Распря [Алексей Николаевич Будищев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Будищев Распря

Двадцать рассказов

Распря

На въезжей села Балясина собралось целое общество. В тесной избе, скупо озарённой лампой ценою в четвертак, на деревянных лавках, в самых разнообразных позах, размещались всякого рода посетители. Каждый из них ехал по своему делу в губернский город, спешил и строил приятные планы, но осенняя ночь распорядилась по-своему; она предательски подкараулила их среди дороги, обложила непроницаемой тьмою, загнала всех в одну избу и решила выдержать здесь вплоть до рассвета. Чего она хотела достигнуть этим — неизвестно, но она так пожелала, и люди должны были подчиниться.

И вот по капризу этой ночи в избе собралось целое общество. Здесь был состоятельный помещик и видный земский деятель Беклемишев — человек лет 30-ти. Он сидел у стола, с которого только что убрали самовар, курил папироску и поглядывал на присутствующих насмешливыми глазами. Он ехал на земское собрание. Далее, за тем же столом помещался отставной полковник Селижаров, которого все почему-то называли генералом, — грузный старик с отёкшим, красным лицом и седыми усами. Этот сидел понуро в громадном зеленом шарфе и потёртом военном сюртуке и бросал исподлобья недружелюбные взгляды. Он ехал в город за пенсией. Ещё дальше, на лавке, сидел богатый землевладелец из крестьян Сутугин, тоже старик, одетый в похожую на сюртук поддёвку. Он поглаживал бороду и всё время ядовито оглядывал Селижарова с выражением самого обидного сожаления. Он тоже ехал на собрание и кстати подвозил в гимназию своего сына Андрюшу — только что оправившегося от болезни; этот последний, мальчик лет 16, худенький и бледный, сидел тут же рядом с отцом, облокотясь на подоконник с тихой и грустной мечтательностью на всём лице. Все эти посетители были очевидно почётными гостями и размещались за столом или же рядом. А подальше почти у самой двери, за самоваром, поставленным на табурет, хотя и на столе было достаточно места, сидели ещё два человека, в полутьме очень похожих друг на друга и одинаково одетых в казинетовые армяки. Они жадно схлебывали с блюдечек жидкий чай и сперва вели беседу по поводу черногорского воеводы, портрет которого висел тут же, на стенке, перед их глазами, и которого они оба сразу приняли за атамана Платова. Разговор свой они вели полушёпотом и вскоре перенесли на богословские темы. При этом все вопросы ставил всё один и тот же, а другой на каждый вопрос неизменно отвечал таинственным полушёпотом:

— Через Свят Дух.

Кроме всех этих посетителей в избе находился ещё один, но он спал мёртвым сном, на полу, возле печки, с головой укрывшись дорожным чапаном; но кому принадлежало это тело, для присутствующих оставалось тайной.

В избе было душно и скучно. Порою раздавался здоровенный храпок спавшего или шёпотливое — «через Свят Дух» споривших богословов, да сквозь тусклое и мокрое окошко в избу доносились из поля какое-то шипенье, какое-то недовольное брюзжанье, кислые вздохи и грусть. И по этим намёкам для присутствующих было ясно, что в поле идёт всё та же музыка, тянется всё та же распря давнишняя и застарелая, надоевшая обеим враждовавшим сторонам до смертушки, обессилившая их, и превратившая землю в дряблую гнилушку, а небо в мокрую ветошь.

И от этой ли музыки — или от чего другого, но взор Сутугина, смотревшего на Селижарова, делался всё ядовитей и ядовитей. Наконец он не выдержал и погладив бороду, спросил:

— А вы, ваше превосходительство, тоже на собрание едете, или так зачем?

Он подождал ответа, но Селижаров безмолвствовал и только глубже ушёл в свой зелёный шарф.

Сутугин вздохнул.

— Так-с, — сказал он, — не удостаивают ответом!

Он насмешливо поглядел на всех и добавил:

— И я тоже хорош! О собрании спрашиваю, когда у их превосходительства и ценза-то земского нет! Тю-тю ценз-то, в соседи ушёл, брагу пить!

Он рассмеялся мелким смешком и с торжеством оглядел присутствующих.

— Как же, — вскрикнул он, — ведь у их превосходительства всего 86 десятинок осталось, а усадьба: флигелёк в три оконца, коровий хлев да куриный насест! И только-с!

Он снова рассмеялся, снова не без лукавства оглядел всех, как бы ожидая поддержки, и вскрикнул:

— А всю их землицу, 2,000 десятинок с садишком, лесом и с мельницей, я ведь скупил!

— А я-то сам, — добавил он через секунду, — я-то сам бывший крепостной их превосходительства — Евлампий Тихоныч Сутугин, земский гласный и попечитель училищ! Да-с!

Он снова замолчал, поджидая, видимо, со стороны Селижарова взрыва. Но Селижаров безмолвствовал; он по-прежнему сутуло и грузно сидел за столом; только его рука, красная и волосатая, нервно теребила зелёный шарф. И это молчание ещё более подзадоривало Сутугина. Между тем в избе стало тихо, даже богословы прекратили свой спор; все насторожились, чувствуя, что здесь что-то завязывается. Сутугин вздохнул.

— А жаль, — проговорил он, больше глядя на Беклемишева заигрывающими глазами, — а жаль, что у его превосходительства цензу нет. Весьма жаль-с! Помогли бы они нам в уездных делах разбираться; ох, как помогли бы! Необычайного ума человек их превосходительство и жизни наичистейшей! — А как, ваше превосходительство, — внезапно перенёс он свой взор на Селижарова, — водятся ли у вас в озере нимфочки или уж перевелись все? Неужели уж так-таки ни однёхонькой не осталось? Ась?

Его лукавый взор внезапно облил Селижарова ненавистью; у того тоже запрыгали щёки, и он ответил ему таким же взглядом; они обменялись взорами, как вызовом.

— А что, Евлампий, — наконец спросил в свою очередь Селижаров Сутугина хриповатым басом, — не наймёшься ли ты ко мне, Евлампий, свиней пасти? Почём в лето возьмёшь, а? При своей бедности я тебе четвертной билет жертвую! — и Селижаров расхохотался, брызжа слюною и содрогаясь всем своим грузным телом.

Сутугина всего передёрнуло. С минуту он глядел на Селижарова с дикою злобой, но затем он как бы овладел собою и довольно спокойно ответил:

— Ваших свиней мне пасти не к чему-с; у меня у самого 250 голов их-с!

— Это ты и себя в том числе считаешь? — спросил Селижаров с злым хохотом.

Андрюша подскочил на лавке от этих слов; видимо он хотел что-то сказать, крикнуть, но передумал, снова уселся на лавке и тихо проговорил отцу:

— Будет вам, папаша!

— Цыц! Не сметь! — крикнул Сутугин и снова молча измерил Селижарова негодующим взором точно перед поединком.

В избе сделалось ещё тише и напряжённей; страсти, видимо, разгорались и обещали целый пожар. Все затаили дыхание и оглядывали противников. Только сквозь тусклое окошко в избу приносилось порой кислое брюзжанье осенней ночи, да спавший под чапаном человек продолжал мирно посвистывать носом. Ему, очевидно, не было никакого дела до разгоравшейся распри; он спал точно погруженный в нирвану. Наконец, Сутугин собрался с силами.

— Вы, конечно, — проговорил он, — можете обзывать меня всячески, всенародно, при двух тысячах десятинах и при попечительстве! Я что же? Нуль-с! Но не припомните ли вы, ваше превосходительство, не припомните ли вы крестьянскую девицу Калерию-Нимфу?

При этих словах Сутугин выдвинулся вперёд и упёр обе руки в бока, поджидая ответа. Селижаров тоже поднялся с лавки. Всё его красное лицо дрожало.

— Так я и знал, — вскрикнул он с пафосом — так я и знал, Евлампий, что ты к этому клонишь! Но понимаешь ли ты, что когда ты моих телят пас, я понимаешь ли, на севастопольских бастионах, понимаешь ли, кровь свою проливал!

— Бог свидетель, — вскрикнул он с ещё большей силой, — десять раз в вылазках, золотое оружие, Владимир с мечами!.. Искуплено кровью!.. Нахимов! Пал Степаныч! — простёр он обе руки к потолку. — Свидетельствуй с высоты монумента, видел ли француз, англичанин или турок селижаровский тыл? Грудью! Вот она! Красная рубаха, сабля в руке. За мной, ребята, в виду неприятеля! Дымящиеся внутренности, стон, ад! Неприятельский штандарт голыми руками — мой-с! Ваш? Как не так! Мой-с!.. Казаку Катемасову из рук в руки: на, бери! Наш! Завладели!..

Селижаров на минуту передохнул и сейчас же начал снова:

— Девица Калерия-Нимфа? Было, что же-с! Выпьешь — фантасмагория, мираж, аллегория! Всякое бывало-с! Но, Пал Степановичу скажи!.. В солдатской шинели спал! Грешневую кашу с французской пулей ел! Ешь, пуля щёлк, — горшок к черту! Искуплено кровью!

— Брат, родной брат, — внезапно воскликнул Селижаров с слезами в глазах, — красавчик, 18 лет, розан, надежды — в куски, между колёс, защищая орудие!

Он снова передохнул, как бы подавленный наплывом воспоминаний, долго набирался сил среди притихшей избы, и наконец заговорил тихим, совсем стариковским голосом:

— Сказали, прибежал вижу: брат, родной брат, надежды, розы, молодость — в куски! И семь солдатиков рядом! Не люди, нет! Рубленое мясо! Кто из вас видел это? Кто? Увидел, — земля из-под ног ушла, закачался; казак Катемасов кружку с водой под усы… Не пил… Нет… Заплакал… С солдатами обнимался и плакал… плакал…

И Селижаров внезапно расплакался, весь превратившись чуть ли не в развалину.

Слезы людские вообще страшны, а слезы стариков самые страшные. И Сутугин увидел, что волнение, дрожавшее в каждом мускуле Селижаровского лица, начинает передаваться и слушателям; он понял, что проиграет всё дело, если сейчас же не примет своих мер. Момент был критический. И Сутугин с резким жестом крикнул на всю избу:

— Слышали! Слышали, господа: семь наших солдатиков на один ихний-с розан! А може и сто семьдесят семь? А? Кто считал? А? И потом всё это из другой песни. Когда так, дозвольте и мне! Дозвольте и мне, господа, о девице Калерии-Нимфе. Слушайте, господа, слушайте, когда так. Истина, как перед Богом! Слушайте!

И Сутугин закашлялся, охваченный волнением. Все придвинулись ближе к столу. Даже богословы выдвинулись к центру и теперь можно было видеть, что и при свете они были очень похожи друг на друга; оба скуласты и широконосы, и у обоих бороды росли от самых глаз, а усы из носов.

Между тем Сутугин откашлялся в руку, погладил бороду коротким движением, точно смахнул с неё пыль, и громко начал:

О крестьянской девице Калерии-Нимфе

— В одной губернии на речке Быстрой стояло село Буланщина. За селом над речкою сад курчавился, середи сада озеро лежало, а поодаль дом барский о двух этажах возвышался. Хорош был сад этот, хорош и дом, хорошо и привольно кругом было. Однако, господа села этого не баловали и в доме не жили. И был слух, что господин молодой в полку около некрещёных земель служит. А из полка наказ был строгий, чтобы деньги высылать и чем больше денег, тем лучше. А кроме того наказа никаких барских следов не было. И жили мужики без барского глаза, как в раю в земном. И вдруг слух прошёл: барин едет. Заволновалась вся Буланщина, как река в бурю. Что-то будет, каков-то явится? Хоть и слыхали, что молод он, да ведь и из молодых лютые бывают. И заволновались всех больше девица Калерия и парень Евлампий. Дозволят ли венцом любовь освятить? Не попадёт ли: ей — в Арзамас, а ему на Кавказ? Ей — в любы, а ему в зубы? Гадали они гадали, однако свою судьбу вокруг пальца не обернёшь, и решили они ждать, что будет. Приехал тем временем на Буланщину барин, явился розан, 18-ти лет, писаной красоты. А с ним десять человек гостей наехало, и все розаны, и все с саблями, и все красоты писаной. И пошёл по Буланщине дым коромыслом. Кажный день шум, кажный день пьянство, кажный день ералаш. И нагнали они сенных девушек, верхний этаж полнехонек. Забавлялись они с ними и вина цедили; цедили, цедили и доцедились: придумали себе новую игру-забаву. А называлась та игра Аркадское безделье, попросту же сказать, одна непристойность. Нацедятся винищем, разденут девушек сенных и нагими их натуральным образом по лодкам растащут — на озере кататься. А сами тоже почитай нагие; только на ногах штаны волосатые короче чем до колен, а на теле — даже ни Боже мой. Катаются и вино хлещут. И девушки эти будто бы нимфы морские, а они сами, розаны-то эти, будто бы сатирные люди на козьих ногах. И называлось у них всё это Аркадским бездельем.

Сутугин на минуту замолчал, вздохнул, обмахнул бороду и учтиво, слишком даже учтиво, спросил Селижарова:

— Вы, ваше превосходительство, этих людей на козьих ногах не помните?

— Помню, — отвечал Селижаров, пряча подбородок в зелёный шарф, — байронизм это; фата-моргана, мифология: увлечение классицизмом!

Произнёс он всё это спокойно, даже слишком спокойно, так что слушатели едва ли поверили искренности его покоя и оглядели его не без любопытства. Между тем он замолчал, насупился и опустил глаза.

— Так-с. Покорно вас благодарим за поучение, — с учтивым поклоном проговорил Сутугин. — Прикажете продолжать?

— Продолжай, продолжай, — всё так же спокойно и даже, пожалуй, весело отвечал Селижаров, однако не поднимая глаз.

— И выдался вечер такой, — продолжал Сутугин, — вернулся Евлампий с покоса домой и слышит: Калерия в верхний этаж попала; к сенным причислена. Увидели, облюбовали и причислили. Ни слова не сказал Евлампий и всего-то ноченьку за барским садом над речкою просидел. Сидел, на волны глядел и думы думал. А что думал, знают только волны быстрые. А на другой день ровно в полдень сидел Евлампий за селом у овина, руками колена обнял и в землю глядел. И видит он, идёт Калерия. Взглянул он на неё, и сразу в нем сердце упало; по походке видит, неладное дело вышло. Подошла к нему тем временем девица, опустилась в ноги и руками себе в косу вцепилась; вопить стала и головою оземь биться. И понял из её слов Евлампий, что она сегодня на закате барской милости удостоилась и к нимфам сопричислена. Стал звать её Евлампий в бега на Каспий, да не слушала его Калерия; наказала она парню забыть её и позор её при ней оставить на веки вечные, до самой смертушки. И убежала она от него с воплем, словно в беспамятстве, а парень, как стоял, так наземь и грохнулся, будто его косою под самые ноженьки срезали…

Сутугин снова замолчал и обмахнул бороду.

В избе было тихо. Слушатели неподвижно сидели на своих местах. Андрюша с бледным и взволнованным лицом не сводил с отца горящих глаз.

— И был день такой, — продолжал, между тем, Сутугин, — выломал Евлампий из забора барского сада две тесины и залез в сад. Прошёл он тайком к озеру, залёг в сиреневый куст, а рядом с собою камень фунтов в двадцать весом положил. Залёг и ждал. Цельный день пролежал он так, не пил, не ел и слова не проронил. И в саду тихо было, ровно сад хоронить кого-нибудь собирался. Словно бы покойничком в саду-то попахивало. И так-то наступил вечер; тьма на кусты упала; и тут в одном углу сада шум пошёл; на гитаре словно бы заиграли; песню затянули и оборвали; женский визг птицей пролетел и замолк, словно на стену наткнулся. А тут уж целый содом пошёл. И видит вдруг Евлампий, — бежит Калерия к озеру в одной рубахе; волосы распущенные до самых пят легли, а глаза, вроде как у безумной, тёмным огнём горят. И только бултыхнулась она с обрыва в воду, — Евлампий следом за ней упал и за волосы её выволок. Выволок он её на берег, сорвал с неё рубаху и руки-ноги ей жгутами скрутил, потому она билась сильно, вроде как бы бесы вселились в неё. Связал он её и рядом с собой в сиреневый куст положил; а камень поближе придвинул, чтобы под рукою был. Погони он со стороны розанов опасался; однако, погони не было; розаны-то, видимо, до мертвецкого положения дошли. Сидел так Евлампий, на камень глядел и рукою ей по волосам водил; и бесы как будто утихать стали в её теле, и переставала она биться. Взял её тогда Евлампий на руки, в армяк свой укутал и вон из сада понёс, а камень ногою в озеро столкнул. И если бы его самого в ту минутку за горло взяли, он бы и пальцем не двинул, потому что у него душа заплакала. А когда у человека душа заплачет, не обидчик он!

Сутугин на минуту умолк, и всем показалось, что сейчас из его груди вырвутся рыдания, которые разнесут всю избёнку по брёвнышку. И все увидели внезапно, что человек этот гордости непомерной и любви неизмеримой. Однако Сутугин не зарыдал и, погладив бороду, продолжал:

— И увидел тут Евлампий розана 18-ти лет, писанной красоты. Лежал этот розан под берёзою почитай что нагой, в волосатых штанах, пьян-пьянехонек. И подумал тогда Евлампий: что если бы смерть тебя на этом месте пристигла? Каков бы ты на суд Господа Бога явился? Красив, нечего сказать! И прошёл Евлапмий с своею ношею мимо. А спустя некоторое время явился в Астрахани мещанин Агап Соколов с женою Калерией. Занимался этот мещанин тем, что кажный день из гроша десять делал и ни единой минуточки не упускал! А жена его была жизни чистой и светлой; и положено ей было Богом во всю-то жизнь её двое суток поганою нимфою числиться! И отдала она Богу душу в третьем году, на Успенский пост.

* * *
Сутугин замолчал, окончив рассказ. Долгое время в избе царила мёртвая тишина, нарушаемая лишь посвистываньем спящего да грустным шелестом осенней ночи. Селижаров сутуло сидел у стола и тяжело дышал. Наконец он обвёл слушателей тусклым взором.

— Всё это так, — проговорил он, — но под другим соусом. Соус другой! Романтизм, аллегория, влияние классицизма. И потом… Пал Степаныч, храбрейший из храбрых!.. И видал ли кто тыл?..

Он снова вильнул взором по слушателям, густо покраснел и развёл волосатыми руками.

— Конечно, — бормотал он, путаясь и повторяясь, — в отношении женщин — скот! Скот был и есть! В материальных расчётах, в бухгалтерии и арифметике, — агнец! И потом… между колёс, защищая орудие!.. Кто видел?.. Брат, родной брат!

Он снова развёл руками, на минуту замолчал и вдруг, повеселев и оживившись, заговорил, потрясая волосатым пальцем и указывая на Сутугина:

— Вы думаете: он чист? Чист? В арифметике и бухгалтерии чист? Эй, Евплампий поглядись в зеркало!.. Судить он умеет. Красота слога, драматизм, лирика, мораль! Но… Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!

Селижаров оглядел всех уже совсем весёлыми глазами и продолжал:

— Хотите? Хотите я расскажу о курбетах со стороны Евлампия? Арифметика, бухгалтерия, баснословная предприимчивость! Хотите-с?

И не дожидаясь ответа, он измерил весёлыми глазами Сутугина и учтиво спросил его:

— Продолжать можно, Евлампий Тихоныч? О курбетах — с вашей стороны? Можно-с?

— Продолжайте, продолжайте, ваше превосходительство, — отвечал Сутугин с притворным спокойствием. И поднявшись при этих словах с лавки, он вышел на средину избы и стал, как бы ожидая суда и даже весьма желая его.

Селижаров поправил зелёный шарф, встряхнул плечами и громко произнёс:

О курбетах со стороны Евлампия

— Был у меня лес, — начал он, — 500 десятин. Красота, поэзия — материальная выгода! Понадобились мне деньги. Туда-сюда, продал я его Евлампию, за два гроша, на сруб. А на словах договаривались, чтоб вырубить его лет в 5, в 6. Договорились. Контракт, задаток, вспрыски! Только-с, он возьми да срока вырубки в контракте и не проставь! Слукавил!

Неужели говорит, вы мне, ваше превосходительство, не верите? Зачем же, говорит, мы будем себя, ваше превосходительство, узким сроком стеснять?

Подумал я, подумал. Зачем стеснять? Не стесню! Поверил! Проходит шесть лет. Рубит он каждый год по пяти десятин, корчует, хлеб сеет и деньги в карман кладёт. Приход, барыш! Колоссальная выручка! Меня даже злость взяла. С какой стати? Кто позволил? Да-с? Приехал я к нему и говорю, чтоб он лес поскорее рубил; поторапливался чтобы! А он мне на это в ответ: «Чего же мне торопиться-то зря, ваше превосходительство? Я, говорит, этот лесишко 500 лет рубить намереваюсь. Эдак, говорит, для меня много приятнее будет!» И даже смеётся, свинья.

— Как пятьсот лет? — «Так пятьсот лет!» — Так неужели, говорю, ты думаешь 500 лет прожить? Это, говорю, братец не жирно ли для тебя будет? — «А что же, говорит, тут за жир? Даст Бог здоровья, и проживу. Разве тому примеры не были? Неужели, говорит, вы, ваше превосходительство, никогда Священного писания не читаете? За это, говорит, вам, ваше превосходительство, на страшном суде ох как достаться может!» И пошёл, и пошёл! Писание-то он действительно знает. Говорил он, говорил и, в конце концов, меня же сконфузил. Кругом виноватым сделал! Плюнул я и уехал. В суд на него подал. Подал-с. Марки, хлопоты, адвокаты! Однако, суд, тары-бары-растабары, — лес Евлампия! 500 лет рубить может. Руби, сей хлеб, живи 500 лет! Тоже должно быть Священного писания судьи-то начитались! Выругался я и уехал. Да, спасибо, выругался-то негромко, а то меня же осудили бы! Это мне после адвокат объяснил.

Селижаров расхохотался, брызнул слюною и, потрясая пальцем, вскрикнул:

— Это курбет первый-с.

— Что же, — развёл руками Сутугин, — сами бы смотрели! Разве у вас глаз не было?

И метнув по слушателям глазами, он добавил:

— Птица и та своё гнездо знает. Разве воробей в чужое гнездо солому тащит? Кто видел?

— Покорно вас благодарю за поучение! — с поклоном ответил ему Селижаров и снова с хохотом добавил:

— Эй, Евлампий, поглядись в зеркало!

Затем он поправил зелёный шарф и поставил локти на стол, приготовляясь, очевидно, к чему-то весьма серьёзному. Слушатели снова затаили дыхание.

— Видишь, где Бог? — спросил Селижаров Сутугина совершенно серьёзно. Его обрюзгшее и красное лицо внезапно сделалось строгим, и Сутугин также внезапно как-то весь побледнел и осунулся.

— Так вот, — продолжал Селижаров всё так же строго, — отвечай на чистоту, без увёрток. Каким манером Агап Соколов ежеминутно из одного гроша десять делал, а?

Он замолчал, поджидая ответа, но ответ замешкался. Некоторое время Сутугина как будто всего коробило. И затем среди невозмутимой тишины раздался голос. Голос этот так мало походил на голос прежнего Сутугина, что всё невольно оглянулись: не вошло ли в избу новое лицо.

— Деньги скупал, — заговорил Сутугин странным или даже, пожалуй, страшным, сдавленным шёпотом, — Агап Соколов деньги скупал. На десять рублей — двести.

— На десять рублей — двести? — переспросил как бы в недоумении Селижаров. — Какие же это деньги он так дёшево покупал? Золотые? Серебряные? Бумажные?

— Оловянные, — отвечал Сутугин.

— Так-с, — проговорил Селижаров. Его взор уже не лукавил более, не вилял и не заигрывал. Он был серьёзен, совершенно серьёзен.

— Так-с; оловянные, — повторил он. — Что же он с этими деньгами делал? В коланцы, что ли, играл? На запонки перестраивал? Да ты, братец, отвечай поживее да поскладнее. Слог-то ведь у тебя есть.

— К башкирам ездил, — отвечал Сутугин, вздрагивая плечами.

— Природой любоваться?

— Нет, гурты закупать; скупить целый гурт.

— На оловянные, — вставил Селижанов.

— На оловянные, — повторил Сутугин, — а потом в Москву угонит и перепродаст.

— На золотые, — пояснил Селижаров.

— На золотые, — повторил Сутугин среди мёртвой тишины.

Селижаров несколько помолчал, как бы выжидая, чтоб ответ Сутугина произвёл надлежащий эффект.

— Так-с, — наконец вздохнул он. — Сколько же башкирских душ Агап Соколов таким манером по миру пустил? Десять? Двадцать? Сорок?

Сутугин молчал и долго крутил шеей, точно давился. Всё поджидали ответа среди напряжённой тишины.

— Ты-сс-я-чи, — наконец прошептал Сутугин.

Это слово вырвалось из его губ каким-то свистом, и всем показалось, что всё его тело заколебалось и задрожало от этого зловещего свиста. Все с удивлением переглянулись. Богословы заглянули друг-другу в глаза, молча покачали головами и оба сразу сделали губами удивлённое — «тссс!» Все переглянулись снова.

— Так-с, — между тем снова заговорил Селижаров, слегка бледнея. Он как будто собирался нанести своему противнику последний удар, и сам же страдал от своей жестокости. Минуту всем казалось даже, что он колеблется.

— Так-с, — наконец, повторил он более решительно и затем продолжал уже совсем твёрдо, подчёркивая каждое слово:

— Не припомнишь ли ты, Евлампий, вот ещё какого случая. Не доводилось ли Агапу Соколову хоть раз наезжать к башкирам с своим оловом в голодный год, в бескормицу, когда скотину кормить нечем, чтобы уж совсем задаром гурты-то у башкир взять? А? И не выходило ли так, что поедут после башкиры с его оловом в город за мучкой, а им мучицы-то и не дают. Серебра другие Агапы за муку-то спрашивают. Не выходило ли вот именно таких курбетцев? И не выходило ли, что башкиры-то эти самые умирали голодной смертью с Соколовским оловом в кисетах? А? Не бывало ли? Не припомнишь ли?

Селижаров замолчал, положил обе руки на стол и остановил на Сутугине испытующей взгляд. Сутугин молчал и стоял посреди избы, как будто совершенно ослабевший и мертвенно бледный, с повиснувшими руками.

Несколько раз он порывался что-то произнести, но из-под его усов вылетал лишь непонятный шелест. Долго он переминался с ноги на ногу, поводил плечами и бледнел всё больше и больше. Наконец он тихо опустился среди притихшей избы на колени, минуту постоял как бы в колебании, и затем внезапно поклонился до земли, припав лбом к грязному полу, так что его туловище легло ничком и лишь ноги оставались на коленях, как кланяются иконам труднобольные, всем сердцем жаждущие исцеления.

И по избе снова пролетел сухой шелест.

Однако, его теперь поняли. Сутугин шептал:

— Прос-с-ти-те… — И потом, тем же шёпотом, похожим на сухой шелест, почти неуловимо для слуха и всё ещё лёжа ничком, он пытался добавить: — Птица и та… Соломинку… Видел ли кто?..

Вся изба словно замёрзла. На всех как бы пахнуло холодом. Долго ни один человек не решался произнести ни звука. И все сидели неподвижно в каком-то оцепенении. А Сутугин всё ещё лежал ничком, припав лбом к грязному полу.

Это продолжалось долго, очень долго.

— Поняли? — наконец прошептал Селижаров и заключил тем же трагическим шёпотом.

— Курбет второй и последний-с. Всё-с!

Изба по-прежнему безмолвствовала.

* * *
И вдруг среди мёртвой тишины пронеслись чьи-то исступлённые рыдания. Зарыдал Андрюша, припав к подоконнику бледным и искажённым лицом. В избе будто порвалась струна, и звуки этих рыданий словно всколыхнули всех. Сутугин порывисто вскочил с колен; всё его лицо преобразилось и выражение страдания ушло неизвестно куда.

— Цыц! Андрюшка! Молод, чтоб судить! — вскрикнул он с неопределённым жестом и кривым движением губ. И по этому жесту и кривой усмешке все сразу поняли, что Сутугин пьян, пьян ужасно, как стелька, и во всяком случае нисколько не меньше чем Селижаров. Что они оба пьяны, стало, наконец, ясным для всех. Впрочем, это нисколько не изменяло сути происшествий, и впечатление от их рассказов осталось всё тем же. Курбеты оставались курбетами, а классицизм — классицизмом. Слушателей, пожалуй, могло бы заинтересовать обстоятельство, где они так ужасно напились, и их законное любопытство вполне мог бы удовлетворить в этом случае Андрюша. Он мог бы поведать им, что его отец и Селижаров приехали на въезжую раньше всех и хотя в разных экипажах, но вместе. Тотчас же по приезде на въезжую они поздоровались самым любезным образом и сообща послали за водкой и селёдкой. Затем, истребляя эти продукты, они всё время мирно вели беседу, игриво похлопывали друг друга по коленам и хохотали громко и весело. И вдруг, уже истребив продукты до основания, они внезапно расселись по разным углам, насупились и надулись. Андрюша мог бы пояснить при этом, что подобные сцены происходят между его отцом и Селижаровым нередко, и что во всю свою недолгую жизнь он уже был свидетелем десятка таких же ссор, каждый раз заканчивавшихся его истерикой. И что каждой ссоре всегда предшествовали вышеупомянутые продукты.

Между тем, Андрюша несколько успокоился; и тогда в избе начался целый содом. Все сразу заговорили, заволновались и закипятились. Говорил Селижаров, Беклемишев, Сутугин, богословы и даже Андрюша. И все говорили с жестами, горячо, в перебой, не слушая друг друга. Андрюша с бледным и измученным лицом, прижимая обе руки к груди, говорил, что это ужас, ужас, ужас. Сутугин с кривой усмешкой и пьяными жестами, весь взмокший и как будто полинявший, шептал, что их слезы, — кто видел их слезы? А порою он дико вскрикивал на Андрюшу:

— Цыц! Андрюшка! Молчать!

Селижаров, потрясая красным и волосатым пальцем, гремел на всю избу, как полковая труба:

— Неприятельский штандарт; золотое оружие; Владимир с мечами!.. И потом… между колёс… Кто видел?.. Орудие наше, знамя!..

Когда же ему казалось, что его труба не производит надлежащего эффекта, он хватал тех, кто был поближе, руками за локти и вопил исступлённым голосом:

— Четвёртый бастион видел? А? Нюхал?.. Дымящиеся внутренности; ад; горшок к чёрту!..

В то же время богословы, наседая друг на друга и тыча друг друга кривыми пальцами в перси, шумели, что многое познаётся через Свят Дух, и что Селижаровский грех будет, пожалуй, побольше Сутугинского, так как тут позор души человеческой, а позор души есть хула на Духа Святого.

А Беклимишев, стуча костяшками пальцев по столу и стараясь восстановить хотя какой-нибудь порядок, кричал с жестами земского оратора:

— Не в том дело, господа, не в том дело! До 61 года Азия, — с 61 года Европа! Примите это в расчёт! Ради Бога, примите это в расчёт, господа!.. И мудрено ли, что в Азии… Господа!.. Всё было по-азиатски? Взгляните на дело народного образования… Господа!.. У нас в уезде… Господа!.. Вот, например, в Хвастуновке… да, господа же!.. Господа! Господа!..

Неизвестно, что сказал бы Беклемишев, так как Селижаров не дал ему более говорить. Его намёк на Азию он принял за оскорбление всего Селижаровского рода и, вытаращив глаза и потрясая кулаками, он закричал:

— Азия? Где Азия? Какая Азия? Покажите-ка мне Азию!.. Оскорблять весь род! Да как ты смеешь!

И не давая Беклемишеву опомниться, он продолжал, точно открыв пальбу изо всех орудий.

— Севастополь, дымящиеся внутренности и ты поднял руку? Селижаровский род — крепость! Неуязвимость! Центробежная сила! И ты осмелился? Плачь кровью!.. И знаешь ли ты, что твой прадед Беклемишев целовал, да, целовал! — посконное знамя Пугачёва всенародно и при колокольном звоне?..

В обыкновенном разговоре Беклемишев не обратил бы на эту тираду ровно никакого внимания, но теперь в полемическом жару разбушевавшихся страстей он внезапно осатанел от этих слов, как от пощёчины.

— Как! — прошептал он с судорогами на губах. — Беклемишев целовал посконное знамя? Знамя?

И он остановил на Селижарове яростный взор.

— Кто целовал-то? — шёпотом спросил в то же время один богослов другого.

— Вот этот, — кивнул тот на Беклемишева.

— А какие знамёна-то?

— Китайские.

— Эх, и такой молодой?

— Из молодых, да ранний!

И богословы снова заглянули друг другу в глаза, покачали головами, и оба сразу сделали губами продолжительное «тссы!..»

— Ложь, ложь и ложь, — между тем дико вскрикнул Беклемишев по адресу Селижарова.

И вместе с тем из-под чапана, возле печки, стремительно вынырнула чья-то лохматая голова и обвела присутствующих страшными глазами, как это всегда бывает у людей, не вполне проснувшихся.

— Да будет же вам, черт вас возьми! — сердито закричала лохматая голова, и все сразу признали в ней земского врача Оленина.

— В Абшаровке голод, дети мрут — сердито кричал доктор. — А вы… о, дьявол!.. Три дня не выезжал оттуда, измучился, измызгался, не спал! Приехал сюда, — и вы!.. О, Боже!.. Срам!.. И что вас раздирает, ей-Богу!.. Не пойму! Право же, не пойму!

И он на минуту замолчал. И если бы среди избы внезапно разорвалась граната, она бы произвела не большее впечатление. Между тем доктор подпёр рукою лохматую голову, обвёл присутствующих тусклыми глазами и продолжал уже тихо и как бы в задумчивости:

— Один малютка умер на моих руках… Ему было два года… Он отрыгнул глиной, обхватил мою шею тоненькой синей ручонкой, улыбнулся как-то удивительно светло… Я этого никогда не забуду… И знаете, господа…

Доктор чрезвычайно странно запрокинул голову назад, странно улыбнулся и замолчал. Казалось он хотел сообщить сейчас что-то самое важное, что важнее всего мира, и для чего, может быть, осенняя ночь заманила в эту избу всех присутствующих. И все ждали этого слова с внезапной тревогой и всколыхнувшимися сердцами. В избе пролетел тихий ангел, или, может быть, душа того отрыгнувшего глиной ребёнка. Однако доктор медлил. Может быть, он и сам не знал того слова, которого так жадно все ждали, и только в редкие минуты жизни как будто ощущал его светлое существование своим сердцем.

— Уснул, умаялся, — наконец, прошептали богословы, указывая бородами на заснувшего доктора, — теперь часов десять спать будет!

И внезапно с просветлёнными и похорошевшими лицами они первые сняли с своих ног обширные сапоги, чтоб не будить уснувшего. И все последовали их примеру, и никто не полюбопытствовал узнать, что это был за человек: купец, дворянин или крестьянин.

С осторожными и мягкими движениями все стали укладываться на ночлег. Богословы перекрестили кривыми пальцами зевающие рты и воздух вокруг своих постелей. Селижаров перекрестил пьяный нос. Беклемишев серьёзно положил крест между двух пуговиц своей тужурки. Обмахнул себя крестом и Сутугин. Не молился один Андрюша. И когда вся изба была погружена в глубокий сон, он всё ещё не спал и лежал с открытыми, горящими глазами, из которых быстро бежали слезы. Что он оплакивал: позор ли матери, курбеты ли отца, или увлечение классицизмом Селижарова, — неизвестно. Но плакал он горько, очень горько. А затем, убедившись, что все спят, он тихохонько прошёл в передний угол к тусклым крестьянским образам и тихонько стал на колени. Затем он сложил руки, пальцы в пальцы, положил их на лавку и опустил на ладони пылающую голову. И под шелест осенней ночи тихо зазвучал его взволнованный шёпот:

— Верую, Господи, что Ты чистоты божественной, — шептал он, — верую что Ты сошёл ради любви и мира. Верую, что слово Твоё есть красота и истина. Верую, что Ты был замучен и воскрес ради торжества любви. Верую, что Ты есть святая скорбь и прощение!

И долго ещё под грустный шелест осенней ночи, среди мрака тяжко спавшей избы, носились, как скорбные духи, его истеричные всхлипыванья:

— Верую!.. Верую!.. Верую!..

Жажда жизни

— Жажда жизни? — переспросил старик Карачаров, приподнимаясь на траве и открывая глаза. — Жажда жизни ради самой жизни, жизни во что бы то ни стало, право же я не понимаю, что вы находите в этом чувстве хорошего?

Он замолчал, прислонился спиной к столу и снова закрыл глаза. Старик Карачаров, крупный и длиннобородый, с виду похожий на патриарха, возвращался вместе со мною с охоты по куропаткам в его дачах. Выйдя из лощины, крепко забитой низкорослым кустарником, мы расположились в поймах, щедро залитых сентябрьским солнцем. Привалившись к стогу, мы грелись на припёке, жмурили от солнца глаза и лениво беседовали. Прямо перед нами ровной зеленой скатертью лежали поймы, замкнутые слева громадным, в несколько вёрст озером. Его поверхность, всю залитую солнцем, рябил мягкий ветерок, и от этого света и ветра по озеру непрерывными рядами бегали светлые огоньки, как по серебряной кольчуге.

Кругом было удивительно хорошо. Солнце грело так мягко и нежно, почва благоухала так радостно, а самый воздух, весь пронизанный тёплым сиянием, обливал всё живое такою ласкою, такою чарующей прелестью, что разговор о жажде жизни казался самым подходящим. Между тем, Карачаров снова открыл глаза.

— Возьмите, — продолжал он, — это стремление жить в наибольшем его напряжении, и вы увидите, сколько в этом чувстве подлости и какое могучее отвращение оно способно возбудить в нас.

Карачаров снова помолчал минуту и затем продолжал в ленивой задумчивости:

— Мне кажется, что в мире животном жажда жизни ради самой жизни совершенно отсутствует или во всяком случае никогда не достигает крайности. Иначе, чем мы объясним ту самоотверженность, с какою самка синицы защищает своих птенцов от нападений кошки? По-моему, есть только один закон, которому все без исключения животные подчинены до забвения всего, до жестокости до попрания всех прав. Это закон сохранения вида. И вероятно закон этот лежит в основании величайшей мысли, если он проникает всё живое с такою силою. Животный мир как будто трудится над созданием великой лестницы, по которой он со временем взойдёт на небо и увидит необычайные горизонты. Животные создают эту лестницу с жестоким упорством, ступенька за ступенькой, ревниво оберегая каждую ступень, и ради неё, ради этой ступени, готовы положить тысячи жертв, пролить целые моря крови. Какой необычайной красоты должны быть эти горизонты, если одна из самых низких ступенек ведущей к ним лестницы оправдывает перед высшим правосудием все эти бесконечные моря пролитой крови?

Карачаров опять замолчал и долго сидел неподвижно, прислонившись спиною к стогу и устремив взор вдаль, как будто разглядывая там что-то.

— Что это будет за существо, — продолжал он, — которое встанет там, наверху этой лестницы? Во всяком случае, я свято верю, что это будет не та себялюбивая сверх-собака, боготворящая себя и своё хотенье, которую современные ницшеанцы пытаются выдавать за сверхчеловека. Нет, это будет совсем не то, совсем не то!

— Сверх-собака, — сделал Карачаров резкий жест, — она, может быть, и появится, она, может быть, уже и начинает появляться; сперва сверх-собака, а затем сверх-фисдешьены. Но они появятся и уйдут, оставив после себя нехороший запах, и только! Ведь они же съедят сами себя! Ведь это же их сверх-собачий принцип!

Карачаров сердито сверкнул глазами и внезапно добродушно рассмеялся.

— А жажда жизни, — вновь возвратился он к первоначальной теме, — я испытал её однажды в мою жизнь, и мне до сих пор мерзко и стыдно при одном воспоминании об этом миленьком чувстве.

— Хотите послушать? — спросил он меня, плотнее приваливаясь к стогу.

