Солдаты, кажись, не приметили. В низине еще темно». Сказала негромко:

— Эй, впереди, торопитесь. Ниже по ложку нет кустов, надо опередить солдат.

На дне ложка засерел рассвет. По гриве, в трехстах шагах от кустов шли солдаты. Их темные силуэты отчетливо виднелись на фоне разгоравшейся зари. Солдаты устали в походе, устали в ночном бою и шли медленно, сгорбясь. Их медлительность вселила надежду, что можно еще успеть добежать до Выдрихи, переправиться вброд через реку и скрыться в тайге. Но медлил и Вавила. Если Лушка осталась в окопах, она погибнет.

— Вы идите, — решил он, — а я останусь. Надо найти Лушку.

Вера с силой сжала руку Вавилы чуть выше локтя:

— Ты не посмеешь бросить отряд! — глаза у Веры полуприщурены. Губы сжаты в ниточку. Такая заставила Симеона поднять с земли сбитую шапку. Такая сумела не крикнуть под шомполами. Но сейчас на ее лице блуждала теплинка. Вера и ненавидела Вавилу за нерешительность, и одновременно восхищалась его бесстрашием, гордилась его любовью к жене.

Встревоженный промедлением, вмешался Жура:

— Ксюха, веди! Вавила, тебе оставаться нельзя. Я останусь, отыщу твою Лушку.

— Тебя длиннющего сразу приметят, — торопливо ответила Ксюша. — Я найду Лушку и всех остальных. Я знаю тут каждую тропу. Бегите. Только возьмите мою винтовку. Скоро дядя Егор подойдет, он и проводит вас в Ральджерас. Он знает, где мука на лабазах… — и тут она заметила всадника, гнавшего лошадь машистой рысью. — Ради бога, скорее офицер нас заметил…

…Валерий действительно заметил людей на дне ложка. В бинокль он сразу узнал Веру. Заметили беглецов и солдаты.

Валерий послан отцом и генералом Мотковским с приказом полковнику Гореву «в кратчайший срок уничтожить бунтовщиков, не стесняя себя в выборе средств».

Приказ противен его понятиям об офицерской чести и человечности. Выйдя из кабинета Мотковского, Валерий ругал себя за мягкотелость, за то, что не сумел возразить сразу. Часа через три, набравшись решимости, вернулся в штаб, с твердым намерением добиться приема у генерала и честно высказать все, что он думает о приказе. Но Мотковский уже уехал на фронт, и говорить было не с кем. Ругая себя, Валерий поехал к Гореву.

Он мог бы предотвратить и сегодняшний бой, но, добравшись до хутора в десятке верст от Рогачева, заснул после чая, словно убитый. Кто же мог знать, что Горев нападет именно в эту ночь.

У поскотины Валерий увидел тела убитых солдат. Стонали раненые. Чуть подальше, возле мелких, неумело выкопанных окопов, лежали трупы «бандитов», как называл их Ваницкий — старший. Осматривая поле недавнего боя, Валерий испытал угрызения совести, резкую боль от случившегося. Он давно понял, борются господа и рабы, но тут, возле прииска, бой воспринимался как сугубо личное — бой за прииск Ваницкого. И убиты люди за прииск Ваницкого. Валерий ощутил себя ответственным за их гибель, испытал тяжелое чувство виновности. Все преступления мира ничто перед главным — отнятием жизни. Все золото мира не может оправдать смерть одного человека. Каждый неповторим и имеет равное с другим право на жизнь.

Валерий увидел возле окопа лежавшую женщину. Русые, очень знакомые волосы… на плече кровавое пятно.

— Вера?!.. — Спрыгнул с лошади.

Это была другая женщина, с привлекательным открытым лицом. На ее припухлых губах уже ползали мухи. Полузакрыв глаза, женщина тихо стонала. Валерий хотел помочь ей, но новая мысль остановила его: «С ними могла быть Вера. Она, может быть, тоже ранена. Я должен найти ее как можно скорее».

Все, казалось Валерию, встало на место. Он найдет Веру и, поможет ей. Потом напишет Мотковскому рапорт, где назовет действия колчаковской армии преступными. Но главное — скорее найти Веру…

Теперь он видел ее в бинокль. Она бежала в группе людей по дну ложка. В каждой руке у нее по винтовке.

Впереди, поднимая дорожную пыль, волочили усталые ноги солдаты. Их офицер глянул влево, на дно ложка, и. сразу крикнул что-то солдатам, показывая рукой в сторону беглецов.

«Заметил, проклятый», — Валерий не мог допустить, чтобы Вера снова попала в руки карателей и ради ее спасения готов пойти на все. Он уже отстегивал, кобуру, готовясь прикрыть отступление Веры, но тут неожиданно пришло иное решение.

— Подпоручик! — закричал Валерий офицеру. Он видел, как остановились солдаты и, сдерживая радость, закричал еще громче: — Подпоручик, ко мне! Живо!

— Там убегают бандиты…

— Ко мне! У меня приказ от верховного. Где командир?

— Не знаю.

— Во-первых, попрошу вас ответить так, как положено по уставу, не забывая, что вы отвечаете старшему в чине, а не приказчику в мелочной лавчонке, а во-вторых… — продолжая отчитывать покрасневшего офицера, Валерий видел как беглецы скрылись в кустах.

6

Горев боялся тайги, где за каждой лесиной мог скрываться противник. Партизаны знали о страхе Горева, и Вавила, не опасаясь, собирал свой отряд на склоне хребта, на поляне. Той самой поляне, откуда так хорошо виделось все село Рогачево. Оно как на ладони. Но далеко. Даже большой дом Кузьмы казался крашеной чурочкой, а люди — букашками.

Посланцы Вавилы ходили но склону, свистели и, встретив партизан, посылали их на поляну.

— Пишись там у Веры. Хорошо, что винтарь не забыл, а то бы тебе всыпали сладостей под застреху.

— Нет еще восемнадцати человек, — беспокоилась Вера.

— Товарищи, надо еще раз пройти по хребту. Возможно, кто- то отыщется…

Вавила выстроил партизан, проверил оружие и патроны. Выяснил обстоятельства бегства. Сейчас он и командир, и интендант, и прокурор. Сложное дело — толпу испуганных беглецов организовать в боевой отряд. Не было времени присесть. Но, что бы он ни делал, мысль о Лушке не отступала ни на минуту, как боль. Вавила пытался себя успокоить, что, может быть, Лушка, подняв народ, убежала в тайгу, и ходит сейчас где-нибудь рядом, а Ксюша ищет Лушку в селе. Может, ушла с семьями на Матвеевскую заимку? Скорей бы Егор пришел…

В отряде видели озабоченность командира. Большинство относили ее к неудачному бою. Только немногие знали об исчезновении Лушки и понимали, что в душе их командира сейчас мешалось чувство общей обиды за поражение с чувством личной тревоги.

Вера подошла к нему, сказала тихо:

— Не кручинься, найдется Лушка… — и улыбнулась. На душе неспокойно. Но хотелось верить: все будет хорошо.

— Тебе, Вера, легче. У тебя никого… А тут разом — ни жены, ни дочки.

— У меня никого?… Ты прав. Я одна.

За думами Вавила не заметил Вериной грусти.

— Иди, Егорушка, иди, и храни тебя бог, — Аграфена перекрестила Егора и припала к плечу. — О нас не печалься. Не одни тут — проживем как-нибудь, не впервой.

— Через день-два с харчами ждите. Может, Лушка со мной придет, а то вон как Анна-то приболела…

— Ну-ну, иди…

Егор уходил вниз но тропке, густо заросшей травой, и все оглядывался, все махал рукой. Ему тоже махали и женщины, и ребятишки. Махали молча, без улыбок. Немного их, но в деревне не след было оставаться, вот и подались они с Егором на Матвеевскую заимку.

Егор шел вдоль Матвеевского ключа. Устал он. Почти двадцать верст пройдено от полуночи и до полдника. Шел, думал, а то и сам с собой разговаривал: убеждал, спорил, объяснял — смотря какая мысль не давала покоя.

«Все ли правильно сделал? Не натолкнутся ли каратели на заимку?…»

«А кого им там делать? Почитай десять верст от Рогачева по осыпям да глухомани. Поди уж лет пять-шесть на заимку то народ не ходит. С того самого дня, когда медведь Матвея задрал; чураются как бесов в Ральджерасе. А здоров был мужик. Сын-то его Игнат Матвеич весь в отца. Угрюмый, бородища, как у лешего, а добряк. И медвежатник такой же настырный, как Матвей. А вот заимку-то отцову забросил. Похоронил, поставил крест — и баста. А место привольное. Надо же было такую баскую поляну в прорезистом ключе сыскать под заимку. И скоту приволье, и пчелкам… Э-эх…»

От вершины ключа Матвеевского до условленного места встречи с партизанами еще далеко, а солнце уже покатилось за горы, на закат.

«Дивно еще шагать, — сокрушался Егор. — Заждались меня Вавила с мужиками на поляне-то…»

И сразу же другая мысль: «Поди, не засидимся в Ральджерасе. Соберёт Вавила робят, да и двинем на колчаков. Кабы не ночь, не разогнали бы они нас».

И опять тяжело вздохнул Егор. Устал он. Мучал голод. Боялся присесть: «Усну, беспременно усну».

Еще издали заметил Вавила человека, понуро бредущего к лагерю. «Прошел патруль — значит, свой…» — и с радостным крикрм рванулся навстречу.

— Егор Дмитрич! Пришёл?… — застрял в горле рвущийся вопрос о Лушке. Только обнял Егора, заглянул в глаза.

Егор заторопился обрадовать товарища.

— Аннушка ручкой мне махала. Ничего она, ничего. Малость приболела, да это пройдет, шибко притомилась сарынь, добираясь до заимки. Шибко…

Вавила перебил Егора.

— Значит, и на заимке нет Лушки. — Сказал утвердительно, сурово, — А за Аннушку спасибо, Егор Дмитрич, — и пошел в глубь леса.

Егора обступили партизаны. Вера спросила:

— Егор Дмитриевич, кто помогал собираться семьям, кто Аннушку к Аграфене принес?

— Лушка. Она же и помогла нам. Сказала, што всех упредила, што сбор за Выдрихой в условленном месте, и убежала.

— Куда?

— Ей-ей, не знаю. Торопились мы шибко. Лушка сказывала: беляки у поскотины…

— Значит, она пробиралась к нам в окопы…

8

Приходилось то пригибаться и подныривать под ветви густых тальников, то протискиваться боком между корявыми стволами, а длинная юбка на каждом шагу цеплялась за сучья.

Солнце словно сдурело. Еще раннее утро, а даже в тени духота, как в парной.

«Испить бы глоточек». Да где там. В маленьком русле, что вьется меж корней тальников, вода бывает только весной да в дождь.

Облизывая сухим языком шершавые губы, Ксюша выбралась в вершину ложка. Там кончились тальники и пришлось перебегать от одной березы к другой. «Никак голоса?…» — прислушалась Ксюша.

— Скажите, пожалуйста, С какой стати я должен возить мертвецов, — донесся до Ксюши высокий, почти мальчишеский голос. — Мне обещали шествие на Москву, потому я и записался к подполковнику добровольцем. Я филолог. Мне противно, возиться с мертвецами.

— От и дурак ты, барин, — ответил хрипловатый басок. — А я бы их целый день таскал, тогда б некому было ночью пулять в нас, Сколь страху-то понатерпелись. Ты хоть и барин, а дурак.

— Поосторожнее в выражениях. Здесь не кабак. Я филолог и солдат доблестного…

— Э-э, хватай-ка его за ноги, я за голову и бросай на телегу.

Ксюша спряталась за раздвоенный ствол березки. Впереди дорога. Окопы. Два солдата. Один пожилой, бородатый, другой молодой, худощавый, чем-то неуловимо напоминавший Ксюше Якима, грузили на телегу убитых.

«Дядя Серафим, — узнала Ксюша убитого, и по привычке перекрестилась. — Упокой, боже, душу раба твоего Серафима».

На телегу швырнули труп Васьки-гармониста. Снова перекрестилась Ксюша: «Упокой, боже, душу раба Василия…» Солдаты, подняли с земли женщину. Русая коса цеплялась за траву. Руки обвисли. Подол юбки задрался и обнаженные ноги сверкнули на солнце. «Лушка, — едва удержала крик Ксюша. — Подруженька».

Пожилой солдат держал Лушку за плечи, молодой — за ноги. Качнули, чтоб легче забросить, и Ксюша сжалась вся, словно не Лушку, ее, Ксюшу, собирались бросить на воз, на трупы. И тут старший задержал размах.

— Никак, стонет? Жива, видать?

— Бросайте бандитскую потаскуху, — крикнул молодой. — Туда ей и дорога. Ненавижу я их, ненавижу. У матери под Москвой имение, а они…

Ксюша не слышала дальше. Приподняв голову, она смотрела на Лушку. Старший все-таки настоял и ее не швырнули на воз, а положили. Когда клали, Лушка опять застонала.

Ксюша поднялась на локте и, выглянув из-за ствола березы, подалась вперед.

«Кого делать? Их двое, а с конем баба. Это хорошо — своя, деревенская. За дорогой еще две подводы. Видать, беляков собирают. Попросить, чтоб отдали? Похоронить, мол, хочу. Бородатый бы отдал, а злыдня вихлястый еще и саму пристрелит, собака. Возле телеги, у трех берез, стоит раскидистый куст рябины. Если добраться до него и затаиться, можно рукой дотянуться до Лушки».

«А ну-ка, Ксюха, не трусь, — понукнула себя. — Ну, ползи… Ползи… Ишь, зубы застучали. Сожми их. Уйми… Голову ниже держи… Еще ниже, а то разом заметят…»

— Смотри-ка, никак, за березой еще мертвяк, — показал в сторону Ксюши бородатый солдат.

— А черт! Хоть бы в куче б лежали, — грязно выругался филолог. — Сгниет и так.

— Не-е, не гоже мертвяка земле не придать. Пойдем.

«Увидали… — Впереди, на дороге, стоит телега с трупами. Дальше еще две телеги и человек десять солдат. Позади — ложок с березами. — Подняться? Сказать, мол, коня ищу. Не поверят… Остаться лежать и пусть будет, што будет?»

Молодой, нехотя, вразвалку, подходил все ближе. Позади ковылял бородатый, за ними жена Кирюхи вела под уздцы лошадь. Катерина утирала платком глаза и оглядывалась назад, на воз, где лежали убитые и стонала Лушка.

Ксюша вскочила, опрометью бросилась в ложок и скрылась в березах.

— Держи-и-и ее, — визжал филолог.

Что было дальше, Ксюша помнила только отрывками. Стук сапог за спиной, противный визг пуль.

Она быстроногая, в легких броднях, а солдаты в сапогах. Ей удалось скрыться. «Теперь не догонят…» Пробежав еще шагов сто, Ксюша упала на землю. Погони не слышно. Сердце стучало. Юбка порвана у подола, а платок с головы остался возле дороги.

Для верности выбрала место, где березки погуще, и спряталась. Теперь можно подумать.

Лошадь ведет Катерина. Ей подать знак? Разгони, мол, лошадь и сбрось Лушку с телеги, а я подберу? Сбросить с телеги живого — убьешь, а тут раненая… В отряд бежать за народом? Вавила услышит о Лушке — голову сунет в пекло. Но не сидеть же сложа руки.

Вскочила и, пригибаясь к земле, побежала обратно к окопам. Выбирала места, где березки погуще. Через поляны пробиралась ползком. Удивлялась, что под выстрелами и не заметила, как далеко убежала.

К окопам подходила осторожно. С другой стороны, чтоб сразу среди рябины спрятаться. Подошла, а на поляне солдат уже нет. Обошла окопы. Подняла Лушкин платок, синий в мелкий горошек. В крови. Где-то далеко на дороге слышались голоса. Наверно, солдаты, что собирали здесь мертвых.

«Упустила! Кого теперь делать-то стану? Догонять надо! А солнце сдурело: палит и палит. Хоть бы губы смочить».

Не догнала. Когда подбегала к селу, подводы завернула на главную улицу и двигались к дому Кузьмы. Ксюша решила бежать напрямик, огородами, обогнать солдат. Прыгая через грядки моркови, услышала неожиданный окрик:

— Куда, мокрохвостая! Глаза-то разуй.

На тропе, между грядами, сидели трое солдат. На земле стояла бутыль с самогоном.

— Стой ты, — кричал один из солдат, рябой, — иди-кась сюды. Выпей с нами стаканчик, а потом о погоде поговорим. Го-го-го!

Ксюша бросилась обратно через забор, в проулок. В конце его были заросли чертополоха. Исколов о колючки руки, Ксюша забралась под кусты. Отсюда видно всю улицу.

«Где теперь искать Лушку? Может, в амбар упрятали?».

Из избы, напротив Ксюшиного убежища, солдаты выгоняли на улицу хозяина с хозяйкой, деда и ребятишек. К чему бы? Фома живет справно. В коммуну не пошел. С партизанами не знался.

Из соседней избы выгнали на улицу деда Пахома с семьей. Куда ни посмотри — у ворот выгнанные из изб рогачевцы.

«Кого удумали, идолы? Неужто село хотят жечь? Пестряково сожгли недавно».

Народу на улице становилось все больше. Ксюша выбралась из зарослей чертополоха, осторожно выглянула из-за угла. Увидела солдат в конце улицы. На крыльце лавки Кузьмы Ивановича стоял Горев и взмахивал правой рукой. Видно, речь говорил или приказ отдавал. До Ксюши долетели слова: «…так будет со всяким бандитом… утопим в их собственной крови…»

Посреди улицы стояла лошадь Катерины, а двое солдат сбрасывали с телеги убитых. Серафима сбросили, Ваську, Лушку…

Сбросили, словно мешки. И показалось Ксюше, что она отсюда услышала тихий стон Лушки. Увидела, как искривила боль красивые Лушкины губы. Рванулась вперед, но сразу опамятовалась: «Заберут да и только. А может еще повезет. Помогу подружке».

К крыльцу подвели трех верховых лошадей, они заслонили и крыльцо, и Лушку, лежавшую на траве. Наклонившись, солдаты что-то быстро вязали веревками у земли, потом у седел… И опять взмах руки Горева. Ксюша вздрогнула от зычного голоса, прокатившегося по улице;

— С богом!

Трое солдат вскочили на лошадей и те с места взяли в галоп. Захрапели. Помчались по улице к расейскому краю, стараясь убежать от страшного груза, а трупы волочились за ними. Серафим, Васька, Лушка привязаны за ноги. Другой конец веревки привязан к седлу и никуда не убежать лошадям от мертвецов. Мимо Ксюши промелькнуло разбитое лицо Серафима, изуродованный Васька. Ксюша приподнялась с земли, чтоб рассмотреть Лушку, но ничего не увидела. Подол сарафана завернулся и закрыл плечи и голову Лушки.

— Гей… гей… — кричали солдаты. Они сами боялись того, что совершали и хлестали плетками лошадей, чтобы подавить страх.

Потом по улице прогнали двух парней из отряда Вавилы. Вчера они разжились самогонкой. Их только что растолкали, и прямо в исподнем вели к крыльцу, где вершил суд и расправу Горев. Блеснули на солнце шашки в руках верховых и упали на землю подгулявшие вечером партизаны.

А в небе сияло солнце, отражая лучи в водах Выдрихи. Шелестела листва берез. И лилась на землю призывная трель жаворонка.

9

Переписан собранный по тайге народ. Восстановлены взводы и отделения. На митинге говорили о порядках в отряде, о дисциплине и панике.

— Кто мы такие, — заканчивал гневную речь Вавила, — бойцы освободительной армии, что решили восстановить Советскую власть в России, или толпа жалких трусов, бегущих при первой опасности? Кто мы? Люди, что поклялись не жалеть своей жизни ради общего счастья или паскудники, что бросают сторожевые посты, обрекают на смерть товарищей ради утехи с бабой? Что будем делать? Распустим отряд? Сложим оружие и разойдемся по домам? Так, что ли?

Ему ответил одинокий голос;

— Да горевцы нас по одному перевешают…

И вдруг кто-то громыхнул:

— Расстрелять часовых, штоб другим неповадно было.

И расстреляли бы, да Вера вступилась. Постановили: изгнать из отряда виновных в пропуске карателей.

Много приняли еще хороших решений. Все, кажется, сделано для поднятия духа, и все же, оглядывая бойцов, Вавила чувствовал: перед ним не сплоченный в кулак отряд, а толпа. Не хватает чего-то главного. Но чего?

С поляны по-прежнему доносились шум ветра в кронах деревьев, говор товарищей. И вдруг явственный смех. Он покоробил Вавилу. Казалось кощунством смеяться после позорного поражения, смеяться, когда за селом у окопов лежат трупы товарищей и хоть и косвенно виноват в их гибели. Вновь смех. Вавила вначале хотел устыдить товарищей, но оттуда долетел Верин голос. Потом ее смех. Тогда Вавила прислушался.

— …Пришел он на базар… — может быть, чуть нарочито весело рассказывала Вера стоявшим возле нее бойцам, — разложил на прилавке два языка: один малюсенький, от козленочка, а второй — огромный, воловий. Двое рогов. Одни от молодого баранчика, вторые — огромные, сохатиные, и еще кусок старой-старой подошвы. Разложил и кричит: «Эй, налетай. Нигде такого товара не сыщете. Только здесь, у меня», — и назвал такие цены, что народ ахнул: за целую тушу говядины меньше просят, чем он за козлячий язык.

— К чему она это затеяла? — недоумевал Вавила. Но хоть смех по-прежнему коробил его, обрывать не стал.

— Народ удивился, — продолжала Вера рассказ. — «Да ты обалдел»? А он отвечает на полном серьезе: «Где вы еще возьмете два языка от одного едока? Маленький — это язык миллионера Ваницкого при царизме. Видите, мягонький». Народ сгрудился возле прилавка. Дивился. «А второй чей?» — «Как чей? — отвечал продавец. — Того же Ваницкого, когда он стал эсером». Поняли шутку. Захохотал народ на базаре…

Хохот плеснул и возле Веры. Она тоже смеялась, вспомнив находчивость учителя гимназии — продавца, что так умело использовал старую шутку про какого-то французского короля.

— Это называется агитатор, — выкрикнул кто-то.

— А рога тоже Ваницкого? — спросил Жура сквозь смех.

— Не-е, не Ваницкого, — растягивая слова и чуть подражая кержацкому говору, отвечала Вера. — Неужто не узнали? Маленькие рожки росли у Горева, когда он был царским жандармским ротмистром.

— Ох-хо, — грохнул Жура. Он смеялся громко, подняв к небу лицо. — А большие рога отросли у Горева, когда стал спасать Русь от народа… И кожа его?

— Не-е, кожа — хватайте повыше. Кожа с пяток самого Колчака. Левую он уже смазал салом, собирается удирать: за скользкую не ухватишься, а с правой пятки ему партизаны кожу срезали. С паршивой овцы хоть кожи клок.

Смеялись бойцы, Вавила с радостью наблюдал, как веселая шутка взбодрила товарищей, подняла их настроение. Отозвал в сторону Журу.

— Дядя Жура, народ еще ничего не ел. Отряд надо вести к лабазам. Если Лушка и Ксюша ночью придут…

— Понимаю. Иди… Подожду.

Вавила попрощался с Журой и крикнул:

— Пошли, товарищи, к лабазам. Аккуратно… по взводам…

Шли тяжело. С полночи без еды, на ногах. И когда спустились к ключу, люди без сил упали возле воды. Игнат спросил у Веры:

— Нет ли у тебя еще про рога?

— К сожалению, нет.

— Постой, Вера, дай я расскажу. — Егор снял шапчонку, привстал на колено. — Слухайте. Лет тридцать назад в наших местах медведев было, как комаров. Орехуешь, бывало, заберешься на вершину кедра, глянь, а на соседней косолапый орех сбиват, на твою кедру пестун лезет. Так вот, была у мово отца недалеко тут немудрящая пасечонка на десяток колодок, и повадился ходить в нее медведь. Хитрюга. Другой человек не придумат так: схватит ночью колодку — и к ручью. Колодку в воду, всех пчел перетопит и чвакает сотами до утра. «Давай-ка, Егорша, — сказал мне отец, — обечайки ладить, бревна долбить. По такому пустому бревну ударишь — гул пойдет».

Пришел ночью топтыгин. Мы как ударили в обечайки, как: заорали, што есть мочи. Топтыгин — в чащу, да реветь. Теперь, скажи, ружья разные, а в ту пору ладно, ежели топор есть. Словом, мы его пугам, а он ходит округ, орет, черемуху в злости узлом вяжет, а на пасеку пройти трусит.

Вторая проходит ночь, третья… Мы все в обечайки колотим, а медведь за оградой орет. И пчелы не спят. Утром мы на боковую, медведь спать под валежину, а пчелки поедят меду из сотов и вместо того, штоб на взятку лететь, тоже валятся спать. Глянул отец в колодки, ахнул. Еще, грит, ден десять в обечайку поколотить, пчелы начисто мед поедят… Ну, будя языком трепать. Вавила подавай команду к походу.

— Ты сказочку доскажи…

— Э-э, робя, продолжение будет на новом привале. Пошли.

— …Думал, думал тятька, — досказывал Егор верст через пять. — Прикинет так — плохо, прикинет этак — хуже того. Но смекнул наконец. Подзанял деньжат под будущий урожай да в лавку. Приехал обратно с четырьмя четвертными бутылками водки. Высыпал в колоду возле ульев овса полтора ведра, вылил туда медовухи для запаха и ведро водки. Размешал все — и тихонько в избу.

К первым петухам приходит Миша. Медовушный дух ему в нос ударил, он и принялся за угощение. Урчит, будто ему брюхо почесывают. За полночь перевалило. Слышим, завыл на разные голоса. Потом бормотать зачал, да бац к двери, аж косяк затрещал. Мы раму прочь и одним духом в окно сиганули. Глянь, а медведь на крылечке раскинул лапы и храпит во все завертки: вот, мол, я, снимай шкуру…

— Слышь, Егор, неужто он всю водку сожрал?

— Всю. Аккурат ведро. Вылизал колодину, аж блестела. За перевалом в ту пору в вершине ключа Безымянного стояла пасека Наумыча, отца Кузьмы. И к нему тоже медведь зачастил. Посылает Иван Наумыч за моим отцом. Пришли мы… Ох, до сих пор, скажи, помню, ульев под сто.

Порассказал отец, как надо медведя имать, и за шапку. А Иван-то Наумыч ему: «Куда, мол, кто станет медведя рубить? Я, што ли?» Стали мы выливать в колоду водку, а Иван Наумыч отца мово за руки: «Будя ему полведра. У меня вскорости именины, так полведра я своим гостям лучше выпою».

Хозяин-барин. Унесли мы полведра в избу. Положили возле себя точеные топоры. Вскоре слышим, медведь ломится. Сунулся к ульям, а дух медовушиный, должно стать, ударил в нос. Уткнулся в угощение Топтыгин. Урчит.

Ивана Наумыча, скажи, лихорадка бьет. «Пора, грит, с богом, робята. А то упустим». — «Рано, — спорит отец. — Медведь как упьется, как свалится кулем, тоды с него хошь с живого шкуру дери».

Иван Наумыч свое: не упустить бы, А тут Миша ка-ак взревет благим матом. Скажи ты, ни дать, ни взять, наш брат, мужик, на бабу орет: не хватило, тащи еще полуштоф! Слышим: х-хрясь, хрясь. «Господи, — закрестился Иван Наумыч. — Он же ульи зачал ломать. Во-во, за новый принялся. Да сколь же ему, окаянному, надо? — и сует мне четвертую бутыль. — На, Егорша, добавь ему малость».

А куды добавлять? Видать, по всему, медведь буйный попался. Ходит по пасеке, ломат, што подвернется под лапы, я ревет на разные голоса.

Под утро убрался восвояси. Вышли мы из избы — ни ульев, ни стайки. Одна щепа да коровья туша… Как, скажи, мамай по пасеке прошел.

— А дальше?

— Да кого дальше, ежели все досказал. А вот и сосна обгорелая, там лабаз.

— Голова ты, Егорша! За байкой-то и в кишках помене урчит, — похвалил Федор.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

— Горько!.. Горько!..

Ванюшка сидел в переднем углу под иконами. Волосы расчесаны на прямой пробор и до блеска намазаны маслом. Алая шелковая рубаха закатом пылала из-под бортов синей суконной поддевки.

Невеста пухленькая, в голубом сарафане. Кокошник на голове. Коса в кулак толщиной соломенным жгутом лежала на груди. Дуняшке семнадцатый годик, она впервые в жизни на свадьбе. Случалось, женились парни, выдавали замуж соседних девок, а Дуняшка была мала, ее не звали подружкой на свадьбу, и она с девчатами-одногодками встречала и провожала свадебный поезд на улице, а после, прижавшись к окну, часами смотрела на жениха и невесту.

Деревенской девке тайны супружеской жизни не тайны. Они с малых лет ведали, для чего бык пускается в стадо коров, а жеребец в табун кобылиц. Случалось, принимали ягнят. Но знание не уменьшало трепета, страха, и желания запретного.

Не пришлось Дуняше побывать на чужой свадьбе. Сразу довелось сидеть на своей. Ванюшку она до свадьбы видела несколько раз, когда он хмельной ходил с парнями по улице и пел под гармошку. Через час или два захмелеют гости, молодых уведут в отдельный покой и этот почти незнакомый парень должен стать ее мужем.

Не разобраться Дуняшке в своих чувствах. И страх-то берет, и жгучее любопытство.

— Горько! Горько!

Ванюшка привстал, обнял невесту, поцеловал ее в пухлые губы и потянулся к стакану с самогоном.

— Э, друг, нельзя, — отнял стакан посаженный отец — писарь из отряда Горева. — Чтоб дурак не родился. Как пьяным зачнешь дите, так непременно того, — крутнул палец возле виска.

— Так это век и не пить?

— После можно.

— А посля дураки не родятся?

— Ха-ха, — писарь погрозил Ванюшке пальцем. — В сказке сказано так: старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак. А старший — он дому хозяин. Он должен быть умным.

— Горько! Горько!

Невеста не прятала стыдливо лицо, не прикрывала его руками и навстречу жениху не рвалась, а сидела покорная, ждущая. Неподвижные губы ее вызывали у Ванюшки досаду: «Как к покойнице приложился». Росла досада. Не против невесты, нет, а против себя. Что-то он сделал не так перед свадьбой. В чем-то сплошал. И встала перед глазами Ксюша. Да ярко, словно живая.

Ванюшка удивленно тряхнул головой. «С чего бы? Вроде бы вовсе забылась?» И было приятно, что виделась сейчас именно Ксюша, вроде пришла поздравить его. Пусть подосадует: женится Ванюшка!

Заметив, что крестный отец отвернулся, Ванюшка быстро опрокинул в рот стакан первача и запил его медовухой.

Яким в белой шелковой рубахе сидел рядом с Ванюшкой. Бледное, без кровинки лицо, обрамляли пряди длинных завитых волос.

— Дружка-то городской? — интересовались гости. — Торгует чем?

— Вроде бы нет.

— Поди, из полиции?

— Нонче полиции нет.

— Как нет? Чехи сызнова полицейских позвали.

— Да вроде бы не из полиции. Помнишь, поди, он у нас тут на митинге орателем был.

— Так неужто Ваньша посадил орателя дружкой? Срам-то какой.

— А какой дурак об эту пору свадьбу играет? Хлеба поспевают. Эх, кум, жисть-незадача, хлопнем по маленькой.

— Наливай.

Гармонист растянул меха и дразнящие звуки «Подгорной» разнеслись по избе. А следом посыпалась дробь каблуков.

— Эх-эх-ма…

— Ах, Н-николай, давай покурим… Н-николай, давай покурим, — рассыпалась в новых переборах гармошка.

Не только в избе, и во дворе поставлены столы. И там пили и плясали.

— Вашескородь, — шептал Гореву подбежавший унтер, — караулы проверены. Все на местах.

— Смотри у меня, чтоб у солдат ни в одном глазу. И глядеть ночью в оба. Бандиты пронюхают про свадьбу и как бы того… — Горев налил в стакан самогонки, выпил. Унтер крякнул. И еще крякнул, когда подполковник отправил в рот соленый рыжик.

— Можешь идти, — разрешил Горев, — но смотри у меня…

А смотреть было нечего. Эту ночь партизаны проводили в Ральджерасе. И Ксюша ничего не знала про Ванюшкину свадьбу. Она шла зверовой тропой в Рогачево и Притаежное на разведку.

Горев тянул из кружки душистую медовуху, оглядывал застолье и ухмылялся. Захмелевшие гости славили жениха и невесту, славили бога за премудрость его, соединившую новобрачных. А соединил-то их не бог, а он, подполковник Горев.

После гибели Лушки, после надругательства над мертвыми затаилось село. Многие уехали на полевые работы и старались не появляться в селе, но от Горева последовал грозный приказ: на ночевку — в село.

— Дурачье сиволапое, — ругался как-то Горев, попивая с Кузьмой Ивановичем чай с коньяком. — Нас должны на коленях благодарить. Мы ж освободили их от Советов, а они забились по избам, как тараканы в запечье. Надо какой-нибудь праздник организовать, чтоб песни звенели, медовуха лилась.

— Воистину хорошо бы. — Кузьма Иванович в нерешительности затеребил конец бородки. — Да какой ноне может быть праздник, когда страда на носу.

— На то ты и поп, чтоб праздник придумать. В твоих святцах на каждый день два десятка святых.

— Истину глаголить изволите, святых изобилие, да все мелюзга. Вот если б, к примеру, Никола святитель, Георгий победоносец. Так ведь мудрость божия повелела всем именитым святым помирать осенью да зимой. Никак невозможно отыскать подходящего. — И тут замаслились глазки Кузьмы Ивановича. — Можно устроить праздник, Николай Михалыч. Устинов Ванька сватал Фаддееву Дуньку. Вроде сговорились посля пожинок свадьбу играть, а, тут, слышь, Ванька на попятную: не хочу, грит, на Дуньке жениться. Вот если б вы, вашескородь, вразумили его… А по древлему обычаю, ежели уставщик укажет, молодых вся родня привечает, по очереди потчует. А у нас в селе, почитай, все родня.

Горев «вразумил» Ванюшку. Кузьма Иванович напомнил рогачевцам о родстве, о древлем обычае, и задымили трубы по сибирскому краю, завздыхало тесто, затрещали лагуны медовухи на печках.

Валерий сидел рядом с Горевым. Высокий, стройный. На плечах золотые погоны. Молодайки наглядеться не могли на статного барина. Валерий не пил. Увидя невесту, он подумал: «Тебе бы в куклы играть». Но невеста в жизни не видела кукол. Жили зажиточно, но все равно в пять лет уже нянчилась с братиком. А затем — огород, коровы, пряжа. Вот тебе и игрушки.

— Го-о-рько!.. Го-о-орько!

— Пора вести молодых, — сказала сваха.

Невеста ойкнула, покраснела, бросила испуганный взгляд на Ванюшку и опустила глаза.

Молодых сопровождали все, кто мог стоять на ногах. Подавались советы, как вести себя по ту сторону двери. Они вызывали хохот мужиков, хихиканье баб и пунцовую краску на щеках у невесты.

Как ни следил крестный отец за Ванюшкой, тот все же наклюкался и пока сваха, отпуская соленые шутки, стелила пышную постель молодым, жених, усевшись на лавку, уснул.

Ушла сваха. Невеста, держа в руках еле светивший жировичок, растерянно озиралась. Направо постель. В головах маленький стол, а на нем зажаренный целиком петух. При виде петуха, она глотнула слюну, потянулась к нему, да отдернула руку. Сваха сказала: «Мужик должен разломить петуха. Со значением тот петух. Он был боевитым, знал свое дело, и теперь должен вдохнуть в молодых петушиную силу».

Но Ванюшка мирно похрапывал, уронив на стол голову. Дуняша потопталась возле него, вздохнула украдкой и, задув жировик, начала раздеваться. «В первую ночь и уснул». Дуняша подумала разбудить его, но махнула рукой и юркнула в супружескую постель. Потянулась.

— До чего баско. В жисть не спала на перинах. — Повернулась на бок, положила ладошки под щеку, зевнула и похолодела от ужаса: «Проспит Ванюшка, а утром сваха придет, што я ей покажу? Что сваха покажет гостям? И простыня, и рубаха чистые будут. По всему селу разнесется, что невеста нечестна. А я-то при чем, ежли жених храпит. Господи, стыд-то какой. Парни, задразнят. Ворота дегтем измажут».

Дуняша соскользнула на пол босыми ногами и затормошила суженого.

— Ванюша, Ванюша, проснись ты ради Христа… Неужто забыл, што жених?

— Уйди… Спать хочу.

— Сама спать хочу. Да завтра же утречком я помру со стыдобушки. Пошли на кровать… Пошли…

— Сапоги шибко жмут…

Ванюшке мерещилось, будто залез он в непролазную чащу, и сгреб его там медведь и тащит куда-то, а у Ванюшки ни ружья, ни ножа, и ноги не идут.

— Отпусти… — бил он кулаками по сдобному телу Дуняши.

Невеста похолодела.

— Я же не силком тебя на себе женила. Сватался сам. За што на меня позор? Ваня, светик… Ой!..

2

Молодайка до рассвета тормошила Ванюшку. И сапоги сняла с него, и плакала, и, поправ обычай, кормила жениха петухом, в надежде пробудить в нем мужскую силу. Не выспалась, устала, как не уставала в страду, зато к утру все было слажено по обычаю. Ванюшка отсыпался, когда с громкой радостной песней сваха пронесла через избу в сени супружескую одежду. Развесила ее на крыльце. Все должны видеть: девку выдали без обмана.

Дяди и тетки, двоюродные сестры невесты, племянники и братовья в радостном исступлении били об землю крынки, горшки, чтоб выразить гордость непорочностью невесты.

Лучшие стряпухи из невестиной родни напекли аршинные стопы блинов. Но надо показать хозяйскую сноровку и молодой. Дуняша под пристальными взглядами жениховой родни состряпала несколько блинов — ох, не дай бог, чтобы первый блин вышел комом. И, завершив ими три стопы уже напеченных, взяла одну из них и пошла к столу, низко кланяясь не проспавшимся гостям. А женихова родня обносила застолье медовухой и самогоном.

Хорошо шла медовуха с похмелья. Мотали мужики головами, вытряхивая остатки дурноты, закусывали блинами, и окостеневшие языки снова приобретали гибкость.

— Как, молодайка, ночка пондравилась? А?

— Ха-ха-ха…

— Ишь, губы распухли…

— Это только спервоначалу, а посля…

— Ха-ха-ха.

Молодайка помалкивала, разве переговоришь подвыпивших мужиков! Подошла к верхнему краю стола под божничкой и, опустившись на колени, поднесла блины повелителю-мужу.

— Молодец, баба, знает порядок. Да только сору много в избе.

Сваха с улыбкой сунула ей веник в руки.

— Мети.

Оглянулась Дуняша и запестрело в глазах. На полу — головные платки, куски домотканой холстины, чугунок, веретена, разноцветные ленты.

— Мети, — повторила сваха.

Дуняша замахала веником, сметая подарки.

— Эх, плохо метешь.

Оглянулась, а позади, опять чего только не набросали.

Валерий вглядывался в лицо молодайки и думал о Вере. Болью и тоской жила в нем память о ней.

Выхватив портмоне, вытряхнул на ладонь несколько золотых десятирублевок и бросил невесте.

3

Древлий обычай от родни требует приветить новобрачных, а от новобрачных — не погнушаться, отгостевать у каждой родной семьи.

Хлеба поспевали, ждали хозяев. И хозяева рвались к полям. Но обычаи держали народ в селе.

День гуляли у жениха. День у невесты. На третий день гулянка началась с самого края села. Чуть рассвело, а во дворах, что от мельницы, хозяйки уже накрывали столы. Мужики еще спали, приклонив хмельные головы, где ночь застала: кто под телегой, кто в хлебу, кто просто на улице. Пробудившись, они потянулись туда, где сегодня должна гулять свадьба, где можно поправить гудящую голову. Вон и столы, накрытые всякой снедью. И хозяйки возле столов. И гостей уже набралось дивно, да нет еще молодых.

Молодожены со свахой должны подойти к столу первыми. У гостей головы ломит с похмелья, а они…

— Не видать ишшо?

— Куда там… Все наиграться не могут.

Поднялось солнце. Желудки с похмелья крутило все резче, а молодых, бес их возьми, нет как нет.

— Э-э, вроде идут?

— Идут! Идут!

Впереди Ванюшка, в картузе, в новой суконной поддевке, сборенной по талии, в сапогах, начищенных до самоварного блеска. Правая рука кольчиком, кулак уперт в пояс. Держась за локоть супруга, устало идет молодая, в ярко-розовом сарафане с голубыми рюшками на подоле. За ними — сваха, дружки, шаферы. Симеон с женой, Матрена, разодетая в фиолетовый сарафан, отец, мать, братья и сестры невесты.

И распахнулись перед ними ворота крайнего на селе двора.

До ночи надо отгостить по крайней мере в двух десятках дворов. Выпив по маленькой, наскоро, закусив, молодые отправились во двор через дорогу. А в первом дворе продолжалось похмелье.

Так и гуляла свадьба из дома в дом. Мужики, выпив, крякали, закусывали кто малосольным огурчиком, кто пирогом, благодарили хозяев, звали: «Непременно, чтоб к нам отгостить. Ежели дружно, по порядку пойдет, так к субботе до нас доберутся».

Бабы, кто пригубив, кто вдосталь отведав медовухи, спешили вслед за мужьями.

Осеннее солнце еще по-летнему ярко, еще с теплинкой. Оно поднялось на небо, замерло там и, как могло, грело рогачевцев. Из двора во двор ходили шумной гурьбой. В середине чинно шли молодые, а вокруг них пели, плясали, дрались. На дороге лежали первые жертвы обильного угощения, и в первом дворе уже вытирала слезы хозяйка.

— Господи боже мой, корову без мала прогуляли. В поле хлеб осыпается.

— Ва-ай, ва-ай, ва-ай… ва-ай, — тянул на одной ноте подслеповатый Поликарп и шел поперек потока. Руки бескостно болтались. Стукнувшись головой о Тришкин живот, он спросил удивленно:

— Стало, пришли? — и повалился набок. Попытался подняться на четвереньки, но голова перетянула. Дернулся Поликарп и остался лежать.

— Идол ты мой окаянный. Все мужики, как мужики, а он разлегся… — жена Поликарпа, высокая румяная кержачка, нагнулась, подхватила мужа подмышки, оторвала от земли, прижала голову локтем к боку. Захрипел Поликарп, как лошадь с перетянутым чересседельником, когда хомут давил на горло, но баба уже тащила его в следующий двор гостевать.

Давно Поликарпу пора перейти на огуречный рассол, да попробуй не выпить. Каждый стонал про себя: удумали, бусурманы, гулянку в страду. Хочь бы скорее как-нибудь… А не выпей бокал или оставь хоть на донце, обиды не оберешься до старости.

К полудню лежали многие. Молодуха Домна тащила своего мужика. Неумело тащила. За шею боялась схватить и тянула за опояску. Мужик болтался, как сноп, и застрял в воротах.

А вон три подростка за руки и за ноги протащили какого- то парня. Тришка позавидовал;

— Видать, девка по нему какая-то сохнет и подговорила сарынь парня-то не бросать. Одарила их. К ночи укроет заботливо. А я хоть околей. Эх! — и заревел во весь голос: — Проклята моя головушка молодая. Никто меня не жалет. Пропадат молодость. У-у, — и хвать кулаком кого-то по животу.

Солнце садилось. Уставшие бабы все еще таскали мужей по дворам, где их ждала очередная и еще не последняя чарка. Другие выглядывали место под забором посуше, помягче, куда б положить своего ненаглядного на ночь.

Кончался четвертый день развеселой Ванькиной свадьбы. Вздыхали старики и молодухи:

— Ох-хо-хо, длинна рогачевская улица в сибирском краю. Двести дворов. Не скоро их все обойдешь, ой не скоро. А хлеба поспевают.

Симеон выпил очередную чарку. Он не помнил, то ли сразу взял не то направление, то ли еще какая причина была, но очутился в огороде, среди конопли. Справа стояла черная банешка. Впереди целый загон капусты, а за ней городьба соседнего огорода. Пошатываясь, Симеон собирался отдохнуть в конопле и тут, за забором, увидел Ксюшу. Даже рот раскрыл от удивления. Прижавшись к стайке, она смотрела на пляшущий хоровод девок и парней. Там, в середине, взявшись за руки, стояли Ванюшка и его жена, а вокруг них лебедями ходили девушки в ярких праздничных сарафанах и славили тароватого князя и княгинюшку златосердую.

Симеон сразу отрезвел. Присел в коноплю и, пригнувшись, пополз во двор. Штаб горевского отряда расположился в крестовом доме Кузьмы, до него версты полторы. Выскочив за ворота, Симеон увидел Валерия. Тот тихо брел к новосельскому краю, обходя пляшущих и поющих. Чуть в стороне шли два солдата с винтовками. Симеон догнал Валерия.

— Вашскородь, барин, — шептал он, — та девка, што комиссаршу лонись уволокла, эвон она, в соседнем огороде…

4

Ксюша очнулась. Села. Зябко передернула плечами от сырости. Тошнотворно пахло мышами и чем-то застарелым, амбарным. «Где я? Тихо-то как. Видать, на дворе ночь?» Около двери послышались шаги, удалились и опять тут, рядом… Еле слышный разговор. Запах табака. «Должно, двое караулят?»

Хотела подняться, но сразу опять села и тихо охнула. Затылок от виска резанула тупая боль, к горлу подступила тошнота. И тут Ксюша вспомнила удар Симеона в висок, его злой шип: «На, ведьма, поджигательница…» Солдаты скрутили руки. И опять удар, теперь в грудь. Вот такая же тошнота, как сейчас, поднялась к горлу, закружилась голова… Последнее, что она вспомнила, это жесткий окрик: «Перестаньте! В амбар ее, под замок! Утром разберемся!..»

«Надо как-то доставить в отряд сведения. Стало быть, надо добраться до своих. Дура, што натворила! Вышло-то как неладно: схватили, и пикнуть не успела».

Получилось и вправду неладно. Пробравшись в новосельский край, к Арине, Ксюша расцеловалась с крестной.

— Соскучилась, как сто лет не была у тебя… Угости простокишей. Шла тайгой, а она перед глазами — холодная, крепкая, хоть ножом ее режь. А што за гулянка в селе? Праздник какой?

— Свадьбу ноне играют.

— Какой дурак свадьбу играет без мала в страду?

— Рогачевские все выкомаривают. Ваньша! Видать, шибко приперло. Посторонись-ка, я в подполье за простокишей нырну.

Арина спустилась в подполье, и слышно было, как доставала из кадушки соленые огурцы, как цедила из лагуна медовое пиво. Ксюша стояла возле печи, вдыхала сладостный запах родного гнезда и рассеянно перебирала в уме дома Рогачевых, где были Ваньши… «Путает што-то крестна. В кержацком краю все Ваньши еще подлетыши».

— Слышь, крестна, не пойму, кто жених-то.

— Прими-ка миску с огурчиками, да руку подай, ох, тяжела я стала. Да Ванька твой жених-то.

— Мой?… — сердце застукало гулко-гулко, как бьют в обечайку. Душно стало. Рывками развязала под подбородком платок, сграбастав в кулак, стянула его в головы.

Переспросила Арину:

— Не путаешь?

— Да кого мне путать, ежели он сам сюда приходил!

— Зачем приходил?

— На свадьбу звал. Ну што ты дышишь, как запаленная лошадь? Лихотно? Водички тебе? Простокваши?

— Не надо мне никого!.. Жениться, стало быть, надумал… Я его давно натокала на свадьбу… шибко давно… Рада за Ваню… Только как это он на чужой?…

Ксюша словно окаменела, Просидела идолом час, повторяя: «Я его натокала… Лучше станет обоим…» Затем залпом выпила полкрынки успевшей согреться простокваши и вышла на улицу.

В новосельском краю были связные. Низко надвинув платок на лоб и прикрывая им лицо, Ксюша пробиралась то к одному двору, то к другому. За два дня узнала, где стоят солдаты и сколько. Как меняются караулы. Словом, все, что наказывали ей партизаны. За это время старалась не думать о Ванюшкиной свадьбе. Женился — так и должно быть. Но перед самым уходом в тайгу захотелось посмотреть на него в последний раз. Под вечер, когда пыля возвращалось деревенское стадо, пробралась в кержацкий край. Прячась где в тени заплотов, где в высокой конопле, где за стайку, смотрела, как идут Ванюшка с женой, и, заглушая тупую боль в груди, говорила себе: «Пусть счастье свое найдет. Нам с ним, видно, не судьба».

В середине пляшущей, поющей, яркой толпы шел Ваня под руку с молодой. Ксюша так и впилась в лицо молодухи. «Хороша собой жена Вани, — как стон вырвалось признание. — Правда, ростом не вышла. Руки малы. Такая рази захватит хорошую ручку пшеницы при жатве?…»

Свадьба прошла в соседний двор и Ксюша перебралась за ней в соседний огород. Тут и увидел ее Симеон.

Светало. Засерели стены амбара.

«Нет, теперь не уйти. Конец… Завтра, может, сегодня привяжут за ноги к лошади и потащат, как Лушку, по улице. Одна судьба… — сжала зубы от боли в висках. Только б не вскрикнуть. Лушка, подружка, вместе о будущей жизни грезили… О тебе Вавила горюет, а меня даже и вспомнить некому. Ты хоть любовь узнала, а я… Ваня, Ванюшенька!»

Горев был взбешен, узнав что Валерий Ваницкий спрятал где-то Ксению Рогачеву. Ему доложили об этом рано утром. Хмельная голова тянула к подушке, но злоба на Валерия была еще невыносимей.

— Ах ты, сосунок! Тебе этот орешек не отдам. Я из нее буду душу тянуть…

Вошел Валерий. Он чувствовал, что не так просто утихомирить Горева, но план был готов. «Только бы выдержать характер», — думал Валерий.

— А, Валерий Аркадьевич! Что так рано привело вас ко мне? Радость? Наверное, допытались у пленницы, где ваша большевистская пассия? Да?

Валерий не ожидал издевательского тона. Он ждал бури от Горева и злоба охватила такая, что он готов был пристрелить наглеца.

— Господин подполковник! — крикнул Валерий, — еще одно слово, и примирение между нами будет невозможно.

— А я чихать хотел на примирение. Помните наш уговор? Забыли? Вы дали слово офицера не вмешиваться в мои дела. Девку допрашивать буду я! Можете идти!

— К черту все уговоры! Я офицер контрразведки, и сам буду допрашивать Рогачеву.

Валерий даже не ожидал такой быстрой победы. Увидев растерянность на лице Горева, почувствовал, что он для этого жестокого карателя не только сын Ваницкого, но и офицер могущественной контрразведки, той самой, что захватила власть в армии, вершит расправу без следствия и суда; той самой контрразведки, перед которой бледнели порой и боевые полковники.

Горев нервно прошелся по комнате. Ваницкий-отец хитро подстроил, сделавВалерия офицером всемогущей инквизиции Колчака. Гореву казалось, что лики святых на иконах усмехаются.

— Хорошо. Ваша взяла, Валерий Аркадьевич, но… допрашивать ее будем вместе.

— Зачем вам себя утруждать такой грязной, такой неблагодарной работой, господин подполковник! Если будет крайняя необходимость, я позволю себе потревожить вас. А пока вы свободны, — и вышел.

Сквозь гул в голове Ксюша услышала, как открывали засов, распахнули дверь. В амбар ворвался свет, повеяло свежестью раннего утра. За порог шагнула шустроглазая девчонка и зашептала скороговоркой:

— Не узнаешь меня? Я Тришкина сестра, Агашка. Видала, как ты унесла комиссаршу, как приходила за Тришкой. Ох, какая ты смелая… Слышь, офицер прислал тебе поесть, да велел спросить, не надо ли еще чего. Смотри ты, сарафан разорвали… Слышь, — оглянулась на солдат, стоявших а дверях, зашептала в самое ухо: — ежели што надо вашим передать, так скажи. Тришка мигом… Он с похмелки, лежит, но я добужусь.

— Никого передавать не надо.

— Ты не смотри, што я ростом мала, я шустрая — страсть.

— Никого не надо, — повторила Ксюша, — Заплату бы на сарафан положить.

— Заплату — мигом. А Тришку послать куда?

— Ты как ко мне попала?

— Хы! Я видала, как тебя вечор арестовали, как в пустой амбар к деду Савватею втолкнули. Сам-то дед помер весной, а бабка Агриппина к дочери перебралась. А седни, смотрю, барин ходит, ходит, да все курит. Ох, и приглядный он, тетка Ксюша. Ну, я и спросила, не надо ль снесть тебе што?

— Сама?

— Не-е, он подманил. Полтину серебром дал. Заплату я мигом. И кваску испить принесу, и умыться. Домой-то бечь далеко, так я тут, у тетки Авдотьи разживусь, а потом уж к барину Валерию побегу.

— Агаша, а много народу сбежалось, когда меня в амбар…

— Не, гуляли все, да Симеон шибко бахвалился, што тебя поймал.

Только ушла Агаша, Валерий пришел. Задумчивый, хмурый. Затянут в новенький френч английского производства, в новые галифе. На ногах английские краги.

— Здравствуйте, Ксюша. Я не спрашиваю вас, как провели ночь. Плохо. Понимаю. Но поверьте, я для вас сделал все, что было в моих силах. Послушайте, я узнал трагедию вашей любви, сватовство и продажу.

— Узнали, и ладно, пошто вспоминать. Я сама стараюсь забыть, а другим, видишь ты, дело.

— Вы не правы — Прислушался и стремительно распахнул дверь. Она ударилась во что-то мягкое. — Извините, Симеон, я вас не ушиб?

— Н-нет, не шибко… Я от господина Горева. Они просили вас немедля придти. Вашблагородь, у меня и лошадь в упряжи…

— Передайте подполковнику, я скоро буду, — и захлопнул двери. — Следят, нюхают, ищейки. Мне надо с вами говорить откровенно, а тут у стен могут быть уши. Пройдемте за деревню, к мельнице. Там, над прудом, на бугре есть отличное место.

«Может стать, увижу кого из наших», — подумала Ксюша и ответила твердо:

— Пойдемте.

Шла к двери впереди Валерия. Выход загородил усатый солдат.

— Куды-ы!..

— Со мной она, братец, — осадил Валерий. — И не пучь глаза, а лучше давай свою шинель. Ксюша, накиньте. Хоть и солнце, а сыро. Особенно на земле. Заодно и фуражку возьмите. А ты, братец, найди себе другую.

5

Первая прожелть легла на траву и прибрежные тальники. А сквозь них светилась гладь мельничного пруда. Дальше — горы с кустами румяных рябин, коричневых черемух. Светились на солнце золотистые березы. Ветерок слегка морщил поверхность пруда и гнал по ней тальниковые листья.

Загнутые, парусящие, они, казалось, стремительно мчались куда-то, но степенные гуси, едва шевеля лапами, обгоняли листья.

Валерию показалось, что эти стремительно плывущие листья имеют к нему какое-то отношение.

