Э. Т. А. Гофман, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни [Габриэль Витткоп] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Габриэль Виткоп-Менардо Э. Т. А. Гофман сам свидетельствующий о себе и о своей жизни

Ибо никто не знает себя до тех пор, пока не перестает быть лишь самим собой и не становится одновременно кем-нибудь другим.

Новалис
Скажите мне: кто этот недвижный призрак, что ежевечерне часами глядит на меня, а затем бесшумно исчезает?

Э. Т. А. Гофман. Повелитель блох

Бесплодная пустошь

Немногие из европейских авторов могли бы сравниться в известности с Э. Т. А. Гофманом, но еще меньше тех, кто был бы так же не понят, как он. Значительная доля его славы основывается на недоразумении; его имя окружено столь же нелепыми и банальными домыслами, как имена Вийона, Шопена или Модильяни. Художники нередко становятся жертвами нечистоплотных дельцов, которые перекраивают их на свой лад и сбывают, как товар, обывателям, падким на дешевизну, — тем, кто любит, напялив на себя личину фальшивой добродетели, восторгаться действительными или мнимыми пороками великих людей, втайне лелея мечту предаться тем же порокам. Ибо ничто так не привлекает посредственность, как сенсация.

Случается и так, что сам художник из детского озорства, из чистого сарказма или просто из болезненного любопытства (ведь так интересно проверить, насколько далеко может зайти человеческая глупость!) начинает эпатировать обывателя. Мистификации, затеянные самим Гофманом, в конечном счете привели к оперетке Оффенбаха и известной «техниколоровской» киноподелке. Дело приняло такие масштабы, о которых писатель не мог и помыслить. Игра в абсурд привела к нежелательным последствиям, бумерангом ударила по его творчеству и окружила его гений «наслоениями», выставляющими его в абсолютно искаженном свете. Но еще хуже то, что люди, прекрасно отдающие себе отчет в литературной ценности его творчества, зачастую с большим трудом преодолевают бессознательное предубеждение, ибо — пусть невольно, пусть на короткое время, — но поддаются влиянию того наносного, что, хотя и легко распознается как легкомысленный каприз художника, успевает отравить удовольствие даже от безупречного в большинстве отношений творения. Возможно, это также одна из причин того, что многие немецкие знатоки литературы видят в Э. Т. А. Гофмане лишь второсортного автора, тогда как в действительности он был ослепительным новатором.

Для адекватного понимания Гофмана необходимо прочесть его целиком, относясь к неудачам с таким же интересом, как и к перлам, и не слишком доверяя сборникам избранных произведений, в большинстве своем ориентированным на то, чтобы потрафить вкусу публики и упрочить или освежить легенду.

В моей жизни есть одна характеристическая черта, а именно: со мной всегда происходит то, чего я меньше всего ожидаю, будь то хорошее или дурное, и я постоянно вынужден поступать вопреки моим собственным коренным убеждениям.

Человек, которому суждено было стать певцом необычного, родился в Кенигсберге, земля Бернштайн. Его семья вела свое происхождение от старинного польского шляхетского рода Багиньских и, прежде чем стать немецкой ветвью Гофманов, приняла венгерское подданство. Некоторые биографы даже утверждают, что в жилах Гофмана текла толика цыганской крови, — гипотеза сколь соблазнительная, столь и произвольная, не подкрепленная ни одним из имеющихся у нас на сегодня документальных свидетельств. В семье преобладали юристы: так, в частности, отец Гофмана состоял адвокатом при кенигсбергском суде. Он женился на своей двоюродной сестре Луизе Альбертине Дерфер, родившей ему троих детей, из которых первый умер во младенчестве. Когда 24 января 1776 года на свет появился последний, третий, ребенок, его назвали Эрнстом Теодором Вильгельмом. Много позднее писатель, будучи восторженным почитателем Моцарта, сменил последнее из этих имен на «Амадей» — в честь своего кумира.

У ребенка была тяжелая наследственность. Его отец был весьма одаренным, оригинальным, импульсивным, своенравным человеком и — горьким пьяницей. Мать страдала регулярными приступами истерии и испытывала фанатичную страсть к порядку и неодолимый страх перед мнением окружающих. Ее непрекращающиеся иеремиады довели терпение адвоката до предела — и он воспользовался предложением работы в суде Инстербурга, чтобы раз и навсегда порвать с непрестанно хнычущей супругой с ее раздражающей опрятностью и вечно красными от слез глазами. Он добился развода, и суд вверил его попечению старшего сына Карла, тогда как матери достался маленький Эрнст. В то время последнему было четыре года, и с тех пор братья не общались друг с другом. В единственном дошедшем до нас письме к брату от 10 июля 1817 года Эрнст упоминает играющего на виоле да гамба отца и покрытый красным лаком рояль. Возможно, это самое раннее воспоминание в его жизни.

После развода Луиза переехала к своей матери. Вероятно, распад брака послужил ей поводом для новых жалоб. Маленькому Эрнсту поневоле приходилось играть перед ней роль публики, и воспоминания об этих днях предположительно легли в основу сцены встречи Кота Мурра с его кошачьей родительницей, в плаксивом, театральном и пронзительном тоне которой озвучены все клише материнской преданности и самопожертвования.

Нетрудно предположить, сколь своеобразным было детство Э. Т. А. Гофмана, проведенное им в просторном сером доме на Постштрассе, сад которого примыкал к пансиону для девиц. Представим себе уютную квартиру в старой Пруссии конца XVIII века, с расписными изразцовыми печами, чембало и арфой в пестрых ситцевых футлярах, тяжелым тиканьем инкрустированных часов, скромными плетеными стульями и выкрашенным серой краской полом. Холодная чистота и довлеющая надо всем скука. Скука, но не спокойствие, ибо дом то и дело оглашают вопли безумной, до смерти пугая бабушку, неизменно вызывая у Луизы слезы и оставляя неизгладимые следы, сочетающие в себе трепет страха с дрожью сладострастия, в душе болезненного мальчика с пугающе большими глазами. Эта безумная, под чьи крики проходит детство писателя, живет в квартире на верхнем этаже вместе со своим сыном Цахариасом Вернером, которого она, впрочем, держит за сына божьего и воспитывает в соответствии с этим убеждением. Цахариас был шестью годами старше Эрнста, и в детские годы они не поддерживали никаких отношений друг с другом.

Позднее их пути пересеклись в Варшаве, но писатель Цахариас Вернер — сложная и загадочная натура, человек со странностями и беспорядочным образом жизни — так и не стал Э. Т. А. Гофману другом, оставшись для него просто знакомым. В письме Гиппелю Гофман охарактеризовал его так: В. служит для меня печальным примером того, как самые блестящие задатки могут быть загублены нелепым воспитанием и как самому живому воображению приходится учиться ползать по земле, когда низменное окружение тянет его вниз. Тем не менее, перегруженные пафосом и страстями драмы Цахариаса Вернера оказали неоспоримое влияние на романтический театр в Германии. Здесь он интересует нас постольку, поскольку Гофман, несмотря на критический склад ума и беспощадный юмор, оценивал его несоразмерно высоко; он уделяет ему сравнительно много места в диалогах, обрамляющих Серапионовых братьев, хотя, впрочем, и здесь рассуждения о «Кресте на Балтийском море» или «Матери Маккавеев» говорят, скорее, о сугубо специальном и ограниченном интересе. Тем более, что в своих письмах Гофман обращается с ним гораздо строже. Как бы то ни было, между случаями Вернера и Гофмана есть определенное сходство, что, разумеется, не могло ускользнуть от внимания последнего. Вот что, в частности, он писал:

Говорят, что, хотя истерия матерей и не наследуется сыновьями, она развивает в них исключительно живое, пожалуй, даже буйное воображение, и в отношении одного из нас, как мне кажется, оправдалась справедливость данного утверждения. Каким же путем влияет безумие матери на сыновей, если они его — по крайней мере, в большинстве случаев — не наследуют? — Я говорю здесь не о тех несерьезных и даже смешных припадках женского безумия, которые зачастую выступают как следствие полностью расшатанной нервной системы; нет, я имею в виду то болезненное состояние души, в котором сама ее основа, возгоняемая над тигелем перевозбужденной фантазии, превращается в яд, отравляющий жизненные силы, в результате чего они смертельно заболевают, и человек в бреду этой болезни принимает призрак другого бытия за самое жизнь.

Последнее предложение этого отрывка вполне можно отнести к самому Гофману, впрочем, равно как и последующие страницы. Он развивает на них теорию заразительности безумия, которому подвержены сверхчувствительные сыновья истеричных матерей. Эти рассуждения пронизаны глубоким и несколько виноватым сочувствием Гофмана к несчастному Вернеру, в коем он, видимо, угадал тот распад личности и цельного мироощущения, который составлял одну из характернейших черт и его собственного существования.

В доме на Постштрассе, овеянном холодом и безумием, маленький Эрнст находит мало развлечений. Когда он не предоставлен самому себе, он находится под строгим присмотром дяди Дерфера, старшего брата матери, ограниченного, лицемерного и педантичного юриста. Как и все Дерферы, он страстно любит музыку и иногда устраивает для друзей семьи продолжительные концерты в гостиной. Несмотря на малый возраст, Эрнсту тоже приходится в них участвовать, и забавы ради он наблюдает за гротескными тенями музыкантов, танцующими на стенах при неверном свете свечи.

Единственный человек, от которого на ребенка исходит тепло, это тетя София — хорошо сохранившаяся старая дева, не только поющая, но и аккомпанирующая себе на лютне. Впоследствии Гофман вспомнит о ней в описании смерти доброй тетушки Фюсхен из Житейских воззрений Кота Мурра.

В этом детстве, которое, по его собственным словам, было подобно бесплодной пустоши, где болезненная аккуратность Луизы, прусская дисциплина и часы с репетитором дядюшки Отто регламентировали каждый шаг и каждую мелочь, для него оставался единственный путь на волю: мечта. Если мы скажем, что странное детство Э. Т. А. Гофмана дает нам ключ к пониманию его личности, характера и творчества, нам могут резонно возразить, что в той или иной мере это относится к любому человеку. Но в мере-то все и дело: о Гофмане, как ни о ком другом, можно сказать, что его жизненный путь был предначертан уже в дни его детства; любое событие в его взрослой жизни является следствием и результатом того или иного факта, имевшего место в детстве; почти все существенные элементы и почти все лейтмотивы его творчества имеют своим источником его детские впечатления или, по меньшей мере, состояния души, навеянные этими впечатлениями.

Разумеется, на развитии маленького Эрнста сказались также наследственность и среда. Живя взаперти в кругу близких и одновременно столь чужих ему людей, мальчик овладевает искусством одиночества, уходит в себя и сам в себе обретает друга. Его необыкновенная восприимчивость и болезненная чувствительность его нервной конституции, непрерывно страдающей от внешнего принуждения, со временем развили бы в нем тупое безразличие, не воспользуйся он средством, подсказанным ему инстинктом самосохранения, и не создай себе оружие для самозащиты, посредством которого он только и мог оградить свое существо от посягательств извне. Постепенно и наощупь, почти не отдавая себе отчета в своих действиях, он обносит себя стеной высокомерия, броней индифферентности, в которой ему, впрочем, так никогда и не удастся полностью заделать все бреши. И сквозь эту прозрачную, гладкую, хрупкую оболочку, которая, подобно хрустальному кубку, сверкает всеми цветами радуги и чудесным образом ограждает его от слез матери и брани дяди Отто, он взирает на все, от чего отдалился. Он оказывается в хрустальном сосуде, подобно студенту Ансельму из сказки Золотой горшок.

Благодаря этому маленький Эрнст приобретает ту перспективу, которой лишены обычные, средние, нормальные дети, и одновременно тот ракурс, с которого его взгляд на мир не застят ни лживая сентиментальность, ни слепо перенятые условности, ни уважение перед авторитетами. То, что он видит, не заслуживает ничего, кроме громогласного смеха: мир состоит из сползших чулков, покосившихся париков, бородавок, угрей, распустившихся бантов, кривых ног и красных носов; добавьте сюда покрытые перхотью бархатные воротнички, косящие глаза, горбы, засиженные мухами лысины, тайных советников с расстегнувшимися ширинками, священников, поскальзывающихся на ровном месте и при падении увлекающих за собой на пол банку с медом и шоколадницу. Слушать не менее забавно, чем наблюдать: языки оговариваются, заикаются и шепелявят, животы урчат, носы сопят, корсеты скрежещут, подошвы скрипят. Уже с ранних лет Эрнст обладает глазом будущего писателя и карикатуриста, даром врожденного сатирика с его способностью угадывать скрытые пороки. Для него лишь животные не смешны, лишь они не фальшивят. В отличие от взрослых, они никогда не унижают себя глупостями; животные сохранили свое природное достоинство и чистоту своих инстинктов, они с благодарностью принимают дружбу, которую им предлагает одинокое сердце. Гофман будет любить их всю жизнь, и в его творчестве они всегда будут занимать почетное место.

Однако тот гротескный и абсурдный мир, что открывается его праздному взору, служит для него не только предметом насмешек, но и источником постоянного беспокойства. Ребенка глубоко угнетает изначальное несовершенство этого мира, царящие в нем безысходность, нужда и обман. Заложенная в него любовь к порядку, причудливым образом сочетающаяся со своенравностью натуры, заставляет его тосковать по гармонии, совершенству, цельности. Это стремление, эта жажда проявятся во всех его будущих произведениях, в то время как музыка станет для него мощным подспорьем в поисках входа в тот идеальный мир, о котором он мечтает.

Впрочем, он уже навсегда обречен на адские муки тех, кто растет без любви, обречен на страстные, лихорадочные, нескончаемые поиски любви, на неспособность отдаться ей целиком и безоговорочно в тот самый момент, когда, как ему кажется, он ее нашел. Ему часто будет так казаться, но каждый раз он будет требовать столь многого, что разочарование будет неизбежным. И это разочарование будет проистекать из его собственного выстраданного недоверия к этому чувству, из осознания им невозможности полной самоотдачи, которая ему глубоко претит, и из затаенной надежды на более высокую любовь, на чудо, способное вызволить его из той темницы, в которую он заключен. Страх упустить чудо сделает его непостоянным в любви, и в результате он попадется в собственные сети.

Ему было уготовано счастье другого рода: счастье искренней дружбы, прочных связей, многолетней привязанности. В этом отношении его жизнь будет на удивление богатой.

В возрасте шести лет Эрнст поступает в реформатскую школу в Кенигсберге. Там он сходится с Теодором Готлибом (фон) Гиппелем, который годом старше его, и между ними завязывается дружба на всю жизнь. Восемнадцатое столетие отмечено культом искренней дружбы; тогда ей отдавались без задней мысли и ложного стеснения. Чтобы исказить чистоту понятия дружбы, потребовались притворная стыдливость, неискренность, ханжество и душевная нечистоплотность викторианской эпохи.

Гиппель был, пожалуй, единственным, кому Гофман поверял сокровенные мысли и открывал свое сердце (в той мере, в какой он вообще был на это способен), и тот взгляд, который его друг бросал в эту бездну противоречий и терзаний, должно быть, нередко приводил его здоровую и уравновешенную натуру в изумление. Несмотря на свой бурный темперамент, Гофман был очень замкнут и, по его собственному признанию, не выставлял напоказ свою внутреннюю сторону с той непринужденностью, с какою светские люди извлекают из кармана носовой платок.

Дева солнца

Лишь с большим трудом удается юному Эрнсту получить от дяди Отто разрешение заниматься вместе с Теодором; сделав домашние задания, друзья читают, спорят, рисуют, копаются в саду и разыгрывают дикие «домашние сцены». Иногда Эрнст садится за фортепиано, чтобы поиграть другу свои композиции, которые он начал сочинять с тринадцатилетнего возраста. Ибо после многолетних уроков у дяди Отто, едва не отбивших у него охоту к занятиям музыкой, он наконец-то испытал радость открытия подлинного мира гармоний, и заслуга в этом принадлежала его новому учителю музыки, органисту Подбельскому. Стилизованный портрет этого старого ворчливого чудака он позднее даст в Фермате; некоторые из его черт воплотятся также в образе мастера Абрахама из Кота Мурра. Вообще, многим из тех, кого он знал в детстве, суждено стать его персонажами; они разгуливают по страницам его книг, переходя из одной новеллы в другую, играя то второстепенные, то главные роли. Так, образ адвоката из новеллы Майорат частично списан автором со своего двоюродного деда Ветери, симпатичной фигуры в шлафроке с неизменной трубкой в зубах и такими чертами характера, как насмешливость, неусидчивость и непоколебимое здравомыслие. А школьного товарища Гофмана — Матушевского, впоследствии ставшего известным живописцем, — мы узнаем в образе безумного художника из новеллы Артурова зала. Создается впечатление, что весь резервуар вдохновения автора был наполнен им еще в годы детства и заботливо сохранен для будущего. Но всегда и везде действительность у него переплетается с вымыслом. Ибо Гофман никогда не занимался слепым копированием, и те люди, которых он знал, служили для него лишь своего рода глиной для лепки новых образов. Он дополнял и обогащал их самим собой, нередко заставляя их говорить то, что хотел бы высказать сам. Вероятно, именно поэтому мы столь часто обнаруживаем у его героев его собственный стиль мышления. Гофман всегда рядом — даже там, где зачарованный читатель забывает о существовании мага. Таким образом, можно говорить о постоянном слиянии автора и его героев, порой выраженном слабо и едва заметно, порой же явленном тем ощутимее, чем более живую симпатию испытывает Гофман к реальному прототипу своего персонажа. Нередко также имеет место акт отторжения, и у нас есть все основания предполагать, что тема безумия, столь часто возникающая в его произведениях, была для него не романтикопоэтическим живописным украшением, но попыткой магического заклятия тяготевшей над ним фатальности: расщепления личности, постоянной угрозы шизофрении.

Разумеется, нельзя сказать, что в эти ранние годы своей жизни, годы непрерывного пополнения запаса впечатлений и образов, среди этой бесплодной пустоши, где ему порой встречаются удивительные по красоте самоцветы, он был чужд простых и милых радостей, которые есть у всех детей. Взять хотя бы Рождество, — в ту пору еще не поставленное на коммерческие рельсы. Запах яблок, корицы и имбиря, скрип буфетных дверец, шелест шелковой бумаги, когда еще задолго до наступления ночи во всех закутках и углах дома собираются тени.

В эту заряженную тайной атмосферу мы погружаемся буквально с первых строк Щелкунчика и мышиного короля и Повелителя блох, где герои, собравшись в полутемной зале, с затаенным дыханием ждут серебряного звона колокольчика, возвещающего начало раздачи подарков. И когда Гофман в одном из писем Гиппелю упоминает о звуках флейт, кларнетов и валторн, доносящихся с башни в новогоднюю ночь, не значит ли это, что их эхо донеслось до него сквозь годы, отделяющие его от детства? Да и порывал ли он когда-либо до конца со своим детством? Подобно всем тем, кто уже в ранние годы был взрослым, он и в зрелом возрасте сохраняет в себе многое от ребенка. Он ни в коем случае не наивен и никогда не был таковым, однако в течение всей своей жизни питает явную предрасположенность к шуткам, гримасам, маскарадам, розыгрышам и — игрушкам. Подлинным гимном игрушке — а заодно, пожалуй, и ребенку, которым и он когда-то был, — является Щелкунчик, посвященный детям его друга Гитцига. Как все любители кукол и марионеток, он питает к детям почти полное безразличие. Если принц Игнац из Кота Мурра — это явная карикатура, то Перегринуса из Повелителя блох с большим основанием можно считать автопортретом писателя. Перегринус сел за стол, чтобы в спокойной обстановке рассмотреть другие нарядные подарки. Понемногу смакуя марципан, он перебрал марионеток, заставляя их выделывать разные замысловатые па, перелистал книжки с картинками, а затем устроил смотр своему войску, которое он обмундировал сообразно целям и мог по праву считать непобедимым, ибо солдаты маршировали не на войну, а на охоту. Неожиданно он с досадой обнаружил, что имеется только охота на зайца и лису, в то время как охота на оленя и дикого кабана полностью отсутствует. Между тем она непременно должна была быть — никто не знал этого лучше, чем Перегринус, который закупил все сам, сделав это с величайшим старанием и тщанием. (Через несколько строк читателю сообщат, что Перегринусу тридцать шесть лет от роду.)

В 1792 году Эрнст уже студент юридического факультета. Это время, когда Кант возглавляет кафедру философии в Кенигсбергском университете, однако юноша посещает исключительно лекции по юриспруденции. Если бы даже он и ознакомился с основами кантовской философии, они, скорее всего, никак не отразились бы на его внутренней жизни; он бы их отверг.

Ничем особенно не выделяясь, Гофман, тем не менее, учится прилежно, хотя, быть может, и не так блестяще, как его друг Гиппель, тоже избравший юридическую стезю. На его суд Гофман представляет свои первые литературные опыты: Корнаро, Мемуары графа Юлиуса фон С. и Таинственного. К сожалению, эти произведения до нас не дошли, несмотря на усердные поиски. Гиппель восхищается, критикует и поощряет, реагируя таким же образом и на рисунки, которые показывает ему Гофман; наделенный, помимо прочего, блестящими способностями к рисованию, он постоянно упражняется в этом искусстве и берет уроки у художника Земана.

При этом, однако, он не пропускает ни дня, чтобы не шлифовать свой музыкальный талант, и к восемнадцати годам уже имеет достаточный опыт, чтобы давать уроки фортепианной игры. К этому времени он уже приобрел ту характерную внешность, которая практически не изменится с течением лет. Это молодой человек ростом намного ниже среднего, очень худощавый, чуть сутулый. Иссиня-черная шевелюра падает на высокий лоб беспорядочными прядями, нос орлиный, подбородок загнут вверх, словно носок туфли, цвет кожи желтоватый, рот несоразмерно большой, губы плотно сжаты, словно оберегая некую тайну; глаза цвета лунного камня, выразительные и близорукие, блестят и сверкают неугасимым пламенем из-под длинных ресниц. Непрестанные нервные подергивания и отчаянная жестикуляция сообщают всему этому облику гнома необыкновенную подвижность. Таким предстает он своей первой ученице, которая становится и его первой возлюбленной.

Ее зовут Дора Хатт; будучи тремя или четырьмя годами старше его, она состоит в неудачном браке с виноторговцем, от которого имеет маленькую дочь. Гофман называет ее не Дорой, а Корой, по имени героини драмы Коцебу «Дева солнца». В письме от 12 декабря 1794 года он пишет Гиппелю, в то время находившемуся в Арнау: Я сильно сомневаюсь в том, что люблю свою подругу со всей силой страсти, на какую способно мое сердце; при этом, однако, я менее всего желаю найти предмет, который бы разбудил во мне это дремлющее чувство — это нарушило бы мой приятный покой, лишило бы меня моего, быть может, мнимого блаженства, и я заранее пугаюсь при одной мысли о той свите, что неизбежно сопровождает подобные чувства — вот они приближаются — вздохи — боязливые опасения — тревоги — меланхолические мечты — отчаяние… бр-р — а потому я избегаю всего, что может повлечь за собой нечто подобное. Разумеется, этим признаниям не откажешь в мудрости, идеально созвучной рассудочному духу XVIII столетия. Но разве может молодой человек, полный страсти, руководствоваться ею в полной мере? Любовь не зависит от нашей воли; в истинной страсти всегда есть что-то несвоевременное, неуместное и неподходящее. Именно по этим признакам ее и узнают. Четырнадцать месяцев спустя Гофман пишет своему наперснику: Ты учел все, кроме одного: что я люблю ее до безумия и что именно в этом-то и состоит мое несчастье. Как говорится, от судьбы не уйдешь. Гофман страдает от того, что Кора принадлежит не ему одному; права супруга кажутся ему верхом позора и низости. Более же всего страдает он от того, что Кора любит его не так безоглядно, как он ее. Всю жизнь его будет сжигать тот же самый огонь, терзать то же сомнение. И хотя предметы любви будут часто меняться, сама она останется прежней — той, которая вызрела в нем в уединении бесплодной пустоши.

Тревога и смятение царят в душе Гофмана; Гиппель узнает об этом только через суррогат дружеской связи — переписку, ибо с некоторого времени он занимает должность судебного следователя в Мариенвердере. Кенигсбергские кумушки не дремлют, и вскоре слухи о любовной связи Эрнста доходят до ушей Дерферов: язвительные намеки, коварные умолчания.

После смерти Луизы и бабушки в доме на Постштрассе стало еще тоскливее. Уединившись в своей комнате, Гофман запоем читает: Шиллера, Гёте, Стерна, Свифта. Наибольшее влияние на его образ мыслей, несомненно, оказал Стерн. Правда, такие особенности, как манерность стиля, радость от плетения замысловатой интриги, использование обиняков и едва намеченных сюжетных линий, чьи нити после долгих кружений вокруг да около подхватываются снова, были широко распространены в XVIII веке. Поэтому, вероятно, не следует искать какого-то особого смысла в том, что в письмах Гофмана неоднократно встречается имя Йорик; точно так же как не стоит придавать серьезного значения тем стилизациям под Стерна, которые он пишет в этот период. Гораздо важнее то, что молодой Гофман увидел в Стерне своего духовного собрата, чья ироничная манера и вкус к бурлескным ситуациям были сродни его собственным. Читая этого прославленного ирландца, умершего за восемь лет до его рождения, он убедился в том, что Стерн глядел на людей и вещи под тем же углом зрения, что и он сам. Осознание этого сходства не уберегло Гофмана впоследствии от невольных подражаний Стерну. Так, например, в черновом варианте Магнетизера мы встречаем гротескное описание погребения, когда на парик пастора падает каштан, поднимая облако пудры, которое обволакивает провожающих и вызывает грандиозную суматоху. Позднее, правда, Гофман вычеркнул этот пассаж, так как упоминание каштана в связи со священником неизбежно вызвало бы у читателя вполне определенную ассоциацию идей и тут же заставило бы его вспомнить аналогичный эпизод из «Тристрама Шенди». Если не брать во внимание различия в языке, то в композиции и строении текстов у Стерна и Гофмана нередко можно найти поразительные аналогии. Не столько влияние, сколько внутреннее сродство. Исключительно трудно с полной уверенностью утверждать, когда именно человек, живший полтора с лишним столетия назад, прочел ту или иную книгу, если только он сам не просвещает нас на этот счет. По имеющимся у меня данным, Гофман впервые прочел Стерна в 1795 году. Однако еще в 1794 году он пишет Гиппелю письмо, которое вполне могло бы выйти из-под пера Йорика:

Когда набожность и благочестие, от века правившие в нашей семье золотым скипетром, призвали нас покаяться в своих грехах и пойти к причастию, возжелал наш пухлый сэр[1] выглядеть подобающим образом, а потому накануне в пятницу добросовестно отстирал свои черные штаны от следов, оставленных на них бесхитростной ласточкой, с которой приключилась досадная неожиданность, и жирными кусочками подливки к восхитительному рагу, вывесил их при хорошей погоде сушиться под окном, а сам отправился вразвалочку к какому-то знакомому ипохондрику. — Тем временем начался проливной дождь, и как только я увидел промокшие насквозь штаны, у меня возникло непреодолимое желание немного пособить ливню, и я поспешил опорожнить 5 садовых леек и 3 полных ночных горшка на несчастные штаны, которые прекрасно все впитали и стали такими тяжелыми, что удерживавшая их веревка не порвалась только чудом. — Придя домой, сэр Отто первым делом отправился взглянуть на штаны. Не то чтобы по его багровым щекам заструились прозрачные слезы, но жалобные вздохи достаточно красноречиво свидетельствовали о муках его сердца, а крупные бисерины пота на оранжевом челе — о терзаниях его души; три часа кряду выжимал он эти брюки причастия, чтобы из них вышла вся небесная роса. Вечером он поведал о своем несчастье всей семье и заодно заметил, что вместе с ливнем на землю обрушились всякие мерзкие кусочки и смертоносные чады, способные погубить все живое, ибо то ведро воды, которое он выжал из своих штанов, воняло самым зверским образом; на что семья, восприняв это как всеобщее бедствие, ответила вздохом, за исключением тетушки, которая засмеялась и втихую предположила, что зловоние вполне могло быть следствием растворения некой подсохшей субстанции. — Я принадлежал к партии, отстаивавшей идею всеобщего бедствия, и доказывал, что при бледно-зеленых облаках всегда случаются подобные вещи. — Дядя защищал свои штаны от обвинений в нечистоплотности и утверждал, что они (штаны) столь же правоверны, как его мнения о святом духе.

Описание, от которого не открестился бы и Стерн. Что касается англицизма сэр в применении к дяде Отто, то следует вспомнить, что юный Гофман уже с давних пор употреблял его по отношению к людям, которых от души ненавидел.

Дядю Отто не слишком-то вдохновляет соседство буйного племянника, и разгуливающие по городу слухи лишь усугубляют его недовольство. Эрнст тоже испытывает огромное желание уехать, чтобы обрести большую свободу, а также в надежде на то, что временная разлука поможет ему разобраться в своих чувствах к Коре. Поскольку как раз за год до описываемых событий он выдержал экзамен на судебного следователя, ему дают должность в суде силезского города Глогау (ныне польский город Глогув. — Прим. перев.), где его дядя Иоганн Людвиг Дерфер служит советником в верховном суде. Само собой разумеется, что дядя Отто тоже прикладывает руку к этому назначению. Отъезд состоялся в мае 1796 года, и расставание с Корой явилось сильным потрясением для впечатлительного и болезненного молодого человека.

Глогау не дает ему долгожданной независимости. Он поселяется у дяди Иоганна Людвига, который почти столь же нуден и брюзглив, как дядя Отто. И все же здесь дышится чуть легче, чем в Кенигсберге: дом оживляют своим присутствием юные девушки; здесь регулярно выезжают в свет и танцуют.