— Видите то озеро? — начал он, указывая на водную поверхность, по которой бегали светлые огоньки. — Это было давно. Мне было 25 лет, я только что женился и был влюблён в мою молоденькую жену по горло. Я не разлучался с нею ни на минуту, и рука об руку мы совершили с нею много чудных прогулок. Как-то нам пришла фантазия проехаться по этому озеру в крошечной лодке. В лодке так было тесно, что нам приходилось ежеминутно целоваться. Целью нашей прогулки мы наметили островок, лежавший в то время почти посреди озера и представлявший собою премилую лужайку не более двух квадратных саженей, на которых росло четыре куста черёмухи. Первые два куста мы называли «рощей счастливой пары», а два вторых «лесом первой размолвки». Теперь этого острова не существует; его смыло водою, но в то время он лежал среди озера, как душистый цветок, а эти четыре куста цветущей черёмухи походили на сугробы снега. Итак, мы благополучно прибыли на этот остров. Две квадратных сажени для двух влюблённых — это слишком большая площадь, и почти весь остров мы великодушно уступили во власть куликов, а сами заняли не более аршина и сидели так близко друг к другу, что юбки жены всё время хлопали меня по носу. Конечно, это происходило оттого, что поднялся ветер. В тихую погоду юбки жены обыкновенно относились к моему носу с большим уважением. По правде сказать, я только по этому и догадался, что поднимается ветер. Между тем ветер крепчал и вскоре превратился в самую настоящую бурю. По озеру заходили сердитые с белым гребнем волны, которые били в берег нашего островка, как свинцом. Они как будто позавидовали нашему безмятежному счастью и решили сбросить в воду и «рощу счастливой пары», и «лес первой размолвки». Кулики с беспокойным свистом попрятались кто куда, а черёмухи пригибались к самой земле, как испуганные девушки, и бросали свои белоснежные цветы на мутную поверхность озера, точно желая умилостивить его гнев. Конечно, было бы лучше всего, если бы мы решились заночевать на острове и переждать бурю. Но мне захотелось разыграть из себя храбреца, забубённую головушку, и я стал звать жену домой. Мне было стыдно спраздновать в её глазах труса, так как я только что уверял её, что я силён, как Голиаф, плаваю, как бобёр, а ныряю, как тот легендарный англичанин, который нырнул по ту сторону Ламанша 25 лет тому назад и до сих пор ещё нигде не вынырнул. Я звал жену настойчиво, и жена вверила мне себя. Мы пустились в путь в нашей лодочке. Около берега мы ещё кое-как держались, но, когда мы отъехали дальше, нам пришлось круто. Вокруг нас свистел воздух и шипела вода; поверхность озера то взбучивалась светящимися буграми, то проваливалась тёмными ямами. И вскоре вместо весел, в моих руках очутился зонт жены, и я услышал её пронзительный крик. Нас куда-то приподняло, затем погрузило с отвратительным шипеньем куда-то вниз, и внезапно я очутился в воде, а руки жены легли вокруг моей шеи. Как оказалось, нашу лодку опрокинуло, захлестнуло водою и потащило ко дну. Мы остались одни среди свирепого озера. Я попробовал было поискать ногою дно и не нашёл его. Здесь было глубоко, и вокруг нас не было ничего, решительно ничего, за что мы могли бы ухватиться. Только цветок черёмухи плавал почти вровень с мертвенно-бледным лицом моей жены. И ничего больше. Я плавал плохо, много хуже бобра и чуть-чуть получше свинцовой пули, а теперь мне приходилось и плыть самому, и тащить на себе жену, помертвевшую от ужаса и как будто потяжелевшую вдвое. Кое-как я всё-таки подвигался среди шипящих бугров и свиста ветра, с громадным трудом преодолевая каждый шаг. А между тем берег был ещё далёк, и глубина озера оставалась всё такой же. Я работал руками и ногами с яростью. Первоначально, кроме бешеной злобы на взбунтовавшуюся стихию я ничего не чувствовал, но злость была дикая, свирепая, и, если бы в моих руках была власть, я превратил бы воды всего света в ничто. Вскоре, однако, я стал изнемогать; волны хлестали мне прямо в лицо и приводили меня в ярость. С отчаянием я видел, что силы покидают меня, что сейчас я пойду ко дну, погружусь навсегда в эту тёмную яму и никогда в жизни не увижу больше неба, травы, ветки черёмухи. Я понял, что не будет такой цены, за которую мне продали бы всё это хотя на один миг. И мне захотелось всего этого, — и неба, и ветки черёмухи, — до боли, до страдания. В то же время мне пришло в голову, что если бы я был один, я мог бы выплыть, а с женою я обречён на смерть. Вместе с тем мне показалось дикимумирать лишь потому, что моя жена не умеет плавать. Если бы я имел средства и силы спасти её, мой риск был бы понятен, но ведь я не мог этого сделать, так с какой же стати я должен умирать вместе с нею? Не лучше ли снять её руки с моей шеи? Что лучше смерть одного человека или двух? Эти мысли проходили во мне вихрями. Однако, я ещё барахтался в изнеможении среди бушевавшей воды. Сквозь мутные волны свистевшего и шипевшего озера я видел зелёный берег лугов, и он звал меня, этот берег, звал к жизни могучим и властным криком, и всё моё существо внезапно рванулось на этот зов. Нехорошее чувство пронизало меня всего и расплавило во мне всё человеческое достоинство, как удар молнии плавит песок. Во мне зажглось непреодолимое желание жизни, — жизни, какой бы там ни было. Я согласился бы стать чудовищем, выродком, самым последним негодяем, лишь бы только жить, жить, жить! И это чувство превратило меня в гадину. Я сделал движение, жест, или вернее, намёк на жест чтобы отцепить руки жены от моей шеи. И жена поняла меня, хотя, повторяю, это был лишь намёк на жест; она прошептала, судорожно стиснув мою шею руками: «Ради Бога, ради Бога!» Этот шёпот снова превратил меня в человека. Я крепко обнял её стан, как бы прося у неё прощенья, и лишился сознания. Нас вытащили рыбаки.

Карачаров вздохнул, минуту помолчал и продолжал:

— Если бы кто-нибудь за день до этого случая предсказал мне, что я способен сбросить с своей шеи руки утопающей женщины, я наплевал бы тому человеку в глаза. В то время я мнил себя полубогом, венцом создания, и не подозревал, какое скромное местечко занимаем мы на ступеньках великой лестницы. Только позднее я понял, что в отношении себялюбия мы, пожалуй, похуже самого заурядного животного. Те, главным образом, дорожат ступенью, видом, а мы — собственной своей персоной.

— Я до сих пор не могу отдать себе отчёта, — сделал Карачаров жест, — как поступил бы я, если бы не услышал шёпота жены? Сбросил бы я её руки с моей шеи, или же моё движение осталось бы одним только намёком? По чистой совести, я не умею на это ответить, и вы понимаете, как это больно для моего полубожеского достоинства!

Карачаров переменил позу и продолжал.

— Я должен был расстаться после этого с женою. Она боялась и презирала меня. Она никак не могла забыть того чудовища, которое хотело толкнуть её в волны озера. И она была права. Я презираю себя до сих пор за тот ужасный момент. С женою я встретился много лет спустя, она была уже в то время женою другого, и у них были дети. Когда мы остались с нею наедине, я встал перед нею на колени, вторично прося у неё прощенье. Она заплакала и ушла от меня. Я понял, что она оплакивает свою первую любовь и по-прежнему презирает меня, как гадину. Образ чудовища, очевидно, запечатлелся в её воображении навсегда.

— Вот что это за чувство жажда жизни! — со вздохом заключил Карачаров.

И он замолчал.

Я задумчиво глядел на озеро. По его блестящей поверхности по-прежнему бегали светлые огоньки, и оно как будто всё смеялось и ликовало. Звонкий плеск его тонких волн походил на смех. Казалось, оно торжествовало, припоминая, что когда-то ударами своих мутных волн оно превратило человека в гадину.

Вероятно, и на Карачарова это сияние озера производило такое же впечатление, так как он в грустной задумчивости добавил:

— Вот оно смеётся теперь, это озеро. Оно точно глумится над нами и хочет сказать, что оно сильнее нас и способно, когда только ему заблагорассудится, разбить своими волнами всё наше великолепное самомнение вдребезги!

Уголёк

С лёгкими двустволками на погонах они шли широкой лесной просекой неторопливым шагом, возвращающихся домой охотников. Два чёрных сеттера бежали впереди них с тем деловитым видом, с каким вообще охотничья собака сопровождает хозяина. В лесной просеке, обставленной с обеих сторон молодым и сильным дубняком, было светло по вешнему. Листья дубов казались совершенно свежими, но в воздухе уже обильно разливался тонкий запах увядающей жизни. Очевидно, осень стояла уже за спиной леса.

Охотники подвигались вперёд. Один из них, широкоплечий верзила, с громадными рыжими усами, шёл тяжело и неуклюже, как двигаются по земле завзятые кавалеристы.

Судя по лицу, это был добрый малый и флегма. В настоящую минуту, в то время как его товарищ оживлённо болтал, он флегматично сосал свою сигару и невозмутимо мычал:

— Мм-да-мм…

А его спутник, тонкий и подвижный, подкидывал на своей ладони только что поднятый им с земли уголёк и говорил:

— Вот подобная же штука отняла у меня однажды любимую женщину и едва не стоила мне жизни. Это довольно поучительный случай и если хочешь, я расскажу его тебе.

Толстяк процедил:

— Мм-да-мм…

Подкидывая уголёк на своей ладони, его спутник продолжал:

— Пять лет тому назад я познакомился с прелестной женщиной, ну хоть скажем, Марьей Павловной, у которой был муж, ну хоть скажем Пётр Петрович, человек гигантского телосложения, делавший из железной кочерги вензеля, и в то же время флегма в роде тебя.

— Мм-да-мм… — промычал толстяк.

Рассказчик продолжал:

— Жили они верстах в пяти от того места, где я гостил, и жили довольно открыто. Я бывал у них ежедневно. Говоря откровенно, я влюбился в Марью Павловну по уши.

Это была прехорошенькая брюнетка с талией осы. А глаза, — это были какие-то бесы, а не глаза. Продолговатые, с длинными матовыми ресницами, они выражали сразу в одно и то же время: «Я вас люблю», «я изнемогаю от страсти», «вы мне надоели» и «убирайтесь вы к черту!» Понимаешь ли, в этом-то и заключалось её обаяние. С мужчинами она обращалась попросту, как с подругами. Один на один внезапно первая начинала говорить «ты», позволяла целовать свои руки и только что купаться с нами не ходила. Но больше ничего. То есть, понимаешь ли, так-таки ничегошеньки! Сразу я очутился в преглупейшем положении. Я торчал возле её юбок по целым часам, катался с нею верхом и на лодке, гулял пешком, просиживал по целым ночам у пруда — и безуспешно. То есть, не совсем безуспешно, руки свои она мне целовать позволяла, — и только. Впрочем, я злоупотреблял и этим единственным моим правом. Я целовал эти руки ежеминутно и изучил их в подробности. Это были прекрасные, художественные руки с длинными, великолепно выточенными пальцами. На их кистях сквозь нежную кожу просвечивали три синие жилки. Одна, как бы главная, и две, как бы впадающие в неё. На левой руке главную я звал Дунаем, а впадающие Бренцом и Моравой. На правой же её руке извивалась Волга с Камою и Окою. Бассейн Дуная был почему-то милее моему сердцу и часто я просил её:

— Божественная, я жажду. Дай мне испить воды Дуная и его притоков!

А она совершенно серьёзно отвечала мне:

— Нет, этого слишком для тебя много. Целуй Оку и убирайся к сатане. Я хочу спать!

И она уходила от меня, когда ей этого хотелось, оставляя меня, как собаку. Моё самолюбие было уязвлено до последней степени. Мне хотелось одолеть её во чтобы то ни стало, хотя, понимаешь ли, я считал её далеко не пустой женщиной.

Рассказчик на минуту умолк, как бы погруженный в воспоминания. Толстяк невозмутимо процедил:

— Мм-да-мм, — все женщины пусты. Я знал только одну женщину; та не была пуста; она была набитая дура!

И он, пыхнув сигарой, умолк; его спутник пожав плечом, продолжал:

— Между тем я стал дурак дураком. Я изнемогал от любви и уже начинал приходить в самое мрачное отчаяние. Я готов был покинуть негостеприимные берега Волги и Дуная к ехать куда-нибудь на Рейн.

И вдруг всё устроилось как-то совершенно для меня внезапно, само собою. В этот день я торчал у Марьи Павловны с утра. Вечером к ним должны были съехаться все соседи; предполагались какие-то увеселения. И вот в восьмом часу, почти перед самым приездом гостей, Марья Павловна на минуту куда-то исчезла и затем вышла ко мне в амазонке, напудренная и оживлённая. Она заявила, что сейчас едет со мной, и что лошади уже осёдланы. Я был в восхищении. Всё-таки мне предстояло в перспективе хотя прокатиться по Волге. О Дунае я уже не мечтал. Мы поскакали верхами в сосновый лес, расположенный верстах в трёх от их усадьбы. Ничего не подозревавший Пётр Петрович провожал нас до ворот и добродушно улыбался нам обоим. Через несколько минут мы были уже в лесу. Нам обоим было весело до головокружения. Мы карьером носились по лесным тропинкам, гоняясь друг за другом, напевая романсы, декламируя стихи и хохоча на весь лес. Марья Павловна была оживлена до последней степени. Она, сломя голову, носилась лесными просеками, пугала мою лошадь взмахами носового платка и улюлюкала, как будто травила зайца. И вдруг громовой удар, с треском прокатившийся по лесу, отрезвил нас. Мы огляделись; над лесом взмывала громадная с лиловыми краями туча, рычавшая ещё тихо, но весьма внушительно. Влажный ветер, кувыркаясь, побежал просекой, сообщая своё последнее предостережние. Лес дрогнул, весь склонился в одну сторону, как бык, поджидающий врага, и тревожно зазвенел хвоей. Мы поняли, что война объявлена, и что сейчас упадёт ливень, проливной, оглушительный ливень, какие бывают в июле после продолжительного зноя. Поспеть доскакать домой нечего было и думать. Надо было искать хотя какого-нибудь убежища. По счастью, в нескольких саженях от того места, где мы носились друг за другом, я увидел маленькую землянку, в каких обыкновенно живут во время работы в лесу угольщики. Мы поспешили туда. Я привязал лошадей рядом и увлёк Марью Павловну к землянке, спасая её от бешено крутившегося вихря и от первых крупных капель, падавших как картечь. Едва мы скрылись в землянке, как целые водопады с грохотом обрушились на лес. Между тем мы расположились в нашей каюте. Землянка очевидно была брошена. Кроме целого вороха угольев у её задней стены да низких лавок по бокам, там не было ничего и никого. Мы пережидали ливень взволнованные и притихшие, прислушиваясь к его рёву, злобному рычанию туч и свисту бури. Мы даже не видели лиц друг друга: в землянке было темно, как в трубе. Окон в ней не было, а её единственную, крошечную дверь мы затворили, так как косой ливень через её отверстие мог пронизать нас в этой норе до нитки. Мы сидели рядом на низкой лавке, так что я ощущал теплоту тела Марии Павловны. Не знаю, как это сделалось, но я опьянел до головокружения. Я потянулся к ней, стал на колени и даже ткнулся губами в лавку, покрытую, как мне показалось, целым слоем мелкого песка.

Между тем тучи продолжали рычать, и целые потоки шумного ливня лились на нашу землянку. Но всё это я слышал как во сне.

Через час ливень прекратился, и мы вышли к лошадям. В лесу стояла непроницаемая тьма. Среди мрака, не видя лиц друг друга, мы шагом двинулись к усадьбе — оба безмолвные и виноватые. Кое-как мы добрались до дому. Когда через небольшую прихожую мы вошли в приёмную, там уже шумело большое общество. Почти все соседи были здесь налицо. Комната была ярко залита светом. Все вместе с хозяином двинулись к нам на встречу, весёлые и довольные. Но вдруг все сразу остановились, разинув рты и вытаращив глаза. Кто-то даже сдержанно фыркнул. Пётр Петрович побелел, как полотно. Сконфуженный я оглянулся на Марью Павловну и понял всё. Между тем, она стояла, ничего не подозревая с улыбкой на губах. И всё её лицо было испещрено изображениями моих усов. Они были у неё на лбу, на висках, под глазами, на носу, на подбородке, на верхней губе, на шее. На её щеках они сидели целыми десятками. Они прятались за её розовыми ушами, путешествовали по Волге и Дунаю, а с её белой, как фарфор, шеи они углублялись куда-то вдаль, друг за другом, целыми станицами, как журавли на юг. Они были изображены в профиль, en face, в три четверти, в одну восьмушку и даже каким-то образом летали по всему её личику верх тормашками. И не было никакого сомнения, что это были изображения именно моих усов, вздёрнутых кверху вот также, как ты их видишь сейчас. Ни один человек из присутствующих не сомневался в этом ни на минуту. Марья Павловна стояла растатуированная моими усами, как дикарка. А она ничего не знала этого и улыбалась, что делало её лицо жалким и смешным. В комнате после взрыва недоумения сделалось напряжённо тихо. Я пережил отвратительных две-три секунды. Я понял всё. Мы были в землянке угольщиков, и её лавки, очевидно, были покрыты целым слоем раздроблённого в порошок угля. Я ткнулся губами в лавку — раз, я это помню, и тогда я принял этот ужасный порошок за песок. Но, вероятно, пьянея от любви, я прикасался к лавке лицом многое множество раз. И каждый раз таким образом, зацепив своими влажными от дождевых капель усами порошок угля, как зубной щёткой, я расточал вместе с поцелуями по хорошенькому личику Марии Павловны изображения моих усов. Вероятно, их отчётливому отпечатку способствовало ещё то, что она перед поездкой в лес обильно напудрилась, а чтобы пудра не осыпалась во время скачки, она смазала всё лицо кольдкремом. И мои напачканные углём усы отпечатывались на кольдкреме, как на мастике, а пудра рельефней оттеняла их изображения.

Я стоял, как дурак. Между тем в комнате напряжённая тишина разрешилась невообразимым гвалтом. Десять человек еле-еле удержали Петра Петровича, иначе он раскроил бы мне череп тяжёлым бронзовым подсвечником. Через два дня он пытался снова сделать это, и когда мы сошлись на поляне в том же самом лесу, где стоит предательская землянка, он целил в меня из своего пистолета мучительно долго. Его пуля свистнула около моего левого уха, и я до сих помню её отвратительное дзиньканье.

И так муж едва не убил меня, а жена возненавидела всею душою. Она не могла мне простить ни за что в мире те две минуты, когда она стояла под перекрёстным огнём тридцати глаз, жалкая и смешная, с изображением моих усов на всём своём личике.

Рассказчик замолчал, подбрасывая на своей ладони поднятый им уголёк, и, очевидно, погрузился в воспоминания.

— Мм-да-мм, — промычал его спутник, — охота же объясняться в любви в неподходящем месте!

Помпей

Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и ещё не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:

— Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мёрзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! — добавляет он, встряхнув головою, и плюёт себе на ладони, чтоб взяться за лопату.

— Настасья! — кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезённого к нему человека, он ворчливо добавляет:

— Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день — полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога — в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!

Сотский презрительно двигает губами, раздражённо вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюёт на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рваньё; на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, всё лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведённые ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно всё точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И всё это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.

— Послушай, голубок, — внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто всё содрогается от бешеного смеха, — послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?

И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.

Когда взбешённый сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.

— Настасья, — кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, — Настасья!

Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.

Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабёнка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряжённой в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дёргает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свёртывая в поймы.

Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: «Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!» Однако она молчит. Бродяга созерцает это повёрнутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользит брезгливое сожаление.

— У тебя телятишки штоль есть? — внезапно спрашивает он её, заметив мокрое, словно изжёванное телячьими губами пятно на поле её полушубка.

— А как же! — радостно повёртывается к нему Настасья, брякая шашкой. — У нас три тёлки и одна тёлочка! — добавляет она с добродушной лаской в карих глазах. — Мы слава, Тебе Господи, как живём!

— А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? — говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. — Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! — двигает он плечом и уже апатично добавляет: — Тли вы паршивые!

— А ты знаешь, кто я? — вдруг повёртывается он к Настасье с некоторой живостью. — Я — Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?

Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.

— Слышала? — вдруг вскрикивает он. — Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, — поднимает он худую ладонь, — который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! — вдруг снова вскрикивает он резко. — На рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везёшь!

Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.

— Тли вы паршивые, — между тем, вновь начинает Помпей, — жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, — смелости на это у вас нет. Страшно! Вы — трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить — сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, — продолжает Помпей после некоторой паузы, — и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир — пёс голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растёр. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу — пёсье, а мне ничего!

— И меня теперь, — вдруг вскрикивает он, — ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! — снова крутит Помпей головою.

— Да чем ты меня напугаешь-то? — поднимает он глаза на Настасью. — Какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! — повышает он голос. — Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: «Гей, Настасья; тсс, Настасья!», а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на всё это — тьфу! Тьфу и ещё раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу — три тысячи десятин земли — нате жрите! А сам на каторгу; на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте — прощайте! И не потому я это сделал, — повышает он снова голос, — графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Всё могу! Слышишь ли ты меня, баба! Всё могу! Всё!

Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно; всё его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеёй вьётся узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три берёзки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Лёгкий ветер раздувает порою их жёлтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.

— Вон три сестрицы горят и не сгорают, — мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. — Первая сестрица — злоба людская, вторая сестрица — грех людской, и третья сестрица — трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? — внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.

Баба молчит и о чем-то думает.

— Двадцать лет назад это было, — начинает Помпей свой рассказ. — И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба её стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у неё и сад был, и черёмуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своём господском одиноко догорала. И было у неё три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.

Вам жизнь — чёрт, а мне — первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей её. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедне выезжал, а пуговицы — тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами лёгонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей; и все в одну комнату собрались; слышу — промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? — думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая — ухо к двери. Слышу — духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после её смерти, стало быть! Да ты слышишь! — вдруг резко вскрикивает Помпей.

Баба сидит и не сводит с него глаз.

— Слышу, — наконец, робко шепчет она, — и точно начинает зябнуть.

— То-то, — грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. — И вышло так, что всё село об этой самой духовной узнало, — продолжал он, — я же навеселе выболтался.

И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идёт. «Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всём, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь ещё десять духовных сделать!» И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и всё-таки — молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. «Тля вы паршивая!» — про себя думаю. А они мне: «Помрёт она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!» Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!

Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.

— Пузо прожорливое! — снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. — Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они — шу-шу, шу-шу — и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. «Что же вы? — это им я-то говорю. — Докладывайте в чем дело ваше, — я пришёл!» А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. — «Прикончить ли её? — спрашиваю. — Ведь за этим вы меня звали?» — «Прикончить ли?» — опять спрашиваю. Молчат. — «Слушайте! — это им я-то говорю. — Ведь если я её прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?» — спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. «Эх вы! — про себя думаю, — ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?» А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: «Пом-пе-юшка!» Ушёл я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А всё это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошёл я в графинину спальню.

При этих словах Помпей понижает голос и с силою втягивает в себя воздух. Настасья робко жмётся к передку телеги. Лошадь плетётся шагом. Колеса шипят в луже.

Помпей продолжает:

— Вошёл я в графинину спальню. Вошёл, и меня словно на облака закинуло. А она увидела меня и поняла сразу, зачем я к ней в гости пришёл, потому что на меня в ту минуту уже печать легла. Вижу я, забилась она на постель в угол и, как рыбка на берегу, меж подушек трепещет, а сама ручкою воздух вокруг себя крестит. Бухнулся я тут ей в ноги, и я опять стал. К постели её, как во сне, иду. А она всё воздух крестит, всё крестит. И выставил я вперёд вот эту самую руку, а меня под ноги словно ледяным мешком ударили. Повалился я на неё и за горло её вот этою рукой схватил…

— Стой! — внезапно вскрикивает Помпей злобно и визгливо. — Стой, чёртова дудка, стой! Тебе говорят, што ли!

Баба торопливо и испуганно останавливает лошадь. Крутые стены, ущелья, поросшие молодым березнячком, горят по обеим сторонам дороги, как в пламени.

— Стой! — повелительно повторяет Помпей и неторопливо слезает с телеги. — Я с тобой дальше не поеду, — апатично заявляет он, наконец, — у тебя лесора лопнула, а я к куме на свадьбу спешу! Так я пешедралом скорее там буду! Слышала?

Он умолкает со вздохом и сердито глядит на бабу.

Баба глядит на него с недоумением. Она как будто ничего не понимает. Между тем, он подходит к передку телеги и говорит снова:

— Так-то, сударушка. Поезжай себе с Богом направо, а мне налево надо. Дороги наши на разные концы вышли. Что делать? — пожимает он плечами. — И рад бы в рай, да грехи: езжай себе с Богом.

— А домой приедешь, — вдруг вскрикивает он, — скажи, кого везла и что слышала. И плюнь им от меня в харю! — снова добавляет он пронзительно. — Да ты постой! — повторяет он резко и с расстановкой. — Скажи им ещё, что она доподлинно уж знает, на ком её кровь искать надо, — изгибается Помпей к лицу бабы, — знает, — повторяет он дико, — потому что в последнюю минуточку я на ухо ей шепнул. Не я, дескать, — а мир! Слышала? Не я, дескать, а мир! Поняла? Не я, — а мир! — взвизгивает он и умолкаешь.

Всё его лицо внезапно собирается в резкие складки; оно как бы всё преображается и делается злобно-торжествующим, дерзким и наглым, как у сатира. Его клинообразная бородка точно вытягивается.

— Не я, а мир! — повторяет он в последний раз, будто весь содрогаясь и захлёбываясь от дикого хохота.

В то же время баба как бы что-то начинает соображать. Она изумлённо раскрывает глаза, торопливо дёргает вожжами, стараясь повернуть пузатую лошадёнку, и изо всех сил ударяет её ножнами своей шашки. Лошадь пускается вскачь, и скоро баба исчезает за поворотом, всё с тем же страхом во всей фигуре, наколачивая лошадёнку и брызжа по лужам грязью.

А через час Настасья стоит уже возле своей избы, в съехавшем на затылок платке, всё с тою же шашкой на боку, вся взволнованная и возбуждённая. Вокруг неё галдит и волнуется целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки.

Среди отрывочных и малопонятных возгласов то и дело слышится: Помпей, Помпей, Помпей.

А она, с возбуждёнными жестами и безусловно веря каждому своему слову, докладывает.

— Расставил он вот эдак вот свои ноги и промеж этих самых ног — мырк! Только я его и видела! Словно сквозь землю! И только быдто на этом месте дымок, быдто дымок по травке!

Из толпы несётся изумлённо:

— Э-э-э…

Ничего такого

Они только что окончили чаепитие, но в саду так хорошо, что уходить с балкона не хочется. На балконе пахнет шиповником и тем задорным запахом весны, который так пьянит сердце и пробуждает в нем столько надежд. В саду тихо; ни на небе, ни на земле ни звука, и тихий вечер словно оцепенел в ясном и милом недоумении удивлённого ребёнка. И невольно охваченные этим ясным оцепенением они молчат, поставив локти на стол и безмолвно поглядывая друг на друга. Она молодая белокурая женщина, он молодой чиновник из контрольной палаты. У неё — милые карие глаза на славном русском лице и белая пухлая шейка, задорно выглядывающая из разреза кофточки, у него чёрные усики над румяной губой.

Ярко вычищенный самовар отражает их изуродованные лица на своём металлическом животе и тихо гудит, как муха, попавшая в бутылку. Это гуденье как будто пробуждает чиновника; он тяжело вздыхает, двигает под столом ногами и говорит:

— Вечер-то какой, Марья Ивановна! Воздух-то что за диво! О-ох! — в его глазах загорается удовольствие.

Он кажется хочет ещё говорить, но Марья Ивановна его перебивает.

— Будет вам, Пётр Петрович, — говорит она с гримаской на губках, — знаю я, к чему вы эту музыку ведёте. Прекрасно знаю! Но только напрасно это, право напрасно. Ничего такого вы от меня никогда не увидите, только время зря проведёте, и по службе упустите!

Пётр Петрович моментально вскидывает обе руки кверху.

— Марья Ивановна, — вскрикивает он трагически, — Марья Ивановна, Господь с вами! Опять вы за старое! Кто вам сказал, что я жду чего-то от вас? Как вам не стыдно каждый раз меня так…

Он хочет сказать — третировать, но не знает, будет ли это уместно, и потому умолкает, сокрушённо крутя головою.

— Кто мне сказал? — спрашивает его в свою очередь Марья Ивановна. — Хм, — усмехается она саркастически и даже поводит плечом, — кто сказал? А зачем вы приходите ко мне каждый раз, когда Григорь Григорича дома нет? Почему вы вот именно сегодня пришли, а не вчера, не третьего дня, когда Григорь Григорич дома был? Почему? Нечаянно? Случай такой выходит?

Она глядит на чиновника уничтожающим и негодующим взором, и тот снова вскидывает обе руки кверху.

— Марья Ивановна, — восклицает он с пафосом, — зачем я пришёл сегодня? Вы спрашиваете, зачем я пришёл сегодня? Вы хотите это знать? Да очень просто-с! Потому что вы меня звали!

— Хм, — хмыкает губками Марья Ивановна, — хм, звала! Я его звала! — ядовито усмехается она одними губами. — Когда это? Это когда вы в саду за грядкой-то копались? Да? Звала, потому что по вашим глазам вижу, что вы всё равно придерёте!

Чиновник тяжело вздыхает; он убит этим доводом и не находит на своём языке ни одного слова. На висках и на носу у него выступают даже капли пота.

Марья Ивановна глядит на него сперва со злобой, потом с торжеством, а затем с сожалением; по её лицу видно, что ей хочется приласкать его, утешить хоть немножко, но она не решается; что-то её останавливает и выражения самых разнородных настроений скользят по её лицу, как облака по поверхности озера.

— Ну чего вы молчите-то? — наконец говорит она сурово. — Обиделись, что ли? Если я напраслину на вас взвожу, — тогда простите. Больше не буду. Но только мне всегда казалось, что я вам нравлюсь. Да-с. А если я ошиблась, простите, — снова повторяет она и умолкает, надув губки.

Чиновник глядит на неё, тяжело дышит, краснеет, и, наконец, не совсем внятно бормочет:

— Вы мне нравитесь, Марья Ивановна, — и даже очень. Я даже увлечён. Ну что же? Что же тут такого? Ведь это ещё не значит, что я что-нибудь себе позволю. Слава Богу, я не сиволдай какой-нибудь…

В звуках его голоса звучит как будто обида.

— Вот то-то и есть! — перебивает его Марья Ивановна, точно обрадовавшись. — Вот то-то. А что мне это может доставить окроме неприятностей? Ваше увлечение-то? Григорь Григорич мой благодетель и я об этом всегда должна помнить. У меня квартира, у меня горничная, у меня кухарка. А от кого? То-то-с. Я — «Глаша — то», «Глаша — это», а сама как барыня. Платьев у меня два гардероба полны-полнехоньки; и летние, и зимние, и полулетние, и каких-каких только нет! До ста лет живи, — не переносишь! Зимой на спектакле играть захотелось, — играй, — и играла! Двадцать пять рублей, то бишь двадцать семь рублей 35 копеек на ветер профуфырила, и не поморщилась; играла. Да ещё как играла-то! Григорь Григорич сказал: «Чистый, говорит, Санбернар!»

— Сарра Бернар, — поправляет её чиновник задумчиво.

— Ну, будь по-вашему, а только играла; и ещё захочу, и ещё играть буду! И что же за всё это ему же в карман наплевать прикажете? Да? Стыдно это, Пётр Петрович, стыдно! Ох, стыдно!

И она даже грозится пальцем. В то же время внезапно в её глазах вспыхивают слезы и она умолкает. Кажется, и чиновник близок к тому же, но он крепится и только сутулится. На балконе делается тихо. Между тем вечер начинает темнеть и вместе с ним темнеет вся окрестность; милая и ясная улыбка ребёнка, раньше блуждавшая по земле и по небу, делается теперь меланхолической улыбкой женщины, уже узнавшей любовь и измену.

Где-то близко проносится унылый крик птицы.

Марья Ивановна точно пробуждается от сна.

— Я знаю, вы скажете — говорит она задумчиво, — что он старый и лысый, и что его любить трудно. Что же делать, если моя участь такая! А вы бы подумали лучше, что с ним будет, когда он узнает об этом. Ох, мне даже и представить себе больно! Не могу я живого человека ножом резать, не могу, что хотите со мной делайте!

Она хрустит пальцами и в волнении умолкает. Чиновник по-прежнему тяжело дышит и молчит. На балконе снова делается тихо, и только ленивая струя ветра тихо перебирает концы скатерти.

— А этого скрыть нельзя, — внезапно говорит Марья Ивановна, — рано-поздно, а это всегда наверх выходит. Да и город наш не такой, чтоб здесь что-нибудь скрыть можно было. Здесь всё знают. Я нынче булавку уроню, завтра все соседи — что, как и почему? Так-то, Пётр Петрович! И я честью прошу вас, — добавляет она, — не думайте вы обо мне и не ждите от меня ничего такого. И тогда я вам всегда рада буду.

— Хорошо-с, — зловеще шипит чиновник, крутя головою, — хорошо-с. Понимаем-с.

И они умолкают. На балконе является прислуга и лениво убирает со стола. Наконец, стол убран, а они всё сидят друг против друга, каждый, занятый своими думами. По их сосредоточенным лицам нетрудно читать эти думы. Он думает, как скучна у них служба, как незначительно жалованье, и как далека от него эта славная женщина. А она думает о том, как нелегко любить старика, как тяжко давить в себе молодость, как скверен их город, и как далёк от неё этот человек. Она думает и о Григорье Григориче и постепенно в её думах выходит как-то так, что из благодетеля он незаметно превращается в злодея.

Вокруг тихо. Вешняя ночь дышит на их разгорячённые лица спокойным и ровным дыханием удовлетворённой страсти. Ей хорошо. Она не знает никаких сомнений и никаких колебаний, кроме законов жизни, и от всей окрестности, от неба и земли, от воздуха, веет ясной гармонией, величием, спокойствием и правотой.

— Уф-ф, — тяжело вздыхает Марья Ивановна, — пойдём куда-нибудь. Жарко уж очень здесь. Душно что-то! Места себе не найдёшь. Ф-фу!

И она снова тяжело вздыхает. Медленно они сходят с балкона в тёплый мрак спокойно дышащей ночи, осторожно огибая сад, и выходят на тихую луговину. Здесь сумрачно и прохладно; луговина мысом врезывается в стеклянные воды речонки и загораживается от них зелёной стеной камыша. Речки даже и не видно отсюда. Вся поверхность луговины ровна, как скатерть, и только на середине этой зеленой скатерти живописно вздымается куст цветущей черёмухи, как серебряный колокол. И они ходят по этой луговине взад и вперёд, мелькая в тусклом сумраке.

Марья Ивановна взволнованно говорит:

— Ничего такого… ради Бога… Будьте умным. Конечно, если который умеет беречь секреты, умеет быть осторожным… который если понимает, сколько склоки он может доставить женщине… И потом какой может выйти скандал…

Долго они ходят по луговине, — она с возбуждённым и покрасневшим лицом, — он, как-то перекосив плечи и жестикулируя одною ладонью; они ходят и разговаривают полушёпотом, точно горячо оспаривают что-то. И кажется, что каждый из них спорит с самим собою. Бледный месяц выходит из-за горы и с недоумением глядит на их жестикулирующие фигуры, мелькающие в тёплом сумраке вешней ночи. Наконец, эти фигуры внезапно исчезают, точно растаяв среди тихих сумерек.

Весь мыс делается похожим на сказку.

* * *
На мысе ни души. Только ночь одиноко стоит здесь оцепенелая и могучая. Да любопытная река, порою раздвигая шелестящий камыш, беспокойно глядит в сумрак неподвижными оловянными глазами. Посреди мыса, как серебряный колокол, вздымается куст цветущей черёмуху белея во мраке.

И этот колокол шепчет плачущим человеческим голосом:

— Ради Бога… Слушайте… Не надо… Ничего такого… Ничего такого…

Однодум

На левом берегу реки Стылой, против того места, где раскинута усадьба купца Одинцова, как-то летним вечером слонялся взад и вперёд молодой татарин странного вида. Странного, впрочем, в его наружности, пожалуй, ничего не было, татарин был как татарин. И шляпа на нем была войлочная, татарская, и рубаха татарская, с широкими рукавами, и безрукавка казинетовая, татарская, с малиновыми многоугольными пуговицами. И только одно обстоятельство бросало на него подозрение. Дело в том, что когда он, задумав искупаться, расстегнул отложной ворот своей рубахи, на его смуглой шее сверкнул большой золотой крест на золотой цепочке, и сверкнул так ярко, что этот блеск как будто озадачил и самого татарина. Внезапно в его карих глазах метнулось выражение испуга и тревоги. Он боязливо оглянулся по сторонам, — не заметил ли кто креста на его шее, а затем присел на корточки, снял крест, обмотал его цепочкой и спрятал в потёртый кошелёк, который он старательно засунул за голенище порыжелого татарского сапога с мягкой подошвой.

После этого он несколько успокоился и снова с равнодушным видом стал похаживать вдоль берега. Однако даже ненаблюдательный глаз мог подметить в этом равнодушии притворство. Было очевидно, что татарин желает проникнуть в усадьбу купца Одинцова, на ту сторону реки Стылой, и проникнуть незаметно, потайным образом, воровски. Он мог бы давно перебраться туда, если б не это желание быть незамеченным. Он мог бы перейти реку через плотину, пониже усадьбы, сделав всего одну версту пути, но на плотине были люди, и татарин туда не спешил. С беспечным видом он всё похаживал по берегу, поглядывая на усадьбу и монотонно насвистывая какую-то песенку. И песенка эта была совсем не татарская. Впрочем, песенка эта быстро исчезала с его губ и всё лицо татарина делалось строгим, серьёзным, вдумчивым. Видимо его охватывала мысль неотвязная и мучительная, ради которой ухлопана вся его татарская жизнь. И тогда в карих глазах загоралось почти вдохновение, а его смуглое лицо всё освещалось и делалось привлекательным. Но это продолжалось тоже не более мгновения. Татарин встряхивал головой, как бы желая очнуться, и снова напускал на себя равнодушие. Так шли часы, а татарин всё ходил и ходил по берегу, точно кого-то поджидая.

Между тем, в поймах всё шло своим чередом. Стоявшее над горизонтом солнце освещало поймы ровным и спокойным блеском, и поймы улыбались довольной улыбкой уравновешенных людей. Однако, солнцу скоро надоела эта приторная улыбка; внезапно оно окунулось в лиловую тучу, туча также внезапно вся вспыхнула оранжевым светом, затем точно налилась кровью и, наконец,засверкала над зелёными поймами широко развёрнутым малиновым веером. Поймы дрогнули; по земле и небу пробежал трепет восторга. Даже две сизые тучки, стоявшие на противоположной стороне горизонта, хмурые и унылые, внезапно зарумянились, как две счастливые девушки, и стали медленно опускаться книзу. Казалось, они дождались того, чего им было надо, и, счастливые, уходили восвояси. И в ту же минуту лицо татарина тоже всё осветилось восторгом. Поспешно он двинулся к берегу; он даже едва не вскрикнул. Из ворот усадьбы, куда был устремлён взор татарина, вышла молодая девушка, и это её внезапное появление повергло татарина в восторг. Тотчас же за воротами девушка остановилась. Заря, сиявшая на закате малиновым веером, обдала её всю, с головы до ног, розовой волной, осветила её несколько полную фигуру, русые кудри подвитых волос и щегольской костюм из ярко-шёлковой сарпинки. Девушка даже зажмурилась под этой весёлой волной вечернего света, с минуту простояла как бы в колебании, а затем лениво двинулась к речке. На берегу она опустилась под вербы и задумалась; по её лицу скользнуло выражение скуки. Казалось она или не видела татарина, или же не придавала его особе решительно никакого значения. А, между тем, всё лицо татарина как будто дрожало и светилось радостью. Торопливо он скрылся в камышах, откуда через минуту он уже выплыл на лодке. Видимо, ему было необходимо повидать девушку; однако он причалил не к тому месту, где сидела она, а сделал крюк и снова скрылся вместе с лодкой в камышах противоположного берега. Куда-то припрятав лодку и выйдя затем на берег, он пошёл к девушке и почтительно остановился в нескольких саженях от неё. Девушка и тут не подняла на него глаз. Он принуждён был кашлянуть. Тогда девушка увидела его. Вероятно, она приняла его за скупщика шерсти, шкур и вообще такого товара, какой преимущественно скупают татары. И она лениво проговорила:

— Если ты покупаешь шерсть…

Девушка внезапно осеклась. Татарин стоял перед ней, широко, как бы для объятий, раскрыв руки, а по его лицу бегало выражение радости, любви, восторга. Девушка вскрикнула, побледнела и, простирая руки, бросилась к татарину. Она обхватила его смуглую шею белой рукой, прижалась к его груди лицом и с внезапными слезами заговорила:

— Братец… Максимушка… голубь мой! Откуда ты это?