«Так и в жизни, — думал Валерий. — Одни, стремительно мчась, остаются на месте. Другие, едва приложив усилие и двигаясь медленно, обгоняют бешено скачущих. В гимназии я рвался куда-то, чего-то искал. И сейчас ищу, рвусь вперед, как эти тальниковые листья, а жизнь обгоняет меня…»

Валерий с Ксюшей стояли на вершине бугра. У ног их шумела вода на колесах мельницы, и неяркая радуга висела над клокочущим омутом.

Сколько клятв, уверений в любви, вздохов и слез знал этот бугор. Ксюша вспомнила, как однажды они с Лушкой проходили возле пруда. Лушка неожиданно остановилась, попросила Ксюшу: «Постоим немного. Я когда иду этой тропкой, всегда остановлюсь на минутку. Здесь Вавила надел мне на палец обручальное кольцо, назвал меня своей женой. Для меня это самое дорогое место на свете. Постою, вспомню, и хорошо становится на душе».

Ксюша вздохнула. Нет Лушки. Вспомнила митинг в отряде. Ксюша забралась тогда на пень, чтобы лучше видеть товарищей, чтоб донести до них увиденное в Рогачево. И закончила как заправский оратор: «А сказала я вам, штоб Лушкина смерть и смерть наших товарищей легла вам на сердце, как мне легла. Я готова зубами вцепиться в проклятых колчаков, отомстить за подруженьку! У каждого из вас есть за кого отомстить».

С ненавистью посмотрела на Валерия. «Отомстила… Как дура влопалась».

Ксюша не понимала, зачем привел ее сюда этот задумчивый офицер. «Шинель велел прихватить. На земле, вишь, сыро. Если што, я ему зенки вырву, красавчику. Может, кинуться опрометью в тайгу? — Оглядела Валерия. — Долгоногий, догонит. Да еще у него револьвер. Пусть хоть лопнет, а дальше я с ним не пойду. Пусть тут стреляет…»

Все у нее тупо гудело, как гудят в непогоду телеграфные провода. Гудели руки, ноги, спина, голова. Ксюша боялась смерти, как боится ее все живое. Но сейчас ее близость ощущалась как избавление от несносного гуда, от изнуряющих дум о товарищах, о Ванюшкиной свадьбе.

Смерть воспринималась, как переход в другой мир, где живут ее мать, отец, Филя, Лушка, Михей. Бога, наверное, нет, но мать, Филя, Лушка не могли исчезнуть бесследно. В том мире — сыро, темно и непременно надо унести туда в памяти краски залитой солнцем земли. Не отрывая глаз, Ксюша смотрела на маленький куст малины с тремя красными ягодами под пожухлым листом. Раньше здесь было много малины. В детстве, урвав свободную минуту, Ксюша бежала сюда не столько полакомиться сама, сколько принести горстку душистых ягод Ванюшке. Сейчас здесь остался единственный чахлый кустик.

«А от Вани?… Что осталось от Вани? А ну ее, эту жизнь. Боль одна от нее…»

Валерий, найдя небольшой валун, отполированный сарафанами и чембарами нескольких поколений, пригласил:

— Садитесь, прошу вас. У меня большой разговор.

Ксюша села. Стараясь, чтоб не заметил Валерий, украдкой огляделась. Шагах в ста, между березами, заметила двух солдат.

Валерий присел на соседний валун. Достал серебряный портсигар с золотой монограммой, не спеша закурил. Затянулся. Весь вечер, все утро он обдумывал, как вести разговор. Подбирал наиболее убедительные слова. А сейчас, стоя перед этой деревенской девушкой, вдруг растерялся, почувствовал, как легковесно то, что он приготовился сказать. Из каких-то неведомых глубин памяти всплыл сон далекого детства, навеянный сказками, что читала ему мать. Два усатых ландскнехта подвели маленького Валерика к столу, покрытому алой суконной скатертью, стукнули алебардами о чугунные плиты пола темного сводчатого подвала. «Вот, ваша честь, поймали», — доложили они горбуну в ярко-красном костюме, по моде времен королевы Елизаветы. Седые космы змеями свисали из-под алого колпака, а лицо горбуна закрывала кровавого цвета маска. Сквозь узкие прорези, не мигая, смотрели на редкость колючие, горящие удивительным черным огнем глаза. Горбун потер друг о друга сухие, с длинными пальцами руки. При этом послышался звук, будто лопнули четыре стеклянных банки: большая, поменьше, совсем малютка и снова большая. Это хихикал старик.

— Извольте полюбоваться, Валерочка, — горбун то втягивал голову в плечи, то тянул ее вверх, и она качалась на длинной, зеленоватого цвета шее. — Извольте полюбоваться, ненаглядное дитятко, хо-хо, хи-хо, перед вами стоит хрустальная ваза. Вглядитесь!.. В ней два волшебных шара… зеленый и голубой. Выбирайте один из них. Это ваш жребий, ваша судьба… Один — жизнь, второй — смерть! Выбирайте!

Через много лет, будучи гимназистом, юнкером, офицером Валерий не раз вспоминал этот сон. «Такова жизнь, — говорил он себе. — Она постоянно заставляет людей выбирать свой шар. Одни выбирают непродуманно, хватают наиболее яркий, и, как правило, обжигаются. Другие осторожничают всю жизнь, ходят вокруг да около, опасаясь, как бы не ошибиться, и умирают, так и не сделав выбора, пройдя жизнь по окольным, случайным дорожкам. Третьим шары выбирают другие. Четвертые же стараются разгадать шары, и выбрав, предвидят, куда приведет их дорога. Они не хнычут, когда появляются косогоры и крутяки, колючие заросли, топи и валуны, ибо знают — это их дорога, и другой для них нет». К этим последним Валерий всегда относил себя.

Сегодня ему снова предстояло сделать выбор. Но сейчас он знал, что скрывает в себе каждый шар, и потому понял: приготовленные им слова не нужны — они лежат в стороне от главного. Так зачем говорить? Надо действовать. Валерий тряхнул головой, провел по лицу ладонью, словно умылся, и удивился собственной нерешительности. Выбор сделан. Надо только заставить себя свернуть на нужную тропку.

— Итак, решено, мы с вами уходим вместе.

— Куда?

— Как куда? В ваш отряд!

«Попадешь к колчаковцам, — предупреждали ее Вавила и Вера, — они в первую очередь начнут пытать про отряд. Может быть, станут бить или прикинутся друзьями».

Ксюша даже не поднялась. Наклонила голову, ожидая новых подвохов и исподлобья разглядывала Валерия. «Глаза добрые, а в душу змеюкой лезет».

Вскинула голову и сказала с вызовом, срывая злость:

— Нет уж, в отряд не возьму. Да и самой мне, видно, там не бывать. Не отпустите ведь, просто-напросто языком балаболите.

— А почему не возьмете? Послушайте, я второпях не рассказал вам самого главного: я Верин… жених. Я командовал красным полком, я буду полезен в отряде.

— Да ну-у?… Много Вера про жизнь свою рассказывала, а о женихе, видать, запамятовала, Должно быть, хорош женишок… Стреляйте сразу, кого еще тянете, а посля за ноги да к лошади вяжите, как нашу Лушку… Ненавижу вас, проклятущих! Попались бы в тайге, когда я с винтовкой…

От мысли, что даже угроза смерти не заставила ее лгать, Ксюша почувствовала себя сильнее стоящего напротив нее офицера. Сидела на камне птицей, готовой к взлету. Тело напряжено. Пусть на бледном лице ссадины и синяк на щеке, но зато огнем ненависти пылали глаза, и тонкие брови выгнулись, как наконечники копий. По спине прошел холодок. Валерий, всем существом скрывая смущение, сказал:

— Вы зря тревожитесь, Ксюша. Я не собираюсь вас расстреливать. Мы с вами уходим в отряд.

— Не верю я вам.

— Понимаю… Вы вправе не верить мне. Вы видели меня в тот злополучный день, когда спасли Веру… Я вам благодарен.

Но я не знал что это она… Я вообще ничего не знал…

«Пусть брешет… — почему-то в глаза лез кустик малины с тремя ягодами. — А я, может, надумаю, как сбежать».

Валерий погасил папиросу и, помолчав, продолжал:

— Я прошу вас выслушать меня до конца. Мы с Верой друзья с ученических лет. Я часто бывал у них в доме. Я был влюблен в Веру… Немного по-детски. Затем я уехал в военное училище и, должен сознаться, Вера забылась. Вернувшись, я увидел ее повзрослевшей, похорошевшей. А главное — разглядел очень красивую душу, и меня потянуло к Вере с силой неодолимой. Я полюбил ее сильней собственной жизни. Полюбил так, что могу сказать об этом всему свету, как говорю вам, совершенно постороннему для меня человеку. Я офицер, но душою я с вами… Вы мне не верите. Не берете с собой. По-своему вы правы. Так вот, вы свободны. Идите… И передайте Вере, что я прошу ее о личном свидании. Скажем… у той скалы, за рекой. Видите? Если она не захочет придти, то скажите ей… пусть уводит отряд подальше от Баянкуля, от Богомдарованного, от всех приисков моего отца. Здесь Горев не оставит вас в покое. Он выполняет задание отца.

— Барин! Умный вы вроде бы человек, а того не поймете, кто мы и за что воюем. Мы ушли в тайгу не в поисках тихой жизни, а чтобы воевать с вами. И не уйдем никуда, покуда останется хоть один колчак. Мы за свободу воюем. Поняли!

Валерий глядел на Ксюшу и пытался понять, в чем сила таких людей.

Полуголодные, полураздетые и почти безоружные, они воюют с хорошо обученной армией. Отдают свои жизни во имя будущего. Перед глазами Валерия вставал второй мир, мир Веры, Ксюши, новой России. Не карта России, а она сама — необъятная, с реками, горами, полями и городами. Разом вся. И Валерий неожиданно для себя осознал, что деревенская женщина Ксюша нужна ему не только как связная между ним и Верой, но и как связная между ним и другой жизнью, к которой он ищет и не может найти тропу. И удивился тому, что мог раньше жить вне этой жизни, и тому, что не может заставить Ксюшу поверить ему: «Отец скажет фразу, и веришь, а я говорю, говорю, и все без толку».

— Бегите, Ксюша, в тайгу. В добрый час. Прихватите шинель. Она вам пригодится.

Ксюша заколебалась — пойдешь, а он бац в спину из револьвера. Но другого выхода нет. Начала пятиться, постепенно ускоряя шаги. Валерий упрекнул:

— Вы даже не попрощались со мной.

Ксюша не ответила, подобрала полы длинной шинели и бросилась вверх по Выдрихе.

— Стой!.. Стрелять будем… — наперерез ей из березняка бежали солдаты. Передний, чуть сбавив шаг, вскинул винтовку к плечу.

«Не успею добежать до кустов! Сызнова станут бить. Живая не дамся. Грудью брошусь на штык». И тут до нее донесся выстрел. Это Валерий, выхватив револьвер, выстрелил вверх и крикнул:

— Стой! С-смирно! Кто вас сюда, мерзавцев, послал?

Солдаты замерли. Передний громко отрапортовал:

— По приказу их высокоблагородия, для пресечения бегства.

— На-ле-во, кру-у-угом… В деревню ша-агом арш! Передайте Гореву, что это моя агентура.

Ксюша скрылась в лесу.

6

Издавна слаб на хмельное Кузьма. Когда доведется, хватит ковшичек медовухи, от силы два — и сразу домой. Сразу спать. И неделю сам не свой. А тут клещом вцепился Горев:

— Кузьма Иваныч, еще чеплашечку.

— Душа не примат.

— А ты на душу наплюй. Меня уважаешь?

— Дык как же иначе… Вы власть. Ну рази последнюю.

— Последняя у попа жена, — и подал ковш. А перед тем как подать, плеснул туда самогонки. Захмелел Кузьма так, что мирские песни запел. Но скоро хмель сморил его. Обмяк Кузьма Иванович, побелел, да как заревет: «Изыди, сатана!» Закинул голову назад, закатил глаза, заикал, и медленно сполз с лавки…

Положили Кузьму Ивановича посередине двора, на серую кошму, брошенную прямо на гусиную травку. Лежал он без признаков жизни: веки прикрыты, нос заострился и лицо посинело.

— Неужто преставился, заступник-то наш? — крестились сельчане.

Пятьдесят с лишним лет прожил Кузьма Иванович в селе. Не хватило хлеба до нового — к кому идти? К Кузьме Ивановичу. Ситчику надо, гвоздей, соли — к кому идти? В лавку к Кузьме Ивановичу. Лошадь надо дров привезти или поле вспахать — опять к нему. А если сын народился? Если родитель скончался? Или грех какой приключится и у бога надо что выпросить — к кому пойдешь? К уставщику, к благодетелю, заступнику перед богом.

С гор, над самой землей ползли темные тучи, и предгрозовой полумрак повис над селом. Ни лист, ни былинка не колыхались. Недвижная влажная духота окутала Рогачево. Кузьма Иванович лежал посредине большого двора. Руки сложены на животе и в них теплилась восковая свеча, а на груди лежала иконка от медного складня. Вокруг на коленях стояли бабы, мужики, ребятишки.

День катился к закату.

— Господи, што с нами грешными станет?

— Богородица дева, защити и помилуй.

Крестились истово и, припав лбами к земле или воздев руки к небу, подолгу шептали молитвы. Не молили бога принять душу раба Кузьмы. К чему? Бог душу пастыря и так примет как надо. Молили о себе, о новом заступнике. Даже самые пьяные, встав на колени, крестились и кланялись, припадая лбами к земле. А народ все прибывал.

— У меня ить от винного огня средство есть, — среди молитв и причитаний раздался голос Гудимихи. Она вскочила с колен и трусцой побежала к сенкам, на ходу крича девкам:

— Карасину малость тащите сюда, помету куриного, масла постного и нож с клюкой.

Вернулась быстро. Перекрестилась! «Господи благослови», — и опустилась на колени перед Кузьмой. Подозвала к себе ближнего мужика.

— Бери клюку… Как бы не запоздать нам. Чуть припоздаешь — помрет. Бери клюку-то…

Поставила полуштоф на землю и между крепко сжатыми зубами Кузьмы протиснула нож. Между зубами приоткрылась щелка.

— Клюку в рот вставляй! — командовала Гудимиха. — Меж зубов толкай. Глубже… Теперча поворачивай, разжимай ему зубы… Будя. — Гудимиха схватила полуштоф, взболтнула. — Ну, святый боже, благослови, — и, вставив горлышко в приоткрытый рот Кузьмы, наклонила посудину. — Эй ты, набок ему голову чуть поверни, не то захлебнется.

— Верую во единого бога отца-вседержителя, — звучала над толпою новая молитва. И никто, кроме Гудимихи, не расслышал, как заклокотало в животе у Кузьмы. Закорежило его, как в огне от гудимихинского снадобья. Икона, свеча упали с груди на кошму. Поджав ноги, Кузьма перевалился набок и, мотая головой, встал на четвереньки. Его выворачивало наизнанку. Вздох облегчения пронесся над толпой.

— Слава те, боже, жив наш заступник!

7

Чувство самосохранения гнало Ксюшу подальше от солдат, от села, от подполковника Горева. Чувство долга звало ее к товарищам в тайгу. Но в селе остался Ваня.

«Пошто он женился на этакой?» — задохнулась она от боли. Вспомнилось детство. Голоногая Ксюша вместе с Ванюшкой дерутся против мальчишек другого края. Вот такую Ванюшке нужно жену, чтоб стояла с мужем плечо к плечу. А эта разве посмеет?

Вот Ксюша с Ванюшкой, еще сарынятами, тащат с реки бадейку воды на полив. Вот скачут на неоседланных лошадях по степи, и встречный ветер поет им песню. До сих пор она звучит в сердце Ксюши.

Свистнули вожжи в руках Устина, и Ксюша-подросток прикрыла Ванюшку, принимая на себя удары. А эта, смазливая пышка, разве она испытала такое? Разве она способна закрыть собой Ваню от беды?

«Не такая нужна жена Ване! Не такая…»

Любовь, ревность гнали ее обратно в село. «Што я делаю? Товарищей предаю?… А иначе не могу! Я увидеть Ваню должна!» — Позабыв про всякую осторожность, побежала к дому Кузьмы. Оттуда неслись молитвы и причитания.

— Господи! Што там стряслось?…

Подбежала ко двору Кузьмы Ивановича, когда он встал на четвереньки, а его паства, воздев к небу руки, славила божью премудрость. Нестройный хор голосов сливался с гулом надвигавшейся грозы. Полил дождь. Крестясь, народ торопливо начал расходиться. В суматохе никто не обратил внимания на солдата в долгополой шинели, затаившегося у ворот.

«Вот и Ванюшка в розовой шелковой рубахе рядом с невестой». И то, что они шли, взявшись за руки, и то, что плечи их касались друг друга, придало особую порывистость движениям Ксюши. Резко положив руку на Ванюшкино плечо, она сильно тряхнула его. Ванюшка даже качнулся. Поднял глаза.

— Ты?!

— Надо тебя. Выходи быстрей! — схватив за руку, потащила его от ворот к переулку. Из переулка в поскотину. Там, среди пожелтевших берез, остановилась и сразу, без слов, обвила Ванюшкину шею руками и с силой прижалась сухими губами к его губам.

— Желанный… родной… Не могу без тебя… Не могу… Хоть железом жги. Хоть убей…

Ванюшка опешил, но с готовностью отвечал на град поцелуев. Вот уж чего не ждал. И надо ж! Свершилось! Ксюша рядом, добрая, взволнованная, покорная и властная одновременно. Любимая и долгожданная!

— Никому не отдам тебя, Ваня, никогда.

— Да как не отдашь-то? Я же женат.

— Пусть женат. Пусть. А мы будем друг друга любить. Ваня, забудь ее… Пусть еще бога благодарит, што зенки ей не выдрала. Пойдем, пойдем скорее за Выдриху…

Погромыхала гроза и умчалась куда-то за горы. Наступила таежная ночь. Ванюшка спал на шинели, укрытый полой, а Ксюша сидела рядом и тихо гладила его волосы. И было ей непонятно, как могла она раньше жить в одном селе, в одном доме с Ванюшкой и быть так далеко от него, не слышать его дыхания ночью, не ощущать его губ, не гладить его шелковистые волосы.

Нет для влюбленных лучшей крыши, чем иссиня-черный шатер бездонного неба, особенно в теплую осеннюю ночь. В такую ночь весь мир кажется удивительно-близким: и звезды, и горы, и река, что шуршит недалеко, и кедры над головой, и люди на всем белом свете — все кажется частью тебя самого. Лежишь на постели из мягких пихтовых веток, закинув под голову руки, смотришь на звезды, и тысячи дум чередой. проносятся в голове.

Когда Ванюшка проснулся, Ксюша чуть слышно спросила:

— Ваня, о чем ты грезишь. Я хочу знать, што у тебя на сердце.

— Отродясь не бывало так хорошо.

— И мне хорошо. Родной мой, такое б тебе сказала, какое никто, никогда, никому не сказывал, да слов не знаю таких. А ведь они есть, такие слова. Новая жизнь начинается, Ваня. Колчаков мы прогоним и заживем, как не снилось.

Виделась просторная изба. Пол крашеный, как у Кузьмы. По лавкам — сарынь, и все с книжками. А учит их Егоров Петюшка… То сотни плугов идут один за другим… То сразу все жнут…

Ванюшка молчал. Он тоже видел иную жизнь, о которой мечтал столько лет. Только совсем другую.

Когда на востоке обозначилась белая полоска, Ксюша решительно поднялась.

— Вставай, идем.

— Куда?

— К нам в отряд. Я же сказала, никуда не пущу тебя. Никуда. Мы будем в отряде, как муж и жена. Навсегда. Или не согласен?

— Што ты? Да я об этом только и грезил… Надо б домой зайти, одежонку взять.

— Разве можно сейчас в село? Надевай шинель и пойдем. Прямо в отряд. Ваня, родной мой, да как же раньше-то жили в одном селе, в одном доме и… не любились. А седня!.. Боже, вот она жизнь, вот оно счастье!

8

Начальник тыла генерал Мотковский докладывал Колчаку:

— По последним неполным данным, численный состав так называемых партизан от Урала до Тихого океана достиг ста пятидесяти — ста девяноста тысяч человек. Численность некоторых наиболее крупных соединений достигает десятков тысяч человек, Таковы группировка Мамонтова-Громова в Кулундинской степи, Горно-Алтайская Третьяка, Ачинск-Минусинская Кравченко и Щетинкина, Забайкальская Журавлева.

Мы отмобилизовали все, что возможно. На нашей стороне, кроме русских частей, действуют чехословаков пятьдесят пять тысяч, сербов — четыре, поляков — четырнадцать, итальянцев — две, англичан около двух, французов около тысячи человек. Кроме того, мы и атамана Семенова отозвали с фронта и двинули против красных банд наиболее боеспособные войска.

Мы передали союзникам для покрытия их расходов концессии на многие предприятия Сибири и значительную часть золотого запаса, вывезенного в свое время из Казани.

Генерал Мотковский заглянул в бумажку.

— Англии передано две тысячи восемьсот восемьдесят три пуда золота, Японии — две тысячи шестьсот семьдесят два пуда, Америке — две тысячи сто восемьдесят пудов, Франции — тысяча сто двадцать пять пудов…

Колчак медленно ходил по просторному кабинету. Высокий. Худой. В строгой форме адмирала русского флота.

Генерал Мотковский продолжал доклад:

— У союзников сейчас сложная внутренняя обстановка, и на большую помощь войсками рассчитывать трудно, хотя оружие, боеприпасы и снаряжение продолжают поступать регулярно. Но всех этих усилий недостаточно для ликвидации красных банд.

Колчак повернулся к Мотковскому и встал, заложив руки за спину, расставив ноги, как обычно стоял на мостике боевых кораблей.

— Пишите, генерал, приказ.

Для резкого усиления войск, действующих против повстанческих банд, приказываю:

Параграф первый. Непосредственное командование войсками, действующими против повстанческих банд, возложить на начальника тыла генерала Мотковского.

Параграф второй. Для командования частями, непосредственно занятыми действиями против повстанческих банд, направить в распоряжение генерала Мотковского, генерала Бржезовского, генерала Евтина… передать в распоряжение генерала Мотковского дополнительно три бронепоезда…

Закончив диктовать, Колчак подошел к карте. Районы, где действовали крупные партизанские соединения, были заштрихованы. Это внутренние фронты, отвлекающие с основного фронта полки и дивизии. Местами карта словно посыпана черным горохом, и у каждой горошины — свой черный номер. Это обозначение места, где действовали партизанские отряды. Были среди них и не очень активные, такие, как отряд Вавилы Уралова, но их было много, и они тоже отвлекали силы. Повернувшись к Мотковскому, Колчак протянул ему руку.

— Теперь разрешите сказать вам чисто по-дружески. От ваших успехов в тылу зависит очень и очень многое. Не сочтите ваше назначение за обиду. Отнюдь. Это, если хотите, акт величайшего к вам доверия.

— Я так и понял. Благодарю.

— Да поможет вам бог!

9

В окно землянки заглянул рассвет и разбудил Ксюшу. Не хотелось вставать. Под боком у Ванюшки уютно. Он тихо посапывал, точно младенец. А у Ксюши на душе тревога: как объяснить Вавиле, Вере и всем остальным приход Ванюшки в отряд? Как рассказать о бабьей слабости, что дважды ставила под угрозу не только ее жизнь, но и жизнь отряда?

От этой мысли даже дыхание перехватило…

…Пришли они с Ванюшкой в отряд поздно ночью. На подходе к лагерю их остановил Федор, Поначалу обрадовался приходу Ксюши, а приглядевшись, спросил:

— Кто это с тобой?

— Ваня… Иван Рогачев. Он со мной…

— Ксюха, я должен проводить вас до Вавилы. Не серчай.

Пока шли до лагеря, Федор молчал. Только когда их окликали в темноте, он отвечал «свои» и шел молча дальше.

— Вот што, Ксюха, не след будить Вавилу — допоздна рядили и судили: где тебя искать, да кого на выручку посылать, Утресь поговорим, — и ушел в темноту.

Ксюша неслышно скользнула с постели. Заботливо прикрыла Ванюшку шинелью.

— Желанный мой, у бога выпрошенный, живинушка ты моя ненаглядная, — шептали губы, а непослушные пальцы тянули на плечи сползшие рукава холщовой рубахи, завязывали тесемки у ворота. Ксюша надела кофту, сарафан, ичиги и выскользнула на улицу.

Утро как бы не сменяло ночь, а подкрадывалось к ней, сторожко, как крадется терпеливая кошка к разнежившейся синице. Вначале чуть посветлела полоска неба на юго-востоке. Затем начала розоветь. Зарозовели вершина Каратау и нижние кромки обрывков туч, что толпой теснились у горизонта. Там, наверху, уже все пылало, а в долине еще полумрак. Серые струйки тумана лениво пробирались между стволами деревьев. За ними тянулись тонкие синеватые нити рассвета. Скрипнул в последний раз коростель, и умолк. На самой макушке высокого кедра закричала кедровка. Из прибрежных кустов радостной песней ей ответила крошка-тиньковка.

Начинался день.

— Дивно-то как! — Ксюша оглянулась. И вздрогнула, и обрадовалась одновременно. «Это хорошо, што она первая…» На тропинке стояла Вера. Щеки ее разрумянились, — видно умылась только что. Она с радостью смотрела на Ксюшу.

— Пришла? Когда? — обняла, закружила. — Ксюша, родная, как хорошо, что ты вернулась…

Ксюша чуть отстранилась от подруги.

— Пойдем на речку, мне рассказать тебе нужно… А где Вавила?

И не дожидаясь ответа, быстро пошла к Ральджерасу.

— Вера! Со мой Ваня пришел. Мой Ваня! Поняла?

— Как же это случилось?…

— Из-под венца увела…

И Ксюша торопливо, волнуясь и заново переживая случившееся, рассказала все, что произошло с ней в Рогачево. Вера не перебивала. Когда Ксюша кончила, она продолжала молчать. Молчание становилась невыносимым для Ксюши.

— Вера, да ты меня слушаешь аль нет?

— Да, да, я все поняла. Я поняла все! Он просил свидания со мной…

Вера глядела куда-то вдаль, не замечая, как оживали в лучах раннего солнца каждый кустик, каждая ложбинка, как тинькали синицы, радуясь теплому утру.

Нежность, что годами копилась в душе, гнала слова, и Вере было тепло-тепло и необычно уютно. Эту землю, это чистое небо она не променяет ни на какие дворцы.

Ксюша смотрела на подругу и не могла наглядеться. Красива была сейчас Вера. Особенно ее большие голубые глаза. Они были чуть грустные и в то же время светились радостью.

— Ксюша, ты пойдешь со мной туда… к скале, где будет ждать Валерий? Пойдешь? Спасибо тебе, дорогая!

Вавила был необычно суров. Разговаривали втроем. Вера и Ксюша сидели с опущенными головами.

— Мы решили выступать против Горева. Будем действовать по предложенному Федором плану. А на встречу с Ваницким я бы, Вера, идти не советовал. Это просто ловушка. Горев с Ваницким отпустили Ксюшу в надежде поймать вас обеих. Ты лезешь им прямо в пасть.

— Валерий Аркадьевич человек честный, ловушек строить не будет. Он друг моего детства, и я ему безусловно верю.

— Не знал, что ты запанибрата с Ваницкими.

— Грамотный офицер нужен отряду.

— К тому же друг детства…

— Не смейся, Вавила. В нашем отряде будет сражаться Ваницкий. Представляешь резонанс?

— А если вдруг придется тебе выбирать — мы или он? Ксюша привела Ванюшку, не подумав, чем это может обернуться для отряда. А Валерий Ваницкий не Ванька Рогачев! Здесь дело серьезнее. Молчишь? Что ж, поступай по-своему. Но запомните обе: не теряйте головы, если вы еще бойцы партизанского отряда. Через три дня мы выступаем…

Ксюша сжалась от суровых слов Вавилы. Опустила голову. Вера взглянула на него в упор. И ей показалось, что на глазах у Вавилы блеснули слезы. «Трудно ему забыть Лушку».

10

Часовой заметил на гребне горы людей. Подозвал подчаска.

— К селу идут. Беги к разводящему. Докладай.

Вскоре на плотину прибежали не только разводящий и начальник караула, но прискакал и сам подполковник Горев.

— Эвон, вашескородь, теперича по склону идут.

Горев тщательно осмотрел в бинокль склон, вершину хребта. Теперь и он видел цепочку вооруженных людей. Отозвал адъютанта в сторону.

— Что вы думаете об этом, поручик?

— Я думаю, партизаны случайно демаскировали себя.

— Сомнительно. У них опытные таежники, они нашли бы скрытые подходы к селу. А тут идут открыто. Откуда у них столько сил? Несут пулемет. Нет, случайная демаскировка исключается. Но почему они лезут напрямик? После дождей река разлилась, переправа практически невозможна, хотят форсировать реку по плотине? Откуда у бандитов такая отвага? Или это отвлекающий маневр, а наступления надо ожидать со степи?

Тем временем на противоположном берегу реки отряд Вавилы в составе семнадцати человек таскал к берегу камни, сутунки, пеньки.

— Вашескородь, — доложил Гореву запыхавшийся гонец, — супротив наших окопов замечен противник. Прячется шибко, но штыки проблескивают.

«Все правильно, — подумал Горев. — На мельницу в открытую лезут, а против окопов прячутся. Хотят отвлечь наши силы к реке. Можно бы сразу перевести солдат обратно в окопы. Но пока подождем. Береженого бог бережет».

Когда стемнело, Горев послал адъютанта к мельничной плотине.

— Оставьте там полувзвод, а остальных — в окопы.

Стемнело. У мельницы началась перестрелка. Выстрелы с противоположного берега были редкие, как бы нехотя прилетит эхо залпа, и опять тихо.

Подбежав к Гореву, адъютант доложил:

— Они прыгают в воду, господин подполковник! Кажется намерены форсировать реку!

— Это абсурд! — Но от реки действительно неслись всплески, крики, сверкали вспышки выстрелов. Спрятавшись за ствол березы, Горев подал команду стрелять. Застрочили пулеметы.

— Ур-р-ра!.. — донеслось с противоположного берега.

— Усилить огонь!.. — горячился адъютант. — Ага, откатились канальи!

Горев продолжал сомневаться.

— И все же здесь демонстрация. Основной удар готовится со степи, но есть смысл пулеметы подержать пока здесь. Пожалуй, мы так и сделаем…

Из-за реки вновь донеслось раскатистое «ура», выстрелы, всплески воды.

— Снова атака? Ог-гонь! Пулеметы, длинными очередями с рассеянием по фронту…

На том берегу основные силы отряда расположились в лесу. Бойцы отдыхали. С Вавилой было всего семнадцать человек. Скрываясь за небольшим бугром, приложив ко рту рупоры из бересты, они что есть силы кричали ура, сбрасывали в реку собранные днем сутунки, валуны, коряги. Все это плюхалось в воду, создавало впечатление, будто прыгают люди.

— Осторожней, ребята, — уговаривал Вавила. — Не высовывайтесь, а то дурная пуля прихватит.

Во время третьей атаки Гореву показался слишком однообразным шум боя. И крики «ура» неазартны. И стрельба редкая. «Ай да Уралов! Ловко придумал».

Спросил адъютанта:

— Вы поняли смысл демонстрации?

— Так точно, господин подполковник. Они бросают в воду бревешки, создают шум, отвлекают наше внимание, а удар готовят в другом месте.

— Правильно. Бесшумно снимайте солдат и ведите их за деревню в окопы. Там подпустите противника как можно ближе — и сразу из всех пулеметов. Чтоб ни один не ушел.

— Снял фуражку, перекрестился. — Сам бог шлет нам победу…

Вавила тоже отдал приказ:

— Игнат, пробирайся к нашим. Пускай они потихоньку, без шума, идут сюда, к берегу.

Когда ниже мельничной плотины собрался весь партизанский отряд, Вавила подал сигнал к четвертой атаке. Охрипшие партизаны снова закричали «ура» в рупоры. В реку полетели остатки камней и бревешек, но с противоположного берега колчаковские солдаты ответили хохотом.

— Еще поорите! А ну, поднажми, дурачье… Камушки побросайте…

Колчаковцы хохотали, а партизаны продолжали кричать «ура», стреляли, и всплески в реке раздавались все чаще. Вавила поднялся из-за бугра.

— Пора, ребята, Отомстим за товарищей!.. За Лушку! — и первым прыгнул с берега.

Используя те же бревешки как плоты, часть партизан перебралась на другой берег Выдрихи. Послышались приглушенные вскрики, хрипы.

Отряд бесшумно плотиной перешел Выдриху, обогнул село и с тыла добрался к окопам. Тут уж не семнадцать человек, а все разом закричали «ура», прыгая в окопы на спины колчаковцам.

Военный устав запрещает кричать «ура» во время ночных атак. Но ни Вавила, ни Жура, ни их друзья не знали устава.

Несколько партизан не участвовали в этой атаке. Они оставались в Ральджерасе.

На поляне горел небольшой костер. Немолодой кержак с окладистой бородой, стоя на коленях, мешал веселкой кашу в ведре. Несподручно мешать левой — правая забинтована и подвязана к груди перекинутой через плечо опояской. Двое тяжелораненых бойцов дремали поодаль на подстилках.

У костра тоже шел «бой». Трое — кто с перевязанной головой, кто с забинтованной ногой — сражались в «шестьдесят шесть». С ними Ванюшка. В руках черноволосого кудрярого Митряя, как звали в отряде Митьку Головко, колода истрепанных карт, с которыми он никогда не расставался. Товарищи смеялись, что эти карты Митьке сунула под крестильную рубашечку крестная мать, когда поп вытащил его из купели. Митька не сердился на шутки. Незлобивый и смешливый, он умел ладить даже с самыми угрюмыми кержаками.

Тасуя карты, Митька спросил:

— Ваньша, как же баба-то твоя теперь? Обревелась небось?

— И тесть, поди, с винтарем по тайге тебя ищет, а винтарь-то пулей заряжен, как на медведя…

— Не нудите. Я свое еще отыграю. И вашему Вавиле припомню за измывку: вишь, подожди, в Ральджерасе посиди, нужно проверить, што ты за человек. А кого проверять? Мне рази можно теперь сунуться в село? Сказывали, тятьку выпустили и он вот-вот объявится дома. А Семша? А эта дура Дунька… Тьфу! Не, я тут останусь. Баста! Сдавай!

— А што, в Ральджерасе жить можно, — не унимался Митька. — Только бы бабу под бок, вроде Ксюхи.

— Заткнись! — Ванюшка сплюнул.

Прошло семь дней как увела его Ксюша из села. Опьяненный ее ласками и каким-то новым, неизвестным ему чувством, Ванюшка не думал о случившемся. Ему было хорошо. Дома зима не зима, лето не лето, а чуть зачнет зариться, отец разом поднимает: «Хватит дрыхнуть. Солнце-то эвон где…» И уж если не дело, так заделье найдет: хоть оглобли тесать, ходь двор подметать, аль прошлогоднее сено переметать. Это зимой. Летом еще хуже — пахать, косить… А тут спи, сколь хошь, и Ксюша рядом. Засунув пятерню под рубаху, Ванюшка поскреб грудь и сказал убеждённо:

— Жизнь у вас тут лучше некуда. Только вот харч не тот.

— Харч и у нас всякий бывает, — отозвался пожилой кержак, — Бывает и с квасом, а ежели разживемся, так и с приварком.

— А страшно, поди, воевать?

— Не особо. У нас командир толковый, и сами мы мужики ничего, Налетим, бывало, на колчаков, стрелим десяток-другой — и разлюбезное дело.

— И чего ты, Митряй, бахвалишься. Прежде чем налететь, надо разузнать: где колчаковцы, сколь их да где у них караулы. Без этого не возьмешь бандюг.

— На-ле-тим, — передразнил Митряя пожилой мужик с перебинтованной рукой. — Видал, што получилось намедни, как мы рты-то поразинули? Скольких недосчитались.

— Да што ты пристал? Не любо не слушай, а врать не мешай.

— И я о том же: помене болтай. Как вот наши-то седни налетят… Хоть бы все обошлось.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Притаежное — самое большое село в округе. Здесь волостная управа. Церковь. Начальная школа. Почтарь. Притаежное, как вожак в табуне, а вокруг: по пригоркам, долинам, полянам — раскинулись села поменьше, деревни, деревушки, заимки, пасеки, хутора.

В каждом селе непременно два края: в Рогачево между ними ложок; в Притаежном — речушка Гольянка, где раньше водились гольяны, а нынче только лягушки квакают. Оба склона Гольянки крутые. На одном расположились крепкие старожильческие избы из кондового леса, с кружевной резьбой по карнизам и наличникам, с ярко раскрашенными ставнями, слуховыми оконцами на чердаках, крепкими надворными службами: амбарами, амбарушками, завознями, стайками, клетями. На другом берегу — новосельские срубы кое- где еще без крыш и, конечно, без служб, разве что белешенькая, чуть закоптелая над дверью банешка приткнется где на задах огорода.

Новоселы все больше батрачили. В поле работали бок о бок с хозяевами кержаками, работу не делили, харчевались из одного котла, а приглянется новосельскому парню ядреная кержацкая девка, и парень девке приглянется. Под покровом ночи проберется он в старожильческий край на «свиданку», а утром кержачата притащат его на берег Гольянки. На дерюге какой-нибудь, потому как сам парень ни рукой, ни ногой шевельнуть не может. Приволокут и ну орать:

— Эй, новоселы пузатые! Не ваш ли залетыш?

Пойма Гольянки — место бессчетных боев. Их всегда начинали ребятишки.

— Отдай мои санки.

— А пошто на наш берег заехал?

— Ну-ка, отвесь ему!

Стук, хрясь…

— На-аших бьют!

С горы, на ходу сбрасывая полушубки, поддевки, бежали безусые парни и с ходу вступали в драку. Ребятишки убегали с поля боя и становились зрителями.

Чуть позднее, натягивая рукавицы, разминая плечи, степенно спускались бородачи из кержацкого края. Из новосельского им навстречу — безбородые мужики. И начиналась потеха. Стенка на стенку. За стенкой — толпа болельщиков и болельщиц. Правила твердые — лежачего не бьют. Кто в руку пятак зажал или хуже того — свинчатку, тому свои же ребра пересчитают. Двое на одного и не думай, задразнят; вы, дескать, и с бабой не справитесь, соседа на помощь кликать придется.

За недолгие месяцы Советской власти многое изменилось. Расейские и сибирские фронтовики держались вместе. Вместе и в Совете заседали.

Да вдруг чехи устроили переворот. В Рогачево ворвался Горев. Колчак объявился. И разделилось село. Но по-новому: не на два края, а на маленькие островки. Поп, к примеру, молит бога о даровании победы «христолюбивому воинству», а наискось, в доме безрукого Фомы, пули льют на это самое воинство.

Казалось, река Гольянка вечная грань. Рекрутов и то по разный дорогам из села выводили. Но в последнее время многое рухнуло. Тут как-то мелюзга по привычке начала заваруху.

— Эй, расейски! Вы пошто наши земли украли? Да каки вы расейски — одна татарва.

— А вы гужееды, — и ну дразниться: — Чо под хвост полез? Там теплее…

— А вы на наш берег ступили. Вдарь-ка тому сопливому.

— На-аших бьют!

Сбежались на крик мужики с обеих сторон и отодрали своих же.

В степи Горев лютует, жди его с часу на час, а они берег делить!

2

Еще после боя у плотины отряд Вавилы Уралова, преследуя горевцев, дошел до села Притаежного. С осени здесь, в старожильческом краю, сосредоточена база партизанского отряда. Это уже не ральджерасский отряд, а боевое соединение, со своим хозяйством, вооружением. Неоднократные бои с карателями научили партизан военному мастерству, приучили к дисциплине.

В Рогачеве остались многосемейные бойцы, раненые да человек пятнадцать тех, кто не захотел уйти от земли, кого потянуло попытать счастья на золоте. Это был не отряд, но люди как-то выделялись из односельчан, быстрее откликались на события, происходящие и в деревне, и в притаежном краю. Здесь остался Федор — ранение в ногу приковало его к дому. Он возглавлял Совет. И люди шли к нему со своими нуждами, предложениями, требованиями, просьбами.

Сегодня Вавила приехал в Рогачево. Он часто бывает здесь. Много сделал, чтоб начала работать шахта, помогает Федору в работе Совета. Село Рогачево и прииск Богомдарованный — первая победа вавиловцев. Нужно было закрепить здесь Советскую власть.

Небольшой жировичок горит на столе, вырывает из мрака то лица, то руки сидящих в избе. Невелика изба, но народу набилось много.

— Эх! — Егор поднимается с лавки, подходит к столу и бросает шапку на пол. — Пустился бы в пляс, да силы не те. Ребята, неужто Красная Армия идет на подмогу? Как-то не верится. Может, Вавила, того… Может, ошибка?

— Какая ошибка? Я же прочел вам письмо губкома. Вот и наш гость с тех краев расскажет, что и как.

Поднялся пожилой мужик — волосы длинные, черная борода лопатой. А глаза добрые, улыбчивые.

— Товарищи, когда я уезжал из города Камня, к Омску подходила Красная Армия.

— А Колчак-то в Омске?

— Там пока что. Сейчас со своими генералами драпать приготовился.

— Так пошто мы сидим, робята, — перебил гостя Егор. — Забрались, как тараканы в подпечье, и шебаршим, вот мол, какие мы, беляков, мол, выжили из села. А выходит мы — тьфу. Значит, Красная Армия к Омску идет… Вавила, ядрена твоя коза, пошто нас в Рогачево томишь? Веди нас на город!

Вокруг зашумели, поддерживая Егора.

— Тише, товарищи, — выкрикнул Федор. — Тише!

— Погодь маленько. — Из угла выдвинулся Тарас. — Послухайте, я расскажу вам присказку. В студеную зиму напрочь застыл воробей под застрехой и упал на крыльцо. Льдинкой стукнулся о половицы. Девчонка сердобольная увидела закоченевшего воробья, сунула его в рукавичку да положила на печку. Он там отогрелся и зачирикал, а кот тут как тут, сцапал его, и съел.

Так вот как старики учили: отогрелся, и не чирикай. Сиди помалкивай.

— Это как так сиди? — вступился Жура. Ты своим воробьем нам глаза не засти. Вот один гриб все темного места искал, все от света да солнца прятался и сгнил на корню. Слыхал про такое?

— Так его, Жура, молоти!

;- Один умный заяц, — не унимался Жура, — увидел в тайге дохлую лису, забрался в нору и шепчет зайчатам: «Сидите смирно, не вылазьте, покуда все лисы не передохнут». Ан лисы-то и по сю пору живут. Слыхал про такое?

— Ха-ха… Так мы же не зайцы.

— Вавила, поди, сюда-то колчаковцы боле не сунутся? — настороженно спросил Тарас.

— Могут. Степь широка, дорог много. Здесь прииски господина Ваницкого. В Рогачеве должен быть свой отряд, свой командир. Ни на минуту не забывайте о военной выучке. Послушайте, что пишет подполковнику Гореву генерал Мотковский. Этот пакет взяли наши бойцы вместе с нарочным.

«Уважаемый Николай Михайлович!

Совершенно доверительно сообщаю вам, что наши войска оставили Челябинск, Ялуторовск, Курган и Тюмень. В этот тяжелый для Родины час, когда каждый штык на счету, мы вынуждены самые отборные и преданные части держать в тылу, на внутреннем фронте.

Дорогой Николай Михайлович, примите все меры к скорейшей ликвидации мятежей в опекаемом вами районе. Не стесняйте себя в выборе средств борьбы. Да поможет вам бог!»

Поняли, какие дела? Нам нужно сейчас же выбрать командира рогачевского гарнизона. Если придется давать бой, командир нужен. Нужна голова.

— Што ж, робята, — затеребил бородку Егор. — Однако Жура сгодится в командиры.

— Сдурел Егорша! Какой я вам командир, ежели только-только узнал, с какого конца ружье пулят. У командира и голос должен быть подходящий.

— Голосу тебе не занимать. Помнишь, как командовал, когда управитель донку порушил и помпы мы ладили. Рост у тебя, слава богу.

— Только што рост… Федора надо.

— Федора не замай. У него на селе работы прорва. Знашь, поди, наших мужиков. Вон Тарас говорит: не чирикай, А Тарас наш, помогат во многом.

— Федор и так не обойдет нас.

Вавила молчал. Пусть мужики сами выберут, кто им по душе. Но его выбор тоже пал на дядю Журу.

— Ну что, Жура, — наступали товарищи, — станешь ломаться, как грошовый пряник аль согласен? Мы не посмотрим на твою седину, отмутузим за милую душу.

— Да как я такими бандитами, прости господи, стану командовать? Вы сейчас грозите, а ежели што не по вас? С вами Вавила иной раз грешил…

— Сказали; быть тебе командиром — и баста. Ежели кто посмеет тебе перечить, пусть проклинает день, когда на свет появился. Но ежели не примешь команду, так попомни, как клятву давали, как рядили изменщиков жаловать.

«Все ладно идет», — улыбался Вавила.

Федор достал из стенного шкафчика шапку с малиновым верхом, сбрую, что сняли как-то с белого офицера, протянул Журе. Тот отталкивал папаху, сердился. Потом поклонился, расправил обвислые усы.

— Спасибо, братцы, за доверие, — и принял папаху, офицерский пояс, полевую сумку и кривую казацкую шашку с эфесом чеканного серебра.

3

Проснувшись, Яким с трудом приоткрыл один глаз. Серо, а солнечный блик на полу. Значит, день? Изба вроде знакома. У печки возится дебелая баба.

— О-о!..

Баба услышала вздох и, вытирая руки о передник, подошла к кровати.

— Проснулись, Якимушка? Глазки опухли-и…

Яким не успел подумать, а баба крутнулась по избе и вновь подошла к Якиму. Заботливо приподняла его похмельную голову от подушки. Приложила к губам ковш.

— Испей, родненький, медовухи, поправишься… Бражка ядрена, солнышко сызнова ясным увидится.

Правду сказала баба. Помутило еще минут десять, и стало легче. Яким повернулся набок, огляделся. Невелика изба. Напротив кровати два небольших оконца, а между ними стол. В левом углу — сундук, в правом — полка с посудой. Под полкой и под окнами — скамьи. Печь, расписанная поблекшими цветами и райскими птицами. Баба в праздничном сарафане ухватом ловко вынула из печи сковородку и обернулась к Якиму. Разгорячилась возле печи, щеки, как яблочки наливные.

— Лучше стало, родименький? Хошь блинов?

— М-м-м, медовухи еще не найдешь?

— Для ангелочка да не найти, — рассыпалась серебристым смешком бабенка и лебедью поплыла к постели, а в руках ее, пухлых, зарумяненных на жару, с ниточками на запястьях, как у младенца, ковш браги. Солнечным зайчиком, прямо кусочками весеннего теплого солнца покатилась медовуха в пищевод.

Яким приподнялся на локте.

— Гм. А ты кто?

Охнула баба, и руками всплеснула.

— Я-то? Господи! Вечор драгоценной меня называл. Единственной на всем свете. Клялся до гроба не забыть, а утром даже имя запамятовал. Ариной кличат меня. Ариной, голубь ты мой.

Много мужицких клятв слышала Арина. А вот песню сложил про нее только один. Такие святые слова про любовь говорил только он. И не может Арина оторвать глаз от его черных кудрей, рассыпанных по подушке, от бледного лица. До этого она несколько раз видела Якима. Несколько раз упивалась его речами на митингах. Давно-давно, во время первого митинга, когда Ваницкий объявил о свержении царя, поразила Арину нежная бледность лица Якима, его волосы почти до плеч, его голос, необычно подвижные, будто певшие руки. Еще тогда Арина шепнула Ксюше: «Херувимчик», — и возлюбила его, как ангела на иконе. И вдруг он, казавшийся недоступным, бесплотным, — в ее избе. На ее подушках. Вчера пил ее медовуху. Целовал ее. Называл такими словами, каких Арина от роду не слыхала. А когда Яким захмелел и дружки его, тоже хмельные, ушли восвояси, она, замирая от сладкого страха, сняла с него верхнюю рубаху и, не рискуя дотронуться до других частей туалета, перенесла его на кровать. А сама села рядом на табурет и, подперев подбородок ладонями, смотрела на ангельское лицо. Так и просидела всю ночь.

Утром, в запечье, принарядилась, как в праздник, Щеки себе нащипала, как делала в девках. Зарезала самую жирную курицу и, жаря блинки, с нетерпением ждала минуты, когда проснется Яким.

Поднявшись с постели, Яким натянул рубаху, поискал глазами шапку, пальто, оделся и вышел во двор. Время подходило к обеду. Окрестные горы, крыши, дворы — все покрыл свежевыпавший снег. По долине тянул противный ветер. Яким поежился, нахохлился, как стылая птица, и вспомнил, что вчера утром ему было приказано срочно покинуть стан Горева, поселиться в Рогачеве, затем пройти на Богомдарованный, а оттуда — по хуторам. Вспомнил и задание. Опять поежился. В голове пронеслись строки:

Перестало греть солнце,
И не греет любовь.
И не стукнет в оконце…
Хлопнул себя по карманам в поисках карандаша, но ничего не нашел. Это же про мою жизнь стихи… Только бы не забыть. — Побрел было к калитке, но на крыльцо вышла Арина. Из дома пахнуло блинами и жареным луком. Вспомнилось неуютное жилье, где его вчера поселили. Он в нерешительности остановился, «у этой… как ее, — подумал он об Арине, — наверно, есть карандаш и бумага, надо скорее записать стихи про погасшее солнце. Это же для меня погасло солнце… Эх, Яким Лесовик, до чего же тебя жизнь затрепала…»

…Яким вернулся к Арине и, вот уже третью неделю живет у нее. Исправно уничтожает блинки, яичницу, кашу — всё, чем имеет возможность попотчевать небожителя тянувшаяся из последних сил Арина. Запивает блинки медовухой. Ночует на кержацкой святыне — семейной кровати. Но ни бумаги, ни карандаша Арина ему не нашла. Сама она спит на печке. Правда, иногда Яким говорит:

— Иди-ка сюда, м-м, Аринушка, иди, иди, светик. Я тебе, что-то скажу на ушко.

В такие минуты Арина трепещет от счастья.

Днем Яким усаживает Арину за стол и, подливая себе и ей медовухи, рассуждает о Европе, России, чудесах мироздания и истории ассирийцев. Исчерпав эти темы, переходит к современному бытию.

— Арина, ты не знаешь, где Ваня? Ты меня обласкала, мне у тебя уютно, но Ванюшку очень надо…

— Как исчез, почитай, из-под венца, так ни слуху, ни духу. Крестница-то моя хороша! А? Это же надо такое сотворить. Сказывают, тесть с Симеоном к Вавиле в Притаежное шастали, судом грозили. А Вавила им: их, мол, дело, теперь не прежние времена в личную жизнь встревать. Якимушка; неужто и впрямь законная супружница не имеет права вернуть законного мужа?

— Ах, оставь! Все это суета сует. Мне бы Ваню найти… Перестало греть солнце! Вот сидишь ты в избе и даже не помышляешь, что потомки будут паломничать в Рогачеве. Будут молиться на твою избу. Не удивляйся, не вскидывай брови. Ты не обычному мужику наливаешь в стакан медовухи. Гордость русской поэзии в безвестном селе Рогачево пьёт медовуху с Ариной. Перестало греть солнце! Ты вникни в музыку, в смысл этих слов. Перестало греть солнце! Не тают снега. На земле замирает всякая жизнь. И вот появляется некто, — из скромности Яким не называет имени, — горячее солнце, гордость и совесть всего человечества. Тают льды в сердцах, и он проходит среди людских толп, как мессия… Арина, налей-ка мне еще ковшичек. Хороша медовуха! Говоря откровенно, разная бездарь лопает шашлыки, паштеты, а я у тебя на хлебах. Да что говорить! Шекспира тоже признали только через триста лет.

Арина промокала глаза уголками головного платка. «Херувимчик, тебе бы райской пищей питаться, а я, дура, накормила тебя горошницей…»

— Эх-х, — стукнул кулаком по столешнице Яким, — распроклятая ты деревня… — и сразу возникло продолжение:

Распроклятая одурь села,
Распроклятая ты дорога,
Что меня в село
                          привела…
Яким уронил голову на ладони и уставился в окно. Напротив, у ворот, стояла запряженная в дровни закуржавелая лошадь. Показалось что распроклятая лошадь стояла перед воротами и вчера, и на прошлой неделе, стоит тут извечно, как символ окостеневшей деревни. Революция пришла! В городе страсти! Бои! Неважно, какая сейчас там власть. Поэзия вне политики. Слушатели найдутся всегда.

Заблестели глаза Якима. Он видел залитый светом зал, себя на трибуне, видел сотни протянутых к нему рук…

— Мир дому сему, — раздалось от двери.

«Кого несет?» — вздрогнул Яким. Повернулся.

В комнату вошел человек, в запорошенном снегом полушубке, в барашковой шапке. Лицо полуприкрыто обмотанным вокруг шеи серым шарфом. «Поручик Зорин!» — чуть не вскрикнул Яким, но успел вовремя овладеть собой. Прошлый раз не сдержался, назвал по имени — и схлопотал нагоняй. Сегодня Яким попросту промолчал, а поручик Зорин сел на лавку так, чтоб никто не мог увидеть его в окно.

Чувство опасности заставило Якима отодвинуться от поручика и оглядеться вокруг. Что он хотел увидеть? Потаенную дверь? Телохранителей за спиной? Он сам не знал, что искал, но на что-то надеялся. Увидел выцветших петушков на стенке печи, горбатый, окованный жестью сундук у кровати, замерзшую лошаденку на улице, и показалось Якиму, буран навевает снег на его обнаженную спину и понурую голову. Холодно стало Якиму.

Арина стояла возле печи, переставляя с места на место глиняные горшки, и из-за плеча поглядывала то на Якима, то на гостя. Яким кивнул головой: выйди, мол, на улицу, разговор не для баб. Но Арина, упрямо прищурясь, еще сильней загремела горшками.

Впервые такое неповиновение. Яким еще раз кивнул головой, но поручик сказал:

— Никуда не уходи. И свет не зажигай.

Понял Яким: поручик боится, чтоб Арина не сболтнула кому-нибудь про него. Ведь в селе Жура с отрядом, И Федор в Совете.

— Ну-ну-с, Яким, как дела?

«Сумел пробраться в партизанский отряд?» — перевел для себя Яким, и отрицательно качнул головой.

— Все по-старому.

— Та-ак. И какие надежды?

Яким только развел руками. На лице его отразилось откровенное сожаление. Именно это и рассердило Зорина.

— Тебе давно надо быть в Притаежном, а ты к бабе под бок завалился! На прииске господина Ваницкого бандиты по-прежнему добывают золото. Завтра чтоб был на прииске! Мало тебе порки?

Тут Арина не выдержала, схватила ухват и вышла на середину избы.

— Да ты знашь ли, кому вздумал грозить? Это же солнце России. Ему и так разные бальмоны да есенины, супостаты треклятые, спать не дают, а тут ты еще?

