Подземный гром [Джек Линдсей] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Джек Линдсей Подземный гром
Катарине Сусанне Причард
Джек Линдсей
И оглушительный грохот, подобный подземному грому.Нерон
…и я услышал одно из четырех животных, говорящее как бы громовым голосом: иди и смотри… …и вот произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно, как власяница, и луна сделалась как кровь. …и будет сожжена огнем… И восплачут и возрыдают о ней цари земные… когда увидят дым от пожара ее.Апокалипсис, VI, 1 и 12, XVIII, 8–9
Лязг незримых мечей, голосов зловещих раскаты В дебрях лесных, к живым приближаются тени умерших.Лукан, «Фарсалия»[2]
Знайте, бойцы, лишь на краткую ночь еще вы свободны: Надо последний свой час в это малое время обдумать. Жизнь не бывает кратка для того, кто в ней время имеет, Чтоб отыскать свою смерть…Лукан, «Фарсалия», Книга 4[3]
Вот и свобода тебе, вот тебе отпущенье на волю! «Кто же свободен еще, как не тот, кому можно по воле Собственной жизнь проводить? Коль живу, как угодно мне, разве Я не свободней, чем Брут?» — «Твой вывод ложен, — сказал бы Стоик тебе, у кого едким уксусом уши промыты. — Правильно все, но отбрось свое это «как мне угодно».Персий, «Сатиры», 5[4]
Ужас их все возрастал. Им виделось: треснув, на землю Падают своды небес. Им чудилось: рушатся горы, Все погребая крутом, — и грозный мрак поглощал их. Их тревожил покой, пугали немые просторы, Небо, лучами звезд увитое, словно власами. Как человек, в лесах заблудившийся ночью глухою, Смотрит с тревогой во мрад и ловит невнятные звуки, Робкой стопою бредет в непроглядных дебрях, пугаясь Призраков черных дерев, его обступивших с угрозой, — Так страшились они.Валерий Флакк[5]
Передавая кинжал, непорочная Аррия Пету, Вынув клинок из своей насмерть пронзенной груда! «Я не страдаю, поверь, — сказала, — от собственной раны, Нет, я страдаю о той, что нанесешь себе ты».Марциал, «Эпиграммы», Книга I, 13[6]
Если, как стоик, ты смерть, Херемон, восхваляешь без меры, Должен я быть восхищен твердостью духа твоей? Но ведь рождает в тебе эту доблесть кружка без ручки Да и унылый очаг, где даже искорки нет, Вместе с циновкой в клопах и с брусьями голой кровати, С тогой короткой, тебя греющей ночью и днем. О, как велик ты, когда без черного хлеба, без гущи Красного уксуса ты и без соломы живешь! Ну, а коль был бы набит подголовок твой шерстью лаконской, Если б с, начесом лежал пурпур на ложе твоем, Если б и мальчик тут спал, который, вино разливая, Пьяных пленял бы гостей свежестью розовых губ, — О, как желанны тебе будут трижды Нестора годы И ни мгновенья во дню ты не захочешь терять! Жизнь легко презирать, когда очень трудно живется: Мужествен тот, кто сумел бодрым в несчастии быть.Марциал, «Эпиграммы», Книга XI, 56[7]
Это тебя заботит? Меня нисколько. Я докажу тебе, что я господин. А ты не можешь этого сделать. Всесильный бог освободил меня. Неужели ты думаешь, что он допустит, чтобы его сын был рабом?Эпиктет, Избранные мысли
…я стал расспрашивать старика… о причинах современного упадка, сведшего на нет искусство — особенно живопись, не оставившую после себя ни малейших следов. «Жажда к деньгам все изменила, — сказал он. — В прежние времена, когда царствовала нагая добродетель, цвели благородные искусства и люди соревновались — кто из них принесет большую пользу будущим поколениям… Не удивляйся, что пала живопись: людям ныне груды золота приятнее творений какого-нибудь сумасшедшего грекоса Апеллеса или Фидия».Петроний, «Сатирикон», LXXXVIII
Тот благороден, тот вправе рожденьем гордиться, Кто бесстрашен в бою, чья не дрогнет рука.Петроний[8]
Вечность заключает в себе противоположности, присущие всем вещам.Сенека
Я с радостью узнал от людей, приехавших от тебя, что ты живешь в дружбе со своими рабами. Так и подобает такому разумному и образованному человеку, как ты. Говорят, они рабы. Нет, прежде всего люди. Рабы? Нет, товарищи. Рабы? Нет, непритязательные друзья. Рабы? Нет, скорее товарищи по рабству, если принять во внимание, что Фортуне равно подвластны как раб, так и свободный.Сенека
Рабы будут освобождены, а их господа будут лишены жизни.Оракул Гончара (распространенный в Египте на греческом языке)
Часть первая Приезд в Рим
I. Луций Кассий Фирм
Когда я подъезжая к Воротам, вокруг меня уже сгущались хмурые сумерки. Мгла поднималась над землей, все застилая кругом, и навстречу ей спускалась густая серая паутина с тяжело нависшего неба. Шея моей гнедой лошади потемнела от пота, и я пожалел, что гнал ее без передышки после того, как сломалась коляска. Как будто, если бы я не застал последний отсвет дня над Городом, это означало бы неудачу, дурное предзнаменование, какой-то нелепый, опрометчиво допущенный просчет. По небу еще растекалось слабое, призрачное сияние, и от этого все на земле казалось сумбурным и предательски ненадежным. Неразбериха усиливалась у самых Ворот, где в потемках скупо разливал свет смоляной шипящий факел. Наступил час пропуска в Город грузовых повозок. Несколько заждавшихся возничих, громко ругаясь и щелкая бичами, устремились вперед, чтобы проехать первыми. Две повозки сцепились колесами так, что затрещали все деревянные сочленения. Их ринулся объезжать хозяин колесней, на которых были кое-как увязаны бревна; одно из них, скользнув, покатилось по дороге, вызывая злобные крики толпы и проклятия застрявших позади возничих. — Перевяжи как следует бревна либо поворачивай обратно, — потребовал привратник. — Разве тут повернешь? — ответил возничий. — Бревна были увязаны надежно. Верно, какой-нибудь прохвост вздумал поживиться! Между тем к воротам подъезжали все новые возы и крытые повозки. — Знаю твою мерзкую физиономию, — сказал привратник. — Ты работаешь у Скавра. Не думай, что это тебе пройдет даром. Подбежал стражник с факелом. Колеблющееся пламя рывком выхватило из потемок разыгравшуюся сцену. Запрыгали тени, потом они сгустились и стали расползаться по земле, готовые поглотить все вокруг. В неверном свете факела лица, осклабленные, испуганные, напряженные, превратились в багровые и зеленые маски с искаженными чертами, со скошенными носами, в разинутых ртах торчали клыки, шевелились длинные уши, в выпученных глазах дико вращались блестящие зрачки. Над толпой возвышался стоявший на бревнах возничий в разорванной тунике, со спутанными волосами, которые падали на глаза, зиявшие, как черные провалы. Я направил свою лошадь между возом и стеной, подальше от привратника. Зеваки, с интересом следившие за перебранкой, теснились у колесней. Их нимало не тревожило, что посунувшиеся набок бревна могли упасть и раздавить их. Я натянул поводья, лошадь вскинула голову, женщина, испугавшись ее оскаленной морды, юркнула под самый воз. Мужчина в кожаном фартуке схватил было меня за колено, но я взмахнул плетью. Женщина с испугу уронила корзину с зеленью. — Что там творится? — крикнул привратник. Мне удалось проскользнуть мимо колесней. Мой раб Феникс следовал за мной, хотя в последнюю минуту ему преградила дорогу женщина, которая ткнула в морду его лошади клетку из ивовых прутьев, где шипел гусь. Улица за Воротами была погружена в темноту, лишь кое-где слабо мерцали отсветы факелов; большинство лавок были наглухо закрыты. Лишь в одной еще горел светильник на прилавке, очерчивая световой линией стоявшую перед ним фигуру толстяка. Я придержал лошадь и стал ждать Феникса. Из-за Ворот донесся скрежет копыт по булыжной мостовой. Вскрикнула женщина. Сгустившиеся потемки словно все кругом придавили. В огромном Городе кипела жизнь, но в ней было что-то затаенное и враждебное. Ничего похожего на приветливое сияние, застать которое я торопился весь день. То были полные опасностей заросли, где на каждом шагу меня подстерегали топь или пропасть, логово зверя или засада. Человек, загородивший светильник, прислонился к прилавку и наблюдал за мной. В доме напротив, в окне первого этажа сквозь прореху в занавеске пробивалась полоска света. Кто-то причитал, кто-то распевал песни. Я сидел, напряженно выпрямившись в седле, прислушиваясь к глухому, как бы подземному гулу ночного города. Проехавший вперед Феникс возвратился. — Тут поблизости таверна. — Вот и отлично, — ответил я, довольный, что не надо искать и решать самому. Мы свернули в боковую улочку, поуже и потемнее. По проезжей дороге со скрипом и лязгом двинулась головная крытая повозка, за ней потянулись другие, возничий запел «Как лысый муж вернулся с виллы». В нише над дверью тускло светил фонарь из рога, но мне так и не удалось разобрать надпись на висевшей под ним забрызганной грязью вывеске. Феникс спрыгнул с коня и постучал. Напротив кто-то плотнее прикрыл ставни. Чуть» подальше кто-то выплеснул из окна на улицу содержимое ночного горшка. Стук повозок по мостовой теперь сливался в непрерывный грохот. Залаяла собака. Дверь таверны приотворилась, и оттуда высунулась голова мужчины со всклокоченной бородой, он сердито спросил, что нам нужно. — Заезжай. — Хозяин вытер рукавом нос. — Только не говори потом, что было слишком темно и ты не мог прочесть цен. Вот они — все выставлены на стене. Я не такой, как иные, — пробормочут себе под нос цену, а наутро сдерут вдвойне. Конюшня вон там, направо. Я соскочил на землю и стоял, держась рукой за потник, — у меня онемели ноги и кружилась голова. — Вещи прибудут завтра. Я приехал позднее, чем рассчитывал. — Не ты первый, не ты последний, — неожиданно развеселившись, пробасил хозяин, и я подосадовал, что пустился в объяснения. — Каких только я не навидался! И таких и сяких. — Он сдавленно хихикнул. — Ежели хочешь содержать таверну, то научись разбираться в людях. А я про них чего не знаю, так того и знать не стоит. — Он отступил в сторону. — Проходи. Помещение не велико, зато чистое. Не то что в иных здешних тавернах, где берут приплату за клопов. Будешь доволен «Пигмеем и слоном». Он втолкнул меня в комнату, еле освещенную желтым огоньком коптящего светильника, в углу приткнулись трое пьянчуг, что-то сонно бормотавших, а на табурете, выпрямившись, сидела пышная девица, подбирая распустившиеся волосы. Теперь я мог разглядеть круглое измятое лицо хозяина, от одного уха у него мало что осталось, и в прищуренных, мигающих глазках прыгали желтые блики. Возле двери спал загулявший здоровяк, широко раскрыв рот, прислонившись к стене и крепко сжимая в руке пустой кошелек. На стене над ним был нарисован хозяин, подающий вино трем игрокам в кости, и написано: «Честная игра — вот это мне по нутру!» Тут хозяин обратился ко мне: — Для начала выпьем, а? — Он провел копчиком языка по тонким губам, точно слизывая с них остатки рыбного соуса. — Не какой-нибудь местной дряни! Я вижу, с кем имею делю, ты из тех, кто знает, что ему по душе, и готов платить, когда его не обманывают. Кто-нибудь тебе нахваливал мою таверну? Нет. Жаль. Я люблю, чтобы постояльцы уезжали от меня довольными. Надуешь-то человека только одни раз, а честным путем можно наживаться столько раз, сколько котится кошка. «Ватикан» все же получше уксуса. — Он указал приплюснутым пальцем на пьяниц. — А стоит дешево. Нищие же бывают разборчивы. Лишь бы не блевали на мой чистый пол. Эй, Гедона, принеси-ка самого лучшего вина, до того кувшина с краевой звездой. У девушки снова распустились волосы. Двое сидевших в углу оглянулись, третий продолжал что-то бормотать, спящий оглушительно захрапел. Служанка закинула волосы за спину, оглядела меня долгим оценивающим взглядом и пошла, шлепая по полу босыми ногами. — Кто растрепал тебя на этот раз? — спросил хозяин, подмигнув. — Никто, — ответила она, не оборачиваясь, и вышла — круглая, сочная, как виноградина, налитая спелым соком и солнечным светом. — Этот твой никто — превредный озорник. — Он снова подмигнул. — Славная девушка, как видишь, я люблю ее подразнить. Мы тут все живем дружно, да и как иначе? Так легче, да и работа лучше спорится. Вот уже три года, как она у меня. Уж такая беспечная девушка. Ленива, как кошка, а свое дело делает. — Он повернулся и людям в углу. — Аммат, ты снова завел свои побасенки. От них людей в сон клонит. — Хозяин подошел к прилавку, где на треножнике кипятилась вода, и заглянул в сосуд, Аммат, ковыряя в носу, равнодушно смотрел на нею. Гедона принесла вино и остановилась, упершись руками в широкие бедра. Снова всего меня оглядела, подавляя зевоту. — Откуда? На ее жарких щеках обозначились ямочки, а глаза были совсем янтарные. Я улыбнулся и почувствовал, как горячо разлилось у меня по жилам красное вино. Хозяин некоторое время выжидал, что я отвечу, лотом сказал; — Не задавай вопросов, не услышишь лжи. — Просто спросила. Он мне кого-то напомнил. Да нет, обозналась. И, отвернувшись, она вновь принялась закручивать в узел волосы. Человек, храпевший у двери, упал ничком, и она помогла ему подняться. Я опорожнил кружку и швырнул хозяину, который подхватил ее и сделал вид, что ее тяжесть пригнула его чуть не до полу. Затем он новея меня наверх по боковой лестнице. Шесть нижних ступеней были каменные, а дальше — деревянные. На втором этаже хозяин прошел по коридору до двери и распахнул ее широким жестом. Дверь застряла, и ему пришлось ее приподнять — одна из петель была сорвана. — Совсем забыл про это, — проговорил он деловым тоном. — Завтра непременно починю. В руке у него был светильник, и в его тусклом свете я разглядел кровать с соломенным тюфяком и табурет. — Оставь мне светильник. — За это добавочная плата. Я предпочитаю не оставлять огня своим постояльцам. Разве нельзя раздеться в темноте? Впрочем, ты, я вижу, трезвый и разумный, уж ладно, пускай остается. — Он почесал всклокоченную бороду. — А теперь заплати мне за все вперед. Ведь так просто выскользнуть отсюда чуть свет, хотя бы у конюшни и сидела на цепи собака. Понятно, я ни на что не намекаю. Но встречается этакий забывчивый народ, да и у всякого заведения свои правила. — Он стал подсчитывать на пальцах. Я достал деньги аз кошелька на поясе. — Ежели тебе понадобится еда, либо вино, не то захочешь женщину, — добавил он, ухмыльнувшись на прощание, — дай знать либо сойди вниз. В любой час, только после полуночи двойная плата. Он продолжал стоять, словно актер, который позабыл свои прощальные остроты и все ожидает, что его проводят взрывом аплодисментов. Я кивнул, и он наконец ушел, тихонько посмеиваясь. Я проверил окно. Ставни плохо затворялись. Я распахнул их и выглянул наружу. Передо мной чернела каменная стена и полоса тусклого неба. Неподалеку в переулке плакал ребенок. С проезжей дороги доносился непрерывный шум повозок и голоса, то громкие, то затихающие, скрежет колес, звон цепей, звяканье сбруи и надсадное мычание вола., Возничие кричали, щелкали бичи, когда, повозка застревала в колеях дороги, пронзительно ржали кони. Возвращавшиеся домой гуляки нескладно тянули какие-то песни, взвизгнула и засмеялась женщина. Понемногу этот смутный непрерывный шум слился с потемками и стал как бы самой беспредельностью. Мне представлялось, что я парю над неведомым простором Рима, что я уже не заперт в темной и убогой дыре, а охватываю Город во всей его полноте, все его ночное бытие. Теперь я уже не жалел, что приехал слишком поздно и не сбылась моя надежда разом увидеть все его семь холмов, увенчанных храмами и дворцами, его людные улицы, залитые могучим светом ветреного солнечного дня. Мне нравилась таинственная неизмеримость примолкшей разнузданной ночи с ее суровым обещанием иной жизни, опасной и непредвиденной, прозябающей под строгим покровом дня. Я закрыл глаза, и мне почудилось, будто взошла луна. Услыхав дробный шум шагов, я очнулся, и у меня закружилась голова, как в тот момент, когда я спрыгнул с лошади. Вернувшийся из конюшни Феникс поправил ножом фитиль в светильнике, фитиль слегка разгорелся, и на выщербленной оштукатуренной стене обозначилась горбатая тень раба. Я снова повернулся к окну. Откуда-то потянуло холодом, свежий воздух овеял мне лицо. Пришел конец безветрию, царившему весь день. Передо мной закружился не то клочок папируса, не то сухой лист. Описывая спирали, на мгновение он неподвижно повис, потом его унесло в косматые потемки. Листок, улетевший в неведомый простор. — Я выйду прогуляться. Оставайся и стереги вещи. Феникс присел на корточки, и в его темно-карих глазах блеснул испуг, когда он обтирал кургузыми пальцами лезвие ножа. Я потрепал его жесткие волосы и вышел из комнаты. На лестнице я прошел мимо человека, от которого воняло ворванью. Хозяин обслуживал четырех новых посетителей. Я велел принести мне в комнату хлеба, сыра и маслин и заплатил за все. Увидев, что я выхожу, хозяин прищурился. — В такой поздний час? Как же ты найдешь дорогу? Ведь ты сказал, что ты здесь чужой? Ничего такого я ему не говорил и по его взгляду понял, что он меня в чем-то заподозрил. Очевидно, решил, что я должен с кем-то встретиться. Он хотел было взять меня под руку и подвести к двери, но я увернулся, сказав, что просто хочу немного размять ноги, и вышел наружу. На темной улице меня внезапно охватило чувство свободы. Радовало движение в безгранично раздвигающемся пространстве. Как будто я уже несколько месяцев прожил взаперти в этой комнатушке. И все же темнота ограничивала меня, заключая все мои чувства в пределах небольшого глухого круга. Я решил запомнить угол, за который надо было сворачивать к таверне. В чужом городе все выглядит необычно даже при дневном свете, когда видишь и другую сторону улицы. По крайней мере Ворота были сейчас ярко освещены сосновыми факелами, укрепленными на столбах и горевшими дымным, потрескивающим красно-зеленым пламенем. Огни виднелись кое-где в незатворенных окнах, откуда выглядывали женщины с пышными блестящими волосами, на плечах у них маслянисто блестели золотые пряжки. По дороге по-прежнему тянулись повозки почти непрерывной вереницей; временами встречалась коляска, на узкой вымощенной дорожке теснились пешеходы. Я сразу же угодил в толчею. Мне нравилось здесь все — даже то, что меня прижимали к стене или чуть не сталкивали в сточную канаву. В случайно пробивавшемся луче или потоке света я мог разглядеть прохожих, их усталые, замкнутые или оживленные, обращенные к друзьям лица, их глава, вспыхивающие быстрым, как ртуть, огоньком. Грубые лица в шрамах, молодые смуглые лица, хитрые лица в глубоких морщинах, словно изрезанные, истерзанные крючками, с которых они жадно хватали наживку, лица, вырубленные топором из узловатой древесины, лица, изваянные из старого камня неспешными руками горного потока, а порой — лицо женщины, похожей на пантеру Вакха, блистающее из темных дебрей волос. Все это уже не раз встречалось мне раньше, да и таверна ничем не отличалась от других. Но сейчас, в бездонных потемках Города, все выглядело совсем по-иному — жутким и манящим. Еще никогда я не чувствовал себя слитым с огромной ночью, полной людей. Даже в Массилии я воспринимал ночь как божественное море, поглощающее все человеческие дела. А здесь я вступил в ночь, наполненную людьми. Казалось, непроглядная ночь впитала в себя их мысли, всосала их пористые тела. Некоторое время, не опасаясь заблудиться, я шел по главной улице, по которой двигались повозки. Я был уверен, что знаю, в какой стороне Тибр. Мне хотелось хотя бы найти реку и поглядеть на ее мрачные волны, осмотреться в населенной людьми темноте, поглотившей все границы. Я хорошо сделал, что отправился на прогулку. Иначе я задыхался бы всю ночь в комнатушке. Я наткнулся на любовников, которые лежали, обнявшись, на пороге чьих-то дверей; они примолкли, пригревшись на своем тряпичном ложе. Снова залаяла собака. Человек с ручной тележкой проехал мне по ноге колесом, и пошел дальше, что-то непрерывно бормоча. Собака проскочила у меня между ног. Затем, после временного затишья, прогромыхала крытая повозка, нагруженная мешками и корзинами с овощами. Мне приходили на память фразы из «Энеиды», строки из первой книги «Фарсалии», прочитанной мною перед самым отъездом из Кордубы. Я остановился, прислушиваясь к ожесточенной перебранке двух мужчин, но так и не понял, из-за чего они поссорились. Женщина дернула меня за руку и побежала дальше. Снова кто-то запел «Как лысый муж вернулся с виллы». В затянутой сеткой повозке блеяли козы. С балкона свесилась женщина с распущенными волосами: ее рвало. Башмачник стучал молотком и кашлял. Рим, Матерь народов. Я наступил на черенки горшка из-под рыбного соуса, стал шарить рукой, чтобы узнать, на что я наткнулся, и поранил себе палец. Мимо меня быстро прошел человек, и его силуэт мелькнул на фоне залитого бледным сиянием неба. В дверных проемах прятались бедняки, надеясь, что их не заметят и им удается там соснуть, когда стихнет движение. В тупике, примыкавшем к боковой улочке, шла шумная азартная игра. Чья-то косматая рожа придвинулась ко мне вплотную, и я невольно отшатнулся, услыхав хриплый окрик: «Скоро ты там?» Мне стало не по себе, и я захотел вернуться, но тут потянуло запахом реки. Или это от моей окровавленной руки пахло рыбой? Двое гуляк, пошатываясь, вышли из двери, и она тотчас за ними захлопнулась. Они продолжали орать и драться на улице, когда послышался грохот приближающейся к ним коляски. Я услыхал хруст и поспешил прочь. Шум усиливался. Я нырнул в переулок. Мне не хотелось быть замешанным в уличный, скандал, в первый же вечер попасть в руки блюстителей порядка. Разве я мог заблудиться, имея такую веху, как Ворота? Но вот в потемках я поскользнулся на нечистотах и грузно привалился к стене. Неожиданно я обхватил обеими руками какой-то предмет, находящийся в нише. Я повис в темноте, чувствуя, что подо мной дыра, бездонная пропасть, в которую проваливались мои беспомощно кружившиеся мысли. Обретя почву под ногами, я начал осторожно ощупывать предмет, за который держался, — изваяние женщины. К ее груди припал младенец. Рогатая голова. Я догадался: Изида. Отступив с благоговением в сторону, я стал вглядываться во мрак, и мне показалось, что я различаю контуры богини-кормилицы, как бы излучавшей слабое золотистое сияние. Поклонившись уличному алтарю, воздвигнутому каким-нибудь местным почитателем богини, я потихоньку удалился. Я свернул направо, в узкий проход, не сомневаясь, что он приведет меня обратно на главную улицу, но через несколько мгновений передо мной открылась река, — цель моих стремлений. Продвигаясь ощупью, я дошел до места, где над низкой кирпичной стеной склонилось высокое дерево, и остановился под ним. Мимо меня непрестанно текли, тускло отсвечивая, темные воды, белели клочья пены, порой вспыхивающие беглыми искрами. Над головой редели облака, появлялось все больше мигающих звезд. Предзнаменование, желанное предзнаменование! Глядя сверху из гудящей темноты на широкий ток реки, я словно присутствовал при самом зарождении Рима из враждующих и согласных начал. Шорохи, ропот, смутное громыхание растворялись в тишине, в движёнии, обтекающем сверху и снизу надежную и яркую сумятицу дня. Начало всех вещей. Минутная пауза в сновидении, когда возбуждение столь велико, что еще не стряхнувший дрему человек не знает — испытывает ли он страх или желание, ему ясно лишь одно, что он на пороге всецелой метаморфозы, сбрасывания привычных масок. Продажность и предательство, безмятежность и согласие. А воды текут и текут, безжалостные и милостивые… Какие обряды отражают священный характер последней декады января, поры посева?.. Я постарался вспомнить соответствующие строки из «Фастов» Овидия, которые учил в школе:Пораненный палец болел. Как мог Город, чьи стены воздвигнуты на крови убитого брата, стать мирной землей Цереры, в которую бросают семена? Однако Мир возвещал о его благой мощи. Эту кровь он, несомненно, искупил. Я стряхнул с себя чары журчащих вод и тут жё заметил свет в решетчатом окне. Выпить глоток и спросить, как Пройти, к Воротам. Наверное, Феникс, растянувшись на полу, сейчас хнычет, считая себя погибшим, обреченным на голодную смерть в чужом беспощадном Городе. Я толкнул дверь и вошел в низкую чадную комнату; на скамьях сидели люди, пили и разговаривали, дремали, мертвецки пьяные или сломленные усталостью. За кирпичным прилавком девушка с блестящими золотисто-рыжими волосами лениво помахивала зеленой веткой в такт мотиву, который наигрывал на флейте взлохмаченный юноша. Он сидел, протянув ноги на табурет и прислонившись к стене. Она монотонно напевала песенку «Девушка из Сиракуз»!
И проснулся рано. В трещине стены возилась ящерица. Феникс храпел на полу, его ступни с искривленными пальцами торчали из-под короткой попоны. Свет пробивался сквозь щели в ставнях острыми холодными клинками. Штукатурка растрескалась и только потому не осыпалась, что была оплетена густой паутиной. Я снова задремал, потом почувствовал, словно выхожу из глубоких вод или из душной земляной пещеры и попадаю в колючее пламя, в какой-то завывающий вихрь. Разбудивший меня вой оказался плачем ребенка за дощатой перегородкой, на которой постояльцы вырезали свои имена и нацарапали замечания: «Здесь я спал с Эвноей, а сейчас она пошла зарабатывать нам на обед», «Хозяин запекает крыс в свои мясные пироги», «Нет ночного горшка», «Клио съела вороньи яйца и рожала целую неделю», «Что я буду нынче есть? Должно быть, самого себя». В соседней комнате мать хрипло напевала колыбельную песню. Со всех сторон долетали звуки: люди в доме и в переулке двигались, что-то швыряли, на что-то жаловались, зевали. Я не сразу сообразил, где я. Казалось, все было вывернуто наизнанку. Потом я узнал комнату, с облегчением вспомнил, что встречаю утро в Риме, и поднялся. И тут же испугался. Разом воскресли все события ночи, сплелись в клубок, где перемешались пожар, драки, падение в темноте, нескончаемый водный поток, арест, расспросы. Возникло смутное ощущение опасностей, таящихся за этими событиями, которые, несомненно, были связаны между собой и имели некий смысл. Вздрогнув от резкого шума, проснулся Феникс, вскочил и отворил ставни. В окна хлынул яркий свет. Вскоре я принялся жевать черствый хлеб и оливы и вновь обрел хорошее настроение. Выло нечто дружественное в добродушно-уродливом лице преданного Феникса, мне даже нравилось, что у него торчали из ноздрей и ушей рыжие волосы. Как-то в Укубах после того, как молоденькая рабыня посмеялась над его торчащими ушами, он несколько недель не снимал с головы повязку, надеясь, что она прижмет уши к голове. Он пришел в отчаяние, когда, сняв повязку, обнаружил, что уши, еще краснее обычного, торчат по-прежнему, как у нетопыря. — Мы пойдем к Марку Лукану, а не к банкиру, — сказал я, внезапно, между двумя глотками, приняв решение. С тех пор как мы покинули Испанию, я обсуждал этот вопрос. Мой отец предполагал, что я остановлюсь у Тита Юлия Присциана, вольноотпущенника, финансиста, грека по происхождению, пользовавшегося большим влиянием а имперских канцеляриях. Отец и дядя были связаны с ним деловыми интересами и поручили Мне сделать ему несколько новых предложений, надеясь, что он их примет. Я должен был также выяснить, не преувеличены ли слухи о его влиятельности. Я не смел никому признаться, что сокровенной целью моей поездки в Рим было знакомство с литературными кругами и что, если только мне это удастся, я не скоро вернусь в Кордубу. С Луканом у нас было родство с двух сторон. Отец приходился дальним родственником Аннеям, а мать не только была пятиюродной сестрой Ацилии, матери Лукана, но дружила с ней в детстве. Через своего дядю Гнея я раздобыл письмо от бывшего начальника города Кордубы, который служил агентом у Мелы, отца Лукана. Поэтому я лелеял надежды на дружественный прием, хотя и боялся показаться тщеславным, чересчур подчеркивая наше родство. Ночные треволнения выглядели сейчас не слишком страшными. Все, с кем я встретился до сих пор — хозяин «Большого журавля», юноша-сицилиец и его девушка, центурион охраны и гвардеец — оказались вежливыми и дружелюбными людьми. Феникс быстро собрал вещи, смел остатки еды в щель под кроватью и вышел вслед за мной. Но едва мы вышли из комнаты, как меня снова одолели сомнения. Ехать ли верхом по Городу? Как мне следовало одеться? Далеко ли до дома Лукана? Я не хотел явиться туда с таким видом, словно ожидаю приглашения остановиться у него. Наоборот, мне следовало создать впечатление, что я горю желанием засвидетельствовать ему свое почтение, но никак не обнаруживать какого-либо расчета. Внизу у лестницы мы встретили хозяина, который, очевидно, нас подслушивал. Он осведомился, хорошо ли я спал. От него исходил запах колбас, дымившихся в мисках с подливкой из чабреца. Раб доставал яйца из корзины с гороховой мукой, где они хранились зимою. Гедона, у которой распущенные волосы падали на лицо и на голых отвислых грудях темнели крупные соски, выглядела старше, чем накануне вечером; она встретила меня широкой приветливой улыбкой. Подметая опрысканный водой пол, она то и дело останавливалась, чтобы потянуться и зевнуть: «О, моя спина!» На левом колене у нее краснело родимое пятно. — Порекомендуй своим друзьям мою таверну, — сказал хозяин. — Как видишь, ничего лишнего с постояльцев я не беру, хотя и мог бы — место удобное, у Ворот. Овощи со своих огородов, в трех стадиях отсюда. — При свете дня он казался робким, и вид у него был заискивающий. Я зашел в конюшню и стал разглядывать лошадей. Мне очень хотелось проехать на коне по улицам Рима, но я забыл спросить хозяина, разрешалось ли ездить по городу верхом в дневное время, к тому же мне не хотелось сразу же отправиться к Лукану. Мне следовало сперва собраться с мыслями, впитать в себя кое-что от города и хотя бы немного освоиться. Появиться у дверей дома верхом значило бы подчеркнуть, что я уверен в хорошем приеме. Поэтому я вернулся в таверну, договорился, что лошади останутся здесь, и получил в этом расписку. Затем возникли сомнения другого рода. Облачиться ли сразу в тогу, рискуя запачкать ее и измять, если предстоит длинный путь? Мне страстно хотелось идти пешком, и я решил остаться в дорожном плаще и тунике, поручив Фениксу нести упакованную в корзину тогу. Наконец мы отправились. У меня было чувство, словно мы потеряли очень много времени, хотя день только еще начинался. Мы зашагали улицей, по которой я брел накануне среди причудливых отсветов и теней. Сейчас я видел только грязь и суматоху. Люди оживленно сновали, выходили, спотыкаясь и подслеповато моргая, на свет из домов, давно нуждающихся в починке, либо шли, беззаботно насвистывая. Слышался разноязычный говор. Торговцы тщательно подметали улицу перед своими лавками и ни на йоту больше, а потом ворчали на прохожих, наносивших свежую грязь на их участок. Свои товары они раскладывали перед лавками на досках, положенных на козлы, и развешивали на веревках, протянутых между шестами. Поток пешеходов направлялся к реке, мало кто делал покупки, разве что останавливался у съестных лавок. Ремесленники уже работали. Плотники пилили или пробивали долотом в досках дыры, стоя по щиколотку в солнечно-желтых стружках. Ювелиры сверкающими молоточками выковывали изделия из золота на плоских камнях. Пастухи с соседних пастбищ тащили крынки с молоком. Пекари навязывали работникам и школьникам свои караваи. Нищие сидели, скорчившись, в дверных проемах и протягивали костлявые искалеченные руки или выставляли напоказ свои язвы. Еще совсем недавно, освещая дорогу фонарями в предрассветных сумерках, прошла основная масса школьников, но и теперь все еще встречались мальчики и девочки, которые шли то в одиночку, то в сопровождении раба. В этом бедном квартале лишь у немногих мальчиков были слуги или педагоги, которым поручают нести корзину или ящик с книгами и письменными принадлежностями. Убогие школы легко было обнаружить по голосам учеников, хором повторяющих урок где-нибудь под навесом на крыше маленькой лавки или под сенью дерева во дворе с вытоптанной травой. В нише, где стоял алтарь, посвященный Ларам — а не моей Изиде, — лежал скорченный труп. Прохожие делали вид, что не замечают его: неизвестно, умер ли этот человек от голода или убит. В любой момент могли появиться стражники, скорые на руку и хватающие без разбору. Какой-нибудь соглядатай уже наверняка сообщил о мертвом теле. Цирюльники брили своих клиентов, расположившись посреди переулка и не обращая внимания на создаваемый ими затор. Разносчики нараспев хрипло выкрикивали всевозможные товары. Я едва успевал оглядываться по сторонам, жадно подмечая все происходящее на улице, радуясь, что не надел тогу, которая тут наверняка не осталась бы целой. Мне хотелось, чтобы в моем сознании навсегда запечатлелась эта картина, непрестанно изменяющаяся, но отражающая все ту же нужду, надежду и отчаяние. И спустя сорок лет я мог бы, оглянувшись назад, столь же четко увидеть эти сцены, полные жизни, такой беспечной и непостижимой. Ближе к Тибру, разложив перед собой стопки монет на неопрятных колченогих столах, сидели ростовщики — желтолицые люди с бегающими хитрыми глазами и вздувшимися жилами на руках. Одни из них с тупым ожиданием уставились на свои деньги, другие то и дело их перекладывали, словно опасались неверно сосчитать прятавшиеся друг под дружкой монеты или страшились, что изменится курс после недавней паники. Улицу перегородили колесни с обтесанным бревном, срочно потребовавшимся для постройки дома. Днем разрешалось возить только строительные материалы. Меня обступили старьевщики с поношенным платьем и заплатанным бельем. Солдат отдавил мне ногу и даже не оглянулся. Я порвал обо что-то тунику, но кошелек на запястье был в сохранности. Феникс так боялся от меня отстать, что не соблазнился поглазеть на фокусника с мартышкой, сидевшей верхом на козе и размахивавшей тоненьким позолоченным дротиком. Обойдя колесни, я очутился на берегу реки. Одноглазый матрос, державший кусок дерева — обломок разбитого судна, завернутый в плащ, — просил подаяния. — Выброшен волнами на берег Альбы, — тянул он уныло, — на скалистые берега Альбы, на жуткие берега Альбы… Спасен Небесными Близнецами, покровителями мореходцев. Выброшен на берег Альбы… — Он замолчал, чтобы сплюнуть, и плевок, перелетев через голову стоявшей рядом девушки, угодил прямо в реку. Подозрительные личности с мутными глазами предлагали серные спички в обмен на битое стекло. Возле моста снова образовался затор. Хилый смазливый сирийский мальчишка сунул мне за пазуху руку. — Подай мне что-нибудь для моей умирающей матери. — Увидев, что я улыбнулся, он тут же добавил с неожиданно похотливым выражением глаз: — И для меня что-нибудь. Чего тебе хочется в обмен? Я бросил ему в грязную ладонь медяк. Он прижался было ко мне, но я его отстранил. Очутившись на безопасном расстоянии, мальчишка начал глумиться: — Я попросил монетку для умирающей мамы, а он хотел изнасиловать меня. Я обрадовался, когда мне удалось пробраться по мосту на противоположный берег, и не оглядывался, чтобы посмотреть, поспевает ли за мной Феникс.