Она не выдержала и разрыдалась, вся прижимаясь к татарской безрукавке брата.

Максим Одинцов, обнял сестру.

— Ну, будет, будет, — шепнул он ей успокоительно и погладил её русые волосы.

Сестра всё плакала, поднимая к нему глаза и разглядывая его лицо. На вид ему было за тридцать, несмотря на его короткие усы и бритый подбородок. На его лбу и на висках, у глаз, уже легли мелкой сеткой морщины. Наконец девушка несколько успокоилась. И тогда брат усадил её тут же на берегу, под вербой, с тем расчётом, чтобы её не было видно из усадьбы, а сам опустился у её ног. Некоторое время они оба не могли говорить от волнения и только глядели друг на друга радостными глазами. Глаза девушки, впрочем, кроме радости, выражали смущение. Вид брата точно и радовал-то её, и пугал. Брат, наконец, заговорил:

— Ты спрашиваешь, откуда? Из Иркутской, конечно, — сказал он печально, — по новой дорожке придрал с татарским документом и в татарском облачении, как видишь.

Он чуть-чуть усмехнулся и добавил:

— Батюшку мне повидать бы очень нужно. По своему делу. Безотлагательно. Устроишь ты мне это? — спросил он сестру.

Девушка кивнула было головой, но затем всплеснула руками.

Ох, трудно будет это устроить! Батюшка и слышать о нем не хочет. Пожалуй, ещё прикажет рабочим выгнать его со двора мётлами или сам представит его становому.

Максим Одинцов вздохнул. Его вид точно говорил: «ну, что же, если я не добьюсь от батюшки резона, так мне и смерть за сахар сойдёт!»

Вполголоса они повели беседу. Сестра с мягким выражением серых глаз упрекала брата, ласково прикасаясь белыми руками то к его коленям, то к плечу, то к малиновым пуговицам татарской безрукавки. А он уныло сидел против неё в своём татарском костюме и безропотно слушал. Сестра говорила. Зачем он так неудачно устроил свою жизнь и доставил им столько огорчений? Зачем он три года тому назад совершил этот ужасный поджог? Чтобы получить страховую премию? Правда, его дела в то время были сильно запутаны, но всё же лучше было бы перетерпеть временную нужду, чем рисковать своей судьбой. Вот его и упрятали в Иркутскую на поселение. Боже, сколько он вынес срама, позора, горя! Голос девушки дрогнул. Внезапно она замолчала и, закрыв лицо руками, стала раскачивать станом, с видом человека, пытающегося заглушить зубную боль. А брат сидел против неё слегка побледневший и молчал. Только ветер играл широкими рукавами его татарской рубахи.

— А как же мне было иначе? — наконец сказал он. — Как же я город свой увижу? «Город справедливости?»

Девушка снова всплеснула руками; по её лицу лёгкой судорогой пробежал гнев.

«Город справедливости!» Посмотрел бы он, что сделал этот ужасный город с его женой. Варюшу узнать нельзя. Куда девалось её веселье? Она ходит какой-то безвольной куклой. Да и она сама, когда увидела там, у ворот тюрьмы, как солдат толкнул его прикладом, — ах, она прокляла этот город.

И девушка внезапно разрыдалась, припав к коленям брата. Он снова успокоительно зашептал:

— Ну, будет, ну, будет. И это ты напрасно. Солдат, на то он и солдат, чтобы толкаться.

Он стал гладить рукой русые волосы сестры, и эта ласка снова успокоила её. Она заговорила снова о жизни в усадьбе. Их отец всё такой же. Крутой, жестокий; думает только о деньгах, одевается по-модному, англичанином и курит дорогие сигары. Каждое воскресенье играет в преферанс с тёткой Прасковьей Никитишной и, если выиграет, требует немедленной уплаты, а проиграет — ругается и стучит костылём. И, рассказывая всё это, девушка невольно улыбалась.

Долго они беседовали так вполголоса, с участием заглядывая в глаза друг друга, то безотчётно радостные, то печальные и серьёзные. На берегу уже темнело; вместо малинового веера узенькая жёлтая полоска светилась над поймами, а они всё уныло переговаривались у притихшей речки в синем сумраке летнего вечера. И в тон их беседы печально переговаривались о чем-то приречные вербы.

Наконец, брат спросил, как же бы ему устроить свидание с отцом? Ведь это для него необходимо. Девушка минуту молчала, как бы обдумывая что-то, а затем сказала, что пусть брат тихонько пройдёт в сад и спрячется там в вишнёвых кустах. А она тем временем переговорит с отцом об этом свидании и результат беседы передаст ему. Но пусть он особенно не надеется. На благоприятный исход рассчитывать трудно. Разве он не знает сурового характера отца?

И, попрощавшись с братом, девушка поспешно отправилась в усадьбу.

Когда фигура девушки скрылась в воротах, Максим осторожно, под берегом кручи, проник в сад. Сад был небольшой, но заросший, и сбегал к речке отлогим скатом, Окинув его площадь глазами, Максим сразу узнал кусты вишневника налево от фасада дома. Ребёнком он любил играть в этих кустах и собирать прозрачные наросты клея, янтарём блестевшего на сочной кожице густых порослей. И нередко он находил здесь уютное гнездо пугливой горлинки.

Стараясь быть незамеченным, Максим пробрался туда и выбрал себе удобное место. Даже зоркий глаз калмыка не заметил бы его присутствия здесь, а между тем ему был виден весь фасад дома и левое угловое окно, один вид которого поверг его в трепет. Это было окно из комнаты отца.

С задумчивым взором он сидел и глядел на это окно, погруженный в воспоминания детства. Лёгкий шорох среди кустов скоро, однако, вывел его из задумчивости. Его окликнули по имени, и по этому оклику он узнал голос сестры. Он тихо отозвался. Сестра подошла к нему и опустилась рядом.

— Ну, что, как? — спросил брат.

Девушка пожала плечами. Отец и слышать не хочет о сыне. «Нет, говорит, у меня сына, был да умер. Я, говорит, с завтрашнего дня попу сорокоуст закажу о новопреставленном рабе Максиме».

И брат, и сестра вздохнули.

— Только насчёт твоего наружного вида справился, — добавила через минуту сестра.

— Как же ты сказала?

— В татарском.

— А он что?

— Плюнул. Тьфу, говорит, окаянство какое!

И они оба снова замолчали. Затем сестра сообщила брату свой план. Пусть он переночует вот тут же, в вишневнике. Укрыться она вынесет ему тулуп, и ему не будет холодно. А завтра утром она снова попробует упросить отца принять для переговоров сына. Она станет плакать и целовать отцу руки и, может быть, она сумеет убедить его. Утром отец бывает добрее.

Брат выслушал сестру и согласился подождать до утра. Это её успокоило. Ближе придвинувшись к нему, она снова стала говорить шёпотом о жизни в усадьбе. Его жена Варюша живёт теперь в усадьбе свёкра. Детки — Лёня и Нюточка — подросли и с будущего года начнут учиться. А Варюша совсем изменилась: ему теперь её не узнать. Она никогда не смеётся, ходит неряхой, вялая, сонная, постоянно сидит с богомолками и странницами. Вот и теперь у неё сидит какая-то богомолка и говорит без умолку, а она глядит в землю и дремлет. Наверное даже не слышит, что ей говорят.

И сестра заметила тут, что и брат не слушает её и глядит в пространство ничего не видящим взором. Она спросила.

— Да ты меня никак не слушаешь, братец?

Брат заглянул ей в глаза с недоумением и вместо ответа спросил:

— Знаешь ли ты, что я в один год могу полмиллиона заработать? Только бы мне 20 тысяч сейчас достать.

Сестра изумилась.

— Это как же?

— На подрядах при железной дороге. На мокрых выемках.

Девушка хотела спросить, что за штука мокрые выемки, но Максим с внезапно засветившимися глазами мечтательно произнёс:

— А будет у меня 500 тысяч…

— И ты — «город справедливости» воздвигнешь, — добавила за него сестра.

— Да, — вздохнул Максим.

— Бросил бы ты эту справедливость, — прошептала девушка.

Брат помолчал и спросил:

— У нас завтра пирог будет?

— Пирог. Или ты о пирогах соскучился?

— Да. Стало быть, и тесто на кухне есть? А кухарка у нас всё Аксюша? А где она спит? На кухне или в сенцах.

Эти вопросы удивили девушку, но она отвечала на них и только оглядела брата с недоумением. Затем она на минуту оставила его и вскоре принесла из дому громадный овчинный тулуп, сохранявшийся в кладовых дома. Тулуп этот обыкновенно давали кучеру, когда его посылали зимой в дальнюю дорогу. Когда она вручала его брату, Максим, точно оправдываясь, внезапно заговорил, что к жене он не пойдёт ночевать, потому что она может проболтаться о его прибытии. Вероятно, она капельку повреждена вот здесь — и он указал себе на лоб. При этом он также внезапно спросил, всё ли по-старому отец трясётся над конторкой и там ли он сохраняет деньги. Девушку снова неприятно поразили эти вопросы, но она отвечала и на них. Вскоре затем она ушла в дом ужинать. На прощанье брат наотрез отказался от пищи и просил сестру не выходить к нему после ужина. Сейчас же он завалится под тулуп и будет спать до утра. Он ужасно устал.

Однако, когда сестра ушла, Максим и не думал ложиться. Он всё сидел и думал, поглядывая порою на окно отцовской комнаты. Туманный свет колебался в этом окне, и Максим знал, что это свет от лампадки. Он то прятался в тёмном углу, то припадал к самому стеклу, точно выглядывая кого-то, и Максиму казалось, что он подглядывает вот именно за ним. И ему делалось жутко. Между тем в саду совершенно стемнело. Двор затих. И на дворе, и в дому, очевидно, всё уснуло. И тогда Максим встал на ноги и потянулся, оглядывая и двор, и сад, и небо. Везде было тихо. На небе горели звезды. Серые тучи непрерывными рядами медлительно шли на северо-восток, как процессия каких-то фантастических монахов. Под скатом сада неподвижной стальной полоской блестела река. Тёмные кусты, разбросанные там и сям среди пойм, походили на пасущихся животных. Осторожно ступая, Максим двинулся садом мимо фасада дома. Огня в столовой уже не было. В комнате сестры гардина в окне была спущена; только с боку, там, где она не доходила до подоконника, задержанная цветочным горшком, выбивал свет и блестел на тёмной траве сада, как лужа воды. И весь дом казался Максиму каким-то странным, таинственным, фантастичным. Он был тих, совершенно тих, но что-то заставляло подозревать, что он только прикидывается таким, что он насторожился и подстерегает кого-то. Максим поспешил скорее обойти его тёмный фасад. Здесь, за садом, темнел силуэт маленького флигеля, где живёт жена Максима. Он заглянул и туда и увидел на крыльце две женских фигуры. Он понял, что это его жена и странница. Притаившись за забором, он стал глядеть и слушать. Странница сидела ступенькой пониже и говорила с жестикуляцией, а вся фигура его жены была неподвижна, как статуя. Он увидел её скорбную позу, и его сердце задрожало от волнения. Между тем странница нараспев говорила:

— Переехала бы ты, красавица, на житьё в Хвалынский город. В Хвалынском городе жизнь вольготная и весёлая. Каждый день либо шкандал, либо происшествие, либо кража. В холерный год одних покойников таскали не перетаскали, гляди, не хочу. Разок на улице среди бела дня чернедь всей гурьбой дохтура била…

Максим не дослушал, брезгливо плюнул и терпеливо уселся под забором, выжидая, когда жена и странница уйдут спать. Ждать ему пришлось недолго. Скоро с крыльца раздался зевок и тот же голос нараспев произнёс:

— Да ты никак, красавица, не слушаешь? Ох-охо-хо, так идём, золочёная, спать.

И обе фигуры приподнялись и исчезли в дверях флигеля. Максим видел, что, удаляясь, его жена двигалась как в полусне, натыкаясь на предметы, и ему пришло в голову, что, если бы странница не увела её спать, она бы просидела на крыльце всю ночь, бледная и безучастная.

«А ведь ей всего 25 лет», — подумал он с тоскою.

Он хотел было подняться на ноги и идти делать то, что делать ему нужно, но он пересилил себя и стал ждать. Приступать к делу сейчас ему показалось рискованным. От нечего делать он глядел на двор, широкий и чистый, застроенный хозяйственными постройками и весь повитый таинственным мраком ночи; он думал. Эти пристройки стояли неподвижно и глядели на него тупо; но Максиму всё казалось, что они себе на уме, что вот-вот они шевельнуться и издадут звук. И он ждал и раздумывал, что это будет за звук: мучительный? восторженный? злобный?

Однако он внезапно стал на ноги, осторожно перелез через забор и, по-воровски прячась под тенью забора, отправился к кухне. У самой кухни он прижался к стене и стал слушать. До его слуха долетел неистовый храп и это его ободрило. Аксюша спала в сенцах. Тихохонько он прошёл в кухню. Там, осторожно двигаясь среди мрака, шаря руками и с трудом переводя дыханье, бледный и болезненно чуткий, он, наконец, нашёл кадку с тестом. Это его обрадовало. Сосредоточенно он захватил руками большой клубок вязкого теста, и всё так же осторожно ступая и прислушиваясь к каждому шороху, он снова пробрался в сад. Кустами он прошёл к комнате отца. Свет лампадки мигнул в этом окне, точно заглянул в лицо Максима и снова спрятался в своём углу. С мягкими движеньями Максим стал залеплять тестом верхнее и нижнее звено левой половины двухстворчатого окна. Затем нажимая пальцами на тесто, он выдавил эти стекла, и они упали на подоконник с лёгким, почти не слышным звоном. Максим просунул руку в образовавшиеся отверстия, поднял нижний шпингалет, опустив верхний и отворил окно. Белые подушки постели метнулись ему в глаза. Сразу его охватило жуткое ощущение. Ему показалось, что с подушек смотрят на него два грозных глаза. Свет лампадки мигнул к окошку, снова заглянул в лицо Максима и опять ушёл в свой угол.

Максим превозмог робость, тихо дохнул всей грудью и осторожно полез в спальню отца.

* * *
Комната глянула на Максима сразу всей своей обстановкой, как старая знакомая. Свет лампадки ушёл в угол под образа и зашевелился на полу. И вместе с тем Максим услышал на постели сердитое покашливанье; по этому кашлю он сразу узнал отца.

— Добро пожаловать, сынок, — между тем насмешливо проговорил отец, — а ведь я так и знал, что ты не уймёшься и пожалуешь ко мне в гости.

Отец коротко рассмеялся.

— Только где это ты, сынок, научился тестом звенья выдавливать? — продолжал он. — В Сибири, или здесь, когда поджог свой замышлял? Да что же ты молчишь-то? Или и поговорить с отцом гнушаешься?

Отец замолчал.

Максим стоял у самого окна бледный, как полотно, не смея поднять на отца глаз. Отец подождал ответа.

— Впрочем, что же, — заговорил он снова, — удивительного тут ничего нет! Поджог и грабёж в соседях живут! Этого и нужно было ожидать!

Максим шевельнулся у окна.

— Я не грабитель, — сказал он и поднял на отца глаза.

Старик сидел в углу постели, в одном белье, прикрыв одеялом ноги; холодный и насмешливый взгляд блестел из-под густых бровей. Рядом с постелью на жёлтых высоких ножках стояла конторка и её вид против воли Максима особенно резко бросился ему в глаза.

— Я не грабитель, — повторил он. — Мне нужно с вами говорить, и вы меня не пускаете. Я вошёл силой. Это не грабёж!

Он робко скользнул взором по фигуре отца.

Отец поправил на ногах одеяло.

— Ну, если так, — сказал он, — садись, поговорим! Да ты не сюда, — резко крикнул он сыну, двинувшемуся было к постели, — подальше, голубок, от конторки-то; садись-ка вон, братец, там!

И он указал ему дальний угол комнаты.

Сын послушно направился туда и по дороге проворчал:

— Что же вы боитесь что ли, что я деньги из конторки возьму?

— Да ведь и не положишь! — насмешливо ответил отец.

Сын опустился на стул, снял с головы войлочную татарскую шляпу и положил се рядом с собой на пол. Затем, точно о чем-то вспомнив, он на минуту привстал и, торопливо перекрестившись на образа, снова опустился на стул.

— Вот так-то лучше, — проговорил отец, — докладывай, в чем дело.

Сын почтительно кашлянул в руку, провёл рукой по коротко остриженным волосам и сказал:

— Батюшка, мне надо 20 тысяч; не погубите, дайте; явите божескую милость.

— Ведь ты же получил выдел? — сурово спросил его отец. — Какие же ещё деньги ты у меня спрашиваешь?

Сын развёл руками.

— Что получил-то? Пять тысяч? А ведь у вас полмиллиона!

— А ты считал? — гневно перебил его отец, но тотчас же овладел собой и уже более мягко добавил:

— А кто тебе велел поджогами заниматься? Может, и нажил бы сколько-нибудь.

Максим пожал плечами.

— Одно средство было, батюшка. Ждать мне некогда было. Хотелось страховой куш сорвать.

Он умолк; отец тоже молчал, как будто что-то соображая.

— А на что тебе 20 тысяч? — наконец спросил он сына.

— Дадите, в один год полмиллиона заработаю, — уверенно произнёс сын.

— Это как?

— На подрядах при железной дороге. На мокрых выемках.

Отец проговорил:

— Слышал, слышал.

И его глаза засветились лукавством и мыслью.

— Заработаешь ли? — спросил он недоверчиво.

Максим только пожал плечом.

— Ну, допустим. Что же ты с полмиллионом делать будешь?

И отец стал укрывать одеялом ноги, приготовляясь слушать исповедь сына. Его глаза уже не блестели насмешкой и были серьёзны. Казалось, он догадывался о том, что он услышит от сына, но ему не хотелось верить этой догадке.

Максим поправился на стуле. В комнате стало тихо; только свет лампадки шевелился на полу, извиваясь как червяк. Наконец, Максим заговорил, и его голос, с первых же слов, зазвучал искренно и страстно:

— А будет у меня полмиллиона, — заговорил он, — сооружу я, батюшка, на Иртыше паровую мельницу громадных размеров. И будет эта мельница совсем особая. И самый последний подёнщик на этой мельнице, самый несчастный батрак будет в ней пайщиком. А я только управляющим от всех буду. Мы будем арендовать для посевов земли и привлечём к себе всё соседнее крестьянство. Каждый, кто хоть вершок земли засеял для мельницы, войдёт в неё пайщиком.

— Прогорите, — буркнул отец.

— Все в работе, — страстно продолжал сын, — все получают столько, сколько стоит их труд, все сильны, потому что не надорваны непосильной работой, все веселы, потому что живут в довольстве, все жаждут труда, потому что он обогащает их семьи! Можете себе представить, какая закипит у нас работа?

— Прогорите, — буркнул отец сурово и не поднимая глаз.

— Колония наша разрастётся, — продолжал сын с увлечением на всём лице. — Из одной мельницы выросло пять. Они захватили в свой район целую область. Всё крестьянство и купечество вошли к нам пайщиками; мы всё делаем машинами. У нас своя железная дорога и пароходы. У нас училища, больницы, читальни и богадельни для стариков. Мы страшно богаты; вычислить наши обороты трудно. Мы ведём торговлю с иноземными царствами и зовём нашу фирму Великим Городом Справедливости…

— Прогорите, прогорите, — шептал отец страстно, как будто пытаясь заглушить что-то, вспыхнувшее помимо его воли в сердце.

— Незакатное солнце справедливости, — говорил Максим с просветлённым лицом, — загорится над нашим городом, и я… и я, — восклицал он, — когда увижу это светлое солнышко, я прощу себе свой поджог, и ужас, и грязь, и всё. Я с малых лет ни в чем, нигде, никогда не видал справедливости. Она пригрезилась мне только раз во сне, светлая и чистая, и виноват ли я, батюшка, что я иду к ней, иду, чтобы увидеть её небесную красу въявь…

Внезапно Максим замолчал. Отец сильно ударил себя кулаком по коленке и грозно крикнул:

— Довольно!

Затем он измерил глазами сына и насмешливо спросил:

— А много ли ты жалованья за своё управление получать будешь? Тысяч шесть в год? Что же, для каторжника и это кусок!

Максим не отвечал ни слова. Отец снова измерил его глазами и снова сердито вскрикнул:

— Прогорите вы с вашей справедливостью! Слышишь? Прогорите! Никогда этого не бывало и не будет!

Он минуту помолчал и добавил:

— На десять коров непременно одна доильщица нужна, потому что эти коровы всё равно всё своё молоко даром по полям растеряют. Заруби ты это у себя на носу!

Он снова заглянул в глаза сына и снова сердито крикнул:

— Нельзя этого!

— Можно, — прошептал Максим, бледнея и опуская глаза.

— Нельзя, нельзя, — крикнул старик, — бред это, лихорадка, сумасшествие.

— Можно, — прошептал сын, склоняя голову.

Это возражение сильно взбесило отца. Внезапно он поднялся с постели и пошёл к сыну, грозно ступая во мраке обутыми в носки ногами. Сын увидел его гигантскую фигуру с лицом, искажённым гневом, и им снова овладела безотчётная робость. Он тихо сполз со стула и опустился на колени, весь как бы съёжившись и не смея поднять на отца глаз. Между тем отец приблизился к нему и, склоняясь над ним, с диким жестом, словно готовясь схватить его за шиворот, он зашептал ему в уши:

— Нельзя, нельзя, нельзя!

Максим долго стоял на коленях, по-прежнему ёжась всем телом. И вдруг он поднялся на ноги во весь рост. Он был много ниже отца, но теперь отцу показалось, что он равен ему.

— Можно, — проговорил он, сверкнув глазами, и всё его лицо озарилось смелостью.

Отец брезгливо шевельнул усами, повернулся к нему спиной и пошёл к своей постели, грузно ступая по полу.

— Упрямая собака, — говорил он по дороге, — когда же я выбью из тебя эту дурь?

Он снова уселся на постели, прикрыв одеялом ноги. Его грудь тяжело дышала. Сын тоже почтительно опустился на стул. Его колени всё ещё вздрагивали, и глаза светились в полумраке. В комнате снова стало тихо. Только свет лампадки по-прежнему шевелился на полу, как червяк.

— А что, если я дам тебе эти пятьсот тысяч для той картиночки? — внезапно спросил отец. — А? Что если дам, коли ты действительно так уж крепко веришь в неё?

— Верю, батюшка, верю, — прошептал сын, простирая к отцу руки.

Он увидел на лице отца выражение, которое раньше он не видел на нем никогда, и это наполнило его трепетом.

Старик сидел неподвижно, устремив взор куда-то вбок, и всё его лицо было как бы освещено видением, представившимся его воображению. С минуту он сидел так, точно боясь шевельнуться, чтобы не испугать дивного видения. Сын снова сполз с своего стула и стал на колени. Надежда зашевелилась в его сердце.

— Батюшка, дай, — сказал он, ломая руки. — Дай хоть двадцать, — шептал он, — и через год я возвращу тебе тридцать, сорок, пятьдесят.

Не глядя на сына, отец проговорил, всё ещё как бы созерцая видение:

— Что если дам, но на условии: коль прогоришь, плюну тебе в лицо всенародно, при всём купечестве и дворянстве, и назову обманщиком, лжецом и пустомелей?

— Хоть убейте, — прошептал сын с мольбой на всём лице. Он всё ещё стоял на коленях.

Но старик внезапно опомнился, точно стряхнул с себя тяжесть. Его взор снова блеснул холодно и насмешливо.

— Не дам, — сурово сказал он. — Не дам, уходи. Ерунда это; простокваша; сказка о белом бычке! Сам-то ты говорильная мельница гигантских размеров!

Слова эти как кнутом хлестнули Максима. Внезапно он поднялся на ноги, измерил отца взглядом таким же насмешливым и холодным и пошёл к своему стулу с выражением удалой развязности. Казалось, он понял, что сердце старика закрылось, как сундук с деньгами, и уже не отопрётся более ни под каким заклинанием. Максим развязно уселся на стул, закинул нога на ногу и насмешливо сказал:

— Напрасно вы только, батюшка, надо мной глумиться изволите. Я при настоящем своём положении человек небезопасный. Я ведь однодум. Вы вот меня за мерзавца считаете, — говорил Максим, — а я не мерзавец, а однодум. И нет на свете людей черствея однодумов, потому что у них одна только думушка, и эта думушка дороже для них всей ихней жизни.

Он помолчал минутку и продолжал:

— Мечта для однодума — всё-с, а на людей они смотрят, как на костяшки у счёт: кинем сюда, бросим туда; помножим, разделим, вычтем. И не могут они иначе глядеть, потому что дума-то больно уж крепко их в лапах своих держит; и не даёт им она ни сна, ни пищи, ни воздуха, а от этого какое угодно, сердце взбеситься может. И я — однодум, — говорил Максим, — и вы — однодум, батюшка. Только ваша мечта — деньги для денег, а моя — деньги для мечты.

Сын говорил плавно и свободно, с жестикуляцией, а старик молчал, внимательно разглядывая его татарские сапоги.

Максим передохнул и продолжал:

— Вы вот теперь меня раздразнили и на самом интересном месте точку поставили. А ведь мне играть отбой никак невозможно, и ввиду этого я могу за денежками вашими сам пойти! Поняли?

И Максим поднялся на ноги.

— Кто же тебе ключ от конторки даст, интересно знать? — надменно спросил отец, всё ещё разглядывая сапоги сына. — Я ведь удавлюсь, а не дам. Я ведь тоже однодум, как ты говоришь.

— Ключа мне вашего не надо, — так же надменно отвечал сын, — у меня для вашей конторки, може, и припасён презент кой-какой. Характерец мне ваш довольно известен, а уходить отсюда без денег мне тоже совсем не рука. Вот я, може, и припас презентик.

И с этими словами Максим быстро пригнулся к голенищу своего сапога и вынул откуда какую-то металлическую вещь, блеснувшую под светом лампадки.

— А у меня для твоего презента, — усмехнулся старик, не поднимая глаз, — тоже, может быть, кой-какой сувенирчик имеется.

И с этими словами старик тоже достал из-под подушки какую-то металлическую вещь.

— Что же-с, — между тем сказал старик, качнув головою, — пожалте-с!

Он подождал, какое впечатление произведут его слова, и вызывающе добавил:

— Пожалте-с: ведь если вам уж больно хочется, вы ведь пойдёте; это ведь я по себе знаю! Пожалте-с!

В первый раз он поднял на сына глаза и насмешливо измерил его с головы до ног. Сын побледнел всем лицом и судорожно улыбнулся. Он хотел что-то сказать и не смог и только снова судорожно улыбнулся. Впрочем, отец понял и без слов, что сын принял его вызов. Отец пожал плечом. Однако Максим о минуту стоял неподвижно, как бы колеблясь в своём намерении, и не глядел на отца. Затем он тихо двинулся с места к конторке. Шагов десять отделяло его от неё, — он это сразу сообразил, — и сразу это расстояние показалось ему бесконечным. И после первого же шага он остановился. Отец сидел всё в той же позе. Максим собрал силы и, содрогаясь всем телом, сделал ещё два шага. И он опять остановился. Отец, не шевелясь, насмешливо глядел на сына. Максим передохнул всей грудью и, не спуская с отца глаз, сделал ещё два шага. И снова остановился. Его лоб был покрыт потом; жилы на шее надулись; он даже как будто слегка покачивался. Со стороны отца послышался шёпот:

— Максим, не искушай…

Максим двинулся с места и сделал еше несколько шагов, покачиваясь, как бурлак, под непосильной ношей. Конторка была уже рядом. Обливаясь потом, Максим стал медленно вытягивать вперёд руку. Воздух комнаты спирался и кружил ему голову, наполняя шумом уши. Ему опять послышалось:

— Не искушай…

Он всё дальше и дальше протягивал руку.

И вдруг неожиданное зрелище поразило сына. Всё лицо отца как бы вспыхнуло; рука его заходила ходуном. Внезапно он подался всем корпусом вперёд, мгновенье точно залюбовался сыном и затем с ненавистью швырнул ему под ноги ключ от конторки.

После этого, всё так же быстро, он повернулся к нему спиной, с головой завернулся в одеяло и лёг, уткнувшись лицом в подушки. Максим, не торопясь, поднял ключ и отпер конторку. Долго и медленно он рылся там, сосредоточенный и бледный, со взмокшим лицом, не поднимая глаз, без звука. Наконец, он запер конторку и положил на её покатую крышку ключ.

— Двадцать тысяч. Хотите проверить? — сказал он отцу, показывая пачку кредиток.

Отец не отвечал ни слова. Максим сунул пачку в карман и пошёл к окну, вон из комнаты. На полдороге он остановился и снова сказал:

— Простите, батюшка.

Отец лежал, отвернувшись к стене, с головой закутанный одеялом и молчал. Долго сын поджидал ответа, виновато переминаясь с ноги на ногу посреди тёмной комнаты. Но ответа так и не было. Печально он подошёл к стулу, поднял свою татарскую шляпу и, торопливо перекрестившись на образа, в последний раз взглянул на отца. Старик не оборачивался. Максим поспешно надел шляпу и исчез в окне.

Тёмная ночь окутала Максима, прильнула к его разгорячённому лицу и несколько освежила его. Унылым взором он окинул сад, дом и небо. В саду по-прежнему было тихо и темно. По небу, как монахи в процессии, шли непрерывными рядами серые тучи. Тёмный фасад дома неприветливо и сурово поглядел на Максима. Ни одно окошко не светилось; даже свет лампадки не показывался более из окна с разбитыми звеньями. Максим вздохнул, махнул шляпой и сказал:

— Простите.

Он прощался с домом, садом и тучами. Затем он двинулся в путь. Когда он увидел блестящие воды Стылой и широкие поймы за речкой, в его груди проснулась энергия. Он хотел было сбежать под кручу и столкнулся лицом к лицу с женою. Несмотря на татарский костюм, она сразу узнала его. В её безучастных глазах загорелось выражение любви и ласки. Она с криком бросилась к нему в ноги и обхватила руками его колени.

— Максимушка, сокол, Максимушка… — шептала она.

Максим растерянно улыбался, не зная, что ему делать.

Между тем она приподнялась с земли, теребила его за рукав и с дикой любовью заглядывала в его глаза. Она шептала страстные речи и звала его туда, домой, к покинутой жене и детям.

Максим повторял:

— Нельзя. Некогда.

Она ласкалась к нему, обнимала его шею и заглядывала ему в глаза с любовью.

Он всё повторял:

— Некогда. Нельзя.

Теперь у него не было ни одной минутки свободной. Он двинулся к речке. Жена последовала за ним, бледная и взволнованная, с выражением собачьей привязанности в больших скорбных глазах. На самом берегу она упросила его посидеть с ней хоть минутку. Он согласился, но только на минутку и никак не больше. Сосредоточенный и серьёзный, он присел на невысокой круче. Она поместилась пониже и, охватив его ноги у колен, прижалась к его голенищам лицом. Безысходная скорбь и тоска любви дрожала в каждой чёрточке её прекрасного лица, и она вся трепетала, как былинка под ветром. Она шептала дикие речи и просила его взять её отсюда, из мира жестокости и несправедливости. Почему он не унесёт её в свой великий город, где горит незакатное солнышко? Разве она не любит его? Она плакала, и её светлые слезы сбегали по голенищам его сапог на жёлтый песок. Наконец, он поднялся на ноги. Она поняла, что сейчас он покинет её навсегда, и её лицо застыло в мучительной скорби. Он трижды поцеловал её, и она стояла под его поцелуями бледная и неподвижная, как статуя, с широко открытыми глазами, в которых мерцало отчаяние. Её вид резанул его по сердцу. Он поспешно сбежал под кручу и скрылся в камышах.

Затем его фигура показалась в лодке, посреди реки. Она всё стояла и не сводила с него глаз.

Вот лодка ткнулась носом в низкий берег лугов. Он вылез на берег и махнул жене своей татарской шляпой. Она не шевелилась.

Тёмная ночь стояла в поймах, унылая и неподвижная, как эта покинутая женщина. Было тихо; ни один листок не шевелился. Только посвистывали невидимые кулички, и казалось, что это уныло свистят кусты, поникнувшие над тихими водами Стылой. Максим повернул в поймы. Одинокий куст на минуту заслонил его фигуру, но затем она мелькнула снова неясным пятном. Она показалась на бугре, исчезла в лощине, опять показалась, и опять пропала и уж больше не появлялась на мутном фоне ночи.

Однодум исчез…

Кошмар

Он лежал на неопрятном диване и спал. Его ноги были до колен накрыты тяжёлым из серых овчин полушубком. Рядом с диваном, у изголовья спавшего помещался маленький столик, на котором стояла наполовину выпитая бутылка водки; возле бутылки валялся на боку стаканчик плохого зеленого стекла, а дальше белела тарелка с солёными огурцами. Пол горницы был неровен, и, когда спящий шевелился, стол начинал постукивать одной ножкой, а валявшийся на боку стаканчик покатывался и позвякивал то о бутылку, то о тарелку с огурцами. В комнате было темно и тихо. Две восковые свечи скупо озаряли из угла унылый полумрак комнаты. Одна из свечей теплилась перед распятием у пробитых гвоздями ног Спасителя, а другая мерцала перед образом апостола Петра, слева от распятия, в углу, возле затянутого кисейной занавеской окна. Свечи иногда потрескивали и бросали из-за пучка верб свет, блуждавший пятнами и по кисейной занавеске окна, и по неровным половицам горенки, и по бледному лицу спавшего человека. Угол обтянутой красным кумачом подушки выдвигался из-под головы спавшего. Его лицо было бледно и искажено страданием. Можно было подумать, что человек этот тяжело ранен в голову, а угол подушки обагрён его кровью. Под глазами спавшего темнели лиловые круги. Световое пятнышко лежало пониже его левого глаза, и едва шевелилось, как жадно присосавшийся паук. Спавший даже почесал у себя под левым глазом и застонал, скрипя зубами. В комнату тихо вошла совсем молодая и очень красивая женщина с бледным лицом и румяными губами, Одно из световых пятнышек, бесцельно ползавших по полу, перебралось на подол её чистого ситцевого сарафана и, по мере того, как женщина подвигалась к дивану, переместилось с подола сарафана на металлическую пряжку её ремённого кушака.

— Савва Кузьмич! — позвала женщина спавшего и боязливо заглянула в его измученное лицо.

Спящий не шевелился и лежал неподвижно с головой глубоко ушедшей в подушку. Женщина вздохнула.

В горенке было жарко и до одурения пахло богородской травой и мятой, которые сохранялись тут же в шкафу, собранные летом и в изобилии засушенные на зиму, как потогонные средства и лекарства чуть ли не от сорока недугов. У образов потрескивали свечи. Молодая женщина глядела на спавшего и думала:

«Ах, Боже мой, до чего это люди к винищу бывают пристрастны!»

— Савва Кузьмич! — снова позвала она.

Спящий пошевелился. Световое пятнышко сидевшее под его глазом, передвинулось ближе к носу; из-под полушубка показались тяжёлые сапоги. Но Савва Кузьмич не проснулся и только заскрипел зубами.

«Ах, Господи, вот спит-то!» — подумала молодая женщина и даже руками всплеснула. Она, вероятно, отчаялась когда-нибудь добудиться спящего и пошла вон из комнаты. Её чёрные, тяжёлые косы лениво зашевелились на спине, как сытые змеи.

А Савва Кузьмич по-прежнему лежал на спине, тяжело дышал и видел странный сон.

В лесу было темно и холодно. Сырой осенний ветер шумел по лесу, срывая последние листья и швыряя их куда попало, как никому не нужное тряпьё. Савва Кузьмич уже давно блуждал по этому лесу, тщетно силясь выйти на опушку. Его как будто томила лихорадка. Непрерывно усиливающийся шум леса наполнял его сердце безотчётным ужасом. Ему почему-то казалось, что это шумит не лес, а ревёт вода, прорвавшая где-то плотину и с бешеной яростью устремившаяся на Савву Кузьмича, чтобы захлестнуть его своими волнами и увлечь куда-то далеко, в какую-то бездну без конца и начала, мрачную, холодную и ужасную, похожую на смерть или на ад.

Савва Кузьмич вздрагивал всем телом и медленно подвигался вперёд, бросая вокруг беспокойные взоры. Наконец он вышел на поляну и остановился. Эта поляна сразу возбудила в нем жгучее любопытство. По его лицу как будто прошла улыбка. Он с трудом перевёл дыхание, прислушался, и на цыпочках пошёл по поляне, внимательно оглядывая в опушке каждый кустик, каждое дерево, каждый пенёк. Савва Кузьмич не ошибся. На одном из деревьев висела на сучке новая крытая казинетом и подбитая ватой поддёвка. Савва Кузьмич сразу узнал эту поддёвку и остановился. Его сердце замерло от ужаса и жгучего наслаждения, как у охотника, с большим трудом выследившего опасного, но дорогого и редкого зверя.

Савва Кузьмич на цыпочках подкрался к поддёвке; он осторожно распахнул её на груди и полез в боковой карман этой поддёвки, холодея от острого и мучительного чувства. В кармане он нащупал бумажник. Савва Кузьмич слегка вздрогнул и тихонько двумя пальцами потащил бумажник вон из кармана, косясь на поддёвку, точно боясь, что она увидит его движение и схватит его пустым рукавом за горло. Однако, поддёвка не шевелилась и её рукава висели как-то беспомощно слабо.

Поддёвка как будто спала. Савва Кузьмич сел на корточки под деревом и раскрыл украденный им у поддёвки бумажник. По его губам снова скользнула улыбка. В бумажнике были деньги. Он повернулся спиной к поддёвке, а лицом к тучке, за которой прятался месяц, и, помочив слюнями кончики пальцев, стал считать ассигнации. В бумажнике было 2500 рублей, Савва Кузьмич переложил деньги из чужого бумажника в свой, а чужой закинул в кусты, насколько хватала только его рука. После этого он внезапно почувствовал облегчение, как человек, хорошо выполнившей трудное и рискованное поручение. Он хотел было подняться на ноги и идти отыскивать дорогу, но внезапно на его голову упала поддёвка. Савва Кузьмич услышал, как её пустые рукава стали искать его горло. «Сафроньевский приказчик!» — подумал он с ужасом, и его ноги задёргало. На его лбу выступил холодный пот. Ему хотелось кричать и отбиваться руками, но ни язык, ни руки не повиновались ему более. Между тем пустые рукава поддёвки сильней и сильнее сдавливали его горло. Савва Кузьмич собрал всю свою волю, замотал головою, застонал и проснулся. Он открыл глаза, с удивлением оглядел горенку и поставил ноги на пол. «Опять до припадка напился», — подумал он, косясь на бутылку. Затем он перенёс свой взор на зеркало. Оно отражало худощавого среднего роста мужчину с помятым жёлтым лицом, беспокойными глазами и рыжеватой бородкой. «Экая харя-то богопротивная», — подумал Савва Кузьмич с тоскою и жалобно позвал:

— Аннушка, Аннушка!

В комнату вошла черноволосая женщина. Савва Кузьмич покосился на образа.

— Аннушка, зачем ты свечи зажгла? — спросил он, почёсывая смятый ворот русской рубахи.

Аннушка удивлённо раскрыла глаза.

— Как зачем? Завтра день-то какой?

— Какой ещё день?

— А вы, видно, память-то пропили? Какой день? Греховодник! Рождество Христово вот какой!

Аннушка поправила ремённый кушак, стягивающий её тонкую талию.

— Бесстыдник, — продолжала она, покачивая головой, — допились до того, что ничего не помните. Я вас будила, будила, а вы только зубами скрипели.

— Какими зубами? — с раздражением переспросил Савва Кузьмич.

Аннушка фыркнула.

— Какими? Известно не моими.