Впрочем, светские развлечения маленького городка весьма убоги, и Эрнст характеризует свою жизнь в Глогау как неинтересную. Мелкие любовные приключения, мимолетные связи играют лишь эпизодическую роль; он сам прекрасно осознает их абсурдность. Смирившись с душевным одиночеством, он не может привыкнуть к банальности и посредственности окружения. Только музыка, живопись и чтение дают ему силы справиться с безысходностью. Шекспир в переводе Шлегеля является для него своего рода откровением. Он потрясен мощью и глубиной этого словесного океана, обожжен этим пылающим миром, где короли сражаются с призраками и звуки труб обращают в бегство сонмы ведьм, где стоны, сливаясь с проклятиями, сотрясают стены мрачных подземелий, где непристойности гуляют под руку с утонченными комплиментами в зачарованных рощах. Следы этого чтения заметны в ряде произведений Гофмана; если, например, сравнить песню ведьм из Сведений о новых похождениях пса Берганцы с песней ведьм из «Макбета», то при всех явных различиях в содержании и стиле нельзя не констатировать удивительные аналогии.

В этот период Гофман воспринимает и осваивает мир прежде всего как музыкант. Однако, несмотря на все старания, музыка, его поддержка и опора, никогда не станет для него тем средством, с помощью которого он сможет выразить себя как личность. Его борьба с собственным бессилием еще более утомительна и бесплодна, чем погоня за абсолютным. Ибо при всей своей музыкальной одаренности и обладании глубокими музыкально-техническими познаниями, он далеко не новатор; он подражатель, творящий под влиянием Моцарта, Глюка — ставшего героем его первой новеллы — и великих итальянцев XVIII века: Вивальди, Чимарозы, Фьораванти, Виотти. Когда позднее ему нужно будет сочинить музыку к Ундине, он несколько раз прослушает в опере «Тита» и «Волшебную флейту», чтобы почерпнуть необходимое вдохновение. Однако именно те из его музыкальных сочинений, которые принадлежат к сказочно-фантастическому жанру, насквозь банальны. И хотя музыка, как он сам признается — правда, не совсем к месту — в одной из своих многочисленных музыкально-критических статей, уводит его в царство бесконечного, ему никогда не удастся посредством музыки передать другим свои собственные чувства. Эту жизненную трагедию Гофмана, далеко не единственную, можно уподобить отчаянным усилиям немого, который должен сообщить что-то важное, но не может этого сделать. Когда он, наконец, обретет свой собственный язык — слово, — а вместе с ним и долгожданную возможность выразить все самое наболевшее и сокровенное, он скажет, что уже слишком поздно, проявив тем самым несправедливость по отношению к самому себе, ибо его музыкальные сочинения подготовили его литературное творчество. Время никогда не пропадает зря, и даже те часы, в которые мы ничего не делаем, нельзя считать потерянными. Гофман-писатель наследует от Гофмана-композитора бессмертный образ своего Иоганна Крейслера.

Влияние музыки ощутимо то в поведении персонажей, то в кривой развития сюжета и ритме повествования. Сам автор оставил нам на этот счет интересное свидетельство, относящееся к Эликсирам дьявола. Речь идет о его письме к своему издателю от 24 марта 1814 года, где он сравнивает начало романа с grave sostenuto, продолжение с andante sostenuto е piano и финал с allegro forte. А о Принцессе Брамбилле автор пишет так: Выражаясь языком музыкальной терминологии, — переход от одной тональности к другой отсутствует, так что новый аккорд вступает без надлежащей подготовки. Можно сказать, что каприччио обрывается неразрешенным диссонансом.

В литературном наследии Гофмана — будь то новеллы, романы или письма — музыка встречается на каждом шагу. Вот что он, в частности, пишет из Глогау Гиппелю:

…любовь и дружба соотносятся так же, как аккорд эоловой арфы, от которого перехватывает дыхание, и переливы фортепиано, отдающиеся в душе нежными и долгими отголосками. И в конце того же письма: От нее (музыки) я чувствую себя незащищенным, как ребенок; все старые раны начинают кровоточить с новой силой. Это только два примера из тысячи. После несчастной любви к Юлии он станет наделять чертами тех, кого любит, всех юных героинь своих книг. Но в 1796 году он еще не подозревает о том, что его ждет; несмотря на болезненную чувствительность и раннюю зрелость, он к этому еще не готов.

Город

В Глогау Гофман знакомится с художником Молинари, личность которого буквально околдовывает его, оказывает на него почти демоническое воздействие, впоследствии описанное им в Церкви иезуитов в Г. Он также знакомится с молодым лейтенантом Юлиусом фон Фоссом, будущим известным публицистом, и Иоганнесом Хампе, который, подобно ему, разрывается между музыкой и государственной службой. Этой дружбе тоже суждено продлиться до конца жизни писателя, и хотя временами друзья будут надолго разлучаться, общаясь лишь посредством писем, их отношения не будут омрачены даже мельчайшей ссорой, гармонично развиваясь под знаком общей страсти к музыке. В 1803 году Гофман пишет в своем дневнике: Когда-то я снова увижу твой бледный лик — снова услышу твою проникновенную игру?

Весной 1797 года Гофман, будучи не в силах противостоять желанию снова повидаться с Корой, возвращается в Кенигсберг. Встреча с возлюбленной не могла не разочаровать молодого человека, чье воображение было подобно пламени, жар которого испепеляет чувство, испытываемое в настоящем. Он слишком страстно мечтал о Коре, чтобы столь же страстно любить ее наяву. Идеальный образ его мечты дает трещину, но по-прежнему остаются в силе и старая ревность, и притягательность той, через кого он впервые познал сладость плотской любви. Надеется ли он на то, что, соединившись с Корой узами повседневности, он сможет разорвать завесу, обволакивающую его мечту, и вновь обрести тот образ, которым он грезил в своем уединении в Глогау, разглядеть в живой женщине плод своего воображения? А может быть, он верит в то, что в этот единственный раз природа отменит свои законы и произойдет чудесное перевоплощение? Как бы то ни было, он предлагает молодой женщине расторгнуть брачный союз и соединить свою судьбу с ним. Со стороны Коры — отговорки, сомнения, мелочный страх перед тем, «что скажут люди», и, возможно, уже появление человека, за которого она выйдет замуж после смерти супруга. В результате их связь ослабевает вскоре после возвращения Гофмана в Глогау; они пишут друг другу все реже и наконец перестают писать совсем. Позднее, спустя много лет, когда он случайно встретится с дочерью Коры, та сообщит ему о смерти его бывшей возлюбленной.

Вскоре после разрыва с Корой молодой человек, готовящийся к экзамену на референдария, обручается со своей двоюродной сестрой Минной Дерфер, младшей дочерью дяди Иоганна. Имела ли здесь место какая-то необходимость? Или это был акт отчаяния? Испытывал ли он чувство горькой иронии и смирения перед судьбой, когда покорялся абсурдности положения, приговаривающего его к пожизненной связи с Дерферами? Или же ему просто хотелось предаться любовным утехам с юной дурочкой, для которой единственный путь в постель лежал через законный брак?

Гофман сдает экзамен в июне 1798 года. Одновременно дядю Иоганна назначают советником при Высшем апелляционном суде в Берлине. Ему удается выхлопотать для своего будущего зятя место при этом же суде. Перед отъездом молодой человек устраивает себе пару недель отдыха и предпринимает поездку сначала в Исполиновы горы, затем в Дрезден. Дрезден для него — это, в первую очередь, картинная галерея. День за днем бродит он по залам итальянских мастеров, и изобилие красоты опьяняет его, как вино, приводит его в дрожь, как порыв ледяного ветра. Светотени, фрукты, мясо, небо, золото украшений, складки одежд, гавани в закатном свете, лазурные ледники, желтые равнины Умбрии, соколиная охота, непорочные девы, тройная нить жемчуга, обвивающая лоб прекрасной дамы, — все это услаждает его жадный до красоты взор писателя, его пылкое воображение. Италия отныне станет для него царством прекрасного, подобно тому как итальянская музыка уже давно является для него синонимом совершенства. Всю жизнь его будет преследовать тоска по этой солнечной стране, на языке которой он уже говорит, чьи города столь часто будут появляться в его произведениях, но где ему никогда не придется побывать. Италия… В ней он угадывает то равновесие и внутреннюю гармонию, которых недостает ему самому.

В августе он, как было запланировано, поселяется в Берлине у Дерферов. Конечно, это не Венеция и не Верона. В конце XVIII века Берлин еще имеет скромный, провинциальный вид. Небольшая прусская резиденция, где сплошь и рядом встречаешь девушек, несущих корзины, и стариков, толкающих тачки под ивами и липами двух главных улиц. Если двигаться быстрым шагом, город можно обойти за четыре часа. В вечернее время не следует слишком удаляться от городских стен, ибо по возвращении рискуешь обнаружить массивные деревянные двери Бранденбургских ворот закрытыми. Улицы освещены очень скудно, и по ночам через регулярные промежутки времени раздаются шаги ночного сторожа с собакой, который с помощью свистка ведет отсчет часам, а в случае пожара трубит в бараний рог. Большинство домов одно- и двухэтажные; в тени барочных арок и ворот с витыми колоннами по бокам, под невидящими глазами каменных масок, мелкие торговцы с гансвурстами и укротители блох занимаются каждый своим ремеслом. После избавления от жесткой авторитарной власти Старого Фрица (прозвище прусского короля Фридриха II. — Прим. перев.) жизнь в Берлине стала веселой. В городе есть оперный театр, отличный драматический театр, литературные салоны Рахели Левин и Генриетты Герц. По булыжным мостовым, дребезжа обитыми железом колесами, проезжают экипажи дипломатов и одетых по последней моде актрис. Здесь можно увидеть превосходные гостиницы, нарядные кондитерские, почитать выходящие три раза в неделю газеты. Гофману дышится свободнее; он с детским восторгом осматривает все красоты этой столицы, где еще так много от деревни, где под ногами людей, обсуждающих последнюю художественную выставку, куры клюют зерна. Он гуляет по набережной Шпрее, минуя старую башню «в зеленой шляпе»; его шаги звучат меж зданиями, построенными Шлютером, и на каменных плитах церкви Николаи; он посещает окрестности Шпандау и сады Сансуси. Он начинает любить этот город, где ему суждено будет сделать еще две долгих остановки, из которых вторая завершится уходом в последний путь. Берлин становится его городом-любимцем, о чем очень метко пишет его биограф Эрнст Хейльборн, чьей книге я многим обязана: «Гофман дал Берлину его литературное лицо. До него это был один из многих городов, в названиях которых не ощущалось дыхания подлинного своеобразия. Через него город получил характер, в его произведениях выкристаллизовалась атмосфера Берлина. Он сделал для Берлина то же, что Бальзак, в чем-то близкий ему по духу, сделал для Парижа».

Во время своего первого пребывания в Берлине Гофман часто посещает театр, где ему открывается новый увлекательный мир. Он постигает его глубинную суть, необычайно быстро усваивает и осваивает все, что к нему относится. Он вообще очень способный ученик и уже имеет солидное многостороннее образование, каковое в таком объеме редко можно встретить у человека его возраста. Тексты драм, музыка для театра, либретто, оборудование сцены, работа с актерами, декорации — все это очень быстро перестает быть для него тайной. Он наблюдает также и за теми, кто вращается в этой строгой, но одновременно и в высшей степени неестественной, словно искаженной в кривом зеркале вселенной. Человеческая комедия разыгрывается бесконечно, все продолжается и повторяется и после того, как опустилсязанавес. Гофман вникает в интриги, насквозь видит амбиции, постигает тщеславие этой своеобразной публики, ибо он завязывает много знакомств среди актеров. То, что он в них находит, ему тем понятнее, что в нем самом живет склонность к комедиантству, желание быть на виду, как, впрочем, и свойственная многим актерам глубокая и искренняя любовь к искусству. Гофман охвачен желанием сочинить что-нибудь для сцены — и пишет музыку и текст музыкальной комедии Маска; однако Иффланд — в ту пору директор Королевского театра — отклоняет ее.

Молодой человек делит часы досуга между общением с художниками, светскими приемами, театром, концертами и рисованием. Он больше не пишет картины, зато с похвальным прилежанием рисует портреты в классическом стиле, стараясь сочетать точность характеристик с совершенством исполнения. Он также пишет или, скорее, готовится к писательству. Еще находясь в Кенигсберге, он замечает в письме Гиппелю: По будням я юрист и в лучшем случае немножко музыкант, в воскресенье днем я рисую, а вечером сажусь и до поздней ночи пишу очень смешные вещи.

Весной 1800 года, после короткой поездки в Дрезден, где он встречается с Гиппелем, Гофман сдает экзамен на асессора и тут же получает назначение в Познань, которая после раздела Польши перешла во владение Пруссии. В то время Познань представляла собой административный и гарнизонный город, где царила смертная скука и где, казалось, вся общественная жизнь сводилась к ночным попойкам чиновников и офицеров, во время которых звучали скабрёзные анекдоты и винные пары затуманивали головы. Гофман, между тем, не пренебрегает участием в этих пирушках, он любит выпить — в том числе и в обществе. Депрессия, обыкновенно наступающая после бурной ночи, и «скука бытия» вызывают к жизни странных демонов. Чем больше развивается Гофман, чем более твердые очертания приобретает его личность, тем явственнее проявляется и расщепление его сознания, противоречивость его натуры. Происходит превращение, формирование того писателя, каким ему суждено стать. В ходе короткой встречи от Гиппеля не ускользнула перемена, происшедшая в его друге; он обнаружил в нем новые странности, еще большую неуравновешенность, чем прежде, взбалмошность, капризность, резкие диссонансы.

Гофман оказывается в положении, которое для любого другого могло бы стать тупиковым; он, однако, выходит из него с той же непредсказуемостью, какой характеризуются все события его жизни. Он твердо намерен жениться на Минне Дерфер, как только его произведут в советники. Однако, как всегда, «происходит то, чего он менее всего ожидал, будь то хорошее или дурное», и в 1802 году при произведении в чин он расторгает свою помолвку с Минной, что, пожалуй, было самым благоразумным поступком в его сумасбродной жизни. Три месяца спустя он женится на юной полячке, с которой с недавнего времени, к вящему возмущению ханжей, живет в свободном браке. Мария Текла Рорер-Тшиньска — дочь скромного городского писаря, тихая и добродушная молодая женщина с досадной склонностью к полноте и роскошными голубыми глазами под длинными черными ресницами. Гофман всю жизнь питал пристрастие к брюнеткам со светлыми глазами. Его брак с Мишей, или Мишкой, неоднократно удостаивался язвительных отзывов, но эта милая девушка в фартуке была не только прозаичной, но и достаточно благородной, чтобы с достоинством переносить самые стесненные обстоятельства, и при всей своей недалекости обладала достаточным умом, чтобы никогда не донимать своего супруга разговорами о быте, налаженной жизни, блестящей карьере, создании многодетной семьи и ценах на масло.

Если он и любил Мишку, то, видимо, все же не испытывал к ней той всепоглощающей, неистовой страсти, которая овладевала им несколько раз в течение жизни. По некоторым данным, он познакомился с Мишкой еще в Глогау, а потому совершенно естественно, что, встретив ее в Познани, он снова сошелся с ней. Как бы то ни было, она предлагает ему спокойную гавань, простые товарищеские отношения, тепло домашнего очага. Если даже между супругами никогда не возникало тесной духовной связи, между ними, по крайней мере, существовало молчаливое понимание, неромантичное единение в светлые и черные дни, несмотря на рядовые конфликты, практически неизбежные при совместной жизни с таким человеком, как Гофман. Вязальной спице и остроконечному чепчику нередко удавалось разогнать силы тьмы. Но такая кротость со временем начинает раздражать Гофмана, и когда он в Обете будет описывать характер польской женщины, он не без злости перечислит именно те свойства, которых недостает Мишке: чувственность, непостоянство, беззаботность, язвительность, кокетство и изящество.

Двадцать лет проживет он с ней — с той, о которой говорят, что он женился на ней ради удобства, хотя на самом деле крайне трудно разгадать истинные чувства такого замкнутого человека, как Гофман. Впрочем, дневник, который он начинает вести в 1803 году, дает нам, несмотря на свою лаконичную форму, ценные сведения о душевном состоянии писателя. Имя его супруги встречается там не слишком часто, если не считать таких лапидарных констатаций, как, например: Дал жене 20 талеров на платье или Заболела жена. Непосредственно за этой фразой следует запись о том, что он остался весьма доволен вечерней прогулкой. С нашей стороны было бы глупо негодовать на писателя за такие слова и еще глупее делать на их основании вывод, что он вообще не любил Мишку. Именно в те моменты, когда человек страдает или озабочен, он ничего не жаждет так сильно, как какой-нибудь утехи. Гофману свойственна жестокая невинность человека с повышенной чувствительностью. Поскольку сверхчувствительный человек всегда пребывает в состоянии крайнего внутреннего напряжения, ему чрезвычайно трудно испытывать сострадание и сочувствие к несчастью других; элементарный инстинкт самосохранения запрещает ему обременять себя теми ударами судьбы, которых он может избежать. Вот причина, по которой Гофман, к великому неудовольствию всех, кто слишком упрощенно трактует человеческую душу, так приятно проводил время, пока его супруга была больна. Для писателя, в особенности для писателя-романтика, его собственное душевное неспокойствие, настоящее или только выдуманное, — трудно сказать, где здесь проходит линия раздела, — служит одновременно источником энергии, игрой, рабочим материалом и объектом созерцания. Если бы он отзывался на несчастья других, он, пожалуй, растратил бы впустую часть своего потенциала впечатлительности и тем самым поставил бы под вопрос свою миссию. Миссия же эта заключалась в том, чтобы творить прекрасное, а прекрасное не имеет никакого отношения к морали; иногда оно даже идет с ней вразрез. Возвращаясь к чувствам Гофмана к Мишке, следует добавить, что ни в одном месте своего дневника он не упоминает имени своей жены в связи с экзальтированностью или тем, что он называет экзотическим настроением, употребляя слово «экзотическое» как синоним причудливого, необычного, диковинного, не вполне нормального. Но даже если Мишка никогда не внушала ему страстного чувства, он, вероятно, все же любил ее той глубинной, подземной, растительной любовью, которой мы одаряем то, к чему привыкли.

Гофман ведет преимущественно ночной образ жизни и лишь в редких случаях проводит целый вечер дома. Он любит заглянуть в пивную или посетить костюмированный бал. Карнавал привлекает его своей таинственной, двусмысленной, сомнительной и буйной стороной, игрой причудливых форм, преувеличенных жестов, необычных красок, но более всего он ценит в нем загадочность маски, которая сообщает своему владельцу дар двуликости. Карнавал 1802 года в очередной раз напоминает Гофману о том, что внешность обманчива, и о гротескном расхождении между видимостью и действительностью. Разоблачить тех, кто в течение всего года носит маску притворства, — это великое искушение. В познанском обществе пышным цветом цветут интриги, куются низкие заговоры, распространяются отвратительные сплетни, враждебность и коварство скрываются за напускными простодушием и приветливостью табльдота. Молодого коллегу Гофмана доводят до самоубийства. Повсюду царят ложь и обман. Гофман, со времени своего приезда в Познань считавший этот город клоакой, кишащей мерзкими бестиями, возмущен до глубины души и, отложив на время гусиное перо — этот остро отточенный, больно колющий инструмент, который обеспечит ему успех, — хватается за карандаш карикатуриста. Он дает волю своему сарказму и рисует серию карикатур, которые пускает по рукам во время бала-маскарада, причем таким образом, что каждая очередная жертва узнает о постигшем ее несчастье лишь после того, как успевает вдоволь посмеяться над несчастьем соседа. Что-что, а смеяться жители Познани умеют, — правда, не над собой. Целая каста убеждается в том, что ее выставили на посмешище, и сам генерал фон Цастров вызывается встать на ее защиту, ибо мистификация по форме и содержанию намного превысила обычную меру старых казарменных шуток. Той же ночью, когда разразился скандал, он отправляет в Берлин срочную эстафету с подробным описанием происшедшего. Как раз к этому времени был подписан приказ о произведении Гофмана в судебные советники. Но теперь об этом назначении не может быть и речи: документ аннулируется и вместо него составляется новый, согласно которому бунтарь в порядке взыскания направляется в Плоцк, маленький польский городок. В апреле Гофман получает соответствующее уведомление и летом, через несколько недель после женитьбы, покидает Познань.

Плоцк. Название, звучащее, как всплеск при падении камня в трясину. Скука извилистых улочек, старинные монастыри, деревянные дома и жидовские лавчонки, отражающиеся в ленивых волнах Вислы.

Итоги, которые может подвести Гофман, далеко не блестящи. Хотя он выдержал юридические экзамены с отличием, ему дают лишь должность неоплачиваемого асессора, так что жить ему приходится на скудные средства, высылаемые родней из Кенигсберга. Несколько его музыкальных сочинений, в том числе кантата и оперетта, исполняются в Познани, но не приносят ему ни особой известности, ни тем более приличного вознаграждения. Ящики его стола ломятся от рукописей сонат, песен для фортепиано и гитары, месс и увертюр. Каждый отказ со стороны издателей лишний раз напоминает ему о плачевности его положения.

В дневное время Гофман помогает судить мелких воришек, вечерами садится за фортепиано и сочиняет. Он пишет сонаты, ораторию, Большую фантазию для фортепиано, которую с ходу отклоняет один цюрихский издатель, и Мессу ре мажор для женского монастыря. Он также продолжает заниматься литературой и пишет Послание монастырского священника своему столичному другу на предмет хоров в шиллеровской «Мессинской невесте». В сентябре 1803 года статья выходит в издаваемой Коцебу газете «Прямодушный», и Гофман впервые познает радость видеть свое сочинение напечатанным. Окрыленный этим успехом, он принимает участие в организованном все тем же Коцебу конкурсе на лучшее либретто. Призовое место достается другому, но работа Гофмана удостаивается особой похвалы жюри. Несмотря на незначительность всех этих событий, они знаменуют собой начало его литературной карьеры.

Темное отражение

В том же месяце — в октябре 1803 года — Гофман начинает вести дневник. Связный текст первых страниц очень скоро сменяется простыми фразами и лаконичными заметками. С наступлением зимы дневник уже перестает соответствовать первоначальному замыслу: Гофман ведет его нерегулярно, нередко ограничивается короткими возгласами, использует язык-шифр, записывая немецкие предложения латинскими, итальянскими, французскими и иногда даже греческими буквами. Такая необычная форма исключает какой бы то ни было интерес к дневнику со стороны Мишки, а потому Гофман особенно часто будет прибегать к ней в Бамберге в период своего увлечения Юлией. Виньетки, сокращения, иероглифы — и среди последних тот, что появляется почти ежедневно и обозначает бокал. Иногда встречается рисунок стакана с крыльями, под которым, вероятно, имеется в виду шампанское или же то, что автор благодаря вину находился в приподнятом, окрыленном настроении. Впрочем, во время пребывания в Плоцке не было еще ни приподнятости, ни шампанского: сплошное прозябание и кислое вино.

При всей лаконичности, отрывочности и неясности дневниковых записей, они, тем не менее, позволяют нам заглянуть в противоречивую натуру Гофмана и его запутанную внутреннюю жизнь. Можно, в частности, констатировать, что его настроение меняется каждый час, в зависимости от самых незначительных факторов, самых тривиальных событий, раздражающих его впечатлительность, в зависимости от качества и количества выпитого вина, от цвета неба, тембра звука или услышанного смеха. Однако из этого не следует делать вывод о его непостоянстве: Гофман раздвоен; две его натуры сменяют одна другую с невероятной скоростью и легкостью, но при этом в своей подвижной совокупности образуют относительно постоянную, устойчивую личность. За годы литературной деятельности эта личность претерпит крайне незначительные изменения, если, разумеется, не считать влияний, вызванных чтением или внешними обстоятельствами и, в конечном счете, не только неизбежных, но и необходимых для любого живого ума.

Гофман ведет две жизни, разительно отличающиеся одна от другой: жизнь чиновника и жизнь художника. Если вторая из них дает множество ответвлений (ибо мы еще увидим, что Гофман как художник был удивительно многогранен), то первая, напротив, развивается по раз и навсегда заданной кривой карьеры юриста. Ход ее прерывается только внешними факторами — такими, как смута наполеоновских войн, которые, несмотря на свой всемирный резонанс, почти не повлияли на личность Гофмана. В этом смысле роковая мистификация во время карнавала представляет собой любопытное и трагическое исключение, ибо здесь чиновник понес наказание за шутку художника. По сути, здесь имело место досадное недоразумение, случайное короткое замыкание при столкновении двух миров, на первый взгляд, не имевших точек соприкосновения. Ибо нельзя забывать о том, что Гофман был безукоризненным, добросовестным чиновником. В письме Фуке, написанном в мае 1815 года, читаем: Всевозможные воры, насильники, мошенники и пр. лежат на зеленом столе и ждут, пока я задам им хорошую трепку и отправлю их в тюрьму. Когда он восседает за названным зеленым столом, его впечатлительность полностью отключена; его ирония, глубокое знание человеческих слабостей, даже его фантазия отложены в сторону и заперты на замок. В такие моменты он снова тот, кем ему положено быть в силу своего происхождения и времени: прусский гражданин, родившийся при Фридрихе Великом в эпоху гренадеров с косичками; человек, воспитанный в духе порядка и пунктуальности; ревностный и неподкупный государственный служащий, исправляющий свою службу с тем большей добросовестностью, чем большую ненависть он испытывает к навязанной ему деятельности. Этот человек во сто крат страшнее, чем гениальный, преследуемый чертями пьяница.

Возможно, здесь будет нелишне упомянуть, что во всем своем литературном творчестве Гофман не использует ни одного судебного дела, которым ему приходилось заниматься, за исключением, впрочем, Повелителя блох, чей сюжет был частично подсказан Теодору Эрнсту «преследованием демагогов». Оно происходило в 1821 году в форме сыскной акции, проводившейся по распоряжению особенно ненавистного ему начальника полиции. Что касается Мадемуазель Скюдери и Маркизы де ла Пивардьер, то материал для этих новелл он почерпнул из чтения «Знаменитых и увлекательных процессов» французского парламентского адвоката Франсуа Рише, который продолжил и завершил труд криминалиста Гайо де Питаваля.

Намного труднее обрисовать Гофмана как художника. Исключительный талант его не укладывается ни в какие точные схемы. Можно только свести воедино отдельные симптомы, черты и признаки, сделать на их основе выводы и, пользуясь психологическими характеристиками, извлеченными из его сочинений, писем, дневника и рассказов знавших его людей, проделать кропотливую работу по возведению шаткой конструкции, которая по необходимости останется субъективной и чьи очертания будут меняться в зависимости от точки освещения и угла зрения. Но не все эмоции фиксируются, не все уголки души доступны наблюдению. Оставаясь относительно них в неведении, комментатор рискует исказить правдивость портрета в целом. Порой Гофман коварно ускользает именно в тот момент, когда наконец-то кажется, что он у тебя в руках, однако даже то, что удается увидеть мельком, служит дополнением к другим фактам, подкрепляет то или иное интересное наблюдение, подтверждает гипотезы, основывающиеся на каком-либо одном слове или черте характера.

Лишь одно совершенно бесспорно и бросается в глаза любому исследователю Гофмана: неизбывная двойственность его натуры, стороны которой пребывают между собой в отношениях не только дуализма, но и дивергенции. Сын родителей, чьи характеры были противоположны и противоречивы, Гофман ведет два образа жизни, всегда любит двух женщин одновременно, охотно выставляет себя на обозрение, чтобы потом снова наглухо замкнуться в себе; он добродушен и язвителен, любвеобилен и равнодушен, болезнен и необыкновенно вынослив, элегантен и небрежно одет, пылок и холоден; он и бюргер, и представитель богемы, фантазер и рационалист. Когда он заглядывает в себя — туда, где происходит вечная борьба порядка с беспорядком, попеременно одолевающих друг друга, — ему становится не по себе, ибо он осознает, что его личность расщеплена. Однако ему, как никому другому, известно, что такое шизофрения, а потому он, как никто другой, умеет с ней справляться. Чтобы отогнать ее от себя, он нередко прибегает к такому гениальному для того времени способу, как описание ее в своих произведениях. Тема двойника возникает в них постоянно, с упорством навязчивой идеи, которую он снова и снова вынужден выражать. Но ведь этого двойника, этого рокового воображаемого близнеца породил он сам — пусть неосознанно — как проекцию той стороны своей натуры, что была вытеснена прусским воспитанием; совершенно очевидно, что это было результатом шизофренических расстройств. В детские годы в Гофмане из-за постоянной угрозы его чувствительности развился психологический феномен, который можно сравнить с рефлексом раздвоения, проявляющимся в случае опасности у некоторых организмов, находящихся в зародышевом состоянии. Известно, что больные с параличом одной стороны тела иногда создают себе двойников и проецируют на них свои страдания, считая, что таким образом смогут избавиться от последних. Двойник Гофмана, напротив, является проекцией, свободной от его собственной закрытости в хрустальном сосуде. Двойник находится вне сосуда, и ничто не мешает ему общаться с окружающими. Но эта прекрасная и страшная свобода распространяется также и на область этики, и получивший самостоятельность двойник свободен стать преступником. А потому двойник, возникающий в произведениях Гофмана, является не копией, а антагонистом его собственного «Я». Ему известно то, что остается скрытым от «Я», он совершает чудовищные преступления, за которые «Я» приходится отвечать, он реализует желания и мысли, дремлющие в самых потаенных уголках души «Я». Феномен двойника нередко проявляется в состояниях наркотического и эпилептического бреда, и мы не можем полностью исключить возможность того, что в случае Гофмана его возникновение было связано с эпилептоидным состоянием; в любом случае можно с уверенностью утверждать, что этот феномен имел место еще до того, как писатель пристрастился к спиртному, и, вероятно, первоначально был таким же способом самозащиты, как изоляция в хрустальном сосуде.

К многочисленным открытиям Гофмана следует прибавить еще одно: он оказался первым, кто ввел в литературу тему двойника, которая с тех пор присутствует в ней постоянно; в качестве примера приведем хотя бы «Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда» Р. Л. Стивенсона.

