Владимир Соколов прошел долгий путь в литературе. Поэт оставался самим собой, однако менялось время, и поэтический голос звучал в соответствии с меняющимся временем.
Перед читателем — книга, отмечающая вехи пройденного поэтом пути. Мы сочли естественным и логичным расположить стихи Соколова по
соколовского времени. Принцип хронологии и традиционной периодизации дает возможность внимательно проследить эволюцию поэта.
Необходимы несколько оговорок и уточнений.
В книге есть редкие исключения из хронологической последовательности. Так, первый раздел открывается стихотворением «Как я хочу, чтоб строчки эти…», хотя оно написано несколько позже следующих за ним вещей, — по той причине, что это — эмблематическое стихотворение, очень сильно прозвучавшее в свое время и предопределившее весь дальнейший путь Соколова.
В сороковых годах написано скромное количество стихотворений — автор был молод, он только начинал, и поэтому первый раздел книги включает стихи сороковых и пятидесятых совокупно.
Иные стихи автор не датировал, но помещал их на страницах своих книг в привязке к стихам датированным, таким образом дав нам подсказку, где располагать то или иное стихотворение. В таких случаях под стихами стоит помета <?>.
Соколов — лирик чистой воды, и природа его дарования определенно сказывалась в поэмах. «Вот вам конспект лирической поэмы». Элементы эпоса, разумеется, самоочевидны, но соколовские поэмы — все-таки лирика прежде всего. Иногда он собирал их в раздел «Поэмы» или — еще точнее — «Лирические поэмы», но в любом случае его поэмы органически вплетались в лирику как таковую. Показательно, например, что у такой вещи, как «Улица», нет подзаголовка «поэма». В нашей книге «Улица» идет в ряду «чистой лирики», тогда как остальные поэмы замыкают тот или иной раздел («Семидесятые» и «Девяностые»), и в этом тоже сказывается воля автора.
Нет в нашей книге ни переводов, ни прозы — то и другое, значительное по объему и ценности, не входит в рамки нашего проекта.
Приношу сердечную благодарность за разнообразную помощь в осуществлении книги — С. С. Лесневскому, Н. С. Аришиной, Ю. Б. Лаврушину, Б. Н. Романову.
Книге предпослано эссе М. Е. Роговской-Соколовой «Я был поэтом на земле…». Ей же принадлежит и общий заголовок издания — по строке Соколова.
Вернемся к Соколову. Он опять необходим.
«Я был поэтом на земле…» — это из лебединой песни Владимира Соколова, из его прощальной поэмы «Пришелец». На каменной странице его надгробия начертаны эти слова. Они как будто летят на землю с далёкой звезды на её тонких лучах. Его «звезда обетованная» отзывает его с Земли, где «глаза задумчивости вечной на Млечный путь устремлены».
Покидая Землю, поэт-пришелец с тоской сбрасывает «земную пыль, земной недолгий час». Но у него есть утешительное знание, что он исполнил своё предназначение, «поручение», оставляя людям главное, исполненное — свои стихи. Поэт Соколов, очень рано осознавший себя поэтом, всегда имел «представление о самом себе как о человеке, которому многое дано, и он должен во что бы то ни стало воплотить отпущенный дар чистыми руками и как можно лучше»
. Поэт-пришелец, стремясь к своей звезде, преодолевает мощное земное притяжение. «Я в путь готов, я здесь оставил душу». Душу свою и душу-любовь. Душа — ключевое слово в поэзии Соколова.
Поэт Соколов с грустью, с болью думает о расставании с миром земным, где у него «осталось только Божье время». И, уже приближаясь к миру горнему, он томится душой о том, что в земной жизни, которую он так любовно воспел, победно шествуют бездуховные, богатые, но бедные душой. Он с насмешливой жалостью обращается к ним: «…жируйте в норке, молитесь прибыли вещей». Сам вознесённый над бытом, он всё же надеется своими стихами их «душу потрясти». А его душа страдает:
Он понимает, что эти материалисты опасны своей безответственностью и цинизмом.
Здесь не мягкая соколовская ирония, а жёсткий сарказм.
«Я уже давно заметил, — говорит Соколов в интервью с характерным названием „Поэзия в алиби не нуждается“, — одну черту во многих людях: удивительное умение уходить в сторону от ответственности».
Понятно, что поэт имеет в виду алиби не столько в юридическом смысле, сколько в моральном. А в моральном алиби нуждается тот, кто живёт вне морали, кто хочет жить «сыто и красиво», не думая о других, «кто может сделать умное лицо, сослаться на условья века», сохраняя хорошую мину «игрой улыбок, поз и междометий». Это антиподы истинного поэта, которые «нанесли немало внушительных поражений национальному архетипу, литературной традиции… Именно о них написаны известные строчки Владимира Соколова:
Теперь, когда «суровый Моцарт спит в гробу» и, казалось бы, можно не опасаться строгой соколовской отповеди, они развязно и лукаво заявляют, что это-де честный Соколов о себе… О нет, Соколов не станет убегать от ответа, кривить душой, особенно в стихах. Вся поэма «Сюжет» — про это:
А отповедь — она в его стихах, и на все времена.
Вечное противостояние филистерству, мещанскому конформизму, непониманию порождает усталость. Мотив усталости всё чаще возникает в поэзии Соколова последних лет.
С особой трагической силой этот мотив прозвучал в 1988 году в знаменитом стихотворении «Я устал от двадцатого века…». Но Соколов не был бы Соколовым, если бы он впадал в уныние, «поддавался времени», усталости и сиюминутным соблазнам. Его девиз: «Не поддаваться времени, его собою полнить, и даже в поздней темени о том, что будет, помнить». В его мироощущении, философии, в стихах — стремление «время победить, личный срок бессмертно утвердить». Залогом этой победы является его «всеотдайность» (он любил это болгарское слово, без перевода понятное русскому читателю) и широкий диапазон внутренней свободы, личностной и поэтической. Эта свобода уверенно выводит его за рамки «тихой поэзии», поэтического направления, признанным мэтром, лидером которого некоторые критики долгое время величали Владимира Соколова. Однако внимательное изучение его творчества убеждает в том, что «если слово „тихий“ и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана», как остроумно заметил Юрий Поляков.
Этому «тихому лирику» была присуща недюжинная поэтическая смелость, «горестная отвага», тем более ценная, что проявлялась она в то время, когда «страх, опасение быть неправильно понятым пронизывали общество. Однако, когда мне было страшно что-то написать, — вспоминал Соколов, — я понимал — это надо обязательно написать»
. Не крикливая, санкционированная смелость, а жертвенно-вызывающая, через преодоление страха. Вот что осмелился написать Соколов в 1970 году:
«Чтение этого стихотворения леденит сердце, — пишет автор книги о Владимире Соколове, — оно могло бы быть эпитафией себе и своему времени»
. Завершающие строки этого стихотворения
подводят к пониманию того, в чём видел суть вручённого ему дарования Владимир Соколов.
Серебро. Это талант, который, по евангельской притче, является даром Божьим, и его нельзя закопать в землю, а надо употребить на благо ближнего. Поэтическая мольба Соколова:
Не то серебро, от которого его милостиво-немилостиво упасала жизнь («упаси меня от серебра и от золота выше заслуги»), а то, которое он мог дарить людям «на солнечной стороне». И какие богатства извлекал из своей благородной, щедрой души этот правдивый, целомудренный художник! Из мрака жестокого прагматичного времени он всегда стремился на «солнечную сторону». Симптоматично название его третьей книги — «На солнечной стороне».
Дарованный ему «золотой скрипичный ключик» открывает заветную дверь в чудесную страну поэзии, где всё освещено солнечным светом, высшим смыслом. Там можно и должно радоваться, там можно вдохновенно и легко рассказать о «том, что происходит, когда не происходит ничего» («это у меня от Чехова», — с нежностью говорил Владимир Николаевич). Там выполняется сверхзадача поэта — «оставить серебро».
Его нелёгкая жизнь — это труд, любовь, служение, преодоление, отречение от всего тёмного, лукавого в себе и вовне.
Как у всякого большого лирического поэта, у Соколова прослеживается стремление более масштабно, философски осмыслить жизнь — пережитое, любимое, сотворённое. Отсюда постоянное тяготение к жанру поэмы.
Любовь к искусству, осмысление его — одна из важнейших поэмических тем «на солнечной стороне». Там даже смерть — в гармонии с жизнью. «Мысль о смерти — это мысль о жизни». Это истинно христианская мысль о вечной нетленной жизни, и в ней спасительный пафос. Поэт знает, что «будет в песне воскресенье!»
На краю бесконечности можно говорить обо всем не спеша…
Он успел сказать о многом. О счастливых встречах и горестных утратах, о белых ветках России и о её чёрных ветках, о музыке и о «художнике в чайной, где всемирный идёт разговор», о русском снеге, о военном детстве и о больших стройках его юности, о «бабочке, что над левкоем отлетает в ромашковый стан», о друзьях, о Пушкине и о Лермонтове, о старых церквях Болгарии и о таинственной глубине московских двориков, «о Великой защите, о масштабе её мировом»… И всё это озаряет Любовь.