— Сны, что ли, вы нехорошие видите? — добавила она.

— Сны нехорошие, — крикнул Савва Кузьмич, — а тебе какое дело, сорока!

Аннушка пошла вон из комнаты, но на пороге остановилась и повернулась лицом к Савве Кузьмичу. Ему показалось, что в её глазах вспыхнул лукавый огонёк.

— А вас, Савва Кузьмич, Никодимка работник спрашивает, — прошептала она.

Савва Кузьмич потянулся и зевнул.

— Зови его сюда.

Аннушка исчезла.

— Никодимка, — услышал Савва Кузьмич её голос из соседней комнаты, — Никодимка, иди, тебя сам кличет.

На пороге появился Никодимка, белобрысый парень в рваном и очень коротеньком полушубке. Это был рабочий Саввы Кузьмича. Он крестился на образа и стоял на пороге, держа под мышкой какой-то свёрток.

— Чего тебе? — спросил Савва Кузьмич.

Никодимка высморкался.

— До вашей милости; сделайте божескую милость, отпустите меня на деревню. Завтра я чуть свет здесь буду.

Савва Кузьмич нахмурил брови.

— То-то вы все отпустите, да отпустите! Я уж и без того всех отпустил. Всего с Аннушкой, да с тобой остался.

Никодимка переминался с ноги на ногу.

— Нет, уж вы и меня, сделайте милость, отпустите. Тут до деревни две версты всего, рукой подать, а завтра я чуть свет назад буду.

Савва Кузьмич почесал нос.

— Страшно одному-то. Неровен час случится что.

Он подумал и добавил:

— Ну, да уж ладно, иди. Только ты, сделай милость, присядь, добрый человек, покалякаю я с тобою полчасика. Скука меня томит. На сердце так вот и вертит. Присядь, сделай милость. Тошно мне.

Никодимка осторожно опустил свёрток на пол, на цыпочках подошёл к дивану и опустился рядом на стул.

Затем он для чего-то вытер свои довольно чистые руки о грязные полы полушубка.

— Это что у тебя? — спросил Савва Кузьмич, кивая на свёрток.

— Поддёвка новая.

— Хорошая?

Парень осклабился.

— Буквально хорошая, казинетовая и на вате.

Савва Кузьмич улыбнулся.

— Празднику, значит, радуешься?

Парень просиял. Глаза его забегали, как мыши.

— Известно, радуюсь. Празднику кажиный хрестьянин, Савва Кузьмич рад бывает.

— Ну нет, ты этого не говори, —перебил его Савва Кузьмич, — не кажный может празднику радоваться, не кажный! Я вот тоже радуюсь, а вот приятель у меня есть один, из мещан он тоже, так тот не радуется. Нет, брат, ему не до радости. Его перед праздником, как беса, корёжит!

Савва Кузьмич тихо засмеялся.

— Приятелю этому, — продолжал он, — Мухоморов фамилия. Меня-то Антроповым прозывают, а вот его Мухоморовым. Не слыхал такого?

Никодимка шевельнулся на стуле.

— Нет, не слыхал.

Савва Кузьмич вздохнул.

— И хорошо, добрый человек, сделал, что не слыхал. Этот человек, — добавил Антропов, приближая своё лицо к Никодимке, — этот человек душегубству причастен.

Савва Кузьмич вдруг откинулся к спинке дивана и заглянул в глаза Никодимки.

Тот сделал губами «тссс!» и покачал головою.

Несколько минут прошло в молчании. Только восковые свечи потрескивали у образов. Их жёлтое с синей сердцевиной пламя колебалось и как бы подпрыгивало, точно пытаясь соскочить с чёрного стержня светильни.

— А ты не хочешь ли, братец, водки! — неожиданно спросил Савва Кузьмич Никодимку.

Тот встрепенулся.

— Дозвольте, если ваша милость будет. Много выпить я буквально не могу, а стаканчику завсегда рад.

Собеседники выпили по стаканчику. Никодимка отвернул дырявую полу своего полушубчика и обмахнул им всё лицо. Кончик его носа покраснел.

Антропов продолжал:

— А знаешь ли ты, каким образом Мухоморов душегубству причастен? Не знаешь? Так слушай.

— Случилось это годов пятнадцать тому назад. Мухоморову в те поры двадцать пять лет стукнуло. И содержал он двор постоялый. Ну, конечно, с гроша на копейку перебивался; дворникам по нонешним временам плохой доход. Так вот, заехал как-то к Мухоморову этому самому на двор приказчик из соседнего именья, богатого, надо тебе сказать. Заехал и ночевать остался. А это, вот как и теперь, зимой происходило, и у Мухоморова полон двор извозчиков был. Ну, и заметил Мухоморов, что у приказчика этого портемонет битком деньгами набит… Он, конечно, околь него и так, и сяк, и эдак, и тары-бары, и винцом и закуской, и в глаза глядит, и лебезит, и только что, сучий сын, хвостом не вертит. Нда-с. Приказчик, конечно, заснул, а Мухоморов, не будь дурак, портемонет у него из кармана и выуди! А в портемонете том ни много ни мало, а две с половиной тысячи! Вот оно дело-то какое! Ну, утром извозчики кто куда расползлись, и приказчик, конечно, уехал и даже о деньгах не спохватился. Хмелен был. Уехал он, но часа через полтора шасть опять на постоялый двор. Так и так, дескать, деньги у вас обронил. Говорит, а сам белее снега. Не погуби, говорит, если нашёл, отдай; не мои деньги, а господские. И зачал он перед Мухоморовым лбом в землю стукать, а сам плачет, заливается, как в лихоманке дрожит. И что же бы ты думал? Не выдал ему денег Мухоморов. Упёрся, собачий сын! Знать, дескать, не знаю, ведать не ведаю! Вот какие люди, братец ты мой, на свете бывают!

Савва Кузьмич вздохнул. Никодимка снова сделал губами тсс! — и покачал головой, Он перегнулся и положил локоть правой руки на колено.

— Звери, а не люди, — продолжал Антропов, внимательно разглядывая лицо Никодимки и как бы наслаждаясь эффектом своего рассказа. — Звери, а не люди! Оно, конечно, соблазн велик был. Две с половиной тысячи — хорошие деньги, а в те поры самого Мухоморова со всей требухой его за триста монет продать на базаре можно было. Нда-с. — Антропов пожевал губами.

Его голова слегка покачивалась на плечах.

— Только, — продолжал он, — не выдал Мухоморов денег приказчику, а вскорости продал двор свой постоялый и маклачить кое-чем начал. Известно, денежка к денежке бежит, и теперь у него свой собственный хуторок есть и, окроме этого, всего прочего в волю.

Савва Кузьмич снова замолчал. Никодимка смотрел на него посоловелыми от водки глазами и слегка посвистывал носом. В комнате было тихо и жарко. Пахло богородской травой и мятой. Слышно было, как Аннушка постукивала на кухне горшками. Савва Кузьмич налил себе стакан водки, залпом выпил его, закашлялся и сплюнул. Затем он хотел вытереть усы, но промахнулся и ткнул рукою в подбородок.

— Нда, — сказал он, — покачиваясь всем станом. — Нда! Что же по-твоему должен теперь чувствовать перед праздником Мухоморов этот самый, если приказчик, которого он ограбил, повесился? А, как ты думаешь? Какие-то теперь ему, Мухоморову, сны снятся, и каково-то он, помещик состоятельный, время своё проводит, а? Антропов грозно глядел на Никодимку. Его лоб вспотел. Никодимка всё также меланхолически посвистывал носом.

— К вину Мухоморов пристрастен стал, — продолжал Савва Кузьмич после небольшой паузы, — шибко запивает. Иногда случается по цельной неделе без просыпу крутит!

Антропов вздохнул и продолжал задумчиво;

— А жаль его. Парнишкой хорошим рос. Только вот позывы стяжательские рано сказались в нем. Бывало младенцем семилетним сидит он себе на подоконничке ночью и всё на небо смотрит. И как звёздочка по небу прокатится, он сейчас же: «Подай мне, Боженька, тысячу рублей!» — губками розовенькими прошепчет. Прошепчет и вздохнёт. И, понимаешь ли, ни единой звёздочки без этих слов не пропустит!

Савва Кузьмич улыбнулся.

— А то ещё, — продолжал он, — подарит ему маменька к празднику душистого мыльца кусочек, и он сейчас с этим мыльцем на улицу бежит, мальчишкам уличным нюхать даёт и говорит: «За это мыльце маменька миллион рублей заплатила!» — Антропов расхохотался.

— А мальчишки нюхают и руки назади держат, дотронуться боятся!

— Да неужели же? — спросил Никодимка.

Савва Кузьмич не переставал смеяться.

— Чего неужели же? — еле выговорил он, захлёбываясь от смеха и содрогаясь всем телом.

Никодимка сделал сладкое лицо.

— Неужели ихняя маменька за кусочек мыла миллион рублей платила?

— Дурень, дурень, — раскатывался от смеха Антропов, — пятачок она медный платила, пятачок!

Савва Кузьмич поперхнулся и замолчал.

Он долго сидел так и молчаливо глядел на противоположную стенку горенки. Его брови были сосредоточенно сдвинуты, а лицо постепенно как бы темнело.

— Да, — процедил он задумчиво, — шибко запивает теперь Мухоморов. Невкусно видно ему.

Антропов придвинулся к Никодимке.

— И знаешь что? — продолжал он многозначительно и даже понизил голос. — Виденья теперь ему некие являются. Туда зовут! Савва Кузьмич показал рукою на потолок.

— Туда. Милосердие ему обещают. Милость некую ему изъявить желают. Да! — Савва Кузьмич понизил голос до шёпота.

— Сафроньевский приказчик, — прошептал он, — за покаяние прощенье сулит.

Антропов ещё ближе придвинулся к Никодимке и поймал его за руку.

— А милосердия, — прошептал он с судорогами в губах, — Мухоморов не желает!

— Муки он алчет, муки! — вдруг выкрикнул Антропов, выпуская руку Никодимки и окидывая всего его строгим взором.

— Не так скроен Мухоморов, — продолжал он, вздрагивая, — чтоб его милостью взять можно было. Муки он алчет, и только после муки у него от сердца откатывает. Милость незаслуженная в нем только злобу родит. Да! А перетерпеть — страшно. Возврата к прежнему не будет. В пустыню Мухоморов уйдёт. Да. Вот они дела-то какие, друг мой сердешный. И хочется туда, да страшно! И кричишь вроде как бесноватый: «Уйди, нет тебе до меня дела»!

Антропов отвалился к спинке дивана, пожевал губами и приподнял голову. Его лицо несколько просветлело.

— А как ты, Никодимка, — внезапно спросил он, — такого, как Мухоморов, человека назовёшь?

Савва Кузьмич насмешливо смотрел на Никодимку. Глаза Никодимки беспокойно забегали.

— Как я его назову? — переспросил он. — А вы, Савва Кузьмич, не осердитесь?

Антропов сдвинул брови. Его лицо снова потемнело.

— Да мне-то что за дело, — процедил он и притворно зевнул.

— Стервятником я его назову, — прошептал Никодимка, в упор уставясь в глаза Саввы Кузьмича, — стервятником!

Антропову показалось, что губы Никодимки гневно дрогнули.

— Вот как? — прошептал он.

— Да, вот как, — отвечал, слегка кривляясь от злобы, Никодимка и встал. Он прошёлся по комнате, как бы пытаясь унять охватившее его волнение.

— Извините, мне на деревню пора, — наконец проговорил он, поднимая с полу свёрток и вздыхая.

Антропов тоже встал, отыскал шапку и надел её, сдвинув на затылок.

— Иди, я за тобой ворота запру, — прошептал он.

Его глаза встретились с глазами Никодимки. Савва Кузьмич почувствовал жгучее беспокойство. Фигура Никодимки показалась ему донельзя странной. Однако он пошёл за ним вон из комнаты. Они прошли ещё одну комнату, миновали кухню и через холодные сени вышли на двор.

Ночь была тихая, морозная и звёздная. Белые тучки пролетали порой по небу, как светлые духи. Ночь точно ожидала чего-то ясная, светлая, покойная и уверенная в том, что ожидаемое свершится. Ветер не дышал. Белая тучка подползла к месяцу, поласкалась о его серебряный серп и полетела дальше. Где-то, может быть очень далеко, с веток дерева почти с металлическим шорохом посыпался иней. Белая тучка, вероятно, услышала этот шорох, на минуту остановилась, как бы задумалась, и вдруг стала разматываться, как клубок.

Антропов стоял в воротах, прислонясь спиною к столбу. Никодимка уже был от него саженях в десяти. Он шёл, поскрипывая снегом, и с каким-то особенным форсом размахивал локтями, так что свёрток под его мышкой беспокойно вилял справа налево. Никодимка как бы умышленно мелькал им перед глазами Антропова.

Антропов узнал этот свёрток. Это была поддёвка Сафроньевского приказчика. Савва Кузьмич как-то весь вздрогнул к как бы растерялся. Но это продолжалось не более секунды. Он овладел собою. По его лицу прошло что-то смелое и удалое. Оно даже как будто осветилось.

— Никодимка, — крикнул он, улыбаясь, — а ведь Сафроньевского приказчика не Мухоморов облапошил, не Мухоморов, а я!

Никодимка обернулся. В его лицо ударил лунный свет, и оно показалось Антропову донельзя весёлым и сияющим.

— Да я, — отвечал Никодимка, — да я, Савва Кузьмич, с первых же слов ваших догадался об этом, потому что на душегубах и стервятниках завсегда особый отпечаток есть!

Никодимка сверкнул всем лицом и круто повернулся. Антропов задрожал от бешенства и бросился вслед за ним. Но Никодимки нигде не было. Может быть, он завернул налево, за угол серебряного сада, может быть спустился в русло крутобережного оврага направо. Как бы там ни было, он исчез, как бы провалясь сквозь землю.

Такое внезапное исчезновение Никодимки ошеломило Савву Кузьмича, и он, забыв запереть ворота, с тревогой и беспокойством в сердце отправился к себе в дом. В кухне его встретила Аннушка. Она была чем-то раздражена и, подперев кулаками свою тонкую, как у осы, талию, злобно набросилась на Антропова.

— Чего вы забегались? Чего вы, оглашённый человек, забегались, только дом студите? — кричала она, наскакивая на Савву Кузьмича и сверкая глазами.

Тот смешался.

— Да я, родимушка, Никодимку работника провожал.

— Какого ещё Никодимку, пропащая вы головушка, сна на вас нет, пропойца несчастная?

Савва Кузьмич смутился окончательно.

— Да Никодимку работника.

Аннушка заволновалась ещё более.

— Перекрестите вы зенки ваши непутёвые! Какого ещё Никодимку работника, когда вы его, вот уже двое суток, как на деревню отпустили!

Савве Кузьмичу стало холодно.

— А завтра какой день?

— А завтра Рождество Христово!

Савва Кузьмич хотел, но не имел силы заглянуть в глаза Аннушки. Он стал смотреть на кончик её носа.

— А когда я сон о Сафроньевском приказчике видел? — прошептал он, чувствуя озноб.

— О приказчике? О каком приказчике? — закипятилась Аннушка, и всё её лицо покраснело от гнева. — О каком это ещё приказчике? Какой сон? А я почём знаю! Може, вы сон-то этот полгода назад видели!

Она хотела ещё что-то сказать, но Антропов остранил её рукою и прошёл к себе в комнату, сосредоточенно сдвигая брови.

«Так Никодимки не было, — думал он, — так стало быть, это они под видом Никодимки кое-кого ко мне подсылали! Много ведь у меня приятелей-то!»

— Сафроньевский приказчик здорово там орудует! — прошептал Савва Кузьмич, подходя к шкафчику и отворяя его.

— Сафроньевский приказчик шельма! — вслух произнёс он. — Сафроньевский приказчик шило!

— А вы опять, негодный человек, за водку принялись? — услышал он за спиною.

Он обернулся; перед ним стояла Аннушка. Всё её хорошенькое личико было в красных пятнах.

— Отдайте сей минуту бутылку, аспид вы этакий! — кричала она, хватаясь за руки Антропова. — Отдайте бутылку аспид.

Между ним и молодой женщиной завязалась борьба. Савва Кузмин обхватил её осиную талию. Бутылка выскользнула из его рук, стукнулась об пол и с дребезгом разбилась в куски. Антропов не выпускал из объятий молодую женщину, её лицо было рядом с его, и ему показалось, что глаза Аннушки внезапно загорелись, как у пьющего горячую кровь хорька. Её малиновые губы полураскрылись и как будто пересохли. Антропов задыхался.

— Аннушка, — прошептал он, чувствуя, что его голову наполняет горячий туман.

У него застучало в висках. Он впился в неё глазами. Аннушка смотрела на него всё тем же взором хорька. Он сильнее стиснул стан молодой женщины. В ту же минуту Аннушка упёрлась обеими руками в грудь Антропова и изо всех сил толкнула его прочь. Тот качнулся, потерял равновесие и, взмахнув руками, полетел на пол.

— Стервятник, — почудился ему насмешливый голос Аннушки.

Она опрометью выскочила из комнаты. Её съехавший с головы платок болтался на шее.

Однако Савва Кузьмич нашёл в себе силы подняться с полу. Он пошёл, с трудом передвигая ноги, за молодой женщиной. В его голове стремительно крутился горячий вихорь. Ему хотелось чего-то до наглости смелого, дерзкого, нелепого. Он как будто принял от кого-то вызов и решился переступить через что-то самое важное, переступить или сложить за свою попытку голову.

Антропов, пошатываясь, подходил к заменявшей прихожую кухне и видел, как Аннушка, накинув шубку и тёплый платок, выскочила в сени. Он бросился следом за нею. Но в сенях выходная дверь оказалась уже запертой снаружи на запор. Савва Кузьмич бешено застучал кулаками в дверь.

— Аннушка, — кричал он, — Аннушка!

— Чего вам? — послышалось из-за двери.

Савва Кузьмич припал лицом к двери.

— Аннушка, вернись, я пошутил, — сказал он ласково.

— Как же, пошутили, — послышалось за дверью, — видела я зенки-то ваши сатанинские. Золотом меня осыпьте, не останусь я ночевать с вами. Вы ещё того и гляди задушите! Нет, я на деревню ночевать пойду. Боюсь я вас. Вы посмотрите-ка на себя в зеркало.

Антропов услышал, как заскрипели по снегу Аннушкины шаги. На него напал страх.

— Аннушка, — крикнул он в исступлении, — Аннушка, Аннушка!

Ответа не было. Аннушка, очевидно, ушла ночевать на деревню. Антропова все покинули.

— Аннушка, — крикнул он в последний раз и пошёл в дом. Его сердце колотилось с невероятной силою. Глаза лихорадочно горели. Выбившиеся из-под шапки рыжеватые волосы прилипли ко лбу. В кухне он остановился и простоял около получаса, чувствуя прилив непреодолимого ужаса, вздрагивая плечами и боясь глядеть по сторонам. Он не решался идти в спальню, так как был уверен, что там уже всё было приготовлено для его встречи. Враги его, наверное, постарались об этом. Наконец, он решился и, еле волоча ноги, бледный и дрожащий, двинулся к себе в спальню.

На пороге Антропов остановился, как вкопанный. То, что он увидел, превзошло его ожидания.

Перед распятием у ног Спасителя горела не одна свеча, а три. Его раньше запрокинутая назад голова была опущена долу и покоилась на груди, а апостол держал свою свечку в руке. В то же время под распятием, почти касаясь головою ног Спасителя, стоял Сафроньевский приказчик. Его руки были сложены как бы для молитвы, а взор устремлён вверх.

Антропов стоял оцепенелый. Теперь он понял, почему Аннушка и Никодимка оставили его одного. Всё это было заранее предусмотрено ими. Ему показалось, что настала минута перешагнуть через самое важное. Его сердце загорелось дерзостью. Но он ещё колебался. И тут он увидел, что губы приказчика зашевелились. Антропов услышал.

— Господи, прости мя, окаянного, и врагов моих. Господи, взываю к Тебе!

Савва Кузьмич понял, что приказчик молится за себя и за него, и это переполнило чашу его терпения.

— А я, — хотелось ему крикнуть, — а я милости твоей не желаю!

Однако, голос не повиновался Антропову. Его слова как бы прилипли к устам. Это взбесило его. Он сорвал с головы шапку и изо всех сил швырнул ею в лицо покойного. И тогда произошло нечто неожиданное. Глаза апостола вспыхнули негодованием, а его рука вздрогнула. Апостол выронил свечу. Свеча, описав дугу, упала в складку на кисейную занавесь окна. Занавесь загорелась. Между тем Антропов бегом бросился вон и, зацепив в кухне за порог ногою, без чувств грохнулся на пол.

Когда Антропов очнулся, вся внутренность его домика была уже в пламени. Пламя шумело во всех комнатах, точно там сшибались, дрались и хлопали крыльями тяжёлые огненные птицы.

Антропов в минуту сообразил в чем дело и бросился к окну в кухне. Он вышиб звенья, в кровь порезав себе руки, но за окном была ставня, запертая снаружи. Тогда он схватил случайно подвернувшуюся ему под руки скамейку и стал изо всех сил бить ею в ставню. Брызги стекла летели ему в лицо, в соседних комнатах шумело пламя, как вода, как лес в бурю. Антропову было жарко, но он упрямо работал скамейкой. Однако, ставня не поддавалась. Антропов вспомнил, что она была окована снаружи железом и прекратил работу. Нужно было искать другого выхода. Огненные языки уже стали заглядывать в кухню. Савва Кузьмич, захватив с собою скамейку, ринулся в сени к выходной двери. Он знал, что она заперта снаружи запором, но хотел попытать вышибить её из косяков. Он решился во что бы то ни стало отстоять свою жизнь и, передохнув, высоко взмахнул скамейкой. Он нанёс первый тяжкий и могучий удар. Дверь дрогнула, но ни одна из её досок не выскочила. Антропов собрал все свои силы. Жилы его на его висках налились и вздулись, Он снова заработал скамейкой. Удары один за другим посыпались на дверь. Антропов работал бешено в исступлении, точно он громил своего заклятого врага, но тем не менее тяжёлая дубовая дверь не поддавалась. Она стояла в косяках целая и невредимая, как могучий богатырь, преграждая дорогу Антропову. Между тем от скамейки вскоре остались одни щепки. Пламя сильнее бушевало в комнатах. Казалось, что там вертелись в бешеной пляске какие-то сверхъестественные огненные создания. Истлевшие клочья сгоревшей мебели кружились под самым потолком, как летучие мыши. Шум усиливался. Огненные призраки выпрыгивали порою сквозь отпертую дверь из кухни в сени и снова исчезали за дверью. Однако, порог был уже в их власти. Антропов бросил осколки скамейки на пол. Он уже начал отчаиваться в спасении, но его мысль продолжала ещё упрямо работать, и озлобление не покидало его. Он напрягал память. Наконец, Савва Кузьмич вспомнил. Тут же в сенях за его спиною есть лестница на чердак, а в крыше дома прорублено слуховое окно. Он бросился к лестнице. С его исцарапанных и изрезанных рук сбегала кровь. Во всём теле чувствовалась ломота. За своей спиной он слышал торжествующий гул, производимый пляскою огненных призраков.

Антропов перевёл дух. Он уже был на чердаке. Облако едкого дыма наполняло чердак сверху донизу, но пламя ещё не пробило усыпанного землёй потолка. Огненные языки показались только слева у карниза и в середине около кухонной трубы. Они выглядывали на секунду и исчезали снова, и Антропову казалось, что они следят и шпионят за ним, чтобы броситься на него в самую удобную для них минуту. Савва Кузьмич с трудом отыскал глазами единственное слуховое окно и бросился туда. У него подкосились ноги. Слуховое окно было слишком узко, Савве Кузьмичу удавалось только просунуть голову и одно из плеч. Тогда он попытался поднять спиною накрывавшие окно доски. Он упирался руками в крышу и делал невероятные усилия, пытаясь сбросить доски проклятой ловушки спиной и затылком. От его рубашки остались одни лохмотья, а он всё ещё изгибал спину, рычал, как зверь, и в исступлении колотился затылком о доски. Наконец он утомился. Его, очевидно, покидали силы. Между тем, шум и возня под его ногами усиливались. Там что-то злорадно свистело, шипело и торжествующе хлопало. Внизу, вероятно, происходила целая оргия. Ногам Антропова становилось горячо. Он смотрел на небо, выставив в окно голову, левое плечо и руку. Его ожесточение сменялось апатией. Он отчасти был уже доволен тем, что дышит чистым воздухом и видит звезды. Его мысль работала лениво. Прямо перед окном посреди двора сидела собака и выла протяжно и жалобно. На белом снегу трепетали огненные тени.

«Ну и что же, — думал Антропов, — ну, и пусть я сгорю, и кому я нужен? Просил о страдании, и услышан, преступил, и казнён!»

Мысль Антропова шевелилась еле-еле, как отходящая ко сну птица.

«Господи, благодарю Тя!» — думал он.

Антропов смотрел на небо.

— Господи, благодарю Тя! — прошептал он и внезапно заплакал. Он плакал тихо и горько, но не из злобы, даже не из жалости к самому себе, а от умиления, которое внезапно вошло в его сердце. Он признал то, от чего бегал всю свою жизнь и чего боялся, как огня. Он признал милосердие и прощение.

Антропов впадал в забытьё. Его высунутая из окна рука повисла, как плеть. На дворе выла собака, и мелькали огненный тени. Потом рядом с огненными тенями появились чёрные. Они беспорядочно метались по двору и как бы подступали к домику. Затем внезапно одна из чёрных теней отделилась из общей массы, на минуту пропала и снова появилась на крыше домика. Она ползла к слуховому окну, как кошка к птице. Над головой Антропова что-то треснуло. Его кто-то ухватил, куда-то поволок и сбросил на что-то холодное.

Очнулся Антропов у себя на постели. Вокруг него толклись знакомые мужики из соседней деревушки, а рядом с ним стояли Никодимка и Аннушка. Все они беспорядочно галдели, недоумевая, из-за чего Савва Кузьмич разбушевался так сильно, что они впятером еле могли унять его. Однако, Савва Кузьмич ничего не понимал этого. Он сидел в изодранной рубашке, поджав под себя ноги, улыбался жалкой улыбкой, плакал и беспрерывно кланялся народу, припадая лбом к своей постели. Он благодарил народ за милосердие.

Собачья жизнь

Лакей Никифор, по-стариковски шмыгая ногами, и чувствуя сердцем беду, явился на зов в кабинет; Барышников поглядел на него искоса, недружелюбно, и сказал ему:

— Видишь ли, Никифор, я бы с тобой не расстался, хотя ты и стар и очень нерасторопен, но твоя собака, Никифор, — она меня просто с ума сводит!

Барышников растопырил руки с красными ладонями, посмотрел на нос Никифора и истерично вскрикнул:

— Это какой-то черт, а не собака! Сегодня она вылакала сливки, а вчера съела на кухне яйца!

Никифор угрюмо ответил:

— Яйца скотница съела, а не Венерка.

— Это полсотни-то яиц скотница съела? — переспросил Барышников.

— Съела, — угрюмо повторил Никифор и добавил:

— А сливки усохли.

Всё лицо Барышникова перекосилось язвительной гримасой.

— Усохли? — переспросил он.

— Усохли, — повторил Никифор, угрюмо.

Барышников сокрушённо вздохнул.

— Одним словом, вот что, Никифор, — сказал он, — пристраивай свою собаку, куда хочешь. Хочешь, отдай кому-нибудь, хочешь — пристрели, но только держать тебя с собакой я не стану.

— На то есть воля ваша, — заметил Никифор.

— Да на что тебе собака? — продолжал Барышников, поглядывая куда-то в потолок. — Она стара, глуха, глупа, неряшлива и непригодна ни для какой охоты.

— Собака хорошая, это вы напрасно, — возразил Никифор.

Барышников хотел было его перебить, но Никифор упрямо продолжал:

— Собака — деликатная, приятная, послушная, чистых кровей; такую собаку любой, кому не надо, возьмёт, и пристреливать её ни к чему!

Никифор сердито повернулся, вышел из кабинета, прошёл в свой угол под лестницу и злобно плюнул.

— Тьфу, — проговорил он, — скотницы яйца жрут, а собака отвечай. Господа, нечего сказать!

На его лице отразилось брезгливое чувство ко всем вообще господам. Он покачал головой и, присев тут же, под лестницей к своему сундучку, стал перебирать разный хлам: старое платье, сапожную щётку, жестянку из-под монпансье, две перчатки с левой руки. Венерка лежала здесь же, у сундука, свернувшись в клубок, и при взгляде на её поседевшие щеки Никифор внезапно, вспомнил, что ей уже двадцать лет.

«Стара делается, — подумал он с тоской, — глупеет; блудить стала». Он вздохнул. Ему стало до боли жалко кого-то. С рассеянным видом долго он сидел у своего сундучка, поглядывая на спящую Венерку и соображая, сколько же ему лет, если и его Венерке уже двадцать. По его соображениям, ему выходило под шестьдесят. Это его точно придавило. Внезапно ему пришло в голову, что барин не хочет его держать, вот именно за то, что он, Никифор, делается негодным и старым, а Венерка — это только пустая отговорка. Он снова вздохнул и снова с рассеянным видом стал рыться в своём сундучке. Он нашёл там фотографию какого-то архиерея и силача из цирка, колёсико от шпоры и две книги: роман «Липкая» и «Ха-ха-ха или тысяча анекдотов». Но всё это его нисколько не утешило. С сердитым видом он захлопнул сундучок, прошёл в кабинет и спросил у Барышникова отпуск на весь день.

— За Венерку, — сказал он, — в прошлом году псаломщиков сын 25 рублей давал, так нужно сходить к нему.

— Двадцать пять рублей? — спросил Барышников. — И он в своём уме, этот псаломщиков сын?

И Барышников расхохотался. Никифор сердито вышел из кабинета и снова прошёл в свой угол. Он решился идти в село Трындино, за две версты от усадьбы, где он служил, к псаломщикову сыну, чтобы пристроить Венерку. Но, однако, он медлил и не собирался в путь, слоняясь по своему углу с рассеянным и смущённым взором. В глубине души он подозревал, что его Венерку никто не возьмёт даже за приплату с его стороны, и это его угнетало. Кроме того, его угнетало сознание, что и сам он делается старым и негодным, и что только поэтому к нему начинают придираться. Когда он был молод, его держали и с собакой, да и платили дороже, а теперь он стал много дешевле. С тем же рассеянным и смущённым взором он вышел неизвестно для чего на крыльцо, и долго стоял на ветру, всматриваясь в осеннюю муть ненастного дня, не обещавшего ничего радостного. Тут он увидел скотницу Авдотью; она стояла у бочки, и, очевидно, только что вымыв свои крупные и сильные руки, вытирала их фартуком. Её здоровый и цветущий вид обозлил Никифора и он сердито крикнул:

— Сколько сегодня яиц съела?

Авдотья даже не удостоила его ответом, и брезгливо повернувшись к нему задом, продолжала вытирать свои руки.

Это ещё более обозлило Никифора.

— А ты мне свою астролябию-то не выказывай, — крикнул он ей, — я ведь тебе не кто-нибудь!

И, подняв осколок кирпича от размытого дождями фундамента, он швырнул им в неё, умышленно сделав так, чтоб осколок ударил в бочку.

— Моли Бога, не попал! — крикнул он, и сердито хлопнув дверью, вошёл в дом.

Здесь он оделся в беличий, весь потёртый полушубчик с барского плеча, взял ружьё и позвал за собой разоспавшуюся Венерку. Через минуту они оба выходили из ворот усадьбы. Идти им обоим, очевидно, не хотелось, и, увидев кучера, поившего у колодца лошадей, Никифор подошёл к нему. С сожалением на всём лице, он стал рассказывать ему, что вот он получил письмо от псаломщикова сына из села Трындина. Тот желает купить у него Beнерку и предлагает ему за неё 25 рублей. А так как Никифор желает справить себе новый полушубок, то он и решился идти в Трындино и продать собаку. Венерка сидела тут же и слушала их разговор, равнодушно повесив уши, а Никифор спрашивал кучера:

— Как ты думаешь, продавать мне её, или нет?

Кучер посоветовал продать, но только запросить 40 рублей, потому что, если псаломщиков сын настолько глуп, что даёт за собаку 25 рублей, то он смело может заплатить и 40.

Эта беседа несколько развлекла Никифора, и он двинулся в путь уже повеселевший. Однако, когда он остался с глазу на глаз с мутным небом и мокрыми полями, ему снова стало жутко и страшно.

Солнце близилось уже к закату, когда Никифор и Венерка возвращались обратно из села Трындина в усадьбу, оба продрогшие, усталые и унылые. Венерка плелась позади своего хозяина, потупив голову и сконфужено повесив уши. В Трындине её никто не взял: ни псаломщиков сын, ни учитель, ни волостной писарь. Все даже смеялись над предложениями Никифора, и по этим насмешкам он понял, что Венерка стала никуда негодной рухлядью. Выйдя из сельской околицы, Никифор твёрдо решился пристрелить её. Не уходить же ему в самом деле с места из-за собаки? Кто его возьмёт, старого? Однако, он не приводил в исполнение своего намерения и уныло плёлся вязкой дорогой, припоминая свою жизнь. Припоминалась она ему какими-то отрывистыми клочками, не имевшими ни связи, ни смысла, вся изжитая как-то не по-людски, без своего угла, без семьи, без привязанности. Нынче здесь, завтра там. И с женщинами он сходился не по-людски: сегодня одна, завтра другая. Да лакею где же обзаводиться семьёй? У него был даже сын — один, он знает это наверно, но где, в каком городе — запамятовал: не то в Борисоглебске, не то в Кузнецке. Он и имени его не помнит хорошенько. И теперь у него никого нет; никого, кроме Венерки. А между тем, всю жизнь его томила тоска по семье, и когда он бывал пьян, он любил петь жалостные романсы, где пелось о том, как она, вероломная женщина, надругалась над ним, несчастным и влюблённым юношей. В жизни, в романах Никифора, страдательным лицом всегда являлась женщина, и вот, теперь, это разногласие действительности и песни, ещё более угнетало его.

Уйдя с полверсты от Трындина, Никифор присел в опушке леса, на пеньке. Здесь он решился пристрелить Венерку, а барину он скажет, что продал её проезжему офицеру за 25 рублей. Но он снова задумался. Насквозь промокшая берёзка торчала рядом с ним, как грязный веник. Серые клочья туч цеплялись за оголённый вершины леса и медленно ползли, как ленивые каракатицы, а дальше лежали мокрые поля, пронизанные затхлым запахом осени. Венерка сидела против Никифора, дрожала кожей спины, клевала носом и старчески сопела. И обе эти фигуры на мутном фоне осенних сумерек, вырисовывались такими жалкими, одинокими и бесприютными. Никифор всё думал и думал, сутуло и неподвижно сидя на своём пеньке, и ему приходило в голову, что и он кончит свои дни также как и Венерка. Ведь это людям только кажется, что они умирают своей смертью, а на самом деле их пристреливает неизвестный хозяин, когда они делаются старыми и негодными для жизни.

Никифор поднялся с пенька. Венерка же также сидела и дремала, закатывая глаза куда-то под лоб. Тихохонько и осторожно, чтоб не разбудить спящей, Никифор сделал два шага и с побледневшим лицом, стал целить. Венерка даже не пошевелилась и по-прежнему клевала носом и равнодушно сопела, раздувая поседевшие щеки. Вероятно, она не верила, что он будет стрелять в неё, и она не ошиблась: выстрела не последовало. Ружьё ходуном ходило в руках Никифора, а его глаза заволакивало туманом и старческой слезою. Он снова поднял ружьё и снова опустил его.

Неизвестно, каким образом была бы решена участь Венерки, если бы к Никифору в это время не подошёл охотник, трындинский парень, Мишутка, в дырявом кафтане, дырявой шапке и с красным носом. За его пазухой торчала краюха хлеба, а за спиной одностволка, с такой кривою ложей, что нужно было всякий раз широко разевать рот, чтобы прицелиться.

Никифор точно обрадовался ему, и путаясь и запинаясь на словах, он стал просить парня пристрелить Венерку: на днях её укусила бешеная собака, и она может взбеситься; он бы и сам пристрелил её, да у него подмок пистон.

— Собака хорошая, а ничего не поделаешь, — сконфуженно повторял Никифор, и обещал за это Мишутке гривенник.

Мишутка принял предложение с восторгом; он любил стрелять, и, если ему обеспечивали вознаграждение за выстрел, он с одинаковым удовольствием стрелял и в шапку, и в волка.

Тотчас же он привязал Венерку на свой кушак и поволок её за собой по вязкой лощине.

Венерка билась всем телом, хрипела, упиралась, крутила шеей и просила у Никифора помощи мутными старческими глазами, полными ужаса. Она не сомневалась, что смерть её неизбежна, так как за это был обещан гривенник. А Никифор смотрел на эту сцену мутными глазами, очень похожими на глаза Венерки. Он видел, как Мишутка оттащил её саженей на двадцать и привязал к дереву. Затем он отошёл шага на два и, в то время, как Венерка прыгала и металась с диким воплем и молодой резвостью, он приставил к плечу кривую ложу ружья и широко раскрыл рот. Раздался выстрел, Венерка взвизгнула, ткнулась окровавленной мордой в вязкую землю, и лес закачался в глазах Никифора.

Когда Никифор доставал из потёртого кошелька гривенник, чтобы расплатиться с Мишуткой, руки его так дрожали, что он выронил монету и никак не мог поднять её с земли; и Мишутка внезапно заметил, что Никифор ужасно стар и слаб, и даже плохо стоит на ногах. Затем, к удивлённо парня, Никифор пошёл не в усадьбу, а, вместе с ним, в Трындино, и по дороге он тыкался на пеньки, как слепой. По дороге же, в неясных и туманных выражениях, Никифор говорил ему, что всех их, в свою очередь, пристрелит неизвестный хозяин, и разве он виноват, что Венеркин черёд наступил раньше? Мишутка не понимал из его речей ни слова, и отвечал ему, что всякая тварь себе на уме: на что уж кажется глуп тетерев, а вот, поди-ка, возьми его.

Так они проговорили всю дорогу, и мутное осеннее небо капало на них старческой, жиденькой слезою.

Через час Никифор сидел в трактире «Зелёная Горка» и целовался с мужиком, из бороды которого торчала рыбья кость. Он был совершенно пьян, горько плакал и пел старческой фальшивой фистулой:

Зачем ты, безумная, губишь
Того, кто увлёкся тобой?..

Астра

У Зимницких собралось самое разнообразное общество. Поместительный дом их подмосковного имения сверкал огнями. В гостиной весело перезванивали женские голоса. Хозяйка дома, миловидная блондинка, уже начинающая полнеть, сидела у крошечного с фарфоровой доской столика, вела оживлённый разговор с долговязым драгуном и глядела на розовый воротник его сюртука. А по другую сторону столика, устало привалившись к спинке кресла, сидел известный художник Панкратов и уныло глядел себе под ноги. Весь его изнервничавшийся вид, казалось озабочивал хозяйку; порою она окидывала всю его фигуру соболезнующим взором и даже сдержанно вздыхала. Но Панкратов как бы не замечал её взглядов и сидел, не переменяя позы, углублённый в свои думы. Когда же к роялю подошла сухощавая брюнетка, чтобы спеть какую-то бойкую цыганскую вещицу, Панкратов недовольно поднялся с кресла и тихо вышел из гостиной. Отыскав на балконе трость и шляпу, он спустился в сад. Сутулясь, он двинулся по песку аллеи.

Тёплое веянье сада дохнуло на него. Было тихо; лунный свет разливался по всему саду, как прозрачная пыль. Стволы деревьев неподвижно темнели в этой серебристой пыли, и их чёрные тени изрезывали жёлтый песок аллеи, как фантастические надписи фантастических народов. Панкратов подошёл к скамье, намереваясь сесть. И в эту минуту он услышал за спиной скрип лёгких шагов; он оглянулся. К нему с озабоченным выражением лица шла Зимницкая. Художник равнодушно оглядел её; она, опахнув его духами, опустилась рядом.

— Что с вами? — спросила она его с участием.

Панкратов молчаливо пожал плечами. Зимницкая продолжала:

— Вот уже второй год, как вы сам не свой. Вы удивительно изменились. Это замечают все.