Двойники фигурируют во многих произведениях Гофмана. Иногда речь идет лишь о простом феномене «природного» двойника, а именно о двух людях, как две капли воды похожих друг на друга. Сюжет новеллы Двойники основывается именно на таком внешнем сходстве, которому автор пытается дать довольно примитивное и за уши притянутое естественное объяснение, воспользовавшись старым, избитым клише, заимствованным еще Плавтом у Менандра. Иногда же в игру вступают бесконечно более тонкие материи, не поддающиеся логическому объяснению. Гениальность Гофмана проявляется именно тогда, когда он оставляет свои тайны без объяснений. В Эликсирах дьявола Медардус и Викторин соединены не только кровными узами, но и неким метафизическим началом. Томясь в заточении, несчастный Медардус видит «другого» сидящим напротив, слышит его сардонический смех, его блеющий голос и догадывается, что преступление, в котором его обвиняют, было совершено его двойником. Когда ему наконец удается бежать, призрак настигает его, прыгает ему на спину, цепляется за него с безумным смехом, и объятый ужасом Медардус мчится через лес и бросается спиной на деревья и скалы, тщетно пытаясь избавиться от страшной ноши, грозящей задушить его.

Иногда двойники удваиваются повторно или размножаются в таком количестве, что читателю становится не по себе, как если бы он оказался меж двух стоящих друг напротив друга зеркал. Гофман мог варьировать лейтмотив двойника до бесконечности, начиная с синьора Формики, героя одноименной новеллы, который при посредстве целой системы переодеваний и театральных махинаций составляет одно целое вместе с Сальватором Розой, и кончая Повелителем блох, где двойственная природа одного существа проявляет себя в образах двух различных людей. Если только речь не идет о разделении на трех персон, каждая из которых при этом остается исходным целым, как в случае Алины, Дертье Эльвердинк и принцессы Гамагеи. Здесь Гофману мастерски удалось создать впечатление, будто мы имеем дело не с последовательно происходящими превращениями, а с одновременными проявлениями; именно на этом строится загадка, волнующая читателя до глубины души. Где находятся остальные двойники, чем они занимаются, когда их нет в поле зрения читателя? Лейтмотив зеркала, зеркального отражения или его отсутствия, является лишь тонкой вариацией мотива двойника. Гофмановские зеркала, где попеременно появляются то милое личико, то мерзкая рожа, иногда оказываются пустыми: этим отсутствием отражение, то есть двойник, доказывает свою независимость, а потому это отсутствие в высшей степени подозрительно, пугающе и может иметь самые непредсказуемые последствия.

Тема двойника имеет не только личный, но и социальный аспект, ибо почти все персонажи Гофмана наделены гражданским положением, профессией, страной происхождения, пусть даже они одновременно выступают в роли саламандры, вампира, волшебника и т. д. Подобно своему создателю, они живут на двух разных уровнях. Так, молодая графиня — это одновременно гуль, продавец очков — волшебник, а дворянка из монастыря — фея. События, происходящие в Фамагусте или Атлантиде, завершаются во Франкфурте или Дрездене. Даже животные обладают двойственной природой, как, например, пес Берганца, чей образ заимствован Гофманом из «Назидательных новелл» Сервантеса: став жертвой колдовских чар, он то и дело испытывает желание отведать салата из анчоусов, выпить шампанского и походить на двух лапах. Берганца имеет не только человеческую, или «андроидную», но и свою, собачью, копию и рассказывает, как, находясь под действием чар, увидел рядом с собой другого Берганцу, который призвал его бежать и разорвать заколдованный круг. Дуализм не пощадил и Кота Мурра: обладая всеми характеристиками своей породы, он умеет также читать, писать, сочинять стихи и понимает язык людей в его тончайших оттенках.

Гофману не требуется далеко ходить за лейтмотивом двойника и всеми вытекающими из него арифметическими или геометрическими прогрессиями. Ему достаточно заглянуть в себя, чтобы найти «другого» и все те мрачные угрозы, которые таит в себе его присутствие, поначалу бессознательно воспринимавшееся им как источник облегчения. Быть может, он надеется заклясть эти угрозы, предав их чарам белого листа и чернил. Он должен писать, но жизнь в Плоцке мало располагает к этому занятию, тем более что время досуга он старается посвящать музыке. Музыка на первом месте. И в часы, свободные от службы, он сочиняет зингшпили Фаустина и Отступник. При этом к исполнению своего служебного долга он подходит с той добросовестностью, которая, несмотря на отсутствие внутренней убежденности, приносит ему похвалы начальства за «весьма обстоятельные работы» и «пристойное, смирное поведение».

Он по-прежнему много читает; «Исповедь» Руссо производит на него особое впечатление: Я перечитываю «Исповедь» Руссо, пожалуй, уже в тридцатый раз — я нахожу, что у нас с ним много общего — У меня тоже путаются мысли, когда я пытаюсь выразить свои чувства в словах! — я растроган до глубины души! (Дневник, запись от 13 февраля 1804 года.) В данном случае речь идет о чувствах, вызванных в нем случайной встречей с юной Мальхен Хатт, дочерью его бывшей возлюбленной. Эта встреча глубоко потрясла его и наполнила меланхолией. В то время как остальные шумно болтают о всякой ерунде и глухой дядюшка с комичной обстоятельностью описывает подробности чьих-то похорон, Гофман узнает от Мальхен о смерти Коры. Ему хочется выразить свои истинные чувства, но вместо этого с уст его слетают лишь банальные слова соболезнования.

«Пристойное, смирное поведение» не исключает обильного потребления бишопа (род глинтвейна. — Прим. перев.) и пунша: Гофман регулярно напивается до чертиков. После глинтвейна нервы напряжены до предела — Приступ предчувствия смерти — Двойник, — гласит дневниковая запись от 6 января 1804 года.

Вскоре к денежным затруднениям добавляются семейные хлопоты. Муж сестры Мишки, судебный советник Готвальд, к которому Гофман испытывает теплые дружеские чувства, обвинен в растрате и вынужден бежать, чтобы не быть подвергнутым аресту. Гофман уверен, что Готвальд пал жертвой интриг, на которые столь искусны жители Познани, и, когда Мишка предлагает ему взять к себе в дом маленькую дочь Готвальда Михалину, он без колебаний соглашается. Это означает, что отныне придется еще реже топить печь и намазывать еще меньше масла на хлеб. Гофман понимает это, но другу отказать нельзя.

Поддержка со стороны Дерферов становится все менее ощутимой. Просительные письма наталкиваются на гранитную непреклонность пухлого сэра. С трудом наскребя денег на дорогу, Гофман отправляется в Кенигсберг. Но его красноречивые доводы в разговоре с дядюшкой Отто производят на последнего не больше впечатления, чем убеждения письменные, ибо сэр стал еще более непробиваемым и несговорчивым, чем прежде. И молодой человек — униженный и оскорбленный — отправляется восвояси. Дрожа от холода в тряском дилижансе, за окном которого тянется унылый зимний ландшафт Восточной Пруссии, он, как никогда, тоскует по близости друга, и единственное утешение приносит ему надежда на скорую встречу с Гиппелем. Ибо для того, чтобы попасть в Лейстенау, ему требуется сделать лишь небольшой крюк.

Гиппель к этому времени получил богатое наследство, стал дворянином, обзавелся юной женой и теперь делил свое время между обязанностями, связанными с его многообещающей карьерой, и заботами о своем огромном поместье Лейстенау. Гиппель процветает. Его румяное, гладко выбритое лицо красиво обрамлено белокурыми локонами; как все зажиточные люди, он начал отпускать брюшко. Протертое до дыр пальто и заплатанные сапоги Гофмана — красноречивее всяких слов, произнести которые, впрочем, ему все равно помешала бы гордость. Гиппель понимает, что положение друга еще более плачевно, нежели он себе представлял, и со свойственной ему деликатностью предлагает тому взаймы весьма приличную сумму. Он уже хлопотал об отмене ссылки в Плоцк и теперь полон решимости употребить все свое влияние и связи, чтобы вызволить Эрнста из этой глухомани.

Его старания увенчиваются успехом, и через несколько недель после возвращения в Плоцк Гофмана назначают регирунгсратом в Варшаву. Отныне он будет получать солидное жалованье и сможет снять себе жилье на Сенаторской — живописной тенистой улице на правом берегу Вислы.

«Разъяренный музыкант»

В 1804 году Варшава именовалась «столицей Юго-Восточной Пруссии». Столицы Польши не существовало с тех пор, как эта несчастная страна была поделена между Австрией, Пруссией и Россией. Перед смертью царица Екатерина дала своему наследнику необходимые инструкции, и когда год спустя (в 1797‑м) царь Павел подписывал договор о разделе, он потребовал, чтобы в него была включена тайная статья, согласно которой после раздела ничто не должно было напоминать больше о прежней польской государственности.

Однако, несмотря ни на что, Варшава была и остается польским городом. По-польски причитают нищие, сидя на корточках перед ветхими домиками бедных кварталов; по-польски беседуют аристократы в муфтах и шубах из выдры. В небольшом костеле в стиле рококо на улице Кролевской по-польски молятся прихожане перед почерневшими от многовековых курений образами девы Марии. Еврейские дети, играющие в прятки в лабиринте улочек, перекликаются то на идише, то на польском. Ни грубому насилию, жертвой которого Польша станет еще не раз, ни иноземным завоевателям никогда не удастся искоренить этот гибкий и певучий язык или поставить на колени этот легкоранимый, но горячий и непокорный народ.

Гофман восхищен живописным городом и в то же время неприятно поражен царящей в нем суетой. Первое время он ворчит, но чувствуется, что и он не устоял перед прелестью колонн и меланхоличной красотой прудов в парке в Лазенках, где он любит прогуляться, перед барочными башнями в Вилянуве, похожими на пагоды, перед посеребренными снегом дворцами, перед замысловатыми фронтонами домов на площади Старого Рынка, где скрипят железные фонари, и перед дремотным уютом пивных, где он прихлебывает «крамбамбули» из толстого бокала. Пестрый мир! — слишком шумный — слишком сумасбродный — слишком безумный — всюду полная неразбериха, — пишет он в мае 1804 года в письме Гиппелю, где жалуется на трезвон колоколов, пение монахов, «янычарскую музыку», брань портовых рабочих и базарных торговок — словом, на весь тот шум, что мешает сочинять музыку, доводя его до состояния хогартовского «Разъяренного музыканта». Впрочем, этот шум не помешал ему написать музыку к «Веселым музыкантам» на текст Клеменса Брентано.

В июне 1804 года в суде, где работает Гофман, заступает на должность новый асессор. Он четырьмя годами младше Гофмана, его зовут Юлиус Эдуард Итциг. Позднее, когда евреи получат равные с другими права, он сменит написание своей фамилии на Гитциг.

Ему суждено сыграть важную роль в жизни Гофмана. Он станет его первым биографом, его другом, чья преданность никогда не ослабнет, и, наконец, его литературным советчиком, чья библиотека существенно расширит кругозор писателя. Гофман же написал парный акварельный портрет Гитцига и его молодой супруги: несмотря на некоторую тучность, в обоих профилях угадывается тонкий ум и доброта. Гитциг знакомит Гофмана с Тиком, Новалисом, Брентано, обоими Шлегелями, Вакенродером и еще несколькими представителями литературы того периода. Он дает ему прочесть драмы Кальдерона де ла Барки в переводах Августа фон Шлегеля, и они производят на Гофмана такое неизгладимое впечатление, что несколько месяцев спустя он пишет либретто и музыку к «Шарфу и цветам», чтобы затем сделать из этого оперу Любовь и ревность.

В 1805 году Гофман становится одним из учредителей музыкального общества, задача которого состоит в организации концертов и лекций. Вскоре общество приступает к созданию певческой академии. Одновременно он берет на себя функции вице-президента, библиотекаря и секретаря.

Когда строгий, беспощадный и неподкупный чиновник возвращается домой со службы, он садится за фортепиано и работает над музыкальной комедией Незваные гости, или Каноник из Милана; к сожалению, она не дошла до нас. Он также пишет музыку к «Кресту на Балтийском море» Цахариаса Вернера, которого встретил в Варшаве. Гофман, придерживающийся достаточно высокого мнения о значении этой пьесы, чтобы подвергнуть ее анализу в Серапионовых братьях, утверждает, что в ней много гениальных черт, но что, тем не менее, первое действие невыносимо, а целое — слишком колоссально. «Колоссальное» он никогда особо не жаловал, а потому признается, что огорчен: Не могу думать о ней без досады. (Из письма Гиппелю от 26 июля 1805 года.)

В этом же письме Гофман как бы между прочим сообщает, что жена родила ему дочь Цецилию. Свою радость по этому поводу он выражает весьма сдержанно.

В Варшаве он доводит до совершенства свое знание литературного итальянского и заодно овладевает венецианским, неаполитанским и сицилийским диалектами. Эти штудии усиливают его тоску по Италии. Он разрабатывает планы путешествия, умоляет Гиппеля составить ему компанию и в письме от 6 марта 1806 обращается к нему со следующими словами: Когда мы наконец отправляемся? где мы встречаемся? — В Берлине тебя окружала твоя семья, у меня ее нет. — Ты живешь для государства и неуклонно поднимаешься вверх, меня окружает серость, в которой я могу задохнуться и умереть. А вот что он пишет в своем дневнике: С каждым днем я испытываю все большее отвращение к повседневности.

В начале 1806 года однообразное течение будней нарушается знаменательным событием. Музыкальное общество приобретает старинный дворец Мнишув, чтобы сделать его своей постоянной резиденцией и открыть в нем концертный зал. Это запущенный нежилой дворец с мертвенной белизной мраморных статуй и решетками, с которых осыпается позолота. Плесень разрушила фрески и заставила потускнеть золотые покрытия в этом населенном одними тенями строении. По скрипучим паркетам пробегают полчища крыс, двери хлопают на сквозняке, зеркала от сырости покрылись затейливыми разводами. Все требует обновления, и Гофман с усердием берется за дело. Он импровизирует, приказывает разломать старые стены и воздвигнуть новые, расширяет дверные проемы. Он изучает предварительные сметы подрядчиков и покрывает рулоны бумаги собственными набросками. Он импровизатор, декоратор и архитектор в одном лице и даже знает толк во фресковой живописи. Несколько залов дворца Мнишув расписывают по его эскизам. Когда за дело берутся штукатуры и стекольщики, Гофман в своей заляпанной краской блузе носится, словно заведенный, вдоль лесов, перечеркивает и исправляет собственные чертежи, делает пометки в записной книжке, отдает распоряжения, производит обмеры и безостановочно жестикулирует. Всего каких-нибудь пара недель уходит у него на то, чтобы продумать, набросать и выполнить свои причудливые фрески с их необыкновенно густыми и сочными тенями. К сожалению, они были уничтожены во время перестройки дворца в 1824 году, через два года после смерти Гофмана.

Вступительный концерт назначается на 3 августа 1806 года, и на нем Гофман впервые дирижирует оркестром.

Это многообразие талантов, эта исключительная плодовитость творческого гения удивительна не только сама по себе, но еще и потому, что наделенный ею человек слаб здоровьем, подвержен припадкам и страдает болезнью печени; кроме того, его преследуют частые носовые кровотечения и лихорадки; наконец, постоянные позывы к рвоте выворачивают его желудок, как перчатку, а кашель до крови раздирает его бронхи. Это болезненное тело подчиняется духу, как безвольный раб своему требовательному господину. Гофман никогда не щадит свое тело: ни для наслаждений, ни для работы, ни тем более для художественного творчества. Радость творчества для него — высшая радость, средоточие всех его желаний, цель всех его усилий. Крайне критически относясь к своим творениям, он никогда не впадает в эйфорию, но, находясь в разладе с самим собой, обретает в работе своего рода космическую полноту, первоначальную целостность, неизъяснимое и всеобъемлющее наслаждение, подобно растению, тянущемуся к свету. В часы творческой деятельности он более не одинок и не раздвоен, но собран в единое динамичное целое, которое охотится за нужным оттенком, за нужным тоном и, найдя его, черпает из него дополнительную энергию, дабы через открытие очередного оттенка, очередного тона, новой черты добиться совершенства.

В Варшаве сгущается атмосфера тревоги и нервозности, и приближающиеся раскаты грома свидетельствуют отнюдь не о небесной грозе. В воздухе повисает угроза войны. 28 ноября 1806 года, через несколько недель после сражения при Йене, войска Наполеона вступают в Варшаву, и прусское правительство распускается.

Для чиновников это означает бессрочный отпуск. Согласно Гитцигу, известие о сражении при Йене не произвело на Гофмана практически никакого впечатления, но из его же описаний мы знаем, что, когда происходило что-либо интересное, Гофману, благодаря его маленькому росту и исключительной подвижности, всегда удавалось пробиться в первые ряды толпы зевак. Несмотря на то, что вступление войск затрагивает его интересы в не меньшей степени, чем интересы любого другого жителя Варшавы, — тем более если это прусский подданный, — Гофман остается, прежде всего, рядовым зрителем. Зрителем по преимуществу.

Гитциг и его молодая жена уезжают в Берлин, где наудачу открывают книжный магазин. Гофман вынужден оставить свою квартиру на Сенаторской, так как ее реквизируют французы, и переселиться с семьей в мансарды дворца Мнишув. К счастью, Музыкальное общество может продолжать свою деятельность, чем оно, по большей части, обязано усердию своего вице-президента. Концерты и лекции следуют одни за другими в просторных, продуваемых насквозь залах дворца; Гофман пишет симфонию, руководит, импровизирует, завязывает короткие романы с хорошенькими ученицами певческой академии. В оккупированном городе растет нужда и вместе с ней трудности с дровами, без которых невозможно пережить лютую польскую зиму. В январе 1807 года Мишка уезжает к своей матери в Познань и забирает с собой обеих маленьких девочек.

Гофман поддерживает оживленную переписку с Гитцигом, описывает ему трудности своего положения и просит у него совета: где ему лучше попытать счастья — в Берлине или в Вене? Сможет ли он зарабатывать себе на жизнь в Берлине продажей рисунков и акварелей? Какие там цены? Гитциг помогает ему советами; впрочем, это единственный вид помощи, который он может ему оказать, ибо его собственное положение далеко не блестящее. Бывший коллега Гофмана по варшавскому суду настолько великодушен, чтобы помочь ему с оплатой всех его долгов. Весной 1807 года Гофман, страдающий от регулярных приступов нервной лихорадки, составляет каталог польской форменной одежды, к которому собственноручно выполняет титульную гравюру; это должно принести ему кое-какой гонорар, однако лишь два года спустя находит он издателя для этой небольшой работы (Петер Хаммер, Амстердам и Кельн).

Нужда и болезнь преждевременно старят молодого мужчину тридцати одного года от роду, но впереди его ждут еще более тяжкие испытания. В начале июня оккупационные власти ставят всех бывших прусских чиновников перед выбором: принести присягу на лояльность или оставить Варшаву в недельный срок. Гофман отказывается подписать присягу и вынужден навсегда покинуть город, в который прибыл два года назад, радостный и окрыленный.

В венском паспорте Гофману отказывают, и он отправляется в Берлин. Все его имущество, которое он увозит с собой в дилижансе, состоит из небольшой сумки с бельем, рисунками и партитурами. По прибытии он снимает скромную двухкомнатную квартирку на третьем этаже дома № 179 по Фридрихштрассе.

О чем говорят на террасах берлинских кафе этим летом 1807 года? Конечно же о войне и о континентальной блокаде, вынуждающей посетителей пить кофе из поджаренной свеклы. Правда ли, что немецкие правители образовали коалицию с Наполеоном для борьбы против Пруссии и Австрии? Правда ли, что Гёте женился на своей любовнице? Тем множество: открытие морфия, смерть младшего Питта и его противника Фокса, памфлет Пальма, самоубийство Гюндероде, вошедшие в моду короткие платья, оставляющие на виду ступни, последнее сочинение Фихте.

Чтобы помочь Гофману, Гитциг мобилизует все свои родственные и приятельские связи; одна из его кузин помогает продавать рисунки Гофмана, одна из его теток, фрау Леви, протежирует ему в свете. В ее салоне, где пьют чай с ромом и ведут рассудительные беседы, Гофман знакомится с интересными людьми, среди которых и те, кто может оказаться ему полезен, как, например, директор Берлинской оперы. Но дьявол, как видно, не дремлет, и ни красноречие тети, ни ее чай с ромом не могут смягчить директоров, издателей и потенциальных меценатов. Несмотря на регулярно предпринимаемые шаги и настойчивые рекомендации, объектом которых является Гофман, дело не движется. Рушатся его последние надежды. Кюнель, директор музыкального издательства в Лейпциге, не только отказывается опубликовать его сочинения, но и набирается наглости предложить ему место приказчика за 14 талеров в месяц при десятичасовом рабочем дне. Гофман обладает достаточно сильным характером и чувством собственного достоинства, чтобы отклонить это предложение в длинном письме, исполненном вежливого сарказма. Попытки получить заказы на портреты оказываются безуспешными, и в довершение всех бед Каноник из Милана, на которого Гофман возлагал большие надежды, остается невостребованным, ибо Берлинский театр как раз включил в репертуар комедию другого автора на аналогичный сюжет. В заключение приходят печальные новости из Познани: маленькая Цецилия умерла и сама Мишка находится при смерти.

Собрав остатки мужества, Гофман решает на скорую руку сочинить что-нибудь ходовое. У него нет фортепиано, но Гитциг предоставляет в его распоряжение свой собственный инструмент и дом на все время, которое может потребоваться для работы над новым произведением. Таким образом, мы видим, что друзья всегда были готовы оказать ему поддержку и утешение, и если его переписка с Гиппелем практически заглохла, то причину этого следует искать в гордости Гофмана, которому былонеловко делиться с другом подробностями своих плачевных обстоятельств.

В Берлине его часто приглашают в литературные салоны. К сожалению, самый блестящий из них — скромная мансарда на Йегерштрассе, где Рахель Левин принимает всех властителей дум, — закрывает свои двери вскоре по приезде Гофмана в Берлин. Лишь много лет спустя, в 1819 году, Рахель, которая к этому времени станет женой Варнхагена фон Энзе, откроет свой второй литературный салон, и Гофман станет одним из его завсегдатаев. Между тем он уже завязал знакомства с Иоганном Готлибом Винзером, Шлейермахером, Фихте, Карлом Августом Варнхагеном фон Энзе, Адельбертом фон Шамиссо. Шамиссо одним из первых признает гений Гофмана, и между ними разовьется плодотворная духовная близость. В литературных салонах он отдыхает душой, наслаждается отсутствием мещанских предрассудков, благотворным теплом грандиозных каминов и, конечно же, изысканным чаем с ромом. Возвращаясь в свою убогую нору, он отдается изучению старинной итальянской вокальной музыки. Снова и снова перечитывает Гофман стихотворения Новалиса, которыми в этот период он буквально дышит. И еще он учится укрощать зверя, имя которому — Голод.

Иногда он навещает свою любовницу, жену одного крупного чиновника, который как раз в это время находится в Восточной Пруссии, что значительно облегчает задачу нашему герою. Эта женщина старше Гофмана и дает ему некое подобие материнского тепла, необходимую толику сочувствия и понимания. К несчастью, к этим благодетельным дарам она присовокупляет еще и подарок в виде сифилиса. Ибо достоверно известно, что этой болезнью был поражен ее супруг, и многое говорит в пользу того, что Гофман заразился от нее, так как перед смертью у него имели место заболевание спинного мозга и паралич одной стороны тела. Кроме того, еще задолго до смерти он начал жаловаться на опухоль паховых желез. Все эти симптомы, пусть не на сто процентов, но указывают на то, что у него был сифилис.

Что же касается легенды о том, будто у Гофмана и его любовницы родился ребенок с выдающимися музыкальными способностями, который беспризорно слонялся перед дверями концертных залов и в припадке «офелического» безумия загадочным образом утопился, то она хороша лишь для литературной странички дамского журнала; все предпринятые в этом направлении изыскания говорят за то, что это чистый вымысел, — достаточно сопоставить даты.

Зато с полной уверенностью можно утверждать, что многие из черт дамы, о которой идет речь, использованы Гофманом в описании советницы Бенцон из Кота Мурра: Примерно тридцати пяти лет от роду; впрочем, до сих пор не утратившая внешней привлекательности… Ясный и проницательный ум советницы, ее неизменное остроумие, ее знание жизни, но также и некоторая холодность характера, служащая необходимой предпосылкой для таланта повелевать.

Довольно скоро Гофман понимает, что в Берлине у него мало шансов обеспечить себе достойные средства к существованию. Он снова вынашивает мечту перебраться в Вену. Вероятно, он мечтает об этом во время своих ночных прогулок, когда возвращается с очередной вечеринки и своим резким, подпрыгивающим шагом мерит спящий город. Снег скрадывает звон часов, перекликающихся друг с другом со своих башен; здания посольств на Парижской площади бледно и зыбко вырисовываются в отраженном от земли лунном свете; улица Унтер-ден-Линден уходит далеко в перспективу и теряется в темной мгле. Когда Гофман проходит под фонарем, рядом с ним разворачивается, как веер, фигура его двойника, нервно жестикулирующего под своим изогнутым цилиндром, пока его не поглощает тьма. Более, чем когда-либо прежде, он чувствует себя заключенным в хрустальный сосуд, изолированным от мира живых, заточенным в безжалостную блестящую темницу. Проходя мимо «Заброшенного дома», он бросает беглый взгляд на это пугающее и загадочное строение, настоящее логово привидений, — в то время это дом № 9 по Унтер-ден-Линден, вопреки всякой вероятности втиснутый меж роскошными фасадами зданий. В большом городе, покрытом снегом, по ночам бродят призраки.

Все указывает на то, что после сильнейших приступов чувства раздвоенности в Гофмане происходит другой феномен: мгновенная концентрация личности, обратная реакция на встречу с двойником, проявляющаяся именно в своего рода кристаллизации «Я», в абсолютном и божественном ощущении единства заключенного в «Ничто» существа, свободного от власти времени и пространства. Эти мгновения редки и драгоценны; чтобы они улетучились, достаточно мышиного писка или скрипа половицы.

Тени, огни и кулисы

Гофман ведет переписку с многочисленными издателями, и один из них, Иоганн Фридрих Рохлиц, редактор лейпцигской «Всеобщей музыкальной газеты», пообещал «когда-нибудь потом» познакомить его с музыкальными критиками. Гофман дал пространное объявление во «Всеобщие имперские ведомости», своего рода прошение о предоставлении работы, в котором перечислил свои разнообразные знания и умения: языки, театральные костюмы и декорации, режиссура, сочинение музыки, организаторские способности и т. д. Ему хотелось бы стать во главе театра или оркестра. В этом его последняя надежда, о чем он сообщает Гиппелю, с которым снова вступает в оживленную переписку. В письмах, написанных весной 1808 года, встречаются потрясающие места, как, например, следующее:

Все мои удары бьют мимо цели; ни из Бамберга, ни из Цюриха, ни из Познани я не получаю ни пфеннига; я работаю на износ, ставлю на карту свое здоровье и ничего не приобретаю взамен. Мне не хотелось бы описывать Тебе свою нужду, но она достигла крайней точки. Вот уже пять дней, как я не ел ничего, кроме хлеба. — Такого еще никогда не было! Сейчас я сижу с утра до ночи над рисунками для издания вернеровского «Аттилы». Пока еще неизвестно, придется ли мне делать все рисунки или только часть; если повезет, то я заработаю 4–5 фридрихсдоров, которые все уйдут на оплату жилья и долгов. Если Тебе не трудно, то, пожалуйста, вышли мне фридрихсдоров двадцать, иначе я просто не знаю, что со мной будет. К тому же я только что заключил договор с директором Бамбергского театра и с 1 сентября должен приступить к своим новым обязанностям, так что уже в августе мне нужно ехать. Мое единственное желание — это вырваться из Берлина и отправиться в Бамберг. Для этого, однако, нужны деньги, так как к отъезду мне необходимо хотя бы привести в порядок свой гардероб. — Как только я начну что-то зарабатывать, я начну думать о том, чтобы хотя бы частями возвращать Тебе мой огромный долг. Не смог бы Ты, если, конечно, Тебе удалось выручить приличную сумму, занять мне еще 200 талеров? Это не только вытащило бы меня из нужды, но и позволило бы мне поехать в Бамберг. (7 мая 1808 года.)

Едва он успел отправить это письмо, как уже раскаялся в том, что его написал. Его гордость протестует. Он пишет: Несколько дней назад отсутствие самого необходимого поставило меня на грань безумия, и в этом состоянии, как мне помнится, я написал Тебе письмо. — Хороший ужин и крепкий сон привели меня в чувство — для того, впрочем, чтобы я тем острее осознал всю бедственность своего положения. И через несколько строчек: Из заказа на иллюстрации для вернеровского «Аттилы» тоже ничего не вышло… Мой друг Бернер! он заявил, что предпочел бы все же поручить эту работу некоему С., а не мне.

К этому времени Вернер существенно упрочил свое положение: он был представлен королю Баварии, проводил много времени в обществе герцога Готы, часто гостил у Гёте и имел полные карманы денег. Будучи проездом в Берлине, он пригласил Гофмана в театр, спросил его, думает ли тот хоть немного о Боге, и поручил своему издателю передать заказ на иллюстрации другому художнику.

Гофман возлагает все надежды на Гиппеля и, пребывая в полной уверенности, что тот его не подведет, уже заказал все необходимое для поездки, чтобы не терять на это времени, когда прибудут деньги. Ему не терпится покинуть город, где масса художников прозябает без работы, театр стоит на грани банкротства и с каждым днем растет цена на хлеб.

Юлиус фон Зоден предложил ему место капельмейстера в Бамбергском музыкальном театре и сделал заказ на оперу и мелодраму Напиток бессмертия и Иосиф в Египте, а также на либретто к ним. Цюрихский издатель Нетели публикует три его фортепианных сонаты, а издатель Рудольф Веркмейстер — три канцоны с текстом и музыкой Гофмана.

В июне он покидает Берлин и прибывает в Глогау, где к нему должна присоединиться поправившаяся к этому времени Мишка и где он временно поселяется в доме Иоганнеса Хампе, единственного из его друзей, с кем он может толком поговорить о музыке; ибо Гиппель равнодушен к музыке, а Гитциг — всего лишь дилетант.

В те часы, когда друзья не беседуют о прошлом за чашей крюшона или пунша, попыхивая своими длинными раскрашенными фарфоровыми чубуками, Гофман сочиняет музыку. Он заканчивает свой цикл La santa virgine[2]. В конце августа он решает взять с собой Мишку, уводит ее от родителей и встречается с ней 1 сентября 1808 года в Бамберге. Он снимает квартиру в доме некоего Вармута, который станет трубачом в его будущем оркестре.