И хотя поэзию, сочинение стихов Соколов считал высшим своим предназначением, всё же он признаёт: «Нет, не могут стихи заменить настоящей любви никому». И не случайно, что на вершине творческой зрелости, за год до ухода Соколов составляет именно Книгу Любви, последнюю свою книгу. «„Стихи Марианне“, — как пишет автор предисловия к этой книге, — не просто книга стихов о любви, но Книга Любви». Ещё одна Книга Любви, пока не изданная, которую удалось составить уже после смерти Владимира Николаевича, — это стихи и поэмы, пронизанные любовью к Москве (назовём её «Москва Владимира Соколова»).
признавался поэт.
Редчайшие случаи в мировой поэзии. Целая книга стихов, адресованная одной женщине. И целая книга, наполненная приметами, музыкой, красками, настроениями любимого города. Соколов написал обе эти книги. И эти две Книги Любви можно было бы объединить общим названием, строкой самого Соколова: «Но все равно — любовь. И все равно — Москва!». В упрямой, противительной интонации этих слов — непреклонное противостояние и утверждение: вопреки всем веяниям бездушного, чуждого ему пространства «обязательно выдержать, обязательно с честью» многие испытания:
Он выдержал.
Признанный классик русской поэзии второй половины XX века прожил сложную, многогранную жизнь, которая и «погрустить, и просиять успела». Смолоду он неуклонно вёл свою линию в поэзии, твёрдо зная, что «нет школ никаких, только совесть, да кем-то завещанный дар». Этот божественный дар он пронёс достойно, высоко, совершенствуя его до последнего дыхания. Потому и создал «стих как моленье», в котором и красота, и тайна, и любовь-благодаренье.
Полвека свободный художник Владимир Соколов стоял на поэтическом посту. Стоял на родной земле. Непрестанно воспевал её — «Все у меня о России!». «Понял жизнь свою как жизнь людей», а поэзию — как великий бескорыстный, бесконечный труд перед лицом Вечности.
Мне издали ты кажешься иной.
Стоит зима, степенная покуда.
Стоят сугробы маленькой стеной,
Как будто это детская причуда.
Но это нет.
Вал это крепостной.
Я думаю, что в возрасте моем,
Когда слова приобретают цену,
Поскольку трижды были об одном
И отрицались, мне нельзя на сцену.
Я лучше погуляю перед сном.
Я лучше просто так тебе скажу:
Маршрутами своими, что по краю
Твоей реки, по берегу, хожу
И ничего уже не повторяю.
Твоей реки застывших лет и дней.
Ты на коньках катаешься по ней.
Мне издали все кажется иным.
Я расскажу, пожалуй, что случилось,
Когда ты на день, на два отлучилась…
Нет, нет, не то…
По улицам твоим
Я так ходил, что вьюга закружилась
И понеслась, как прежде, по кривым,
По осторожным улочкам Арбата.
И дом на дом пошел, как брат на брата.
И время вспять — к твоим следам чужим.
Об этом мне неловко говорить.
Я о любви предпочитал не спорить.
Я разучился так внимать и вторить.
Мне было б страшно что-то повторить.
Но в час, когда меня к стене прибили
Десятилетней давности снега,
Что мне совсем недружественны были,
Но и во мне не видели врага,
Я наблюдал, смиряясь, с тем, что счастье,
Наверно, есть и стоит падать ниц
И подниматься.
Знал: на белом насте
Дрожали тени от твоих ресниц.
И взлеты ламп условленного знака,
Что посылала словно ты сама.
И взмахи целомудренного мрака.
Вся неприкосновенная зима…
Вот что со мной случилось возле дома,
Где ты высокой девочкой жила,
Когда еще была мне незнакома,
Но слава Богу, что уже была.
И возносила ночь хоромы, громы,
Как церкви все и все колокола.
Тот миг,когда —
Весь в белых детских звездах —
След возникал твой, тесный и чужой,
Я наблюдал, как школьник-переросток,
И, не желая и боясь, — домой.
А ты спала…
И все тонуло в верстах
Земли, пурги, жилой и нежилой.
Давай снежок из прошлого слеплю.
Метни его вон к той оконной раме…
Я говорю, что я тебя люблю,
Немыми, одичалыми словами.
И недоверье, кажется, стерплю.
За эти годы стал я некрасивый.
Я так лицо однажды в руки вмял,
Что линии ладоней странной силой
Щекам, вискам навечно передал.
Теперь — гожусь ли, близок ли к концу,
Гадай, коль хочешь, прямо по лицу.
А ты красива.
И во всем права.
Живой узкоколейкою метели
Бегут, бегут, бегут мои слова,
И я уж не раздумываю: те ли.
Но что-то их велит тебе сказать,
Пока шнурок ты хочешь завязать
Здесь, у реки твоих застывших дней.
Ты на коньках катаешься по ней.
Мне издали ты кажешься иной.
Стоят сугробы маленькой стеной.
А фонари так пышно разодеты
У булочной и у твоих дверей.
Мне хорошо.
Уже давно поэты
Не говорят о булках фонарей.
А, боже мой, какие были зимы!
Я даже летом зябну иногда,
Припомнив холод невообразимый
И эти рельсы, эти поезда.
Как замерзали где-нибудь в хвосте мы,
Когда на нас взирали свысока
Из-за решетки карточной системы
Сырых буханок сытные бока…
Какие зимы были!
Без отцов,
Без матерей.
Прошли в конце концов,
Что унесли, то не вернут обратно.
Но что это, куда же я с Арбата
Свернул — бежит беспечная метель,
А я за ней, как за тобой.
Как тень…
Мне издали все кажется иным.
А этой ночью вот как было дело.
Как из совка, из фонаря летела Крупа,
Скользя по коркам ледяным.
Я впал тогда в ничтожество теней,
В ничтожество скрипучих черных веток.
И вы прошли, оставив столько меток
На черно-белой памяти моей.
Играли хлопья с ночью в домино.
Два-два. Один-один.
И пусто-пусто…
Мне не забыть пленительного хруста,
Когда вы шли ко мне давным-давно.
На поприще твоих чужих домов
Нетрудно стать холодным тротуаром.
Недаром я любил тебя.
Недаром
Валился снег из высших закромов
И заносил меня в такую даль.
Я вас глазами льдистых лип увидел.
Залюбовался.
И в метельный выдел
Моя метнулась легкая печаль.
Вы шли, так стройно за руки держась.
Над вами купол ввысь белел, кружась.
Вы разошлись.
Но вы сойдетесь снова.
Исчезли вы, а я еще лежал.
Вернулись вы, а я, как снег, бежал.
Я не давал, мне не давали слова.
Потом я шел по улице пустой,
Отряхивая снег десятилетний.
Он плохо таял, был он беззаветней
Себялюбивой памяти людской.
Давай снежок из прошлого слеплю.
Метни его вон к той оконной раме.
Я рассказал скользящими словами…
Иди катайся.
Я не тороплю.
Когда-то я задумался:
О чем
Умалчивают ангелы?
О чем
Умалчивают, заслонясь плечом,
Как бы стыдясь нескромного вопроса?
Я о тебе все выведал без спроса,
Нечаянной метелью увлечен.
Я улицу твою застал тогда,
Когда она тебя припоминала,
Тебя, когда легко ты принимала
Тот самый снег, в те давние года.
Снег этот, полный сдержанного пыла,
Запечатлевший набело черты
Домов, надежд, деревьев, —
Это было
Все то, о чем умалчивала ты.
Снег тянет вверх.
Лови его, кружись.
Лови, лови снежинку строчкой точной.
… … … … … … … … … … … … … …
Ну не смешно ль:
Обманывает жизнь,
А остается столь же непорочной.
1966
Вот вам конспект
лирической поэмы.
Песочек, отмель возле глубины.
Любовь к искусству…
Остальные темы
из отдаленья к ней подключены.
Пока бродил я в поисках сюжета,
не зная, как мне быть
с моей душой,
которая была со мной и где-то
и все еще хотела стать большой,
растаяла зима, а это лето…
Оно горело. И паленым пахло
и в доме, и на улице любой,
как с отдаленных торфоразработок.
Все колыхалось: люди и дома.
Припоминалась лютая зима.
Я думал о Каире. Магадан
переместился в полушарьях мозга
туда куда-то… За меридиан
жары… Слепила южная известка,
как снег…
Мороз,
как солнце,
обжигал.
Мне это все
тем лучше представлялось,
что не был я ни там, ни там.
Хотел,
да как-то все никак не удавалось.
Так горячился я и холодел
(а почему, скажу об этом ниже),
что из Москвы
никак не уезжалось.