— Вы даже не пишете ничего, — добавила она со вздохом, — на этой выставке не было ни одной вашей картины.

Она замолчала, поджидая его ответа, но он сидел, устало хмурясь, и молчал. В саду по-прежнему было тихо; серебристая пыль беззвучно колебалась над сонными вершинами. Порою из открытого окна дома вырывалась задорная трель певицы и билась в кустах сада, как стая спугнутых птиц. Зимницкая вздохнула и продолжала.

— О чем вам скучать? Вы ещё молоды, талантливы, много зарабатываете. Вам бы смеяться и петь, а вы ходите, как приговорённый к смерти. О, какой вы нехороший!

— Уж не влюблены ли вы? — добавила она через минуту. — Может быть безнадёжно? Да?

Внезапно Панкратов оживился. Его глаза сверкнули. Он взял Зимницкую за руку.

— Ведь вы мой милый товарищ, да? — заговорил он возбуждённо. — И хотите ли я вам скажу всё? Мне так тяжело, и это меня облегчит.

От возбуждения он покраснел всем лицом и, погладив её руку, он продолжал:

— В некотором роде вы правы. Я влюблён, но во всяком случае не безнадёжно. И всё-таки меня мучает совсем не то. Мне, видите ли, нужно знать, кто она, где живёт, и живёт ли ещё, и любит ли она меня теперь. И представьте, что я не могу этого узнать ни за какие блага. Я знал её под именем Астры. И только. Для меня она была существом, ничего общего с землёй не имеющим. Веянье её души я слышал и понимал, и изображал на своих картинах, но относительно её земной обстановки я не знаю ни намёка. А, между тем, мне это необходимо знать теперь, чтоб навести справку; видите ли, у меня есть основания подозревать, что с ней случилось что-то недоброе. Но кто же может дать мне о ней хотя какое-нибудь сведение? Вот это-то и мучит меня.

Панкратов минуту помолчал, обхватив колено рукою, и затем продолжал:

— Хотите я расскажу вам о встрече с ней? Я познакомился с ней на волжском пароходе пять лет тому назад. То есть, как познакомился, — подошёл и заговорил. В первый раз я увидел её вечером. Она сидела на палубе и задумчиво глядела за борт на сверкающую поверхность Волги. Это была тонкая брюнетка с зеленовато-серыми глазами; впрочем, вечером её глаза казались чёрными. Она вся была в чёрном, и фиолетовая астра красиво выделялась на её матовых волосах. Я подошёл к ней и заговорил. Необъятная грусть её тёмных глаз влекла меня к ней, как магнит влечёт за собой железо, и я, если бы даже и захотел, едва ли смог противостоять этой стихийной силе. Да кроме того, во мне громко заговорил художник, уже увидавший в красках эту удивительную мелодию святой скорби. Помните ли вы мой этюд «Ангел Скорби», в чёрной блестящей ризе, с крыльями цвета фиолетовой астры, с святыми глазами, полными безнадёжной скорби? Это — она. Эта картина зародилась у меня тогда же, в вечер первого знакомства на пароходе. Помните ли вы другой мой этюд «Верю, Господи, помоги моему неверию»? Фигура этой исступлённой женщины, упавшей на колени перед распятьем в разорванном платье — это она! А помните, что писали об этой картине? Глаза этой женщины находили полными и мрака отчаяния и святости желаний. О! Да, во всех картинах, которые я написал за эти пять лет присутствует она, эта женщина, присутствует веяние её великой души, полной бесконечной и святой скорби! Как же я мог не полюбить её! Она создала мою славу, она выдвинула меня из ряда посредственностей. В ней черпал я мои вдохновенья и мои силы, в её глазах находил сюжеты, у её колен обдумывал замыслы. Критика писала: «Во всех картинах Панкратова, даже в его пейзажах разлито веянье такой необычайной и святой скорби, такой бесконечно нежной души»…

Панкратов в волнении замолк.

— О, — внезапно воскликнул он, — критика не знала, что я жалкий мазилка, а велика она, эта женщина, велика святая скорбь её глаз, одухотворившая мои картины!

— Где же я найду теперь её, — снова вскрикнул он в бесконечном унынии, — как могу найти её? Кто мне поможет в этом?

— О, как это мучительно! — добавил он со стоном.

И он замолк, бледный и потрясённый. Зимницкая слушала его, не шевелясь; её лицо казалось бледным от лунного света. Месяц поднимался выше и заливал теперь лица собеседников. Даже жёлтый песок аллей от его света казался зелёным. Контуры теней вырисовывались резче.

Панкратов продолжал:

— Через неделю после первой встречи мы любили друг друга. Я звал её Астрой, так как она не открыла мне своего имени. Смеясь, она говорила:

«Что имя — звук пустой!» Больше того, она взяла с меня слово, что я никогда не буду даже пытаться узнать о её имени, о подробностях её земного существования. «Зачем?» — говорила она, и я соглашался с ней. По её словам мы могли принадлежать друг другу только один месяц в году. Одиннадцать месяцев мы должны были жить в разлуке, не смея даже переписываться. К этому, как говорила она, её побуждали обстоятельства — «их же не прейдеши!» И я верил ей безусловно. Может быть у неё был муж, разбивать иллюзию которого у неё не хватало решимости; может быть у неё были любимые дети, — почём я знаю! Она сказала «нельзя», и я этому подчинялся.

Но один месяц в году был наш, и мы им пользовались. Мы зарабатывали его одиннадцатимесячными мученьями!

Мы выбрали для наших встреч один глухой приволжский городишко, которой скрашивала только Волга.

В окрестностях этого города на берегу Волги есть холм, а там среди ив зеленеет лужайка. Тут у милых колен я обдумывал все мои картины. Как-то я спросил её, любит ли она меня, и верна ли мне? Она с грустной улыбкой отвечала: «Месяц — наш!» Я понял её, и её ответ не причинил мне досады. Тот месяц, который был нашим, я был уверен в искренности её любви — иначе для чего бы она приезжала?

А многие ли из людей могут похвастаться такой уверенностью? И я был доволен судьбой. Этот месяц, подготовленный одиннадцатимесячными мечтами и разлукою, был нам бесконечно дорог и весь он уходил на любовь, на обдумыванье моих будущих картин, вдохновлённых святою скорбью её глаз. И я делился с нею этими замыслами на зеленой лужайке, среди ив, под тяжёлый шелест волжской волны. А те одиннадцать месяцев я проводил в работе и в мечтах о новом свидании. Конечно, я сказал ей моё имя, так как мои картины всё равно выдали бы меня головою.

Панкратов вздохнул.

— Во всю мою жизнь, — продолжал он, — я не встречал женщины с более чуткой и нежной душою. Милая, кроткая, изящная, искренняя, чуждая даже намёков на притворство, бессребреница, чистая во всех помышлениях, — она казалась мне каким-то выродком среди женщин!

— Так продолжалось три года, — снова заговорил Панкратов после минутной паузы. — О, какое это было полное счастье! Может быть, оно казалось мне ещё полнее от того, что я не знал всех подробностей её жизни, тех мелких подробностей,которые окружают каждого и способны разбить в прах какие угодно иллюзии. Она же казалась мне непорочным ангелом святой скорби, слетевшим в наш грешный мир, и я зарисовывал этого ангела как умел и как мог.

Панкратов замолчал снова, как бы задумавшись или прислушиваясь к неведомому голосу.

— Однако, — наконец, продолжал он, — в прошлом году она не приехала, и я целый месяц прослонялся в проклятом городишке один-одинёшенек, в смертельной тоске. Конечно, с первых же дней я не выдержал и, решившись изменить данному слову, я отправился в ту гостиницу, где она останавливалась обыкновенно. Я намеревался узнать о её имени. Но, увы! Никаких сведений я там не достал, так как та гостиница сгорела до основания, как только умеют гореть в провинции, а содержавшая её вдова часовых дел мастера выехала неизвестно куда. В новой же гостинице, возникшей на месте сгоревшей, ответить на мои вопросы не могли. В этом году я снова ездил туда, и снова её там не было!

Панкратов замолчал. Зимницкая соболезнующе глядела на его сутулившуюся фигуру. В саду стояла та же тишина. Порою из раскрытых окон дома внезапно вырывались полосы света, очевидно, ранее загораживаемого чьими-то фигурами, мгновенье — они мерцали у ног собеседников сверкающим клубком и снова затем гасли, как лопнувшая ракета. И тогда в саду по-прежнему оставалась лишь серебристая пыль лунного света. Чёрные надписи на зеленом песке аллей вырисовывались выпуклее.

Панкратов молчал.

— И у вас ничего не сохранилось на память об этой женщине? — внезапно спросила его Зимницкая.

Вместо ответа Панкратов вынул из кармана жилета часы. На их короткой цепочке покачивался крупный эмалевый брелок, изображавший астру.

— Маленькая карточка в этом медальоне, — устало проговорил он, — и только!

Зимницкая приняла из его рук медальон. Она раскрыла его и долго со вниманием разглядывала замкнутое в нем изображение. И вдруг она вскрикнула и с жестом, полным брезгливости, кинула медальон в колени художника. Затем она быстро приподнялась со скамьи и пошла от него, как от прокажённого. Панкратов, бледный и ошеломлённый, спрятав часы, направился вслед за её быстро мелькавшей фигурой, от которой всё ещё веяло выражением брезгливости. Безмолвно он как будто просил её остановиться, но она уходила, мелькая в свете месяца.

Ступени балкона заскрипели под её поспешными шагами. И вдруг она остановилась и повернула к художнику своё искажённое брезгливой гримасой лицо, всё залитое той прозрачной зеленовато-серебряной жидкостью, которую проливал месяц. Панкратов глядел на неё, затаив дыхание.

— Знаете ли вы кто ваше божество, ваш непорочный ангел святой скорби? — заговорила она злобным и вульгарным голосом, вся перегнувшись к художнику в гневной и презрительной позе.

— Ффи! — вскрикнула она. — Это известная московская кокотка. В апреле прошлого года я видела её в Монако. Она бешено играла в рулетку, спустила всё своё состояние, заработанное её подлым ремеслом, и отравилась серной кислотой… от жадности!

И она исчезла в ярко освещённых дверях балкона. А Панкратов пошёл вон из сада, как старик, припадая на трость.

Горькая правда

Когда Надежда Павловна подъезжает к своей усадьбе, кругом воцаряется египетская тьма, и вся равнина, на которой брошена усадьба, превращается в чернильную кляксу.

Двое суток тому назад Надежде Павловне пришла в голову идея заглянуть в своё именье и кстати обревизовать управляющего, приглашённого ею заглазно два года тому назад. Ревизию свою ей хотелось произвести внезапно, и потому телеграммы о своём прибытии она не давала, намереваясь прожить сутки или двое не в своём деревенском доме, как это она делала обыкновенно, а во флигеле управляющего.

И вот она едет на ревизию.

Между тем, пока ямские кони везут её среди чернильной кляксы к освещённым окнам флигеля, Надежду Павловну вновь осеняет идея: назваться вымышленным именем и рассказать целую историю, будто она едет туда-то, боится волков и просит о ночлеге. Таким образом она превесело проведёт целый вечер, а утром откроет своё инкогнито. Эта мысль наполняет её таким весельем, что она готова хлопать в ладоши.

Через час, вся свежая и благоухающая, она уже сидит за чайным столом и пьёт чай вместе со своим управляющим-агрономом Адарченко. В комнате светло и уютно. На всех предметах лежит печать профессии юного агронома. В углах торчит засушенное просо в сажень ростом, у письменного стола портрет красивой тирольки-коровы с великолепными формами, под столом тыква, похожая на Монблан. И всё это очень нравится Надежде Павловне. Они сидят и пьют чай. Она в каком-то соблазнительно-шелестящем наряде, он в грубых высоких сапогах и грубого сукна куртке, из-за которой пестреет расшитый ворот малороссийской рубахи, завязанный красной лентой. Её лицо всё движется и играет, как шампанское, жизнью, весельем, смехом, а он угрюм. Очевидно, присутствие женщины его стесняет, — и его лицо, юное и симпатичное, принимает выражение тупого, чисто хохлацкого упрямства. Она сыпет на него вопросами, атакует его и так, и сяк, и эдак, а он хмурит бровь, сутулится и отвечает ей фразами сухими и отрывистыми, как пистолетный выстрел.

— Вот, например, ваша хозяйка, — болтает Надежда Павловна, играя глазами, — я слышала, она очень милая, умная и весёлая женщина. Почему же вы не заехали в Москву познакомиться с ней, когда ехали мимо. Вы дикарь, вы ужасный дикарь! Ну разве же можно быть таким необщительным?

— Почему вы знаете, что Надежда Павловна умная и милая женщина? — угрюмо спрашивает её, в свою очередь, Адарченко.

— Я слышала, мне говорили.

— Вам соврали; она хлупая, — говорит Адарченко, произнося букву «г» по-хохлацки с сильным придыханием, почти как х.

По лицу Надежды Павловны скользит лёгкая тень смущения. Однако, она сейчас же оправляется.

— Почему вы думаете, что она глупая?

Адарченко угрюмо сутулится.

— Я не думаю, а знаю это наверное по её письмам, — отвечает он, — она хлупая и безхрамотная. Она пишет мне: «Сколько десятин вы думаете засеять на будущий ход пшеном?» Во-первых, пшено написано через «е», а засеять через «ѣ»; а, во-вторых, каждый дурень знает, что сеют не пшено, а просо.

По лицу Надежды Павловны снова скользит тень смущения.

— Ну, это такие пустяки… — говорит она, шелестя платьем.

— И при этом она очень скупа, — угрюмо продолжает Адарченко, — жестокосерда и на рабочих смотрит, как на скотов. Пишет мне: «Не дорохо ли вы платите за работы?» Дорохо платите! Это за лошадиный труд-то! А на что ей деньхи? На хлупыя тряпки? По Москве хфорсить?

— Ну уж вы… — смущённо шепчет Надежда Павловна, но Адарченко её перебивает.

— Хфакт, — говорит он, произнося букву «ф» с сильным придыханием, — хорькая правда!

Он пожимает плечами, сутулится, и всё его юное лицо дышит искренним презрением. Надежда Павловна слегка ёжится под его взглядом.

— А многие умные люди, — пробует она защищаться, — всегда говорили ей, что у неё нежное сердце, тонкий ум…

— Мужчины ховорили? — перебивает её Адарченко.

— Мужчины.

— В хлаза?

— И… и… в глаза.

— Какой же дурень скажет женщине в хлаза, что она хлупа, как охлобля? — вопросом отвечает ей Адарченко. — А вы бы послушали, что эти же самые мужчины ховорят о ней за хлаза? Вы не слышали, а я слышал. Доронин, Сапожников, Сихизмундский, все соседи, близко её знающие, вы послушали бы, как они о ней отзываются за хлаза?

— Как?

— Так же, как вот и я. Хлупая, нахлая, подлая.

Надежда Павловна едва не подскакивает с кресла. Ей хочется крикнуть: «Как вы смеете, наглый вы человек!» Но она спрашивает:

— Это за что же?..

Она опускает загоревшиеся глаза, разглядывает кольца на своих тонких пальцах и гневно теребит кружева. По её движениям, резким и порывистым, видно, что она раздражена до последней степени, что ей хочется бить посуду, но она сдерживается. Адарченко сутулится ещё больше.

— А вы не слышали её истории с мужем? — спрашивает он её.

При этом вопросе глаза Надежды Павловны тухнут, лицо слегка бледнеет, а на её лбу, под глазами и в углах губ, появляются тени.

— Н-нет… то есть да… то есть не совсем… — шепчет она.

— У неё был муж, — с расстановкой говорит Адарченко, — умный, честный, дельный; человек, вот именно, каких мало. Она от него сбежала с каким-то хнусным хфертом. Хфлиртовать захотела; сына с собой взяла, а мужу дочку оставила. А потом пишет мужу: «давай меняться, мне девочки больше нравятся». Это нехлупо? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.

Та молчит и сидит, опустив глаза. Адарченко переставляет ноги и продолжает:

— А девочка захворала корью и умерла: корь застудили, не дохлядели. А кому было за ней смотреть? Отцу некогда, — отец с утра до ночи по полю мычится, деньги добывает, жене на хфлирт. А хорничная мне ховорила, девочка перед смертью всё мать звала: «мама, мама, мама!» Это не подло? — спрашивает Адарченко Надежду Павловну.

Та молчит, тени на её лице растут. Ресницы и уголки её розовых губ начинают вздрагивать.

— Если бы она знала об этом, то поверьте… — наконец, шепчет она.

— Что знала? — упрямо перебивает её Адарченко. — Что больные дети мать к себе зовут? Если она не знала об этом, значит, она холая дура!

Он встаёт и взволнованно ходит из угла в угол по комнате. Порою он подходит к окну и глядит на чернильную кляксу, чернеющую за окнами, а его лицо сразу выражает собою и бесконечную жалость к погибшей девочке и бесконечное презрение к её матери.

— Да, — говорит он, слоняясь от угла до угла, — если бы не нужда, я бы не стал и работать для такой хнусной женщины. На что ей деньхи? Да, нужда, ничего не поделаешь. Брату двадцать рублей в месяц высылать надо. А где их взять?

Между тем Надежда Павловна сидит в своём кресле с потемневшими глазами и думает: «Почему ей никогда в жизни не говорил ничего подобного ни один мужчина? Зачем ей льстили всегда и все? Зачем ей лгали? Зачем ей внушали в семье, в школе, в обществе, что покорять мужские сердца и блистать — самое почётное занятие для женщины? За что её заставляют теперь выслушивать такие тяжкие оскорбления?»

Ей делается жалко самое себя до слез. Адарченко слышит рыдания и оборачивается. Надежда Павловна сидит в кресле, поставив локти на стол и глубоко втиснув тонкие и бледные пальцы в крутые завитки чёрных волос. Её голова трясётся, она рыдает.

«Вот ещё штука-то!» — думает Адарченко; он подходит к ней, трогает её за плечо и говорит:

— Вы о чём? Что с вами? Да будет же вам! Вам жалко девочки? Да? Вот видите, вам жалко, мне тоже жалко, до слёз жалко, а мать в три хода ни разу не заглянула на её мохилку! А вы ещё за неё заступаетесь! Да будет же вам! — трогает он её за плечо.

Однако, Надежда Павловна продолжает рыдать, и Адарченко с тоской думает: «Чем бы её утешить?»

При этом он вспоминает, что, когда женщины плачут, им дают воды. Он подходит к самовару, берет стакан и цедит в него дымящейся воды.

— Нате вот, выпейте, — сконфуженно говорит он, поднося стакан к губам женщины.

Та делает глоток и тотчас же отстраняет стакан рукою. На её губах скорбная улыбка, в глазах слезы.

— Вы мне весь рот обожгли, — говорит она, — вода горяча!

Она снова начинает плакать. Тем временем Адарченко бережно несёт стакан к окну и ставит его на подоконник.

— Я вот сейчас остужу, вы подождите, не плачьте, — говорит он и думает:

«Вот чудная женщина! Святая женщина! Какое нежное сердце! Однако, я разжалобил её на свою шею!»

Он снова сконфуженно подходит к ней и начинает её утешать.

— Послушайте, перестаньте! — теребит он её за плечо. — Ведь девочка, может быть, умерла и не оттохо, что у неё мать убежала. Дети вообще часто мрут. Это уже их хфортуна такая. В деревнях вон 50 процентов умирает. Хфакт. И мать её, наверное, прекрасная женщина. Ведь мужчинам верить нельзя. Они за хлаза о всех женщинах скверно ховорят. В хлаза лебезят, а за хлаза ругают…

Он долго говорит всё в том же роде с каплями пота на лбу и слезами в глазах. Ему от души жаль эту чуткую к чужому горю женщину.

Мало-помалу лицо Надежды Павловны начинает светлеть, и через четверть часа оно всё играет, как шампанское.

Только к концу вечера она на минуту задумывается. Как она раскроет, однако, завтра утром своё инкогнито?

Бритва

I

Хмурый осенний день неприветливо глядел на землю. Было ещё не поздно, но мутные волны сумерек уже затопляли мало-помалу всю окрестность, выцветшую и полинявшую от ненастья. В воздухе пахло сыростью; дул ветер; обнажённые вершины сада гудели по-зимнему, а вся усадьба купца Лопатина, брошенная среди плоского поля, имела вид донельзя жалкий и затерянный. Так, по крайней мере, казалось Степе Лопатину, уныло расхаживавшему по пустырю за садом. По его бледному лицу, едва опушённому бородкой, бродило выражение безысходной тоски. «Зачем я пойду туда? — думал он, поглядывая на усадьбу. — Чего я там не видал? Батюшка пилит старосту, староста — рабочих, рабочие дубасят скотину. Вот и вся музыка. И другой не услышишь во веки веков!»

«А когда меня женят, — внезапно пришло ему в голову, — и у меня та же история пойдёт, потому что другой истории, должно быть, и на свете не бывает! Пакость! Гадость!» — едва не вскрикнул он с тоской на всём лице. Он хрустнул пальцами и снова уныло заходил по пустырю. В то же время ему вспомнилось, что ровно через неделю, в день Казанской Божьей Матери, к ним приедут родные его невесты и сама невеста Машенька Блинцева. А накануне Казанской ему нужно будет ехать в город, за тридцать вёрст, чтоб купить невесте подарок. Так ему приказали родители, и, следовательно, так нужно. Ему вспомнилось хорошенькое личико Машеньки Блинцевой, но он с тоской подумал: «Хохочет, всё-то она хохочет, а над чем — неизвестно!» Он в недоумении развёл руками, повернул налево и уселся в самом конце сада на покосившейся скамье. Отсюда весь пустырь был у него перед глазами. Он лежал среди мутных осенних сумерек плоским грязнобурым пятном. Только одинокая берёзка, тонкая и прямая, как свечка, вздымалась посредине этого пустыря; а у её белоснежного ствола чернела своей тонкой резьбой чугунная решётка могилы с таким же невысоким крестом. Эта могила сразу же приковала к себе всё внимание Стёпы, и он уставил на неё тоскующий взгляд. Он всегда глядит на неё так; вот уже месяц, как он не может смотреть на неё иначе. Странные мысли приходят ему в голову в эти минуты.

Стёпа шевельнулся на скамье и задумался. От кого-то, когда-то, где-то, — Стёпа сам не знает теперь достоверно, — но он слышал, что здесь, в этой могиле, схоронена дочь прежнего владельца Лопатинского поместья, молодая девушка, покончившая свои дни самоубийством. От кого он мог слышать эту историю, — Стёпа положительно терялся в догадках, и порою его мучило подозрение, уж не сочинил ли он эту легенду сам в один из тоскливых вечеров. Впрочем, Стёпа сейчас же гнал от себя это подозрение, и невольные вопросы зарождались в его голове: как оборвала эта девушка свою молодую жизнь? Повесилась? Утопилась? Застрелилась?

Стёпа снова шевельнулся на скамье; его потянуло к этой одинокой могиле неведомой силой. Ему хотелось пойти туда, опуститься у холодной ограды на мокрую землю и плакать, плакать без конца. О чём, — он и сам не сумел бы высказать хорошенько: о бесплодной молодости, о серой жизни, о холодных, неприветливых сумерках бесконечной осени. Он уже поднялся было со скамьи и двинулся к этой могиле, но на полпути он образумился. «Что же это я делаю, однако? — подумал он. — Ведь это на волосок от Бог знает чего!» Он остановился. Но куда же идти, куда же ему идти? В недоумении он повернулся лицом к усадьбе и повёл тусклым взором. «Жених, хорош жених», — подумал он о себе, продолжая оглядывать усадьбу. Угол мокрого, застроенного амбарами двора метнулся ему в глаза. Там, у этих амбаров, рваные мужики с жёлтыми лицами и красными озябшими носами насыпали рожь в грязные телеги; работу свою они производили с привычными жестами, не спеша, не расходуя понапрасну сил, точно им предстояло заниматься этим делом целую вечность. И их работа походила на работу каких-то манекенов. Мохнатые лошадёнки с отвислыми нижними губами терпеливо стояли в оглоблях и тоже походили не на живые существа, а лишь на карикатуру живых существ. Так, по крайней мере, казалось Степе Лопатину. И Стёпа решился идти туда. Целый месяц он совершенно устранял себя от всякого вмешательства в экономические дела, но теперь он надумал изменить самому себе. Стёпа прекрасно знал, что эти рваные мужики, теперь копошившиеся у амбаров, приехали в усадьбу чуть не с утра, чтоб получить рожь в виде задатка за те полевые работы, которые они обязались исполнить для Лопатинской экономии на будущее лето. Стёпа всё это знал прекрасно, и его поджигало любопытство проведать для каких целей ключники оттянули отпуск ржи чуть не до вечера. И он быстро пошёл к амбарам, с злобной улыбкой, внезапно задёргавшей его губы.

Там он примостился на краю высокого амбарного крыльца и стал глядеть и слушать. Прямо перед ним на длинном бревне, одним концом упиравшемся в крышу амбара, а другим в рыхлую землю, покачивались череза: кадь для насыпки хлеба и скала с гирями. И на боку этой кади Стёпа заметил небольшой гвоздик, слегка изогнутый в виде крючка. Этот гвоздь неприятно поразил Стёпу. Он стал глядеть и слушать внимательней. Ключники, отпускавшие рожь, точно разделили свой труд; один из них следил за весом хлеба и стоял у самой кади с лотком в руке; на крючке его поддёвки, у пояса, висел кнут; в то же время другой ключник стоял у очередной телеги и, облокотясь на её задок грудью и руками рассказывал мужикам о потопе:

— И вот, — говорил он тягуче, — когда род людской погряз в мерзостях и обманах, Господь распалился сердцем Своим, разверз хляби небесные и наслал на землю потоп…

И вдруг Стёпа заметил, что ключник, стоявший у кади с хлебом, незаметно снял с крючка поддёвки свой кнут, ловким движением фокусника набросил его на торчавший на боку кади гвоздь и наступил затем на его ремённый, волочившийся по земле, конец. Сделал всё это он чрезвычайно ловко и тем сравнял вес хлеба с весом гирь.

— Готово. Аккурат в аптеке, — проговорил он, обращаясь к мужикам и незаметно снимая с кади кнут. Мужики, привычными движеньями уцепив кадь, опрокинули её содержимое в телегу.

Другой ключник в то же время говорил всё так же тягуче:

— Обложили облака синь-небеса Господние, и хлестнул, братцы мои, дождь — нет того пущий…

Рассказчик внезапно умолк и отшатнулся от телеги поражённый. Стёпа с перекосившимся лицом быстро подошёл к ключнику, стоявшему у кади, бешено схватил его рукой за шиворот и рванул его прочь от кади. Ключник ударился плечами о стену амбара.

— Мерзавцы! — вскрикнул Стёпа, задыхаясь. — Обвешивать, мерзавцы! Перевешивайте сызнова, мерзавцы!

Стёпа задыхался; дикое желание бить и колотить ключников бросало его в дрожь. Между тем, вокруг него поднялся целый содом. Все загалдели, засуетились, зажестикулировали. Из усадьбы прибежали люди: староста, рабочие, кучер. Весь красный от гнева и опираясь на толстую палку, пришёл отец Стёпы; запыхавшаяся от непривычной ходьбы, приплелась с испуганным лицом и мать. Даже горничная с крыльца дома наблюдала за происходившим у амбаров столпотворением. И по этим признакам Стёпа понял, что по Лопатинской усадьбе вновь прошумела весть: «Стёпочка опять набедокурил. Коленце Стёпочка вывернул!» Стёпа понял это, и от всей усадьбы, от всех её мокрых и несуразных построек, от почвы и воздуха, на него пахнуло такой безысходной тоской, таким унынием, что он точно весь съёжился и обессилел под этим наплывом. Среди стоявшего у амбаров столпотворения он понял только, что действительно он сотворил какую-то глупость, какое-то преступление, Он чувствовал, что все возмущены его поступком, все без изъятия, даже мужики, ради интересов которых он заварил всю эту кутерьму. Весь осунувшийся и ослабевший, он двинулся прочь от этих галдевших амбаров, и за своей спиной он услышал сердитое ворчанье отца:

— Куда не сунется, всю историю испортит.

Когда Стёпа был на крыльце дома, у амбаров воцарилась невозмутимая тишь, и прерванная работа продолжалась.

«Вот всегда так, — тоскливо думал Стёпа, — куда ни сунусь, всё дело им испорчу. У мужиков только времени сколько понапрасну отнял!»

Раздеваясь в прихожей, он думал:

«Нездешний я, так зачем же я в здешние дела суюсь-то! Пора бы и перестать».

Он быстро вошёл в свою тусклую комнату, запер на ключ дверь и прилёг на кровать.

II

Когда тихо надвигавшиеся сумерки сделали все предметы комнаты сказочными и фантастичными, Стёпа тихохонько встал с постели, тихохонько прошёл к окошку, опустился на стул и стал глядеть туда, на чуть видневшуюся сквозь голые вершины сада могилу. Глядел он долго, напряжённо, с жгучим любопытством в сердце, с жгучей тоской, с непонятным волнением. И вдруг ему показалось, что что-то зашевелилось там за оградой — белое, прозрачное, воздушное. «Порывается, — подумал он, — сюда порывается; это уж который раз. Только зачем ей уходить, если уж там так хорошо?» Он задумался. И вдруг он встал со стула и пересел на другой, дальше от окна.

— Что же это, братцы мои, я делаю, — прошептал он с жалкой улыбкой, — или я уж совсем отсюда бежать собрался?

Он вздрогнул. За стеной он услышал тихий говор. По звукам голосов Стёпа узнал, что это говорят отец и мать, и говорят вот именно о нем, — об этом он тоже сразу догадался, так как последний месяц, после того как он окончательно порвал с жизнью в усадьбе, отец и мать, оставшись наедине, только и говорили, что о нем. Апатично он стал слушать.

— У себя заперся? — сурово спросил отец.

— Заперся, — отвечала мать и вздохнула. Отец тоже недовольно крякнул.

— Послал Бог сынка, — процедил он сквозь зубы, — утешенье, нечего сказать.

Отец забарабанил пальцами по конторке.

— Недаром мне его учить не хотелось! — воскликнул он после минутной паузы. — До шестого класса гимназию прошёл и то уж нам не помощник.

Он прошёлся раза два по комнате, грузно ступая.

— Учи их после этого! — добавил он насмешливо.

Мать снова вздохнула.

— Ох, и не говори, — уныло промолвила она, — на могилу-то зачем он ходит? За садом-то что ему делать? Чего он там-то не видал?

Отец что-то хотел возражать, но она ему не дала.

— Испортили его; испортили, испортили! — возбуждённо зашептала она. — И знаешь кто? — спросила она.

Отец вместо ответа процедил:

— Вот женим его, — переменится. Дурь-то из головы выйдет!

Мать, занятая, очевидно, своими думами, проговорила:

— Кабы не её это дело, зачем ей было перед великомучеником Стефаном свечку кверху ногами ставить? — И она снова вздохнула.

Стёпа порывисто поднялся со стула, отпер дверь и вышел из комнаты. Отец и мать очень удивились, когда увидели его. Он был бледен, и его блуждающие глаза выражали тоску. Он сконфуженно переминался на пороге и теребил фуражку.

— Простите меня, батюшка и матушка, — наконец заговорил он. — Больше я вам перечить ни в чем не стану. Жените меня, но только поскорее. Я для вас с моим удовольствием. А если я нездешний, — на этом простите, и не обессудьте! Разве моя в том вина?

Он пожал плечами, повернулся и пошёл вон из дому.

— Опять коленце! — воскликнул отец. — Господи, Боже наш! Ни единого, то есть, часа без коленца не проходит! О-о!

— Испортили его, испортили! — всплеснула руками мать и заплакала.

— И теперь я знаю, кто его испортил, — говорила она, плача, — старая просвирня! Старая просвирня!

Между тем Стёпа быстро накинул в прихожей пальто, нахлобучил картуз и почти выбежал вон из дому. Когда он очутился на дворе, его охватил безотчётный страх. Все постройки усадьбы, теперь уже повитые сумраком, казались ему какими-то исполинскими животными, мрачными и ужасными; они глядели на него с тупой враждебностью и не предвещали ничего доброго. По крайней мере так казалось Степе. Стёпа даже весь съёжился и прижался к стене дома, боясь шевельнуться. С минуту он простоял так, чувствуя, что ужас ползёт по его спине холодной змеёю.

Вокруг было хмуро. Мутное небо моросило на него мелким, ленивым дождём. Весь двор точно шуршал, возился и веял на Стёпу чем-то чуждым, неприязненным, враждебным, тоскливым до бесконечности. С невидимой во мраке пригороди, куда загонялся крупный скот, слышалось тяжёлое сопенье невидимых коров, и Степе казалось, что это сопят постройки усадьбы, враждебно на него взирающие. И он стоял, плотно прижавшись к стене дома. Между тем из людской избы кто-то крикнул:

— А что же: в кабак так в кабак! — и этот возглас словно разбудил Стёпу.

Он встрепенулся; внезапно он вспомнил, для чего он выбежал из дому, и куда он так стремился, и это воспоминание наполнило его всего ощущением жуткости и головокружительного счастья. Он вскинул голову; его лицо, бледное и унылое, точно всё осветилось смелостью. И, оглядывая темневшие в полумраке постройки, он подумал:

«А ну вас! Жрите друг друга. Мне-то какое до вас дело. Я ведь нездешний».

Он чуть шевельнул губами и насмешливо прошептал:

— Нездешний, так нездешний. Всё-таки нас двое, а вы все вразброд!

Быстро затем повернувшись, он прошёл двором, отворил неприятно скрипнувшую калитку и скрылся в боковой аллее сада. Шёл он быстро, не чувствуя в себе ни усталости, ни опасений: наоборот, все его движения были необычайно легки, точно его несло волною. На мгновенье, впрочем, на него напало сомнение. Он остановился, как бы колеблясь.

«Что же это я делаю? — подумал он. — Ведь это похуже кабака выйдет!» Однако сомнение тотчас же рассеялось, и прежняя смелость осветила его лицо. У него точно выросли крылья.

— А что же, — шевельнул он губами, — в кабак, так в кабак!

Снова он двинулся в путь и опустился на скамью у опушки сада. Волнение, похожее на волнение влюблённого, поджидающего милую, пробежало по его телу. Он даже встряхивал порою плечами от нервной дрожи, охватывавшей его. Он глядел туда, на плоский пустырь, где у белого ствола берёзки чуть чернела тонкая решётка могильной ограды и думал о ней, о той девушке. Почему она ушла отсюда, из этого мира, — он знал прекрасно. Она была нездешнею, вот так же, как и он, а нездешним так же легко дышится здесь, как рыбе, выброшенной на берег. Мудрено ли, что она поторопилась убежать домой? Но какими средствами воспользовалась она для своего побега, — оставалось тайной. Утопилась ли она в мутных волнах узкой речонки или затянула свою белую шейку обрывком верёвки, — это была тайна, неразгаданная тайна. Между тем, это-то и мучило Стёпу. Ему нужно было разгадать загадку во что бы то ни стало. И он сидел и думал, думал с непоколебимым упорством. Его губы слабо подёргивались, и разнородные ощущения пробегали по его лицу, как вспышки молнии.

— Родимушка, — шептал он порою, с тоской простирая руки, — родимушка! Жалел ли кто тебя, нездешнюю, уронил ли кто над тобой слёзку! — И он умолкал вновь, обхватив колени руками, с бледным и потрясённым лицом.

В саду было темно; белесоватый туман, как вода, затоплял аллеи сада, и они походили теперь на сказочные реки, бесшумно несущие свою воздушную серебристую жидкость к неизвестным морям. Силуэты кустов вздымались кое-где над поверхностью этих серебряных рек и темнели, как фантастичные острова. А над этими унылыми реками и островами низко висело такое же белесоватое, унылое небо без единой звезды, без луны, без капризного облака. Ни одного звука не было слышно здесь, среди этого мутного мрака. Только беспрерывно гудел монотонный шорох лениво падавшего дождя, да такой же однообразно унылый шелест гниющих на земле листьев. И больше ничего.

Стёпа по-прежнему сидел на скамье. Смутное воспоминание вспыхивало порой в его памяти, воспоминание о мучившей его тайне. Но он тщетно пытался уловить мгновенный свет; воспоминание это вспыхивало и тотчас же гасло, как спичка на ветру.

И вдруг Стёпа приподнялся со скамьи. Он ясно увидел, как серебристый туман, стоявший там за оградой могилы, зашевелился, вытянулся в человеческий рост, и словно две руки простёрлись по направлению к Степе. Едва дыша, он сделал два шага туда. Сверкающие, белые руки с мягким жестом приподнялись выше. Скорбные глаза облили его неизъяснимо-сладкой волной, тёплой и нежной. Весь потрясённый, он сделал ещё два шага, и ещё, и вдруг упал, как сноп, едва не стукнувшись головой о чугунную ограду могилы.

Через час, впрочем, он лежал уже в своей постели с широко-открытыми глазами, устремлёнными в потолок. За стеной, в кабинете его отца, слышалось деревянное постукиванье костяшек счётов, и два монотонных голоса — отца и старосты — сводили какой-то нескончаемый счёт. Голоса попеременно шептали:

— Брось на кости восемь с четвертаком.

— Восемь с четвертаком.

— За Перфилихой два шесть гривен.

— Два шесть гривен.

— Восемь за Микитой Мурыгиным.

— Восемь.

И счёты постукивали и постукивали без конца. А Стёпа лежал и думал: «Ужас не там, у могилы, — ужас в этом проклятом стуке!»

III

Накануне Казанской Стёпа проснулся очень поздно. Мутный осенний день уже смотрел в тусклые окна его комнаты. Из водосточных труб, журча, стекала вода. На лужах, под этими стеками, вздувались и лопались пузыри. Мелкий дождь серой сеткой затягивал всю окрестность и сад, жалкий и унылый, с истлевшей травой, с побуревшим бурьяном у забора, с свёрнутыми в трубочку листьями дуба. Всё это Стёпа хорошо видел из окна, с постели, и он не спешил вставать. Натянув до самого горла одеяло, он лежал в постели к думал: «Тоска! Боже, какая тоска! Хоть бы поскорее ночь!» И при воспоминании о ночи ощущение жуткого счастья охватывало его горячей волною. Все эти ночи, почти вплоть до рассвета, он проводил там, за садом, у чугунной ограды могилы. Стёпа прислушался. В доме все уже давно встали. Слышно было, как прислуга громыхала посудой, приготовляя к завтраку. Мать сердито ворчала на горничную, не находя нового молочника.

— Опять, дурища, раскокала, — повторяла она в десятый раз, — раскокала и на задворки выбросила!

Горничная лениво и неохотно огрызалась, стуча посудой, точно желая выместить на посуде всё зло. А отец снова сводил со старостой какие-то счёты.

— Брось на кости 25 рублей за шкуры.

— Бросил.

— Брось ещё за льняное семя 415.

— Бросил.

— Ещё за кудель 302.

И костяшки беспрерывно стучали, с отвратительным лязгом скользя по медным проволокам. И Стёпу этот беспрерывный лязг приводил в раздражение. «Ах, чтоб вас, — думал он с отвращением, — ни минуты забыться не дадут!» Он хотел было с головой закрыться одеялом, чтоб не слышать этого ужасного стука, этого лязга, но вместо того с изумлением раскрыл глаза, привстав на постели. В его комнату быстро вбежала горничная. Мокрый от падавшего дождя платок закрывал её лицо и голову, и Стёпа разглядел только сердито блестевшие глаза и тонкий, узкий, уже надорванный конверт в её красной руке. И этот конверт сразу поверг Стёпу в трепет. Между тем, горничная, стремглав сунув на постель Стёпы слегка отсыревший от осенней мглы конверт, так же быстро побежала вон. Стёпа всё глядел на конверт, словно боясь к нему притронуться.

— От кого это? — внезапно крикнул он горничной с раздражением.

Горничная повернула к нему с порога сердитые глаза.

— Молочник, — сказала она, — сама же разбила, сама, — своими глазами видела. Света Божьего невзвидеть! Разбила и осколки под пол схоронила. А с меня штраф. Свету Божьего невзвидеть! Ну? Это что же?

Она снова повернулась к Степе жирной спиной и сердито буркнула:

— А письмо от невесты.