Портовые грузчики сновали на пристанях вдоль берега, выгружая зерно с барж, доставлявших его с кораблей и со складов в Остии, или нагружая баржи битым кирпичом, привезенным из кварталов, уничтоженных пожаром. Битый кирпич сплавляли вниз по Тибру и топили в болотах в устье реки. В трюмы с тачек сбрасывали кирпич, камни, обломки дерева и штукатурку, и в воздух поднимались тучи пыли. Иной раз, поскользнувшись на доске, с мостков срывался грузчик и летел вместе с тачкой в воду. На этой стороне реки было меньше оборванцев и разносчиков. Я остановился на минуту и наконец почувствовал, что действительно нахожусь в Риме, который может быть назван Владыкой Мира. Заметив поблизости пьедестал от упавшей статуи, я взобрался на него. Несмотря на следы пожара, кругом чувствовалось царственное величие. Справа Большой Цирк, как будто уже полностью восстановленный. Слева дворцы и храмы, окруженные зеленью деревьев и цветников. В закопченных стенах — проломы. И все же широкая панорама строительных работ производила более сильное впечатление, чем не тронутые пожаром или восстановленные здания. Легионы каменщиков бегали по наклонным доскам с лотками или мешали раствор. Лебедки поднимали тяжелые каменные блоки. То и дело подъезжали повозки с новыми материалами. Синева дня становилась плотнее, хотя ее и пронизывала легкая сияющая дымка. Необъятная деятельность, разбросанная и все же согласованная, а не воздвигаемые строения, была самым существенным в этой картине. Проплыл на носилках крупный темнобородый мужчина с набрякшими веками, нахмуренный, полный сознания Собственного величия, явно недовольный, что неотложное дело заставило его так рано покинуть дом; за ним худощавый мужчина, который читал свиток, почесывая подбородок и выпячивая нижнюю губу, словно переживая прочитанное. Затем прошествовал высокий мужчина в тоге, шел он медленно, поддерживаемый под руку слугами и сопровождаемый свитой, почтительно следующей за ним в нескольких шагах. Сойдя вниз и повернув налево, я встретился с пышным паланкином, который несли на плечах нубийские рабы. Не лежит ли за алыми, расшитыми золотом занавесками богатая женщина, похлопывая себя бутоном африканской розы по приоткрытым губам? На миг край занавески приподнялся. Женщина взглянула на меня, но я так и не смог ее рассмотреть. Мне захотелось бросить все дела и пойти вслед за паланкином: не было ли движение занавески призывом, на который я не ответил? Я остро ощутил ее присутствие, словно тяжело дышал на узком ложе, придавленный ее пышной белой грудью, и тепло ее тела сливалось с навязчивым ритмом стихов Проперция. Но я сразу же забыл о ней. Я потерял дорогу. В Кордубе и во время путешествия я не раз, стараясь не быть назойливым, расспрашивал людей, хорошо знавших Город. Мне казалось, что я могу представить себе направление главных улиц, расположение холмов и прославленных храмов. И вот я заблудился. Где-то невдалеке от Форума. Мне не хотелось без крайней нужды спрашивать дорогу. Акведук через овраг. Арка. Мне подумалось, что я иду в верном направлении. Все же я послал Феникса узнать дорогу. Он ходил наугад из стороны в сторону, пытаясь заговорить с прохожими. Я уже хотел его окликнуть, когда он приметил на дороге, вымощенной черным базальтом, молодого раба, который нес лоток, где стояли флаконы духов. У них завязался долгий оживленный разговор. Я стал терять терпение и собрался его прервать. Но вот Феникс вернулся ко мне с довольной усмешкой. — Теперь я знаю, где склон Скавра. Вскоре мы свернули в переулок и остановились перед двухэтажным домом с окнами по фасаду, расположенными высоко над землей. Чтобы не вышло ошибки, я послал Феникса справиться. Когда он пошел на главную улицу, я снова почувствовал беспокойство. Почему Лукан должен принять во мне участие? В лучшем случае я мог рассчитывать на его снисходительные замечания. Теперь я досадовал, что не надел тоги. Пока я стоял в тихой улочке, из отворенных дверей дома вышли несколько человек в потрепанных тогах и залатанной обуви — клиенты[11], явившиеся на утренний поклон и за обычной подачкой. Они подозрительно и свысока оглядели мою дорожную потертую одежду, и у меня возникло желание сорвать с плеч этих низкопоклонников изношенные одеяния, в которые они были столь тщательно и театрально задрапированы. Они вполголоса обменивались замечаниями, как люди, привыкшие шептаться между собой, разговаривали, едва поворачивая голову и еле шевеля губами. Феникс вернулся и заверил меня, что дом действительно принадлежит Аннею Лукану. Во дворе на скамье сидел привратник с палкой в руке, а у ног его — цепная собака; он сердито спросил меня, кто я такой. Пес поднял лохматую голову, натянул цепь и зарычал. Привратник приказал ему лечь. Я назвал себя. Это не произвело на него никакого впечатления. Тогда я предъявил свои письма. Он стал их разглядывать, поворачивать, для чего-то понюхал шнур и печати на табличках, потом нехотя послал их домоправителю. Я ожидал добрую четверть часа и все это время старался выглядеть спокойным и самоуверенным. Мимо меня проходили клиенты и рабы, бросая в мою сторону любопытные и пренебрежительные взгляды. Собака то и дело принималась ворчать и лаять. Одному клиенту, попавшему в немилость, привратник не разрешил войти, несмотря на его сетования и ссылки на больную жену, которую он принес на носилках. Но вот меня пригласили в атрий. В увитых зеленью нишах — бюсты, по стенам — портреты предков. Я сел на мраморную скамью, оглянулся на рабов в форменной одежде и стал рассматривать суровые лица на портретах между колоннами. Я видел одно и то Же лицо, написанное в разные моменты исполненного горечи существования, а не длинную череду предков. Нельзя было почерпнуть ободрения, глядя на эти тяжелые выступающие подбородки, широколобые массивные головы, холодные сердитые глаза. Мне вдруг показалось, что в уголке сада, который был отсюда виден, мелькнула женская фигура. Но не успел я присмотреться, как ветви, качнувшись, сомкнулись и с них слетела птица. Затем вошел домоправитель, молчаливый, угрюмого вида. Письма он передал, но сомневался, что господин успеет сегодня меня принять. Разговаривая со мной, он оглядывался по сторонам, словно подозревал, что за полированными колоннами совершается что-то недозволенное. Закрыв глаза, он еле кивнул в ответ на поклон клиента и непрестанно шевелил губами, как бы подсчитывая потери и убытки. Внезапно мне стало невмоготу, и я почувствовал, что не могу ни минуты долее оставаться в этом доме в несоответствующей одежде. Я попросил домоправителя дать мне возможность переодеться и подозвал Феникса, отлично при этом сознавая, что такого вида слуга не способен внушить доверие. Однако домоправитель, строго взглянув на одного из слуг, кому-то кивнул, затем велел подростку, пахнувшему корицей, показать мне комнату. Я переоделся в маленькой полутемной комнате, смежной с атрием. Тога оказалась более смятой, чем я предполагал, и даже кое-где слегка запачканной. Молодой раб, презрительно усмехаясь, помог Фениксу облачить меня в нее. Потом я вернулся в вестибюль, сел на мраморную скамью и стал ждать. Я был сбит с толку, обижен и раздавлен, словно вступил в мир, где уже никто не считался с моей волей. Все же в тоге я чувствовал себя несколько увереннее, хотя она и была измята. Наконец явился другой служитель — номенклатор. По сравнению с домоправителем он был приветлив, хотя и сдержан. Он получил распоряжение ввести меня. Мы прошли несколько красиво убранных комнат. У меня осталось лишь смутное впечатление от гладких блестящих поверхностей и просторных помещений. Затем я предстал перед Луканом. Он прервал разговор, любезно взял меня за руку и выразил удовольствие, что я, как он слышал, направился сразу же к нему. Поскольку я никому не говорил, откуда я сюда прибыл, было очевидно, что управляющий доложил ему о моем появлении в дорожной одежде. — Мне всегда приятно встретить земляка из Кордубы, хотя я уехал оттуда ребенком. — Даже ребенком ты проявлял хороший вкус, — хихикнул его друг, которого он назвал Афранием Квинтианом. Я знал, что это сенатор. Лукан был не так высок ростом и не так внушителен, как я его себе представлял. Крепко сложен, мускулист, светлые дуги бровей, широко расставленные глаза, несколько мясистая, тяжеловатая нижняя часть лица. Но взгляд серых глаз был проницательный, выразительный и на диво мягкий, что никак не вязалось с его коренастой фигурой и твердыми чертами. Афраний был значительно выше ростом, то и дело двигал бровями и губами, разговаривая, он покачивался, быть может потому, что уже выпил или еще не пришел в себя после ночной попойки. У него были красноватые глаза и слегка дрожали руки, когда он поправлял складки своей тоги. Ему свойственна была насмешливость, даже дерзость, впрочем не отталкивающая. — Мы испытываем благоговение к земле, где родились, хотя бы и покинули ее в младенчестве, — заметил Лукан с улыбкой, как бы оправдывая Афрания и вместе с тем приглашая меня принять насмешливую нотку за дружескую снисходительность. Он играл перстнем с печаткой — с этой его манерой мне предстояло вскоре познакомиться. Мне хотелось сказать что-нибудь в похвалу «Фарсалии» и спросить, как подвигается поэма. Хотя моя мать и приходилась пятиюродной сестрой его матери Ацилии, я решил не упоминать об этом родстве при Афрании. В ответ на вопросы я коротко рассказал о некоторых наших делах, и наконец мне удалось перевести разговор на «Фарсалию». Упомянув о восстановительных работах в Риме, я сказал, что публичное чтение поэмы Лукана, посвященной пожару, имело огромный успех и что все мы надеемся увидеть следующие книги поэмы. — Ты ведь сам сочиняешь, — иронически бросил Афраний. Я вспыхнул, а Лукан потребовал вина. — Я обычно не пью в это время, но нам надлежит отметить эту встречу. — Добрый поступок украшает любой час дня, — хихикнул Афраний и оперся на красивого юного раба с черными бровями, который стоял рядом с ним, мрачно улыбаясь. Я упомянул, что собираюсь передать Юлию Присциану кое-какие письма и, вероятно, остановлюсь у него. Лукан сразу же прервал меня. — Тебе отведут здесь две комнаты. Я настаиваю на этом. Меня поразило его лицо, когда твердые, тяжелые черты осветила мягкая, обаятельная улыбка. В его обращении приветливость сочеталась с небрежным равнодушием. Но, очевидно, он искренне хотел, чтобы я остановился у него. Это звучало почти как приказ. Я пробормотал, что не смей рассчитывать на такую удачу. И прибавил, что преклоняюсь перед его дарованием и считаю его преемником Вергилия. Когда-нибудь и мне представится случай оказать ему услугу. Я говорил вполне чистосердечно. Я был действительно высокого мнения о его стихах. Но только сейчас, захлебываясь от радости, я обнаружил, насколько оно высоко. И тут же решил переработать свои собственные поэмы в стиле, который приближался бы к сжатой выразительности его стихов, вытравить всякую слащавость. Афраний слонялся по комнате, трогал то один предмет, то другой — бронзовый подсвечник с горлицами или алебастровую подставку, затем возвращался к нам. Он поглядел на кончики пальцев. — Тут еще молодой человек из Испании… Как его зовут? Ах да, Марциал. Талант небольшой, но язвительный. И слишком уж он нуждается. Я едва не подарил ему небольшое поместье, но потом раздумал. Пожалуй, он перестанет писать, если ему будет нечем возмущаться. Или, еще хуже, все свое негодование обрушит на благодетеля. — Он снова оперся на плечо юноши-раба. Я почувствовал, что тому не нравится, чтобы на него облокачивались, но он считает это знаком внимания. Афраний стал разглядывать выложенный стеклянной мозаикой потолок и вздохнул. Я искал повода продолжить разговор о «Фарсалии». Пока что мне удалось высказать лишь несколько общих мест. Я хотел блеснуть тонкостью своего понимания, выразить свои личные взгляды и тем самым укрепить в Лукане добрые чувства, которые заставили его пригласить меня остановиться в его доме. Я сказал, что в Кордубе мы восхищались главным образом строками об императоре. — Мы ему безгранично признательны за оказанные нам благодеяния. Еще никогда наш город так не процветал, как последние Десять лет. Городской совет недавно постановил воздвигнуть новую статую, и мой дядя принимал в этом начинании живейшее участие… — Тут я осекся, заметив на губах Лукана натянутую улыбку, смысла которой не мог разгадать. Мы стали пить вино. Чтобы исправить неловкость, я начал декламировать стихи, которые мне особенно нравились. Я знал их наизусть.
Спустя несколько дней мне уже казалось, что я всю жизнь прожил в Риме. Я присутствовал на утренних приемах Лукана и обычно отправлялся с ним по его просьбе в город по делам или со светскими визитами. Он поздравлял какого-нибудь знакомого с новым назначением или сменившую нескольких мужей матрону с очередной помолвкой, скреплял своей печатью документы в храме Дианы, присутствовал при церемонии облачения в тогу какого-нибудь наследника, достигшего совершеннолетия, слушал выступление адвоката или грамматика, навещал больного, участвовал в качестве почетного заседателя в суде претора. Вся эта рутина становилась уделом человека с его общественным положением, если тот не был болен или не решил стать в позу стоика. В остальное время я бродил по Городу, осматривал храмы и лавки, наблюдал за обширными восстановительными работами, разгуливал под портиками. Посещение Присциана я отложил. Впереди было сколько угодно времени. Я встретился с Марциалом. Лукан увидел его на улице по дороге к храму Дианы и послал за ним человека. С первого взгляда он показался мне застенчивым и недоверчивым. Возможно, на меня повлияли слова Афрания, тем более что я был расположен подмечать слабости у своего соперника — поэта из Испании. Вдобавок он проявлял известную самоуверенность. Тем не менее мы условились встретиться на следующий день и погулять вдвоем по Марсову полю. Погода испортилась. Подули холодные ветры, и больше не казалось, что весна внезапно ворвалась в разгар зимы. С утра шел дождь, и я уже подумывал послать к Марциалу Феникса с тем, чтобы отложить встречу на несколько дней. Не выходивший из дому Лукан заметил как бы в свое оправдание, что круг обязанностей, которых он не может избежать — ведь он «не так стар, как мой почтенный дядя», — без толку поглощает его время; но именно эти функции являются связующим началом в жизни общества. «Пока у нас нет ничего лучшего, мы должны жертвовать своим временем и энергией». Мне было ясно: ему досадно, что приходится сидеть дома. До сих пор я воспринимал его общественные обязанности как некую необходимость. Но когда он нашел нужным их оправдывать, я, сочувствовал, что он выше всего этого, и мне стало непонятно, почему он мучается, почему оправдывает свой образ жизни. Эти мысли меня огорчили, и я отогнал их. Ненастная погода напомнила мне, что февраль — месяц очищений, когда происходит незримая, но отчаянная борьба семян в темных недрах земли, борьба солнца со сковавшим его холодом — ради сочетания с землей. В это время духи умерших бодрствуют и их следует держать в подчинении. Перед обедом дождь неожиданно прекратился. Я встретился с Марциалом, как было условлено. Я был в хорошем настроении, хотя чувствовал себя не вполне уверенно: кое в чем я сознавал свое превосходство, а в другой области должен был играть роль ученика. Хотя Марциал жил сравнительно недавно в Риме, он знал его прекрасно и уже стяжал имя хотя бы второстепенного, но поэта. Я решил поставить его на место и снисходительно похвалил его. — О, писать эпиграммы может любой, — ответил он небрежно, — или воображать, что может. Если бы существовало самостоятельное искусство эпиграммы, его испакостили бы и уничтожили дилетанты своими импровизациями. Мне захотелось продолжить беседу и высказаться в защиту длинных поэм с четко поставленной темой. Однако не легко было спорить с человеком, который не хотел ничего принимать всерьез, особенно же литературные гипотезы. В аллеях было свежо, на деревьях и кустах еще висели капли дождя, их стряхивала, взлетая, птица, или же они срывались от собственной тяжести и падали на нас. Я только что собирался назвать Лукана, когда мне на нос упала капля и отвлекла меня. Я перевел разговор на самого Марциала и стал расспрашивать о его жизни в Риме. Низкорослый, с круглым лицом, он казался простоватым и покладистым, пока собеседник не замечал острый, насмешливый огонек в его глазах и нервное подергивание тонко очерченных губ. Он охотно поддакивал, что ему хорошо известна жизнь Рима и городские скандалы. Для него не было ничего святого. Когда он чего-нибудь не знал, не сомневаюсь, он дополнял картину своими домыслами, убежденный, что наименее вероятное предположение всегда может оказаться наиболее близким к истине. Как только разговор перешел с литературы на жизнь, он огляделся и решительно заявил, что ему не доставляет ни малейшего удовольствия прогулка среди мокрых деревьев и колонн. Он предложил зайти выпить и повел меня по запутанному лабиринту улочек и переулков в винный погребок, где его хорошо знали. Хозяин был испанец из Малаки, и с первого взгляда его можно было принять за более смуглого двойника Марциала, но, в противоположность покровительственно-ироническому тону поэта, он проявлял неподдельную веселость. — Любой друг Марка Марциала здесь желанный гость, — сказал он. — Это единственное место в Риме, где можно выпить кокосовой водки и получить все, что захочешь. Мы уселись в углу. Против воли я был им очарован и покорен. Марциалу нравилось гасить искры моих восторгов, дать мне показать мое невежество и тут же выложить какую-нибудь историю, полную ядовитой клеветы. Он был простодушным и вместе с тем изощренным, и в этом было что-то подкупающее. Временами я попросту не понимал беглых намеков, жаргонных словечек, скрытой иронии. Меня подводило собственное тщеславие. Мне не хотелось задавать слишком много вопросов. Вместе с тем я подозревал, что он втайне тоскует о своей родной Билбиле, несмотря на ее неприглядность и уродующие ее железные рудники, которых я никогда не видал. — Я не жил в особняках, — сказал он мне на прощание с оттенком презрительной иронии, к которой примешивалась откровенная зависть. — Не принимай слишком всерьез своих хозяев. Мы, бедные образованные провинциалы, должны сохранять свое достоинство. Я не испытывал особенного желания снова с ним встретиться.
В домашней библиотеке Лукана я прочел его произведения, которые еще не достигли Кордубы. Его поэму о Трое, его «Сильвы» и другие ранние произведения. Просматривая книги на полках, я натолкнулся на «Сатиры» Персия, о котором как-то при мне упоминали, как о друге юности Лукана. Они показались мне проникнутыми горечью и раздражением, непохожими на стихи других поэтов из-за обилия загадочных эллиптических оборотов и неоправданной сжатости. В общем нечто весьма отличное от могучей риторики и патетики, свойственных поэзии Лукана, чьи приемы и восхищали и отталкивали меня. Я упомянул о «Сатирах» в разговоре со своим хозяином, присовокупив, что стилистические крайности автора уж чересчур бросаются в глаза. Лукан улыбнулся и не стал возражать. Просто сказал, что горячо любил поэта, который умер двадцати восьми лет от роду. (Самому Лукану было двадцать шесть лет, я был на два года моложе его, но выглядел он старше своего возраста.) Вступление первой сатиры засело у меня в голове, хотя я и старался вычеркнуть его из памяти — мне претила манера автора, его стихи казались мне неискренними, каким-то тупиком, темным и опасным пустырем, поросшим чертополохом, изрытым ямами и усеянным острыми камнями.
Я видел его жену Поллу Аргентарию за обедом в домашнем кругу в день моего приезда. Она оказалась не такой величавой, как я ожидал. Она была стройна, изящна, у нее были влажные капризные губы, очень тонкие золотистые волосы, слегка завивающиеся на концах. Она как бы излучала сияние. Она поднимала широкие дуги бровей, выражая искреннее удивление по любому поводу, не смеялась, но, казалось, то и дело готова была рассмеяться, в уголках губ, в глазах сквозило затаенное веселье. Она напоминала развитую не по летам девочку, играющую роль матроны, которая так опьянена успехом, что вот-вот готова себя выдать: смотрите, как ловка я, всех вас вожу за нос! Из сказанных мимоходом, но явно неспроста слов Лукана, подхваченных Марком Клодием Флакком, человеком с чешуйчатым лицом, приживальщиком, не упускавшим случая угодить и польстить хозяину, я узнал, что она пишет свое имя через два «л». (Меня удивило, что Лукан выслушал комментарии Флакка, хотя вообще он не замечал его присутствия. Впоследствии он пояснил, как бы извиняясь, что обязан этому человеку, вовремя предупредившему его о попытке врагов его опорочить.) В манере писать «Полла» вместо «Пола» есть деревенский или скорее старомодный оттенок, намек на древнее происхождение ее семьи, не желавшей раствориться в городской среде. Марциал упоминал об отсталых патриотах, которые растягивают до невозможности гласные, так что у них получается какое-то ржание, они проглатывают «е» и напирают на «и», желая походить на горцев. Они разыгрывают из себя этаких трудолюбивых катонов, обрабатывающих каменистую почву плугом несгибаемой морали. Обед проходил спокойно. Полла больше молчала, а я старался поменьше на нее смотреть. Сотрапезники обсуждали судебные процессы, о которых я ничего не слышал. Самым интересным собеседником был Мунаций Грат, богатый подрядчик, представитель среднего сословия, говоривший очень низким голосом. Он гордился им и старался говорить все басовитее и басовитее, пока слова его не потонули в некоем густом рыке. — Никогда не приглашай Фабулла на обед, — разглагольствовал он. — Он вечно голоден. Уже возвестили четыре часа и объявили перерыв в заседании суда, на средах обучали петухов и зайцев — происходили игры в честь Флоры, — и все же он завернул ко мне, надеясь на угощение. Мне пришлось послать за рабами и приказать им немедленно вымыться. «Тебе горячей воды, Фабулл? — спросил я его. — А ведь у нас еще не принесли холодной. Кухня закрыта, плита не растоплена. Подумай только, еще далеко до пяти часов. Всего час пополудни». Тут меня осенило: «Фабулл, — сказал я ему, — ты опоздал к завтраку». Полла покинула нас рано, и я утратил всякий интерес к разговору. После этого я лишь однажды мельком видел ее близ атрия, и мне показалось, что лицо ее вспыхнуло. Феникс указал мне на ее домоправителя, у которого на поясе висела чернильница, вызывающе красивого египтянина, с лицом замкнутым, словно могила, полная летучих мышей, скорпионов и старого золота. Я не мог себе представить, о чем она разговаривает с Луканом, когда они остаются вдвоем. Если они когда-нибудь остаются вдвоем.
