Городок Окуров [Максим Горький] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
М. Горький Городок Окуров
Предисловие
Для того, чтобы понять значение этой повести М. Горького, как особого этапа в развитии русской литературы, необходимо отметить общественные настроения той эпохи, когда Горький, уже побывав мальчиком магазине обуви, поваренком на пароходе, пильщиком дров, грузчиком, хлебопеком, сторожем, разносчиком и рабочим железнодорожных мастерских, — выступил на литературное поприще. Восьмидесятые годы были временем глубокого перелома в истории русской интеллигенции. Героический народнический период ее жизни уже окончился, и наступили серые, беспросветные унылые будни. Политика правительства энергично и уверенно направлялась по линии полного уничтожения всех устремлений русской демократии, а оставшаяся «без народа» интеллигенция, не будучи в силах ничего противопоставить нажиму реакции, переживала состояние уныния и безысходной тоски. Отзвуки этого жизнеощущения отчетливо слышались и в литературе: толстовство и чеховский скорбно-созерцательный тон были господствующими настроениями. Девяностые годы явились годами пробуждения русской общественности. Широкие круги интеллигенции уже всколыхнулись, голод 1892 года напомнил о политических вопросах, рост капитализма в стране предвещал выступление на арену борьбы новой силы, повеяло грозой и… в русскую литературу прилетел ее «буревестник». Послышалось что-то бойкое, раздался дерзкий вызов всему окружающему, всей русской действительности… Это пришел в литературу мастеровой малярного цеха, как значилось в паспорте, М. Горький. Мы помним буревестника: «то волны крылом касаясь, то стрелой взлетая к тучам, он кричит, и тучи слышат радость в смелом крике птицы… В этом крике жажда бури»… Это был порыв в то будущее, где жизнь красива, где труд свободен, где люди смелы и умны… Казалось, пробуждающаяся страна претворит тот призыв в действительность, создаст новую жизнь. Но — увы — в «окуровской» России все было «как на погосте», — для всего была отрытая могила. Сонную обломовщину, темную азиатчину, бессмысленные жестокости окуровцев, — вот что увидел буревестник. И он улетел… А могучую, буйную песнь сменили тоска и боль… Они-то и породили повесть М. Горького об уездном городе Окурове Воргородской губернии, стоящем на реке Путанице. Жители этого города занимаются разными делами и ремеслами, торговлей красным и другими товарами, домашнее их занятие — пинки, потасовки, подзатыльники… Дочери их вяжут туфли, шарфы, фуфайки, и… готовятся к «общественной» деятельности: — Всех девок, видно, замуж не выдашь, — решило мещанство, — стало быть, пусть идут на службу в учительницы. Кулачный бой — любимое развлечение жителей. Толпы людей сходились на льду реки, там начинались жестокие бои, и шли они всю зиму. В Заречье был ветхий, темный и слепой дом, занимавший своими развалинами много места и на земле и в воздухе. Это — «Фелицатин раишко»… Сюда люди приходили только по ночам, когда слышалась заманчивая песня обитательниц дома:Ой-ли милые мои,
Разлюбезные мои…
А пригожа ль вам, бояре,
Мимо терема итти?..
…издавна привыкших жить и думать одинаково — издревле отученных верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить голове, между привычными, тяжелыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и темном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая.В Окурове были «семь праведников», но они были либо горбатые, либо слепые, либо юродивые… — Живут в России, — говорил кривой Тиунов, — люди, называемые мещане… — А слободежий поэт Сима Девушкин изображал их жизнь стихами:
Позади у нас леса
Впереди — болота.
Господи! Помилуй нас!
Жить нам — неохота…
не в силах была создать одной мысли и одного чувства. Угловатые, сухие и праздные, они не сливались в живую разумную силу, освещенную единством желания. И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел.В мрачной жизни городка Окурова мы снова видим босяка, — излюбленный горьковский тип. Но вывел его Горький уже не затем, чтобы вложить в него ненависть к пошлости жизни, показать его непримиримый гордый дух, его презрение к трусливым расчетам обыденного существования, — его сознание собственного человеческого достоинства. Вавило Бурмистров и Челкаш — полная противоположность друг другу, несмотря на целый ряд, казалось бы, общих им свойств. Пусть Вавило тоскует и стонет, пусть у него «ноет душа», ибо «простора ей мало», но у него нет тех душевных качеств, которые были присущи обитателям ночлежек в предшествующих произведениях Горького. Он — громила, готовый к услугам начальства и толстосумов. В момент революции этот «человек без стержня» оказался предводителем черной сотни. Горький показал нам Вавилу Бурмистрова как прямое порождение подлого окуровского городка, этих убогих, унылых мещан, лишенных социального чувства. Всем складом своего тогдашнего умонастроения М. Горький призван был стать бытописцем той эпохи. Неожиданный пришелец в литературу, он явился в ней делегатом от новых, только что народившихся к исторической жизни широких слоев демократии — городских трудящихся масс. Борьба против обывательщины, культура — вот лозунги, заявленные им. На грани двух десятилетий русской жизни «торжествующее» темное мещанство нашло в нем своего обличителя-летописца. Вскрывая национальные черты окуровской России, Горький нарисовал в своей повести наиболее реальные из всех картин жизни, какие он дал нам в предреволюционную эпоху.
Б. Г — ов.