Начинается новый отрезок жизни, который будет иметь для него решающее значение. Здесь, в Бамберге, он переживает зарождение бурного романа, здесь наконец начинает осуществляться его истинное призвание — быть великим писателем-прозаиком.

С самого первого дня он влюбляется в этот город с его кривыми улочками, старым епископским дворцом, домами со скошенными размалеванными фасадами и знаменитой дверью, которую дьявол захлопнул перед самым носом святой Кунигунды. А бамбергская кухня оправдывает поговорку: «Ничего нет лучше, чем жить под властью епископа». Здесь все причудливо, пышно, узорчато, барочно и подвижно. Здесь не найдешь ни рассудочной скупости Северной Германии с ее сухим, смелым и лукавым юмором, ни духа противоречия, присущего берлинцам; взамен всего этого здесь царят толстощекая грубоватая веселость, склонность к роскоши и беззаботной жизни, холодная вежливость жителей старой империи, терпкий аромат ладана и копченого сала.

Гофман озирается вокруг, прислушивается, принюхивается, пробует на вкус, берет на заметку, сравнивает, накапливает впечатления, собирает урожай зрительных образов. А их здесь предостаточно: будь то группа собутыльников, пирующих в жарко натопленной харчевне, или похоронная процессия, уныло тянущаяся вниз по крутой улочке. Гофман вяжет собранный им урожай в снопы. Скоро он начнет раздавать те богатства, что накоплены им с первых лет жизни; скоро писатель отправится в свой творческий путь, которому суждено продлиться всего двенадцать лет. Чтобы воспользоваться этими несметными сокровищами, Гофману потребуется мощная поддержка со стороны его собственной памяти. Она у него великолепная, ибо он обладает тем, что можно было бы назвать мнемоническим порядком: Собственно память, в ее высшем понимании, заключается, как мне кажется, всего лишь в чрезвычайно живом, деятельном воображении, способном в момент возбуждения вызывать любую картину прошлого со всеми ее индивидуальными красками и всеми случайными свойствами, — говорит пес Берганца. Двумя строками ниже он добавляет, что один из прежних его хозяев был наделен как раз такой памятью, хотя при этом не мог вспомнить ни одного имени или даты. Гофман умеет сохранять лишь существенное: поскольку память — это рабочий инструмент, то ее нельзя засорять.

В Бамбергском театре Гофмана ждет жестокое разочарование. В письме Гитцигу он признается, что положение дел в театре оказалось далеко не таким, как ему расписывал граф фон Зоден. Последний удалился в Вюрцбург, передав все руководство театром в руки некоего Генриха Куно, а тот непробиваемо глуп, несведущ и чванлив. Новый капельмейстер с тревогой обнаруживает, что его директор своим неумением вести дела и полным незнанием театрального искусства поставил театр на грань разорения. Куно, в свою очередь, строит козни против Гофмана, так что последний спустя два месяца вынужден отказаться от места капельмейстера и удовлетвориться должностью театрального композитора. Его ежемесячный гонорар отныне составляет 30 гульденов, однако получает он его нерегулярно, ибо касса театра постоянно пуста. Гофман не жалуется: он доволен тем, что может упражняться в своем искусстве перед публикой, у которой он как композитор пользуется несравненно большим успехом, нежели как капельмейстер. Перед ним вырисовывается реальная возможность обеспечить себе независимое существование, и радость от осознания этого лишний раз убеждает его в том, что он не создан для юридической карьеры. Впоследствии он снова вернется к ней, но пока не хочет даже думать об этом — хотя бы в пику графу фон Зекендорфу, которому он был представлен по прибытии и который, прежде чем повернуться к нему спиной, нашел для него лишь один «добрый» совет — заняться в Бамберге адвокатской практикой.

Чтобы сводить концы с концами, Гофман дает уроки пения и музыки дамам из высшего общества, в которое ввел его барон фон Штенгель. Симпатия, которую он поначалу испытывает к этому благодетелю, позднее обернется антипатией, и Гофман выведет его в карикатурном виде в Сведениях о новых похождениях пса Берганцы.

Ремесло учителя музыки оказывается выгодным во всех отношениях, ибо оно не только приносит ему приличные и быстрые деньги, но и окружает его целым роем графинь, томных барышень и сентиментальных дам, непременно тяготящихся своим замужеством. Волк среди овец. Волк весьма доволен своим положением и признается, что готов оставить этот прелестный городок лишь в том случае, если ему предложат хорошо оплачиваемую должность капельмейстера в каком-нибудь королевском или княжеском доме. Для него это вопрос не столько амбиций, сколько удобства; он прекрасно понимает, что вряд ли где-нибудь будет лучше, чем в Бамберге, резиденции баварского герцога и его маленького провинциального, закоснелого в этикете двора. Вероятнее всего, Гофман везде нашел бы все тех же болтливых престарелых светских дам, те же «китайские» павильоны, и в дни рождения принцесс в зеркале лебединого озера отражался бы фейерверк, а террасы оранжереи были бы увешаны рядами разноцветных фонариков — все как на устроенном герцогом празднике в честь принцессы Невшательской, к которому Гофман подрядился написать пролог. Я наспех набросал вполне заурядную слезливую вещицу, сочинил к ней столь же сентиментальную музыку — ее исполнили — огни — звуки охотничьих рогов — лесное эхо — горы — реки — мосты — деревья — вырезанные на них имена — цветы — венки — все, что положено; успех был необыкновенный, и я получил от матери принцессы вместе с изъявлениями благодарности за вызванное всеобщее умиление 30 каролинов, которые пришлись как нельзя кстати, чтобы я смог устроиться здесь подобающим образом.

Комичность ситуации не ускользает от Гофмана; вообще, от него никогда не ускользало то, над чем было можно посмеяться, и в этом смысле он, подобно Стерну, является подлинным бардом гротеска. Как, например, в знаменитой сцене из Житейских воззрений Кота Мурра с описанием праздника, устроенного князем, почерпнувшим вдохновение из прочитанных им «Les Fêtes de Versailles» («Версальских праздников»). Сценарий их он слегка изменяет ввиду ограниченности средств: кукла, представляющая гения и держащая факел, оказывается слишком тяжелой, переворачивается и соскальзывает вниз по канату, в то время как обжигающие капли расплавленного воска падают на головы ошеломленных слушателей. Никто не осмеливается роптать, за исключением дородного генерала, который с возгласом «Тысяча чертей!» одним прыжком бросается к канату гения, и тот посреди всеобщего смятения падает на землю и разлетается на куски. Несколько позже, во время дождя из цветов, струящегося на гостей, увесистая турецкая лилия шлепается прямо на нос князю, обдавая все его лицо багровой пыльцой, что сообщает ему вид человека, страдающего апоплексией. И даже в тех случаях, когда князь, дойдя до очередного места, специально отмеченного им для себя в том экземпляре, что был у него в руке, красными чернилами, целовал княгине ручку и украдкой смахивал слезу, казалось, что он делает это с еле сдерживаемым раздражением.

В тот период Гофман сочиняет большое Мизерере по заказу графа фон Зодена. Кроме того, он подумывает об основании певческой академии по образцу варшавской, но, несмотря на все предпринятые шаги, этот план так и не удается реализовать.

В феврале 1809 года Куно вынужден объявить о банкротстве, до которого он довел театр своими бесхозяйственностью и некомпетентностью. Предприятием временно управляет собрание кредиторов. Гофман испытывает скорее облегчение, нежели беспокойство. Впрочем, у него имеются все основания для радости, так как еще в конце января издатель Рохлиц сообщил ему о своем намерении опубликовать во «Всеобщей музыкальной газете» Кавалера Глюка и предложил Гофману постоянное сотрудничество в качестве музыкального критика.

Кавалер Глюк, его первая новелла! Получив эту радостную весть, он делает в своем дневнике следующую запись, датированную 27 января: Похоже, что наконец-то соизволила начаться моя литературная карьера. Когда он впервые стал всерьез об этом задумываться? Что касается Кавалера Глюка, то точные даты начала и конца работы над ним нам неизвестны. Он отправил новеллу Рохлицу 12 января 1809 года, но ее черновой вариант предположительно был написан еще предыдущим летом в Глогау, где он проводил свой отпуск. Весьма ценное указание на этот счет дает нам сопроводительное письмо к рукописи, где он упоминает о том, что идея рассказа заимствована им из газетной вырезки с описанием одного берлинского происшествия. С точки зрения датировки этот факт однозначно опровергает гипотезу его комментаторов, согласно которой творческий потенциал Гофмана как литератора был высвобожден его страстью к Юлии и именно благодаря ей он стал писателем. Кавалер Глюк уже содержит все существенные элементы его литературного творчества в целом. Являясь своего рода прообразом последнего, рассказ был написан до 12 января 1809 года, в то время как Юлия впервые упоминается Гофманом 21 мая 1809 года, и лишь в записи от 11 января 1811 мы встречаем первый намек на его чувство к ней. Правда, со времени своего прибытия в Бамберг он был частым гостем в доме фрау Марк и давал Юлии уроки пения, но тогда она была еще маленькой девочкой, и когда он пишет: Похоже, что наконец-то соизволила начаться моя литературная карьера, он еще далек от того, чтобы думать о своей ученице. Разумеется, нельзя отрицать, что Юлия постоянно возникает в его произведениях в разных обличиях и под разными именами и что она произвела на него неизгладимое впечатление, однако утверждать, будто любовь к ней высвободила писательский потенциал Гофмана, — значит безнадежно путать причину и следствие. Он обрел в Юлии своего «эстетического кумира», если воспользоваться определением Иоахима Ростойчера, и полюбил ее, когда уже был писателем Э. Т. А. Гофманом. Несомненно одно: без Юлии Гофман оставил бы после себя существенно иное наследие, но он оставил бы его.

Иоганн Крейслер и его друзья

Новеллу Кавалер Глюк относят к числу лучших рассказов Гофмана, несмотря на ряд особенностей, которые свидетельствуют о поисках начинающим автором своего стиля и исчезнут в его последующем творчестве. Я имею в виду, прежде всего, избыточность описательного элемента, не свойственную этому автору. Стиль Гофмана в сравнении, например, с бальзаковским начисто лишен описательности. Ни одно из его описаний не насчитывает более четырех-пяти строк. Он скорее намекает, нежели изображает, да и то лишь в той мере, в какой это необходимо для понимания рассказа. Если его, как и Бальзака, считать предтечей реализма, то речь в данном случае идет о реализме фантастического, когда на сцену выходят обычные люди из самых различных социальных слоев и занимаются каждый своим будничным делом вплоть до того момента, когда реальность заслоняется фантастическим, не уходя при этом из поля нашего зрения. И если Бальзак постоянно рискует увлечься мельчайшими подробностями, то Гофман ограничивается выделением той или иной необычной или бросающейся в глаза черты персонажа: парика out of fashion[3], жилета, вышитого причудливыми узорами, скрипучего голоса, прихрамывающей походки. У Гофмана бывает и так, что, хотя во внешности персонажа нет ничего примечательного, само его присутствие вызывает у читателя ощущение безотчетной тревоги, переживаемое тем сильнее, что от нас скрыт его источник. Впоследствии этот прием внушения получил широкое распространение в литературе, но Гофман был первым, кто им воспользовался. На первых страницах Кавалера Глюка, разумеется, ничего такого еще нет. Описание лица и мимики Глюка выполнено в классическом стиле и охватывает все, что положено: нос, лоб, цвет глаз, рот и т. д. Эту систему добросовестно перенял и Бальзак, но он со своим даром наблюдательности обогатил ее таким новым свойством, как умение подчеркивать особенное в реальном. А это уже не имело ничего общего со сравнительным методом романтиков и классиков. Если же в данном случае Гофман дает такое подробное и точное описание, то не следует забывать о том, что он рисует портрет реально существовавшей личности, которая должна быть узнана читателем и которую, несмотря на протесты своего здравого смысла, узнает и сам герой-рассказчик, то есть автор. Подзаголовок Воспоминание 1809 года дан автором с намерением сделать его составной частью загадки. Разве Глюк не умер 25 лет назад? Да или нет? Я — кавалер Глюк, — гласит последняя фраза новеллы. Без каких-либо дальнейших объяснений, которые могли бы лишь ослабить впечатление тайны, оставшееся у читателя. Именно благодаря этому рассказ производит такой захватывающий, загадочный, фантастический эффект, причем уже с самых первых страниц, хотя они выполнены в подчеркнуто реалистичной манере. Гофман — первый фантастический реалист; он мог быть неровным, несовершенным, порой даже банальным, но никто не смеет оспаривать у него этот титул. Одним из главных литературных достоинств Кавалера Глюка является именно отсутствие рационального объяснения. Так будет и впредь, а в тех случаях, когда Гофман не ограничится иррациональной и фантастической основой, пытаясь построить логическую интригу, она будет производить впечатление натянутой и шитой белыми нитками (Синьор Формика, Двойники и т. д.). Когда дело доходит до объяснений, он становится небрежен и прибегает к самым банальным формулам: подмена детей цыганами, переодетые принцы и т. д.

В середине марта Гофман с радостным волнением читает свой текст в «Музыкальной газете» и наивно констатирует, что в печатном виде он кажется ему совсем другим. Он продолжает сочинять музыку, пишет в этот период много музыкально-критических статей и меняет свое третье имя Вильгельм на Амадей. Но, несмотря на все это, его охватывает депрессия, и он отмечает в своем дневнике, что слишком подавлен, чтобы работать. Или еще: dies ordinarius atque tristis[4]. Обычный день, который он ненавидит больше всего: больше, чем страдания, больше, чем войну, чье эхо не дает ему покоя.

В Бамберге пока еще все спокойно и цены на удивление низки, но уже перед Каменными воротами встал лагерем французский рейтарский полк, австрийцы то наступают, то отступают, то снова подходят ближе, и в городе растут опасения, что в скором времени совсем рядом состоится сражение. Обычный день… Обычный день с блондинкой для времяпрепровождения, новая кратковременная любовная связь.

Гофман договаривается с музыкальным издательством Гертеля в Лейпциге о том, чтобы ему высылали ноты, которые он будет распространять среди своих учениц за комиссионное вознаграждение. Он также берет на себя функции посредника при покупке инструментов, что, однако, не мешает ему играть в обществе роль светского человека. Он по-прежнему желанный гость в салонах и, будучи отличным танцором, часто посещает балы. Несмотря на предрассудки той эпохи, его ситуация ни у кого не вызывает нареканий, ибо в результате наполеоновских войн добрая треть европейцев превратилась в «деклассированные элементы». К тому же Гофман слишком хорошо знает себе цену, чтобы гнушаться комиссионными. Эта деятельность дает ему определенную независимость, в которой он нуждается как ни в чем другом, и оставляет ему достаточно времени на сочинение мелодрамы для вернувшегося в Бамберг фон Зодена, а позднее — на сочинение музыки для постановки Генофевы.

Весной 1810 года Бамбергский театр переходит на новую форму руководства: отныне им будет управлять акционерное общество, а должность директора займет Франц фон Хольбейн, старый знакомый Гофмана по его первому пребыванию в Берлине. Писателю поручают одновременно выполнять функции помощника директора, композитора и художника сцены. Франц фон Хольбейн не сковывает его инициативы, и Гофман пользуется этим, чтобы инсценировать своих любимых авторов — Шекспира и Кальдерона де ла Барку.

Почти каждый вечер он проводит в кругу друзей, — они собираются в Буге, сельском предместье Бамберга, — чтобы посидеть за пуншем в харчевне дядюшки Штригеля. К этому кругу относятся знаменитый невропатолог доктор Маркус и его племянник доктор Шпейер, дядя юной Юлии Марк. Здесь же присутствует Карл Фридрих Кунц, виноторговец и издатель, который первым выпустит сочинения Гофмана в виде отдельной книги.

Друзья пьют, спорят, сквернословят с забавной неуклюжестью образованных людей и веселятся от души. Гофман царапает на столешнице petits riens[5] вроде эпиграмм, пародий, афоризмов на потеху своим собутыльникам. Он сочиняет их ради забавы, еще не догадываясь о том, что впоследствии использует многие из них в своих Серапионовых братьях. Иногда друзья называют ему несколько не связанных между собой слов, и Гофман должен с ходу составить из них связный рассказ, где эти слова должны стоять в том порядке, в каком они были ему названы. Позднее эту игру взяли себе на вооружение артисты литературных кабаре, однако и во время Гофмана она была уже далеко не новой. Но какими бы незначительными и несерьезными ни были эти крошечные сочинения, они демонстрируют гибкость ума и оригинальность творческой фантазии, не имеющие себе равных. Мысль Гофмана подчиняется ему безоговорочно, и он забавляет себя тем, что заставляет ее кружиться и порхать, выделывать замысловатые па, совершать самые головокружительные кульбиты. Главное — не сковывать силу воображения. Ведь жизнь так забавна и печальна!

Примерно в это же время он приступает к работе над своей тринадцатичастной Крейслерианой, состоящей из коротких очерков, лаконичных эссе, нередко имеющих форму рассказов, в которых автор устами капельмейстера Иоганна Крейслера выражает свои эстетические воззрения, критические суждения и чаяния, но одновременно и иронизирует над своими собственными мыслями и чувствами. Простодушные люди могли бы со вздохом сказать, что «для него нет ничего святого». Но позвольте, а как же музыка? Очерк Инструментальная музыка Бетховена входит в число шести Крейслериан, вышедших в 1814 году в составе первого сборника новелл Фантазии в манере Калло. Несмотря на определенное стилистическое единство, ни одна из вещей сборника не похожа на другую, будь то эссе о психологии Дон Жуана, над которой размышляет Крейслер ночью в покинутой театральной ложе, или Совершенный механик, явно построенный по схеме знаменитых свифтовских «Советов прислуге». Или, наконец, самый первый очерк Музыкальные страдания капельмейстера Иоганнеса Крейслера, — в нем Гофман дает волю своему едкому сарказму, и, читая его, чувствуешь, насколько отделяет он себя от тех, кого в нем описывает. Всегда зритель, всегда свидетель, он, как в детские годы, наблюдает сквозь хрустальную стенку за потешной глупостью людей. Ему, одинокому наблюдателю, глядящему на мир сквозь свою постылую хрустальную оболочку, которая, подобно лупе, представляет все изъяны в увеличенном виде, временами, должно быть, кажется, будто он невидим, как Асмодей, отчего он, вероятно, испытывает горькую радость. Он не устает следить за нелепыми антраша марионетки по имени Глупость. Она зачаровывает его, как спустя полсотни лет зачарует Флобера. Но Гофман несравненно тоньше, интеллектуальнее и страшнее Флобера; он не поддается искушению умозрительного упрощения и схематизации, необходимых для создания масштабного натуралистического полотна. Он выпустил бы в Шарля Бовари все свои стрелы, сделал бы из господина Омэ добропорядочного убежденного реакционера и позволил бы Эмме удалиться в царство гармонии или в спасительное декоративное безумие. Он сатирик, но не моралист. Для него существует одноединственное преступление, а именно: быть серостью. Этика оставляет его равнодушным, зато с мрачной озлобленностью и каким-то бешеным злорадством он подмечает и описывает все, что гротескно. Гротеск необычного и гротеск заурядного, бурлеск и глупость во всех их видах. Мир — это дьявольская афера, где правила игры установлены раз и навсегда, карты помечены крапом, а игроки только этого и заслуживают. Игроки — это те, кто беседует о погоде и своих любимых чадах, жеманные кумушки, неутомимые рассказчики анекдотов, остроумные пустомели, лизоблюды, конформисты — словом, весь мир, не удовлетворивший своей великой потребности в Любви.

Эта потребность с годами дает о себе знать все больше, и к 1811 году Гофман созревает для истинной страсти, которая станет для него великим испытанием.

Борьба с мотыльком

Он страстно влюбляется в свою ученицу Юлию Марк.

В ту пору ей пятнадцать лет, у нее темно-синие глаза и худое лицо янтарно-желтого цвета, обрамленное черными локонами. В дневнике писателя она появляется то в образе нарисованного мотылька, то в виде сокращения Ктх, означающего Кетхен, по имени героини драмы Клейста «Кетхен из Гейльбронна». При этом, однако, она менее всего похожа на пассивную до слабоумия героиню драмы, на эту крестьянскую девушку, чей образ напоминает нам наивную пастушку из старинной пасторали и чья натура делает ее предрасположенной к мистическим видениям и стигматам. Но Кетхен из Гейльбронна еще и сомнамбулична. Эта черта, столь часто встречающаяся у Клейста, поражает воображение Гофмана, и, хотя бы ради чисто интеллектуального удовольствия, он не может не наделить этой притягательной чертой ту, кого любит. Поскольку к тому же именно в этот период он занят постановкой «Кетхен из Гейльбронна», легко представить себе, сколь неотступно преследует его этот образ. Однако Юлия Марк — это не «Кетхен» и не «Гретхен», но юная девушка из привилегированных слоев мещанства, грациозная, бойкая и отнюдь не глупая. В то же время это сложная натура: по-детски восторженная, замкнутая, нервозная и сумасбродная, как сам Гофман.

В отрывочной, но достаточно определенной форме фиксирует он день за днем те состояния души, которые у него вызывают частые встречи с Юлией. С 1811 года и вплоть до его отъезда из Бамберга в 1813‑м разворачивается личная драма Гофмана.

Судя по всему, его воображение и эстетическое чувство впервые были потревожены Юлией, когда он увидел и услышал, как она поет. С этого момента в сознании Гофмана она вступает в мир гармоний, то есть в ту идеальную сферу, где она изолирована от материального и вульгарного мира и тоже окружена хрустальной оболочкой, сквозь которую старается не глядеть. К этой amor intellectualis[6], переживаемой Гофманом весьма интенсивно, вскоре присоединяется и любовь сердца и плоти. Он любит Юлию всем своим существом. А поскольку эта любовь живая, то она подвержена колебаниям, спадам и разладам; она прибывает и убывает, подобно морским приливам и отливам. И это не поэтическая страсть, вызванная чарами воображения, это не страдания молодого Вертера, который умирает от старческой слабости и запущенной простуды. Это неприкрашенная действительность, кровоточащая любовь без общих мест и туманов, непосредственный и правдивый документ. Вот несколько выдержек:


3 февраля 1811 года

Крайне скверное настроение — романт. и капризен до безобразия. Ктх (нарисованный мотылек) De pro-fundis clamamus[7] — Вечером пунш в «Розе» —


5 февраля

Ктх: plus belle que jamais et moi — amoureux comme quatre vingt diables[8] — возбужден — вечером у Кунца отварное мясо под соусом (рисунок бокала) — отличное настроение. — Закончил секстет.


16 февраля

Н. М. в «Розе» — вечером торжественно отметили именины Юлии у Марка — приподнятое настроение — (далее греческими буквами:) это романтичное настроение охватывает меня все чаще, и я боюсь, как бы не быть беде — Ктх.


22 февраля

Неразумие и страсть — как бог повернет


24 февраля

Ктх понемногу сдается


25 февраля

Ктх — Ктх — Ктх!!! я в безумном восторге


18 марта

Энтузиазм в связи с Ктх достиг почти высшей степ. Вечером Пипикампу и духовная измена.


4 января 1812 года

Пел дуэтом с Ктх — После этого «Роза» — крайне экзотичное настроение (рисунок бокала) — горький опыт — столкновение поэтического мира с прозаическим. Возликовал. — полный восторг!!!


5 января

Экзотичное, но скверное настроение — Ктх — Ктх — в «Розе» (рисунок двух бокалов) Как — и — что? — Быстрые решения — А там пусть — Необходимо — необходимо решить — Roma — Roma tu eris mihi salutaris[9] — Италия


8 января

Декорац. установлены — Вечером — Нгр (в Бамбергском театре играла актриса Нойгер) — обнаружил, что можно абстрагироваться от Ктх — беседовал — с ней и не с ней — экзотичное настроение — анекдоты в «Розе» — увы мне — увы


9 января

Ктх — на удивление противоречивые события — экзотичное настроение — бушевал — Ктх — Ктх — Ктх — Надо мной нависла угроза гибели, и я не могу ее избежать —


14 января

Ктх убывает


И так два года подряд. Гофман фиксирует свои работы, встречи, визиты, попойки, настроения, колебания своей страсти и своего безразличия к Юлии, свой страх перед безумием, свои грезы и дважды — зашифрованные в виде иероглифов мысли о самоубийстве. В голове постоянно крутятся Ктх и музыка (30 апреля 1812 года), но он также отмечает, что при всем этом совершенно по-особому inamorato nella Donna Kunziwowa[10], то как сто чертей, то un росо[11], несмотря на сцены ревности со стороны «фрау». Он сам жутко ревнует Юлию ко всем, кто приближается к ней. Он также говорит о надеждах, которые, скорее всего, являются плодами его воображения или же следствиями кокетства этой женщины-ребенка.

Та страсть, которую внушает ему Юлия, вероятно, и льстит ей, и пугает ее. Она любезна со своим воздыхателем, порой даже очень рада ему, но, похоже, не разделяет его чувства. Впрочем, тем лучше для нее, ибо ее мать исполнена решимости выдать ее замуж. По возможности, за богатого человека, чтобы поправить стесненное финансовое положение семьи. Фрау Марк нацелилась на некоего Грепеля, купца из Гамбурга. Уже в марте 1812 года он прибывает в Бамберг, и Гофман очень скоро узнает о планах на брак. Приступы ревности сменяются у него приподнятым настроением, ибо он, похоже, втайне убежден, что из этого брака ничего не выйдет. В записи от 9 апреля 1812 года он с непостижимой интуицией влюбленных отмечает: Ктх — она по-своему познала силу чувственности. А пару недель спустя, 25 апреля, она сама признается ему: Вы меня не знаете — моя мама тоже — никто — мне приходится так много держать в себе — я никогда не буду счастлива. Гофман задается вопросом, что она хотела этим сказать; позднее он почти дословно вложит сказанное Юлией в уста Цецилии из Пса Берганцы. Позднее, когда он поймет то, что было предельно ясно с самого начала. Юлия слишком чувственна, чтобы ограничиваться одним кокетством, и было бы странно, если бы она не испытывала некоторое замешательство — по крайней мере, в своем воображении, которое у нее было весьма живым. Когда появляется Грепель, она любит его не больше, чем Гофмана, однако она знает, что скоро будет принадлежать ему телом, и Грепель, безусловно, выигрывает от этого любопытства и нетерпения. В силу своего воспитания и тогдашних нравов Юлия испытывает угрызения совести и полагает, что сделала что-то предосудительное. Она намекает на это Гофману, ибо ей кажется, что она провинилась именно перед ним, что она изменила ему, — ему, который так любит ее, но даже ни разу не попытался предложить ей роль любовницы. Гофман вскоре разгадывает эту злополучную загадку, в то время как Юлия, со своей стороны, очень быстро восстанавливает свое душевное равновесие, беззлобно поддразнивает его и даже устраивает ему любовные сцены. Он колышется, как тростник на ветру; страсть играет им, как мячиком, порой овладевая им в те моменты, когда он менее всего к этому расположен: когда он ужинает с Мейербером в Буге, когда он пишет декоративные фрески для Альтенбурга или составляет планы реставрации этого полузаброшенного замка, только что приобретенного его другом доктором Маркусом, когда он делает черновой эскиз декораций для драм Кальдерона, когда он кутит в гостинице «У Розы».

Гофман ежедневно проводит по нескольку часов в «Розе», превосходной гостинице в старом Бамберге с огромной хлебопекарной печью и залом с толстыми стенами, соединенным через коридор с театральными кулисами. Хозяин доволен своим клиентом, который пьет до тех пор, пока не заснет, уронив голову на стол, — и охотно потчует его в долг. Здесь писатель встречается с друзьями, которых иногда сам сюда приглашает, однако по большей части он одиноко сидит в углу, затягивается своей длинной трубкой и напивается до чертиков. Порой он намекает на свои алкогольные видения в дневнике, но ни разу не описывает их подробно. После смерти Гофмана его друг Гитциг из уважения к памяти писателя попытался истолковать его тягу к спиртному в том смысле, что тот испытывал потребность в своего рода дионисийском экстазе; при этом он представил дело так, будто Гофман пил исключительно отборные вина и изысканные ликеры. Конечно, ввиду своего происхождения и воспитания, своей утонченной и высоко дифференцированной чувственности, принимающей порой даже такую сложную форму, как наслаждение воздержанием, Гофман имел явное пристрастие к изысканным напиткам: шампанскому, старому бургундскому, токайскому; однако когда нет куропаток, люди обходятся и дроздами, а вместо шампанского пьют майнское вино из фляг; когда же нет ни такого вина, ни даже терпкого пфальцского красного, то и сивуха сгодится, чтобы нагнать химер. Гофман пьет все подряд, за исключением пива, презираемого им как безрадостный и бездушный напиток, от которого становится тяжело в желудке и клонит в сон. Факты, вытекающие в том числе и из его собственных дневниковых записей, вынуждают нас констатировать, что Гофман был пьяницей в самом что ни на есть прямом смысле этого слова.

Но было бы грубейшим заблуждением хотя бы на мгновение предположить, что он стал писателем благодаря пьянству. Алкоголь пишет не вместо него, а внутри него, играя в некотором смысле роль микроскопа, позволяющего разглядеть реально существующие, но невидимые невооруженным глазом предметы. С тем же успехом можно предположить, что он, скорее всего, не страдал бы алкоголизмом, не передайся к нему эта болезнь по наследству от отца-алкоголика. Но тогда он, пожалуй, никогда бы не стал и тем писателем, которого мы знаем. Если взглянуть на дело с этой точки зрения, придется признать, что его гениальность была во многом обусловлена алкоголем.

Когда сочиняет Гофман: в состоянии опьянения или после, как, например, Э. А. По, творивший под воздействием выпитого накануне виски? Второе предположение представляется нам более вероятным. В соответствии с ним, озарения приходили к Гофману в состоянии алкогольного дурмана, и он приберегал образы своих пьяных галлюцинаций до наступления мучительных и жестоких часов похмелья. В эти часы он фиксировал их на бумаге с той силой выразительности, что была если не обусловлена, то обострена физической и психической депрессией. В пользу этого предположения, как мне кажется, говорят строки, которые можно прочесть на последних страницах Серапионовых братьев: Впрочем, иные честные, но чересчур уж приземленные люди считают едва ли не своим долгом приписывать стремительный полет разгоряченного воображения какому-либо болезненному душевному состоянию, и поэтому происходит так, что о том или ином писателе говорят, будто он творит не иначе как вкушая хмельные напитки, либо относят его фантастические творения на счет перевозбужденных нервов и вызванной этим горячки. Но ведь всем хорошо известно, что искусственно спровоцированное тем или иным способом душевное состояние может породить лишь отдельную счастливую или гениальную мысль, но ни в коем случае не самодостаточное, цельное произведение, которое требует величайшей вдумчивости.

