Книга эта — результат двадцатипятилетней работы. В ней собраны стихи французских поэтов девятнадцатого и двадцатого века, переведенные мною. В основном это собрание гражданских, публицистических стихов. Вступлением к ним служат три наиболее популярные песни времен первой французской революции, — среди них ставшая гимном Франции Марсельеза, — а кончается книга стихами, написанными в 1951–1952 гг.
Это не антология и не хрестоматия. Такая задача не по силам одному поэту и переводчику. Для хрестоматии не хватает широты охвата. Для антологии — бесспорности в отборе материала. Здесь могут быть пропуски и, наверно, легко обнаружить отпечаток личного пристрастия.
И все же эта книга может служить подспорьем при изучении истории и может дать представление о революционной поэзии французов.
Разные поэты, в разное время, с различной степенью дарования, страсти и общественной смелости судят и обвиняют социальный строй, в котором живут, — сначала феодальный, потом буржуазный. — они призывают к революционному действию, напоминают, пророчествуют. Так рождалась европейская демократия.
Маркс начинает свою книгу «Восемнадцатое брюмера Луи-Бонапарта» знаменитыми словами: «Гегель где-то отмечает, что все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды. Он забыл прибавить: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса».
В первой части этой книги, — в той, которая относится к девятнадцатому веку, — сама демократия появляется «в виде трагедии», это слово звучит трагически возвышенно, в сопровождении всех высоких и благородных чувств, которыми живет поэт и гражданин. Громовый голос демократии слышен и у Гюго и у Барбье. Рембо в честь народоправства отливает из бронзы своего «Кузнеца»; он скорбно склоняется после разгрома Коммуны к окровавленным рукам Жан-Мари: так переставлены части в имени «Марианны», народного прозвища республики. Демократия проходит в этих и во многих других поэтических произведениях в багровом освещении грозы, под грохот баррикадных боев. Последний акт этой трагедии — Коммуна 1871 года, нашедшая мощное отражение и у Гюго, и у Потье, и у Клемана, и у Рембо.
В двадцатом веке трагедия выродилась в недостойный фарс. Героями дня французской буржуазии становились деятели типа Петена и Лаваля. В эпоху мировых войн и пролетарских революций буржуазия постепенно теряла одну за другой свои иллюзии, искажала лозунги демократической свободы, равенства и братства, вывешенные на фронтоне ее государственного здания. Поэты Запада, живущие вместе с народом, уходили в подполье «национального сопротивления», примыкали к движению борьбы за мир.
Конечно, Беранже и Потье, Барбье и Рембо, Гюго и Арагон — это люди разных эпох и разных поколений, деятели разной социальной обусловленности. Пацифистская позиция Гюго в дни Коммуны нисколько не похожа на позицию автора «Интернационала». Анархический бунт Рембо очень далек от участия Арагона в движении «маки», от его нынешней политической деятельности.
И все же сквозь разные индивидуальности, сквозь произведения разных эпох проходит один лирический герой. Таким же точно образом, как когда-то Алексей Максимович Горький представлял себе «Историю молодого человека XIX века», прослеженную в серии великих романов времени, так и здесь моя задача заключалась в том, чтобы проследить путь лирического героя.
Читатель увидит здесь, как он изменялся и рос. Он был узником монархии, как Беранже; изгнанником империи, как Гюго; бездомным бродягой, гонимым республиканскими жандармами, как Рембо; подпольщиком в дни фашистской оккупации, как Арагон. Но это и значит, что он был представителем народа, его слугой и певцом.
Я старался приблизить его к советскому читателю. Мне кажется, что этот лирический герой не может оставить нас равнодушными. Он глубоко родственен нашей поэзии, и в самых высоких своих взлетах напоминает ее зачинателя — «агитатора, горлана, главаря», сыгравшего, как известно, такую значительную роль в развитии современных поэтов Запада. Если они помнят о том, что «цель поэзии — полезная правда» (Элюар), если годы национального сопротивления помогли Арагону сделаться народным поэтом, если совсем молодые и начинающие поэты Франции заявляют о том, что обрели свою родину в единении с простыми трудящимися французами, — значит их творчество рождено теми же сильными и справедливыми страстями, какие несет в себе громоносная поэзия Маяковского.
В конце 1943 года в Париже, оккупированном гитлеровцами, вышел подпольный, отпечатанный вручную на гектографе, сборник «Честь поэтов». Авторы выступили совсем без подписи, либо под псевдонимами. Когда через несколько месяцев экземпляр сборника попался нам в Москве и мы впервые читали эти стихи, мы, конечно, никак не могли догадаться, что Жак Дестен или Франсуа ле Колер — это не кто иной, как Луи Арагон, а Жан дю О или Морис Эрван — Поль Элюар. Все это раскрылось только после войны. В предисловии к сборнику было сказано следующее:
«Уитмен, одушевленный своим народом; Гюго, призывающий к оружию; Рембо, вдохновленный Коммуной; яростный Маяковский, — все эти поэты в тот или другой день их жизни соприкоснулись с огромной действительностью и ринулись к действию. Их власть над словом была настолько абсолютна, что поэзия ни в чем не потеряла от более или менее грубого столкновения с окружающим миром. Борьба только придала им силы. Пора повторить и провозгласить следующее: поэты — это обыкновенные люди, ибо лучшие из них всегда утверждали, что любой обыкновенный человек — поэт или может сделаться поэтом. Перед лицом опасности, грозящей сегодня человечеству, мы, поэты, сошлись со всех концов Франции. Снова и снова поэзия перестраивает свои ряды, находит средства для замаскированного нападения, кричит, обвиняет, надеется».
Эти взвешенные и точно рассчитанные строки свидетельствовали о глубоких сдвигах в развитии современной французской поэзии. После двух или трех десятилетий прозябания в ничтожных тиражах, после таких уединенных или вовсе заумных направлений, как сюрреализм или дадаизм, после фокусов изощренной и головоломной словесной технологии, — предисловие подпольного сборника возвращало поэзию народу, делало поэзию оружием в народной борьбе.
Мы очень хорошо знаем о том, что борьба за такую поэзию, за такое искусство продолжается во Франции (как и во всем капиталистическом Западе) и сегодня. Противники демократической и революционной поэзии и авторитетны и располагают достаточными средствами пропаганды, предоставленными им буржуазным обществом. Совсем недавно это показала дискуссия о поэзии в парижской газете «Комба». Автору этих строк довелось дважды на столбцах нашей «Литературной газеты» откликаться на дискуссию «Комба», на статьи ее критика Алена Боске. Конечно, не так легко убедить или переубедить в чем бы то ни было парижского эстета, не желающего признать за Рембо звание солдата Коммуны, за поэзией — долг служения народу, а за народом — право понимать поэзию. Спор наш давнишний, старый, как сама поэзия, и не нам предстоит сказать в нем последнее слово Я хочу надеяться, что эта книга послужит делу сближения двух народов, русского и французского, не только потому, что русские читатели лучше узнают французских поэтов, но и потому, что многие наши друзья во Франции лишний раз убедятся в нашей кровной заинтересованности в таком понимании. Французская культура не чужая, не чуждая для нас область. Мы и сегодня повторяем вслед за великим русским поэтом:
«Острый галльский смысл» — определение Александра Блока — емкое и точное. Под ним подразумевается и сила латинской логики, и рассудочная ясность, и полная обдуманность замысла, преднамеренность в поэтическом творчестве. Все эти черты явственно проступают и в том, как последовательно развивает свою метафору Барбье, и в том, как, несмотря на одушевление одического пафоса, несмотря на нагромождение образов, придерживается композиционного плана Гюго, и в том, как у Рембо сквозь почти бредовую фантастику ясно прощупывается реалистический скелет его замысла. В какой-то мере черты эти несвойственны ни русской поэзии, ни немецкой. И мы и немцы свободнее, непоследовательнее, задушевнее, нежели французы. Тем более в задачу переводчика должно было войти внимание к этим национальным чертам французской поэзии, к «острому галльскому смыслу».
И в связи с вышеизложенным несколько слов о принципах моего перевода.
Перевод — не слепок с оригинала, не калька, снятая с него, но художественный портрет. Преувеличение, резкие черты лишь увеличивают сходство. Переведенные стихи должны хорошо, убедительно, естественно звучать на русском языке. Они должны быть прочитаны с тем же волнением, какое предполагается необходимым при чтении оригинала. Такое решение диктовало выбор живого современного разговорного русского языка, выбор стихотворных размеров, свойственных нам, а не французам.
Задача заключалась в том, чтобы приблизить материал к сегодняшнему читателю, сделать его достоянием русской поэзии, рискуя при этом отойти от буквальной точности, буквальной близости к оригиналу. Предел моих желаний — дать в руки читателю русскую поэтическую книгу.
Наконец, у книги есть еще одно назначение, о котором я должен сказать.
Собранные здесь стихи являются не только стихами в собственном смысле, не только произведениями искусства, но и документами, иллюстрирующими историю. Легко можно представить себе, что их читают параллельно с романами Стендаля, Бальзака, Золя. Стихотворения молодого Гюго помогут понять героя «Красного и Черного», его юношеский культ Наполеона; в мощных ямбах Барбье открывается тот же неприглядный и страшный Париж, который знаком нам по романам Бальзака; грозные обличения Рембо напомнят образы «Чрева Парижа» и «Добычи».
Поэты могут быть далеки от нас и в пространстве и во времени. Но и временная даль не превращает их в словесных дел мастеров, в предмет эстетического любования или архивного изучения. Время не должно нейтрализовать боевого действия их лирики. Так же как и мы, поэты прошлого были детьми своего времени, представителями поколения и класса. Чтение старых поэтов — один из способов исторического познания, — не скажу, что это лучший способ, но все же он не плохой, во всяком случае достаточно достоверный.
Но почему же так дорога мне эта книга, — мне, старому поэту, автору многих собственных книг? — Потому что в ней слышится голос Истории, шум ее широких крыльев. Эта грозная и праздничная музыка воспитывала все поколение, к которому я принадлежу.
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
И кружись по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
В архивах вычитал историк:
Готов ты взяться за тесак,
Когда насчет Парижа спорит
Неуважительный гусак.
Силен в стихах и прозе,
Трубил ты до сих пор, —
Лишь бы, подобно розе,
Сиял святой собор.
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
И кружись по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
Миль за две тысячи к Пекину
Перемахнешь ты в некий час,
Рога наставишь мандарину
И, длинным странствием кичась,
Горишь мечтой — со смаком
В каморке у портье
Расписывать зевакам
О дьявольском житье.
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
Колеси по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
— Добыть бы золота! — и в Перу
На берег ступишь без гроша.
— Как! Здесь остаться? Прочь химеру!
— Меня сочтут за торгаша.
— Тьфу, золото! Мне ближе
Любовница моя!
— Хоть госпиталь в Париже,
— Хоть койка — да своя!
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
Колеси по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
В различных войнах с равной силой
За полумесяц и за крест
Божись и грабь, бей и насилуй,
И нам пиши из многих мест:
«От Лувра до бульваров
Молва парижских уст, —
Среди других товаров
Расхваливай мой бюст!»
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
Колеси по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
Раз меж прелестных персиянок
Тебе шепнули: «Мой король!» —
«Что ж! Но со мною спозаранок
Бежать во Францию изволь!»
Дней восемь длился праздник.
Всем видеть довелось:
Чернь оперную дразнит
Чудак, задравши нос.
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
Колеси по свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой,
Парижанин, твой Париж с тобой!
Жан-парижанин! Ты зерцало
Для всех зевак, всех парижан.
Чем только слава не бряцала,
Как ни рвался из дома Жан, —
А все не умирая,
Навеки нам дана
Любовь к модели рая,
Что строит Сатана!
Пой и смейся, смейся, пой,
Сдвинув шляпу на затылок,
Колеси па свету, пылок, —
Твой Париж всегда с тобой.
Парижанин, твой Париж с тобой!
Цветов из детских рук, цветов охапки,
Цепь факелов, сень пальмовых ветвей
На этот прах! Друзья, снимите шапки!
Дороже он, чем мощи королей!
Король мечтал, что отомстит в июле
За шаткий трон, за лилии герба.
Тогда трехцветное мы развернули, —
Мы, дети якобинцев, голытьба.
Кричали нам. Мы глохли от обиды, —
Как бы под чарой, непонятно чьей.
А вы чуть не воздвигли пирамиды, —
Вы, правнуки бесчисленных мощей!
А! Хартию швырнув нам Христа ради,
Пытались вы согнуть нас под ярмо.
И вот свалился обойденный сзади
Еще один помазанник-дерьмо.
Есть некий клич, внушенный нам от бога.
«Равенство» — это всех сердец пароль.
Но в дальний край ведущую дорогу
Нам заградил рогатками король.
Марш-марш вперед, вперед! Все будет нашим.
Нам — набережные, Лувр, Отель де Виль.
[5]
Войдем мы к вам, подразним вас, попляшем
Там, где сияла в позолотах гниль.
Народ — хозяин. Есть у нищих право,
Что взято в голодовках и в крови,
Ничтожных принцев разогнать ораву
И диктовать решения свои.
Цветов из детских рук, цветов охапки,
Цепь факелов, сень пальмовых ветвей
На этот прах! Друзья, снимите шапки!
Дороже он, чем мощи королей.
Рабочих и солдат, сынов Луары,
Теснившихся у пушки школяров —
Вот их тела! Вот королевской кары
Немые жертвы — безыменный ров.
Им Франция, конечно, храм воздвигнет,
В священном трепете склоняясь ниц.
Любой король, узнав о них, поникнет,
Поймет тщету кордонов и границ.
И перед нашим знаменем трехцветным
Затрепетав, вздохнет он тяжело.
И ляжет неким сумраком предсмертным
Тень знамени на бледное чело.
Но сонных царств не нарушая мира,
К Святой Елене знамя воспарит,
Где мощь Наполеонова кумира
Над бурей века все еще царит.
На миг от спячки гробовой разбужен,
«Я ждал тебя, — промолвит скорбно он, —
Привет! А этот меч уже не нужен!» —
И в бездну бросит меч Наполеон.
Суров и чист его посмертный голос.
Отвергнув все, чем раньше он владел,
То вдохновенье, что за власть боролось,
Одну лишь вольность выбрало в удел.
Цветов из детских рук, цветов охапки,
Цепь факелов, сень пальмовых ветвей
На этот прах! Друзья, снимите шапки!
Дороже он, чем мощи королей!
А титулованная чернь небрежно
Воротит от смиренных жертв носы.
Она клеймит их сволочью мятежной, —
Их, полных благородства и красы!
Когда во сне вы с ангелами, дети,
Лепечете нежнейшие слова,
Подслушайте из будущих столетий
Незнаемые нами торжества!
О, лишь бы знать, что подвиги не сгинут!
Где мы блуждали, будет прям ваш путь.
Удар, которым наш порыв низринут,
Не даст надолго городам уснуть.
Из этих стен вновь над Европой всею,
Земных народов опьянив умы,
Галопом конницы свободу сея,
Восторженные, пронесемся мы!
Равенство во вселенной загорится.
Законов дряхлых рухнет частокол,
Вот новый мир, где Франция — царица,
Чей вечный Лувр — Париж мансард и школ.
И это плод работы их трехдневной —
Тех, кто в земле, кто проложил вам путь.
Богаты парижане кровью гневной,
На баррикадах бьются грудью в грудь.
Цветов из детских рук, цветов охапки.
Цепь факелов, сень пальмовых ветвей
На этот прах! Друзья, снимите шапки!
Дороже он, чем мощи королей!
Вы, следопыты тайн, хранимых божеством,
Господствующие над косным веществом,
Создатели машин, потомки Прометея,
Стихии укротив и недрами владея,
Вы подчинили их владычеству ума.
И славит деспота природа-мать сама.
И дочь ее земля так жертвенно-бесстрастно
Все клады вам вручить заранее согласна
И позволяет рыть, дробить и мять себя.
Свои бесценные сокровища губя.
Ну что ж! Титанам честь. Я славлю ваше племя!
Но и сообщников я вижу в то же время,
И Гордость среди вас я вижу и Корысть.
Они готовятся вам горло перегрызть.
У них есть мощные и бешеные слуги —
До срока под ярмом, до времени в испуге.
Но к мятежу зовут их злые голоса.
Но грозный их огонь ударит вам в глаза.
И вырвутся они, как хищники из клеток,
И прыгнут на своих хозяев напоследок.
Слепые чудища накинутся на вас,
От ваших мук еще жесточе становясь.
Какой же вы лихвой заплатите за недра,
Что раскрывала вам сама природа щедро!
Каким тягчайшим злом иль хитростью какой
Искупите вы нож в ее груди нагой!
Настанет черный день, он мертвых не разбудит!
Так ни одна из войн убийственных не кутит.
Народы целые сойдут живыми в ад.
Обломки туловищ под облака взлетят.
Тела раздавленных, попавших под колеса,
Под шестерни машин низвергнутся с откоса.
Все пытки, наконец, что Дант изобретал,
Воскреснув, двинутся на городской квартал,
Наполнят каждый дом и двор рекою слезной!
Тогда поймете вы, поймете слишком поздно:
Ты хочешь царствовать среди огня и волн, —
Будь мудрым, словно бог, будь благодати полн.
Божественный огонь, что знанием назвали,
Употреблен во зло, раздуешь ты едва ли.
Враг низменных страстей, он не позволит впредь
Вам деньги загребать и в чванстве ожиреть.
Нет! Знанье на земле дается человеку
Для целей праведных, для чистых дел от века, —
Чтоб уменьшались тьмы несчетных бед и зол,
Вершащих над людьми свой черный произвол,
Чтоб исцелился ум от грубых суеверий,
Чтоб человек открыл все тайники и двери,
Чтоб язвы нищеты исчезли без следа,
Чтоб радовался тот, кто не жалел труда, —
Вот в чем могущество и существо познанья!
Смиренно чтите их! Иначе в наказанье
Орудье выскользнет из неумелых рук
И сразу в мстителя преобразится друг.
Машина, смертные, в работе человечьей —
Есть богатырь Геракл, боец широкоплечий,
Геракл, на высях гор и в глубине лесов
Разящий подлых змей и кровожадных львов,
Друг, осушающий туман болот прибрежных
И укрощающий волненье рек мятежных.
С дубинкою в руках, с колчаном за спиной
Он облегчает нам тяжелый труд земной.
Но этот же Геракл оглох от пенья фурий,
По всей Фессалии прошел он дикой бурей.
Шла кровь из мощных жил, раздувшихся на лбу.
С природой-матерью он затевал борьбу.
Напрягши мускулы, согнувши бычью выю,
Он за волосы влек громады вековые,
Расшатывал дубы и сосны корчевал.
И сына милого Геракл не узнавал,
Схватил он мальчика ручищею железной;
Страх, жалобы и плач — все было бесполезно.
Ребенка трижды он взметнул над головой
И в пропасть черную швырнул подарок свой!
Свирепое море гудит в непогоду
И, голову тяжко подняв к небосводу,
То падает, то, накалясь добела,
Бросает на скалы людские тела.
Пожар завывает грозней и жесточе,
Когда в безнадежности пасмурной ночи
Он топчет, как дикий табун, города.
Но злые стихии — огонь и вода,
В их похоти грубой, с их яростью краткой, —
Ничто по сравненью с иной лихорадкой.
Она леденит наше сердце навек.
Смотрите: душевнобольной человек —
Лишь тень человека — томится годами
Под мрачными сводами в страшном Бедламе.
Плачевное зрелище! Вот он бредет,
Низвергнутый в дикую тьму идиот,
До пояса голый, согбенный тупица,
Бредет он, шатаясь, боясь оступиться,
С опущенным взглядом, с бескостной спиной,
С руками, повисшими мертвой лозой,
С глазами, что смотрят бессмысленно тускло.
И рот, и глаза, и любой его мускул,
И низкий, изрытый морщинами лоб —
Все, кажется, быть стариковским могло б.
Он молод годами. Но, взявши за горло,
Безумье к земле человека приперло.
И черепом лысым увенчан скелет.
И мнится: бедняге под семьдесят лет.
Машина оглохшей души бесполезна,
Но все-таки вертится в сцепке железной.