Городок Окуров
«…уездная, звериная глушь».Волнистая равнина вся исхлёстана серыми дорогами, пёстрый городок Окуров посреди неё — как затейливая игрушка на широкой, сморщенной ладони. Из густых лесов Чернораменья вытекает ленивая речка Путаница; извиваясь между распаханных холмов, она подошла к городу и разделила его на две равные части: Шихан, где живут лучшие люди, и Заречье — там ютится низкое мещанство. Разрезав город, река течёт к юго-западу и теряется в ржавом Ляховском болоте; ощетинилось болото тёмным ельником, и уходит мелкий лес густым широким строем в серовато-синюю даль. А на востоке, по вершинам холмов, маячат в бледном небе старые, побитые грозами деревья большой дороги в губернию. Кроме города, на равнине, у опушки Чёрной Рамени приткнулось небольшое село Воеводино да две деревни: к северу — Обносково, а к востоку Балымеры, Бубновка тож; вот и всё вокруг Окурова. Обилие вод в краю насыщает летом воздух тёплой влагой и пахучей духотой; небо там бледное и мутное, точно запотело, солнце — тускло, вечерние зори — зловеще багряны, а луна — на восходе — велика и красна, как сырое мясо. Осенью над городом неделями стоят серые тучи, поливая крыши домов обильным дождём, бурные ручьи размывают дороги, вода реки становится рыжей и сердитой; городок замирает, люди выходят на улицы только по крайней нужде и, сидя дома, покорно ждут первого снега, играют в козла, дурачки, в свои козыри, слушают чтение пролога, минеи, а кое-где — и гражданских книг. Снег падает густо и обильно, тяжкими хлопьями, заваливая улицы города едва не до крыш домов. По ночам на равнине заунывно воют волки; звёзды крупны, синеваты и холодны, а зловещая Венера зелена, точно камень изумруд. Город имеет форму намогильного креста: в комле — женский монастырь и кладбище, вершину — Заречье — отрезала Путаница, на левом крыле — серая от старости тюрьма, а на правом — ветхая усадьба господ Бубновых, большой облупленный и оборванный дом: стропила на крыше его обнажены, точно рёбра коня, задранного волками, окна забиты досками, и сквозь щели их смотрит изнутри дома тьма и пустота. На Шихане числится шесть тысяч жителей, в Заречье около семисот. Кроме монастыря, есть ещё две церкви: новый, чистенький и белый собор во имя Петра и Павла и древняя деревянная церковка Николая Мирликийского, о пяти разноцветных главах-луковицах, с кирпичными контрфорсами по бокам и приземистой колокольней, подобной кринолину и недавно выкрашенной в синий и жёлтый цвета. Мещане в городе юркие, но — сытенькие; занимаются они торговлей красным и другим товаром на сельских ярмарках уезда, скупают пеньку, пряжу, яйца, скот и сено для губернии; жёны и дочери их вяжут из разноцветных шерстей туфли, коты (вид обуви — Ред.), шарфы, фуфайки и дорожные мешки, это рукоделие издавна привила им монастырская школа, где почти все они учились грамоте. Город славится вязаньем, посылает его к Макарию на ярмарку, и, должно быть, эта работа развила у жителей любовь к яркой окраске домов. Главная улица — Поречная, или Бережок, — вымощена крупным булыжником; весною, когда между камней пробьётся молодая трава, градской голова Сухобаев зовёт арестантов, и они, большие и серые, тяжёлые, — молча ползают по улице, вырывая траву с корнем. На Поречной стройно вытянулись лучшие дома, — голубые, красные, зелёные, почти все с палисадниками, — белый дом председателя земской управы Фогеля, с башенкой на крыше; краснокирпичный с жёлтыми ставнями — головы; розоватый — отца протоиерея Исайи Кудрявского и ещё длинный ряд хвастливых, уютных домиков — в них квартировали власти: войсковой начальник Покивайко, страстный любитель пения, — прозван Мазепой[1] за большие усы и толщину; податной инспектор Жуков, хмурый человек, страдавший запоем; земский начальник Штрехель, театрал и драматург; исправник Карл Игнатьевич Вормс и развесёлый доктор Ряхин, лучший артист местного кружка любителей комедии и драмы. Только почтмейстер Кубарев, знаменитый цветовод, да казначей Матушкин жили на Стрелецкой — эта улица одним концом, разрезая Поречную, выходила на берег реки, а другим упёрлась в базарную площадь у ворот монастыря. В городе много садов и палисадников, — клён, рябина, сирень и акация скрывали лица домов, сквозь зелень приветливо смотрели друг на друга маленькие окна с белыми занавесками, горшками герани, фуксии, бегонии на подоконниках и птичьими клетками на косяках. Жили на Шихане благодушно и не очень голодно, предуказаниям начальства повиновались мирно, старину помнили крепко, но, когда встречалась надобность, гибко уступали и новым требованиям времени: так, заметив избыток девиц, мещанство решило строить прогимназию. — Всех девок, видно, замуж не выдашь, — стало быть, пусть идут на службу в учительницы! Говорилось тоже, что хорошо бы и гимназию иметь: деревня год от году всё беднеет, жить торговлей становится трудно, ремесло кормит всё хуже, в губернии учить детей — дорого, а учить их надобно: доктора, адвокаты и вообще учёный народ живёт сытно. По праздникам молодёжь собиралась в поле за монастырём играть в городки, лапту, в горелки, а отцы и матери сидели у ограды на траве и, наблюдая за игрой, вспоминали старину. Заезжие фокусники и разные странствующие «артисты» собирали в «Лиссабоне» полный зал; спектакли местного кружка любителей тоже посещались усердно, но особенно были любимы светские концерты местного хора, которыми угощал горожан Мазепа — зимою в «Лиссабоне», а летом на городском бульваре. Рыжий глинистый обрыв городского берега был укреплён фашинником, а вдоль обрыва город устроил длинный бульвар, густо засадив его тополем, акациями, липой; в центре бульвара голова и Покивайко выстроили за свой счёт красную беседку, с мачтой на крыше, по праздникам на мачте трепался национальный флаг. Две лестницы спускаются от беседки по обрыву, — под ним летом стояли купальни: полосатая — голубая с белым — Фогеля, красная головы, и серая, из выгоревших на солнце тесин — «публичная». От купален на реку ложатся разноцветные пятна, и река тихо полощет их кисею. Другой берег, плоский и песчаный, густо и нестройно покрыт тесною кучей хижин Заречья: чёрные от старости, с клочьями зелёного мха на прогнивших крышах, они стоят на песке косо, криво, безнадёжно глядя на реку маленькими больными глазами, кусочки стёкол в окнах, отливая опалом, напоминают бельма. Среди измятой временем, расшатанной половодьем толпы мещанских домишек торчит красная кирпичная часовня во имя Александра Невского: её построил предок вымерших помещиков Бубновых на том месте, где его, — когда он, по гневному повелению Павла I, ехал в ссылку в Тобольск, — догнал курьер с приказом нового царя немедля возвратиться в Питер. Часовню эту почти на треть высоты заметало сором и песком, кирпич её местами выломан во время драк и на починку печей, и даже железный, когда-то золочёный, крест согнут. Больше никаких приметных зданий в слободе не было, если не считать «Фелицатина раишка», стоявшего в стороне от неё и выше по течению реки. Ежегодно в половодье река вливалась в дворы