В действительности же он пьет не потому, что ему это нравится, а для того, чтобы разогреть свое воображение. Он неоднократно намекает на это; в качестве примера приведем хотя бы следующую дневниковую запись, сделанную им в апреле 1812 года: Вечером с трудом себя завел — с помощью вина и пунша.

Один ли он пьет или в компании, мозельское ли или шампанское в кредит, в «Розе» при нем неотлучно находится друг — Поллукс, хозяйский пес, молчаливый спутник его хмельных бдений. Поллукс — беспородный пес; по виду в нем есть что-то от пуделя и венгерской овчарки. Это черное чудовище кладет голову на колени писателю и долго смотрит на него своими глазами цвета меда. Происходит немой ночной мифический диалог между писателем, вовлеченным в буйную дионисийскую процессию, и невинным созданием, которое еще находится в плену хтонической тьмы, озаряемой сумбурными и блестящими видениями. Этот обожаемый Гофманом хозяйский пес послужил прототипом Берганцы в гораздо большей степени, нежели его предтеча из «Назидательных новелл». У Сервантеса Гофман заимствовал лишь имя и прошлое Берганцы, в то время как внешний облик, характер движений, мимика и общее выражение собачьей души персонажа были списаны им с пса Поллукса из гостиницы «Роза». Правда, он вложил в его уста свои собственные мысли и наделил его человеческим умом, который накладывается на его зверинуюсущность, но странным образом не отменяет ее; он наделил его двойной природой, что впоследствии проделает и с Котом Мурром. Наконец, спустя несколько месяцев после своего отъезда из Бамберга, работая над Сведениями о новых похождениях пса Берганцы, Гофман дает выход своей ревности к Грепелю в образе похотливого распутника, чьи ухаживания сбивают с толку юную героиню и настолько затемняют ее здравый смысл, что ей начинает казаться, будто она в него влюблена. По сути, это своего рода оправдание Юлии. Но, хотя он будет продолжать ее любить до самой своей смерти, на временном и пространственном расстоянии это чувство будет подвержено тем же спадам и подъемам, что имели место в дни бурной страсти. Юлия появляется в произведениях Гофмана в разных обличиях: то она сообщница коварного Дапертутто, куртизанка, сталкивающая своих любовников в пропасть (Приключения в новогоднюю ночь), то простодушное дитя, становящееся жертвой темных загадочных сил, то юная девушка, преследуемая видениями, сомнамбула с задатками прорицательницы, то, наконец, ангел, падающий жертвой адских или земных козней.

Слова ангел, ангельский, небесный, столь часто встречающиеся в произведениях Гофмана, не имеют никакого отношения к понятиям христианского богословия, и их смысл никоим образом не идентичен тому, какой вкладывали в них другие авторы его эпохи; он дает им совершенно иное толкование. Под ангелом Гофман понимает не метафизическое непорочное создание; напротив, он обозначает этим термином существо, свободное лишь от всего банального и случайного, но только не от эротической зависимости. Таким образом, гофмановское понятие ангела восходит к дохристианским азиатским мифам, в которых ангел стремится к плотской связи с людьми. Ангел является более или менее материализованной эманацией божественной сущности и обладает двойственной — злой и доброй — природой, каковая свойственна всем мифологическим персонажам. Гофмановский ангел, вышедший из-под пера вполне безрелигиозного европейского писателя, обладает, тем не менее, чертами, роднящими его с суккубом христианской эзотерической традиции.

Женские образы Гофмана олицетворяют мир любовной страсти и музыки. Почти все они поют, ибо почти все являются отражениями Юлии, но ни одна из них не пишет и не рисует, так как эти занятия были ей чужды.

Гофман чувствует себя обманутым Юлией, но обманутым не столько в любви, сколько в их общей страсти к музыке. Она отказалась быть жрицей искусства и променяла волшебный мир гармоний на мир домашних хлопот и яблочного повидла. Эта цезура, эта непреодолимая черта между миром искусства и красоты и миром материальных нужд отчасти восходит к постулату Шиллера, согласно которому идея и материя не способны к взаимопроникновению. Шиллер готов даже отрицать возможность их сосуществования, что является искажением и ошибочным толкованием учения Декарта.

Разумеется, Гофман не мог всерьез полагать, что его маленькая Юлия навеки останется девственницей; более того, он, вероятно, простил бы ее от всего сердца за то, что она любит не его, а другого, если бы этим другим был какой-нибудь выдающийся человек. Но только не Грепель! В представлении Гофмана она фактически продала тому свое тело, и, возможно, в этом он был недалек от истины. Вот почему любовь, которую Гофман продолжает испытывать к ней и в дальнейшем, теперь омрачена затаенной злостью, пусть даже и чередующейся с порывами прощения. Вот почему иногда он не может удержаться от того, чтобы не предать Юлию поношениям в образах своих героинь, но этим же объясняется и то, что даже самые страшные преступления, совершаемые ими в его книгах, неизменно навязаны им извне — матерью ли сводницей, или коварным обольстителем. Новелла, в одних изданиях именуемая Гиенами, в других — Вампиризмом и входящая в состав Серапионовых братьев, является лучшим тому примером.

10 августа 1812 года Гофман вносит в свой дневник следующую запись на итальянском языке:

Удар нанесен! — Донна стала невестой этого чертова тупицы-купца, и мне кажется, что всей моей музыкальной и поэтической жизни конец — я должен принять решение, достойное такого человека, каким я себя считаю — это был ужасный день. И на следующий день: Отличное настроение — (далее на итальянском) все прошло, и я думаю, что во многом виновато мое воображение. Три дня спустя: Теперь я вижу, что позволил ввести себя в заблуждение призраку. Но такому смирению суждено продлиться недолго, ибо через три недели после этой записи Гофман устраивает жуткий скандал. Во время организованного фрау Марк пикника в Поммерсфельдене, где присутствуют Юлия со своим ослом-купцом, чета Кунцев и Мишка, Гофман, сильно напившись, дает выход своим чувствам, ведет себя вызывающе и оскорбляет Грепеля, — тоже, впрочем, пьяного, если верить дневниковой записи от 6 сентября: Вылазка в Поммерсфельден — напился в стельку и устроил безобразную сцену. Будучи вне себя из-за Ктх, набросился с бранью на жениха, который был настолько пьян, что упал.

Уже на следующее утро Гофман пишет извинительное письмо фрау Марк, и это не самое похвальное из его писем, ибо, если сравнить его с дневником, автора нетрудно уличить во лжи. Но даже если он и лжет, то делает это не из светского благоразумия, а единственно потому, что боится преждевременно лишить себя общества Юлии. Вчера каким-то мне самому непонятным образом я совершенно внезапно — нет, не опьянел — а пришел в абсолютно невменяемое состояние, так что последние полчаса в П. мнятся мне сегодня каким-то страшным тяжелым сном. — Лишь то единственное соображение, что даже самых буйных помешанных лишь жалеют, ни в коем случае не ставя им в вину то зло, что они совершают в таком состоянии, позволяет мне надеяться, что Вы с присущей Вам добротой, в коей я уже не раз имел возможность убедиться, простите мне все те неслыханные дерзости, которые я выпалил (ибо нормально говорить я не мог), в чем, к сожалению, меня заверили моя жена и господин К. — Вы даже представить себе не можете, как глубоко я переживаю из-за своей вчерашней выходки — я искуплю ее тем, что лишу себя удовольствия видеть Вас и Вашу семью до тех пор, пока не уверюсь в Вашем благосклонном прощении!

Он пресмыкается и унижается до того, что признается в безумии, которого всегда так боялся; он молит о прощении — и все это ради того, чтобы его позвали обратно. Процитированное послание стоит особняком в жизни этого гордого и прямодушного человека. Его страсть — и только она — внушила ему эту беспомощную хитрость, так же как именно она накануне побудила его устроить скандал и перейти все границы светского приличия. При всей непростительности этой выходки фрау Марк в конце концов смягчается и соглашается снова принять его в своем доме, в котором ему было отказано в течение нескольких недель. Он вновь встречается с Юлией, но senza exaltatione[12] или даже с большим безразличием. Но почему же он тогда считает важным упомянуть о том, что танцевал с ней в последний раз? 3 декабря, когда она выходит замуж, он пишет: Дурацкий период в связи с Ктх полностью позади. Несколько дней спустя он говорит ей прощай pour jamais[13], и она уезжает в Гамбург вместе с супругом. Гофман честно боролся с самим собой. Из этой борьбы он не вышел победителем, и еще в течение какого-то времени страницы его дневника испещрены инициалами Кетхен из Гейльбронна.


28 декабря 1812 года

Отдельные воспоминания о Ктх.


30 декабря

Начались странные фантастические рецидивы в связи с Ктх.


16 января 1813 года

Интересно, что одновременно из жизни ушел цвет; видимо, все это глубже, чем мне казалось — Ктх Ктх.


28 января

Постоянные воспоминания о Ктх.


А 4 марта 1813 года он делает следующую запись на немецком языке, но греческими буквами:

Одно-единственное известие, что Ктх беременна, — поразило меня, как удар грома.


Это последнее упоминание о ней в его дневнике. Он страдает бессловесно. Mi lagnero tacendo della mia sorte amara.[14] Позднее, намного позднее, за несколько месяцев до смерти, он напишет из Берлина своему другу доктору Шпейеру:

Фанни Тарнов (известная писательница) рассказала мне по возвращении из Гамбурга, что Юлия развелась со своим мужем и вернулась в Бамберг. — В самом этом факте вроде бы нет ничего особенного, но описание жизни Юлии в Г., тех невыразимых страданий, которые она испытывала, того скотства, что в конце концов бесстыдно дало о себе знать в этом гнусном слабаке, — вот что тронуло меня до глубины души. Ибо мне стало невыносимо больно от осознания того, насколько верным оказалось предчувствие всех этих ужасов, поднявшееся из самых недр моего существа в тот день, когда я беспощадно, я бы даже сказал, со жгучей яростью внезапного безумия высказал все, что мне следовало бы держать в себе! — когда я, глубоко уязвленный сам, пытался уязвить других! — И вот! —

Вы, вероятно, подумаете, что мы с Ф. Тарнов много говорили о Ю., однако мне и без слов стало ясно то, что она хотела скрыть, а именно: что горькая ирония ложно понятой жизни, стыд за бесцельно растраченную юность самым чудовищным образом исказили внутреннюю суть Юлии. Она уже не может быть кроткой — мягкой — по-детски наивной! — Выть может, все изменится, после того как она покинет кладбище растоптанных цветов, несбывшихся радостей и надежд.

Если Вы находите уместным и возможным произносить мое имя или вообще говорить обо мне в семье М., то, улучив мгновение, когда будет ярко светить солнце, передайте Юлии, что память о ней живет во мне, — если, конечно, можно назвать памятью то, что заполняет всю душу, что в виде таинственного дождя от высшего духа приносит нам прекрасные мечты о восторге, о счастье, которое невозможно ни ухватить, ни удержать руками из плоти и крови. — Передайте ей, что ангельский образ всей сердечной доброты, всей небесной прелести истинно женского понимания, детской добродетели, засиявший мне в непроглядной тьме несчастливых дней, останется со мной до последнего вздоха, и лишь тогда, в единственно подлинном бытии, разглядит освобожденная душа то существо, что было ее тоской, ее надеждой и утешением!

Будучи не в силах продолжать в этом патетическом тоне, двумя строчками позже Гофман просит своего корреспондента сообщить ему, действительно ли некто Зутов все еще использует свой колпак вместо ночного горшка, правда ли, что доктор Циглер опять появился на карнавале в костюме Дон Жуана, по-прежнему ли старая Кауэр, подобно призрачной локарнской нищенке, заглядывает во все комнаты, пугая постояльцев? Здесь мы снова видим Гофмана таким же язвительным, порывистым и остроумным, каким он был в начале 1812 года, когда писал ксении об актерах Бамбергского театра. Нам известны тридцать два таких сочинения, и трудно сказать, какое из них самое кусачее.

Слаб у тебя голосок; зато позавидуешь носу!

Чтобы расслышать тебя, влезу-ка я на него.

Этот неисправимый насмешник наделен пронизывающим взглядом, слогом и — болезнью печени.

… в манере Калло

Со времени замужества Юлии Гофман подумывает о том, чтобы оставить Бамберг, — отчасти потому, что хочет убраться подальше от места, где каждый камень напоминает ему о его бесславном поражении, отчасти же потому, что надеется улучшить свое положение, которое можно назвать каким угодно, но только не блестящим. Он почти всегда сидит без денег, не столько из-за весьма жалких доходов, сколько из-за того легкомыслия, с каким он бросает на ветер с трудом заработанные деньги, как только они попадают к нему в руки. Нет человека щедрее и расточительнее, чем он, когда после многих дней беспролазной нужды он получает долгожданный гонорар, позволяющий ему угостить друзей на свой вкус. А вкус у него аристократический.

Год 1812‑й отмечен для него не только любовной драмой, но и финансовой катастрофой. Уже летом, после ухода Франца фон Хольбейна, он покидает Бамбергский театр. Заодно с очаровательной мадам Реннер, Хольбейн «похитил» и музыку, сочиненную Эрнстом для оперы Аврора. Единственными источниками дохода остаются для Гофмана рецензии и уроки музыки. В ноябре 1812 года он посещает Вюрцбург, надеясь следом за фон Хольбейном устроиться в тамошнем театре. Попытка не удается.

Между тем Гитциг хлопочет за своего друга. Он предлагает ему сочинить оперу Ундина на текст де ла Мотта Фуке, которым Гофман восторгается. Однако Гофман колеблется, считая себя не созревшим для такой задачи, затем наконец соглашается, но трепещет при мысли о том, что либретто должно быть написано в стихах. В пространном письме Гитцигу он простодушно признается тому в своих опасениях и заявляет о своей готовности набросать план либретто, чтобы затем поручить его стихотворное переложение какому-нибудь поэту, в работу которого он обязуется не вмешиваться. Однако Гитциг высмеивает его опасения и продолжает стоять на своем. В конце концов Гофман признает себя побежденным и тут же пишет восторженное письмо барону де ла Мотту Фуке, в котором умоляет его как можно скорее прислать текст, ибо намерен немедленно приступить к сочинению. Тем не менее, премьера Ундины состоялась лишь в 1816 году в Берлине, так как Гофман работал над ней с большими и частыми перерывами.

17 марта 1813 года Гофман получает договор от Йозефа Секонды, директора лейпцигского театра, где говорится о его назначении капельмейстером. На другой день он подписывает договор с Кунцем о публикации первого тома Фантазий в манере Калло. Оригинальное издание, вышедшее в Бамберге в апреле 1814 года, включает в себя предисловие Жан Поля, короткое эссе о Жаке Калло, Кавалера Глюка, шесть первых Крейслериан (Музыкальные страдания капельмейстера Иоганнеса Крейслера; Ombra adorata! Крайне беспорядочные мысли; Размышления о высоком значении музыки; Инструментальная музыка Бетховена; Совершенный механик) и Дон Жуана; кроме того, Гофман подготовил для него Сведения о новых похождениях пса Берганцы — словом, все, что было написано на тот момент.

В апреле Гофман выезжает с женой в Дрезден, откуда их должен забрать Йозеф Секонда. С тех пор как Юлия покинула Бамберг, писателя не связывает с этим городом ничего, кроме мучительных воспоминаний. Отъезд означает для него нечто вроде декларации своей независимости, а независимость равносильна одиночеству. Не испытывает ли он втайне облегчения, противоречивого наслаждения, стыдливой и жгучей радости человека, обрубающего все концы и навеки лишающего себя того, что было ему дорого? Впрочем, три месяца спустя он пишет в письме к доктору Шпейеру:

Внутреннее чутье подсказывало мне, что, если я не хочу окончательно пропасть, я должен как можно скорее покинуть Бамберг. Постарайтесь вспомнить, как я жил в Бамберге с самой первой минуты своего прибытия туда, — и Вы согласитесь с тем, что все в этом городе, подобно враждебной демонической силе, насильственно отрывало меня от стремления — или, точнее, от искусства, которому я отдался всем своим существом, всем своим Я.

Юлия могла бы отвлечь его от погруженности в себя, любовь — от творчества. Конечно, он любил и продолжает любить ее, но человек, живущий воображением, никогда не уверен в своих чувствах. Можем ли мы знать, какое место занимало то, что обычно именуют сердцем, в его чувстве к Юлии, в его привязанности к друзьям и к Мишке, если он сам этого не знал? Быть может, все то, что делает жизнь терпимой: подлинная, прочная любовь, душевное равновесие, примирение с другими и с самим собой, — быть может, все это дано лишь тем, кто не пользуется благосклонностью фантазии? Ибо если она компенсирует все эти блага, то, вероятно, она же их и исключает. Существует фантазия, которая дарит такую великую радость и приносит с собой такие необыкновенные образы, что было бы неслыханной дерзостью надеяться на возможность одновременного обладания ею и «всем остальным». Визионер довольствуется самим собой. Он представляет собой вселенную. Так не любит ли он лишь свой собственный образ, преображенный и искаженный отражающей его хрустальной поверхностью; лик, который глядит на него с отражения в тусклом зеркале и в котором он не может себя узнать?

Даже если Гофман и пытался разбить хрустальную оболочку, ему не удавался любовный диалог; он был обречен на монолог. Все его попытки осилить судьбу были безуспешны.

Гофман импульсивен и любит менять направление своей жизни на девяносто градусов. Он загорается с ходу, — подобно всем, кто подозревает, что пропустил карету счастья и лелеет тайную надежду нагнать ее в коляске черта. В настоящий момент оглушительно дребезжащая почтовая карета катит его через невозделанные поля и сожженные деревеньки в Дрезден. Каждую минуту ее останавливают патрули, проверяющие паспорта. На каждом шагу встречаются разъезды казаков и прусских гусаров. Чем ближе к цели, тем оживленнее становятся дороги, и вскоре местность заполняется бесконечными вереницами обозов, батарей, калмыцких эскадронов с их длинногривыми низкорослыми лошадками. Из номера гостиницы, где останавливается он с Мишкой, Гофман всю ночь слышит, как они тянутся мимо: В этом невнятном говоре, в отдельных выкриках на незнакомом языке было что-то жуткое. Он осознает всю опасность положения и испытывает страх. Тяжелые фургоны с боеприпасами ежеминутно грозят раздавить почтовую карету, кучер бранится и повышает цену, корм для лошадей подорожал и его трудно достать. Одним словом, когда наши герои въезжают в Дрезден, озаренный иллюминациями в честь царя Александра и короля Фридриха Вильгельма, у них больше нет денег. Йозеф Секонда уехал в Лейпциг. Гофман пишет туда издателю Гертелю с просьбой немедленно выслать ему гонорар за музыкальные рецензии:

У меня не хватает слов, чтобы описать Вашему Высокородию тот страх, который я испытал, когда после разорительного и опасного путешествия, предпринятого мной согласно договору, я не нашел здесь г-на Секонду. К этому письму он прилагает записку Секонде с просьбой возместить ему дорожные расходы и выдать задаток, ибо он пребывает в весьма затруднительном положении.

Его, впрочем, ждет приятный сюрприз — встреча с Гиппелем, как раз в это время находящимся в Дрездене в составе свиты своего двоюродного брата, канцлера Гарденберга. Между прочим, именно Гиппель сочинил для Фридриха Вильгельма воззвание «К моему народу», где содержится призыв к восстанию против завоевателей и войне за независимость.

Секонда все не возвращался, и, поскольку проживание в гостинице отобрало у Гофмана последние крохи, ему пришлось снять для себя с Мишкой меблированную каморку, — что-то вроде мансарды для художников, — расположенную на пятом этаже дома возле Старого Рынка. Наконец, 30 апреля, он обнаруживает у себя на столе переводной вексель на семьдесят талеров и письмо от Секонды, в котором тот просит его приехать в Лейпциг. Слишком поздно. Город блокирован подступившими французскими войсками. Непрерывно гудит канонада, мосты объяты пламенем, вниз по Эльбе дрейфуют горящие корабли.

Гражданская жизнь, однако, продолжается, и даже устраиваются концерты. Так, Гофман отправляется послушать «Тайный брак», рискуя на обратном пути из театра оказаться под свинцовым дождем. И действительно, шальная пуля попадает в отворот его сапога, и писатель еще сравнительно дешево отделывается легкой контузией. Между тем положение очень серьезное, бои ведутся прямо на улицах города, Дрезден все больше становится похож на осажденную крепость, в которой стремительно иссякают запасы продовольствия. Лишь 30 мая дорога снова становится безопасной для проезда, и Гофман может отправиться из Дрездена в Лейпциг.

Дилижанс, доставляющий туда его и жену, набит до отказа: французские офицеры, лейпцигские купцы, молодой немецкий граф со своей юной супругой. Недалеко от Мейсена карета опрокидывается в канаву, и из-под ее обломков извлекают обезображенный труп юной графини и истекающую кровью Мишку. Гофман вне себя; ему удается устроить Мишку на лужайке и вернуть ее к жизни. У нее глубокая рана на голове, но хирург, вызванный в гостиницу, куда ее перенесли, заявляет, что она вне опасности. Из дневника Гофмана мы видим, как сильно переживал он за свою спутницу и каким облегчением было для него узнать, что она спасена. После этого ужасного случая у нее до конца жизни останется глубокий шрам на лбу, а у Гофмана — столь же непреходящая душевная травма.

Но они снова мужественно садятся в один из таких же дилижансов, которые, помимо своей ненадежности, отличаются еще и настолько медленным ходом, что, по словам Шамиссо, видимо, были изобретены исключительно для ботаников, чтобы те могли собирать гербарий прямо во время езды.

23 мая Гофман с супругой прибывают в Лейпциг, где Секонда оказывает им превосходный прием и где им наконец удается лично познакомиться с Рохлицем.

На афишах городской оперы значатся «Оберон» и «Фигаро». К сожалению, также «Золушка» и «Весталка».

Если не считать посещения репетиций, спектаклей и прогулок с Мишкой, Гофман почти не выходит из-за рабочего стола, ибо, не прерывая свою деятельность в качестве музыкального критика, он начал работу над Магнетизером, которым, по его замыслу, должен открываться второй том Фантазий в манере Калло. Предположительно в это же время он пишет и Друга, небольшой очерк в форме письма к Теодору (Гиппелю) с описанием встречи с весьма занятным чудаком. Эта работа была впервые опубликована лишь в 1903 году.

Скоро приходится оставить и Лейпциг, где было объявлено осадное положение. Секонда решает вернуться в Дрезден, где ему, к счастью, разрешили снова открыть театр, остававшийся закрытым в течение нескольких недель. Гофман и Мишка садятся в убогий фургон и снова совершают путешествие, которое на этот раз напоминает уже не трагедию, а фарс. Под плоской крышей этого экстравагантного на вид транспортного средства сгрудились театральный парикмахер, два работника сцены, пять служанок, девять детей, в том числе двое новорожденных и трое еще грудных; попугай, который непрерывно и весьма выразительно ругается, пять собак, в том числе три полудохлых мопса, четыре морских свинки и одна белочка.

В Дрездене Гофман снимает небольшой домик, расположенный перед Черными воротами на аллее, ведущей к купальням. Из обрамленных дикорастущим виноградом окон открывается великолепный вид, и, гуляя в саду с видом на долину Эльбы, писатель, в своем истертом до дыр пальто и с неизменной трубкой в зубах, сравнивает себя с á un homme de qualité qui se retiroit du monde[15] (из письма к Кунцу от 20 июля 1813 года).

Он отлично себя чувствует. Продолжительные пешие прогулки, которые ему приходится совершать, чтобы добраться до центра города, закаляют и укрепляют его, и еще он частенько захаживает в тот или иной из трактиров, что живописно расположены между виноградниками и носят не менее живописные названия — как, например, «Дощатая распутница», — или делает привал в одной из итальянских рестораций на Петерштрассе, где к вину подают салями с оливками и каперсами. Так сказать, Италия из вторых рук. К сожалению, он не может заходить туда так часто, как бы ему хотелось, ибо его материальное положение по-прежнему остается тяжелым, карманы почти всегда пусты, и намеки на такое состояние дел регулярно проскальзывают в строках его дневника.

Он много работает, заполняя тетрадь за тетрадью своим убористым, четким, округлым почерком; работа над Ундиной движется, он рисует виньетки для издания своих Фантазий, пишет обширную рецензию на «Эгмонта» Бетховена, которая фактически представляет собой эссе, и ведет активную переписку. Чаще всего он пишет своему издателю Кунцу, торопя его с изданием первого тома Фантазий в манере Калло и подготовкой второго тома. Берганцу решено включить во второй, а не в первый том, как планировалось ранее. Между ними нередки пререкания, так как Гофман с полным правом протестует против ряда изменений, внесенных издательством в его рукопись. Более всего он возмущен добавлениями, которые, на его взгляд, еще хуже, чем вычеркивания; он отказывается ставить свое имя под тем, что было написано не им самим, и в конце концов добивается выполнения своих требований. Все это отнимает много времени и действует на нервы писателю, чувствующему себя хуже, чем когда-либо. Недоедание и эпидемии, неизбежные в военное время, приводят к дизентерии, которая существенно подрывает его здоровье. В этих неблагоприятных обстоятельствах он работает над новеллой Магнетизер, начатой им перед отъездом в Лейпциг под рабочим названием Сны что воздух. На создание этой новеллы его, возможно, вдохновила встреча с лунатичкой, устроенная ему доктором Шпейером еще в Бамберге. Или же всего-навсего та мода на животный магнетизм, что распространилась в конце XVIII столетия. Читатель, введенный в заблуждение романтической челкой и стоячим воротничком, этими случайными и второстепенными деталями, легко забывает о том, что Гофман тоже был сыном XVIII века; клише искажает истинный образ писателя.

Достоверно известно, что, приступая к работе над новеллой, Гофман уже неплохо разбирался в феноменах магнетизма. Он читал Месмера, Клюге, Нудова, Пюисегюра и Варварина, и хотя подобные материи интересовали многих, он считал, что к нему они имеют особое отношение. Гофман не только ведет весьма насыщенную жизнь во сне, но и нередко грезит наяву; его часто посещают предвидения и видения. Сын матери-истерички и пьяницы, к тому же сам пьяница, он перманентно находится в состоянии нервного перевозбуждения, которое отчасти, вероятно, обусловлено и воздействием бледной спирохеты. Хотя у нас нет доказательств в пользу последнего предположения, оно выглядит весьма правдоподобным и ничем не опровергается. Гофман наслаждается второй жизнью, наступающей в тот момент, когда гаснут свечи; без всяких усилий проникает он в тот мир, куда большинство людей могут попасть только через врата искусственного рая, создаваемого с помощью наркотических средств, и лишь немногие попадают естественным образом, едва уронив голову на подушку. Впрочем, в Крейслериане Гофман говорит о состоянии, похожем на бред, которое предшествует засыпанию. У настоящего сновидца жизнь во сне начинается еще до первых мгновений засыпания, в тот момент, когда мысли теряют логическую связность, когда изображение выходит из-под контроля сознания и начинает развиваться самостоятельно, в то время как спящий еще чувствует тепло одеяла и положение своего тела, однако при этом уже грезит. Два уровня жизни накладываются друг на друга наподобие двух рисунков на кальке, чьи линии встречаются, пересекаются и расходятся в разные стороны. Сквозь реальный мир просвечивает ирреальный, и в каждой точке пересечения их линий, в каждой точке касания их кривых образуется пространство для чуда, метаморфозы, неожиданности. Сон играл исключительно важную роль при зарождении произведений Гофмана.

Портрет аморального человека

Жить в Дрездене становится невыносимо, ибо французы и русские ведут здесь между собой ожесточенные бои и грохот канонады не смолкает ни на минуту. С высоты хмельника (участок, занятый хмелем. — Прим. перев.) Гофман издалека следит за сражением: Ужасное зрелище, размозженные головы… Незабываемые впечатления. — То, что я так часто видел во сне, сбывается на моих глазах — чудовищным образом. — Изувеченные, разорванные на куски люди!! Небо покраснело от пожарищ. Трижды видит Гофман Наполеона на буланой лошадке. А когда он столкнется с ним лицом к лицу на мосту через Эльбу, его лаконичное описание этой встречи будет напоминать не столько картину, сколько моментальный снимок: Встретил императора с ужасающим взглядом тирана. «Voyons»[16], — проревел он как лев своему адъютанту — миновал мост, серьезно опасаясь за свою жизнь.

Его любопытство сильнее страха; он был бы не прочь понаблюдать за сражением и с более близкого расстояния, но отказывается от этой затеи лишь из опасения, как бы не пришлось перетаскивать раненых. Я уже говорила, что в Гофмане ничего нет от Тартюфа. Он свободный человек и ненавидит войну, прежде всего потому, что она лишает его удобства и спокойствия, — совершенно естественная позиция для человека, осознающего всю абсурдность исторического процесса. Это не речь в защиту того, что недалекие или экзальтированные люди именуют эгоизмом; просто любой человек имеет полное право исповедовать отвращение к кровопролитию — отвращение, которое к тому же является врожденным, недобровольным и непреодолимым. Гофмана нельзя назвать ни моралистом, ни даже нравственным человеком в обыденном понимании этого термина; но он не занимает и позицию антагониста по отношению к общепринятой нравственности. Он не стремится ни обращать, ни исправлять — вот и все. Стоя над злободневностью, он полностью свободен от предрассудков, знает цену запретам и абсолютно невосприимчив к любой массовой идеологии и к той жестокости, которую она нередко собой знаменует. Ему все это не нужно. Когда читаешь письма, статьи и документы, относящиеся к периодам освободительных войн, не устаешь поражаться тому ожесточенному национализму, которым они пропитаны. Даже такой писатель, как Генрих фон Клейст, не побоялся унизить себя публикацией глупостей. У Гофмана таких строк вы не найдете; он один из немногих, кто был свободен от любой патриотической экзальтации. Точно так же, как и от любой догматической скованности.