Жара была в разгаре.
Пух летел,
как мухи белые.
Короче, я
жил в отпуске меж севером и югом
и оба полюса носил в себе.
Художник был по складу
общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Тот переулок назывался Вспольным.
Он к Патриаршим вяло вел прудам.
И о художнике я вяло вспомнил,
поскольку жил художник
где-то там.
Я думал:
как бы он изобразил
пустую улицу, дрожащий воздух,
больших домов коротенькие тени
и тротуар, снимавший отпечатки
с мужских подошв
и дамских каблуков?
Или закат в невиданном Каире,
что отразился на твоем письме
о переходе синего в лиловый,
а дальше в красный,
с выходом в полнеба,
напоминавший о Сахара-сити,
где чуть пониже зарева стояли;
о пальмах и о бомбах, о домах…
В сорок четвертом, помнится, году
мы в Исторической библиотеке
с ним познакомились у картотеки.
Потом здоровались. Но на ходу.
Когда же рядом заняли места,
он, что-то полистав,
заметил хмуро,
что передвижники — литература,
а живопись — «Явление Христа».
Тогда нам было
по шестнадцать лет.
Мы занимались в юношеском зале.
Совсем не то, что на дом задавали,
читали и художник, и поэт,
скрывавшие от мира гениальность
и двойки — от усталых матерей.
Меж тем как вьюги
жесткая реальность
нас поджидала около дверей.
Кудрявый, с дымно-серыми глазами,
как бы размазанными под бровями
или заплаканными, но без слез,
худой, как все мы,
небольшого роста,
держался он
с самим собой непросто
и тем в глазах моих невольно рос.
Его молниеносные движенья
кому-то наносили пораженья,
когда он перелистывал альбом,
мерцавший тусклым лаком
литографий,
или с лицом — грустнее эпитафий,
окаменев, склонялся над столом.
В его обличье судорожном
что-то
дышало жаждою переворота,
и пересмотра,
и крутых реформ
в искусстве,
что томами громоздилось
перед его глазами,
гнев и милость
в них вызывая…
А зима дымилась,
снег выдавая нам без всяких норм.
По Красной площади гуляла вьюга.
Деревья в Александровском саду
поскрипывали…
Снег хрустел упруго…
В сорок четвертом, помнится, году.
Какая все же дикая жара!
Пух тополиный лепится повсюду,
как дух нечистый,
но довольно белый.
Струится в рельсах,
виснет на кустах —
влетает в окна, словно мошкара.
Подобен куст распоротой подушке.
Движенье воздуха — и пух летит.
А запах, схожий с запахом пожара,
его почти уподобляет пеплу…
И чей-то возглас:
— Ты мне послан Богом!
Художник был по складу
общим другом.
И, в общем, жил вначале так себе.
Но двадцать лет назад он
прозвучал,
понравился, и не без потасовки,
как провозвестник антилакировки,
но, говорят,
в дальнейшей обстановке
слегка поправился. И замолчал.
Мне неприятно это говорить.
Как будто осуждать или корить.
Я не судья соседнему искусству.
Я не тянулся к этому искусу:
чернить кого-то,
чтоб себя белить.
Иль утверждать,
что, до заказов лаком,
он не молчал, а запасался лаком.
Но те портреты передовиков…
Нет, лучше вновь
сожги себя на том,
чем ты действительно
живешь и дышишь,
о чем в уме
мучительно ты пишешь,
еще не в праве
стать перед холстом.
Чужой талант, прости,
прости меня,
но знаю я: в сумятице безмерной
божественная дивная мазня
рождает тело красоты бессмертной.
Я знал, что без него не обойдусь,
а почему, хотя и знал,
не ведал.
«Ты послан небом! Я тебя боюсь.
Я думал о тебе. Уже обедал?»
Он думал обо мне… Забавно это,
как совпадает… нечто, иногда…
— Да вот шатаюсь в поисках сюжета…
— Нет аппетита? Это не беда.
Что смотришь? Побелели, поредели
все эти кудри, честь главы моей?
Ты должен мне помочь. —
Мы рядим сели.
Мы не сидели рядом столько дней.
Мы не сидели рядом столько лет.
Но все же что-то знали
друг о друге.
Жару пронзил
короткий посвист вьюги.
Гром прогремел
за посвистом вослед…
Поежась, он спросил меня:
— Сюжет?
Ты шутишь или нет?
— Какие шутки! —
Я отвечал.
— А я вторые сутки
вот тут сижу с утра и дотемна.
Все жду, когда покажется она.
— А по ночам что делаешь?
— Не сплю.
Писатель ждет уж рифмы?
Да! Люблю.
Минуло славное десятилетье,
на душу населения мильоны
процентов стали или чугуна
понарастали.
Я же — весь в дубленках,
кримпленах,
замшах и магнитофонах —
все так же нищ душой,
гол как сокол,
поскольку нет мне моего процента
любви…
— Ты слабо шутишь…
— Не шучу.
Ты мне ниспослан.
Как во сне дурном,
который может оказаться в руку. —
Он замолчал,
прислушиваясь к звуку:
троллейбус шиной бил,
как метроном.
— Так в чем же
должен я тебе помочь?
— Вернуть Марию,
он ответил тихо. —
Вернуть Марию…
Десять лет назад
она ушла в какую-то пустыню.
Вернуть Марию…
Что за тишина!
Молчал бульвар,
безлюдный от жары.
Молчала тень деревьев
над скамейкой.
Молчали даже крики детворы,
игравшей на песке
с садовой лейкой.
Беззвучно за оградой прошуршал
троллейбус…
— Тысячу сюжетов!.. —
ворвалось в уши. —
Знаю, вас, поэтов.
Ведь маешься? Читай, что написал.
Я разовью. Ну что там у тебя?
То ль он хотел
вниманьем удружить,
то ли, расчувствовав,
расположить…
Я прочитал написанное выше,
кончая строчкой «я тебя боюсь».
— Ты пишешь обо мне? —
Я промолчал.
— Да нет. Не знаю…
О себе… О ком-то…
Или о чем-то. Скажем, о погоде!..
Он рассмеялся.
И, демонстративно
понюхав воздух, пальцем покачал:
— Паленым пахнет!
Жаль — другое время.
Какой подтекст бездарно пропадает!
Ну а Каир при чем?
— Я сам считаю,
что ни при чем.
Но если друг родной,
тем более она, там годы тратит… —
Так я и помянул его: мол, хватит.
Трать время на меня или со мной.
— Я рад. Эгоистические нотки!
Сближение с действительностью.
Но
не выпьем ли
пока по рюмке водки,
а там продолжим общее кино?
Не отрешайся. И — не имитируй!
Пошли ко мне. —
И мы пошли к нему.
Он был подавлен
собственной квартирой.
Холсты один стояли к одному.
Одна к другой старинные картины
висели на торжественных крюках.
Бессмертностью тончайшей паутины
сквозило время в лицах и руках…
(Закатов, зорь
божественные штампы.
От смены их не я один устал.
Бессонница и у чуть теплой лампы,
и у подушек, и у одеял.
Поскрипывает пол и спинка стула.
Глядят портреты, не смыкая глаз.
Когда б сейчас
в глаза ты мне взглянула,
то как об угли б, верно, обожглась.
Но ты не взглянешь,
не придешь сюда
ни завтра, ни сегодня. Никогда.)
— Силен метраж? И знаешь, я один.
Была… одна… Я еле откупился.
Одной из лучших, может быть,
картин.
И то, я думаю, поторопился.
Давай не будем больше
об искусстве?
— Мы об искусстве и не говорим…
— Нет! Говорим! Все время.
Не без грусти,
давай, не выпив первой, повторим. —
Он прошептал:
— Ведь первым ты заметил,
что у Марии не лицо, а лик.
Поможешь мне? —
Я снова не ответил.
— Я знаю, где живет она, старик!
Она вернулась. Год назад.
Не важно,
одна ли, с кем-то. Это чепуха…
А важно то,
что действовать отважно
уж не могу. А ведь умел, ха-ха!
А помнишь, как орали мы на льду
в сорок четвертом, кажется, году:
«Я к ветру в выученики пойду,
я у деревьев попрошу подсказки,
пусть мне расскажет ночь,
хоть на ходу,
откуда брать
единственные краски!..»?
Ты сочинил. Там дальше было…
— Стоп!
В чем должен я помочь тебе?
Яснее.
Мы все же
в семьдесят втором году. —
Я чувствовал, что, кажется,
краснею,
и вместе с тем я знал уже: пойду.
— Прошу тебя…
Вот адрес, телефон…
Нет-нет,
мой отключен за неуплату.
Каприз миллионера. Потрясен?
— Весьма. Я позвоню по автомату.
— Постой, присядем вот за этот столик…
(К стеклу прилипли круглые следы.)
Не думай, я еще не алкоголик.
— Да, не похоже.