Рим — пуп земли. Толпа невоспитанных пешеходов на улицах, размах строительных работ, трудность понимания всевозможных наречий, на которых тебе отвечают, бесконечное разнообразие товаров, выставленных прямо на мостовых, крики ученых попугаев и скворцов, окликающих прохожих, вонючие доки, где несмолкаемый галдеж и где я видел, как большой камень выскользнул из петли лебедки и проломил дно баржи, увлекая за собой в пучину грузчика. Все шумят: фигляр, выкидывающий свои трюки под аккомпанемент дудок и волынок возле многоструйного фонтана в виде конуса; мастер, работающий на станке; человек, правящий пилу в нескольких шагах от него. Эти картины ежедневно освежали у меня в памяти прописные истины, почерпнутые на школьной скамье. Рим, где можно купить все и всех. Я жаждал выразить в величавых стихах ощущение великих судеб Города, могущества, изливающегося из всех долин между его холмами неоскудевающим потоком на весь мир. Потоком, приносящим мир воюющим народам, вовлекающим варваров в круг цивилизаций, распространяющим повсюду веру в свободу, основанную на законе. Закон ныне воплощен в одном человеке — в императоре, стоящем над всеми партиями и расовыми различиями, выше всех общественных перегородок. Свобода, которую ревниво оберегала Республика и растратила в жестоких распрях, ныне примирилась с законом, одинаковым для всех людей (кроме рабов). Конечно, еще не было достигнуто совершенство. Но, оценивая труды Августа, Клавдия и Нерона, я считал, что ими намечен путь к примирению двух начал. Несомненно, принцип свободы, основанной на законе, будет распространяться, несмотря на упорное противодействие и всяческие искажения, и преодолеет ограничивающие его факторы. Как сказал Цицерон, все мы порабощаемся законом, дабы стать свободными людьми. Все же я усматривал пробел в этих формулах, вернее, затруднения, которые трудно разрешить. Доколе император воплощал в себе закон, все шло хорошо. Но что могло заставить его исполнять эту роль и помешать выступить в роли тирана? Правда, с одной стороны был Сенат, с другой — народ. Сенат, где заседали крупные землевладельцы, и народ — уже лишенный конституционных прав и выступающий лишь в качестве огромной безгласной силы. Разумеется, Сенат, представляющий собой моральную силу, подкрепленную земельной собственностью и капиталами, наряду с немыми, но настоятельными требованиями народа мог в известной мере уравновесить волю к самовластию, присущую единоличному правителю, внушить ему сознание нравственного долга и понимание своей роли осуществителя всего необходимого для человечества, руководителя, водворяющего равновесие и единение. Разве Август не заявлял недвусмысленно, что какие бы изменения он ни вводил, всегда останутся неприкосновенными два великих вековечных принципа? Закон обеспечивал все права и свободы, на какие мог претендовать римский гражданин, и был поставлен выше всякой власти. ОРимском государстве имел попечение весь римский народ. Эти принципы охватывали неприкосновенность личности и имущества, святость очага и дома, нерушимость гражданских прав. И кто, кроме императора, мог их обеспечить после хаоса, до которого докатилась Республика? Я сидел у, себя в комнате, глядя в окно на исхлестанный дождем сад и протягивая руки к жаровне, где горел древесный уголь. В эти дни умершие приходят в движение, кишат повсюду, прорывают, подобно кротам, ходы во влажной земле. Это отнюдь не дни дурных предзнаменований. Во всяком случае, если умершие по-прежнему остаются членами семьи и их связь с живыми непрестанно поддерживается в соответствии с предписаниями священного закона. Все храмы сейчас закрыты, свадьбы запрещены и должностные люди появляются без своих регалий. Но что может произойти, если эту связь нарушат, устранят преграды и взбешенные, мстительные мертвецы будут роиться над домами живых, словно полчища алчных демонов? При этой мысли я невольно содрогнулся. Но я отогнал ее. На смену ей пришло неприятное воспоминание о том, как Лукан и Афраний встретили мою цитату из «Фарсалии». Я стал повторять эти строки, и в свете насмешки Афрания они показались мне ироническими, как будто к чрезмерным похвалам прибегали для того, чтобы поглумиться над тучностью императора и над его тщеславием. Как мог поэт унизиться до такой пошлой насмешки? Насмешки чересчур грубой, чтобы быть замеченной. Рушились все представления о равновесии, которые создались у меня в голове. Закон и свобода никак, не уравновешивались, если центром вселенной становился жирный державный шут. Я снова перечитал «Фарсалию», стараясь, оттолкнувшись от явного значения, уловить сокровенный смысл. Однажды я едва не поделился своими сомнениями с Луканом. Мы прогуливались с ним по саду в неярком утреннем свете. Садовник тщательно счищал скребком мох со статуи Эроса. Я спросил Лукана, считает ли он Катона идеальным героем. Он не сразу ответил, и я уже собирался с духом, чтобы повторить вопрос, когда он заговорил вполголоса, с ноткой горечи и сарказма или, может быть, презрения к себе: — Что имеешь ты в виду, Марк Катон? — Он сделал патетический жест, обращаясь к герою своей поэмы. — Теперь уже нет речи о свободе. Уже давно от свободы остались лишь обломки да мусор. Вопрос в том, Цезарь или Помпей будет править государством. Должен ли ты, Катон, участвовать в этом споре? Ведь это не твоя забота. Сейчас избирают тирана. Не все ли тебе равно, кто возьмет верх? Наверху может очутиться самый лучший, но в выигрыше наверняка окажется самый худший. Лукан как-то болезненно улыбнулся и погрузился в молчание. Мне хотелось его спросить, зачем же он пишет «Фарсалию». Хочет ли он описать бессмысленное столкновение, из которого мудрый человек может извлечь единственную мораль, что следует держаться подальше от всякой политики? Вряд ли поэма писалась с такой целью. Но подлинный ее смысл сейчас был для меня менее ясен, чем когда-либо. Я постарался преодолеть свои сомнения и сосредоточиться на том, что казалось бесспорным, — на возрастании римского могущества. Наступит день, когда на всю землю распространятся блага римского мира. Кто еще остается за его пределами, кроме диких обитателей северных гор, болот и лесов? И древних, пришедших в упадок царств на Востоке, лишенных животворной идеи, подобной нашей? Терпеливо и упорно наступая, мы проникнем на студеный Север. Затем, когда наше могущество еще более укрепится, силы и умение Рима будут применены для распространения на Восток, которым на некоторое время удалось завладеть грекам после Александра. Способность римлян крепко сочленять самые разнородные элементы подтверждалась на каждом шагу на улицах. Рабы и вольноотпущенники, лавочники и покупатели, люди сотен различных национальностей каким-то образом составляли нечто единое, называемое римлянами. Восточный князь в высокой митре, греческий ученый в сопровождении негра, несущего его свитки, и праздношатающийся германец с густой пышной шевелюрой, семит с правильными чертами лица, нервный, как породистый конь. Прибрежные таверны были набиты грузчиками и портовыми рабочими, матросами и военными моряками, зимующими в казармах в Риме, жилистыми крепкими людьми из всех портов и рыбачьих поселков Сирии, Киликии, Понта, Киренаики, Туниса и Испании. Несколько раз я думал навестить центуриона — мне хотелось это сделать, но я воздерживался, уверенный, что он, как и преторианец, все разузнал обо мне. И вот однажды я повстречался с преторианцем. Я вышел из дому посмотреть на луперков, опоясанных ремнями из шкур жертвенных коз, на толпы этих жрецов, бегающих вокруг Палатинского холма и хлещущих женщин ремнями, вырезанными из тех же шкур. Но меня задержали всякие житейские мелочи, и я обнаружил, что опаздываю на эту церемонию. Все же я решил посмотреть, в какой обстановке она происходила. И пока я шел в одиночестве, во мне росло чувство, что я пропустил нечто очень важное, нечто такое, что помогло бы мне яснее представить себе картину Рима. Это был обряд, дошедший до нас из глубокой древности, из таинственных недр веков, а я из-за пустяков опоздал и не увижу его. Феникс сказал мне, что Полла будет гулять в саду, потом куда-то делся шнурок от сандалий, Лукан попросил меня проверить несколько писем, посылаемых им в связи с заказом портретов писателей, и все в таком роде… День был на редкость теплый и ясный. Почему наделяющие плодородием ремни из козьей кожи назывались «фебруа»? Почему изображающие волков члены братства носили козьи шкуры, так что в народе их называли козлами? Я все прибавлял шагу, хотя знал, что ничего не увижу. Тут меня окликнул Аспер. Он кивнул мне и прошел мимо, потом вернулся и подозвал меня. С ним был другой гвардеец, он нас познакомил, сказав, что это трибун Гавий Сильван. Атлетически сложенный человек с веселым и приятным выражением лица, с прямыми бровями и глубокой бороздкой над переносицей. У него были спокойные, налитые светом серые глаза, он долго не отводил от меня уверенного, оценивающего взгляда, не проявляя при этом назойливости. Трибун производил впечатление независимого человека, справедливого и бесстрашного, в известном смысле счастливого. Присущая ему отчужденность скорее вытекала из благожелательности и сознания своей силы, чем из эгоистической самовлюбленности. Мне еще не случалось встречать человека, который сразу же производил бы впечатление столь прекрасно контролируемой энергии. Казалось, он сам для себя окончательно определил, в чем ценность человека, и прочно на этом остановился. Однако он не вступал в разговор. Аспер предложил выпить вина и повел нас вокруг Форума Юлия в Субуру, у входа в которую висели окровавленные бичи. На вывеске значилось: «Львица», но на дверном косяке было написано: «Три Газели готовы к тому, к чему вы готовы, зная, как они к этому готовы». Тут же были нарисованы три обнаженные девушки о головами газелей. За главным помещением виднелся небольшой дворни с увитыми плющом беседками и облетевшими лозами. Жалобно стонала невидимая флейта, на полукруге мозаичного пола танцевала девушка, медленно и плавно изгибаясь под аккомпанемент кастаньет. Мы уселись на широкие скамьи и заговорили об Испании, где Аспер служил некоторое время, после того как был переведен из стражи. Сильван принимал участие в набеге Клавдия на Британию и рассказал несколько эпизодов из этой молниеносной кампании, расчистившей путь для императора. Затем они спросили, что я намерен делать в Риме. Я догадался: им известно, что я живу у Лукана. — Сам не знаю, — ответил я рассеянно, так как не мог отвести взгляда от танцовщицы, несомненно уроженки Гадеса. Больше нигде она не могла научиться таким плавным телодвижениям, протекавшим единой волной, объемлющей множества кратких пауз и подъемов. Тело двигалось, как некий промежуточный элемент между рыданием флейты и хрупким потрескиванием кастаньет, словно высокая, жесткая нота, углублявшая и разбивавшая гармонию; своей резкостью она отпугивала грацию, дабы обрести ее в новой и опасной форме. Впервые в Риме все во мне слилось в страстном кличе: «Бетика, Испания!» — У меня не было определенных намерений, когда я покидал дом, я хотел лишь выполнить деловые поручения отца. Но теперь я с каждым днем все острее чувствую, что не могу вернуться на родину, пока не обрету другую цель путешествия; но какова она, о том ведомо одному Меркурию! — Какая может быть еще цель? — спросил Сильван. — Ты молод и, естественно, впечатлителен. Тебе кажется, что в Риме таится некий глубокий смысл, хотя, быть может, и не тот, что тебе открылся в школьные дни при чтении меланхолических стихов Вергилия. — Да. Порой мне кажется, что я его постигаю. Потом я теряю уверенность. — Если ты обнаружишь этот смысл, поведай нам, — не без сарказма бросил Аспер. — Так и надо, — энергично вмешался Сильван, как бы порицая Аспера. — Мы также стараемся постигнуть этот смысл. Асперу совестно, что он в таком возрасте все еще не обрел его. Я тоже его не открыл, однако не стыжусь этого. — Мы волей-неволей кое-чему научились, — проговорил Аспер; он выглядел теперь унылым, мрачным и закусил нижнюю губу. — Кое-чему. Крестьянин в нагорьях Далмации тоже кое-чему выучивается между колыбелью и могилой. Но этого недостаточно. Возможно, мы приобрели еще меньше знаний, чем он. — Сильван задумался и стал покачивать кружкой, глядя, как плещется в ней вино. — Я забыл многое из того, чему учился, и, пожалуй, самое лучшее. — Он посмотрел на меня и слегка прикоснулся к моей руке. — Ты поступаешь правильно. Так и подобает мужчине. — И уже с улыбкой спросил: — А ты не подумывал о том, чтобы завербоваться в армию? — Нет, — поспешно ответил я. — Пожалуй, это самый худший исход, хотя здесь есть немалые преимущества. Хорошо принести присягу, которая свяжет тебя целиком — и душу и тело… — Он помолчал и отхлебнул вина. — И ты будешь счастлив, доколе будешь сохранять верность присяге. Тут вмешался Аспер, не скрывая своей горечи, но глядя дружелюбно на Сильвана. — Он перефразирует только изречение философа. Слушайте, — добавил он, изменяя интонацию, дабы показать, что приводит цитату: — «Да будет известно веем людям, что все вещи на свете, кроме добродетели, изменяют свои наименования и становятся то хорошими, то дурными. Первоначально воина связывают присяга в верности, любовь к его знаменам и отвращение к измене, но в последующем от него будут требовать исполнения других обязанностей и оказывать ему доверие после принесения новой присяги, — так будет с теми, которых ты приведешь к счастливой жизни. Надобно заложить основы и привить людям добродетель. Пусть их удерживает некое суеверное преклонение перед добродетелью, пусть они ее обожают, пусть Они желают жить с ней и отказываются жить бее нее». Мне хотелось спросить, какого философа он цитирует, но, когда Аспер умолк и отхлебнул вина, я сообразил, что это может быть только Сенека. — Все это справедливо, — проговорил Сильван, все так же задумчиво разглядывая вино в своей кружке. — Но присяга способна жить своей собственной жизнью. Она может побудить нас отвергнуть то, что мы прежде клялись уважать и охранять, если оно окажется недостойным, так низко падет, что ему уже нельзя будет служить. Присяга может оказаться обоюдоострым мечом, не только силой объединяющей, но и поводом к разладу. Девушка уже не танцевала, тело ее лишь слегка колебалось, как водоросли, подхваченные легким движением воды. — У меня слишком беспокойный характер, — ответил я, думая лишь о предложении вступить в ряды войск и еще не догадываясь о скрытом значении слов Сильвана. Я был взволнован, словно меня и в самом деле могли уговорить завербоваться. Эти два человека, особенно Сильван, против моей воли внушали мне понятие о чем-то хорошем и желанном, превознося аскетическое отречение от легкой жизни, сопряженное с военной дисциплиной, к которой я до сих пор испытывал глубокое отвращение. — Жизнь без цели — жалкая штука. Ценность присяги заключается в том, что она становится мерой всей твоей жизни. Ты приносишь ее и понимаешь, почему природа не терпит пустоты. Служение цели заполнит все твое существование. — Сильван в первый раз взглянул на танцовщицу, у которой руки были подняты кверху и только пальцы слегка шевелились. Все посетители и слуги, кроме самой танцовщицы, имели скучающий вид, словно чего-то ожидали. Возможно, чего-то ждала и девушка. У меня возникла уверенность, что близится некое откровение. Сильван возбудил во мне смутное предчувствие и ожидание яркого озарения — каких-то слов или деяний. — Пока она танцует, она тоже составляет часть этого целого, — к моему удивлению, тихо добавил он. Я старался не обнаруживать своего внимания к девушке, ибо мне казалось, что он относится к ней с явным презрением. Я захотел спросить, частью какого целого она является, но побоялся, хотя в глубине души понимал, о чем идет речь. «Может, это и есть откровение, — мелькнула у меня мысль, — а я упускаю его». До сих пор мне еще не приходилось испытывать такого состояния, даже когда я впервые прочитал Вергилия и решил, что я тоже поэт. — Мне по душе Рим, — сказал я, еще сам как следует не зная, что я собираюсь защищать. — Кажется, он живет истинной жизнью. Хотя и знаю, что это «Город, где жизнь сама родилась, как некая чужеземка»[15]. Я вспомнил стих Лукана и процитировал его, опровергая свое высказывание. Сейчас эта строка приобретала совсем другое значение, чем то, какое я ей раньше приписывал. То не был выпад против притока рабов, вольноотпущенников и жителей Востока, но указание на нечто, крепко укоренившееся в Риме и расколовшееся в себе самом. То было нечто гнездящееся в самом сердце римского общества и непрестанно ухудшающееся, более того, обреченное ухудшаться. Я подумал об одетых в козьи шкуры членах братства, вышедших из своей пещеры и бегающих вокруг Холма, который являлся центром вселенной, и порадовался, что не попал на это зрелище, а вместо того встретился с преторианцами. То были остатки древних, уже изжитых верований. Центр вселенной находился здесь, и я чувствовал всю значительность слов и умолчаний Сильвана, который был мне и близок и далек. Я колебался, желая дать пояснение к строке Лукана, не вспугнув неожиданно открывшийся мне смысл. — Нельзя отрицать наличия жестокости, страданий и нищеты, но есть и нечто искупающее. Все это — Цель, то самое, чего вы так жаждете. Я испытал разочарование. Возможно, я сказал правду, но это было совсем не то, что я ощутил в миг восторга, вызванного стихом. — Да, цель, но какая? — спросил Сильван. — Она есть. Разумеется, она есть. Иначе разве дерзнули бы мы называть себя людьми? Но попытайся ее уловить. Открой, где она. Попробуй ее взвесить и купить на вес в лавке. — Он глотнул вина и пристально посмотрел мне в глаза. — Кто может сказать, что обладает ею? Без этой цели остается только убийство. А при наличии ее — свершение справедливости. Единственное, во имя чего стоит жить. Аспер осмотрелся по сторонам. Девушка оканчивала свой танец легкими скользящими движениями, подобными ветру, срезающему гребешки волн. Подобными волнам, вздымающимся и опадающим в вечном движении. Да, наши гадесские танцы отражают вихревое кружение ветра и воды. Сидевшие за соседним столом ушли, и в таверне, кроме нас, оставался еще один человек, уснувший у противоположной стены. В наступившей тишине я почувствовал, как меня захлестывают мысли этих воинов. Я испугался. Чего? Предложения, с которым они могли ко мне обратиться? Особенно я считался с Сильваном. Я был вполне согласен с его словами. По существу, в них было едва ли больше смысла, чем в сотнях поэм и речей, какие декламируют в школе. Но слова, произнесенные со спокойной силой убеждения, в такой момент, таким человеком, были необычны и приобретали характер вызова — ничего общего с привычным восхвалением могущества Рима, на котором я был воспитан с пеленок. Это не звучало как критика системы, обладающей теми или иными недостатками, критика, вполне приемлемая, которая при наличии известного такта и умения заигрывать с народом может помочь человеку сделать карьеру. Нет, тут было отрицание всего в целом. Мне вспомнились слова, сказанные им о присяге, и до меня лишь теперь дошел их смысл. Так случается, когда подлинное значение присяги, ее священный смысл чужды лицам и установлениям, которым она приносится, и она требует верности только ей самой, словам, заключающимся в ней понятиям о справедливости, истине, законе, свободе. За эти высокие идеалы боролись и проливали кровь римляне в сражениях на протяжении долгих веков. Однако не все было для меня ясно. Я не понимал, что отвергали эти люди, чего они хотели. Но у меня было ощущение, что не Стоит жить, если этого не уяснишь. Первым заговорил Аспер. — Полезно помнить минувшие события и читать историков, которые порой пишут правду, хотя бы из самых недостойных побуждений. — Он вполголоса процитировал: — «Свобода обладает собственной силой и не зависит от посторонней воли». Ты согласен с этим? — В этот миг из-за занавески вышла танцовщица, поправляя свои грубые густые волосы, и он ее окликнул: — Принеси нам еще вина, Газель, и выпей с нами на прощание кружку.
По Форуму были развешены таблички: начальник города в архаических выражениях извещал, в какие дни в различных округах города будет справляться Праздник Печей. Я вычитал у Овидия, что это празднование совпадает с днем Праздника Шутов, но не замечал на улицах никаких признаков шутовства. Мы пообедали с Афранием, и на несколько часов я был предоставлен самому себе. Я хотел было навестить Марциала, но мне подумалось, что у него создастся впечатление, будто я в нем нуждаюсь и не знаю, как убить время. Мне надоели моя маленькая комната, полутемная библиотека, сырой сад, вдобавок дул холодный ветер и гнал по небу вереницы непроглядных туч. Меня истомили бесплодные размышления. Воспоминание о беседе в таверне «Львица» вызывало у меня еще большее смятение и тревогу. Чего хотел от меня Сильван? Я очутился в Субуре, где на каждом шагу трущобы, притоны, мастерские ремесленников и винные погребки. Мое внимание привлекла группа евреев, стоящих возле синагоги, но я не мог понять, о чем они говорят. Немного поодаль я увидел храм Изиды и в нерешительности остановился у входа. Изнутри доносилось непрерывное пение, и легкие волны музыки то становились громче, то замирали, но я не мог уловить мелодии. Как отличаются, подумалось мне, от всего остального населения евреи и последователи Изиды, для которых храм является постоянным центром ритуальной деятельности, совещаний и обсуждений. В Городе существуют общины людей, ревниво и страстно придерживающихся своей религии, твердо установленного образа жизни; на минуту мне показалась привлекательной их преданность вере и обособленность. До этого дня я считал, что такие общины чужды мне и нежелательны, пожалуй, их можно терпеть как неизбежное зло, а в иных случаях следует запрещать, ибо они проявляют фанатизм и враждебны обществу. Религия — форма гражданской жизни, господствующая и в семье и во всем городе; средство для обуздания и управления неведомыми и опасными силами, которые используют для всеобщего блага или вычеркивают из повседневного обихода; средство для обезвреживания этих сил, из-под власти которых вырывают мужчин и женщин, занятых своими делами или развлечениями. Но религиозные братства евреев или поклонников Изиды стремятся усилить эту власть над людьми, сделать ее постоянной, подчинить повседневную деятельность ее опасному могуществу. Раньше я видел только эту темную, гнетущую сторону. Теперь я почувствовал обаяние замкнутой общины, ежедневно строго исполняющей широко разработанный ритуал, проникнутый верой в то, что божественные силы в ответ на неотступные мольбы приходят на помощь в каждое мгновение жизни. Достаточно было стать членом такого братства, быть усердным и преданным, чтобы удостоиться общения с божеством. Я увидел одетого в лохмотья мальчика с обручем в руках, девочку с грязными ногами, вплетающую красную ленту в волосы, лавочника, продающего ножницы поселянке с корзинкой яиц. Эта уличная картинка захватила меня. Яркий миг жизни, самоупоенной, чуждой волнениям и размышлениям, поглощенной бездумной радостью, целиком меня захватил. Мне ничего не нужно было ни от Матери Изиды, ни от требующего обрезания имеющего образ осла бога евреев, ни от Сильвана с его невысказанными, преследующими меня вопросами. Все же я чуть не на цыпочках прошел мимо храма, словно опасаясь потревожить кого-то неведомого, нарушить покой духов, которым надлежит дремать во мраке преисподней. Афраний жил на Квиринале в маленьком доме, битком набитом бронзовыми статуями. — Мне надо переехать в более просторное помещение или продать свою коллекцию, — повторил он несколько раз. Мы переходили из комнаты в комнату, он показывал Лукану свои новые приобретения. Я плелся позади, мне непонятны были употребляемые ими специальные термины, какие в ходу у знатоков, обсуждающих каждую покупку. И вообще я был рассеян и лишь к концу обеда, когда разговор зашел о литературе, стал обращать внимание на то, что творилось вокруг меня. Сидевший с нами за столом Мунаций Грат упомянул о книге Фабиана Папирна «Обязанности гражданина», отдав должное приятной и убедительной манере автора… Афраний заявил, что это всего лишь набор кое-как составленных фраз. Грат согласился, что Фабиан не старался писать в модной манере. — Он создает характеры, а не слова. Пишет для нашего разума, а не для слуха. Философу не подобает быть трусливым. Бели он раб своих выражений, то будет ли он храбрым и стойким в жизни? — Вот и отлично, — усмехнулся Афраний. — Пусть он будет храбрым и стойким, сколько душе угодно, а слова оставит в покое. — Слова требуют дел, и дела нуждаются в словах, — упорствовал Грат. Афраний был слишком взволнован, чтобы оставаться на своем ложе. Он поднялся и подошел к статуе мальчика в натуральную величину, завязывающего сандалию. Он провел пальцем вдоль его бронзовой спины. — Все зависит от того, каковы слова и каковы дела. — Как раз выбор слов у Фабиана превосходный, — сказал Грат, — пусть даже он за ними не охотится и не мучает их. Согласен, он не употребляет их в нелепых сочетаниях и в превратном, смысле. Но идеи не обязательно выражать в форме афоризмов. — Все это дело вкуса, — вставил другой гость, Марций Фест, человек из среднего сословия, рыжеволосый и подверженный внезапным приступам смеха. — Есть люди, которым нравится Цицерон с его размеренной поступью. Другим по вкусу, если фраза неожиданно обрывается. Как, например, у Азиния Поллиона, который оглушает вас внезапным ударом. — Он оглушительно захохотал. — Браво, Поллион! Я заметил, что Лукана раздражают нападки Грата на изысканный стиль. Ему хотелось возразить, но он выжидал. Когда наконец замолк хохот Феста, он сказал с добродушным видом, но серьезно: — Разумеется, это дело вкуса. Но откуда берется вкус? Все дело в характере человека, а он всецело зависит от политических взглядов. — Ты хочешь сказать, что можно по стилю определить политические симпатии человека? — спросил Афраний, делая рукой какие-то промеры на статуе. — До известной степени, — ответил Лукан. — Возьмем, например, Цицерона с его умением постепенно понижать тон, с неизменным ритмическим построением фразы. Разве нельзя угадать, что перед нами выскочка из Арпина, который пытается уверить пае, что он унаследовал вековую культуру Рима И ратует за дружеское объединение всех собственников против крайностей радикалов и консерваторов? Разве не почувствуешь в Саллюстии, с его обрубленными фразами и туманной краткостью, человека, желающего преобразовать распущенный мир? Приверженность к тирании — в изощренном и пряном языке Мецената? Стиль не что иное, как выражение духа человека. Если у человека душа здоровая и бодрая, то стиль у него энергичный и он достигает своей цели. Если душа утратила равновесие, его творчество приходит в упадок. Слова обоготворяют или уничтожают. Он одушевлялся по мере того, как говорил, и теперь не знал, как ему закончить. Голос его прозвучал резко, и фраза оборвалась на какой-то неопределенной ноте. — Мне по вкусу, когда душа проглядывает сквозь плоть, — сказал Афраний. — Тогда жизнь становится интереснее. Такое стремление обнаруживают те, кто выщипывает или прореживает себе бороду или обнажает одну верхнюю губу, предоставляя остальным волосам расти, как им вздумается, или те, кто носит прозрачную тогу и никогда не изволит делать того, что может пройти незамеченным. Он облокотился на плечо бронзового юноши и кивнул Трифону, своему любимцу, который лежал на разбросанных на полу подушках, одетый в короткий пурпуровый плащ; его сандалии были украшены рубинами. Лукан уже овладел собой. — Если позволительно сравнивать мелочи с важными предметами… — Несомненно, позволительно, — подхватил Афраний. Он положил ладонь на голову Трифона, которому это явно не нравилось, и заставил его принять почти такую же позу, как у бронзового юноши. Затем он сдернул с Трифона плащ и запустил агатовой застежкой в серебряное зеркало. — Не шевелись, — приказал он и отошел, чтобы полюбоваться на расстоянии. — Какое поразительное сходство! В котором из двух больше изящества? В котором из них больше жизни?! — спросил он восторженно. Мальчик и статуя в самом деле составляли прекрасную пару, хотя Трифон выглядел более вялым и, казалось, был менее способен действовать. — Пойди сюда, я тебя поцелую, капризный слепок с классического образца! Мальчик выпрямился и лениво вернулся на свои подушки, преувеличенно виляя бедрами, не то с вызовом, не то от смущения. — В таком случае, что ты скажешь о современной моде? — лукаво спросил Лукана Фест. — Насмешка над нормальными понятиями. Все, что было некогда принятым, ныне считается недостойным. Всюду новшества — как в языке, так и в прическах. Устаревшие и старомодные слова сталкиваются с жаргоном притонов. Одни метафоры, и никаких фактов. Мысли даны так обрывисто, что читатель недоумевает и готов обвинить себя в недостатке сообразительности. Или, наоборот, так пространно, что теряется смысл в избытке пустословия. — Смесь вырождения и бунтарства, — сказал Лукан, теперь уже совсем успокоившийся. Афраний встал, слегка покачиваясь и теребя нос. Потом он нагнулся и поднял Трифона. — Я вернусь через несколько минут, друзья, — сказал он. — Извините мои дурные привычки. Или одобрите их.
Несколько дней спустя я встретил мать Лукана Ацилию. Меня уже представили его отцу, ведавшему сбором императорских податей; у него были те же черты, что у сына, но в несколько меньшем, как бы усохшем масштабе, сморщенная шея и жилистые руки, чуть скошенный рот и маленькие глазки. Скрытность, едва проглядывавшая в сыне, в отце была ясно выражена. В молодости он изучал риторику, но бросил учение, чтобы заняться финансовыми делами, составлявшими теперь содержание его жизни. Мне он не понравился. На меня он не обратил внимания, его интересовали только дела, и он тут же пустился в сложные денежные расчеты с Луканом и домашним казначеем. Уже уходя, он обратился ко мне: — Я послушал бы, что ты мне расскажешь о торговле в Бетике. При этом он скривил рот, словно был заранее уверен, что от меня нельзя узнать ничего заслуживающего внимания и обращение ко мне было лишь данью уважения начальнику города Кордубы. Жена этого тощего финансиста, с которой он развелся, существенно отличалась от него тем, что проявляла чрезмерный интерес к моей семье. Не в пример прочим Аннеям она живо интересовалась своей родней из Бетики и несколько раз навещала Кордубу. Ацилия принялась настоятельно расспрашивать меня о многочисленных родственниках и друзьях. О большинстве из них я не знал ничего либо очень мало, разве что кто-то из них тяжело болен, страдает подагрой, умер, одряхлел, в отставке, стал бременем для своей семьи и его имя вспоминают лишь, когда гадают о составленном им завещании. Она приставала ко мне с тетками, о которых я никогда в жизни не слыхал, и в общем я обнаружил такое чудовищное невежество по части родственников, что стал опасаться, как бы она не объявила меня самозванцем. Она носила давно вышедшую из моды прическу. Начесывала волосы на уши легкой волной, спереди завивала их, и получалось нечто вроде валика с мелкими локонами по бокам, приглаженными плотно к впалым вискам. Решив, что перед ней молодой человек на редкость тупой, она продолжала расспросы терпеливо, но не без язвительности. Лишь в немногих случаях мне удалось удовлетворить ее жажду подробных и точных сведений. — А ведь я не слыхала, что Луцилия умерла, — повторяла она с явным удовлетворением. — Подумать только: умереть в ее годы оттого, что ужалила оса! Нелепо. И все же это меня не удивляет. Раз уж речь зашла о ней, я не могу не вспомнить, как мы однажды поехали на ферму ее деда в Скалистых горах и у нее в волосах запутался воробей. Она так испугалась, что едва не выпала из коляски. Потом мне стало ясно, почему через три месяца у нее случился выкидыш. — Она обратилась к сыну: — Подумать только: Луцилия умерла. Всего лишь от укуса осы. Лукан рассеянно на нее взглянул и кивнул головой. Спросив вторично, вернулась ли Полла, она снова принялась за меня. Высохшая женщина с длинным лицом, жестким и гладким, как пергамент, покрытым, сетью мелких морщин. Она двигалась энергично, но как-то толчками, словно каждый член ее подчинялся отдельному волевому импульсу, не вовлекающему в движение все тело. Она вечно торопилась, как будто у неё было по горло неотложных дел, хотя на самом деле не знала, чем заполнить свой досуг. Мы прогуливались с ней по саду, и пушок на ее губах и подбородке походил в лучах солнца на желтую пыль. Дорожка, окаймленная самшитом и миртами, выводила к фонтану, в котором струйки воды били из серебряных трубок. Кусты вокруг были подстрижены и напоминали огромных птиц. Когда мы подошли к фонтану, она осмотрела трубки, дабы удостовериться, что рабы не поцарапали их и не отломили ни кусочка серебра. Она плотно сжимала губы. Губы ее были полнее, чем можно было ожидать при ее худобе, и не совсем утратили следы тонкого рисунка. Феникс передал мне со слов слуг, что она не ладит с Поллой. Я подозревал, что та, застигнутая врасплох посещением свекрови, заперлась в своих комнатах и заставила Лукана сказать, что ее нет дома. — Я помню твою мать, молодой человек, — снова заговорила Ацилия, словно в чем-то меня обвиняя. Она стояла, расставив ноги, скрестив руки на плоской груди. Тут она свирепо поглядела на меня. — Я нередко задавала себе вопрос: как воспитает она своего сына? Еще в одиннадцатилетнем возрасте она играла в куклы и плакала над куклой, разбитой на куски. Твоя мать была верна своим привязанностям. Теперь расскажи мне, что ты поделываешь в Риме? Почему ты остановился у Марка? Разве у тебя нет других знакомых или друзей? Долго ли ты пробудешь здесь? Я смущенно пробормотал, что ее сын любезно пригласил меня к себе. Она недоверчиво взглянула на меня и закивала головой, как бы запоминая, что ей предстоит собрать дополнительные сведения обо мне и моем положении в доме ее сына. Несколько раз в разговоре она привела поговорку, бытующую в Бетике: «Что посеешь, то и пожнешь», и при этом с довольным видом кивала головой. Я обрадовался, когда она ушла, правда, обещав вскоре прийти снова и повидать меня. — Я, конечно, забыла еще о многом тебя расспросить. Мне хочется побольше узнать о стеклодувне, которую, по твоим словам, твой дядя Гней собирается открыть в Гадесе. И правда ли, что растут цены на землю? Но сейчас я тороплюсь к своей подруге Канинии — если я опоздаю, она решит, что со мной что-нибудь случилось. Я всегда очень точна. Я прогуливался по дорожкам сада, когда передо мной очутился Феникс, появившийся откуда-то со стороны кухонь. Он облизывал губы. Некоторые рабы, приехавшие из деревни, приносили жертвы в конце аллеи. Глиняный черепок, увитый дешевыми цветами, пригоршня зерен, несколько крупинок соли, хлеб, смоченный в вине, — все это в битом горшке. Чтобы умилостивить умерших. Феникс видел, как собаки обнюхивали благочестивые приношения, съедали хлеб и мочились на эти горшки. Капразия, старуха, пользовавшаяся у боявшихся ее кухонных служанок репутацией колдуньи, выполняла кое-какие обряды в честь богини Молчания, при этом болтая без умолку. Она совала три кусочка ладана в мышиную норку под порогом, перевязывала нитками кусок темного свинца и что-то шептала, держа во рту семь черных бобов. Жарила рыбью голову, предварительно зашив ее в тряпку, обмазав смолой и истыкав иглой. Чуть-чуть смочив волосы вином, она распивала остальное вместе с девушками. — Мы связали вражеские языки, — весело говорила она им. — Мы заткнули рты врагам. С вами, девушки, целый год ничего не случится! — Это Паренталии, — объяснил я Фениксу. — Праздник в честь предков. В полях скоро возродится новая жизнь. — Да, в Укубах, — сказал он, качая головой. Минут через десять в сад вышла Полла. Увидев меня, она улыбнулась. — А ведь я здесь. Благодарю тебя за то, что ты принял на себя нападение старой матроны. Она прекраснейшая мать на свете — готова это признать, лишь бы мне не встречаться с ней. — Полла подошла поближе. — Скажи Марку, что ты от нее в восторге, — он будет счастлив. Хотя и его не слишком радуют ее посещения. Мы стояли у фонтана. Поллу сопровождала юная рабыня Герма, чье повернутое в профиль овальное лицо обладало странной прелестью. Она мне кого-то напоминала. — Не отрицаю ее достоинств, — ответил я, усмехнувшись. — Только она меня заговорила. — Ты доволен своим пребыванием в Риме? — спросила Полла, и я ответил, что очень доволен. Тем более что, живу у таких хозяев. — Это хорошо. Надо радоваться всему, даже Риму. Мне говорили, что ты встретил своего земляка Марциала. Вот человек, который мне нравится, но… — Обиженно надув губы, она сообщила, что Марк его недолюбливает и не приглашает к обеду. — Выдающийся человек, — подтвердил я не без ревности. — Свежо. — Она поежилась. — Мне не хотелось выходить. Но так надоело сидеть взаперти столько часов подряд, что я решила проветриться, как только узнала, что мне ничто не угрожает. — Она улыбнулась и ушла. За ней последовала Герма, украдкой бросив на меня взгляд. Я с удовольствием отправился в библиотеку, чтобы снова почитать Персия. Я вынул свиток из боковой ниши, где он хранился. Но не стал его развертывать, а стоял, вертя его в руках и улыбаясь, вспоминая Поллу и ее лицо цвета слоновой кости, отраженное в воде. Что было еще, кроме золотых серег? Я старался припомнить ее образ. Тут кто-то тихо вошел. Я решил, что это старый библиотекарь. — Скажи ему, что я не хочу, чтобы он посылал мне записки, понял? — послышался голос Лукана, говорившего четким, резким шепотом. — Да, понял, — ответил дерзкий молодой голос. — Я ему скажу, но он все-таки поступит по-своему. — Он не должен, — мрачно сказал Лукан. — Это опасно. — Почему ты сам ему не скажешь? — Скажу. Что он еще говорил? — Ничего. Только то, что хочет тебя видеть. — Я увижусь с ним завтра, как было условлено. Я вовсе не хотел подслушивать. Но когда начался разговор шепотом, мне стало так неловко, что я решил не выдавать свое присутствие. Между тем мальчик ушел. Теперь я узнал голос Трифона и недоумевал, почему Лукан так расстроился, получив записку от Афрания. Что могло быть в этом опасного? Я слышал, как он чем-то чиркал. Вдруг у меня запершило в горле. Слушая, я сдерживал дыхание. Но тут я закашлялся и вышел из своего убежища. — Кто там? — с бешенством в голосе крикнул Лукан. Потом я понял, что за этим бешенством прячется страх. — Это я, — сказал я и увидел, что Лукан старался зажечь стоящую в нише светильню при помощи серной спички. — Что это значит? — резко спросил он. — Ровно ничего. Я попросту пришел сюда за свитком. — Незачем было прятаться. Я в свою очередь рассердился. — Я и не прятался! — Мне было неловко, что я невольно подслушал, я растерялся и, конечно, не вышел бы из роли свидетеля, пассивно наблюдающего за происходящим. Но непонятный страх Лукана, его неловкие попытки уничтожить опасную записку пробудили во мне подозрения: очевидно, тут нечто необычное, противозаконное, быть может, измена. Я дал волю своему гневу. — Я зажгу тебе эту штуку. Я умею орудовать кремнем. — Через несколько минут я зажег светильник и три свечи в подсвечнике. — Вот. Теперь жги, что ты хотел жечь. Он стоял молча, наблюдая за мной, слегка наклонив голову, недовольно нахмурив брови. Дрожащей рукой он поднес клочок папируса к пламени свечи, записка вспыхнула, стала свертываться, почернела. Лукан растер на полу осыпавшийся пепел. Потом устремил на меня взгляд своих черных непроницаемых глаз. Казалось, он совершенно выдохся. — Должно быть, ты ничего не понимаешь. Я задул светильник и свечи. — Это меня не касается. Он пристально поглядел мне в глаза и взял меня за руку. — Могу ли я тебе довериться, Луций? Тут я почувствовал свое превосходство, я был хозяином положения. Я был ему признателен за то, что он дал мне случай почувствовать свою власть. Я не ожидал этого от себя. — Во всем, что достойно мужчины. — Это главное, — прошептал он. — Что же достойно мужчины? Он приблизил ко мне лицо, растерянно уставившись на меня, потом отступил назад. Меня поразил его дикий взгляд, его болезненный вид, он сразу постарел, теперь он напоминал мне изваяние дяди. Я отвечал: — Те тайны, какие ты доверяешь Афранию, ты вполне можешь доверить и мне. Я чувствовал, что голос мой звучит убедительно и твердо. Но я не придавал своим словам серьезного значения. Мне важно было только остаться на высоте положения — сохранить превосходство над Луканом. Как будто я отплачивал ему за его доброжелательную снисходительность и покровительство, мы с ним внезапно поменялись ролями. Мои слова и тон, какими они были произнесены, оказали свое действие. Он успокоился и вздохнул. — Но ты еще так молод, друг мой. — Всего только на год моложе тебя. — Нет, на много лет. Моложе на целый мир. — Он снова вздрогнул. — В таком случае я предлагаю тебе эту молодость, этот мир. Я убедился, что одержал верх и вышел победителем. На что я себя обрекал, не имело для меня в это время никакого значения. Я был озабочен только своими отношениями с Луканом. Но вот он заговорил спокойно, почти весело: — Ты просил меня показать последние главы «Фарсалии». Теперь я тебе прочту их. Пойдем. Мы расположились в комнате, где на стенах были изображены морские пейзажи и морские чудовища. — Здесь нам никто не помешает. Два ложа, инкрустированные перламутром. Огромная раковина из Индийского океана. Лукан хлопнул в ладоши и велел принести легкого суррентского вина, а библиотекаря послал за рукописью, хранившейся в запертом шкафу. — Я же стану читать все подряд, — сказал он, прикасаясь к рукописи с каким-то благоговейным страхом и отвращением. Как будто там заключалась частица его души и нечто ниспосланное божеством. — Я выберу лишь то, что считаю наиболее удачным, и буду пояснять, как эти отрывки связаны между собой. Все еще исполненный чувства своего превосходства, я поблагодарил его от всей души. И он стал читать. Сперва мне было трудно сосредоточиться. Отчасти потому, что я все еще переживал сцену в библиотеке. Знаменательная минута моей жизни, когда я вдруг перестал быть жалким приживальщиком поэта и оказался с ним на равной ноге. И тут же, не без угрызений совести, я осознал, что ежедневное общение с поэтом незаметно выветрило уважение, какое я испытывал к нему. Нельзя было не ощущать волнующий контраст между человеком, который читал слегка напыщенным и неустойчивым тоном, и поэмой, где высказывалось беспощадное суждение о Риме и о его истории. Я разглядывал морскую раковину, раздумывая, смогу ли, если приложу ее к уху, услыхать приглушенный рев океанских волн. Через некоторое время Лукана увлекли стихи, и он стал читать лучше. В его голосе теперь слышались отзвуки океана. Я собрался с мыслями. Передо мной был ответ на сцену в библиотеке — в выражении лица поэта, в его уверенном голосе, в напряженном ритме, в дерзких словах. Поэма становилась действительностью, глашатаем которой был человек, вынужденный в чем-то превзойти себя. Но овладела ли заключавшаяся в поэме сила человеком до мозга костей, заставляя его волю и тело выполнять ее повеления? Не толкала ли она его на деяния, которых он страшился, но которые гармонировали с его эпическим гневом? Бесспорно, поэма воплощала в себе Рим. Борьбу свободы и тирании. Мне было неясно, соглашался ли я с суждениями о современном историческом моменте, высказываемыми в ней, или отвергал их. До меня доходило нечто скрывавшееся за ними. Моральный импульс, столь же абсолютный, как дух жертвенности, который я почувствовал в Сильване. Мне внезапно открылся смысл слов Сильвана. Хотя бы частично. При нынешнем положении вещей никто не может чувствовать себя настоящим римлянином. И все же в окружающей нас действительности глубоко таились силы, заставлявшие его искать римскую правду, которой бы он мог себя посвятить. Подхваченный мрачной силой стихов, я чувствовал, что для меня наступил роковой момент выбора. Я должен вмешаться, хотя и бессилен повлиять на события. Мне представилось государство римского народа, раздираемое анархией и деспотизмом. Я увидел, как подкапываются под фундамент, на котором была основана власть закона. Я понимал, что между взглядами Сильвана и Лукана глубокая и значительная разница. Но в одной точке они сходились. В моей душе продолжалась борьба. И вместе с тем, хотя я я не усматривал слабых мест в его объяснениях, я не представлял себе, что картина исторических событий могла бы сложиться по-другому. Разве можно было иным путем водворить мир и порядок, иными средствами положить конец столкновениям крупных землевладельцев, средних коммерсантов, владельцев крупного капитала и безземельных поселян? Сердце мое соглашалось с картиной, нарисованной в поэме, но мой разум ее отвергал. И это было мучительно.