И днем его небо окутано тьмой,
И летом он темен и мрачен зимой,
Уснет, и во сне ничего не приснится,
И, дня не заметив, откроет ресницы,
Живет он, бесчувственный к бою часов,
Он брошен во Время, как в чащу лесов.
Слюна набегает, пузырится пеной.
Он никнет на ложе свое постепенно.
Навеки вокруг темнота, тишина.
Когда же он ляжет для вечного сна
И в землю вернется, не вызвав участья, —
Материя вновь распадется на части.
Смотрите: другой за решеткой не спит,
Постель его смята. Он скачет, вопит.
Молчания нет в одиночной палате.
Он роет солому и рвет свое платье,
Как будто в ожогах вся кожа его.
Глядит, и белки стекленеют мертво,
Зубами скрипит, кулаком потрясает,
Кровавая оргия в нем воскресает…
Не будь он в цепях, — берегитесь тогда!
Попасться в могучие лапы — беда.
Двойная дана сумасшедшему сила!
Дай только ей волю, — рвала бы, крушила
Могильные плиты в столетней пыли,
Прошла бы по дальным дорогам земли,
Неслась бы в горах грохотаньем обвала,
Овраги бы рыла, дубы корчевала.
И вот он простерт на земле, и, хоть плачь,
Бессилен и наг этот дикий силач.
И вертит его колесо вихревое,
Сверкая нагими ножами и воя.
Парит разрушенье над бешеным лбом,
Как в небе стервятник парит голубом.
И только рычанье да смех беспричинный
Внезапно, как молнии, спорят с пучиной.
И если он крикнет, то здесь глубина
Нечленораздельного, страшного сна:
Горячка справляет победу лихую,
Сквозь бедную глотку трубя и ликуя.
А смерть не добила страдальца еще
И сзади стоит и трясет за плечо.
Вот так и стоишь пред столбами Геракла:
Отвага слабеет, и воля иссякла,
Но наглухо вбиты, не дрогнут столбы.
И снова о них расшибаются лбы.
Загадка для всех мудрецов это зданье.
Здесь гибель назначила многим свиданье:
Тот явится после утраты души,
Внезапно лишенный покоя в глуши,
Другой — заглядевшийся слишком упорно
В сознанье бездонное, в ад его черный.
И грязный преступник и честный герой
Подвержены общей болезни порой.
Любого гнетет одинаковой властью
Проклятый недуг, роковое несчастье.
И лорд, и король, и священник, и нищий —
Все легче соломинки в бренном жилище.
Постой у широко распахнутых врат.
Здесь гордость и алчность незримо царят.
Да, гордость и алчность одни! Их призыву
Послушны все твари, кто мыслят, кто живы.
Во тьму слабоумья влечет их поток…
Прощай же, Бедлам, безутешный чертог!
Я глубже проникнуть в тебя не рискую,
Я только смотрю на толпу городскую
И вижу, что яростный гомон и гам
Звучат как молитва безумным богам,
А небо английское в тучах косматых
Похоже на сумрак в больничных палатах.
Бог несчастных, мрачный дух у стойки,
Родич можжевелевой настойки,
Ядовитый северный наш Вакх!
Вот в невразумительных словах
В честь твою составлена кантата.
Эту песню жалобно когда-то
Черт луженой глоткой подпевал,
Затевая адский карнавал.
Это память о веселых гимнах,
Что во славу ураганов зимних
Пел нормандец, пенной брагой пьян,
Слушая, как воет океан.
Этот вой еще грубей, пожалуй,
Чем когда кентавров рать бежала
И раскатом страшных голосов
Оглашала глубину лесов.
Площадной божок! Тебе людское
Прозябанье в бедах и в покое.
Все тебе — все скверы, все мосты,
Все задворки черной нищеты,
Вся земля в плаще туманной ночи.
И когда, воспламеняя очи,
Веселишься ты, людей губя,
Сам спаситель не святей тебя.
Каждый душу на прилавок кинет,
Мигом детство розовое сгинет,
Осквернят седины старики,
Мигом бросят вахту моряки,
Женщина зимой во тьме кромешной
Все продаст, вплоть до рубашки грешной.
Джина, джина! Наливай полней,
Чтобы волны золотых огней
Дивное несли самозабвенье,
Сладострастный трепет на мгновенье.
Это двери в рай, а не питье,
Горемык бездомных забытье!
К черту шерри-бренди и малагу,
Все, что старой Англии на благо
Бродит в погребах материка!
Дорогая влага нам горька,
И в сравненье с джином та водица
Согревать расслабленных годится,
Взбадривать, рассеивать недуг,
Разжигать тщедушный, вялый дух.
Для других — веселье пьяных ночек,
Хороводы вкруг тяжелых бочек,
Буйный хохот, пляску там найдешь.
Жар любви, живую молодежь!
Нет! От джина мы уж не пылаем,
Женской ласки больше не желаем.
Это пойло мы в себя вольем,
Чтобы отыскать забвенье в нем.
Здравствуй, джин! В грязи ночной таверны
Встань, безумье, как хозяин скверный,
Расставляй нам кружки, идиот!
Смерть накатит, — часу не пройдет.
Смерть не дремлет. У нее обычай:
Костяной ладонью с силой бычьей
Сеять плюхи, не жалеть пинков
Беднякам английских кабаков.
Тиф или чума на всех кладбищах
Не уложит в землю столько нищих,
Лихорадка по размывам рек
Стольких не наделает калек.
Кожа пожелтеет, как булыжник,
Потускнеет пламя глаз недвижных,
Ошалеет мозг, трезвон в ушах, —
Только тяжелее станет шаг.
И как пулей скошенная кляча,
Пьяный рухнет, ноги раскоряча,
Стукнется о камень головой
И уже не встанет с мостовой.
Так, не расставаясь с тяжким бредом,
Будет он и погребенью предан.
Впавших в этот роковой недуг
Мнет телега или бьет битюг.
Тот, в дупло пихнувши все наследство,
Вешает на черный сук скелет свой.
Глядь, — шагнул на шаткий мост иной.
Прыгнул спьяну в омут ледяной.
Всюду джин глушит, калечит, валит.
Всюду смерть на жертву зубы скалит…
Мать — и та, квартала не пройдя,
Выпустит из глупых рук дитя.
На глазах у женщин забубенных
Разбивает голову ребенок.
Всем, кто не хочет знать труда,
Плохим работникам — беда!
Всем, кто не поспевает к сроку,
Всем, от кого мне мало проку,
Лентяям, лодырям, больным —
Беда! Не будет хлеба им.
Ни слез, ни жалоб, ни упрека!
Колеса в ход и руки в ход!
Пускай работает завод,
Всех конкурентов разгоняя,
Все рынки мира наводняя. —
Хочу, чтоб ткань моя дрянная
Одела бы весь род людской,
А золото лилось рекой!
И снова этот гул крепчает миг от мига.
Котлы кипят и ждут, чтоб поршнями задвигать,
Как будто великан отплясывает джигу,
Вколачивая в мир два крепких каблука.
Раскачанный рычаг коснулся рычага —
И тысячи колес от гонки центробежной
Визжатпронзительно. И гибнут безнадежно
Людские голоса средь этой тьмы безбрежной,
Слабеют жалкие биения сердец,
Как с бурей бьющийся и тонущий пловец.
О, ни глухой раскат прибоев беспокойных,
Ни мощный вой собачьих свор,
Ни вздохи тяжкие седых верхушек хвойных,
Когда под бурей гнется бор,
Ни жалкий крик солдат, что в беспощадных войнах
Не встанут на последний сбор,
Ни в яви, ни в бреду нет голосов, достойных
В ужасный этот влиться хор.
Да! Ибо в этом трубном хоре,
В скрипичных голосах, настроенных не в лад,
Не оратория звучит, а черный ад.
Тут алчность черная и нищенское горе
Не могут спеться и кричат.
А вы, счастливые сыны благого края!
Вам музыка цветет, как роза, обагряя
Ярчайшим блеском утренние сны,
И дышит свежестью и сладостью весны.
Вас многие сочтут в сей жизни быстротечной
Толпой изнеженной, ленивой и беспечной
За то, что так легко, без скуки и невзгод,
Дыша амврозией и опьяняясь вечно,
Вы празднуете жизнь уже который год.
Вы, граждане Италии счастливой,
Красавцы кроткие, как мир ваш негой полн,
Как безмятежны очертанья волн!
Вам мир завидует ревнивый.
А северян одна гордыня леденит.
Пускай же целый мир бушует и звенит,
Пускай свои дары швыряет благосклонно
Ему Промышленность из урны златодонной!
Вас, дети бедности, она не соблазнит.
Зачем же вам менять богиню дорогую,
Возлюбленную вашу, — на другую,
На ту, что утешать пытается торгуя,
Но чаще бедами вселенную дарит,
Повсюду войнами гражданскими горит,
Где ради пятака, под вой титанов злобных,
Один использует мильон себе подобных.
Пускай другие пьют среди природы горной
Метелей снеговых напиток животворный
Иль нежный ветерок, ласкающий глаза.
Пускай другие мчат по безмятежным волнам,
Доверясь синеве и острогрудым челнам,
Поставив наискось тугие паруса.
Им подарила жизнь улыбку снисхожденья,
Счастливая звезда встречала их рожденье
В счастливом месяце, в полуденной стране.
И руки божества, — что из одной колоды
Тасуют жизнь и смерть, удачи и невзгоды, —
Дарят их жребием, не тягостным вдвойне.
А мы невольники, мы узники позора.
Мы заперты в тюрьму не в силу приговора,
Лишающего прав, а только потому,
Что в час, когда на свет явились, или раньше,
Кормилица нужда — глухая великанша —
Нас обрекла на труд и ввергнула во тьму.
Мы дети Англии богатой, углекопы,
Вползаем, как кроты, во глубь земной утробы.
Шесть сотен футов спуск. И тяжкие кирки
Рвут уголь каменный, земную плоть ломая.
Вокруг сырой туман. И смерть глухонемая,
Как дряхлая сова, глядится нам в зрачки.
Беда молодчику, что поутру с похмелья,
Шатаясь, побредет по ходам подземелья, —
Один неверный шаг — и рухнешь в эту ночь,
Беда и старику, чьи ноги не проворны!
Когда лихой поток взыграет в штольне черной,
Никто несчастному не кинется помочь.
Беда беспечному, когда, уйдя глубоко,
Очутится на миг без лампы желтоокой,
Без дружелюбного подспорья впереди.
Сейчас же злой угар в сквозную шахту хлынет,
Дымком закутает, и наземь опрокинет,
И сердце оборвет у смельчака в груди.
Там, в этой темноте, все жутко и тревожно:
Круша по выступу, кирка неосторожно
Ударила, — и вот ползет могучий пласт.
И не один из нас в слепых проходах этих
За мысль, за помысел о женщине иль детях,
За нерадивый миг дыхание отдаст.
И в то же время мы, — мы, призрачные тени,
Даем тепло и свет в ста тысячах сплетений,
Вращаем поверху весь ваш круговорот
И рвем сокровище, рискуя ежечасно,
Растим промышленность громадою ужасной,
Пихаем топливо в ее свирепый рот.
Всех паровых котлов мгновенный вдох и выдох,
Меднобагровый жар всех домен ядовитых,
Верченье всех колес вагонных — это он,
Наш уголь каменный! Во всех краях вселенной
Раскачивает он суда на глади пенной,
Которыми богат державный Альбион.
И если дивный блеск в британской диадеме
Никем не превзойден и признан перед всеми, —
Был углем тот алмаз, он — наших рук удар.
Мы роскошь создали богатым джентльменам,
Мы лордам Англии четыремстам надменным
Вручаем жизнь и смерть голодную, как дар.
О боже праведный! Мы ничего не взыщем.
Порядка нарушать не надо смирным нищим.
Да не прорвется днесь покойный сон ничей.
Не тщимся мы занять места высокородных,
Ученых, доблестных. Не жаждем для голодных
Ни сытного стола, ни денег богачей.
Но просим одного мы, нищенские рати:
Смягчи сердца господ, погрязшие в разврате,
Дай опереться нам на праведный закон.
И день и ночь опять напоминай им строго,
Что стоит расшатать ступени их чертога, —
Колонны сдвинутся, и разом рухнет он.
«Поломано было более шестисот копий; бились и пешие и конные на мечах и на копьях; и везде и всюду и нападающие и защищающиеся не совершили ни одного поступка, который не соответствовал бы высокой славе, уже заслуженной ими; вот почему означенный турнир вдвойне знаменит. В конце состязания был смертельно ранен главный судия графства, свояк Шандиу, дворянин де Фонтен, а также убит ударом копья рыцарь Сент-Обен».
Как легко мы забыли, Канарис, тебя!
Мчится время, про новую славу трубя…
Так актер заставляет рыдать иль смеяться,
Словно бог вдохновляет простого паяца.
Так, явившись в революционные дни,
Люди подвигом дышат, — гиганты они,
Но швыряя светильник свой, яркий иль чадный,
Все уходят во тьму чередой беспощадной.
Имена их померкнут в мельканье сует.
И пока не является сильный поэт,
Создающий вселенную словом единым,
Чтоб вернуть ореол этим славным сединам, —
Их не помнит никто, а толпа, что вчера,
Повстречав их на площади, выла «ура».
Если кто-нибудь те имена произносит,
«Ты о ком говоришь?» — удивленная, спросит.
Мы забыли тебя. Твоя слава прошла.
Есть у нас пошумней и крупнее дела,
Но ни песен, ни дружбы былой, ни почтенья
Для твоей затерявшейся в памяти тени.
По складам буржуа твое имя прочтет.
Твой Мемнон онемел.
[10] Солнце не рассветет.
Мы недавно кричали: «О слава! О греки!
О Афины!» — Мы лили чернильные реки
В честь героя Канариса, в честь божества.
Опускается занавес, — ладно! Едва
Отпылало для нас твое славное дело,
Имя стерлось, другое умом завладело.
Нет ни греков-героев, ни лавров для них.
Мы нашли на востоке героев иных.
Не послужит тебе ежедневно хвалами
Стоязыких газет бестолковое пламя.
Ведь циклопу печати который уж раз
Одиссей выжигает единственный глаз.
Просыпалась печать, что ни утро, бывало,
И крушила все то, что вчера создавала,
Вновь державной десницей ковала успех,
Справедливому делу — железный доспех.
Мы забыли!
Но это тебя не коснулось.
Снова даль пред тобою, моряк, развернулась.
У тебя есть корабль и ночная звезда,
Есть и ветер, попутный и добрый всегда,
Есть надежда на случай и на приключенье,
Да к далеким путям молодое влеченье,
К вечной смене причалов, событий и мест,
Есть веселый отъезд и веселый приезд,
Чувство гордой свободы и жизни тревожной.
Так на парусном бриге с оснасткой надежной
Ты узнаешь излучины синих дорог.
И пускай же в какой-то негаданный срок
Океан, разгрызающий скалы и стены,
Убаюкает бриг белой кипенью пены,
И пускай ураган, накликающий тьму,
Взмахом молнийных крыльев ударит в корму!
У тебя остаются и небо и море,
Молодые орлы, что парят на просторе,
Беззакатное солнце на весь круглый год,
Беспредельные дали, родной небосвод.
Остается язык, несказанно певучий,
Ныне влившийся в хор итальянских созвучий, —
Адриатики вечно живой водоем,
Где Гомер или Данте поют о своем.
Остается сокровище также иное,
Боевой ятаган, да ружье нарезное,
Да штаны из холста, да еще тебе дан
Красный бархатный, золотом шитый кафтан.
Мчится бриг, рассекает он пенную влагу,
Гордый близостью к славному архипелагу.
Остается тебе, удивительный грек,
Разгадать за туманами мраморный брег
Иль тропинку, что жмется к прибрежным откосам,
Да крестьянку, лениво бредущую с возом,
Погоняя прутом своих кротких быков,
Словно вышла она из далеких веков,
Дочь Гомера, дитя великанов, богиня,
Что изваяна на барельефах в Эгине.
Когда я дверь толкнул, лачуга задрожала.
Детишки плакали. Их мать мертва лежала.
Все устрашало взгляд в жилище мрачном том:
Простерта мертвая на топчане пустом.
Ни лампы, ни свечи. Убогий угол темен.
Сквозь дыры в потолке торчат пучки соломин.
Ребята сгорбились, молчат, как старики.
Как предрассветный луч, как сквозь туман реки,
Лицо покойницы блестит улыбкой странной.
И старший, лет шести, промолвил: «Ах, как рано
Ушла она от нас, как стало нам темно».
Здесь преступление сейчас совершено.
Я вижу, вот оно! Под солнцем дня лучистым
Та женщина была созданьем кротким, чистым.
Всевышний, знающий глубины наших душ,
Ей счастье обещал. Был у нее и муж,
Рабочий молодой. Без горечи, без злобы
Шли по земле они, дружили честно оба.
Сначала был убит холерой муж. Вдова,
Мать четырех детей, от горя чуть жива,
За труд мужской взялась неутомимо, скромно,
Самостоятельно, упорно, экономно.
Постель без одеял, лачуга без огня.
Нигде не жалуясь, достоинство храня,
Мать штопает старье, плетет рогожу, вяжет,
Не разогнет спины, до света спать не ляжет,
Чтоб накормить ребят, — куда там подремать!..
Однажды к ним войдут, — прикончил голод мать.
О да, кусты полны малиновок поющих.
Грохочут кузницы от молотов кующих.
Ждут маски на балу, чтоб кто-то их искал.
Есть нежный поцелуй, и волчий есть оскал.
Всё на земле живет. Барыш купцом подсчитан.
Кареты катятся. Смех — вот опять звучит он.
Жрут землю поезда. Нарядный пароход
Гудит над зеркалом морских соленых вод.
И среди общего движения и света
Скончалась в хижине страдалица вот эта.
Встал голод, как вампир, и взвыл, ожесточась,
И скрытно к ней вошел и в полуночный час
Сдавил ее гортань. Он был жесток, но чуток.
Да, голод это взгляд бульварных проституток, —
Дубинка и кастет грабителя, — рука
Ребенка, что крадет бутылку молока, —
Бред лихорадочный, — предсмертное хрипенье
На ложе нищенском у гробовой ступени.
Избыточен твой сад, создатель наш, увы!
Земля полна плодов, и злаков, и травы;
Где лес кончается, там зеленеет поле.
Меж тем, как все живет по милосердной воле,
И муха кормится на ветке бузины,
И путник горстью пьет из чистой быстрины,
И дарит кладбище стервятникам их ужин,
Меж тем как каждый зверь живой природе нужен,
И здравствуют шакал, и тигр, и василиск, —
Погибнет человек! Предъявим общий иск!
Голодной смертью строй общественный затронут.
Вот сирота, господь! Он в саван запеленут.
Он голоден. Птенец глядит в ночную тьму.
Раз колыбели нет, свей хоть гнездо ему!
«…Я видел вас, милостивый государь, ребенком у вашей почтенной матушки, и мы с вами, кажется, почти родственники. Я рукоплескал вашим первым одам, „Вендее“, „Людовику Семнадцатому“… После 1827 года, в своей оде под названием „К Колонне“, вы отбросили святые убеждения, отвергли легитимизм; либеральная партия рукоплескала вашему отступничеству. Я вздыхал об этом… Сегодня, милостивый государь, вы пребываете в чистейшей демагогии, в полнейшем якобинстве. Ваша анархическая речь о делах в Галисии достойна скорее подмостков Конвента, нежели трибуны Палаты пэров. Вы чуть что не пели карманьолу… Вы гибнете, уверяю вас. К чему же вы стремитесь? Что вы сделали после прекрасных дней своего монархистского отрочества? Куда вы идете?..»
(
Я помню вас, маркиз, — вы часто к нам являлись,
Болтали с матушкой, со мною забавлялись,
Грамматике уча и сласти мне даря,
Как старший родственник, внимательный не зря.
Вы были взрослым, я — ребенком. На колени
Сажали вы меня и после восхвалений
Во славу Кобленца
[12] и королей вели
Беседы о борьбе разбуженной земли,
О волчьей ярости, об якобинской своре.
Я сласти пожирал при этом разговоре
И вашим россказням тем более внимал,
Что сам был роялист, к тому же слишком мал.
Еще совсем дитя, я создан был для роста.