— Прочь, дура баба.

— Ты на меня не кричи, я у себя в избе. Ты мне не муж и не свекор. С миром пришел, так садись к столу, а не с миром…

Опасность грозила «херувимчику», и Арина забыла про себя. Впервые в жизни она говорила с мужиком, как с ровней. Глаза полны гнева, в руках ухват. Да будь сейчас перед ней хоть сто мужиков, она не раздумывая вступила бы с ними в драку. Так, распушась и раскинув крылья, забывая себя, защищает наседка свой выводок.

— Не с миром, так вот тебе бог, вот порог, и катись, откуда пришел. И дорогу сюда позабудь. Ты Якимова ногтя не стоишь, должон на Якима молиться. Яким самому царю другом был…

— Арина, очнись, — Яким пытался отнять у нее ухват, но гнев удвоил ее силы.

— Пусти… Он тебе грозит, а ты его защищаешь? Слава богу, кто-то идет к нам…

— Где?

— Эвон, — Арина кивнула на окно и, отступив к двери, сделала вид, что хочет крикнуть.

— Молчи, дура! — Зорин увидел, что по тропке к воротам быстро шел мужик. — Яким, выйди поговори и отправь поскорее.

— Я здесь не со всякими знакомство веду. Арина, выйди, поговори…

Арина припала к оконцу и радостно вскрикнула?

— Да это Ванюшка!

Зорин огляделся.

— Спрячь меня быстро!

— Я тебя спрячу, голубчик! — в аринином голосе такая угроза, что поручик, не говоря больше ни слова, выскочил во двор. Скрипнула дверь хлева.

— Так-то оно куда лучше, — перекрестилась Арина, пряча в подпечку ухват.

Ванюшка тоже вошел не сразу. «А вдруг Симеон у Арины?» Перед дверью он долго сбивал снег с валенок, чистил их голиком, потом стряхивал снег с полушубка рукавицей. Приведя себя в порядок, вошел в избу. Не стучал. Он знал: если Арине почему-либо посторонний не нужен, так закрючит дверь.

Яким был рад Ванюшке. Он избавил его от Зорина, и он же может помочь выполнить приказ Горева.

Ванюшка размотал кушак, повесил полушубок.

— Подсаживайся к столу, Арина угостит нас медовухой. Где ты пропадал? С собственной свадьбы исчез! А я, брат, вот опять тут… стишки пописываю. Кругом кровь льется, а у Аринушки хорошо… У родных-то был?

— Не-е… Неохота туда казаться.

— И не кажись, — вступила Арина. — Тесть ищет днем и ночью, штоб хребет тебе сломать. А жена ревмя ревет. Вань, отец твой пришел. Сказывают: невиновным признали, а кто говорит, новая власть отпустила. Сысоя-то, видать, не он стукнул… Господи, упокой ты душу раба Сысоя…

— Чего запричитала?…

— Так, Ваньша, к слову пришлось, — Арина поставила на стол блины, медовуху, румяную картошку, запеченную на сковородке и все тараторила: — Тетка Матрена бабам у лавки сказывала, будто шибко Устин-то в кутузке бушевал, и все кричал: не я убил Сысойку! Не я… За што меня держите. Я, грит, шел его убить, да упредил меня кто-то.

— А теперь как живет? — спросил Ванюшка, опустив голову.

— Пьет, Ваня. Ко мне приходил, пытал: где вас с Ксюхой искать.

— Про то я знаю…

— Да народ баит: шибко Симеона да Матрену ругат: пошто на свиданку редко ездили да харчей мало привозили.

О-ох, Ваня, сторожись нову родню. Да и своих… Убьют.

— Опять ныть?

— Ну, садись к столу, садись, — улыбнулась Арина. Первый раз Ванюшку так ласково привечают в этой избе. — Садись, садись, касатик. Ксюша-то где?

— Тут Жура остался с отрядом, а мы с Ксюхой, — Ванюшка старался говорить степенно, с растяжкой, — Советску власть расширям. Теперича мы ее, окромя Рогачева, утвердили еще в Гуселетовой, в Притаежном и дале идем. Бои у нас, почитай, кажный день.

— Ужасть кака. Выпей-ка медовухи с Якимом. И я пригублю.

Ванюшка потянулся к ковшу и отдернул руку.

— У нас пить нельзя. Общий сход партизан вынес такой приговор: кто пьяным напьется, того розгами сечь.

— Неужто секут?

— А ты думашь, приговор просто так? За милую душу распишут. Да я не шибко розог боюсь. Просто сознательный стал.

Яким сейчас больше всего боялся остаться один. Ну, как Зорин вернется! И настойчиво толкал кружку Ванюшке.

— Мы с тобой не до пьяна, а чтоб душа чуть запела. — Чокнулись. — Чур, не ставить. Хороша у Аринушки медовуха.

Ни-ни… Помалу я пить не умею, а как душа просит — сознательность не позволят. И окромя того… я же сказал, как у нас.

— Господи, страсти каки, — секут! — уперлась Арина локтями о стол, положила подбородок на сжатые кулаки и пристально разглядывала Ванюшку. Всякое бывало: и девок воровали, и невест из-под венца умыкали, но чтоб жениха умыкнуть — такого еще не слыхивали. Пристальный взгляд Арины смущал Ванюшку. Он схватил со сковородки картофелину, закинул ее в рот и, громко чавкая, отвернулся к Якиму. Но у Якима почти такой же лезущий в душу взгляд.

— Выпей, Ванюшка… Не бойся.

— Ни капельки не боюсь, а сознательность руку отводит. Пьет или раб от страха и горя, или господин от злости, а свободному пить ни к чему.

— Ого! Это Вера тебя философствовать научила?

Ванюшка даже не понял, чему усмехнулся Яким, и продолжал:

— К примеру, третьего дни проснулись мы с Ксюхой — солнце уже на обед. Навострились мы в тайгу, рябков пострелять. Только собрались, Вавила с Верой приходят. Мы, грят, к тебе, Ваня, за советом. Загрезили одно дело, да с чего начать, не знаем. Подскажи…

Ванюшка долго еще рассказывал о жизни в отряде, о том, каким нужным он стал человеком. Арина кивала головой в такт словам и вздыхала:

— Господи, привалило вам счастье.

Яким вначале иронически улыбался Ванюшкиному бахвальству, но третий ковш медовухи приглушил скептицизм, а глаза увлажнились от умиления, жалости к самому себе.

— Друг ты мой, Ваня, — Яким размазывал пальцем пролитую на стол медовуху, — а меня сгубила эпоха. Ты сын своего времени. Твоя жизнь — волшебная сказка. Все тебе удается. И Ксюша теперь твоя. А я человек будущего. Раньше поэту было просто. Обмакнул в чернильницу перо и вывел на бумаге, к примеру, такие слова: «Я помню чудное, мгновенье». А попробуй напиши сейчас подобное. Заулюлюкают, засвистят, поскольку доказано, что любви нет, есть только физиологическая потребность. А в голове моей… боже мой, Ваня, такие образы, такие сравнения, метафоры, но все они из будущего века. Скажи мне, Ваня, о чем писать, про кого писать?

Не отрываясь, осушил полную кружку медового пива. Арина отпила немного и всхлипнула:

— Якимушка, ненаглядный ты мой. И все ты терзашься, все сердечко себе надрывашь. Как мне печаль твою утолить?

— Не терзай наболевшую душу, Арина. Мне нужна свобода… Ваня, устрой меня к партизанам. Теперь, когда ты там чуть не главный…

— Запросто. Приду и скажу: надо, мол, взять Якима. Да пошто сказывать. Я иду по важному делу. Пойдем со мной. Я примаю тебя в отряд.

Арина запричитала:

— Ванька, подленыш, куда ты Якима ташшишь? С его ли ангельским личиком воевать! Он для песен рожден… Ух, знала, б наперед, што ты несешь, я б тебя на порог не пустила, Якимушка, светик, опомнись. На погибель идешь.

Не хотелось Якиму уходить от Арининых шанежек и блинов, от мягкой и теплой постели, но угроза поручика Зорина напомнила свист шомполов в Притаежном. Подполковник Горев не терпит ослушания.

4

Вроде бы и прижился Ванюшка в отряде, но больше в стороне стоял, не то приглядывался к необычной для него жизни, не то прислушивался к чему-то, нахмуренный, настороженный. Не было в нем той откровенности, что сближает людей в коллективе.

О Ванюшке метко Егор сказал: «Душа у него закрыта, И свой вроде парень, а думкой не поделится. Нет! А вон Ксюху кажись, без утайки любит. Видать, и в отряде живет из-за нее».

И у Вавилы о Ванюшке было такое же мнение. Но ценил он его за наблюдательность, за знание таежных троп.

В разведку по селам из отряда ходили немногие. Не из легких это дело, и Вавила посылал самых смекалистых, самых выносливых. Ванюшка, если и ходил, то в паре с кем-нибудь. Самостоятельных заданий ему не поручали.

В очередной обход по селам должна была идти Ксюша и с ней Ванюшка. Но ночью сгорела баня, где гнули лыжи. Сгорели на чердаке и готовые лыжи, и имевшийся запас камусов. У колчаковцев — пулеметы, обозы с боеприпасами, а сила партизан — в поддержке крестьян и в том, что, поставив бойцов на лыжи, Вавила нападал на врага в самых неожиданных местах. И вдруг, на тебе — сгорели «ковры-самолеты», как любовно называли вавиловцы лыжи. Половина людей обезножила накануне решительного наступления.

Весь отряд принялся за поделку лыж. Одни в лесу готовили болванки, другие вытесывали черновые заготовки, третья сушили их в кострах. А где достать камус — мех с конских лап? В селах давно все подобраны. Тогда-то Ксюша и предложила добыть камусы диких зверей. К тому же и мясо в отряде подходило к концу. Ее предложение приняли, и она ушла с охотниками, а в разведку вместо нее отправился притаеженский учитель. Ванюшка разобиделся, хотел хлопнуть шапкой об пол и послать всех к свиньям, но Ксюша уже ушла, а хлопать перед Вавилой смелости не хватило. Пришлось затаить обиду.

В селе Ельцовке учителя горячка скрутила.

— Вернись, Вань. Вавила вместо меня другого пошлет.

Ванюшка согласился, но, едва отойдя от избы, где остался учитель, остановился.

«На кой бес мне старшой? Всех ценят выше всяких заслуг, а меня, хоть в лепешку разбейся, сунут кому-нибудь в подторжнинку. Всю жизнь в холуях. Ну уж дудки, новый хомут искать не пойду, — и решительно повернулся спиной к Притаежному. Один все разведаю. Вавила с Веркой рты поразинут».

Так Ванюшка пришел в Рогачево. Дальше они пошли вместе с Якимом.

Прощаясь Ксюша наказывала ему:

— Сторожись, Ваня. В деревни заходите потемну. А в Рогачево не заходи… Только Лушкину могилу навести непременно. Положи ей веточки от меня, от Веры, от Вавилы. Он сам просить тебя посоромился, а мне ветку отдал: мол, будет Ваня мимо идти, пусть поклонится Лушке и всем погибшим.

В Рогачеве живут Аграфена, Жура с отрядом — могилу не забывают. Ванюшка с Якимом еще издали приметили тропку, а подойдя поближе, увидели свежие, не засыпанные снегом пихтовые ветки. Ванюшка положил к ним свои и сказал, как просила Ксюша и что подсказала душа:

— Это от Ксюши, это от Веры, и от Вавилы… — помолчав, добавил: — И от меня, от Рогачева Ванюшки. Я теперь ведь в вашем отряде. Вместе с передовыми Советску власть становлю. Другой я стал, как есть. Порой сам не верю, как раньше жил. Вот, ей-ей, — смутился, вспомнив, что рядом Яким, и скомандовал: — Пошли, неча время тянуть!

Помня Ксюшин наказ, к деревням подходил сторожко. Выбирал место где-нибудь на бугре, возле кустов или стогов и хорошенько осматривался: есть ли в селе беляки? Где они? Как пройти куда надо, чтоб не попасть на глаза? Потом доставал из мешка мохнатый парик, такую же бороду, обряжался цыганом, и только тогда вступал в улицу. Переодевание, высматривание, тайные встречи — вот это жизнь!

— Откуда у тебя парик? — удивился Яким.

— Какой-то теянтер ездил перед самым переворотом… Вот и разжились.

Парик напомнил Якиму честолюбивые надежды создать новый театр. «Несть пророка в своем отечестве при жизни его, — прошептал Яким. — Надо жить, не признавая толпы… вопреки толпе!..»

Мысль жить вопреки толпе давно ютилась в душе Якима. Он — талант, и ради человечества обязан взмыть над толпой и сбросить вериги условностей. Только как это сделать? «Распроклятая ты деревня, распроклятая одурь села…»

Ванюшка меж тем успел осмотреть село с бугра и, припомнив явку: после второго проулка четвертая изба, — позвал Якима.

Село стояло, запорошенное снегом. Мохноногая лошаденка, запряженная в розвальни, протрусила на улице, и возница, подслеповато прищурясь от яркого света, оглядел незнакомых прохожих. Солдат в башлыке с винтовкой стоял у избы, где квартирует «их благородие». Село не то спало, пригревшись, не то ушло в себя, напряглось, притаилось перед щетиной наводнивших его солдатских штыков.

Найдя нужную избу — невзрачную, кособокую, с нахлобученным набекрень, придавившим к земле снежным сугробом на крыше. Ванюшка зашел в нее.

— Здесь живет… — назвал имя, прозвище и, получив подтверждение, сказал на ухо секретное слово. И вот они с Якимом уже за столом. Перед ними миска со щами и душистые ломти хлеба, испеченного на поду. Хозяин, разогнав ребятишек, хлебал щи вместе с гостями и говорил обстоятельно, не спеша:

— Передай Вавиле: в селе сорок два солдата, три унтера да два офицера. Живут… эвон, смотри в оконце, в той сборной избе, а остальные — где по два, где по трое. Как придете — мы встретим вас у поскотины и разом все избы покажем… Наших в селе, што оружие сготовили, осьмнадцать. Дезертиров без малого три десятка. Половина, считай, по трусости скрылась, а друга половина за нас… Колчаки на той неделе сызнова недоимки трясли. За кажинную голову дезертира полста сулили, а наши не выдали никого. Еле-еле мы от бунта народ удержали. Из ихних солдат, передай Вавиле, девять, это уж подлинно знаю, к нам перейдут. Скажи: довели мужика колчаки — железо готов грызть зубами… Слыхал, поди, что стряслось в Озерушке? А в Карасях?

Яким слушал рассказ, и село уже не казалось ему погруженным в дрему. Готовым к прыжку зверем казалось теперь Якиму село. И выходя из избы, он настороженно вглядывался в занесенные снегом избы. В них, за мертвенной белизной обледенелых окон, угадывалось биение жизни, тщательно скрытой от постороннего глаза. В каждом селе были противники Колчака, готовые вести с ним борьбу не на жизнь, а на смерть. А поскольку Яким связал себя с Горевым, а значит с Колчаком, то выходит, народ ненавидит и его, Якима. Ему показалось, что он идет над клокочущим кипятком, покрытым чем-то тонким и хрупким, и радость от проникновения в отряд Вавилы поубавилась.

Тянулись покрытые снегом поля. Стога сена с воронами на макушках. Окутанные инеем березы.

Яким пытался разобраться в ситуации. Драгоценный металл от подделки можно отличить с помощью пробирного камня. Для Якима таким пробирным камнем были его излюбленные формулы. «Все существующее разумно, — шептал он, идя за Ванюшкой по узкой санной дороге. — Но обе силы существуют одновременно… Что ж, они обе разумны? Почему же они враждуют и борются? Попробуем разобраться с другого конца. Все новое прогрессивно. Гм, а что из них новое?»

Яким с ужасающей отчетливостью ощутил свою беспомощность. «Нужно бежать, — думал он, — прочь из деревни. В городе проще затеряться, скрыться. Но где взять денег?»

У небольшого ложка надели лыжи и пошли целиной. Ванюшка внимательно следил, чтоб не напороться на валежину, предательски запорошенную снегом, не соскользнуть в талый ключ, и все поправлял на груди лямки вещевого мешка. Невелик груз, но Ванюшка не терпел ничего, что хоть чуточку в тягость. Завтра к полудню они доберутся до Притаежного. Но небо все морочает. Ванюшка немного любовался собой — обошел все деревни и нигде не попался… И, скажи, все запомнил — это тебе не баран начхал. Но все одно Вавила всыплет за своеволье. В прошлый раз за отлучку на пасеку выгнать сулился. А теперь ка-ак брови насупит…

Лямки от мешка забеспокоили сильнее. Ванюшка нетерпеливо передернул плечами. «Не каторжный я, не батрак. Своей волей пришел в их поганый отряд, ежли што, сам уйду, и конец!»

Оглянулся на Якима, еще потемнел! «И за этого шею накостыляют. Тут Верка зачнет тростить: пошто Якима привел? Да еще всех наших по селам ему показал. — Защемило в груди. — Надо было сразу ему отказать. Так нет, захотелось главным себя выказать… Наврешь-то самую малость, а посля не можешь отхаркаться. Да што я, привязанный, што ли? Привязанный вроде и есть. Куда подамся? В Рогачево, под тестевы вожжи? Еще хорошо, ежели вожжи, а то возьмет батожок да погладит спину до крови. Вот она, жисть смердящая. Хошь как лучше, а она намокает и час от часу тяжелеет. Яким. завидует: у тебя, мол, не жисть, а сказка. Тебе бы таку сказку. Нахвастал ему, мол, Вавила и все меня слухают. И кто меня тянет всегда за язык? Удержаться хочу, а удержу нет».

Впереди до боли знакомая петля речки Выдрихи. Оголенные кусты тальников. На взлобке одинокий краснокрыший дом. Остановился Ванюшка.

«Эх, надо было еще раз сватов заслать, а может и два. Теперь жил бы тут. А может, еще не поздно?»

Обернулся к Якиму.

— Слышь, буран собирается, Пошли в избу ночевать.

— Ты, Ваня, не разобрался, здесь Линда живет.

— Неужто? Скажи ты, — слукавил Ванюшка. Мелькнули перед глазами коса, подоткнутый подол платья… — Всё одно… Пойдем, заночуем.

— Не стоит, Ваня. В прошлый раз, когда я ходил сватать, приняли очень неласково, а теперь, когда стало известно, как ты от венца сбежал, думаешь, ласковей будут? Пойдем до другого хутора. А то Ксюша узнает…

— Што — Ксюха? Эх, растравил ты мне душу. Сколь лет я тянулся к Ксюхе, грезил: одна, мол, она така на свете, и другой нет. Очи слепила, аж жмурился. А слюбились — вижу, баба, как все. Другой раз целует, а мерещится, будто Манютка целует. Манюткой ее и скличешь.

— Выходит, Ваня, ты Ксюшу никогда не любил?

— Сам понять не могу. Вроде, любил, шибче некуда, а вроде бы просто блазнилось. Ум за разум заходит. Слышь, попросимся ночевать, спытаем счастье в последний раз?

— Нет, Ваня, ты как хочешь, но я туда не пойду. И тебе не советую.

— Пойдем… Вот как мне надо! Вышел на этот бугор, увидел дом Линды, вспомнил ее… Вот она, как живая, перед глазами! Не жить мне без нее, Яким. Слышь, может, спытаем счастье?

— Давай в другой раз.

Надулся Ванюшка. Но один пойти в дом не решился. Тоска навалилась, и привычная жалость к себе заглушила даже мысли о Линде.

— Яким, вот ты пишешь разные песни. Ты про меня, про жисть мою разнесчастную сочини. Да такую, штоб люди пели и слезы у них текли. Тоска мою душу гложет, какая, может, никого еще не глодала. Слышь, давно-давно Ксюха сороку увидела, и завидки ее забрали: вот, мол, у сороки крылья, летает, где хочет, живет, как хочет. Меня так и кольнуло! крылья — вот што мне надо! Штоб быть выше всех, штоб делать, што пожелаю, и не препятствуй мне. А крылья, как я понимаю, — это деньги, власть!

— Для меня, Ваня, крылья — это смена волнующих ощущений, понимающая аудитория. Мне нужна свобода для творчества, ну и, конечно, деньги. Тебе хорошо, живешь в отряде, как хочешь. Делаешь, что тебе нравится.

— Тоже нашел свободу. Землянки копай. Дрова готовь! Ночь не ночь, мороз не мороз — стой в карауле.

— А у Арины ты хвастался: вот, мол, жизнь, лучше некуда. Врал?

— Я не вру. А бывает, грежу по-разному. Какое это вранье? А скоро еще начнутся бои.

— Война подсказывает великие сюжеты. Мне надо отточить свое восприятие жизни на оселке риска.

— Погляжу я, што ты запоешь, как бой настоящий увидишь! — Ванюшка махнул рукой и замолчал. Рассказывать о своем первом бое ему не хотелось. Это было, когда вышибали колчаковцев из Гуселетова. Лежал Ванюшка в цепи, а над головой, вызывая стылую дрожь, свистели пули.

Донесся крик:

— Мамоньки, зацепило…

«Теперь мой черед», — суеверно подумал Ванюшка и от страха закричал.

— Га-а-ды! А-а! А-а-а!..

Больше он ничего не помнил. А когда оглянулся, возле него лежала усатая голова и смотрела на Ванюшку единственным выпученным глазом.

Не приведи бог еще раз испытать такое.

— Не по мне эта жисть. И пошто я тянулся к Ксюхе, никак не пойму. Из-за нее и в отряд попал… Ксюха сказывала, на ярмарке купчина увидел ворота — ломай! Я плачу! Увидел парня — раз в зубы, а в руку пятерку, чтоб не выл. Вот это жисть! Делай што хошь! И все, Яким, деньги. Сколь раз иду по тропке и молю бога: ну сделай так, чтоб кто-нибудь кошель потерял, а в нем тышша рублей. Так нет, никто не теряет. Эх, жисть — тоска. Для чего мы живем?

— Для чего? Вот послушай, что я сочинил, пока ходил по деревням.

Если ты пожмешь мне руку,
Если ты не спрячешь губы,
Если глаз твоих бездонных
Заструится синева,
Я в тебе познаю небо.
Жизни смысл в тебе познаю.
Только ты подай мне руку,
Только ты плесни мне в сердце
Синеву очей бездонных
И тепло вишневых уст.
Яким ожидал восторга и не дождался.

— Скорей бы хоть Красная Армия приходила, воевать бы перестали, — выдохнул Ванюшка.

— Откуда ты знаешь, что она должна придти?

— Из города весточка есть, на подмогу к партизанам идет.

Хуторские собаки учуяли незнакомых людей и залились наперебой. Черной глыбой стояла изба. На стук в окно не ответили. А не спят. Наверняка вся семья припала к окнам и крестится: пронеси, боже, мимо!

Не пронес. Ванюшка застучал кулаком в раму.

— Господи, воля твоя, — раздался из-за окна испуганный женский голос. — Кого бог дает во ночи?… Плохо слышу, а невестка, слышь, болестью мается…

— Открывай! Считаю до трех… Р-аз…

В избе загудел густой тягучий бас:

— Пусти, а не то супостатам и стрелить недолго.

Брякнула щеколда. Но прежде в сенях глухо стукнуло что-то. Не переставил ли хозяин топор так, чтобы при нужде под рукой был?

…Изба просторная. Нет полатей. Нет огромной печи, занимающей половину кержацкой избы, где в студеную зимнюю пору свободно укладывалась спать половина семьи. Нет висящей прямо против двери зыбки. И пахло в избе не щами и прелью, а вроде бы степью, полынью.

Керосиновая лампа освещала массивный стол. Ванюшка с любопытством оглядывал незнакомый мирок. Стулья со спинками, шкаф с застекленными дверцами.

Хозяин недружелюбно оглядел гостей. Усы его, отвислые, прокопченные табаком, непрерывно двигались, будто хозяин что-то жевал. У стола, рядом с матерью, сидела большеглазая девка, льняная коса переброшена на грудь, холщовое платьишко подпоясано тесемочкой.

Обычно зайдешь в избу, хозяева пригласят сесть, расспросят о дороге, о погоде, и угостят хотя б молоком. А эти сидели, словно не люди вошли, а ветер дверь приоткрыл. Только ребятня, что сидела на стульях вдоль стен, с любопытством таращила глаза на вошедших.

Зло разобрало Ванюшку: «Как чурбаны». Сказал нарочито развязно:

— Перекусим?! — Разделся. Вразвалку пошел с Якимом к столу. — Хозяйка, есть у тебя кипяток?

Заслонка звякнула у печи, и хозяйка без слов поставила на стол чугунок с горячей водой.

Ванюшка наломал подмерзший хлеб, разлил горячую воду по кружкам и уставился на девку. «Румяна. Бела. И будто не видит, што я на нее смотрю. Все они такие на хуторах. Гордячка, как Линда…» Он набивал рот хлебом, запивал его горячей водой из кружки и искал, чем бы расшевелить хозяев.

— Нынче в тайге белки мало…

Молчат.

— Недород, сказывают, на белку. В тайге совсем следа не видно.

«Недород. Это верно», — согласился про себя хозяин. Но зачем говорить о том, что известно. Только трубкой пыхнул.

— В степи мор на коров, — продолжал Ванюшка. — Дохнут, как мухи под осень.

Хозяйка бросила вопросительный взгляд на хозяина: «И до нас дойдет?» Хозяин пыхнул трубкой:

— От божьего гнева нигде не укроешься.

— Снега нонче ужасть сколь в тайге. Старики наводнения ожидают. А посля засуху страшенную.

— Все в руках божьих, — вновь пыхнул трубкой хозяин.

И вспомнил Ванюшка позавчерашний вечер. В каганце трещала лучина, освещая середину тесной избы. Хозяин тачал хомут и, продевая дратву, рассказывал про житье-бытье.

— От постоев деревня, скажи ты, медведем завыла. Поставят тебе в избу пять солдат — и рекой полилась самогонка; а ежели жена молодая в избе аль девка — совсем беда.

— Г-хе. — Ванюшка покосился на девку.

«Прядет себе, и будто одна в избе. Так отчебучу ж я шутку. Только бы Вавила не прознал».

Толкнул под бок Якима. Но, чтоб Вавила не дознался, сменил ему имя.

— Слышь, Пантелей, сколь солдат поставим сюда?

Хозяин вынул трубку изо рта и скосил глаза. «Ага, задело», — обрадовался Ванюшка. Яким тоже повеселел. Ему понравилась Ванюшкина затея. Он оглядел внимательно комнату.

Мне кажется, Петя… трех человек…

— Не трех, а все пять. А куда остальных?

Заскрипел под хозяином стул.

— Господи, — вымолвила первое слово хозяйка и всплеснула руками.

Прикрывая ладошкой рот, чтоб не прыснуть, Ванюшка рассуждал вслух:

— На кровать пятерых. Тут, под окнами, где сидим, хозяин нары устроит. Еще восемь человек лягут. Да нары вдоль стены. Там, видно, девка, спит, так туда…

Трубка свистнула, протестуя.

— А всего у вас сколько солдат?

— Военная тайна.

— Оно, конечно, а сколько вы ставите на соседние хутора?

— По-разному. Соседа твоего пожалели.

И запыхала трубка, как в гору лезла.

— А когда солдаты придут?

Да ты не беспокойся, хозяин, — продолжал Ванюшка игру, — мы их встретим сами. Ваше дело соломки приготовить, доски для нар, квашню замесить, медовухи…

Хозяйка, сгорбившись, отошла к печке.

— А мы куда?

— Погоди, мать, — хозяин шагнул к жене и шепнул на ухо: — Разве эти бандитские морды слезами проймешь? Соседний хутор, вишь, обошли! С чего б? Думать надо. Тащи-ка скорей угощение: сметану, бруснику, мед, окорок там… Да что мне учить тебя, что ли? Пусть девка тебе поможет, — и подошел к столу. — Сухой хлеб, небось, горло дерет.

Девушка поставила на стол сметану и, стрельнув глазами в Ванюшку, скрылась в сенях.

— Сметанки поешьте с дороги. Жена по чарочке поднесет.

— Не пьем, — отрезал Ванюшка.

— Как же… с дороги… — хозяин столько надежд возлагал на настойку, и вдруг на тебе.

Дочь притащила кринку с домашним пивом, поставила на стол и спросила у Ванюшки:

— Вы сами будете на постое? — спросила и сразу зарделась, затеребила смущенно косу.

— Кш, сорока, — пугнул отец и насупился еще больше.

Затевая игру с постоем, Ванюшка хотел только немного расшевелить хозяев, а схлопотал угощение. После трудного дня оно оказалось не лишним. И забава вышла на славу, Хозяева напугались, засуетились, как кутята без матери.

— Прикинем еще, Пантелей, — забавлялся он. — Ежели померекать, так тут можно и пятнадцать уложить.

Хозяин скрылся за занавеску. Слышно было, как звякнул колокольцами замок в сундуке, как тяжко вздохнул хозяин. Вышел посуровевший.

— Гхе-е, гхе-е, — и ладонь, широкая, холодная, накрыла ладонь Ванюшки. Екнуло Ванюшкино сердце. Вырвал руку, а в ладони остались две николаевские десятки и один золотой. «Ой, Вавила прознает — голову оторвет». Бросил деньги на стол и пересел на соседний стул от греха подальше.

«Молодец, Ваня!» — подумал Яким и сунул деньги в карман, словно и не было их на столе.

…Ванюшка поспешно оделся, заторопил Якима. Вышли, едва попрощавшись. Когда хутор остался позади, Ванюшка спросил:

— Яким, ты зачем взял деньги?

— Как зачем, — весело отозвался тот. — Это же крылья, Ваня! Да, да, те самые, о которых так долго ты мечтал. Ваня, это же здорово у тебя получилось, прямо как в театре разыграл. Да ты не переживай — мы просто позаимствовали лишнее у куркуля. Вдумайся только, какая подлая душа у этого человека, Солдатский постой для него разор, так он откупился, чтобы разоряли не его, а соседа. Это ж подлость! Несколькими рублями перелопатить беду на голову ближнего!..

Тут мысль Якима заработала в новом направлении. Голос его зазвучал еще более гневно.

— Постой солдат ему принес бы убыток в сотни рублей, а он сунул всего-навсего тридцать. Хотя в кубышке, наверное, тысячи… И заметь, они ему не нужны. А ты сможешь в город уехать… Ты же сам мне жаловался на свою судьбу и просил написать песню о твоей разнесчастной доле… Понял, Ваня?

— Угу…

Хуторов много. Задержавшись на сутки, Ванюшка с Якимом обошли только малую часть. В заплечных мешках теперь лежали связки беличьих, колонковых и лисьих шкурок. В особой тряпице — колечки, крестики, кавказский кинжал в серебряных ножнах, невесть как попавший на хутор. И, конечно же, деньги.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Ксюша и ее товарищи возвращались с охоты. Вот и перевал. За ним в сорока верстах село Притаежное. База партизан. Но устали охотники, и казалось, что перевалу не будет конца.

На голом, занесенном снегом хребте стояли каменные столбы. Издали посмотреть — ни дать ни взять два десятка подвыпивших мужиков разбрелись по снегу. А вокруг редкая россыпь камней поменьше. Вот сова, нахохлившись, склонила набок круглую голову: вон медвежонок на трех лапах силится вскарабкаться на валун; уродливая голова лошади лежит на большой каменной плите и тянет шею, пытаясь захватить ртом пук сухой прошлогодней травы, торчащей из-под снега; еще какие-то диковинные звери и птицы видятся в разбросанных там и тут разрушенных временем скалах. «Пьяные женихи» — так зовут в народе эту каменную россыпь.

Сказывают, будто не очень давно жила за хребтом красавица Эрчерен. Выйдет из юрты — и звезды на небе высыплют полюбоваться ее красотой. Да что там звезды. Бывало, луна и солнце одновременно поднимались на небо, чтоб заглянуть в лицо Эрчерен. Про людей и говорить нечего — за тридевять земель приезжали полюбоваться красавицей.

И как не быть ей красавицей, если все духи, какие только есть на земле, — все получали подарки, пока мать Эрчерен носила ее во чреве.

Каждое утро выходила мать из юрты и говорила шаману:

— Сын Гремучей Воды, ко мне прилетал ночью дух. Я видела его, как вижу сейчас тебя. Он сказал: ты не кормила меня парным мясом, как кормила других, ты не поила меня теплой кровью, как поила других, ты обидела меня, я тебе отомщу. Тот, кого ты носишь под сердцем, станет уродом. Сказал так и улетел. Я залилась слезами, едва дождалась солнца. Ты плохой шаман, ты не всех духов знаешь.

— Всех, всех, моя мать.

— Тогда скажи, какой дух прилетал ночью?

— Постой… — и старик шаман, сгорбленный, с седой жиденькой бородкой начинал складывать в кучу камушки, ведя подсчет. — Солнце задобрил, Луну задобрил, ветер задобрил, горы задобрил, реки задобрил, кедр задобрил, медведя задобрил, волка тоже, лису задобрил, глухаря задобрил, косача задобрил. Ба! Мать, не гневайся, не кручинься, белощекую синичку забыл.

— Забыл? — гневалась госпожа. — Эй, гоните из табуна лучшего белого жеребца.

Много жеребцов пригоняли на камлание. Вокруг всего становищараспялены на жердях их белые шкуры, но духа синичек забыли. И прогневался дух. Хорошо хоть напомнил.

Пригнали из табуна еще одного жеребца. Разожгли большой костер и когда пламя его поднялось вровень с юртами, спутали ноги коню, повалили наземь. Шаман поднял бубен над головой. Зазвенел бубен, зазвенели подвешенные к нему железные главные духи: Солнца, Огня, Хозяина тайги медведя. При каждом прыжке шамана звенели на его груди и спине железные фигурки духов второго ранга: гор, тайги, глухаря, марала.

«Много на свете людей, ой много. Не перечесть. Но духов больше. Синичьего духа сегодня забыл. Ай-ай-ай, чуть не нажил врага всему люду. Ай-ай…»

Языки пламени поднимались выше юрт. Все быстрее кружился шаман, все чаще бил в бубен, взывая к духам, а духи ему отвечали звоном, главные — в тон ударам по бубну; другие, те что привязаны на груди и спине, — в такт прыжкам. Всех вызвал шаман сюда, и они звенят на разные голоса, духи тайги и воды, ветра и дождя, духи змей и земли.

Вокруг костра широким кругом встали все люди рода. Мужчины в первом ряду, женщины и ребятишки за ними. Между костром и людьми кружился шаман, а люди переминались с ноги на ногу, качались вправо и влево, хлопали в ладоши и негромко кричали: «Ай-я-я». Негромко. Надо, чтобы духи услышали: все их зовут, но нельзя заглушить голос шамана.

Качнулся шаман — и сразу же тишина вокруг. Это когда шаман вызывает духов, чтоб узнать от них правду, он должен упасть, а его дух должен подняться к духам, ушедшим за хребты и узнать, будет ли мор на лошадей в этом году? Или: какой из духов вселился в старого Урза и корежит его? Сегодня не надо уходить духу сына Гремучей Воды за горы. Сегодня надо накормить и умилостивить еще ненакормленных, обиженных духов. Сегодня нельзя, чтобы тело сына Гремучей Воды упало на землю, иначе может случиться несчастье!

Старый сын Гремучей Воды, сын порогов и шивер качнулся, переступил, припал на левую ногу, но устоял. Вскинул бубен. Ударил в него. Еще раз призвал всех духов спешить получить предназначенную им долю. Не успеют — пусть не гневаются. Сами же виноваты.

Отбросив бубен, шаман выхватил из ножен остро отточенный нож и, подскочив к распростертому на земле белому жеребцу, с маху полоснул по горлу.

— Ай-ай-яй, ге-ге-ге, — закричали вокруг.

Забился конь, брызнула в казан тугая кровяная струя.

— Ай-яй-яй!..

— Эй, духи, дайте тому, кто должен родиться, лицо ясное, как цвет жарков-огоньков на горных лугах, стан, как стрела, брови, как крылья краснобрового косача, щеки, как цвет шиповника, глаза, как черный огонь из костра добрых Духов…

Все перечислил, ничего не забыл шаман. И шею гибкую, как тальник, и крепкую, как становая кость могучего жеребца, и плечи, и грудь, и руки. Если мужик родится, дай ему сорок сынов. Если девка — пусть рожает по двойне. Набрал крови в миску и мазал губы божков — тех, что привязаны к бубну, и тех, что привязаны к ритуальному платью, а затем ушел в юрту и мазал там губы тех истуканов, что слишком горды и могучи, чтоб выйти к костру.

…После таких даров все духи были милостивы к Эрчерен, И, когда родилась она, все отдали ей самое лучшее: и крыло косачей для, бровей, и черный огонь для глаз, и алую кровь для губ, и гибкость тальников для шеи и стана. Женихи по пятам ходили за ней, а она смеялась.

— Эрчерен, ты никого не любишь? Ты не хочешь идти замуж?

— Хочу. Все девушки хотят замуж. Все находят себе мужа по душе. И я найду того, кто меня полюбит больше всех.

— А как же ты это узнаешь? Хочешь, мы сразимся на мечах, и кто победит, тот станет твоим мужем.

— Не хочу.

— Хочешь, мы сядем на коней и помчимся вокруг горы? Кто первый прискачет, того ты введёшь в свою юрту.

— Не хочу.

— А как же ты узнаешь, кто любит тебя больше всех?

'Засмеялась Эрчерен и сказала:

— Отец, вели резать бананов, варить араку, готовить юрту. Наступает мой свадебный пир. И пусть он будет на вершине горы. Чтобы мысли мои были так же чисты, как горный родник, чтобы чувства мои были так же свободны, как утренний горный ветер, чтобы выбор мой был так же ясен, как небесная даль в безоблачный день. И если я покривлю душой, если выбор мой будет нечестен, пусть иссякнет горный родник и вместо него побегут меж камней мои слезы; пусть ветер перейдет в ураган и размечет свадебные подарки, и выплеснет на землю свадебную араку; пусть солнце закроется тучами для меня.

И когда наварили баранины, когда наготовили араки, Эрчерен позвала своих женихов на вершину горы. А женихи собрались из разных стран.

— Эй, женихи, — сказала им Эрчерен, — вон стоит угощение: сырчиков, сколько хотите, баранины полны котлы, араки — сколько примет душа. Ешьте, пейте и пойте мне песни. Сегодня я выберу себе жениха.

Начали утром. Солнце поднялось — пир шумит. Женихи похваляются своей красотой и резвостью своих жеребцов; своей силой и плодовитостью своих кобылиц.

— Кто любит больше меня Эрчерен, — возглашает один, — пусть положит к ее ногам подарок дороже моего. — И кладёт перед невестой собольих шкур, сколько может захватить в охапку его слуга.

За ним и другие подносят: кто халаты китайского шелка, кто серьги, браслеты, кольца с невиданными камнями, кто табуны кобылиц, стелющих гривы по ветру. Каждый новый подарок богаче прежнего, и каждый даритель запивает свое торжество аракой.

Но Эрчерен хмурит черные брови. Нет, не нравятся ей подарки. Нет, не того она ожидала.

— Кто любит больше меня Эрчерен, пусть споет в ее честь. Песнь хвалебней моей, — начинает один жених. Он поет, что очи ее яснее звезд, что косы ее черней осенней ночи, что губы её слаще, чем мед лесных пчел. Слушают песню женихи, запивают аракой, а Эрчерен все мрачнеет.

— Кто любит Эрчерен больше меня, — похваляется новый жених, — пусть выпьет араки больше, чем я.

И наполняют женихи чаши аракой, и похваляются друг перед другом, перед отцом и матерью невесты, перед самой Эрчерен своей неуемной силой.

Солнце на запад покатилось — все громче песни во славу Эрчерен. И когда солнце коснулось гор, Эрчерен хлопнула в ладоши и сказала:

— Вот я стою перед вами. Кто хочет жениться на мне, пусть подойдет, я буду его женой. Что ж вы? Неужели я никому не нужна?

Дернулись женихи, но ни у кого не хватило сил встать и подойти к ней. А Эрчерен громко смеялась.

— Вы хотели мечами завоевать меня. Вот я, берите! Без всяких мечей!

И тогда подошел к ней юноша из ее же рода.

— Эрчерен, я сидел в самом дальнем краю. Мне не пилось и не елось, я только смотрел на тебя и думал: вижу тебя сегодня в последний раз. Сегодня ты станешь женой какого-то батыра. Баранина казалась мне невкусной, а арака совсем не шла в горло. Вот я подошел к тебе, но страшусь прикоснуться к тебе, боюсь прогневать.

— А ты не страшись. Обними меня. Ты один из всех по-настоящему любишь меня. Отец, вот мой жених!

— Дочь моя, — возразил отец, — не пойму я тебя, Вон женихи, блеск их свадебных подарков затмевает блеск звезд, а ты выбрала такого, что принес тебе в подарок только венок из жарков. Сколько луков поломали, пуская стрелы а твою честь, а этот не порвал в твою честь и единой тетивы. Те пели в твою честь хвалебные песни, а ты выбираешь того, кто за весь пир даже рта не раскрыл. Ты не права, моя дочь.

— Но посмотри, — возразила Эрчерен, — родник согласен со мной. Он не иссяк, он журчит пуще прежнего. Ветер согласен со мной. Он не перешел в ураган, а совсем затих и чуть шепчет на ухо мне: будь счастлива, Эрчерен. Смотри, солнце перестало спускаться за горы. Оно тоже желает нам счастья. Неужели ты будешь спорить не только со мной, но и с ласковым родником, горами, ветром и солнцем?

И, сев на лошадей, Эрчерен с ее избранником поехали к брачной юрте, а пьяные женихи, так и остались там, где пили и ели. И стоят до сих пор, не в силах сдвинуться с места…

— …Отдохнули, ребята? — спросил Игнат. — А то как бы и нам не окаменеть без движения-то на перевале. Пошли!

— А што, запросто. Вон Ксюха вроде бы окаменела, — рассмеялся простуженным голосом Чепчигешев, невысокий, плотный парень с живыми черными глазами. — Ты, девка, однако, вспомнила Эрчерен и завидки взяли?

— Да, Эрчерен выбрала хорошего жениха.

— А у тебя плохой?

— Што ты пристал? Пошли! — и улыбнулась, вспомнив, как давно-давно Ванюшка дарил ей туесок, а в туеске перстенечек. Сняв рукавичку, посмотрела на бирюзу, блеснувшую на колечке. Она голубела, как небо над хребтом.

Начался пологий многоверстный спуск. Долго еще маячили «окаменевшие женихи».

Ксюша тянула сюрьку и напевала про себя о березоньке, что стояла во поле, о девичьей тоске по милому-желанному.

Бывало, еще девочкой, когда жила с отцом и матерью под Кайруном, выбегала Ксюша на берег реки, садилась где-нибудь под кустом, и пела песни, которые длинными зимними вечерами пела мать.

Смерть родителей унесла с собой Ксюшины песни. В доме Устина не пелось. Вот в партизанском отряде иногда подпевала товарищам.

Крутой поворот в жизни как бы скинул с плеч Ксюши тяжелый груз прожитого. Рядом был Ваня, желанный, выстраданный. Плохое уходит, а хорошее — вот оно, рядом, нежит, ласкает, прибавляет сил. Ксюше казалось, что теперь никто не помешает ее счастью.

Все сели на сюрьки, в кружок. Из-за пазух достали краюхи хлеба, куски вареного мяса. Игнат посмотрел на небо.

— Солнце высоко поднялось. Где ночевать-то станем, у каменного балагана?

— Ночь, однако, прихватит, — заметил Чипчигешев.

— У-у, — загудел Кубеев, — у балагана вода замерз, снег топить — шибко худо.

— Ксюша, ты кого скажешь?

— Я чаю, удобней в молодых пихтачах, у Каверинской луговины, — и бросилось в глаза: сидят шорец, русский, хакас, украинец. В отряде есть и татары, и латыши, Ксюша даже не подозревала, что в России столько разных народов.

«И все поднялись супротив колчаков. Иначе и быть не должно. Где правда, там и народ».

Мужики закурили: кто самокрутку толщиной в мизинец, кто трубочку, и запах ядреного самосада («сам куришь, а семеро кашляют» казалось Ксюше) заставлял морщиться даже каменных «женихов», Чипчигешев протянул раскуренную трубку.

— На, девка! Курить не станешь — взамуж не возьму.

— Ну-ну, ты! У нее Ванька есть.

— Люби, люби пока Ваньку…

Покурив, мужики продолжили спуск с хребта. Ксюша поправила беличью шапку, подтянула потуже красный кушак и, навалившись грудью на лямки, сдернула тяжелую сюрьку. В мыслях она была уже в Притаежном, «Ваня вернулся поди. Хозяйка заботлива — голодный не будет. Но он пеночки любит с топленого молока, как ребеночек, а попросить засоромится. Подушку на ночь не взобьешь, проспит на невзбитой… Ванюшка, радость моя! Соскучилась я… Богородица пресвятая, охрани Ваню от хлада, от сырости, от болестей, от ран», — шептала Ксюша. Она не верила в бога. Сколько бед выпало на ее долю, а бог не заступился. Наверное, нет его. Но богоматерь-заступница, может, есть? Вреда не будет от молитвы.

Стемнело. Свернули к ключу.

Пока мужики выбирали поляну, ладили березовый плот на снегу для большого костра, защитную стену, таскали сутунки, Ксюша на маленьком костерочке сварила кашу, не пожалев в нее маральего мяса с печенкой. Чей сварила. Пригласила мужиков. Когда ложки скребнули по дну ведра, Игнат перекрестился — и спросил у Ксюши:

— С какого конца, девка, спать будешь? Выбирай, да стелиться зачнем.

— Я с краю, поближе к костру.

— Добро.

Мужики уснули почти мгновенно тяжелым и неспокойным сном уставших людей. Кто тихо бормотал, кто ворочался и пристанывал, кто с присвистом храпел.

Ксюша, свернувшись калачиком, лежала на подстилке из пихтовых лапок. Сон окутывал легким туманом сознание, смеживал веки. Ей казалось, что она проваливается в снежный сугроб, где так мягко и уютно. А в душе все пело от близкой встречи с Ванюшкой.

Ночь была лунная. На ослепительно белом снегу лежали серебристо-черные тени от пихт, кедров, рябины и черемухи. Тишина. Изредка треснет сучок, не выдержав тяжести снежной шапки, и, шурша, посыплется с вершины дождь блестящих снежинок.

2

Вавилу разбудили затемно.

— Ходок до тебя со степи, — доложил дневальный.

В дверях стоял запорошенный снегом мужик и прямо от порога неторопливо сказал:

— Горев в поход собирается. Хомуты и сани чинить приказал своим. Я сразу выехал упредить тебя. Замаялся. Путь-то не ближний.

— Спасибо, Емельян Иваныч. А куда собирается?

— Точно неведомо. Нашинские поговаривают, в притаежье, в ваши края.

— А как в Камышовке?

— Пока сносно было. Но ты же Горева знаешь…

— Знаю!

Какой может быть разговор, какая думка в голову забредет без самокруток, без трубок, без табачного дыма? А в кержацком дому не покуришь. И сбор командиров проходил во дворе. Кто сидел на крылечке, кто на санях, кто на стоящем торчком чурбаке.

— Сани ладят да сбрую чинят? Тьфу ты, ядрена Феня. Кажинное утро новости, — ругался Игнат. — Да, может, Горев к чертям на пасеку собирается, а нам кого делать!

— Охрану придется усилить.

— И так, почитай, половина отряда в охране. Стой, кто-то подъехал!

— Вера! — обрадовался Вавила. — Замерзла? Ну, ребята, кто хочет послушать, — проходите в избу, но уж курить ни-ни.

Веру усадили за стол, дали горячего чаю. Замерзшие ноги она завернула в полушубок и поджала их под себя. Вокруг сгрудились командиры. Всем хочется узнать, какие новости в губернском исполнительном комитете Советов.

— Новостей, товарищи, много. Обширный район Барабинской и Кулундинской степей освобожден партизанами, и там установлена Советская власть. Наши войска уже под Омском. В губисполкоме настаивают, чтоб мы сразу же выбирали Советы в освобожденных районах. Советуют чаще выходить на тракт. Сейчас по нему движутся обозы на восток. И купеческие семьи, и всякий люд с наворованным народным добром. Идут солдаты, бегут офицеры. Наша задача — не пропускать врагов. Мне показали письмо, где сказано, что из банков Бийска и Барнаула повезут ценности и золото. Возможно, по нашим дорогам. Золото надо задержать.

Все внимательно слушали. Никто не проронил ни слова.

— И еще, товарищи, наказано нам держать связь с населением, не допускать в отряд непроверенных. — Вера рассказала, как недавно у командующего Мамонтова оказался «комиссаром» беспартийный Романов.

— Как он стал там комиссаром — ума никто не приложит. Бывший писарь из Петрограда, он долгое время вносил разлад между командующим и начальником штаба Жигалиным, бывшим забайкальским казачьим офицером. И не будь Мамонтов так предан революции, этот Романов мог бы переманить его на другую сторону.

— Вера, говорят, будто Яким объявился в Притаежном.

— Его надо обезвредить, Вавила. Кажется, он стал тенью нашего отряда. Раньше я считала его просто беспринципным человеком. А тут, видно, дело сложнее. И еще, товарищи! Когда мы вчера подъезжали к отвороту на Гуселетово, возница обратил мое внимание на следы большого обоза. Потом в снегу нашел брошенную кем-то бутылку из-под самогона. Сами понимаете, крестьянин бутылку не бросит. Верстах в десяти от Притаежного нас пытались остановить на дороге двое мужчин. А здесь все спокойно?

— Нет, Вера. Рано утром я получил сведения, что горевцы в Камышовке готовятся к походу.

И Вавила тут же отдал приказ нескольких человек отправить в разведку.

3

Дверь отворилась, клубы морозного пара ворвались в избу, змеями побежали по полу.

— Кто там?

— Дежурный. Тут по селу посторонние бродят, грят, им командира надо. Так я их того, приволок.

Растаял морозный туман, и дежурный толкнул вперед двух мужиков, одного сутулого, усатого, одетого в меховую куртку нездешнего покроя, и второго краснощекого, круглолицего, в сибирском полушубке и шапке, похожей на опрокинутый горшок с козырьком.

— Мы с хутора, — начал круглолицый и, сдернув шапку, упал на колени. — Ваша милость, ищем защиты.

Высокий тоже силился говорить, но скулы свело. Что-то невнятное промычав, он рухнул на колени рядом с товарищем.

— Встаньте вы, — прикрикнул дежурный. — Скажи ты, народ какой. Идешь мимо — нос задерет, прямо брат генералу, а чуть што — на колени. Встаньте, вам говорят.

— Не встанем. Помоги. Ходили к нам два мужика. Начисто обобрали. Один — лицо красное. Девок моих силком самогонкой поил, сметаной мазал. Песни петь велел, плясать. Это твои, командир, люди.

— Не может быть.

— Твоя банда, твоя…

При этих словах командиры дружно схватились за револьверы.

— Ты, куркулья морда, говори да не завирайся. Я вот тебе, — кричал Митька Головко, тыча в нос хуторянину ствол револьвера. Хуторянин потерял от страха дар речи. Хотел сказать, что ночные гости так же грозили ему. Так же кричали. Видать, яблоко от яблони падает недалеко. Он готов распроститься с жизнью, но в предсмертный час обращается к совести командира и просит его защитить честь хуторян. Эти слова он заготовил еще по дороге сюда. Черный ствол револьвера холодил лоб. И губы стянуло. Из перекошенного судорогой рта, вместо гордых слов, вылетало только бессвязное «ва».

Вера отбросила руку Митьки.

— Забыл, за кого мы воюем? За общее счастье и за его в том числе, — показала она на хуторянина, — за счастье его дочерей погибла Лушка, погибли наши товарищи. Он прав: кто сделал так — тот бандит. И если мы терпим в своих рядах бандитов, хуторянин прав, называя бандитами нас…

Вавила перебил ее:

— Командиры, строить отряд. Всех до единого: дневальных, больных, кашеваров. Всех! И если хуторяне опознают кого — немедленно судить! — отдавал приказание и вместе с Верой и дежурным поднимал с полу жалобщиков. — Разберемся, отцы… Хозяюшка, налей-ка им чаю.

4

Ксюша видела, будто идет по тайге. Снег глубоченный, пихты до половины замело, и на снегу цветы: красные, желтые, голубые, и пихты в цветах. «Чудно-то как, — думала Ксюша, — отродясь пихта не цвела», — и видит, среди цветов стол стоит праздничный. На нем и шаньги, и пироги, и рыба разная, и маралятина самая лучшая. И гостей кругом!.. Все разряжены, в ладони хлопают и песни поют.

«Праздник какой-то, — удивилась Ксюша, — а я не прибрана».

«Тебе можно, — сказал ей сват с полотенцем через плечо. — Ты же невеста. Сейчас твою свадьбу с Ванюшкой справлять будем».

У Ксюши от счастья дыхание перехватило. Она спросила только:

— А где же Ваня?

— Вон стоит.

И тоже не прибран. Даже рубаха порвана. А пошто он такой невеселый?

— Ваня, — подбежала к нему, — разгладь ты нахмурку. Дай я тебя поцелую. Пошто отворачиваться? Забыл, как грезили друг друга нежить, голубить сарынь?

Не успел Ванюшка ответить, как раздался крик!

— Тревога… На площадь строиться…

Ксюша с трудом открыла глаза, быстро оделась, схватила винтовку.

По обводу площади у церкви ровным квадратом строились партизаны. Вавила с Верой в середине и с ними еще двое.

Ванюшку как оглоблей ударило. Оглянулся, куда бы спрятаться, рванулся было в сторону, да одумался; «Побежишь — сразу поймают. Эх, Ваньша, до чего же тебе не везет. Расстреляют… Ксюха заступится… Может, помилуют?»

— Вань, ты нездоров?

— А… ты, Ксюха?

— Отойди… присядь…

Качнулся Ванюшка, но удержался. Уйти нельзя. Он один из всех стоявших в строю знал, для чего построен отряд, что за люди стоят с Вавилой и Верой. «Кинуться в ноги. Признаться? Прощения молить?…»

Вавила, Вера и хуторяне начали обходить строй. Шли медленно, вглядываясь в лица, иногда останавливаясь возле кого-нибудь. Вот они уже совсем близко.

— Один краснорожий такой, я его сразу признаю, — повторял усатый хуторянин.

— Нет у нас краснорожих.

— А второй — чернявый, цыган, — вторил ему круглолицый.

«Господи, пронеси, я же был с бородой». Ванюшка начал молиться про себя, обещая богу все, что имел, все, что будет иметь, обещая с этого часа вести жизнь святую, если он сохранит ему жизнь.

Хуторяне подходили к Ванюшке. Он поднял одно плечо выше другого. Надул немного правую щеку, а глаз над нею полуприкрыл. «Эх, знать б, так рожу углем намазал… Боже, не выдай…» Сутулый пошто-то Вавилу за локоть взял… «Узнал, проклятущий?… Конец! Бежать! Может статься, огородами убегу?» Но ноги как приросли. А хуторяне все смотрят. На ноги посмотрели, на шапку.