II. Марк Анней Лукан
Он выразил желание побыть в одиночестве и отправился в верхнюю комнату, выходившую в сад, в которой иногда работал. Раб поспешно принес большую жаровню — комната долгое время была нежилой. Ее ярко освещал подсвечник с восковыми свечами, который держал сладострастный сатир. Некоторое время Лукан сидел с табличками в руке, вглядываясь в их гладкую поверхность, словно ожидая, что на ней сами собой возникнут слова; затем он уронил их на пол и подошел к двери, выходившей на маленький балкон над лоджией. Здесь он остановился, полускрытый занавеской, так что из сада его нельзя было увидеть; в этот час там вряд ли кто мог оказаться, разве какой-нибудь раб, спрятавшийся от надсмотрщика. Как бы то ни было, мужчине следовало сохранять свое достоинство. К тому же у него были основания не попадаться на глаза даже увиливавшему от работы рабу. Звезды светили все ярче на безоблачном ночном небе. Звезды. Он глядел на них, но вид их не подстегивал воображения, не вызывал новых мыслей. Пылающие твердыни мира. На мгновение его сознание прояснилось, и он почувствовал подъем духа. Высокие зубчатые стены, унизанные огнями. Крайний предел конечной вселенной, за которым простирается пустота. Вся вселенная стремится вновь претвориться в огонь, чтобы обрести свой конец и затем вновь возродиться, и когда закончится борьба стихий, возвратиться к первичному единству огня. Огонь в звездах сродни его поэтическому вдохновению, а также ничтожной искре, взлетевшей из очага крестьянина в какой-нибудь глиняной хижине в горах. Природа — это огонь, обладающий художественным даром и свершающий свой творческий путь. Огонь — неиссякаемый порыв, сверкающий и бурлящий в моих словах, в моих ритмах. Он протянул руки, словно грея их у тайного очага духа. И почувствовал, что в его недрах зашевелилась поэма, как чувствует женщина движение ребенка в своем чреве. В природе существует закон, в силу которого все существа, способные вынашивать и расти, содержат в себе запас тепла, без которого были бы невозможны ни вынашивание, ни рост. Все обладающее горячей огненной природой имеет свой собственный источник роста и деятельности; но то, что растет и кормится, обладает определенной и единообразной природой. Поэтому мы вправе заключить, что стихия тепла содержит в себе жизненную силу, пронизывающую весь мир. Как творец поэмы, я царственно объединяюсь с ритмами, с жизненным порывом всех существ. Несмотря на смелые слова, он продолжал чувствовать свою уязвимость и вернулся в комнату. Погасил одну из свечей, потом вновь ее зажег и вынес подсвечник в соседний покой. Вернувшись в свой темный кабинет, он снова встал у двери на балкон. Звезды стали крупнее, льдисто похрустывали, неустанно слабо трепетали. Он больше не чувствовал душевного стеснения. Что привело его уже не в первый раз в такое состояние и давило на него, вызывая жажду духовной сосредоточенности, удерживая его на мучительной грани надежды и страха? Овладевший им порыв? Усиление ритма, новый цикл страданий, приводящих к торжеству? Эта крохотная точка пространства, откуда вновь родилась вселенная, пятое свойство возрожденного духа? Порыв, повторил он, это жар огня, который, если его в душе достаточно, чтобы выполнить свою задачу, именуется силой и могуществом. Пусть будет так. Пусть я сгорю. На память пришли строки из последней части «Фарсалии», строки, которые он прочел Луцию Фирму. Жиденькие, фальшивые, бессмысленные. Лишь когда он читал кому-нибудь вслух свою поэму, его покидала уверенность в том, что она пуста, что напряженность ее беспредметна и выражения противоречивы. Он всегда испытывал унижение. Не удавалось писать поэмы, какие ему хотелось, жить той жизнью, какая ему нравилась. То, что он сказал в саду Луцию, — обращение к Катону — выражало его истинные чувства. Устраниться от политической борьбы. Таким путем ничего не добьешься. Разве что смены тиранов. И все же единственной поэмой, которой он отдался целиком, была «Фарсалия». Все остальное были наброски, упражнения, ничтожная забава. Мрак и мигающие огоньки. Огоньки, пронизывающие темноту, прокалывающие его веки, проникающие в спинной мозг. Вырывающиеся наружу и в вихревом движении обвивающие столпы мироздания. Взрыв гудящего пламени, бурный океан света. Нет, таким путем поэзия может превратиться в нечто столь же бессмысленное и разрушительное, как Великий Пожар с его бурей ревущих золотых огней, с неистовыми взметами кипящей ярости, под конец затянувшей небо клубами дыма. Нужно было другое — возрастание чистого, живительного жара, творческое пламя, могучее и непрестанное, созидающее свои построения, поприща своего могущества. Но им завладевал то один, то другой образ — то простирающееся в бесконечность поле, то взлетающая ввысь острая вершина, то вечное, то нечто непредвиденное. Он снова закрыл глаза и ощупью прошел к ложу. В жаровне дотлевали последние угли. Что будет дальше? Он откинулся на подушки. Что служило звеном между словом и предметом? И в чем был разрыв? Для него было священно слово «мать», но сегодня после обеда мать измучила его своей суетливой глупостью, своей неустанной, бессмысленной энергией. Но в памяти сохранился нетленным четкий образ существа, которое склонялось над ним и милостиво питало его из щедрых грудей. Этот образ был источником слова, и он имел прямое отношение к сегодняшней болтливой женщине. Она воплощала в себе образ небесного благословения, но и в слове заключался этот образ. Между тем слово и женщина никак не совмещались. Сколько мне было лет в тот день, стал он вспоминать, пять или шесть? Со мной играл какой-то мальчик, которого я позабыл, и находились мы в саду, который я тоже не помню, но я слышу запах моря, слышу рокочущий грохот пахнущей материнским чревом, перемалывающей ракушки волны, вижу повсюду отсветы моря, нежную зелень колеблющихся водорослей, водовороты в пещерах, пронзительно-бледное, золотисто-зеленое сияние, в котором все кажется прозрачным; мальчик захотел влезть на дерево. Теперь он представляется мне тенью, но тогда это был живой мальчишка со ссадинами на коленях, пахнущий муравьями, с порванным ремешком на одной сандалии, и я его оттолкнул. Ибо мне было совершенно необходимо доказать, насколько я ловчее лазаю по деревьям, плаваю в море, прыгаю через кусты, бегаю повсюду и все на свете делаю лучше его. Передо мной какая-то сосна с грубой пыльной корой, покорная, как часовой, ростом до зеленого ветряного неба, с белой птицей, угнездившейся на самой верхушке, — и я влез на высоту в три своих роста, словно забрался на гору, с которой свергалось четыре водопада, исцарапанную когтями огромных медведей, овеянную жужжанием мириадов золотых пчел, и посмотрел вниз, чтобы увидеть восторг и страх на лице того мальчика; тут появилась моя мать, она резко вскрикнула от негодования и испуга, и я сорвался, свергся в бездну, падал девять дней с высот Олимпа, и мне навстречу неслась темная земля. Я сломал себе руку и слышал, как тот мальчик смеялся. В тот день как будто окончательно отделился образ благостной матери от нее самой, грубо вторгающейся в жизнь, и слова перестали составлять единство с вещами, которые они выражали или обозначали. Мать, земля, дерево, друг, огонь. Свет в тот день напоминал огонь на ветру, сжигающий сосны, пронизывающий их все вновь и вновь золотисто-зелеными лучами, и в этой мерцающей прозрачности проглядывал новый мир или старый мир, обретший новую глубину, глубину моря, глубину солнца, провеянный насквозь ветром, все сжигающим на своем пути, оставляющим все неповрежденным. Он увидал над своей головой дрожащий рисунок сосновых игл. Венец нежной славы и тысячи коварных кинжалов. Они вспыхивали огненными пучками и перьями. Потом он свалился в яму, где метался страх, ударился о землю, и вокруг него расплескался огонь, словно он упал в воду и взметнувшиеся брызги засверкали и озарили все вокруг. Материнский запах морских водорослей, запах опаленной хвои. Струйка завивающегося дыма одна бросала вызов яркому чистому свету. Отворилась дверь, и он хотел было сказать: «Уходи», когда заговорила Полла. Он снова будто упал с дерева, и вокруг рассыпались комья земли, тяжелой, гасящей огонь земли. — Можно войти? Почему ты сидишь в темноте? — Я размышлял, — ответил он хриплым голосом. — В темноте мысли, мои яснее, как-то светлев. — Свечи догорели в подсвечнике. Позвать, чтобы принесли новые? — Нет. Она затворила дверь и подошла, медленно ступая в темноте, постепенно различая в отсветах звезд и затухающих углей очертания мебели. — Можно побыть с тобой? Он не ответил. Она дошла до ложа и села. Она нашла его руку. Погладила ее и отпустила. Некоторое время они молчали. — Ты расстроен? — Нет. — Из-за матери? Она всегда тебя расстраивает. — Нет. — Может быть, мне уйти? Он снова промолчал. Он почувствовал, как огромная тяжесть сковала его тело и дух, он онемел, произнести хоть один слог для него неимоверная трудность, В свинцовом свете звезд все предметы казались раздувшимися и громоздкими. Его тело тоже казалось огромным, раздутым, и все же оно легко плавало в тусклом свинцовом море. Ему не хотелось ни отсылать ее, ни оставлять. Лучше бы она просто не существовала, И, все на свете. — Почему Афраний прислал записку? Его даже не интересовало, откуда она знает. Его губы зашевелились, но он не заговорил. — Он опрометчив и безрассуден, — продолжала она и поспешно добавила: — Но я знаю, что ты делаешь все, чтобы сдерживать его. — Я ничего не додаю, — сказал он. И почувствовал, что теперь, после оказанных слов ему легче заговорить. Ничего нельзя сделать. — Не говори так, — произнесла она, вздрогнув, — Давай уедем куда-нибудь. — В Вайи? — опросил он насмешливо. — Куда-нибудь подальше. Хотя бы в твою Кордубу. — Ты разговаривала с Фирмом? — Нет, но после посещения твоей матери… вдобавок ты там родился. Никому не покажется неразумным, если ты туда уедешь. — В этом Риме все безрассудно. Ты это знаешь. Это показалось бы крайне подозрительным. Как если б я выбрал Карфаген или Антиохию, Лугдун или Томы. — Мне страшно, Марк. — Не боится только безумец. Мудрец боится всего, все принимает и преодолевает страх. Они замолчали. Полла всплакнула, но он не прикоснулся к ней. — Все это без толку, — сказала она. — Окажи мне, Луций Фирм заслуживает доверия? — Почему ты меня спрашиваешь? Я ничего о нем не знаю. Он вздохнул. — Но это не имеет значения. Жребий брошен. — Ты его вовлек? — спросила она с резкой ноткой в голосе. — Судьба его вовлекла. Это случилось помимо меня. Но он может пригодиться. Когда придет время, я пошлю его в Бетику. — Когда придет время, — горестно повторила Полла. Она встала. — Я пойду спать. — Он не ответил, не двинулся с места. Она немного подождала, потом медленно направилась к двери. Легкий стук хорошо смазанной двери донесся до него, как бесповоротное решение, как трепетание крыльев возле лба. И трепет его сердца. «Почему я ее отталкиваю, — спросил он себя, — хотя всегда тянусь к ее теплу?» Но он тотчас же отверг эту мысль. Поднялся и пошел к балконной двери, задев ногой рассыпанные на полу таблички, Он поднял их. «Мне никто не нужен. Я наедине с собой и вселенной». На миг он возненавидел веек, кто был вместе с ним втянут в заговор против Нерона, он возненавидел их даже больше, чем самого Нерона, этого глупого дилетанта с его неубедительными позами, истерическими пороками. «У меня нет полного согласия ни с одним из них. Возможно, мне ближе остальных этот Луций Фирм, но он так неопытен, так наивен и провинциален. Я не могу открыть ему свое сердце, и все же — нельзя отвергать случай, посылаемый богами. Он подарен мне, он пойдет за мной хоть в преисподнюю, если я вздумаю направить туда наш путь, испытать наше мужество; он тот, кто мне нужен, он подбодрит меня в последнюю минуту. Неправда, что мне никто не нужен; но мне не нужна женщина, ей не вдохнуть в меня силу». Вчера домочадцы собирались в деревне, встречая домашние божества. Алтарь на меже был воздвигнут в честь Термина, бога, который не что иное, как камень или пень, вросший в землю. Земледельцы шли к нему отовсюду с гирляндами и лепешками; женщины приносили в горшках огонь из домашнего очага; юноши троекратно бросали зерна из корзины в огонь; маленькие девочки преподносили ему медовые соты. Был принесен в жертву ягненок или поросенок. Благословен край, где все еще царствует Термин. Где существуют должные и почитаемые пределы всем вещам. Где нет самонадеянной алчности и тщеславия, стирающих все границы и разрушающих укоренившуюся природу людей и вещей. Он закрыл глаза и разломал на куски таблички. Мир не плавный поток вещей и энергии, но беспредельное поле, где свирепо сталкиваются в борьбе противоположные силы. Он весь пронизан и оживотворен огнем, в мгновения, когда сгущается пламя, оно пожирает все вскормленное им, оставляя лишь удушливый дым над черным пустырем. Он чувствовал, как самшит расщепляется на волокна, разлетающиеся огненными линиями. Мгновенная вспышка огня и была пришествием бога. «Я чту внезапное и непостижимое мгновение, удар кремня о железо, томление мрака, из которого вырывается звезда». Он знал, что не может пойти к Полле. Пусть себе она лежит без сна. Он открыл глаза и посмотрел на звезды. Но присутствие жены взволновало его, и ему захотелось послать за сирийским мальчиком Гиллом, однако он тут же подумал, что не успеет дать распоряжение, как одна из рабынь явится в спальню Поллы и преподнесет ей эту новость. И он решил провести ночь в одиночестве.III. Луций Кассий Фирм
На следующий день я отправился с Луканом к богатому человеку, чьей смерти ожидали с минуты на минуту. Множество людей уже осаждало смертный одр; люди помельче толпились в приемных комнатах, а важные особы находились в спальне, где хозяин лежал, обложенный красными и голубыми подушками, на ложе из слоновой кости, возле которого стояли три покрытые орнаментом жаровни. Столик из лимонного дерева, на одной ножке был уставлен лекарствами и лакомствами, которые принесли посетители, надеявшиеся попасть в его завещание. Больной глядел из-под полотенца, которым ему повязали голову, и выискивал предлог для резкого выпада. Когда один из посетителей, удостоверившись в ценности плаща, перекинутого через спинку ложа, попросил завещать ему плащ, умирающий буркнул: «Если ты обещаешь вскоре сшить из него себе саван». Все добросовестно восхищались его остротой, особенно тот, кто просил подарить ему плащ. Он даже записал его слова на табличке, сообщив старику, что его друг собирает выдающиеся остроты и, конечно, оценит столь замечательный ответ. — Я счастлив, — добавил он, — что сумел вызвать игру ума, которая тебя обессмертит. — И все почувствовали, что он заслужил плащ. Тут, чтобы закрепить достигнутое, он добавил: — Наш уважаемый друг, несомненно, находится на пути к быстрому выздоровлению, коль скоро он не утратил остроумия. Я радуюсь, что мне придется еще долго ждать этого великолепного подарка. Лукану же больной оказал знаки внимания, кратко, но вежливо ответил на вопрос о здоровье и поблагодарил за посещение. Рядом со мной двое мужчин бранили женщину, которая стояла у изголовья больного и все время гладила его подушку, раздражая его. Она по тридцать раз в год писала свое завещание — говорили они, — ибо по счастью или по благоразумию осталась бездетной. В бешеной погоне за наследствами бездетные люди всегда имели огромное преимущество. Сплетники подталкивали друг друга локтями: «Ты только взгляни на Вибия! Он глотает пилюли, чтобы сохранить томную бледность. Плут завален подарками. Все умирает, но никак не умрет». Тут больной чихнул, и все кинулись вытирать ему нос. Когда мы вышли, я не без удовольствия подумал о том, что у охотников за наследством не так уж много надежд, ибо старик должен был завещать по крайней мере половину своего состояния императору, иначе его завещание могло потерять силу. В прихожей какой-то толстяк завладел Луканом, сообщив, что он с острова Крит, приехал сюда хлопотать о назначении на высокий пост в Кноссе и добиться признания его прав Родителя Троих Сынов. Лукан обещал оказать ему содействие, и наконец мы вышли на улицу. — Он был другом моего отца, — сказал Лукан, объясняя, почему мы посетили больного. Возможно, ему хотелось подчеркнуть, что у него нет ничего общего с этими корыстолюбцами, ибо он решил тут же посетить сенатора Пакония Агриппу, который был известен как стоик. Удостоверившись, что никто не подслушивает, он рассказал мне, как однажды друг Пакония спросил его, следует ли ему пойти на музыкальное выступление Нерона. «Конечно», — ответил стоик. «Так почему же ты сам не пойдешь?» — спросил тот. Паконий ответил: «Я пошел бы, если бы стоило решать вопрос, идти или нет». Сенатор разгуливал по своему обширному саду в обществе друзей, среди которых находились Афраний и Сцевин. Афраний спорил о чем-то с хозяином, вернее, дразнил его. Сначала я не прислушивался к разговору, занятый наблюдением за Сцевином, которого встречал впервые, хотя слышал о нем неоднократно. Высокий белокурый мужчина с капризным ртом, густыми бровями, безвольным подбородкам и проницательными голубыми глазами, в которых то сквозила насмешка, то сверкало неподдельное веселье. В отличие от Афрания, который был все время в движении, он твердо сидел на месте, и казалось, не то он отдыхает, не то вот-вот вскочит. Афраний, резко осуждавший неблаговидное поведение какого-то сварливого сенатора, под конец спросил Пакония, согласен ли он с ним. Тот ответил несколько ворчливо: — Когда человек болтает о собственных делах, он считает, что имеет право слушать, как мы болтаем о своих. Он настаивает на том, что откровенный человек несомненно заслуживает доверия. И вот мы откровенничаем с болтуном, с которым очутились рядом в цирке или в винном погребке; потом оказывается, что он военный, переодетый в гражданское платье, или продажный соглядатай. Он поносит людей, чьи имена опасно даже упоминать. Мы следуем его примеру. А потом нас хватают и заковывают в цепи. — Он провел рукой по лысому черепу, щурясь от солнца. У него было крупное костлявое лицо с тонкими губами и несколько разбегающиеся в стороны глаза. — Не думаешь ли ты, что наш дружественный разговор может привести к такой ужасной развязке? — спросил, посмеиваясь, Афраний и вытянул шею, разыскивая Трифона, который швырял камушки в воробьев, полускрытый миртовым кустом. — Я говорю вообще. Я порицаю привычки, которые мы приобретаем себе на беду. Человек, который болтает о себе, будет болтать и обо мне. Когда я слышу, как кто-нибудь повторяет мои слова, по обыкновению искажая их и злонамеренно придавая им извращенный смысл, я сержусь. А это дурно. В гневе я забываю, что человек не может оскорбить. Что оскорбительными для человека могут быть лишь его поступки. Итак, я страдаю из-за легковесных разговоров, и по заслугам! — Твоя доброта может заржаветь без употребления. Дай мне посердить тебя, чтобы ты вспомнил, что являешься сам своим единственным врагом. Паконий искоса взглянул на Афрания, и в его глазах я прочел недовольство, но на лице он сумел изобразить горькую улыбку разочарования. — Добродетель моя, какой бы она ни была, никогда не заржавеет, если глупцы и подлецы способны ее пробудить. — И все же, — не отставал Афраний, самодовольно нам подмигивая, — я надеюсь, что говорю как глупец, а не как подлец, — в беседе следует соблюдать известное равноправие. — Он раскинул руки и обошел куст, чтобы лучше видеть своего мальчика. Сцевин совсем было собрался вмешаться, но отошел в сторону, заложив руки за спину. — Где же равноправие? Вот стою я и скромно пытаюсь растолковать, что сам отвечаю за себя и потому отказываюсь от болтовни. А вот стоишь ты и оправдываешь безответственную болтовню, следовательно, можно сделать вывод, что ты человек, не способный правильно направлять свою волю. — Дурак или подлец? — спросил Афраний, в свою очередь слегка уязвленный. — Ни то ни другое, я полагаю, — отвечал Паконий, к которому вернулась самоувереннность, когда ему удалось смутить своего мучителя. — Я хочу охарактеризовать людей, которых ты шутливо защищаешь. Один жаждет получить какую-нибудь жалкую сумму, другой — добиться места или повышения при дворе, хотя бы ценой убийства собственных детей, — все мы знаем таких. Когда мы видим человека, занятого предметами, не подчиненными его воле, мы знаем, что с ним состязаются и мешают ему десять тысяч человек. Не нужны ни кипящая смола, ни дыба, чтобы вырвать у него признания. Достаточно кивка девушки или льстивой речи придворного. Надежды на должность судьи или мечты о наследстве. Свободно, на равной ноге могут общаться друг с другом лишь те, кто не знает страха и не хлопочет о вещах, находящихся вне их. — Понял! — воскликнул Афраний, поднимая брови, как человек, внезапно узревший свет. — Достойно обмениваться словами способны лишь те, которым нечего сказать друг другу. — Он захихикал, потом стал изображать сцену встречи двух Совершенных Людей. — Как твои дела, о Безупречно Круглое Существо? Как чувствует себя нынче твое Превосходное Совершенство? Вполне ли уравновешиваются падающие с нищего блохи падающими звездами? Приведены ли планеты в совершенную гармонию, чтобы погасить диссонансы, которые вносят во вселенную хлевы и притоны крикливого человечества? — Звезды вряд ли представляют большой интерес, — заметил Сцевин. У него был красивый голое, богатый и выразительный от природы, выгодно отличавшийся от размеренного гудения Пакония и визгливых вариаций Афрания. Афраний не обратил на него внимания. — Если ты ничего не боишься, мой Неуязвимый Друг, то почему ты страшишься глупцов и болтунов? Снисходительная улыбка, с какой Паконий слушал Афрания, сменилась на его лице спокойной серьезностью. Он походил на актера, изображающего самого себя. Страстно искренний, он все же побаивался, как бы боги, которым он покорился, не забыли помочь ему, если непредвиденный случай нарушит возвышенный строй его души и заставит переживать, драму. Я знал, что он был другом Тразеи Пета, который отказался совершить жертвоприношение в честь императора и праздновал день рождения Брута и Кассия с венками и возлияниями. — Мы должны, — начал он объяснять так терпеливо и пространно, что казалось, он любуется звуками своего голоса, — опасаться лишь тех вещей, которые тем или иным путем возбуждают нашу волю и требуют от нас отклика. Ничего иного мы не должны бояться. Необходимое нам состояние отрешенности вполне достижимо. Нет боязни боли или смерти. Против смерти нам следует вооружиться уверенностью в себе, против страха смерти — предусмотрительностью. Но обычно мы поступаем как раз наоборот. Нас мучает желание избегнуть умирания, и вместе с тем мы равнодушны, тупы, опрометчивы в отношении смерти. Смерть и страдания — трагические маски, как сказал Сократ. Что такое ребенок? Ребенок — это неведение. Ребенок — это отсутствие знания. Что такое смерть? Трагическая маска. Поверни ее и рассмотри. Она не кусается. Рано или поздно ты с ней встретишься. Вселенная обретет свое завершение, связав прошлое, настоящее и будущее единой нитью. Что такое боль? Маска. Поверни и разгляди ее. Несчастную плоть бьют, и она болит. Потом она заживает и не болит. Вот и все. Если тебе не нравится — дверь отворена. Сцевин отступил подальше от Пакония, ему стало не по себе от его наигранно-певучего голоса, нестерпимо убедительного, несмотря на природную грубость. Афраний, убедившись, что Паконий пустился в пространные рассуждения, утратил интерес и тоже улизнул. Он зашел за куст, за которым присевший на корточки мальчик бросал камешки, целясь в одно из верхних окон дома. Лукан, чтобы загладить невежливость своих друзей, делал вид, что внимательно следит за нескончаемой рацеей Пакония. — Мне еще не приходилось слышать столь совершенно изложенной мысли, — начал он. Но тут его прервал Сцевин, быстро подошедший к собеседникам: — Нет, дело вовсе не в масках. Человек может сбросить маску, если она ему надоела или пугает его. Боль и смерть — не маски для меня. Это мое подлинное лицо. — Он начал щипать себе щеки. — Вот оно. Это не маска в руках насмешливого или сострадающего бога, безжалостного или несуществующего бога! — Он снова стал щипать себе щеку. — Смотрите, она крепко сидит. Не сползет в угоду вашей усыпляющей диалектике. Здесь подлинная смерть. И боль. Было видно, что он пьян. Лукан внимательно за ним следил. Афраний захихикал за кустом, и мальчик попросил его отойти. — Ты приписываешь божеству свои собственные ощущения, — возразил Паконий как можно мягче, насколько позволял ему низкий голос. — Смерть не сострадает нам, но она и не жестока. Ты прав лишь в том, что называешь это своим телом, которое ведь тоже жизнь. Как земля и солнце. — Солнце довлеет себе, оно нечто законченное, — сказал Сцевин с оттенком тревоги. — Человек выше солнца. — Ты хочешь сказать, что человек испытывает потребность быть самим собой, быть таким же, как земля и солнце, которые наслаждаются своей чистой сущностью. Что такое твоя свобода? Сделал ли что-нибудь человек, если он освободил раба перед лицом претора? Да, он сделал нечто. Он освободил раба перед лицом претора. А еще что? Да, он обязался заплатить пошлину за отпуск раба. А что стало с рабом? Стал ли он свободен? Не более, чем он свободен от неприятностей. А все вы, имеющие право освобождать рабов перёд лицом претора, разве у вас нет господина? Разве деньги — не ваш господин? Или девушка, или мальчик, или тиран, или один из друзей тирана? Я почувствовал, что ему пришлось сделать усилие, чтобы произнести слово тиран таким же тоном, как обычные слова мальчик или девушка. Он заставил себя выговорить его спокойно, чтобы доказать самому себе, что оно не имеет для него особого значения, не заключает в себе особой угрозы. Однако ему нелегко было вымолвить это слово, сохраняя непринужденный тон. Непроизвольно у него скосились глаза, чуть дрогнул левый уголок рта и слегка повысился голос, благодаря чему конец фразы прозвучал более вопросительно, чем требовал смысл. Да и все остальные, даже Сцевин, должны были сделать усилие над собой, чтобы не выдать, что это слово вызвало у них волнение. Лукан невольно оглянулся, чтобы удостовериться, нет ли поблизости слуги, который мог бы услышать. В этот момент из-за куста появился Афраний, ведя за ухо Трифона, он неестественно громко рассмеялся. — Я полагаю, что моя самая громкая болтовня куда безобиднее твоей философской осторожности. Паконий промолчал и хлопнул в ладоши, чтобы принесли вина. Я чувствовал, что он не справился с напряженностью, сказывающейся в морщинках вокруг глаз и рта, хотя он и не изменил своему ровному тону и своей философии бесстрастия. Быть может, в иные минуты философия его вполне убеждала, и он чувствовал свое возвышенное родство со стихиями. Но когда он говорил, он вызывал в себе воспоминание об этих отдаленных минутах. Он старался отчетливее вспомнить и затвердить некий урок, опасаясь, как бы он не ускользнул от него. Лукан следил за мной, и, очевидно, ему хотелось, чтобы беседа произвела на меня благоприятное впечатление. Сцевин отошел от нас и прохаживался взад и вперед в другом конце сада, высоко вскинув голову. Он как будто что-то бормотал про себя. Когда мы вышли, Лукан спросил меня: — Ну, что ты о нем скажешь? Я был удивлен и недоумевал, спрашивает ли он меня о Паконии или о Сцевине. Взглянув искоса, я приметил необычный блеск в его глазах и угадал, о ком из двух он спрашивает. — Веселый человек, — сказал я осторожно. — Но он показался мне несколько неуравновешенным. Лукан улыбнулся. Мой ответ ему понравился. — Во многих отношениях он мой лучший друг, но я признаю, что он слишком резок и сумасброден в своих поступках. Все же это располагает к нему некоторых людей. Может быть, и меня… — Он задумался, нахмурив брови, — Некоторые друзья вряд ли хорошо на него влияют. И все же… Он оставил эту тему, больше не упоминал о нашем посещении и не затрагивал только что обсуждавшихся вопросов, пока мы не вошли в холодное помещение бань. Мы разделись и оставили свою одежду в нишах под присмотром наших рабов. Вокруг нас происходила обычная сутолока. Судья выкрикивал очки во время игры в мяч; продавцы пирожков, торговцы колбасами, кондитеры перечисляли названия своих товаров; эпилятор пронзительно расхваливал свои методы, чтобы заглушить крики, порой вырывавшиеся у его жертвы, у которой выдергивали волосы под мышками; люди, неспособные удержаться от пения или декламации, пели и декламировали в банях; массажисты шлепали и колотили голые тела; человек, упражнявшийся со свинцовыми гирями, кряхтел и с шумом делал выдохи; поймали вора. Пожалуй, избыток шума благоприятствовал откровенным излияниям. Когда мы вошли в помещение с ярко-желтыми стенами и увидели темно-синий клочок неба, Лукан шепнул мне на ухо: — В чем заключается истинная верность? Мы стояли на мозаичном полу, где были изображены морские кони и нереиды, я топтал ногой груди опрокинувшейся навзничь девушки, а Лукан наступил на разинутую пасть коня. — Паконий сказал немало правды, — осторожно заметил я. — Но чувствуется, что он чего-то недоговаривает. Лукан кивнул, но продолжал развивать свою мысль: — Верность вселенной, друзьям, поскольку они неотделимы от тебя, и себе самому, поскольку ты неотделим от друзей. Риму, поскольку он исполняет свое мировое предназначение. Тем из его обитателей, которые содействуют этому предназначению. Им остается быть самими собой и принадлежать друзьям. Иначе они изменят себе и вселенной. Мне надоели обобщения, претендующие на разрешение всех загадок, а на деле только запутывающие вопрос. Вехи, выставленные напоказ. Заметив, что за вами следят, он повел меня дальше, отвечая на кивки и поклоны друзей, приветствуя человека, спросившего, почему его не было в день чьего-то рождения, и отказываясь выпить вина из протянутой ему фляги. — Мне трудно рассуждать, прибегая к таким общим понятиям, — ответил я ему наконец. — Я обладаю ограниченным умом. Я нахожу свой путь через других, принимая или отвергая их идеи. Только в дружбе я надеюсь обрести нужное руководство. Он крепче сжал мне руку. — Ты, вероятно, мудрее, чем думаешь. Надеюсь, мы с тобой друзья. — Я учусь глубже постигать мир. Твоими глазами. — Мне стоило труда это сказать, но я был искренен. На минуту я начисто забыл о воинах. Не будь я даже всецело на стороне Лукана, я все равно не предал бы его ни за какие блага в мире. — Ты можешь мне доверять, — добавил я, вновь неохотно и вновь не без истинного чувства. — При любых обстоятельствах и до конца. — Никогда еще не говорил я с таким трудом. Мне пришлось взять себя в руки и унять внутреннюю дрожь. Если б я задрожал, когда его рука лежала на моем плече, он почувствовал бы мою слабость и ненадежность. Но я в самом деле никогда не предал бы его. Тут я вспомнил трибуна Сильвана и ощутил прилив силы, уж не знаю, откуда взявшейся. — Я так и знал, — сказал он, и я понял, что он смог так прямо ко мне обратиться, потому что мы стояли с ним оба голые. — Пойдем, — сказал он, увлекая меня дальше к мраморному бассейну; вода вливалась в него из пасти бронзовых львиных голов и сверкала разными цветами на камнях, устилавших его дно. — Давай смоем с себя мир. Я прыгнул в воду.IV.Гавий Сильван