Когда мечтательно, доверчиво и просто,
Раскрыв на мир глаза и требуя любви,
Я первые стихи вам лепетал свои,
Вы их сочли, маркиз, нелепою опиской, —
Недаром Грации знакомы с вами близко, —
Но восклицали: «Что ж! Поэтик родился!» —
И помню свято я, как мать зарделась вся.
Мне помнится, каким она живым приветом
Встречала утром вас. Где день, сиявший светом,
Где милый смех ее, где голос дорогой?
Все листья сметены ненастьем и пургой.
О, ласка матери! В тревоге и смятеньи
Сегодня предо мной всплывают только тени,
Ни ласки, ни морщин родных не сохранив.
У вас был острый ум. В прилив или в отлив,
Богач или бедняк, заносчивый иль скромный,
Вельможа короля иль эмигрант бездомный,
Вы знали трудные, крутые времена
И все перенесли, что следует, сполна.
В обиде на Руссо любили вы Вольтера.
Пиго-Лебрен для вас достоин был примера.
К позорному столбу вы привлекли Дидро,
Возненавидели и Дюбарри остро.
Но, Габриэль д’Эстре всемерно обожая,
Сочли, что Севинье вам тоже не чужая,
[13]
Когда ученая маркиза в час ночной,
Под ветром ледяным, под трепетной луной,
Без трепета в душе разглядывала зорко
Крестьян, повешенных пред замком у пригорка,
Не сомневались вы, мой родственник, отнюдь,
Что хамов надо бить, что бедных надо гнуть,
И в год Бастилии с галантною отвагой
Без ложного стыда хвалились вашей шпагой
Ипудру сыпали на бархатный камзол.
Вы по народу шли, и шаг ваш был тяжел.
Не слишком сетуя на злоупотребленья,
Вы с ранней юности, — все ваше поколенье,
Вся знать вельможная, — вы почитали двор,
Но с королем вели любезный, нежный спор, —
Шла декламация с корнелианским лоском…
А революция казалась вам подростком.
Вы, размеряя шаг, за Талейраном шли.
Не разглядев черты, столь мирные вдали,
К новорожденному не зная отвращенья,
Чудовище сочли достойным вы крещенья.
Народная нужда, лекарство от нужды…
В таких подробностях скучнейших не тверды,
Рукоплескали вы охотно Лафайету,
Когда запеленал он великаншу эту.
Лишь отблеск факелов вас очень устрашил,
Рев тигра Мирабо тот ужас довершил.
И пред камином сев, вы нам шептали глухо,
Что с корнем вырвана Бастилия-старуха,
Что двинулись в Париж предместья… Лишь испуг
Внушал вам башмаков их деревянный стук.
Был страшен вам народ, униженный когда-то…
Шли дни и месяцы, — мы помним эти даты, —
И усмехались вы, попрежнему глухи,
Читая нам впотьмах запретные стихи.
Ведь вы из тех, маркиз, кто, предрассудков полный,
Не понял этой мглы, не верил в эти волны,
Кто принял ураган за детскую игру,
Кто в жалобах людских, звучащих на ветру,
И в ярости людской услышал лай собачий.
Кто на салонный лад смеялся по-ребячьи,
Не веря голоду и толпам площадным,
Кто в ураганный час под сумраком ночным,
Когда, загадочно катясь валами шквала,
Вся революция росла и бушевала,
Не разглядев когтей и воспаленных глаз,
Шутил скептически, и хохотал не раз,
И, собираясь спать, потягивался сладко,
И сфинксу мощному загадывал загадку.
Вы восклицали нам: — Вот ужас! Бедняки
Свирепствуют. Прошли хорошие деньки.
Могла бы сделка нас от крайностей избавить.
Свободу людям дать, но короля оставить,
И верноподданным остался бы народ… —
Но быстро помрачнев, вы вновь открыли рот:
— Мудрейшие из нас не защитили трона.
Все кончено. Париж не лучше Вавилона.
Все гибнет — Трианон, Фонтенебло, Марли… —
И вы заплакали. О боже, как могли
Рассчитывать на жизнь друзья того режима,
Хотевшие, чтоб мы коснели недвижимо,
Чтоб ветхий кодекс нас калечил и вязал,
Чтоб революции не видел тронный зал?
Лев лапой разодрал и туфли и халат их.
Расстались мы. И вихрь в объятиях крылатых
Разъединил умы, и судьбы, и сердца.
Туманный кругозор был мрачен без конца.
Шел каждый человек своей дорогой к свету.
И новая душа вселилась в душу эту, —
На ветви сломанной чужой дичок подрос.
Я знал борьбу и труд и много пролил слез.
Фальшивые друзья вокруг меня гнездились.
Шла за бедой беда. Работы громоздились.
Я позабыл про вас, — мне этого не скрыть.
Случалось пред врагом мне двери отворить,
И вражеская речь звучала вашей речью.
Меня отступником вы звали в каждой встрече.
Да, это были вы! Являлся точно так
Террором схваченный старик маркиз Фронсак;
Наполовину мертв, бранился он отлично.
Но наши возрасты недаром столь различны.
Попрежнему дитя я был для старика.
И, глядя на меня, бывало, свысока,
Вы страшно гневались, вращая оком мутным:
— Ты стал разбойником, негодником распутным! —
И, тыча в прадедов свирепым кулаком,
О матери моей напомнили потом…
— Позволь же мне припасть к ногам твоим, родная!
А вы, безумствуя и предков поминая,
И проклиная век, повергнутый во тьму,
Вы восклицали: «Как?», вопили: «Почему?»,
Взывали к мертвецам, к их славе, к их примерам,
Цитировали вновь Марата с Робеспьером,
Бранились на манер отнюдь не светский: — Стой!
Ты якобинцем стал. Ты либерал пустой.
Ты песенки поешь на пыльных перекрестках,
Ты приглашаешь нас кривляться на подмостках!
Куда же ты идешь? Как смеешь?.. Вот вопрос!
С тех пор, как нет меня, что делал ты?
— Я рос.
Как! Если я рожден в стенах такого дома,
Где принято считать исчадием Содома
Любое новшество на смену старине;
Как! Если мать моя в вандейской стороне
Спасла от гибели духовных лиц однажды;
Как! Если прадедам обязан отпрыск каждый,
(А в чем обязанность, мне даже невдомек,
Как бедному птенцу, попавшему в силок:
Пред тем, как вырваться на волю в зелень рощи,
Обязан в клетке хвост оставить птенчик тощий);
Как! Если я рыдал и не могу забыть
О горькой участи дофина, может быть;
Как! Если в юности, рассудком не владея,
Не зная Франции, я знал одну Вандею,
И в ранней лирике моей был утвержден
Шуан — а не Марсо, Стофле — а не Дантон,
[14]
И подвиги крестьян, а не парижских граждан
Прославлены в моем четверостишье каждом,
И в детстве я певал про старых королей, —
Так значит и коснеть от глупости своей,
Так и кричать «назад» великому столетью?
Нет, правда здравствует. А глупых хлещут плетью.
Живое дерево растет не для пилы.
Иль, видя вечную борьбу огня и мглы,
Я должен со своим невежеством томиться
В молельне Лорике, в Лагарповой темнице,
Без жизни прозябать, или смотреть без глаз,
Иль, глядя на небо, ослепнуть каждый раз,
Забыв о сонмах звезд для королевских лилий?
Слушайте. Я рос и видел сны.
Рыданья смолоду надежны и честны.
Вы колыбель мою когда-то укачали
И патокой мой мозг обволокли вначале.
Я стал бы колесом, вы — осью колеса.
Ведь в детстве услыхав благие голоса
Природы, истины и божества, я втайне —
Лишь из-за вашего дурного воспитанья —
Повернут был спиной к великим голосам.
Я рос над пропастью, но выпрямился сам.
У жизни право есть на мысль. Оно сурово.
Бог мальчика берет из-под родного крова
И в школу с ним идет — в поля, под сень лесов.
Для всех живых людей звучит господен зов.
Я знал мечту и мысль наедине с природой,
И цепи ранние с поэмы безбородой
Сами собой тогда рассыпались за мной,
И стала ужасом и радостью земной
Природа вечная. От вас украл я лиру
И ускользнул от вас и в мощной книге мира
Нежданно разобрал живой иероглиф,
Перелистал ее и, алфавит открыв,
Пытался по складам понять его значенье.
Там все исполнено и счастья и мученья,
Там ветер, и звезда, и роза, и волна
Свои понятные вписали имена,
И вся вселенная со взглядом изваянья
Поэмой кажется. Там молнии сиянье
Подчеркивает тьму, а волны ритм дают.
В полях, где старый дуб мне подарил приют,
Я делался сильней, свободнее и кротче,
И с миром говорил, как странник и как зодчий,
И начал понимать, зачем это всегда
Мгла отвечает «нет» звезде, сказавшей «да»,
И скоро добрался до векового смысла,
Который пронизал все формы и все числа,
И, чувствуя любовь и волю всей земли,
Я понял, что богам враждебны короли.
Всех действующих лиц в трагедии природы
Я как свидетелей выслушивал — все воды,
Все лилии, всех птиц, все волны синих рек.
Вот тут мне и предстал свидетель-человек!
Глазам предстало зло — в веселости опасной,
В свирепом торжестве. Я правды жаждал страстно,
И, как грабителя суровый судия,
Любое существо, любое сердце я,
Взяв круто за ворот, допрашивал: что прячешь?
Желчь? Зависть? Ненависть? Что сам на свете значишь?
В отребьях бродит жизнь, в кармане — ни гроша.
Ягненка душит волк, от злобы чуть дыша.
Хромает истина. Ложь выросла в сто футов,
Всех проповедников ошибками опутав.
Сократ, Христос, Ян Гус, Колумб средь общей тьмы
Перекликаются друг с другом из тюрьмы.
Там предрассудок встал, как жуткая чащоба, —
Попробуй выруби! Там уличная злоба
Рвет правду на куски и гнет ее в дугу.
Апостолы, молчать! Трибуны, ни гу-гу!
Скрывали от меня историю усердно!
Читая, сравнивал я утро с этой скверной,
С варфоломеевскою ночью — год зари:
Он много стоил вам, но, что ни говори,
Он должен был прийти — Год Девяносто Третий
Из рухнувших в крови, измученных столетий!
Все революции, крутых расправ пора,
Смесь временного зла и вечного добра.
Все революции суть формулы сухие
Накопленной в веках рыдающей стихии.
К сцепленью шестерен, багримых юной кровью,
Когда в истории мы видим лишь гроба
Креси и Росбаха, и жалкая судьба
Согбенных бедняков подобна скотской доле;
Когда на двух концах заброшенного поля
Лебель Людовику Пятнадцатому дан,
Как при Одиннадцатом страшен был Тристан;
[15]
Когда гарем — министр, а эшафот — владыка,
Когда достаточно народ, травимый дико,
Некошеной травой припал к сырой земле,
Достаточно костей, раскаченных в петле;
Когда Христова кровь лилась в потоках тщетных
Для восемнадцати столетий беспросветных;
Когда невежество сулит и завтра ночь,
Когда уже ничем утешить и помочь
Не могут хилые надежды человека;
Когда на всех путях измученного века
Бушует ненависть и царствует грызня, —
Тогда восстань, восстань! Народ дождался дня!
Несется грозный вопль из ночи подземельной.
И горе горькое, как призрак беспредельный,
Выходит вновь на свет, достигшее небес.
Весь строй общественный рассыпался, исчез.
Все парии встают, вся каторга ликует.
Повсюду свист огня, железо торжествует.
Голодный рев, пожар, потоки женских слез, —
Все прошлое звучит, все с цепи сорвалось.
Народу бог велит: иди! Набат хрипящий
Сорвался с привязи от молнии слепящей.
Клир без колоколов, Лувр без ночных оград.
Над папой Лютер встал, над королем — Марат.
Все сказано. Таков конец миров потухших.
О, время движется, плывет на волнах взбухших,
Над гулом уличным, над немотой гробниц,
Над башнями, в ночи поверженными ниц,
Века в отчаянье неотвратимо льются
И катят пред собой громады революций,
Моря горючих слез, что пролил род людской.
Пусть пропасть короли разрыли. Но рукой,
Что семя сеяла, не сжаты злые всходы.
Железо кровь зовет, — и восстают народы.
Урок истории был для меня жесток.
Рассудок в роялизм уже вонзил клинок.
Стал якобинцем я. Не ждите больше вздора.
Меня давно страшит изнанка луидора,
Который дорог вам. По чести говоря,
Свободою своей я оскорблю не зря
И ваше прошлое, и веру, и ученье,
И предков, и фланель домашнего леченья,
И старческий покой невольно оскорблю,
И ревматизм в костях, и верность королю.
Что делать! Вопреки всем королевским слугам,
Я верноподданным не одержим недугом.
Не верен королям, я правде тем верней.
И Марк Аврелий знал: ошибка прошлых дней
Открытого пути не преградит сегодня,
Чтоб мыслить, и судить, и действовать свободней.
Я атом крохотный, но действую, как он.
Уж двадцать лет, маркиз, я чту один закон
И человечеству служу в дознаньях важных
И в поисках добра. Жизнь — это суд присяжных.
На тяжбу вызваны все слабые земли.
Во всех стихах моих и в прозе вы прочли
Отверженных существ прошенья исковые,
Им не впервой клонить перед судами выи.
Я защищал шута и гаера во мгле,
С любым отверженным, с Марьон и Трибуле,
С лакеем, с каторжником, с падшей встал я рядом,
Губами припадал к душе, убитой ядом,
Как будто повторял смешной обряд детей
Над мертвой бабочкой, добычей их сетей.
И, в ноги кланяясь приговоренным к смерти,
Я об одном просил — о вечном милосердьи.
Я многих раздражал, но где-то там, внизу,
Я знал признательность за каждую слезу.
Витая в облаках, я слышал в час вечерний,
Что за меня раек в рукоплесканьях черни.
Я женщин и детей провозглашал права,
Я просвещал мужчин, я знал, что жизнь жива.
Кричал: дать грамоту, дать буквари, дать волю,
Я каторгу хотел учить в народной школе.
Преступник предо мной свидетелем стоял.
Я видел, что векам грядущим воссиял
Парижский ясный лик, не римская тиара.
Свободен разум наш, он торжествует яро,
Лишь сердце в кандалах. И я пытался вновь
Снять кандалы с сердец, освободить любовь.
Я с Гревской площадью дрался на поединке.
Как в древности Геракл, не пожалев дубинки.
Вот я каков! Всегда в пути, всегда в строю,
Могу погибнуть, пасть иль победить в бою.
Еще одно, маркиз! Есть соль в беседе всякой.
Отступничество? Что ж? Ведь и оно двояко:
Прийти к язычникам иль в секту христиан.
Ведь заблуждение согнет учтиво стан
И, подбоченясь, к вам в час расставанья выйдет.
А правда кроткая жестоко ненавидит
Того, кто, золотом и пурпуром влеком,
Готов продать ее, прельщенный кошельком.
Там — действует болтун, здесь — кличет эвменида.
Так не досадуйте на тень Эпименида.
Не хочет прошлое уйти. Оно опять
Вернулось, мнет, глушит, берет за пядью пядь,
И когти черные вонзает людям в души,
И раздувает вновь свой пламенник потухший,
Кричит, что ночь близка, вопит: «На казнь! Долой!»,
Кромсает, буйствует, кусает пастью злой,
А Будущее вновь шепнет: «Прощай, приятель!»
У каждого Вчера есть на земле предатель,
Зовется Завтра он. Май страшен для зимы,
И мотылек уйдет из гусеничной тьмы.
Фальстаф, остепенясь, изменит прощелыгам.
Изношенный башмак несносным станет игом.
У ненависти есть изменница — любовь.
Когда она огнем заполыхает вновь,
На волю вырвавшись из мертвенных узилищ, —
Рассвета никаким ненастьем не осилишь!
Волк — старый феодал — чуть-чуть на вас похож:
Ведь кельтам изменил любой француз. Ну что ж!
Обнимемся, маркиз! Вы гневались напрасно!
От сердца я сказал и повторю всечасно:
Я тот, каким я был. Во мне все та же есть
Былая искренность, и прямота, и честь.
Подобно Иову, я трепещу от бури,
Но только правды жду и света от лазури.
Я тот же человек, что был вчера дитя.
День для меня пришел, и разум, возлетя,
К простору ринулся, к работе призывая.
Сменился кругозор, но не душа живая, —
Ничто во мне самом, но все вокруг меня.
Узнав историю и верность ей храня,
Я ощутил закон, что в смене поколений
Дает им одолеть несчетные ступени.
Увидел прежний взгляд другие небеса.
Но в чем моя вина, что тех небес краса
Огромней и синей, чем потолок Версаля?
Но в чем моя вина, что сердце потрясали
Мне крики грозные: «Свобода!» В чем вина,
Что новая заря глазам моим ясна?
Тем хуже! Спорьте же с торжественным рассветом!
Ошибка только в нем, а не во взгляде этом.
Вы спросите: куда? Не знаю, но иду
И на прямом пути плохого я не жду.
День впереди меня, ночь позади немая.
С меня достаточно, и я барьер ломаю.
Я вижу — в этом все, я верю — в этом суть.
Но я о будущем не хлопочу отнюдь.
Исчадья прошлого, бойцы во имя мрака
Преследуют меня. Я не считал, однако,
Их переменчивых и обнаглевших смут.
Пусть Лонгвуд и Гориц свидетельствуют тут,
Что я не оскорблял изгнанья тяжким словом.
Несчастье это — ночь. В ее краю суровом
Несчастный человек свой звездный свет обрел.
Владыкам сверженным знаком тот ореол.
Всю жизнь я знал о том, — лишь вечер задымится,
Склонялся у могил и плакал пред темницей.
Любого, кто в тоске, я утешал всегда, —
И голос гробовой мне отвечает: «Да!»
И матушка моя об этом знает. Чую,
Что, исполняя долг, ее не огорчу я.
Почиющей в земле всю правду я открыл.
Да, у живых людей есть легкий очерк крыл.
Любить! Служить! Помочь! Бороться! Ведать горе!
Смотри же, матушка, — да, я стою на взгорье,
И призраки отверг, и зорок стал, — и пусть
Превратность жребия, опасность, горе, грусть!..
Да, я на все готов и тороплю явленье
Иного, лучшего, чем наше, поколенья,
Но, будучи разбит в бою иль победив,
Я перед будущим, пред юностью правдив,
И мой огонь и страсть — все те же, вырастая, —
Ты видишь все во мне, покойница святая!
О, что бы впереди ни встретило бойца,
Велела совесть мне не опускать лица,
Она ведет меня светло и неизменно, —
Недаром вижу я далекий свет нетленный
Над участью моей, какой она ни будь,
Над ветром яростным, скрывающим мой путь,
Над шумом, над землей, над жизнию нестройной,
И утром и в ночи — взор матери покойной!
Все деньги забраны! Все замки заселили!
Недавно я видал подвалы в нашем Лилле, —
Я опустился в ад:
Мир жалких призраков в подземном мраке скучен,
Изъеден холодом и ревматизмом скрючен,
К нагой земле прижат.
Там ужас царствует, там воздух дышит ядом,
Слепые топчутся с чахоточными рядом,
Ползет по стенам слизь.
Развившись в двадцать лет, там к тридцати дряхлеют,
И смерть безумствует, и души еле тлеют,
И язвы в плоть впились.
Ни света, ни огня. По стеклам ливень хлещет.
И поневоле взгляд слабеет и трепещет,
Впиваясь в темноту.
У ткацкого станка немые жмутся тени,
Немые призраки сгибаются в смятенье,
В слезах, в грязи, в поту.
Глядит как бы сквозь сон на женщину мужчина.
Отец в отчаянье, что всю семью пучина
Затягивает в ночь…
При виде дочери, что хлеб ему приносит,
Он не осмелится, он ни за что не спросит:
«Откуда деньги, дочь?»
Там спит отчаянье в своих лохмотьях грязных.
Там молодой апрель — существованья праздник —
Не ярче декабря.
И словно роза днем, а под вечер — фиалка,
Там плачет девушка, оглядываясь жалко,
Глухим стыдом горя.