— За твои труды!
Ушла, представь,
сравнив меня… со мной.
Со мной.
Тебе хоть что-нибудь понятно?
Из-под стекла настольного глядели
рисунки.
Интерьер пустой избы.
Три грации, как три официантки.
Или наоборот. Как хороводец…
Еще одна — высокий сарафан,
кокошник и рублевские глаза.
— Трактир?
— Ты прав. —
И многое в запасе.
Я знал, что это будет на ура.
Лазурь и охру замешав на квасе,
он сделает.
А мне домой пора.
Я заплутался
в этом странном часе.
— Нет, погляди — готический буфет!
Стоит костелом
в черно-тусклом блеске.
«Фарфор — музэй»,
чего в нем только нет!
Вот только выпить даже чаю
не с кем.
— Ты сам не приглашаешь никого?
Или не ходят?
Кто же ты?
— Я скупщик.
Замечу в упреждение вопросца:
иконами не балуюсь. Но есть.
Она Георгия Победоносца
любила. У меня их ровно шесть.
Ты не спросил меня о мастерской.
Она витает на Тверской-Ямской.
Там паучки прелестные, голубчик.
Они творят, как маленькие боги.
Когда же солнце озаряет их,
то в черной рамке,
словно в некрологе,
на их ажуре тлеет мой триптих.
Рожденье. Жизнь. И смерть.
Верни Марию!
Ты вот что, правды и не говори,
чтоб от нее потом не отрекаться.
Ты ей скажи, что я художник.
Только.
Скажи, что я хороший человек.
Она тебе поверит. У тебя,
поскольку ты лентяй, есть ореол
кристальности и неподкупности…
Замолви полсловечка. Порадей
родному человечку. «Человек»
звучит, конечно, гордо. Я им был,
и я им стану
все-таки, голубчик. —
И протянул (губами к хрусталю): —
Я был художником.
Теперь я скупщик.
Я продал душу. Но я вас куплю. —
…Мне было жалко. Потому что я
прекрасно понимал, почти тоскуя,
что не на что ему меня купить,
что больше нечего ему продать,
что слишком много
денег и картин.
Что вся эта
коллекция покупок
в такой цене —
что ничего не стоит
в сравненье с мелочью,
с черновиком
или наброском, что не продаются.
Поскольку в голову-то не придет
приобрести оборванную фразу,
скрип колеса, погоду, стук часов,
невзгоду, паузу —
так не бывает!
Но что-то в мире маленькой поэмы
происходило. Что-то изменялось.
Мы оказались снова на бульваре.
Какой-то образуя микроклимат,
вокруг художника росли сугробы.
Горсть пуха тополиного в ладони
внезапно смялась в тающий
снежок.
Похолодало. Тополь сыпал снегом.
(Банальность,
что ли,
реализовалась.
Но если даже так. Давно пора.)
Во мне стояла тяжкая жара.
Из телефонной будки в отдаленье:
ку-ку, ку-ку — короткие гудки
как следствие нелепого поступка
неслись,
хотя была на месте трубка.
На трубке таял след моей руки.
Мой друг смотрел пытливо на меня —
по-королевски или по-собачьи.
Шел мелкий снег, куда-то семеня.
Туда, наверно,
где сдавались дачи
в предощущеньи будущего дня.
— Да. Вот еще. Нечаянно скажи,
но осторожно, не насторожи:
в особнячке, в Барвихе, помирает
«бомонд», осколок, тетушка моя.
Ее единственный наследник — я.
Я уходил, хоть все еще сидел.
День отсыревший каркал и гудел.
В трех кузовах зеленых,
рыхлясь, ехал
снег, как скульптуры абстракционистов,
но с жизнью больше связанный
по форме
и содержанью…
Около скамьи,
где мы сидели,
развивалась стройка
игрушечная, и довольно бойко,
из матерьяла влажного зимы.
Строителя не замечали мы,
смотря на то, что плыло за оградой.
— А все-таки, куда увозят снег? —
сказал четырехлетний человек,
задумчиво следя за кавалькадой.
— Я думаю, туда,
где в нем нехватка, —
сказал мой друг.
И маленькая складка
его серьезный лоб пересекла. —
А впрочем, я тебе не собеседник, —
пробормотал
единственный наследник. —
Такие, друг Горацио, дела.
Борца за правду нянька увела.
И то, что мы по-зимнему одеты,
и просьба диковатая его,
и этот снег,
и то, что за оградой
опять, качаясь дымкою, стояла
жара, — мне больше странным не казалось.
И это было странно. Мы молчали.
А женщина по имени Мария
шла по другую сторону бульвара,
где жаркий день стоял.
И вслед за ней,
ныряя, быстро бабочка летела.
Да. Мы любили женщину одну.
Он — откровенно, пышно, говорливо.
Я, к сожаленью,
слишком молчаливо,
боясь сказать,
нарушить тишину.
Но это было так давно,
что я
забыл
и улицу, и переулок,
и дом…
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
цветов и птиц,
дождей и снегопадов…
Забыл, какие у нее глаза…
— Ну что же ты сидишь?
Беги за ней. —
Он тряс меня за локоть. —
Ну, скорее.
Я ждал такого чуда столько дней.
Прошу тебя.
Я на глазах…
Седею.
Я встал и вышел в лето.
Оглянулся.
Снег падал на изящный саквояж,
на куртку с отворотом из цигейки
белей сугроба около скамейки.
Снег падал на блокнот и карандаш.
А рядом, ногу на ногу закинув,
сидел, уставясь на носок ботинка,
другой… Едва я на него взглянул,
как воздух с силой взгляд мой оттолкнул:
с ним рядом я сидел!
Но я и шел.
Вослед витиеватому порханью
желто-лимонной бабочки спеша,
я шел сквозь солнечное колыханье.
Она была, как прежде, хороша.
Был у нее стремительный и мягкий,
слегка косящий,
но балетный шаг…
Но это было так давно,
что я
забыл и улицу, и переулок.
И дом.
Забыл ее, как целый город
со множеством садов
и перекрестков,
дождей и голосов.
Совсем забыл.
Но «мерседес»,
из воздуха возникший,
сформировавшийся из ничего,
был серебрист и холоден на цвет.
Но галстук-бабочка
был расторопен.
И с бриллиантом в запонке
манжета
услужлива была.
В одну секунду за низкой дверцей
туфелька исчезла.
И растворилась в воздухе машина.
Растаяла.
Лишь бабочка металась
желто-лимонная,
кружась на месте,
взлетая, падая,
пока не села мне на рукав.
Тогда я понял все.
Она? Она! И все-таки…
Как жалко.
И это жизнь?
Ни холодно ни жарко,
так переимчиво существовать…
Не знаю я, что лучше:
торговать
все ж богомазом сделанной иконой
иль красотой, от Бога обретенной?
Но, пораженный просто красотой
(а то, что знал я, не было
ни сплетней,
ни выдумкой),
я шел к скамейке той,
спеша скорей покинуть
воздух летний.
Когда входил я
в тот же самый снег,
навстречу мне метнулся человек.
Как показалось мне, он отшатнулся.
Я сам его поспешно миновал.
Приятель мой
на том же самом месте
сидел и, верно,
ждал хорошей вести.
Он бабочку в блокноте рисовал.
Я молча рядом сел.
Он хлопья сдунул.
Я поглядел на хлопья и подумал:
какой мне все же дать ему совет?
Рассеивать ли это заблужденье?
А если в нем последнее спасенье
для человека?
И последний свет?
Сказать: валяй торгуй,
она не лучше?
А вдруг он путаник,
а не валютчик.
Да, я подумал, это вам сюжет…
Но что-то портит мне пейзаж.
Мешает,
у снегопада путаясь в ногах,
куда-то тянет, что-то воскрешает,
о чем-то вопрошает впопыхах.
(Тут появляется и исчезает
одно необходимое лицо —
не обойти.
Всплывает все равно.
Но я его, пожалуй, зарифмую.
Он — друг художника.)
Мой странный друг,
игрок на травке дедовских могил,
где Фил и Фоб
взаимно тратят пыл,
я твой покой кипучий не нарушу —
ты так увлекся
«расстановкой сил»,
что проворонил собственную душу,
о доблестях, о подвигах забыл.
Ты больше не рисуешь и не пишешь.
Ты только околичностями дышишь.
Ты позабыл,
что силы не в салонах,
а в синем небе и лугах зеленых.
Пешком почаще по земле ходи.
А огород — на даче городи.
И не мешай. Не впутывайся в снег.
А все же кто он, этот человек?
Нет имени ему. Он есть никто.
(Подножки ставит здорово зато.)
Он утопает в хлопьях,
как в минувшем.
В прорывах ветра — ветки и углы.
Москва, ты здесь!
Ты в фонаре мигнувшем
средь бела дня
как бы из той поры.
Я иногда кажусь себе мальчишкой,
случайно забежавшим в эти дни.