В понятия рая и ада, столь частые в его произведениях (особенно в Эликсирах дьявола), он вкладывает свой собственный, особый смысл, как мы это уже видели на примере понятия «ангел». Ад — это все, что отдаляет нас от «гармонической песни мира» (Новалис), то есть от мировой души, которой, по мысли Фихте, должно быть полностью созвучно сублимированное «Я». Рискнем сделать утверждение, что вся суть литературного творчества Гофмана сводится к описанию гротескных или страшных событий, вырастающих как из-под земли при каждом шаге того, кто пытается расслышать эту «песню мира», а также к заклятию ловушек, подстерегающих каждого, кто хотя бы в одном пункте отклонится от того пути, который сам для себя избрал.

Шиллеровское требование к театру служить целям воспитания нравственности Гофман решительно отвергает, ибо убежден, что искусство сугубо эстетично и потому является единственной силой, способной объединить человека с божественным началом. Это начало — в том смысле, какой вкладывал в него Новалис, то есть великое космическое Все, — мерещится и Гофману. Так, например, в Берганце: У искусства нет более высокой цели, чем воспламенять в человеке ту страсть, что, словно от нечистых шлаков, освобождает все его существо от земных страданий, от гнета повседневной жизни и возносит его настолько, что он с гордо поднятой головой и устремленным ввысь ликующим взором любуется Божественным и даже соприкасается с ним.

Итак, хотя Гофман и не является материалистом в философском понимании этого слова, в его заполненном до отказа внутреннем мире нет места для того, что называют традиционной религией или мистической практикой, какую бы форму они ни принимали.

Эта свобода позволяет ему рассматривать всемирную историю под таким углом, под которым от него не укрывается тот факт, что в ней (истории) не было ни одной активной группы, которая бы не совершала жестокостей и не поступала несправедливо. Это отталкивает его; к тому же судьба Германии интересует его лишь в той степени, в какой она связана с его собственной судьбой.

Обходясь без морали, Гофман, однако, не ведет себя как безнравственный человек. То есть он принадлежит к тем натурам, для которых честность поступков является выражением не чего-то прочувствованного, а чего-то продуманного. (И мы еще увидим, с каким изяществом он докажет свою честность во время известного скандала с преследованием демагогов, омрачившего последний период его жизни.) Эстетический человек, если можно его так назвать в противоположность человеку этическому, испытывает спонтанные душевные порывы лишь при соприкосновении с тем, что прекрасно, приберегая свое сердечное тепло для немногих избранных друзей и для животных. Этот факт, однако, ни в коей мере не отменяет его способности рассудочно признавать необходимость безвозмездного проявления нравственной элегантности по отношению к человеческому обществу, членом которого он волей-неволей является, и наличия у него достаточной воли для соблюдения этого принципа. Таким образом, он способен бороться за справедливость, даже если его внутренняя сущность не восстает против несправедливости; он способен содействовать осуществлению идеалов гуманизма, даже если он убежден в ничтожестве большей части человечества. И если чистота тона или изысканность нюанса трогают его за душу, то это его личное дело.

Напротив, люди, принуждаемые самим естеством, склонны жертвовать собой ради других, не рассуждая и не нуждаясь во внутреннем самопреодолении, ибо у них это выходит столь же непроизвольно, как дыхание, они, как правило, обладают недостаточно тонким зрением, малоразвитым обонянием и нечувствительной кожей. Здесь можно говорить о своего рода смирении людей, которые, с одной стороны, достаточно аскетичны, чтобы убирать гной и экскременты за больными, с другой — лишены того понимания, что побуждает отвергать преступное насилие, вследствие чего они способны без колебаний поставить смертельный укол. Будучи человеком эстетическим, Гофман, — как многие из тех, кто принадлежит к этому немногочисленному ордену, — наделен гордостью, побуждающей его вести себя достойно. Та прямота, которую мы в нем наблюдаем, свидетельствует о величии характера, заставляющем вспомнить Монтеня и Андре Жида. Как и они, Гофман слишком аристократичен, чтобы опускаться до лицемерия, и недостаточно наивен, чтобы играть роль восторженного простачка.

Несмотря на несмолкающий гул военной стихий, разбуженной Наполеоном, Гофману удается найти часы тишины, чтобы довести до конца работу над Крайне беспорядочными мыслями, которые выходят в 1814 году в «Газете для изысканного общества». Он также заканчивает эссе в форме диалога Поэт и композитор, которое сперва будет опубликовано во «Всеобщей музыкальной газете», а затем войдет в состав Серапионовых братьев. Кроме того, он пишет Видение на поле битвы под Дрезденом, одно из своих слабейших произведений. Примерно в это же время у него вызревает замысел сказочной повести, которую он в общих чертах набросает в августе, но закончит лишь зимой 1813 года. Это, безусловно, лучшее из его творений и одно из наиболее выдающихся прозаических произведений немецкой литературы XIX века: Золотой горшок.

Еще до окончания работы над ним Гофман пишет: Это лучшее из того, что я создал, а впоследствии с грустью замечает: Второго такого горшка мне не написать! Золотой горшок — гофмановское сочинение par excellence[17]. Тем не менее было бы неправильно читать его в отрыве от других текстов автора, не имея возможности сравнивать его с ними и выделять его на их фоне. Прежде чем судить о творчестве писателя, необходимо ознакомиться с ним в полном объеме. Впрочем, почти во всех сочинениях Гофмана присутствует одна характерная особенность: его истории можно уподобить замерзшему пруду, на котором самые обыкновенные люди катаются на коньках; каждый из них имеет свое гражданское состояние, профессию, общественное положение. Однако лед настолько прозрачен, что под ним угадываются всевозможные причудливые фигуры, которые поднимаются из глубин изумрудно-зеленой бездны, скользят, исчезают или задерживаются на месте. Временами лед дает трещину, и то один, то другой из конькобежцев уходит под воду.

Двойственность персонажей находит свою параллель в двойственности места, где происходит действие, и рабочий кабинет архивариуса Линдгорста может превратиться в заколдованный замок. В данном случае можно даже выявить истоки впечатления, проследить его происхождение и развитие и, вообще, разобраться во всей той алхимии, законам которой подчиняется простой, позолоченный огнем горшок, красующийся на столике в стиле ампир. В центре комнаты на трех отлитых из темной бронзы египетских львах покоилось порфировое блюдо, на котором стоял обычный позолоченный горшок, и, увидев его, Ансельм уже не мог оторвать от него взгляда. Можно ли после этого удивляться тому, что свекла вступает в бой с метелкой, почтенный заместитель ректора Паульман подбрасывает свой парик до потолка, а обычная чернильная клякса приводит к роковым волшебным последствиям?

После выхода в свет Золотого горшка (Сказки из нового времени) в составе третьего тома Фантазий в манере Калло (1814) оригинальность и неисчерпаемая фантазия Гофмана наконец-то ставят его в центр внимания читателей и критиков. О нем говорят; отныне у него есть имя. И еще у него есть такая редкая для литератора добродетель, как скромность. Когда он развлекается тем, что эпатирует le bourgeois[18], его подталкивает к этому сидящий в нем древний homo ludens[19], неисправимый представитель богемы, вечный ребенок. Но хотя он и корчит гримасы, он никогда не рисуется и никогда не относится к самому себе более серьезно, чем к остальному миру. Ибо он слишком умен для того, чтобы строить из себя великого писателя-романтика или сумрачного гения, которого так охотно изображали из себя те, кто, воспевая урны и плакучие ивы, тем не менее благополучно справлялись со своей чахоткой и доживали до преклонного возраста, вволю напировавшись и налюбившись. Больной и нелюбимый, Гофман находит в себе силы ободрять своих друзей; он подшучивает над их недугами, не забывая пройтись и по своим собственным. Он как будто вовсе не осознает того, что гениален, и трудно усомниться в искренности его преклонения перед такими блестящими, но явно уступающими ему по таланту писателями, как Фуке или Шамиссо, последний из которых, со своей стороны, прекрасно отдавал себе отчет в широте и разнообразии гофмановского гения.

При жизни Гофман был популярным автором, хотя это и не приносило ему больших доходов. Лишь через несколько лет после его смерти стали появляться отрицательные отзывы о его творчестве, и когда в 1827 году Гёте удостоил своим олимпийским взглядом «золотую змейку» (образ из сказки Золотой горшок. — Прим. перев.), он отметил с самодовольным высокомерием человека, вышедшего победителем из борьбы за внутреннее равновесие: «Начал читать золотую чашу. Стало нехорошо». И неудивительно: ведь для Гёте воплощением духа тьмы является Мефистофель, в то время как для Гофмана его олицетворяют люди с кривыми ногами или горбами, косоглазые и заики или те, чьи уши напоминают крылья летучих мышей, а животы имеют форму груши; самим своим наличием они свидетельствуют о существовании зла и всевластии повелителя мух.

Нодье, напротив, приходит в такой восторг, что, не задумываясь, ставит Гофмана вровень с Шекспиром, тем самым явно смешивая масштабы. Бальзак, со своим вкусом к иерархии, жалует ему звание «волшебника с Востока», как нельзя более подходящее для Гофмана. Сэр Вальтер Скотт презрительно воротит нос и заявляет, что тот наделен воображением курильщика опиума. Жерар де Нерваль, который прекрасно ориентируется в немецкой литературе и, возможно, является единственным настоящим французским романтиком, не считая Алоизия Бертрана, говорит о Германии как о «стране Гёте, Шиллера и Гофмана». Правда, здесь необходимо учесть, что Нерваль был последователем Гофмана, сумевшим продолжить его линию в своей «Очарованной руке», не впав при этом в дешевое эпигонство.

Если рассказы того же Эдгара Аллана По пугают нас, как кошмарные сны, обладая не большей убедительностью, чем последние, ибо их действие разворачивается в нереальном мире без какой-либо связи с нашим земным и тем самым превращает их в некое подобие интеллектуальной игры, — сочинения Гофмана завораживают читателя чарами фантасмагории, тем более убедительной, что она исходит от мира, где улицы носят свои реальные названия, где можно встретить обычных студентов, уличных торговок и библиотекарей, где происходят пикники и чаепития. Просперо покинул свое царство, надел сюртук из коричневого сукна и маячит на городских улочках.

В начале сентября 1813 года Секонде пришлось закрыть театр. Единственным местом, где еще можно насладиться покоем, остаются картинные галереи, в особенности Новый музей, в котором Гофман проводит все свои вечера в обществе «Сикстинской мадонны» Рафаэля и «Святой Цецилии» Карло Дольчи.

Вскоре город освобождают, но в нем царит такая разруха, что Секонда решает вернуться вместе с труппой в Лейпциг. Отношения между ним и Гофманом становятся весьма натянутыми, ибо последний воспринимает бесчисленные репетиции, на которых ему приходится присутствовать, исключительно как досадную помеху своей литературной и музыкальной деятельности. Кроме того, его преследуют кошмарные сны пророческого характера, он сильно болеет и жалуется на свой вынужденный замкнутый образ жизни как на тягчайшее из испытаний. Тем не менее, он заканчивает работу над Сведениями об одном образованном молодом человеке, куда входит знаменитое письмо ученой обезьяны Мило, переписывает набело вигилии Золотого горшка и сочиняет рассказ Автомат — историю об искусственном турке, которому известно прошлое, настоящее, будущее и даже самые сокровенные мысли любого человека. Гофман помешан на марионетках и автоматах; в его произведениях мы встречаемся с ними на каждом шагу. И однажды я дал себе слово, что, когда придет время, непременно сконструирую автомат на благо и пользу всех разумных людей, которых знаю, — отметил он в своем дневнике еще в молодости. В автомате он видит выражение богоборческого духа человека; при этом на место природы он подставляет искусство и тем самым противопоставляет обе эти истины друг другу, вместо того чтобы стремиться к их примирению. Гофман усматривает в автомате символ великого раздела, кричащего диссонанса в «гармонической песне мира». Поэтому он всегда делает его орудием нечестивых сил, препятствием внутреннему развитию существа, западней, устроенной сатанинским манипулятором. Порой автомат играет роль человека, но гораздо чаще персонажи Гофмана обладают чертами, свойственными автомату: скрипучим голосом, толчкообразной походкой, неестественными телодвижениями — чертами, которыми, судя по отзывам тех, ктолично знал Гофмана, обладал и он сам и которые сообщали ему столь своеобразный облик.

При работе над Автоматом певец жути, вероятно, вспоминал «Природную магию» Иоганна Кристиана Виглеба, прочитанную им, как явствует из его дневника, еще в Плоцке. Кроме того, он наверняка держал в уме знаменитый шахматный автомат барона фон Кемпелена — тот самый, что был куплен у последнего Мельцелем и проанализирован Эдгаром По. Полный текст новеллы вышел в «Газете для изысканного общества» через несколько месяцев после публикации его фрагмента во «Всеобщей музыкальной газете» от 9 февраля 1814 года ив 1819 году, после небольшой доработки, нашел свое окончательное место во втором томе Серапионовых братьев.

Эликсиры дьявола

Мучимый ревматизмом, причиной которого отчасти послужили репетиции в неотапливаемом театре в самые холодные дни февраля, Гофман не выходит из дома и регулярно получает записки от Секонды или принимает его у себя. Отношения между ними неуклонно ухудшаются, вплоть до окончательного разрыва. Гофман снова остается без постоянного дохода. Чтобы отвлечься от своих недугов, он рисует антинаполеоновские карикатуры; чтобы сводить концы с концами, он продает их издательству «Баумгертнер». К гонорарам, которые он получает за карикатуры и музыкальные рецензии, прибавляются первые материальные плоды его литературного творчества. Но денег все равно мало.

Прикованный к креслу, он начинает работу над романом. Идея Эликсиров дьявола явилась к нему не внезапно; план романа вызревал у него уже давно, возможно, еще со времени его пребывания в Бамберге; облик и дух этого католического города дали ему бесценный материал. Известно также, что в бамбергский период он и Кунц находились с продолжительным визитом в капуцинском монастыре. По воспоминаниям Кунца, там Гофман познакомился с неким братом Кириллом и с неподдельным интересом выслушал его рассказ о его собственном прошлом и о жизненном укладе капуцинов. Хотя достоверно известно, что Гофман читал «Амброзио, или Монаха» Мэтью Грегори Льюиса, изданного в Лондоне в конце 1790‑х годов, определенное формальное сходство не дает оснований говорить о непосредственном влиянии «Монаха» на Эликсиры дьявола. В то же время сам Гофман неоднократно намекал на то сильное впечатление, которое произвел на него «Духовидец» Шиллера. В Духе природы, одной из своих последних новелл, он подробно рассуждает о тех чувствах, которые испытывал при чтении этого незаконченного романа Шиллера.

Конечно, мотив перевода часов назад, предпринятого для того, чтобы избежать самовнушения или мистификации, встречается и в Истории с привидениями из Серапионовых братьев; князь из «Духовидца» влюбляется в портрет, чтобы позднее встретиться с его оригиналом, и то же происходит в Эликсирах дьявола, а также в Синьоре Формике; но все это, как мне кажется, не дает оснований столь сильно подчеркивать влияние Шиллера, как это делают некоторые авторы.

У Шиллера нет ничего иррационального; его «Духовидец» представляет собой рассказ о таинственной и зловещей инсценировке, предпринятой с целью убедить простодушного и довольно ограниченного князя пойти на политический компромисс. Об этом повествуется в решительной и динамичной манере периода «бури и натиска», чьим последним крупным представителем был именно Шиллер. «Духовидец» потрясает и держит нас в напряжении до самой последней строки, даже если он и лишен той едва уловимой словесной магии, той странной одиозной прелести, что придает каждому слову, выходящему из-под пера Гофмана, двусмысленность и противоречивость, заслоняющие его общепринятое значение. То, что у Гофмана обычная серая шляпа производит несравненно большее впечатление, нежели такая же шляпа у любого другого автора, объясняется словесным составом контекста, элементы которого взаимоподдерживают и дополняют друг друга, либо контрастируют друг с другом. Из этого, конечно, не следует, что Шиллеру чуждо такое искусство в подлинном смысле этого слова, однако поставленная цель, используемые средства и конечный результат существенно другие.

Если нерв «Духовидца» образует закулисье политической интриги, изнанку тайной дипломатии, то центральные проблемы Эликсиров носят личностный характер, ибо жизнь частного лица интересует Гофмана намного больше, чем события общественной жизни. Немногочисленные сходства носят сугубо формальный характер и остаются на поверхности; тема и суть обоих произведений в любом случае принципиально различны. Гофман глубоко восхищался Шиллером, но восхищение автором не всегда равнозначно подверженности его влиянию.

Нерв Эликсиров образует тема наследования и духовного помрачения, и в этом смысле она уже предвосхищает проблемы, которыми займутся крупнейшие французские писатели-натуралисты. Однако в то время как последние трактуют эту тему в социальном аспекте, Гофман раскрывает ее в рамках фантастического сюжета и использует ее в качестве удобного предлога для описания живописных и неординарных ситуаций.

Перед тем как приступить к работе над Эликсирами дьявола, Гофман не поленился ознакомиться с многочисленными материалами о различных формах сумасшествия. Еще в Бамберге доктор Маркус и доктор Шпейер дали ему много ценных сведений и даже устроили несколько встреч со своими пациентами. Кроме того, он прочел «Медико-философский трактат о психических расстройствах» Филиппа Пинеля (Париж, 1801), «Практические наблюдения за умственными расстройствами» Кокса, «Рапсодии о применении психических методов лечения умственных расстройств» (Галле, 1803) Иоганна Кристиана Райля и многое другое.

Место, занимаемое Эликсирами дьявола в мировой литературе, невозможно переоценить. Они образуют связующее звено между греческой трагедией и романами-эпопеями натуралистов. Родословная персонажей Эликсиров невольно вызывает в памяти фатум, довлеющий над Атридами, и содержит больше аналогий с трагедиями Софокла, нежели с французской классикой или «бурей и натиском». Связующее звено между миром Эдипа и миром Жервеза.

Роман оказалось трудно продать. Кунц отказывается издать первую часть, законченную в мае 1814 года. Тогда Гофман предлагает рукопись Гитцигу, но тот как раз приступил к ликвидации своего книгоиздательского дела. Гофман не теряет присутствия духа и приступает к работе над второй частью. Обе части выходят лишь в 1815 и 1816 годах в берлинском издательстве Дункера и Гумблота. При жизни Гофмана книга не переиздавалась.

В это же время, после бесчисленных перерывов, Гофман завершает работу над сочинением музыки к Ундине, а спустя несколько недель принимает нежданного гостя, визит которого знаменует собой решительный поворот в его судьбе. 6 июля 1814 года в Лейпциг на два дня прибывает Гиппель. Он снова занял юридическую должность, как, кстати, намеревается поступить и Гитциг. А Эрнст? Что он думает делать дальше? Как всякий писатель, он мечтает иметь постоянный доход, который бы позволил ему полностью посвятить себя литературе. Свои авторские гонорары он получает такими мелкими порциями, что они расходятся в одно мгновение. Переводные векселя, получаемые им из Кенигсберга и представляющие собой весь его личный капитал, позволяют ему разве что не умереть с голоду. Снова поступить на службу? Он привык к свободе, столь созвучной его характеру, но устал от безнадежной борьбы с издателями, потерял надежду на ее счастливый исход. С другой стороны, ему известно по опыту, что служба оставляет достаточно свободного времени и к тому же гарантирует материальное благополучие, являющееся одним из важнейших условий полноценной творческой деятельности. Но: … я буду вынужден постоянно заниматься тем, что противно моей природе.

Спустя несколько дней он признается в письме Гиппелю: Все же юриспруденция не настолько меня отталкивает, чтобы я не мог вполне сносно чувствовать себя хотя бы даже в канцелярии министра! — Да и может ли человек в моем положении выбирать, и не должен ли я буду благодарить Тебя всю оставшуюся жизнь, если Ты, наконец, приведешь меня в тихую гавань?

Одновременно он отправляет Гиппелю еще одно письмо, в котором выражает свое нетерпение снова поступить на прусскую государственную службу, — письмо, которое, возможно, было написано по совету самого адресата, возможно, даже у него на глазах, так как после смерти Гофмана Гиппель признавался, что сие послание было написано с таким расчетом, чтобы при возможности его можно было бы показать тому или иному влиятельному лицу.

Результат не заставил себя долго ждать, ибо у Гиппеля хорошие связи: ровно через месяц, в сентябре, Гофман и Мишка переезжают из Лейпцига в Берлин.

Я уже не могу расстаться с искусством, и если бы мне не нужно было заботиться о милой женушке и обеспечивать ей, после всего что она со мной выстояла, безбедное существование, я бы снова стал бедным учителем музыки, — это лучше, чем вертеться белкой в колесе юриспруденции. А через несколько недель после этого письма он снова пишет Гиппелю: Вспомни, дражайший друг! что я никогда не помышлял о возвращении на юридическую стезю — настолько она далека от искусства, которому я присягнул. Не об этом ли он думает, когда описывает в Datura fastuosa человека, пожертвовавшего своей юностью и отдавшего лучшее в себе в обмен на призрачную стабильность?

Какой была в тот период основная тенденция немецкой литературы? Школа «бури и натиска», часто ставившая перед собой социальные и нравственные задачи и при необходимости черпавшая фантастический элемент из германской мифологии, как, например, в первой части «Фауста», постепенно меняла направление, чтобы в преображенном виде влиться в классику, черпавшую свои фантастические элементы из античной мифологии, как во второй части «Фауста». В силу принципа чередования противоположностей, лежащего в основе смены литературных тенденций, в качестве нового движения возникает романтизм.

Немецкая романтическая литература, просуществовавшая до середины XIX века, исключительно разнообразна по стилям своих многочисленных школ; она является плодом политических и экономических изменений в Европе и сформировалась под влиянием тогдашней философской мысли. Особенно глубокое влияние на свою эпоху оказал Фихте, освободивший «Я» от всякой зависимости, вознесший его, как, впрочем, и Шеллинг, на уровень гармонической созвучности с мировой душой и предложивший униженному, напуганному угрозами человеку наполеоновской эры идею святости и незыблемости его внутреннего достоинства. Эта философия полностью соответствует текущему моменту и заполняет собой пробел. Ибо если и верно то, что Наполеон распространил в Европе идеи французской революции, нельзя закрывать глаза на тот факт, что эти идеи относились к последней фазе революции, они включали в себя шовинистические лозунги и не имели уже ничего общего с идеалами и образом мыслей великих космополитических философов и энциклопедистов XVIII века. Наполеоновское освобождение носило весьма условный характер, и само собой разумеется, что распространение идей Кондорсе, Гольбаха, Гельвеция или Монтескье не могло пригодиться такой авторитарной системе, как наполеоновская.

Эти идеи, которые при Фридрихе Великом стали достоянием лишь очень узкой прослойки немецкой буржуазии, впоследствии были сметены ураганом наполеоновских войн, так что образованная молодежь имеет о них весьма смутное представление. Впрочем, не более ясное представление имеет она и об освободительном движении; рационалистская философия еще слишком для нее чужда, чтобы она могла на нее опереться, а материальный мир, в котором растет эта молодежь, настолько непривлекателен, что молодые люди просто не могут не испытывать потребности в компенсации на метафизическом уровне. Догматическое христианство доказывает свою неспособность удовлетворить это стремление, и уже в 90‑е годы Фридрих Шлегель и особенно Новалис выступают как пропагандисты и интерпретаторы учения Фихте. Новалис облекает мысли Фихте в поэтическую форму, которая при всей своей туманности производит колоссальное влияние на тогдашних молодых интеллектуалов, и Гофман не последний из тех, кто испытывает это влияние.

Как паломнику в «Храм Исиды» Гофману кажется, что природа пронизана таинственной сетью связей, перекличек и символов; он угадывает в ней некое Целое, в котором сливаются воедино мысли, чувства и формы.

Не столько во сне, сколько в том полубредовом состоянии, что предшествует засыпанию, особенно если я прослушал много музыки, я ощущаю единство цветов, звуков и запахов, — пишет он в Крейслериане.

Он часто давал выражение этой синестезии, особенно в том диалоге, где кавалер Глюк говорит о слиянии звуков и оттенков и рассказывает о своем видении подсолнечника с глазом внутри: …и тогда звуки, подобно солнечным лучам, потекли от меня к цветку, который с жадностью их впитывал. Лепестки подсолнечника росли на глазах — от них исходили волны зноя — они обволакивали меня — глаз исчез, и я очутился в чашечке цветка.

Немецкий романтизм, для многих означающий одновременно прибежище, обратную реакцию и отдушину, обращен к метафизическому и представляет собой грандиозный «рейд» по «царству духов». Порой он даже впадает в напыщенный и бесплодный мистицизм. Но поскольку духовный мир романтизма — это мир символов, и к тому же Германия богата легендами, а большинство писателей-романтиков обладают блестящим стилем, к которому присоединяются сюжетная изобретательность и буйство воображения, неудивительно, что многие из них — Тик, Ахим фон Арним, Клеменс Брентано, Шамиссо, Мерике, Контесса и другие — оставили после себя сказки и волшебные истории, занимающие видное место в европейской литературе.

Произведения Гофмана в значительно большей степени являются выражением игры фантазии сугубо личного значения; если у него встречаются символы, они относятся К его собственным проблемам, воспоминаниям, видениям и заветным мечтам — короче говоря, они вырастают из его душевного климата, конденсируемого автором в произведение искусства. Сам Гофман называет свое искусство санскритом природы, используя излюбленный термин Новалиса. Ибо для Новалиса природа включает в себя все: сон, безумие, рай и ад; при этом человек вездесущ и, как и в индуистской философии, между индивидуальной и вселенской душой существует полное тождество. В результате возможна какая угодно метаморфоза, причем в самом прямом смысле этого слова. Поэтому у Гофмана юная девушка и семя цветка являются лишь формами проявления двух стадий развития одной и той же сущности. Природа означает для него гораздо в меньшей степени горы, реки и луга, нежели идею космического универсума; она — это великое Целое, божественный предысточник, созерцание которого будит в человеке восторг и полноту чувств.

Один-единственный раз Гофман подверг природу вульгаризации, ограничив ее жалкими масштабами боскета (рощицы (уст.). — Прим. перев.) с расплывчатым ландшафтом на заднике и населив существами в духе Жан-Жака Руссо. Речь идет о Чужом дитя (1817), пошловатой сказочке, буквально пропитанной запахом молока и душком ханжеского благочестия. Единственное, что в ней есть от Гофмана, это образ учителя, который одновременно является мухой. Природа здесь, со своей хижиной из папье-маше и елями из выкрашенного зеленой краской картона, выглядит намного более искусственной, чем самые изощренные выдумки писателя, и намного менее убедительной, чем отражения, покидающие зеркала, и суккубы, играющие на фортепиано.

В какой мере Гофмана можно отнести к писателям-романтикам, если он не принадлежал ни к йенской, ни к гейдельбергской школам и лишь частично примыкал к берлинской? Можно ли его вообще назвать романтиком? Да, но лишь условно, и, если позволительно охарактеризовать его таким парадоксальным на вид образом, можно сказать, что он романтик фантастического реализма. Разумеется, ничья жизнь и ничье творчество не могут быть полностью вневременными, и совершенно очевидно, что события современности, как бы мало они его ни затрагивали, все равно запечатлевались у него в памяти и формировали его способ восприятия своей эпохи. На него влияла философская мысль его времени, он говорил и писал на языке своего времени, и именно его современники в ходе своих повседневных занятий служили моделями для его «моментальных снимков», которым он порой придавал фантастический колорит.

И все же существует целый ряд моментов, отличающих Гофмана от его литературных современников. Если пройти с закрытыми глазами мимо несчастного Чужого дитяти, можно констатировать, что Гофман никогда не впадает в пафосный или сентиментальный тон, столь часто вредящий сочинениям его собратьев по романтизму. Для этого он слишком нетерпелив и язвителен. Кроме того, он лишен благоговения и наделен свободомыслием, в то время как немецкий романтизм в целом реакционен. Он с опозданием примыкает к романтическому потоку и, выказывая признаки переходного стиля, по сути является одним из предтечей нового литературного направления, вследствие чего его романтизм во многом противоположен романтизму его современников. Юмор Гофмана не имеет ничего общего с простодушным шутливым тоном того же Людвига Тика; он спонтанен, замысловат и горек, предвосхищая тексты Людвига Берне и Генриха Гейне, а также комедию Граббе «Шутка, сатира, ирония и более глубокое значение». Он принадлежит к той многовековой сатирической традиции, что тянется от Аристофана через Скаррона, Стерна и Тухольского к Гадде, минуя какие бы то ни было «школы».

Именно гофмановский романтизм со всем, что в нем есть гибридного и условного, со своим переходным характером, не подходящим под определение «чистого стиля», докажет свою неувядаемость и жизнестойкость. Следы этого романтизма мы находим в натурализме Золя и Герхарта Гауптманна, в экспрессионизме Георга Гейма и даже в сюрреализме Андре Бретона.

Жатва чудака

Служба в министерстве юстиции оставляет Гофману достаточно много свободного времени. Почти ежевечерне — по крайней мере, в первые месяцы своего пребывания в Берлине — он получает приглашения на ужин, частный концерт или вечеринку в литературном салоне. Во время одного из таких мероприятий он лично знакомится с бароном де ла Моттом Фуке, с которым до этого лишь состоял в переписке. Хотя барон де ла Мотт Фуке и не великий писатель, он умен, великолепно разбирается в литературе и дворянин до мозга костей. В своем замке Неннхаузен, расположенном неподалеку от Берлина, он часто одаривает Гофмана радостями изысканного общества, отборного вина и отменной кухни. Чтение вслух, споры, музицирование, шутки. Дружба между Фуке и Гофманом, которой, к сожалению, суждено было продлиться всего восемь лет, не была омрачена ни расхождениями во мнениях, ни ссорами.