Там ниже всех клоак, под улицами всеми,
Не видя света днем, людские дрогнут семьи,
Там и оконца нет.
И только я вошел, вдруг все затрепетало.
И девушка с лицом старухи прошептала:
«Мне восемнадцать лет».
Там и соломенной подстилки нет, быть может,
И ребятишек мать несчастная уложит
В пролом нагой стены.
Голубки крепко спят, а завтра утром дети
Найдут не колыбель на этом белом свете,
А в землю лечь должны.
Подвалы Лилля! Смерть в подвалах этих бродит!
Куда ни кину взгляд, повсюду он находит
Погибших жизней ряд:
Вот полуголая, голодная девчонка,
Вот мать, как статуя, молчит, прижав ребенка.
Я вижу Дантов ад.
Из этих горьких недр взросло богатство ваше,
Здесь гибнут тысячи, чтобы блистали краше
Вы, принц, ханжа, гордец!
Ваш бешеный бюджет, ваш бесшабашный отдых
Сочатся каплями на выступах и сводах,
Сочатся из сердец!
В сцеплении колес, что вертит тирания,
Казна завинчивает все винты дрянные.
Есть у казны расчет…
Скрипят винты, скрипят, давильню тупо движут.
И, словно виноград, труд человека выжат.
А золото течет!
Из безнадежности, из длительных агоний,
Из мрака, из лачуг, где белый день в загоне,
Где безысходна ночь,
Из стоков нечистот, из горечи и муки
Отцов и матерей, что заломили руки
И молят им помочь, —
Да, из таких глубин униженности лютой
Встает чудовище со звонкою валютой
И щупальца свои
Протягивает в мир, и во дворцах пирует,
Венчает розами, и взорами чарует.
Купается в крови!
Повсюду палаши кромсают плоть провинций.
Повсюду лжет алтарь и присягают принцы,
Не изменясь в лице, не опустив глаза.
И от бесчестия присяг невыполнимых,
Присяг чудовищных и безнадежно мнимых,
Должна загрохотать небесная гроза.
Войска на улицах стреляют в женщин бедных.
Свобода, доблесть, честь? Все сгинуло бесследно.
На каторге глухой и не сочтешь смертей.
Народы! Чьи сердца забьются пылом прежним?
В орудья, что палят по вожакам мятежным,
Гайнау не ядра вбил, а головы детей.
[17]
Россия! Ты молчишь, угрюмая служанка
Санкт-петербургской тьмы, немая каторжанка
Сибирских рудников, засыпанных пургой,
Полярный каземат, империя вампира.
Россия и Сибирь — два лика у кумира:
Одна личина — гнет, отчаянье — в другой.
Анкона палачом превращена в застенок.
Стреляет в прихожан лихой первосвященник,
Ключарь католиков, сам папа Мастаи.
Вот Симончелли пал. За первым так же просто
Падут, не побледнев, трибун, солдат, апостол,
Чтоб богу жалобы на папу принести.
Спеши, святой отец, скрой руки между кружев,
Смой с белых туфель кровь! Собрата обнаружив,
Тебе сам Борджиа с улыбкой подал яд.
Погибших тысячи, идущих на смерть сотни…
Не пастырь благостный и не пастух сегодня —
Ты грязный живодер, водитель божьих стад.
Сыны Италии, германцы и венгерцы!
Европа, ты в слезах, твое нищает сердце.
Все лучшие мертвы. Стыд на любом лице.
На юге эшафот. На севере могила.
Тут в саване луна полночная бродила,
Там пламенел закат в кровавом багреце.
Вот инквизиция гуляет по Парижу.
Душитель говорит: я кроткий мир предвижу.
Париж смывает кровь, что пролил для него.
Сжимает Францию кольцо гарроты узкой.
Разбужен воплями, по всей земле французской
Сам Торквемада бдит, справляет торжество.
Поэрио, Шандор и Баттиани тщетно
Погибли за народ. Их жертва безответна.
Пал и Боден, а нам он завещал борьбу.
[18]
Рыдайте же, леса, моря, равнины, страны!
Где создал бог эдем, там царствуют тираны.
Венеция — тюрьма. Неаполь спит в гробу.
Палермо и Арад — лес виселиц позорных.
Петля для смельчаков — героев непокорных,
Что гордо пронесли пылающий свой стяг.
Мы в императоры возводим Шиндерганса,
[19]
А ливни бьют всю ночь по черепу повстанца,
А ворон рвет глаза, долбит его костяк.
Ждет будущее нас! И вот, крутясь и воя,
Сметая королей, несется гул прибоя.
Труба сигнальная народы соберет —
И в путь! Он сумрачен и страшен. Огневые
Несутся армии сквозь бури мировые.
ИВечность говорит: «Откиньте страх! Вперед!»
Шел снег. Победа их была как пораженье.
Поник орел главой впервые в униженье.
Впервые Бонапарт шел медленно назад,
А за его спиной пылал московский ад.
Шел снег. Мороз крепчал, неумолимо воя;
За полем снеговым вновь поле снеговое.
Ни древка знамени, ни командиров. Шла
Недавно армия, сегодня — стадо. Мгла.
Где фланги, где их центр, не разберешь в разрухе.
Шел снег. Вот раненый ползет согреться в брюхе
Издохшего коня. Вот брошенный ночлег.
Горнисты мертвые, заиндевев навек,
Стоят как статуи. Их каменные губы
Примерзли к музыке и молча дуют в трубы.
За хлопьями пурги свистит свинцовый дождь.
Все дико смешано. Теряя честь и мощь,
Шли гренадеры вдаль с зальдевшими усами.
Шел снег. Шел вечный снег. И удивлялись сами
Дыханью своему. Был край им незнаком.
Шли без пайка они, шли по льду босиком, —
Не души, полные огня и пониманья,
А бред, бессонный бред в невиданном тумане,
Процессия теней на фоне черной тьмы.
Пустыня в саване полуночной зимы
За ними следом шла, как мщение немое;
Порхал бесшумный снег, лелея их и моя,
Закутав саваном от головы до ног.
И тот, кто умирал, был в смерти одинок.
Ужели нет конца империи кромешной?
Царь враг и вьюга враг, — но вьюга злей, конечно.
Вот пушка брошена, лафет пошел в огонь.
Кто спит, с тем кончено. Остатки от погонь
Бежали. Но снега их пожирали тут же.
И там, где глубже снег, в объятьях вечной стужи
Дремотные полки нашли свой бивуак.
Так кончил Ганнибал, Аттила кончил так.
Повозки, ящики, носилки, все космато,
Все давкой сплющено или мостами смято.
Где тысячи легли, проснется утром сто.
Ней, ведший армию, сам превращен в ничто, —
Он убежал, отдав свои часы казакам.
И что ни ночь — «Вставай! Тревога! В строй! Атака!..»
И призраки бегут с ружьем наперевес
И слышат за собой, как будто бы с небес,
Как будто коршунов рыдающие крики,
Ночной облавы гик, погони вихорь дикий.
Так эта армия шла к своему концу.
Так Бонапарт стоял с судьбой лицом к лицу.
Он был как дерево, назначенное к срубу:
По мощному стволу, по мощным сучьям грубо,
Угрюмо взобралась, как дровосек, беда.
И содрогнулся дуб от горя и стыда,
И загудел топор по древесине жадно, —
Прощалось дерево с листвою ненаглядной.
Солдат и офицер — все гибли. И пока
Они следили тень его издалека,
Что смутно за холстом палатки проступала,
И верили в звезду, хотя звезда упала,
И в оскорблении винили только рок, —
Их вождь предчувствовал, что близок страшный срок.
Он был в отчаянье. Не веря больше в случай
И к богу обратясь, тот человек могучий
Дрожал. Наполеон свою предвидел казнь
За что-то там в былом. И, поборов боязнь
Перед лицом полков, погибших в буре снежной,
Спросил: «Так это он, час кары неизбежной?
Дай знак мне, господи, владыка всех побед!»
И некто в сумраке ему ответил: «Нет».
Ватерло! Ватерло! Смертоносная пажить!
Кто об этом котле достоверно расскажет?
Как в теснине лесов и пригорков легли
Батальоны в несытую прорву земли?
Вся Европа на Францию — смертная схватка!
Обманула надежда, блеснувшая кратко,
Изменила звезда, божество солгало…
Да, я плачу, но слез не хочу, Ватерло!
Тут последние наши погибли солдаты,
Что земных королей сокрушали когда-то,
Через Альпы и Рейн проходили круша,
А в сигнальных рожках запевала душа.
Вечерело. В неслыханно жарком усильи
Наступали, сомкнулись, почти победили.
Веллингтон уже к чаще как будто прижат;
Сквозь подзорную трубку он высмотрел ад,
Гущу боя, неясную точку далече,
Где качался кустарник, живой, человечий.
Было небо мрачнее морской синевы.
Вдруг он вспыхнул: «Груши?» То был Блюхер, увы!
[21]
Изменилось в лице мировое сраженье.
В лихорадке росло воспаленье и жженье.
Вот английские пушки разбили каре.
И в изодранных стягах на ранней заре
Стало поле глухим, раздирающим, черным
Воплем раненых — стало пылающим горном,
Стало бездной, — и в бездну стена за стеной
Шли полки… Только слышался хруст костяной.
Вот легли барабанщики наши, верзилы.
Сквозь косматые перья панашей сквозили
Беспощадные раны. И тот человек
Сознавал, что игра ускользает навек.
У подножья холма его гвардия молча
Ожидала — последний отряд его волчий.
И воскликнул он: «Гвардия — в бой!»
И пошли. Гренадеры пошли, и уланы пошли,
И драгуны, страшившие некогда римлян,
Кирасиры, чей облик грозою задымлен,
Шли в медвежьих уборах, в седых киверах…
Это страх Риволи, это Фридлянда страх
Понимал, что на смерть неминучую брошен,
И приветствовал гибель, покуда не скошен,
И «Да здравствует наш император!» кричал.
Вот и медленный марш впереди прозвучал.
Со спокойной усмешкой к английской картечи
Наша гвардия шла, словно топливо к печи.
И следил Бонапарт, как выходят они,
Как безропотно валятся в гущу резни,
Как под дулами пушек, плюющими серой,
Льются, льются и льются лавиною серой.
И растаяла сталь легионов дотла,
Как расплавленный воск, от огня потекла,
Мерно, спаянно рушилось храброе войско
И не дрогнуло. Спите же смертью геройской!
Кто-то медлил у рухнувших, сваленных тел…
И тогда-то отчаянный крик полетел, —
И Разгром, великан с побелевшею мордой,
Растолкал батальоны, стоявшие твердо.
Растоптал, как лохмотья, остатки знамен
И, багровою вспышкой на миг озарен,
Среди армии призраком вырос. Крепчало
Его черное дело, глухое сначала.
И солдаты стояли у страшной черты…
Вдруг «Спасайся кто может!» открыло все рты,
И пошло по рядам их «Спасайся кто может!»
Обезумев от страха, что мнет и карежит,
Будто вихорь какой-то сметал их и нес,
Мимо фур, мимо тяжких лафетных колес
Покатились, бросая во рвах отдаленных
Кивера и штыки и орлов на знаменах…
О позор, ветераны завыли навзрыд
И бежали дрожа. Как солома горит,
Ветром взвеяна, — было довольно мгновенья,
Чтоб великую славу покрыло забвенье.
С небольшого куска безыменной земли
Отступили войска, что недавно могли
Обратить всю вселенную в бегство! И ныне
Сорок лет миновало. Но эта пустыня
После стольких ничтожеств дрожит до сих пор,
Вспоминая гигантов, их смертный позор.
Бонапарт наблюдал, как стремились потоком
Люди, кони, знамена. И в страхе жестоком,
Посрамленный, не смея поднять головы,
Он воскликнул: «Мои гренадеры мертвы!
Как стакан, моя хрупкая слава разбита!
Значит, это возмездье? Ответь мне открыто!»
И сквозь крики, пальбу и стенанья в ответ
Вновь услышал он слово могучее: «Нет».
Он рухнул. И цепь на Европу иная надета.
В далеких морях, за туманами высится где-то
Обломок изверженной лавы, ужасный утес.
Ошейник, и гвозди, и молот на остров принес
Рок, старый тюремщик, схватил похитителя молний,
Привел на скалу, невеселое дело исполнил
И бешеным хохотом радость врагов вызывал,
А коршун английский великое сердце клевал.
Величье померкло, и блеск не слепил уже очи.
От раннего утра до самого сумрака ночи
Всегда одиночество, серость, темничный позор.
Здесь красный тюремщик, там сизый морской кругозор.
И голые скалы, и скука, и дикие чащи,
И парус летящий не ближе надежды летящей.
Лишь волны рыдают да ветер поет о былом.
Прощай, белый конь с королевским горбатым седлом!
Прощай, боевая палатка с узором пурпурным!
Не бьют барабаны, нет нужды в их вызове бурном,
Не лягут простертые в страхе пред ним короли.
Часы императорской славы навеки прошли.
Стал Наполеон Бонапартом, — такая же мука
Бывала для римлян стрелой из парфянского лука.
Он грезит угрюмо — Москва в его грезах горит, —
Но «встать» или «смирно» английский капрал говорит.
А сын у чужих королей, а жена у другого.
Как боров по брюхо в грязи, в передряге торговой
Сенат, обожавший его, оскорбляет его.
Вот берег морской — все уныло, голо и мертво.
По тропкам, крошащимся в черную бездну морскую,
Он бродит, и грезит, и жаждет свободы, тоскуя.
Глаза, ослепленные битвами прежней поры,
Скользят вдоль прибоя, вдоль неба и дикой горы.
И мысли теряются, ждут перемен, приключений.
Величье и слава померкли, но в чем их значенье?
О нем позабыли летящие в небе орлы.
Тюремщики компас украли. И в обществе мглы
Навеки остался он, больше отсюда не выйдет.
И вот, задыхаясь, он смерть неизбежную видит.
И смерть вырастает все выше и выше в ночи,
Как утро холодное, шлет ледяные лучи.
И узник кладет на постель свою славную шпагу:
«Сегодня конец. Я с тобою, любимица, лягу».
Он серым плащом, как когда-то в Маренго, прикрыт.
От Нила до Рейна все реки рыдают навзрыд,
Склонились над узником славным могучие реки.
Душа еле держится. «Вот и свободен навеки!
Победа верна мне. Орлы, как бывало, парят».
Но шарит по комнате смутно блуждающий взгляд,
И он замечает, что в черством своем недоверья
Вошел англичанин и ждет у незапертой двери.
Тогда великан, что раздавлен пятой королей.
Кричит: «Это было последнею пыткой моей?
Господь, ты покончил со мной? Это смертная рана?
И смертная кара?» И голос ответствует: «Рано!»
Темно. Всегда темно в теснине гробовой.
Он просыпается. Вздувая факел свой,
Виденья дикие на выступах теснятся,
И смех раскатистый и восклицанья снятся.
Виденья выросли. Он побледнел, встает
И голос, некогда звучавший, узнает:
«Несчастья Ватерло, Москвы, Святой Елены,
Изгнанье, кандалы, страж Англии надменный,
Склоненный в смертный час у твоего одра —
Все это пустяки. Вот, наконец, пора».
И слышится ему и горечь, и сарказм,
И жалость жгучая за этим злым рассказом.
Рассказчик не щадит, хохочет громко он:
«Перед тобой навек закрыли Пантеон,
Тебя низвергнули с колонны совлекая.
Смотри же: вот она, вот банда воровская,
Вот шайка грязная, всесветное жулье, —
Ты у нее в руках, ты в клетке у нее.
В подножье медное вцепясь рукой нечистой,
Влачат по мостовой тебя, огонь лучистый!
Наполеон, очнись! День наступил вполне.
Стань бедным конюхом из цирка Богарне.
[22]
Ты им пришелся впрок для выездов веселых:
Вслух говорят „велик“, а втайне шепчут „олух“.
На диво парижан звенят их палаши, —
Их разве что циркач глотает за гроши!
Послушай, как вопят собравшимся прохожим:
„Что нам империя! Мы блеск ее умножим.
Сам папа нанялся к нам в труппу. И, как встарь,
К нам завербован царь. Но что за диво царь!
Царь маленький сержант, а папа старый бонза.
У нас есть большее: почтеннейшая бронза,
Великий дядя, сам гигант Наполеон!“
И Фульд, Маньян, Руэ, Парье-хамелеон
[23]
Безумствуют. В сенат послали автоматов;
Солому мокрую берут из казематов,
Чтоб чучело набить из твоего орла;
И птица дивная, что некогда плыла
Над битвой мировой, ощипана базаром;
И тронный бархат твой заштопан для казарм.
Ограбив Францию, они в лесной глуши
Смывают грязь и кровь с лохмотьев и души.
В своей кропильнице Сибур белье стирает.
Божественного льва мартышка повторяет.
И постелив постель на имени твоем,
Аустерлиц они запачкали дерьмом.
Как старое вино, твоя их слава валит,
Походный твой сюртук сейчас Картуш напялит.
Он треуголку снял, чтоб собирать гроши.
Нет скатерти на стол? Знамена хороши!
Вот этот гнусный стол, где жулик богатеет
И рядом с кулачьем плутует и потеет.
Ты покумился с их притоном. И рука,
Что в Лоди пронесла знамена, что жестка
От пороха, рука тулонца Бонапарта
Здесь пригодится им, чтоб передернуть карту.
Пей с ними запросто, вчерашний полубог!
Вот и Карлье слегка тебя толкает в бок,
Пьетри с тобой на „ты“. Пока он пунш заварит,
Жандарм Мопа тебя по животу ударит.
Карманники, шпики, пройдохи, шулера,
Покуда все-таки не сорвалась игра,
Во здравие твое глушат из чаши пенной,
И чокается рвань с твоей Святой Еленой.
Смотри же! Оргии беспутней что ни ночь.
За господами чернь развратничать не прочь, —
В дощатый балаган врывается орава,
Свистит, хохочет, ржет, вопит актерам „браво!“.
Вот шествие шутов подмостки сорвало.
Что начинал Гомер, доделает Калло!
[24]
Последняя глава великой эпопеи!
Тролон тупой паяц, д’Этанж еще тупее.
И пред таким райком, под хохот этих рож,
Где в роли Цезаря Мандрен вполне хорош,
[25]
Где, закрутив усы, хохочет гаер мерзкий, —
Ты, призрак царственный, бей в барабан турецкий!»
Виденье кончило рассказ. Наполеон
Воскликнул горестно и, словно ослеплен,
Полусмежил глаза, протягивая руки.
Победам мраморным послышалось, что в муке
Рыдает Бонапарт. Недвижно в тишине
Молчали статуи, прижатые к стене,
И только знаками друг друга повестили.
Он крикнул: «Демон мой таинственный, не ты ли
За мною следом шел? Тебя не видел я.
Но кто ты, отзовись!» — «Да, я вина твоя!»
И склеп наполнился каким-то светом странным,
Что посылает бог, отмщающий тиранам.
Так дрогнул Валтасар, когда, огнем горя,
Три слова на стене открылись для царя.
И Бонапарт прочел, что злодеяньям мера
Давно отсчитана Восьмнадцатым Брюмера.
Крещение вулканов — древний обычай, идущий от дней завоевания. Все кратеры Никарагуа были так освящены, за исключением Момотомбо, откуда, по рассказам, не вернулся ни один из священников, посланных водрузить крест на вершине.
Рычанья и толчки вулканов участились.
Тогда был дан указ, чтобы они крестились.
Так повелел король испанский, говорят.
И молча кратеры перенесли обряд.
Лишь Момотомбо злой не принял благодати.
Напрасно папских слуг бесчисленные рати,
Смиренные попы, взор возведя горе´,
С крестом карабкались и кланялись горе,
По краю кратера шли совершать крестины.
Шли многие туда, оттуда — ни единый.
Что ж, лысый великан, земле даруешь ты
Тиару пламени и вечной темноты.
Когда стучимся мы у твоего порога,
Зачем ты губишь нас, зачем ты гонишь бога?
И кратер перестал плевать кипящей лавой.
И голос в кратере раздался величавый:
«Отсюда изгнан бог. Я не любил его:
Скупое, жадное до взяток существо!
Жрут человечину его гнилые зубы.
Его лицо черно. Его ухватки грубы.