Ему нравилось спокойно, твердым шагом спускаться с холма. Он слегка откидывался назад, и мир как бы потихоньку падал перед ним, развертываясь веером с обеих сторон и шумно расступаясь. Он всегда любил длинные переходы со своим отрядом, ощущение ритмичного движения, которому топот множества ног придавал силу и звучность, любил ощущение прикосновения к земле, о котором быстро забываешь на обычной прогулке. Сейчас он ощущал именно это прикосновение к земле. Но вскоре он очутился среди лавок и толпы, которая становилась все гуще, через нее приходилось пробираться и проталкиваться, и улетучилось бодрящее чувство ритмического прикосновения. Оно уступило место растущему неудовольствию и раздражению, вызванному каким-то бессмысленным соперничеством с теми, кто со всех сторон на него наседал. Все лица были такими напряженными, замкнутыми, коварными. Тщетно было бы искать в них отражения ясных и гармонических сил природы. Солнце и земля, воздух и вода были заражены, вынуждены содействовать побуждениям и целям, в корне им чуждым, всему, что продиктовано алчностью и страхом, стремлением к власти и самовозвеличению. Все казалось сбившимся с пути, искривленным, обреченным страху, этому величайшему из зол. И все же даже на своем изломанном и прерывистом пути сквозь сутолоку праздно слоняющихся или снующих людей он ощущал стройный, размеренный ритм тысяч шагов и глубокий отклик, исходящий откуда-то из недр земли и спасающий мужчин и женщин от бедствий их отравленной жизни и от преследующего их страха. И хотя он чувствовал себя сейчас очень далеким от всех этих людей и хотя ему было видно, что они во власти чуждых ему потребностей, порожденных страхом, а не телом, свободным и не знающим стыда, телом, принимающим наслаждение и не ведающим страха, он не испытывал ни враждебности, ни чувства своего превосходства. Все, что он видел в них чуждого, он обретал и в себе и боролся, стараясь искоренить это у себя, и все же оно оставалось где-то в глубине, в нечистом мраке, готовое воспрянуть в минуту, когда он утратит равновесие, выстраданное и с трудом удерживаемое приятие земли с ее простыми и согревающими законами роста, свое, собственное тело, вытравляющее древние страхи изо всех своих пор, из извилистых закоулков сознания, хаотическую структуру атомов, вечно вращающихся в поисках гармонии, естественной свободы, заключенной в яблоке, в капле росы, в груди, полной молока. Великая мера счастья заключена в простых вещах, счастье в порыве ветра, в плодоносящей земле. И я вырос в уголке, согретом дружественным солнцем, и моим отцом был хороший человек. Этого достаточно. Акр твердой и неподатливой земли, выковывающей характер человека. Он любил всех этих людей, даже вскормленных городом, но взыскательной любовью, прозревающей сквозь искаженные пороком формы и обретающей то, что сохранилось нетленным. Тело. Тело, которое, несмотря на дурное обращение и отравление, борется за здоровье, ищет простой травы, дающей обновление, явную точку равновесия среди изменчивых стихий. Непрестанное приспособление и импровизация, самоупорядочение в поисках основы свободы. А ее можно найти. Может найти каждый. Нет человека, который не обладал бы ключом к правде и счастью; нет человека, в чьем теле не была бы заключена мудрость. Случайное сочетание атомов, но каким-то образом наступает момент выбора, момент осознания свободы. Это и есть человек. Иначе — беги в горы и истрать свою жизнь в горьком одиночестве, в изнурительных трудах, заслуживая свое освобождение в суровом общении с обнаженной сущностью природы, жестокой в своей близости и беспощадно втягивающей твое крохотное сознание в механическое движение вещей, в слепую вечность смерти и рождения. Эти мысли так занимали его, что он вдруг спохватился, что прошел место, куда направлялся. Он проходил через мост. На противоположном берегу он постоял, поглядел, как грузят баржи, последил за негром в лодке, за мальчиком с самодельным удилищем, ловившим рыбу в илистой воде под тенью каштана. Потом зашагал дальше. Патерн стоял во дворе, свободный от дежурства, и препирался с десятником. Он приветствовал своего друга возгласом: — Ступай в мою комнату. Мне привезли цекубского. — Они поднялись по лестнице в расположенную над прихожей комнату с небольшим балконом, нависавшим над улицей. — Я решил сюда переехать, хотя участок еще совсем не готов. Тут все же лучше, чем в помещении, которое я снимал. Меньше расходов, и мне это вполне подходит. — Да, — отозвался Сильван, осматриваясь. В комнате ничего не было, кроме ложа, табурета и полки. — Когда я обнаруживаю, что начинаю устраиваться с удобствами, я выбрасываю все вещи. Только так и должно поступать. — Я не так стоек, как ты, — ответил Патерн, садясь на табурет и указывая гостю на ложе. — Но постепенно становлюсь на твою толку зрения. После нашей последней ветрели. Я нахожу, что проще жить, имея как можно меньше вещей. Так ты говорил. — Что? — спросил Сильван, откинувшись назад и прислонившись спиной к стене, чтобы видеть улицу. — Я сказал, что, когда идешь но вражеской стране, нельзя обременять себя обозами. А ты ответил: «Всякая страна — вражеская страна». — Он потер подбородок. — Может, это и не вся правда, но в этом есть доля правды. Путешествуй налегке. Славное изречение. Сильван улыбнулся. — Боюсь, что правда всегда двулика. Справедливы все противоречия. И все же это не значит, что не существует различий. Что все, что мы говорим, истина. Главное, не упустить момента, когда одна сторона жизни требует, чтобы мы ее приняли, меж тем как ее противоположность может нас погубить… По дороге сюда я думал, что всякая страна дружественна и все люди мои братья. Патерн уставился на него, потом рассмеялся. Его серые глаза блеснули, отражая свет, и он потянулся. — В таком случае тебе придется выпить. — Он взял с полки две кружки и достал из-под кровати флягу. — За здоровье виноделов Сентина! Они выпили. — Через три года я окончу службу, — сказал Сильван. — Раньше я думал, ни за что не вернусь домой. Теперь я знаю, что больше нигде не смогу жить. — Я тоже думаю когда-нибудь вернуться. — В прошлом году я встретил человека, отправлявшегося в Аримин через Сентин, и попросил его разнюхать, какие там цены на землю. На прошлой неделе он вернулся и сказал, что я легко смогу купить себе там участок земли. На обратном пути он узнал, что земля у подножия Ястребиного холма, которая принадлежала Виницию, опять продается. Она вполне бы мне подошла. Достаточно далеко от города и красивая местность. — Только почва там нелегкая. Виниций убедился в этом и постоянно об этом говорил. — Это меня не беспокоит. — Виниций был подозрительный малый. В его усадьбе всегда были самые свирепые псы. Однажды они чуть не растерзали меня. Помнится, как-то мой отец сказал ему в праздничный день: «Перестань жаловаться, Виниций. Твои дела наверняка идут хорошо, иначе ты не мог бы прокормить этакую свору хищников». — Он стал таким после смерти жены. Я Знал его, когда он еще не сделался сварливым старым хрычом. Они дружили с моим отцом. Если б ты знал, сколько лет он потратил, чтобы очистить от камней свой участок! Сильван размышлял: «Мне хочется купить тот участок отчасти потому, что он рядом с поместьем, которое мы потеряли и где земля была лучше. С той земли люди выгнали моего отца, это сломило его и свело в могилу. А на что им была нужна эта земля? Косконий и его честолюбивый домоправитель выжили нас, воспользовавшись своим влиянием. Косконий умер десять лет назад, а его наследник уже раздробил землю, которую тот так старательно округлял, распродал большую часть и живет здесь, в Риме, проедая остатки состояния. В прошлом году в сентябре я встретил его вдребезги пьяным в Сигиллярии и еле удержался, чтобы не расквасить ему физиономию. Но он доконает себя и без моей помощи. Прежде я думал, что не вынесу воспоминаний об отце, близости его сурового духа, если вернусь туда. Но теперь я понял, что это лучший способ примириться со своими воспоминаниями, своим гневом и своими страхами». — Люди меняются, я полагаю, — сказал Патерн, стараясь привести в порядок свои мысли. Этот человек с трудом усваивал новую идею, но потом крепко ее удерживал. — Я всегда думал, что Виниций всю жизнь был таким. — Никто таким не родится. Ему сильно не везло. И все же он упорствовал. Косконий не стал его выживать. Отчасти потому, что его земля была такой каменистой. И не было хорошей дороги. Было бы слишком дорого проложить новую. В этом и заключалась доля его счастья. У него никогда не было сына, а дочки походили на стадо квохчущих кур. Я не мог отличить одну от другой. — Да, век живи, век учись. — Патерн хлебнул и присвистнул. — А вот для тебя новости. Помнишь Папила, который загребал деньги, будучи ростовщиком и владельцем хлебопекарен? Он купил себе землю в окрестностях Сарсины. Мне только что рассказали, что его убили собственные рабы. Они задушили его в ванне. Они помолчали. — Именно этого все они и боятся, — наконец сказал Сильван. — Как хорошие, так и злые господа. — И добавил с глубокой радостью, словно обнаружил нечто весьма простое, долго ему не дававшееся: — У меня нет раба и никогда не будет. — Как же ты сможешь обойтись без рабов! — воскликнул Патерн, уставившись на человека, которым он всегда восхищался и который вечно его озадачивал. Стоило ему подумать, что он наконец усвоил мысль своего друга и овладел ею, как тот снова чем-нибудь поражал его. — Посмотрим, — с улыбкой ответил Сильван, кивнув собеседнику. — Посмотрим! — Посоветуйся с Аспером, — озабоченно сказал Патерн. — У меня уже все решено. Но, разумеется, я ему скажу. Патерн кивнул с облегчением. Хотя Аспер бывал резок в своих суждениях, у него было больше здравого смысла, чем у Сильвана. Сильван задумался, наблюдая за грузчиками и носильщиками, сновавшими на улице, и ему представлялось, что для него нет иного будущего, кроме возвращения в Сентин. Все было продумано, устроено, предопределено. В ближайшие дни он договорится с посредником о покупке земли Виниция. Уволившись со службы, он станет обрабатывать ее лучшим ученым способом, пользуясь трактатом Колумеллы и других, проверяя их выводы на своем опыте. Он добьется успеха, несмотря на трудности, будет жить, читая своего любимого поэта Лукреция, в тесном единении с землей, в кругу времен года. Жить укромно. Но в действительности на пути к желанному будущему имелось немало препятствий — угроз и опасностей, и планы его были несбыточны. Так почему же он так твердо верил в реальность этого поместья на склоне холма и считал, что все бури мира могли на него обрушиться, не повредив ему? Он посмотрел на свою руку, разжал ее, снова сжал, повернул ладонью вниз. Моя рука. Патерн также размышлял о том, что стояло между его другом и собственной землей. Он неловко подвинулся и разлил по кружкам остатки вина. — Будем надеяться, что все пойдет хорошо. — Вряд ли. Но я должен в это верить, иначе мое сердце остановится. Внезапно все представилось ему в ином свете. Дело, к которому он приложил руку в Риме, имеет решающее значение, но не может осуществиться без той преданности, без той любви к земле, которая убила его отца, без гнева против нечестивцев, которые хотели воспользоваться землей как средством для удовлетворения своего мелкого тщеславия и самовозвеличения. Землей, которая их родила и в свое время вновь примет в свое лоно. Наклонясь к Патерну, чтобы сообщить ему о ходе развития заговора, он старался восстановить звенья, соединяющие его римское «я» с его сентинским «я». У нас в деревне память долгая. Мой отец родился при Августе; его отец, который умер, когда мне было девять лет, родился в год, когда Цезарь разбил Помпея. Он внушил моему отцу веру, которую перенял от своего отца, веру в то, что Гай Юлий Цезарь был человеком справедливым. Мой прадед был ветераном Цезаря. Цезарь покончил со старым порядком, при котором управление общественными землями сосредоточивалось в руках Рима; по всей Италии были созданы независимые города, обладавшие самоуправлением, Цезарь хотел превратить всех италийцев в своих клиентов, которые объединились бы против крупных землевладельцев — так гласило предание и так рассказывал мне отец. Но при Августе землевладельцы снова пришли к власти. Сильван больше не верил в то, что единоличная власть может принести спасение, но он чувствовал, что путь свободного выбора — тот, что преградил Август, — заключался в идеях и чувствах, порожденных в народе столкновением Цезаря с Сенатом. — Вряд ли я способен многое сделать, — сказал Патерн. — Но я держу своих людей наготове и знаю, что есть центурионы, на которых можно положиться. Сильван чувствовал, что ему пора уходить, но продолжал разговаривать. Он был на десять лет старше Патерна и помнил его еще босым мальчуганом, который однажды попал в беду, потеряв чеку от повозки домоправителя Косцина; он испытывал родственное чувство к тому, кто погружался в те же быстрые речки, что и он, взбирался по тем же горным тропам и в праздничные дни стоял на том же форуме. Он поднялся и вдруг вспомнил, как однажды карабкался по крутому склону над горным потоком и у самой вершины обломился сук падуба, за который он ухватился. Ему удалось втиснуть свободную руку в расщелину скалы, и он повис над пропастью; мало-помалу он подтягивался и наконец поднялся на вершину. Казалось, он и сейчас висел там, чувствуя тяжесть своего тела, отзывавшуюся болью в кисти и в онемевших пальцах. Один. «Тело мое все еще там». — Заходи в любое время, — сказал Патерн. — На душе легче становится.V. Луций Кассий Фирм
Два дня спустя я встретил Сцевина на улице, недалеко от Мульвиева моста, через час после захода солнца. С ним шли трое молодых патрициев и рабы с факелами в руках. Его приятели взглянули на меня с презрительным равнодушием, но он постарался загладить их невежливость, взяв меня под руку и обратившись ко мне. — Ночь только что наступила. Немного терпения, и мы повстречаем почтенных ростовщиков, законопослушных торговцев и прочих кровопийц, возвращающихся домой со своими женами. Чтобы помочь их вялому пищеварению, мы будем их подбрасывать на воздух. А чтобы вселить в их жен самоуверенность, необходимую для всякой красавицы, мы слегка их потискаем, вежливо и умело. Одного из молодых людей — Папиния, кузена того Секста, который прославился тем, что бросился со скалы, удрученный приставаниями своей матери, — обступили товарищи. Ему надоела любовница, жена финансиста из Пальмиры, с которым у него были дела. Назначив ей свидание, он послал ее мужу записку, уведомляющую его, что красивая женщина, давно любовавшаяся им издали, будет ждать его в условленном месте. Еще никто не знал, что произошло дальше, и приятели Папиния по очереди придумывали каждый свою развязку. — Он, вероятно, ее не узнал, — сказал Сцевин. — В будущем он будет предусмотрительнее и, уходя из дому, будет привязывать жену за волосы в ларе. Я знаю фригийца из Лампсака, который так поступает. Но она зовет рабов и, хотя поза не особенно удобная, мстит ему! — Глупец, ему следовало бы сковать ей ноги. Мы со Сцевином пошли вперед. Он был пьян и с трудом ворочал языком, старательно выговаривая слова. При свете факелов наши длинные тени расстилались вдоль улицы, дергались и прыгали; тени голов сливались с темнотой, все время расступавшейся перед нами. — Я ненавижу все на свете. Мне хотелось бы обратить все вещи в их противоположность. Брак — в беспорядочный разврат, и разврат — в целомудренную любовь. Если мне удается что-нибудь изменить, мне хочется, чтобы оно восстановилось в прежнем виде. Когда я вижу ненависть, я постигаю всю ее тщетность и хочу любви. Когда я вижу любовь, я постигаю ее лживость и хочу ненависти. Объясни мне, почему это так? Кто-то, маячивший в темноте, бросил в нас черепицей. Она разбилась на мостовой в нескольких шагах от нас. Сцевин, казалось, не обратил внимания. Мне хотелось показать, что я понимаю его буйное недовольство, отнюдь его не разделяя. Кто-то захлопнул ставни. Он горячо подхватил мои слова: — Вероятно, человеку нравится испытывать. — Да, ничто не выдерживает испытания. — Шедшие позади нас юноши бросали куски черепицы в ставни, сквозь щели которых просачивался свет. — Мы живем в мире тупой лжи и бесстыдных притязаний. Ночью сбрасывают статуи, исполненные достоинства и красоты, а обезьяны пользуются пьедесталами как уборными. Никто никому не верит, прежде всего самому себе, и ложь бессовестно распространяется. Юнцы вытащили из дверного проема уличную девку и мучили ее, растрепывая ей прическу и сдирая с нее платье. Один из них повалил ее наземь и, говоря, что лучше всего оплачивать ей то место, которым она зарабатывает себе на хлеб, стал целиться и бросать монеты… Сцевин, казалось, по-прежнему ничего не замечал. — Я отчаянно твержу себе, что за всем этим обманом и мерзостью должно существовать что-то другое. Мне хочется сорвать небо, стащить его на землю и посмотреть, на чем оно держится. Даже если после моего открытия наступит конец света. Почему бы нет?.. Девушка с растрепанной гривой волос встала, сплюнула и уперлась руками в широкие бедра. Гулякам она уже надоела, и они отправились дальше. Регул, быстро прошедший вперед, возвратился бегом. — Враг в переулке! Мы последовали за ним. Через минуту появилось двое носилок, окруженных слугами с факелами и роговыми фонарями. Сцевин и трое его друзей остались стоять посреди дороги. — Стойте! Нам известно, что по этой улице должен пройти вор, спрятавший добычу в носилках. Из-за занавесок передних носилок выглянуло багровое лицо с массивной челюстью. — Что за глупости? Я вас предупреждаю… Сцевин толкнул этого человека, и тот упал на подушки. Трое приятелей Сцевина заставили носильщиков нести бегом, подкалывая их сзади ножами. Сцевин повернулся ко вторым носилкам, закрытым какой-то тусклой занавеской, казалось бы непрозрачной, но сквозь которую было все видно сидящим в них. Он раздвинул занавески и увидел женщину, очень молодую и очень толстую, закрывавшую платком нижнюю часть лица и смотревшую большими круглыми глазами на незнакомцев. Она казалась скорее удивленной, чем испуганной, и вяло обмахивалась веером. Сцевин схватил Папиния и втолкнул его в носилки. Регул помог ему задернуть занавески. Перепуганные носильщики швырнули носилки на землю и разбежались. Третий молодой патриций решил догнать носилки, где сидел муж, и убедиться, что тот не остановился поблизости. Вернувшись, он сказал, что того и след простыл. В это время подошел раб и сообщил, что в нашу сторону направляется отряд стражи. — Подождем и будем драться? — спросил Сцевин. Но приятели вытащили Папиния из носилок за ноги. Все мы обратились в бегство. Мы со Сцевином, крадучись, быстро шагали по переулку, Феникс не отставал от меня. Сцевин остановился на другом конце переулка и огляделся по сторонам. — Кажется, я знаю это место. Днем я вечно блуждаю, а ночью чутьем угадываю дорогу. Он взял меня под руку и потащил в тупик, ударом ноги распахнул дверь и провел по короткому проходу, закрытому тяжелой занавесью. Мы очутились в какой-то прихожей, где сидела пожилая женщина с тонким строгим лицом и шила, сдерживая зевоту. Тщательно сделав стежок, она воткнула иглу в ткань и поднялась. Наперсток на ее пальце блестел, на него падал свет из внутренней комнаты. — Садись, — сказал Сцевин. — Мы торопимся. Но мы еще не знаем, чего хотим. Еще не решили. — Пусть будет так, господин, — ответила женщина тихим сдавленным голосом. — Скажи мне, если тебе что-нибудь понадобится. — Мне нужен весь мир, — ответил он, — но не вздумай доставать его для меня. Это уж моя забота. Мы прошли в следующую комнату, просторную, с каморками вдоль трех стен. На стенах блестели облупленные, покрытые плесенью картины, изображавшие девушек, бесстыдно ласкающих друг друга, и сатиров, насилующих гермафродитов. На лавках сидели, распивая с мужчинами вино, нагие уличные нимфы или возлежали, раскинувшись в изнеможении. Одна лежала навзничь у порога, мертвецки пьяная. Кто-то пристроил ей между ног розу. — Нарцисса! — позвал Сцевин. Мужчина пел резким негритянским голосом под аккомпанемент тамбурина. Старуха в сером платье грела воду над жаровней. Две девушки дрались подушками, сидя верхом на мужчинах. Они опрокинули сосуд с вином, и какой-то пьяница стал швырять в них кружками. Одна из девушек, дико хохоча, отпустила плечо мужчины и, не удержавшись, опрокинулась навзничь, ударившись головой о табурет. Негритянка тоже безудержно хохотала. Костлявая девица с желтыми вьющимися волосами, перевязанными темной лентой, горько плакала. — Нарцисса! — снова Позвал Сцевин. Из каморки показалась голова. У Нарциссы были ямочки на щеках, лукавые глаза и волосы, заплетенные в косы. «— Кто там? Ты что, неграмотный? — указала она на дощечку с надписью; «Занято», висевшую над ее каморкой. Тут она заметила Сцевина. — А, это ты, дружок! Не подождешь? Кто-то изнутри оттащил ее назад. Разбившая себе голову выла. Пьяница приговаривал: «Поделом, будешь знать, как проливать доброе вино». Еще одна девица старалась схватить чашку пальцами ноги и поднести ко рту. Африканец продолжал петь, а негритянка танцевала, вихляя бедрами и плечами и хохоча. Девочки лет шести-семи подавали вино. В одном углу я заметил двух безразличных ко всему завсегдатаев, бросающих кости. Сцевин повернулся ко мне. — Не болтай здесь. В притонах всегда есть соглядатаи. Это место, где мужчины слишком много говорят, — Тут он увидел Нарциссу, стоящую у входа в каморку, — это была коренастая девица с пухлым животом. Она отбросила косы за плечи. Сцевин вошел к ней. Я решил уйти. Мне все не нравилось здесь, и это яркое освещение. Женщина в прихожей подняла голову над шитьем и взглянула на меня, но, признав во мне приятеля Сцевина, ничего не сказала. В проходе стоял Феникс, уныло меня поджидавший.Я уговорился встретиться на следующий день с Марциалом. Похолодало, и мне нездоровилось. Я решил было послать к нему Феникса с извинениями, но тут Лукан попросил меня отнести записку Меле. — Очень важно, чтобы он срочно ее получил, — сказал он с оттенком мольбы. — Я прошу тебя отнести записку, мне хочется, чтобы ты поближе познакомился с моим отцом. У него, как тебе известно, обширные коммерческие связи с Бетикой, по существу даже со всей Испанией, — Однако записка не была адресована в дом Мелы на Эсквилине. — Он находится у Епихариды, женщины, во многих отношениях замечательной. Быть может, и тебе полезно с ней повидаться. Дом находился в малонаселенной части Виминала. Неблизкий путь. Меня сразу же ввели. Мела выхватил у меня письмо, но не проявил желания ближе со мной познакомиться. Меня тоже не тянуло к нему. Он только спросил меня, какое отношение имеет мой дядя Гней к рудникам. Я мало что мог сказать об этом. Я не способен был обсуждать достоинства кордубской меди и сравнивать ее с медью из Гиспала. Он кивнул, словно убедившись, что я нестоящий малый. Затем он сослался на спешные дела, требующие его присутствия. Я уже собрался уходить, когда вошла его любовница Епихарида, маленькая, узкоплечая и широкобедрая женщина. У нее был необычайно широкий лоб и очень узкая нижняя часть лица, производившая впечатление хрупкости. Длинный и прямой нос, большие продолговатые глаза с каким-то фиолетовым отблеском, затененные густыми ресницами, и удивительно пристальный взгляд. Мне не хотелось на нее смотреть, хотя я затруднился бы сказать, что именно мне в ней не нравилось. У нее был большой рот с толстой нижней губой, казавшейся особенно тяжелой, вероятно, из-за маленького подбородка. Черты ее смягчались ровным яйцевидным овалом лица, и кожа была нежная, оливкового оттенка. Когда я потом вспоминал ее, мне представлялось, что ее черты были нанесены кистью на плавные лицевые изгибы, хотя эго была иллюзия, порожденная желанием воссоздать причудливое единство ее лица. Одета она была также необычно, в старинного покроя ионийский хитон, несомненно скопированный с какой-нибудь пленившей ее статуи. Ткань была мягкой и тяжелой и все же достаточно тонкой и прозрачной, чтобы угадывались линии ее тела. Ее полные руки выглядывали из широких рукавов, слегка прихваченная поясом ткань свободно ниспадала к ее крохотным ногам. Противоборствующие элементы в ее лице, пожалуй, во всем теле — сила и хрупкость — придавали ее облику свежесть и оригинальность, она была одновременно занятна и очаровательна, смешна и восхитительно серьезна. У нее были быстрые движения, и говорила она на редкость низким голосом. Ее появление не понравилось Меле. Он постарался ее выпроводить. Но она только посмеялась над ним и предложила мне вина. Я догадался, что она узнала о моем приходе и пришла его подразнить. Ей была свойственна какая-то дикость и приветливость, и в обращении с Мелой она проявляла снисходительную небрежность. — Ты живешь у Марка, — сказала она. — Какого ты о нем мнения? — Я ему очень благодарен и искренне восторгаюсь его дарованиями. — Таково всеобщее мнение. Я хотела узнать, что ты о нем думаешь. Она должна была бы догадаться, что я, даже если б хотел, не стал бы говорить о Лукане в присутствии раздраженного Мелы. — Случай редкий и счастливый, когда личное мнение совпадает со всеобщим. — Ловко сказано, — ответила она, кивнув Меле. — Терпеть не могу ловких и уклончивых ответов. — Тут она посмотрела на меня с ободряющей улыбкой. — Я надеялась, что в тебе осталась хоть капля бетийской неотесанности, но, как видно, ты уже заражен нашим римским лицемерием. — Но почему ты не хочешь допустить, что я в самом деле признательный поклонник Марка Аннея? — спросил я, чувствуя, что начинаю запутываться. — Я ничего не хочу допускать. Я просто говорю, что ты не ответил на мой вопрос. Моя досада улетучилась. То была только игра, попытка завязать личные отношения. Я почувствовал, что нравлюсь ей. Она давала понять, что хотела бы побеседовать со мною наедине — о Лукане или о чем-нибудь другом. — Я готов подробно, обсудить с тобой этот вопрос, — ответил я, — в любое время, когда ты найдешь возможным. — Она ничего не смыслит в поэзии, — вмешался Мела, недовольно хмурясь. — Впрочем, как почти и во всем остальном. — Это потому, что на прошлой неделе я допустила кое-какие неполадки в хозяйстве. Мне показалось, что один воз сыра был доставлен нам по ошибке, и я раздала его бедным семьям, что живут в переулке позади нашего дома. Мела взорвался. — Зачем же было его отдавать, если прислали по ошибке! — Он еще пуще насупился, столь нелогичный поступок вывел его из себя. Она улыбнулась сперва ему, потом мне. Мела был лишен чувства юмора — он ничего не смыслил в этой женщине. — Он заставляет домоправителя и казначея день и ночь подсчитывать его доходы и расходы, — сообщила она мне, — а потом жалуется на путаницу в кухонных счетах. Дело в том, что я отлично разбираюсь в деловых вопросах, если они требуют чутья и размаха. Но у меня нет охоты подсчитывать медяки, потраченные на еду. Все же я полагаю, что правильно распорядилась сыром. Мела подхватил меня под руку и повел к выходу. — Я сожалею, но вынужден уйти по срочным делам! — Так, не отпуская моей руки, он довел меня до дверей, отнюдь не из вежливости, а из опасения, как бы Епихарида не перехватила меня. На обратном пути я стал придумывать, как бы с ней встретиться и при этом не испортить своих отношений с Луканом из-за соперничества с его отцом. Я обдумывал ее слова и улыбки и приходил к убеждению, что она шла мне навстречу. Но тут же являлась трезвая мысль, что она обладает сильным чувством юмора и обошлась со мной весело, и непринужденно, как могла бы обойтись с кем угодно, чтобы досадить напыщенному Меле. Я пришел к Марциалу, опоздав лишь на несколько минут. Он был в отвратительном настроении. Книгопродавец после бесконечных проволочек решительно отказался выпустить его эпиграммы. — Я не смог назвать ему поручителя, который покрыл бы большую часть расходов и купил достаточное количество копий. Мы прогуливались вдоль книжных лавок; роскошно изданные труды богатых дилетантов выводили его из себя. Он кратко рассказывал мне о торговцах и покупателях. Я читал объявления на колоннах, обращенные К читателю, заглядывал в новые свитки, разложенные на столах вместе с рекламами. — Еще одна трагедия о Фиесте, — буркнул Марциал. Потом он стал объяснять мне коммерческую сторону дела. — По закону автор может требовать платы только за первую копию, снятую с его рукописи. Юристы по-ученому и по-глупому распространили на все рукописи старый принцип, в силу которого право собственности на все дополнения вытекает из права собственности на основной труд. Поэту приходится продавать сценический текст мимам, если он хочет что-нибудь заработать. Мы зашли в лавку Атректа в Аргилете, где полки и прилавки были завалены свитками и книжками. В задней комнате рабы-переписчики работали с поразительной быстротой. Некоторые из них переписывали речи со сделанных на табличках скорописцами записей. Другие склеивали полоски папируса, вычерчивали красные линии и выводили киноварью заголовки, шлифовали пемзой края манускрипта или чернили их, прикрепляли бляшки из слоновой кости к стержню, вокруг которого обернут папирус, окрашивали пергамент, предназначенный для обложек, в ярко-красный или желтый цвет. Атрект, мужчина с квадратным лицом, усеянным бородавками, поспешно