Стёпа вздрогнул и взял с постели конверт с захолонувшим сердцем. Он сразу почувствовал, что от этого письма зависит всё. Дрожащими руками он вынул из разорванного конверта тонкий лист. Вот что он прочитал:

«Родной! Любимый! Нездешний! Я люблю тебя, тоскую по тебе, страдаю и мучусь, и жду, жду, жду. Я понимаю тебя, и ты понимаешь меня. Нас двое, а их много, но они все вразброд, а мы вместе. Только ты напрасно думал обо мне: я зарезалась бритвой».

— Бритвой! — вскрикнул Стёпа с потрясённым лицом, и из его глаз хлынули слезы.

— Родимушка! — прошептал он в отчаянии.

Он выронил из рук письмо и уткнулся в подушки. Его плечи задёргало. Жалобные и тонкие всхлипыванья раздались в тишине тусклой комнаты. Так прошло несколько минут.

Когда Стёпа приподнял от подушек лицо, оно всё было смочено слезами. Он старательно оделся, старательно вымылся, поднял с пола письмо, разорвал его в мелкие клочки и бросил в умывальник.

— Чтоб не перехватили, — шептал он, — а то ведь они ловкачи, перехватят, а потом поди и возись с ними!

Он слабо улыбнулся.

«Бритвой! Вот в чем дело-то, — подумал он. — То-то давеча у меня в саду мелькнуло что-то, а что — мне и невдомёк».

И ставь затем в угол к образам, он что-то зашептал, точно молясь и как будто бы даже крестясь, впрочем, довольно своеобразно. Он прикладывал пальцы лишь ко лбу и к животу.

— Ну, что? Рад? — спросила его мать, когда, он вошёл в столовую. — Прочитал письмо от невесты-то?

— Как же, прочитал, — радостно отвечал Стёпа.

— Прочитал, прочитал, — повторил он после минутной паузы, всё так же радостно.

Лицо матери даже всё зарумянилось от восторга. Улыбка Стёпы очевидно обрадовала её.

— Ну, вот так-то, — сказала она, — теперь тебе в город ехать нужно. Невесте подарок выбирать. Получше что-нибудь выбери: браслет какой-нибудь потяжельше выбери. А лошади скоро уж и готовы будут; кучеру уж и овса отпустили.

И, радостно оглядывая сына, она с лукавой усмешкой добавила:

— А невеста-то, помнишь, что тебе пишет? Жди, говорит, меня; завтра, говорит, беспременно буду. Хоть оно — невесте писать жениху и зазорно бы, ну да уж что делать. Сердце, видно, не камень!

И мать рассмеялась. Сын рассмеялся тоже.

«А письмо-то уж перехватили!» — подумал он.

— Только вы, матушка, не совсем точно поняли письмо-то, — заговорил он, смеясь, — это она меня ждёт-то, а не я её; это раньше я её поджидал, а теперь уж она меня; вроде как бы визита, с моей, то есть, стороны! — пояснял он с лёгкой жестикуляцией. Он с торопливой жадностью принялся за чай, но вскоре его позвали к отцу. Немедля, он отправился в кабинет. Его необычайно развязный вид поразил отца, и тот подозрительно оглядел его.

— Вот что, — наконец сказал старик, — тебе деньги нужны на подарок для невесты. Так вот! И он вручил сыну пачку кредиток.

— Да ещё садись-ка, — добавил он, — я тебе пару слов на прощанье сказать хочу.

— Тебе двадцать два годика, — внушительно начал старик, когда Стёпа всё с той же развязностью уселся против него на стуле.

— Двадцать два годика, — повторил он, — и скоро ты мужем и хозяином будешь. Так вот, мне и интересно бы знать, как ты дела свои вести намереваешься? По-прежнему ли шкандалить, озоровать и на рожон переть будешь, или же за разум возьмёшься?

— За разум возьмусь, — проговорил Стёпа и лукавая усмешка чуть тронула его губы.

Старик оглядел его подозрительно, но очевидно остался доволен своим осмотром.

Между тем Стёпа перегнулся к отцу с своего стула.

— И я, в свою очередь, — проговорил он, — вопросик вам задать хочу.

Старик приготовился слушать.

— Насчёт кнутика и гвоздя, — пояснил Стёпа с едва уловимой лукавой усмешкой, — насчёт того самого приспособленьица, из-за которого я базар житейской суеты произвёл?

— Ну-с? — вопросительно взглянул старик в глаза сына.

— А вот-с мне желательно было бы узнать, — продолжал сын, — что это: ошибка, случайность, предрассудок, или закон природы? — И он с выражением лукавого любопытства заглянул в свою очередь в глаза отца.

Тот ответил ему смелым и прямым взглядом.

— Закон природы, — проговорил он твёрдо.

— Покорно вас благодарим, — отвечал с лукавым поклоном Стёпа, но отец, казалось, не замечал его лукавства. И, расставив красный ладони рук, он сказал:

— А тебе, Стёпа, довольно стыдно из-за этого шкандал поднимать. Этот кнутик-то тысяч шесть за всё своё время заработал, а кому? Я стар, много ли мне нужно? На тебя же, ведь, этот закон природы-то работает.

Сын рассмеялся.

— Покорно вас благодарим, — снова повторил он.

«Слава Богу, слава Богу», — подумал о сыне отец.

— Лошади поданы, — доложила с порога горничная. И Стёпа подошёл к отцу с поцелуем, но его губы всё ещё лукаво подёргивались.

Мать вышла на крыльцо провожать сына и тоже вся сияла от счастья. «Что, старая карга? — думала она о просвирне. — По-твоему вышло, по-твоему»?

IV

Между тем Стёпа, тотчас же по приезде в город, отправился на улицу. Оглядев окна почти всех магазинов, он остался недоволен. Он не нашёл того, что ему было необходимо. «А без этого как же мне домой возвратиться?» — думал он, с недоумением разводя руками. С главной улицы он повернул в боковую, но та привела его на базарную площадь, полную шума и гама. Он поспешно повернул от неё прочь, в какой-то переулок, чувствуя, что один вид шумящих и суетящихся людей повергает его в раздражение. Раздражение уже начало было охватывать его; даже его губы закривились от гнева, но тихие сады переулка подействовали на него благотворно. Вскоре он несколько успокоился. И вдруг он остановился, весь полный мучительной тоски. Только теперь он ясно сообразил, что не помнит, для чего он приехал в город. Кажется, он приехал для какой-то покупки, но для какой? Ему нужно купить что-то, самое для него необходимое. Но что это за вещь? И вещь ли это? Волнение и беспокойство загорелись в его глазах. Он быстро повернул назад, свернул в какой-то переулок и сел на первого попавшегося ему извозчика. Неизвестно для чего, он поехал к знакомому акцизному чиновнику, потом в склад земледельческих орудий, затем в книжный магазин. Разнородный мысли, жуткие и острые, носились в его голове, как стаи испуганных птиц. Он летал по городу на извозчике и просил настегивать лошадь. Он куда-то торопился. Он объездил все книжные магазины и требовал книгу, которую нигде не могли найти. И всё это его ужасно волновало, мучило, томило, наполняло жгучим беспокойством. Вследствие такого состояния духа, он хорошенько не помнил, когда он отпустил извозчика, и куда был его последний визит. Он опомнился только спустя некоторое время, когда в городе уже стали зажигать фонари. И он застал себя за странным занятием: он стоял перед окном плохенькой и низенькой лавки, и, весь согнувшись под моросившим дождём, внимательно разглядывал лежавшую на окне бритву. Бритва лежала полураскрытой, с чёрной рукоятью, сверкая блестящим остриём. Стёпа внимательно оглядел её всю, до последнего гвоздика на её ручке, точно в этой бритве сосредоточивался весь смысл его жизни. Он едва даже не вскрикнул от радости. «Да бритву же мне нужно купить, — подумал он, — бритву! Чего же я беснуюсь, чего волнуюсь, о чем беспокоюсь».

— Ведь для бритвы я и в город-то поехал, — шевельнул он губами, и радостная улыбка осветила его лицо.

Он проворно зашёл в лавчонку, не торгуясь, купил бритву и бережно спрятал её в карман.

Домой он возвратился поздно; ни одного огонька не светилось в усадьбе, и вся она стояла под мутным осенним небом какая-то пришибленная и придавленная.

Заспанная горничная, с накинутым на голые плечи платком, отворила ему дверь.

Наскоро раздеваясь, Стёпа спросил:

— А что, батюшка? Где?

Горничная сонным и хриповатым голосом буркнула:

— Спят. Все спят. Хоть из пушек пали.

Стёпа тихо пошёл мимо неё в свою комнату. И он слышал за своей спиной, как она почёсывала голые локти и недовольно ворчала:

— А что же молочник-то? Тю-тю, значит. Она разбила, а я отвечай. Ну, жизнь! Света Божьего невзвидеть!

Между тем Стёпа отворил дверь комнаты и остановился на пороге, поражённый. В комнате было тускло и тихо. Только как будто свет луны проливался сквозь узкое окошко и светящимся пятном освещал стул перед небольшим тёмным столиком. И на этом стуле, облокотясь локтями на стол, сидел отец Стёпы. Стёпа даже вздрогнул от неожиданности и с жгучим любопытством оглядывал всю сутулую фигуру отца. Отец сидел, не шевелясь, и только как-то весь колеблясь в лунном свете. Впрочем, когда Стёпа переступил порог, старик повернул к нему голову и остановил на сыне насмешливый и холодный взгляд. Это переполнило чашу терпения сына; он даже задохнулся от негодования.

— А-а, — протянул он негодующе, — шпионить, подглядывать, на разговор вызывать? Хотите? Хотите? Да?

Он приблизился к отцу, прошёлся несколько раз вокруг его стула, нервно потирая руки, и вновь остановился перед отцом. Отец не проронил ни слова.

— Слушайте же, когда так, — выкрикнул Стёпа, — слушайте, слушайте!

— Знайте же, — едва перевёл он дыхание, — знайте же, что вы меня до этого довели! Вы, вы!

— Не отпирайтесь! — повысил он голос. — Не отпирайтесь! Вы — смерть, яд! Вокруг вас, как вокруг Пушкинского анчара, вся окрестность на три версты в окружности вымирает! Вы — зараза! И я питался вашими соками двадцать два года.

— Не отпирайтесь! — снова крикнул он в бешенстве.

— Всю жизнь вы меня измором морили, — продолжал он осипшим голосом, — всю жизнь! И ваши законы природы всю жизнь из меня жилы мотали; и вымотали, вымотали, наконец! Радуйтесь!

Стёпа на минуту закрыл лицо руками и вновь оторвал их, ещё ближе придвинувшись к отцу. Он ждал с его стороны какого-нибудь слова, намёка, жеста, но тот упорно безмолвствовал, насмешливо поглядывая в самые глаза сына.

— Молчите? — проговорил Стёпа укоризненно. — Молчите? Отмолчаться хотите!

— А помните, — помните, — понизил он голос до шёпота, — как вы меня на Липовецкой ярмарке законам природы учили? Помните? Мне шестнадцать лет тогда было, и вы уж заражать меня начали. Вы меня обвешивать тогда учили, — склонился он к самому лицу отца, — обвешивать!

Стёпа вновь на минуту замолчал; ему показалось, что краска стыда залила всё лицо старика и даже кожу его головы под поредевшими седыми волосами.

— Но я не заразился вконец, — продолжал Стёпа, — не заразился. Она меня спасла! Она — святая, непорочная, нездешняя! — вскрикнул Стёпа, спросветлевшим лицом и простирая руки вверх.

— И вам это спасение моё обидней всего показалось, — снова перешёл он в шёпот, — и тогда вы вот к какой уловке прибегли, вот к какой уловке!

Сын замолчал, измерил отца с головы до ног негодующим взором, прошёлся по комнате и остановился перед отцом вновь.

— Ведь я знаю, — выкрикнул он осиплым голосом, — знаю, что это ты мне нынче утром с Дашей письмо подослал. Ты нарочно своей воровской рукою почерк её подделал и о бритве мне намекнул. Нарочно! Ты обманщик! Ты дышишь обманом, и без обмана тебе так же трудно, как рыбе на сухом берегу.

— Ты и сына обмануть хотел, — кричал он в бешенстве, дрожа всем телом, — единственного сына, потому что он против законов природы идти хотел, а для тебя это хуже смерти. Ты сыноубийца! — выкрикнул Стёпа, задыхаясь и потрясая кулаками.

Он замолк; на пороге его комнаты внезапно появилась горничная.

— Что это вы, Степан Васильич, озоруете? — сказала она. — Батюшка жалуется: спать, говорит, не даёт. Или, говорит, он мадеры насосался.

И она ушла. Стёпа бессильно опустился на стул.

«Так вот оно что, — подумал он с ужасом, — стало быть, правда, не он письмо-то писал, не он, а она!»

— Стало быть, правда, она придёт. Или я к ней пойду? А? — шептал он бледными губами.

— Что же мне теперь, братцы мои, делать-то? — повторял он в десятый раз осторожным шёпотом. И он в недоумении разводил руками. Жалкая улыбка бродила порой по его губам. Он неподвижно сидел на своей постели, уцепившись за её края, внимательно вглядывался в тусклый полумрак комнаты и иногда порывался что-то сказать.

Но тотчас же он как будто принимал чей-то строгий наказ, и тогда он грозил самому себе пальцем и шептал:

— Тсс! Тише. Помолчим, братец, помолчим.

И снова он продолжал вглядываться во мрак.

Кажется, он поджидал её. И вдруг всё его лицо осветилось неизъяснимым счастьем. У того же окна, где раньше он видел сутулую фигуру отца, матовым пятном засветился теперь её серебристый образ. Скорбные глаза обдали его тёплой волною. Он простёр к ней руки.

— Родимая моя! Кротость моя! Счастье моё! — прошептал он, изнемогая от восторга.

Она как-то вся заколебалась и плавно двинулась к нему, как серебристое облако.

Он поджидал её с отуманенными глазами. В его руке сверкнуло лезвие бритвы. Она вся затрепетала, увидев подарок своего милого. «Радость моя», — шептал он, приваливаясь спиной к подушкам постели. На своём лице он ощущал её нежное и тёплое дыхание, похожее на дыхание вешнего сада. Её тонкие и холодные пальцы стали проворно расстёгивать ворот его косоворотки.

— Счастье моё! — шептал Стёпа, поводя отуманенными глазами.

Она припала губами к левой стороне его шеи. Сперва этот поцелуй точно обдал его всего холодом, но затем нежная и невыразимо приятная волна разлилась по его телу. Он застонал от восторга. Розовое с зелёными краями облако скользнуло перед его глазами. Лёгкой волной его понесло всё выше и выше.

* * *
Мутный осенний рассвет глядел в окна тусклой комнаты и матовым светом обливал её стены и постель. На этой постели, сутуло приподняв плечи, лежал Стёпа Лопатин. Одна его нога, левая, свешивалась с постели и упиралась пяткой сапога в пол, а правая вытянулась во всю длину постели. Его голова была слегка свёрнута направо. На левой стороне шеи, от уха, вправо и книзу, чернела полоса, словно наведённая чернилами. И такое же чернильное пятно расплывалось по всей груди его косоворотки. Стёпа был неподвижен. Тусклые глаза глядели, не моргая, а губы словно застыли в бесконечно-блаженной улыбке.

Когда поражённые страшной вестью, отец и мать Стёпы утром вбежали в его комнату, он лежал всё в той же позе и с той же блаженной улыбкой на застывших губах. Отец глядел на сына, весь сгорбившись, по-стариковски тряся головой и руками, и из его обесцвеченных ужасом глаз медленно ползли слёзы. А мать, вся извиваясь от воплей, прижималась к груди старика и сквозь рыдания шептала:

— Папочка! Милый! Нам даже и отпевать-то его не позволят!..

Препятствие

Когда мы проходили длинным коридором, из-за полуотворённой двери одной комнаты за нами всё время следили беспокойные и злые глаза. Я чувствовал этот взор на себе, и мне было неловко. Но лишь только мы поравнялись с этой комнатой, подглядывавший за нами человек поспешно отскочил от двери, и слышно было, как он ушёл вглубь, к противоположной стене. Доктор, кивая на дверь, сказал мне:

— Хотите заглянуть сюда? Это самый интересный из моих пациентов. Он доктор по профессии и болен манией преследования. Всё ждёт над собой суда. Теперь, впрочем, он довольно спокоен.

Мы вошли. Больной уже стоял у окна, в небрежной позе повернувшись к нам спиной, и было очевидно, что эта поза была принята им преднамеренно.

— Здравствуйте, дорогой, — сказал доктор, — как вы провели эту ночь? — Он подождал ответа, но больной не отвечал ни звуком и всё также стоял у окна, повернувшись к нам спиною.

Доктор шепнул мне:

— Он недоволен вашим присутствием.

Но больной повернулся в эту минуту к нам лицом, и я увидел жёлтые слегка обрюзгшие щёки, жёлтые белки беспокойных и сердитых глаз и брезгливое выражение губ.

— Когда же, наконец, меня будут судить? — спросил он доктора сердито, с нервной дрожью в левой щеке. И тотчас же сердито и резко он добавил всё также вероятно по моему адресу:

— Шляются, делать им нечего!

Он быстро повернулся к нам спиной и снова стал глядеть в окошко, торопливо и сердито бормоча что-то неразборчивое. Между непонятными словами я постоянно слышал торопливое восклицание:

— Вот вам и нельзя! Вот вам и нельзя! Вот вам и нельзя! Он снова искоса бросил на меня злобный взгляд, точно метнул копьё. Мне стало неловко. Может быть этот человек хорошо понимает, что он болен, и ему неприятно, что люди ходят смотреть на его страдания ради праздного любопытства. Я тронул доктора за рукав, приглашая его уйти.

Когда я покидал совсем лечебницу доктора, он вынул из ящика своего письменного стола рукопись, и вручив её мне, сказал:

— Прочтите. Здесь кое-что любопытное, хотя, быть может, правда тут достаточно перемешана с бредом. Впрочем, сами увидите. Автор этой рукописи — тот самый человек, который так негостеприимно встретил вас.

Я прочитал эту рукопись тотчас же по приезде домой. Вот она:

* * *
Я любил её; я любил её страстно. Это была девушка тонкая и гибкая, с бледным лицом и мечтательными глазами, необычайной красоты. Мне всегда казалось, что в них, в этих глазах, живут божественные гении, чистые, как молитвы праведников, которым всё известно, которыми, раскрыты все тайны неба и земли. И я горел мучительным огнём взглянуть на этих гениев поближе, ощутить их святое дыхание своими губами, почувствовать их божественную теплоту своим телом. Они как будто звали меня, эти гении, в бесконечные дали и я не мог не идти на их зов. Я не мог. И я пошёл за ними, весь полный неизъяснимой истомой, блаженством и мукой, не боясь никак их преград. В этом всё моё преступление. Да преступление ли это, преступление ли?

Я знаю, вы хотите меня судить, и я не боюсь, вашего суда; я желаю его всем сердцем; я хорошо знаю то, о чем я хочу говорить с вами на этом суде.

Итак, я любил её страстно. Что такое страсть? Чувствовали ли вы когда-нибудь её могучие вихри в своей крови?

Не казались ли вы себе богами в те удивительные минуты. Не поднимали ли они вас выше звёзд, эти вихри, и не казались ли вам тогда все люди жалкими и ничтожными козявками, копошащимися в грязной луже? А все условия их общежития, не представлялись ли вам они пустопорожним местом, лишённым всякого смысла? Весь мир, весь громадный мир, разве не казался он вам тогда ничтожным с высоты вашего головокружительного полёта, между тем, как всю его прелесть, все наилучшие его соки, весь смысл и жизнь вмещала для вас лишь одна форма, одна идея, одна красота, одно желание?

Вот такою именно страстью любил я её, эту бледную девушку. Когда она около меня, моё сердце наполнялось неизъяснимым восторгом, жизнь кипела во мне ключом, и самая трудная работа казалась мне игрушкой. Когда она улыбалась, я хохотал, как сумасшедший; если она глядела скучно, я страдал. Если я не видел её, жизнь теряла для меня всю свою цену, точно солнце погасало над вселенной.

Она была гувернанткой моего девятилетнего сына; моя жена была ещё жива в то время, и все мы жили в одном доме, среди тихого поля, на берегу узкой речонки.

Я сказал: моя жена ещё была жива в то время. Да, она была жива, но она уже умирала. Мучительный сердечный недуг вот уж пять лет держал её прикованной к постели, выпив из неё всю кровь и сделав её постаревшее лицо похожим на высохший лимон. О, что это была за страдалица! Три раза в день её терзали мучительные приступы удушья, когда она корчилась в своей постели с хрипом и стоном, вся высохшая и задыхающаяся, с лиловыми жилами, надувшимися на жёлтых висках, как верёвки, с жёлтыми глазами, вылезавшими из орбит от ужасных конвульсий, с синими губами и оскаленными зубами, позеленевшими от бесчисленных лекарств. А её скулы, покрытые жёлтой и сморщенной кожей, выдавались на её безобразно худом лице острыми углами.

Только впрыскиванья морфия прекращали приступы этих удуший и вливали в её дряблые мышцы слабую струю жизни. После этих впрыскиваний она несколько оживала, вяло разговаривала, преимущественно о своей болезни, пила молоко, ела жидкую тюрю, кашку, или брала читать книгу, обыкновенно религиозного содержания. И так проходила её жизнь.

Кому она была нужна?

Я сам доктор, и я окружал эту женщину своим попечением, уходом, всем необходимым для поддержания её здоровья, как самый верный друг; я всегда лично сам делал эти спасительные впрыскивания, и под моей рукой постоянно находились стеклянный шприц и игла, которой я прокалывал её высохшую кожу. При таком попечении и уходе она могла протянуть долго; может быть год, может быть два, может быть…

А что если и больше?

Можете себе представить, какие я переживал пытки? Я видел перед собой картину постепенного разрушения когда-то дорогой для меня женщины, обезображенной ужасной болезнью и жалкой, жалкой до мучения, и в то же время я любил другую, бледную и тонкую девушку с мистическими глазами, зовущими в необъятную даль. Да, я её любил всем моим сердцем, всей моей кровью, всем существом моим. Хороша ли она была собой, как зародилась моя любовь, откуда она пришла ко мне, в какую минуту подкараулила, я не знаю. Я её увидел и полюбил.

Больше я ничего не умею сказать.

И я любил её и весь томился мучительно сладкой тоскою, полной неизъяснимого блаженства и мук.

Сначала я испугался этой страсти. Я решился на разлуку, но каким способом я мог привести в исполнение свои намерения? Я не мог покинуть жены; быть при ней хожалкой я считал своим догом. Но у меня точно также не хватало мужества отказать девушке от места и тем обречь её, быть может, на нищету. И вот, чтоб не видеть её, я заперся в двух комнатах. Два дня я не выходил из спальни жены и моего кабинета. Там я пил чай, там обедал, там читал и работал. Впрочем, нет, не читал и не работал, а только делал вид, что читаю и работаю. Я не мог заниматься никаким делом; я думал о ней, подглядывал за ней, прислушивался к её шагам. И я слышал их, слышал за пять комнат. Страсть сделала меня зорким, как орёл, и чутким, как летучая мышь. В эти два дня я только ясно понял, что мне не жить без этой девушки, что она нужна мне так же, как всему живущему нужен воздух.

И вот я услышал как-то шелест её платья на крыльце, и, настежь распахнув двери кабинета, я быстро пошёл к этому шелесту, очертя голову, без размышления, не боясь никаких заповедей, никаких страхов, никаких преград.

На самом крыльце мы столкнулись с ней лицом к лицу. Мы ужасно испугались, побледнели и даже не поздоровались. Она быстро повернула от меня влево, я также быстро пошёл направо. Однако, я тотчас же остановился, повернулся к ней и сказал:

— Послушайте!

Она встала вполоборота ко мне. Я сказал:

— Вас удивляет, что я не видел вас двое суток и всё ещё жив? Я сильно работаю; я занят философским трактатом. В нем я пытаюсь доказать, что страсть приподымает ум, нервы и всё существо человека до наивысшей их напряжённости, и человек в эти редкие минуты проникает божество и познает абсолютные истины. Если эти истины не Бог знает какой ценности, в этом вина не человека. И что бы ни сделал человек, осенённый страстью, он сделает именно то, что нужно и можно делать, так как он познал абсолютную истину. А если люди жгут их на кострах, считая за диких безумцев, так они поступают только ради жалкого инстинкта самосохранения, ибо страсти в большинстве разрушительны и колеблют их самые драгоценные устои.

Я замолчал; я видел, как краска залила её лицо; она поспешно исчезла в садовой калитке, а я пошёл в поле, сам не зная зачем. Внезапно мне стало очень весело; я понял, что она любит меня, а это было для меня важнее существования всего мира.

Больше я не запирал себя от неё.

Как-то я увидел её в саду. Она сидела на скамье вся грустная и нежная и глядела перед собою. Её глаза были неподвижны. В саду тоже всё было неподвижно. Горевшие на закате тучи проливали сквозь застывшие ветки деревьев свой розовый свет на её тонкую фигуру, и она вся казалась залитой розовой волной. Её тонкие пальцы, точно изваянные из розового мрамора, лежали на коленях прекрасные и прозрачные. Она не шевелилась; ни один мускул её тела не двигался, и она сидела, точно окаменев в своей позе, как прекрасная статуя печали.

Не знаю, как это случилось, но страсть, горевшая в моем сердце, внезапно вырвалась оттуда, как ребёнок, почувствовавший, что он вырос и возмужал, как бурный поток, прорвавший плотину, как пламя пожара, пробившее соломенную кровлю ветхой хаты. И меня понесло этим потоком, как щепку. Я уже был не в силах владеть собою и едва держался на ногах. Меня точно носило где-то над землёю в мучительных водоворотах, полных блаженства. Я не мог отдавать себе отчёта в моих поступках; мой просветлённый разум видел действительную жизнь совсем в иных рамах чем он видел её раньше.

И я сказал этой девушке, что я люблю её, что я ношу её в моем сердце, как мучительный недуг, отравивший мою кровь. Я говорил ей, что она моя жизнь, моя гордость и мой позор, мой грех и моё спасенье, моя победа и моё поражение, мои муки и моё блаженство. Я говорил, и моя голова кружилась в горячих вихрях. Задыхаясь, я, наконец, замолчал, поджидая её ответа и весь содрогаясь, как бы в конвульсиях.

И она ответила мне, что любит меня. Сначала, лишь только я понял смысл её слов, меня всего охватили ужас и трепет. Вероятно, напряжения страсти колебались во мне, и земные условности порою пугали мой разум. Но потом моё существо наполнило мучительное блаженство. Я походил в ту минуту на пустую бутылку, которую помимо её воли наполняли через край, то одним, то другим ощущением.

Виноват ли я в этом?

Со стоном я потянулся к ней, к этой девушке, залитой розовой волной света; но она оттолкнула меня своими тонкими руками, и я видел, как в её глазах, вслед за выражением бесконечной нежности, засветилось выражение испуга и такого же бесконечного гнева.

Она стала говорить. С трудом я понял смысл её слов, повергавших меня в муки. Эти слова запечатлелись в моей памяти на всю жизнь.

Она любит меня, но не будет принадлежать мне. Сама по себе она не боится никакого стыда, но она никогда не поведёт на позор ребёнка, который должен родиться от нашей любви. Ребёнок, рождённый девушкой! Никогда в жизни она не отдаст своего ребёнка на такую каторгу!

Она мне говорила всё это, и в её глазах светилась такая бесконечная любовь к этому несуществующему ребёнку, что я возненавидел его в ту минуту настолько же сильно, насколько она его любила.

Она сумеет побороть в себе страсть ко мне ради этого несуществующего лица, ради этого мифа, — я это хорошо понял, — и моя страсть разобьётся об этот миф вдребезги. Я готов был рвать на себе волосы.

Я сказал, что женюсь на ней, что препятствий к этому не будет, так как та женщина скоро умрёт.

Она прошептала: «Кто знает?»

И гении её глаз повторили: «Кто знает? Может быть, она проживёт долго!»

Я не виноват, я не виноват!

Она ушла от меня…

Целый месяц я переживал ужасные пытки. Все ночи я лежал без сна, с открытыми глазами и мучительной тоской на сердце, и думал, думал.

Я думал: зачем та женщина живёт? Кому нужно её ужасное существование? Кроме мучений у неё нет ничего, решительно ничего, и её смерть прекратила бы и её пытку, и нашу. Её смерть сделала бы счастливыми троих — и её, и нас.

Но она жила, так как я по-прежнему делал ей три раза в день спасительные впрыскивания; поддерживая её мучительное существование морфием.

Как я страдал, как я страдал!

Между тем моя страсть росла с каждым днём и поднимала меня в заоблачные высоты, откуда весь мир человеческих отношений казался мне ничтожным. Я видел его с точки зрения моей страсти. Иначе я не мог смотреть. А мой философский трактат делался для меня всё яснее.

И вот я снова встретил эту девушку в саду. Я увидел её издали. Она сидела на зелёной скамье всё в той же неподвижной позе, и её взор был устремлён, вероятно, помимо её воли, на крайнее окошко дома, настежь распахнутое. Там, у самого окошка, в небольшой комнатке виднелась громоздкая кровать и фигура лежащей на ней женщины. Её жёлтое, как высохший лимон, лицо, изрытое морщинами, резало глаза девушки, и по её телу бежал трепет и выражение безнадёжного отчаяния. И вдруг в её не умевших лгать глазах блеснула мысль, или вернее намёк на мысль. Я её понял сразу, несмотря на то, что она появилась и исчезла с быстротой молнии. Девушка глядела на ту страдалицу и думала: «Зачем ты живёшь и подвергаешь меня пытке?»

Бледные пальцы её рук хрустнули; внезапно она сделала жест, намереваясь встать и уйти, уйти от этого жёлтого, как лимон лица, от своих мук, от той ужасной мысли. Но она осталась так как я подошёл к ней. Она оглядела меня подозрительно, — не прочёл ли я её мысли, — но затем успокоилась и подвинулась было на скамье, чтоб дать мне место рядом.

Однако, я не сел и взволнованно заходил перед скамьёй, ломая руки. Она сидела передо мной вся бледная и виноватая, боясь поднять на меня глаз, ожидая моих слов, упрёков, жалоб. Но я молчал в волнении. Несколько минут длилось напряжённое молчание. Только зелёный сад благоухал и дышал таким избытком сил, такою полною жизнью, такою радостью существования, что это дыхание кружило мою, и без того опьянённую, голову.

Наконец я заговорил. Это была всё та же старая песня, которую я вёл вот уже месяц.

Я говорил. Нет она не любит меня эта девушка!

Если любят, не избегают встреч; если любят — не рассуждают; если любят — не боятся предрассудков. Страсть сильнее их, и она ломает эти предрассудки в щепки. Страсть — это всемогущество, благотворный ураган, проникновение божества. И пусть эти ураганы сметают с лица земли все предрассудки, все до единого! Так нужно, нужно, нужно. Чтобы было, если бы Галилей, боясь предрассудков, не сказал своего «вращается»? А разве не страсть одухотворяла его в те минуты? А гении и пророки? Разве всё это люди не гигантских страстей? И пусть она полюбуется, как они ловко прыгали через все предрассудки, сшибая их гнилые пеньки своими сильными ногами! И вся история человечества не есть ли ломка предрассудков? Страсть — это божество. Она сама диктует заповеди, а предрассудок их рабски исполняет, пока новая страсть не выметет их, как дрянной сор, и не создаст новые. Страсть говорила: «Око за око, и зуб за зуб». И страсть сказала: «Люби и прощай». Страсть — это великий первосвященник, имеющий на земле власть всё разрешить и всё связать. Я говорил так, или приблизительно так. И ломая руки, я стоял перед нею сильный и могучий своею страстью. Она молчала и сидела передо мною бледная, с опущенными глазами. Казалось, она боялась поднять их, чтобы не выдать своей тайны. А я всё говорил и говорил.

Если в нас горит одна страсть, какого препятствия испугаемся мы? Разве мы не столкнём его нашей ногой? Или она не чувствует, что мы сами теперь первосвященники и можем диктовать свои заповеди?

Я говорил долго и убедительно, как власть имеющий, и я видел, как по её лицу бегали судороги от мучительных колебаний. Чего я добивался от неё? Или уже тогда я решил всё бесповоротно и просил у неё разрешения и содействия? Но она молчала.

А вокруг нас цвёл сад, благоухала клумба цветов, благоухала пригретая солнцем почва, и ослепительно сверкало небо. Казалось, и земля, и небо звали нас, звали могучим криком ринуться к счастью, без размышления и страха ломая на пути все препятствия, как вешняя вода ломает гнилые заборы. И меня понесло к этому счастью могучей волной необъятной силы.

И вдруг из раскрытого окна дома до нас долетели хрипы и стоны. Я понял, что там, с той женщиной, начинается её обычный припадок удушья, от которого её может освободить смерть или морфий. Шприц и игла были у меня; её жизнь была в моих руках. Я мог идти туда, и мог не идти. И я стоял, не двигаясь с места, и глядел на девушку, чувствуя, что бледнею как полотно. Я знал, я был уверен, что не надо мешать великим законам жизни, и пусть умирающие умирают. Счастье, ожидавшее меня, казалось мне таким громадным, такой необычной красоты, таких захватывающих горизонтов, что я решился во что бы то ни стало перепрыгнуть через препятствие. Мне казалось, что у меня есть на это и сила, и власть. Однако, я колебался, поджидая ответа девушки. Наконец, она подняла ко мне свои глаза. Всё лицо её было в красных пятнах, а глаза горели необычным огнём. Я понял, что страсть, горевшая во мне, охватила и её своим безумным пожаром, и эти глаза приказывают мне подчиниться законам жизни.

Я опустил голову; я её понял, но тут внезапно она поднялась со скамьи с резким жестом, и что-то хотела мне сказать, но не сказала, и снова повторила резкий жест, но слова и на этот раз не сорвались с её губ. Бессильно она опустилась на скамейку и закрыла лицо руками.

Тихонько я пошёл к дому. Та женщина не увидит шприца, но мне хотелось оправдать себя в её глазах. А может быть мне хотелось поскорее отрезать себе все пути к отступлению. Я не мог хорошенько разобраться в этом, так как в моей голове кружились вихри.

Когда я вошёл в комнату жены, она корчилась в постели, вся задыхающаяся и ужасная, с синими губами и жёлтыми вытаращенными глазами. Она как будто молила о спасении, и я ещё мог прекратить припадок впрыскиванием морфия.

Но ведь этого не надо?

Я взял шприц и иглу и подошёл, но не к постели, а к окну. В ту же минуту я услышал в моем сердце голос какого-то пигмея, который как будто протестовал против того, что я намеревался сделать. Я надеялся, что голос пигмея будет крепнуть и мужать; и я поджидал. Казалось, я стал желать этого. С мучительной тоской я глядел в сад, ища поддержки моему пигмею.

Но поддержка не являлась.

Сад цвёл, небо сверкало, и клумба цветов благоухала всеми радостями жизни. Астры лиловыми глазами, отуманенными страстью, глядели друг на друга и тихо шептались под тёплым ветерком. Алые розы нежно прикасались друг к другу своими атласными лепестками, как пурпуровые губы, ожидающие поцелуя. И всё цвело, сверкало, благоухало и рвалось к счастью неудержимым потоком, готовым сломить какое угодно препятствие. Слабый голос моего пигмея совершенно тонул в этом дивном хоре, как писк комара.

А та девушка сидела, вся сгорбившись, на скамье сада и, закрыв лицо руками, ожидала меня. По её сгорбленному телу бегали конвульсии.

Мои колебания разрешились; я выпустил из рук стеклянный шприц, разлетевшийся вдребезги о каменный выступ фундамента. Я притих, глядел на сверкавшие осколки и слушал хриплые стоны весь ослабевший и измученный. Вскоре, однако, стоны затихли. Страдания кончились. Смерть восторжествовала.

Она умерла; я перепрыгнул через препятствие.

Еле волоча ноги, я сошёл в сад. Он благоухал и цвёл по-прежнему, и не одна козявка не упрекала меня за поступок. Но на зеленой скамье я не нашёл той девушки, к которой рвался с такою могучей страстью. Там её не было. На этой скамье сидела теперь женщина странной наружности. Вся левая сторона её лица была безобразно перекошена и даже вздута, как бы от укуса ужасного насекомого. А правая глядела на меня тупым и бессмысленным взором идиотки.

Она глядела на меня и тупо улыбалась.

Где же та девушка? Разве она не делала прыжка вместе со мною или она осталась по ту сторону препятствия?

Я обхватил эту обезумевшую, обезображенную параличом голову и стал осыпать её прощальными поцелуями…

Счастье

Костя, худенький и бледный мальчик с скорбными глазами, вышел из хаты и робко присел на завалинку. Отец и мать Кости ушли в город за реку. Было ещё не поздно, солнце не закатывалось. Город находился всего в полуверсте от той пригородной деревушки с десятью дырявыми двориками, где жили мать и отец Кости; но тем не менее они должны были возвратиться не скоро — мальчик хорошо знал это. Он хорошо знал также, что они пошли в город затем, чтобы пристроить его в ученики к сапожнику Милкину, несмотря на то, что мальчику исполнилось всего только 9 лет. Впрочем, Костя не осуждал за это родных, хотя жизнь у сапожника его пугала чрезвычайно. Но что делать? Он прекрасно сознавал, что он в семье лишний рот, который нужно поскорее сбыть, и что его никто не любит, кроме бабушки. А бабушку тоже никто не любит; она тоже лишний рот, так как от старости она неспособна к работе. Она еле ходит.

Кроме того, она лакомка и воровка. Так по крайней мере, бабушку зовёт её дочь, а его, Костина, мать. И это правда. Всю весну бабушка, вечно чувствовавшая себя впроголодь, воровала у кур яйца и своё воровство сваливала на собаку Лыску. Бабушка выдала себя тем, что громче всех всегда ругала Лыску за это и даже швыряла в неё поленьями. В конце концов Костин отец собственноручно повесил Лыску, чтоб бабушке не на кого было сваливать свои грехи.

Всё это пришло в голову Кости, когда он вышел из покосившейся хаты отца.

Его отец, впрочем, не родной ему отец. Мать родила Костю, когда она была девушкой; поэтому-то она и не любит его, так как он не принёс ей ничего, кроме позора. А замуж она вышла всего только несколько лет тому назад, когда Костя мог уже играть в лошадки, за вдовца бондаря, у которого есть свои дети и которому по этой причине любить Костю не к чему. Да бондарю и некогда заниматься такими делами, так как он вечно должен думать о том, чем бы заткнуть ненасытные рты своего семейства. Эти вечные заботы и нужда сделали бондаря и его жену злыми, сварливыми и раздражительными, и они вечно пилят Костю и бабушку. В особенности же достаётся Косте, которого нередко колотят. На каждом местечке его худенького тела всегда сидит несколько колотушек. А раз бондарь бил мальчика так жестоко по худенькому личику и по курчавой русой головке, что надо удивляться, как ребёнок не сделался идиотом. Эти ужасные побои обрушились на голову Кости за то, что мальчик как-то раз пожелал сварить уху из головастиков. Для этой цели он зажёг у сельского гумна костёр, а вместо кастрюли воспользовался новым картузом бондаря, стоившим 63 копейки. В картуз мальчик налил воды, а в воду запустил головастиков. Впрочем, попробовать своей ухи мальчику так и не пришлось; у костра его накрыл бондарь, и бабушка принесла Костю с гумён полумёртвого.

Костя припомнил и это, присев на завалинке у хаты и скорбно поглядывая за реку грустными глазами. Собственно, он должен был бы радоваться отсутствию родителей; в такие минуты он всегда чувствовал себя спокойнее. Но сегодня весь вечер его сердце томилось и мучилось; его пугала будущая жизнь в учениках у сапожника, и он всё глядел за реку, грустный и молчаливый, погруженный в свои думы. Только на минуту уличная жизнь пригородной деревушки оторвала мальчика от его дум. Мимо Кости прошёл его товарищ Гришка, сын медника, и сказал ему сиплым недетским голосом:

— Коська, а Коська, скажи: ты солдат.

Костя сказал:

— Ты солдат.

Гришка ответил ему с хриплым хохотом:

— А ты кошкин брат! — и побежал вприпрыжку пыльной улицей, мелькая загорелыми ногами.