Заречья, заполняла улицы тогда слобожане влезали на чердаки, удили рыбу из слуховых окон и с крыш, ездили по улицам и по реке на плотах из ворот, снятых с петель, ловили дрова, унесённые водою из леса, воровали друг у друга эту добычу, а по ночам обламывали перила моста, соединявшего слободу с городом. Весною, летом и осенью заречные жили сбором щавеля, земляники, охотой и ловлею птиц, делали веники, потом собирали грибы, бруснику, калину и клюкву — всё это скупало у них городское мещанство. Человека три — в их числе Сима Девушкин — делали птичьи клетки и садки, семейство Пушкаревых занималось плетением неводов, Стрельцовы работали из корневища берёзы шкатулки и укладки с мудрёными секретами. Семеро слобожан работало на войлочном заводе Сухобаева, девять человек валяло сапоги. Войлочники и валяльщики сапог пили водку чаще и больше других, а потому пользовались общим вниманием и уважением всех слобожан. Иногда, по праздникам, лучший мастер по войлоку и один из сильнейших бойцов слободы, Герасим Крыльцов, вдруг начинал нещадно бить почитателей своих, выкрикивая, точно кликуша: — Спаиваете вы меня, анафемы! Погибаю через вас — ух! Но против него выходил красавец и первый герой Вавила Бурмистров и, засучивая рукава, увещевал его: — Стой, Гараська! Ты как можешь, злодей, избивать христианский народ, который меня любит и уважает, а? Тебе чего жалко? Ну, держись! Побеждённый Герасим плакал: — Не денег, братцы, жалко, жизни — жизни жалко моей! Между городом и слободою издревле жила вражда: сытое мещанство Шихана смотрело на заречан, как на людей никчемных, пьяниц и воров, заречные усердно поддерживали этот взгляд и называли горожан «грошелюбами», «пятакоедами». С Михайлова дня зачинались жестокие бои на льду реки, бои шли всю зиму, вплоть до масляной недели, и, хотя у слобожан было много знаменитых бойцов, город одолевал численностью, наваливался тяжестью: заречные всегда бывали биты и гонимы через всю слободу вплоть до песчаных бугров «Кобыльих ям», где зарывали дохлый скот. Чаще всего из города в Заречье являлась полиция: с обысками, если случалась кража, ради сбора казённых повинностей, описи слободских пожитков за долги и для укрощения частых драк; всякие же иные люди приходили только по ночам, дабы посетить «Фелицатин раишко». «Раишко» — бывшая усадьба господ Воеводиных — ветхий, тёмный и слепой дом — занимал своими развалинами много места и на земле и в воздухе. С реки его закрывает густая стена вётел, осин и берёз, с улицы — каменная ограда с крепкими воротами на дубовых столбах и тяжёлой калиткой в левом полотнище ворот. У калитки, с вечера до утра, всю ночь, на скамье, сложенной из кирпича, сидел большой, рыжий, неизвестного звания человек, прозванный заречными — Четыхер. До Четыхера сторожем был младший брат Вавилы Бурмистрова — Андрей, но он не мог нести эту должность более двух зим: в холода заречное мещанство волчьей стаей нападало на развалины дома, отрывая от них всё, что можно сжечь в печи, и многое ломали не столь по нужде, сколько по страсти разрушать, — по тому печальному озорству, в которое одевается тупое русское отчаяние. Приходилось грудью защищать хозяйское добро — против друзей и даже родного брата: на этом деле и покончил Андрей свою жизнь — ему отбили печёнки. Умирая, он хрипел: — Фелицата, — за тебя стоял, — прощай! Она плакала, закрывая лицо белыми руками, потом, с честью похоронив защитника, поставила над его могилою хороший дубовый крест и долго служила панихиды об упокоении раба божия Андрия, но тотчас же после похорон съездила куда-то, и у ворот её «раишка» крепко сел новый сторож длиннорукий, квадратный, молчаливый; он сразу внушил бесстрашным заречанам уважение к своей звериной силе, победив в единоборстве богатырей слободы Крыльцова, Бурмистрова и Зосиму Пушкарева. Широкий, двухэтажный, с антресолями, колоннами и террасою, воеводинский дом развалился посредине двора, густо заросшего бурьяном. Вокруг дома лежали остатки служб — Фелицатино топливо; над развалинами печально качались вершины деревьев парка. «Раишко» помещался во втором этаже, его три окна почти всегда были прикрыты решётчатыми ставнями, над ним — как нос над подбородком старика — нависла крыша, обломанная тяжестью снега. Скрытая за стеною в глубине двора жизнь «Фелицатина раишка» была недоступна наблюдениям заречных людей. Летом горожане являлись с реки, подъезжая в лодках к парку или крадучись берегом по кустам, зимою они проезжали слободской улицей, кутаясь в башлыках или скрывая лица воротниками шуб. Знали, что у Фелицаты живут три девицы: Паша, Розочка и Лодка, что из хороших людей города наиболее часто посещают «раишко» помощник исправника Немцев, потому что у него хворая жена, податной инспектор Жуков, как человек вдовый, и доктор Ряхин — по весёлости характера. Знали также, что, когда к Фелицате съезжалось много гостей, она звала на помощь себе женщин и девиц слободы; знали, кто из них ходит к ней, но относились к этому промыслу жён и дочерей хладнокровно, деньги же, заработанные ими, отнимали на пропой. Бородатые лесные мужики из Обноскова, Балымер и других сёл уезда, народ смирный и простодушный, даже днём опасались ездить через слободу, а коли нельзя было миновать её — ездили по трое, по четверо. Если же на улице слободы появлялся одинокий воз, встречу ему не торопясь выходили любопытные слобожане, — тесно окружая мужика, спрашивали: — Что, дядя, продаёшь? И, осматривая товар, — крали, а если мужик кричал, жаловался колотили его, слегка. Летними вечерами заречные собирались под вётлы, на берег Путаницы, против городского бульвара, и, лёжа или сидя на песке, завистливо смотрели вверх: на красном небе чётко вырезаны синеватые главы церквей, серая, точно из свинца литая, каланча, с тёмной фигурой пожарного на ней, розовая, в лучах заката, башня на крыше Фогелева дома. Густая стена зелени бульвара скрывала хвастливые лица пёстрых домов Поречной, позволяя видеть только крыши и трубы, но между стволов и ветвей слобожане узнавали горожан и с ленивой насмешкой рассказывали друг другу события из жизни Шихана: кто и сколько проиграл и кто выиграл в карты, кто вчера был пьян, кто на неделе бил жену, как бил и за что. Знали все городские романы и торговые сделки, все ссоры и даже намерения горожан. Узнавалась жизнь Шихана через женщин, ходивших на подёнщину: полоть огороды, мыть полы в городских учреждениях, продавать ягоды и грибы на базаре и по домам. Обо всём, что касалось города, Заречье говорило сатирически и враждебно; про свою жизнь рассуждало мало, лениво; больше всего любили беседы на темы общие, фантастические и выходившие далеко за пределы жизни города Окурова. Любили пение. Летом, каждый раз, когда на городском бульваре распевал хор Мазепы, Заречье откликалось ему голосами своих певцов Вавилы Бурмистрова и Артюшки Пистолета, охотника. Слободской поэт Сима Девушкин однажды изобразил строй души заречных жителей такими стихами:Ф. М. Достоевский
Позади у нас — леса,
Впереди — болото.
Господи! Помилуй нас!
Жить нам — неохота.