подошел к нам. — А, это ты, друг мой Марк Валерий. Когда же мы увидим твою книгу? Что ты принес? Пачку эпических поэм или трагедий? — Одну-две эпиграммы. Я дал слово никогда не сочинять ни эпических поэм, ни идиллий, ни посланий, ни эпиталам… Четыре-шесть строк. В крайнем случае восемь, если накатит вдохновение. Эпические поэмы — удел откормленных дилетантов, а не поэтов, питающихся только молоком муз! Атрект усмехнулся. — Наш друг остряк, — обратился он ко мне. — Он знает, что я хочу ему услужить, но цены на папирус все растут. Эти пройдохи египтяне крепко держатся за свою монополию на этот тростник. Да и Пожар уничтожил у меня множество книг и папирусов. Вдобавок эпиграммы не сулят барышей. Кто только их не сочиняет! Они уместны в беседе после обеда, а не в книгах. — Услыхав мое имя, он пристально поглядел на меня. — Я видел тебя с Марком Луканом. Мне хотелось бы почитать, что ты там написал. Уж больно много развелось поэтов. Кто покупает стихи, кроме поэтов? Откуда мне знать, что ты там сочиняешь? Тебе лучше известно. Ведь ты дружишь с двумя такими поэтами! — Он слегка подтолкнул меня локтем. — Извини меня, но мне приходится следить вот за тем стариком. Он ссылается на свою рассеянность и уходит, захватив под мышкой свитки. Подлость. — Я вернусь в Бильбилу, несмотря на железные рудники, — мрачно сказал Марциал, когда мы вышли из лавки. И тут же рассмеялся. — Когда-нибудь! — Он успокоился и стал мне называть встречавшихся знаменитых людей. — Посмотри, это Цецилий. Он пускал пыль в глаза и появлялся на носилках с шестью носильщиками. Это в то время, когда у него не было и шести тысяч сестерций. Теперь у него около двух миллионов. Так вот, теперь он ходит пешком. — После подобных замечаний Марциал всякий раз оживлялся. Он пришел в такое хорошее настроение, что даже позвал меня к себе. Я заметил, что ему не так-то легко далось это приглашение. Мы миновали несколько канцелярий, и он указал мне на женщин, работавших в качестве письмоводителей; потом — на продавца козьих шкур, на человека, орудовавшего безменом. Какой-то юрист старался привлечь к себе внимание и громко излагал постановление о ночных горшках спросившему у него совета тощему, явно робевшему человеку. — …Если же несколько жильцов, учинить иск можно только тому из них, который занимает часть помещения, находящуюся на том уровне, откуда была выплеснута жидкость. — Это не касается лично меня, — оправдывался человек. — Жена заставила меня сходить к вам и спросить. Ей испортили ее лучший наряд. — Слушай внимательно! — с раздражением перебил его юрист. Он говорил через голову своего тощего клиента, обращаясь к собравшейся вокруг толпе. — Если же съемщик, сдающий дом в субаренду, пользуется большей частью помещения, то ответственность всецело падает на него. Но в случае, если съемщик, сдающий помещение в субаренду, оставляет за собой лишь небольшую часть площади, то ответственность лежит как на нем, так и на субарендаторе. Те же правила остаются в силе, если посуда выброшена либо ее содержимое вылито с балкона. — Тут он опустил глаза и посмотрел в лицо своему клиенту: — Какой из этих случаев имел место у тебя? — Не знаю, — ответил, закашлявшись, человек. — Я не уследил за твоей речью. Знаю только одно: у жены испорчен ее лучший наряд. И еще должен сказать, что хотя мне приходилось в жизни нюхать скверные запахи, но этакой вони — никогда. Мы пошли дальше. Трусившие рысцой рабы, ликторы с важной осанкой, расчищающие дорогу судье с лицом удрученной овцы, разряженный грек-торговец с завитыми намасленными волосами и тонким подергивающимся носом, носильщики паланкинов с тупыми лицами, в красных накидках, привлекающий всеобщее внимание мим, человек, старающийся определить время по карманным солнечным часам и проклинающий облако, закрывшее солнце. Обычная уличная сутолока. Затем мы свернули в переулок, где жили портные. На мостовой валялись лоскуты ткани, был рассыпан пух; потом очутились в переулке, где выделывали плащи; продавцы в коротко подвязанных туниках стояли за прилавками, другие в фартуках и колпаках работали за верстаками. Марциал знал их всех. Он спросил одного из них по имени Исидор, как идут дела. — Из рук вон плохо, — ответил тот, встряхивая копной волос, где запутались шерстяные нитки. — Небеса нас подвели. Плеяды зашли в чистом небе. Ни единого облачка. Верный знак, что будет ясная суровая зима без дождей. Мы вложили все свои деньги в нижнюю одежду и пренебрегли плащами. А сезон оказался дождливым. Марциал стал торговаться, чтобы меня позабавить. — Сколько стоит вот этот плащ? — Сто динариев, — ответил Исидор, разводя руками. — А этот, непромокаемый? — О, этот — двести. — Он даже согнулся, называя такую высокую цену, словно придавленный ее тяжестью. Вид у него был печальный, но неумолимый. — Превосходное сукно, пощупай-ка, в таком плаще можешь разгуливать в грозу и вернуться домой сухим. Марциал предложил полцены. — Невозможно. Ты шутишь. Это стоимость ткани. Право же, ты шутишь. Пощупай, какой материал. — Мы пощупали сукно, и Марциал сказал, что он бедный человек, живет впроголодь на доход от стихов и не надеется разгуливать в тепле и сухим, да еще за счет столь полезного гражданина, как Исидор. — Тебе угодно шутить, господин. Давай по-деловому, назови цену, какая тебе подходит, я верю тебе, только прошу тебя — дай мне достаточно, господин, чтобы я мог прожить со своими детишками. Марциал попросил его отложить плащ и обещал прийти за ним, как только у него будут сто десять динариев. — Ты можешь мне верить, — добавил он. — Отлично, господин, отлично, я верю тебе и отдам плащ в ту же минуту, как ты принесешь деньги, и буду благословлять тебя. Как ни чудно, но мне тоже нужно жить, да еще с семьей, у меня трое детей и жена и бедная старая мать, всем нам нужно есть — хочешь верь, хочешь нет! Я спросил Марциала, как он успел узнать столько народа за такое короткое время. Он улыбнулся и сказал, что, чем бедней человек, тем шире круг его знакомств. Мы прошли мимо «Четырех сестер», где на вывеске были нарисованы три обнявшиеся грации и четвертая, играющая на флейте. Одна из сестер, стоя в ленивой позе у двери, заводила разговоры с прохожими. — Я давно тебя не видела! — Я заслуживаю уважения, потому что я беден, а дома у меня девушка, в которой воплотились все четыре грации, хоть она и не умеет играть на флейте. — Пошли ее к нам, мы научим. — Боюсь, она узнает чересчур много мелодий. Пусть ее губы остаются необученными. У сестры была непривлекательная внешность, над губой обозначались усы, но большие черные глаза смотрели ласково из-под длинных ресниц. — Ты трус, — сказала она. — Да, я трус, без гроша, скуп, холодно расчетлив и страдаю самыми гнусными пороками. — Когда мы завернули за угол, он снова стал развивать теорию эпиграммы. — Сатира невозможна. Слишком много чудовищ, слишком тяжелые кары за высказывания! Обрати внимание на постепенный упадок: от Луцилия к Горацию и к Персию. Персий — это последняя стадия. Только эпиграмма может правдиво отражать нашу раздробленную жизнь и как-то справиться с правдой — крохотный осколок правды, который, хоть и жалит, но не навлекает на себя яростную расправу чудовищ. Мы подошли к зданию, которое сносили. Обрушилась стена, и поднялась туча удушливой пыли, выгнавшая откуда-то стаю насмерть испуганных собак; девица, высунувшаяся из окна соседнего дома, ошеломленная, вывалилась на улицу. Мы подбежали к ней, но она не ушиблась, и теперь ей грозила опасность лишь со стороны уличного торговца, на чьи мешки с капустой она угодила. Кто-то швырнул в него гнилым яблоком. Марциал продолжал делать замечания по поводу людей, которых мы встречали. — Посмотри-ка на этого евфратца. У него пять лавок и сорок тысяч годового дохода, он важно расхаживает с дюжиной рабов; взгляни на его серьги, они почти такого же размера, как кандалы, которые он когда-то носил. Грузный мужчина стоял возле нарядного паланкина с откинутыми занавесками, открывавшими внутреннее убранство — египетский валик в изголовье, пурпурные покрывала и алые стеганые одеяла. — Теперь люди с почтением слушают даже его храп. Он любит являться сюда и оскорблять тех, кто знал его, когда он был рабом. Особенно одного кондитера, который велел его однажды выдрать за кражу ватрушки. Теперь кондитер пресмыкается перед ним. Марциал поклонился и сказал несколько слов о погоде. Темнокожий богач соизволил помахать сверкавшей кольцами рукой, вяло отвечая на приветствие, но не сумел скрыть своей радости. — Приходи ко мне как-нибудь обедать, — сказал он едва ли не вдогонку нам. — Я хотел бы с тобой поговорить о деле. — Как нельзя более кстати, — шепнул мне Марциал. — Я пообедаю у него, когда буду голоднее обычного и менее разборчив, а заодно найду у него темы для дюжины гневных эпиграмм. Я писал ему памфлеты против его врагов. Вероятно, я нужен ему именно для этого. Разве только он ухаживает за какой-нибудь скрягой вольноотпущенницей и хочет поразить ее любовным посланием в стихах. Потирая руки, чтобы согреться, мы поднялись по ухабистой улице, прошли мимо дешевой таверны и стоявшего на самой дороге стула цирюльника, затем свернули в тесный проход, где нам пришлось идти гуськом, и вспугнули стервятника. Улица Куропатки. Марциал привел меня к покосившейся двери, испещренной обычными надписями: «Флавия любит Тита» было исправлено на «Гитон любит Флавию», и тут же обиженный Тит нацарапал мелом: «Кто угодно может получить Флавию за кочан капусты». Предлагали дешевые домашние пироги, сулили наслаждения за пять медяков, советовали остерегаться мошенника Евтихия. «Здесь я сошелся с Калиодором», «Лицо у Ликриды, как ночной горшок», «Пусть дикий медведь раздерет зад тому, кто здесь испражняется». — Я всегда читаю эти надписи, — заметил Марциал. — Они проливают свет на человеческую природу. Мало того, им не чуждо своеобразие выражений. Никогда не следует пренебрегать даже самым скромным материалом. В сущности, презрения заслуживает прилизанная литература высших классов. Я охотнее стану учиться стилю у разгневанной девки или у грузчика, чем у модного римского ритора. У подножия лестницы стоял огромный сосуд, от которого несло затхлой мочой. Мы поднялись по шатким, проеденным крысами ступеням. На высоте локтя во всю стену была отбита целая полоса штукатурки. На верхнем этаже Марциал занимал две комнаты. Когда он отворил дверь, мне на голову посыпалась штукатурка. Однако жилище, в которое мы вошли, было чистым и уютным. Ложе было покрыто ярким цветастым одеялом, на поставце кедрового дерева стояла бронзовая статуэтка Меркурия. Марциал погладил ее и рассказал, как он подцепил ее у старьевщика, которому она досталась от солдата, заложившего ее вместе с амуницией. «Статуэтка лежала в сумке, и он ее не заметил», Марциал позвал девушку из соседней комнаты; это была стройная смуглая уроженка Египта, с раскосыми глазами и красивыми темными, отливавшими золотом волосами. Она заговорила по-гречески, но он остановил ее с шутливой улыбкой: — По-латыни, пожалуйста. Ты знаешь наш язык достаточно хорошо, хотя и считаешь, что твой греческий с канопийским акцентом больше тебе к лицу. — Я родилась в Бубасте, — ответила она. Мне понравились ее густые, сильно изогнутые брови, тонко очерченные щеки с чуть широкими скулами; правда, глаза маловаты и она близоруко щурилась. Марциал казался привлекательнее обычного. Его темные волосы были помазаны маслом и приглажены; выражение его правильного лица, туго обтянутого кожей, было менее напряженным. Когда он уставал, резче выступали скулы, небольшие впадины на щеках исчезали или нервно трепетали. Он посадил Тайсарион к себе на колени и пояснил мне, что она и неуклюжий каппадокиец — вот и все его домашние. — И мне не хотелось бы что-либо менять в своей жизни. Единственное мое желание — быть более уверенным в завтрашнем обеде. Девушка слушала внимательно, потом она пригладила платье на своих худых коленках, встала и принялась разливать вино. Мне пришлось подавить некоторую ревность. Я не завидовал, или самую малость, богатству Лукана и других римлян. Преторианцы ненадолго пробудили во мне желание разделить их суровую военную жизнь и восстановили против пустых прихотей и пышности в какой утопали зажиточные горожане. Лишь здесь, на чердаке, меня стала грызть жестокая ревность. Марциал был в превосходном настроении. Он ласкал девушку, принимавшую знаки его внимания с невозмутимой серьезностью. Она слушала спокойно, но с каким-то отчужденным видом, не выказывая приветливости, пока он ее расхваливал, противопоставляя светским женщинам, которые (за исключением доисторических матрон, обитательниц Сабинских нагорий, — ревностных ткачих и прях, ненавидевших вино, по их мнению способствующее выкидышу) были всецело заняты косметикой, игрой в кости, прелюбодеянием и зрелищами. Но, возможно, она непонимала его речи, ибо когда он горячился, то говорил быстро. Кроме первых фраз, сказанных по-гречески, и реплики насчет Бубасты, она произнесла по-латыни только: «Пожалуйста, пейте», выговаривая раздельно, словно обдумывая каждое слово, и в самый разгар воздаваемых ей господином похвал промолвила: — Сегодня опять холодно. Смуглый каппадокиец принес жаровню, и мы погрели руки. Я упомянул о Паконии, и это вызвало новую обличительную речь Марциала против всех богатых философов, придерживающихся учения стоиков. Он стал рыться на полке в обрывках папируса, придавленных камнем с прожилками железной руды, привезенным им из Бильбилы. Наконец он нашел нужную эпиграмму.
Пришел март и с ним уверенность, что новый год действительно наступил. Фламины убирали прошлогодние лавровые ветви и заменяли их свежими. Лавровыми ветвями украсили двери старой часовни Стражи и алтарь Весты. Я видел, как туда вносили свежие лавры. Воздух сразу потеплел, это радовало меня, но все же я чувствовал свою отчужденность. Лукан, казалось, избегал меня. Когда разгуливал по городу, мне все мерещились знакомые лица из Кордубы. Однажды я даже подошел к одному человеку, приняв его за Луция Муниция Апронтана, возглавлявшего самое большое предприятие по разработке медных рудников в моем родном городе. Оказалось, что это приезжий из Аквина, он был недоволен, что я с ним заговорил, и дурно это истолковал. Как-то я проходил близ Коровьего рынка и увидел процессию, спускавшуюся к Тибру с Кораблем Изиды. Впереди шла группа ряженых в уродливых масках о длинными носами и огромными ушами, они играли на волынке и кружились в пляске, то сбивались в кучу, то бросались в разные стороны, бичуя и разгоняя зевак. За ними шли одетые в белое женщины, разбрасывая плавными, изящными движениями цветы, размахивая священными покровами богини, и мужчины с горящими факелами. Далее следовал хор, гимны звучали протяжно, торжественно и нежно под аккомпанемент пронзительных звуков флейт и бряцание кимвалов, окруженные верующими жрецы несли статуи богов с головами животных. Я видел, как они остановились у одного из алтарей, воздвигнутых вдоль дороги, и стали плясать и петь. Жрица с тонко очерченным «овалом лица и нежно-золотистыми волосами легко шла мне навстречу с закрытыми глазами, словно утратив вес в состоянии транса. Она почти касалась меня, когда остановилась. Но вот она очнулась, состояние экстаза прошло, и она увидела, что я стою рядом. Несколько мгновений она пристально смотрела на меня, потом повернулась и пошла к своим. Когда ее огромные глава открылись и она увидела все окружающее и меня, мною овладел слепой, панический страх, неизъяснимое благоговение. Она казалась живым воплощением Изиды, чье каменное тело я ощупывал в темноте, когда заблудился в ночь своего приезда в Рим. Потом страх рассеялся, хотя дрожь не унималась. Я без труда совладал с возникшим у меня на мгновение желанием слиться с рокочущей толпой. Час спустя, вспоминая лицо жрицы, я обнаружил у нее сходство с Гермой, хотя черты ее были, пожалуй, более тонкими. Однако тут же отогнал эту мысль, вспомнив, что за последнее время уже не раз ошибался. Мне стало ясно, что Лукан, как, впрочем, и я сам, не хочет объясняться начистоту. Он удовлетворялся тем мистического порядка согласием, какого от меня добился при чтении «Фарсалии». Ему хотелось, чтобы я торжественно заявил о своей приверженности к его особе и к его поэзии, но он не собирался открывать мне свои политические замыслы. И все же по целому ряду мелких признаков, не ускользавших от моего настороженного внимания, я догадывался, что он, Афраний, Сцевин и, очевидно, многие другие участвуют в каком-то заговоре. Сводилось ли все к опрометчивой болтовне во время сборищ? Или существовал выработанный план действий? Я этого не знал. Но невоздержанные речи представляют не меньшую опасность, чем реальные планы выступления, если о них пронюхает соглядатай. И все же настал день, когда Лукан попросил меня остаться дома и отобедать с ним. Он огляделся по сторонам и, убедившись, что никого нет, взял меня под руку. В саду, куда наконец прилетели ласточки. Две птицы свили гнездо на самой верхушке башни звездочета в нижнем конце сада; крышу башни можно было поворачивать или открывать, но гнездо ласточек находилось под неподвижным карнизом. — Я доверяю тебе, мой друг, и нынче вечером ты в этом убедишься. Я не знал, что ответить. Сказал неопределенно: — Благодарю тебя. — Время, — бросил он, кивнул мне и удалился; на прощание он улыбнулся с видом заговорщика, но улыбка сменилась выражением тревоги и неуверенности, которую он постарался прикрыть вторичным кивком. Я побрел к пруду, где белели водяные лилии, и, нагнувшись, ненароком в него заглянул. Фонтан был закрыт, и я увидел свое лицо, четко отраженное в неподвижной воде. Обыкновенное лицо с чертами достаточно правильными, чтобы его можно было назвать красивым, подумалось мне. Нос, правда, коротковат, но не чересчур. Рот не назовешь ни энергичным, ни чувственным, но есть оттенок и того и другого. Только глаза показались мне незнакомыми из-за их холодного стального блеска, они были как бы полны жидкого огня. Но, возможно, сверкание моих глаз было лишь отблеском полуденного солнца в воде и отнюдь не выражало затаенной тревоги и страха. Я закрыл лицо руками, пораженный сделанным мною открытием; когда я опустил руки, темная туча набежала на солнце и отражение потускнело. На пруд упал лист, по воде побежала легкая рябь, и мое лицо исказилось: оно слегка расплылось и на мгновение приобрело сходство с лицом Лукана, но вот я вновь увидел свое лицо, правда слегка дрожащее. Оказалось, приглашены были Сцевин с супругой и Антоний Наталис, человек среднего сословия. Из некоторых фраз я понял, что Лукан нарочито преувеличивал значение моей семьи в Бетике, вернее, той ветви, к которой принадлежал мой отец. Правда, за последние годы двоюродный брат моего отца стал влиятельным человеком в провинции благодаря успешной деятельности в компании, разрабатывающей медные рудники Гиспала. Тот человек, о котором Мела хотел знать подробнее. Он даже совершил путешествие на север Балкан, чтобы познакомиться со способами разработки золотых приисков, там делали значительные выемки в скалах, причем самые твердые породы выжигались огнем. В Кордубе не было, как в Гиспале, обширных залежей меди, но ее добывали из жилы, уходящей в недра земли, поэтому приходилось прорывать колодцы, порой глубиною в десятки сажен. Мой двоюродный дядя выполнил несколько поручений правителя Гальбы. Но он не поддерживал отношений с нашей семьей из-за вражды, продолжавшейся добрых тридцать лет. Причины ее были полузабыты, но разгорелась она из-за какого-то поместья под Кармоном, теперь уже ненужного ни ему, ни нам. Я сообщил Лукану, как обстояли дела, хотя, признаюсь, недостаточно остановился на семейном разладе. К тому же у меня было чувство, что он рассеянно слушает меня и ему в тягость рассказ о таких заурядных семейных дрязгах. Тот факт, что он слушал меня вполуха, был характерен для наших отношений, которые то переходили в доверительную близость, то сменялись отчужденностью, когда я чувствовал себя, как клиент перед патроном. В нем жила стихия огня, привлекавшая меня к нему, но ему были свойственны и напряженная замкнутость, даже скрытность и какой-то страх или отвращение к нормальным отношениям. Таким он постоянно бывал не только со мной, но и с Поллой. Он нуждался в преданных почитателям, но был неспособен целиком отдаться своей идее или боялся пойти на жертву. А между тем только жертва дала бы ему право требовать слепой покорности. Говоря об этом, я забегаю вперед. Но я не могу иначе объяснить свое отношение к нему и ту внутреннюю борьбу, какая непрестанно происходила во мне. Например, я догадывался, что он завидовал Сцевину, хотя любил его и в нем нуждался, и предметом его зависти была отличавшая его друга безрассудная смелость. Если бы это свойство не сочеталось в Сцевине с презрительной насмешливостью, ему охотно подчинялись бы люди, испытывавшие на себе его влияние. Но в то время мое благоговение перед Луканом заглушало внутренний голос, говоривший о его недостатках. Впоследствии, когда я увидел, что он разделяет нелепые предрассудки людей своего круга, и обнаружил другие его слабости, мое отношение к нему изменилось, отчасти под влиянием едких замечаний Марциала, который, хотя и не называл имен, все же как-то принижал Лукана, чьи стихи были вовсе не по вкусу сатирику. Но в целом Лукан оказал на меня значительное влияние, оно было весьма прочным, и воспоминание о поэте — самое живое из всех впечатлений, вынесенных мною из Рима. Я предчувствовал, что обед будет иметь решающее значение. Он окончательно привяжет меня к Лукану либо натравит по пути независимой иронии, по которому так беззаботно шел Марциал. Мы собрались сначала в комнате Бедняка, где вся обстановка и утварь были такими же, как в хижине убогого крестьянина. Стол, ложа и табуреты были сделаны из некрашеного дерева, хотя и дорогих сортов; в углу находился очаг, и над огнем был подвешен на деревянной треноге суповой горшок, однако это был драгоценный античный сосуд, принадлежавший якобы самому Гераклу; деревянные тарелки были выточены известными мастерами и отмечены их подписью; огромная паутина в углу выткана из тончайшего шелка, глиняные сосуды добыты из этрусских погребений. Эта комната досталась Лукану вместе с домом при покупке, и он не раз говорил, что надо выбросить всю эту чепуху, однако оставлял все на месте. Выпив легкого вина, мы перебрались в соседнюю комнату, одну из небольших столовых, где красовались неизбежные столики из лимонного дерева с Атласских гор с мраморными столешницами и ножками в виде львиных лап. Алые подушки, граненые хрустальные кубки, позолоченный лепной потолок, стенные росписи, изображавшие эпизоды Троянской войны. Я оглядел обстановку иронически, пресыщенный этой роскошью. День был пасмурный, тени застилали высокие алебастровые панели, и пришлось зажечь свечи в подсвечниках. Когда слуги с величайшей осторожностью сняли с главного стола пурпурное покрывало и тщательно протерли его безупречно чистую доску суконками с длинным ворсом, оказалось, что ее поверхность пятнистая, как шкура леопарда. На поставце сверкала массивная золотая посуда с орнаментом в виде крыльев грифона. Лукан между прочим заметил, что мрамор был выпилен из стен греческого храма где-то в Эгине, как он полагает. Он занял среднее ложе, справа от него возлег Сцевин. Слева разместились мы с Наталисом, который пришел последним. Полла и жена Сцевина Цедиция заняли места на табуретах возле своих мужей. Наталис был толстяк с низким лбом, полузакрытым падающими на глаза вьющимися волосами. Мне не понравилась его хитрая усмешка. Сцевин, как всегда, завладел моим вниманием. Он как будто был сильно возбужден и даже неспособен остановить взгляд на людях или на предметах, находящихся перед ним. Глаза его то тускнели, то загорались острым огнем. Жена его была крупная женщина и выглядела особенно невозмутимой по контрасту со взволнованным и озабоченным Сцевином. У нее были спокойные голубые глаза, но фигура и лепка лица показались мне несколько тяжелыми, быть может из-за темных волос, тщательно расчесанных на пробор и приглаженных. Этому спокойствию противоречила и отчасти его подчеркивала легкая улыбка, блуждавшая у нее на губах, от улыбки появлялись ямочки на щеках, резче выступали скулы, и ее лицо выгодно отличалось от неподвижных лиц римских матрон. На ней было жемчужное ожерелье, серьги и перстни, украшенные жемчугом, и нарядное платье нежно-кремового цвета, вышитое голубым. Нас разули и омыли нам ноги смазливые развращенные мальчики, причем один из них, по имени Гилл, держался возле Лукана, тому это было приятно и одновременно его раздражало. Он шепнул что-то, а потом бросил украдкой взгляд на Поллу. Слуги внесли блюда и чаши, подали ножи и ложки. Мы ополоснули руки и расстелили на ложе перед собой салфетки. Сцевин уронил ложку и нагнулся, облокотившись на колени Цедиции. Лукан совершил возлияние домашним Ларам на серебряном столике, где стояла солонка, и бросил в очаг щепотку соли, вспыхнувшую голубым пламенем. Но торжественность момента нарушила происшедшая между Сцевином и его супругой приглушенная перебранка из-за ее измятого платья. Мы начали с устриц, маслин и яиц, поданных на серебряных подносах, на которых были выгравированы виноградные листья. Лукан несколько раз предупреждал нас, что обед будет самым скромным, простой семейной трапезой, без всяких карточек с перечнем блюд. — Теперь я стою за простой образ жизни, — сказал Наталис. — Будь у меня несколько миллионов и подходящий спутник, я даже удалился бы в глушь в свою родную Умбрию. — Он говорил слегка скрипучим голосом, проглатывал согласные, словно во рту у него был вкусный кусок, который он еще не успел прожевать. — Плащ Катона будет неуклюж на твоей округлой спине, — ответил Сцевин, накладывая себе анчоусы, приправленные ломтиками яиц и рутой. — Впрочем, я сыт по горло Катоном. Не найти ли нам какого-нибудь ленивого, тупоумного героя, с которого мы могли бы законно брать пример? Вероятно, нам подошел бы Аякс, избивавший овец. Этот брюзга возмущался несправедливостью. Или можно бы подделать какой-нибудь отрывок из древних анналов и написать, что первый Брут был обжорой и якшался со всяким сбродом. — Я не нуждаюсь в образцах, — возразил Наталис, прожевывая устрицу, поданную в лимонном соусе. — Я создаю себе собственную систему необременительного воздержания. Я избегаю всякой работы и страстей, которые нельзя удовлетворить втихомолку. Не то чтобы я впадал в крайности. Как наш дородный друг, которому стало дурно, когда поселянин изо всех сил замахнулся мотыгой. — Затем он начал рассказывать о последних разводах и изменах, причем его то и дело прерывала сорока в серебряной клетке, принесенная служанкой Поллы, повторявшая: «Продолжай, дружок!» или: «Это мы слышали!» Лукан сообщил, что вино доставлено из имения его дяди-философа, живущего в Номенте, где каждый югер виноградника дает девятьсот двенадцать амфор вина. — Я был там и видел лозу, на которой больше двух тысяч гроздей. — Он продолжал рассуждать о том, что виноградарство не в почете, ибо не отбирают хороших побегов, отчего и выращивают лозы низкого качества; не подкармливают лоз, и те увядают, не успев набраться сил и пустить ростки; не выбирают подходящую почву, даже считают, что под виноградники можно отводить земли, где не удались другие культуры. Не умеют наладить дело и не покупают нужный инструмент, В погоне за быстрой прибылью не обрезают лишние побеги, и лозы хиреют. (Мне было очевидно, что Лукан повторяет то, что ему рассказал управляющий из Номенты, который доставил оттуда целый воз с амфорами вина для него и для Мелы.) — Они хотят сэкономить на работниках, им в голову не придет заплатить шесть или восемь тысяч за опытного виноградаря; они предпочитают купить по дешевке на аукционе какого-нибудь преступника. — Эти цифры мне известны, — лениво заговорил Наталис. — Прибавь семь тысяч — стоимость семи югеров земли — и еще по две тысячи на жерди и лозы. Получится девятнадцать тысяч. Прибавь к этому шесть процентов годовых, что составит три тысячи четыреста восемьдесят за двухлетний период, покамест виноградник не даст урожая. Всего двадцать две тысячи четыреста восемьдесят. При таких затратах ты должен получить доход в тысячу девятьсот пятьдесят в год, что превышает законный процент на вложенную сумму. — Вместо слов у него получалось какое-то урчание. Лукан посмотрел на него с раздражением: его прервали в момент, когда он хотел призывать к возрождению италийского сельского хозяйства. Я с гордостью подумал о том, что единственный человек, внесший подлинный вклад в изучение этой проблемы, был мой соотечественник — уроженец Бетики Колумелла. Я не читал недавно выпущенную им книгу, но слышал, как ее хвалил мой отец. Сцевин усмехнулся. — Невелики барыши. Поговорите с хозяевами крупных поместий, где работают толпы рабов в кандалах и овцы разгуливают по земле соседних поселян-собственников. Наталий рассмеялся скрипучим горловым смехом. Предмет был исчерпан. Я взглянул на Поллу, одетую в прозрачный виссон, но она отвела взгляд в сторону. Тут я заметил, что на меня смотрит Цедиция, и мысли мои потекли по другому руслу. Слуга объявил следующую перемену — блюдо из мелких птичек, горячие сосиски на серебряной решетке и заяц в фантастическом облике, с рыбьим хвостом и рогами из теста, в соусе из шафрана, подогретого вина и сока винных ягод. Стол был снова вытерт, а упавшие на него куски еды сметены на пол. Никому, кроме Наталиса, не хотелось говорить, но он разглагольствовал за всех, другим оставалось лишь изредка вставлять реплики. — Помпулл скоро выступит со своими поэмами. Говорят, их пишут за него жена и его любимец вольноотпущенник. Этим объясняется различие стилей. Но лично я восхищаюсь умом его жены. Затем было подано рыбное блюдо, приготовленное с перцем, душицей, корицей, тмином, мятой, под соусом из рыбного сока, вина, масла, лука, перца, огуречника и чабра. Из всех гостей один Наталис отведывал каждого блюда. Он сообщил, что последнее время объедался и рад, что сейчас можно не перегружать желудок. До сих пор женщины не принимали участия в разговоре. Но вот Полла кивнула Цедиции, улыбнулась ей, встала, потянулась и заявила, что, поскольку