Ошибся часом. И прижился здесь.
А там еще не кончилась война.
И только будут эти времена.
Москва,
ты старше и неизмеримо
мудрей, и выше, и моложе нас —
вслух и не вслух,
наглядно и незримо
беседующих в этот зыбкий час.
Он говорит:
— А все же те портреты
ты оценил эстетски.
Как-никак
все это лица наших работяг.
Они талантом, наконец, согреты…
— Но быть талантливым
ничтожно мало!
Любой подлог…
Но солнечная мгла
снег в сторону относит.
А со снегом —
скамейку и слова…
Стоит жара.
И движется жара.
Под блеклым небом.
Жара фантомы, видимо, плодила.
Чуть-чуть не натолкнувшись
на себя,
я в лето вышел.
Был, как час, неровен
асфальт
жарой колеблемого дня.
Какая-то заведомая сила
гнала с бульвара этого
меня.
— Ты хочешь, чтобы я тебе устроил
счастливое стеченье обстоятельств?
Случайность хочешь сорганизовать,
нанять божественное провиденье…
Я понимаю
ты дошел до точки.
Но я еще до точки не дошел.
Еще меня мое тиранит время,
еще обоих нас
надолго хватит.
Мне, как свобода, нужен произвол
его минут, его доброт и зол.
Вернуть Марию! —
вот что ты
сказал…
Единственная правда
уст бесцельных.
Какой-то голос был и ускользал,
как полумысль
о далях запредельных.
Тот переулок назывался Вспольным.
Пройдя сквозь Патриаршие пруды,
я снова вышел на него.
И вспомнил,
куда ведут обратные следы.
Арбатский двор
казался страшной далью,
тянул в себя глубокой синевой,
с необъяснимо юною печалью
в себя манил, как в омут головой.
Арбатский двор,
одетый в беспорядок
полувесенних тающих убранств,
был в поздний час
вместилищем загадок
и умопомрачительных пространств.
Там будущность бывала
с нами рядом,
у нас почти сбываясь на глазах.
Ее окликнуть можно было взглядом
и, словно книгу, ощутить в руках.
Когда свиданьем не было свиданье,
когда мы были все еще на «вы»,
он сотворял тебя из синевы,
и белизны, и влажного мерцанья.
Я должен наконец
прибегнуть к средству
простому, тайному, опасным небом
действительно подаренному мне.
Нет времени —
я должен снять пространство.
Я исключаю из пейзажа транспорт.
Чуть-чуть висит еще
железный грохот
грузовиков — но это на мгновенье.
И шелест шин с шипеньем исчезает,
и где-то тает крохотный сигнал…
Но на стоянках и на остановках
внезапно начинается разброд;
но я и этот шум, и толкотню,
поколебавшись, тоже исключаю.
Пустой под ярым,
ярким солнцем город.
(Теперь иди. Теперь входи.
Ты — здесь.)
Я должен снять заклятие с листа.
И разделить одно мгновенье
на два.
Немного страшно. Но рука чиста.
Я напишу. И это будет — правда.
Совсем не надо,
чтобы все всё знали.
Но не проговориться свыше сил
в присутствии бумаги и чернил,
каких бы я прощений ни просил,
как бы меня потом ни наказали.
Как будто замороженное, время
оттаивало… Капали секунды.
Твои глаза мерцавшие…
Твой голос,
он из второй действительности был.
А может быть, из первой,
что забыл,
но так внезапно вспомнил,
так припомнил,
как будто некий занавес приподнял,
как будто некое стекло протер,
как будто раму выставил.
Как будто
дверь отворил в соседнюю —
минуту,
существовавшую как параллель
обыденному, явному, —
и вышел
на голос твой,
которого не слышал
за суетой влиятельной досель.
Несостоявшаяся шла метель,
несбывшаяся падала капель,
невоплотившееся воплощалось
в глаза и хлопья, в руки и в ручьи.
Я стиснул пальцы влажные твои,
твоих ресниц
щекой коснулся — и…
как в пробужденье,
а не в забытьи
все и расплакалось, и рассмеялось.
Два времени одна связала нить.
Долженствовавшее — имело быть.
Несостоявшееся состоялось.
Я ничего придумывать не буду.
Какая мысль у мысли может быть?
О чем мечтает Истина?
Мария,
душа моя, ты есть — и хорошо.
А ведь сначала,
в первые мгновенья,
я говорил на детском языке:
две параллельные пересеклись…
Я волновался, спрашивал:
«Но что же,
но что же делать нам с тобой?
Что выбрать?
Из двух минут, двух вечностей,
двух линий
я умоляю: выбери мою.
Там человек…»
Но что-то поправляло:
пересеклись их сущности.
Мы — в точке.
Мы в воздухе. Мы вместе.
Здесь. Нигде.
Мы существуем только
в этой строчке,
как мысль о тех, кто ходит по воде.
Когда, проваливаясь по лодыжки
в горячий тротуар, я шел к тебе,
я знал об этом только понаслышке.
Теперь я знаю это по себе.
Я ничего придумывать не буду.
Какое чудо может быть у чуда?
Наверно, только явь…
Она сказала:
— Я рада:
ты опередил себя…
Иначе б мы не встретились.
Ты знаешь,
мы тут немножко дальше.
Почему?
Все очень просто.
Там, где вы бросали
чуть начатое, так, на полпути…
Ну, скажем, не решались подойти, —
мы подходили. Сдвинуть вы боялись,
а мы сдвигали. Вы, засомневавшись,
не делали и мучились потом,
так долго, так бессильно сожалея, —
мы делали.
Мы тоже сомневались,
но делали. Поэтому у нас
потерянное время — это сказка,
нравоученье. Мы немножко дальше.
— Вот как… Но ты глядишь
с огромной грустью.
— Да… Я всегда тоскую по тебе.
— Но разве там,
у вас… там нет меня?
Передо мной внезапная стена
возникла.
Трещинки, шероховатость.
Я в первый раз почувствовал тогда,
как может сердце
бесконечно падать.
Стена исчезла.
Я сказал: — Мария! —
И огляделся.
— Что? — она сказала.
Был дворик пуст.
Лишь первая трава
с анютиными глазками цвела.
Светило жарко солнце
в подворотне.
И я сказал:
— Мария, что со мной?
Я устаю — и снегом, и жарой,
и чьим-то домом быть, и человеком,
листком зеленым на коре, корой,
спрессованным
в одну минуту веком,
секундой, убежавшей от часов…
— Ты жалуешься?
Разве это плохо?
— Вот лавочка, — сказал я, —
посидим?
— Нет, лучше друг на друга
поглядим.
Нет времени. Дай руку… —
И кольцо
надела мне на палец безымянный.
— А как же быть с художником?! —
Стена
передо мной.
И за спиной стена.
И по бокам. Я поглядел на небо.
И снова двор, И звон. И тишина.
Она сказала:
— Ты такой же странный.
И хорошо…
— А как же быть со мной?
Стена, стена, что делать со стеной?
А день стоит все тот же за спиной.
И не стоит, а ходит. И смеется.
И говорит. И мечется… А я?
Я не успел тебе сказать, Мария…
Я не успел тебя спросить…
Стена!
Я долго шел,
скользя рукой по камню.
Он теплый был.
Наверно, в этом доме
высокие, подумал, потолки, —
и замер, взгляда не сводя с руки.
Кольцо исчезло,
но не до конца,
поскольку ощущение кольца
на пальце было и не проходило.
Я повернулся и пошел назад.
И подошел. И заглянул в ворота.
Мне показалось, улыбнулся кто-то.
Там бабушка бессмертная вязала.
Бесцветная мерцающая нить
меж спиц и пальцев
зыбко проскользала
и тоже исчезала, может быть…
(Куда? Я выпадаю из сюжета.
Тверской бульвар
без Пушкина давно.
Я — без тебя. И нелогично это:
среди такого дня идти в кино).
Я устаю — и снегом, и жарой,
и переулком быть, и человеком,
листком зеленым на коре, корой,
неровным часом и огромным веком.
Не жалуюсь. Я просто не могу
все передать
одной строке скользящей.
Я замерзал в искусственном снегу.
И шел босой по льдине настоящей.
Я сел напротив той скамьи, где мы
с художником сидели
столь недавно.
Кругом, как будто не было зимы,
цвели цветы.
И зной палил исправно.
Но, с рукавов отряхивая снег,
ко мне подсел сердечный человек:
— Ты с нею был на уровне неравном,
ты свой обычный промах допустил.
Залюбовался,
не спросил о главном.
О разнице во времени. Забыл?
— О разнице во времени?!
Послушай, —
я сам себе ответил, —
отдохни!
Рассыпься. —
Он рассыпался послушно.
И я увидел,
что идут они.
И многое другое я увидел.
Я увидел,
как мой двойник,
пытавшийся догнать
и возвратить художнику Марию,
вошел в мой дом.