Скушно, тесно, голодно
Никакой отрады!
Многие живут лет сто
А — зачем их надо?
Может, было б веселей,
Кабы вдоволь пищи…
Ну, а так — живи скорей,
Да и — на кладбище!
— Ой ли, милые мои,
Разлюбезные мои…
— А пригоже ль вам, бояре,
Мимо терема идти?..
— Боже — мы твои люди,
А в сердцах у нас — злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу — как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете…
— Боже, — милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией…
— Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною…
Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!
— Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор…
— Ой, да ты, кукушка-а…
— Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!
Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные…
* * *
Когда разразилась эта горестная японская война — на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили: — Вздуем! Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал: — Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово! Фогель лениво возражал: — Ну, не скажите! Они всё-таки… Но Покивайко сердился: — А що воно таке — высетаке? И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой: — Скэптицизм?[4] Я вам кажу — лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом… Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо: — Накладём! И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность. Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого: — Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы! Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то. — Какие они немцы? — неохотно возражали слушатели. — Чай, лет сто русский хлеб ели! — Репой волка накормишь? Можешь? — серьёзно спрашивает Тиунов. — Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю! — Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь! Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло дотого, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину: — А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне… Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил: — Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины — да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу… И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол. В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то. — Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! — предлагал озабоченно Павел Стрельцов. — Море там, вот его бы пустить в действие… — Шабаш! — осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. — Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти — отсюда навалятся! Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному. Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал: — Ну, Яков, не раздражай души моей зря — говори прямо: какие твои мысли? Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко. — Отступись! — с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько. Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри — звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд. Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали. — Ну, — сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, — о чём же станем беседовать мы? — Говори, что знаешь! — определил Бурмистров. — Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать! — Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! — ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается — красавец изобьёт его. Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал: — Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем — продавал подовые пироги…[5] И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво. — Ты однако меня не дразни! — сказал Вавила сквозь зубы. — Я кроткий, но коли что-нибудь против меня — сержусь я тогда! Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил: — Ты — кто? — Я? — Да, ты. Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал. — Ты — мещанин? — спокойно и с угрозою вновь спросил кривой. — Я? Мещанин! — Вавила ударил себя в грудь кулаком. — Ну? — А знаешь ты, что такое соответствующий человек? — спрашивал Тиунов, понижая голос. — Какой? Кривой тихо и раздельно повторил: — Со-ответствующий! Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал: — Яков! Не бунтуй меня! Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики. — Брось дурить, кликуша![6] — сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами. — Словно беременная баба, в самом деле! — презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. — Только тебе и дела — зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос! Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол. А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом: — Мы все — мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос! Никто не ответил на этот вопрос. — Купец ли, дворянин ли и даже мужик — самый низкий слой земного жителя — все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело какое? Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся. — Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера — тоже политический, — никто не может объяснить кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует! Ключников толкнул Вавилу в бок. — Слышишь? — Пошёл к чёрту! — пробормотал Вавила. — Но вот, — продолжал Тиунов, — встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить. — Кожемякин? — угрюмо спросил Вавила. — Вот, говорит, тружусь, главнейше — для мещанства, — не ответив, продолжал кривой, — для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, — злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни. Бурмистров снова спросил: — Ты читал? — Нет, не читал. Но — я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям — мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов (тиун — судья — Ред.) — от людей нужных, и все мы тут люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен! — Чего ты хочешь? — сурово спросил Вавила в третий раз. Потирая руки, Тиунов объявил: — Как чего? Соответственного званию места — больше ничего! Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче: — Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство — позади поставлено, а в первом ряду — Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны? Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся. — Верно-о! Да, — дай мне ходу, да я — господи! — всякого барона в деле обгоню!.. Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались. Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы. А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, — всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью. Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка — лучший друг — и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но — стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, — он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе. Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, — никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, — они шли медленно, — Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.* * *
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал: — Мы, говорит, мещане — русские, а дворяне — немцы, и это, говорит, надо переменить… Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил: — Как? — Что? — Переменить — как? — До этого он не дошёл! Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб. — А другие? — спросил он. — Другие? — повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. — Другие — ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает… — А печник? Там есть печник! Есть? — Он — ничего! — хмуро сказал Вавила. — Всё? — Всё. Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал: — Все вы там — пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты — тоже разбойник и скот!.. Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней — сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром. Исправник, грозя пальцем, говорил: — Ты у меня смотри! Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал: — Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот — на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, — бери! Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал: — Я ведь не из-за денег… — Это всё равно! Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол. Бурмистров уныло опустил голову, спросив: — Идти мне? — Ступай! Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету — она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, — отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону. На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания: В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей. А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту — солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, — тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника: — Кто? — Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу! — За что? — Та буйство учиныв на базари! И голос исправника горячо шипит: — Дать ему там, сукиному сыну! — Злушаю, ваше благородые! Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой. — Ты мне за это целковый платишь? — остановясь под дождём, пробормотал Вавила. Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав: — Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца — слышишь? А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками. — Яков — на! Возьми, — вот он я! Действительно — верно! Эх — человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне — дорога, где мне жизнь? Он — играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской. Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, — не желая слышать, — что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца. Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы. — Ты — что? — спросил он, отодвигаясь от кривого. — Сердишься, а? Тиунов длительно вздохнул. — Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки! — Душа у меня — для всего свободна! — воскликнул обрадованный Бурмистров. — Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли! — Уйти? — воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. «Ишь ты, ловок!» — мельком подумал он и снова стал поджигать себя: — Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь — цепь! Уйду я, а — Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а? — Возьми с собой. — Не пойдёт! Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки. — Я уговаривал её: «Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда — котом[7] пристроюсь». — «Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я — первая!» Верно — она первая! — Пустяки всё это! — тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая. — Ты меня успокой всё-таки! — снова заговорил он. — Что я сделал, а? — Это насчёт доноса? — спросил кривой. — Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это! — Вот — душа! — кричал Бурмистров, наливая водку. — Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца! Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер. — Ты сообрази, — не торопясь, внушал кривой, — отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь — мещанин! Надо бы говорить — мешанин, потому — всё в человеке есть, а всё — смешано, переболтано… — Верно! — мотая головой, восклицал Вавила. — Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть! — А стержня — нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни — кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому христопродавцы! Торговать, кроме души, — нечем. Живём — пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь… — Верно! Жизнь беззаконная! — Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть — нельзя нам к этому закону! Вот что, браток! Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум. — Гляди вот, — говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, — ты на меня донёс… Вавила передёрнул плечами, точно от холода. — А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит — просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его! Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил ещё. — А долго ты пить можешь? — с живым любопытством спросил Бурмистров. Бывалый человек спокойно ответил: — Пока водка есть — пью, а как всю выпью, то перестаю… Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал: — Эт-то ловко! Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров — умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчёркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял: «Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…» При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным тёмным предчувствием неведомой беды, шёл в «раишко» к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих. Лодка — женщина лет двадцати трёх, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Её густые каштановые волосы гладко причёсаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетённой косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, — это даёт ей вид надменный. Нос у неё не по лицу мал, остр и хрящеват, тёмно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза её тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену. Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то её пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит: — Перестань, дьявол! Сиди смирно! Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встаёт дыбом, и глаза мигают, словно от испуга. — Малина с молоком! — называет, восхищаясь, Лодку весёлый доктор Ряхин и осторожно, со смущённой улыбкой на костлявом лице, отдаляется от неё. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую чёрную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздёрнутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза «зелёненьким шкелетиком». Она всем даёт прозвища: Жуков для неё — Ушат Помоевич, уныло-злой помощник исправника Немцев — Уксус Умирайлыч. Третья девица — рыжая, коротенькая Паша — молчалива и любит спать. Позёвывая, она тягуче воет. У неё большой рот, неровные, крупные зубы. Косо поставленные, мутно-зелёные глазки смотрят на всех обиженно и брезгливо, а на Четыхера — со страхом и любопытством. Сорокалетняя рослая и стройная Фелицата Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у неё хорошее, доброе, в глазах всегда как бы полупьяных, светится странная, полувесёлая улыбка. Она и сама ещё не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у неё небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причёсывается Фелицата, спуская волосы на уши; любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна — обязательно читает девицам и гостям стихи: «По небу полуночи ангел летел». При всём этом дела её идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей. Когда Бурмистров подходит к воротам «Фелицатина раишка» обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку. — Здравствуй, чёрт! — говорит Вавила, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка. — Здорово, дурак! — равнодушно и густо отвечает Четыхер. Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою. С нею он и шёл к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, её серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему: — Уж я ждала, ждала… — Ждала! — сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. — Я третьего дня был! Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко. — Али смешала с кем? — Тебя-то? — тихо спрашивала она. Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался: — Вот — тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла! — А ты ходи ко мне почаще! — предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему. Он хмурился, мотал головой и скучно говорил: — Велика радость — ты! Для меня все бабы — пятачок пучок. Тобой сыт не будешь! — Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу? — Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники? Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли. — Чего тебе надо?! — равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка. Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги её, жёлтые и крепкие, как репа. — Чего надо? — бормотал он. — Ходу, дороги надо! — Иди! — двусмысленно улыбаясь, отвечала она. — Кто мешает? — Все! И ты тоже! В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие чёрные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искажённый тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова, — последние искры догоревшего костра. Но чаще Бурмистров является красиво растрёпанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской. — Глафира! — орёт он, бия себя в грудь. — Вот он я, — твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня! Тогда глаза Лодки вспыхивают зелёным огнём, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поёт, как нищий, уверенный в богатой милостыне: — Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого… — Глафира! — впадая в восторг, кричал Вавила. — Возьми ты сердце моё возьми его — невозможно ему дышать, — ну, нечем же, нечем! В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины, и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость. — Нету воли мне, нет мне свободы! — причитает Вавила и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощённую зноем землю. Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомлённое и бледное лицо женщины. Глаза у неё закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол — ему вдруг хочется уйти поскорее, и тихо, чтобы не разбудить её. Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо: — Ты что хочешь? — Ухожу, — кратко говорил он, не глядя на неё. Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается. — Когда придёшь? — Приду — увидишь! — Ну, прощай! — Прощай! И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал её и сквозь зубы говорил: — Кабы не ты, дьявол мой, — эх! Был бы я свободен совсем… Сначала она смеялась, вскрикивая: — Щекотно, ой! Но когда, раздражаемый её криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить её — Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала: — Кузьма Петрович! Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь: — Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка! Четыхер молча выплёскивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавила, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал: — Дура! Шуток не понимаешь! Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом. Когда Вавила рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позёвывая, заметила: — Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор — не верит! — Смутьяны! — заворчал Вавила. — Бунтов захотели с жиру да со скуки! Лодка равнодушно предложила: — Хочешь — я Немцеву скажу про кривого? — Что скажешь? Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила: — Не знаю! Ты научи. Подумав, Вавила скучным голосом молвил: — Нет, не надо. Не касайся этого, — что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще — наплевать на всё! Через минуту он, вздохнув, добавил: — Может, кривой-то правду говорит насчёт мещанов. И про бунт тоже. Конечно, глупость это — бунты, — ну, а я бы всё-таки побунтовался, — эх! — Уж ты у меня! — запела Лодка, обнимая его. — Н-да-а, я бы показал себя! — разгораясь, восклицал Бурмистров.* * *
Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец. Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала: — Как? Как? И удивлялась: — Вот так память у тебя! — Он меня, как скворца, учит! — объясняла Розка. — Посадит на коленки, возьмёт за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает! Вздохнув, Лодка задумчиво молвила: — Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, — ничего не боится! — Ничего! А то вот какие стишки ещё… Снова раздался её торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала: — Эки пакостницы! — А ты жри, знай! — отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула. — Да-а, — вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. — Какой смелый! И божию матерь и архангелов… Над малинником гудели осы и пчёлы. В зелени вётел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадёжный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлёпали, и плакал ребёнок. — Любишь, как укроп пахнет? — тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала: — Ему — всё одинаково, ничего он не боится! Ты слушай… Оглядываясь, она тихонько начала: — «Однажды бог, восстав от сна»… Смотри-ка, Симка за нами подглядывает! Прищурив глаза, Лодка посмотрела. — И правда! Вот, — тоже стишки умеет сочинять. — Ну уж! — пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. Юродивый-то! — Пойдём к нему? — Пойдём, посмеёмся! — согласилась Розка. В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе. — За рыбой? — ласково спросила Лодка. Не шевелясь, Сима ответил: — Да. — Рано сегодня! — Скоро начнётся самый клёв, — объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки. Розка, ущипнув подругу, спросила: — Слышал стишки? Сима утвердительно кивнул головой. — Получше твоих-то, — задорно сказала чёрненькая девица. — Нет, — негромко ответил Девушкин. Это рассердило Розку. — Скажите! — с досадой воскликнула она. — Какой ферт![8] Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мя-мя — только и всего у тебя! — Я хочу, чтобы как молитва было, — тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке. Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск её взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди её разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всём теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда. «Некрасивый какой!» — заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд её утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло её подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него. Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала: — Сочинил стихов? — Да, — ответил Сима, наклоняя голову. — Уйду я, ну вас к лешему! — воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. — Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идёт… Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:— И я ль страдала, страданула,
С моста в речку сиганула…
— Пресвятая богородица,
Мати господа всевышнего!