обед неофициальный, она намерена вести себя столь же непринужденно, как и мужчины. Она возлегла на ложе рядом с мужем, ее примеру последовала Цедиция. Мужья не выразили особого удовольствия, но Наталис захлопал в ладоши. Мы снова ополоснули руки, и мальчики в венках из цветов принесли амфору, покрытую паутиной и плесенью, на ней стояла надпись «При консуле Гае Поппее», там находилось фалернское более чем пятидесятилетней давности. Мальчики сбили с горлышка гипс, вытащили пробку, вылили вино сквозь серебряный цедильник в чеканную чашу и охладили его снегом. Оттуда вино разливалось золотым черпачком в аметистовые чаши. Слуги разнесли чаши вместе с горячими булочками. — Мы обойдемся без танцовщиц и рыгающих комедиантов, — заявил Лукан. — Лишь несколько отрывков из Энния и флейтистка, очень способная девушка, которую я купил месяца два назад, — замечательное приобретение! Мы одобрили его вкус и заверили, что сыты по горло. Сыты едой, на разукрашивание которой повар потратил больше времени, чем на приготовление. Да и бывшие в ходу развлечения всем уже приелись и разнообразить их можно было только, оглушая гостей шумом и прибегая к грубому шутовству. В похвалах рассыпался главным образом Наталис, который тут же привел в пример их общих друзей, отъявленных пошляков; Сцевин соглашался с ним, издеваясь над богачами, возлюбившими простой образ жизни; а я вторил им обоим, стараясь не обидеть нашего хозяина. Несколько раз я поймал на себе взгляд Цедиции. Сперва я смущенно опускал глаза. Потом заметил, что она ничуть не конфузится, а спокойно рассматривает меня, несколько свысока, но дружелюбно. Но вот она улыбнулась — улыбкой, предназначенной для меня одного. Это было мне очень приятно, но я забеспокоился, как бы Полла не перехватила ее взгляд. Наталис начал, пережевывая фазана, начиненного дроздами, разглагольствовать о поэте, который без конца исправлял и отшлифовывал свои произведения, руководствуясь замечаниями и предложениями доброй сотни друзей, которым отдавал их на суд. В результате он сам не узнавал своих поэм, когда кто-нибудь их читал, и они не имели успеха. Появилась рыба, разложенная на блюде ломтиками в виде цветов и залитая замысловатым соусом; свиное вымя, сваренное в молоке; птицы, начиненные их собственными яйцами и сидящие на ветках из теста, окрашенного в зеленое. Наконец, главное блюдо — телятина, поданная с ранней цветной капустой и свежими овощами, сваренными в содовой воде, сохранявшей их цвет, и различными травами. — Вы знаете Кания, — не умолкал Наталис, — на прошлой неделе на суде он говорил с таким жаром, что у него выскочили искусственные челюсти и угодили прямо в лицо обвиняемому. Слуга, вооруженный длинным ножом, стал нарезать телятину, явно щеголяя своим искусством. Он яростно замахивался, но в последнее мгновение сдерживал удар и осторожно отделял тонкий ломтик от большого куска. Нам было скучно, но мы невольно следили за его ловкими движениями, только Полла разглядывала фреску, изображавшую Елену, стоящую возле Париса. Нам наскучили слова Лукана, подчеркивавшего, что угощение носит самый скромный, едва ли не первобытный характер. Никому не хотелось его опровергать, а Полла зевала. Лукан попросту нервничал. У него вырывались слова помимо его воли и намерения. Словно подливая масла в огонь, Сцевин коварно вставил: — Что ж, Нерон заставил нас уважать чеснок, Тиберий предпочитал веллетрийскому винограду копченый африканский, а его мать Юлия ввела в моду пшенную кашу… Не падай духом, Марк! Лукан попытался переменить тему и заговорил о литературе. Наталис продолжал нападать на людей, отделывающих и оттачивающих свои произведения, утверждай, что изысканность стиля — сущий бич и поэтов, которые пишут вычурно, следует сажать на Пегаса и отправлять на Луну. Сцевин заявил, что предпочитает причудливые выдумки и неправильности, что угодно, только не прилизанность так называемого гладкого стиля. — Внезапные, ошеломляющие взлеты и падения, искусный переход от высокого к комическому, стремительные и перенасыщенные фразы. Опасный стиль! Как и во время литературных споров, которые мне приходилось слышать, Лукан хотел что-то сказать, но молчал, опасаясь вызвать реплику, обидную для «Фарсалии». Или он чувствовал, что его высказывание будет слишком авторитетным и положит конец спору. Полла кусала губы, обнаруживая нетерпение. Цедиция улыбалась мне. Была начата новая амфора, и мне показалось, что вино подали крепче обычного. Полла встала, а за ней Цедиция. В последнюю минуту Цедиция сделала мне недвусмысленный знак. Я выпил за ее здоровье, она подняла свою чашу, но не стала пить и глядела на меня, приоткрыв губы. Она нагнулась так, что ее платье слегка распахнулось, и я увидел ее левую грудь, чуть полную, но красивой формы, с подрумяненным соском. Она умышленно пролила несколько капель вина между грудями. Полла все время следила за ней. Затем женщины выскользнули из комнаты, шурша длинной одеждой, изящно изгибаясь, распространяя аромат, мило переговариваясь и улыбаясь. Все замолкли. Комната вдруг опустела, и мы стали ожидать, что появится человек или божество и заполнит пустоту. Тут до нас донеслись звуки флейты, девушка играла в темном алькове. Мотив был грустный, с искусными вариациями, неизменно вызывавшими сладостный трепет страха и нерешительности. Мелодия постепенно овладевала сознанием, расслабляя волю слушателя, навевая на него какие-то печальные лунные грезы. Лукан не стал вызывать чтеца стихов Энния, а велел принести последние написанные им отрывки из «Фарсалии» и сам их прочел. Он уже читал мне их раньше, и я намеревался воспринимать их критически, но и на сей раз они меня взволновали. Когда он останавливался, невидимая флейтистка играла вариации все той же мелодии. Вряд ли они с Луканом заранее подготовили этот эффект, но девушка, казалось, умела уловить настроение, по-своему воплотить тему благородства и выразить глубокое чувство одиночества и отчаяния, пронизывающее поэму. Вероятно, из-за этого отрывки показались еще более прекрасными, чем в первый раз, хотя и тогда они мне чрезвычайно понравились. Теперь в них звучали непреклонная гордость, порожденный отчаянием героизм. Меня удивило волнение Сцевина. Он застонал и стал бить себя по лицу. — Наша цель весьма значительна, но мы скованы. Поэтому высокие слова гремят, как горох в свином пузыре! — В самом деле, мы волей-неволей оказываемся шутами, — подхватил Наталис, — однако наши шутки могут переломать ребра богам. Поприще наше весьма широко, и если мы не Катоны, то и человек, которого мы презираем, — не Цезарь. Обращаясь ко мне, Лукан поднял чашу, и я в свою очередь выпил за него. — Мы не должны опускаться ниже уровня нашей поэмы. Это несомненно. Лукану понравились мои слова, и он нагнулся ко мне. — Я знал с самого начала, что ты будешь с нами. Ночь перед твоим приездом я провел без сна. У меня в голове звенели строки, которые я только что написал. Он закрыл глаза и четко, громко произнес:
VI. Гней Флавий Сцевин
По дороге домой он постепенно трезвел. Он то и дело приподнимал занавески, чтобы впустить свежий ночной воздух, и жадно, глубоко дышал; ложился, и тут же снова поднимался, выглядывая наружу и стараясь разглядеть в темноте улицу, по которой его проносили, прислушиваясь к звукам, не заглушенным тяжелым дыханием носильщиков. Его пальцы сжимались и разжимались, его мучило ощущение двойного движения: мерные шаги носильщиков и стремительный полет его мысли, обгонявшей носилки, перебрасывавшей его за повороты улиц, которых они еще не достигли; он уже оказывался в атрии своего дома, но тут же был отбрасываем назад во времени и пространстве к исходной точке, где его оцепенелое тело покачивалось в такт поступи сонных носильщиков, проносивших его мимо знакомых мест, казавшихся таинственными во мраке. «Здесь, — вспоминал он, — я оскорбил Торпилия, а тут чуть не обнажил кинжал, а вот там купил вырезанную из слоновой кости странную фигурку девушки с рогами». Хмель испарялся по мере того, как его, потряхивая, тащили дальше, и легкие стрелы мыслей уносились вперед, пронзая мириады предметов, тяжеловесную статую его отца, подушку его постели, третью строку свитка «Увещаний» Эпикура: «Любая дружба желательна сама по себе». Какова главная мысль этого афоризма? Он не мог ее уловить и с тревогой доискивался, ему хотелось откинуть подушку и посмотреть, что под ней, хотелось лечь и сразу встать, пойти в беседку на искусственном холме в дальнем углу его сада и там встретить зарю, ощущая дыхание утреннего ветерка в волосах и приближение судьбы вместе с порхающими вокруг воробьями и пробивающимся сквозь тучи светом нового дня, чудесно рожденного среди сверкающих в небе хрустальных блесток; его тошнило, он чувствовал, что его быстро несут то вверх, то вниз по винтовой лестнице, то вверх, то вниз, и этому нет конца; он невесом и все крутится и крутится в спиралях новой жизни, вспоминая хрупкое тело флейтистки, гибкой, как змея, клубок тепла; он должен непременно проникнуть куда-то сквозь него, как это было в момент экстаза, куда-то, куда-то… и желает обладать другой женщиной, любой, только не Цедицией, но сознает, что он слишком устал, слишком вял и ненавидит свое бессильное тело, как бы выдавливаясь из него, ведь он прорвался сквозь тело в тот миг вихревого восторга, бегства в иной мир, головокружительного полета на ветру. Один из рабов споткнулся, и Сцевин выругался. Время — самая случайная из случайностей. Оно сопровождает все дни и ночи, времена года, состояния деятельности и покоя, движения и отдыха. Ничто, существующее в самом себе; прошедшее, настоящее и будущее различаются лишь благодаря постоянному существованию тела. Ничто, которое можно постигнуть, как вещь в себе, независимо от движения и покоя материи. Значит, это сущность всякой сущности. Его рука, стремясь пробиться сквозь стену настоящего к неуловимому будущему, потянулась за кинжалом, которого при нем не оказалось. Тут ему вспомнилось другое изречение из того же свитка: «Необходимость — зло, но нет необходимости жить во власти необходимости». Когда он прочел эти слова, все для него прояснилось, он обрел оправдание и облегчение жизни, но сейчас смысл от него ускользал. В полусне он чувствовал, что плывет по волнам призрачного покоя. Он все же непрестанно сознавал колеблющуюся сумятицу сердцевины вещей, ощущая свой живот, свой разум как застывшую пену хаотической энергии, и метался взад и вперед, сбиваясь с пути, но упорно описывая все новые круги и поднимаясь к точке, откуда внезапный вихрь отбрасывал его к месту отправления и вновь кружил в пространстве, пока его не вырвало. Когда они добрались до дому, Цедиция стала распоряжаться, указывая встретившим их заспанным рабам, как его вносить, а он ворчал на них, требуя, чтобы они несли осторожно, не ударили головой или ногой о косяки дверей или о перила лестницы, и вот ложе поднялось навстречу, поглотило его невесомое тело, и он испытал торжество, но тут перед ним очутилась Цедиция, снисходительно смотревшая на него сверху вниз и куда более властная, чем он сам, улыбающаяся, нет, не улыбающаяся, а выражающая неимоверное удовлетворение какой-то глубоко скрытой пакостью, и ему захотелось прогнать ее, пусть она подавится этим юным оболтусом из Испании, потакающим тщеславию нашего эпического поэта своим наивным восхищением, так ей и надо! Тут его снова закрутила вихревая путаница времени и пространства, непрерывное движение вибрирующих и перемешанных атомов и понесла к потолку, где каждая выпуклость лепного узора была утомительно знакома и напоминала тело Цедиции десять лет назад, прижимающееся к нему и толкающее его к пределу, который его всегда отпугивал, какое-то скопление атомов, колеблющихся в пустоте, разделяющей их, но не способной поддержать, атомов, притягивающих и отталкивающих друг друга; тело и дух в момент крайнего изнеможения распадались и куда-то рушились наискось, предчувствие смерти и судорожный кашель, спутанность мыслей и тошнота, но вот смерть исчезла, прошла сквозь самое себя, как через дверь, куда-то в бесконечную перспективу зыбких улыбок и извилин женского тела, ушла и все же никогда не уходила; тут он вспомнил, стал шарить у себя под головой, растянув сухожилие в предплечье, и обрел то, что ему было нужно, — кинжал, вынул его из ножен, задев кончиком мочку уха, взмахнул над собой так, что, урони он кинжал, острие угодило бы ему в переносицу; заметались и засвистели огни на туманном ветру, огромные скопления воды, и воздух бурно устремлялся во все пещеры земли, унося куда-то и его, и он почувствовал, что выронил из ослабевшей руки кинжал, но тот упал на подушку и проколол ее, и вот он плывет в мглистой безмерности, и в момент, когда он был уверен, что растворился в блаженной безымянности, к горлу подступила желчь, но он успел повернуться, и его вырвало на пол, его бросало из стороны в сторону, и он все ждал, что обретет покой в мертвой точке, но покой не наступал, да и не мог воцариться в бесконечном распаде и воссоединении атомов; все вновь и вновь спиральный взлет и тошнотворное падение к исходной точке. — В следующий раз я убью этого чудовищного безумца, — поклялся он. — Я обрету покой в мертвой точке. Это против моих философских убеждений, но что поделаешь? Как будто божественный царственный безумец, доведя до логического конца все фантазии и нелепые прихоти, разрушая самое основание, на котором покоилось наслаждение в сокровеннейших садах Эпикура, все опошлил, изъясняясь на языке власти, и преградил путь самым невинным изменениям или обновлениям. Грузный, все заслоняющий призрак, все искажающее пугало, которое следовало убрать с дороги, сдуть громким взрывом смеха, чтобы можно было свободно дышать. Открыв глаза, он увидел стоящего перед ним вольноотпущенника Милиха, который помогал ему подняться на постель. Ему хотелось сказать, что на полу ему лучше, но он только выдохнул воздух. Милих взял кинжал и положил под подушку. — Я умираю, — наконец выговорил Сцевин. — А если нет, то почему бы мне не умереть? Ему стоило больших усилий произнести эти слова, он перевел дыхание, и ему стало лучше. Он все смотрел на Милиха, тело которого становилось все тоньше, как струйка дыма, поднимающаяся из отверстия в крыше. — Не принести ли что-нибудь горячее, приложить к животу, господин? — Я умираю, — пробормотал Сцевин. — Я откажу тебе., свой желудок в завещании. Ты знаешь, я страдаю от газов… Глаза его закрылись, и он стал дышать громко, но ровно. Милих некоторое время смотрел на него, потом сунул руку под подушку, извлек оттуда кинжал и в раздумье провел пальцем по лезвию. Заметив прореху в наволочке, он пригладил ее. Лицо его передернулось. Он положил кинжал обратно под подушку и закрыл лицо руками. Между пальцами уныло проглядывал его глубоко запавший глаз.Часть вторая Дальнейшие сплетения
VII. Луций Кассий Фирм
Я проснулся задолго до рассвета, унылый и расстроенный — на меня угнетающе действовало выпитое накануне вино, а еще больше — то, что выявилось благодаря вину. Мне хотелось поговорить с Луканом, но я знал, что это невозможно в столь ранний час. В саду резко прокричал павлин, недавно привезенный из одного поместья, где у Лукана было множество редкостных птиц. Сквозь полузатворенные ставни сочился тусклый свет, от которого было еще легко отгородиться. Рабы уже поднялись — было слышно, как они болтают, переставляют мебель, бегают. Дорожка, ведущая к их помещениям, проходила под моим окном. В противоположном крыле жили Лукан, Полла и ее старая тетка, редко появлявшаяся к столу, и до них не доносилась утренняя суета; порой я завидовал этому преимуществу, лежа в постели без сна. Сейчас я чувствовал себя не в своей тарелке, веки у меня опухли. Послышался звонок. Сигнал для рабов, разбитых на группы по десять человек, приниматься за уборку и чистку. Я сел на ложе, рассеянно оглядывая комод, стенной шкаф, ночной горшок и складной стул, составлявшие всю обстановку. Сейчас все эти предметы казались разрозненными и чужими, словно ждали, чтобы я уехал и освободил место для неизвестного мне человека. Черные и коричневые узоры на стене нагоняли тоску. Постояв на коврике, я босиком прошелся по красному мозаичному полу и выглянул в сад, где взад и вперед сновали слуги. Раб приставил лесенку к стене и разговаривал с девушкой, загораживая дорогу, пока его не окрикнул надсмотрщик. Мне показалось, что я узнал Герму. Но, приглядевшись внимательнее, я увидел только розовый куст. Зевнув, я начал одеваться. Я долго раздумывал, следует ли мне сменить шерстяную рубаху, продравшуюся на боку. Затем я направился к комоду взять набедренную повязку и тунику с короткими рукавами. Все валилось из рук, и мне стоило немалых усилий поднять вещи с полу. Трудно было стаскивать через голову рубаху, завязывать повязку вокруг бедер, зашнуровывать сандалии. Все это надо было делать усердно и терпеливо, снова и снова. Я зевал во весь рот и досадовал на Феникса, все еще спавшего, но позвать его я был не в состоянии. Потом, когда он заглянул в дверь и с испугом увидел меня одетым, я резко спросил его, куда он запропастился, и отказался от завтрака. Я направился в библиотеку за свитком. Рабы посыпали полы опилками и сметали их пальмовыми листьями и ветками тамариска, столкнувшись друг с другом, останавливались поболтать за колоннами, даже играли в кости. Один из них мочился на мраморную скамью и, заметив меня, в ужасе нырнул в кусты. Прежде чем они меня заметили, мне в сандалии набились опилки. Тут они упали передо мною на колени и стали умолять не выдавать их. Я пошел дальше раздраженный, меня беспокоили опилки, но я не стал переобуваться и вытряхивать их из сандалий. Какой смысл жить, если время уходит вот на такие мелочи? Ничего другого как будто не было. Сколько часов трачу я, да и любой другой человек, на всякие бессмысленные пустяки, а между тем жизнь проносится мимо, как видение. Пока не наступит день, когда придет всему конец и окажется, что ничего не сделано, только мириады вздорных мелочей. Вместе с тем я чувствовал, что, отказываясь вытряхнуть опилки из сандалий, делаю это кому-то в отместку, не то себе, не то Лукану, который — я был твердо убежден — никогда не отзывался хвалебно о моих стихах, не то всем на свете. Остановись я вытряхнуть опилки, от этого ничего бы не изменилось. Я все-таки сделал бы это в отместку Лукану, себе, кому угодно, потратив время на такое пустячное дело, которое вместе с другими подобными делами составляет содержание всей жизни. Сделай это или не сделай, не избавиться от дилеммы. Сделай или не сделай. Я наткнулся на раба, который, стоя на цыпочках, полировал карниз колонны, надсмотрщик расхаживал с бичом, пощелкивая им или стегая рабов по ягодицам. — Эй ты, чисти столовое серебро. А ты что по сторонам зеваешь? Пошевеливайся, не то я тебя переведу в группу рассыльных! — В доме царил невероятный беспорядок. В библиотеке ни души. На полке рядом с чернильницей и пером лежала рукопись с текстом малоизвестной речи, произнесенной во времена Республики, которую переписывал библиотекарь. В нишах стояли бюсты Энния и Вергилия, оба презрительно глядели на фреску, изображавшую Лукана, беседующего со своей не слишком привлекательной музой. Здесь царил крепкий запах кедрового масла, от которого у меня слезились глаза и трещала голова. Все же я не хотел уходить. В одном ящике я нашел элегии Проперция и развернул первый свиток, чтобы посмотреть на его портрет, помещенный в начале. Но гладкое чело и теплые карие глаза поэта не выдавали страданий и радостей, выраженных в его стихах, он взирал на своих потомков доверчиво, совсем не так, как смотрел в свое время на неверную Кинфию. Меня взволновало и показалось удивительным, что поэт мог так живо и четко изобразить беспорядок в спальне вольноотпущенницы с расхлябанной походкой, даже такие еле уловимые подробности, как складки и запахи ее сорочки, постаревшие линии шеи и неизменную округлость полных плеч, а вот я едва мог вспомнить, как выглядела спальня, которую только что покинул. Эти строки о неряшливой спальне распущенной женщины с синяками под похотливыми глазами казались мне интереснее, более значительными и вечными, чем мрамор и бронза, увековечившие образ Юпитера, Минервы и Юноны на Капитолийском холме. Я решил уничтожить свою поэму «О платане, посаженном Гаем Юлием Цезарем в Кордубе». Этим произведением я очень гордился, когда отправлялся в путь, но, к счастью, не показал его никому в Риме. Скучная, раболепная поэма — сейчас я прекрасно это сознавал, — лишенная как вызывающей язвительности «Фарсалии», так и сложного чувственного аромата артистически выраженных жалоб, написанных на туалетном столике Кинфии среди банок с румянами, белилами и салом, сохранившим отпечаток длинного тонкого пальца. Подняв голову, я увидел, что вошла Герма. Она опустила глаза и вспыхнула, пролепетав, что пришла за свитком для своей госпожи. Я был уверен, что она явилась, чтобы побыть со мной. Уверен, что она стала доставать свиток с высокой полки книжного шкафа, стоящего в третьем ряду, лишь для того, чтобы я оценил ее гибкие, грациозные движения. Когда я предложил свою помощь, Герма растерянно поглядела в сторожу и глубоко вздохнула. — О, благодарю, не надо. — Мне захотелось подойти к ней сзади и обнять ее, но я удержался, вспомнив о Цедиции. — Твоя госпожа много читает? Она трижды кивнула с серьезным видом, поджав губы. Я спросил, умеет ли она сама читать. Она кивнула один раз. В таком случае, сказал я, она должна читать со мной Катулла или Проперция. Она улыбнулась. Но когда я сделал вид, что хочу ее поймать, она отпрянула с приглушенным смешком и убежала. Мне понравилось, что так удачно закончилась эта что-то обещавшая встреча, которую мне не хотелось ни испортить, ни продлить. Захватив свиток, я вернулся в свою комнату и с помощью Феникса облачился в тогу. Затем пересек атрий и очутился в толпе клиентов с давно примелькавшимися физиономиями, они подшучивали над грузным угрюмым привратником, обступив слугу, который сортировал посетителей, пропуская вперед тех, что побогаче, и оттесняя одетых в скромные тоги, явившихся за подачкой в шесть с четвертью сестерций и отправлявшихся отсюда в другие богатые дома или обратно в свои лавки. Я скромно пристал к почетным посетителям и с гордостью, к которой примешивалась досада, подумал о разнице между своим теперешним признанным положением и презрительным обращением, какое я встретил в день своего приезда. Занавеси на двери раздвинулись, и через несколько мгновений к нам вышел Лукан. Он выглядел нездоровым, у него опухли глаза и лицо было все в пятнах, но на губах застыла любезная улыбка; он приветствовал всех по старшинству, и у него нашлось слово для квестора, для сына сенатора, для банкира. Затем мы прошли в комнату, где ожидали простолюдины. Разговоры тотчас же смолкли, и стало тихо. Лукан начал обходить просителей с бесстрастно-вежливым выражением. — Мы давно тебя не видели, — сказал он человеку, который плаксиво жаловался, что вынужден был лежать из-за больной ноги. — Я дал знать домоправителю, господин, я сказал ему, кто меня лечит, я чуть не умер. Другой проситель протиснулся к Лукану и стал рассказывать про болезнь своей жены, у которой распухли колени, и про маленьких детей, оставшихся без ухода; третий объяснял, что ему пришлось заплатить за похороны отца в Вейах; еще кто-то просил оказать ему юридическую помощь. Лукан пощупал у кого-то тогу. — Тонковата. Мой домоправитель выдаст тебе тогу потеплее из кладовой. Затем Лукан удалился во внутренние покои, и толпа клиентов сомкнулась вокруг домоправителя, требуя от него помощи, какую им посулили слова, улыбки и взгляды Лукана: кто просил добавочной суммы денег, кто одежды, кто рекомендательного письма. Домоправитель бесцеремонно прогнал всех, кроме отдельных лиц, которым Лукан определенно что-нибудь обещал, от них нельзя было отделаться. — Пошел прочь! — прикрикнул он на одного старика. — Ты даже не назвал его господином, ничего ты не получишь! Старик застонал и стал слезно клясться, что он дважды отчетливо называл своего благодетеля господином. Он призывал окружающих в свидетели. Но никто из клиентов не взглянул на старика, и двое рабов живо вытолкали его наружу. Домоправителя позвали, и я снова пошел к Лукану. Тот советовался с банкиром по поводу крупного займа, о котором просил сын сенатора. Не так давно я узнал, что он вел крупные операции по займам и закладам, хотя и в гораздо более скромных размерах, чем его отец и дядя. Мела освободил его от отцовской опеки, и он был совсем самостоятелен в финансовых делах, мне приходилось слышать, как он толкует о поместьях в Испании, о капиталовложениях в Сирии, о земельных участках в Этрурии и Африке, о недвижимом имуществе в Риме стоимостью в добрых пять миллионов. Крупные средства были вложены им в корабли и в товары. При всем том он задумал соорудить на свои средства крупную библиотеку в Кордубе и щедро помогал нуждающимся. Я намекнул ему, что прошу уделить мне несколько минут для важного разговора. Умоляюще взглянув на меня, он обещал повидаться со мною попозже вечером или же утром на следующий день. В соседней комнате водяные часы издали свистящее бульканье, и он повел всех нас посмотреть на это устройство. Поплавки отмечали час, подбрасывая в воздух камушки и издавая свист. Эту штуку установили уже при мне механики из Александрии. Когда я собрался уходить, Лукан дал мне поручение к Афранию, предупредив, что тот выходит из Сената в шестом часу. Я должен был сказать: «Голубь прилетел с опозданием». Я не успел спросить, что означала эта условная фраза. Лукан торопился, он должен был присутствовать при вскрытии завещания умершего сенатора. Я отправился через Аргилет, за мной плелся Феникс. Двух других своих рабов, доставивших мой багаж, я передал в распоряжение домоправителя на все время своего пребывания у Лукана. Для своих личных нужд я обходился одним Фениксом. По дороге я снова присматривался к цирюльникам, сапожникам, сукновалам, торговцам цветами, к девушкам, искусно вплетавшим бумажные нити в драгоценные шелковые ткани, привезенные из Китая. Атрект, стоявший у порога своей лавки, заметил меня и поклонился. Я купил у него недорогой, сильно испачканный список произведений Персия. «Перечту его повнимательнее, — подумал я, — во всяком случае, приятно иметь такую редкость». Миновав храм Януса с запертыми дверьми, я вышел на площадь Комиций. Здесь некогда гремели пламенные ораторы, и люди внимали им, зная, что от их решения зависит ход истории, судьба государства. Внезапно я ощутил бурную, разнообразную и могучую жизнь древней Республики и сравнил ее с духовным застоем и лукавством своих современников. Я понял, что имели в виду преторианцы. Теперь никто не смел говорить открыто. Мысли прокладывали себе извилистый путь под порогом сознания. Будучи осознаны, они метались и петляли в поисках надлежащей словесной формы. Этот процесс стал до того привычным, что мы даже перестали его замечать. Я вспомнил жалобы Марциала на отсутствие некоторых книг в публичных библиотеках. Они были втихомолку оттуда изъяты и уничтожены. «Нет надобности устраивать показные сожжения книг, как при Тиберии. У нас имеются более надежные способы контролировать умы». Я осмотрелся вокруг и как бы впервые по-настоящему увидел Рим. Некогда должностные лица вели ожесточенные споры на рострах, открыто сталкивались интересы крупных землевладельцев и плебеев, люди голосовали в собраниях, которые впоследствии упразднил Тиберий. Книги Саллюстия, Ливия, речи Гракхов, Цицерона и многих других, Кальв и Целий Руф ожили для меня, обрели новую глубину и силу. Не только стилистические упражнения на заданные темы, как их изображали нам в школе, но выражение подлинных чувств людей, действовавших всерьез, боровшихся не на жизнь, а на смерть за содержание, форму и направление, какое должна была принять государственная жизнь. Впервые я осознал природу государственной власти, ее влияние на общество, которое имеет неотразимую силу, хотя бы граждане не отдавали себе в этом отчета. В самом деле, чем меньше они ощущают это влияние, тем могущественнее оно формирует их сознание. И я понял, как глубоко заблуждаются все известные мне философы, за исключением киников, которых я презирал, — утверждая, что представители государственной власти всегда разделяют интересы своих граждан и стоят выше и в стороне от их разногласий. В глубине площади стояла Курия с беломраморным портиком. Я медленно подошел к зданию, словно это и в самом деле был священный храм, где обитала золотая Победа Рима. Статуи кружились и обступали меня, словно хотели вновь заключить в круг великолепных иллюзий, от которых я освобождался. Я разглядывал облицованный мрамором и местами оштукатуренный фасад, высокие бронзовые двери, тимпан, а над ним карниз из травертина. Возле алтаря Победы и окружающих его египетских трофеев восседали незримые сенаторы, и все еще царила атмосфера величия. Но теперь я знал, что подлинное величие было достоянием прошлого, а ныне оно стало декорацией, которой прикрывали раболепие и интриги. У меня был еще час времени, и я не захотел оставаться здесь. Я спустился по лестнице и миновал место, где было сожжено тело Цезаря, затем святилище Сатурна и круглый храм Весты, где за решеткой ограды среди колонн мерцало пламя вечного огня и высокое дерево бросало тень на красную черепицу; базилику Юлия и храм Кастора, стоя у которого я несколько дней назад наблюдал, как скульпторы во дворе ваяли статуи гениев. Но вот я вступил в кварталы, где происходило энергичное строительство. Образцовая улица с регулярными портиками была почти закончена, хотя повсюду еще виднелись груды камня и кирпича, кучи бревен, и штукатуры трудились вовсю. Со временем весь Рим должен был уподобиться этой широкой парадной улице, хотя бы и не удалось повсюду возвести галереи по обеим сторонам улиц. Улица примыкала к террасе, которая являлась преддверием Золотого Дома, где предполагалось установить колоссальную статую Нерона. Нерон намеревался между холмами Палатином, Целием и Эквилином прорыть неглубокую широкую долину площадью около двухсот акров и разбить великолепный, искусно спланированный парк с рощами и лужайками, где бродили бы