И почему-то видел,
как он ключи искал
по всем карманам,
как свет зажег и, голову склонив,
исчез над недописанной страницей.
Я видел,
как серебристый длинный
«мерседес»,
широким жестом
списанный в посольстве
и купленный
владельцем тех манжет,
что хлопотали около Марии,
пугая бабочку,
возник опять
на том же месте на моем бульваре.
И знал: недолго женщине стоять
одной на том же самом тротуаре.
Но я не знал,
что здесь,
пока я в нетях пребывал,
произойдет негаданная встреча,
сама собой. Я этого не ждал.
Но жизнь идет,
всем выкладкам переча.
Художник молвил:
— Чмокни ручку Маше!
Ведь рад за нас?
Ну как находишь ты
таким согласьем блещущие наши
неодухотворенные черты?
— Давайте в «холодно» и «горячо»
играть? — сказала здешняя Мария.
Я видел загорелое плечо
и те же очи. Только не такие…
Она спросила:
— Есть у вас кольцо? —
Я поглядел тайком на безымянный.
Она сказала:
— Вы такой же странный,
и хорошо…
И я в лице — лицо,
во взгляде — взгляд
увидел на мгновенье.
И холодок под сердцем ощутил.
Прошло несовместимое виденье…
И я глаза смятенно опустил.
— Нет у меня кольца, —
сказал художник. —
Одна отрада —
славный мой треножник.
Пойдем, какие игры?
— Я хотела…
Я загадала!..
Если б я нашла…
Металась бабочка осиротело.
Гроза в полнеба ширилась и шла.
Я жил в каморке чистой,
как в чертоге,
за словом
как за каменной стеной.
Но раздвоился путь на две дороги.
Мария, кто ты,
где ты,
что со мной?
1976
В этот странный час на серой, пустой предутренней улице, где все что-то забыло, что-то важное, и теперь мучительно припоминает — карнизами, окнами, мостовой, ты должен помочь этой улице вспомнить, о чем она забыла. И в этом совместном с ней воспоминании чего-то забытого, важного и есть тот момент, когда зарождается стихотворение или поэма.
Мне нравятся книги, которые пахнут асфальтом и серым дождем городских площадей. Мне нравятся книги, в которых, как в лужах, отражаются старинные здания и фонари. Мне нравятся книги, в которых есть загибающийся в неизвестность переулок; в которых любовь появляется из-за угла и складывает мокрый зонтик. Мне нравятся книги, в которых во время ливня, как голуби, бьются белые струи под водосточной трубой над серым, истершимся до кирпича асфальтом. Мне нравятся книги, в которых есть каменные ворота в неизвестный двор, где можно сесть на лавочку и слушать музыку из распахнутого окна. Музыку просто так… А бледный клен шумит над головой и роняет тебе на колени мокрые, мягкие листья.
И еле доносится городской гул.
Каждый поэт в душе сюрреалист. Даже Гомер. Даже Пушкин (сон Татьяны, скачущий памятник в «Медном всаднике» и т. д.). Другое дело, как он с ирреальностью поступает. Без ирреальности, иррациональности невозможно чувствовать реальную почву под ногами.
Угол дома с кружевным углом ржавого карниза висит в космосе. Бабочка, вспорхнувшая на цветок, — вечность. Мы умираем в бесконечности и все время ждем, что будет в конце. Левитановский «Март» — крыльцо, снег, лошадка — мне часто видится на фоне черного звездного космоса, приближенного, как в телескопе.
Всегда хочется поймать переход времени в вечность.
Однажды мне шепнули: вы — пришелец!
Я только палец приложил к губам.
И улыбнулся. И заплечный шелест
Так грустно канул к липам и дубам.
Петродворец сиял во всем параде,
А женский взор сиял, как бирюза,
Но, спохватись, в земном и сером взгляде
Я спрятал настоящие глаза.
Со мной случалось очень редко это.
Я так привык держать себя в узде.
Но были Дни великого поэта,
И я забыл, что я не на Звезде.
Я должен быть не узнан и не понят.
Я должен быть держащимся в тени.
Я должен быть не тем, о ком трезвонят,
А тем, кто каждой улице сродни.
Всю ночь шел дождь. Всю ночь писал стихи.
И рисовал. Отмахиваясь веткой
От облаков. Последние штрихи
Все наносил. Все падал мелкой сеткой.
Блестела крыша. На нее глядел
Чердак соседней крыши. Дождь редел.
Стихи заканчивались. И чужими
Уже казались. И рисунок был
Чужим уже. На нем блестела крыша.
И лунный свет! Сквозь дождь!
Я не забыл,
Что мне пора, что — время… Тише, тише…
Окно чернеет… Дверь я сам закрыл.
Тьмой пустоты уже снижалось небо.
Я знал, что мне нельзя покинуть Пост.
Но, как монах, Земле свершая требу,
Я плакал, не желая видеть звезд.
Планета Икс шла прямо на сближенье
Со мной одним. Сквозь рябь черновика.
И мощь ее святого притяженья
Я ощущал как будто сквозь века.
Окно и дверь. И чистый лист бумаги.
Да в пальцах это вечное перо.
И дуновенье горестной отваги:
Договорить, оставить серебро…
Я помню все! Я не имею права
Земными буквами о неземном…
Но умоляю… Перед переправой…
Я заслужил… Я только об одном…
Прошу хоть час земного опознанья
(У нас так не бывает, знаю я).
Но как он прав!.. Последнее сказанье,
И летопись окончена моя.
Еще есть пыль Московского вокзала,
Еще есть рифмы к «ползать» и «парить»!..
И, приближаясь, мне Звезда сказала:
«Что ж, говори».
Я буду говорить.
Но только с теми, с кем я рядом жил,
Где чудом голову я не сложил.
Мне сорок лет. Я вышел на свободу
Из бытия или небытия.
Из дома… из тюрьмы… не знаю я.
Какая разница… Кому в угоду
Я должен точный адрес рисовать
Или картинку Выхода и Входа?
Для тех, кто все привык адресовать?
Я на Земле от имени отвык.
Теперь полет понятий — мой язык.
И он туда направлен, где за пылью
Роящегося Млечного Пути
Меня еще, наверно, не забыли
Две-три персоны, юные почти.
Я прибегаю все еще к словам.
Но я достиг той самой лунной фазы,
В которую так страшно деревам,
Засеребрившимся…
Прощайте, вязы!
Прощай, стена!
Мне дурно, но чуть-чуть…
Я замолчал. И мне открылся Путь.
Я бросился в него! И — надо мной
Деревья зашумели, встав стеной,
Запахло вдруг проселочной дорогой,
Ромашкой, сеном… Звездный небосвод
В двух колеях, черневших, отразился.
Я этому пейзажу поразился.
Казалось, я сойду с ума вот-вот.
Исчезла полночь. Полдень воцарился.
Мелькают загорелые коленки,
И ситец платья, тело обтекая,
Взлетает. Ты его рукамиловишь
И наклоняешься к волне ромашек.
Я сквозь ресницы на тебя гляжу,
Со стебельком в зубах в траве лежу,
Не замечая, что уже сквозь годы
Гляжу на облако и на тебя…
Мелькают загорелые коленки,
Ты приближаешься, летишь по лугу,
Гляжу на небо, близкое к испугу…
И открываю в комнате глаза.
И думаю, почти без сокрушенья,
Оглядывая вновь свое жилье:
Вот каково земное притяженье!
Или твое…
Всю ночь шел дождь. Всю ночь писал стихи.
И рисовал. Отмахиваясь веткой
От облаков. Последние штрихи…
И снова — тот же час и та же ночь.
Теперь я память должен превозмочь.
Что еще сделать?
Холоднее льда,
«Договорить», — ответила Звезда.
Я так устал средь этих пальм и елей,
Меридианов, войн и параллелей
(Откуда знать придумавшим ракеты,
Как устают пришельцы и поэты).
Среди каких-то служб, каких-то наций
И просто непонятных махинаций,
Где логика почти на все готова,
Раз отрубают голову за слово.
Где просто Планетарное искусство,
А рядом подлый миф, как меч Прокруста.
Зачем? Когда и так, без ваших мифов,
Поэзия есть вечный труд Сизифов,
В котором камень мудрости от века
С холма опять летит на человека.
И только вам, землянам, непонятно,
Что он совсем другим летит обратно.
… … … … … … … … … … … … … …
Вот так и я — к холмам и ликам милым
Вернусь уже почти другим посылом.
Я заболел тяжелым миром вашим
С его ядром, случайно не погасшим…
Тем, кто войдет, оставлю на столе
Стихи. Я был поэтом на Земле.
Но это было только порученье
И не имеет более значенья.
… … … … … … … … … … … … … …
«Увы, увы», — кричит ночная птица
В сыром саду. И нам пора проститься.
У подмосковной гнущейся березы
Ты у меня в глазах стоишь, как слезы.