Вера подошла и с удивлением спросила Ванюшку:

— Что у тебя за щекой? Да ты бледен?

Ответить? Узнают по голосу. «Господи, сотвори чудо, укрой меня от вражеских глаз!»

И чудо свершилось.

— Это, Вера, его пчела в ноябре укусила, — под общий хохот брякнул сосед.

А другой завернул еще крепче:

— Ксюха с приходу пяткой под глаз подвезла.

— Ха-ха-ха…

Страх перекосил лицо Ванюшки, исказил черты, и хуторяне прошли.

«Слава тебе, господи, — молился Ванюшка… — Да я… да теперь ни ногой. Якима и близко не подпущу, будь он проклят, сатана. Из-за него все: нудит, нудит, раскровит душу,…»

— Видите, — говорил тем временем хуторянам Вавила, — среди моих бойцов нет бандитов. Они готовы умереть за народ и свободу. Были у нас случайные люди, мародерствовали, так больше не безобразничают.

В дальнем углу площади раздался шум:

— Нам к командиру.

— Командир строй обходит.

— А нам его срочно.

«Другие пришли с жалобами. Стало быть, новый обход?» — Ванюшка сник. И тихо, как проткнутый резиновый чертик, осел на снег.

Ойкнула Ксюша:

— Ваня, што ты?

Она трясла Ванюшку, пыталась поднять, а он валился набок, как неживой.

Пришельцы вышли на площадь. Один из них — рыжий, усатый снял шапку и закрутил ею над головой.

— Вавила!

Вера вгляделась.

— Это те, что пытались остановить нас на дороге.

— Это же Кешка! Рыжий Кеха, камышовский председатель партийной ячейки! Помнишь, я рассказывал тебе про него. А рядом с ним Борис Лукич, будь он неладен, камышовский эсер, что устроил нам с Егором побоище. — Вавила стремительно подошел к Иннокентию, не глядя на Бориса Лукича, обнял его. — Идите пока в избу. Я скоро приду.

Кешка отмахнулся:

— Времени нет чаи распивать. Горев вышел с отрядом. На конях.

— Слыхал, только не знаю куда.

— На Богомдарованный. С ними сын Ваницкого!

Вера чуть слышно вздохнула. А Борис Лукич, ухватив Вавилу за рукав, скороговоркой выпалил:

— Винюсь. Я многое передумал и решил, что был неправ, прошу дать мне винтовку, Я докажу свою преданность делу рабочего класса. Не пожалею крови…

Вавила с улыбкой протянул ему руку, подумал: «Громко звучат слова нашей правды, если такой матерый волк открещивается от своей партии».

— Вера, ты помнишь, я тебе говорил про него? В Камышовке…

— Помню. — Вера с трудом отогнала мысли о Валерии. — Простите, а вы давно осознали ошибки эсеров и встали на нашу сторону?

— Да, конечно… То есть, если окончательно и бесповоротно, недавно.

— Вероятно, и вас порол Горев? Я правильно поняла?

— Вера!

— Что — Вера? Ты командир. Ты прежде меня должен задаться таким вопросом и крепко подумать. Я не в восторге от людей, которые быстро меняют убеждения.

Борис Лукич молчал. В юношеские годы он был также ортодоксален и непреклонен, но жизнь — шлифовальщик характеров — поотбила, позатупила острые грани восприятий и чувств. Еще несколько лет назад… каких там лет, всего несколько дней назад он бы с негодованием отверг тот подтекст, что сквозил в словах Веры, но сегодня молчал.

Вера взяла Вавилу под руку и отвела его в сторону.

— Я только что передала вам мнение губкома и настаиваю…

— Настаивай, твои возражения помогают мне понять истину. И все же… Как у тебя, Вера, просто: черное — черное, белое — белое, а в жизни, есть сероватое, есть с зелена. Ты сомневалась когда-нибудь?

— Часто. Но всегда находила истину в книгах.

— Но жизнь-то сложнее книг. Я верю в искренность Лукича.

— Я тоже. И тем более опасаюсь его. Не доверяю ни одному ренегату.

— Ни одному? Никогда?

Вера вспомнила про Валерия и отвернулась. Вавила не понял, почему она смутилась, да и времени не было разбираться. Подошли командиры, нужно решать, как быстрее попасть в Рогачево.

5

В жизни необходимо уметь предвидеть решительно все — и мелкую рябь на поверхности быстротечных дней, и глубинные скрытые волны, и гребни житейских девятых валов, что ломают жизнь поколений. Надо уметь видеть завтра. Аркадий Илларионович умел. Предвидение близких событий привело его сегодня в Коммерческий клуб. Он не очень любил его, а сегодня входил с особым чувством почтения к стенам, крашенным зеленой масляной краской, к люстрам с хрустальными подвесками. Долго рассматривал картину в простенке, где был изображен пронзенный стрелами святой Себастьян, и натюрморт напротив. Жирный окорок, несколько уток и кувшин с вином вызывали сегодня грусть, желание забыться.

Обойдя большую часть помещений, Ваницкий прошел в буфет. Все завсегдатаи в сборе: анжерский шахтовладелец Михельсон, хозяин десятков универмагов от Урала до Тихого океана Второв, мучной король Петухов. Ваницкий отвесил поклон.

— Господа, не откажите выпить со мной по бокалу. Буфетчик, шампанского всем!

Прямой пробор. Небольшие мешки под глазами. Безукоризненно сшитый черный сюртук. Ваницкий походил на профессора права.

— За что пьем?

Аркадий Илларионович поднял бокал.

— За то, чтобы ровно через сто и один день нам снова поднять бокалы. Пусть даже не здесь.

— Почему именно через сто один?

— Сто один — салют вечности.

— Вы сомневаетесь в успехе наших доблестных войск?

— Поднимем бокалы. До дна! И бейте их об пол.

Ваницкий выпил и с силой бросил бокал под ноги. Он упал на пушистый ковер и остался цел.

— Вы сомневаетесь в успехе наших доблестных войск? — повторил Михельсон. — Наше дело правое и должно победить.

«Наивный, ограниченный человек», — с грустью подумал Ваницкий. Взяв под руку Михельсона, сказал, улыбаясь:

— Выпьем за наше правое дело, господа. Буфетчик, еще шампанского! Всем!

В буфете за столиками, у стойки более пятидесяти человек.

— Вы сегодня сорите деньгами, — усмехнулся Второв.

— Я просто праздную полученное наследство, а деньгами я не сорил никогда. Отец с детства меня приучил к мысли, что любой рубль, любая тысяча состоит из копеек, а каждая копейка дается трудом… если не мне, так кому-то другому. А труд я приучен ценить. В нашем доме, где каждый день стоил немалых денег, ценили каждую крошку. Когда я четырехлетним ребенком швырнул как-то кусочек хлеба, отец выдержал меня голодом сутки, и только потом разрешил съесть отброшенный мною вечером хлеб. И клянусь, до сих пор я не ел ничего вкуснее.

— О чем говорить, — вступился Михельсон. — Я не представляю семью, где бы бросали хлеб. У нас из него сушат сухари и стряпают пудинги и шарлотки.

— …Наши офицеры знают свое дело, — донеслись до Ваницкого слова Петухова, Аркадий Илларионович не сдержался. Придвинув стул к столику Петухова, он выкрикнул почти зло:

— Они знают, как проигрывать сражения! Простые крестьяне Испании оказались сильнее прославленных наполеоновских маршалов. Военная наука! В 1904 году все штатские люди на всем земном шаре с часу на час ожидали нападения Японии на Россию. Об этом писали в газетах. О подготовке японского флота русским военачальникам слали уведомления их разведчики, а они… Просто слов не находишь, чтоб описать удивительную тупость военных. 24 января, когда нападение японских войск было наиболее вероятным, они пировали у своего божка Стесселя… Это стоило жизни десяткам тысяч русских солдат. Вы думаете, военные чему-нибудь научились?… Впрочем, мне вредно сегодня сердиться. Спокойной ночи друзья!

Да, Ваницкий умел предвидеть. Загодя перевел в заграничные банки наличные деньги. Арендовал три вагона: салон для семьи и две теплушки для утвари. Вагоны стояли на запасных путях под охраной приказчиков. Челядь в доме упаковывала в ящики картины, скульптуры, ковры, меха. Золото и драгоценности Аркадий Илларионович уносил к себе в кабинет и прятал в сейф.

Вернувшись из клуба, он сразу прошел к сейфу и начал укладывать ценности в чемоданы.

Зазвонил телефон. Ваницкий досадливо отмахнулся, но телефонный звонок был очень настойчив.

— Ваницкий слушает.

— Добрый вечер, Аркадий Илларионович. Беспокоит Дербер. Чем вы занимаетесь?

— М-м… решаю шахматную задачу: мат в три хода почти открытому королю. Чувствую остроумность решения, но уловить его не могу.

— Восхищаюсь вашим спокойствием. Кое-кто в городе начинает сеять разные слухи.

— О, злые языки опасней пистолета.

— Я с вами совершенно согласен. Только что получена правительственная телеграмма. Совершенно официальная. Наши доблестные войска одержали блистательную победу и наголову разгромили передовые дивизии красных.

— Прекрасно! — хотел удержаться, но все же съязвил: — И между прочим это уже далеко не первая блистательная победа наших доблестных войск, Петр Яковлевич. Помнится, после одного из разгромов красных они заняли Екатеринбург, а затем наши победы шли одна за другой, и мы отдали им Урал, Курган, Тюмень, Челябинск, Ялуторовск и Ишим. Сейчас я ожидаю очередную нашу победу под Омском.

— Вы очень зло шутите, Аркадий Илларионович.

— Жизнь заставляет смеяться сквозь слезы. Но… главное, дорогой Петр Яковлевич, ни при каких условиях не поддаваться панике и верить в победу правого дела. Не так ли?

— Истинно так, Аркадий Илларионович. Спокойной вам ночи.

— Приятного сна. Спасибо за информацию.

Повесив телефонную трубку, Ваницкий выругался: «Принюхивается, хитрый лис». Оглядел голые стены с пятнами от снятых картин, раскрытые шкафы. Оставались рояль, библиотека. Дом оставался. С каким бы удовольствием он забрал их с собой или сжег. Но ни того, ни другого сделать нельзя. Мелькнула мысль: «Родина остается. — Ваницкий прогнал ее, — Ненадолго… скоро вернусь… — И зло возразил себе: — Тогда зачем собираешь картины?» — обернулся к толпившимся у дверей лакею, дворнику, кучеру:

— Выносите вещи и грузите на подводы.

Услужливый камердинер привычно ухватился за чемоданы хозяина. Но Ваницкий оттолкнул его.

— Это я вынесу сам.

И на вокзале он придирчиво наблюдал, чтоб все ящики были погружены в грузовые вагоны, а что подороже — в салон. Когда прицепили специально оплаченный паровоз, Аркадий Илларионович посмотрел на алевшую полоску зари за рекой. Никто из ненужных людей не был свидетелем отъезда. Все шло отлично. Еще темно. Облегченно вздохнув, Ваницкий по всегдашней привычке решил познакомиться с «кучером» — нужно знать, кому доверяешь себя. Подошел к паровозу и поманил к себе машиниста.

— Здорово, братец… тебя как зовут?

— Зовут-то меня Петром, — ответил усатый машинист, вытирая ветошью перемазанные мазутом руки. — Только слыхал я, будто отец твой Илларионом был, а у меня Сергей. Какой же я, барин, тебе братец.

И отповедь, и то что машинист посмел сказать «ты» заставили Ваницкого направиться к начальнику станции.

— Кого вы мне подсунули, милейший? Большевичка? Кто поручится, что он не собирается завезти меня куда-нибудь…

— Что вы, Аркадий Илларионович. Тут одна колея…

— Это я знаю не хуже вас. Но что помешает ему остановиться у какой-нибудь рощицы, где его уже поджидают дружки.

— Нет, Аркадий Илларионович. Этот сидел в контрразведке, проверен. Есть еще один. Если хотите…

— Тоже, наверное, большевик?

— Что вы! Из «Архангела Михаила». Эй, Петро, отцепляй паровоз!

Новый машинист носил крест. И сразу после прицепки сам разыскал Ваницкого и повел разговор о том, што жизнь теперь трудная, и не мешало б на чай. Это был настоящий, привычный кучер, Ваницкий дал ему и на чай, и на сахар, и на баранки. Пообещал по приезде добавить втрое. Затем сел у окна салона и наблюдал, как вокзал, дернувшись, поплыл куда-то назад. Туда же проплыла водокачка, семафор и весь город. Когда за окнами затемнела тайга, Аркадий Илларионович прошел в купе, к истерически рыдавшей жене.

— Э-э, матушка, перестань. Это тебе не институт благородных девиц, а слезы побереги. Они могут тебе впереди пригодиться.

— Боже, какой ты бесчувственный, черствый, мы продаемся с родиной… С Валериком. Где Валерик?

О сыне Ваницкий тосковал. Но сейчас промолчал, как будто вопль жены: «Где Валерик?…» — не коснулся его души. Сжал кулаки и нарочито громко сказал:

— Дудки, голубушка! Моя родина лежит в харбинских банках, а часть ее едет в теплушках, за нашим вагоном. Словом, немедленно перестань реветь и слушай. На магистрали меня ждут лошади. Там я выйду и поеду на прииски. Временно. Так нужно. Вот тебе письмо к начальнику станции Ачинск. Там на запасных путях будешь меня дожидаться. Вот деньги. Наша челядь будет сопровождать тебя. Впрочем, камердинер все это знает. Вооружены они хорошо. В наш салон не пускать никого. Через несколько дней непременно начнётся паника, но я опережу ее и поедем спокойно искать новую родину. Но, но… снова реветь? Валерия я привезу.

Ваницкий втайне надеялся отыскать сына. Но события торопили. В боковом кармане тужурки просторного дорожного костюма лежало письмо от друга и старейшего адвоката Белогорского, бывшего председателя Совета министров правительства Колчака. Его привез еще третьего дня личный агент Ваницкого из Омска. В нем доверительно сообщалось, что пало правительство Колчака. Верховный бежал на Восток. Тайно. И по иронии судьбы случилось это в те самые дни, когда верховный планировал окончание войны и въезд в Москву!

Да, события торопили Ваницкого.

6

Почти одновременно Вавила в Притаежном, а Жура и Федор в Рогачеве получили известия о движении отряда Горева на прииск Богомдарованный.

Над пятистенкой покойного однорукого Кирюхи, где и раньше помещался Сельсовет, вновь развевался небольшой лоскуток красного знамени. Катерина с семьей после гибели Кирюхи перебралась к престарелой матери, так и живет там.

В избу торопливо входили мужики, бабы. Тесно, шумно стало в избе.

— Тихо, ребята. Товарищи! Речи держать я не обучен. Скажу прямо: нам предстоит бой. Горев двигается с отрядом на Рогачево. Потом, конешно, и на Богомдарованный завернет, это как пить дать. Золотишко понадобится ему. Коняками и хлебцем тоже не побрезгует. Супротив этакой своры нам, конешно, трудно будет устоять, но примем, как и должно принимать, лютого врага.

Журу слушали не только бойцы рогачевского отряда. Тарас спешно прошел по дворам, где мужики были понадежней да похрабрей. Капка Егорова обежала в новосельском краю кого надо.

Поднялся Федор.

— Товарищи односельчане! Думаю, что и вам придется постоять за наше общее дело. Горев наверняка не забыл, как мы отбили обоз, как не дали увести ваших сыновей да братовей. Дивно время с тех пор прошло, но у врагов память хорошая. Наши люди сообщили: горит село Гуселетово, подожженное карателями. Погорельцы бредут по дорогам кто куда от расправ. Поняли?

— Как не понять, — почти хором ответили мужики.

Федор рассказал односельчанам о перехваченном письме генерала Мотковского к Гореву.

— Там, односельчане, черным по белому написано: «Не стесняйте себя в выборе средств борьбы. И да поможет вам бог!» Чуете, товарищи, даже бога призывают враги для расправы с нами.

— Робята, время на перекур, почитай, у нас не осталось.

На совет останутся здесь отрядные, а односельчан прошу сготовить оружие, какое есть.

На совете отряда решили: срочно вывезти на таежные заимки семьи партизан, а отряду занять окопы у околицы и ждать. С ними пойдет Жура. Федору поручено поговорить с односельчанами и тоже примкнуть к отряду.

— Егорща, а ты немедля отправляйся на Богомдарованный, упреди наших, да золото схороните надежней, — наказывал Жура. — Об Аграфене с сарынью не печалься. Все будет как надо.

Слухи по селу неслись быстрее молнии.

В доме Кузьмы Ивановича пекли и жарили, а вдруг Горев вот-вот будет в селе, — мыли и скребли полы. Сам Кузьма закрылся в моленной. «Может, сгодится списочек-то, — шептал уставщик, царапая на бумаге фамилии „супостатов“. — Там видно будет…»

В избе напротив Устин и Симеон пили в горнице чай. Одни, без баб.

— Как же, тять, надо бы с нашенскими мужиками потолковать…

— Ишь ты, какой храбрый стал. Вроде и серу теперь не жуешь. А? Нет, Семша, я ни с какой властью якшаться не стану и тебе закажу. Так-то вот. Мы сами по себе. Сколь их властей-то сменилось, а каку ты пользу имел? Отца пороли да в клоповнике гноили. Это одна власть. А при другой — у тебя из-под носу баба брата уволокла. Сиди уж, вояка. У нас работы по горло и недосуг властей делить. Ты был у старшинки на Богомдарованном, наладил обмен пашеницы на золото?

— Был.

— Ну и как? Поди, Кузька уж там промышлят?

— Не. Старшинка сказывал: с Федором да Егоршей нужно об этом рядить.

— Тьфу ты, — зло сплюнул Устин, — и тут власть объявилась. Ну-ну, поживем — увидим.

7

Затихло село Притаежное. Хуторяне ушли ни с чем: не нашлось бандитов среди партизан. Бойцы отдыхали, завтра утром в поход.

Ночью Вавила, Вера и командиры решали, как быстрее перехватать карателей, где устроить засады. Ксюша была за хозяйку: варила картошку, наливала чай. Прислушивалась к разговорам.

— Это не тракт, а река. Тракты показаны черным, а река голубая. Вот тракт. — Вавила щепочкой вел по тонкой черной линии. — Вот тут сужение реки, скалы с обеих сторон… Настоящая западня.

— А если на баянкульский проселок?

— Опять ты на реку лезешь. Проселок вот: черточка, пропуск, и опять черточка.

— Черт их знает, — ругались командиры. — И кто эти карты напридумывал. Так куда же идти?

— А ежели на Черемушки?

— И правда. Тут же рукой подать…

— Сорок верст, товарищи. Это не шутка, — сказала Вера.

— Черт! А смотреть — совсем рядом.

— Картошка остынет. Ешьте, — угощала Ксюша.

— Погодь ты… Значит, не опередить нам Горева?…

Ксюша нечаянно зевнула. Очень хотелось спать. Сегодня выдался тревожный день. «И Ваня чего-то приболел… Постой! Лучшего места ищи — не найдешь!» Ксюша сказала вслух:

— Первый удар нужно делать в Самарецких щеках. К Черемушкам, Вавила, не надо. Возле развилки надо. Там к самой дороге подходит пихтач… Баянкульский тракт тоже надо сторожить. Это ежели они за золотом свернут. А дальше можно только на лыжах. С возами тут не пройдешь на Рогачево.

— Нам нельзя распыляться, Ксюша. А вот Самарецкие щеки — тут ты, пожалуй, права.

— Конешно, горевцам на возах — одна дорога: Саморецкие щеки им не миновать. Смотрите, мужики…

Ксюша называла деревни, заимки, а Вера быстро отыскивала их на карте и ставила жирные карандашные точки. Так постепенно вырисовывалась схема движения групп.

— Наши обозные пойдут по тракту, потом по реке к Саморекам. Засядут там. За скалами да за камнями наши полета бойцов сотни могут сдержать. А мне, Вавила, отбери самых легких на ногу. Я поведу их напрямик через Синюхин пыхтун. Тут, ежели скоро идти, мы их настигнем завтра. Ночь-то, они, поди, в Черемушках прогуляют, село богатое…

— И погонишь от Черемушек обратно, — перебил Игнат. — Правда твоя. Там такой крутик, што можно весь обоз снегом завалить. И я с Ксюхой, Вавила. Мы с ней как-то уж попривыкли по перевалам-то топать. А ежели дашь нам пулемет — мы им жарку поддадим.

— Так, так, Игнат, — радовалась Ксюша, — А вам, Вавила, вот тут ждать, на развилке, у пихтача. Некуда колчакам боле отступать. Впереди мы снежный завал устроим.

Рано утром партизаны еще готовили обоз, а из Притаежного уходили двадцать пять лыжников. Самых легких на ногу, самых выносливых. Впереди шла Ксюша, в дубленом полушубке, за спиной винтовка, на красном кушаке отцовский нож и солдатский подсумок с патронами. За ней — Ванюшка. Шел и напевал под нос о белой лебедушке, улетевшей в далекие страны. И казалось ему, лебедушка — это он, смотрит на синее поднебесье и собирает силы для дальней дороги. Он мысленно прощался с тайгой, с Рогачевым, с Притаежным. Еще несколько дней и крылья умчат его в далекий желанный город.

За Ванюшкой еще двадцать три лыжника. У могучего Игната на плече кавалерийский пулемет.

Вера с Вавилой смотрели вслед уходившим.

— Смотри, сколько притаеженцев провожают отряд. Вот уж правда, сила наша в народе.

— Вавила, а Яким, как в воду канул. Не нашли его посыльные в Притаежном.

— Черт с ним. Не о нем речь сейчас. Вера, на совете, мне показалось, ты обиделась на задание, которое предстоит тебе выполнить.

— Нет, не в моих правилах, Вавила, затаивать обиду. Через час я уйду через перевал в Рогачево. Но, если откровенно, то хотелось быть с бойцами в Самареках.

— И я этого очень хочу, но часть горевцев может бежать в Рогачево. Возможно, с ними будет и Горев. Надо помочь дяде Журе…

— Хватит об этом. Я свое дело знаю. До свидания, товарищ командир! Жду хороших вестей.

— Я тоже… Вера, обними мою Аннушку и передай вот это… — Вавила протянул мешочек. Смутился. Поспешно пожал руку своему комиссару и пошел прочь.

8

В Баянкуле пустынно. Ползут над самой землей серые, набухшие тучи. Подняться выше сил не хватает, и цепляются они за пихты, за скалы, за крыши домов и сыплют на землю хлопья снега.

Едва приподнимутся тучи и притихнет буран, сквозь серую пелену проступают темные пятна домов, мелькают огоньки в окнах и горьковатый пихтовый дым, смешавшись со снегом, плывет над притихшим рудником.

«Динь, динь», — робко разорвал тишину колокольчик и сразу же смолк.

Колокольчики в тайге — не прихоть кучера, вот, мол, какие мы, за версту слышно, как едем. В тайге колокольчик совершенно необходим. Снега глубоки, и, если съедутся где-нибудь в неудобном месте нос к носу две гусевки, кому-то надо освобождать дорогу: распрягать лошадей, лезть но уши в снег, опрокидывать в снег кошеву и пропускать встречную. А кому охота распрягать лошадей на морозе?

То ли дело, когда под дугой колокольцы да с подбором. Сажен за сто услышит встречный кучер их звон: ага, сам Ваницкий едет, его набор. Поищет место, где удобней разъехаться, где снег помельче, попридержит гусевку, загодя свернет с дороги и подождет, пока гусевка господина Ваницкого не промчится мимо.

Ну, а если впереди раздается звон поповского колокольчика, так приставский кучер, к примеру, и бровью не поведет: распустит бич-змею, огреет лошадей, и дуй не стой. Пролетит в клубах снега мимо поповских саней. Колокольцы на таежной дороге нужны так же, как топор, запасная веревка, лопата.

— Гони, черт тебя побери, — крикнул Аркадий Илларионович. — Что встал?

Ямщик привычно съежился, ожидая тычка. Но Ваницкий не двинулся, «Не ударил, — подумал кучер. —Не то, видать, времечко. Партизанов боится», — и, удовлетворенно крякнув, сказал почти весело:

— Куда еще гнать-то, Аркадий Илларионович. Тпру! Вот и контора.

Сбросив доху, Ваницкий вбежал на крыльцо и забарабанил в дверь.

— Кто там? — щелкнул затвор берданки.

— Хозяин.

Войдя в кабинет управляющего, Аркадий Илларионович покосился на большой мягкий диван. Он не спал две ночи, но боялся даже присесть, чтобы не заснуть. Стоя, опершись рукой о письменный стол, спросил:

— Сколько золота на Баянкуле?

— Запас?

— Запасы я знаю без вас. В кассе? Понимаете?

Управляющий отчеканил:

— Восемь пудов, восемнадцать фунтов, тринадцать золотников.

— Немедленно тарить. Сроку, — взглянул на часы, — сорок минут.

— Ящики не готовы.

— Будете тарить в кожаные мешки. Они у меня в кошеве.

— Сейчас пошлю за кассиром.

— Не надо. У меня дубликаты всех ключей. Возьмите, — вынул из кармана связку, передал ее управляющему. — Не звать никого. Запакуем сами. Прикажите готовить три подводы. Да лошадей получше. Кучерами поедем вы, Яков и я.

— Зачем три?

— Посмотрите, какой снег. Две порожние будут дорогу мять, а на третьей поеду я.

Управляющему ясно: красные близко. Армия Колчака бежит, и Ваницкий хочет спасти золото. Берет только то, что сегодня на Баянкуле, и бросает остальное. Значит, время не терпит.

Ссыпая золото в кожаные мешки, управляющий искренне восхищался хозяином. «Все продумал заранее. Даже мешки приготовил. Шиты наверняка еще в прошлом году. Надо взять с собой карабин, револьвер».

— Готово, Аркадий Илларионович. Можно ехать… — и дрогнул голос. — У меня жена, Аркадий Илларионович, дети…

— Жена? А у меня здесь сын. Вы не слышали?

— Он где-то с отрядом Горева.

— Да. Но сейчас его не найти. Поздно… А жене, Генрих Вольдемарович, оставьте письмо. Пусть собирается, берет на конюшне любых лошадей и вместе с детьми трогается в путь на восток. Вы их перехватите на дороге.

Буран крутит — не видно ни зги. Это, пожалуй, и лучше: не видно, что бросаешь.

За поселком, у самой горы, стоит фабрика. Одна такая на всю тайгу. На ней даже есть электрический свет. Динамо-машину Ваницкий купил у самого Эдисона.

«Все прощай! Все! Надо бы подложить динамита под бегуны на фабрике, под камероны, амбары бы сжечь, чтоб ничего им не досталось… Времени не хватило…»

Душила злоба. «Проклятые Егорши! Что бы ни случилось, никогда не прошу им этой ночи. Я, Ваницкий, как вор увожу свое кровное. Приходится удирать! Удирать? Это я говорю у-ди-рать? Ну подождите… А кому я грожу? Колчак бежал. Бегут его генералы, офицеры, Э-эх…» — и ощутил такую тоску, что захотелось взвыть по-волчьи.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Степка Цирканов нонче шибко устал. «Волки, чтоб их нелегкая забрала, одолели. Жеребец в табуне еще молодой, шею вытянет и копытами, копытами норовит. И все одно — только отгонит их с одной стороны, а они с другой подбираются. В такую стужу все голодные, и волкам неоткуда еду взять. Зайцев поели. Баранов хозяин угнал подальше. Диких коз тоже не стало. Шибко беда.

Ружье-то есть, да поломалось маленько. Волчий народ шибко хитрый, знает, ружье не стреляет, и лезет прямо под лошадь. Было б ружье — ого! С ружьем ходишь — волки воют кругом, однако не подойдут к табуну.

Днем Степкина Марья табун пасет. Днем пасти можно. Днем тепло, и волки спят. Надо вставать, однако. Марью пора менять. Однако рано встанешь — два раза будешь толкан варить, поздно встанешь — один толкан варишь. Летом день длинный, работы много: пахать, сеять, табун пасти. Зимой надо поздно вставать. Зимой толкана шибко мало», — так думал Степка Цирканов.

Посреди кошемной юрты теплился огонек. От него по стенам держались дряблые тени. От него поднимался вверх сизый дымок. От него разливалось по юрте живительное тепло. Над очагом висел чугунный казан с кипящей водой.

— Никак толкан варить будет старая, — облизнул губы Степка. На полу шибко холодно, и он натянул на себя овчинное одеяло.

И как это ребятенки не чувствуют стужи? Возятся у очага на кошме, голопузые. Бабка у очага попыхивает незатухающей трубкой.

За небольшим перевалом, в долине реки Учус, у Степки стоит изба, рядом — пашня. Там Степка сеет ячмень. Ячмень растет шибко хорошо. И трава там есть. Много травы. Да по той траве ходят хозяйские табуны. Они летом траву поедят. Степка на зиму откочевывает за перевал, ставит юрту и пасет хозяйский табун.

— Однако, вставать надо. Поглядеть, где Марья…

Сбросил овчину, оделся, обулся и крикнул матери:

— Чай вари! Ха! Надо чай пить…

Вышел из юрты, заскрипел под ногами морозный снег. Яркий отблеск восхода ослепил Степку. Он зажмурился, прикрыл ладонью глаза и посмотрел туда, где высился главный хребет, где раскинулись золотые прииски. В хорошую погоду хребты кажутся близкими, стоят ярко-белые, будто врезанные в синеву неба.

Сейчас серая муть закрыла горы. Над Степкиной головой — чистое небо, солнце, а горы четвертый день окутаны тучами.

Снег кругом. Как белая скатерть. И на ней черными караваями — юрты: Степкиного старшего брата, Степкиного младшего брата. За юртами черные остовы лиственниц, а за ними — горбушка невысокой горы. Торчат из-под снега красные камни, будто заржавела гора.

И тут Степка увидел как из-за горушки вывернулись три кошевы. Передняя гусевая шла махом, видно, выбивалась лошадь из последних сил.

«Ба! Никак Аркашка Ванисски?! Он! И правит сам! И вон Яшка-цыган на второй… Ха! Встречать надо Аркашку. Барашка резать надо. Куда угнала барашков Марья? Нельзя Аркашку встречать без барашка. Эвон барашки, никак», — и побежал по неторной тропе к красным камням.

Имя Аркашки Ванисски Степка произносил всегда с уважением. Сколько прошло годов? Восемь? Может, больше. Шел Степка на лыжах. Тайга кругом, крутяки. На синем небе черными кажутся клыки горы Тыгыртыш — Поднебесный Зуб.

В тот год осень была дождливая. Реки вздулись почти как весной. Таежные тропы раскисли. Многие прииски остались без хлеба, а потом снега выпали выше Степкиной головы. На рудники, на большие прииски дороги зимой кое-как проложили, а на мелких приисках народ сильно голодал. Нет дороги. Только лыжня. Тогда и подрядился Степка таскать на прииски сюрьки с мукой. Пять пудов клал он в сюрьку да топор, да припас для себя — путь неблизкий. Пять дней туда, с грузом. Все больше в гору. Четыре обратно.

Здоров Степка. Другие шли вдоль реки. Целых шесть дней, А Степка ходил напрямую, через горы и выгадывал один день.

Шел так Степка на лыжах, тащил сюрьку с мукой, Тайга кругом, крутяки. На другом берегу среди пихт два человека скользили на лыжах по склону. Склон все круче, люди спускались быстро.

— Стой! Стой! — закричал Степка и даже привстал на носки, замахал руками. — Стой, талый вода внизу, глупый ты человек!

Где там. Разве перекинешь слова за версту, да еще когда снег скрипит под ногами. Но Степка не терял надежды, кричал, приседал, махал руками.

— Стой… Падай в снег!

Под горой, у самого склона — огромная полынья. Вода в ней черная, смоляная. Парок над водой.

«Неужто не видят? Ох, шайтан задери, в талый вода идут. О-о-о, ого-о-о», — и зажмурился.

Когда открыл глаза, увидел полынью и в ней двух человек. Вода в реке быстрая, тянет людей под лед.

— О-о, — закричал Степка так, что у самого в ушах зазвенело и, сбросив лямки, кинулся вниз по склону.

Ветер свистел в ушах. Опершись на длинный курчек-лопатку, правя им как рулем, Степка летел к полынье. Когда домчался, там остался один человек, от второго лишь шапка кружила у кромки льда.

— Держись, дурак человек, — кричал Степка. А за что держаться? Закрайки льда — что острый нож.

Протянул курчек Степка, а человек из сил выбился, не может держать курчек. Стал ремень ладить, и видит — не успеть с ремнем. Под лед человека тянет.

— Куда, дурак, ехал. Пропадай теперь. Налим тебя съест, — сердился Степка. Отстегнул ремни у лыж, сбросил шапку и лег на залитый водою лед. Живот заломило от холода. Голова-то рядом совсем да быстра вода, камень тут. И лед обломился.

Ухватился Степка одной рукой за камень, другой за волосы человека, ноги его где-то уже подо льдом.

— Эх, пропадай, Степка. Зачем, дурак, в воду лез?

Пропадать не хотелось. Вспомнилась Марья, черноволосая, глаза чуть с раскосинкой. Хорошая Марья, третьим ходит нонче, непременно снова парнишка будет. Не видать теперь ни Марьи, ни парнишки. И груз-то на лыжне лежит. Пропадет груз — хозяин скажет: вор Степка, украл муку. У Марьи последнюю кобылу заберет, Кого Марья есть станет? А Степка не вор.

Так захотелось сказать хозяину, что Степка не вор, а мука лежит целая на тропе, и не надо забирать у Марьи последнюю лошадь, что извернулся винтом, как рыба в сети, рванулся и оказался грудью на льду, а ноги в воде. Боком, боком стал пробиваться в снегу, волоча за собой «дурака», залезшего в полынью.

Степке везло в ту зиму. Жена понесла, работу нашел и, скажи ты, выбрался на сухое. А что дальше делать? Мороз. Да еще с ветерком, с гор хиус тянет. Пока выбирался — волосы смерзлись в сосульку. Надо было тонуть. Замерзать шибко худо. Ох, кости стало ломить…

Увидел свою шапку на берегу.

— Ха! — вскрикнул радостно. Шапка сухая. В ней кремень, кресало, трут.

Везло Степке в ту зиму.

Есть кресало, кремень — значит, есть и огонь, а дров сухих в тайге, сколько хочешь. Ох, и костер развел в тот вечер Степка! Такой жар от него — дрова издали приходилось подбрасывать.

Сушиться в тайге на морозе Степке не диво. Наломал пихтовых лапок, смастерил из них стенку-навес, чтоб хиус с гор не хватал костра, а между костром и стенкой было тепло, как в юрте. Набросал веток на снег, разделся. Лопатину сушить повесил. А зло на «дурака» все больше: сидит скукорился, до сих пор не может в себя прийти.

— Дурак ты, дурак, — ругается Степка, — пошто в воду лез?

— Не видел я полынью.

— Ха! Ходишь тайгой, глаза надо брать. Раздевайся, скидай штаны и суши. Костер погаснет, мокрый штаны к ноге примерзнут. Кто ты такой?

— Ваницкий.

— Какой Ванисски? Баянкуль твоя будет?

Мой Баянкуль.

— Врешь, однако. Ванисски — тот шибко умный да шустрый. Соболя скрадет, оленя догонит, а ты какой Ванисски? Ты дурак!

Понимал Степка, неправду сейчас говорит, но уж больно приятно называть Ваницкого дураком. Расскажи вот родне: сидел, мол, в тайге у костра — я тут, а Ванисски тут, рядом. Я его дураком, а он глазами хлопает и молчит. Врешь, скажут. И пусть говорят. Марья поверит. Марья знает — жги Степку огнем, все равно врать не станет. К лошадиному хвосту привяжи за ноги — не заставишь соврать. Марье скажу.

Праздник был на душе у Степки в ту ночь у костра. Уже не жалел, что в воду полез. Можно лезть, раз везет. А Ванисски? Вот он лежит у костра, спит, укрывшись Степкиной рваной ватнушкой. Только Марья в такое поверит.

Утром снова беда. Ни есть, ни пить Ваницкий не стал. Жаром горит. Куда такого пошлешь по тайге. И лыж у Ваницкого нет. Утопил в полынье.

— Кого делать стану, — загоревал Степка. — На прииске хлеб ждут. Тебя привезу, кто платить станет? Где, скажут, хлеб?

— Вези на Баянкуль. Там я тебе заплачу.

— Эге! Баянкуль. Два дня совсем в сторону. На прииске хлеб ждут. Ай, ай, скажут, плохой человек стал Степка, хлеб обещал привезти, сам Ванисски Баянкуль повез.

— Вези в Баянкуль, я тебе сто рублей заплачу.

— Ге, — Степка присел на корточки, набил трубку подсохшей за ночь махоркой, прикурил и, окутавшись дымом, укоризненно покачал головой. — Сто рублей сулишь? Три рубля — поверю. Сто — врешь. Эх-х, лежи тут.

Однако не бросил. На прииске хлеб ждут, а он вместо хлеба в сюрьку Ваницкого, и потащил его через горы. Два дня тащил, каждое утро спрашивал:

— Не врешь? Три рубля заплатишь? Нет, так брошу и подыхай мало-мало.

— Сто заплачу.

— Врешь. Брошу тебя.

Но тащил.

А Ваницкий то запоет, то зарычит медведем. Мечется в бреду.

Подходя к Баянкульской конторе, Степан затосковал.

«Возьмут Ванисски — ладно. А то не возьмут? Не знаем такого Ванисски. Вон наш Ванисски в конторе сидит. Тащи своего Ванисски в лес, откуда привез. Куда я его? К Марье? Степка таскай чужой хлеб по приискам, Марья корми чужого мужика, Тьфу».

Но в конторе спорить не стали. Сразу же взяли Ваницкого. Унесли куда-то. Долго ждал Степка три рубля. Но не дождался.

«Надо было рупь торговать. Запросил три. За два дня работы да три рубля. Дурак ты, Степка. Ванисски умный. Обманул дурака».

Так, без особой обиды, ушел Степка в тайгу. Только есть хотелось, толкан-то кончился. Шел и напевал про себя. Когда доешь, в животе урчит меньше.

Весной нагрянул Ваницкий в Степкину юрту. Спирт привез. Разных гостинцев. И сто рублей.

Зажмурился Степка, вспоминая тот давний пир. Три дня гуляли… Ай-ай-ай, надо барашка скорей резать. Нельзя Аркашку с пустым котлом встречать. Вот они, овцы, на склоне. Вон и Степкин баранчик черный с белой задней ногой. Но не успел добежать до них Степка, как три кошевы подкатили к юрте. Хрипели кони. В пене все.

— Стой, Степан! Куда ты? Иди сюда, — крикнул Ваницкий.

— Барашка буду ловить.

— Не надо барашка.

— Как не надо. Нельзя без барашка. Скажут, плохо Степка встречал Ванисски.

— Не скажут, — и сразу с вопросом: — Ты мне друг?

Степка качнул головой: друг, мол.

— Ты меня один раз спас. Никогда, Степан, не забуду. Еще раз выручи, Понимаешь ли ты, кони устали, смени, свежих дай.

— Вон табун, бери… — Помолчал. — Неезженны только.

— Знаю. Ты мне найди езженных.

— Шибко трудно, но найду.

— Молодец. И потом, Степан, мой управляющий с Баянкуля останется у тебя. Жену будет ждать. И Яков приболел — вон во второй кошеве лежит, А ты проводи меня до железной дороги. Там посадишь на поезд и вернешься обратно на тех же лошадях. Очень прошу.

— Не надо просить. Степка поедет. Есть кого будем? Я за барашком побегу.

— Не надо сегодня барашка, Степан. Найдем чего поесть. Давай-ка скорей лошадей, чтоб можно было дальше ехать.

…Скрипят по снегу кованые полозья. Ночь безлунная, звездная. «Это волчьи глаза на небе горят. Раньше волков на земле ой шибко много было. Разогнали волков. Много угнали их на небо, вот и горят их глаза», — так думает Степка. Едет он на козлах, а в кошеве, закутавшись в доху, Ваницкий.

— Ванисски хорошая кошева… Аркашка оставил лошадей у Степки, — поет вполголоса Степан по-своему, только степь понимает его. — Ванисски взял у Степки хозяйских лошадей… Степка сидит на золоте. Под Степкой — золота на сто лет… Эй-бе-гей… Эй-бе-гей!..

Ночь. Хрустит иод коваными полозьями снег. Много волчьих глаз-звезд смотрят с неба на землю, на лошадей, на поющего про себя Степку и на тяжелые мешочки с золотом под сеном…

2

Лыжники шли по обочинам. По дороге лошади тащила груженые сани, а между ними безлыжные бойцы.

Двигались торопливо. Вавила шел за санями. Еще в Гуселетово услышали тревожные вести: горят села по тракту. Зверствуют горевцы.

Раздался условный свист. Передовой дозор возвращался к колонне и с ним большая группа людей. Кто они? Осторожность заставила Вавилу остановить отряд и приготовиться к бою.

— Свои, свои! — закричали из дозора.

— И впрямь свои! — раздался удивленный голос из цепи лыжников, — Тетка Авдотья, да дядя Данила… а с ними сарынь. Это же колбинские!

Лыжники, пешие сбились в кучу.

— Куда на ночь глядя? В мороз? С ребятами?

— Ой, избушки наши супостаты подожгли. Животинушку порубили… Негде голову приклонить… В Гуселетово, может, добрые люди пустят под крышу. Спалили село!.. а порубленных там… пострелянных!

На вопросы погорельцы отвечали несвязно, с причитаниями и слезами.

— В Колбино малость банешек не сгорело, так в них народу-у. Офицерье пьянешенько. Стоит, стоит иной, да ка-ак шашку выхватит: хрясь. А сейчас бандиты, сказывают, на Черемушки откочевали, там до Богомдарованного да до Рогачева — рукой подать.

Отряд распрощался с погорельцами и спешно двинулся к Самарекам — небольшому поселку-заимке у Самарецких щек.

3

Самарецкие щеки — глубокая, узкая щель. Серые скалы с заплатами мхов. Прорезистые, крутые ложки, и по ним сбегают в долину березы.

На дне щели бьется в камнях Самаречка. Ревом ревет. Бросается грудью на скалы, будто пытается их свалить. Вскипает на гребнях валов белая пена и висят в воздухе холодные брызги.

Самаречка везде Самаречка, а в Самарецких щеках ее зовут «Семь смертных грехов».

— Так ее за норов прозвали, — уверяет один.

— Норов норовом, — скажет другой, — однако имя «Семь смертных грехов» она не за то заслужила. Давно это было. Рогач только-только поставил на Выдрихе первую избу. Притаежное звалось запросто Матвейкиной пасекой, и была там в ту пору одна пасечонка колодок на десять, а на месте, где Гуселетово, трущоба была: озеро с гусями да волчьи логова. Как завоют бывало зимнею ночью — кровь стынет в жилах.

Зато по таежным крепям было не как теперь, а людней. Пасек много. Заимок. Один бежал сюда, храня старую веру, другой не поладил с законом, третий волю искал. Все находили приют. Но селились поодаль, опасаясь друг друга.

В ту пору невесть откуда объявился в этих местах Улант. Плечи широкие, глаза черные, хмельные. Работать Улант не любил. А без работы, известное дело, никому еще не удавалось честно прожить. Перво-наперво вырезал Матвейку с семьей. Богатство искал в сундуках. Нашел там пятак и алтын. Запалил пасеку и ушел — только черный дым столбом эа спиной.

На второй заимке еше семью порешил. Одной сарыни семь человек. У сарыни души безгрешные и руку поднять на сарынь — смертный грех.

Семь смертных грехов зараз принял Улант.

Обозлился народ: кто за ружье, кто за нож. А Улант смеется. Распахнул на груди рубаху: нате, мол, бейте, не то я вас всех порешу.

Народ затаился. Одно дело в запале решить человека, другое, когда он грудь сам открыл да ходит по кругу, каблуками пристукивает.

«Бейте, сермяжье семя. Не то я вас всех изувечу. Эй, трусы! Да Вас теперь бабы погонят. А которая примет, так родит косоглазого, длинноухого, волосатого, одноногого».

Насмехается так, да как дернет за бороду старика. Тот аж на землю упал. Стариков сын не выдержал, выхватил нож из-за пояса да с размаху Уланта в грудь.

Зазвенел нож и надвое поломался, а Улант еще шире распахнул рубаху. Смотрите, мол, нет кальчуги на мне, а от булата даже царапины не осталось.

Тут второй стариков сын выхватил у соседа ружье, подсыпал на полку пороху да к Уланту. Прицелился.

«Лучше целься, — смеется Улант, — не в грудь, дурак, грудь у меня заговорена, только что видел, в лоб целься аль в глаз. Да ближе ко мне подойди, не бойся, не трону».

Выстрелил сын старика. Без мала в упор. Рассеялся дым, и видит народ, Улант как стоял, так и стоит. А сын старика — тот, что стрелял, лежит на земле. Пуля не в Уланта попала, а стрелку в самый глаз.

Чуть в стороне на костре котел висел. Не то в нем уха варилась, не то другое какое варево, только кипело оно, пар валил. Улант подошел к костру, сунул руку в котел, присел на чурбачок, отбросил чуб свободной рукой и кричит:

«Эй, заячье племя, дровишек в костер, а то он потухнуть может. Ничего меня не берет, — кичится Улант. — Ни кипящая вода, ни огонь, ни булат, ни пуля…»

Пал народ на колени.

«Что хочешь, Улант, бери — только жисть оставь».

А старик, тот, которого Улант за бороду дернул, поднял кверху иссохший кулак и ну стыдить: «Эх вы, волю искали, бежали от царевой кабалы за тысячу верст и Улантов хомут на себя надеваете. У меня в красном углу икона висит, складень не из меди — серебряный».

Все на коленях. Один старик, имя его не знал никто, стоял во весь рост, белый, сухой, голова тряслась, а глаза, как угли, горели.

«Смотрите, смотрите, побледнел Улант, — говорил старик, — дрожь его проняла, потому нет. заговору от серебра. Огонь не возьмет, кипяток не возьмет, — заговор крепче их, а серебро крепче любого заговора».

Закричал Улант страшно, кинулся к старику, ударил его в грудь ножом, да уж поздно.

«Не отдавайте свободу… — последнее, что сказал старик, — Сражайтесь за волю…»

Народ к старику на заимку — пули лить из икон, ножа ковать, а Улант хоронится. Тут, в Гуселетовой глухомани, вместе с волками, в крепи забился.

Народ за Улантом. Гонит его гривами да логами и у каждого в руке или ружье с серебряной пулей, или нож с серебряным лезвием, или копье с серебряным наконечником.

«Улю-лю, ат-ту его», — раздается над всхолмленной степью.

Бежит Улант, запыхался, ажно язык отвис. Впереди Самарецкие щеки. Тут, у щек, его окружили со всех сторон.

«Суд творить, суд…» — кричит народ.

Огляделся Улант вокруг, увидел глаза мужиков, старух, парней и прочел себе приговор. Когда в избы шел, жен воровал, сарынь убивал — любо было, кровь ключом клокотала, а как почуял близкий конец, так ноженьки сами собой подкосились. Бухнул Улант на колени, в пыли ужом извивается, ноги целует у мужиков.

Ахнул народ. Не стало лихого Уланта.

«Пощадите, помилуйте, бес путал, по недоумству творил. Что хотите вершите, только жизнь сохраните».

«Неслыханно и невиданно, чтоб мужик этак подличал. — Отступает народ, убирает сапоги от Улантовых губ. — Да встань ты…»

«Не встану, покуда не смилуетесь. Девицы-молодушки, хоть вы за меня словечко замолвите…»

Но и девицы отвернулись. Как взглянут на ползающего по земле Уланта, так их лихотить начинает.

«А ну его к бесу, — сказал тогда старый Рогач. — На такое дерьмо и пулю жалко тратить. Пусть убирается подобру- поздорову», — и показал на Самарецкие щеки.

Вскочил Улант, от радости ошалел и сразу бежать. Народ расходиться стал. Те, что ниже щек жили, подъехали к Самаречке, где она уже тихая, мирная, не поймешь то ли бежит, то ли занежилась, отдыхает в прохладе густых тальников на мягких, нагретых песчаных откосах. Подъехали к броду и видят — река труп несет. Рубаха кумачовая, шаровары, как небо. Улант!

Ни пуля его не брала, ни булат, ни огонь, ни крутой кипяток, а чистая ключевая вода скрутила Уланта. Не приняла вода семь его смертных грехов.

Летом тракт обходит щеки, делает крюк верст пятнадцать. А зимой Самаречку скуют морозы, глубокие снега заровняют дороги и перекаты, и дорога идет напрямик через щеки.

Реки зимой молчаливы, а Самаречка в Щеках гудит подо льдом. Идут по дороге лошади, сторожатся, опускают морды к самому снегу, ушами прядут, а под ногами гудом гудит скованная река. Чуть ветерок — и в скалах завоет протяжно, как воют голодные волки, а то захохочет, застонет.

С дороги щеки видны за несколько верст. А с хребтов щек не видно. Идешь по хребту на лыжах, вдруг, слава те господи, пологое место. Некрутой такой спуск. Лыжи скользят хорошо. Перестанешь напряженно смотреть вперед и, забросив курчек на плечо, тихо переставляя ноги, скользишь по склону. И вдруг сразу стоп. Остановится лыжник и пот его прошибет: в нескольких шагах впереди обрыв, как ножом кто-то полоснул землю и вынул из нее огромный ломоть. Обрыв «Семь смертных грехов».

Недалеко от Самарецких щек, на невысокой террасе, раскинулась небольшая деревенька Самареки. В народе ее больше называли Перепутье. Здесь всегда останавливались обозы, идущие на прииски и обратно. Возчики кормили лошадей, отогревались сами и пили чай на перепутье. Сюда и спешил отряд Вавилы, чтобы встретить горевцев при отступлении в теснине Самарецких щек.

4

Мимо желтых приземистых станций, занесенных снегом, мимо деревень и замерзших речушек тащился по сибирским просторам поезд верховного правителя. В просторном салоне висела карта Сибири, испещренная флажками с названиями войсковых частей.

Колчак подошел к карте. Высокий, сухой, в адмиральском мундире, он смотрел на карту, пытаясь уразуметь, что происходит сейчас на сибирских просторах. Связь с войсками утеряна. Флажки не переставлялись несколько дней — и ни Колчак, и никто из его приближенных не знает, где сейчас фронт, где какие войска и каково их состояние. Так бывает на море. Наползет густейший туман, и не понять, где корабли, где берег, где рифы.

Несколько дней назад чешское командование в специальном меморандуме заявило, что под «защитой чехословацких штыков русские военные органы позволяют себе действия, перед которыми ужаснется весь цивилизованный мир».

«Лицемеры. — Колчак нервно дернул ногой. — Будто не они советовали самыми решительными действиями подавить восстания в тылу, будто не они упрекали за излишнюю мягкость. А теперь хотят уйти от суда потомков».

Прошелся по салону и опять встал у карты. Лязгали буфера, стучали колеса на стыках.

«Народ от нас отошел, — думал Колчак. — Не крестьяне, конечно, не рабочие. Они не народ… — щека Колчака задергалась, как дергалась всегда, когда приходилось думать о матросне, крестьянах, солдатах, — коммерсанты начали отходить. Профессура. Интеллигенция. Пришлось сменить непопулярного Белогорского. Новый премьер Пепеляев очень влиятелен среди конституционных монархистов. — Колчак вздохнул. — Но кадеты нигде не влиятельны… Конституционная монархия — это то, что сейчас необходимо России. Не республика же, как во Франции. Спаси нас бог от нее».

Где фронт — неизвестно. Где и какие воинские части? Кто из них в эшелонах? Кто на поле боя? Кто разбит? Кто еще цел? Ничего не известно. Но надо что-то делать.

Колчак оторвал от календаря листочек. Первое декабря 1919 года. Взял лист бумаги и начал писать. Надо же чем-то заняться.

«Заместителю предсовмина Пепеляеву.

Все возрастающее и уже организовавшееся восстание в Барнаульском районе является серьезной угрозой нашему флангу в тылу армий. При дальнейшем отступлении ту же роль в отношении левого фланга армий может сыграть Кузнецкий и Минусинский районы, уже захваченные красными. В глубоком тылу деятельность банд увеличивается, угрожая ж.-д. магистрали… Сибирская армия подверглась влиянию пропаганды, и многие части находятся в состоянии полного разложения. Подтверждением служит сдача 43-го и 46-го полков в полном составе повстанческим бандам и задавленный в его начале бунт некоторых частей Новониколаевского гарнизона… Часть офицерства тоже затронута этой пропагандой и даже выступает активно… Добровольческое движение, несмотря на все усилия, слабо и дает незначительные результаты. Мобилизация же населения, вследствие его нежелания вести борьбу, невозможна, так как она дает только окончательно деморализующий армию элемент.

Верховный правитель адмирал Колчак».
Написал и подумал: «Что может сделать сегодня премьер-министр?» — пожал плечами и вызвал адъютанта.

— Немедленно передать премьеру.

— Куда, ваше превосходительство?

— Премьеру.

— Но где он?

— По линии, по всем станциям, для Пепеляева. Неужели учить?

Остановка… Гудок… Медленно проплывали за окнами желтые здания станций, семафоры и черные столбы телеграфа.

5

Ваницкий стоял на перроне и тоскливо смотрел на поезда, забившие все пути. Среди красных теплушек, одиноко, стоял облезлый серо-коричневый пульман. Из его тамбура торчал тупорылый пулемет «максим». Над теплушками деловито вились дымки.

Бронепоезд прополз. Рядом с солдатами, на платформах, кутаясь в шали, одеяла, сидели совершенно цивильные люди.

В теплушках тоже вперемешку — цивильные и солдаты. Куда они едут? Зачем на восток, когда фронт на западе? И офицеры едут на восток.

Поезда тянутся непрерывной лентой. Все пути забиты от семафора до семафора.

Час назад Ваницкий и Степка подъехали к зданию вокзала. Обычно тихая привокзальная площадь была забита народом. Кабинет начальника станции осаждала толпа офицеров и штатских. Штатские кричали, офицеры кричали а размахивали револьверами.

— Вагон мне немедленно, а то пристрелю как собаку, У меня специальная рота георгиевских кавалеров…

— Георгиевским кавалерам надо бы быть на фронте.

— Заткнись, шпак гундосый.

— Давайте паровоз! Мой эшелон четвертые сутки стоит на запасном.

— Начальник, начальник, оглохли вы, что ли? Машиниста надо. Сбежал машинист. Эй, начальник!

В комнате дежурного то же самое. Аркадий Илларионович вышел на перрон и почти нос к носу столкнулся с буфетчиком. Тот не только не рассыпался в любезностях, как обычно, но сделал вид, что не заметил Ваницкого и попытался прошмыгнуть мимо.

— Любезнейший! — Аркадий Илларионович слегка тряхнул буфетчика за плечо. — Любезнейший, где мои вагоны?