Обрати же взор твой ласковый
На несчастную судьбу детей!
— В тёмных избах дети малые
Гибнут с холода и голода,
Их грызут болезни лютые,
Глазки деток гасит злая смерть!
Редко ласка отца-матери
Дитя малое порадует,
Их ласкают — только мертвеньких,
Любят — по пути на кладбище…
* * *
Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал: — Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь? Утомлённый чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал. Штрехель погладил бритые щёки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолоки и заговорил снова: — Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина? — Нет. — Как? — удивился земский. — А помнишь в школе:Встаёт заря, идёт разносчик,
На биржу тянется извозчик…
— Правду рассказать про вас
Я никак не смею,
Потому — вы за неё
Сломите мне шею.
— Будь я ровня вам, тогда
Я бы — не боялся
И без всякого труда
Над вами посмеялся.
— Стыдно мне смотреть на вас,
Стыдно и противно…
* * *
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды. В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу: — Что — стишки выдумываешь? — Да, — сказал Сима, смущённый. Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил: — Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь! И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня юноша встал и поплёлся за ним. Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом. — Как же это ты сочиняешь, интересно мне? Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить. — Сначала — я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце — стеснение в нём и тоска. А иной раз — забьётся оно, как птица, и вдруг — остановится. — Так! — сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. — А о чём же, малый, ты думаешь? — Обо всём, Яков Захарович! — виновато сказал юноша. — Кто встретится или вспомнишь кого — человека ли, собаку ли… Птицы тоже… — Так, так! Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая. — Кроме птиц — все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то… Волки зимой воют — тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно — всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь — терпенья нет слышать! Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна — покороче, другая длиннее, обе узкие. Одна — острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая — то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле. Спотыкаясь, Сима объявил: — У меня даже стишок сочинён про волков! — приостановился и начал читать:— Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам — тоской моей,
Точно братьям, — кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся — серым волком —
Громко жалобу завыть!
Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи…
— Эх, попел бы я весёлых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья — глух и тесен,
Все живут в нём злобно и недужно.
В городе у нас — как на погосте
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!
Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое…
В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадётся чья-то тень за мной…
— Полем идут двое —
Старый с молодым… —
— Перед ними — тени
Стелются, как дым…
— Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далёко
Огонёк горит…
— Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
* * *
Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал — тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром. Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота. Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её: — Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все… Улыбаясь, Паша отвечала: — Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе — лёжа надо было писать ему, ай? Матрёна сердилась. — Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь — пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои! — Где-то он теперь, французик бедненький? — вздыхая, мечтала Паша. Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала. Когда Пашу били — она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её — она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться. На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали — тогда привратник пренебрежительно убеждал её: — Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол! — Чай — больно! — успокаиваясь, объясняла Паша. Четыхер разумно говорил: — Для того и бьют. Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла. — Опять плачешь? — спросил Четыхер, приотворив калитку. — Дяденька! — воскликнула девица сквозь рыдания. — Что я за несчастная? Господи! — Ну-ка, перестань! — посоветовал Четыхер. А она не переставала. Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая: — Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда! Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать. — Ну — молчи! Сиди. Вот — ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел? Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил: — Ну — ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай! Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё — некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал: — Чу — Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это — чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон — звезда упала. А когда придёт конец миру — они — снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть… Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, — Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп. — Али спишь? — удивлённо и тихонько спросил он. Не ответила. — Ну-ка! — сказал Четыхер, пошевелив плечом. Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела. Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал: — Эка дура! Вот дурёха-то! И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря: — Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все… — Как это я заснула? — удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша. — А так — закрыла глаза да и спишь. — Ах ты, господи… — Ну, иди, знай… Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой. Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили. Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели. Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы. Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер — видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый. — Ну чего? — спросил он. — Глафира меня… — За что? — Да разве я знаю, господи… — Господи! — передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: — Иди, умой рожу-то! Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил: — Я вам покажу — драться! Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал: — Вот что — Пелагею вы зря бьёте… — Ты что, Кузьма? — усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов. — Я говорю — пошто Пелагею бьёте? — повторил Четыхер, схватившись руками за косяки. И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот — пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку. — Бить нельзя. Она — как ребёнок. Глупая она. Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза — всё это принудило дворника опустить и руки и голову. — Ты кто здесь? — ехидно спросила Фелицата. Он, открыв рот, промычал что-то несвязное. — Пошёл вон! — приказала хозяйка, взмахнув рукой. Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала: — Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно! Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены: — Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки! — У меня просто! — Ну, уж и храбрая вы, ах! — Я, матушка моя, дворянка. — Уж и правда, что генеральша! — Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву — так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну — меня, голубчик, не испугаешь — нет! Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю. А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу. Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом — хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит: — Поднимите меня! Скорей! Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет: — Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка! Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал: — Мертвецы, мертвецы вы! Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным. Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное. Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку: — Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе! Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову — в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы. — Не спишь? Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив: — Нездоровится мне. Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза. — Можно мне посидеть у тебя? И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти. — Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, — сказать? — Про богородицу? — сквозь зубы спросила Лодка. — Нет, так — про жизнь. Сказать? — Ну, скажи, — вздохнув, разрешила женщина.— Господи — помилуй!
Мы — твои рабы!
— Господи — помилуй!