Писатель снова сходится с Гитцигом, также вступившим в магистратуру. Как бывший издатель, Гитциг знаком почти со всеми известными литераторами своего времени. И уже через два дня после приезда Гофмана происходит памятный ужин, на котором встречаются Людвиг Тик, Фуке, Франц Хорн, Шамиссо, филолог Бернгарди, профессор Моретти, художник Филипп Фейт, Гитциг и Гофман. Первые два дня по прибытии в Б. я упивался обществом друзей.

Фантазии в манере Калло, третий том которых вышел из печати как раз в те дни, обеспечили ему реноме, и теперь издатели журналов ищут сотрудничества с ним. Например, Фермата, написанная им в начале 1815 года, сперва появляется в альманахе. В это же издание включена Артурова зала, которая позднее войдет в состав Серапионовых братьев.

Тем временем Иоганнес Крейслер продолжает развивать свои мысли в переписке с бароном Вальборном, т. е. с Фуке. Эта переписка с совместным предисловием двух друзей появится год спустя в последнем томе Фантазий, куда также войдет Музыкально-поэтический клуб Крейслера и несколько сатирических сочинений, таких, как Враг музыки, Сведения об одном образованном молодом человеке со знаменитым письмом обезьяны Мило и т. д. А открывается сборник блестящей новеллой Приключения в новогоднюю ночь.

Это произведение представляет собой одну из вершин творчества Гофмана. Писатель начинает работу над ней 1 января 1815 года и заканчивает спустя шесть дней. Главными мотивами первой главы, играющей роль пролога, являются: встреча рассказчика с Юлией на гротескном светском рауте; то невероятное, что демонстрирует дьявол в своем кривом зеркале; пошлость и абсурдность повседневности, возведенные в степень своеобразного «сюрреализма». Затем наступает черед всеобщей метаморфозы, из недр зеркал выходят призраки, происходят странные встречи — в том числе с Эразмом Шпикером, расстающимся ради любви к Джульетте со своим зеркальным отражением, и Петером Шлемилем, продавшим свою тень. По всей видимости, на написание этой новеллы Гофмана вдохновил разговор с Шамиссо, во время которого собеседники охотно обменялись друг с другом своими мыслями, выразив искреннее обоюдное восхищение. Когда Гофман описывает какую-нибудь реплику Петера Шлемиля, он придает ей новую глубину и трагическую силу, отсутствующие в романе Шамиссо. Человек имеет лишь иллюзию свободы выбора, карты перетасованы заранее, и, что бы он ни выбрал, он обречен на проигрыш. Даже когда он выбирает так называемую прямую дорогу, она не предоставляет ему, помеченному дьяволом, возможности для спасения. В определенном смысле речь идет о предопределении, подобном тому, что подразумевается в кальвинизме. Как и в Эликсирах дьявола, выхода нет, ибо в борьбе между человеком и метафизическим началом, которое им руководит, — назовем ли мы это начало фатумом или слепым случаем — силы слишком неравны. Так, например, в Песочном человеке катастрофа обрушивается на главную героиню в тот момент, когда она уже как будто избавилась от своей нечестивой страсти, когда все вроде бы успокоилось и нормализовалось, и из заключительных строк рассказа мы догадываемся о том, что «хэппи-энд» для Клэрхен есть лишь одна мистификация, декор, который может рухнуть в любой момент. Приключения в новогоднюю ночь заканчиваются выходом Шпикера в большой мир, после того как он поплатился своим отражением и возлюбленной и заодно потерял расположение родных и душевный покой.

В часы, свободные от службы, Гофман ведет весьма оживленную общественную и светскую жизнь, ежедневно встречаясь то в кафе «Мандерлее», то в салонах — в том числе у фрау Леви, в свое время оказавшей ему существенную поддержку, — с многочисленными друзьями и знакомыми: Шамиссо, Контессой, Гумбольдтом, Уденом, Эйхендорфом, различными художниками, юристами, министрами, работниками театра, музыкантами, советниками и красивыми женщинами. Он почти не переписывается с Гиппелем, хотя их взаимные чувства нисколько не охладели, и, судя по всему, перестает вести дневник, ибо последняя запись в нем датируется мартом 1815 года. Разумеется, нельзя исключить того, что одна или несколько тетрадей с дневниковыми записями просто потерялись, и если это так, то разрушения в Берлине во время второй мировой войны оставляют нам мало надежды на то, что они когда-либо будут найдены.

До сих пор друзьями Гофмана были люди, чьи темперамент и характер значительно отличались от его собственных. В лице актера Людвига Девриента он наконец-то встречает родственную натуру, одного из тех людей, которые, подобно многим героям его произведений, хранят на себе шрамы от когтей Князя Тьмы; старого чудаковатого ребенка, саркастичного и импульсивного любителя застолий. Девриент тоже гениален; диапазон его выразительных возможностей беспредельно велик: он может с равным успехом играть Фальстафа и короля Лира. Его дар перевоплощения поразителен. Он и Гофман достаточно схожи между собой, чтобы близко сойтись, и в то же время достаточно несхожи, чтобы зловещий призрак двойника не омрачал их дружбу. Впрочем, у Девриента тоже есть свой двойник, и это сообщает их отношениям элемент еще большей напряженности, нежели та, что существует между двумя старыми супружескими парами, — ведь обменяться двойниками невозможно.

Помимо Гиппеля, друга детства, и Хампе, друга юношества, Гофман ни с кем не был на ты, и Девриент был единственным, с кем он подружился в зрелом возрасте. Эта, на первый взгляд, незначительная деталь весьма характерна для всего образа жизни Гофмана. Через хрустальную оболочку общаться не так легко, ибо, какой бы малой ни была дистанция, она все равно остается препятствием, как едва уловимая вибрация хрустальной поверхности или скрежет иглы по стеклу.

Гофман и Девриент почти ежедневно встречаются в погребке «Люттер и Вегенер», расположенном в старой части Берлина в квартале у рынка Жандармов, где можно провести вечер за парой бутылок вина в обществе представителей «Молодой Германии». Туда захаживают неизменно хмельной Граббе и совсем еще юный Генрих Гейне. Последний очарован гением Гофмана и, прежде всего, Эликсирами дьявола. «Эликсиры дьявола заключают в себе все самое страшное и чудовищное, что только может измыслить человеческий ум», — пишет он в своем 3‑м «Письме из Берлина».

Однако следы Гофмана нам, скорее, следует искать не в вышеупомянутом кабачке, а в его последнем жилище на углу рынка Жандармов и Таубенштрассе, которое, к сожалению, пало жертвой бомбардировок во время последней войны. Его описание мы можем прочесть в новелле Угловое окно: Надо сказать, что мой племянник живет довольно высоко, в маленькой квартирке с низкими потолками. К счастью, она расположена в самой живописной части столицы, а именно возле большого рынка, окруженного роскошными домами с колоссальным зданием театра посередине. Мой племянник живет в угловом доме, и из окна его кабинета открывается вид на всю панораму грандиозной площади.

Здесь он пишет музыку к хорам «Тассило» Фуке. В августе 1816 года проходит торжественная премьера Ундины — оперы, работа над которой заняла у Гофмана несколько лет. Декорации для ее представления в Королевском театре драмы выполнены Шинкелем. Опера находит огромный успех у публики и критики, а главная солистка — у Гофмана. Иоганна Эвнике — так зовут исполнительницу партии заглавной героини. Она станет последней любовью писателя, любовью скорее нежной, чем страстной; их чувство будет носить характер теплого душевного влечения между молодой, умной и одухотворенной женщиной и преждевременно состарившимся мужчиной, уже несущим на себе печать близкой смерти.

Если теперь Гофман позволяет себе шамбертен и пунш, курит баринас (сорт южноамериканского табака. — Прим. перев.), носит турецкий домашний халат, сафьяновые туфли с подкладкой из белого атласа и дорогой сюртук, это не означает, что он благоденствует; до этого ему далеко. Ибо со времени своего прибытия в Берлин он еще ни разу не получал жалованья за свою службу в министерстве юстиции. В конце концов Гиппель обращается к своему двоюродному брату, канцлеру Гарденбергу, с ходатайством о том, чтобы Гофману был пожалован чин судебного советника, на который он имеет право, и выплачено жалованье за все годы, что протекли со времени оккупации Варшавы.

Весной 1816 года Гофман начинает работу над сборником Ночные рассказы. Это название было выбрано им не случайно. Критика усматривает в нем намек на термин из истории искусства, обозначающий полотна, выполненные в темных тонах — такие, в частности, писал голландец Геррит ван Хонтхорст по прозвищу «Ночной» — и именуемые ноктюрнами. Но, по большому счету, все тексты Гофмана можно назвать «ночными», даже если их действие происходит среди бела дня и под ярким солнцем Италии. Ибо Гофман — поэт душевной и умственной тьмы; поэт мрачных сфер, в которых человек еще связан с тайными силами; поэт бездн, где скрываются неописуемые образы; глубин, из которых возникает то двойник, то призрак, то вампир. Гофман — певец Гекаты, богини собак, лунатиков и колдовства. Даже в самых потешных сценах из Каменного сердца или Королевской невесты этот кудесник ни на минуту не дает нам забыть о том, что побывал в царстве теней, — пусть он при этом заставляет нас чувствовать себя в полной безопасности и вызывает у нас смех. Его шутовское вдохновение ведет свое происхождение непосредственно от Шекспира, даже когда он облекает свою фантазию в дерзкую и веселую форму, которую так любил Стерн. Нет писателя более «ночного», чем Гофман, человек с лицом совы.

Сборник Ночные рассказы состоит из двух томов по четыре новеллы в каждом; оба вышли в издательстве Георга Андреаса Раймера весной и осенью 1817 года соответственно. Рассказы сборника были написаны в период между 1814 и 1817 годами и в большинстве своем публиковались в различных журналах, альманахах и т. д. Поскольку они вышли из-под пера автора, который писал слишком много и быстро, от них нельзя ждать одинаково высокого качества; тем не менее, среди них есть ряд шедевров, отличающихся такой оригинальностью и силой внушения, что одного-единственного из них хватило бы, чтобы оправдать почетное место, занимаемое их создателем. Прежде всего, я имею в виду новеллы Песочный человек, Пустой дом и Майорат. Песочный человек, которого он неоднократно переделывал, достигнув в нем необыкновенной плотности текста без какой-либо тяжеловесности; Майорат, уходящий своими корнями в воспоминания молодости, воспоминания о том времени, когда девятнадцатилетний Гофман часто сопровождал в качестве писаря своего двоюродного деда Ветери в близлежащие замки, где требовалось уладить разногласия или урегулировать дела о наследстве. Не хотел ли писатель в образе баронессы Серафины, в которой гораздо больше от классической возлюбленной, нежели от Кетхен, увековечить память о Коре?

8 марта 1818 года Гофман пишет Кунцу, с которым не теряет связи: Пустой дом никуда не годится. Однако на этот раз он ошибается, ибо рассказ излучает неподражаемую магию, и в нем содержатся следующие слова, как нельзя лучше характеризующие личность автора: Я охотно готов признаться, что часто самым откровенным образом вводил в заблуждение самого себя. Что касается героя рассказа, графа фон П., то под ним подразумевается не кто иной, как знаменитый князь Пюклер-Мускау, чьи оригинальность и расточительность переходили за ту черту, что отделяет светского человека от денди: Пюклер-Мускау с его коляской, запряженной оленями, с его маниакальной страстью к паркам и садам, с его рафинированным гурманством и красавицей любовницей Хельминой де Шези, которая так нравилась Гофману.

Именно при чтении Пустого дома бросается в глаза, в какой степени Гофман явился творцом новой способности видения. И хотя эта новая разновидность оптики в последующем подверглась существенному перетолкованию в сочинениях самых различных по темпераменту писателей XIX и XX веков, многие из которых обладали достаточным талантом, чтобы не прибегать к простому списыванию, а некоторые даже были отмечены печатью творческого гения, тем не менее, совершенно очевидно, что из глубоко погребенных слоев памяти порой может пробиваться наверх тоненький стебелек воспоминания, образ, мерцание, исходящее из области по ту сторону сознания. В этом смысле весьма показательным будет сравнение между эпизодом в кондитерской на первых страницах «Униженных и оскорбленных» и той сценой из Пустого дома, которая тоже разыгрывается в кондитерской. Конечно, Достоевский был наделен достаточно богатым воображением, чтобы не нуждаться в заимствованиях, однако именно богатым людям нередко выпадает большое наследство. Искусство — это не только «lа nature vue a travers un temperament»[20], но и ситуация, создаваемая определенным образом мышления: Гофман описывает то, как некий старик примечательной внешности входит в кондитерскую в сопровождении собаки; Достоевский, который был большим почитателем Гофмана, представляет нам аналогичных персонажей в точно такой же ситуации. Различие лишь в том, что у Гофмана эта ситуация имеет волшебный характер, в то время как Достоевский придает ей социальное значение и трактует ее в евангелическом духе.

В новелле Дож и догаресса, написанной в конце 1817 года, Гофман не дает описания Венеции, и, тем не менее, при ее чтении этот город стоит у нас перед глазами со всеми своими мельчайшими деталями. Это историческая и романтическая Венеция, которая со своими загадочными старыми нищенками и облеченными странными миссиями монахами-францисканцами приближается к жанровой живописи. Но это именно Венеция. Ввиду отсутствия такого источника, как описания, выразительная сила новеллы вытекает как бы сама из себя, а также из эпического элемента повествования, из безупречности инсценировки. Если воспользоваться театральной терминологией, то можно сказать, что режиссура отличается такой абсолютной точностью, такой бесспорной топографической достоверностью, что у читателя ни на миг не возникает сомнения в подлинности описываемого. Здесь представлен сугубо реалистический метод повествования, которым Гофман пользуется с такой легкостью и уверенностью, что наличие какого-либо умысла или преднамеренности с первого взгляда представляется невозможным. Автор создает атмосферу с помощью событий, несущих на себе столь явный отпечаток местных условий, что, читая о них, невольно ощущаешь себя в Венеции. Впрочем, Гофман имел привычку пользоваться планами городов и добросовестно изучать топографию мест, где происходит действие его произведений. Он любил такие планы за их красоту, а также за то, что они подпитывали его фантазию, оставляя ей при этом свободу. Вот что он пишет о Перегринусе из Повелителя блох: Так, например, однажды ему подарили план города Пекина со всеми улицами, домами и т. д., который занял целую стену в его комнате. Разглядывая этот феерический город, улицы которого, казалось, были полны его диковинными жителями, он чувствовал себя перенесенным, словно по волшебству, в другой мир, где ему надлежало освоиться, как дома.

Гофману, этому великому путешественнику в кресле, попасть в кукольное царство оказывается не более сложно, чем Перегринусу — прогуляться по Запретному Городу. Во второй половине 1816 года в сборнике историй для детей, куда также вошли произведения Контессы и Фуке, выходит его знаменитая сказка Щелкунчик и мышиный король, одна из лучших рождественских сказок в литературе, написанная им специально для детей его друга Гитцига. Буйные побеги и причудливые арабески фантастического переплетаются в ней с простыми линиями реальной жизни; чудесное ниспадает гирляндами с незамысловатой мебели обычной городской квартиры. Элемент чудесного при этом достаточно мрачен, чтобы вызвать испуг у робких детей и воспламенить воображение тех, у кого хватит мужества без излишней привередливости пролезть через рукав висящего в чулане старого пальто, чтобы пуститься в опасный путь в царство короля Щелкунчика, каковой высокородный господин именует себя также просто Дроссельмейером.

Со времени Гофмана такой метод повествования, при котором происходит параллельное развитие фантастической и реалистической сюжетных линий, прочно утвердился в литературе; им, в частности, весьма искусно пользовались Диккенс и Андерсен.

Карнавал в палаццо Пистойя

Неравномерно, с поразительным многообразием, всегда разгоряченный и переполненный вдохновением, в постоянной спешке Гофман следует своему призванию в самом прямом значении этого слова. В период написания своих последних произведений он уже неизлечимо болен. Отдавая себе отчет во всей серьезности своей болезни, он относится к ней с юмором и мужеством и подтрунивает над самим собой точно так же, как он это делает над чужими физическими недостатками. Все в жизни гротескно. Он находит повод для смеха даже в тот момент, когда горит крыша дома, в котором он живет, когда лопаются стекла и слышно шипение пламени. Во время двадцать четвертого представления Ундины загорается здание Королевского театра, и огонь угрожает перекинуться на соседние дома. В конце концов удается потушить пожар, но за то время, в течение которого бушевало пламя, успел воспламениться склад реквизита, и 5000 пылающих льняных париков подняло ветром в воздух. Тот из них, что носит актер Унцельман, играя в спектакле Деревенский цирюльник, заметно отличается по виду от всех остальных и со своей длинной, брызжущей искрами косичкой напоминает жутковатый метеор, который, в конце концов, приземляется, шипя и потрескивая, в отхожее место при трактире Шонерта. Гофман, наблюдая за всем этим из своей покрытой копотью и залитой водой квартиры, веселится от души.

Закончив Призраки — начатый еще в Дрездене рассказ, от авторских за который он отказывается в пользу инвалидов войны, — Гофман начинает работу над Мастером Мартином-бочаром и его подмастерьями. Действие этой новеллы происходит в Нюрнберге XVI века; при этом она вопиюще посредственна, что характерно для тех произведений Гофмана, действие которых происходит не в современную ему эпоху. В частности, в Доже и догарессе от соскальзывания в пропасть дурного вкуса его спасает лишь нарисованная им яркая жанровая картина. Зато уж в Мастере Мартине он во весь рост растягивается в луже банальности. Он изменяет в нем своим собственным художественным принципам, что катастрофически сказывается на стиле рассказа — стиле, который обычно так легко узнать по оригинальности используемых оборотов, по ярко индивидуальной спонтанности при выборе слов, по образам, исполненным неподражаемой выразительности.

Стиль Гофмана практически не меняется со временем, идет ли речь о его сочинениях или о личной переписке. В силу этого невозможно хронологически идентифицировать его произведения на основании одного только чтения. Постоянно приходится обращаться за помощью к документам и библиографии. Никаких периодов, плавно перетекающих один в другой, никаких внезапных переходов, но лишь совокупность сочинений весьма неравнозначной ценности и самых разнообразных по композиции, которые чередуются, пересекаются, исчезают, снова всплывают и которые графически можно было бы представить в виде зигзагообразной линии. Более или менее заметным модификациям подвергаются лишь тема и контуры конструкции, в то время как выразительные средства и лексикон установлены раз и навсегда и кажутся стихийно вызванными к жизни образом восприятия и мышления, свойственным автору.

Предрасположенность к конструктивным поискам типична для композитора. Иногда рассказ начинается прологом или, скорее, своеобразным замедленным вступлением, в котором, однако, содержатся в виде намеков все основные темы дальнейшего повествования. В таких случаях можно говорить о том, что Гофман считал необходимым предварить сочинение увертюрой, сохраняя за собой право продуманного распределения лейтмотивов по всему пространству произведения. Кульминационные пункты обозначены вполне определенно. В других случаях рассказ начинается без всякого предварения, порой посередине какой-либо сюжетной линии, — как правило, побочной; основная сюжетная линия прерывает побочную в начале второй главы, которая обычно написана в другой тональности. Тем самым создается точно рассчитанное чередование мажора и минора, поддерживающее у читателя неослабевающий интерес к описываемым событиям. Не исключено, конечно, что такой вид композиции, который для его времени был абсолютно нов, ему подсказало чтение «Духовидца». Однако нелишне заметить, что еще в 1795 году он написал Гиппелю по поводу своего Графа Корнаро — к сожалению, утерянного — следующие строки: Суматоха на первых страницах не беспричинна — но все прояснится лишь во второй части.

Даже если автор замедляет взятый изначально темп и даже если те кружные пути и извивы, по которым он вынуждает плутать читателя, сегодня могут быть кое-кем расценены как длинноты, это никогда не служит препятствием общему словесному порыву. Возбужденный и парящий стиль часто обогащается бурлескными неологизмами, исполненными поразительной меткости. Эта меткость проявляет себя, прежде всего, в незаменимости выбираемых прилагательных. Складывается впечатление, что в этом отношении он обладал почти научным знанием о человеческом уме, исключительной уверенностью при выборе слов в расчете на ассоциации и те умственные рефлексы, которые эти ассоциации должны вызывать.

Стилю Гофмана абсолютно несвойственна подчеркнутая высокопарность, которой грешили многие писатели-романтики. Если из-под его торопливого пера порой и выскальзывают типичные для той эпохи клише, они в большинстве случаев нейтрализуются иронией и силой, исходящей от произведения в целом. Гофман, как человек гениальный, иногда позволял себе безвкусие, преувеличение, балаганную мишуру, но при этом всегда четко знал, «за какие пределы позволительно заходить».

Уже при жизни Гофмана — и, похоже, с тех пор ситуация не изменилась — его читатели разделились на два непримиримых лагеря: на его фанатичных противников и его страстных поклонников.

Последние с полным правом могли записать себе лишнее очко, когда в конце 1818 года в составе альманаха, изданного братьями Бильманами из Франкфурта-на-Майне, вышла новелла Мадемуазель Скюдери. Она имела столь бешеный успех, что к обговоренному гонорару (4 фридрихсдора за лист) издатели добавили ящик с пятнадцатью бутылками знаменитого в ту пору вина «Рюдесхаймер Хинтерхаус» урожая 1811 года.

Идея новеллы Мадемуазель Скюдери, созданной весной 1818 года, была навеяна писателю историческим анекдотом из хроники Вагензейля «Повествование о Нюрнберге, вольном городе Священной Римской империи»; в нем рассказывается о том, как парижские кавалеры обратились к Людовику XIV с петицией, содержавшей описание тех опасностей, которым они подвергаются из-за грабителей на ночных улицах города. Узнав об их поступке, мадемуазель де Скюдери заявила, что «un amant qui craint les voleurs n'est point digne d'amour»[21]. Отталкиваясь от этой шутки, Гофман развивает, расширяет и дополняет анекдот. Для этого ему пришлось основательно порыться в литературе о Париже XVII века. Он, в частности, прочел «Век Людовика XIV» Вольтера, «Знаменитые и необычные случаи из судебной практики» Гайо де Питаваля, «Париж, каким он был и каким он стал» Циммермана и т. д.

Благодаря неожиданным поворотам, предвосхищениям и точно рассчитанным отступлениям, новелла держит нас на одном дыхании от первой до последней строки.Именно эту технику позднее возьмут себе на вооружение авторы детективной литературы. Мадемуазель Скюдери является своего рода праформой последующего детективного романа, где раскрытие преступления осуществляется исключительно на основе логически объяснимых фактов, ибо безумие Кардильяка ни в коем случае не может рассматриваться как фантастический элемент, являясь лишь феноменом из области душевных патологий. Как сын XVIII века, Гофман умеет в нужный момент выказывать себя безупречным логиком, и он ясно продемонстрировал это сюжетом данной новеллы, в которой ничто не случайно. Но, как это часто бывает, когда Гофман уносится в прошлое, тот свет, в котором нам предстают его персонажи, всецело принадлежит к области жанровой картины. Умевший столь метко живописать своих современников, представлявший их в волшебном и причудливом колорите, он совершает здесь ту же ошибку, что и многие другие писатели XIX века, которые принимались описывать события минувших эпох. Нередко какая-либо черта персонажа или стиль его поведения не соответствуют духу той эпохи, в которую происходит действие произведения. По всей видимости, автору просто не удается уловить мироощущение своих героев.

В Маркизе де Пивардьер, написанной Гофманом в 1820 году на сюжет одного из «Знаменитых и необычных случаев из судебной практики» Ришера и Гайо де Питаваля, психологические характеристики персонажей целиком обусловлены романтизмом; благодаря многочисленным и обширным перепискам, дошедшим до нас из французского XVII века, мы знаем вполне определенно, что в обществе той эпохи о нравах судили совсем не так, как это делает у Гофмана юная Франциска по поводу диалога с герцогиней д'Эгильон.

Существенно по-иному дело обстоит в новеллах, действие которых происходит в Италии: похоже, Гофман был наделен интуитивным знанием обо всем, что относится к этой стране. Впрочем, благодаря эрудиции Карла Георга фон Маассена, нам сегодня известно, какими источниками пользовался Гофман при работе над Синьором Формикой. В этом рассказе, по своему сумасшедшему ритму близкому к комедии дель арте, основу интриги составляет мистификация, затеянная Сальватором Розой. Сюжет новеллы заключается в потешной путанице, насыщенной живописными переодеваниями и неправдоподобными ситуациями, чьи тайные пружины, впрочем, не заключают в себе ничего сверхъестественного. Здесь все находится на своем месте, Гофман руководит постановкой, и у нас возникает ощущение, что ему гораздо проще заставлять художника надувать старого скрягу, нежели вкладывать в уста знатной французской дамы моральную проповедь. И еще мы замечаем, что он чуть-чуть отождествляет себя с Сальватором Розой — художником, композитором, поэтом и любителем розыгрышей.

Тот же пыл, тот же местный колорит, ту же ртутную живость мы встречаем в Принцессе Брамбилле. Но эта новелла отличается гораздо большей плотностью и полетностью воображения, нежели Синьор Формика, и лишена присущих тому небрежностей. Фантастическое и реальное сплетаются здесь столь тесно, что невозможно различить, где начинается одно и заканчивается другое. В сцене карнавала перспектива причудливым образом смещается и скользит; кажется, что мы все видим в неверном свете, хотя, может быть, и в верном… Все зыбко. Forse che si, forse che non[22]. Окружающие предметы, отражаясь в игре кривых зеркал, предстают нам совершенно иными, чем они есть на самом деле, а тем временем мимо тянутся вереницей персонажи Гоцци: волшебник, король Саломо, влюбленный, фигура в маске; они возникают, поют, делают кульбиты, исчезают и возникают снова. Да и сам фон не исключен из этой смены впечатлений:

Мраморные колонны, поддерживавшие высокие купола, были увиты пышными венками из цветов; причудливый лиственный орнамент на потолке с вплетенными в него то ли птицами с пестрым оперением, то ли играющими детьми, то ли диковинными животными, шевелился, как живой, и то из одной, то из другой складки позолоченного балдахина над троном появлялись приветливо улыбающиеся лица прелестных юных дев.

Все это можно увидеть, случайно вступив в палаццо Пистойя, который тут же перестанет стоять в Риме и перенесется в страну Урдар. Величайшим иллюзионистом и лучшим шарлатаном при этой чудесной метаморфозе всегда остается сам Гофман. Он умеет вызывать смех и внушать страх; он лепит, видоизменяет и раскрашивает любой предмет так, как ему подсказывает фантазия; он поднимает и опускает занавес, вращает зеркала, надевает маски, выводит на стенах кабалистические символы, гоняется за Панталоне перед сценой, запирает влюбленных в клетку для птиц — и все это в ходе одного чудесного рассказа, где царит волшебная атмосфера римского карнавала.

Критика очарована Принцессой Брамбиллой, и Генрих Гейне восклицает: «Принцесса Брамбилла — просто прелесть, и если у кого-то не закружилась от нее голова, значит, у него нет головы». В то же время более близкие друзья Гофмана разочарованы, Брамбилла им не нравится. Гитциг, например, считает, что Гофман лишь «напустил туману и заселил его бесплотными тенями, выбрав в качестве места действия сцену без пола и задника». Он рекомендует другу в качестве образца и примера для подражания «Гая Мэннеринга, или Астролога» Вальтера Скотта. Прочитав этот роман, Гофман отвечает ему следующее: Абсолютно бесподобная — превосходная книга, простая, жизненная и правдивая! — Но! мне чужд этот дух, и я поступил бы нечестно, если бы попытался симулировать то спокойствие, которое мне — по крайней мере, на данный момент — совершенно несвойственно.

Идея Принцессы Брамбиллы появилась у писателя после того, как он познакомился с серией офортов Жака Калло «Балы Сфессании», подаренной ему на день рождения его другом Иоганном Кореффом. Принцесса Брамбилла выходит в 1820 году (издание датировано 1821 годом) в издательстве Йозефа Макса в Бреслау. Ее украшают восемь гравюр Жака Калло, подобранных самим Гофманом. Идеально соответствуя тексту, они к тому же имеют то преимущество, что опубликованы в обычной книге, чего удостоились, разумеется, не все «балы», ибо вооруженные фаллосами шуты, рогоносцы и другие персонажи народной комедии, которых наблюдал Калло на ярмарочных подмостках Фесценнии, в Германии XIX века воспринимались как слишком большая вольность. К сожалению, в издании 1820 года гравюры репродуцированы в зеркальном отображении, да еще и без декора, обрамляющего изображенные на них фигуры, так что последние получились расположенными на темном фоне, что абсолютно не соответствует стилю Калло. Это переслащенный, приукрашенный, нейтрализованный Калло. Лишь XX веку принадлежит заслуга в обнародовании важнейших источников по комедии дель арте.

Из всех шедевров Гофмана Принцесса Брамбилла, пожалуй, лучше остальных выражает присущую ему субъективность взгляда. Давая о себе знать почти во всех его сочинениях, последняя достигает одного из своих кульминационных пунктов в Крошке Цахесе по прозванию Циннобер; на ней основывается интрига этого произведения, о котором сам автор сказал: По крайней мере, это самое смешное из всего, что я до сих пор написал, и это признают все мои здешние друзья. (Из письма Гиппелю от 27 января 1819 года.)

В самом начале повести автор раскрывает читателю истинную природу Цахеса, а затем приглашает его принять участие в фарсовой комедии ошибок, чьей «околдованной» жертвой является общество. Более того: это общество, члены которого поддались на один и тот же обман, считает сумасшедшим всякого, кто сохранил целостность своего восприятия и видит действительность такой, какова она есть, как это делает бедная Лиза. Сатирический элемент повести несет на себе характерный отпечаток рационализма XVIII века, ибо ведь и вольтеровский гурон является, в сущности, не кем иным, как человеком со здоровым рассудком, попадающим в околдованное общество: околдованное своими традициями, запретами, нравственными и религиозными иллюзиями, чуждыми подлинной природе человека. Крошка Цахес — это мрачная аллегория всех аберраций, которым подвержено стадное общество; пророческое олицетворение безумца, который спустя столетие поведет Германию к преступлению и гибели.