— Ай-яй, милосердевиц наш, как же я не узнал-то вас?… Вагоны ваши, Аркадий Илларионович, третий день как отправили на восток. Что тут было, что было! Слава богу, французы ехали. Там какой-то Пежен узнал вашу супругу и забрал в свой вагон. Не он бы, даже не знаю, как и жила тут Надежда Васильевна…

Не спуская на землю тяжелого мешка, буфетчик, в пыжиковом треухе, в синей залатанной поддевке, поведал Ваницкому, как разные благородия — военные и штатские — проведали про те три вагона, стоящих далеко в тупике. Салон, две теплушки… пустые… «По теперешним временам, ежели человеками не набито под самую крышу, стало быть, и пустые», — пояснил буфетчик, продолжая пугливо поглядывать на Ваницкого. Мешок, казалось, жег его плечи, а при каждом движении Ваницкого, буфетчик сразу менял позу, стараясь встать так, чтоб мешок был как можно меньше заметен. Дрожащим голосом он рассказал, как «ихи благородия» выкинули из теплушек ящики с вещами Ваницкого, как, не сумев открыть дверь в салон-вагон, выбили стекла и через проемы окон забрались туда, выгнали мадам, а прислуга до сих пор бродит по станции…

Все остальное было понятно Ваницкому, В мешке буфетчик тащил какую-то часть припрятанных вещей из злополучных теплушек.

Аркадий Илларионович не пошел в тупик. К чему? Ничего не исправишь. Вещи, если что и осталось, все равно спрятать некуда.

Он усмехнулся, вспомнив свой девиз: жить — значит предвидеть. Казалось, он предвидел все. Но такого…

— Аркадий Илларионович! Ба! Какими судьбами?

Капитан — раньше он был франтоватым, а сейчас усы один вверх, второй вниз, лоб в саже — щелкнул валенками, как раньше шпорами, радостно протянул руку и сразу отдернул — рука была грязная.

— Какими судьбами, Аркадий Илларионович?

— Надо уехать.

— М-м-да. Тяжело. Я еду в тендере, на угле. Знаете, собралась неплохая компания и… я думаю, господа потеснятся.

— Да кто же с вами?

Что ответил капитан, Ваницкий не слышал. Он представил себе, как будет грузить на тендер мешки красной кожи. Мешки небольшие, но веские. Телепень сообразит, что в них.

— Мерси, — поклонился Ваницкий. — Я подожду штабного поезда.

— Он слетел под откос, а штабные, так же как мы, грешные, кто на тендере, кто на платформах.

— И все-таки буду ждать. Мерси еще раз. Кстати, дорогой капитан, скажите, куда вас несет черт?

— Туда же, куда и вас, Аркадий Илларионович!

— Лжете. Я еду к моим миллионам, что меня дожидаются в банках Харбина и Парижа, а вас какой черт ждет в Париже? Вон, полюбуйтесь, какой-то учитель в шинели министерства просвещения — его-то куда несет? От кого? И вам, капитан, мой добрый совет: оставайтесь. У большевиков служат многие генералы. Брусилов, Каменев…

Капитан растерялся. Его грязное лицо на миг осветила надежда, и тотчас погасла.

— У меня жена с детьми где-то там… впереди.

— Вы не знаете, где фронт? Алло, капитан…

Капитана уже не было видно. По перрону сновали офицеры с котелками в надежде найти кипяток. Штатские с чемоданами и без чемоданов. Какая-то пожилая женщина в собольей ротонде сидела на груде узлов, чемоданов, баулов, портпледов и кутала полой стриженую болонку, испуганную и дрожащую, как и хозяйка.

«Попасть в вагон думать нечего. Один я как-нибудь пристроюсь, но с мешками…»

Ясно представилось: четыре мешка красной юфти продолжают путь на восток, а он, Аркадий Илларионович, летит кувырком под откос. Капитан машет рукой и издевательски кричит: «Счастливого пути, Аркадий Илларионович!»

В вокзале разбитые окна. На голых лавках, на полу, на подоконниках — офицеры с женами, чиновники с ребятишками и тещами, торговцы в поддевках с выводками ребят, а грудой подушек, перин, одеял.

— Ежели что, так на платформе местечко куплю, — шептал усталый глава семьи.

— На платформе? О, боже! А как же перины? Я не могу оставить перины, — рыдала жена, — Это же приданое!

Аркадий Илларионович вышел на привокзальную площадь. Мимо тянулись вереницы подвод.

Гнетущее чувство одиночества охватило Ваницкого. Исчезли в сознании люди, и, казалось, какие-то призраки мелькали на привокзальной площади.

Взбурлила ненависть. «Кто душит мир? Егоры? Плюгавый заморыш Егор оказался сильнее меня?»

Аркадий Илларионович совсем недавно поучал сына: «Был, между прочим, Валерий, такой немецкий мыслитель Карл Маркс. Он доказал, как дважды два, что капитализм прогнил…» Слова Маркса, еще недавно казавшиеся предельно логичными, сейчас вызывали сильнейший протест.

«Пусть рушится все и везде, как предсказано Марксом, но должен быть какой-то выход из этого хаоса!»

С трудом протискался к своим гусевкам, стоявшим у сквера. Какой-то господин в пенсне и порванной шубе на лисьем меху и дама в каракулевом саке тащили за руки Степку, а два гимназиста, наверно, их дети, остервенело толкали его в спину. Господин путался в полах шубы, пыхтел и сквернословил, а дамочка в саке умоляла сквозь слезы: «Шер ами, поднажми… Ну еще… Ему, азиату, лошади совсем не нужны».

Степка натужно кричал:

— Ванисски кони… Аркашка кони…

— Шер ами, ударь его… — умоляла дама.

Еще минута, и Степан будет лежать на дороге, а лошадями, кошевой с мешочками красной юфти завладеет господин в рваной шубе.

— Да это наш городской голова! Ах, м-мерзавец! — Аркадий Илларионович подбежал и с размаху ударил в скулу городского голову. Тот икнул и, теряя пенсне, сел на дорогу.

— Боже, Аркадий Илларионович, спаситель, какими судьбами? — вскричала жена городского головы. — Я несказанно рада…

Злоба не утихла.

— Э-эх, — выдохнул еще раз Аркадий Илларионович, жена городского головы, всплеснув руками, грохнулась навзничь на ноги супруга.

Ваницкий пнул на прощание господина городского голову и прыгнул в кошеву.

— Степан, гони!

— Куда гнать, Аркаша, дорога шибко завозна.

— Дуй в переулок. Врежь по гусевке, в галоп!

Въехав в проулок, Степка повернулся к Ваницкому:

— Ай, Аркашка, шибко мастер морды хлестать. Хрясь… Хрясь… Скоро твой поезд идет?

— Мой поезд, Степа, тю-тю. Приказал кланяться всем родным и знакомым.

— Угу, — не понял Степка. — Кланяться — хорошо.

Ваницкий положил руку в черной, расшитой бисером рукавице на спину Степке и взглянул на него пристально-пристально.

— Нет моего поезда, Степа. Сейчас от тебя зависит все. Помнишь, как тогда, у проруби. Ну?

Степка молчал, пыхал трубкой и смотрел безучастно на лошадей, сани, маленькие домишки с деревянными ставнями. «Однако, худое затевает Аркашка».

— Степа, друг, — снова начал Ваницкий, — выручи…

— Говори.

— Поезда нет. Понимаешь? А мне непременно надо туда, — махнул рукавицей в ту сторону, куда двигался непрерывный поток лошадей и людей.

— Везти, што ли, надо?

«А Марья как? Ей без меня худо», — и впервые подумал, что Аркашка шибко нахальный.

— Надо, Степа.

В голосе Ваницкого Степа услышал мольбу, как тогда, у полыньи.

— А далеко ехать-то?

6

— Уф-ф, перевал!

Ксюша сняла мокрую от пота ушанку, вытерла рукавом лоб и, воткнув курчек в снег, оглянулась. «Молодцы, не отстали, а уж я-то жала».

Крута гора Синюха. За крутость, да трудность подъема народ прозвал ее Синюхин пыхтун. Пока лезешь в гору — испыхтишься. Вокруг разлапые кедры, как косматые зеленые головы на шершавых кряжистых шеях. В кедрачах тока глухарей. По тридцать-сорок птиц собираются здесь и призывно щелкают на весенней заре.

Последнюю зиму Ксюша часто ходила сюда белковать. Весной добывала на токах глухарей. Доводилось и раньше белковать здесь с Устином и Ванюшкой. Сюда, на проталины, на первые зеленя, приходили отощавшие в берлоге медведи, и оплошавший охотник, часто сам оказывался дичью.

Если объехать вокруг Синюхи, попадешь в Рогачево.

Мужики сели в кружок. Есть такая посадка: зажмешь курчек под коленом, один конец в руку, а второй упрешь в снег и сидишь как на жердочке. Кто курил, кто жевал хлеб.

«Ваня нонче пошто-то смурый и губы поджал. То ли приболел, то ли забота какая его одолела? С чего бы?» — Ксюша раза два обошла вокруг отдыхавших, украдкой разглядывала Ванюшку. Он заметил это и еще посуровел.

«Сердит стал последнее время. Видать, не по нему што-то. Всякий мужик таит про себя думку, а ты смотри на него и гадай».

Отошла к краю поляны. В ясный день с вершины Синюхи в любую сторону смотри. Она над округой, как орлан в поднебесье. Глянула Ксюша на реку, на широкую чистую Солнечную гриву. Далеко до нее, но там родимый край. На Солнечной гриве была их коммуна. Там, под снегом, лежат головни сожженной усадьбы.

— Сколь человек может вынести? — вырвалось у Ксюши. Подошел Ванюшка, тоже поглядел за реку.

— Я, Ваня, про Лушку все думаю, про Оленьку Егорову. Еше и не жила Оленька, а ее зарубили… А на хуторах грабители вон што творят. Одни за счастье народа жизнь отдают, а другие в ту пору грабят народ. Поймать бы их.

— Поймаем, дай срок.

Ванюшка смотрел за реку, прищурив глаза, и чуть улыбался. Потом не спеша, вразвалку пошел к отдыхающим.

Долина реки скрыта вершинами кедров, но местами, в просветы видна заснеженная дорога и на ней черные точки. До них далеко, но привычный взгляд охотницы сразу определил: цепочка маленьких точек двигалась в ту же сторону, что и Ксюшин отряд.

«Звери теперь за хребтом, а олени в таежных крепях, их на чистые места не выгонишь. Люди?! Откуда их столько? Горевцы? Свернули на боковую дорогу. В притаежных селах богатеи им помогут».

Ксюша неотрывно смотрела на движущиеся черные точки. «Убегут, окаянные. Без мести уйдут!»

Как вернуть горевцев в Самарецкие щеки, Ксюша не знала. Мужики продолжали сидеть, курили, балагурили. Ксюша крикнула:

— Горевцы впереди!

Повскакали бойцы, бросились к ней.

Где, где? — Смотрели под гору.

— Пока будем рассматривать, они уйдут. Скорей за ними! Жмите в полную силу, — и, оттолкнувшись курчеком, кинулась вниз по склону.

— Куда ты, ошалелая, бандитам в пасть?! — крикнул Ванюшка.

— Э-эх-ма, поехали, робя, — перебил его Игнат.

Ксюша не слышала криков, ветер свистел в ушах. Носки лыж поднимали снежную пыль, и она веерами разлеталась в стороны. Внезапно Ксюша сообразила: если спуститься к реке позади горевцев, потом их не догнать. Надо догонять тайгой, по склону спуститься впереди них и устроить засаду. Она притормозила и стала выбирать дорогу так, чтоб иметь уклон, а, значит, и скорость, но не сразу терять высоту.

Впереди ложок и скала. Как трудно их объезжать, чтоб не сорваться вниз, не потерять высоту. И снова ложок. Подошва склона совсем близко, а горевцы все еще впереди. Но теперь отчетливо видно: идут группами, без строя. Устали. Хорошо! Воевать будет легче… Только бы обогнать.

…Отряд Горева действительно двигался не в строевом порядке. Вперемешку офицеры и солдаты — кто пешком, кто на подводах. Сам он ехал в середине отряда на гнедом жеребце. Тяжелые думы не покидали его в последние дни. Порой Горев сам уставал от бесконечных приказов; «Сжечь, расстрелять, повесить!» Тогда до чертиков напивался.

Даже здесь, в сибирской глухомани, очень неспокойно. Колчак отступает. Красная Армия занимает город за городом.

«Куда и зачем я еду? Кто меня ждет на прииске господина Ваницкого? Как пес всю жизнь верчусь около богатеев, а что имею? — с ненавистью посмотрел на кошеву, где, завернувшись в тулуп, сгорбился больной Валерий. — Нет, Николай Михайлович, ты должен взять все, что осталось в тайниках господина Ваницкого на Богомдарованном. Ты честно заслужил награду. И получить ее тебе поможет Валерий Аркадьевич, независимо от того, хочет он этого или не хочет».

Мысли его прервал голос ординарца:

— Вашбродь, по склону лыжники…

Горев остановил коня и, повернувшись, взглянул на гору. Крутая она, у подножья почти без деревьев. Там, куда показывал денщик, видны клубы снежной пыли. Лыжники держали путь к колонне.

— Вероятно, вестники с новым письмом от генерала Мотковского… — Горев приник к биноклю.

Лыжники спускались наискось по единой лыжне. Снег впереди них бел и недвижим, а позади будто шевелился. Он спускался вниз. «Что за чертовщина?…»

И тут кто-то крикнул истошно!

— Лавина! Спасайтесь!..

Горев соскочил с лошади, сделал прыжок с дороги и провалился в снег выше колен.

И Ксюша почувствовала непонятную дрожь под ногами. Казалось, гора зашевелилась и тихо начала сползать. Не сбавляя скорости, оглянулась. Склон за ними дыбился, как река в ледоход. Это снег дыбился, медленно полз вниз, обтекая камни и деревья на пути.

— Батюшки, снежный обвал начался!

Ксюша знала, такие обвалы разрушали избы, амбары, засыпали поселки. Засыпали и охотников, что пытались спуститься на лыжах по крутому, лавиноопасному склону. Сейчас лавина стекала медленно. Затем она наберет скорость, захватит на своем пути камни, деревья, пни и помчится вниз.

Ксюшу охватил ужас. Она лихорадочно оглядывалась в поисках спасения. Впереди небольшая скала! Скорее к ней! Под ее защитой можно спастись.

Ксюша изменила направление спуска и помчалась к скале. Но тут поняла, что обвал захватил только часть склона, и большинство горевцев избежит удара. «Н-нет, за скалу я не спрячусь. Пусть погибну, но этим гадам не уйти». На ходу крикнула своим:

— Бегите к скале!

Сама опять изменила направление. Скала осталась выше, левее, а Ксюша мчалась по огромным снежным надувам. Ветер свистел, резал глаза, а ей надо выбирать дорогу, чтоб не сорваться, не налететь на камень. Оглянувшись на друзей, Ксюша поняла, что и они осознали опасность. Трое свернули с ее лыжни и помчались к спасительной скале. Остальные пригнулись и решительно двинулись за ней.

Лавина позади еще не достигла подошвы склона, но Ксюша видела, как метались горевцы по дороге, падали в снег, застревали, как мухи на липкой смоле. А большая часть снега впереди. Он будет тоже подрезан, тоже двинется вниз, волоча за собой камни, обломки деревьев, и все это обрушится на бандитов.

Никогда ранее Ксюша не испытывала такого ужаса и такой удушающей радости, как сейчас. Когда узнала просмерть Сысоя, сказала себе: «Собаке собачья смерть». Но все-таки пожалела его. А сейчас жалости нет и в помине. Только ненависть.

— Так вам… так… не спасетесь.

Вскипающий снег все ближе. Вот он догнал Чипчигешева, замыкающего в цепи, и тот исчез в снежном потоке, смешавшись с обломками скал.

Взор заметался по склону, ища скалы, бугра для укрытия — но впереди только снежная гладь.

Обвал развивался по склону косынкой: там, где лыжи партизан подрезали снег — он только начинал шевелиться, а за спиной, набирая скорость, катился валом и неровными языками засыпал дорогу, хороня все под собой.

Толчок. Острая боль пронизала все тело. Ксюша упала, но тотчас вскочила, посторонилась. Мимо нее промчался Ванюшка. За ним другие. Тут, у подошвы лежали огромные глыбы камней. Даже таежный снег не смог их закрыть. Правая нога не держала и Ксюша в изнеможении упала за камень.

Последние языки обвала обрушились на дорогу. Там все вскипело и разом осело буграми. Снежные потоки умчались дальше в долину, а между ними на дороге метались уцелевшие горевцы, Ксюша с трудом приподнялась на колено. Товарищи, как и она, лежали вокруг за камнями и наблюдали, как снежный обвал заканчивал бой с их врагами.

— Ребята! Стреляйте! Их еще много! — крикнула Ксюша. Она припала к холодному ложу винтовки, и ее охватило ледяное спокойствие, как на охоте, когда подходила к зверю на выстрел. Поймала на мушку бегущего бандита, нажала на спусковой крючок, и радостно вскрикнула, когда тот упал.

— За Оленьку!

Поймала на мушку второго.

— За Лушку!

Справа короткими очередями бил ручной пулемет…

Кончился бой. На дороге серели трупы солдат, лошадей. А сколько их под снегом. Эти уже не страшны. Но часть уцелевших повернула в Самарецкие щеки, а часть гуськом потянулась вперед. Надо бы их догнать, но переход и преследование колчаковцев вымотали силы. Люди сидели с понурыми головами. Каждый думал о Чипчигешеве, которого только- только похоронила лавина.

— Счастлив наш бог… многие бы могли лежать сейчас под снегом, — нарушил тишину Игнат.

Ксюша оглядела хмурые и усталые лица товарищей, как бы проверяя, действительно ли нет среди них только Чипчигешева. Живо вспомнила привал у «Окаменевших женихов». Невысокий, плотный парень протягивает ей раскуренную трубку: «На, девка! Курить не станешь — взамуж не возьму». Черные глаза-щелки поблескивают задорно, смеются.

Игнат встал с камня. Тихо побрел по склону. Он, конечно, не надеялся отыскать засыпанного Чипчигешева, но на душе было неспокойно. Только весной они смогут похоронить его останки. Вот Игнат остановился. Снял треух и, повернувшись к востоку, перекрестился. Он не стеснялся своей набожности. К тому же охотники — народ суеверный, и крест положить вовремя на грудь никогда не помешает.

— Прощай, Чипчигешев. Хороший охотник ты был. Прости уж, друг, коли когда обидел чем…

Остальные тоже встали. Сняли шапки. Кто-то выстрелил три раза в воздух. Ксюша попробовала подняться, но резкая боль в ноге приковала к месту.

Вернулся Игнат.

— Што, робя, привал будем готовить. Отдохнем да двинемся в путь.

— Ваня, помоги мне перебраться на камень. Я посмотрю, што с ногой…

После отдыха партизаны связали две пары лыж ремешками — получились широкие сани. Привязали длинные кушаки. На этих санях и привезли Ксюшу в Рогачево.

…Еще издали, увидя дымки родного села, Ксюша приподнялась на локте. Светлая радость наполнила душу, а боль в колене отступила, забылась на миг. Село жило. С горы, как прежде, каталась на санках и ледянках детвора. Ребята визжали, ссорились, смеялись. И вдруг, как по команде, кинулись навстречу подходившему отряду.

— Теть, а теть, тебя ранили? — спросил мальчишка лет восьми. Его перебил другой:

— Мой тятька лонись тоже раненый пришел. Сказывал: какого-то Колчака прогнали…

От сельсовета навстречу торопливо шла Вера.

— Раненые есть, кроме Ксюши? Нет? И ты не ранена? Слава богу, — радовалась Вера, обнимая по очереди товарищей. — Как, вы разгромили отряд Горева? Ксюша, это правда?

— Правда. Только некоторые убежали обратно в Самареки, там их Вавила встретит. А вот часть в нашу сторону подалась…

— А где Ванюшка?

— Погиб Чипчигешев… А Ваня жив. Он и еще десять товарищей ушли обратно через Синюху к Вавиле. А пулемет решили взять сюда.

Этот торопливый разговор проходил уже в сельсовете.

— Молодцы. Отдыхайте. А тебя, Ксюша, отправим сейчас же на прииск, к Аграфене. Я тоже скоро там буду.

7

Отряд Вавилы сидел в засаде в Самарецких щеках. Проезжали купчики, чиновники — их не трогали, чтоб не раскрыть себя. Проходили на восток разрозненные группы солдат. Они сдавались без боя. У солдат отбирали оружие и отводили в березовую рощу к кострам.

Солнце взошло, а над ущельем полумрак. Не пробиться солнцу сквозь серую изморозь, повисшую в ущелье.

Иннокентий замерз. Тонкие ледяные иглы колют лицо, забираются за воротник полушубка. Поежился, чуть приподнял голову. За высокими пнями, в кустах ерника, в пихтачах, за камнями лежат товарищи, окопавшись в снегу. Э-э, вон кто-то, видать, совсем окоченел, привстал на колени и машет руками, хлопает себя по бокам. Вон поднялся еще один. Иннокентий прислушался. Кто-то тихо пел.

Среди лесов дремучих
Товарищи идут,
Они в руках могучих
Носилочки несут.
Носилки не простые -
Из ружьев сложены,
А поперек стальные мечи положены…
«Тише ты, бес, — хочет крикнуть Иннокентий, но уж больно песня хороша, душу греет. Да и поют-то тихо. — Рано пришли в засаду, поморозим людей. Вавила сам замерзнет до смерти, но не пикнет, и всех остальных на свой аршин мерит. Я уж устал дрожать…»

— Чу! Скрип полозьев, — огляделся. Как косачи из-под снега поднялись черные головы партизан. — Ш-ш, прячься, лешак вас задери, — шипел Иннокентий. — Передай по цепи: схорониться, не пялить глаза…

Скрип все ближе. Впереди, на склоне, где залег Вавила, тоже зашевелились.

— Хоронись…

— Уф-ф-ф, — фыркал Ванюшка, обливаясь потом. За ним спускались остальные, устало передвигая ноги.

Ванюшка затормозил.

— Робя! Самарецкие щеки под нами. Пришли!

Припав плечом к стволу кедра, Ванюшка смотрел вниз. Там, по склону небольшого ложка, за камнями, за кустами лежали люди. И на другой стороне по ложку — люди. Далеко, не разберешь кто, но, должно быть, свои… Стреляют?…

Там, на дне долины, творилось что-то непонятное. Дорога забита подводами. Много подвод. Пожалуй, десятка два. И людей много. Кто лежит за санями и, видно, стреляет, кто пытается повернуть подводу назад, кто обрубил гужи, вскочил верхом и понужает что есть мочи. Стрельба продолжалась.

— Ваньша, слыхал, вжикают пули? Дурные, говоришь? А вжикают.

— Э-э, вон кто-то вскочил, винтовкой над головой крутит. Кажись, увяз в снегу.

— Ребя, вниз надо, там наши дерутся!

— Погодь ты, Надо ж разобраться, где чьи. Дуром-то полезешь и на пулю наткнешься, — отмахнулся Ванюшка. — Где же Вавила?

Впервые Ванюшка видит бой со стороны.

— Дураки наши, эх, дураки. Засели б на ту вон скалу, што у беляков за спиной, да как вдарили им по загривку. Недотепы, пра, недотепы…

И тут с той самой скалы, что осталась у беляков за спиной, застрочил пулемет, загремели винтовочные выстрелы.

Выскочил из-за кедра Ванюшка и, как мальчишка, закричал:

— Так их! Взашей им, проклятым! Крой им крапивой по репице. Ага, не по нраву, видать, угощение? Крой их…

Найдя пологий ложок, Ванюшка с товарищами быстро спустился в долину. Короткая схватка с беляками была окончена. Вавила, забравшись на кошеву, кричал, приложив ладони трубкой ко рту:

— Раненых — на подводы… В Притаежное! Патроны, гранаты, винтовки сюда. Товары закопать, наши придут — откопаем. Продукты забрать!

Стоял он, ладный, в новой бекеше из дубленых овечьих шкур. Пушистый приполок от ворота до подола. Стянут ремнем. Залюбовался Ванюшка. «Вот же как, был мужик как мужик, а тут командир…»

— Ванюшка! — окликнул Вавила. — Ты оглох, што ли? Сколько вас вернулось? Где Ксюша?

Но поговорить не удалось.

— Горева поймали! Го-ре-ва!.. — раскатилось эхо в горах.

Вавила вместе со всеми бросился навстречу кричавшим.

— Поймали, Вавила, гадов… Спрятались, как зайцы, вон за теми скалами, да давай переодеваться, канальи, — ругался Иннокентий.

Горев стоял перед партизанами. Невысокий, сгорбленный. Обычно щеголеватый, сейчас он выглядел жалко. Старенький полушубок, рваная шапчонка нахлобучена на лоб поварским колпаком. Рядом с ним — широкоплечий Зорин, в шабуре, накинутом на бекешу. Правая рука обмотана грязными бинтами. И это те, кто почти два года держали в страхе Притаежный край, сожгли несколько сел, убили и покалечили сотни людей. Они стоят, сникшие, совершенно не страшные, вызывающие только злость и брезгливость.

— Где ваш отряд, Горев?

Горев молчал. Не из гордости, нет, спазмы сдавили горло. Еще месяц назад он мнил себя чуть ли не спасителем России. Теперь все рухнуло.

— Где ваш отряд? — второй раз спросил Вавила.

Ответил Зорин:

— Вам лучше знать. Для чего задавать такие вопросы?

— Откуда мне знать, что случилось с вашим отрядом? Я требую прямого ответа.

Зорин в тоне Вавилы услышал угрозу.

— Наш отряд… под Синюхой… На него вы спустили снежный обвал.

«Это да!» — мысленно воскликнул Вавила.

— Обвал похоронил весь отряд?

— Нет. Часть успела проскочить.

— Где остальные?

Зорин развел руками.

— Часть перед вами, а где остальные и сколько… не знаю.

И Гореву, и Зорину гибель отряда и плен казались случайностью. Они не знали, что в эти дни десятки белогвардейских отрядов, батальонов, полков прекратили свое существование: или переходили на сторону Красной Армии, или были уничтожены. Горев судорожно вздохнул и спросил!

— Вы нас расстреляете?

— За ваши зверства, Горев, вас следует просто оставить на площади любого села, где вы жгли, вешали, пороли и расстреливали.

Горев побледнел, «Спасать» Россию — дело одно, но остаться с ней с глазу на глаз, без солдат, без оружия — нет! «Лучше любая казнь, чем такое». И если б Вавила помолчал еще минуту-другую, или отдал приказ отвезти пленников в село, Горев, наверное, бросился бы на колени, моля о пощаде. Но Вавила сказал:

— Вы будете переданы революционному трибуналу.

— Слава те боже, — чуть слышно вымолвил Горев.

…Вечером отряд отдыхал в Притаежном. Вавила, пристроившись за столом в тесной горенке, писал при свете коптилки.

«Здравствуй, Вера!

Спасибо за хорошие вести. Но ждать тебя не могу. События торопят. Здесь нам больше нечего делать, а на севере тракты забиты отступающими колчаковцами. Вчера получил предписание и утром выхожу с отрядом на север, к железной дороге. Если поторопишься, то догонишь отряд в Камышовке — там у нас формирование.

Часть рогачевцев уходит домой. С ними Иван Рогачев. Передай Ксюше огромное спасибо за разгром горевцев. И всем нашим товарищам низкий поклон.

Вера, и еще к тебе просьба. Обними мою дочурку. Очень прошу».

Вавила задумался. Хотелось попросить Веру зайти на могилу Лушки и положить от него веточку пихты. Хотелось что-то теплое и доброе написать самой Вере. «Одинока она», — подумал Вавила, но письмо закончил по-деловому.

«…Горев и Зорин сидят в съезжей избе. Их будет судить выездной трибунал, здесь, в Притаежном.

С приветом Вавила».

Жура выстраивал свой отряд перед сельсоветом.

— В две шеренги, робята…

— Это как же в шеренги-то?

— Ну, в два ряда становись, плечо к плечу, лицом к совету. Так положено у военных.

— Мы и без шеренгов колчакам репицу надрали.

Кто смеялся, кто ворчал добродушно. Бородатые и бритые, старые и молодые. Кто в бараньих ушанках, кто в лисьих малахаях, а кто и в городском каракулевом «пирожке». В глазах пестрит от полушубков, шуб, азямов. Выстроен отряд. И только сейчас, когда рядом стоит красноармейская рота, Жура замечает фантастическую пестрядь своего отряда. На плечах винтовки: русские, японские, английские, шомпольные и дробовики.

Красноармейцы в полушубках и шапках-ушанках. Построились быстро. А вокруг них толпа рогачевцев.

Заиграл горнист и из Кирюхиной избы вынесли Красное знамя. Позади шли Вера и Федор. У Федора рука на подвязке.

Замер строй. Жура стоял на правом фланге отряда и держал у папахи ладонь. На кошеву поднялся командир красноармейской роты. Молодой, высокий, в ладном полушубке. Он говорил о том, что власть Колчака пала, и Красное знамя снова реет над большей частью Сибири. Но колчаковцы еще не добиты. Враг бежит. Он смертельно ранен, но еще не уничтожен.

— Товарищи! Вас горстка, но вы храбро сражались и не пустили врага в свое село. Товарищи! Мы будем продолжать борьбу, а вам нужно сеять хлеб, добывать золото — Стране Советов надо помочь. Слава павшим в бою!

Бойцы Красной Армии замерли ровной шеренгой, рогачевцы поснимали шапки.

В толпе стояла Аграфена, как всегда прижимая к себе Капку и Петюшку. Вчера, с военными почестями были похоронены односельчане, погибшие в схватке с отступающими колчаковцами. Среди фамилий, написанных на доске, первой стояла «Чекин Е. Д.» Аграфена утерла скупую слезу уголком шерстяной шали. Смахнула слезу и Вера. Егора она, пожалуй, любила больше всех соратников по борьбе за какое-то особое, нежное, доброе отношение к жизни и к людям.

Егор стоял в дозоре у поскотины, в березках. Мороз пробирался под латаный-перелатаный полушубок, в подшитые пимы и под потертый лисий треух. Лицо у него сухое, седоватые брови пучками, рыжая бородка клинышком набок, будто ее ветром сдуло. Только глаза, живые, подвижные, зорко смотрели вперед. Он заметил, что прямо на него из густого березняка идут пятеро, с ружьями. «Никак чужие, у наших такой справы нет», — подумал Егор, и попятился вглубь, за березки. Его заметили. Выстрел, второй… Егор тоже стрелял. Видел, как двое упали… А потом что-то горячее опалило грудь и повалило в снег. Сквозь гуд в голове, непробивный туман Егор слышал как бы издали: «Братцы! Беляки у деревни, бей их!..»

Когда Егор открыл глаза, над ним склонилась Вера. Что- то белое мелькало в ее руках, а Аграфена и Ксюша поддерживали Егора за плечи. В избушке было тихо и тепло.

— Потерпи, Егор Дмитриевич, потерпи, дружочек, — шептала Вера. От этих слов вроде и боль притихла, только опять непробивный туман наполз на глаза. «Умирать придется, однако, — подумал Егор. — Ох, неохота. Скажи ты, почти што не жил и хорошего не видел. А скоро оно придет… и Петюшку люди грамоте непременно обучат. Разве это тебе не счастье, што Петька грамотным станет». — И опять провал.

Не раз в эти тяжелые часы борьбы жизни со смертью шептал жене:

— Посмотреть бы своими глазами, когда на земле сплошь станут коммуны… И школы в каждом селе. Нет, не придется, видать, Аграфенушка… А ты не плачь…

8

Ничего не изменилось в землянке Егора после его смерти. Только в правом углу, под маленькой божничкой появилась на гвоздике алая ленточка, что осталась у Аграфены от дочери, да чуть пониже потертый Егоров треух. Каждое утро и вечер Аграфена встает на колени, ставит рядом с собой Петюшку и Капку, и долго молится богу. Но глядит при этом больше не на икону, а на ленточку и треух.

В маленькое тусклое оконце пробился утренний рассвет. Аграфена и ребятишки на утренней молитве перед иконой. На топчане сидит Аннушка с тряпичной куклой в руках и смотрит на молящихся веселыми лушкиными глазами.

Кончив молиться, Аграфена одернула концы темного головного платка и, тихо вздыхая, повернулась к лежавшей на нарах Ксюше, спросила:

— Как дальше-то жить?

— Работать надо, ребятишек растить, — ответила Ксюша. При упоминании о ребятишках, зарделась: «Ведь и у меня будет ребенок…»

— Погоди, Аграфенушка, потерпи малость, скоро все хорошо будет. Вот дождемся Федора из волости и зачнем новую жизнь.

— Скорей бы уж, — вздохнула Аграфена, глядя в угол на ленточку и треух. — Не промешкать бы… — Не договорила Аграфена, подумала про Петюшку н Капку: «Как бы и от них чего под божничку не повесить».

Подрос Петька. Худенькое, бледное лицо не по годам серьезно. И разговор порой не детский.

— Я теперь а доме один мужик, — как-то сказал он Ксюше, — Дров наколоть, воды принесть, печь истопить — плевое дело. Я большой… А мамка свеклы раздобыла, сулила свекольны лепешки испечь. Ох, и сладки будут. Поди, никого не быват слаще? Вот разве мед. Да мед когда еще доведется отведать?… У тебя ногу шибко раздуло. Больно, поди?

— Теперь уж отходит.

— Как отойдет, мы с тобой на охоту пойдем? Я из заправдашной винтовки ни разу в жисти не стрелял.

С улицы донеслось:

— Аграфена, пусти ненадолго раненого. Без памяти он. Скажи, все избушки прошла, никто беляка не примат.

— Господи! Кого это Арина подобрала? Время-то дивно после боя прошло, а она еще кого-то отыскала.

Ксюша приподнялась на локте.

— Арина? А сказывали, будто после пожара она куда-то ушла.

— Ко мне она, Ксюшенька, все льнет. Иногда ребятенкам молочка раздобудет, аль еще кого. Шибко Аннушку жалет. Все к себе просит. А теперь раненых обихаживать стала. Своих-то по избам родные взяли, да и было-то их не шибко много. А чужих в контору свезли, да вот по землянкам кого. Вера наказала всех лечить… Набралось их, проклятущих. Сказывают, скоро в Притаежное будут отправлять.

— Село шибко горело?

— Изб, поди, двадцать, а то и поболе от новосельского краю сгорело. Отстояли село-то. Ну, пойду подмогну Арине. — Аграфена набросила полушубок и вышла.

Через дверь донесся хруст снега, голос Арины и тихий, протяжный стон. Ксюша села, спустила с нар ноги. Открылась дверь и в клубах морозного пара женщины внесли в землянку раненого, положили на нары против Ксюши.

— Пи-ить, — попросил он.

— Ожил? Аграфенушка, почерпни водицы малость. Ему только губы смочить, я уж знаю. — Приподняв голову раненого, Арина напоила его и тут увидела Ксюшу. — Ты? Не разглядела со свету. Ранена? Куда тебя?

— Ногу подвернула. Ты-то живешь как?

— Живу. Поначалу собиралась податься куда глаза глядят, да разве уйдешь от родимой землицы, особенно когда ее кровью залили. Вера наказала, штоб всех подбирать. Всех! — приложила к глазам угол серой шали, заголосила: — Они избы сожгли, они наших поубивали; а их подбирай, корми, с ними ночи не спи. Будь моя воля, я бы их всех порешила, всех до единого. Эх, Ксюша, завсегда ты правду видишь раньше мово. Ежели б я ведала, каки это звери, я б их сколько могла порешить, когда эту нечисть медовухой поила. Аграфенушка, ты не печалься, этого я к себе в село заберу.

Его в кочегарке ребятенки нашли. Как он туда попал — ума не приложу. Видать, шуба его и спасла, а то б давно окочурился. Господи, прости мою душу грешную! Иной раз и о них сердце болит — люди же, может, не по своей воле шли… Ну, побегу за фершалом.

Арина торопливо поцеловала крестницу. Обычно медлительные, плавные движения Арины приобрели порывистость, торопливость.

«Эх, крестна, — подумала Ксюша, — эту бы злость да вначале, да всем, кто сегодня озлился, так никакие бы колчаки не посмели и голос подать».

Прошел час, может быть, меньше. Раненый стонал, беззвучно шептал что-то, иногда просил пить и снова впадал в беспамятство. Ксюша тоже задремала. И то ли во сне, то ли наяву услышала;

— Сестрица, не узнаете меня?

Ксюша вгляделась Запавшие щеки, огромные глаза с черными веками. Седина в волосах. Нет, такого ни разу не видела. И этот хриплый, надрывный голос первый раз слышит. «Не узнаете меня»? Это «вы» ей говорил лишь один человек. И не веря себе, Ксюша спросила:

— Барин? Ваницкий?

У Валерия дрогнули уголки губ.

— Не барин, но Ваницкий. Дайте глоточек воды… Большое спасибо. Помните… — Валерий замялся. Ему не хотелось начинать разговор со слов «Помните, когда я выручил вас и отпустил». Но Ксюша все поняла и просто сказала:

— Помню. А как же? — она села и облокотилась на маленький стол, стоявший между нарами. — Вот где мы встретились, Валерий Аркадьич. Где это вас?…

— Под Синюхой… Там спустили на нас лавину, а меня ранили в живот… Я очень рад, Ксюша, что встретил именно вас. Скажите, после нашей той встречи… вы видели Веру?

Ксюша невольно вздохнула: «Надо же, Вера только вчера уехала из Рогачево».

Валерию тяжело говорить. Губы шершавые, запеклись. Глаза мутные. Но он снова, настойчиво, разделяя слова, спросил: «Видели Веру?»

— Видела.

— И что?

— Што? Што? — соврать бы, да не врется. И ответила, пряча глаза: — Сохнет она по кому-то.

— Так и сказала?

— От нее такого дождешься. Сама я так поняла. Не выпытывай, барин, и так лишку сказала.

— Ксюша, мне необходимо знать, что ответила Вера. Пуля сидит у меня в животе, боль нестерпимая. Скоро меня не будет в живых. В таком состоянии я имею право узнать правду. Вы не солжете мне.

— Она… Она сказала: «Он враг мне».

— Так и сказала? Да, именно так должна была сказать чистая, светлая Вера. Я для нее враг. Но она для меня больше, чем жизнь. Вы увидите ее? Да? Пожалуйста, передайте, что Валерий Ваницкий очень ее любил, и перед смертью вспоминал только о ней. Скажите: мне противны колчаковцы, их звериная ненависть к народу. Порой мне казалось, что мое место с вами. Но нет. Я ни с вами, ни с теми. Те мне противны, а вас я боюсь… Мне вряд ли дожить до утра. Но дело не в этом. Вас зовут Ксения — значит, чужая. Это неправда. После Веры вы мне ближе всех… Красная Армия наступает. Через несколько дней установится новая власть… Вы будете хозяевами жизни. Я даже рад, что так все окончилось. Честное слово… Я очень люблю Веру. Я не молю ее о прощении за тот бесконечно ужасный миг, когда ее терзали, а я стоял у окна. Но пусть она знает: ни часу, ни минуты я не был спокоен после того кошмара. — Глаза Валерия помутнели еще больше. Говорить ему было все труднее, но он продолжал: — Я не хочу умирать. Но может быть лучше, что все так случилось. Я боюсь большевиков, хотя и уважаю… Вряд ли нам по дороге…

9

Гужевая дорога ухаб на ухабе и кошеву кидает, как лодку на шиверах. И лошади устали. Только выдернут кошеву из ухаба, а кошева снова тащит их в сторону.

Справа от дороги густые темные ели, засыпанные снегом до самой макушки. Слева — березы. А за ними железная дорога, Паровозы словно взбесились и ревут непрерывно день и ночь: дорогу, дорогу давай!

Какую дорогу, когда все забито. Железнодорожная колея вагонами, паровозами; гужевая — дровнями, кошевками, розвальнями. Иной паровоз начнет хрипеть и умолкнет. Больше нет пара. Нет дров. Нет воды. Замерз паровоз. Из вагонов высыплют на полотно пассажиры. А сзади подпирает другой состав. Приходится сталкивать под откос и паровоз и вагоны, чтоб расчистить путь.

Ваницкий не спал по-хорошему третью ночь. И Степка не спал. «Где уснешь, если избы в селах по тракту забиты тифозными да теми, у которых пали голодные лошади. Вон их сколько по обочинам в сугробах, протянувших мохнатые ноги.

На рассвете стреляли. Пока далеко. Потом пронеслись на восток верховые. По ногам лошадей били обрубленные постромки. Это артиллеристы обрубила постромки и бросили пушки! Прошел на восток эшелон под флагом Франции. Возможно, в нем Надежда Васильевна? Теперь лошади зачастую обгоняли поезда, но пробиться к ним через снега не было сил. И не отдавать же золото большевикам!»

Ночи… Дни… Какое-то сумасшествие.

«Надо было уехать с французами и бросить золото. Влип, как…» Сравнение не приходило. Давила тупая боль в затылке, висках и очень хотелось спать.

Стрельба приближалась. «Куда деться? Самому не страшно — поменяюсь со Степкой одеждой — и я кучер. Возвращаюсь домой. По лихости, по ухватке, по соленой присказке переплюну любого кучера. Надо будет, надену лыжи и уйду через тайгу, через горы. Но куда деть мешки? Бросить? — Резнула острая боль. — Чтоб достались товарищам? Никогда! Доехать бы до реки. Все золото — в прорубь! Все!» — и успокоился сразу, как человек, у которого вскрыли болевший нарыв.

Согнав лошадей в глубокий снег, торопливо кормили их сеном, соскобленным с земли на месте разграбленного зарода. Лошади фыркали, морщились, но голод поджимал. Ели посоленное черное сено и овес, раздобытый где-то пронырливым Степкой. Жадно хватали снег, обжигались, задирали верхнюю губу, почти прикрывая ею ноздри, и жалобно ржали.

Река появилась неожиданно, ночью. Сани тряхнуло на ухабе. Еще… И кошева на гладкой дороге. Слева железнодорожный мост в два пролета. Прорубь! Аркадий Илларионович чуть не запел от радости. Но его остановила новая мысль: «Высыпай золото в прорубь, дубина стоеросовая, высыпай! Да любой губошлеп черпаком, каким чистят выгребные ямы, соберет твое золото!»

— Стой!

Усталые лошади разом остановились. Лоб горел, хотя на бровях сосульки. Все ближе стрельба.

— Ехать дальше мне некуда… — схватился за пистолет и выругался длинно и смачно. — Себя застрелю, а мешки? Нельзя допустить, чтоб их захватили товарищи…

«Раз, два, три…» — считал, сбивался и снова считал Ваницкий. Рванувшись вперед, схватился за Степкину руку.

— Стой!

— И так, однако, стоим, — невозмутимо ответил Степан. — Поди, давно стоим.

От спокойного голоса Степки Ваницкий пришел в себя. Перед ним белая скатерть застывшей реки. Мост в два пролета. Казарма.

Все виделось плоским и неожиданно ярким. «Болван!» — выругал себя Ваницкий и спокойно сказал:

— Степа, видишь казармы? Вон у моста?

— Вижу.

— Беги, расстарайся насчет ночлега, а мы потихоньку в объезд. Все равно, — нажимал на каждое слово Ваницкий, — дальше лошади не пойдут. Устали. Будем ночевать в казарме, а места не окажется, устроимся во дворе. Беги.

Степка не побежал, а пошел устало, нога за ногу. Ваницкий подождал, пока он скрылся за поворотом, и сразу понукнул лошадей, направил их по реке, от моста. Теперь он свободен. Отъедет подальше в тайгу и закопает мешки. А через год, через два, когда в страну вернется твердая власть, он тоже вернется обратно. Выкопает мешки. И на первый случай, на поправку горных работ, золото окажется очень кстати. Только тогда к черту эсеров, кадетов и всякую нечисть… Наступит, наконец, золотая пора. Никаких забастовок, митингов. Никаких комитетов.

Мечты приятно грели Аркадия Илларионовича. Но он не был бы Ваницким, если бы не умел мыслить трезво. Натешившись радужной картиной, он жестко сказал самому себе: нет! старому не бывать! Как же тогда спасти золото?

Он придержал лошадей, еще раз подумал и решительно повернул к мосту, навстречу бежавшему Степке.

— Э-э, Аркашка! Места не шибко много. У порога спать можно… Куда лошадей гонял?

— Не справился, понесли…

— Куда им нести, еле стоят. Заснул, однако, не ту вожжу дернул.

— Степка, мы не поедем в казарму.

— Пошто не поедем? У порога спать хорошо.

— Потом ночевать придешь, а сейчас садись-ка и погоняй в тайгу. Живо садись! Слышишь, стрельба совсем близко. Лопаты не потерял?

— Без лопаты как можно, — обиделся Степка.

…Место приметное — поляна, бугор, большой раскидистый кедр. От него виден мост через реку и огни водокачки.

Степка заровнял яму, аккуратно засыпал, запорошил ее снегом. Утром люди пойдут, и следа от ямы не будет. Так приказал Аркашка. «Эх, друг Аркашка, зачем столько золота закопал?»

«Запомни, запомни, — твердил про себя Ваницкий, — прямо на мост, под прямым углом станция».

— Степка, там лепешка в мешке, тащи сюда и ружье тащи. Быстрей, быстрей, время не ждет.

Когда Степка вернулся с ружьем и хлебом, Ваницкий подступил к нему:

— Запомни место, где мы с тобой золото закопали. Запомнишь?

— Ха! Через год завяжи глаза — разом найду.

— Еще осмотрись. Внимательно осмотрись. Может, придется не через год, а через два отыскать это место. Может быть, через пять.

— Пять? Ха! Степке не веришь?

— Верю. Вставай сюда. Между нами яма. В ней золото. Берись за ружье.

Степка понял все. Подтянулся, стал выше ростом, снял рукавицы, шапку и взялся одной рукой за приклад, другой за ствол. Ваницкий также. Ружье между ними лежит на руках, параллельно земле.

— Повторяй за мной, — приказал Ваницкий. — Это ружье теперь будет твое.

— Это ружье теперь будет твое.

— Это ружье я дарю тебе, Степка, над могилой, где спрятано золото.

— Это ружье я дарю тебе, Степка, над могилой, где спрятано золото.

— Пусть застрелит тебя это ружье, если ты обманешь Аркашку Ваницкого, если скажешь хоть кому-нибудь про золото.

— Пусть застрелит меня… ружье… — Степка мелко дрожал, — если я обману Аркашку Ванисски, скажу хоть… Марье-то можно?

— И Марье — ни слова, — рубанул Ваницкий.

— И Марье ни слова, — повторил Степка.

— Про это золото.

— Про это золото. Все?

— Нет. Дай твою трубку. Если я пришлю тебе эту трубку, ты покажешь золото. Понял?

— Если ты пришлешь эту трубку? Понял. Тогда покажу.

Ваницкий отдал ружье Степке, затем протянул ему половину ячменной лепешки, вторую половину стал жевать сам.

— Ешь, повторяй. Пусть хлеб разорвет мне кишки…

— Пусть хлеб… разорвет… мне кишки…

Никогда Степка не давал таких страшных клятв. Казалось, земля ходуном пошла, как трясун на болоте.

— Никому.

— Никому!

— Никогда!

— Никогда!

…Под утро проходил через мост какой-то поезд. Шел тихо. Ваницкий вскочил на платформу.

Степка стоял у казармы. Он хорошо понимал, куда и зачем уехал хитрый Аркашка. Почему вез золото. Почему закопал. От кого. Понимал, что Аркашка вовсе не друг ему! Но сто рублей дарил, и обычай требовал называть его другом.

«Ружье Аркашка дарил. Сказал — пусть застрелит ружье. Я сказал: пусть застрелит ружье. Он сказал: пусть хлеб разорвет мне кишки. Я сказал: пусть хлеб разорвет мне кишки. Какой Степка друг Аркашке? Аркашка на Степку — тьфу. Пусть хлеб разорвет мне кишки… Ай, хитрый Аркашка».

10

Вера ехала в Притаежное по проселочной дороге. Возница утром упросил.

— Тут ближе, и ухабов помене: мало обозов-то проходит по ней. Мы мигом в Притаежном будем… Чайку на перепутъе попьем у дочки — она тут недалеча, на выселках живет. Мужик-от хуторской у нее был, да вот сгинул в войну, царство ему небесное. По ребятенкам я шибко соскучился, давно не видал внучат-то…

Вера охотно согласилась:

— Поедем — раз ближе.

Зимняя дорога!

Скрипит снег под полозьями розвальней, потренькивает колокольчик под дугой, пофыркивает гнедой, неторопливо, как бы играючи, перебирает стройными ногами. Завернувшись в тулуп, Вера смотрит по сторонам, стараясь запомнить синеву покрытых снегом полей, удивительную прозрачность зимнего воздуха, и неестественно четкий рисунок ветвей на фоне чистого неба. Вон мышка-полевка юркнула под снег, оставив после себя бисеринки следов.

К скирде соломы проторена дорога. Зима еще только крещенскими морозами грозит, а у кого-то сено уже подходит к донцу и хозяин стал кормить скотину соломой. Или, быть может, сожгли избу, и он наскоро утепляет баню, покрывая соломой крышу.

Тусклое солнце катилось к закату, вдоль горизонта расцветали неяркие краски зари. И вдруг:

— Караул-ул… На помощь…

Крики неслись с хутора, что чернел вправо от дороги над Выдрихой. Все укутал снег: и землю, и деревья, и горы. Только на островерхой крыше не удержался, скатился с нее, и черепичная крыша резко выделялась над заснеженными деревьями.

— Спаси-и-ите… — молил женский голос.

— Стой, — крикнула Вера вознице и привстала в санях, пытаясь сбросить тяжелый тулуп. — Стой, тебе говорят.

— Сдурела! — Возница уже привстал и, раскрутив над головой концы вожжей, крикнул: — Пш-ш-е-ел… гра-а-абят… — На сибирских трактах лошади с малых лет после крика «Гра-а-абят…» получают удар кнута и, не дожидаясь повтора, переходят на мах. И сейчас, услышав «пш-шел, грабят», гнедой жеребец рванулся вперед, словно его прижгли раскаленным железом.

От толчка Вера упала на дно кошевы и, силясь выбраться из тулупа, кричала вознице:

— Стой, тебе говорят… Неужели криков не слышишь?!

— Слышу — потому и гоню, девонька. Ах ты, господи! Знал, што тут грабители шастают, да вот своих повидать захотелось… Но-о… пш-шел… гра-а-абят…

— Стой! — Вера приподнялась и, схватив за вожжи, что было сил натянула их. — Тпр-р-ру-у!..

— Сдурела! — возница попытался отнять вожжи, но отпрянул, увидев черный зрачок пистолета.

— Стой, тебе говорят, — Вера вылезла из кошевы. — Не вздумай удрать. Найду… Меня знаешь.

Посередине хуторского двора лежал мужчина и тихо стонал. Вера нагнулась к нему, но из дома послышались крика женщин. Поставив браунинг на боевой взвод, Вера решительно распахнула дверь и увидела просторную комнату, тускло освещенную керосиновой лампой. Против дверей, в левом углу, у окна, к столу привязана девочка лет двенадцати. Напротив нее женщина. Волосы ее разметались, глаза широко открыты.

— Помогите… господи… Люди… — кричала женщина, пытаясь порвать ремни. Справа от двери сундук, вокруг ворох вещей. Рядом винтовка. Мужчина роется в сундуке и кричит:

— Должны быть деньги! Должны!.. Где они?

Вера отбросила винтовку в сторону н направила браунинг на человека, рывшегося в сундуке.

— Руки вверх, мерзавец!

Когда мародер повернулся к Вере, та отпрянула и чуть не опустила руку с оружием.

— Яким? Быть не может! Мы вас в Притаежном искали…

Яким пьян. На лице и злость и блаженство. Он только что пропустил стаканчик чудесного первача, нашел в сундуке увесистый мешочек с золотом, и если бы еще деньги… Качнувшись, он уселся на край открытого сундука и спросил недовольно:

— Мадам, вы меня, кажется, знаете?

— Линда… Линду спа-а-сите, — истошно кричала женщина у окна.

Вера чуть отступила и крикнула женщине:

— Где ваша Линда? Что с ней случилось?

Ответа не дождалась. Стон донесся из комнаты-боковушки и, отодвинув штору, порог переступила высокая девушка. Кофта и юбка порваны. Серые глаза округлены от ужаса.

— Ма-ама… Ма-ама… — держась за косяк двери, она медленно опустилась на пол.

Мать закричала истошно.

— Линда… Дочка…

Вера не успела разобраться в событиях, оправиться от неожиданной встречи с Якимом, как на пороге боковушка показался мужчина с копной всклокоченных черных волос, с кровоточащими царапинами на лице.

«Это тот самый черноволосый грабитель, на которого столько жаловались хуторяне! Значит, второй — Яким?» — подумала Вера и крикнула:

— Руки вверх! Оба к стене! Стреляю! — и выстрелила чуть выше головы черноволосого. Он бросился на пол и Вера увидела, как из-под сбитого набок черного парика выбились русые волосы. И черная борода сбилась набок.

— Ванюшка?! — Вера не верила своим глазам — Мерзавец! Шляешься по хуторам и насилуешь девушек?! Ах, подлец!

В открытую дверь с трудом вошел высокий, плечистый мужчина. На голове его кровь.

— Отец, отец, — крикнула девочка у окна.

Что она дальше кричала, Вера не поняла.

— Хозяин, — позвала она, наберитесь сил. Обыщите карманы у мерзавцев, у них могут быть гранаты и револьверы. Смелее, смелее. Я их держу на прицеле. Теперь давайте веревки и вяжите… Крепче, крепче…

11

Ванюшку и Якима втолкнули в холодный клоповник. Кого только не сажали и не бросали сюда: бесфамильных бродяг, в истлевших азямах, чубатых, избитых до полусмерти цыган, заподозренных в конокрадстве, бывало, и трупы убитых в драке по неделе ожидали здесь приезда начальства. Здесь и пороли по приговору мирского схода. И все оставляло свои запахи. Они сохранялись, накапливались и с годами становились все гуще. Когда Якима втолкнули сюда, у него перехватило дух, и он забарабанил в дверь кулаками:

— Куда вы меня привели! Я задыхаюсь… тут нечем дышать. Откройте, пожалуйста, форточку.

— Найдешь, подлюга, чем дышать, коль жить захочешь, — ответили из-за двери. — А сдохнешь, туда и дорога.

— П-послушайте, вы, нахал, выбирайте слова. Да, я пьян… ч-ч-чуточку пьян, но это не дает вам права хамить.

Ванюшка молча пробрался в дальний угол, присел на корточки и затих. Яким выпил много, но еще держался на ногах. Сорвав с шеи шарф, чтоб легче было дышать, с трудом расстегнув верхние пуговицы полушубка, пробормотал!

— Я хочу спать… как мед-ведь… Где тут кровать? Ничего не вижу. — Качаясь, Яким хлопнул в ладони. — Х-хо-зяин!.. — и свалился кулем на пол.

В пьяном бреду ему чудилось, что он на каком-то званом обеде. На стенах — хрустальные бра, на столах — вазы с сочными фруктами и много-много шампанского. Он читает стихи, а в ответ овации… Стиснутый толпой поклонников и поклонниц, он не может пошевелиться, ему нечем дышать…

— Почему тут так темно и душно? — пробормотал он.