Ты не поймешь того, что я отозван.
Ты будешь плохо думать обо мне.
Но будет ночь. Ты обратишься к звездам
И обретешь свободу не во сне.
… … … … … … … … … … … … … …
Проститься трудно мне и с богомазом,
Нарисовавшим Бога по рассказам.
Но как он смог понять сестру и брата,
Не понимая Черного Квадрата?
Я б не сумел, имея кисть и очи,
Не видеть звезд среди беззвездной ночи.
Ведь свет и тьма для космоса одно.
Какая тьма светил глядит в окно!
Грех не проститься мне и с земледельцем.
Среди пустых тележек и телег
Присядь со мной по-свойски, как с пришельцем,
Ведь сам живешь, как пришлый человек.
Я напишу пленительную книгу
О лепестках, ресницах и зрачках.
А ты подаришь хлеба мне ковригу,
Чтоб я остался в Вышних Волочках.
Но есть миры и выше нежных елок
И рвущих сердце речек и полей.
Я уважаю этот древний волок,
Но, знаешь, тянет душу Водолей.
… … … … … … … … … … … … … …
«Увы, увы», — кричит ночная птица
В саду промокшем у монастыря.
Звезда, я плачу, вспоминая лица,
Которых больше не увижу я.
Я послан был тобой на эту сушу,
Чтоб, позабыв о воле и крыле,
Бессмертную свою оставить душу
Всю, по частицам, на чужой земле.
С чего ж я плачу, сбрасывая бремя —
Земную пыль, земной недолгий час?
У нас пространства нет. Есть только время,
Оно зовется вечностью у вас.
…Я так устал на вас похожим быть.
К тому ж за годы, что я здесь бытую,
Вы и меня сумели убедить,
Что нет меня, что я не существую.
Покуда не опознан Человек,
Все эти миллионы невидимок,
В заботах коротающие век,
Все НЛО — один туманный снимок.
Былых фантазий бывший фаворит,
Двадцатый век, век — маска, век — насильник,
Зачем тебе энергия, рубильник?
Чтоб делать пеплом все, что говорит?
Как некий дух над каждым человеком,
Как в черном космосе парад планет,
Парад веков стоит над вашим веком,
И от него нигде спасенья нет.
… … … … … … … … … … … … … …
Я, как дитя, представил бесконечность —
И страх объял меня. Я в Путь готов.
Я здесь оставил душу. Дай мне, вечность,
Хотя б минуту для немногих слов.
Увы, прощайте, гордые, как дети,
Что занеслись, экзамен первый сдав.
Хулу или хвалу чужой планете
Нам воздавать нельзя. Таков устав.
Но я закон своей звезды нарушу.
Вы — гениальны. Это не секрет.
Вы умудрились сделать смертной душу!
Нигде другой такой планеты нет.
… … … … … … … … … … … … … …
Всю ночь шел дождь. Всю ночь писал стихи.
И рисовал. Отмахиваясь веткой
От облаков. Последние штрихи
Все наносил. Все падал мелкой сеткой.
И слушал шелест крыльев за спиной,
И все руками разводил от счастья.
И две луны вставали надо мной.
Одна была похожей. Но отчасти.
Как вам сказать, где ожил я теперь,
Как сообщить без буквы и без фальши?
Созвездье Лебедя? Оно — как Тверь
Или Можайск… Мы несравнимо дальше…
Там нет конца…
1989, 1990
…И трещина прошла
По государственной Библиотеке,
В чем Метрострой мгновенно обвинил,
От всей души инстанции минуя,
НИИ, где я не помню кем служил.
И, впрочем, прав наверно в чем-то был.
Там начались сплошные заседанья…
А трещина? А трещина росла,
И наконец, разваливая Зданье,
Она по сердцу моему прошла.
Мне кто-то крикнул: «Через час собранье,
Куда бежишь?»
Я отвечал: «Дела!»
Был летний день. Хладея постепенно,
Алел асфальт сиреневый у ног.
Казалось, на Ордынке даже стены
Прекрасно знали, как я одинок.
Ампирный, восемнадцатого века,
Три этажа, три эркера. Подъезд
Дорический. И — чудо этих мест —
Он пуст! (Ни огонька, ни человека).
…Был день.
Прекрасной дамы солнечная тень
Возникла предо мной. Остановилась.
Ошеломленно на меня взглянула
Иль на кого-то за моей спиной.
Взгляд отвела. И в тот подъезд шагнула.
Тень, мы знакомы разве?..
Что со мной?..
Мне померещились глаза совы…
…Какие-то военные машины
Летели мимо тротуара… Солнце
Бросало зайчики сквозь шум листвы,
Как будто прыгающие червонцы…
Небезопасны старые дома
Для впечатлительного человека.
Там всяких душ перебывала тьма
С начала восемнадцатого века.
В его на диво слаженный ампир
Вдышавшись, к счастью или же к несчастью,
Они остались здесь какой-то частью,
В нем сотворив особый дух и мир.
…Дверь проскрипела. Я вошел с оглядкой
(Дверь тяжело захлопнулась за мной).
Подъезд был пуст. Лежал узор цветной
На плитах пола солнечной накладкой.
Шла мраморная лестница изгибом
Справа налево — вверх — где, как балкон,
Коричневым фигурным парапетом
Висели антресоли, скрип тая.
Над антресолями и над подъездом
Висело небо, ангелы глядели
Вниз, на меня, томясь от паутины,
К ним подбиравшейся, от облаков,
Давно не белых…
Солнце сквозь витраж
Осколки радуги бросало на пол
(Дверь тяжело захлопнулась за мной!).
Я сделал шаг… И закружилась пыль.
И я ослеп от страшного удара.
Я долго поднимался… Я стоял
На двух ладонях и на двух коленках,
Мотая головой…
И вдруг такой
ромашкой, кашкой в ноздри мне дохнуло,
полынью и кузнечиком в ушах,
так вдруг зашлась всей степью синева,
что я вскочил, одернув гимнастерку,
потер затылок,
огляделся
и…
«Р-равняйсь!» — услышал…
Блекло-синий свод.
Мы, пленные, стараемся равняться,
Друг друга выпираючи вперед.
А рядом вишни, яблоневый сад,
Искусственный бассейн, флагшток, палатки…
«Р-равняйсь!» — как на линейке…
Здесь вчера
Был пионерский лагерь.
СТЫД. Жара.
И так по-свойски, буднично:
«Евреи
И коммунисты, шаг вперед».
И Додик,
Как кто-то рядом, сделал шаг. Вперед.
Тогда я тоже сделал шаг вперед.
«Ты коммунист?» — спросил ублюдок в черном,
Наверно, переводчик. Он, конечно,
Не немец был. Без нации, но — наци.
Я не был коммунистом. Я был другом.
И одноклассником.
Я руку положил
Давиду на плечо. И улыбнулся.
«Зачем ты вышел?» — он шепнул. «Молчи.
Так веселей!»
— «Встать на краю бассейна!»
И грянул залп…
И в уши, как в ночи,
Плеснули волны Волги или Рейна…
Небезопасны старые дома
Для впечатлительного человека.
Здесь всяких душ перебывала тьма
С начала восемнадцатого века.
В его на диво слаженный ампир
Вдышавшись, к счастью или же к несчастью,
Они остались здесь какой-то частью,
В нем сотворив особый дух и мир.
Мгновенья, что над веком верховодят,
Дни, от которых годы без ума,
Как бесенята, вас захороводят…
Небезопасны старые дома.
Я всплыл. И, уцепясь за край бетонный,
Увидел, что я здесь совсем один.
Перевалился и, вцепясь в траву,
Рванулся и пополз, хватая землю,
И оказался в комнате… Я полз
По запыленному паркету. Сердце
Подкатывало к горлу, пульс — к вискам.
В моих горстях еще была трава,
Она ромашкой пахла и землей,
Я долго пальцы разжимал и видел,
Как исчезали медленно травинки,
Как на ладонях таяла земля.
Я стиснул губы чистыми руками,
Потом лицом припал бессильно к полу.
Пол закружился.
В этот самый час
Прохожие беспечно проходили,
Ерошил ветерок листву, шуршали
Колеса по асфальту возле дома,
Где я и был и не был…
Дом стоял
Во временах и в неподвижной дате
(Лишь тополь тенью гладил по стене,
Зеленый, но такой же старый, кстати).
…Я встал с коленей и, держась за воздух,
Ступая тихо, подошел к окну.
Потряс его и распахнул. Сырой
Вдыхая ветер осени и снега.
Не удивляясь больше чудесам,
Предоставляемым мне этим домом,
Я любовался бедным и знакомым
Пейзажем, где плутал я по лесам,
Где в этот миг к любой его тропинке
Был близок легкий гул Большой Ордынки.
Мой век, тебе давно не по себе!
Зачем ты вел борьбу со мной в себе?