Однако, высмеивая приверженцев стадной идеологии, Гофман не забывает в лице князя Пафнутия дать пародию и на рационализм. Все, кому не хватает интеллекта, получают пощечину. Отрицая за собой какой бы то ни было сознательный умысел, Гофман явно лукавит, но он вынужден это делать хотя бы по той причине, что критика, искавшая в Крошке Цахесе символы, давала повести самые произвольные и несообразные толкования. Вот что он пишет по этому поводу:

Сказка Крошка Цахес по прозванию Циннобер (Берлин, изд. Ф. Дюммлера, 1819) — всего лишь свободная и легкомысленная реализация шуточного замысла. Поэтому автор был немало удивлен, наткнувшись на рецензию, в которой эта шутка, небрежно набросанная в расчете на сиюминутное увеселение без каких-либо иных претензий, была на полном серьезе подвергнута препарированию с подробным перечислением всех источников, которыми, вероятно, пользовался автор. Последний пункт весьма его порадовал, ибо дал ему повод разыскать упомянутые в нем источники и обогатить свои познания.

Согласно Гитцигу, на написание этой повести его вдохновили бредовые видения, преследовавшие его во время болезни весной 1818 года. Болезни, состоявшей сразу из нескольких недугов: расстройства печени, невралгических болей и подозрительной опухоли на бедре. Гофман приписывает все это своему сидячему образу жизни и ужасному сквозняку в коридорах столичного замка во время официального приема при дворе. Работа над Крошкой Цахесом, этим результатом жара и иронизирующей фантазии, как пишет Гофман в сопроводительной записке к повести, отправленной им князю Пюклеру-Мускау, закончена зимой 1818/19 года. В ноябре 1818‑го Гофман обращается к подкованному в естественных науках Шамиссо с просьбой сообщить ему название одной из разновидностей обезьян, которая отличается особым уродством. Ибо ему нужен именно такой парень!, чтобы вставить его в текст.

За помощью к Шамиссо он обращается и при работе над новеллой Datura fastuosa, идея которой пришла к нему во время одной из их первых встреч. Шамиссо же вдохновляет его и на написание Хайматохары, рассказав ему о том, как во время своей научной экспедиции вокруг света он стал объектом вероломных посягательств со стороны одного шведского энтомолога. В письме от 28 февраля 1819 года Гофман делится с другом планом будущего произведения: речь идет о новелле в письмах, на всем протяжении которой читатель должен находиться в заблуждении, чтобы лишь в самом конце узнать, что Хайматохара, ставшая предметом конфликта между двумя учеными, на самом деле не прекрасная островитянка, а редкая разновидность вши. Шамиссо сообщает ему все необходимые научные термины, и в течение нескольких недель следом за этим первым письмом Гофман передает ему через посыльных записки с просьбой ответить на тот или иной вопрос. Забавная Хайматохара, какой бы поверхностной она ни была, имеет одно существенное достоинство: она на удивление современна по своей стилистической фактуре. Ее форма варьируется в зависимости от того, кому из героев принадлежит слово, и если сегодня это кажется нам само собой разумеющимся, то для того времени это было в диковинку.

Свет завтрашнего дня

Здоровье Гофмана настолько подорвано, что он вынужден совершить оздоровительную поездку в Силезские горы. Он оставил нам три Письма с гор, одно из которых адресовано фрау фон Б., предположительно, его знакомой еще по первому пребыванию в Берлине, второе — его возлюбленной Иоганне Эвнике и третье — Теодору Готлибу фон Гиппелю. Все три письма были написаны через год после поездки и опубликованы в 1820 году в Прямодушном. Чувствуется, что они были написаны в спешке и в капризном расположении духа; самые замысловатые арабески плетутся без видимых усилий, ибо являются естественным выражением темперамента автора. Как всегда у Гофмана, описания природы отличаются замечательной скупостью, в то время как зарисованные на лету персоны — например, филистерствующие путешественники и прислуга в гостиницах — ведут нескончаемый бурлескный балет. Так, например, описание табльдота в одном из курортных местечек воспринимается нами как предвосхищение карикатур Оноре Домье. Гофман никогда не высмеивает своих современников для того, чтобы заставить их покраснеть или побудить к исправлению; он делает это ради собственного удовольствия, ради той отчасти противоестественной радости, которую доставляет ему все гротескное.

Несмотря на тяготы путешествия, пребывание на курорте в Силезии пошло ему на пользу, из чего он делает вывод, что полностью поправился.

В его полной испытаний и превратностей жизни наступает долгожданная передышка. Его любовь к Иоганне достаточно сильна, чтобы сделать его счастливым, но слишком ровна и умеренна, чтобы он был удовлетворен ею вполне. Неплохо оплачиваемая служба оставляет ему достаточно времени для литературного творчества, приносящего ему огромный успех и гонорары, при одном упоминании размера которых господин Кунц тут же упал бы в обморок, как пишет Гофман в письме доктору Шпейеру от 1 мая 1820 года. В этом же письме он приглашает его посетить Берлин:

Вы найдете меня в небольшом скромном жилище, но зато в одном из красивейших районов города, возле рынка Жандармов прямо над новым зданием театра, где я обретаюсь со всеми удобствами. Мое положение позволит мне познакомить Вас с интереснейшими людьми, да и в отношении плотских потребностей Вы останетесь совершенно довольны. Что касается изысканности, утонченности и изобилия блюд, то мы соревнуемся с парижанами, и среди нас немало тех, кто как истинные гурманы предпочитают ресторацию Ягора на Унтер-ден-Линден подобному заведению Верри в П. Заодно Ваш покорный слуга открыл бы для Вас небольшой, но отменный винный погребок, который буквально на днях пополнился самым приятным образом.

Гофман все реже покидает дом и посвящает почти все свои вечера литературной работе. В туфлях из зеленого сафьяна, в турецком домашнем халате, с трубкой в зубах и верным котом под боком он заполняет тетрадь за тетрадью своим четким почерком. Он работает над Серапионовыми братьями — сборником фантастических новелл, большинство из которых уже вышло по отдельности. Он добавляет к ним несколько новых рассказов и объединяет их в однородное целое, своего рода хронику сверхъественного. Новеллы обрамлены диалогами друзей, регулярно собирающихся вместе, чтобы рассказывать истории. Он дает в них портреты себя самого и наиболее близких своих друзей: Гитциг предстает в образе Отмара, Салис-Контесса — Сильвестра, Корефф становится Винценцем, Шамиссо — Киприаном, Фуке — Лотаром и, наконец, сам Гофман именуется Теодором. Книга состоит из восьми частей, соответствующих восьми встречам «серапионовых братьев». Идея объединить несколько новелл в одну книгу, по всей видимости, была подсказана ему издателем Раймером, а основой для рамочного сюжета писателю послужили его воспоминания о литературных собраниях узкого круга приятелей в квартире Гитцига в течение 1805 года. Поначалу он намеревался озаглавить книгу «Серафимовы братья», но после встречи друзей в день святого Серапиона в честь возвращения Шамиссо из его длительного «крестового похода» колоритная фигура этого отшельника, жившего в IV веке, настолько впечатляет писателя, что он использует его имя в окончательном названии книги.

Гофман совершенно сознательно придает сборнику смешанный характер. Фантастические истории, исполненные внутреннего драматизма, находятся в нем в непосредственном соседстве со сказками, такими, как Королевская невеста, одно из прелестнейших сочинений писателя. У читателя ни на минуту не возникает ощущения, что автор пытается сбыть лежалый товар, освежить в памяти публики свои старые работы или еще раз всучить ей то, что когда-то имело успех. Каждый из рассказчиков у Гофмана преподносит истории, наиболее сообразные со своим темпераментом, который перед этим был четко обрисован в диалоге друзей. В результате у читателя действительно создается впечатление, что он знакомится с хроникой, с отчетом, в составлении которого принимала участие целая группа людей. Разумеется, новеллы сборника неравноценны, но почти все они необычайно предметны и служат иллюстрацией сформулированному Гофманом в начале книги серапионовскому принципу.

Серапионовский принцип гласит: нельзя описывать то, о чем человек не имеет абсолютно точного внутреннего представления, поскольку невозможно показать другим то, чего не видишь сам. Художник, таким образом, должен быть провидцем, подобно графу фон П., отождествляемому в книге с анахоретом Серапионом. Художник, подобно безумцу, наделен способностью видеть то, что лишено конкретности. Поэтическое вдохновение, подобно душевной болезни, основывается на воображении в истинном значении этого слова и на создании путем абстрагирования таких форм, образов и ситуаций, которые достаточно доступны для чувственного восприятия, чтобы быть убедительными. Художник может делиться с другими своими прозрениями, в то время как безумец зачастую является единственным, кто убежден в истинности того, что выдумано им самим и существует только для него. Поэтому Гофман был очень высокого мнения об исключительном предназначении тех, кто посредством своего рода магических действий делает невидимое видимым, идет ли речь о живописце, проводящем линию, или о поэте, пишущем строку. Таким образом, Гофман оставляет нам в Серапионовых братьях свое эстетическое завещание, которому суждено оказать существенное влияние на стилистическое развитие XIX и XX веков.

Без серапионовского принципа немыслимы ни реализм Бальзака, ни натурализм Мопассана. Это не означает, что ростки этого принципа неосознанно и в латентном состоянии не содержались у других, современных Гофману авторов, однако своей точной формулировкой он указал ему совершенно определенное место и придал особую действенность.

Сам он никогда не отступался от этого принципа, и именно в самых незначительных из его работ мы нередко с удивлением обнаруживаем его следы. Для примера назовем Гиен, которые под пером автора, пренебрегающего этим принципом, опустились бы до категории дешевого бульварного романа, в то время как у Гофмана реалистичность и наглядность образов сообщают этой новелле силу убедительности, от которой читателю становится не по себе.

Гофман дорого расплачивается за свой гений, ибо дар видения навязывает ему себя с такой силой, что писатель уже не может от него отделаться. Что за этим стоит: алкоголь, желто-синий демон пунша, который, подобно сказочной мандрагоре, открывает своему господину подземные сокровища, чтобы затем восстать против него, в попытке его уничтожить? Или безумие с соломенной короной на голом гладком черепе, толкающее писателя в пропасть ужаса? Когда Гофман сидит один в своем рабочем кабинете, пламя свечи, отражаясь в зыбкой водной глади зеркал, спугивает призраков и ночные кошмары. Выдуманные им самим креатуры прячутся в складках занавески, скалятся за шкафами; ему угрожает Дапертутто, Коппелиус тянется своими паучьими пальцами к его глазам, Крошка Цахес пытается его укусить. Его охватывает панический страх, и он начинает кричать до тех пор, пока в дверях не появляется Миша с лампой в руках.

Еще Фихте писал, что величайший фокусник — это тот, кому удалось ввести в заблуждение самого себя, причем до такой степени, что его собственные фокусы воспринимаются им как не зависимые от него явления. Под это определение Гофман подпадает больше, чем кто-либо другой.

Такое положение дел находится в полном соответствии с ощущением раздвоенности, которому подвержен писатель. Иногда он пытается нейтрализовать его посредством литературных построений, где тема двойника находит успокаивающее рациональное объяснение, как, например, в новелле под названием Двойники, чья окончательная редакция была сделана им в 1821 году. Первоначальный замысел этой новеллы пришел к нему еще в 1815 году, когда он планировал написать в соавторстве с Фуке, Шамиссо и Контессой «Роман четырех», в котором каждому автору принадлежала бы четверть текста. Но поскольку Шамиссо и Фуке так и не взялись за роман, Гофман спустя несколько лет снова берется за свою часть текста и доводит ее до завершения.

Несмотря на усилия, которых требует от него работа над Серапионовыми братьями, Гофман продолжает писать музыкальные рецензии и в марте 1820 года к своей великой радости получает дружелюбное письмо от Бетховена по поводу статьи, написанной им о «Битве при Виттории».

Помимо этого, писатель продолжает работу над романом, чью первую часть заканчивает уже зимой: Житейские воззрения Кота Мурра, наряду с отрывками из биографии капельмейстера Иоганнеса Крейслера на разрозненных макулатурных листах.

Это «двустворчатый» роман, роль «шарнира» в котором играет Крейслер, развившийся, зрелый Крейс-лер, обогащенный новыми характеристиками и вовлеченный в самую изощренную романную интригу, какую только можно себе представить; эксцентричный, чудаковатый, сгорающий от страсти к Юлии Крейслер, скандализирующий своими вывертами двор миниатюрного княжества, где на аллеях, обсаженных тисами, порой появляются весьма загадочные фигуры. Гофман отождествляет себя не только с Крейслером, но и с Котом Мурром. Образ Крейслера входит в роман как духовный, интеллектуальный и художественный элемент, служа воплощением и эталоном творческой фантазии, которая в своем порыве наталкивается на убогость внешних обстоятельств; Мурр является аллегорией обывательского покоя, конформизма и изнеженного сластолюбия. Мурр — прожженный филистер, мурлыкающий и дремлющий в каждом из нас, друг денежного чека и любитель пернатой дичи. При этом он парадоксальным образом уверен, что борется с мещанским складом ума, когда принимает участие в собраниях корпорации котов, аллегории студенческих корпораций, рассаднике искусственно лелеемых предрассудков. Однако как бы Мурр ни был зациклен на материальном благополучии, он является полноценным индивидуумом со своими чувствами и мыслями, который в своих длинных, запутанных и многословных речах развивает несложную философию, подобающую его характеру. Иногда на него даже находит вдохновение, принимаемое им за поэтическое, и тогда он царапает высокопарные стишки, которым Гофман умеет придать пародийную потешность: например, сонет Иоганне Эвнике от Кота Мурра, etudiant en belles let-tres et chanteur tres renomme[23].

Крейслер — художник, Мурр — чиновник, и при этом оба происходят от Гофмана, образуя вместе с ним своеобразную тройственность. В Мурре слишком много личностного, чтобы можно было говорить об обобщенности его образа, свойственной животным в баснях. Он является примером, не будучи при этом символом; впрочем, даже как пример он не был подсказан Гофману «Котом в сапогах» Шарля Перро, как полагают некоторые комментаторы, подкрепляя свое мнение восхищением Гофмана этой сказкой. Его образ был списан автором с живой модели. Кошачью сторону его натуры Гофман заимствовал у своего домашнего кота. В одном из писем доктору Шпейеру он превозносит красоту и ум своего кота Мурра, имеющего, согласно Гитцигу, обыкновение почивать «на бумагах в ящике письменного стола своего хозяина, который он открывал собственными лапами». Таким образом, Гофман тоже позволил себе безобидную игру, хорошо знакомую всем любителям животных и состоящую в том, что люди приписывают животным человеческие мысли.

Кот Мурр состоит из тридцати четырех глав, чередующихся таким образом, что действие каждой из них прерывается по капризу автора на самом интересном месте, причем в каждом из этих случаев происходит резкое изменение перспективы (роман о Крейслере сменяется приключениями Кота Мурра и наоборот). Этот метод прерываний, уходов в сторону и вставок впервые был применен вообще-то Стерном, однако при выходе книги из печати критики не преминули упрекнуть Гофмана в подражании Жан Полю на основании аналогичного, как они решили, способа построения романа. Генрих Гейне не разделяет их мнения; когда год спустя появился Повелитель блох, которого Гейне, впрочем, оценил намного ниже других сочинений Гофмана, он написал в одном из своих «Писем из Берлина»: «Гофман абсолютно оригинален. Те, кто называют его подражателем Жан Поля, не понимают ни того, ни другого. Эти авторы решительно противоположны».

Первая часть Кота Мурра вышла осенью 1819 года в издательстве Дюммлера. Поскольку чтение корректур совпало по срокам с поездкой в Силезию, его взял на себя Гитциг, за что писатель подарил ему хрустальную чашу с портретом «ангорского философа» и посвящением: Юный автор своему любезному корректору. Второй том романа появился в 1821 году (на книге указан 1822 год). Гофман намеревался написать еще один, третий том, подготовительный материал для которого был уже сведен им в Беглые заметки и мысли о разном. Уолтер Хэрич предположил, что они должны были послужить в качестве последующих размышлений Кота Мурра.

Но неожиданно Гофман дополняет вторую часть романа послесловием, в котором сообщает публике о том, что Мурр отправился к праотцам, не успев завершить работу над своими Мнениями; поэтому третий том будет содержать лишь несколько опубликованных посмертно афоризмов Кота, вставленных в подходящие места.

1 декабря Гофман разослал своим друзьям извещение о смерти:


В ночь с 29 на 30 ноября сего года на четвертом году своей многообещающей жизни уснул, чтобы проснуться в лучшем мире, мой дорогой любимый питомец кот Мурр. Те, кто знал усопшего, кто видел его следовавшим стезей добродетели и правды, оценят мою скорбь и почтят его молчанием.

Берлин, 1 декабря 1821.

Гофман.


Даже в минуты скорби или страха Гофман не терял способности шутить. Смерть его любимца Мурра воспринимается им как предзнаменование его собственной близкой кончины, в то время как друзья, не рассматривающие дело под таким углом, лишь удивляются тому, как сильно он переживает смерть своего кота. В последние месяцы жизни писатель, похоже, становится еще более эксцентричным и сентиментальным. Несмотря на возобновление болезни, он и не думает себя щадить. Издатели с нетерпением ждут его новых текстов, да и он сам, чьи расходы постоянно превышают доходы, неотступно преследует их просьбами о выплате задатков.

Гофман обладает мужеством денди; весь съежившись, он втискивается в пальто самого диковинного цвета с воротником еще более диковинного цвета и идет в «Ягор», чтобы угостить своих друзей шампанским.

Его страннический дух увлекает его в новые изгибы, и он сочиняет Духа природы, историю любви смертного к суккубу. Успех Кота Мурра вдохновляет его на замысел нового романа Якобус Шнелльпфеффер, о котором он впервые упоминает в письме Гитцигу в октябре 1820 года. Но этому плану не суждено осуществиться, дни писателя сочтены, а потому после него осталось всего два романа, так как Таинственный и Корнаро не сохранились. После смерти друга Гитциг опубликовал лишь несколько отрывочных набросков к Якобусу Шнелльпфефферу, включив их в свою биографию Гофмана.

В феврале 1822 года Гофман завершает работу над Повелителем блох (Сказкой в семи приключениях двух друзей). Генрих Гейне, внимательно проследивший всю творческую эволюцию Гофмана, причисляет Повелителя блох к наименее удачным сочинениям, отзываясь о нем так: «В книге отсутствует скрепа, отсутствует стержень, отсутствует внутренняя связь». Все это, конечно, верно, но не должно вызывать удивления, если вспомнить, что Гофман, задумавший эту повесть еще летом 1821 года, работал над ней урывками; продолжительные перерывы были заполнены работой над музыкальными рецензиями и второй частью Кота Мурра. К тому же, поскольку Гофман по завершении каждого из семи приключений, составляющих Повелителя блох, отсылает рукопись издателю, не оставляя себе копии, он вынужден всякий раз продолжать рассказ по памяти. Поэтому неудивительно, что непрерывность в развитии сюжета то и дело нарушается.

И все же своеобразная и неотразимая поэтичность сочинений Гофмана в полной мере присуща и Повелителю блох. Конечно, составляющие его приключения не обладают сюжетной насыщенностью вигилий Золотого горшка, но и в них мы находим те фантастические лейтмотивы, которые прославили Гофмана: двойник, повсеместность, превращение, а также упразднение продолжительности, впоследствии перенятое символистами.

Это упразднение или снятие продолжительности составляло центр тяжести уже в Кавалере Глюке. Оно открывает ворота самым невероятным явлениям. Когда время покидает те пределы, что приписывает ему человек, тогда и пространство срывается с петель. Вследствие этого все привычные предпосылки искажаются, и разом становятся возможными любые комбинации воображения. В этом кроется один из ключей к творчеству Гофмана, и мы понимаем, что, если пес Берганца, о котором пишет Сервантес, встречается с Гофманом, если Глюк через двадцать лет после своей смерти в Вене разгуливает по Берлину и если Ян Сваммёрдамм спустя полтораста лет после того, как он жил в Амстердаме, появляется во Франкфурте-на-Майне, все это является составной частью поэтической системы и не имеет ничего общего с произвольной орнаментикой.

Дурацкая история

Писатель попадает в дурацкую историю, которая при тогдашнем политическом климате очень быстро могла обернуться историей скверной.

После наполеоновских войн Германию сотрясают внутриполитические катаклизмы. Несмотря на ликвидацию Священной Римской империи германской нации, политику в стране по-прежнему определяют правители крупных и малых княжеств. Ибо земли и княжества бывшей империи объединились в Германский союз, чьим правящим органом является заседающий во Франкфурте-на-Майне бундестаг, членами которого состоят федеральные депутаты, представляющие 35 монархий и четыре вольных города.

Народ очень скоро осознает, что князья призывали его к борьбе с Наполеоном не во имя защиты страны, а с целью предотвращения распространения в Германии идей Великой французской революции. В рядах студенчества образуется движение за реформы, вдохновляемое Яном с его «Союзами гимнастов». Распущенный Наполеоном бывший «Союз добродетели» был заново воссоздан в виде трех организаций, постоянно конфликтующих друг с другом. Это движение, выдающее себя за революционное и демократическое, поскольку оно борется с развязанной Меттернихом реакцией, на самом деле демагогично и националистично, подобно тому как французская революция просветителей и Мирабо, несшая в себе ростки космополитизма, выродилась под влиянием жирондистов в сугубо националистическое и шовинистическое предприятие, а социализм Карла Маркса превратился в бюрократическую и враждебную ко всему иностранному систему. Члены так называемых «Союзов гимнастов» ставят себе целью исправление нравов, укрепление физического здоровья молодежи и борьбу с иноземными влияниями. С одинаковым фанатизмом они набрасываются на князей, католицизм, рационализм и энциклопедический дух, французский язык и итальянскую музыку и пропагандируют воинствующий патриотизм и распространение даже не немецкого, а тевтонского наследия. Нетрудно себе представить, насколько были чужды или даже ненавистны подобные цели и союзы такому человеку, как Гофман — писателю, чудаку, индивидуалисту и почитателю «Кандида» и «Тристрама Шенди». Он называет их представителей восторженными ригористами, гиперпатриотичными аскетами.

Назначенный в октябре 1819 года членом «Комиссии по выявлению изменнических связей», Гофман вскоре вступает в конфликт с начальником полиции фон Камптцем, послушной марионеткой в руках министра внутренних дел фон Шукмана. Облавы, произвольные и незаконные аресты, ужасающие условия содержания в тюрьмах возмущают понятие Э. Т. А. Гофмана о чести. Он не считает для себя возможным оказывать содействие в таком грязном деле, а грязи предостаточно с обеих сторон. С одной стороны, Вартбургский праздник, организация беспорядков, убийство Коцебу; с другой — выходящие за рамки необходимости репрессии и цензура печати. Целая паутина бессовестного произвола, наглое попирание всех законов, личная враждебность, — пишет он Гиппелю в июне 1820 года.

Гофман начинает шевелиться; он протестует во имя справедливости и законности, отказывается быть коррумпированным и, наконец, заявляет о своем уходе из следственной комиссии.

Но писатель-сатирик не в силах противостоять соблазну дать грубо карикатурный портрет начальника полиции фон Камптца в образе слабоумного шпика Кнаррпанти в Повелителе блох. Этот факт немедленно доводят до сведения начальника полиции, ибо Гофман открыто признавался в своем намерении. Он, со своей стороны, узнает о том, что фон Камптц планирует конфисковать рукопись, которая уже находится в печати у издателя Вильманса во Франкфурте-на-Майне. Писатель совершает ошибку, отправив 19 января 1822 года письмо своему издателю с просьбой вычеркнуть дословно цитируемые им в этом же письме места, так как при определенных обстоятельствах они могут доставить мне крупные неприятности.

Естественно, письмо тут же перехватывают шпики фон Камптца, и оно прилагается к готовящемуся «Материалу по делу Гофмана». Начальник полиции предъявляет писателю иск, который через канцелярию министра внутренних дел попадает и в руки государственного секретаря фон Гарденберга. Тем временем по распоряжению фон Камптца у издателя конфискуют рукопись Повелителя блох. Узнав об этом, Фридрих Вильгельм III приказывает, чтобы в течение 24 часов у него на столе лежали показания Гофмана и протокол его допроса.

Состояние здоровья писателя настолько ухудшилось, что он уже не может покидать своего кресла. Отмеченный печатью смерти, он все же находит в себе достаточно сил, чтобы продиктовать Гиппелю и Гитцигу, вставшим на его сторону, слово в свою защиту.

Их юридические увертки и хитрости, предпринятые ими многочисленные шаги, по всей видимости, не остаются безрезультатными, ибо инстанции в Пруссии и во Франкфурте-на-Майне восстанавливают своего рода «статус-кво», в соответствии с которым выдается разрешение на издание Повелителя блох с исключением вмененных автору в вину мест. Однако этим дело отнюдь не заканчивается. Несмотря на вмешательство влиятельных друзей и горячие протесты общественности в пользу Гофмана, бюрократические мельницы продолжают крутиться, и предпринятое против него дисциплинарное расследование идет своим чередом.

Однако перья писарей движутся медленнее, чем приближающаяся смерть.

Благодаря усилиям Георга Эллингера, в 1905 году в Секретном прусском государственном архиве были обнаружены запрещенные цензурой страницы. Полный текст Повелителя блох был впервые опубликован в 1908 году Гансом фон Мюллером в берлинском издательстве Юлиуса Барда.

Гофман не прерывает своей литературной деятельности вплоть до самой смерти. Прикованный к креслу, он сидит у окна, и вынужденное разглядывание рынка Жандармов подсказывает ему идею очерка Угловое окно, в котором он с грустью сравнивает себя с парализованным, как и он, Скарроном. Из своего окна он наблюдает за человечеством, к которому вскоре перестанет принадлежать. Он смотрит на уходящие вниз берлинские улицы, которые он так любил, и вспоминает дьявола с искривленным цилиндром. Он смотрит сверху вниз, надменно, разочарованно, снисходительно.

От него никогда не слышно жалоб, несмотря на лечение, которому подвергают его доктора: в то время считалось, что параличи можно лечить прижиганиями. Вы чувствуете запах жаркого? — смеясь, спрашивал он смущенных друзей, приходивших проведать его. В апреле у него отнялись руки, и теперь ему приходится диктовать. Мишка служит ему в качестве секретаря и записывает под диктовку мужа три его последних новеллы: Мастер Иоганнес Вахт, Враг, обе исключительно рыхлые по текстуре и выдающие вполне понятную небрежность, и, наконец, Исцеление, подлинно гофмановский фрагмент, в котором эпитет зеленый выполняет функцию магического заклинания. Ибо зеленым становится в этом месяце покров земли, в которой он скоро будет покоиться. О! Зелень, зелень! моя родная, материнская зелень! — Прими меня в свои объятия!

Тоска по слиянию с мировой душой, желание тайно продолжать жить в стебле травы и в пчеле, соблазн вечности, пусть даже чисто биологической и безымянной. Стать землей, побыть хотя бы мельчайшей частицей, атомом огромной космической природы.

Он прощается со всеми, кого любит; ему даже удается тайно продиктовать кухарке записку к Иоганне, несколько разрозненных, абсолютно простых, почти веселых строчек, в которых нет ничего патетического или душещипательного, но которые именно этим-то и потрясают, если знаешь, при каких обстоятельствах они были написаны. Иоганна, Ундина. Это его предпоследнее письмо; последнее написано к издателю и содержит просьбу о деньгах: Вы предлагали мне за этот рассказ задаток в двадцать луидоров, в котором я тогда не испытывал особой нужды. Неожиданное продление моей болезни делает его для меня весьма желательным.

Он ни на чем не экономил: ни на деньгах, ни на силах, ни на воображении. 26 марта он продиктовал завещание в пользу Мишки, но в действительности он оставляет после себя столько долгов, что его спутнице приходится отказаться от наследства.

Слышит ли он, расставаясь с жизнью 25 июня 1822 года, песнь мироздания, о которой писал Новалис: «Песни и гимны звучат во мне»? Смерть в конце концов разбивает хрустальную оболочку, в которую он был заточен, гордый и одинокий.

28 июня друзья провожают его тело на кладбище при Иерусалимской церкви. Надгробная плита, на которую у горячо преданной ему Мишки не было средств, стала последним даром, полученным им от друзей.

Скончавшись на сорок седьмом году жизни, этот необычайно своеобразный и гениальный человек подарил мировой литературе два романа и более семидесяти рассказов и повестей. Но прежде всего он вписал в историю европейской литературы имя, чей блеск не способны погасить ни меркантилизм недобросовестных комментаторов, ни обывательские сплетни.

Примечания

1

Дядя Отто Дерфер. — Прим. авт.

(обратно)

2

Святая дева (ит.).

(обратно)

3

вышедшего из моды (англ.)

(обратно)

4

день обычный и печальный (лат.)

(обратно)

5

пустячки (фр.)

(обратно)

6

любви ума (лат.)

(обратно)

7

Из бездны взываем (лат.).

(обратно)

8

Прелестна, как никогда, а я — влюблен, как сто чертей (фр.).

(обратно)

9

Рим — Рим, ты был бы для меня спасением (ит.).

(обратно)

10

влюблен во фрау Кунц (ит. и польск.)

(обратно)

11

слегка (ит.)

(обратно)

12

без восторга (ит.)

(обратно)

13

навсегда (фр.)

(обратно)

14

Я буду молча плакать о своей горькой доле (ит.).

(обратно)

15

человеком знатного происхождения, удалившимся от мира (фр.).

(обратно)

16

Ну же (фр.).

(обратно)

17

в высшей степени (фр.)

(обратно)

18

обывателя (фр.)

(обратно)

19

человек играющий (лат.)

(обратно)

20

природа, рассматриваемая через темперамент (фр.)

(обратно)

21

любовник, который боится воров, недостоин любви (фр.)

(обратно)

22

Может быть, да, может быть, нет (ит.).

(обратно)

23

начинающего беллетриста и очень известного певца (фр.)

(обратно)

Оглавление

  • Бесплодная пустошь
  • Дева солнца
  • Город
  • Темное отражение
  • «Разъяренный музыкант»
  • Тени, огни и кулисы
  • Иоганн Крейслер и его друзья
  • Борьба с мотыльком
  • … в манере Калло
  • Портрет аморального человека
  • Эликсиры дьявола
  • Жатва чудака
  • Карнавал в палаццо Пистойя
  • Свет завтрашнего дня
  • Дурацкая история
  • *** Примечания ***