За спиной раздался смешок. Затем хохот. Яким окончательно очнулся. Легкий морозец прошел по спине.

— Простите, кто вы такой… с кем честь имею?…

В ответ все тот же хохот, резкий, свистящий.

— Послушайте, уважаемый, где я?

— Да очнись, прохвост, ты в кутузке.

— Где? Не извольте мне тыкать…

— Тьфу ты, балбес. Послушай, я Горев, — крепкие руки схватили Якима за плечи, встряхнули. — Понял ты? Го-рев! Тут каталажка.

— Не трясите меня, я поэт…

— Тьфу, хорек ты вонючий, научившийся складывать рифмы, вот ты кто! Как сюда угодил, падла, мы тебя давно потеряли?

— Был приглашен на званый обед…

— Замолчи, хорек! Ты Горева знаешь?

— Горева? Не дай бог! Он…

Только сейчас до Якима дошло, что он в темноте и почему-то один на один с Горевым. Рванулся, чтобы бежать, схорониться куда-нибудь. Но куда? Яким затрепетал, но не крикнул. Хватило ума. Кричать у Горева бесполезно.

— Та-ак. Чувствую, Горева ты еще не забыл. Куда я хмель твой девался. Отлично. Как ты сюда попал? Тебя, дурака, подсадили ко мне? Да?

Что-то неясно всплывало в памяти Якима. Большая изба… сундук… мешочек… Яким сунул руку за пазуху, пошарил в валенках, в шапке — мешочка с золотом не было.

— Но он должен быть… должен… — Яким пошарил на грязном полу.

— Хватит ползать. За что тебя сюда посадили? Ну-у?

Очень не хотелось рассказывать, какая дорожка довела его до съезжей избы. Там, на свободе, все его действия казались подвигом. «Надо есть, чтобы жить, но не жить, чтобы есть, — поучал он Ванюшку. — Я живу, чтоб творить, создавать прекрасное — и не имею хлеба, а куркуль с хутора…» — рассуждения Якима казались ему и Ванюшке вполне логичными. Куркуль обязан поделиться с ними. Не хочет? Заставим.

— Элементарнейший бандитизм, мародерство, — заключил Горев, когда Яким рассказал о своих похождениях. — Элементарнейший бандитизм. Послушай ты, солнце расейской поэзии, через два-три дня сюда придут регулярные части Красной Армии. Нас с Зориным будут судить и, скорее всего, расстреляют. Но, может быть, и помилуют. Но тебя с Ванькой казнят. Мародеров казнили еще со времен фараонов, и будут казнить всегда. И правильно сделают.

— Ва… ва…

— Перестань дрожать. Все равно петли не миновать. Мародеров чаще всего вешают.

Ванюшка прислушивался к разговору Горева с Якимом и убеждал себя; «Как это повесят? Да они не имеют права». Он всегда ошущал мир, как часть самого себя. Он, Ванюшка, воплощение всего живого. Якима могут казнить, Горева, Зорина, а его не могут. Почему не могут, Ванюшка не знал, но твердо сознавал, что умереть не может, ибо если его, Ванюшки не станет, то как же будет бежать вода? Светить солнце? Колоситься хлеб? Ванюшка умом понимал, что он смертен, как все, и в то же время настойчиво билась мысль, что мир существует только для него.

— Я не хочу умирать, — донесся до Ванюшки стонущий голос Якима. — Я не могу умереть! Это будет потеря для российской поэзии, для русской земли.

— Ты снова о том же. Остолоп, до сих пор не можешь понять, что ты паразит. Мародер! Повесят тебя, и воздух станет чище.

— Ва… ва…

— Перестань и слушай. У Зорина — он человек в высшей степени предусмотрительный, — в голенище валенка была закатана пилка. Понял? Когда вас втолкнули, мы подпилили первую плаху. Теперь… да перестань ты, гнида, не хнычь! Зорин будет пилить, я ему помогать, а ты попробуй что-нибудь говорить, отвлечь внимание стражей.

— О чем говорить?

— Да хоть про господа бога. Лишь бы заглушить звук пилы. Ну-у, теорию стихосложения излагай.

— Это можно. М-м-да. Стихотворные размеры делятся на… на… Ямб и еще…

— Продолжай, продолжай. Это так интересно… А главное, очень полезно… Да продолжай, а не то я размозжу тебе голову.

— Да, да, м-м… Говоря откровенно, меня всегда удивляло, что особенно тонко понимают поэзию женщины. Бывает, пишет поэт — и сам недопоймет, какую философскую глубину запашет в сонете, а женщины поймут и оценят. Ведь поэт часто не ведает, что творит…

…Часа через три резвые лошадки вынесли из Притаежного двое саней. На передней — возница, Горев и Зорин, на задней — другой возница, Ванюшка, Яким. Лошади, как говорится, запряжены «в тихую», ни колокольца под дугой, на шаркунчиков-бубенцов. Ванюшка завалился в сани а лежал, не веря, что снова видит дорогу, снег и огоньки села, мигавшие позади.

«Живы, кажись, остались?… А если догонят?»

Неуютно стало в розвальнях, зябко. Холкнул возницу в бок.

— Погоняй ты ради Христа!

— А я кого делаю? Сижу в передке и кнутом верчу, как баба веселкой. Эй, соколик!.. Продешевили мы нынче с тобой, ей-ей. За этаку цену да в Рогачево, да по убродной дороге. Ох, умаю тебя, соколика, а за што? А? За здорово поживаешь, за понюшку табаку? Не уважал бы Вавилу — в жисть бы не повез, но помощников его приходится уважать, Но-о, Каурка. Вот, значит, за так везем.

Яким приоткрыл воротник тулупа.

— Не ной, добавлю.

— А сколь?

— А сколько запросишь?

— Гм, дорога убродна, скажи ты, коня решу напрочь. Да и сам, того гляди, надорвусь, не спамши целу ночь. Все теперь дорожает, не приступись…

Оглядел пассажиров, будто впервые видел, будто Ванюшка с Ксюшей не жили в его избе целых полмесяца. Затаив дыхание, сказал полушепотом:

— А какими дашь-то? Скажи, николаевки, видать, только стены обклеивать годятся. Колчаковки? Красные на днях придут, и они нипочем. Ленинки? Где их достанешь теперь?

Ванюшка прислушался. Вроде крики какие-то позади, лай собак. Привстал, зашептал Якиму под воротник:

— Да чего ты тянешь? Сули хоть тыщу, хоть десять тысяч. Погоня за нами.

— Погоня? — Якима подбросило. Сел. Прислушался. Тихо. Тогда успокоенно ухмыльнулся: — Шкодливой куме все греховное на уме. — Откинулся на спину. Еще раз прислушался и только тогда продолжал начатый разговор с возницей. — А если серебром?

— Серебром-то? Нелукавишь? Истинно серебром?

— Ей-ей.

— Эй, соколик, поддай, родименький, ходу, поддай! Так, значит, Якимушка, серебром? Каурый, поддай!

Промелькнула поскотина. Потянулось редколесье. Пихты, березы, осинки укутаны снегом. И сверху валит снег: мягкий, пушистый. Тихо кружась, ложится на дорогу, на путников, на лес.

На душе у Ванюшки светлело. «Жив остался… покаместь. А ловить-то будут как зверя. А ежели Ксюша узнает? — повернулся на правый бок. Неудобно. Снова на левый. Присел. — Вот они, крылья-то нужны когда, чтоб куда захотел…»

Передние сани, где ехали Горев и Зорин, круто свернули вправо. Ванюшка за думами и не заметил того, что раздвоилась дорога, что передние сани свернули, но возница сразу забеспокоился:

— Куда они, язви их в душу? В город, ведь в город свернули. Эй, эй, ку-ум… ку-у-ум. — Он попридержал лошадь и, встав в санях, кричал все тревожней: — Ку-ум… куда ты, ку-ум?

И Ванюшка забеспокоился было сначала: «Заблудятся, все же товарищи по несчастью». Тоже привстав, закричал, замахал руками:

— Э-э, не туда, вертайтесь, — но Яким дернул его за полу полушубка:

— Садись. Куда им надо ехать — они знают лучше тебя.

— Да это же в город дорога! — сказал и понял: Гореву с Зориным лучше в город. Там укрыться легче.

Затосковал Ванюшка. Совсем недавно казалось: только бы вырваться на свободу, и все будет просто. Вот она, воля, а куда податься? Едут в Рогачево. А кто их там ждет? «Ксюха прознает, ни в жисть не укроет. У всех бабы как бабы. Штоб своего мужика от беды уберечь, готовы огонь глотать. А эта… Ведь любит же, может, и больше, чем прочие бабы, да кака же это любовь, ежели выдаст? И все же некуда боле податься. Эх, разнесчастный уродился на свет, разнесчастным живу и головушку горемычную некуда приклонить».

Ванюшка привычно жалел себя. Становилось чуточку легче, будто кто-то другой, посторонний горюет над его несчастной судьбой. Не отвлекала от дум заунывная песня Якима. Он тихо пел о том, что не верит ни уверениям, ни любви, и не может предаться вновь обманувшим его сновидениям. От Якимовой песни звериная тоска накатила на Ванюшку. Хоть вой, хоть зубами скрипи.

Яким пел редко, только тогда, когда обуревали его тяжелые думы. Внезапно он оборвал песню и повернулся к Ванюшке:

— Сколько отъехали от Притаежного?

— Э-э, — Ванюшка пытался определить, где они. — Верст этак двадцать.

— Двадцать будет, — подтвердил и возница.

— Подходяще. Тпру-у-у, — громко крикнул Яким и, потянув за вожжи, остановил лошадь. Приказал хозяину: — Руки вверх. Выходи из саней. Ложись мордой в снег, а если посмеешь цикнуть, сейчас тебе пуля в затылок. А ну, Ваня, погоняй быстрей.

— Куда?

— Я знаю, куда.

Да, судя по всему Яким хорошо знал, куда держать путь, что ему делать. Проехали версты четыре, снова остановил лошадь.

— Тпру-р-у… Хватит. — Соскочил с саней.

— Куда ты?

— Куда глаза глядят, а ты поезжай в Рогачево, там Ксюша. Они с Вавилой лабазы ставили возле Каратау — я ведь все знаю, Ваня, — а в лабазах мука и прочее. Понял?

— А если Ксюха узнала про Линду, про трибунал?

— Тогда… Другой дороги все равно тебе нет.

— А с тобой?

Но Яким толкнул Ванюшку в сани, хлестнул лошадь вожжей и крикнул:

— Не вздумай меня искать.

Лошадь бежала резво. Оставшись один, Ванюшка в первый момент испугался, а сейчас даже радовался уходу Якима. Без него легче будет уговорить Ксюшу.

«Куда же пошел Яким, — задумался он. — К нашему кладу?»

Недели две назад они с Якимом зарыли возле сухого кедра, что недалеко от Линдиного хутора: «Золотых червонцев двадцать три, — перечислял на память Ванюшка, — да серебром пятьсот семнадцать рублев… да трое часов карманных, да шесть ложек поповских, сережки…»

Не стал пересчитывать до конца и решительно натянул поводья.

«Один хочешь взять? Грезишь, Ванюшка — дурак? Я тебя как накрою…» — Хотел было повернуть, да снова остановился. «Вдруг на погоню нарвусь? Поймают, так не помилуют». Взмахнул вожжами.

— Но-о… но-о… окаянный. Давай вперед!

12

Подъезжая к Богомдарованному, Ванюшка еще не знал, что скажет Ксюше при встрече, как объяснит свое внезапное появление на прииске и, главное, как уговорит Ксюшу спасти его, схоронить от трибунала.

«Ее не разжалобишь, — злился Ванюшка. Другая б для мужа — в лепешку, а эта… про справедливость заговорит. Горев с Зориным убежали, у них, поди, есть где-то в городе логово. Яким-хитрюга, тоже берлогу себе сгоношил. А у меня ничегошеньки. На всем белом свете…»

Хотелось забраться как можно дальше от Притаежного, хуторов, Рогачева, где нет ни Вавилы, ни Веры, ни трибунала, ни даже Ксюши. Лучше бы в город. Но туда без денег не сунешься.

Вымещая злобу, хлестнул лошадь.

«А ежели Ксюха прослышала про Линду? Ее не разжалобишь».

Постепенно он успокоился, и в голове у него зародился план.

Добравшись до прииска, он бросил лошадь у шахты. Подбежав к землянке Егора, торопливо перекрестился!

— Господи, помоги, свечу поставлю, ей-ей, — открыв дверь, быстро оглядел нары. В землянке еще спала. Только Ксюша стояла у стола и месила тесто. Увидев Ванюшку, шагнула к нему, прижалась щекой к плечу, а руки завела за спину, чтоб не запачкать мукой.

— Наконец-то, родимый мой. Я тут всякое передумала…

— Не шуми. Как нога?

— Болит еще.

— Идти сможешь?

— Ежели шибко надо, смогу. А к чему ты? Похудел-то как… Синяк на щеке… Ссадины… Ваня, стряслось што?

— Постой ты, — оглянулся на дверь и опять шёпотом, на ухо: — Наших разбили, и колчаковцы с часу на час нагрянут на прииск.

— Што ты! — села на нары, провела ладонями по щекам, — Да наши все наступали. Мы ждали их с часу на час.

— Помнишь, Вавила учил: военное счастье — погода осенью. Колчаковцы были под самой Москвой, молебны за победу служили, а потом ка-ак покатились назад. Так и теперь стряслось: ждали красных, флаги готовили, а колчаковцы ка-ак нажали! Я еле утек.

— Господи, што за напасть такая, — посмотрела на нары, где, раскинувшись, спала Арина, а рядом с ней Аннушка. — Тут недавно лежал Валерий Ваницкий. Он тоже сказывал, наша победа близка.

— Все правильно, Ксюша. Победа близка, но колчаковцы ка-ак даванули — и, не давая время Ксюше опомниться, разобраться в мыслях, зашептал скороговоркой: — Вавила и Вера прислали меня вперед. Они еще бой дадут, а отступать станут в Богомдарованный и дальше — в тайгу. Велели нам с тобой идти на лабазы, смотреть, где што росомахи порешили, што цело. Хоть дров наготовить. Отряд усталый придет, и раненых будет дивно. Не спорь, не маши руками. Вера сказала, на тебя вся надежа. Лыжню промнем — отряд вдвое быстрей пойдет по промятому. Это военный приказ. Не выполнишь, особливо ежели отряд в лиху беду попадет, так они с нас шкуру спустят.

— А наших ты известил? На прииске? В Рогачево?

— Вавила сказал: пока никому. Колчаковцы могут прознать через лазутчиков, куда отряд собирается отступать и засаду устроить. Поняла? Аграфену с сарынью посля нас отряд заберет.

— Арину я разбужу. Нога болит шибко, она где поддержит, где как, а тебе лыжню прокладывать. Эй, крестна… крестна, проснись ты. Ну, спать здорова.

Через полчаса Ванюшка, Ксюша, Арина на лыжах ушли в тайгу.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Казалось, на окраинах города лопнула земная кора, вырвалась на поверхность веками томившаяся в подспудье лава и залила центральные улицы города. Шла первая после свержения колчаковщины первомайская демонстрация. Обычно тихий городок превратился в кипящий котел.

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов,
И, как один, умрем
В борьбе за это.
Над колоннами демонстрантов знамен немного. Откуда взять людям кумач или просто лоскут, когда ткацкие фабрики стоят, когда ржавеют на путях паровозы, когда фермы взорванных колчаковцами железнодорожных мостов еще купаются в мутной весенней воде.

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЕРВОЕ МАЯ!»

«ВЛАДЫКОЙ МИРА БУДЕТ ТРУД!»

«ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!»

Призывали немногочисленные транспаранты.

«Мы наш, мы новый мир построим…»
Не очень-то в лад, но во всю силу легких, хмельные от счастья победы, пели печатники, деповские, мукомолы, работницы с макаронной, солдаты. Демонстранты надели свою лучшую праздничную одежду. Нет нужды, что кое у кого она в заплатах. И заплаты могут выглядеть празднично, еслв праздник в душе, если счастье на сердце.

— Ур-р-ра-а-а… — взорвались криками демонстранты, когда над колонной, оглушительно треща, проплыл самолет.

— Да здравствует 1 Мая!

— Свободный май! Даже не верится. — Вера приложила ладони к горящим щекам и терла их, словно бы прогоняла сон. Она в кожаной черной тужурке, нарядной красной косынке. Невольно затормошила за локоть стоявшего рядом Вавилу.

— Подумай только, свободный… по-настоящему… Первый на земле по-настоящему народный праздник: и у нас, и в Москве, и в Одессе, и в Омске. Везде!

Перед наскоро сколоченной из досок трибуной показался невероятно толстопузый буржуй. В цилиндре, с моноклем, во фраке и белом жилете, с золотой цепью толщиной в кулак. Он держал вожжи и, размахивая над головой ременным кнутом, управлял упряжкой закованных в цепи негров, китайцев и индейцев. Пушки и солдаты в иностранных мундирах, в страшных противогазовых масках сопровождали буржуя.

Гул возмущения пронесся по толпе. Из колонны демонстрантов выскочили шестеро, в кепках, в гимнастерках, с огромными картонными молотами, и начали разгонять солдат, сбивать стволы пушек.

— А-а-а, — орал что есть мочи буржуй.

Народ хохотал вначале, а затем принял активное участие в действии. Вначале послышались крики: «Кнут у него отберите… по шее ему, по шее… Сбивайте с рабов оковы…» А так как рабочие с картонными молотами били по мнению большинства недостаточно крепко, то на помощь им из толпы выскочили добровольцы.

Уж тут буржуй взвыл:

— Братцы, да я же Мишка Седых… из депо… — он торопливо срывал с себя цилиндр, фрак, жилет с золоченой картонной цепочкой, вытаскивал подушки, изображавшие пузо. Добровольцы, конфузясь, под громкий смех шмыгали обратно на тротуар.

Вера осторожно прикоснулась к руке Вавилы.

— Как жаль, что дядя Егор, мой отец, твоя Лушка, Иван Иванович не дожили до нашего всеобщего праздника…

— Вечная память им, — Вавила снял фуражку. Вера склонила голову.

2

— Ох, Ксюшенька, не могу. Спина зашлась, скажи, как палку кто вставил в хребтину. — Арина бросила лопату, отошла шага на три и кинулась на траву. Глаза от усталости сами прищурились, и видела Арина потемневшие горы, клыкастые, словно чья-то огромная челюсть, нацеленная в голубое небо.

— Отдохни малость, крестна, а я еще покайлю.

— Ты ровно двужильная.

— Хочется поскорее в жилуху, к своим — вот и роблю. Истосковалась я тут. Другой раз идешь по тайге, и видишь — рядом Вера идет, аль Аграфена с Петюшкой, аль Вавила. Скажи, как живые. Лишнюю «спичку» золота раздобудешь — все ближе победа, хоть на махонький миг, а поближе. — Говоря так, Ксюша продолжала кайлить. Поплюет на ладони и по-мужицки, без размаха, ударит кайлой.

Недавние ливневые дожди переполнили речки, ключи. Да что там ключи, по обычно сухим логам бежали бурные реки. Они и замыли, заровняли разрез, где Ксюша с Ариной добывали золото. Унесли промывалку. Ладно хоть инструмент остался, лежал на скале. Пришлось вновь строить дамбу, отводить ключ в новое русло. Заново проходить хвостовую канаву, чтоб спустить из россыпи грунтовую воду. Третьего дня хвостовая канава захватила коренную скалу. Сланцы стояли щеткой — естественный трафарет, естественный уловитель золота. Ксюша наломала сланцев в лоток, обмыла их в ключе, на маленьком плесике, где под березой всегда стояла стайка ленков. Обмыла и вскрикнула:

— Крестна, золото! Давай-ка проверим, сколь.

На борту канавы, среди старательского скарба лежали самодельные весы: коромысло — сосновая лучинка, ошарканная до блеска ножом, на тонких нитках подвешены две чашечки из бересты. А гирьки — спички. Одна спичка золота с лотка — плоховато, две — можно мыть, пять — хорошо. Для разжигания огня есть кремень, кресало, трут, а спички только для взвески золота. От долгого употребления они побурели и блестят. Ксюша положила на одну чашку крупинки намытого золота, на вторую пять спичек. Мало. Золото перетягивало. Шесть спичек.

— Ого, крестна, видишь!

— И впрямь, а так вроде бы и смотреть не на што. Накайли-ка еще скалы в лоток.

— Не-е, крестна, лотком мыть — зря время тратить. Вскрывай-ка торфа, а я начну промывалку ладить. Если дождей не будет, мы с тобой поднамоем…

Выбравшись из канавы, Ксюша приволокла проходнушку — желоб из толстых колотых плах аршина четыре в длину. Прокопала канавку в старое русло ключа. Подкладывая дернину и гальку под «голову» проходнушки, установила ее с нужным наклоном, да так, чтоб вода из малой канавки лилась прямо в головную часть проходнушки. Положила на дно; коврик из прутьев березы. У прутиков возникают сотни маленьких водоворотов. Вода промывает прутья от ила, песка и готовит в водоворотах ловушки для золота. А чтоб коврик не унесло, чтоб не сбросить с него гребком крупные золотинки, набила поперечные рейки через каждые поларшина.

Установила Ксюша промывалку, принялась за кайлу.

— Отдохни малость. На сносях ведь ходишь. И для кого маешься? Мужик шляется, а мы тут пластайся.

— И все-то тебе неймется.

— Неужто молчать, ежели баба от любви ослепла? Аль ты мне не родня? — и села поудобнее, приготовившись к перепалке.

Ксюша отбросила локтем со лба прядь черных волос с сединкой, повысила голос:

— Крес-стна, не трогай, кого не дозволено. Чего тебе еще надо?

— В жилуху хочу, — тишина придала смелость Арине и сказала она такое, что никогда б не сказала даже себе. — Тебе хорошо, к тебе хоть не часто, а Ванька приходит. А мне каково? Я, поди, не старуха еще, а уж забыла, как мужики обнимают, каки слова на ухо шепчут. Ванька придет, вы уйдете куда-нибудь к речке в кусты, а я в избе места себе не найду. Спишь, и чуть не кажинную ночь во сне мужик тебя милует. Баба я, Ксюшенька, баба в самом соку. Што хошь делай, а извелась я вконец тут, в тайге. Не могу я тут боле. Уйду в жилуху!

Растерялась Ксюша. Села рядом с Ариной, обняла ее за плечи. Знала, надо немедленно что-то сказать, успокоить, а как, не могла придумать. Арина продолжала жаловаться.

— Не могу боле. Легче руки на себя наложить. И Ваньке я не верю. Не верю, и все тут!

— Крестна, родная, ты только Ваню не тронь. Ты всю жизнь против Вани, хоть он тебе ничего плохого не сделал, а для меня больше, чем жизнь.

Поплакала, покричала Арина и притихла. Легла на траву, а Ксюша положила ее голову себе на колени и нежно гладила волосы, вздрагивающие плечи.

Перед Ксюшей приоткрылись новые стороны жизни. Слова Арины обнажали то, о чем обычно стыдливо умалчивают, но что существует и проявляет себя в жизни много чаще и много сильнее, чем принято думать, заявляет о себе гораздо ощутимей, чем нам бы хотелось. Ксюша испытала сложное чувство, в котором смешались и брезгливость и сочувствие. Ее любовь к Ванюшке, самоотверженная, чистая, делала ее неизмеримо выше и сильнее крестной. Она, покровительственно проведя ладонью последний раз по плечу Арины, как старшая, снисходительно спросила:

— Не отдохнула еще?

Вопрос был неожидан, и Арина, не сознавая подвоха, ответила:

— Отошла… отдохнула… только ноженьки…

— Вот, крестна, и ладно, поднимайся, пойдем.

— Ой, горюшко ты мое, — только и выговорила Арина, а затем, по всегдашней бабьей привычке, кряхтя, поднялась, с трудом разогнула спину и, хромая, пошла за крестницей.

Спускались по руслу ключа. Камни скользкие. Густая ольха больно царапает руки, лицо. Оступившись очередной раз, Арина взмолидась:

— Мочи моей боле нет, вся пообшиблась. Ксюха, давай хоть нонче лугом пойдем. Ноженьки по камням не идут.

Ксюше самой хотелось выйти из ледяной воды и спуститься вниз по мягкому мшистому склону. Но в тайге народ дошлый. Увидит кто-нибудь и начнется: откуда здесь бабий след? Пошто вдоль ключа? Да никак баб-то две? Идут по-таежному, на пятку не давят. Не по ягоду же они в этаку даль забрались? А ну-кась пройду по следу. Да никак впереди избушка? Один раз проявишь слабость и откроют тебя, а Вавила через Ванюшку каждый раз наказывает: — хоронитесь, чтоб никто не открыл.

И Ксюша продолжала упорно идти по воде. По привычке осторожничала, но сегодня злость охватила: пошто мужиков на помощь не шлют? Потеряла равновесие, оступилась. «Еще не хватало, утонуть посередь дороги, в ключе. Есть-то как хочется. Вот придем в избушку, перво-наперво сварю мяса. Ох, каку кусину сварю. Большущую. С солью. На полке в тряпочке вроде еще осталась щепотка. А скоро Ваня должен соль принести. Уж неделю и лепешки без соли…»

Дошли до избушки. Маленькая, низкая, она притулилась под кедрами, незаметная даже днем, а ночью и подавно. Дверь подперта колом. Отбросив его в сторону, Ксюша открыла дверь на ременных петлях, перешагнула порог и села на нары у двери.

— Крестна! Огонь высекай и печурку растопляй, а я на ключик за мясом пошла.

3

— А-а-а-а… — Боль нестерпима. Но, когда кричишь — вроде становится легче.

Ксюша утратила представление о времени. То ли час, то ли сутки тому назад иссякли последние силы и каждый выдох, каждый вопль казались последними. Но подступила новая боль, еще нестерпимее прежней, и новый крик вырывался из широко раскрытого рта.

— А-а… а-а… — крик оборвался, когда нестерпимая боль вдруг стала терпимой, позволяющей глубоко вздохнуть. Внезапное ослабление боли воспринималось, как возвращение на свет из кромешной тьмы. Ксюша взглянула на оконце, на угол стола, залитый солнечным светом, и устало закрыла глаза. С тупым безразличием ожидала нового приступа боли, и тут услышала слабый крик, почти писк.

— Сын?! — И напугалась: вдруг дочь? Мужики страсть не любят девчонок.

— Сын, Ксюшенька, сын, — радостно ответила Арина. — Да красавчик, скажи ты, ну прямо писаный.

— Покажи…

— Погодь, хоть обмою да заверну.

— Покажи скорее…

Еще девчончишкой видела Ксюша, как ягнились овечки. Принимала телят от коров. Сама родила второго. И все же появление нового человека, новой жизни казалось ей чудом. Первый — Сысоев, был наказанием. Насилием. А этот — Ванюшкин! Счастье-то какое! С трудом шевеля искусанными губами, спросила Арину:

— На кого похож?

— На Ванюшку! Ну вылитый! Носишко… лобик… глаза… и беленький-беленький, как сметаной обмазанный. Волосенки кучерявые-кучерявые… — угождая матери, перечисляла Арина достоинства новорожденного, обмывая в корыте красный ревущий комочек. Арина жила тревогами Ксюши. Терзалась последние сутки, глядя на тяжелые Ксюшины роды, а сейчас готова была поклясться кому угодно, что новорожденный и красив-то необычайно, и басист, и бел, как лебяжий пух.

Маленькому Ване шел семнадцатый день от роду, когда его впервые увидел отец. Ванюшка-большой пришел усталый и злой. Дорога после дождей размокла, идти тяжело, а груз немалый: порох, свинец, соль, новый топор. На косогорах размякшая глина — что мокрое мыло. Бродни скользили, и далеко не всегда удавалось удержаться на ногах. В низинах грязь засасывала ногу по щиколотку и отпускала с недовольным чваканьем.

Переступив порог, обессиленный Ванюшка плюхнулся на топчан.

— Ну и дорожка, тудыт ее в морковную шанежку. Жрать хочу, как собака… спать хочу… — Как был в заляпанной глиной рубахе потянулся к подушке. Но Ксюша удержала его.

— Осторожно… раздавишь.

— Кого? — и тут разглядел, что Ксюша, как прежде, стройна и, как прежде, румяна, и какая-то просветленность у нее на лице.

— Успела?! Ишь ты!.. Кого?

— Сына, Ванечка, сына, — вмешалась Арина. Она бы рассказывала и дальше о том, какой херувимчик родился, да какой светленький, рассудительный — уже мать узнает. Много бы еще наговорила Арина, да Ксюша так взглянула на крестную, что та разом примолкла, отступила в угол, — Не буду, не буду. Вот ведь жисть кака наступила, за слободу воюем, а слова не смей сказать. Да кака ж тут слобода? Не машись; не машись. Ишь ты, привычку взяла на крестну махаться. А забыла небось, как лежала в горячке, а я вашего сарынчонка выходила. Забыла небось.

Нет, Ксюша ничего не забыла, и благодарна Арине без меры. Но сейчас один из самых крутых хребтов в ее жизни. Отец впервые взглянул на сына, и от того, как он примет его, многое зависит в жизни семьи. Может быть, даже само ее существование. А Ванюшка пришел сердитый. Вдруг не приглянется ему сын. Вдруг не признает своим. Невенчаны ведь.

Тяжелое молчание повисло в избушке. Ванюшка нарушил его. Пересев поближе к краю топчана, покосился вначале на сверток, потом на Ксюшу, на Арину, снова на Ксюшу и почувствовал, что взрослеет, мужает. Сказал, растягивая слова:

— Пошто стоишь… покажи.

Без слов Ксюша нагнулась к подушке и начала распеленывать сына. Развернула шаль, развернула кусок холщовой рубахи — пеленку сына. Увидела его розоватого, трущего кулачками глаза, сучащего ножками и забыла про все тревоги. Потянулась к сыну.

— Гуль… гуль, Ванюшенька, родненький…

— Ванюшкой назвала? — это Ванюшке-старшему очень понравилось и он отстранил Ксюшу. — Ты-то, чать, насмотрелась… дай я погляжу.

Чуть склонив голову набок, Ванюшка критически осмотрел розоватый, куксившийся комочек. Сын закричал басовито, и Ванюшка удивленно качнул головой.

— Скажи ты… голос-то мой.

Что общего нашел Вашошка в своем голосе с жалобным писком сына, Ксюша не стала спрашивать. Она только благодарно прильнула щекой к Ванюшкиному плечу.

— Мой голос… разрази меня гром.

Лиха беда — начало. Признав схожесть голоса, дальше Ванюшка согласно кивал головой, когда Арина перечисляла:

— И нос-то вылитый твой. А глаза?… Да ты на што хошь посмотри — все твое. Ксюха туг вроде и ни при чем. Это ж надо, как по заказу.

— Ксюха, дай-ка мне зеркальце. — Ванюшка посмотрел на Ваню-маленького, затем в зеркальце на себя, пригнулся к мальчику и долго вглядывался в его полузакрытые, мутные глазенки. Когда распрямился, то сказал торжественно: — Скажи ты, и глаза шибко схожи.

— Не схожи, а прямо хоть поменяйтесь, и никто не заметит. Да такое, Ваня, раз за сто лет бывает, штоб все, все в отца. Слышишь, раз в сотню лет. Это когда жена любит шибко.

— И впрямь, — согласился Ванюшка. Он был благодарен Ксюше. Обняв ее одной рукой, полез в мешок и вытащил ситец в незабудках и маленьких розах. — На… за сына тебе, как знал, што угодишь лучше некуда.

— Ой, Ваня, спасибо. Ты даже погрезить не можешь, какое спасибо тебе. И за ситец спасибо, а боле того — за любовь твою, за ласку.

В этот счастливый момент Ксюша забыла и про бывалую хмурость Ванюшки, и непонятную его раздражительность, что порой заставляла теряться в догодках. Все плохое сегодня забылось. Все было без единого темного пятнышка.

Арина любовалась крестницей. Лицо Ксюши светилось счастьем. В глазах огоньки. На щеках нежной весенней зарей заалел румянец. Стояла она, прижавшись к плечу мужа, и оба смотрели на сына. Что еще надо в жизни?

— Голубчики мои, сизокрылые, ясноокие, — умиленно ворковала Арина. Она стояла возле оконца, в стареньком сарафане, положив левую руку на живот, а правой подперев подбородок. И слезы умиления катились по пухлым щекам. — Свово счастья не привелось мне отведать, так у чужого погреюсь.

И не чужие вы мне. Роднее родных, — и, охнув, всплеснула руками. — Господи, да кого ж я стою. А кормить кто хозяина станет? А хозяин, видать по всему, и устал, и голоден. Дорога-то, ишь, как убродна, — Последние слова Арина произносила, уже хлопоча над горшками.

Через час, отдохнувший и посвежевший, Ванюшка сидел за столом. Ксюша рядом с ним кормила сына, а Арина хлопотала у стола, подкладывая Ванюшке то оладьи, то медвежатину, то подливала духмяного смородишного взвара.

— Благодарствую, Арина, — говорил Ванюшка врастяжку, необычно солидно. — Огромаднейший вам обоим привет от Вавилы, от Веры Кондратьевны, от Аграфены, от Федора. Живут они ничего. Тяжело, конешно, но вроде жить можно. Беличьи да собольи шкурки, што ты, Ксюха, послала, шибко ко времю пришлись. А золото и вовсе. В ноги кланяются тебе и Вавила, и Вера.

— Ты уж скажешь такое, за што это в ноги-то?

— Шибко ко времени золото подоспело.

— Когда они к нам в тайгу собираются?

— Досугу, слышь, нет. Шуткуешь, в какую махину дела завернули!

— Я б к ним сходила. Истомилась я, Ваня, тут.

— Вконец истомилась, — повторила Арина.

— И к ним покамест нельзя. Покуда пусть крепятся — так сказали. И пусть поболе золота моют. Чем боле золота дадут, тем скорей встреча… Да вот малость сын подрастет… Э-э, надо кончать харчеваться, да за дело приниматься, — засуетился Ванюшка. — Зыбку буду сыну ладить. Хы-ы, Ванюшкой назвала. Не Филаретом по дедушке и никак иначе, а Ванюшкой. Скажи ты…

5

— Хватит, больше не провожай. И дальше этого места в жилухину сторону не ходи. А то, не ровен час, напорешься на колчаков и загубишь все дело. Вавила так наказал. Поняла?

— Поняла, Ваня. Я все понимаю. Давай посидим тут вот, у ключика, на сушине, — Ксюша заглядывала ему в глаза, просила: — Ваня, может, еще денечек повременишь?

— Надо идти, сама знашь. И дурость-то не пори.

— Сама знаю. Да сердцу-то не прикажешь. Оно все свое…

— Не прикажешь, сердцу… то верно…

Отпрянула. Испуганно оглядела Ванюшку и нахмурила брови.

— Ты што так зыркаешь?

— Блажь бабья. Почудилось мне, ты про сердце с затаенной думкой сказал. Арина все долбит: есть у него другая зазноба. Не только к Вавиле и к зазнобе он ходит.

Где-то глубоко, еле слышно шевельнулась мысль: сама отняла у другой. У законной жены. Но странное дело, она, эта мысль, не устыдила ее.

— Ваня!

— Кого тебе?

Затеребила подол тужурки.

— Не простудись там… береги себя…

На лице Ванюшки никакого смущения, глаза смотрят прямо. Ксюша с Ванюшкой стоят среди высоких берез. В воздухе кружатся желтые листья. Осенним золотом покрыта земля. Листья шуршат под ногами, плывут, кружась, по резвым струям прозрачного горного ключика.

Осень. Пора увядания, а какая жизнь бурлит вокруг. В небе, прощаясь с горами, курлыкают журавли. На березах разучивают любовные песни молодые рябцы. Вдали чуфыркают косачи. Тоже разучивают любовные песни. А на другом берегу говорливого ключика, в ветвях увешанной гроздьями рябины разорались сойки. Может быть, для них эти крики были любовными песнями? Ведь любят по-разному. Взять хоть бы Ванюшку. Каждое его слово для Ксюши — песня, каждое мгновение рядом с ним — величайшее счастье. А на лицо Ванюшки нет-нет да тучей в осеннюю пору налетит скука. Такая скука охватывает трезвого человека в охмелевшей компании.

— Ваня…

— Кого тебе?

Как высказать то, что наболело?… Ксюша даже себе боялась признаться, что томит ее не только ревность к неведомой сопернице. Чудится ей, что таит Ванюшка от нее что-то большое, важное.

Ванюшка встал.

Я, однако, пойду. Надо засветло хоть до речки дойти.

— Иди, Ваня, — Ксюша встала, обвила его шею. — Только скорей возвращайся, — она часто-часто моргала, стараясь сбить с ресниц набегавшие слезы.

Ванюшка любил смотреть, когда Ксюша так вот моргает. Этим, казалось ему, проявляется ее чувство, любовь, Он поцеловал ее.

— Прощевай! Береги сына…

— Не забудь все как есть обсказать. Зимой мыть золото станет худо и зверовать тут опасно — напетляешь лыжней и попадешься колчакам ни за што ни про што. На зиму мне в самый раз в отряд бы податься.

— Ладно, ладно. А пока выполняй Вавилов приказ: мой золото и далеко не ходи.

— Не пойду, не пойду. Хоть и вот он где, этот приказ, — пропилила пальцем по горлу. Положила руки на Ванюшкины плечи, сказала сурово: — Арина тростит, будто ты к другой ходишь, то ли еще как иначе обманываешь меня… Я гордая… Я могу всяко… Ты это знаешь… Я хотела тебя спросить…

Снял Ванюшка руки с плеч и отступил на шаг — кряжистый, крепкий. Из-под синего картуза выбивается русый чуб. Голубая сатиновая рубаха франтовато подпоясана цветным пояском, а поверх рубахи — городская тужурка из серого бобрика.

— Пошто ж молчишь? Спрашивай.

Прямо глядя Ванюшке в глаза, Ксюша ответила глухо:

— Я вроде спросила, отвечай.

— Та-ак… хорошо… — показалось Ксюше, не то с досадой, не то со скрытой угрозой протянул Ванюшка. — Стало быть, ты мне не веришь?

Как сразу ответить на Ванюшкин вопрос, если раньше высказала сомнение. Перебрала в уме всю жизнь, от самого детства. Бывало, лукавил он. Играя, порой плутовал. Но разве мало лукавят другие, разве мало плутуют, играя?

Ванюшка нахмурился.

— Сумление берет? Задумалась? Да? Так давай и растекаемся. Ты верь Арине — раз мне не веришь.

Вскинула Ксюша голову и ответила с доброй улыбкой:

— Верю, Ваня, тебе, как себе. Прости уж…

— Ладно, прощу уж. Тогда не станем и толковать. Ну, прощевай, да наперед живи своим умом, поменьше слушай Арину.

Прошел несколько шагов будто нехотя, повернулся, помахал рукой, а потом облегченно вздохнул и сразу зашагал легко, весело. Позабыл про Ксюшу, избушку, сынишку. Мысль, опережая его, была уже там, куда он доберется только через несколько дней.

Скрылся Ванюшка. Ксюша долго еще стояла и смотрела вслед, на почти черную стену оголенных ветвей. Надо бежать домой, дел там по самую макушку, а ноги не шли. Так бы стояла тут, глядела в сторону, где скрылся Ванюшка, каждый миг ожидая, вот-вот случится чудо и снова покажется меж ветвей знакомый картуз, городская бобриковая тужурка. Знала, этого не может случиться, и все же ждала.

Не дождавшись, села на прежнее место. Погладила сушину, где недавно сидел Ванюшка и, уперев локти в колени, положив на кулаки подбородок, задумалась.

Последнее время часто задумывалась Ксюша. Не вспоминала былое, нет. Пыталась осмыслить жизнь. Раньше вовсе не думала, а теперь ей казалось, без этих раздумий жить невозможно.

«С глаз долой, из сердца вон, — сказывают люди. — Ксюша снова взглянула в ту сторону, где скрылся Ванюшка. — Это когда не любят. Н-нет, когда любишь, так с глаз долой, а сердце огнем пылает».

Закачались вершины берез, зашумели. А рябчики стихли. И сойки перестали кричать. Первые редкие хлопья пушистого снега, большие, белые, как пух гигантского одуванчика, опустились на землю, на желтые листья, на Ксюшину спину, Ксюша не заметила их, продолжала сидеть, глядя на тихий плес ключа шириною шагов в десять. Он чем-то напоминал мельничный пруд в Рогачево. Берега так же обросли тальниками. Так же морщинила воду рябь. И так же плыли по ряби желтые листья берез, красные — рябин, и остроносые — тальников. Он напоминал родные места.

Почти у Ксюшиных ног шумела небольшая шиверка. Вода струилась, едва прикрывая мелкие камни. Человек не любит смотреть на недвижное. Пламя костра привлекает внимание. Человек может часами смотреть на волны, бороздящие водную гладь, или бегущие по желтеющей ниве. Когда на перекате что-то блеснуло, Ксюша перевела взгляд. Стайка хариусов, чуя близкую зиму, спускалась в глубокую речку. Рыбки подошли к перекату хвостами вниз. Чувствуя мелкую воду, ложились и так, плашмя, сверкая серебряной чешуей, одна за другой спускались вниз.

Снег шел все гуще и гуще. Побелил Ксюшину шапку, побелил ее плечи. Упав на землю, большей частью таял, но на пеньках, на павших листьях оставался лежать.

— В жилуху… к людям до смерти хочу… К людям… К Ване, — несколько раз повторила Ксюша, разделяя слога. Ей казалось, она убеждает Вавилу, а он уперся и не хочет слушать. — Пойми ты, соскучилась я без людей… стосковалась до крайности…

Одинокая жизнь в тайге, потребность слышать человеческий голос породили привычку думать вслух. Вслух с самой собой разговаривать, спорить. А сейчас она спорила с Вавилой.

— Рази я отказываюсь работать на революцию? Да я спины не разогну! Только бы вы все рядом были! Одичала я без людей. Сама жизнь порой в тягость!

Вспомнилось Рогачево. Берег быстрой Выдрихи. Над самой рекой, под кустом пламенеющей рябины стоит Вера, в легком беленьком платье и читает на память: «…Буря, скоро грянет буря. То кричит пророк победы»… Ксюша с Верой идут по лугу и Вера говорит такое, что Ксюша долго-долго не могла понять: «Что ты спрятал — то пропало, что ты отдал — то твое». Пожалуй, даже сейчас она не совсем понимает смысл этой фразы. Но она волнует Ксюшу.

Еще сильнее потянуло к Вере. На речку Выдриху, в село Рогачево.

Ксюша решительно поднялась и, вскинув винтовку, направилась в сторону избушки.

«Хватит! Не могу больше терпеть… — прошла десяток шагов и остановилась. — А куда идти? В Рогачево? К Матрене или Симеону? Или может к Гореву?»

Ксюша стряхнула снег с обомшелого пня, снова села.

«Выходит, дурю я. Не просто к людям мне надо, а к товарищам. По ним я истосковалась. А где их искать?»

Снег валил и валил. Ксюша не замечала его. Последнее время она часто так погружалась в воспоминания, думы, что переставала ощущать окружающий мир.

Трудно людей понять. Жила у Устина без малого десять лет. Громадой казался. Скалой. Казалось, навеки в памяти останется. А посадили его в тюрьму, зажила спина от побоев — и забылся Устин. Как не жил. Почему это так?

И Сысой проклятущий забылся.

Выходит, некоторые люди только кажутся огромными, а отвернешься и позабыл.

Зато Вера, чем дальше, тем больше вспоминается. Или Аграфена. Посмотришь, в чем только душа держится. Но всех-то она приветит. Всем поможет. А дядя Егор! Михей! Красавица Лушка! Вспоминаются те, кто о других думает. А такие, как Устин, Матрена, Сысой, Горев бесследно уходят.

Ксюшу вывел из оцепенения какой-то шорох. Подняла голову и ахнула. В нескольких метрах от нее стояла косуля с двумя косулятами, а за спиной, ломая сучья, промчалась маралуха.

— Батюшки! Снега-то вокруг! К утру в пояс навалит. Вот и звери от снегопада подались на малоснежные склоны… — И Ксюша заторопилась к избушке, где ждали ее Ваня-маленький и Арина.

6

Вера сидела за столом, склонившись над бумагами. Светлые, коротко остриженные волосы обрамляли уставшее с морщинками лицо. Она машинально листала страницы объемистой папки с делом о банде Росомахи, но глаза не останавливались на строчках. Они знакомы. Вера читала их неоднократно. Но банда пока неуловима.

Донесения о грабежах, насилиях были краткими, тревожными.

«В Притаежном 25 декабря ограблен кооперативный магазин. Взята выручка, украдены сапоги, мыло, ситец, соль». Далее шло перечисление, чего и сколько, на какую сумму…

«…Сторож жив остался, но от страху пока не может говорить…»

К донесению приложена «визитная карточка», написанная четкими печатными буквами:

«ПЛОХО ТОРГУЕТЕ, ВЫРУЧКА МАЛА, НАДЕЮСЬ НА ЛУЧШИЕ ДНИ.

РОСОМАХА».
А вот донесение из Гуселетово. Убиты поп и его жена. Описан разгром, учиненный бандой в их доме. Вера передернула плечами, вспомнив место преступления. Ей, как следователю, пришлось выезжать в Гуселетово.

И опять к материалам расследования приложена «визитная карточка».

«ИЗВИНИТЕ ЗА РЕЗВОСТЬ. ЗДЕСЬ КОЕ-ЧТО ПЕРЕПАЛО. РАССЧИТАТЬСЯ ЗА ИЗЪЯТОЕ МОГУ В ТАЙГЕ.

РОСОМАХА».
В Притаежье и на бывших приисках господина Ваницкого свирепствовала банда. Села и заимки полнились слухами о женщине, которая не только грабит и убивает, но и ведьмует: делает заговоры, напускает порчу на людей и скот. Это больше говорят те, у которых действительно нечего красть, в лучшем случае, есть корова, овечки, свинья или лошадь.

— Кто эта Росомаха, — вслух думала Вера. — Неужели наша Ксюша? Ее исчезновение совпало с побегом Ванюшки, Горева, Якима. Федор уверяет, что это она ведьмует.

Вера представила себе Ксюшу — высокую, стройную. Черные волосы заплетены в тугую недлинную косу, как у невесты, а на виске седина. Черные глаза ее удивительной глубины, живые, но с затаенной грустью. А от них на виски пролегла паутина морщин. На высоком лбу тоже морщины.

— Нет, Ксюша не может творить бесчестное, — твердо сказала Вера. — Да ведь еще в 20-м году, зимой, когда исчезла Ксюша, нашли на реке у полыньи шубейку, мужские рукавицы, цветастый сарафан. Аграфена уверена, что это вещи Ксюши, Ванюшки и Арины. Они, видать, утонули, когда переправлялись через реку. Так и решили тогда рогачевцы. И весной искали в тайге — ни следочка.

Нет, здесь орудует банда, умная и хищная, как зверь, именем которой она прикрылась.

— …Вот тебе распрорасчестное слово, — оправдывался молодой сотрудник чека. Он тянул руки к дверке железной печурки, набитой осиновыми дровами, — мы обшарили все, Ральджерас исходили…

— А лабазы?

— А лабазы, Вера… извиняюсь, товарищ следователь, не нашли. Пусть Вавила их сам поищет по тем приметам, что дал… «от брода идти на полдень к большому замшелому камню, от него мимо обгорелого пня к ветровальной кедре…» Видишь, на память вызубрил, как «Отче наш». Попробовал бы Вавила сам поискать обгорелый пенек, когда он под снегом в четыре аршина. А уж лыжню, след человека, — хошь побожусь, хошь честное коммунистическое дам, — не могли пропустить.

Сырая осина в печурке то фыркала рассерженным котом, то шипела, как проткнутая гвоздем автомобильная шина, то начинала надсадно сипеть. И все это: коптящая лампа, железная печурка и завывание метели за полуразбитым, заделанным картоном окном, и черный жестяной чайник на кромке стола — все напоминало Вере ту теплушку, что везла куломзинцев на помощь иркутским рабочим. Она очень устала сегодня, как впрочем уставала вчера, позавчера, неделю назад. Временами теплушка из прошлого ощущалась ярче, живей, чем закоптелые стены кабинета следователя уездной чрезвычайной комиссии. Вера неоднократно ловила себя на том, что ждет сигнального гудка паровоза и приказа дневального: «… с пилами, топорами вылазь дрова пилить».

В ожидании неприятного разговора с Вавилой Вера нервничала и потому довольно ядовито заметила молодому чекисту:

— Стало быть, прогулялись по Ральджерасу и — восвояси, на печку…

— Что ты, Вера! Товарищ следователь! В Ральджерасе птица вовсе не пугана — видать, давно не видела человека. После мы три дня в вершине Ральджераса сидели, днем хотели увидеть дымок. А ночью — хоть искорку. Ветрина там, на гольце, скажи, валит с ног.

Обмороженное лицо молодого сотрудника подтверждало его слова.

— Нет там ни души, хоть голову мне оторви.

— Ты так и Вавиле скажешь?

— Так и скажу. Да и что Вавила? Его от нас, я слыхал, переводят на поднятие золотых приисков, и больше он нам не начальник.

— Не горячись! Хлебни чаю, — протянула Вера жестяную кружку. — Хлеба нет. Извини. Но есть две вареные картошки. На одну. Да объясни, как это так в тайге нет ни следочка, а все окрестные села, все пасеки и заимки шепчут о Росомахе. Охотники видели ее несколько раз. По земле ходила, а как сотрудники чека пришли — по воздуху полетела. Да?

— Так на заимках и про Иисуса Христа говорят еще больше того. А ты его видела?

— А события в Притаежном — тоже Христос натворил?

— Так, может, они только след хитрости дали в тайгу, а после в город подались.

— Может быть, ты и прав…

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Прошла зима. Отзвенела весна вешними водами да птичьим гомоном. Лето наступило жаркое. Полнились таежные реки и ключи мутной водой от коротких ливневых дождей. Под яркими лучами солнца искрилась каждая травинка, каждая хвоинка на могучих кедрах. Все живое пело, хлопотало, радовалось теплу. Густой настой таежного разнотравья плыл в мареве жаркого дня.

Ксюша, уходя с Ариной мыть золото, уносила с собой и Ваню-маленького. Обе в платках в горошек. На обеих выцветшие, залатанные на несколько рядов, широкие юбки до пят, серые кофты из домотканного полотна. Обе рослые, крепкие. Вот волосы разные. У Арины цвета овсяной соломы, заплетены в тугую косу и уложены вокруг головы короной, а у Ксюши черные, и уже с сединой. И не уложены, а схвачены ремешком на затылке и рассыпаны по плечам. Сколько раз ворчала на Ксюшу Арина: «Пошто распустехой ходишь. В тайге за каждую ветку цепляешься, придешь домой — в волосах и листья, и хвоя. Срам!» Ксюша улыбнется на воркотню Арины и ответит: «Ване так нравится… я ж платком подвязываю». «Э-эх», — только и скажет Арина.

Сегодня Ксюша стояла в глубокой траншее-разрезе и кайлила сначала верхнюю пустую породу — торфу. В горняцких торфах нет ни капли обычного торфа, что образуется в бодотах. Торфа — это глина, часто вязкая, как тесто, и галечники, порой с валунами в полтора-два обхвата. Такие валуны не уберешь из разреза, не выкинешь на борт, а вагами-рычагами перекатишь в сторону от места работы, и лежи он тут до тех пор, пока разбушевавшийся ключ в дождливое лето не перекатит его на новое место. Арина таскала возильный лоток — долбленую колоду вместимостью ведра три.

Так и повелось: Ксюша кайлила породу, наваливала ее в возильный лоток, а Арина, перекинув веревку через плечо, налегая всем телом, тащила его по пологому взвозу наверх. Когда же Ксюша добиралась до слоя песков, в которых песка кот наплакал, а все та же галька, валуны, только с примазкой глины, Арина тащила лоток к проходнушке — промывальной колоде.

— Ох-ох, — кряхтела Арина, — спина отнялась, ну, скажи ты, совсем онемела. И добро бы на нужное дело, а то хуже чем кошке под хвост. — Передразнила: — Ванюша сказал, Ванюша… У-у, разрази его гром, супостата. Князь! Королевич!.. Придет на день-другой, повертит хвостом и сызнова в нети. Да все золото наше до зернышка соберет: Вавиле, дескать, золото надо. Оружие для отряда, дескать, на золото покупают. Да нахаркала я и на Ваньку твово, и на Вавилу с ним вместе. Не верю я Ваньке. Ни слову. Не верю. И Вавиле твому веры не больше. Выжиги они оба. И ежели ты, дура слепая, никого разглядеть не можешь, так хоть бы крестну послухала… Нет, не слухашь… своим умом хочешь жить… Поживи, поживи…

Арина со злостью воткнула лопату в землю, пнула возильный лоток и, ушибив ногу, запричитала в голос.

— Когда уходили в тайгу, так без крестны не пойду, крестна мне самая што ни на есть родная, а теперь крестне рот раскрыть не даешь. Мало того што покрикивать стала, как на батрачку, так еще и кулаки сожмешь.

Уверять, что любит крестну по-прежнему,значит лить масло в огонь. Заспорит Арина. В споре припомнит десятки мнимых обид, потом пустит слезу, растравит себя, разжалобит, и неделю веки будут припухлые. Не первый год Ксюша знала свою крестную мать, и не стала оправдываться, а, выждав, когда Арина на миг приумолкла, закричала исступленным голосом:

— Крестна!.. Ваня-то!

— Ах, лихоньки! — змеей извернулась, откуда и ловкость, и живость взялись. Схватилась за сердце. — Ой, лихоньки! Ой, што она со мной делат. Надо же так напугать. Никого твому Ване не доспелось, балуется, как всегда.

На вытоптанной полянке голопузый Ваня, неуверенно переставляя ножки, крался к бабочке, сидевшей на ветке черемухи.

Арина присела на корточки, протянула руки вперед и зашевелила маняще пальцами.

— Ванечка, Ваня, иди-ка сюда, к няньке, мой голубок…

Когда Ваня приковылял к Арине, ожидая гостинца, она обняла его, зацеловала, заластила, а потом обернулась к крестнице и погрозила ей кулаком.

— У-у, хитрюга. До конца вызнала крестну.

Полянка возле кедра так и зовется Ванюшкиной. Посередине ее были вбиты треножником жерди и к ним подвешена зыбка. Ваня маленький спал в зыбке. И когда Арина особенно расходилась, проклиная Ванюшку-большого, Ксюша кричала тревожно: «Крестна! Ваня!» И где б ни была Арина, что бы ни делала, немедленно умолкала и бросалась к зыбке. Откинув полог, ворчала:

— И кого всполошила, непутевая. Спит твой шелопутный, и сны, поди, сладкие видит. Вишь, улыбается… гульки делает. Эх, Ксюха, хорошая пора у него: ни кручины, ни заботы. Вся-то жизнь мамкину титьку почмокать да лужу пустить, а вырастет, женится, и заботушки… Проснулся? Гуль… гуль…

И зимой Ваня-маленький жил на этой полянке. Посередине ее по-прежнему висела зыбка. Только побольше, поглубже, выстланная пушистыми зимними козьими шкурами. Над зыбкой — шалаш из пихтовых веток, а перед входом в шалаш, если Ксюша была на работе, а в колыбельке лежал Ванюшка, горел костер, и в шалаше было так тепло, что берлога из шкур в колыбельке была почти не нужна.