Мы — твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе — покорны,
Мы с тобой — не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
* * *
Город был весь наполнен осторожным шёпотом — шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах. Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: «Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал: «Уж это верно-с!» И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку. Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его: — А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, — будет, чего не может быть — не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и — значит — шабаш! — Но, Алексей же Степанович! — восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. — Должны же люди что-нибудь делать? — Указано им — плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе! — Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших! — Такова позиция человека уездного, ибо — как сказано во всех географиях — население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией[11]. А вы — дрыгаете ножкой, — к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и — больше ничего не нужно! Главное — Толстой: он знает, в чём смысл жизни, — ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей. — Вы говорите совсем как Тиунов! — уныло воскликнул Коля. — Тиунов? Ага, переплётчик! — Он, собственно, часовщик. — Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет. — Фу, боже мой! — вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным. Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком — очень интеллигентным и весьма острого ума. Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей. Коля вмешивался в спор: — Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры! — Отчего же? — серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели. — От глупости! — объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы. — Позволь, — от чьей же это глупости? — От всероссийской! От вашей! — кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина. Иные обижались. — Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие? Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед. В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо: — Погоди! Ещё неизвестно, что будет. Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало известно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в «Лиссабоне» какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат. — Солда-ат! — воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: — Понимаю. Ага-а! Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил: — Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город! Большинство усомнилось в этом, но многие говорили: — Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь. Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался: — Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас — кончено! А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного: — А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде! Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его — бойкий телеграфист перестал бегать по улицам. К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему: — А ну, Егор, идём у полицию. — Зачем? — А чтоб тебе слухов не пускать. Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев. Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю — но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, — горожане ясно видели это. За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе[12] и Петре Великом, о мудрости царя Соломона[13], о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие — пагубно. Расходясь по домам, обыватели соображали: — Видать, что и взаправду будут перемены, — по пустякам в церкви не позволят говорить! Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались: — Иностранец этот — он всегда соображает, как Россию уязвить, — отчего бы? Кто-то внушительно разъяснил: — Главное — тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ — голый… — В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь… Раздавался голос Тиунова: — Решено призвать к делам исконных русских людей — объявлено было про это давно уж! Обыватели спрашивали друг друга: — Это — кто говорит? — Кривой из слободы. Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь: — Есть кого слушать! — Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее… Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил: — Где они у нас? Его поддержали: — Н-да, эдаких чего-то не знатно. — Кто к пирогу? — Пора. — Пустое затеяно! — говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. — Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди — ну, скажем, пускай умные — сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, — вот чего мне позволь! А что на краю земли — то нас не касаемо! Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика. — Эх, почтенный! — начал было Тиунов, сверкая глазом. — Вот те и эх! — отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие. — Православные! — обратился кривой к оставшемуся десятку человек. — Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство… Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, — его пекут однажды в неделю, и горячий — он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой. Осталась с кривым старуха Маврухина — красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них. — Что, бабуня? — тихо спросил он. — Сынок мой едет, чу! — сообщила мать. — Куда он? — К царю небесному… — Ишь ты! — печально усмехаясь, сказал Тиунов. — Нашли, слышь, дорогу-то туда! Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья. — Прощай, бабуня! — сказал кривой, отходя. Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом. Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.* * *
Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький — точно жених. Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок. Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа. Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица. — Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал! — Благодарствуйте, — ответил городовой таким тоном, как будто говорил: «Ну, нет, меня не обманешь!» И, надув щёки, взглянул в небо. — Ну-ка, открой дверь-то! — попросила монахиня. Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил: — А зачем? — Как это — зачем? — обиженно сказала монахиня. — Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня… — Почты никакой не буде! Старушка взволновалась. — О, господи, спаси и помилуй, — что ты? — И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге? Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её: — Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано — почты вовсе не будет, и — всё тут! — А депеши? — робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела. — Телеграфа нет. — Нет? Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил: — Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, — да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина! Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и — рассердилась уже до слёз. — Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, — а смеяться надо мною — грех тебе! Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней: «Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи». Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику: — Беги у полицию, на, отдай помощнику записку — пятак дам, живо! Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей. Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами. Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилиюего отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово «вопию». И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом: — Ра-азойдись, эй! Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал: — Эге! То-то же! Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали: — Это против кого же они? — Н-да, пугают!.. — Что такое, братцы мои, а? Ничего не понимая — шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух: — Позвольте — это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется? — А мне бы, не сегодня — завтра, деньжат надобно получить из губернии… Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей: — Тум-тум-тум! тум-тум! Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы. — У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены… — Ну? — Памфил-сапожник сказал… — А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь… — Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?.. — Вроде бунта? — Да ведь нас это тогда никак не коснулось. Кто-то задумчиво соображал: — В слободе кривой есть… — А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек… — Немого — тоже хорошо спросить? — Не я тому виноват, что умные люди уроды больше! Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко. С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле. Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале «Лиссабона», другие ушли в трактиры базара — до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала. — Главное — японец этот! — Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже… — Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ… — Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца. — Екатерина тоже навезла. — Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?! Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой. — Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено! — Против тебя — палку в землю воткни — и довольно! Сто лет не шелохнёшься. — Ты храбёр! — Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу? Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки. Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в «Лиссабоне» — даже две. И вдруг всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми. Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл. — Живём где-то за всеми пределами! — ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках. — Что же начальство наше? — Н-да, сокрылось чего-то… — Думает! — Это — пора! В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность. Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры. — Ещё чего выдумают! — сердито закричал старый бондарь. — На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай! — Дома сиди! — предложили ему. — Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой! И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой: — Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и — ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству — делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать! Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев. Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке. Его спрашивали: — Что случилось — не слыхал? — Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что — не понять! — отвечал он, отходя и поджимая губы. Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место. Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду. Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы — он уехал в губернию. Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга. На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар. В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал: — Россия поняла, наконец… Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом: — Кто мне за имущество заплатит? Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву: — Эй, послушайте, надолго это установлено — без почты чтобы? — Вы дело, вы о делах говорите, почтенный! — Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора![14] — Чего он в делах понимает? Площадь базара стала подобна котлу, — люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета. — Идея свободы, солидарности и прогресса… — выкрикивал Шишмарев. С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали: — Громчее! — Горбатый, не слыхать! — Давай его на улицу! — И вот, наконец, — надрывался статистик, — все классы общества… Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая: — Это, братцы мои, речи опасные! — и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом. А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу: — К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма! Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали: — Ты чего кричишь? — Чего? — грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. — Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди — верно? Пришёл день! Слышал — свобода? Хочу — живу, хочу — нет, а? Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали: — В чём — свобода? — Братья! — захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. — Душа получает свободу! Играй душа, и — кончено! — Пьяный! — говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились. Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали: — Бесстыдник какой! А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал: — Эти самые речи — ой-ой-ой! Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, — горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный. — Тащи стол! Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним — они смотрели сиротами города. — Какой однако скандал развели! — Ни тебе полиции, ни кого… — Вчера хоть стражники ездили! Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом: — Позвольте, — как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и — рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы — в стороне, а? Кем однако держится город, а? — Что же это? — спрашивал Кулугуров, никого не слушая. — Жили-жили и накося, отброшены, одни, и при этом начат такой беспорядок, как же это, а? — Слободские пришли — вон там их с полсотни, поди-ка… Над толпой у двери качалась голова Шишмарева, его большой рот открывался и отчаянно кричал: — Мы должны дружно и смело… Речь его заглушали вопросы. — Кто остановку-то приказал? Но тело горбуна вздрогнуло, он высоко взмахнул руками и исчез, а на его месте явился Бурмистров с взлохмаченными кудрями, голой грудью красивый и страшный. — Народ! — взревел он, простирая руки. — Слушай, вот — я! Дай мне совести моей — ходу! Стало как будто тише, спокойнее, и, точно крик ночной зловещей птицы, дважды прозвучал чей-то тонкий голос: — Эки дела! Эки дела! — Говорит нам — мне и Минакову — помощник исправника Немцев: иди, говорит, ребята, слушай, кто что скажет, и докладай мне! Ежели, говорит, что опасное… — Ишь ты! — насмешливо крикнул кто-то. — Православный народ! — кричал Бурмистров. — Что есть опаснее нашей жизни? И вот пришёл день! Пусть каждый схлестнётся со своей судьбой — один на один — без помехи, верно? Разрушена теснота наша, простирайся, народ, как хочешь! Вставай супротив судьбы… — Ну, братцы мои, это действительно, что опасные речи! — тревожно говорил Базунов в толпе у забора. — Как начнёт их братья, слободские, схлёстываться… Раздались яростные крики: — Гони его! — Сдёрни со стола-то! — Зачем гнать? Будет! Надоели нам они, гонения эти! Солидные люди стали расходиться по домам, осторожно и подавленно перекидываясь тихими восклицаниями. — Однако! — Эдак, ежели каждый начнёт… — Что такое, братцы, а? А Кулугуров громко кричал: — Отброшены мы и позабыты… Стороной, держась вдали от людей, тихо шли Тиунов и Кожемякин, оба с палочками в руках. — Ну что, всех дел мастер? — невесело улыбаясь, спрашивал канатчик. — Что ж, Матвей Савельич! Вот — сами видите! Стукая палочкой по своему сапогу, кривой вполголоса, медленно и фигурно говорил: — Правильно изволили вы намедни сказать, что народ — не помнящий родства… — Давили, видишь ты, давили, да как бы уж и вовсе выдавили душу-то живую, одни ошмётки остались… — А главное — понять невозможно, что значит забастовка эта и чьего она ума?.. — Пойдём чайку попить ко мне… Не торопясь, они идут по улице, прочь от взволнованных людей, оба степенные, задумчивые. Люди отходили от толпы, но она не таяла, становилась всё шумнее, оставшиеся на базаре тёрлись друг о друга, и это нагревало их всё более. Явились женщины, их высокие голоса, вливаясь в общий шум, приподнимали его и обостряли отношения: шум пенился, точно крепкая брага, становился всё пьянее, кружил головы. Общая тревога не угасала, недоумение не разрешалось — среди людей не было сил создать одну мысль и одно чувство; угловатые, сухие и разные, они не сливались в живую разумную силу, освещённую единством желания. И не о чем было говорить, кроме близких и хорошо знакомых, будничных дел. Женщины вынесли на улицу домашнее: косые взгляды, ехидные улыбки, и многое давнее, полузабытое, снова начинало тлеть и куриться, ежеминутно вспыхивая то там, то тут злыми огоньками. — Нет, матушка моя, не-ет! Ты мне за это ответишь! Говорили о трёх кочнах пластовой капусты, украденных с погреба, о том, что Ванька Хряпов не хочет жениться на Лизе Матушкиной и что казначей исхлестал дочь плетью. Незаметно избили Минакова, он шёл по улице, упираясь в заборы руками, плевался кровью, всхлипывал и ныл: — Господи-и! За что-о? Свистя и взвизгивая, носился по городу ветер, раздувал шум и, охлаждая сбитых в толпу возбуждённых людей, вытеснял их с улицы в дома и трактиры. Гулко шумели деревья, зловеще выли и лаяли обеспокоенные собаки.* * *
Во тьме, осторожно ощупывая палочкой землю, молча шагал Тиунов, а рядом с ним, скользя и спотыкаясь, шёл Бурмистров, размахивая руками, и орал: — Много ль ты понимаешь, кривой! Боясь, что Вавила ударит его, Тиунов покорно ответил: — Мало я понимаю. А боец взял его за плечи, с упрёком говоря: — И никого тебе не жаль — верно? Кривой промолчал, вглядываясь в огни слободы, тонувшие где-то внизу, во тьме. — Верно! — твёрже сказал Вавила. — Я — лучше тебя! Мне сегодня всех жалко, всякий житель стал теперь для меня — свой человек! Вот ты говоришь мещаны, а мне их — жаль! И даже немцев жаль! Что ж немец? И немец не каждый день смеётся. Эх, кривой, одноглазая ты душа! Ты что про людей думаешь, а? Ну, скажи? Не хотелось Тиунову говорить с человеком полупьяным, а молчать боялся он. И, крякнув, осторожно начал: — Что ж люди? Конечно, всем плохо живётся… — Ага-а! — слезливо воскликнул Вавила. — Ну однако в этом и сами они не без вины же… — Во-от! — всхлипывая, крикнул Бурмистров. — Сколько виновато народу против меня, а? Все говорили — Бурмистров, это кто такое? А сегодня видели? Я — всех выше, и говорю, и все молчат, слушают, ага-а! Поняли? Я требую: дать мне сюда на стол стул! Поставьте, говорю, стул мне, желаю говорить сидя! Дали! Я сижу и всем говорю, что хочу, а они где? Они меня ниже! На земле они, пойми ты, а я — над ними! И оттого стало мне жалко всех… Шли по мосту. Чёрная вода лизала сваи, плескалась и звенела в тишине. Гулко стучали неверные шаги по расшатанной, измызганной настилке моста. — Стало мне всех жалко! — кричал Вавила, пошатываясь. — И я говорю честно, всем говорю одно — дайте человеку воли, пусть сам он видит, чего нельзя! Пусть испробует все ходы сам, — эх! Спел бы я теперь песню — вот как! Артюшки нет… Он остановился в темноте и заорал: — Артюха-а! Тиунов быстро шагнул вперёд и, согнувшись, трусцой побежал к слободе. — Артюх-х! — слышал он позади хрипящий зов, задыхался и прыгал всё быстрее, подобрав полы, зажимая палочку подмышкой. — Кривой! Захарыч! Тиунов по звуку понял, что Вавила далеко, на минутку остановился, отдышался и сошёл с моста на песок слободы, — песок хватал его за ступни, тянул куда-то вниз, а тяжёлая, густая тьма ночи давила глаза. Бурмистров, накричавшись до надсады в горле, иззяб, несколько отрезвел и обиженно проворчал: — Ушёл, кривой дьявол. Хорошо! Он быстро начал шагать посредине моста, доски хлюпали под ногами, и вдруг остановился, думая: «А если он в воду упал?» Подошёл к перилам, заглянул в чёрную, блестящую полосу под ногами, покачал головой. — У-у! И, махнув рукою, запел:— Мырамы-орное твоё личико
И — ах, да поцелуем я ль ожгу…
— Эх, и без тебя я, моя милая,
Вовсе жить на свете — нет, не могу!
Последние комментарии
1 день 7 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 20 часов назад