Эта фраза рассердила Костю; внезапно ему захотелось отпарировать насмешку товарища одной из тех уличных острот и непристойностей, которых он знал тысячи. Однако, долго он не находил в своей памяти ничего подходящего и наудачу он пустил вдогонку:

— А я не хочу и тебе в рот заколочу!

Такой ответ совершенно его удовлетворил, и он снова погрузился в свои думы.

Вскоре затем, уложив троих детей бондаря спать, всех на одну постель, из хаты выползла и бабушка. Она присела на завалинке рядом со внучком и сначала долго что-то жевала своими синими губами. Вероятно, она только что съела чего-нибудь потихоньку от всех, так как часто она проделывала это, сгорбившись где-нибудь в углу и лакомясь, огурцом, морковью или репою, которые доставала из необъятных карманов своей вытертой юбки. Затем она вытерла синие губы рукавом линючей кофты и сказала с апатичным взором:

— Лыску удавили, — вороньё одолело. Вороньё яйца тащат! А ворон, э-э, Царица Небесная, всех ворон им, Костенька, не перестрелять!

Она вздохнула, пососала губы, поникла на грудь серо-зелёным лицом и закрыла глаза. Через минуту она, однако, открыла их и сказала:

— А я, Костенька, сон видела.

Костя хорошо знал, что бабушка может закрыть глаза на минуту и увидеть в это время сон, который не перескажешь и в три часа. И он спросил:

— Какой, бабушка, сон?

Сон на этот раз оказался коротким; бабушка отвечала:

— Будто сижу я, Костенька в булочной, и воздух, э-э, Царица Небесная, сладкий-рассладкий!

И с тем же апатичным взором она добавила:

— А тебе, Костенька, у сапожника смерть будет!

Бабушка ближе придвинулась к внучку, погладила его рукой по волосам, похожим на ковыль, и стала говорить, посасывая синие губы.

— Плохо наше дело, Костенька, — говорила она апатично, — э-э, Царица Небесная! Запряжёт тебя сапожник в хомут, заколотит, защиплет, заругает. Будешь ты воду носить, кадушки с капустой возить, ребятишек нянчить. А ласка, — от кого ласка? Бабушки-то ведь возле не будет! Э-э, Царица Небесная, смерть куда лучше! Ангелы любят детей, ласкают детей, крылышками им светят, по саду райскому с ними гуляют. А в раю радость и пенье, птицы золотые порхают, цветы лазоревые цветут, дым кадильный, как туман, вьётся. Э-эх, Царица Небесная, так бы и не ушла!

Так говорила старуха, и ужас перед будущей жизнью всё более и более овладевал сердцем ребёнка.

Долго бабушка и внучек сидели на завалинке, уныло переговариваясь о том, что ожидает мальчика. При этом всё серо-зелёное лицо бабушки выражало такую безграничную апатию, такую бесконечную скуку, что от всей её фигуры как будто уже пахло могилой. А тёмные и большие глаза Кости сияли такой же бесконечной скорбью. Они оба были худы и от их одежд, насквозь простиранных и истлевших, веяло безысходной нуждою. Веяло тою же нуждою и от хаты, которая, как дряхлая и убогая старуха, стояла за их спинами вся рассохшаяся, с покоробленной крышей, обросшей по швам мхом.

И все трое — и хата, и люди — жалкой картиной вырисовывались на синем фоне вечера и производили унылое впечатление.

Порою бабушка и внучек прекращали беседу и молча смотрели вдаль. Прямо перед их глазами за узенькой речонкой смирно лежал в лощине маленький городишко; малиновые тучи горели над городом, освещая крыши домов, в то время как узкие улицы уже погружались во мрак и походили на тёмные русла оврагов. Тучи горели и в речке, и слева под кручей тихая вода была окрашена в малиновый цвет и походила на поток крови. И эти чёрные ленты оврагов и малиновые пятна крови тоже наводили уныние.

Между тем, поглядывая под говор бабушки на унылые картины заката, Костя делался всё задумчивей и его сердце томилось мучительней. Неожиданно он спросил бабушку:

— А что это за ангелы, бабушка?

Кое-что Костя знал об ангелах, но сейчас ему хотелось узнать о них подробнее. Бабушка отвечала ему, что ангелы любят детей и приходят к ним затем, чтоб взять их невинные душеньки к себе на светлое небо. А одеваются они в серебряные ризы с драгоценным каменьем. Каменье это делают из стекла красного, синего и зелёного и стоит оно очень дорого, так что за маленькое колечко с таким камнем надо заплатить, по крайней мере — пятачок. При этом она добавила, что на пятачок лучше всего купить две булки, так как с двух булок можно быть сытой, пожалуй, с полдня. Затем она снова пожевала губами, снова закрыла их и, раскрыв через минуту, снова объявила, что видела сон. На этот раз сон её оказался необычайно длинен. В какую-нибудь минуту она поспела выпить пять стаканов чаю с лимоном и поругаться с соседкой из-за воблы, которую они обе вместе нашли на пыльной дороге. Костя, впрочем, её уже не слушал, и когда она ушла спать в избу, полную гудящими у потолка мухами, он остался на завалинке один, погруженный в свои думы, с широко раскрытыми скорбными глазами, устремлёнными вдаль.

Долго он сидел так и ужас перед предстоящей жизнью у сапожника всё рос и рос в его сердце.

Уже огненные тучи погасли над городом и крыши домов потемнели и слились в одно мутное пятно; уже малиновые потоки крови на тихой воде узенькой речонки сделались фиолетовыми; уже серая сова шмыгнула в синем воздухе притихшей деревушки и сизый туман задымился над камышами, а Костя всё сидел и думал, маленький и босоногий, с глазами, полными грусти, в линючей рубашке и панталонах, висевших на его тонком теле, как на палочке. Ничего не видя и не слыша, он сидел, словно приросши к завалинке, и думал о том, что его ожидает, и его сердце наполнял ужас, и трепет пронизывал его худенькое тело ознобом.

Боже, что это будет за жизнь! Он уже видел картины этой жизни, повергавшей его в трепет. Он уже видел себя измученного работой, избитого пьяным сапожником, скорчившегося в грязном углу хлева в изодранной от побоев рубашонке, с мучительной болью в сердце и во всём надорванном теле, с такой необъятной жаждой выплакать эту боль у милых и родных колен, у тёплых и нежных рук. Но у него никогда не будет этих милых колен и этих нежных рук. Никогда, никогда! У него отнимут даже бабушку, чьи сморщенные руки умеют пролить в его сердце неизъяснимый восторг.

Костя всё сидел на завалинке с побледневшим лицом, с глазами, светившимися такой бесконечной скорбью, с коричневыми кулачками, неподвижно лежавшими на изодранных коленях вылинявших панталон. Он думал. Если бы Бог сжалился над ним и послал к нему одного из своих ангелов в светлой ризе с драгоценным каменьем! Если бы этот ангел увёл его от сапожника в цветущие сады рая. Какими молитвами упросить Бога, какими словами умолить? Есть ли такие слова? Знает ли их кто? Что если ангел придёт к нему сейчас? О, как он обрадуется ему! С какой лаской он приникнет к его святым коленам, склонясь под божественным взором его нежных глаз! Ах, если бы Бог сжалился над ним и послал ему это небесное счастье.

Костя сидел на завалинке и плакал, содрогаясь худеньким телом и прижимая кулачки к глазам.

Вокруг было тихо. Тихая улица маленькой пригородной деревушки спала. Из покосившейся и рассохшейся по всем швам хаты долетал храп бабушки, жевавшей губами и поедавшей во сне жареный картофель. А за узкой рекой дремал в лощине маленький городок. И больше ничего. И ни один звук кроме храпа бабушки и стона ребёнка не будил мёртвой тишины уснувшего вечера.

И вдруг Костя испуганно вскочил с завалинки. Его глаза отразили ужас. Справа, оттуда, где через узкую речку перекинут шаткий переход, он услышал голос отца. Он догадался, что его отец и мать возвращаются из города домой, и что они уже на переходе. Он прислушался. Голос отца был сипл и пьян. Мальчик понял всё. Его пристроили. За косушку водки отец и мать отдали его на позор и муки. Мальчику нужно было спасаться от этих мук.

Однако некоторое время Костя простоял неподвижно, не понимая, что ему нужно теперь делать, куда скрываться. Но затем всё его существо охватил панический ужас и он понял, что ему надо бежать, бежать, куда глядят глаза, лишь бы скрыться, спрятаться, уйти. Он круто повернул налево от рассохшейся хаты и побежал тихой улицей, весь согнувшись, чтобы не быть узнанным в мутном сумраке вечера. Бежал он быстро, работая руками и ногами, в обратную от перехода сторону, туда, где фиолетовые пятна зари лежали на тихой воде речки, как исполинские цветы. Рукава его рубашки раздувались, дыхание спиралось от бега, а он всё бежал и бежал. В одну минуту он очутился на берегу, за кустами, скрывавшими его от тусклых взоров деревушки, на невысоком обрыве, как отвесная стена черневшем над речкой. С громко бьющимся сердцем, весь бледный и задыхающийся, он с разбега упал на колени и со стоном вскрикнул:

— Возьми, возьми!

Он подождал секунду, пережидая судорогу, дёргавшую его губы, и с тем же стоном повторил:

— Возьми! Ангел, ангел!

И он умолк, поджидая ответа. Но ответа не было. Налево лежало тихое поле; тихое небо светилось звёздами и такими же звёздами светилась река с фиолетовыми цветами. Мальчик остался на коленях и поднял глаза к небу. В этой позе он застыл на несколько мгновений, с бледным лицом, освещённым небом, и коричневыми руками, опёршимися в отвесный берег. Его лицо всё горело скорбью, мукой, ужасом. Он разговаривал с Богом.

И вдруг среди невозмутимой тишины произошло нечто необычное, почти сверхъестественное. Совершилось чудо.

Белая и прозрачная тучка, неподвижно стоявшая до того мгновения на небе, как бы зацепившись за бледный серп месяца, внезапно оторвалась от его светлого диска, сделала поворот и неслышным полётом упала на реку в нескольких саженях от того места, где стоял коленопреклонённый мальчик. Мальчик ясно видел это. Он видел, как на её серебряной ризе вспыхнули звезды необычайной красоты, как она несколько мгновений простояла на одном месте, вся колеблясь и извиваясь, и затем тем же плавным полётом двинулась по реке к мальчику.

Всё лицо Кости осветилось счастьем. Он прошептал:

— Ангел, ангел, возьми!

С жаждой ласки, тёплой и нежной, как любимые руки, он простёр свои ладони к небесному гостю и повторял:

— Возьми, возьми!

И белая тучка двигалась к нему, плавно скользя по реке, вся сверкая звёздами, как драгоценным каменьем. Наконец она поравнялась с ним, на минуту как бы остановилась, зацепившись за зелёные зубцы камыша, и вдруг взглянула в самое лицо мальчика, светлая и радостная, как небесный гость.

Простирая руки, Костя с радостным стоном бросился с отвесного берега на серебряные ризы небесного гостя. Однако вместо тёплых и нежных рук ангела холодные руки смерти приняли мальчика. Его обманули. За что? Кто?

Костя дико вскрикнул и изо всех сил забарахтал рукам. Река всколыхнулась, заволновалась. Тишина напряжённо дрогнула и издала стон. Линючая рубашонка горбом вздулась над спиной мальчика. А затем всё исчезло. Исчезла и белая тучка, растаявшая как дым. Осталась одна река, мутная, и сначала колебавшаяся, но потом успокоилась и она, застыв от берега до берега, вся тихая, безмятежная и светлая, как небесное счастье.

Бред озера

Он сказал:

— Вы хотите слушать что-нибудь необычайное, почти сверхъестественное? Да? Если так, то я могу рассказать вам случай, который произошёл со мной несколько лет тому назад.

Он замолчал, поджидая с нашей стороны ответа.

Мы все изъявили желание и оглядели его бледное лицо с недоумением. От него мы не ждали никаких рассказов, так как знали его за человека в высшей степени скрытного и молчаливого. И это тем сильнее подзадоривало наше любопытство. Мы стали просить его скорее приступить к рассказу.

Он устало приподнялся с кресла, пересел на диван, подальше от света лампы, и продолжал:

— Я назову свой рассказ «бредом озера», так как я и до сих пор наверное не знаю, кто из нас бредил в ту ночь: я, Карпей, или озеро?

— Карпей — это мой слуга, — добавил он после короткой паузы. И он замолчал снова, обхватив колено руками и не глядя на нас.

Наше любопытство возросло ещё более. Дамы проворными руками стали свёртывать свои рукоделия, сверкая камнями колец.

И, устало поглядывая на эти сверкавшие руки, он лениво заговорил:

— Однажды вот такие же точно руки перевернули весь мой разум и всю мою логику вверх ногами. Белое стало казаться мне чёрным, а чёрное — белым. Раньше — сделать приятелю пакость я считал бы за наигнуснейшую подлость, а тогда, после того, как меня перевернули вверх тормашками эти руки, я склонён был думать совсем наоборот. Дело в том, что я полюбил жену моего друга и желал её, во что бы то ни стало. Всегда и всюду я видел только эту женщину, а мой друг скрылся от меня в какой-то тёмный угол, откуда я даже его и не видел. Обмануть его, — Боже мой! — я считал это за совершеннейший пустяк. Она одна, эта женщина, стояла передо мной как солнце, а он, её муж, превратился для меня в какую-то козявку, которую даже и не разглядишь невооружённым глазом. Я не знаю, со всеми ли это бывает так, но мне, по крайней мере, мне, когда я любил, всегда казалось, что через эту женщину я узнаю что-то самое существенное, какую-то удивительную тайну, которая откроет мне глаза на самую суть вещей. Мог ли я задумываться после этого над какими-нибудь пустяками? И я решился не задумываться. Овчинка мне казалась стоящей выделки.

Он снова замолчал, устало поглядывая на огонь лампы.

— Эту женщину, — наконец, продолжал он, — звали Ниной Сергеевной. С её мужем я был приятелем долгие годы, но судьба как-то разъединила нас на некоторое время; женился мой приятель как раз в этот промежуток времени, так что, когда мы снова встретились, его женитьба явилась для меня новостью. А встретились мы в Петербурге. В это время я начал службу в министерстве уделов, где служил и мой приятель. Мы снова стали видеться почти ежедневно, и наши дружеские отношения возобновились. Однако, вскоре они прекратились; впрочем, не прекратились, нет; мой друг был расположен ко мне по-прежнему, но я перестал интересоваться им, я позабыл даже о его существовании; я всецело был поглощён Ниной Сергеевной. Конечно, я бывал у них почти каждый вечер, но, когда я заставал моего друга дома, я недовольно хмурился. И мне всегда казалось, что мой недовольный вид радовал Нину Сергеевну. Она как будто догадывалась, в чем дело, и эта догадка наполняла её всю восторгом. Украдкой она бросала на меня порой такие взгляды, что у меня голова шла кругом. И тут же, после одобрительноговзгляда, она принималась иногда хохотать самым беззаботным образом. Я не скажу, чтобы этот смех доставлял мне удовольствие. Чаще в эти минуты я готов был поколотить её, если бы это было принято. Итак, я проводил время, то млея под одобрительными взглядами, то беснуясь от беспощадного смеха. Как-то вечером я был у них. Все трое мы сидели на диване и вели какой-то спор, который нам должен был разрешить энциклопедический словарь. Как свой человек, я пошёл за ним в тёмный кабинет моего приятеля. Перед этажеркой я стал на колени, разыскивая во мраке то, что мне было нужно. И в ту же минуту ко мне вошла Нина Сергеевна; она опустилась рядом со мной на колени, и прежде чем я успел опомниться, она обхватила мою шею руками и припала к моим губам коротким поцелуем. Я услышал её быстрый вопрос: «Любишь?» — и шелест удаляющихся юбок. Она исчезла так же внезапно, как и явилась, а я остался перед этажеркой в самой дурацкой позе. Когда я вновь вошёл в гостиную, в моих руках вместо энциклопедическая словаря оказался какой-то скотолечебник, и над этим более всех смеялась сама Нина Сергеевна. А меня её короткий поцелуй окончательно свёл с ума. Он походил на укус осы: короток, но памятен. После этого поцелуя между мной и Ниной Сергеевной установились отношения довольно-таки странные. Мы виделись ежедневно, и наша близость простиралась до того, что она по вечерам не раз заходила ко мне на холостую квартиру; мой слуга Карпей, дурковатый деревенский парень 20-ти лет, с флегматичным одутловатым лицом скопца, уже безошибочно узнавал её звонки. Однако мой курс стоял всё ещё низко, очень низко. За это время я ещё несколько раз был награждён укусом осы. И это всё, что я успел завоевать у этой женщины; чем-нибудь большим я не имел права похвастаться. Конечно, такое положение дел порою погружало меня в самое мрачное отчаяние. И вот, однажды вечером Нина Сергеевна пришла ко мне вся расстроенная, чуть ли не в слезах, со следами бессонной ночи на усталом и бледном лице. Я немедля усадил её в кресло и стал допытываться о причине её горя. Сначала она как будто колебалась, а затем заговорила. Она начала откуда-то издалека, а затем с умоляющими жестами и сияющими глазами стала просить меня, чтобы я устроил её мужу перевод в Симбирск; она утверждала, что с моими связями я могу устроить этот перевод в 2 недели, без всякого труда, а между тем это её спасёт чуть ли не от смерти; муж не желает этого перевода, но, если перевод будет выгоден, муж не станет протестовать. А ей этот перевод прямо-таки необходим. В Петербурге ей угрожает опасность. Ей стыдно сознаться, но однажды она дала одному господину какое-то слово, конечно, ради шалости, по легкомыслию, и вот теперь этот человек преследует её всюду и грозит ей каким-то скандалом. Собственно говоря, она плела ужасную околесицу, но я верил ей безусловно, так как каждое слово, выходившее из её уст, казалось мне каким-то божественным глаголом. И я сидел против неё бледный и расстроенный её горем. А она, по-прежнему умоляюще сияя глазами, шептала, что, конечно, я не забуду её и приеду к ней в Симбирск; она будет мне писать, часто писать, и когда её муж отправится в обычную командировку, она, мы… Вы понимаете, в какое место она била меня? Немедля, я дал ей клятву признать для себя законом каждый её жест. Когда она уходила от меня, из её муфты выпало письмо со штемпелем «Симбирск»; её щеки внезапно вспыхнули, когда она нагнулась поднять его, а я тотчас же отправился к дядюшке, и через десять дней её муж был переведён в Симбирск с весьма солидным повышением. А ещё через неделю я получил от неё письмо. Мои руки дрожали, когда я рвал конверт, но едва лишь я прочитал первые строки, как на меня пахнуло полярной зимой; в этом письме, кроме пустой болтовни, не было решительно ничего. Затем я получил ещё одно такое же письмо, и больше ни звука, ни намёка о прежнем, о том поцелуе у этажерки. Я поджидал третьего письма, более тёплого и искреннего, и не дождался никакого. Тогда я послал ей всего две строки: «Перевожусь в Олонецкую губернию, к медведям, лесничим», и вскоре после этого письма я уже сидел с моим дурковатым Карпеем в Олонецких дебрях. Петербург стал для меня невыносим. Ведь я же прекрасно понимал, какую роль я только что сыграл там. Ведь ей был нужен этот перевод затем, чтобы быть поближе к нему, к своему возлюбленному. И я любезно устроил ей это. Зачем же я ей теперь? Что ей во мне? Я не имел права сердиться на неё; я это сознавал прекрасно. Ведь я же считал за козявку её мужа, так почему же она не могла принять за козявку меня? И она воспользовалась мной как козявкой. Вот и всё. Тут сердиться было не на что, да я и не сердился, мне только было очень тяжело, почему я и уехал к медведям и стал караулить никому ненужный лес. Впрочем, своим местожительством я был от души доволен. Петербургом тут и не пахло, а это всё, что мне было нужно. Мне хотелось переболеть в одиночку.

Рассказчик на минуту умолк, обвёл присутствующих взором и продолжал снова:

— Я не скажу, чтобы моё излечение подвигалось вперёд слишком успешно. Образ Нины Сергеевны ходил за мной по пятам, и я носился с ним, как с зубной болью. Мне мучительно хотелось знать, как-то она проводит своё время, с кем смеётся, вспоминает ли обо мне? Но как я мог увидеть её? Какими средствами возможно было добиться этого? Однажды я весь день мучился этою мыслью и ходил по кабинету, ломая руки; и в конце концов я нашёл способ. Я был уверен, что увижу Нину Сергеевну. Вечером, когда короткий зимний день потух и на небе вышли звезды, я сказал Карпею:

— Сейчас мы пойдём в лес, к озеру.

— Гоже, — отвечал он мне.

Я продолжал:

— Мы сядем у самого озера и будем смотреть.

— Смотреть? — переспросил Карпей.

— Смотреть. И увидим Нину Сергеевну.

— Нину Сергеевну?

— Да; ты не будешь бояться?

— Бояться? Чего ж бояться! — и он неизвестно почему рассмеялся.

Я видел, что этот простак верит мне безусловно, и это меня ободрило.

Впрочем, он и всегда свято верил мне и смотрел на меня, как на высшее существо.

Мы надели полушубки, захватили шестизарядные магазинки и лесом отправились к озеру. Через полчаса ходьбы мы были уже на берегу озера. Его застывшая поверхность, покрытая девственно белым снегом, вся мягко светилась, испуская из своих пор едва заметный, прозрачный пар. Столетние ели унылым венком окружали его и серебряный серп месяца медленно выдвигался из-за тёмной стены этого венка, бросая на матовую скатерть озера вкрадчивый и лукавый, постоянно колебавшийся свет. Тишина вокруг стояла необычайная, и эта тишина сразу наполнила нас жутким ощущением. Мы опустились на какой-то поваленный ствол, положили на колени наши магазинки, перевели дыхание, насторожились и стали смотреть прямо перед собою. Я сидел и думал. Я часто замечал, что человек имеет способность передавать природе свои настроения. Часто летняя ночь наигрывает нам именно то, чем томится наше сердце, и если нам весело, листья рощ хохочут рядом с нами, как сумасшедшие. И чем напряжённее наше настроение, тем ярче оно воспринимается природою. И я думал, что и теперь озеро может воспринять мои желанья, и оно покажет мне Нину Сергеевну, как пустыня явлением миража показывает жаждущему путнику брызжущий водомёт. И я сидел, смотрел на этот вечно колеблющийся свет месяца и весь томился желанием поскорее увидеть её. Я был уверен, что увижу её. Мне даже казалось, что среди этого лунного света начинает сгущаться какое-то тёмное ядро. И я не сводил глаз с этого ядра; я даже совсем забыл о существовали Карпея. И вдруг он ухватил меня за руки и заглянул в мои глаза. Его лицо было неузнаваемо. Оно всё было одухотворено какой-то необычайной мыслью, а в его потемневших глазах мерцал ужас. При этом он весь дрожал, как в лихорадке.

— Она, — прошептал он, стуча зубами, — она!

Я снова взглянул туда в полосу лунного света, куда глядели глаза Карпея, и увидел её. Она была в тёмном платье, а её бледное лицо и продолговатые глаза глядели удивительно скорбно.

Карпей, дрожа всем телом, прошептал:

— Пишет.

Я повторил: «Пишет!» Так как она действительно писала, я это хорошо видел, писала письмо. Кому? Зачем? И мы глядели на видение, горевшее над озером в лучах лунного света, как в сказочном зеркале. Мы дрожали, как в лихорадке, поглядывая на эту дивную картину, и тихо перешёптывались с жестами сумасшедших. Я не знаю, кто проявил это изображение, — я, Карпей или озеро, — но она вырисовывалась перед нами, как живая, до последней пряди волос, до выражения рта, до родинки над верхнею губою. Мы оба дрожали всем телом, не сводили глаз с этой удивительной картины и переговаривались шёпотом.

— Тебе пишет-то, — шептал Карпей, трогая меня за локоть полушубка.

— Мне, — кивал я головою и содрогался в плечах.

— Знать любит? — выспрашивал Карпей.

— Любит, — шептал я как во сне.

Внезапно я понял всё. Да, теперь она любила меня, именно меня, — потому что я был от неё так далеко, а того, кто был с нею рядом, она уже презирала. Ведь издали мы все много занятнее. Меня точно что ударило по голове, лишив рассудка. Я позабыл, что передо мной мираж, больная мечта, галлюцинация. С воплем, простирая руки, я бросился туда, к ней, к полосе лунного света. А над моей головой один за другим прогремели все шесть выстрелов магазинки. Это стрелял в пространство совершенно обезумевший Карпей. У меня подкосились ноги; я ткнулся лицом в снег. Очнулся я в земской больнице, у доктора, за 50 вёрст от того места, где я упал. Доктор пожимал мои руки и говорил:

— Езжайте, голубчик, опять в Питер. Вам нужны люди, общество, рассеянная жизнь. Наша глушь вам не по вкусу, и здесь вы рехнётесь точно так же, как рехнулся ваш Карпей. Он совсем безнадёжен.

— Карпей сошёл с ума, — добавил рассказчик, — его сонный организм всколыхнулся только однажды во всю жизнь, но всколыхнулся до основания. И теперь я подозреваю, что это именно он заставил в ту ночь бредить и меня, и озеро. Может быть, ему помогла в этом святая вера в мои слова, что мы увидим её.

Кто-то спросил:

— А что же Нина Сергеевна? Действительно ли она полюбила вас?

Рассказчик сердито буркнул:

— Ну, уж это не ваше дело!

И он замолчал, точно ушёл в раковину.

Винт с выходящим

Они сидят у помещицы Мотыгиной, нестарой вдовушки, застигнутые осенним ненастьем в её доме. Все они ездили днём стрелять русаков в леса Мотыгиной и теперь принуждены заночевать у неё, так как пускаться в путь из них никто не решается. В поле темно, как в трубе. Их, кроме хозяйки, пятеро; и всем смертельно скучно. Гости все сплошь, помещики, завзятые охотники и картёжники, каких мало. Но тем не менее, когда хозяйка после чая предлагает им сесть в винт, все наотрез отказываются. Слышатся возгласы:

— Нет, увольте, у меня голова болит!

— Покорно благодарю, я зарок дал!

— Нет, нет, какие тут карты!

Каждый отказывается наотрез и в то же время с недоумением глядит на соседа, который тоже отказывается. Когда же отказ слышится из уст Балуктева, который говорит, что ему противно даже и думать о картах, удивлению присутствующих нет границ. Больше всех удивляется хозяйка Лидия Михайловна.

— Как угодно, — говорит она, — а то бы сыграли? Помните, как вы у меня в прошлом году играли, когда заехали вот также с охоты? С выходящим? Премило играли! Право же, сыграли бы, а то я занимать гостей не умею…

«Но зато занимать у гостей…» — думает Супонин мрачно. А Балуктев при слове «выходящий» мотает головой и сквозь зубы цедит.

— Нет, я и вообще-то карты ненавижу, а уж с выходящим — слуга покорный!

Однако по приказанию Лидии Михайловны в гостиной раскладывают ломберный стол и от этого зрелища лица присутствующих делаются мрачными, точно все они участвовали в ферганских дрязгах и теперь приговорены к повешению. Супонин пробует завязать разговор, но разговор совсем не клеится. Балуктев хочет рассказать эпизод из прошлой охоты и несёт околесицу вроде следующей:

— Я иду к опушке; Иван Петрович стоит против меня; я иду, и вдруг Иван Петрович скидывает мне даму треф…

Между тем ломберный стол стоит с раскрытыми объятиями и поджаривает присутствующих на медленном огне. Разговор совсем киснет. Помещик Замшев, славящийся тем, что способен занять какую угодно даму, подсаживается к Лидии Михайловне и говорит:

— Как вам известно, в карты играть я терпеть не могу, но тем не менее сажусь я как-то, позавчера, кажется, у Данилиных. И знаете, какая мне пришла карта?..

В то же время Балуктев подсаживается к Супонину и умоляюще шепчет:

— Супонь, будь друг!

— Что тебе?

— Мы сядем играть вчетвером, а ты откажись, — ведь у тебя голова болит? Так ты не играй и занимай Лидию Михайловну.

Супонин мотает головой.

— Слуга покорный. Ни за какие пряники! Вы будете получать удовольствие, а меня в застенок? Нет, это, милый, совсем не по-товарищески. Это свинство. Если хочешь, я пожалуй, соглашусь с выходящим, была ни была, где моё не пропадало!

— Нет, с выходящим, я ни за что, — вздыхает Балуктев. — Это, ведь, невозможно, каждый год! Я, ведь, не обязан! У меня, всё-таки, хоть, и не большая, но семья-с!

Он разводит руками и через минуту с грустью на всём лице спрашивает Супонина:

— Ты рожь продал?

— Продал.

— Хорошо родилась?

— Так себе.

— А просо?

— Сам восемь.

— А трефы?.. Тьфу, чёрт возьми, — отплёвывается он.

Разговор киснет всё больше и больше. Лица присутствующих вытягиваются, худеют, стареют, и вся гостиная превращается в клуб для самоубийц. Ужин тянется до невозможности вяло; гости без вкуса едят, без вкуса пьют, и уходят спать в отведённые им комнаты на мезонин, угрюмые как факельщики. На мезонине, лишь только они остаются одни, все набрасываются на Балуктева.

— Ты почему играть не хотел? Что с тобой? Неужто ты в самом деле зарок дал?

Балуктев глядит на всех со злобой.

— Почему-с? — шипит он. — Потому что я с выходящим играть не желаю-с. У меня, господа, семья-с. Я бросать по 50 рублей на ветер не желаю-с! Вы помните нашу прошлогоднюю игру у Лидии Михайловны? Я было не хотел говорить, да уж чёрт с ней! Помните? Ведь мы играли в гостиной, так-с? С выходящим, да? А Лидия Михайловна сидела в угловой, верно? Так вот, когда я был выходящим, она меня и зовёт; вы, говорит, свободны, так идите ко мне. Ну, я сдуру и пошёл, а она, — та-та-та, та-та та, вышла кошка за кота, — погода скверная, дожди, у меня все клади пролило…

— Ну? — слышится чей-то вопрос.

— Ну, и спросила у меня взаймы 50 рублей, и я был таким болваном, что дал!

— Ах, чёрт возьми, — восклицает Супонин, — она, ведь, и у меня в тот раз 50 рублей взяла!

— Ну?

— Право слово. И тоже, когда я выходящим был. У меня, говорит, горох в поле под снегом остался; убрать, говорит, не поспела. Я, ведь, только поэтому и играть не хотел; опять, думаю спросит! Ну, жох! — добавляет он.

— Она и у меня в тот раз взяла, — хохочет Замшев.

— Ну?

— Клянусь я первым днём творенья! Тоже 50 рублей. Когда я выходящим был. У меня, говорит, что-то скотинка скучная, боюсь, говорит, как бы сибирка не открылась.

— И у меня!

— И у меня!

Оказывается, с каждого выходящего было взято по 50 рублей, почему в этот раз никто играть не отважился. А так как играть всем хотелось до смертушки, то все единогласно решают сойти потихоньку вниз, взять в гостиной карты и резаться в мезонине вплоть до зари; конечно, с выходящим. Принести карты вызывается Балуктев. И вот он осторожно пробирается в гостиную. Но едва он успевает запрятать в карманы две колоды карт, как в гостиную входит Лидия Михайловна и с недоумением смотрит на Балуктева.

Тот ёжится и говорит:

— А ведь я за картами, Лидия Михайловна. Мои-то олухи, ведь играть, хотят. Отказывались, отказывались, а теперь вот нате, подите!

Лидия Михайловна опускается на диван.

— Так, вы бы их сюда звали. А то мне скучно. Я даже и спать не ложилась ещё.

— Да ведь они разделись, скоты, — разводит Балуктев руками и думает: «Пропал. Зарезан. Опять 50 рублей припасай».

— Какая скука, — между тем, говорит Лидия Михайловна и добавляет: — Чего же вы не садитесь, Андрей Петрович?

Балуктев садится. «Пропал! Зарезан!» — думает он.

— Погода скверная, дожди… — начинает было Лидия Михайловна, но Балуктев её перебивает:

— Неужто у вас опять клади пролило, Лидия Михайловна? — с раздражением, восклицает он. — Стало быть, у вас опять та же история, что и в прошлом году? Значит, у вас их класть не умеют! Вот что! Гоните вы своих кладельщиков к чёрту, в шею! Я на будущий год вам своих кладельщиков пришлю.

— Да я за свои клади и не боюсь совсем; я их нынче старой соломой укрыла.

— Укрыли? — восклицает Балуктев. — Вот умно, голубушка. Так и нужно делать. А горох вы, родная, поспели убрать?

— Поспела.

— Умница; дайте я вам ручку за это поцелую. Право, умница. Золотая головка. Прелесть. А скотинка как у вас? Вся ли здорова? Кушает хорошо ли? Весела ли?

— И скотинка у меня вся здорова.

— Слава Богу, слава Богу, — повторяет Балуктев. — Умница! Прелесть! Великолепие!

Он на минуту задумывается и вдруг восклицает:

— А знаете что? Ведь эти олухи, пожалуй, сейчас оденутся и вниз сойдут, в карты дуться! Вам ведь, волшебница, спать-то ещё не хочется?

— Пожалуйста, пожалуйста, буду рада!

— Мерси! Сильфида! Божество!

Балуктев вбегает на мезонин и скороговоркой трещит:

— Пожалуйте, господа! Пожалте вниз играть с выходящим. У Лидии Михайловны нынче всё благополучно; клади не проливает, горох с поля убран и скотина вся, слава Богу, весела и здорова, чего и вам желает, — ура!

Человек, которому 1900 лет

Эти странные записки попали в мои руки случайно. Откуда, как, — не всё ли это равно? Вот эти записки:

* * *
…Мне 1900 лет. 1900 лет! 1900 лет позора, ужасов, тьмы. И только одно светлое, бесконечно чистое видение за все 1900 лет! 1900 лет — сколько воспоминаний… О, моя голова разрывается под их ужасным прибоем! Вы слышите свирепый вой урагана? Это мои воспоминания.

Радуйся, Царь иудейский!
Князь не от мира сего!
Исторгший копьё из рук мира!
Ты, рождённый в яслях!..
Кто это поёт? Это поют мои воспоминания. Ага, вы меня узнали! Вы узнали священные буквы «S.P.Q.R.» на моем значке? Да! Я римский легионер. Я копьё мира,

Исторгший копьё из рук мира!
Но вы зовёте меня жалким безумцем. За что? Почему? Впрочем, я не оспариваю вас. Я был таким же человеком, как и вы, и не сидел, как сижу теперь, в этой проклятой келье. У меня были дети, жена, мать. Но в ту минуту, как я внезапно вспомнил все ужасы прожитых мною 1900 лет, — в ту минуту, быть может, мой мозг затмился. И это мешает ясности моих воспоминаний. Но всё же самые ужасные моменты вырисовываются в моей памяти с удивительной выпуклостью! Хотите, я расскажу вам кое-что? Но кто же такой я? Чем я был до того момента, в который я возродился, под наплывом воспоминаний, в римского легионера? Слушайте, слушайте!

* * *
По происхождению, со стороны отца, я — русский. Но моя бабушка со стороны матери принадлежала к древнейшей итальянской фамилии, впрочем, совершенно обрусевшей. Мы все знали об этом. И мы все знали о том, что среди многочисленных членов этой древней фамилии иные были рождены с красным пятном на горле, несколько ниже и левее кадыка. Клеймились этим ужасным клеймом цвета запёкшейся крови только мальчики, и притом один из каждого поколения. И судьба всех этих клеймённых всегда была совершенно одинакова. Они кончали су-ма-сше-стви-ем!

Религиозным сумасшествием. Почему сумасшествием? Почему религиозным? Может быть, и их мозг не выдерживал свирепого прибоя воспоминаний?

Я родился с таким же точно пятном на горле. Можете себе представить, как чувствовала себя моя мать, увидев проклятое клеймо на моей тоненькой шейке? А моя жена? А я? Когда мы случайно узнали об этом, читая вместе дневник бабушки?

Я был всегда несколько нервозен, угрюм, нелюдим, а прочитав ужасные строки дневника, я совершенно замкнулся в самого себя. Так улитка запирается в свою скорлупу, чувствуя приближение врага. Весь образ моей жизни изменился.

Почему сумасшествием? Почему религиозным? Эти два вопроса вечно ходили за мною по пятам, как два выходца с того света, длинные, длинные, упираясь головою в небо. А по ночам они стояли у моей постели, как часовые!

А-а, что это были за муки!

Часто, расстегнув перед зеркалом ворот, я стоял неподвижно по нескольку часов сряду, разглядывая моё клеймо. Я пытался разгадать загадку. Я думал. На что оно похоже? Откуда оно? И вот однажды, когда я стоял вот именно в такой позе перед зеркалом, меня внезапно точно что кольнуло. Я сообразил. Это пятно — не пятно. Это рана, смертельная рана. Это удар копья! Какого копья? Зачем? Я чуть не вскрикнул. Завеса упала с моих глаз. Воспоминания хлынули в мою голову, как волны, разрушившие плотину.

Стены дома с треском взметнулись вверх, и меня ослепил свет. Я понял всё.

Это не пятно. Это удар копья. Я ударил себя копьём сам. А перед этим я сломил о моё колено его древко, как ненужное. Да! А раньше, что было раньше? Раньше я бежал и кричал. Да, да, да! Я это хорошо помню! Что кричал? Внезапно я со всех ног бросился туда, вниз, в комнаты жены, и громко кричал, как тогда:

— Он воскрес! Он воскрес!

И за это меня привели сюда. Они не поверили мне. Они не поверили, что я видел Воскресшего, Его — рождённого в яслях. А я видел Его, я видел чистейшую слезу, перед которой все 1900 лет всемирной истории — позор и ужас. Отчего же вы не хотите верить мне? Я видел Его, видел, видел! И я уже тогда предчувствовал, что мне не увидать во веки более Чистейшего Источника, более святейшей слезы, хоть бы мне было предназначено прожить миллиарды лет. И поэтому я заколол себя в ту ночь. И может быть, мне воистину предназначено прожить миллиарды лет, чтоб время от времени громко свидетельствовать миру:

— Более Чистейшего Источника нет и не было, и не будет!

* * *
Впрочем, как произошло всё это? Когда я увидел Его впервые? Где? Я был римским легионером. Это так. А потом? Позвольте, позвольте! Дайте мне несколько сосредоточиться. Вот так. Слушайте же меня!

Мы шли глубокой долиной Кедрона. Было жарко, солнце низвергало на нас целые потоки зноя, и, беседуя по дороге, мы старались попадать в тень маслин. Задумчиво я глядел вперёд. Ворота города были уже недалеко, и золотые плиты храма резко сверкали в наши глаза. Мы беседовали. Бронзовый от загара фракиец говорил мне о Нем, рождённом в яслях. Фракиец говорил, что Он пришёл исторгнуть копьё из рук мира. Он описывал мне Его наружность и утверждал, что с Его лица льётся свет святой скорби и кротости. Он называл Его — Истиной. Я и прежде слышал о Нем и о Его чудесах, и теперь моё сердце охватывало непонятное волнение. Я думал. Каким образом Он вырвет копьё из рук мира? Ужели Он сильнее цезаря? Как можно победить зло кротостью? Ведь это невозможно, невозможно! Кротость жертвы всегда лишь удесятеряет ярость борца. Как воин, я хорошо знал об этом. И я бодро нёс теперь мой значок, сознавая исполинскую силу этого оружия. Я верил только в его ужасную силу. И вдруг фракиец толкнул меня в плечо. Кажется, он прошептал мне: Он! Я всколыхнулся. Из ворот города, на встречу к нам, быстро подвигались люди. Я взглянул туда. И я сразу признал среди них Его — Царя Кротости. Он шёл, точно не касаясь земли, и что-то говорил окружавшим Его, и те жадно глядели на ступни Его ног. Он был в длинной рубахе без швов, в коротком коричневом плаще. Волны Его волос, цвета ореха, были покрыты у темени белою шапочкой. Я глядел на Него в смятении. И внезапно моё сердце наполнила злоба. Можно ли покорить силу бессилием? Я гордо поднял мой значок с изображением орла и священных букв «S.Р.Q.R.» как символ действительной силы, и притом мне хотелось оскорбить этого пророка, как иудея. Злая улыбка дёргала мои губы. Он прошёл мимо меня и мельком оглядел и меня, и мой значок; Он точно принял вызов. Лучи святой скорби и кротости облили меня с головы до ног. Моя рука заколебалась. Я выронил мой значок. Но я не дал, однако, священным буквам коснуться праха и подхватил мой значок на пол-локтя от земли. Между тем, Он удалялся. Фракиец с вспыхнувшим лицом, в диком восторге глядел Ему вслед, и, бешено потрясая копьём, громко кричал:

— Здравствуй, Царь истины!