Теперь на полянке высокая таежная трава была тщательно вытоптана, а сам Ваня, загоревший, румяный, целый день играл, колотя сучок о сучок. Колотил с наслаждением, меняя ритм и прислушиваясь к звуку ударов, словно бил не сучком по сучку, а по звонкому бубну. То отправлялся обследовать мир. Порой на его полянку забегали мыши, ящерки, залетали бабочки, сойки и корольки. Мальчик таращил глазенки. Первое время, увидя пришельца, хлопал в ладоши и громко кричал: «Ма-ма… бы-бы…» Но вскоре понял, что его радостный крик, его приветствие белкам, кукшам, пеночкам или бурундукам пугает их, и, увидя какую-то живность, уже не кричал, а, притихнув, восхищенно наблюдал.

Неспроста Арина завела разговор о Ванюшке-большом. По всему видно, из сил выбилась. Занемогла. А разговор расстроил еще больше и, кажется, вовсе обмякла Арина. Жаль Ксюше крестную мать, но солнце высоко, можно еще поработать. Продолжая кайлить породу, говорила:

— А ведь скоро, крестна, пожинки. Жницы последний сноп принесут, с песнями, плясками. А сноп-то лентами принаряжен, точно невеста.

— Эх, Ксюшенька, а перед тем, как последний сноп нести, упадешь на жниву, катаешься, с боку на бок, да поёшь «Жнивка, жнивка, отдай мою силку на песть, на мешок, на колотило, на мотовило, на кривое веретено». И скажи ты, спина-то, бывало, не разогнется в страду, а тут и задор придет, еще спляшешь. Эх ты, жизнь.

— Хороша жизнь, крестна. Работаем еще малость?

— Ой, зуда, спина как есть онемела.

— А давай разомнемся. Ложись на траву рядом со мной. Эх, жнивка, жнивка, отдай мою силку на песть, на весть, на колотило, на мотовило, на кайлу, на колоду, на кривое веретено. Полегче стало спине?

— Куда там, давай работнем. Ох, хитра, ох, хитра.

Кончили работу, когда небо над кедрами порозовело, и над зубьями той горы, что челюстью хищного зверя высится над хребтами, вспыхнула яркая-яркая звездочка-вечерница. Ссыпала Ксюша намытое золото в небольшой холщовый мешочек, прикинула на ладони.

— Золотника, поди, два. А по пробе, чаяла, десять намыть. Эх ты, золото, золото, пластаешься возле тебя, жилы тянешь, косточки наломаешь, а намоешь злыдню — смотреть-то не на што.

— Во-во, я давно тебе трощу: брось это самое золото. Все как есть забирает Ванюшка, нам с тобой ни крошечки не перепадет. Головной платок и тот латаный. Да ежели б я…

— Што, ежели ты? — тема опасна, может привести к причитаниям, — Ванюшка золото Вере уносит, Вавиле. Человек ты, крестна, душевный, а зарядила свое и не сдвинешься. Как, по-твоему, жить? Дивно уж время прошло, а я как закрою глаза, так Лушку вижу, как ее мертвую на телегу бросали и по улице волокли, Оленьку, рассеченную шашкой, дядю Егора. Ты только подумай, припомни, сколь наших товарищей порублено колчаковцами и в могиле лежат. И мы с тобой ляжем в сырую землю, ежели робить не станем. Я и ночь бы робила, лишь бы наши скорее пришли, лишь бы угнать от села проклятых колчаковцев. Крестна, родная моя, подумай, што у человека самое, самое дорогое — жисть да любовь. Люди и жисть отдают, и любовь за народное счастье, а мы с тобой сыты, обуты, одеты. Мало што в заплатах, главное — есть на што класть заплаты. Наши, может, прямо теперь бой ведут с колчаками, кто-нибудь лежит, умирая и умирает от того, што мы с тобой не доработали, не домыли, не хватило проклятущего золотника, штоб лишний патрон купить. Понимаешь ты это? Не двужильная я, и спина, и руки-ноженьки болят от работы, как у тебя. И хочется бросить все, лечь на землю и хоть сколь-нибудь на небо, на солнышко, па траву зеленую посмотреть. Послушать, как птицы шепчутся, и вода журчит в ручейке. Как солнечный лучик поет. Это же, крестна, жисть моя. Несмышленой девчонкой я над ручьями сидела и звон воды слушала, травой-муравой любовалась, а выросла — стала и горы, и небо, и кедры любить. А сейчас любоваться некогда. Вавила в отряде золото ждет, товарищи умирают. Сама знашь, из меня слезу оглоблей не выбьешь, а тут, скажи, подступают к горлу, и только. Потому — виновата. Мало роблю. Понимашь ты это?

— Господи, да нешто урода кака. Не я ли пластаюсь рядом с тобой. Да мне колчаки не мене твово насолили. Избу подпалили, от насилки еле спаслась. Так ежели б…

— Крестна, пора идти, а то, смотри, вовсе смерклось.

— Может, тут заночуем?

— Не, крестна, Ваню-большого жду.

— Сколь ден ждешь-то. У другой бы все жданки полопались.

— А у меня… — Ксюша, чтоб скрыть смущение, обняла Арину и положила голову ей на плечо. — Родная ты моя, сердце мое золотое.

— Золотое, небось, а как што, так крестну ругать всяко-разно. А крестна грезит только одно…

— Знаю, знаю, родимая. Скоро уйдем из тайги. Ваня подрос. Малость золотишка намоем — и подадимся.

— Дай-то бог! Только не раздумай. И впрямь Ваня подрос… Пока на заимке где скроемся, а там к своим проберемся.

Забросила Ксюша за спину пустой мешок из-под харчей, осторожно взяла на руки уснувшего Ваню. Сказала решительно:

— Ну, крестна, пойдем.

Напрямик до избушки рукой подать, но Ксюша боялась промять тропку. Неровен час, наткнется кто из недобрых людей и выследит их разрез, где золото моют. Ходили руслом ключа, шлепая по маленьким плесам, чтоб следов не осталось, пробирались сквозь заросли ольхи, что смыкались кронами над водой. Там, где к руслу ключа подошла россыпь курумников — каменная река, Ксюша с Ариной вышли из русла и пошли по камням. Старались ходить осторожно, каждый раз по новой дороге, чтоб не сбить, не стоптать с камней мох, не поломать кусты черники, что коренились по замшелым камням.

Выбрались на гребень. Отсюда на многие версты видны окрестные горы. В долинах уже разлилась темнота и не видно ни русел речек, ни скал. Кажется Ксюше, будто весенние мутные воды залили все вокруг и над ними серыми островками вздымаются освещённые тусклым светом поздней зари купола гольцов.

— Гляди, гляди, Ксюшенька, эвон за дальней горой — Рогачево. Далеко забрались. Сколь тут живем, и хоть бы тебе человека увидеть…

2

Пошевелив затекшими пальцами ног, Ксюша вскочила с лежанки, вышла на залитую утренним солнцем лужайку.

— Господи, опять проспали! Солнце-то дивно поднялось из-за гор. Печь уже нельзя топить, дым будет видно издалека. Ничего, в лабазе копченое мясо есть. Проживем.

Лабаз на кедре аршинах в пяти над землей. Там на площадке из жердей птичьим гнездом притулилась низенькая избушка. Она защищает припасы и от зверей, и от докучливых птиц. Ксюша подошла и ахнула: у лабаза была открыта дверка.

— Крестна вчера по лепешки ходила и не закрыла, видать, дверцу. Ох, как неладно, — подосадовала она. — Даже лесенку не убрала за собой.

Надо бы рассердиться на крестную, но Ксюша не нашла в себе злости. Утренний воздух напоен ароматом смолы, окрестные тальники источают горчинку. Дышишь не надышишься. И небо нынче красивое — голубое-голубое.

— Баско-то как! А тело мое будто свинцом налито. Уж и сон усталость не гонит.

Тяжело взошла по ступенькам лесенки, просунула голову в дверцу лабаза и, ухватившись руками за косяк, задержалась.

— Кто-то тут был!.. А я без ружья.

В левом углу стоял куль с мукой, он разорван и мука высыпалась на пол. Мешочек с порохом тоже разорван. Ленты копченого мяса обгрызены. Все, что было в лабазе: шкуры одежда, продукты — все порвано, попорчено.

— Открыли нас? Кто? Шишкари? Просто беглые люди? Поди, и засаду устроили? А пошто куль порвали?

Много догадок вызвал разгром лабаза.

Ксюша в щели на стенах внимательно осмотрела кусты рябины, кедры, берег речушки, небольшую отмель на ней, склон за речкой, все, что видно было из лабаза. Искала хотя бы малейшие следы человека. Нигде ничего. Ни костра не видно, ни примятой травы на месте ночлега. Но вон под порожком, там, где они в маленьком улове держали свежее мясо, что-то сереет. Так и есть. Кто-то вытащил мешок с мясом из улова и бросил его на траву.

«Сколько раз говорила себе: куда б ни пошла, непременно бери ружье. Забралась сюда без ружья, а враг, может, сидит за кедром и держит на мушке выход из лабаза. Только я в дверь, а он бац. Дура я, дура беспечная… И еще раз дура! Какой же мужик, будь он охотник, шишкарь, беглый колчак ни с того ни с сего продукты испортит. Это…»

Оторвалась от щели, присев, стала смотреть под ноги. Глаза привыкли к полумраку лабаза, и на посыпанном мукою полу Ксюша разглядела отчетливые следы того, кто громил лабаз. След, похожий на след подростка. Узкая пятка, пять пальцев. И… когти…

— Проклятущая росомаха! Лепешки сжевала, муку рассыпала, даже до пороху, распроклятая, добралась. Пошто ей порох понадобился? А одежду пошто было рвать? У, пакостница. И мясо из ключа она вытащила. Как догадалась, подлая? Найдешь ли в тайге другого такого шкодливого зверя? Съела кусочек — а перепортила все. Шапка висела, и ту — в ремки. И не выследишь ведь ее. Рысь, медведь, соболь свои тропки знают, а у этой ни троп, ни угодий — как пьяная шляется где попало, ворует все, что на глаза подвернется.

Ксюша спустилась на землю. Солнце уже пригревало, и росистая трава приятно холодила босые ноги.

— Крестна, на работу идти, скажи ты, не с чем, — крикнула она еще с порога. — Проклятущая росомаха все как есть укатала. Нашла малость лепешек вам с Ваней. Дожидайся ночи да хлебы пеки. Мука хорошо, что не вся рассыпана, а я в тайгу подамся за мясом. Эко, до чего не везет. Только на золото натокались, мыть бы, а тут мясо ищи.

— А вдруг без тебя Ванька придет и зачнет сызнова лазаря петь про Вавилу, про Веру, про колчаков. Слышь, Ксюха, я его за грудки тряхну, выкладывай, мол, всю правду, как есть, а не то…

Ксюша стиснула зубы. Грубое слово рвалось с языка, но она сдержалась и даже на шутку перевела.

— Возьми, возьми его за грудки. Он тебя ка-ак трахнет, мокрое место останется.

— И впрямь. Он как бык стал, не прежний Ванюша, што Сысойку уговаривал свадьбу вашу ладить. Злой да сильнющий стал. Ксюшенька, так кого же мне делать?

— Приду, сама разберусь.

— А ежели он сразу зачнет собираться?

— Золото все одно у меня. Подождет. Все, крестна, покеда прощай! Береги Ваню… — и, закинув за плечи мешок с двумя обгрызенными лепешками, взяв винтовку, спустилась в ключ и пошла вниз.

3

Русло ключа расширилось. Пошли небольшие уловцы — плесы, где на тихой воде дремали на солнце стайки золотистых ленков. По берегам кусты тальника девичьими косами спускаются к самой воде, плакучие, тихие. Почти что смыкаются кроны, а под ними вода, студеная, чистая-чистая. Ксюша, как обычно, шла по воде, так идти — тоже риск: воду мутишь. Глаз таежника приметит мутную воду и заподозрит неладное: золото мыли, вода бы была буроватой, иль с синя; ежели бы ключ берег подмывал — мусор бы плыл. Сохатому и медведю лезть в холодную воду ни к чему. Кого же человеку надо в ключе? Почему прячет след? Э-э, лучше пускай часок ключ мутный течет, чем след на земле останется. Внимательному глазу он до самой зимы будет приметен. Ванюшка тоже этим ключом придет.

«Арина заладила: плутует Ваньша. Да он же плутовать не умеет. Добрый… И вовсе простой. И к чему ему плутовать? Все больше в боях. Придет ненадолго, золото заберет, — и снова в отряд. Время такое. Колчак власть забрал. Товарищи гибнут. Ванюшка такое рассказывает — кровь стынет в жилах». — Так думала Ксюша.

Здесь, в тайге, она тоже борется за победу. Работает для общего дела. Чтоб можно было купить хлеб, порох, прогнать ненавистных колчаковцев. И чем больше работала, тем ближе, дороже становилось для нее слово «товарищ». Безымянный, незнакомый товарищ становился с каждым днем все родней.

Когда трудилась с друзьями в коммуне, когда ходила в разведку в партизанском отряде, или бок о бок лежала в снегу в засаде, не было времени разобраться в чувствах. Принимала дружбу, как должное. Живя одиноко в тайге, поняла, как дороги ей друзья.

Не заметила, как перешла ключ и поднялась на середину хребта. «Ох, как к людям тянет, шибче, чем к хлебу… Хватит, на этот раз уйду с Ванюшкой. Не возьмет, уйду за ним по следу. Повидаю хоть Веру, Вавилу. Теперь Ваня подрос…» — Ксюша улыбнулась, вспомнив сына, но улыбка сразу сошла с ее лица. Неподалеку кто-то разговаривал.

За полтора года жизни в тайге Ксюша впервые услышала посторонний человеческий голос. Стараясь не наступать на сучки, не хрустеть толстостволой травой, Ксюша, пригнувшись, начала пробираться поближе.

«Может, Вавила? Может, кто из товарищей ищет меня?… Наконец-то… А ежели колчаки? Неужто они в этаку глушь забрались?»

Трава черневой тайги выше роста, и если она не засохла, не хрустит при каждом шаге, то не трудно подобраться почти вплотную.

— Хватит, робя, языками чесать, — донесся до Ксюши басок, — доедайте хлеб и айда восвояси.

— Десять ден, как кошке под хвост, — ответил ему тенорок, — всю тайгу, почитай, исходили и хоть бы тебе следок. По воздуху, што ли, ведьма летает? А может, выдумки все. Народец наш, знашь какой: увидит мышонка, а скажет чертенка.

— Это Росомахи-то нет? Кто же по твоему в Притаежничью лавку пришел и всю выручку забрал, да еще бумагу оставил, ищите, мол, в тайге, и подписал не Кузьма, не Иван, а Росомаха. Да мой шурин, если хошь знать, два раза ее видел. Прошлым летом сидит этак, вот он у ручья, хлеб ест, студеной водой запивает, и видит шагах в пяти от него девка идет. Красотищи неописуемой. Идет и ногой ни земли не касатся, ни следа не оставлят. За спиной винтовка. Сразу понял шурин: она, Росомаха, бандитка. Прошла, будто его не заметила, и скрылась. Только в конце поляны вроде как облачко замаячило. Шурин собрался да сразу домой. Приходит, а дома беда: баба девчонку с рыбьим хвостом родила. А второй раз еще того хлеще. Сидит так же шурин у ручья и снова видит: по другому берегу Росомаха идет, в плисовых черных штанах, в красных сапожках, а кофта на ней — голубая-голубая, и тоже плисовая, а волосы на затылке ремешком схвачены…

— Во, во, дед Савелий, конюх-то убиенного попа, тоже так девку расписывал Он тоды на сеновале сидел, когда попа-то грабили.

— Так вот. Идет разнаряженна, глядит на него, улыбается, манит, как девки манят молодых мужиков. Шурин девчонку с рыбьим хвостом припомнил и, не будь дураком, ружьишко схватил, оно у него картечью заряжено, бац в Росомаху. Тайга застонала, заохала, и раздался истошный бабий крик. Да не спереди, куда он стрелял, позади. Шурин обернулся — нет никого. И крик затих. Взглянул на то место, где Росомаха стояла — только черный парок кружится. Шурин домой. Только стал подходить к избе, как снова слышит: истошный крик, такой же самый, как слышал в тайге. Шурина аж мороз по коже продрал, ноги, скажи, к земле пристыли. Снял ружье с плеча, зарядил его и домой. А дома лежит на кровати теща и орет благим матом. В тот самый час, што он в Росомаху стрелял, села она на завалинку и угодила на ржавый гвоздь. Этот крик, выходит, шурин и слыхал. Скончалась теща-то. Как же нет Росомахи? Ну, кончай харчиться, пошли. Ладно, ежли послезавтра доберемся до Рогачева.

Живые люди из Рогачева! Так бы и сидела, слушала про Притаежное, про родное Рогачево и злую Росомаху.

Мужики поднялись, пошли. Ксюша кралась следом, за ними. Хотелось увидеть их лица, но опасно, можно себя открыть.

«Какую бандитку они тут искали? Видать, шибко пакостит. Ох, надо быть осторожней, а то, не ровен час, проведает, где мы живем да узнает о золоте… А вдруг та бандитка Ванюшку выследит… и порчу напустит, да и убить ей недолго».

Мужики свернули вправо, на Рогачево, а Ксюша постояла в сыром полумраке высоких кедров, среди птичьих криков, доносившихся из густого подлеска и, когда затихли вдали голоса мужиков, с трудом заставила себя идти по своей тропе.

От избушки до Ральджераса в хорошую погоду верст пятнадцать, не больше. Не след было идти в Ральджерас, ближе есть зверь, но как растревожится сердце, так один путь его успокоить — пойти в Ральджерас. Ноги сами несли Ксюшу туда, где жила вместе с Лушкой, Верой, Аграфеной, Егором. Давно туда не ходила. Сегодня не заметила, как перешла большой ключ, как поднялась на перевал. Шла и все думала: «Одни землю пашут, другие воюют, третьи, как мы с Ариной, пушнину и золото добывают. А Ванюшку связным поставили. Он, как челнок, туда-сюда, туда-сюда. И я так же была связной, и тоже сновала то на Баянкуль к Вавиле, то по селам. Обижаюсь на Ванюшку, што рассказывает мало о жизни товарищей, об отряде, а когда сама связной была? Кто, бывало, скажет: передай, мол, Вавиле, так я на дыбки: знать не знаю Вавилу. Многие на меня обижались, а разве я виновата была? Таилась, штоб каратели не пронюхали… Но мне-то сейчас можно сказать, где Вавила… Ох, Ваня, Ваня, своя же я, пошто таитесь?»

На перевале тайга поредела. Пихты и кедры стояли кучками, невысокие, коряжистые, обглоданные лютыми ветрами. По склону поля голубых аквилегий — водосборок, кружавины желтых и лиловых фиалок.

На гольцах не бывает лета. Цветут фиалки — значит весна. Черника и карликовые березки пожелтели — стало быть, осень. Пройдет еще несколько дней, и внезапно налетевшая туча покроет поля неувядших фиалок, чернику. На гольцах без лета наступает зима.

Внизу, среди белых мраморных скал, лежала зеленоватая лента реки Ральджерас. Она напоминала Ксюше самые тяжелые, но и самые счастливые дни ее жизни, когда она так нужна была людям. Когда она чувствовала себя вожаком большой разношерстной семьи.

Здесь был прожит медовый месяц с Ваней. Казалось, что именно тут отыщет она наконец Веру, Аграфену, Вавилу. Должны же они использовать такой скрытый лагерь. Но в долине ни дымков, ни свежепротоптанных дорог.

Постояв на перевале, Ксюша стала спускаться вниз. Тропа была еле приметна. Грустно смотреть на заросшую тропку, если ты ее проложил и с ней связаны самые дорогие дни твоей жизни.

Ксюша опускалась с горы сквозь чащу. Напрямик. Плечом, как тараном, прокладывала себе дорогу сквозь густые пахучие пихтачи. Ветки то нежно гладили ее по щекам, то, сорвавшись с руки, хлестали наотмашь, и Ксюша едва успевала прикрыть ладонью глаза.

Широко разлился Ральджерас от недавних дождей. Ксюша села у самой воды на валун, обхватила руками колени. На гребнях струй мелькали хлопья пены, и яркие блики солнца прыгали по волнам, воскрешая в памяти прошлое.

…До Ральджераса тогда шли три дня. Вышла Ксюша из Рогачева молодой, озлобленной бабой, растерявшей все кержацкое, кроме подобострастного подчинения мужику. Пришла в Ральджерас главой небольшого отряда. Не только мужики признали Ксюшин авторитет, но она и сама сознавала свою единоличную ответственность за кучку коммунаров.

Когда перенесли носилки с Верой через бурную речку, Вера тихо сказала:

— Спасибо, сестра.

Вера, добрая, ласковая, назвала тогда Ксюшу сестрой. «Так пошто ни разу не пришла, не проведала? Не разрешила придти к себе? А я чуть не каждую ночь вижу тебя во сне. Другой раз проснусь, и кажется мне, ты тут, стоишь рядом, — со слезами шептала Ксюша. — Сколь раз собиралась тебя искать. Как-то совсем собралась, и харчи в мешок уложила, да Ванюшка пришел и привез от тебя письмо. Ты писала: „Ксюша, родная, мы живем тяжело. Готовим отряд к наступлению и живы только твоими посылками. За шкурки соболей, за золото покупаем хлеб. Ты наша опора, сейчас вся надежда на тебя и на Ванюшку. В этот раз он запоздал, так мы несколько дней сидели без хлеба…“».

Медленно поднялась уставшая Ксюша и огляделась вокруг. У этих валунов она вытащила Веру на берег. Вода бежала, как в тот день. И так же стояли на замшелых скалах темные кедры, и ольха у воды, и остатки костра у брода, и груда камней у тропинки. Это все куски ее жизни.

Заночевала у брода. Рано утром вышла на большую поляну. Высокая, в пояс, трава выросла на тропинках и скрыла следы человека. Но Ксюша с завязанными глазами нашла бы свою землянку. Вот она. Потолок провалился, обглоданными ребрами торчат в небо жерди. Пустой глазницей уставилось на Ксюшу выбитое оконце. Рядом другие землянки, побольше. Но эта — самая дорогая. Здесь она жила с Верой. Потом товарищи вырыли для Веры другую землянку, а эту отдали ей и Ванюшке.

Ксюша потянула за дверь. Она заскрипела на ременных петлях, и упала. Через черный проем виделся стол из дранья, на столе пузырек — коптилка. На узких нарах лежали остатки сгнившей травы. Ксюша уперлась рукой в косяк. Он хрустнул и повалился на землю, за ним повалились остатки крыши, и густая пыль закрыла от Ксюши еще один след ее жизни.

У реки, против землянок, партизаны изучали ружейные приемы, а чуть подальше, в борту небольшого яра была кухня. А вот четыре столба — остатки стола. Как-то Ксюша ходила по тылам беляков больше недели. Вернувшись, доложила Вавиле, что видела, что разузнала. Затем пришла сюда, к Аграфене на кухню. Аграфена поставила перед ней миску с похлебкой и долго смотрела на жадно хлебавшую Ксюшу.

— Пошто ты на меня так уставилась?

— Я теперь на всех так смотрю. Примечаю, как жизнь бежит. Вернется мужик с походу, я налью ему уполовник похлебки и смотрю: недолго ходил, а в бороде новая седина. Пальцы покорявее стали. Бегут дни. Бегут. Смотрю я на вас и думаю: какими вернемся в жилуху? Может, вовсе седыми.

— И у меня седина, — засмеялась Ксюша, а сама настороженно ждала ответа.

— А ты, сказать, боле других меняешься. Лицо счерна стало, будто углем мазано, а кажный раз обличием строже, улыбка реже, а ласковыми словами почаще даришь. Видать, доброта твоя вглубь уходит.

— А мне кажется, какая была — такая и осталась.

— Не-е, в тайгу мы пришли, ты нелюдима была. А теперь вроде оттаивать стала. Знать, от Ваньши душа-то отмякла.

«Тает и сейчас, Аграфенушка, да не тот Ваня стал. Бывает, и не обнимет… А может, я изменилась? Может, и Ваня грезит: вон, мол, как первое время любила. Не то, што теперь… Все может быть… Но Ване легче, он с товарищами…»

И будто рядом, за спиной раздался тихий голос Веры: «Что ты смотришь с тоской на дорогу, в стороне от веселых подруг…»

Ксюша резко оглянулась в надежде увидеть Веру. Эту строчку из стихов, не раз читанных Верой вслух, она хорошо помнила и всегда повторяла, когда тоска по друзьям была невмочь. Наверное, и сейчас повторила сама.

— Господи! Зачем я пришла сюда?… Нужно золото мыть, а я брожу тут, будто делать нечего. Скоро Ваня должен придти. Стало быть, надо встретить его по-хорошему: поохотиться, раздобыть мяса.

Ксюша злилась, что утратила обычную власть над собой. Бывало, зимой ночевала где-нибудь в тайге, у костра. Деревья трещат от мороза, а возле костра тепло. Булькает чай й котелке. Но надо идти, и Ксюша заставляла себя надеть лыжи и уйти от костра.

Бывало, нестерпимо болели от работы натруженные ноги, а в спину будто кто вставил кол, и при каждом движении боль пронзала поясницу. Казалось, не было сил подняться с постели. Но Ксюша заставляла себя подняться, идти в ключ и мыть золото. Шла и с радостью сознавала, что ее воля, сильнее усталости, стужи, сильнее боли. Великое счастье быть сильнее собственной немощи, командовать собственным телом.

4

Был жаркий полдень, когда Ксюша подошла к большому моховому болоту — месту козлиного гульбища. Партизаны часто ходили сюда добывать мясо для пропитания. Может, и теперь ходят? Ксюша с надеждой осматривала тропы. Зверь дивно здесь ходит. На сыром мху хорошо видны следы маленьких копыт, но нигде нет следов сапог, ичигов или подков. Может быть, люди ходят с другой стороны? Или хитрят, как хитрила порой и Ксюша, проходя без троп, целиной? Нет, нигде не видно людских следов.

Выбрала на болоте моховой бугорок с тремя изогнутыми березками. Легла возле них. Болото гладкое, ровное. По окраинам — чахлые березы. Будто кто-то нарочно гнул их к земле, а они из последних сил тянули к небу изуродованные стволы.

Затаилась с винтовкой в руках. Впереди березовое редколесье, откуда приходят звери. Дальше — горы с сине-зеленой стеной пихтачей.

Солнце, большое, красное, кажется отяжелело за день и, не в силах больше светить, повисло у горизонта. Над болотом, подрагивая, стелилась прозрачная дымка тумана.

Медленно, переступая тонкими ногами, на болото вышла косуля. Остановилась, огляделась по сторонам, запрядала ушами и, успокоившись, начала щипать траву. А сама все оглядывалась, озиралась. Наверно, ждала кого-то. И казалось Ксюше, не косуля это, а нетерпеливая девушка милого поджидает. Сейчас она передернет плечами, поправит цветастый платок и, вскинув гордую голову, уйдет.

Косуля и правда вскинула голову и, пританцовывая, пошла вперед.

— Гха-ау!.. Гха-ау, — раздалось на горе. Это кричал ее кавалер. Иду, мол, иду… Не сердись, что чуточку запоздал.

Косуля остановилась и замерла. Ксюша готова была поклясться, что разглядела радостное сверкание в вороненых глазах.

— Гха-ау, гха-ау, — раздалось много ближе.

Косуля сделала вид, что не обратила внимания на новый призыв. Она теперь шла нарочито медленно, словно прогуливалась, от нечего делать срывала листья с берез и роняла их на землю: не вкусно.

Из-за кривых березок выбежал самец. На гордо поднятой голове красовались рога. Он вскидывал голову и, подняв верхнюю губу, с силой втягивал воздух. Казалось, собирался чихнуть. Уловив запах косули, напрягся и большими прыжками помчался к ней. Подбежав, затопал ногами, боднул косулю под бок, обежал вокруг. Еще боднул.

— Гха-ау!

Косуля вздрогнула. Побежала. Они скрылись среди берез. Мелькнули в дальнем углу болота и, резко изменив направление, помчались прямо на Ксюшу. Впереди, большими прыжками, почти не касаясь земли, бежала косуля. Она закинула голову на спину и пружинно несла на тонких ногах свое гибкое рыжее тело.

— Гха-ау, гха-ау, — раздалось совсем рядом с Ксюшей, и косули скрылись.

— Вот тебе и охота, — развела руками Ксюша. — Пролупоглазила. За это меня еще Вавила журил. А мне насмотреться надо. У меня глаза ненасытные.

Больше в этот день она не пыталась охотиться.

Утром, чуть заалела над горами полоска неба, Ксюша уже сидела у трех берез. Стлались над болотом седые пряди тумана. С гор тянуло сыростью, запахом пихт, можжевельника и медовым ароматом карликовых берез. Ксюша любила утренний запах тайги, всегда чем-то новый, всегда освежающий, прогоняющий самые черные думы.

Как вчера, мелькнуло впереди темное пятно.

«Вот тебе раз», — чуть не вскрикнула от удивления Ксюша и быстрым движением схватилась за ножны, проверила, легко ли вынимается нож. Прямо на нее, опустив голову к самой земле, шел вразвалку медведь. Огромный. Наверно, старик. Уже не бурый, а зеленовато-желтый, как лист осенней ольхи.

Ксюша вскинула винтовку и замерла, стараясь увидеть в прорезь прицела медвежий глаз или ухо, а медведь опустил голову и виделся только лоб. Широкий, крепкий. А у Ксюши в стволе самодельная свинцовая пуля. Медведь пер напрямик. Ксюша вытащила из ножен нож, зажала его зубами — так легче схватить.

Медведь подошел к полусгнившей валежине, перепрыгнул через нее и сразу залег. Видно, хорошо знал валежину и часто ложился на этом месте.

«Уф», — облегченно вздохнула Ксюша. Медведь лежал шагах в тридцати. Боком. Отчетливо виделось ухо, а в тридцати шагах попасть в ухо — дело нехитрое.

Медведь то щурил глаза, словно дремал, то, навострив короткие шерстистые уши, вглядывался в тайгу. Курок взведен, основание уха село на мушку, а ствол винтовки медленно опустился. «Опять пучеглазить будешь? Пучеглазь, пучеглазь. Он с тебя шкуру спустит, — Ксюша ругала себя и знала, поступить иначе не может. — Уж больно интересно узнать: зачем пришел сюда? Спать? Не мог найти место потеплее, поглуше? Да он и не думает спать. Он притаился… Не отрываясь глядит на тропу. Тоже кого-то ждет?…»

Большая бурая туша сливалась с полусгнившей лесиной, и Ксюше порой казалось, что медведь ушел, а осталась одна буреломина.

Разгорелась заря над гольцами. Порозовели и тонкие нити тумана над болотом. Сам воздух наполнился розоватой мерцающей дымкой. Первые лучи солнца брызнули на вершину дальних гольцов. Защебетали птицы. В сумраке реки не было слышно — а сейчас и она вплетала свой рокот в утреннее многозвонье.

Все ожило. Медведь как уснул. Только у спящего голова лежит, а у этого чуть приподнята и шевелятся уши. Не только уши. Вот он по-кошачьи сжался, напружинился, подтянул под себя задние лапы.

Впереди озерко — лужа чистой воды. Между ней и лесиной — узкая полоска черной земли. По ней шла косуля. Рядом, закидывая кверху черноносую мордочку, трусил пятнистый козленок. Он смотрел на мать. А мать, опуская голову, толкала его под бок носом. Солнце золотило их рыжие шкуры, До валежины осталось десяток шагов. Засмотревшись на косулю, Ксюша и про медведя забыла. Радостно на душе, словно не косуля, а она, Ксюша, ведет по росотравью маленького Ваню. Словно не косуля, а она ласкает его.

Козленок выбежал вперед и почти поравнялся с валежиной, где залег медведь.

— Стой! — что есть силы крикнула Ксюша.

Козленок остановился. Медведь вскочил, вздыбился, повернул морду на крик. Черные злые глазки, казалось, сверлили Ксюшу. Замерли косуля, козленок, медведь. Грянул выстрел.

Прежде чем подойти к бурой туше, Ксюша выждала минут десять. Тщательно прицелясь, выстрелила еще раз. Медведь не дрогнул.

…Шкура медведя распялена для просушки меж ветвей суковатой березы. Мясо выкопчено на костре и уложено на высокий лабаз. Сверху прикрыто ветками можжевельника. Это от мух. За спиной у Ксюши полный мешок медвежьего мяса: и копченого, и свежего, завернутого в широкие лапчатые листья, и печенка, изжаренная на костре, и целебное сало. Сгорбилась Ксюша. С трудом переставляла ноги, а пот застилал глаза.

Ксюша давно сроднилась с тайгой и ходила по ней уверенно, спокойна как по избе. А сегодня смутно на душе.

Поднялась на перевал и с него увидела поляну. На ней третьего дня сидели незнакомые мужики. Они искали в тайге какую-то бабу-бандитку, по прозвищу Росомаха. Вот откуда настороженность! Мало ль что может сделать бандитка. Хорошего человека не назовут росомахой.

Зелеными волнами горы уходили вдаль и сливались с небом. Много исходила Ксюша, когда промышляла белку. Ни разу не примечала следов человека. Где же живет, где скрывается Росомаха? И сейчас нигде ни дымка. Это понятно, сторожкий таежник днем костер не зажжет.

Еще раз перебрала в уме все ключики и ложки поблизости от избушки — нигде не припомнила следов человека.

«Должно быть, глаза изменяют. Видать, растаежилась, разучилась глядеть-примечать».

5

Спускаясь с перевала, внимательно осматривала кусты, траву, землю.

«Мы с Ариной живем, потому как надо отряд кормить. А што эту бабу загнало в тайгу? Тоска лютая — жить одной. Слова вымолвить не с кем, — поднималась в душе неприязнь к неведомой Росомахе. Вместе с тем всплывала в ней жалость. — Видать, обездолена шибко. Обижена кем-то».

Когда до избушки оставалось каких-нибудь три версты, увидела свежепримятую траву. Кто-то пересек ключ и шел, не таясь, напрямик, к избушке. Дыхание перехватило.

— Она? — Ксюша сорвала винтовку с плеча. Пригнулась к земле и глазам не поверила: на земле отпечатки знакомых сапог. Широкий носок. Правый каблук стоптан внутрь.

— Ванюшка! — и радость, и страх. — Сдурел… Открыто идет. Видно, што-то стряслось. Неужто победа над колчаками, и больше не надо остерегаться?

До избушки кругом, по воде, версты три, а напрямую две от силы. Ксюша побежала по следу Ванюшки.

Еще издали приметила: напротив двери на кольях голенищами вниз сушатся сапоги а чуть поодаль на сушилах портянки развешаны.

— Тут Ваня! Тут!

Забежала в избу. Вон он сидит в переднем углу, у окна и ест испеченные крестной лепешки. Сбросив мешок, кинулась к нему. Обняла.

— Ваня! Стряслось што?

— Где? Никого не знаю!

— Да ты шел напрямую, а не руслом. След оставил…

— А-а, — отвел глаза и нахмурился, словно поймали его на нечестном деле. — Ты бы сперва поздоровалась.

— Здравствуй, хороший ты мой. Соскучилась я по тебе — прямо сказать не могу. — Поставила в угол винтовку и села рядом с Ванюшкой.

Арина снимала с печурки чугун с кипятком и, неся его к столу, укоризненно моргала Ксюше: можно ли такое мужику сказывать, что истомилась, ждала. Как учила? Пускай такие слова он сказывает, а ты помалкивай да улыбайся себе: пускай мужик распаляет себя, а ты увертывайся, не давайся сразу.

Ксюше не до намеков Арины. Подсев к Ванюшке, она, не стыдясь, крепко поцеловала его в солоноватые губы. И опять приступила:

— Пошто пришел напрямик? Не поверю, штоб по оплошке. Пошто молчишь? Пошто глаза прячешь? — и всплыли в памяти все Аринины наговоры: «Лукавит твой Ванька!» Продолжая держать руки на Ванюшкиных плечах, откинула голову, стараясь получше разглядеть его губы, глаза, растерянную усмешку.

Ваня, ты кого-то таишь от меня!

— Давно бы надо так приступить и ответ из него вытрясти, — вступила Арина. — Ты, князь хитрючий, скажи нам, поведай, как жисть твоя катится?

— Цыц ты, дуреха, — притопнул Ванюшка.

Но на этот раз Ксюша вступилась за крестную.

— Ты, Ванюшка, на меня цыкай, я тебе докучаю. Где Вавила? Где Вера? Где наши? Пошто ты сегодня пришел, не таясь?

Ванюшка заметно бледнел. Арина торжествовала. «Вот, мол, Ксюха, смотри на своего. Надо было давно ему не потворствовать, а спросить подобру-поздорову. Видала, как с лица слинял твой любезный-то, глаза мышами забегали. Крестна не дура, слушать крестну надо почаще».

Ксюша видела торжество Арины. Даже дышать стало трудно.

— Ваня! Откройся!..

В глазах у Ванюшки затеплился огонек, разгорался. Сняв с плеч руки Ксюши, он поднялся и хватил кулаком по столешнице.

— Цыц! Допекли… Слово нарушу, но все как есть выложу. Потому напрямую шел, што… скоро совсем из тайги уйдем. Вот-вот победа, и Вавила сказал… сказал… готовиться, мол, выходить в жилуху, к отряду.

— Ваня, когда? Родной мой, да пошто ты молчал-то? Наконец-то! — и в первый раз за всю жизнь зарыдала, уткнувшись лицом в Ванюшкины колени. — Прости меня, дуру… И крестну прости.

Арина сидела, раскрыв в удивлении рот, а Ксюша все продолжала:

— Ты только скажи, когда собираться? Нонче? Так пошто ты сразу не сказал?

— Не нонче, а чуток позже. Схожу ишо одново к Вавиле. А пока ты все шкурки, все золото собери, я с собой унесу. Вавила наказал так. И ишо велел: скажи, мол, Ксюхе с Ариной, герои они. Спасибо, мол, им… весь отряд прокормили, А што у тебя в мешке? Мясо? Молодец. И мясо надо как раз. Я возьму у тебя половину, — Вытащил из кармана полуштоф с самогоном. — Арина, ставь на стол кружки, выпьем за нашу победу.

Жестяную кружку Арина опорожнила разом. Крякнула. Вытерла рот рукавом и, не закусив, с восхищением оглядела Ванюшку.

— Самогонка твоя в самую пору, — Лицо ее заметно добрело.

Ксюша выпила, закашлялась, и закрыла ладошкой рот. Ванюшка похлопал ее по спине.

— Когда пить-то научишься? А? Всем взяла баба, а пить не умеешь. Ну, не зову тебя боле в компанию.

Ванюшка вылил себе остатки из бутылки и из Ксюшиной кружки. Поймав молящий Аринин взгляд, отлил ей глоточка два. Арина ответила низким поклоном.

— Спаси тебя бог, Ванюшка. Мужик ты — цены тебе нет…

— То-то! Слышь, Ксюха, как крестна меня нахваливает. И без меня, поди, тоже. Ох никто еще меня так не хвалил, — говорил с нажимом, придавая словам особый смысл. — Ну, выпьем, Аринушка, за Ксюшино счастье.

Закусывали копченой медвежатиной.

— Вкусна… молодец, — опять похвалил Ваня. Ксюша счастливо ему улыбалась. Разные чувства переполняли ее: и любовь к Ванюшке, и гордость за него, за доверенного Вавилы, и чувство вины за подозрение, и благодарность за ласковые слова. Чутка Ксюша к ласке. «Погладишь чуть — замурлычешь», — говорит про нее Ванюшка. Она ест хлеб, запивает чаем, заваренным на листах душистой черной смородины, и глаз не спускает с Ванюшки.

— Расскажи, где был? Кого видел? Где жил?

— Где был — там след простыл, а кого видел — тех не обидел, — и, нагнувшись к уху Ксюши, прошептал: — Хошь штоб я слову своему изменил? Ден через пять расскажу, — И снова с веселым смехом: — Много будешь знать, скоро состаришься, Ксюха. А мне надобна жена молодая, здоровая да красивая.

Обхватил Ксюшины плечи, рывком опрокинул на руку и поцеловал в губы.

— Пусти, дурень, Ваня вон проснулся…

Арина сидела осоловевшая, качалась из стороны в сторону и тянула:

— Ле-е-етят утки, эх, ле-е-тят утки… и-и-и два-а гу-у-у-уся-я. Э-эх, плясать хочу, — попыталась встать, даже ногой притопнула и кулем повалилась на лавку. Уткнула лицо в ладошки и заревела: — О-о-о, пропадат моя молодость… пропадат моя жисть бабья. Еще неостарок. Хоть по-осмот-реть бы на мужика-то… Только бы посмотреть. У, Ванька, подленыш, пошто в тайге губишь? У-уходи, глаза тебе выдеру. Сызнова врешь…

…Утром, чуть свет, провожала Ксюша Ванюшку. Вышли к ручью. Прижалась к груди и не могла оторваться. Сказать надо много, а горло перехватило. Только простонала, как кулик в непогоду над пожелтевшим болотом.

— Возьми с собой. Ни разу так сердце не ныло.

— Я бы взял, а сына куда? Потерпи. Ден через пять-шесть вернусь — и свобода будет. Свобода, Ксюха!

— В бои ходили, и то сердце так не ныло. А сейчас вот прощаюсь с тобой и, скажи, защемило его, хоть кричи. Возвращайся скорей…

6

Ушел Ванюшка, Ксюша стояла у березы, обхвативши руками ствол, и смотрела вслед. Невысок, но ладно скроен Ванюшка. Плотно обтягивает крепкую спину добротная рубаха из синего сатина. Новую ему в отряде дали вместо старой. И шаровары суконные дали, и сапоги почти новые.

«Дорогой мой… Единственный… Оглянись… Оглянулся! Значит, золото больше не мыть? Уйдем из тайги? Еще шесть ден! От жданок помрешь. Золото мыть пойду, не то я вконец изведусь без дела».

— А это што? — присела, — Ванюшка кисет потерял. Проклятущее зелье, но Ваня привык к нему. Эй!..

Так хотелось еще раз взглянуть на Ванюшку, а тут повод. Кинулась догонять.

«Сызнова напрямик идет. Не боится боле промять тропу. Вот она жисть-то подходит свободная! Да куда он идет?»

След резко поворачивал влево и шел не в жилуху, а куда-то в тайгу, не на прииски Ваницкого, а правее, где нет никакого жилья. Впереди голоса. Как третьего дня. По таежной привычке, Ксюша сразу припала к стволу березы. Схоронилась в траве. Кто его знает, а вдруг враги. Может, Ване помощь будет нужна.

— С бабой миловался? А мы тебя жди, — донесся чей-то приглушенный бас.

— Я с бабой? — это голос Ванюшки. — Да тьфу на нее. Надоела, как репей на хвосте, еле отшил…

«Про кого это Ваня? Кого он отшил? Кто у него, как репей на хвосте? До капельки все открою. До капельки вызнаю».

Осторожно, раздвигая траву, продвинулась вперед. Сквозь куст рябины рассмотрела небольшую полянку почти без травы. На толстой, как бочка, сушине сидели два мужика. Один — молодой, с длинными черными волосами, в голубой плисовой рубахе. Он сидел боком. Второй, с густой бородой, сидел лицом к Ксюше и, поставив ногу на сушину, наматывал портянку.

«Кто это»? Ванюшка заискивающе говорил бородачу:

— Надо ж было Ксюхе очки покрепче втереть.

Пока подкрадывалась и пригибалась к земле, волосы растрепались, закрыли уши. Чтоб лучше слышать, Ксюша отбросила нх за спину. «Об чем это Ваня? Про кого это он сказыват?»

Несколько лет назад Ксюша не стала б раздумывать, а выскочила на поляну, схватила б Ванюшку за плечи и спросила, о чем это он толкует. Сегодня она сдержала себя. Стиснув зубы, чтоб не вырвался крик, она сжалась в комок.

Завернув цигарку, бородач не спеша достал спички. Прикурил. Глубоко затянулся и пустил клуб дыма Ванюшке в лицо, Ванюшка надрывно закашлялся, но продолжал угодливо улыбаться. Он не походил на себя. С таким липом к Кузьме Ивановичу приходили крестьяне вымаливать в долг зерно для посева.

— Человек, Вань, не камень, а Ксюха твоя… я бы и сам не прочь… — и добавил такое, что парень загоготал, а Ванюшка угодливо хохотнул.

«Он сказал: „твоя Ксюха?“ Выходит, они про меня. Я репей на хвосте? Мне втирали очки?» — охнув, она присела, обхватив руками голову. Все закружилось перед глазами.

Вспомнила, как двенадцатилетней девчонкой с криком врезалась в толпу дерущихся деревенских подростков, где по-мужицки, молча, сплеча, рассыпала удары, где по-девчоночьи хватала за волосы Ванюшкиного обидчика или кусала его. Кровь из рассеченной брови заливала глаза, но она продолжала неистово драться.

…Огород. Саднит под коростами спина. Третьего дня дядя Устин не пожалел ни силы, ни времени — отутюжил спину волосяными вожжами. С каким наслаждением она и Ванюшка нашли эти вожжи, утащили их на огород и, изрубив на кусочки, хоронили в могиле по кержачьему обычаю. С каким наслаждением пели, как и положено, «Со святыми упокой», А когда хватился вожжей Устин, когда учинил расправу веревочнымивожжами, — лежали на печи. Колотил озноб… «Однако волосяные-то были добрей», — сказал кто-то из них, и второй согласился: «Куда как добрей».

Вспомнила, как нашла золотинку на Безьгаянке, как подарил ей Ванюшка туесок с колечком. «Да неужто он про меня говорит такое?!»

Тем временем мужики, продолжая отпускать соленые шутки насчет того, как Ванюшка с Ксюшей провели ночь, ушли с поляны. У Ванюшки и бородача винтовки, у молодого — двустволка. За плечами у всех вещевые мешки.

Выждав немного, дрожа от гнева, вышла Ксюша из-за куста на поляну, Зачем? Не знала сама. Медленно обходя поляну, она видела снова бородача и угодливую улыбку Ванюшки.

«Смеяться, похабничать над нашей любовью! Угодничать, подличать!..» — будто защищаясь от удара, подняла кулаки и увидя в руке зажатый Ванюшкин кисет, брезгливо швырнула его на землю. Он упал. Развернулся и бросились в глаза крупные буквы «ВЛАСТЬ ТРУДА». Ксюша торопливо развернула свернутый обрывок газеты, присев на корточки, разгладила его и сразу под заголовком прочла:

«Вчера, на главной площади города, несмотря на сильный мороз, состоялся многолюдный митинг, посвященный первой годовщине освобождения Сибири от колчаковцев». — Не веря своим глазам, прочла еще раз: — Пер-вой го-дов-щи-не осво-бож-дения Си-би-ри от кол-ча-ков-цев… На митинге выступали известный вожак притаеженских партизан Вавила Уралов… — дальше читать не смогла.

«Целый год? А как же вчера Ванюшка сказал, што скоро последний бой с колчаковцами, требовал отдать ему золото до последней крупинки и обещал после боя вернуться?»

Клочьями туч проносились в Ксюшиной голове, вскипали шквалами несвязные обрывки растревоженных мыслей. Неслись и неслись. «Все это время Ваня носил куда-то золото и пушнину… А Верино письмо? С чего это ноги не держат?… Куда ушел Ваня? Найду по следу. Все выведаю. Только вот ноги, ноги вовсе не держат…»

«Может, снова вернулись колчаки? Надо догнать бородача… Выручить Ваню…»

Появилась твердая уверенность: Ваня не виноват. Ваня ласковый… Бородач какое-то темное дело затеял, а Ваня — его жертва.

Ксюша решительно повернулась и побежала по следу ушедших. На влажной таежной земле следы читались, как книга. Вот стоптанный внутрь Ванюшкин каблук. Вот городские сапоги с острыми носками молодого. Подбитые железными подковами сапоги бородатого.

«Куда я?… Без хлеба, без винтовки… Без головного платка?»

Быстро вернулась в избушку, побросала в мешок куски копченого медвежьего мяса, хлеба, взяла винтовку.

— Ксюша! Золотце! Што с тобой?… В гроб краше кладут! Ваня наказывал не отлучаться тебе, грит вот-вот вернется он…

7

Они хитрили. Путали след. Выйдут на каменную осыпь — и отвернут резко в сторону. Спустятся в ключик, — не поймешь, куда они подались, вверх по течению, вниз, а может, ушли по притоку.

Ксюша шла быстро, умело распутывая следы. А в голове ворочались тягучие, серые, как засыпка на мельнице и кочковатые, как растрепанная кудель, мысли: «Чему теперь верить? Всей прежней жизни с Ваней или тому, што услышала и увидела на поляне?» Распутывание следов отнимало много времени, и Ксюша догнала Ванюшку и его спутников только в потемках.

На укрытой от ветра поляне, под нависшей скалой, горел маленький костерок. Ванюшка подбрасывал в него прутья. Высокий длинноволосый парень пил чай, а бородач сидел спиной к Ксюше. И снова очень знакомой показались ей низкорослая фигура и уверенные, властные движения рук. На фоне костра они рисовались четко. И тут Ксюша вспомнила! Рогачево… Скамейка… Обнаженная спина Веры… Свист шомполов.

Прикрыла ладошкой рот.

«Боже мой, Горев?! Ванюшка с нашим заклятым врагом!.. Ванюшка перед ним лебезит? С ума схожу!..»

Рискуя выдать себя, подкралась ближе к огню и, спрятавшись за небольшой обломок скалы, вгляделась.

«Горев и есть!.. Выходит, Ваня, ты не к Вавиле ходил? А куда? Нет уж, теперь я хоть до края земли тебя прослежу. Только харчей вот мало взяла. На ягодах, на траве пробьюсь, но распутаю все…»

8

Отойдя к скале, Ксюша продрожала всю ночь от холода, от тягостных дум и все же задремала перед самым рассветом. Когда проснулась, солнце еще не встало. Легкий туман висел меж деревьев. Ванюшка с мужиками уже ушли. Ксюша нагнала их в половине дня, и больше не отставала. К вечеру вышли на берег реки Аксу.

Перед выходом на равнину, горы снижались и лежали вокруг большими подушками. Клушкой среди цыплят высилась гора Глядень. Ранней осенью ее скалистая вершина первой одевается снегом, и тогда Глядень сверкает на солнце огромной сахарной головой, бережно завернутой в таежную синь.

Старики сказывают, будто в давние времена на горе была караульня, и солдаты круглые сутки оглядывали сизое, вздыбившееся мелкогорье, темную, в проплешинах от пожарищ, тайгу. А для чего караулили, никто хорошенько не знал. Одни говорили будто охраняли хлебородную степь от набегов таежников. Другие клялись будто солдаты охраняли казенные таежные прииски от степных ворюг. А может, путали старики? Может, не было ни караульни, ни солдат? А гору так назвали потому, что откуда ни глянь — крутым шатром поднимается над тайгой темная громада горы.

Выйдя на берег Аксу, Ванюшка и Горев оглядели кусты и стали мостить под ними постели.

— Ночью дежурить будем. А то, чего доброго, Жура ночью может проплыть. Ты, Ванька, первым пойдешь в караул. Если уснешь, сукин сын, так шкуру с живого спущу! Ты меня знаешь!

«Жура? Выходит, они тут и впрямь поджидают отряд. Неужто все как есть изменилось, и разбойник Горев пошел супротив колчаков? Ничего не пойму. Уж я бы Гореву не доверилась. А как же газета? Голова идет кругом».

Розовели кусты в отсветах заката. Розовел галечник. Красными бликами полыхала темнеющая река. Мужики чистили ружья. Ночевали, не разжигая костра.

Ванюшка вначале сидел, прислонившись спиной к сухому сосновому пню, и голова его устало клонилась на грудь. Чтобы не уснуть, он, что-то бурча под нос, взял в руки винтовку и стал ходить вокруг спящих.

Ночь тепла, тиха. Шелест тайги и всплески набегавшей волны успокаивали Ксюшу. Появилась уверенность, что вскоре все разъяснится. «Ваня не мог обмануть».

…Утренняя заря разлилась над горой Глядень, над кустами тальников, над туманом, плывшим над рекой, и окрасила все, как и вечерняя, в розовые нежные краски. Солнце вставало яркое. Даль светла и прозрачна. У самого горизонта высится над кипенью облаков синий двугорбый Кайрун, у подошвы которого прошло Ксюшино детство. Там развалины небольшой избушки, а на пригорке, под одинокой сосной, заботливо обложены дерном могилы отца и матери.

Ранним утром Ксюша видела, как длинноволосый по узкой тропинке ушел на склон Гляденя. Горев и Ванюшка втыкали в песок тальниковые ветки, ломали кусты. Выкопав небольшой окопчик, Горев лег в него и прицелился в сторону реки. Они явно готовились к бою. «В бою каждый ствол на учете», — вспомнила она любимую присказку Вавилы. Она еще ничего не понимала, но, кто знает, может, ее винтовка тоже пригодится.

Ксюша устроилась на самом краю невысокого обрыва. Под ним рыжая песчаная отмель. Зеленоватая вода перекатывает по ней мелкие круглые балбешки дерева, прутья. Из-за мыса по реке поднималась лодка. Большая, черная, свежей просмолки. Двое мужчин орудовали шестами. Быстро опускали их в воду, наклонялись и, перебирая руками к верхушке шеста, толкали лодку вперед. Буграми вздувались под рубахами тугие мышцы. Стоящий на корме неожиданно поднял голову и взглянут прямо в глаза Ксюше. Опешил. Зажмурился. Когда снова открыл глаза, Ксюша успела спрятаться. Он закричал на товарища:

— Шевелишься, как теля. Жми… А то идем неделю — мне уж бабы мерещиться стали. Жми, говорю.

Лодка ушла вверх по течению.

— Кого он сказал? — донесся до Ксюши голос Ванюшки.

Горев погрозил кулаком:

— Увидел тебя, растяпу, да, к счастью, принял за бабу. Приказано, не высовываться, а ты все пялишься.

— Да я и головы не поднимал.

— На прииски хлеб везут. В коммуну…

«На прииске коммуна?»

Ксюша не понимала, что творится вокруг. Она могла и день, и два выжидать зверя в засаде, могла целое лето ждать урожая на полосе, но разгадывать загадки — не в ее характере. Подмывало выскочить, подбежать к Ванюшке и протянуть ему обрывок газеты: поясни! И про коммуну на прииске поясни! И кого ждете — поясни! Но с Ванюшкой был Горев, и Ксюша только плотнее прижималась к земле.