Мне все равно, где это совершалось —
В Москве или в Париже, или там,
Куда за океаном по пятам
Бегут, ко мне испытывая жалость.
Прощайте все! Мне некуда бежать.
Я остаюсь от холода дрожать.
Здесь я наедине с двадцатом веком.
Здесь он во всей открытости своей,
Такой, как есть, на родине моей,
Где каждый пятый — вор или калека.
Мне все равно, какое время суток.
Мне все равно, какое время дня.
Мне все равно, какое время ночи.
Я ухожу в знобящий промежуток,
Где ждут давно оболганные очи,
Все понимающие про меня…
Там, за рекой, где больше нет разлуки,
Где тень креста, хотя бы погощу.
С тяжелым вздохом подниму я руки
И с легким вздохом руки опущу.
Взойду по шатким, щелястым ступеням
На старый барский вымерший балкон,
Прислушиваясь к их дрожащим пеням
И к шелестам со всех родных сторон.
Пахнет снежком, и в желтом отдаленье
Проступит леса синяя стена…
В День Ангела слышней, чем в День Рожденья,
Все времена твои, все имена…
Там родина моя… которой люди
Еще не знают, хоть на ней живут.
Ведь я не рассказал еще о чуде,
Что сходит к нам, когда его не ждут.
Однажды на заре я вышел в поле,
Еще едва впиталась в землю кровь.
И защемило сердце, как от боли,
От радости, что есть еще любовь!..
Ведь родина не только эти дали
И эта высь, она ведь, между тем,
То место на планете,
где нас ждали,
Когда еще нас не было совсем.
Когда мы были только сочетаньем
Звезды и Праха, Крови и Мечты…
Потом мы станем чьим-то причитаньем
Иль немотой…
Россия, это ты…
Небезопасны старые дома,
Они молчат, как вечные тома.
Хочу от злой неутолимой жажды
Ступить в одну и ту же реку дважды.
И трижды. Невозможно? Пустяки!
Ведь только так и пишутся стихи.
Откуда этот колокольный звон?
Пространство голое —
со всех сторон…
Ни леса нет, ни церкви вдалеке.
Избушка… Дед, сидящий на пеньке…
Тень шумных листьев мечется у ног,
А древа нету…
«Что тебе, сынок?»
«Дед, что здесь было?»
«Здесь была Россия».
«Старик, ты спятил. Я же русский сам,
Я знаю, где она!»
«Она не там.
Россия там, где все уже скосили.
До зернышка повыбрали. Дотла
Спалили храмы. А колокола
Расплавили.
И только звон остался».
Окно захлопнулось. Звонок раздался…
Небезопасны старые дома.
Здесь на себе (как ни были б смиренны)
Вы постоянно чувствуете взгляд
Чей неизвестно. Знайте, эти стены
Не только слышат, но и говорят.
Дом может вам обычным показаться.
Но в час любой, как музыкою сфер,
В нем тишина полна импровизаций
На темы всех реалий и химер.
Они живут, как скрытые цитаты,
Как внутренние рифмы, в толще стен
И проступают в нынешние даты,
Но лишь при тех, кто жаждет перемен.
Пусть здравый смысл и опыт протестуют,
Но для живого сердца и ума
Небезопасны старые дома…
Особенно, когда они пустуют.
Я дверь открыл в соседнее пространство.
Там в окнах — сквозь осеннее убранство
Листвы — рябила гладь Невы иль Сены…
Вот-вот сказать хотели что-то стены…
Звонок интимно вроде б и условно
Два раза прозвенел с намеком, словно
Я дома был… Но странный
длился день…
Прекрасной дамы солнечная тень
Прошла и встала слева от проема
Дверного, за стеной: «В урочный час,
Мне кажется, я заманила вас.
Но вы мне так напомнили кого-то,
Кто вне учета для широких масс…
А там, в НИИ, без вас ломают копья,
Там и о вас хотят поднять вопрос…»
— «Я эту трещину в себе унес!»
— «Я знаю. Вы хотите, чтобы хлопья
Замельтешили, чтобы монастырь
Вас обступил. Ужель хотите в келью?»
— «Я посмотреть на вас хочу.
Вы где?..»
— «Зачем? Да и с какой, скажите, целью? —
Она ответила. — Я тут везде.
Глядите ж, снег! И все как в январе!
Вам нравится в Донском монастыре?
Я отпускаю вас…
Но вы вернетесь.
Не обошли вы стольких этажей!
Их там у нас побольше, чем снаружи.
Идите же, глотните этой стужи,
Не забывая наших витражей».
Я сделал шаг. И встал… Вороны с криком
Роняли рваный мокрый серый снег.
Ведь здесь (я поклонился двум гвоздикам)
Под камнем, в одиночестве великом —
Загадочный великий человек.
Могилы скоро будут, как сугробы,
Белым-белы, лишь черные на них
Ряды чугунных букв старинной пробы
Затяжелеют, как печальный стих.
Одни под снегом канут, как растаяв,
Но эти будут вечно — ЧААДАЕВ.
Я на скамейке погрузился в сон,
Успокоительный, как снегопад,
Но спать на кладбище еще живому
Опасно все же — кто-то рядом сел
И монотонно: «Голос, Логос, Голос», —
Забормотал. Я вскрикнул
и проснулся.
Свершалось то, чего я так боялся! —
Заволновались стены, это глина
Звала кирпич обратно; задрожали
На церкви кровля и решетки — это
Руда звала к себе свое железо.
Скамейка зашаталась.
Я проснулся.
Опять.
Снег с ветки уронив,
Сова взгляд отвела и косо полетела…
Метель повеяла о вечном свете
Отца и Сына и Святого Духа.
Но кто-то с кем-то вновь заговорил:
«Да, я согласен с вами, что не может
Быть воплощеньем алиби поэт,
Не соучастник он. Но совесть гложет
Его. А вас, по видимости, нет.
Грешно, явившись Сыном без Отца,
Мечом организовывать Второе
Пришествие — получим Страшный Суд
Без Судии!.. Без Бога, без предела…
Для всех!»
И снова: «Логос, Голос, Логос…»
«Кто здесь?» —
Я окончательно проснулся…
Шли от скамейки свежие следы
Двоих, по снегу, в сторону могил.
Их быстро-быстро хлопья заметали.
Шел крупный снег в Донском монастыре.
…Мысль о поэме, как дамоклов меч,
Висела надо мной четыре года.
Сидишь в гостях, бывало, глянешь вверх —
Висит.
А выпьешь —
Падает со свистом.
И я, глаза от ужаса смежив,
Сижу, не видя, и молчу, не слыша.
И мальчики кровавые в глазах.
Встаю.
«Куда ты?»
— «Я сейчас… Сейчас!»
И становлюсь дождем, туманом, снегом.
Я на земле. Но что мне делать с небом?
Троллейбусы, я спрашиваю вас!
(Меня в подъезд заталкивает ветер…)
Слетают снега маленькие крохи.
Снег ни при чем, дорога ни при чем…
Да это же поветрие эпохи —
Быть с алиби повсюду и во всем.
Стоят дома с отсутствующим видом.
С отсутствующим видом я иду.
Не бойся, город! Я тебя не выдам
Ни в этом, ни в двухтысячном году.
1987, 1995
Стихи. М.: Советский писатель, 1958
Стихи. М.: Советский писатель, 1961
Стихи. М.: Молодая гвардия, 1965
Избранные стихи. М.: Советский писатель, 1966
Библиотечка избранной лирики. М.: Молодая гвардия, 1967
Стихи. М.: Молодая гвардия, 1971
Избранные стихи 1948–1973. М.: Советская Россия, 1975
Стихотворения и поэмы. М.: Молодая гвардия, 1978
Стихи и поэма. М.: Советский писатель, 1980
В 2-х томах. М.: Художественная литература, 1981
Стихотворения и поэмы. М.: Современник, 1981
Библиотечка «Огонька». М.: Правда, 1985
Стихи и поэма. М.: Советский писатель, 1986
Стихотворения и поэмы. М.: Молодая гвардия, 1986
Стихи. Переводы из грузинской поэзии Тбилиси: Мерани, 1987
Стихи. М.: Советский писатель, 1992
Серия «Самые мои стихи». М.: Слово, 1995
Избранное. М.: Фонд им. М. Ю. Лермонтова, 1995
М.: Региональный общественный фонд поддержки и развития отечественной культуры «ПРОК», 1996
. Когда-нибудь, когда меня не будет… «Вопросы литературы», 1999, № 6. С. 213.
. Классик. (Предисл. к кн. «Стихи Марианне»). ПРОК, 1996. С. 3.
. Когда-нибудь, когда меня не будет… «Вопросы литературы», 1999, № 6. С. 216.
. На крыльях совести и дара. В. Новгород, 2003. С. 118.
Последние комментарии
18 часов 53 минут назад
21 часов 10 минут назад
1 день 11 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 20 часов назад