Распахнут настежь был его тугой живот —
Пещера мрачная, где жрец-мясник живет.
Скелеты у его подножия гогочут,
И живодеры нож остервенело точат.
Глухое, дикое, с пучками змей в руках,
С кровавой живностью в оскаленных клыках
Страшилище весь мир покрыло черной тенью.
И часто я ворчал в тревоге и смятенье.
Когда же, наконец, по лону зыбких вод
Приплыли из страны, откуда день встает,
Вы, люди белые, я встретил вас, как утро.
Я знал, что ваш приход придуман очень мудро.
Я верил: белые, как небо, хороши,
И белизна лица есть белизна души.
И, значит, белый бог владыкой будет смирным,
И радовался я, что распрощаюсь с жирным
Обжорой, чей позор ужасен и глубок!
И тут-то приступил к работе белый бог!
И тут я увидал с моей вершиной вровень
Огонь его костров и чад его жаровен,
Что Инквизицией святейшей зажжены.
И Торквемада встал у врат моей страны
И начал просвещать, как повелела церковь,
И дикарей крестил, их души исковеркав.
Я в Лиме увидал бушующий огонь.
Гигантские костры распространяли вонь.
Там трупики детей обугливались в груде
Соломы. Там дымок вился над женской грудью…
Задушен запахом тех казней пресвятых,
Я помрачнел навек, окаменел, притих.
Сжигавший только тьму в своей печи недавно,
Обманутый во всем и преданный бесславно,
Я бога вашего узнал в лицо тогда
И понял, что менять — не стоило труда!»
Она еще дитя. Ее ведет дуэнья.
Сжав розу в пальчиках, глядит без удивленья,
Глядит бессмысленно. На что? — Вот водоем,
Дробящий в зеркале таинственном своем
Седые пинии. Вот лебеди белеют.
Вот волны зыбкие в полудремоте млеют.
Вот светом залитый, большой, цветущий сад.
И снежный ангелок бросает взгляд назад.
Там высятся дворцы — седые исполины.
Там синева озер, блестящие павлины
И лани, пьющие в озерах. И дитя
Любуется на все, с дуэньей проходя.
При виде грации, трепещущей несмело,
Как будто и трава нежней зазеленела
И превращается в чистейший изумруд,
Дельфины брызгами сапфирными плюют.
А девочка с цветка отвесть не может взора.
На юбке кружевной тончайшего узора
Меж складок прячется расшитый арабеск,
И сыплет золото свой флорентийский блеск.
А роза лепестки меж тем раскрыла сразу.
Раздвинутый бутон — как маленькая ваза,
И ваза хрупкую ручонку тяготит.
И. губы вытянув, ребенок вновь глядит
И морщится слегка, вдыхая благовонье.
И роза яркая в пурпуровой короне
Закрыла розовое личико собой.
И роза и дитя — как в дымке голубой
И глаз колеблется, не видит грани зыбкой
Меж розовым цветком и розовой улыбкой.
И синие глаза ребенка все синей.
Вся красота весны, вся прелесть мира в ней,
В больших ее глазах и в имени Марии, —
Смотри на девочку и сердце подари ей!
Но пятилетняя, бросая взгляд вокруг,
Свое владычество почувствовала вдруг.
Струится светотень, лазурь сверкает ярко.
Закат, пылающий великолепной аркой,
Склоняет пред ней багряные лучи.
У ног ее журчат незримые ключи.
И в средоточии всей видимой вселенной
Она ведет себя и чванно и надменно.
Любое из существ пред нею спину гнет.
Есть у нее Брабант, но скоро день придет,
Когда вся Фландрия к ногам инфанты ляжет,
Когда Сардинии она молчать прикажет.
И слабое дитя, гуляя по земле,
Тень власти будущей проносит на челе.
И каждый шаг ее ведет к ступеням трона.
В руках ее цветок, в мечтах ее корона.
И выражает взгляд младенца: «Все — мое!»
И каждый в ужасе невольном от нее.
И если кто-нибудь взгляд на дитя уронит,
Чтобы ее спасти, хотя бы пальцем тронет, —
Рта не раскроет он и шагу не шагнет,
Как тотчас пред собой увидит эшафот.
А у нее сейчас есть лишь одна забота —
Держать в руке цветок, дойти до поворота
Аллеи стриженой и повернуть назад.
Вечерним золотом горит роскошный сад.
И в гнездах на ветвях стихает щебетанье.
Богиням мраморным как будто грустно втайне,
Как будто боязно, что ночь уже близка.
Ни звука резкого вокруг, ни огонька.
И вечер близится, скрывая мглой растущей
И пташку на ветвях и солнышко за тучей.
Гуляет девочка, цветок в руке держа.
А в сумрачном дворце, где каждый вход ханжа,
Где каждый шпиль похож на пастырскую митру, —
Там, за цветным стеклом, — невидимый и хитрый,
Какой-то призрак есть. Он бродит по дворцу,
И тень зловещая змеится по лицу.
Порою целый день, безмолвный и недвижный,
Стоит он у окна в тревоге непостижной.
Он в черное одет. Его землистый лик
Жесток и чопорен. Он страшен и велик.
Прижавшись лбом к стеклу, о чем-то он мечтает.
И тень его в лучах заката вырастает.
И шаг его похож на колокольный звон.
Он мог бы смертью быть, не будь монархом он.
Вот он бредет, и вся империя трепещет.
И если б видел ты, как взор усталый блещет,
Когда он бодрствует, прижав плечо к стене,
Ты смог бы разглядеть в глазах, на самом дне,
Не милое дитя, не парк в зеркальных водах,
Не солнца низкого передвечерний отдых,
Не птиц, порхающих среди густых ветвей, —
Нет, в мертвенных глазах из-под густых бровей,
В их мрачной скрытности, в их черством честолюбьи,
На самом дне зрачков, как в океанской глуби,
Ты мог бы разгадать, чем этот призрак полн:
Он видит корабли среди взметенных волн,
Лохмотья пенных брызг, и в полуночи звездной
Он видит паруса подобно туче грозной.
Там за туманами есть остров меловой,
Услышавший раскат грозы над головой.
Встают пред королем все новые виденья.
Вся суша, все моря, весь мир — его владенья.
И только власть и смерть увидев пред собой,
Непобедимую армаду шлет он в бой.
[26]
И вот плывет она, плывет по глади пенной
И завтра вызовет смятенье во вселенной.
Король следит за ней с недобрым торжеством,
Сосредоточенный в решенье роковом.
Король Филипп Второй воистину был страшен.
Его Эскуриал в ограде острых башен
Казался чудищем для всех племен и стран.
Не знала библия, не выдумал коран
Такого образа для воплощенья злобы.
Служил подножьем мир лишь для его особы.
Он жил невидимый, и странные лучи
Немого ужаса распространял в ночи.
Дрожали многие при виде слуг дворцовых,
Настолько самый звук шагов его свинцовых
В смятенье подданных несчастных приводил.
В соседстве с божеством и сонмами светил
Он нависал своей уродливой державой
Над человечеством, как винт давильни ржавой.
Сжав Индию в руке, Америку держа,
Владея Африкой, Европу сторожа,
Одну лишь Англию он изучал с опаской.
Но он молчал о том. Он не дружил с оглаской.
Он воздвигал свой трон из козней и засад.
Его сообщником был полуночный ад.
И мрак служил конем для всадника ночного.
Он вечно в трауре: у божества земного
Пожизненная скорбь — пожизненный удел.
Сфинкс молчаливых уст раздвинуть не хотел.
Для всемогущего бесцельно красноречье,
Улыбка не нужна. От смеха он далече.
Железные уста весельем не кривят.
Зарею утренней не освещают ад.
И если он порой из столбняка выходит,
То рядом с палачом по подземельям бродит.
Вот отблеском костров безумный взгляд сверкнул, —
Он сам их разложил и сам же и раздул.
Он страшен для людей, для мысли и для права,
Святоша и слуга святейшего конклава,
Он дьявол, властвующий именем Христа.
Его упорная унылая мечта
В низинах ползала, как скользкая гадюка.
В Эскуриале гнет, в Аранхуэце скука,
Безлюдье в Бургосе. Где ни найдет он кров,
Там места нет шутам, нет праздничных пиров, —
Измены вместо игр, костры взамен веселья.
И замыслы его полночные висели,
Висела мысль его, как саван гробовой,
Над каждой молодой и дерзкой головой.
Когда молился он, ворчали громы глухо.
Когда он побеждал, везде росла разруха.
Когда он раздвигал туман бессонных грез, —
«Мы задыхаемся» — из края в край неслось.
И цепенело все и пряталось глубоко
От жутких этих глаз, сверлящих издалека,
Карл Пятый коршун был. Филипп Второй — сова.
В обычном трауре, в минуты торжества
Он высится, как страж неведомой судьбины,
Недвижный и сухой. Очей его глубины
Зияют отсветом пещерной пустоты.
Легонько дрогнули костлявые персты,
Чтоб мраку дать приказ и сделать росчерк зыбкий.
Но что за чудеса! Подобие улыбки
Непроницаемой уста кривит ему.
Он видит сквозь туман, сквозь тучи и сквозь тьму
Свой флот отстроенный и мощно оснащенный,
Заветную мечту он видит воплощенной —
И воспарил над ней высоко в небеса.
Послушен океан. Надуты паруса.
Непобедимая снаряжена армада
И держит курс вперед. И все идет, как надо.
Порядок шахматный ровняют корабли.
Лес вознесенных мачт, прочерченных вдали,
Покрыл морскую ширь решеткой, как на плане.
Свирепые валы смиряются заране.
К причалу корабли течением влечет.
Куда ни глянь — везде им помощь и почет.
Все глаже гладь воды, все тише плеск прибоя,
И море пенится, жемчужно голубое.
Галеры на подбор. На скамьи для гребцов
И Эско и Адур прислали храбрецов.
Сто рослых штурманов, два зорких полководца.
Германия прислать орудия клянется.
Там сотня бригантин. Сто галиотов тут,
Неаполь, Лиссабон, Кадикс приказа ждут.
Филипп склоняется. Что значит расстоянье!
Не только видит он, но слышит в океане.
Вот, ринувшись к бортам, завыли в рупора.
Сигнальные флажки взвиваются с утра.
Вот адмирал, склонясь к плечу пажа, смеется.
Дробь барабанная. Свистки. И раздается
Сигнал: «На абордаж!» По вражеским бортам
Залп! Вопли раненых. И снова залп! А там
Что это? Крылья птиц иль паруса белеют?
Иль башни рушатся и в дымных тучах тлеют?
Крепчает дикий шторм. В разгаре грозный бой.
Все движется пред ним на сцене голубой.
Страшна улыбка уст его землисто-серых.
Сто тысяч храбрых шпаг на ста его галерах.
Вампир оскалился. Он голод утолил,
Позором Англии себя развеселил.
Кто выручит ее? Мир порохом наполнив,
Победу празднуя, он машет связкой молний.
Кто вырвет молнии из этой пятерни?
Он выше Цезаря. Куда там ни взгляни,
Все ждет его суда, все ждет его удара
От Ганга берегов до башен Гибралтара.
Он скажет: «Я хочу!» — и так тому и быть.
Он за волосы взял победу, чтоб добыть
Ширь океанскую без края, без преграды
Для устрашающей, для праведной армады.
И распахнулся мир! И развернулся путь!
Достаточно ему мизинцем шевельнуть,
Чтоб дальше ринулись пловучие драконы.
Да, он есть властелин единственный, исконный!
Пусть прозвучат ему стоустые хвалы!
Султан Бейт-Шифразил, преемник Абдиллы,
Построивший мечеть священную в Каире,
На камне вырезал «Аллах царит в эфире, —
Я правлю на земле». Для всех веков и стран
Лгут одинаково насильник и тиран.
То, что сказал султан, король подумал втайне.
А между тем бассейн еще хранит блистанье.
Инфанта-девочка целует свой цветок,
Любуется, смеясь, на каждый лепесток.
Вот легкий ветерок, чуть слышный, незаметный,
Подул негаданно, запел в листве несметной,
Он воду зарябил, и шевелит тростник,
И легким трепетом в огромный парк проник,
И дерево встряхнул, и словно ненароком
Коснулся девочки крылом своим широким,
Дохнул на личико, еще дохнул, — и вот
Шесть алых лепестков плывут по глади вод…
Остался девочке лишь стебель острых терний.
И нагибается она к воде вечерней.
Ей страшно. Как понять, куда цветок исчез?
Так смотрим мы порой на темный свод небес,
Оцепенелые, ждем приближенья бури…
Бассейн волнуется. Он полон был лазури,
Сверкал, как золото, — и, сразу почернев,
Кипит и пенится. В нем пробудился гнев!
И роза бедная рассыпалась и тонет.
Намокли лепестки. Их ветер дальше гонит,
И вертит медленно, и тянет их на дно.
Их участь решена. Мгновение одно —
И вот пришел конец корабликам несчастным.
Дуэнья хмурится и с видом безучастным
Ребенку говорит: «Власть ваша велика.
Все вам принадлежит — все, кроме ветерка».
Народ Америки, свободный властелин,
Твои вершины — Пенн,
[27] и Фу´льтон, и Франклин.
Республиканских зорь высокое сиянье,
Ты именем своим прикроешь злодеянье?
Чтоб натравить Берлин солдатский на Париж,
Ты славишь ясный день, но тьме благотворишь
И хочешь превратить свободу в ренегата.
Вот, значит, для чего на палубе фрегата
Когда-то протянул вам руку Лафайет!
Распространяя ночь, вы тушите рассвет.
Одна лишь правда вас одушевляет — сила.
Сверкающим мечом она вас ослепила.
И был ошибкою труд двадцати веков,
И вся история — работа червяков,
И молодой народ стал себялюбцем лютым.
Нет бесконечности, нет связи с абсолютом.
Кто палку взял, тот прав, он вам необходим.
Свобода, право, долг рассеялись, как дым.
И будущего нет, и обезглавлен разум,
И мудрость не зовет своим благим приказом.
Книг не писал Вольтер, законов не дал бог, —
Раз прусский офицер кладет на стол сапог!
А ты, чья виселица высится во мраке,
У грани двух миров, в их разъяренной драке,
Джон Браун,
[28] ты, чья кровь уроком нам была,
Ты, гневный мученик, ты, страстотерпец зла,
Восстань, задушенный, из темноты могильной
И отхлещи в лицо своей веревкой мыльной
Того, по чьей вине историк скажет так:
— Свобода Франции с отрядом братских шпаг
На помощь к вам пришла в далекую годину.
Затем Америка ей нож воткнула в спину. —
Пускай любой дикарь пустынных берегов,
Гурон, скальпирующий собственных врагов,
Кровавого вождя германцев почитает.
Что ж, краснокожий прав, он сам о том мечтает
И на свирепый бой глядит во все глаза:
Деревьям нравятся дремучие леса.
Но если человек был воплощеньем права
И героическая колумбийцев слава
Не меркла в памяти Европы целый век;
И если ползает свободный человек
Пред грязным призраком минувшего на брюхе,
И нагло раздает парижской славе плюхи,
И, императору открыв свою страну,
Он наводнил во всю длину и ширину
Ее тиранами, предательством и ложью,
И изнасиловал ее на гнусном ложе,
И видит целый мир, как в беге колесниц
Пред кесарем его страна простерлась ниц, —
Пускай же сдвинутся великие надгробья,
И кости затрещат во тьме, в земной утробе,
И павшие борцы подавят тяжкий стон,
Костюшко задрожит, Спартак забудет сон,
Воспрянет Джефферсон, и Мэдисон восстанет,
И Джексон руки в ночь ужасную протянет,
И закричит Адамс,
[29] и, разучившись спать,
Линкольн почувствует, что он убит опять!
Так возмутись, народ! Восстань грозой мятежной!
Ты знаешь, как тебя люблю я братски нежно,
Но об Америке сегодня слезы лью,
О ней, теряющей былую честь свою,
Чье знамя звездное сияло вашим дедам.
Гнал Вашингтон коня к блистательным победам
И пригоршнями искр осыпал синий шелк
В свидетельство того, что выполнил свой долг.
Взошел его посев, расцвел он нивой звездной.
Я плачу. Кончено. Об этом думать поздно,
Загублен звездный стяг и омрачен навек.
Так будь же проклят тот несчастный человек,
Который замарал ручищею кровавой
Сиянье звездное старинной вашей славы!
Настанет ли конец? Ужель не ясно им,
Что губят Францию всем замыслом своим?
Казнить Париж? За что? За поиски свободы!
Вот равновесье: наш Париж — и все народы.
Он дышит будущим, он созиданьем полн.
Немыслимо казнить гул океанских волн.
В прозрачной глубине его большой утробы
Сейчас рождается грядущее Европы.
Солдаты! Что же вы забыли честь свою?
Вы — как слепой огонь, бегущий по жнивью,
Вы убиваете честь, разум, наше счастье,
Вы нашу Францию разбили на две части.
И каждый выстрел ваш уносит жизнь борца,
И каждый залп казнит французские сердца.
Пред дулом пушечным Париж своих хоронит.
А сзади пушки — стыд, и больше ничего нет.
Сентябрь ужасен был, февраль от крови пьян.
И снова льется кровь рабочих и крестьян
Без утоленья, бесполезно, непрестанно,
Как светлая вода сочится из фонтана.
Кто декретировал вам ядра и свинец?
Кто господом клялся, какой священник-лжец?
Кто в здравом разуме, все доводы подстроив,
Братоубийц возвел в священный сан героев?
Ужасно!
Но постой! На небо оглянись,
На самого себя и от стыда согнись.
Иль разгляди вверху кладбищенское знамя,
Что белым саваном взвивается над нами!
На собственный позор взгляд обрати, солдат!
То знамя прусское, то траур близких дат.
Мы все унижены тряпицей этой наглой.
Тут разложением и гибелью запахло.
Висит тяжелое, как смертный приговор.
Забыли? А оно глядит на нас в упор!
Гражданская война — стыд перед Аустерлицем.
Но если был Седан, — прощенья нет убийцам!
Мерзавцы! Кажется, решилась эта рать
Париж и родину, как в кости, разыграть.
А между тем одно необходимо ныне —
Плотней сомкнуть ряды вокруг своей твердыни,
Возобновить войну! Когда Париж в груди
Почуял лезвие, — победа впереди!
Иль рану новую прибавить к ранам старым?
Ведь ваша родина под вашим же ударом,
Мать окровавленная — это ваша мать!
Опору у детей и женщин отнимать,
Хлеб у рабочего украсть, — как много муки,
Какая тьма вокруг!.. А вы умыли руки,
Ты, ритор, ты, солдат, и ты, трибун-горлан,
Вы растравляете пыланье жгучих ран.
Вы бездну роете, а нужен светоч ясный!..
Но с двух сторон трубят фанфары громогласно:
«На битву! На смерть!» С кем? Ответь мне, солдатня!
Ты пред пруссаком шла, равнение храня,
И со штыком идешь на Францию надменно!
Кровь береги свою и не хвались изменой!
Раскаянья ни в ком. Отчаянье везде.
Но кто же все они, погрязшие в стыде?
Увы! На всех пятно бесчестья, кто бы ни был:
Кто улюлюкает, кто прославляет гибель.
Кто на таких костях свой пьедестал возвел,
Кто раздувал раздор и славит произвол
Солдат-наемников над голью возмущенной,
В гражданскую войну на гибель вовлеченной, —
На всех, кто город наш загнал опять в тюрьму,
Кто множит ненависть и накликает тьму,
Кто неизвестно чьей победы ждет кровавой,
Кто душит Францию и упраздняет право,
Кто не дрожит еще, не услыхал сквозь мрак,
Как бешено над ним хохочет наглый враг!
Свершилось. Всюду смерть. Не надо жалких фраз.
К проклятой той стене придем в последний раз.
Все вихрем сметено. Запомним эту дату.
Воскликнул человек: — Прощай, мой брат! — солдату.
Сказала женщина: — Мой муж убит, а мне,
Виновен он иль нет, осталось встать к стене.
Раз мы делили с ним всю жизнь нужду и горе,
Раз муж товарищем мне был, то я не спорю.
Вы мужа отняли, пришел и мой конец.