Он не оборачивался. Кто же Он, однако, если один мимолётный взгляд Его глаз повергает орды цезаря?

Я стоял потрясённый.

* * *
Была ночь. Я знал, что Его схватят, чтобы предать суду. Но позволит ли Он? Вот вопрос. Ведь Он силён, этот чудотворец, исцеливший дочь сотника Иаира. Я ждал в эту ночь чудес и бродил по узким улицам тёмного города в странном смятении.

Я точно поджидал чего-то. Когда я проходил мимо одного дома, я увидел людей, сопровождавших Его тогда, в момент первой моей встречи с Ним. Но Его не было уже среди них. Они выходили из дому и скорбно пели:

Сильно толкнули меня, чтоб я упал,
Но Господь поддержал меня.
Господь сила моя и песнь!
Господь — сила! И Его они называют Господом. Ясно, что воинство ангелов придёт к Нему на помощь и не даст одолеть злу Его святой кротости. Я ждал чудес. Но чудес не произошло.

Я видел, как Его провели связанного во двор Каиафы. И великий храм Отца Его безмолвствовал. Гроздья золотого винограда на его мраморных столбах оставались неподвижны. Ни одна звезда не шевельнулась в небе. А Его били палками, как последнего разбойника, в этом дворе Каиафы! Из-за спин яростно кричавших людей, среди дыма костров и гула, я жадно следил за Ним, завернувшись в плащ. Ни единый укор не вырвался из Его уст. Моё сердце переполнилось злобой. Внезапно я ринулся к Нему сквозь толпу. Я говорил Ему, что надо призвать с неба хоть одного ангела в свою защиту. О, тогда бы и я обнажил во имя Его мой меч. И я был готов вырезать этим мечом полмира, чтобы уберечь Его, как лучший цвет неба. Я кричал Ему: Зови же ангела! Ведь Ты можешь, можешь!

Он не отвечал мне ни звуком. Он хочет так.

Холодный рассвет подул мне в лицо. А утром Его поволокли с верёвкою на шее по мосту через долину Тарпеон ко дворцу Ирода-Антипы. Толпа ревела. Его кротость удесятеряла ярость народа. Я вернулся к себе, качаясь на ногах. Кто-то дал мне горсть изюма и фиников. Я жадно съел всё и тотчас же уснул, повалившись на пол.

* * *
Весь тот ужасный путь от дворца Пилата до лобообразного холма я помню словно в тумане.

— Готовь крест! — этот крик, ударивший меня по сердцу ударом меча, делает мои воспоминания ясными. — Готовь крест!

Толпа взвыла и отхлынула от подножья холма, как взбешённое море. Его схватили за плечи и распластали на этом несуразном и тяжёлом кресте, наскоро сколоченном из сикоморы. Он не сопротивлялся. Нет, больше того: Он молился за них. Однако, что же это такое? Что же сломит Его кротость? Ужели ей нет предела?

Кто-то сунул в мои руки молоть и гвоздь. Я медлил, но Он Сам протянул мне Свою руку. Гвоздь жёг мою ладонь; я всё ещё медлил. Горячий туман наполнял мою голову. И вдруг я весь подался к Нему и зашептал дрогнувшими губами. Я вновь говорил Ему. Пусть же он позовёт на помощь хоть одного ангела, и тогда мы вырежем, растопчем, рассеем весь этот жестокий сброд, чтоб сохранить Его, как Царя Царей. Я ждал в напряжении. Он молчал. За моей спиной кто-то дико крикнул:

— Да что ж ты, собака!

Я перевёл дыхание. Он так хочет! В последний раз я шепнул Ему: Зови же ангелов! Ответа не последовало.

Я так высоко взмахнул моим молотком, что задел им шлем сзади стоявшего.

Гвоздь вошёл в моё сердце.

Его губы шевельнулись. Он молился за меня. О-о, чья голова не разорвётся от таких воспоминаний! Слегка покачиваясь, крест медленно приподнимался над лобообразной выпуклостью холма. Толпа вновь взвыла и вновь отхлынула от его подножья, как море под напором бури.

Небо запрыгало в моих глазах. Я упал.

* * *
Сколько ночей я не спал, — одну? две? — я не помню. Но ту памятную ночь я провёл без сна, скитаясь в диком смятении в саду у гробницы, где покоилось Его тело. Я прятался в тени гранат, и, вдыхая горький запах лавр, я дрожал, как избитая собака. Мне припоминалось:

— Сильно толкнули меня, чтоб я упал…

И я прятался от этих слов, как от кнута. Часы сменялись часами. Ночь была свежая. Ветер порою рвал вершину сада, и сад содрогался в ужасе. И месяц в страхе зарывался в тучи, как робкий ёж в опавшую листву леса.

* * *
И вдруг сильный удар вихря с грохотом прошёл по саду и, потрясши всю землю до основания, стих. Стража, стоявшая у гробницы, попадала в ужасе. И тучи, стоявшие в небе, как орды варваров, разорвались на две половины и шарахнулись в обе стороны, как испуганные стада. Я лежал, извиваясь, как червь. И среди невозмутимой тишины и ослепительного света я увидел Воскресшего в красоте нетленной. Его тело светилось, как лунный свет. И я увидел в небе несметные легионы ангельского воинства, приветствовавшие Своего Небесного Цезаря. И светлый взор Воскресшего нашёл меня, прятавшегося в кустах, и сказал мне: Радуйся!

И восторг пронизал сердце моё, как свет пронизывает тьму.

Внезапно я побежал туда, к спавшему в тумане городу, и громко кричал:

— Он воскрес, Он воскрес!

И золотые плиты храма Его Отца резали мои глаза ослепительным светом и радостью. В моих глазах всё прыгало.

И в диком безумии я сломал о колено древко моего копья, как ненужное, и вонзил его лезвие в моё горло, чтобы не жить более. Вот всё, что я помню.

А теперь я хочу пропеть вам мою любимую песенку.

Радуйся, Царь Иудейский,
Князь не от мира сего!
Исторгший копьё из рук мира!
Ты, рождённый в яслях,
Битый, как последний разбойник,
Во дворах Каиафы и Ирода!
Умерший на кресте
И воскресший в красоте нетленной!
Радуйся, Царь Иудейский!

Наследственность

В гостиной шёл оживлённый разговор. Товарищ прокурора очень долго, умно и мило говорил о наследственности. По его выходило, что как тут не вертись, а сын пьяницы будет пьяницей, дочь прелюбодея — прелюбодейкой и т. д. И что тут ничего не поделаешь.

Он ссылался на авторитеты, и слушатели точно мёд пили. Казалось, они были рады, что всё так мило, просто и хорошо, а главное — тому, что можно спокойно сложить руки перед этим величественным законом природы.

Только учитель математики попробовал было возразить оратору и возразил, как всем это показалось, совсем неудачно. Совершенно внезапно он обратился к товарищу прокурора с вопросом:

— Так, по-вашему, Христос напрасно сказал прелюбодейке «иди и не греши», не справившись сначала у неё, кто были её папаша и мамаша?

На это замечание оратор ничего не ответил; он только облил математика насмешливым взглядом и продолжал свою речь. И когда он стал ссылаться на статистику и цифры, математик снова ввернул своё слово:

— Ну, положим, — сказал он, — ваши цифры ничего не доказывают. По-вашему, они доказывают закон природы, а, по-моему, лишь то, что на детскую душу никто не дышал любовно.

Но и на этот раз его не удостоили ответом. Вскоре товарищ прокурора замолчал при общем одобрении, и тогда стал говорить математик.

— Вот видите ли, господа, — сказал он, — я должен сознаться; я возражал моему предшественнику зря, с бухты-барахты, ради празднословия. Я сам глубоко верю в наследственность, именно в ту самую наследственность, о которой говорит господин прокурор. Я свято верю, что детвора, рождённая порочными родителями, наследует от них вместе с кривым носом и все пороки. Невинные и страдальческие глазёнки этой мелкоты лгут самым наглым образом, и на самом деле, ещё не умея говорить, эти детишки уже замышляют чудовищные преступления; уже в детских люльках они обдумывают планы, как бы им провести со временем всех прокуроров всего света; уже в детском возрасте, взирая на горе, нужду и позор своих родителей, они не плачут, не страдают — эти крошки, брошенные в клоаку и принуждённые волей-неволей брать из неё все соки, потому что кругом навоз, один только навоз; они не плачут и не страдают, — о, нет! — они — «демонически хохочут» и злоумышляют! Господин прокурор прав, тут уж ничего не поделаешь, и я бы рекомендовал ему применять к ним способ толкания с тарпейской скалы. И просто, и дёшево, и… и, пожалуй, модно! Учитель сделал паузу и продолжал:

— Наследственность, — о, это великая сила! Она тяготеет над нами, как фатум, как суть всего сущего. Наследственностью можно объяснить всё: пьянство, крах банка, насморк, крушение поездов, измену женщины, мотовство, лихоимство, землетрясение в Лиссабоне. Во всём наследственность и наследственность! Наследственность в нашей вялости и апатии, в разврате, в толстой губе, в семейных неурядицах, в панамском перешейке, в торричеллиевой пустоте! О, над этим стоит подумать! Как увидишь, какие тонкие чёрточки, какие мельчайшие атомы передаются нам путём наследственности, так только разводишь руками да качаешь головой. Моя мать, например, любила моего отца, и я любил моего отца. Отец моей знакомой всегда звал свою жену, а её мать, не иначе как (извините за выражение) «кобылой», и моя знакомая ещё ребёнком звала её точно также. И ведь, пожалуй, даже не ошибалась. Мой отец любил пить чай, ходя из угла в угол по комнате и с папиросой, и я теперь пью чай таким же образом. И когда я был ребёнком и пил молоко, я ходил точно также из угла в угол вслед за отцом и даже делал вид, что курю папиросу. Вы скажете, здесь детская переимчивость, подражательность, привычка, воспитание, а я скажу наследственность, и попробуйте-ка меня столкнуть! Вы скажете, что путём наследственности может передаться чахоточное лёгкое, так как здесь микроб, а благоприобретённый, например, геморрой не передаётся. А я скажу: нет, передаётся! Я знаю человека, который, прослужив 25 лет казначеем, приобрёл плохой домишко и хороший геморрой, и его сын, прослужив 25 лет казначеем, тоже приобрёл плохой домишко и хороший геморрой. Вы скажете, здесь причиной одинаковые занятия, а я скажу наследственность и подберу 5000 примеров и целую статистику состряпаю. Впрочем, всё это шутки, а вот сейчас я расскажу вам самый удивительный, самый необычайный пример наследственности, жертвой которого были великолепнейшая женщина и я — студент третьего курса математического факультета. Прошу внимания!

Учитель на минуту замолчал от волнения и, передохнув, продолжал снова среди невозмутимой тишины.

— Это было пятнадцать лет тому назад, — начал он снова, — нет, виноват, — семнадцать. Был я в то время студентом третьего курса и жил в Новой Деревне в немецкой семье. Только-с, познакомился я случайно с молодой вдовушкой Лидией Павловной, прехорошенькой брюнеткой и такой весёлой, что как только, бывало, на неё взглянешь, так тебе танцевать и захочется. Чудная была женщина! Познакомили меня с ней, как сейчас помню, 17 июля, а 25-го я перед ней на коленях стоял, плакал слезами горькими и о любви своей говорил. И порешили мы тут же с нею повенчаться, как только я курс кончу, а до этого времени ждать терпеливо и даже не целоваться, а только видеться. Я про себя думал подразвить её немножко за это время, так как она даже бином Ньютона плохо знала, и это меня огорчало. Виделись мы с ней каждый день; и был у нас знак условный; как мне, бывало, захочется её повидать, так я сейчас в своём мезонинчике на балкон выйду и запою «Выдь на Волгу, чей стон раздаётся». А голос у меня в то время хороший был, и пел я недурно. И не успею я допеть, бывало, до «Стонет он по полям, по дорогам», как она уж мимо нашего садика идёт и глазками сияет; а я к ней выскакиваю, и на прогулку идём. А по дороге, бывало, спор заведём, можно ли пользуясь теорией вероятностей, доказать существование на Марсе жителей; а потом я ей лекции по алгебре читаю. И так, бывало, время проведём, что просто чудо. Счастлив я был до глупости. И вдруг всё это точно оборвало чем. Перестала ко мне ходить Лидия Павловна, а я к ней пойду, — меня не принимают. А между тем ей ещё страниц сорок до бинома-то Ньютонова оставалось! Пел я с утра до ночи «Выдь на Волгу» и только понапрасну собак дразнил; не приходила больше ко мне Лидия Павловна! Расхандрился я совсем, от пенья осип даже и стал я потихоньку за Лидией Павловной наблюдать. И выдался вечер такой; слонялся я, как помешанный, возле её дачи и вдруг вижу неподалёку, капитан пехотный на балкон вышел. Рожа преотвратительная, рябой, как решето, и нос кривой. Только, вышел капитан на балкон и запел сигнал для построения третьей роты, — знаете, как его солдаты поют:

Третья рота, третья рота,
Отрубили кошке хвост!
И не успел он два раза сигнал этот пропеть, смотрю Лидия Павловна шмыг мимо его сада, а капитан тотчас же к ней, и под ручку на прогулку отправились; а по дороге, слышу, разговор завели, где служба интересней в пехоте или в интендантстве? А я как стоял, так и грохнулся середи дороги, даже полон рот песку набрал. А потом еле-еле к себе домой приплёлся и за водкой послал. Целую неделю я водку глушил и каждый день видел, как капитан этот на балкон выходил, «Третья рота, третья рота» пел, а Лидия Павловна мимо его садика бегала. Бежит, бывало, точно её толкает кто, точно её ветром несёт, и в лице даже серьёзность какая-то, точно она не на свиданье бежит, а долг свой служебный исполняет. А в сентябре и замуж за него вышла, небось и до сей поры бинома Ньютона не знает! Думал я, думал, как такая чудная женщина к такой рябой форме на такую гнусную песню бегала, — думал и ничего не понимал. И только лет десять тому назад понял. Узнал я в это время родословную Лидии, Павловны, да тут как раз и о наследственности этой самой шибко заговорили. Сообразил я всё это, и у меня словно глаза открылись. И понял я тут всё! У Лидии-то Павловны, оказывается, дедушка военным был и пятнадцать лет в третьей роте штык-юнкером верой и правдой прослужил! Узнал я это и даже пожалел её. Бедная, бедная женщина! Ведь это не она на свиданье бегала, это в ней атомы её дедушки по сигналу на построение третьей роты маршировали! То-то у неё и личико такое серьёзное в то время было!

Учитель вздохнул и добавил:

— Да, наследственность — это могучая сила! Она мне и пьянство моё тогдашнее объяснила. Как оказывается, близкий друг родного дяди сводной сестры моей кузины был в своё время женат на родной внучке двоюродного брата запойного пьяницы! Ларчик-то ведь просто открывался!..

Чёрный ангел

Когда молодые наследники некогда весьма богатого имения при селе Даниловка распродавали всю обстановку доставшегося им старого дома, я закупил на этом аукционе несколько нужных мне книг. Среди страниц одной из этих тяжеловесных книг я нашёл рукопись в один лист синей и толстой бумаги, сложенной в четвертушку. Тетрадочка эта заключала в себе, как оказалось, целый рукописный рассказ на французском языке.

Вот перевод этой рукописи:


Я положительно сходил с ума от горя, когда умерла она, эта милая белокурая девушка, моя кроткая невеста. Мы были уже помолвлены и обручены с нею; мы так любили друг друга, и по вечерам, когда лиловые пятна зари сверкали на ветках сада, как сказочные птицы, мы часто гуляли с нею, мечтая о совместной жизни. И весь сад точно улыбался нашим мечтам.

Кто же взял её от меня? Зачем? За что?

О, мне никогда не забыть этой милой девушки, мне не забыть скорбной улыбки её целомудренных губ, её детски чистых глаз, всей её фигуры, тонкой и мечтательно-нежной.

За что же её обезобразили так перед смертью?

Она была вся самоотвержение. И она умерла от оспы, заразившись ею в какой-то бедной хате их деревушки.

Она ухаживала там за больными ребятишками. Туда, к этим ребяткам, её толкнули самоотверженность и любовь, та любовь, которая написана золотыми буквами Евангелия; так кто же осмелился осудить её за этот подвиг на смерть? Кто же дерзнул так ужасно надругаться над нею, обезобразив перед смертью её милое личико до неузнаваемости? Ведь её когда-то ясное личико казалось одною сплошной болячкой с язвами вместо глаз, в ту минуту, когда она лежала уже в гробу.

Кто же сделал это? Как он смел? Где высшая справедливость?

Подлость, ничтожество, трусость, все эти пресмыкающаяся гадины блаженствуют в счастье и довольстве, а самоотверженность, любовь к ближним, целомудрие осуждаются на смерть, на позорную казнь, как преступники! Кем? Стоит ли жить среди таких законов, среди такого мира?

Эти вопросы жгли меня на медленном огне, и я хотел разбить себе череп в первый же момент после её ужасной казни, но что-то властно остановило меня в моих намерениях, как дыхание мороза останавливает разбег ручья. И я остался жить. Для чего? Порою я даже как будто знал для чего именно. Я словно искал случая отмстить кому-то жестокой и дикой местью, и я весь содрогался заранее в блаженных судорогах, предвкушая все восторги моей мести. Кому же я хотел мстить?

Я со слезами вымолил её обезображенное тело у её родных, и они после долгих колебаний уступили его мне, ибо я имел на него право, как обручённый с покойною на жизнь и смерть. И я предал её прах земле в моем саду, устроив ей могилу между двух вековых вязов, которые должны были отныне оберегать её покой, как два угрюмых стража.

Спи же, моя невеста, с миром; я бодрствую за тебя!

И они остались одни у её могилы — эти два угрюмых и молчаливых сторожа, одряхлевших в борьбе с непогодою. А я уехал, немедля. Чтоб осуществить мою идею, я не мог мешкать.

Я отправился на поиски талантливого скульптора, который сумел бы понять и прочувствовать эти ужасные муки, терзавшие моё сердце день и ночь.

В конце концов я нашёл-таки его.

И вот в моем унылом саду между двух вязов внезапно вырос мрачный памятник, дикий и оригинальный.

В самом деле памятник этот быль весьма своеобразен. Весь высеченный из чёрного мрамора, он представлял собою чёрную скалу с чёрною же фигурой коленопреклонённого ангела на её вершине. Ангел этот, весь словно согбенный под непосильною ношей, придерживал одною рукой высоко вздымавшийся и слегка наклонённый назад чёрный крест, будто показывая небу выпуклую надпись из крупных золотых букв.

Когда я наконец увидел этого мстительного ангела, полного тоски и печали, и когда я наконец прочитал эту мною же сочинённую дикую надпись, я задрожал от восторга.

Вот чтоизображала эта надпись:

Она умерла в муках,

Обезображенная, о Господи, смертью

За то, что спасала других!

г. 1831. Сент. 12.

И мрачный ангел остался в моем саду, как желанный, давно поджидаемый гость. А я ежеминутно читал его дерзкую надпись и изучил все её 78 букв и цифр, как свои пять пальцев. Я разговаривал с этими знаками, как с моими лучшими друзьями, по целым часам, я любовался ими, молился на них, потому что они одни остались в моем опустошённом сердце.

И только они одни насыщали мою жажду.

Так проходили дни за днями. Ангел упрямо показывал небу свою надпись, точно желая раздражить небо. И как будто это удавалось ему изредка.

По крайней мере в часы непогоды небо низвергало на мой памятник целые водопады дождя, точно желая смыть дерзкую надпись всю без остатка, а в бурю старые вязы колотили по кресту своими тяжёлыми ветвями, как дубинами, — пытаясь превратить весь памятник в порошок. И весь сад точно вставал на дыбы в бешенстве. Но мой ангел оставался несокрушимым, могучий своими мученьями. Он выходил победителем из этих ужасных битв. И я торжествовал, наблюдая за ходом этих сражений из окна моего кабинета, и хохотал, как в истерике, катаясь по дивану. Я был счастлив.

Однако, все мои соседи восстали на меня, находя мой памятник богохульным. Однажды ко мне заехал даже капитан-исправник, вежливо приглашая меня убрать мой памятник и заменить его новым.

Я оставался непреклонен, и капитан-исправник вышел из моей комнаты, пятясь к дверям спиною, точно он выходил из клетки дикого зверя. Благодаря моим связям и деньгам, я отстоял моего Чёрного Ангела.

И он остался стоять в моем саду, между двух вязов, чернея мрачным пятном на фоне серого неба. Его дикие схватки с небом продолжались по-прежнему. И по-прежнему он выходил из них победителем. Битвы эти всегда отличались жестокостью, но в ночь под первое после смерти моей невесты Рождество бешенство обеих враждовавших сторон достигло крайнего напряжения. Весь обындевевший сад встал на дыбы, как взмыленная лошадь, напоры ветра свирепо свистели в воздухе, и вязы в диком ожесточении били по моему памятнику своими тяжёлыми дубинами. Звуки этих резких ударов походили на выстрелы. Так продолжалось несколько часов, но к полночи всё внезапно успокоилось. Ветер стих, сад словно замер в оцепенении, и небо со светлой улыбкой распростёрлось над успокоенной землёю.

Опасения за целость моего памятника внезапно всколыхнулись в моем сердце.

Опрометью я бросился в сад. Мои предчувствия однако не оправдались. Чёрный ангел стоял, как и всегда, мрачно чернея среди тихо сияющей ночи всё в той же позе, всё такой же согбенный, словно он нёс на своей спине все мучения земли. И он чернел между двух вязов, как нелепая укоризна.

А вокруг было так хорошо. Ночь светилась в сказочной красоте, сад стоял оцепенелый и по всей его белой поверхности мигали радостные огни. Я стоял и думал о той опочившей девушке. За что ж вы умертвили её? Ужели самоотверженность и любовь всегда обрекаются на смерть в этом мире?

И в то же время я продолжал внимательно оглядывать памятник. Я взглянул на крест. Внезапно моё сердце захолонуло. Здесь я нашёл повреждения и повреждения довольно значительный. Из всех 78-ми букв и цифр моей дикой подписи уцелели только 16; остальные же были уничтожены без остатка, без всякого намёка на их существование. Очевидно, тяжёлые дубины освирепевших вязов сделали-таки своё дело. И я оплакивал гибель этих букв и цифр, как смерть моих любимейших братьев. А оставшиеся сверкали в лунном свете, как огненные. Вот в каком порядке уцелели эти 16:

е в а

н г о т

л у

г. 13 С т 12

Я долго стоял и смотрел на эту сверкающую на чёрном мраморе креста надпись, стараясь постичь её тайный смысл. Дикие мысли кружили мою голову. Может быть в этих строках заключается ответ на мои муки?

Я стоял в свете месяца среди притихшей и словно насторожившейся ночи и, читая все эти уцелевшие буквы одною строкой, я повторял, как в полусне:

— Еванготлу г. 13 ст. 12.

Что же это может означать?

Я старательно напрягал все моё воображение. Я чуть не вскрикнул. Внезапно я прочитал:

«Еванг. от. Лу г. 13, ст. 12. То есть: Евангелие от Луки, глава 13, стих 12».

Мне ответили! Я со всех ног, как сумасшедший, бросился в кабинет. Со спёртым дыханием я сорвал с моей этажерки Евангелие и стал перелистывать его давно нечитанные мною страницы прыгающими от волнения пальцами.

Наконец я нашёл то, что мне было нужно. Евангелие от Луки, гл. 13, ст. 12. Вот этот стих:

Иисус, увидев её, подозвал и сказал ей:
женщина, ты освобождаешься от недуга твоего!
Я понял всё. Он увидел её и подозвал! Что же это такое? Земная жизнь — недуг? Тело — недуг? Да?

Буквы Евангелия затмились в моих глазах. Я повалился у стола в беспамятстве…

Лебединая песня

Сказка
Это был очень большой и совершенно запущенный сад. Кусты цветущей сирени, жимолости и калины разрослись здесь на свободе, без призора, чередуясь с белыми колоннами берёз, зелёными стволами осин и коричневыми липами. Садовые дорожки заросли травою; у подгнившего плетня щетинился жёсткий бурьян, откуда выползали в полдень погреться на солнышке серые, с злыми глазами гадюки и ленивые ужи с золотыми венчиками на приплюснутых головах.

Посреди сада лежало озеро, тихое и глубокое, с заросшими камышом берегами. У берега неподвижно стояла полузатопленная лодка. Дальше, в углу сада, чернел разрушенный домишко с размытыми дождём трубами и подгнившими крыльцами. Стекла его окон получили крапины фиолетового, зеленого и коричневого цвета, а ставни висели на ржавых петлях серые и дуплистые. Был вечер, какой-то особенный розовый вечер. Огненные тучи, закрывавшие на закате солнце, поглощали его золотые лучи, превращали их в розовые и осыпали ими весь сад. Можно было подумать, что сад стоял в красном зареве пожара.

На деревьях и кустах сада чирикали птицы. Первой отозвалась ласточка. Она только что проглотила несколько мошек и сидела на берёзовой ветке, опрятно вычищая свой клюв. Затем она сверкнула чёрными, как бисер, глазками и защебетала:

— Хорошо, когда есть на свете мошки и любовь! Любовь — это деятельность. Если бы не было мошек, я умерла бы с голоду, а без любви я не знала бы, как убить время. Любовь — это деятельность.

Ласточке откликнулся воробей.

— Любовь — это конопляное семя. Главное, надо остерегаться кошек и ястребов!

Затем отозвалась цапля. Она ходила по берегу озера, долговязая и сухопарая, как англичанка, и глотала жирных головастиков. Услышав воробья, она пронзительно крикнула:

— Любовь — это половой подбор. Она необходима для поддержания вида; нужно только соблюдать известные приличия. Я строго отношусь к себе и горжусь этим; ни один молокосос-куличишка не видал, когда я несу свои яйца. Любовь — это половой подбор.

Цапля замолчала. Над серебристыми кистями черёмух загудели пчелы. Но они не знали, что такое любовь; им некогда любить; они обязаны всю жизнь добывать воск для паркетных полов гостиных.

В это время с кочки под берегом озера прыгнула в воду лягушка. Она шлёпнулась раздутым животом в воду и квакнула, точно подавилась:

— Любовь — это жратва! Недурно скушать какую-нибудь этакую жирную стрекозельку и потом прополоскать рот. Любовь — это жратва!

Лягушка заворочала глазами. На осине закуковала кукушка:

— Любовь — это кукованье вдвоём. Для разнообразия я переменяю мужа каждую весну.

Кукушка поклонилась птицам. На широком листке камыша застрекотала стрекоза:

— Любовь — это «ах!»

Она прищурила глазки, посмотрела на водяного паука, бежавшего по воде на длинных ногах, как на ходулях, и подумала: «Чисто драгун!»

В саду всё на минуту затихло.

И тогда зелёный камыш на озере зашевелился, и по тихому саду пронёсся медный протяжный звук:

— Любовь — это страдание!

Из тростника медленно выплыл лебедь белогрудый, с оранжевым клювом. Он гордо поднял голову и повторил медный звук:

— Любовь — это страдание. Слушайте!

Птицы притихли. Пчелы с недовольным гудением расселись по цветам. Им некогда, работы по горло, а тут изволь слушать какую-то сказку. Но медный звук требовал от них внимания и так настоятельно, что они не смели протестовать.

Лягушка сантиментально завела под перепонку выкатившиеся глаза. Сухопарая цапля перестала глотать головастиков. Лебедь продолжал:

— Любовь — это страдание. Слушайте, я расскажу вам печальную историю. Видите ли вы разрушенный домишко в углу сада? Там живёт человек; он уже стар, и люди зовут его безумным, а когда-то он был молод, любил и был любим, но никогда не был счастлив. Часто он приходил сюда, на берег озера, и горько плакал. Я слышал его вопли и понимал их. Да, он не был счастлив, потому что любовь — страдание. Он жаловался здесь. Любить — значит желать проникнуть всё существо любимого, насытив его собою, как вода насыщает губку, и самому раствориться в нем. Но это невозможно, и невозможность повергает в муки. Много любить — значит много страдать.

Лебедь на минуту замолчал, как бы вспоминая о чем-то. Его белая грудь заволновалась. Наконец, он раскрыл оранжевый клюв и продолжал:

— Я помню, он пришёл сюда на берег с любимой женщиной. Они сидели на берегу и глядели друг другу в глаза. Был вечер такой же, как и теперь. Огненные тучи стояли на закате, и сад казался розовым; даже серебряные кисти сирени просвечивали розовым светом, точно в их атласных гвоздиках бежала алая кровь. Мужчина и женщина долго сидели на берегу, называя друг друга ласковыми именами. И женщина заснула, опустив голову на плечо мужчины. Она дышала ровно и спокойно, полураскрыв розовые губы. На ней было белое платье, и она казалась белой лебёдкой с высокой грудью и розовым клювом. Они сидели долго, счастливые и неподвижные. В саду темнело, огненные тучи гасли, а розовая вода озера становилась фиолетовой…

Лебедь на минуту замолчал. С чердака дома раздался дикий хохот.

— Любовь — это безумие!

Птицы дрогнули в испуге. Кукушка затрепетала крыльями; лягушка шлёпнулась с кочки, стрекоза упала в воду, паук навострил лыжи к берегу. Безумный смех повторился. Это хохотал филин.

— Любовь — это безумие!

Лебедь раскрыл клюв и негодующе испустил медный, как из трубы звук:

— Любовь — это страдание!

Сад затих. Лебедь продолжал:

— И вот однажды ночью этот человек прибежал к берегу озера с диким видом и окровавленными руками. Он не выдержал страданий любви и умертвил ту, которую любил. Долго он стоял на берегу озера неподвижно и вдруг зарыдал; а я пропел ему свою песню:

— Любовь — это страдание!

— С тех пор я не пел этой песни, я боялся разбудить безумного человека в его доме, но сегодня я раскрыл клюв, чтобы восстановить истину.

— Любовь — это страдание!

Медный звук в последний раз пронёсся над садом, и в доме кто-то заплакал.

Сад не шевелился. Птицы не смели чирикнуть. И вдруг дверь домика скрипнула и, сорвавшись с перержавевших петель, упала на мохнатые листья репейника. В дверях показался человек. Он был стар, сед, худ и нечёсан. Он услышал крик лебедя и побежал заросшей тропинкой к озеру. Фалды его грязного халата раздувались от поспешных шагов, а туфля с правой ноги осталась на полусгнившем крыльце.

Сад замер; воробей, как комок, упал с ветки в траву. Лягушки попрыгали в воду. Человек подбежал к озеру, поискал глазами лебедя и, увидев в камышах его белое тело, крикнул скрипучим, как ржавые петли, голосом:

— Любовь — это прощение. Я узнал об этом только сейчас!..

Человек задрожал и ухватился рукою за грудь. Его губы улыбнулись, и на них показалась кровь. Он ничком упал на песок…

Сад задрожал, как в агонии. Осины затрепетали сверху донизу, сирень зашумела, ракиты забили листьями:

— Любовь — это прощение!

В зелёных камышах пропел лебедь:

— Любовь — это прощение!

Тихий ветерок пробежал над садом и уронил, как вздох:

— Любовь — это прощение!

Без оружия

Татьяна Михайловна и Авдотья Семёновна, две хорошенькие уездные барыньки, каждая лет по тридцати, сидят рядышком на диване и работают.

Татьяна Михайловна вышивает малороссийское полотенце, а Авдотья Семёновна вяжет чёрный чулок с палевой стрелкой.

Татьяна Михайловна — хозяйка дома, а Авдотья Семёновна её гостья. В маленькой гостиной, озарённой лампой под розовым из мятой бумаги абажуром, тускло и скучно. На тёмных обоях неподвижно сидят тёмные цветы, похожие друг на друга как две капли воды. Женщины порою оставляют работу, вздыхают от скуки и, уронив руки на колени, бесцельно глядят на тёмные цветы обоев. И тогда Татьяне Михайловне кажется, что цветок походит на собачий зад, а Авдотья Семёновна находит напротив, что он напоминает собою лицо помощника пристава. Они даже начинают об этом маленький спор, но скоро прекращают его и снова с скучающим видом принимаются за работу. В комнате снова раздаётся однообразное позвякивание вязальных спиц да шорох нитки, протаскиваемой сквозь канву.

В одну из таких минут Татьяна Михайловна приподнимет своё ровненькое личико от работы и сердито говорит:

— Если муж не вернётся через час, я буду ругать его, я не знаю как!

Авдотья Семёновна кивает головкой.

— Конечно. Язык — это единственное наше оружие.

— О, да! — восклицает Татьяна Михайловна, оживляясь, и даже бросает работу. — Отнимите у нас язык, и тогда делайте с нами, что хотите. Мы беззащитны! Ты не поверишь, раз в жизни я была лишена возможности говорить целый час, и я чувствовала себя так же скверно, как рыба без воды. Это адски мучительно!

— Воображаю, — вздыхает Авдотья Семёновна и тоже бросает свой чулок на диван. — Язык — это наша защита. Вот, например, на той неделе во вторник Иван Иванович пожал мне во время кадрили ногу. Я, конечно, приподняла плечи и сказала: «гадкий!» Но чтобы было, если бы у меня не было языка?

— Это какой Иван Иваныч, — спрашивает Татьяна Михайловна, — тот самый, который в прошлом году сломал себе ногу?

— Нет, казначей Иван Иваныч. Так вот, что бы я сделала, если бы у меня не было языка? Хотя, знаешь ли, можно говорить веером. У нас все дамы так разговаривают, есть особенный такой язык; если хочешь я тебя выучу. Это нетрудно. Веер раскрыть — «безумный, чего ты от меня ждёшь?» Закрыть — «противный, за нами наблюдает муж!» Полузакрыть — «не доверяйте Агафье Павловне!» Агафья Павловна, это жена следователя, ужасная сплетница, — поясняет она. — Вот и всё!

Авдотья Семёновна умолкает. Говорить начинает Татьяна Михайловна.

— Голубушка, если ты только никому не проболтаешься, я расскажу тебе, как я целый час была однажды без языка. Это просто ужасно!

— Милочка, я слушаю…

— Только, пожалуйста, никому!

— Но разве это можно…

— Никому, никому в жизни! Так вот, слушай. В третьем году зимой мы поехали с мужем в Москву на неделю; муж взял отпуск; и нас провожал Павел Петрович. Ты ведь знаешь Павла Петровича?

— Ну, ещё бы!

— Жгучий брюнет, страстные глаза, в пенсне и на носу родимое пятнышко.

— Ну ещё бы…

— Он за мной ухаживал; понимаешь ли, был влюблён так, что даже от любви ничего не ел. Столовался у Дарьи Гавриловны, платил 15 рублей в месяц и ничего не ел. Мне их кухарка говорила. Просто, говорит, даже жаль денег. Да, конечно, — пожимает она плечами, — 15 рублей на полу не валяется. Одним словом, просто ужасно был влюблён. Похудел до того, что на него на нашей улице даже собаки лаяли: не узнавали. Однако я была с ним холодна, — понимаешь ли, как камень. И тут приехали мы в Москву. Сидим только как-то раз в театре, я, муж и Павел Петрович. Понятно, ложа, море огней, весь московский бомонд, пьеса знаменитости Шекспира. Ты была в Москве?

— Нет.

— Фурор удивительный! Наконец, третий акт. У меня на коленях фрукты и носовой платок; шея открыта, перчатки до локтей, в руке перламутровый бинокль…

— А сколько стоит перламутровый бинокль?

— Семнадцать пятьдесят. Я в восхищении; скоро пятый акт и наверно будут вызывать автора. Представь моё волнение: ведь я ни одного живого писателя не видала, а тут вдруг Шекспир, и так далее… Я волнуюсь. Павел Петрович очищает мне апельсин. И вдруг я зевнула; понимаешь ли, сказалась привычка: дома мы всегда рано ложимся спать. И зевнула так неудачно, что не могу закрыть рта… Челюсть, представь себе, вывихнула! Хочу закрыть рот и не могу. Пытаюсь и так и сяк, и всё-таки не могу; меня бросает в жар от стыда; хочу сказать об этом мужу, и только мычу. Наконец, толкаю мужа в бок и делаю ему знаки. Он видит, что я сижу с открытым ртом, воображает, что я подавилась яблоком, и начинает стучать ладошкой по моей спине. Я сержусь и отбиваюсь от мужа локтями. В соседней ложе раздаётся смех; кажется, там вообразили, что мы подрались. От стыда я вскакиваю со стула; яблоки и апельсины летят с моих колен прямо через барьер на головы сидящих в креслах. Оттуда устремляются на нас бинокли; кругом раздаётся говор.

Одним словом, скандал, скандал и скандал!

Кто говорит «жена побила мужа», а кто — «муж жену». Понятно, я чуть не в истерике, бросаюсь в глубину ложи, сопровождаемая Павлом Петровичем и мужем. Муж всё ещё стучит по моей спине, а Павел Петрович глядит в мой рот и, кажется, хочет залезть туда пальцем. С галереи кричат: «Хорошенько её!» А полиция бросается со всех ног. От стыда и страха меня торопливо одевают и увлекают коридорами. Муж и Павел Петрович ведут меня под руки, а мой рот всё ещё открыт. Капельдинеры видят это, нагло фыркают и говорят мне в лицо: «эк нализалась-то!» Понимаешь ли, голубушка, сколько я выстрадала? Это был какой-то ужас, ужас и ужас. Как я только не умерла там от стыда!

Наконец Павел Петрович понимает меня и говорит мужу: «Свихнула челюсть; это, говорит, не опасно, поезжайте домой, а я повезу её к доктору; я, говорит, здесь со всеми знаменитостями на ты. Через час привезу её вам здравой и невредимой!» Одним словом, поёт соловьём и так далее. Муж, понятно, соглашается, а Павел Петрович сажает меня на извозчика и увлекает с собою. На извозчике он говорит мне, что завезёт меня к себе в гостиницу, а оттуда уже пошлёт за доктором прислугу: так, говорит, для вас удобнее. Это кажется мне подозрительным, и я хочу протестовать, но не могу произнести ни слова. Наконец мы очутились у Павла Петровича. Он скидает с меня верхнее платье, усаживает меня в кресле и звонит в колокольчик. Явившейся на зов прислуге приказывает ехать за доктором и даёт деньги. Прислуга удаляется, и мы остаёмся один на один. И тогда Павел Петрович становится передо мной на колени, берет мои руки и объясняется мне в любви. Представь себе моё положение? Что я ему могла сказать? Если бы я могла говорить, я бы, конечно, крикнула: «Мерзкий, не смейте говорить пошлостей!» или: «Несчастный, что вы хотите делать!» Но я молчала, потому что не могла сдвинуть с места свои губы; язык мой не повиновался мне более, и я была беззащитна. Я была без оружия! Между тем Павел Петрович стал целовать мои руки. Но что всего нахальнее, так это то, что он, этот самый добрый Павел Петрович, — когда доктор, исправив мою челюсть, уехал, оставив нас одних, — он вообразил себе, что я молчала из согласия?! Понимаешь ли, он представил себе, что молчание есть знак согласия, и я никак не могла разубедить его в этом. Понимаешь ли, никакими способами! Он был так убеждён, так убеждён, что я ничего не могла с ним поделать! То есть, так-таки решительно ничего! Только ты, пожалуйста, никому не говори об этом!

Авдотья Семёновна всплескивает ручками и удивлённо поднимает брови:

— Да, конечно же, да конечно же! Что же ты могла сделать в таком положении?!


Оглавление

  • Распря
  •   О крестьянской девице Калерии-Нимфе
  •   О курбетах со стороны Евлампия
  • Жажда жизни
  • Уголёк
  • Помпей
  • Ничего такого
  • Однодум
  • Кошмар
  • Собачья жизнь
  • Астра
  • Горькая правда
  • Бритва
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  • Препятствие
  • Счастье
  • Бред озера
  • Винт с выходящим
  • Человек, которому 1900 лет
  • Наследственность
  • Чёрный ангел
  • Лебединая песня
  • Без оружия