— Плывут, плывут, — раздался с бугра звонкий голос чернявого. Высокий, с перехваченными сзади ремешком волосами, парень бежал, припрыгивая, странно подгибая длинные ноги в красных сапожках, и Ксюше казалось, что они ломаются, что парень сейчас рухнет. Но он продолжал бежать, размахивая руками. Что-то знакомое показалось в одежде красивого парня — голубая рубаха, черные брюки, красные сапоги. «Да это же рогачевские мужики под Радьджерасом расписывали так ту бандитку, Росомаху. Господи!..» Но тут внимание Ксюши привлекла черная точка на реке. Из-за верхнего мыса, вывернулась лодка. Вода была синяя-синяя, и казалось, лодка плыла прямо по небу. Маленькое черное пятнышко — на безоблачной лазури летнего неба. А по бокам ритмично вспыхивали и гасли яркие звездочки. Это солнце отражалось в мокрых лопастях весел. Гребли споро. Скоро будут здесь. Но кто это?

Между лодкой и Ксюшей в реку вдавался плоский мысок поросший густым тальником. Река подмыла берег, и кусты наклонились до самой воды.

Ванюшка и его спутники готовились к бою. Значит, плывут враги!

Ксюша тоже устроилась поудобнее. Лодка все ближе. Теперь видны фигуры людей. Что-то очень знакомое в этих людях. Особенна в том, что гребет. И в том, что правит. Солнце светит прямо в глаза, и Ксюша прикладывает ко лбу козырьком ладонь. «Батюшки мои, правит Федор, на веслах — Жура, а между ними сидит Аграфенин Петюшка!» Но Ванюшка, видно, не разобрался и продолжает за песчаным бугром целиться. Ксюша хочет крикнуть ему: не стреляй! Свои! Но радость сдавила горло. Она только поднялась над кустами и, сорвав с головы платок, замахала им.

— Росомаха! — крикнул Петюшка. Эхом прокатился по воде звонкий мальчишечий голос. Сухой треск винтовочных выстрелов оборвал эхо. Медленно опустил Жура весла и боком повалился в лодку. Схватившись за плечо, опустил кормовое весло Федор, Лодка закачалась и тихо поплыла по течению.

Стреляли с тальникового мыса, что находится от Ксюши шагах в сорока. Стреляли Горев, Ванюшка и длинноволосый. Стреляли в Федора, Журу, Петюшку.

— Ур-ра, — раздалось с мыса. Горев первым выскочил в мелководье. За ним долговязый с Ванюшкой. Поднимая ноги, они бежали, разбрасывая брызги, сверкавшие на солнце каплями алой росы. А впереди на тихой глади воды покачивалась лодка. Ксюша разглядела возле лежащего на дне Журы маленький ящик, обвязанный веревкой. К другому концу веревки привязана сухая доска — на случай, если лодка опрокинется или потонет, то тяжелый ящик встанет на дно как якорь, а доска поплавком всплывет вверх.

Так возят золото. Стало быть, в лодке везли золото. Добычу коммуны!

Горев бежал самым первым. Вода доходила ему до пояса. Он держал над головой винтовку в левой руке, а правой огребался, стараясь скорее добраться до золота. Ксюша тоже добывала золото и отдавала его Ванюшке. А кому Ванюшка отдавал его? Гореву?

Ксюша упала за песчаный бугорок и увидела в прорезь прицела бородатую голову, нажала курок. И даже не стала проверять, попала ли.

Вскочила. Закусив губу, быстро перезарядила винтовку. В прорези прицела мелькнул долговязый. Он тоже торопился к лодке. Выстрел. Пуля улетела за реку. Передернув затвор, Ксюша привалилась боком к стволу сосны и, вскинув винтовку, стала выцеливать. Руки дрожали. Какое-то марево закрывало цель. Но как ветер порой разрывает туман, открывая на миг чистую даль, так рассеялось марево перед Ксюшиными глазами, и она отчетливо увидела голову долговязого. Он яростно рвался вперед, что-то крича на ходу. Торопливо, боясь, что снова зарябит в глазах, Ксюша поймала его на мушку и нажала на спусковой крючок.

Остался один Ванюшка. Что-то дрогнуло в груди у Ксюши, и ствол винтовки опустился к земле.

Жура лежал на дне. Федор, зажав левое плечо, сидел, опустив голову. Петюшка греб изо всех сил. Ободренный легкой победой, Ванюшка бежал следом. Вначале он не осознал, откуда грянули выстрелы, уложившие на речное дно его спутников. Он видел только лодку! Но, пробежав немного, замер, почуяв опасность. «Горева-то убили с берега!» Его охватил страх. Убили тех двоих и, возможно, держат на мушке его, Ванюшку. Сейчас выстрелят, а золото заберут себе.

— О-о-о, — в отчаянии заревел Ванюшка. Спасаясь от выстрела, окунулся в воду с макушкой, а загривок прикрыт прикладом винтовки.

«Все! Конец! Сколь просижу под водой?… Вынырнул — и конец…»

Ванюшка почти физически ощутил, как он поднимается из воды, и пуля расщепляет прикрывающий голову приклад.

— А-а-а… — захлебнулся, по пояс выскочил из воды. Кашель разрывал легкие, по лицу стекала вода. И вдруг — о, чудо! — он увидел, как по мелкой воде к нему бежит Ксюша. Буйная радость охватила Ванюшку. Он не думал о том, как Ксюша попала сюда. «Она умеет плавать, она догонит лодку».

— Быстрей, быстрей! — надрывался Ванюшка. — Кто-то стрелял в меня… Там, в лодке — золото… Понимаешь?… Быстрей!

Кержачка, что взнузданная лошадь, когда поводья в руках мужика. Она обязана поступить, как ей приказано.

— Задери ты юбку, штоб за воду не цеплялась. Вот неумеха! За лодкой плыви… — злился Ванюшка на Ксюшину нерасторопность. И вдруг услышал:

— Ванька, назад! — она впервые назвала его Ванькой. — Бросай винтовку!..

Ванюшка продолжал, огребаясь свободной рукой, двигаться к лодке. Ксюшин окрик вывел его из себя.

— Приказывать? Мне?… Да ты кто? В лодке золото!

— На берег! Бросай винтовку!

— Иди ты к кобыле под хвост.

— Лодку тут не поймать. Бежим к мысу.

— Эх, умница. — Ванюшка бросился к берегу. Обогнав лодку по берегу, ее можно поймать у мыса. «Ну Ксюха! Ну голова!»

— Бросай винтовку! Ну!

«Постой, постой! — начал соображать Ванюшка. — Да не она ли убила Горева?» — он быстро выпрямился — вода чуть ниже пояса, и, поливая Ксюшу отборной бранью, перехватил винтовку в правую руку.

— Я тебя, срамницу… — прицелился. Правую руку опалило огнем. Обломки приклада закачались на набежавшей волне, а ствол опустился на песчаное дно.

— На берег!.. Назад!.. — кричала Ксюша.

Уплывает лодка… Уплывает золото. Ксюша бьет метко и, пес ее знает, куда она выстрелит второй раз. Вне себя от ярости, выбрался Ванюшка на берег.

— Ты стреляла?

Не отвечая, Ксюша следила взглядом за лодкой. Там раненые. Нужно помочь им.

— А ну, беги по берегу, вниз по реке.

— Беги, ежели тебе надо.

— Не пытай судьбу…, Вань… Знашь, кака я…

Это Ванюшка знал и, не желая пытать судьбу, затрусил вниз по течению реки.

— Быстрей…

— Сердце зашлось.

— Быстрей! Ну-у…

Ветки тальника наотмашь били по лицу. Стебли пырея цеплялись за ноги.

— Не могу я больше… упаду…

— Быстрей!

В лодке кто-то зашевелился, сел на скамейку. Блеснули на солнце весла. Ксюша всмотрелась. Жура! Слава те, господи, живой! Лодка уплывала все дальше. По быстрой струе Аксу да еще на веслах ее нипочем не догнать.

— Опоздала! — больше Ксюша ничего не сказала, только приложив к груди левую руку, безнадежно смотрела туда, куда унесла товарищей лодка.

Ванюшка кулем повалился на землю. Проклятая баба встала между ним и богатством. Срамница, забывши стыд, смела приказывать мужику. Он лежал и думал о том, что надо как-то скорее освободиться из-под Ксюшиного надзора. Надо попробовать убедить ее, что в лодке бандиты.

Но Ксюша опередила его.

— Так, Ваня, значит, к Вавиле… к товарищам шел?

«Неужто все вызнала?» — заскучал Ванюшка.

А Ксюша вспомнила, как, увидев ее, Петюшка крикнул: «Росомаха!» О росомахе и мужики в тайге толковали. Неужто ее, Ксюшу, так прозвали? И про волосы, ремешком стянутые, поминали, А сейчас вниз по реке уплывала лодка с ранеными. В жилухе скажут: «Росомаха поранила…»

Ванюшка пыхтел, как отец, хрустел пальцами. Он понял: грубостью не возьмешь. Что-то изменилось в Ксюше. Новая она, дикая, может бед понаделать. Смирив себя, ответил:

— К Вавиле… к товарищам… к кому же еще? — а ты все спортила. — Ванюшка воодушевился. Чуть приподнявшись на локте, видя растерянность Ксюши, продолжал укорять. — Ба, теперь-то я только учуял. Ты, поди, грезила, в лодке свои были? Бандиты это! — Ванюшка рассчитывал огорошить Ксюшу. Забросать вопросами и сбить с толку, как не раз сбивал прежде. Ксюша угрюмо молчала. Он привстал на колени. Встал на ноги.

— Куда ты?

— Пить хочу.

— Вон попей на чистом месте, на берегу.

Таежник не пьет по-собачьи, припавши губами к воде. Таежник пьет с горсточки. И Ванюшка так пил. Уселся на корточки возле воды, нарочно, не торопясь, зачерпывал горстями воду. Нарочно, не торопясь, подносил ее к пересохшим губам.

— Хватит тебе, — окликнула Ксюша.

Ванюшка послушался. Неспешно вернулся, хотел сесть поближе к Ксюше, но та указала ему стволом винтовки на прежнее место.

— И ближе не подходи!

«Как она попала сюда? Кто ее надоумил? Горева с Валькой долгогривым убила — так это правильно. Они мне давно поперек горла встали. Но золото, золото уплыло». — При мысли о золоте подскочил, но зрачок винтовки собачьим глазом следил за ним. Ванюшка понял, не обмануть сейчас, не убежать. Надо действовать помаленьку, лаской. Супротив ласки Ксюха ни разу выстоять не могла. Сев на прежнее место, полез в карман. Не найдя кисета, крякнул с досады и заговорил:

— Ох, Ксюшенька, кака ты у меня черноброва, да ясноглаза. Смотрю на тебя и глаз отвесть не могу. Ведь баба, а стан — девкам на зависть. И гибка, што лозинка. Гляжу на тебя, и каждый раз ахаю про себя: да где я такую добыл? Да как така пошла за меня? А как вспомню твои поцелуи, объятия твои, твой шепот любовный, так скажи ажно сердце займется. И думаю про себя: «Господи, да скорей бы увидеть ее, прижаться к губам ее алым».

Говоря так, осторожно пересел чуть ближе к Ксюше…

— …Я уходил, ты, может, меня и не вспоминала, а я… по нескольку раз в день вспоминал. Кто-нибудь меня кличет: Ваня, Иван Устиныч, а я будто оглох, тебя в это время вижу. Грежу о встрече с тобой. А то вспомнишь, как мы с тобой ребятенками стрелили разом белку и спорили аж до слез: кто убил. А помнишь, ты отпросилась с нами в ночное, ка-ак села верхом на лошадь, ка-ак гикнула, а посля у костра сидели и картошку пекли. Ты, может, перезабыла все, а для меня такое слаще меда… А подходишь к нашей таежной избушке и не терпится до тебя добежать, обнять крепко-крепко… Вот как, к примеру, теперь…

Зажмурилась Ксюша. Какая женщина, даже в старости, не смахнет слезу счастья, услыша такие слова!

Ванюшка еще пододвинулся, да, видать, поторопился. Затуманенным взором Ксюша уловила это движение и отпрянула.

— Куда ты? Обратно сядь!

— Ксюшенька, обними хоть разок. Теперь из тайги уйдем — заживем, што твой царь…

— Обратно, Ваня!

— Ксюшенька, муж ведь я тебе. И люблю я тебя… Ты не знашь, как люблю. Неужто забыла ночи наши хмельные?…

Сколько надо сил, чтоб удержать себя при таких речах. Охнув Ксюша спросила глухо:

— Так, стало быть, в Рогачево, в жилухе еще колчаки? А ты меня полюбил шибче прежнего? Кого же молчишь? Как ты мне клялся, как несмышленую девку красной речью смущал. Так колчаки или нет?

— Вот пристала. Я оттуда боле недели.

— А неделю назад?

К удивлению Ксюши, Ванюшка не прятал глаз, а смотрел в упор, и взор его ясен, как тогда, когда он пересказывал ей приказы Вавилы.

«Раз так глядит, стало быть, не врет», — уверяла она Арину, хотя и тогда чувствовала: в чем-то крепко врал ей Ванюшка. А глаза были ясны, с тем самым прищуром, за который любила их Ксюша. Только сегодня они без смешинки, колючие.

— У нас сын, Ксюха…

— Замолчи!

— Эка, уж рот открыть не дает. Подумай, кого не быват между женой и мужем. У других стены трещат и печка идет ходуном, а перемелется…

Ксюша оказалась как бы в нескольких измерениях сразу. Она слушала Ванюшку и одновременно переживала те события, которые произошли пять лет назад, год назад, вчера, сегодня. Вот они с Ариной и Ванюшкой бегут в тайгу. Вот Ванюшка стреляет в Журу. Когда это было?

— Я же муж тебе, Ксюшенька. Ты любила меня аль врала?

— Любила, Ваня. Даже сказать не могу, как любила.

— А нынче што? Разлюбила вдруг? Кто тебе эти… — Ванюшка мотнул головой в сторону уплывшей лодки, — и кто тебе я?

— Это ты об Журе, о Петюшке. Они товарищи мне. Роднее родных.

— А я тебе муж али нет?

— Сама не пойму, кто ты есть.

— Так разойдемся миром, — и приподнялся, намереваясь юркнуть в густую траву.

— Стой! — ствол винтовки рывком поднялся на уровень Ванюшкиной головы.

— Тише ты, лихоманка. У нас с тобой одна постель.

Как стегнули Ксюшу.

— Не постель соединяет, Ваня, людей. С Вавилой, с Верой… Аграфеной, Федором мы вместе мечтали о счастье для всех. И воевали, чтобы добыть это счастье. Лушка, Егор, Михей жизни не пожалели. Смерть приняли. А думали бы только об себе, сидели бы по избам и целы были бы. Я тоже людям счастья хотела. И нам с тобой ох, как хотела, Ваня, счастья. И было бы оно, было! Да ты не понял думки людей, не подсобил. А теперь, Ваня, пусть люди судят нас. На миру-то правда видней. Иди!

— Куда?

— Вперед! В жилуху!

— Сдурела.

— Иди!

Ванюшка оглядывался. Приходилось его поторапливать, но долго идти и сама не смогла.

— Садись, — опять наступило отчаяние. — Обскажи ты мне, как это все получилось. Баб все обманывают — так, видно, и будет вестись, хотя и грезила я, што наша с тобой любовь, горючими слезами обмытая, будет без обмана. Не вышло. Видать, и такая любовь для мужика не святыня. — Не Ванюшку допытывала. Себя пытала, свои заветные думки перебирала. — Вавила так бы Лушку не обманул. Потому как он настоящий мужик. Ты меня обманул. Любовь нашу обманул. Товарищей обманул.

— Не обманывал я никого. Откель ты такое в голову свою вбила? Чист я. И не было в лодке никакого Журы.

— Не было? Может, и лодки не было?… И реки не было?… А все мне пригрезилось?

— Отведи ты от меня винтарь, а то долго ль до беды, затрясется палец, нажмешь курок невзначай. Потом всю жизнь каяться станешь.

— Стану, Ваня. И дрогнет палец — каяться мне всю мою жизнь. И не дрогнет палец — тоже каяться.

— Иди сюда, обниму.

— Не двигайся!

Эх, если бы Ксюша могла себе ответить на этот вопрос. Десятки раз задавала она его сегодня себе и не находила ответа. Глаза его были дороже, чем прежде, кудри казались красивее. И тянуло к нему, на его широкую грудь, в объятия его крепких рук во много раз сильнее, чем прежде. Любовь это? Конечно, любовь, ненасытная, вечная. Так почему же тогда не верится ни одному его слову? Почему же растет враждебность и злость?

— Ты мне скажи, куда ты ходил, когда мне сказывал, будто к Вавиле?

— К Вавиле и есть.

— Стало быть, к Вавиле ходил?

— И все как есть передавал, как Вавила приказывал, стало быть… Куда ты меня ведешь?

— К людям, Ваня. Многое сама решала, ни у кого совета не просила, а теперь, кажись, запуталась. Пущай люди решат, што и как, а я никого не пойму, — Говорила монотонно, как семя сыпала в кучу.

— Сдурела!.. Не пойду я!.. Не надо мне никаких людей!

— Пойдешь, потому как у меня винтовка в руках. Оторви-ка пуговку от штанов. Рви, рви, тебе сказала! Я пленных колчаков так водила. Рви, говорю, а не то пулю пущу. Знашь меня, я зря не клянусь. Все рви. До конца. Опояску на землю брось.

Срамно подчиняться бабе. Покрутил Ванюшка плечами, потряс головой, и только после третьего понукания пошел, одной рукой поддерживая черные суконные брюки, заправленные в яловые сапоги, другой отгоняя комаров.

Ксюшу комары то ли не тревожили, то ли она не ощущала укусов. Ее сейчас собаки кусай, и то бы не сразу ощутила. Шла в броднях, как ходила везде, в черной широкой юбке до пят, в серой кофте, с винтовкой наперевес. Мысли роями, неслись: «Што же такое произошло с Ванюшкой? Што получилось в жилухе? Здесь, на реке?»

Столько времени Ксюша, не щадя ни себя, ни Арину, трудилась ради победы! Мыла золото, добывала пушнину. Счастлива была, когда Ванюшка говорил, как благодарны ей товарищи, как помогает она им в их борьбе. А теперь выходит — все это обман! Выходит зря они с крестной и Ваней-маленьким прятались в тайге, таились, как преступники, работали, как каторжные, не разгибая спины, света белого не видя от усталости! Да на кого же они работали? Кому добывали золото? А Ваня? Кто же он-то? «Соскучился я, ажно сказать тебе не могу как. Жил в отряде и каждую ночь тебя видел во сне. Вот те пра. Увижу, ну словно живую. И голос услышу. Утром прошусь у Вавилы: „Отпусти ты меня, Христа ради, домой“, а он: „Нельзя, тут дела по горло“. И впрямь, ночью караулы несешь. Днем отоспаться надо, так непременно или тревога, или учение, или — того хуже — в разведку пошлют. Скажи ты, в отряде полно люду, а как разведку нести, так непременно мне. Да, я забыл, Вера послала тебе письмо».

Письмо Ксюша перечитала несколько раз. Вера писала, что таежной жизни наступает конец, что соскучилась, но все еще надо золото. В нем, мол, наша победа…

Очнулась от дум. Крикнула Ванюшке:

— Кто тебе письма писал?

— Какие еще письма? — хорошо знал — какие, но унаследовал отцовскую привычку переспрашивать, выгадывать время для раздумья.

— А те, што ты приносил мне то от Вавилы, то от Веры?

— Ежели от Вавилы, так, стало быть, и писал их Вавила. Ежели от Веры — так Вера.

И опять посмотрел Ксюше прямо в глаза. А про себя подумал: «Толковые письма Яким, знать, писал, ежели она до сих пор ничего не поймет».

— А как же теперь ты в Журу и Федора стрелял?…

— Сдурела баба. Белены ты объелась, што тебе Федор грезится? Ты смотри у меня, я ревнив.

— Как ты с Горевым стакнулся? Враг же он.

— С каким Горевым?

— С бородачом. Ты же сам его Горевым кликал.

— Брось дурить. Это Корев, новый помощник Вавилы. А ты его шлепнула.

— А ежели он помощник, так пошто он в своих стрелял?

— Снова за рыбу деньги!

Взглянула Ксюша в широко открытые глаза Ванюшки, на его немного растерянную улыбку и сказала раздумчиво:

— Может, и правда, Вавила тебя послал?… Должно, и впрямь грежу я?

Ванюшка принял слова Ксюши как амнистию, бросился было к ней, но она неожиданно грозно прикрикнула:

— Стой!

Ванюшка отпрянул, наткнулся на сушину и сел. Сникнув, смотрел, как Ксюша, глядя прямо перед собой, непрерывно теребила ремень у винтовки. В жизни не видел Ванюшка, чтоб Ксюшины пальцы без надобности, без дела двигались, не видел такой суровости у нее на лице и того, как бился у нее на щеке какой-то желвак.

Боль тянула Ксюшины челюсти, и она тихо, медленно сказала:

— Иди!

Таежное разнотравье выше Ванюшкиной головы. Медвежьи пучки, голубые метелки борцов. В такой траве — что в воде: идешь, а руками перед собой траву раздвигаешь, словно плывешь по озеру между кувшинок. А Ванюшке надо еще руками брюки поддерживать. Приходилось плечом раздвигать траву, а верхушки ее обвивали шею, пучки бросали за ворот колючие семена, они прилипали к потной спине и противно щекотали.

Прежде настойчивость Ксюши приходилась Ванюшке по вкусу. Бывало, скажет:

— Ксюха, я ненадолго вернулся, ты не ходи сегодня золото мыть. Останься разок. На речку пошли б. Под черемушник.

— Родненький, заждалась я тебя, глаза просмотрела, думки разные грудь теснили, но ты, Ваня, пока отдохни, отоспись, а я… — добавляла взволнованно: — Вернусь, и ночка вся наша.

— Так усталая же придешь.

— Э-э, Ваня, мою любовь не пригасит никакая усталость.

Раньше Ксюшина настойчивость давала Ванюшке лишнее золото. А сейчас он проклял эту не бабью настойчивость. И шел, не смея присесть, чувствуя, что должен выполнить Ксюшину волю. Иначе… Что случится иначе, Ванюшка не знал, но испытывать судьбу просто трусил. Трусил и шел, пробивая плечом дорогу в синецветном таежном дурнотравье. Впереди речка. Студеная. Быстрая. Прыгает по камням. Ванюшка резко к реке. «Там, где вал повыше, покруче, кинусь в воду, и ищи-свищи». Но Ксюша словно прочла Ванюшкины мысли и отрезала дорогу к воде. Винтовка наизготовку, и проклятый черный зрачок прямехонько смотрит в лоб.

— Отведи ты винтарь, еще выстрелит ненароком… Если б не кобенилась да шла за мной, мы бы уже подходили к лагерю Вавилы.

— Иди вдоль речки, другой брод поищем. А про Вавилу… Молчи уж.

Слева пенилась и шумела речка. Справа стояли кусты тальников. Ксюша шла шагах в пяти позади Ванюшки. Не спускала глаз с него и все вспоминала их бегство в тайгу.

…Когда вышли из землянки Аграфены, начинался буран. Пуржило сильно. Сделав большой крюк вокруг села, Выдриху переходили не в обычном месте. Арина провалилась в полынью. Пока вытаскивали, переодевали, Ванюшка ворчал, торопил. Велел бросить мокрые вещи у полыньи. Дальше шли все так же торопливо. На привалах костра не разжигали. Пришли в Ральджерас, откопали две избушки, проверили лабазы — порох, мука и другие припасы были целы. На вопрос, когда придут свои, Ванюшка отвечал хмуро: «Придут, кого тростишь? Вавила настрого приказал: ждать в Ральджерасе. Ксюху, мол, береги пуще глаза, и уж ежели што, то один выходи».

Про то, что ему одному выходить, повторил несколько раз. Бураны тогда начались, прямо свету не видно: за ночь по три раза вставали дверь да трубу отгребать. Чуть промешкаешь, и дым повалит в землянку. Как бураны кончились, Ванюшка надел лыжи и ушел. Вернулся через неделю с плохонькой винтовкой-сибиркой и топором.

— Нашел Вавилу.

— Где?

— Сказывать не велел. Ты же знашь эту самую подполью. Передай, грит, Ксюше: пусть добывает пушнину. Мы тут у одного начальника за белку, за горностая, за соболя можем винтовки купить и патроны.

— Но пошто они наказы с тобой посылают? Шли бы сюда, в Ральджерас.

— Нельзя. Вавила меня курьером сделал. Сполняй, што приказано. Давай-ка пушнины добудем. А ежели б еще золотишка намыть… За золото можно и пулеметы купить.

Из сухого кедрового чурбана сделали лоток для промывки золота, отлили из свинца пуль для сибирки, и Ксюша ушла в распадки попытать счастье на золото. Снега в тайге аршина четыре, земля под такой шубой талая целую зиму, и ключи бегут талые в снеговых берегах. Вода в них кажется черной-черной, как деготь. Ванюшка снова к Вавиле сходил, принес кайлу и лопату. Под весну Ксюша наткнулась на ключик, прорезистый, узкий, затерявшийся меж высоких гор. Промытая проба показала золото. Пришлось перебраться с Ральджераса сюда, поближе к золоту.

Мыли с азартом. Каждый вечер, добавляя в мешочек намытое золото, Ванюшка подмигивал то Арине, то Ксюше и спрашивал: «Фунт будет?» — «Да нет еще, Ваня. До фунта далеко», — отвечали женщины. «Не так уж далеко. А ежели еще пофартит с самородком!»

«Фунт будет?» Этот вопрос он задавал и тогда, когда женщины отвечали ему: «Што ты, Ваня, давно перевалило за фунт. Когда к Вавиле пойдешь?» — «Как сойдет снег, по первой сухой тропе и пойду. Ох, и обрадуется Вавила… — и непременно хохотнет в конце: — Девоньки, фунт-то будет? Ха-ха».

Потом перестал прихохатывать, и складки раздумья легли между бровей.

Уводя Ксюшу с прииска, Ванюшка думал: хоть с месяц ее в тайге продержу, оклемаюсь, может, пушнины малость добудем, а там что бог пошлет. К удивлению, главная опасность шла от Арины. Та, бывало, сидит молчит, или хлопочет у печурки, да вдруг выпалит:

— Третий месяц идет. Забыли, Ксюха, твои товарищи про тебя.

— Они не могут, крестна, забыть.

— Не забыли б, так весточку дали. Сами прибегли бы десять раз пораспрошать, попроведовать, какого ни на есть гостинца принесть. Так-то люди живут.

— Ох, и упряма ты, крестна, заладила, как глухарь на току. Вера сказывала: которые шибко за революцию, так в подполье и по шесть лет, и по восемь сидели. Печатали листовки, а другие их разносили. Мы тут пушнину добываем, на золото оружие покупают. Плохо тебе тут живется?

— А сладко? Одна, как перст. Закроешь глаза, и такое мерещится…

И тогда Ванюшка понял удивительное свойство человеческой натуры. Убеждая других, человек прежде всего убеждает себя. Чем чаще шли эти споры, тем тверже становилась Ксюша.

— А весточку, крестна, Ванюшка приносит.

— Так это же не весточка, просто так.

— А тебе кого надо? Вера сказывала…

Если б ведала Вера, как обернулись ее рассказы о героизме подпольщиков, какую крепость в душе Ксюши соорудили против воркотни крестной.

Когда тропы подсохли, Ксюша напомнила:

— Пора тебе к нашим, Ваня. А может, вместе в жилуху сходим. Я тоже шибко по людям соскучилась.

— И не думай! Вавила наказывал беречь тебя пуще своего глаза! Да и тяжела ты стала.

Арина напекла духовитых лепешек. Ксюша положила в мешок копченого мяса. В самодельную замшу из шкур косуль завернули, шесть соболиных шкурок. Из такой же замши сшили добротный пояс-мешок и в него ссыпали золото. Фунта два, а то и побольше.

— Ваня, ты разузнай хорошенько, где теперь Красная Армия? Где колчаки? Скажи Вавиле: золото надо, пусть пришлет сюда мужиков десяток. Пусть, ежели сможет, Вера книжку мне пришлет…

Многое наказывали Ванюшке Ксюша с Ариной.

— Передай поклон Вавиле, еще поклон Вере, Аграфене… Петька, поди уж большой стал. Посмотреть бы на них.

Ксюша напрягла голос, чтоб перекрыть шум реки:

— Иван, когда с первым золотом уходил, ты кому его отдал?

— Конечно, Вавиле. Не бабе ж прохожей, — и, обернувшись, посмотрел на Ксюшу сердито, без ухмылки. И снова пошел вперед, одной рукой поддерживая брюки, другой отмахиваясь от комаров. Росла ярость. «Дура, а пытает так, што сил боле нет, — сплюнул зло. — Кому отдал первое золото? Ха!»

В вещевом мешке у Ванюшки тогда лежали соболиные шкурки, в поясе золото, а лепешки подходили к концу. Куда податься? За золото можно хлеба купить на всю жизнь. Но у кого купишь, если вокруг пихты, березы да речка.

Можно б податься в какое-нибудь село, где есть мужики, охочие до темных делишек. Да страх напал. Выйдешь в село и наткнешься на кого-нибудь из отряда. «А-а, Ванька, — крикнут ему, — А ну, руки вверх!»

От таких мыслей Ванюшку бросало в жар. Вернуться обратно и сказать, что Вавилу, мол, не нашел? Ого, Ксюха разом искать пойдет, и тогда хорошего не жди. Видать, на чугунку надо подаваться — и в город.

Город встретил Ванюшку неприветливо. Хмурое весеннее утро было неласковым: дул холодный северный ветер, тучи висели низко. У заборов и домов кое-где под кучами мусора и навоза лежал еще не стаявший ноздреватый снег. Из-под него сочились струйки талой воды, собирались в ручейки и не спеша текли по промоинам, подбирая по пути клочки бумаги, солому, окурки и прочий мусор. На голых ветках тополей шумели воробьи и галки. Хлопотали у скворешников скворцы.

И люди подстать хмурому весеннему дню. Запахнув наглухо одежду, надвинув на лоб кепку, платок, или серую солдатскую ушанку, отворачиваясь от холодного ветра, спешили куда-то, не обращая внимания на Ванюшку: кто с винтовками, кто с книжками, кто с кошелками. Кому сбудешь золото? Кому его предложишь?

А тут еще какой-то высокий парень в кожаной тужурке и с наганом на боку окликнул;

— Эй, браток, прикурить не найдется?

Ванюшка отрицательно покачал головой и юркнул в калитку первого дома. Одолевал страх. Но все же Ванюшка решился выйти из калитки. И прямо напротив увидел дом, где раньше цыгане жили, где бывало пили и пели до утра. Там они не раз кутили с Сысоем.

Ткнулся Ванюшка в тот дом. Какая-то незнакомая толстая баба встретила коромыслом:

— Каких тебе цыган, паскудник? Покличу чеку — там те покажут цыганок.

Хотелось есть. Кому предложить золото или шкурки? Протолкавшись без толку весь день, ночевал на вокзале, крепко прижав к животу драгоценную опояску. Ревели паровозы. Плакали ребятишки. Мужики приносили в закоптелых цебарках кипяток и гоняли чаи, а Ванюшка глотал слюну.

Утром насмелился, зашел в дом с крылечком. Видать по всему, тут лавка была. На кухне сидел тщедушный мужчина в очках, такой домашний, что Ванюшка сразу осмелел и сказал такое, о чем надо было молчать да молчать.

— Продайте буханку хлеба. Золотом заплачу.

— Золотом? — серые, выцветшие глазки заблестели за стеклами очков. — Иди-ка, сынок, проходи сюда… Мужчина встал между Ванюшкой и дверью. — Филька! Ко мне!

Из-за тонкой переборки выглянул парень: кулачищи как гири, в капустного цвета глазах ни живинки. Ванюшка успел оттолкнуть старика и выскочить в незакрытую дверь.

«Пропаду. Ей-ей, пропаду, — сокрушался он. — С голоду сдохну». Он бродил по улицам долго и когда совсем выбился из сил, столкнулся на повороте с мужчиной. Тот прикрикнул: «Не видишь, вахлак, на кого прешь?» Ванюшка поднял глаза и в радостном изумлении прошептал: «Яким Лесовик!»

— Яким Красный, — раздраженно поправил тот и двинулся дальше. Ему решительно не нужна была эта встреча. Бог знает, что привело сюда свидетеля его падения.

Ванюшка в страхе, что снова останется один, зашептал торопливо:

— С золотом я… Вот ей-ей, с золотом. Поесть бы мне…

Яким остановился.

— Тише ты, дурень. Ревешь, как медведь. Где золото? Сколько?

— Да фунта с два. А ты меня сразу-то не признал?

— Идем ко мне. Я тут живу недалеко. Ты не пьян?

— Какой — пьян. Даже воды сегодня не пил.

— Хлеба у меня дома нет, но раздобудем у хозяина. Переодеть бы тебя… У тебя правда золото?

— Да у меня и соболя!

— Т-с-с! Молчи, дура. За соболя я раздобуду тебе и рубаху, и штаны… и галстук. А золото где?

— Зашито в поясе.

Приведя гостя домой, Яким взял у него соболя — и через час Ванюшка мылся в кухне возле натопленной плиты. Потом его одели в костюм чиновника ведомства просвещения. Накормили вареной картошкой, омулем, молоком, пшенной кашей. А напротив сидела пухленькая блондиночка с русой косой и завитушками на височках — хозяйская дочка. Она наливала Ванюшке чай, подкладывала ему картошки и допытывалась:

— Скажите, пожалуйста, вы настреляли соболей своими руками? Боже мой, боже мой, какая прелесть.

— М-м-да.

— В тайге, Юлочка, соболей очень много, но Ваня привез сюда одного, — пояснил Яким. — Специально для вас. Так ведь, Ванюша?

— М-м… — почему Яким говорит, что Ванюшка привез только одного соболя? И будто бы по заказу Якима? Есть еще соболя, и для такой блондиночки-пышечки не жалко и остальных. Но Яким больно надавил Ванюшке на ногу. Потом он уложил гостя на свою постель. А когда тот отоспался, заставил его одеться и куда-то повел. После утомительного блуждания по тёмным улицам, подошли к знакомому двухэтажному дому, тому самому, где раньше жили цыгане, и куда Ванюшка уже безрезультатно толкался. Дом стоял — ни светлиночки. Во дворе густым басом брехали цепные собаки. Она бросились было на Якима, но, признав, умолкли. Яким постучал в окошко два раза, затем три раза в дверь, и их впустила та самая толстая баба, что пугала Ванюшку «чекой». Она, оказалась улыбчивой, и при виде Якима лицо ее залоснилось, как свежесмазанный блин.

— Якимушка, радость наша, гости вас, прямо сказать, заждались. То один выйдет спросит про вас, то другой. А дамы… дамы… Счастливчик вы. Ох и любят вас дамы.

…Ванюшка оглянулся. Следом неотступно шла Ксюша с винтовкой. «Господи, неужто боле не будет? Неужто эта чернявка не отстанет? А ведь так баско было все».

…В зале, где прежде кутили избранные, где прежде пел под гитары хор и плясали цыгане, сейчас стояли девять столиков. Окна плотно закрыты, под потолком большие керосиновые лампы. Сквозь красноватые абажуры на столики, на сидящих за ними гостей падал тревожный свет, похожий на отблеск вечерней зари перед ветреной ночью.

— Якимушка, к нам, — пригласил высокий сутулый мужчина в купеческой черной поддевке. Он приподнялся, вытер тонкие губы белой салфеткой и опять сказал, уже громче: — Якимушка, садись.

— К черту, Яким, сыпь сюда — три борта в угол, — кричал детина с завитыми волосами, в трещавшем на плечах поношенном фраке.

Якима звали почти со всех столиков. И не только мужчины. Там были и дамы в мехах и девчонки с яркими румяными лицами и блестящими, широко открытыми глазами.

В тот день Яким подсел к коренастому мужчине в золотом пенсне и с сияющей лысиной. Проворный лакей в черном, с галстуком бабочкой и белоснежной салфеткой на левой руке, угодливо изогнулся в дугу.

— Что изволите-с приказать?

— Семгу, икру, стерлядок под красным соусом, — Начинался рождественский пост, а лысый был человеком глубоковерующим. Поэтому Яким выбирал себе и Ванюшке только рыбные блюда.

— Пять тысяч пудов не позднее нового года, — донеслось от соседнего столика.

— Но кордоны и продотряды? Намеднись у самого города задержали.

— Знаю! И добавлю на риск ровно десять процентов…

За столиком слева заключалась торговая сделка. За столиком справа говорили о золоте.

— …Удалось раздобыть сорок золотников.

— О-о, золото — это непреходящая ценность.

— …Женьшень возвращает молодость и страстность, — говорил пожилой мужчина, лаская глазами соседку, — Лазарь умерший восстанет из гроба. Хе-хе!

В городе стояли очереди за хлебом. Шла борьба с беспризорностью. С трудом оживали заводы. Платья шили из мешковины, а туфли плели из тонких веревок. Чоновцы, продразверстка и хлебные карточки — вот, что характеризовало период военного коммунизма. В подпольном ресторане были фраки, меха, декольте и разговоры о купле-продаже, курсе франка на бирже, и возбуждающих свойствах женьшеня.

— Яким, да ты угощай своего компаньона, — басил хозяин. — Э-э, молодой человек, как вас звать? Ваней? Вы не стесняйтесь. Здесь все друг друга знают не первый десяток лет. Сегодня читал твои вирши, Яким, в большевистской газете. Препохабное впечатление. «Красное знамя… богиня свободы…»

— Надо же чем-то питаться, Савелий Маркович, за эти стишки я карточку получаю.

— И маскируешься! За это хвалю, — захлопал в ладоши, — гитару Якимчику!..

Яким в черной, бархатной блузе, с пышным галстуком из розового маркизета в крупный черный горошек. Длинные подвитые волосы волнами лежали на плечах. Он взял гитару, а зал притих. Аккорд, другой, третий… Яким словно искал между струнами слова.

— Маркитаночку, — просили с соседнего столика.

— Обнаженную Нелли.

— Сегодня спою вам другое, — сказал с улыбкой Яким. Он научился улыбаться так, что каждый думал, будто Яким улыбнулся только ему.

Яким поставил ногу на стул и, взяв бравурный аккорд, запел на модный мотив душещипательного романса:

Мой муж уехал в Амстердам.
Вы приходите, я вам дам…
Стаканчик чаю с сухарями…
Яким продолжал петь. У него студентки студентам, артистки артистам, дитя в колыбели и старуха на печке — все говорили такие речи, что даже видавшие виды люди прыскали от удивления. Но все кончалось невинным стаканчиком чая с сухарями.

В тот вечер Яким нашел покупателя на Ванюшкино золого и познакомил его с тонюсенькой девчонкой. Приведя Ванюшку домой, девушка раздевалась и плакала. Ванюшке нравилось это. Он начинал казаться себе очень сильным.

К сожалению, деньги кончились удивительно быстро и пришлось возвращаться в тайгу, ждать, когда Ксюша с Ариной намоют новую порцию золота и можно будет снова идти «к Вавиле».

Сейчас в душе Ванюшки росла злоба на «чернявку».

— Ксюха, может, присядем. Мы ж с тобой и не говорили как след. А поговорить шибко надо. Слышь, может, к избушке свернем, так все ладком и уладим… Не хошь в избушке?. — в груди Ванюшки кипело, но он старался разговаривать ласково: — Давай присядем, костер разведем, меня комары, скажи, напрочь объели. Молчишь? А я вот люблю тебя. Ты у меня сильная, красивая. А што ругался я — то мужицка обида ругалась. Ксюх, а Ксюх, ответь-ка ты мужу свому.

Ксюша молчала.

С того первого дня и началась для Ванюшки двойная жизнь. Истратив деньги, полученные за золото и пушнину, он облачался в крестьянскую рубаху из домотканной холстины, подпоясывался сыромятным ремнем, надевал штаны из холста с заплатами на коленях, пахнущие дегтем бродни и шел в тайгу. Ксюше с Ариной говорил:

— Вавила поклон тебе шлет. И Вера поклон. Егоров Петьша большой стал да шустрый, по деревьям, как белка, шастает. Четыре боя с колчаковцами было. Ох, и наклали мы им.

— А ты сказывал Вавиле: Ксюха, мол, устала в тайге без людей. Ксюха, мол, тоже хочет в отряд, воевать, как и все?

— Как же, сказывал, и не раз. У Вавилы один ответ: таких, штоб с колчаками драться, у нас много, а штоб отряд кормить — одна Ксюха. Убьют ее, не дай бог, и погиб отряд. Во как! Беречь надо Ксюху. Да и куда ты сейчас с дитем пойдешь?

— Все понимаю, Ванюша, но тоскливо мне без друзей. И Арине тоскливо. Хоть бы в месяц раз увидеть людей, посидеть у костра, душу отвесть, а после сызнова можно в тайгу.

— А ты со мной отведи.

Вроде и верно Ванюшка сказал: «С кем же еще душу отвести, как не с милым. Ан, нет. Любовь любовью, а дружба дружбой». Хорошо, когда они вместе. В берестяной коробочке хранится у Ксюши томик стихов Некрасова. Прочтешь из него несколько строк — и как в другой мир попал. Словно чище стала, выше, глаза зорче. Ванюшка смеется. А Вера бы не смеялась.

…От ресторанов, похмелья Ванюшка уставал. Придя в таежную избушку, и проводив на работу Ксюшу с Ариной, он бродил по тайге, удил рыбу, а больше спал, Иногда тоже мыл золото.

В городе первые дни Ванюшка с головой окунулся в кабацкую атмосферу. А через неделю появилась какая-то горечь, Досада. Словно обманули его, подсунув что-то фальшивое.

С начала нэпа на главной улице города открылся ресторан под яркой вывеской. Вновь появился цыганский хор. Расстегаи, блины, осетрина с хреном, А вина… «Поди, не в каждом раю бывает такое», — думал Ванюшка. Не знавший ни в чем узды, он набрасывался на вина, на поросенка с гречневой кашей, сажал на колени девку и мял ее всласть. Так неделя, вторая… Потом захотелось чего-то неиспытанного. Зайдет бывало, Ванюшка прямо на кухню, заглянет в кастрюли, на сковородки, и как от оскомины лицо перекосит.

— Ну накорми ты меня таким… гм… штоб самое наилучшее.

— Извольте уху из ершей, заправленную стерлядкой?

— Надоело.

— А может, милость будет откушать суп консоме с хрустящими гренками?

— На рожна мне твои консоме. Ты мне такое сваргань, што другие никогда не ели и не будут есть.

«Проклятущий, — ругал он портного, — у Росомахи выдумки поболе, чем у тебя. Пришьешь на гачи пряжки и думаешь, никто шибче тебя не нагрезит. Вечор в ресторан парень пришел — у него в синие гачи вставлены красные клинья, как молнии блещут».

Вначале Ванюшка упивался любовью тоненькой девушки с большими и грустными глазами. Но проходили дни и хотелось чего-то нового, непременно нового. Ванюшка пришел к царь-бабе и жил у нее целых пять дней. Ставя на стол коньяк, он восхищался мощью ее фигуры и говорил: «Ты люби меня, как никто не любил. Поиимашь, как никто. Душу, душу мою пойми, она особого требует».

На пятую ночь царь-баба влепила Ванюшке затрещину, «Гаденыш, срамник, подумать только, кого удумал. Вон отсюда и денег твоих мне не надо».

Воспоминания о неблагодарной бабе вернули к действительности.

— Ксюха, ну сколь можно дундить. Люблю ж я тебя, а ты винтарь наставила в спину. Слышь, отзовись.

«Может, и вправду любит? Полжизни напрочь бы отдала, лишь бы правду узнать. Што б ни случилось, а он один у меня, другого не будет. Может, ошиблась я?… Нет, у власти Советы, не колчаки. Всех глупых баб мужики непременно обманывают, пусть и меня тоже. Но он и товарищей обманул».

— Иван, кто ты такой?

— Муж твой.

— И все? Боле ничего не добавишь? А с Горевым где ты стакнулся?

Ванюшка молчал. Он приметил, что Ксюша идет как-то странно, тычет ногами, как параличная. «Э-э, да она прошлу ночь не спала… Никак на ходу засыпат. А ну как заснет…»

«…Ксюша-а… Ксюша… — зовет Ксюшу мать. Хватит тебе ягод брать. Обедать иди…»

А земляники перед Ксюшей — красно. Как кислица, гроздьями, и крупная.

Кто-то в плечо толкнул. Да больно. И исчезли разом яркое солнце, заимка, мать, земляника. Тусклый месяц на небе.

Грязная тропка среди пихт. Иван впереди. «Кого он ко мне нагнулся? Ждет, чтоб упала?…» Ксюша яростно закричала:

— Ты идешь аль стволы подпирать? Иди. Не то…

«Норов кажет, подлянка! У-у-у… Ничего, на норове далеко не уйдет. Только б дремать начала».

Темнело. Еще прошли верст пять. В полудреме Ксюша видела то Лушку, то Горева, то Вавилу, то рогачевский пруд с утками, то вершину горы с сухостоем. Шла, и лицо ее не смягчалось, как ждал этого Ванюшка.

«Дойдет ведь до Рогачева. Вот жила. Другая давно бы храпака задала, а эта тычется о деревья, а тянет. Дойдет ведь. Дойдет. Еще один перевал — и Безымянка… Разжалобить надобно».

— Ксюха, а Ксюх, я… Сысоя убил… Злодея твово… — Ждал, что Ксюша вскрикнет, а потом от удивления винтовку выронит, обомрет и поклонится низко. Но Ксюша ничего не сказала, а только остановилась среди топкой тропы, на полусгнившем фашиннике.

«Дремлет, видно, и не сразу-то поймет».

— Сысоя убил, сказываю тебе… Потому как шибко тебя люблю. Понимашь, люблю… Да ради тебя хоть кого убью.

Тут только Ксюша переступила. Чвакнула под ногами грязь и винтовку наизготовку взяла.

— Ты… убил… Сысоя?

«Вот оно, прорвало», — обрадовался Ванюшка и затараторил, стараясь рассказать поскорее, пока не изменилось Ксюшино настроение.

— Схватил в амбарушке безмен, да шасть на прииск. А навстречу Сысойка идет под хмельком. Я за лесину… Зашел ему за спину, да как-ак шандарахну по голове. Он бряк на землю. Из-за тебя я и не на такое готов, — и шагнул к Ксюше.

— Стой!

Почему посуровело лицо Ксюши?

— Ты, видно, не поняла?

— Все поняла. Стало, из-за угла? По затылку?…

— Из-за какого угла? Кедру обошел.

— А тятьку родного — в тюрьму?

— А ты забыла, как он нас вожжами? Да кого ему, толсторожему гаду, доспеется? Он теперь…

Прикусил Ванюшка язык. Не к месту рассказывать, что новая власть давно отпустила Устина домой. И живет он не хуже, чем прежде. При случае бьет себя в грудь кулаком: «Мы за Советску власть по тюрьмам насиделись».

— Иди вперед, Иван… Быстрей шагай… — чуть не добавила: «сил моих нет». Не добавила, вовремя удержалась, но ощутила всем телом, что сил-то действительно нет. Ноги тычутся, словно палки, и, куда идешь, не видят глаза. Мнятся то горы родные, то Камышовка, то Саввушкина заимка.

Ванюшка пошел на последнюю хитрость.

— Заночуем тут, Ксюха. Не смотри, што тут комары. Отобьемся.

Знала Ксюша, нельзя ей сесть, а тем более прилечь, знала, разморит ее у костра, но бороться больше с усталостью не было сил. Сказала тихо: — Разжигай костер.

— Это как так разжигай? Штаны-то без пуговок… Нешто забыла? Дай веревку штаны подвязать.

— Не дам. Ты одной рукой штаны поддерживай, а другой за сушняк хватайся.

— Смеешься?

— Нет, плачу, Иван. Только слезы в сердце льются. Не гневи меня. Над пропастью стою… — говорила тихо, раздельно. — Собирай дрова для костра, как сказала. Да скоро.

Ванюшка решил на смех обернуть.

— И не срамно тебе станет? Мужик за гашник держись, а любимая баба с ружьем? Да брось ты дурить. Кого не быват промежду своих. Иди ко мне, — и руку протянул.

— Собирай дрова, Иван, пока месяц за горку не закатился.

Посередине мохового болота стоял пихтовый остров. Засох пихтач, и торчали голые стволы, как старые мачты на кладбище кораблей.

Зазорно собирать дрова и придерживать штаны. Зазорно выполнять приказы постылой бабы. Собирая сушняк, Ванюшка думал: «Только б суметь подойти к ней, вырвать винтовку или всего на миг ствол отвести, штоб первая пуля мимо прошла». Но Ксюша держалась осторожно. И как ни ловчил Ванюшка, успевала глухо, без крика, сказать: «Прими от меня подале». Говорила так, что Ванюшка не смел ослушаться и, костеря в душе Ксюшу, обходил стороной.

— Вот тебе кремень с кресалом и трут. Разжигай костер.

— Разожжем, разожжем, — и запел:

Эх, у костра к миленку жалась,
Под миленычев бочок.
После шибко напужалась:
Не миленок — то бычок.
— Ложись у костра. Да подале от огня.

— А ты?

— Обо мне не кручинься.

Ванюшка лег на сухой мох и минут через пять захрапел. А глаз приоткрыл. Ксюша сидела на пеньке шагах в пяти от костра, так, чтоб видеть Ванюшку, а самой остаться в тени. На коленях винтовка.

«Сиди, сиди, сон все одно тебя свалит».

Снова сделал вид, что уснул. Слышал, как Ксюша подбрасывала дрова в костер. Но ни разу не подходила близко, чтоб можно было схватить ее и свалить. И не вставала спиной. Или, чтоб пламя костра заслонило его, чтоб можно было вскочить да бежать.

«Хитрущая, ведьма, — Ванюшка выходил из себя. — Сколь же можно терпеть без сна? Все одно уснешь, пропастина чернявая. Эх, верно мамка сказывала: чернявые — ведьмы. Разнесчастный я, разнесчастный, попался, дурак, на удочку».

Ему было очень жалко себя. Чем подлей человек, чем меньше его душонка, тем он больше жалеет себя. Тем больше требует для себя. Тем больше носится со своей душонкой. И тем больше обид в его сердце. Кажется, все его обижают, все-то несправедливы к нему, все-то недооценивают его.

Ксюша, борясь со сном, до синяков щипала себе то руки, то щеки. Она пыталась понять, почему Ванюшка, добрый, ласковый, вдруг стал врагом. Он часто мечтал о новой жизни. И Вера, и Вавила, и Егор — тоже мечтали о новой жизни. Чем же хуже Ванюшка? Почему одна и та же мечта испортила Ванюшку и возвеличила Веру, Егора, Михея? В чем разница? Вера раньше заметила и сказала: «Вы совсем-совсем разные». Ванюшка и поговорку придумал: «Только дурица гребет от себя».

«Неправда, Егор, Михей от себя гребли. Вера, Вавила гребут от себя. Я гребу от себя».

Вспомнились товарищи партизаны, их веселые и грустные песни у костра. Как затянут бывало: «По синему морю корабель плывет…» Хороший голос у Вани. Как заведет, бывало, зальется — што твой колокольчик. Мужики вокруг ему вторят…

…В тот раз Ванюшка не пел, а сидел у костра и рассуждал:

— Для правильной жисти непременно крылья нужны. И штоб свобода была. За свободу мы кровь проливам. Захотел петь — пой; захотел поспать — спи весь день, никто тебе слова не скажет. Еды — какой хошь.

— А робить когда?

— От работы кони дохнут. Когда свобода придет, робигь не будем.

— А кто же хлеб станет сеять?

— Хлеб? М-м… Придумают как-нибудь. Главное, штоб свобода была. Делай што хошь, штоб никто не командовал. И делай што на душу пришло.

— Ваня, а люди хорошую жизнь понимают иначе. — Это сказала Вера. Она подошла к костру и, видимо, возмутилась, слушая Ванюшку. — У тебя свободная жизнь — без труда, без обязанностей, без дела, одни наслаждения. А Герцен, жил в России такой человек, говорил: животное полагает, что все. его дело жить, а человек жизнь принимает только как возможность что-нибудь делать. Чехов писал, что праздная, самодовольная жизнь не может быть чистой.

Ксюша качнулась на сухом пеньке, уронила руку в огонь, Быстро выпрямилась.

Увидя, что Ксюша открыла глаза, Ванюшка скрипнул зубами от злости, свернулся в клубочек на моховой подстилке. Хотела Ксюша зевнуть, потянуться. Да не смогла: челюсти, тело судорога повела. И поняла: подошел конец ее силам. Еще минута-другая и непременно уснет она.

«Што будет тогда? Ванька сразу же убежит…»

Надо бы встать с пенька, походить у костра, поразмяться. Так, глядишь, и сон отступит, легче было бы думать, но голова клонилась и не было сил заставить себя подняться на ноги, шагнуть. Все кружилось перед глазами, как на ярмарочной карусели, а мозг работал ясно и быстро. А может быть, это только Ксюше казалось, что он работает ясно. А на самом деле в голове, как вихри в буран, мчались клубами разные мысли, а среди серого их беспорядка крутилась одна, не дающая Ксюше покоя: «Иван не спит… Следит за мной, глаз с меня не спускат…»

Ксюша совершенно ясно увидела поляну, покрытую желтым мхом, сухостойные пихты, костер на поляне и у костра себя, уснувшую. Иван, готовый к прыжку. Он убьет ее. И пусть. Нет сил жить дальше! А что Иван потом сделает? Возьмет винтовку и пойдет к людям. И снова будет зло творить. Вспомнились слова Веры: «Желающий жить без труда, не может жить честно. Никогда». Значит отпустить его даже после своей смерти — это предательство перед товарищами, перед памятью Михея, Лушки, Егора.

— …Иван, — голос Ксюши окреп, и силы на какое-то мгновенье вернулись к ней. — Иван, я не могу тебя отпустить! Не могу!

Чтоб не упасть, Ксюша широко расставила ноги, уперлась спиной в березу и подняла винтовку.

— Што ты загрезила?! — закричал Ванюшка. Копившаяся злоба против Ксюши вырвалась истошным воплем: — Росомаха проклятущая!

Ксюша покачнулась. Винтовка прыгнула в руках!

— Убей, убей меня, — кричал Ванюшка. — Но куда ты пойдешь? Тебя народ считает бандиткой, тебе и паскудное прозвище дал. Про тебя небылицы рассказывают. Да ты на любую заимку сунься — бабы иконы поднимут, как от нечисти от тебя зачураются. Любой милиционер тебя увидит — сразу заарестует. Опусти винтарь! Мы грешили-то не просто, — кричал в слезах Ванюшка, — За твоим именем прятались. Банда Росомахи кличка нам, а Росомаха-то ты! Ты! Так куда ты от меня денешься теперь? Одной веревочкой связаны мы, — и метнулся в сторону.

По ключу пронесся порыв свежего ветра. Он рванул клочьями пламя костра и умчался, унося эхо прогремевшего выстрела. Ванюшка дернулся, повалился на моховую подстилку. Привстал… И опять рванул ветер. Ксюше показалось, что духостойник зашевелился, завыл истошным человеческим голосом.


Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •  
  •   8
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •  
  •   7
  •   8
  •   9
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10 
  •   11
  •   12
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •  
  •   8
  •   9
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •  
  •   5
  •   6
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8