Стреляйте прямо в грудь. Спасибо за свинец. —
На черных площадях лежат вповалку трупы.
Шло двадцать девушек. Конвой забрал всю группу.
Но песня девушек, живая прелесть их
Встревожили толпу. И общий гомон стих.
Прохожий удивлен: — Куда же вы, красотки?
— Нас гонят на расстрел, — раздался голос кроткий.
В казарме мрачный гул. Казарма заперта.
Но кажется, что гром ворочает врата,
Ведущие в ничто. Ни вскрика, ни рыданий.
Как будто смерть сама стыдится страшной дани,
А тысячи спешат из мрака и нужды
На волю вырваться и гибелью горды.
Они спокойны. Всех к стене поставят рядом.
Вот внучка с дедушкой. Старик с померкшим взглядом.
А внучка весело кричит команду: «Пли!»
Они свой горький смех с презреньем пронесли
В конце трагедии, как знамя. В чем же дело?
Иль жизнь им не мила, иль кровь похолодела?
Задумайся о них, мыслитель и пророк!
Пришел чудесный май, пришел для сердца срок
В цветенье, в радости блаженной раствориться.
Ведь эта девушка смеяться мастерица.
Проснулось бы дитя при солнечных лучах.
Согрелся бы старик, что в декабре зачах.
Ведь эти существа, ведь эти парижане
Могли бы услыхать пчелиное жужжанье,
И пенье ранних птиц, и аромат цветов.
Ведь каждый юноша влюбиться был готов…
Но в долгожданный миг весеннего расцвета
Пришла безглазая и прекратила это,
Внезапно выросла на черном их пути.
Могли бы воплями все небо потрясти,
Призвать на помощь всех, провозглашая всюду
Позор карателям, проклятье самосуду,
Иль ползать у стены, или в толпе пропасть,
Укрыться, убежать, взмолиться и проклясть,
Завыть от ужаса. Нет! Не было в том нужды.
Всему, что свершено, они остались чужды.
Не крикнули: «Постой! На помощь! Пощади!»,
Не ужаснулись, что могила впереди.
Как будто весть о ней давно в мозгу звенела
И яма братская в самой душе чернела.
Смерть, здравствуй!
С нами жить — невыносимо им.
Что же мы сделали согражданам своим?
Мы разоблачены. Кто мы такие с вами,
Что перед этими кладбищенскими рвами
У них ни жалобы, ни вздоха не нашлось?
Мы плачем, — только мы. А им не надо слез.
Откуда этот мрак? Но ни тревогой поздней,
Ни поздней жалостью не уничтожишь розни.
Как защитили мы тех женщин? Как и где
Трепещущих детей лелеяли в нужде?
Работу дали им, читать их научили?
Не дали ничего — и ярость получили!
Ни света, ни любви! И в нищете нагой
Был голоден один и замерзал другой.
Горит ваш Тюильри, в отместку подожженный.
И вот от имени всей голытьбы сраженной
Я объявляю вам, бездушные сердца,
Что мертвое дитя дороже нам дворца.
Вот почему они так грозно погибали,
Не жаловались нам и шеи не сгибали,
Шли равнодушные, веселые вперед
И молча рухнули, когда настал черед.
Приговоренные расстреляны сегодня.
Нужда безвыходна — но гибель безысходней.
………………………………
Поймите! Саваны покрыли их тела.
Я говорю, что тень содеянного зла
Висит над обществом, безжизненным отныне.
Что их предсмертный смех грознее, чем унынье.
Что должен трепетать живущий человек
При виде легкости уйти от нас навек!
Те пламенные дни планету потрясали,
Тот славный Март, когда вчерашний день Версаля
На завтрашний Париж послал тупую рать,
Пытаясь мужество и доблесть покарать.
Распутный Вавилон, скопивший столько злата,
Дряхлевший двадцать лет с империей проклятой,
Где в будуарной мгле дышал казармы смрад,
Где принял Меттерних бездарный свой парад;
Париж, как смирный зверь, запрятанный в загоне,
Где плебисцит скреплял любое беззаконье, —
На волю вырвался и, чуя у бедра
Вновь великанский меч, решает, что пора!
Вновь зорю протрубил год Девяносто Третий.
Воззвал к республике, к любимице столетий
Париж, — и выблевал на свалку, разъярясь,
Весь бонапартов блеск, всю вековую мразь.
И в тот же день и час Парижа подвиг пылкий
«Чрезмерным» назван был Бордосской учредилкой.
[32]
Едва заняв места, пыталось дурачье
Разжаловать Париж, поднять лицо свое,
Смять Революцию… Голосовала, блея,
Сих ископаемых страшилищ ассамблея.
Сухие мумии, слепые костяки
Нежданно вылезли на кладбище с тоски.
Так, не очухавшись с сорок восьмого года,
Скупцы из деревень, политики прихода,
Убийцы тайные (теперь мы знаем вас!)
Легко отдали бы весь Рейн, и весь Эльзас,
И контрибуции мильярдов тридцать, чтобы
Оставить Тюильри для нужд одной особы.
Тьер, мелкий выродок из мелкой той семьи,
Уже подготовлял предательства свои:
«Должны мы запугать, — сказал он, — город грозный!
Пусть видит буржуа, что я старик серьезный.
На брюхе буржуа к спасенью приползет.
И я спасу его. Мне явно тут везет!
Мы ампутируем легко голосованье
И, красных обыграв, заигрывая с рванью,
Закинем удочку в кровавые моря!»
Он осадил Монмартр, едва взошла заря.
И, провокацию поняв и негодуя,
Париж провозгласил Коммуну молодую.
Победа! Ярый клич людского торжества
Пронесся! Яркая сияла синева.
Империя в туман, как призрак, расплывалась.
Жизнь, глубоко дыша, грядущим любовалась.
Святое равенство опять зажгло умы.
Обезоружив дух, вооружались мы.
Коммуна родилась бесхитростной и здравой.
«Один за всех, и все за одного» — вот право,
Вот образ общества грядущего. Сотрут
Из права «собственность». Ее заменит «труд».
Ты провозглашена. И хаос черной ночи
Рассеется навек.
В тебе душа и мозг, тобою жив рабочий,
С тобой он — человек.
Пускай не для него еще мыслитель пишет,
Он не читает книг.
Слова: «Кто был ничем, тот станет…» — он услышит
И разберется в них.
Мы в битвах и труде принять участье рады.
Встает за ратью рать.
Проходят блузники предместий, федераты,
Чтоб стойко умирать.
Вы первыми пришли, седые инвалиды,
Вам отступать не след.
Бойцы июньских дней, три месяца обиды
Для вас — как двадцать лет.
Коммуна юная! Ты вопреки клеветам
Блистаешь чище звезд,
И франкмасон к тебе является с приветом,
Склоняет ветхий крест.
Был идол, роковой для Франции когда-то, —
Бандит Наполеон.
Был этот амулет у каждого солдата, —
В навоз отброшен он.
Прожив два месяца, не свергла ты бастилий,
Но сила правды в том,
Что мы декретами века оповестили:
Исполнят их потом!
Ты банка не взяла. Пусть же уроком служит
Твоя ошибка впредь:
Чтоб сдался враг, сумей врага обезоружить,
В чем слаб он, рассмотреть.
Неделя майская, кровавая! Жесток
Был облик города и красен был поток, —
То наша кровь текла, то наши гибли жизни.
Весь род людской рыдал на этой братской тризне.
Но наши старики и женщины во рвах
Опять подымутся, своих убийц назвав.
Июньская резня — безделица пустая:
Погром сменил свое обличье, подрастая.
Не одиночек бьют, не пленников, а враз
Из пушек по толпе палят без лишних фраз.
Все скверы — кладбища, все парки — место боен,
Где, шпорами звеня, прошел версальский воин,
Где выла бравая орда офицерья,
Расправу краткую над нашими творя.
Абсента с коньяком хватив для вдохновенья,
Златопогонники соревновались в рвенье, —
Не целясь, без суда и без команды «пли»
Мололи нас в муку и веяли в пыли.
Вот подвиг буржуа, чья слава боевая
Войдет в историю, все славы затмевая!
Жаль, живописца нет: изобразить верней
То небо красное, то зарево огней,
Ту пляску дикую взбешенных людоедов,
Те тридцать тысяч жертв, что улеглись, отведав
Глоток свинца, и тех конвойных, что штыком
Толкают схваченных, бредущих босиком…
Вот маменькин сынок швыряет в них проклятье;
Вот барышня, визжа, боясь испачкать платье,
В них тычет зонтиком… А дальше — Пантеон,
Где с Тьером обнялись Жюль Фавр и Мак-Магон.
[33]
Министры мокрых дел, святоши, у которых
На несколько ракет еще остался порох.
И сзади, наконец, свободолюбец тот,
Что руки подлые отмыл от нечистот, —
Но он виновней всех, Коммуна, пред тобою!
Грядущее прочтет: здесь было место боя
Версаля с городом.
«Что масло в пламя лить? —
Сказал Сюлли-Прюдом, — как бога не хвалить!
Порядок водворен…» Эй, сударь! без загадок,
Оставим господа в покое. Ваш порядок
Нам беспорядком стал. И мы его сметем,
А господа на суд гражданский приведем.
Господь — сообщник преподобный
Всех черных палачей земли,
Префект, для жуликов удобный,
Его вы в сделку вовлекли.
Хвала благому провиденью, —
Моральный царствует закон.
Мир быстро близится к паденью, —
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Тебя спасают.
В мозгах не выветрился чад.
Собаки бешено кусают,
Кусаемые не кричат.
Все рты — в осадном положенье.
И после выкидыша сон
Объял страну. Конец движенью.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Руэр со сворой,
Кровавый генеральский сброд
И карлик, их главарь матерый,
Устроили переворот.
Чтоб дело закрепить двояко,
Вновь дяденька Наполеон
Воздвигнут над своей клоакой.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Вот проститутки,
Шиньоны растрепав свои,
Задами вертят, сыплют шутки
Насчет достоинства семьи.
Вот Кора Пирль куда-то прячет
Отцовский краденый мильон
И над отцом усопшим плачет.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! К нам спруты тянут,
Как прежде, щупальцы в ночи.
Их пищей наши дети станут,
Как ни ласкай их, ни учи…
Младенец вырастет бескровен.
Сосет уже сегодня он
Не молоко — золу жаровен.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Для банка — прибыль,
А для рабочих — пуля в лоб.
Им подает жаркое гибель,
Периной служит узкий гроб.
И кровью их неотомщенной
И смертным потом их вспоен,
Червяк плодится золоченый.
Порядок прежний водворен.
Хвала, господь! Тобой нас душат.
Ты — винт давильни вековой.
Пора очистить мир, обрушить
Кумир неистребимый твой.
Сгинь, государство! Мы добудем
Иной и праведный закон.
Хвала не господу, а людям!
Порядок будет водворен!
Порядок водворен! Ты думала, старуха,
Карга-процентщица, что прочен твой мешок,
Что рынка своего пропоротое брюхо
Зашьет республика за семилетний срок?
А вы, мазурики, кем держится порядок,
Вы, инквизиторы, во всей былой красе, —
Вы, правда, верите, что из парижских грядок
Коммуны корешки повыдернуты все?
Ты, старый мир, мертвец! Тебя два Рима грызли.
Ты преисподняя холопов и святош!
Сто тысяч человек погублено. При мысли
Об этих тысячах — ты все-таки уснешь?
Ведь стены Сатори´, твоей тюрьмы хваленой,
Крепки, а мертвые, конечно, звук пустой.
Ты сбил историю своей игрой крапленой,
Ты мертвых замарал газетной клеветой.
Ведь в Каледонии проходят дни и годы,
Ведь каторга долга, надсмотрщики черствы.
Пусть люди корчатся, лишенные свободы,
Воды и родины. Они почти мертвы.
Ведь ты нас пригвоздил, расстрелянных заочно,
К изгнанью вечному во все края земли
И к безработице, безвыходной и прочной, —
В страшилищ превратил — и смотришь издали.
Ведь расстрелял Жюль Фавр Гарсена и Мильера.
Они не двинутся. Они ничто и тлен.
Давно минувшая, неслыханная эра —
Флуранс и Делеклюз, Домбровский и Варлен.
[34]
Ведь наступает час тупого отвращенья.
И вот решаешь ты, что дети спать хотят,
Приманиваешь их подобием прощенья,
Из тигров делаешь угодливых котят.
Что нам беречь — ответь! Какую грязь, чью горечь,
Чью роскошь сторожить, взращенную опять?
Ты думаешь уснуть под звон веселых сборищ,
Под чоканье обжор? Нет, ты не будешь спать.
Набат смутит покой ночей неумолимых.
Корми своих солдат, шпионов заводи,
Плачь, исповедуйся, нуждайся в подхалимах,
Нуждайся в господе, стоящем позади.
Ты больше не уснешь! Продажно, и растленно,
И безнаказанно ты не свернешь назад.
Короче говоря, отныне во вселенной
Два стана: едоки и те, кого едят.
Ты больше не уснешь! Никто не отодвинет
Дня кары. Он спешит, он мчится все быстрей.
Проснись, кричи: «Огонь!» — Огонь в жилище хлынет, —
Чтобы залить его, не хватит ста морей.
Нет, это не поджог, не керосином пахнет, —
Течет народный гнев багровою рекой.
Свод рухнувший тебя по темени шарахнет.
Смотри, как возмущен, как страстен род людской!
Покайся — или смерть! Вот выбор, данный нами.
Нет неба, нет земли, исчерпан ад и рай.
Так встань под красное Коммуны нашей знамя, —
И мы тебя простим.
Ты слышишь? Выбирай!
Он мощно оперся на молот. Он для всех
Был страшен. Как труба, пронесся ярый смех
Гиганта пьяного и над Парижем замер.
Он смерил толстяка свирепыми глазами,
Кузнец — Людовика Шестнадцатого, в час,
Когда, лохмотьями кровавыми влачась,
Народная толпа шумела.
Перед нею
Людовик выпятил большой живот, бледнея,
С поличным пойманный и чующий петлю.
Но нечего сказать собаке-королю!
Да, ибо эта рвань, кузнец широкоплечий,
И не выдумывал своей простецкой речи,
Но слово било в лоб любого короля.
— Ты вспоминаешь, сир, мы пели «тру-ля-ля».
Хлестали мы быков на всех господских нивах
Под вечный «Отче наш» каноников ленивых,
На четки вяжущих монеты, сколько дашь.
Бывало, в хриплый рог сеньор затрубит наш,
Мчась на лихом коне. А мы, смиренно горбясь,
Кто с палкой, кто с бичом, не поддавались скорби,
Тупые, как волы, мы шли, и шли, и шли…
И, обработав так кусок чужой земли,
Отдавши в черные распаханные глыбы,
Свой пот и кровь свою, мы есть и пить могли бы.
Но жгли вы по ночам лачуги у дорог,
И наши дети шли начинкой в ваш пирог.
— О, я не жалуюсь! Я речью пустяковой
Тебе не надоем. Но выслушай толково.
Ведь весело смотреть в июльский зной, когда
Бредут на сеновал пахучих фур стада
Огромные. Вдыхать таинственное лоно
Примятой ливнями травы слегка паленой!
А там поля, поля… И это верный знак,
Что созревает хлеб, что колосится злак.
А кто сильнее, тот у наковальни встанет
И, молотом звеня, лихую песнь затянет.
Он все же человек, который жив-здоров
И кое-что урвал от божеских даров!
Но тянет лямку он все ту же, не другую…
— Я знаю все теперь. И спрашивать могу я,
Зачем же руки есть и молот у меня? —
Чтоб, шпагой под плащом сиятельным звеня,
Любой приказывал — возделай землю, парень?
И если будет мир опять войной ошпарен,
Чтобы сынишка мой пошел, куда ведут?
Я человек, а ты король? И скажешь тут:
«Я так хочу!» — Пойми, что может быть нелепей!
Ты думал, мне милы твои великолепья,
Лакеи пышные, павлины на пирах
И тысячи пройдох, одетых в пух и прах!
Стыд наших дочерей — в их аромате низком.
Запрут в Бастилию по кратким их запискам!
А мы-то клянчили: смиряйтесь, бедняки!
Мы золотили Лувр, копили медяки,
Чтоб ели досыта господчики и дамы,
Нам на головы сев роскошными задами!
— Нет! С мерзкой стариной произведен расчет!
Народ — не стая шлюх. Не прихоть нас влечет
Срыть и развеять прах Бастилии в мгновенье.
Там каждый камень был кровавым откровеньем
И нам нашептывал, крошась в глухой стене,
Свой отвратительный рассказ о старине.
Довольно бестия Бастилия торчала!
Слыхал ты, гражданин, как прошлое рычало
И выло в рушенье ее бойниц тогда?
Была во всех сердцах одна лишь страсть тверда.
Мы крепко сыновей к своей груди прижали.
Мы, словно лошади храпящие, бежали.
И сердце прыгало из ребер горячо.
Мы шли в июльский зной, сомкнув к плечу плечо,
В Париж! Мы вырвались из собственных отребий,
Став, наконец, людьми! И, чуя грозный жребий,
Как мы бледнели, сир, надеждой опьянев!
Но, очутившись там, мы позабыли гнев.
Вся буря наших пик, ножей, сигнальных горнов
Как бы сошла на нет при виде башен черных,
Почуяв мощь свою и кротости ища.
И будто с той поры сошла с ума, торча
На этих улицах, ремесленников стая!
Уйдут одни, — и вновь бушует, вырастая,
У окон богачей угрюмая орда.
Я тоже среди них, — любуйтесь, господа!
Так я вошел в Париж, поднявши молот страшный,
Чтоб сразу вымести отсюда сор вчерашний.
Посмей лишь, усмехнись, — я размозжу тебя!
— Но ты не трусь, король! Ты можешь, теребя
Своих чернильных крыс, отбиться от прошений,
Послав их, словно мяч, к любой другой мишени
(Пусть шепчут жулики: «Что, взяли, дураки!»).
Ты можешь смастерить законы, что сладки
Иль пахнут розовой слабительной настойкой,
Смягчить все трудности, и баловаться бойко,
И даже нос зажать, когда проходим мы
(Для наших выборных мы стали злей чумы!).
Не бойся ничего — одних штыков… Отлично!
Черт бы их взял во всей их мишуре столичной!
Довольно, хватит с нас приплюснутых мозгов
И барабанных брюх! Довольно пирогов
Ты пек нам, буржуа, когда мы стервенели,
Кресты и скипетры ломая на панели!
Он за руку схватил Капета и сорвал
Оконный занавес. А там народный вал
Гремел, могучими раскатами бушуя.
Он показал толпу, до ужаса большую,
И вой голодных сук, и вой соленых волн,
И весь широкий двор, что был, как рынок, полн
Божбой, и звоном пик, и барабанным треском.
Лохмотья, колпаки фригийские в их резком
Изменчивом строю — все увидал в окно
Людовик и потел, бледнел, как полотно,
И заболел почти.
— Смотри на сволочь нашу!
Как на стены плюет, как воет, сбившись в кашу!
Им не на что поесть. Все это нищий сброд.
Вот я кузнец. А там жена моя орет.
Хотела в Тюильри добиться хлеба, дура!
Но пекаря на нас посматривали хмуро.
Есть дети у меня. Я сволочь.
Вот еще
Старухи в чепчиках, что плачут горячо,
Теряя дочерей, прощаясь с сыновьями.
Все это сволочь!
Вот проведший годы в яме
Бастилии. Другой был каторжником. Но
Они честнее нас… На воле суждено
Бродить им, будто псам. Клеймо еще не стерто,
Позор не кончился. Так для какого черта
Им жить, как проклятым, и среди той шпаны
Реветь тебе в лицо они осуждены!
Все это сволочь!
Там есть девушки. Не счесть их!
Ведь вы же мастера в девических бесчестьях!
Вам, знать придворная, сходила с рук игра!
Плевали в душу им, как на землю, вчера.
Красотки ваши там. И это сволочь тоже!
— Да! все несчастные, согбенные, чья кожа
На солнце сожжена, — они идут, идут,
И надрываются, и продолжают труд.
Прочь шляпы, буржуа, и поклонитесь людям!
Сир, мы рабочие. Рабочие! Мы будем
Господствовать, когда наступит новый век,
И с утра до ночи кующий Человек,
Великий следопыт причин и следствий, встанет.
Он вещи укротит, и повода подтянет,
И оседлает Мир, как своего коня.
О, слава кузнецов, могучий сноп огня!
Все неизвестное страшит. Не надо страха!
Поднявши молоты, мы вырвем жизнь из праха,
Просеем шлак и пыль! Вставайте, братья! В путь
Она приснится нам, придет когда-нибудь —
Простая эта жизнь, в горячих каплях пота,
Без злобной ругани, — улыбка и забота
Суровой женщины, любимой навсегда.
И, отдавая дни для гордого труда,
Встав, как на трубный звук, на повеленье долга.
Мы будем счастливы. Да, счастливы! И долго
Никто, никто, никто нас не согнет в дугу.
Ружье прислонено недаром к очагу!
— Но пахнет в воздухе нешуточною дракой!
Что я наплел? Я рвань, несомая клоакой.
Остались сыщики и спекулянты в ней!
Свобода вырвана. Но рост ее прочней,
Пока царит террор. Я говорил недавно
О кротких временах и о работе славной.
Взгляни-ка на небо! — Нам мало всех границ!
Нас разрывает гнев, но мы простерты ниц.
Смотри же на небо!
А я пойду обратно
В великую толпу, что выкатила знатно
Твои мортиры, сир, по мостовой влачась.
Мы кровью вымоем ее в последний час.
Когда раздастся гул последней нашей мести
И лапы королей протянутся все вместе,
Чтоб заварить в полках парадов кутерьму, —
Вы нас пошлете вновь — к собачьему дерьму!..
Зеваки, вот Париж! С вокзалов к центру согнан,
Дохнул на камни зной — опять они горят,
Бульвары людные и варварские стогна.
Вот сердце Запада, ваш христианский град!
Провозглашен отлив пожара! Все забыто.
Вот набережные, вот бульвары в голубом
Дрожанье воздуха, вот бивуаки быта.
Как их трясло вчера от наших красных бомб!
Укройте мертвые дворцы в цветочных купах!
Бывалая заря вам вымоет зрачки.
Как отупели вы, копаясь в наших трупах, —
Вы, стадо рыжее, солдаты и шпики!
Принюхайтесь к вину, к весенней течке сучьей!
Игорные дома сверкают. Ешь, кради!
Весь полуночный мрак, соитьями трясущий,
Сошел на улицы. У пьяниц впереди
Есть напряженный час, когда, как истуканы,
В текучем мареве рассветного огня,
Они уж ничего не выблюют в стаканы
И только смотрят вдаль, молчание храня.
Во здравье задницы, в честь королевы вашей!
Внимайте грохоту отрыжек и, давясь
И обжигая рот, сигайте в ночь, апаши,
Шуты и прихвостни! Парижу не до вас.
О грязные сердца! О рты невероятной
Величины! Сильней вдыхайте вонь и чад!
И вылейте на стол, что выпито, обратно, —
О победители, чьи животы бурчат!
Раскроет ноздри вам немое отвращенье,
Веревки толстых шей издергает чума…
И снова — розовым затылкам нет прощенья.
И снова я велю вам всем сойти с ума!
За то, что вы тряслись — за то, что, цепенея,
Припали к животу той Женщины! За ту
Конвульсию, что вы делить хотели с нею
И, задушив ее, шарахались в поту!
Прочь, сифилитики, монархи и паяцы!
Парижу ли страдать от ваших древних грыж
И вашей хилости и ваших рук бояться?
Он начисто от вас отрезан, — мой Париж!
И в час, когда внизу, барахтаясь и воя,
Вы околеете без крова, без гроша, —
Блудница красная всей грудью боевою,
Всем торсом выгнется, ликуя и круша!
Когда, любимая, ты гневно так плясала?
Когда, под чьим ножом так ослабела ты?
Когда в твоих глазах так явственно вставало
Сиянье будущей великой доброты?
О полумертвая, о город мой печальный!
Твоя тугая грудь напряжена в борьбе.
Из тысячи ворот бросает взор прощальный
Твоя История и плачет по тебе.
Но после всех обид и бед благословенных, —
О, выпей хоть глоток, чтоб не гореть в бреду!
Пусть бледные стихи текут в бескровных венах!
Позволь, я пальцами по коже проведу.
Не худо все-таки! Каким бы ни был вялым,
Дыханья твоего мой стих не прекратит.
Не омрачит сова, ширяя над обвалом,
Звезд, льющих золото в глаза кариатид.
Пускай тебя покрыл, калеча и позоря,
Насильник! И пускай на зелени живой
Ты пахнешь тлением, как злейший лепрозорий, —
Поэт благословит бессмертный воздух твой!
Ты вновь повенчана с певучим ураганом,
Прибоем юных сил ты воскресаешь, труп!
О город избранный! Как будет дорога нам
Пронзительная боль твоих заглохших труб!
Поэт подымется, сжав руки, принимая
Гнев каторги и крик погибших в эту рань.
Он женщин высечет хлыстом земного мая.
Он скачущей строфой ошпарит мразь и дрянь.
— Все на своих местах. Все общество в восторге.
Бордели старые готовы к торжеству.
И от кровавых стен, со дна охрипших оргий
Свет газовых рожков струится в синеву.
Между тем, как несло меня вниз по речному теченью,
Краснокожие с воплями кинулись к бичевщикам
И, раздев догола, забавлялись живою мишенью,
Всех прибили гвоздями к раскрашенным, пестрым столбам.
Я остался один и забыл о матросской ватаге.
В трюме хлопок английский, фламандское в трюме зерно.
И свершилась дикарская казнь, и к распахнутой влаге
Понесло меня дальше, куда и зачем — все равно.
Море грозно рычало, и мчало меня, и качало.
Как глухого ребенка, всю зиму трепал меня шторм.
И сменяли друг друга полуострова без причала.
Ликовал торжествующий, настежь открытый простор.
Ураган был свиреп, но по-своему нежен и чуток.
Он, как глупую пробку, пускал меня замертво в пляс.
Так и плыл я по древним погостам морским десять суток.
Никаких маяков не мигал мне бессмысленный глаз.
И, как в детстве, дыша кислотою и сладостью сидра,
Заливала борта и сквозь доски сочилась волна.
Ржавый якорь был сорван, и руль переломан и выдран,
Смыты с палуб объедки и синие пятна вина.
С той поры и тонул я в седом, многозвездном пространстве,
В первозданной поэме, прочтенной почти наобум,
Пожирал эту прорву, проглатывал прозелень странствий,
Где ныряет утопленник, полный таинственных дум.
Проступали на зыби горячечно-синие пятна.
И в протяжных мелодиях, переполнявших эфир,
Песня горькой любви вырастала, как мир, необъятна,
Крепче спирта и шире всех ваших тоскующих лир.
Знал я свисты смерчей и вскипанье течений глубинных,
Блеск небес, продырявленных молнией, как решето,
Мирный сон вечеров, восхитительных стай голубиных
И такое еще, чего больше не видел никто.
Я видал, как свирепо в отливах таинственной меди
Начинается ночь и расплавленный запад лилов,
Я слыхал, как подобно развязкам античных трагедий
Нарастает и катится гул океанских валов.
И в зеленых ночах, в снегопадах, лишающих зренья,
Снилось мне, будто море меня целовало в глаза,
Снилась фосфоресценция, дивных глубин озаренье,
Вековечная та, животворная та бирюза.
Я следил месяцами, как в приступах скотского гнева
Океан атакует коралловый крохотный риф,
Но не верил еще, что Мария Пречистая Дева
Встанет в звездном огне, океанскую злость усмирив.
Понимаете, скольких Флорид прикоснулся я бортом!
Там цветы — как зрачки у пантеры. Там облик людей.
Словно радуга строила свой семицветный собор там,
И паслись на эйлагах гурты изумрудных дождей.
Я видал, как в болоте гниет непомерная туша,
Содрогается в неводе рыбина Левиафан,
Как шторма закипают, вгрызаясь в притихшую сушу,
Как бездонные бельма уставил на мир океан.
Вот серебряный глетчер и блеск перламутровых полдней,
Вот стоянки в заливах в лиманной грязи, на мели,
Там, где толстые змеи висят на стволах преисподней,
Там, где жрут их клопы в перегное набрякшей земли.
Я хочу показать золотистых рыбешек ребятам,
И зеленых и розовых, плывших тогда за кормой,
И качанье без якоря на море, спячкой объятом,
И роскошество пены, и парус изодранный мой.
Убаюкало море меня и широты смешало,
Полюс спутало с полюсом, плача навзрыд обо мне,
Прилепило медуз желтопузых к корме обветшалой,
И, упав на колени, как женщина, как в полусне,
Весь заваленный птичьим пометом, увязнувший в тину,
В щебетанье и свисте и шорохе маленьких крыл,
Я утопшим скитальцам, почтив их глухую кончину,
Как гостиницу на ночь, нутро свое настежь открыл…
Но, затерянный где-нибудь в бухте лесистой, я скоро
Снова вышвырнут был в беспредельное море грозой.
И размокшего трупа не встретил бы глаз монитора,
Не заметил бы парусник, посланный древней Ганзой.
Задымившийся, словно из хлопьев тумана сколочен,
Продырявивший небо, как стену таранят бойцы,
Накопивший подарки, — поэтам понравятся очень
И лишайники зноя и слизи морской образцы, —
Весь запятнанный беглым огнем электрических скатов,
Предводимый морскими коньками на кипени вод,
С вечным звоном в ушах от июльских громовых раскатов,
Когда рушился ливнями ультрамариновый свод,
Трепетавший не раз и крутившийся насмерть в мальштреме,
Стороживший не раз бегемотов обнявшихся храп, —
Я, прядильщик туманов, бредущий сквозь синее время,
О Европе тоскую, ступила бы только на трап!
Помню архипелаги в полуночных звездах! Мечтаю
О седых островах в оперении пасмурных рощ!
Но не ты ли скиталась со мною, певучая стая
Окрыленных изгнанниц, не ты ли, грядущая Мощь?
О, как часто я плакал! Как знойная просинь мерзка мне!
Как жестока луна! Как безумное солнце черно!
Пусть мой киль разобьет о любые подводные камни,
Захлебнуться бы, лечь на любое песчаное дно!
Ну, а если Европа, — то сумрачней, ниже, теснее:
Чтобы грязная лужа была холодна и мелка,
Чтобы грустный мальчишка на корточки сел перед нею
И пустил свой бумажный кораблик с крылом мотылька…
Надоело мне плыть наугад, расстоянья оплакав,
Доверяться кильватерам хлопком груженных судов,
Различать за туманом цвета государственных флагов,
Сторониться огней под пролетами страшных мостов!
Величавые солнца в почетном конвое,
Воздевайте лучи золотых ваших рук,
Продолжайте рыданье свое хоровое
И, оплакав сестру свою, встаньте вокруг.
Исполнились сроки. Земля опочила.
Хрипенье предсмертное, слезы родни.
Ни вздоха, ни отзвука. Только взгляни,
Как бедным обломком играет пучина.
Что ж это, виденье? Иль явь? Сквозь года
Несется гробница трагедии славной.
Но вспомни о подвигах, бывших недавно!
Нет. Кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Но вспомни же, вспомни, как в детстве далеком
Огромные дни были скукой полны,
Да ропотом ветра, да плеском волны,
Да лиственным шумом, серебряным, легким.
Но хилых пришла бунтарей череда,
С божественной Майи срывали покровы,
И слышали звезды их голос суровый…
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
О, не позабудь о набатных трезвонах,
Об ужасах средневековых ночей,
Там Голод шагал среди тощих мощей,
Чума развлекалась в могилах зловонных.
Припомни, как страшного ждали суда
Сердца, не надеясь на высшую милость,
Как ты проклинала, как тупо молилась!
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
О сумрак церквей! О рыданья хорала!
Сквозь стекла цветные кадильницы дым,
Орган, громовая осанна над ним,
Глухой монастырь, где любовь замирала.
…Истерика жалкая. Злая нужда.
Не веря в Отца, позабыв Правосудье,
Стоит одинок человек на безлюдье.
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
А каторг, а пуль, а костров или пыток,
Публичных домов, сумасшедших домов,
А замыслов, спрятанных в смуте умов,
А войн-удобрительниц жирных избыток!
А роскошь! А скука и ложь без стыда!
А голод, и жажда, и алкоголь жгучий!
О, сколько же гибнущих в драме тягучей!
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Где твой Сакья-Муни, чистейшее сердце,
Отдавшее всем существам свою кровь,
Где кротость Христова, где грусть и любовь
Распятого в оные дни страстотерпца?
Где столько отдавшие сил и труда
На знаки загадок, на стопы бумаги,
Где книги, где весело лгавшие маги?..
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Все стерлось. Венера из мрамора! Песня!
Безумие Гегеля! Тщетный чертеж!
Глухих фолиантов уже не прочтешь.
Встань, башенный город, и снова исчезни!
Была ты сынами когда-то горда.
И блеск твой и грязь твоя краткими были.
Земля, тебе снятся забытые были.
Все кончено. Кончено. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое…
Спи крепко. Конец. Ты поверить мне можешь,
Что вся эта драма, весь этот базар —
Болезненный бред и беспамятный жар.
Точнее ты прошлого не подытожишь.
Ты грезила. Ты не была никогда.
Свидетелей нет. Не раскроются очи.
Есть время, молчанье и общество ночи.
Спи. Сон обрывается. Спи навсегда.
Величавые солнца в почетном конвое,
Воздевайте лучи золотых ваших рук,
Продолжайте рыданье свое хоровое
И, оплакав сестру свою, встаньте вокруг.
Из подпольного издания «Французская литература» — основатель Жак Декур, расстрелянный немцами.
Услыхали «назад!» у рогаток
И вернулись, едва рассвело.
О, как путь утомительный гадок!
И вернулись, едва рассвело.
Гнутся жены под ношей суровой,
А мужья чертыхаются зло.
Гнутся жены под ношей суровой.
Рядом с ними детишки в слезах.
Нет у них ни игрушек, ни крова.
Рядом с ними детишки в слезах.
Непонятно им, что там такое —
В беззащитных плывет небесах.
Непонятно им, что там такое:
Пушки на перекрестках с утра,
Рынок, полный золы и покоя.
Пушки на перекрестке с утра,
Да солдаты о чем-то бормочут,
Да полковник ушел со двора.
Да солдаты о чем-то бормочут:
«Сколько ран, сколько мертвых, гляди!
Мертвых в школу пустую волочат.
Сколько ран, сколько мертвых, гляди!
Что-то скажут невесты, — не знаю.
О любимая, горько в груди».
Что-то скажут невесты, — не знаю.
Спят бойцы, фотографии сжав.
Вьется ласточек стайка сквозная.
Спят бойцы, фотографии сжав,
На носилках, под бурой рогожей,
Их зароют в пустых блиндажах.
На носилках, под бурой рогожей,
Мертвых юношей в школу несут.
В красной марле, с обугленной кожей.
Мертвых юношей в школу несут,
Тут, видать, ничего не поможет!
Брось, сержант, — их врачи не спасут!
Тут, видать, ничего не поможет.
В Сент-Омер доберутся, а там
Кто их в госпиталь завтра положит?
В Сент-Омер доберутся, а там
Враг отрезал нас от океана,
Его танки идут по пятам.
Враг отрезал нас от океана.
Говорят, и Абвиль уже взят.
Да простится нам грех окаянный!
Говорят, и Абвиль уже взят.
Так болтают у пушек стрелки
И бедой горожанам грозят.
Так болтают у пушек стрелки.
Они сами на призрак похожи:
Поглядят, — а глаза далеки.
Они сами на призрак похожи.
И, наверно, сошел он с ума,
Засмеявшийся этот прохожий.
И, наверно, сошел он с ума, —
Черный, черный, как уголь в забое,
Черный, черный, как правда сама.
Черный, черный, как уголь в забое,
Вырастает за ним великан
И кричит: «Выбирайте любое!»
Вырастает за ним великан
И кричит: «Выбирай, что подарят, —
Хоть свинец, хоть шрапнельный стакан!»
И кричит: «Выбирай, что подарят!
Лучше сто раз башку оторвут
Или с воздуха бомбой ошпарят!»
Лучше сто раз башку оторвут, —
Не пойдем на чужбину с мешками!
Всех несчастнее те, что живут.
Не пойдем на чужбину с мешками.
Мы вернулись. Вернулись сюда!
С тяжким сердцем. С пустыми кишками.
Мы вернулись. Вернулись сюда
Без надежд, без оружья, без жалоб.
Мы хотели уйти, но беда:
Без надежд, без оружья, без жалоб.
Миротворцы старались и тут,
Чтоб полиция нас задержала б.
Миротворцы старались и тут
И послали опять под бомбежку:
Мол, не бойтесь, сюда не дойдут!
И послали опять под бомбежку.
Сколько рваных воронок — сочти!
Ляжем в братские все понемножку.
Сколько рваных воронок — сочти!
Ребятишек и жен разбазарив,
Позабудь все, что любишь, в пути.
Ребятишек и жен разбазарив,
Шел святой Христофор в облаках
По следам полыхающих зарев.
Шел святой Христофор в облаках,
Шел и канул, — как будто бы не был.
Даже посох истаял в руках.
Шел и канул, как будто бы не был,
В раскаленное, гневное небо.
В те времена вслед за террором и восстанием распространилась странная безропотность. Было множество мучеников и святых.
Все — это все сказать. И мне не хватит слов,
Не хватит времени и дерзости не хватит.
Я брежу, наугад перебирая память.
Я нищ и неучен, чтоб ясно говорить.
Все рассказать — скалу, дорогу, мостовую,
Прохожих, улицу, поля и пастухов,
Зеленый пух весны и ржавчину зимы,
И холод и жару, их совокупный труд.
Я покажу толпу и в каждом первом встречном
Его отчаянье, его одушевленье,
И в каждом возрасте мужского поколенья
Его надежду, кровь, историю и горе.
Я покажу толпу в раздоре исполинском,
Всю разгороженную, как могилы кладбищ,
Но ставшую сильней своей нечистой тени,
Разбившую тюрьму, свалившую господ,
Семью рабочих рук, семью листвы зеленой,
Безликого скота, бредущего к скоту,
И реку и росу в их плодотворной силе,
И правду начеку, и счастие в цвету.
Смогу ли я судить о счастии ребенка
По кукле, мячику и солнышку над ним?
Посмею ли сказать о счастии мужчины,
Узнав его жену и крохотных детей?
Смогу ли объяснить любовь, ее причины,
Трагедию свинца, комедию соломы,
Сквозь машинальный ход ее вседневных дел,
Сквозь вечный жар ее неугасимых ласк?
Смогу ли я связать в единство эту жатву
И жирный чернозем — добро и красоту,
И приравнять нужду к желаниям моим,
Сцепленье шестерен — к тому, чем я томим.
Найду ли столько слов, чтоб ненависть прикончить,
Чтоб стихла ненависть в широких крыльях гнева,
Чтоб жертва поднялась на палачей своих?
Для революции найду ли я слова?
Есть золото зари в глазах, открытых смело, —
Все любо-дорого для них, все новизна.
Мельчайшие слова пословицами стали,
Превыше бед и мук простое пониманье.
Смогу ли возразить, достаточно ли твердо,
Всем одиночествам, всем маниям нелепым?
Я чуть что не погиб, не смогши защититься,
Как связанный боец с забитым кляпом ртом.
Я чуть не растворил себя, свой ум и сердце
В бесформенной игре, во всех летучих формах,
Что облекали гниль, распад и униженье,
Притворство и войну, позор и равнодушье.
Еще немного — и меня б изгнали братья.
На веру я примкнул к их боевым делам.
От настоящего я больше взял, чем можно,
И лишь о будущем подумать не умел.
Обязан я своим существованьем людям,
Живущим вопреки всеобщему концу.
Я у восставших взял и взвесил их оружье,
И взвесил их сердца, и руки им пожал.
Так человечным стал нехитрый человек.
Песнь говорит о том, что на устах у всех,
Кто за грядущее идет войной на смерть,
На подземельный мрак беспутной мелюзги.
Скажу ли, наконец, что в погребе прокисшем,
Где бочки спрятаны, открыта настежь дверь,
Нацежен летний зной в сон виноградных лоз, —
Я виноградаря слова употребляю.
Похожи женщины на воду иль на камень,
Суровы иль нежны, легки иль недотроги.
Вот птицы странствуют наперерез пространству,
Домашний пес урчит, тревожится за кость.
Ночь откликается лишь чудаку седому,
Истратившему жар в банальных перепевах.
Нет, даже эта ночь не сгинет понапрасну.
Сон для меня придет, когда других оставит.
Скажу ли, что над всем владычествует юность,
Морщины на лице усталом замечая.
Над всем владычествует отсветов поток,
Лишь только вытянется из зерна цветок.
Лишь только искренность о жизни возникает —
Доверчивый не ждет доверья от других.
Пускай ответят мне до всякого вопроса,
Пускай не говорят на языке чужом.
Никто не посягнет дырявить мирный кров,
Жечь эти города и мертвых громоздить.
Я знаю все слова строителей вселенной,
А время для таких — живой первоисточник.
Потребуется смех, но это смех здоровья.
То будет братское веселье навсегда.
То будет доброта такая же простая,
Как к самому себе, когда ты стал любим.
Легчайшим трепетом ответит зыбь морская,
Когда веселье жить свежей соленых волн.
Не сомневайтесь же в стихотворенье этом.
Я написал его, чтоб вычеркнуть вчера.
Нет, жизнь не сновиденье, милый брат мой!
Тебе расскажет каждый перекресток
Про горизонт, загроможденный тьмой,
Про тяжкие дубинки полисменов,
Про губернаторов и комендантов,
Хотящих сделать Африку тюрьмой
Иль кладбищем огромным — на потеху
Воронам и лисицам.
Расскажет о стяжательницах наглых,
О голоде твоем, грызущем руки,
О торгаше, припрятавшем за стенкой
Своей лавчонки затхлую муку
И мухами засиженные сласти.
Все нам велит бороться, милый брат мой!
Вода, в угрюмых запертая скалах.
Клокочущая, рвущаяся бурно,
Велит тебе идти вперед и вдаль,
К родному океанскому простору.
Пчела, оспаривающая сладкий сок
У мотылька, звенит тебе о том,
Что жизнь не сновиденье, милый брат мой.
Звезда в круговращенье бесконечном,
Пробившая полуночный туман,
Велит тебе пробить завесу мрака,
Лжи, себялюбья, низости и злобы.
Как солнце светом заливает небо,
Как громом оглашает мир гроза,
Наполни землю голосом своим,
Но не молчи ни в ссылке, ни в оковах
И утверждай везде и всюду право
Свое на жизнь! Ты человек! Держись!
И если даже голову ты сложишь
На плаху, — плюнь в глаза своим убийцам,
Которых завтра мощные титаны
Сметут с лица земли одним щелчком.
Ты вправе счастлив быть.
Ты презираешь смерть.
Ты ненавидишь войны и жестокость.
Пусть капли крови брызнувшей твоей
Не смогут смыть до смерти палачи.
Вот ласточка зовет тебя в полет.
Ввысь, — только там соратников ты встретишь.
Ввысь, — только на вершинах дружно бьются
В могучем ритме все сердца людские.
Ввысь, — рядом с ласточкой споешь ты гимн
В честь Человека, Мира и Свободы.
Ввысь, — чтоб низринуть ураган на кривду!
Ввысь, — чтоб раздвинуть дымную завесу!
Чтоб на земле грядущий день сиял,
Чтоб лилиям вернуть их белизну,
Вернуть ребенку детскую улыбку,
А матери вернуть любовь и нежность.
Нет, жизнь не сновиденье, милый брат мой!
Бороться — право всех, кто жив.
Построим вместе, брат мой, новый город,
Ты — углубившись в книги и реторты,
Я — с заступом в руках, в болоте вязком,
Ты — в чистой блузе тонкого сукна,
Я — босоногий, в продранной дерюге.
Не забывай, что Африка нас ждет,
Что столько задолжали мы другим.
Встань на борьбу, без промедленья, брат мой.
Жизнь для тебя не сновиденье!
Моя песня для отзвуков дальних раскрыта,
В ней присутствует все, что казалось забыто,
В ней подобная аэролитам проносится
Мертвецов безыменная разноголосица,
Голоса бедняков поднимают восстанье.
Пусть же плещется родина в рифмах случайных,
Чтобы, взявшая в почве родимой начало,
Моя песня звучала бы непобедимо,
Чтобы силой единой помчал ее гнев.
Расцвечу ее флагами дрожи влюбленной,
Прошепчу ей признанье свое исступленно —
Всей стране, всей земле, золотой и зеленой,
Всей разрытой и вытканной долгим трудом,
Всей пропитанной потом и политой кровью, —
Сколько их, утверждавших свободу на ней,
Чтобы небо сияло светлей и синей,
Наполнявших ее обнаженное лоно
Славным будущим. Сколькие гибли за то,
Чтобы вновь зацветали холмы и долины,
Чтобы счастье их было зарей залито!
Моя Франция, ты не простой виноградник,
Не нацеженный в ягоды солнечный зной,
Не цветенье лозы горделивой, не гроздья,
Что беременны жаром желаний земных.
Ты не утро растительной низменной жизни,
Захотевшей любить, и кричать, и цвести
В ослепительном великолепье веселья.
Ты не только стараешься ветер догнать
И завить виноград по холмистому склону.
Ты работа людей. Ты добротный металл.
Ты горнило, где плавятся мощные сплавы.
Моя родина! Вся полифония славы!
Бурных рек и страстей человеческих шквал,
Непрестанный прилив и отлив сновидений,
Непрестанный обмен узловатых корней
Меж землей и народом!
Но как же сплелись
Человек на земле и глубинная почва?
Может быть, существует система сосудов,
Где сокрыта алхимия этой любви?
Ты ведь знаешь, что вьется незримая нить
Между прошлыми каждым дичком твоим новым.
Ты сама на подземных основана недрах.
Там лесами шумит твое раннее детство.
Сколько там деревень, сколько верфей и кузниц,
Сколько, Франция, их, — попытайся вглядеться!
Как пьянит это благоухание пахот
Под трепещущим тентом сырого тумана,
Как пьянит ликование пены весенней,
Как пьянит полусон этой лиственной сени,
Когда кажется, что прорастает из сна
Великанский цветок — твое сердце, весна!
Как пьянит сенокос, как пьянит появленье
Яркой радуги после грозы, как свежа
И пуглива омела в колючках ежа.
Как запятнана роща смолой своей терпкой.
Побежим, задохнемся и врежемся в ливень,
Дай мне руку, любимая! Я осчастливлен
Не сияньем небес, а пожатьем руки.
Посмотри, под ногами у нас светляки, —
Это завтрашний день, это смятые жнивья,
Они скоро в косматые встанут стога.
Посмотри же на родину, верь ее силе.
Верь бесчисленным крохотным буквам былинок.
Даже лес, даже тень это тоже суглинок,
Это мелких букашек полуденный рынок.
О, послушай, как бьется цветочная пыль,
О, всмотрись в пестротканное это цветенье.
Сколько слабых стеблей в эту ночь всколосились,
Как луна омывала их влагою синей.
Как сигают стрекозы в росистой низине.
Посмотри на страну свою в щебне развалин,
За колючею проволкой, в ранах земли.
Ее мучили, и продавали, и жгли,
Расхищали нещадно ее достоянье,
Расстреляли и почву и неба сиянье.
Твоя родина, может быть, узник поющий.
Он в наручниках крикнул, что сдаться не хочет.
Стал он рыцарем нашей всеобщей судьбы.
Он писал на стене свой пылающий лозунг.
Он зарю превратил в изверженье вулкана.
Это неугасимый огонь из-под пепла.
Ибо сила народа, душа великана
В черных тюрьмах от пыток и казней окрепла!
Моя Франция,
Край мой, где путь моей памяти начат!
Разреши мне еще раз продумать, что значат
Стаи птиц твоих, славных смертей череда,
Очертанья легенд, твоих стен письмена,
Пониманье твое в шепотах всех влюбленных,
Путь героев, не знавших покоя и сна,
Берега твоих дней и ночей отдаленных.
В день Бастилии песня твоя родилась.
Каждый возраст отмечен крушеньем темницы,
Императорских слав, феодальных управ.
Мы не все еще стерли глухие границы,
Не снесли частоколы божественных прав.
Не напрасно в одних мятежах ты прекрасна!
Сокрушая господ, поднимая крестьян,
И рабочих и каменщиков поднимая,
Твои дети пьянели в пыланье знамен,
Для грядущего общества сеяли хлеб
И в мозолистых пальцах ласкали колосья
Всенародного счастья!
Они создали лозунги праведных весен,
Наложили эмбарго на гниль и старье.
Стала кровь их горючим для мощных моторов
И приводит в движенье подземные недра.
Здесь созревшая истина Маркса живет.
Здесь Коммуна Республику делает выше
В рост грядущему. Здесь человек обновлен,
Обращенье «товарищ» становится бурей.
Это ты, моя Франция, — слабость и сила
В поучительной смене событий и бед, —
Доброта на всю жизнь, — большей ценности нет
Для богатых сердец. Это ты просквозила
Под случайной корой, непомерная пажить!
Ты в ручьях отражаешься, словно ребенок,
Во все горло смеешься меж гроздьев лозы.
Я услышал, как корни сплетенные вяжет,
Как поит их подземная сила фосфатов.
В огнедышащий сумрак я верую свято.
В старшинство водоемов, в глухие низы.
Это ты, это ты — в освещенье грозы,
В брызгах пламени, полная дивной красы.
Мы как тесто, а дрожжи для нас — это ты,
Глубина и начало любого сознанья!
Я услышал: скрипят у возделанных пашен
Твои тяжкие фуры, и нежен и влажен
По утрам аромат молока ледяного.
Это ты, это ты, моя родина, снова
В сортировке оттенков и сумерек синих.
В поздний час фонари словно блеклые птицы,
Поезда красноглазы, на рынках теснится
Разноцветная уличная толчея,
Горны пышут багрянцем, а люди шагают, —
Города напоили их терпким горючим.
Они помнят зеленую свежесть по кручам.
Есть у них вековые орудья труда.
В этом зеркале ты навсегда молода, —
Первозданная мощь, золотая страда,
Ключ от музыки нашей, защита свободы!
Это ты! Это сплав доброты и работы
В каждом новом пейзаже твоем. Это люди
Добывают могучее счастье свое!
Все, что создал народ, что сплели его руки,
Что моторов твоих разнесли провода,
Это ты, моя Франция, в общей поруке.
Мои вены бегут по зеленым проселкам,
Словно ящерицы, извиваясь в люцерне.
И любую кровинку легко очищает
Твой растительный жизненный круговорот.
Льется жизнь через край, но в звенящей цистерне
Вечно плещет и бродит бродило — народ!
Ведь любовь наша к родине глубже морей.
Она словно корабль, утонувший в тумане.
Нам казалось, погибла она в баснословье,
На кремнистых уступах чужого рассказа.
Но мы вновь обретаем снаряд водолаза,
Мы спустились на дно, в преисподнюю ночь,
Мы нашли ее спящей в подводных растеньях.
Мы знамена из рук ее скрещенных взяли.
Предстает она нам еще ближе и краше.
Вышла спавшая в сказках красавица к нам,
И с оружьем в руках понеслась по волнам,
И, как знамя, любовь сыновей подняла.
Из какого ты пепла встаешь, прозревая,
Саламандра любви нашей, память живая?
Как ожоги на коже, следы от цепей
Превратились в страницы твоих эпопей?
Кровь по жилам бежит, завивается плющ
В направлении взгляда, в стремлении к свету.
Все дороги вмешались в симфонию эту.
И обвенчанный с ветром гудит телеграф,
И трава зеленеет под снегом непрочным.
Солнце вечной надежды, рожденье и рост!
Прямо к сердцу приросшие почки весны!
Горизонт необъятной дневной ширины!
Люди встали, едва лишь забрезжило утро.
Вся вселенная в кровь просочилась как будто.
Люди встали, — один уже трактор ведет,
Тот наладил станок, этот двинул турбину.
Скалы сломаны, дышат земные глубины,
Ямы вырыты, блещет в прожилках руда.
День воскресный подходит на смену труда.
Здесь рождается жизнь. Здесь закон тяготенья
Утверждается в неисчислимом сплетенье
Шестерен и колесиков. Крутится фильм.
Загудел пароход, задымился завод.
Даже мрак — это скопище крохотных телец.
Человек, ратоборец свободы, владелец
Всей материи, слушает тайны миров,
Раздвигает полуночный мрачный покров.
Он владеет энергией животворящей,
Он сознанье и знанье удвоил свое,
В превращеньях энергии властно царящий,
Он осмыслил и заново создал ее!
С жизнью связана жизнь, — кружевное плетенье,
Непрестанное ткачество крови и руд,
Каждодневная алгебра, отдых и труд, —
Это вы, вдохновенье, и память, и плоть, —
Только мы вашу тайну смогли побороть.
Вековой оборот, соответствие между
Зорким зреньем и небом, дыханьем и ветром.
В гуще старого парка влюбленная пара —
Ты и там, моя родина, — счастье для всех.
Старый памятник, дерево, путник ночной,
Беспечальный романс в городах раскаленных,
Блеск росы, что горит электрическим светом,
Мчанье тока, молчанье неясной мечты.
Мой Париж, отворяющий шлюзы столетий,
Превращающий жизни в гирлянды созвездий,
Мощный город, бродило живой красоты!
Разве это старо, — твоим сыном назваться,
Моя Франция? Пепел пожарищ целуя,
Не позволить тебе раньше нас умереть?
И воздвигнуть тебя светлым знаменем правды?
Правый довод любви, равновесье решенья,
Правый разум, решивший, чью сторону взять, —
Наш народ, разрушитель всех новых Бастилий, —
Разве он не само единение сил,
И рассудков, и поприщ? Не слава французов
Оживает в руках у рабочего класса?
Не наивно любить ту страну, где ты выучил слово «любить»!
Есть такие слова, что нельзя произнесть
Пред лицом твоим, Франция! Есть и такие,
Что хотели бы ввергнуть в несчастье тебя.
Слово «родина» жжет их и рвет их на части,
Как ошибка, сорвавшая тайный расчет.
Слово «родина» жжет их, как шрам незаживший.
Им ничто не поможет его залечить.
Я пою о тебе. Ты богатство людское.
Ты богатство истории, полное гула:
В створках раковин время гудит и шумит.
Детородное пламя горнило раздуло, —
Там обвенчаны с правдой людские мечты.
Ты считаешь по зернам, по злакам, по пальцам
Все, что помнишь и чтишь, что решила обдумать.
Ты срываешь покровы с божественных таинств.
Я пою о тебе — в серебре водометов
И в прожилках нехоженых новых дорог.
Ты начало движенья, ты зов урагана,
Увлекающий жизнь в проливное ненастье.
Ты прекрасней, чем ясное небо твое,
Так прекрасна, что жизнь без тебя не мила, —
Крутизна красоты, оправданье страданья,
Моя Франция, сердце в руках мирозданья.
Ты трудящимся людям надежду дала!
Ты не только равнина, река или тополь,
Ты не только пространство земли, — ты народ!
Нежность солнца нежнее, чем женская ласка,
Память свежеразрытых сырых мостовых!
Я пою о тебе, возрожденной и юной,
Раздувающей вечной свободы огонь,
О тебе, поднимающей братские толпы!
И когда созревает надежда для них,
И когда ты рыдаешь в громах животворных, —
Это значит, что общество плавится в горнах,
И бессмертная жатва твоя — это мир!
Первый раздел книги посвящен эпохе великой буржуазной революции конца XVIII века. Во втором представлены стихи, связанные со временем Реставрации и революции 1830 года. В третьем разделе — произведения, вдохновленные классовыми боями 1848–1871 гг., когда на баррикады вышел французский пролетариат. Хотя в этот отрезок времени и не вмещается «весь» Гюго, здесь все же собраны все переводы из его наследства, в их числе и переводы тех произведений, которые были написаны поэтом до 1848 года. Наконец, в последнем, четвертом, разделе книги представлена поэзия XX века.
Стр. 15.
— мальчики-герои, пали смертью храбрых в 1793 г. в схватках с войсками контрреволюционной коалиции.
Стр. 17.
— народное прозвище королевской четы, Людовика XVI и Марии-Антуанетты. Вето (лат. veto) — запрещаю; абсолютному монарху принадлежало право безусловного запрета любого постановления парламента.
Стр. 28.
. — По возвращении во Францию из Америки, где он сыграл значительную роль в освободительной войне против англичан, Лафайет сделался популярным героем революционной буржуазии.
Стр. 30.
Стр. 35.
Стр. 86.
— Наполеон родился на острове Корсике, умер в изгнании на острове св. Елены.
Стр. 89.
Стр. 101.
(1790–1877) — прославленный герой греческого восстания против турецкого владычества.
— легендарная статуя в Фивах египетских; предание гласило о том, что статуя оживает по утрам и поет гимн восходящему солнцу.
Стр. 109.
— распутный временщик при римском императоре Нероне (I в. н. э.).
Стр. 112.
— город на Рейне, место сбора роялистских эмигрантов в годы великой французской революции: здесь формировалась армия контрреволюционной коалиции.
Стр. 113.
— французский писатель, автор непристойных романов (XVIII в.).
— любовница Людовика XV, казненная в 1793 г. по приговору революционного трибунала.
— любовница Генриха IV (XVI в.).
— французская писательница XVII в., автор «Писем» (к дочери), рисующих нравы и быт эпохи.
Стр. 116.
— прозвище предводителя контрреволюционных крестьянских банд в Вандее, Жана Котеро.
— республиканский генерал, подавивший вандейское движение.
Стр. 119.
— министр при Людовике XV.
Стр. 140.
— сподвижники Наполеона III в дни переворота 1852 г., государственные деятели Второй империи.
Стр. 143–4.
— австрийский генерал, свирепо расправившийся с венгерскими революционерами в 1848 г.
— герои национально-освободительных движений в европейских странах в 1848 г.
Стр. 149.
Нарисованная здесь традиционная для французской историографии картина отступления наполеоновской армии в 1812 г. не соответствует исторической правде. Как известно, зима в 1812 г. наступила позже обыкновенного, и на пути французов не было ни морозов, ни метелей вплоть до переправы через Березину. Армия погибла благодаря маневру Кутузова, заставившего Наполеона отступать по Смоленской дороге, уже разоренной его недавним наступлением, а также благодаря смелым действиям партизан.
Стр. 151.
— маршал Наполеона, изменивший ему в битве при Ватерлоо.
Стр. 158–9.
— предводитель разбойничьей банды (Франция. XVIII в.).
Стр. 171.
— гигантский флот, снаряженный Филиппом II против Англии (1588); большая часть его погибла у берегов Лиссабона от бури.
Стр 180–1.
— американский аболиционист, в 1859 г. поднял восстание против рабства.
— маршал Франции, сдавшийся под Мецем вместе со своей армией пруссакам (1871).
Стр. 184.
— французский полководец XV–XVI вв., «рыцарь без страха и упрека», как его называли современники.
Стр. 202.
— Национальное учредительное собрание, открывшееся в Бордо, после низложения Наполеона III и капитуляции Франции в феврале 1871 г. и согласившееся, вопреки воле осажденных парижан, на условия позорного мира с Германией.
Стр. 205.
— член правительства «национальной обороны», сподвижник палача Коммуны Тьера.
— маршал Франции, главный организатор майской «кровавой недели» после разгрома Коммуны.
Стр. 207.
Стр. 227.
Жан-Мари — перестановка в имени Мари-Анн, то есть Марианны — народное прозвище республики.
Стр. 241.
. — В 1907 г. 17-й линейный полк ослушался приказа Клемансо и отказался стрелять в манифестантов — восставших виноделов на юге Франции.
Стр. 270.
.) — «Святой терновник», песня, популярная среди бойцов республиканской армии в Испании в 1938–1939 гг.
Последние комментарии
8 часов 26 минут назад
9 часов 1 минута назад
9 часов 54 минут назад
9 часов 59 минут назад
10 часов 10 минут назад
10 часов 23 минут назад