стада, дикие звери, где были бы уединенные уголки и большое озеро. В этом окружении предполагалось воздвигнуть императорскую виллу, украшенную драгоценными камнями, перламутром, слоновой костью, алебастром и мрамором всех сортов. Здесь и сейчас было весьма оживленно; взад и вперед сновали придворные, рабы, солдаты, разодетые бездельники с прилизанными волосами, пахнущими кассией, соглядатаи, сводники, чиновники. Я вернулся к Курии и стал ждать. Наконец стали поодиночке появляться сенаторы, окруженные многочисленной свитой. Вскоре я увидел Афрания, который разглагольствовал довольно пронзительным голосом. Я поклонился. Он кивнул мне, и я присоединился к его клиентам. Сенаторы обсуждали злободневные политические новости, между прочим, толковали о людях, чьи имена красовались в «Ежедневных ведомостях», вывешенных у входа в императорскую канцелярию. Я уже заметил, что читавших «Ведомости» не слишком занимали опубликованные там новости. Обычно они все это уже знали. Преимущественно их интересовало, почему опубликовано то или иное сообщение, в каком оно дано освещении и в каких выражениях. По данной формулировке пытались определить, каково будет повышение или опала. Я слыхал, что недавно в «Ведомостях» было опубликовано известие о взыскании Мелей крупных сумм с его должников, что повело и банкротству нескольких финансистов, причастных к сбору налогов в Азии, и повлияло на политический климат целого ряда городов в Киликии. Мне вспомнилось, что несколько лет назад Нерон предложил упразднить все подати и налоги; теперь это казалось мне рассчитанным политическим ходом. Сенаторы одобрили его побуждения, но в панике стали протестовать против меры, от которой жестоко пострадала бы торговли и разорились бы налоговые компании, неимоверно наживавшиеся в провинциях. Мы в Кордубе пришли было в восторг, хотя члены Совета, владевшие крупными поместьями, и ворчали, что отмена налогов повлечет за собой новые и еще более многочисленные конфискации. Разве не придется государству с отменой налогов для изыскании средств завладеть землями свободных поселян, а может быть, и мастерскими, Изготовляющими кирпич, цемент и гончарные изделия? Шепотом говорили, что логическим завершением подобной меры будет контроль государства над всем хозяйством. А это пугало даже владельцев небольших поместий и мастерских. Радовались только мошенники, надеявшиеся, что отмена налогов поведет и сдаче в аренду государственных мастерских компаниям оборотистых предпринимателей. Как бы то ни было, в Риме сенаторы быстро объединились против проекта. Теперь меня поражало, что в иных вопросах император был бессилен; Нерон старался ввести закон, регулирующий подоходное обложение. Прежде оно составляло государственную тайну. Теперь ставки обложения были обнародованы, чтобы с ними мог познакомиться любой гражданин. Нерон потребовал также, чтобы сборщики податей не взыскивали недоимки более годичной давности, и жалобы на них рассматривались без промедления преторами в Риме и правителями провинций. Кроме того, он отменил некоторые обременительные налоги. Однако я знал, что сборщики продолжали их взимать за спиной императорских чиновников, а порой и в сговоре с ними. В то время все мы считали, что Нерон всецело занят заботами о благосостоянии своих подданных. Теперь я задавал себе вопрос: что побуждало его к этому? Не посоветовал ли ему Сенека? Но мне было известно, что Сенека вел крупные дела с Мелой, Луканом и другими членами их группы. Впрочем, у императора могли самостоятельно возникнуть либеральные идеи на основании каких-нибудь рассуждений Сенеки, к которым он прислушивался, когда был еще юн и упорно мечтал о царстве справедливости и о всеобщем благополучии. Афраний с усмешкой вынул золотые карманные солнечные часы с драгоценными камнями, обозначавшими цифры, не с тем чтобы узнать время, но чтобы похвастаться перед присутствующими. Высокий сутулый сенатор жаловался, что жизнь в Городе расшатывает нервы. Скоро в Риме останутся только дворцы да трущобы, не будет места для людей среднего достатка и благоразумным людям придется селиться возле рощ Пинция или Дникула. Он предполагал в скором времени оставить дела и переехать в деревню. Афраний рассказывал о своем приятеле, который заплатил двадцать тысяч за глухого возницу, поскольку глухие не болтливы. О подобных предметах говорили громко. Подойдя поближе к Афранию, я услышал уже другие речи, полные намеков. Тразея Пет вновь не явился на заседание, отказываясь присутствовать в Сенате, где никто не смеет высказать свое мнение. Один сенатор сообщил, что подголосок придворных упомянул о людях, «которые громко говорят, чтобы ничего не сказать, и напоминают о себе своим отсутствием». Эти слова воспринимались как намек, что против Пета будут приняты меры. В каком тоне они были высказаны? Быть может, это было лишь предупреждение, чтобы другие не следовали дурному примеру? Отправят ли его в изгнание или вежливо предложат ему вскрыть себе вены? Окажутся ли замешанными в дело люди, осмеливающиеся до сих пор с ним обедать или его навещать? Все одобряли эти смелые догадки, но если бы их прижали к Стене, они ответили бы угодливо, что не усматривали здесь никакого намека, а просто восхищались изящной антитезой. Обсуждались и кое-какие юридические вопросы, не вполне для меня ясные, о взаимоотношениях с государством уцелевшего со времен Республики Кассационного суда, где заседали присяжные представители среднего сословия: подчинен ли он юрисдикции городского претора, которому императоры поручали важные дела? Несколько лет назад Валерия Понтика обвинили, что он передавал дела претору с тем, чтобы они, по предварительному сговору, были проиграны и не попали к префекту, который, разумеется, действовал исключительно в интересах цезаря. Суд присяжных вызывал подозрения. На нынешней сессии Сената раздавались упреки «некоторым лицам, которые с неуместной поспешностью обращаются к квестору», однако никто не понял, кого именно имели в виду. Сенатор, которого считали доброжелателем Пета и Пакония, поднялся и спросил, не является ли это клеветой на суд, действующий с полного согласия императора. Все решили, что он поступил опрометчиво и может навлечь на себя суровую кару. Другой сенатор, друживший, как было известно, с префектом Тигеллином, возражая ему, спросил, как может благонамеренный гражданин отвечать перед судом, представлявшим собою предосудительный пережиток времен буйного произвола, которому божественный цезарь положил предел, покончив с классовыми раздорами и установив в обществе порядок и мир; ныне всякий благонамеренный гражданин захочет предстать перед судом, которому непосредственно переданы полномочия милостивым цезарем, либо перед судом Сената под председательством самого цезаря. Продолжительные аплодисменты. Спор закончился, начали копаться в каких-то мелочах, значение которых от меня ускользало. Афраний отошел в сторону и взял меня под руку. Я осторожно передал ему условную фразу. Он озабоченно нахмурился, потом поблагодарил меня и удалился со свойственным ему беспечным видом. Я уже слышал, почему он был недоволен Нероном. Тот написал шутливые стихи, в которых явно намекал на Афрания: в них высмеивались его изнеженность и огорчение по поводу кое-каких придворных назначений:
VIII. Луций Анней Сенека
— Да, ветер дул с юго-запада, и созвездие Аргонавтов взошло накануне ночью, день был ясный и ветреный, пронизанный лучами и испещренный пятнами теней, — диктовал он Фебу, глядя на курчавый золотисто-рыжий затылок своего секретаря, замечая, как тот закусывает губу, когда его торопят, следя за его крепкими быстрыми пальцами. Тут он вздохнул, и юноша поднял голову. — Я ничего не сказал, продолжай писать. На чем мы остановились? Да. Если ты проезжаешь через Литерн, сверни у четырнадцатого дородного столба. Проселок песчаный, поэтому езда тут медленная и докучная, если ты в коляске. Если же ты способен ехать верхом, то путь покажется тебе приятным и коротким. Когда ты свернешь с большой дороги, перед тобой развернутся пленительные виды. Я наслаждаюсь ими всякий раз, как проезжаю по этим местам. Кое-где густой лес подступает к дороге, потом деревья отдаляются, уступая место широким лугам, где пасутся овцы и коровы, спустившиеся с гор на зимние месяцы. — Он закашлялся. — Пока достаточно. Он заметил, что Феб оторвался от рукописи, радуясь, что его отпускают и можно погулять на солнце и послушать пение птиц, и снова почувствовал, как годы подточили его силы и ему все труднее поверить, что и он был когда-то таким же юным и сильным и мысли его устремлялись, как птицы на простор, и он зорко, весело искал где ягоду, где цветок, каплю росы или взметнувшийся кверху стебелек травы. Юноша вышел, и Сенека закрыл глаза. Даже сейчас он не мог остановиться и продолжал составлять фразы, словно все еще диктовал, хотя и знал, что потом ему уже не вспомнить своих мыслей и позабытые фразы будут смутно его раздражать и казаться куда лучше обдуманных выражений продиктованного письма. «Я только что возвратился с прогулки в носилках и устал так, будто меня не несли, а я всю дорогу шел пешком. Я все еще ощущаю покачивание носилок, слегка кружится голова, и мир колеблется вокруг меня, словно расшаталось основание всех вещей, ослабело напряжение сил и больше нет под ногами твердой земли, все предметы уплывают, без внутреннего импульса или воздействия высшего образа, обнаруживая свою преходящую натуру; их края и очертания расплываются в туманном радужном свете, и моя старость становится старостью всех вещей, все они истончаются, становятся прозрачными, и исчезает разница между землей, воздухом и водой благодаря возрастающей власти огня в заключительных фазах великого года, в цикле космического движения. В моем состоянии даже лежать некоторое время на движущихся носилках — уже тяжкий труд, тем более что подобное передвижение носит неестественный характер, ибо природа дала нам для этого ноги; итак, я сознаю свою слабость, вызванную старостью, и вместе с тем она является отражением слабости, овладевшей ныне всеми, даже молодыми людьми, эта слабость порождена роскошью, и мы неспособны делать то, что уже давно отказались делать, полагаясь на мышцы и мозги других людей, получая и воспринимая все из вторых рук и тем самым создавая себе иллюзию свободы и расширения диапазона чувств». Его иссохшая рука непроизвольно двигалась, перебирая бахрому одеяла. Комната выходила прямо в сад, небольшой, закрытый со всех сторон, где стояла статуя философа Зенона. На плечо Зенона опустился черный дрозд и начал поднимать и опускать хвост, как бы стараясь обрести равновесие. На ветру с дерева осыпались бледно-розовые цветы, падая на мраморную стену. Сенека мысленно продолжал свой рассказ, теперь обращаясь к самому себе, словно все его послания были попыткой убедить себя в том, что пережитое им укладывалось в приемлемые каноны. «Все же врачи нашли нужным дать моему телу встряску, дабы растворилась желчь, скопившаяся у меня в пищеводе, или же, если б мое дыхание стало чересчур затрудненным, его облегчила бы эта благотворная для меня тряска; печальное положение дел, когда прибегают к воздействию извне, дабы восстановить хотя бы до известной степени естественное равновесие сил, которое должна была бы осуществить саморегулирующая система, жизненный центр человека. Поэтому я приказал, чтобы меня носили дольше, чем обычно, вдоль чудесной отмели, простирающейся между Кумами и виллой Сервилия Ватии, ограниченной морем с одной стороны и озером с другой; это всего лишь узкая полоса земли, обретшая плотность из-за недавней бури, захлестнувшей ее волнами, ибо, как известно, волны уплотняют и укрепляют отмель, выравнивая ее, а после длительного периода хорошей погоды земля крошится, дает трещины, высыхает связующая ее влага, и она становится рыхлой и слабой, как мое тело к старости, когда меня посещают печальные видения утрат; ведь еще в дни молодости я уже стал в известном смысле стариком, посвятив себя философии и финансовым делам. Я надеялся направить мир по пути добродетели, оказав влияние на правителей, и даже не подозревал, что в жилах моих бурлит молодость, та самая молодость, видения которой преследуют меня, как единственная ценность на свете, сейчас, когда жизнь в своем истонченном и зыбком аспекте истекает из моего тела и терзает мой дух, более ясный и здравый чем когда-либо, но уже лишенный действенной силы из-за чувства утраты, от которого вещи становятся пустыми и призрачными и растворяются в свете, как в прозрачности океана, становясь столь же абстрактными, как числа, однако без их четкой лаконичности и непреложности; числа обретают бесконечность, а затем вновь оплотняются, подобно изморози, сливаясь с преходящими формами вещей, скрывая свою ветхость и неустойчивость и вновь тяготея к изначальной единице — подобно тому как мы теперь отвергаем понятие о непрерывной поверхности тела и мыслим ее себе как бесконечное множество линий, из которых слагается поверхность вписанных и описывающих фигур, сливающихся в данную фигуру и определяющих ее как динамическое целое». Мысли его путались, и он уже не был уверен, имеют ли его жалобы на неустойчивость всех вещей прямое отношение к бесконечности, которую он стремился обосновать. «В природе не существует какого-либо крайнего тела, — повторил он про себя, рисуя очертания листа на ладони левой руки указательным пальцем правой, — не существует ни первого, ни последнего, ничто не может ограничить размеры тела, но всегда возникает нечто, находящееся вне данного тела, которое ввергается в бесконечность и безграничность. В данный момент надо позвать домоправителя и казначея, чтобы узнать, как обстоит дело с моими капиталами, вложенными в Александрии и в Эфесе». «Однако на отмели, болезненно напоминавшей мне об утраченной молодости, я стал осматриваться по сторонам, надеясь увидеть что-либо, что может мне пригодиться, и при всей своей мимолетности и иллюзорности послужить точкой опоры в вечном приливе и отливе, сопутствующем моим поискам гармонии и сознанию, что время существует только в явлениях природы, — и вот взгляд мой упал на виллу, некогда принадлежавшую Ватии, и мне подумалось, что в этом месте знаменитый богач-преторианец провел свои последние дни, знаменитый лишь тем, что прожил жизнь, пользуясь неограниченным досугом, и потому почитавшийся счастливым; своим отсутствием он постоянно напоминал о себе тем, кто неспособен был обуздать жажду власти и кого погубила дружба с чересчур откровенным Азинием Поллионом, умершим голодной смертью в темнице, или вражда с Сеяном, или же, после его падения, близость с ним, и так далее, ибо несчастна и возмездия, заслуженные и незаслуженные, без конца сыплются на головы людей, чересчур приближающихся к источнику императорской власти, Ведь, когда стряслись все эти беды, народ постоянно восклицал: «Ватия, ты один умел жить!» Однако он умел не жить, а только прятаться, и между жизнью на досуге и ленивой жизнью целая бездна, поэтому при его жизни, проезжая мимо виллы, я всякий раз говорил себе: «Здесь покоится Ватия». Все же философия, которая учит нас отрешаться от жизни, — святое дело, достойное всякого почитания, и, даже грубая подделка этого учения обманывает людей и вызывает их восхищение. Ибо большинство людей считают, что человек, удалившись от общества, обладает неограниченным досугом, свободен от забот, доволен собой и живет только для себя, на деле же эти высокие качества не так-то легко обрести, их надо завоевать на тяжкой стезе познания, ибо человек, находящийся во власти забот и опасений, не знает, как жить для себя в одиночестве, и про него нельзя сказать, что он вообще умеет жить; человек, бежавший от дел и от собратий, обреченный на одиночество в результате несчастий, которые он сам навлек на себя необузданными желаниями, который не может равнодушно видеть богатство и удачи соседа, которого страх загнал в логово, как напуганного ленивого зверя, такой человек живет не для себя, но для своего брюха, для удовлетворения потребности во сне, для насыщения своей похоти, самой постыдной вещи на свете, да, человек, который ни для кого не живет, естественно, не живет и для себя, ведь он — никто, всего лишь скопище разрозненных импульсов и потребностей, он лишен той целостности, какую дает одна мудрость, хотя я готов допустить, что есть заслуга к том, чтобы неуклонно идти к своей цели, и инертность, если ее непрестанно придерживаться, может снискать уважение». Все эти фразы он бормотал скороговоркой, чтобы заглушить другой поток слов. Он совсем выдохся и задремал, ибо мучительно трудно было придерживаться определенного направления мысли в жажде обрести опору в этом ошеломляющем мире стремительных изменений. Найти вечно ускользающий, динамически рожденный образ, абсолютный образец, источник первичной силы. С каждым днем это становилось труднее. Повторять и осознавать основные истины: человек состоит не из большего числа частиц, чем его палец, и космос — не из большего числа частиц, чем человек, ибо деление тел происходит бесконечно, и среди бесконечностей не существует большей или меньшей, и вообще ни одно количество не превосходит другое, и частицы ущербленного тела не перестают расщепляться и пополняют собою целое. И все же, зная об этом, он боролся со сном, видя в нем образ смерти, замаскированной сменой сновидений, роем образов, внушенных ужасной сумятицей жизни, контролируемой разумом, обнаруживающей бессмысленное чередование, которое он пытался силой обратить в осмысленные периоды, связанные между собой и приводящие к логическому заключению. «Я нуждаюсь в сне и боюсь спать. Нельзя обрести решение в мире, где мы нуждаемся в том, чего боимся, и боимся того, в чем нуждаемся». — Позвать Титира, — приказал он, желая положить конец этим предательским мыслям, опровергавшим его убеждения. Он ждал. Нет надобности повторять приказание. Через минуту-другую Титир уже стоял перед ним, стройный, румяный и смуглый, со склоненной головой, слишком блестящими глазами и чересчур красными губами. — Не работай так усердно, Не имеет значения, сколь-, ко времени займет переписка. Мне кажется, пребывание под египетским солнцем пошло тебе на пользу. — Так оно и есть, господин, — хриплым голосом ответил раб. — Болезнь вспыхнет снова, если ты останешься здесь. Ты не плевал кровью на этой неделе? Мне сказали, что Форум Юлия в южной Галлии хорошее место для тех, кто страдает от изнурительной грудной болезни, Там отличное молоко. Я надумал послать тебя туда. — Ты слишком добр, о господин. Я не хочу покидать тебя. Позволь мне остаться. — Нет, поезжай в Форум Юлия на год или на два. Береги себя, и, может быть, ты сможешь вернуться раньше. Титир упал на колени и поцеловал исхудалую руку Сенеки. — Ты слишком добр. Чем я заслужил такое отношение? — Поднимись, мой друг. Никогда не становись на колени перед смертным. И разве я не могу спросить: «Почему мне дано оказать тебе такую помощь?» Титир встал, щеки его пылали. Сенека посмотрел на него. — Теперь садись за работу и не волнуйся, мой друг. Вероятно, он снова задремал, хотя и не сознавал этого. Он не заметил, как исчезло лицо Титира, смотревшего на него с благоговением, в котором сквозил какой-то лихорадочный страх, и перед ним очутилось спокойное лицо Паулины, круглое и теплое, с едва проступающим тусклым румянцем, как у слегка увядшего яблока, отражавшее сдержанную заботу. — Ты отдохнул? — спросила она и тут же продолжала: — Тебе не следовало так утомляться. — Я должен подгонять свое тело, иначе оно станет подгонять меня. Она промолчала. Лицо ее дышало невозмутимым бесстрастием, как лицо богини, она казалась разумной и ничего не понимающей, отчужденной и полной сострадания. После небольшой паузы она спросила: — Хочешь, я тебе почитаю? — Благодарю, не надо. У меня нет должной собранности в мыслях. Я не могу отдыхать, пока не разрешу вопросы, которые меня расстраивают. Пришли ко мне, пожалуйста, Максима и Лигдама. Она постояла, наблюдая за ним, словно занятая соображениями, как будто не относящимися к нему и его состоянию; в своей спокойной неподвижности она походила на статую, случайно обратившуюся в богиню, или же на богиню, превратившуюся в статую, со спокойным, несмыкающимся взором, вечно его сторожащую. Но он тревожно задвигался, глядя на ее широкую грудь и красивый изгиб мягких губ, вдыхая ароматное дыхание еще не миновавшей юности, впитывая живые соки здоровой и крепкой плоти и еще сильнее ощущая дряблую сухость своего тела, как бы растворенного в колыхающихся водах. Затем она ушла, и на ее месте уже стояли те двое. Он приподнялся и заговорил четко и быстро. — Мне сегодня нездоровится. Я слишком долго прогуливался в носилках. Поэтому я не стану подробно обсуждать дела, но дам, как обещал, указания по поводу займа, предоставленного ликийским городам. — Да, господин, — ответил домоправитель Максим, низкорослый, коренастый, с коротко подстриженными темными волосами и ничего не выражавшим взглядом. Казначей Лигдам, человек с широким шишковатом лбом, тонким горбатым носом и затрудненным дыханием, взял в руки табличку и стило. — Мы потребуем уплаты займов и залогов, — начал Сенека ровным голосом. — По всей строгости закона. В подобных случаях следует принимать в соображение лишь текст договора. Мир держится именно на такого рода соглашениях. Это незримые нервы и мускулы общества. Поэтому я должен заставить эти города выполнять свои обязательства и поступать соответственно. Я навел справки и знаю, что они не обременены никакими чрезвычайными обстоятельствами. Одна лишь небрежность и неумение вести дела. Я сожалею, что приходится прибегать к таким мерам, но деньги при всех их пороках и недостатках все же единственный надежный фактор в нашем хаотическом мире. Если и деньги потерпят крах, то воцарится анархия. — Да, господин, — подтвердил Максим. Лигдам, приоткрыв рот, быстро записал. Его большие темные печальные глаза на мгновение остановились на Сенеке, и он снова опустил взгляд на табличку. — Можете идти, — сказал Сенека, откидываясь на подушку. — Завтра мы подробнее займемся отчетами из Кирены и Камулодуна. С минуту он колебался, не позвать ли снова секретаря. Но было куда приятнее, хотя и утомительно, по-прежнему писать в уме. «Я знаю только снаружи виллу Ватии, могу описать лишь то, что предстает взору прохожего. Но могу вам рассказать, что там два грота, на устройство которых затрачено немало труда; они не уступают по величине самому просторному атрию, и в первый не проникает ни одного луча, второй же залит солнцем весь день от восхода до заката. Вспоминаю также поток, протекающий через пальмовую рощу, он вливается и в море и в озеро Ахеронт, вечный поток, питающийся водами океана и преисподней, он проносится по моему лицу, заливает его, и оно растворяется в зыбучих песках и в беспокойных узорах морских водорослей, потом он рассекает рощу, стремительный, как вода, падающая через плотину» что бурлит и кружится в водоворотах, врываясь в тесный канал; эта шумная жизнь истекает из полноты бытия и, будучи ее частью, вновь в нее возвращается. Поток достаточно велик, и там может жить рыба, хотя вода непрестанно из него уносится. Эту рыбу ловят, лишь когда буря принуждает рыбаков сидеть дома; в тихую же погоду, Паулина, предоставляют рыбе скользить и петлять в извилистом русле. И хотя Байи совсем близко, это место обладает немалыми преимуществами перед гнусными купаниями, его овевает благотворный западный ветер, не достигающий Байи». Внезапно он почувствовал, что ему невыносим этот дремотный отдых. Он поболтал ногами и окликнул слугу. Мальчик-раб тотчас принес сандалии и обул своего господина. Сенека тяжело оперся на его плечо и выпрямился. Он направился в правую сторону по дорожке, чувствуя себя куда свежее и лучше, чем мог ожидать. Он взбодрился. Что делается в Риме? Вот уже три дня нет известий. Было условлено, что Наталис будет держать его в курсе всех перемен, любого происшествия. Ненадежный человек, хотя и неглупый. Когда придет время, посмотрим, чья помощь окажется нужнее, Сенеки или Пизона. Он почувствовал легкость и прилив сил. Почему бы ему не прожить еще двадцать лет, философ наконец станет императором, свершится то, к чему всегда стремилась история и что до сих пор еще не осуществлялось. Он утвердится на надежной скале, и пусть себе несутся мимо темные безжалостные воды. Он проходил мимо крыла, требовавшего починки. Но ее отложили, чтобы он мог спокойно пожить несколько недель, пока не переедет поближе к Риму, а может быть, и в самый Рим. Оказалось, что дом требует куда больше переделок, чем он предполагал. Управляющий обещал сделать все, что только возможно, но дом очень старый. Старый? Как может он быть старым, размышлял Сенека, если он строил и надстраивал его своими руками? Что же происходит с моим телом, если камни одного с ним возраста уже рассыпаются? Сенека подошел к управляющему, который разглядывал группу платанов, поглаживая тройной подбородок. — Вот доказательства твоей небрежности, — резко сказал Сенека. — Посмотри на эти деревья. На них нет листьев, ветви у них искривленные и совсем высохли, стволы растрескались и обросли мохом. Ты знаешь не хуже меня, что, если бы их окапывали и поливали, они не были бы в таком жалком состоянии. Им нужна вода, вода! — Клянусь твоим гением, — хрипло ответил Евпор, — я сделал все, что только возможно. Я не жалел усилий, господин. Но эти деревья очень старые. Сенека нахмурился. — Я их сам посадил. Я видел, как они в первый раз зазеленели. — Овладев собой, он огляделся. Позади него долговязый седой раб налегал на заступ, высунув язык и тяжело дыша. — Ты говоришь, деревья старые? Единственное, в чем они нуждаются, — это влага. — Он указал на копавшего землю беззубого старика с мутными глазами и редкими спутанными волосами. — Что это за идиот? — Он обычно сторожит ворота, господин, — ответил Евпор. — Но сейчас у меня не хватает людей для работы в саду. — Ему больше подходит стоять у ворот. По всему видно, что он не жилец на свете. Где ты его откопал? Неужели тебе приятно будет его хоронить? Раб медленно подошел к Сенеке и без всякого смущения кивнул ему. — Это ты обо мне говорил так участливо, господин? Разве ты меня не узнаешь? Я Фелицион. Когда-то ты приносил мне глиняных куколок. Мой отец был Филозит, домоправитель, а я был твоим любимцем. Сенека отшатнулся. — Старик сошел с ума, — пробормотал он. — Он впал в детство. У него вывалились зубы. — Да, господин, — Фелицион кивнул головой. — Это я, — проговорил он, брызгая слюной, и в его голосе звучала благодарность. Сенека повернулся и направился к дому. Он все еще чувствовал бодрость, но без радости.IX. Луций Кассий Фирм
Я проснулся на заре после крепкого сна. И сразу же вспомнил, что мне так и не удалось выведать у Лукана подробности заговора. Я не представлял себе, как и когда будет убит Нерон. И может быть, из-за этого вся затея в утреннем свете выглядела нелепой, фантастической, неисполнимой. Потом передо мной возникло лицо Цедиции, ласковое и насмешливое, и я услыхал ее слова: «Не верь никому и береги себя». Временами у меня вызывали восторг стихи из «Фарсалии», в которых звучали далекие голоса сибилл, и мне виделись грозные багровые тучи, проносившиеся над Римом. От Феникса я узнал, что флейтистке Олимпии накануне даровали волю, и это показалось мне хорошим поступком, добрым предзнаменованием. Прогуливаясь после завтрака в саду, я встретил Герму. Она вспыхнула и хотела ускользнуть. Я поймал ее за руку и взял за подбородок. Я обиделся, увидев в ее глазах испуг. — Чего ты боишься? Она еще гуще покраснела и убежала. Я пошел было за ней, но вспомнил, что не договорился с Цедицией о следующем свидании. Как мне снова с ней встретиться? Не рассердится ли она на письмо? Я опасался сделать какую-нибудь неловкость и заслужить репутацию наивного провинциала. Мне прислали приглашение на вечер Помпулла, который должен был читать свои стихи в доме Гая Калпурния Пизона. Тот построил большую аудиторию для своих любимых поэтов, и мне хотелось посмотреть как этот зал, так и самого Пизона. Но Лукан не желал смешиваться с толпой ранних гостей, поэтому мы еще долго оставались дома. Он разбирал строку из седьмой книги «Анналов» Энния: «Тогда бешено ринулись вперед четвероногие всадники». Следовало читать именно так, настаивал он, ссылаясь на обнаруженный им старинный список. Я слушал его вполуха. Мы прибыли с небольшим опозданием и все же рано. Нам предназначались места в первом ряду, где стояли кресла; я понимал, что очутился на этом вечере да еще на почётном месте лишь как приближенный Лукана. Он поморщился и шепнул мне, что из первого ряда труднее незаметно ускользнуть, но уселся в свое кресла с важным видом. Все должны были заметить его появление. Перед нами возвышался помост, на котором перед занавесом из красной ткани стоял стол и резной табурет. На стенах были изображены Аполлон и музы; говорили, что художник придал Галии черты жены Пизона, Аполлону — сходство с хозяином, а Марсию, с которого сдирали кожу, — черты поэта, оскорбившего Пизона. На лепном потолке сверкали золотые гирлянды цветов и звезды. Слуги раздавали на память программы. Складки занавеса в глубине помоста слегка зашевелились, и мы догадались, что из-за них выглядывает поэт. Приглашенные непринужденно болтали, но громче всего раздавались возгласы в задних рядах, где молодые люди перебрасывались остротами на счет Помпулла. — Хорошо, когда он читает в каком-нибудь зале по соседству с Форумом, — говорил кто-то позади нас. — Тогда можно болтаться неподалеку и посылать раба справляться, появился ли автор, прочел ли вступление, кончил ли поэму… — Жаль, что с нами нет Гемина, — бросил другой. — Вы знаете, какая у него великолепная память. Когда Авгурин читал свою «Мирру», Гемин встал и заявил, что эта поэма написана им. Чтобы уличить Авгурина в плагиате, он стал декламировать наизусть, пока мы не заставили его замолчать. Подумать только, нам пришлось выслушать этот напыщенный вздор дважды за один вечер! Между тем он никогда не слышал о «Мирре» и не читал ее, но запомнил во время чтения. Наконец Помпулл, решив, что в зале уже достаточно публики, появился из-за занавеса, сделай несколько быстрых шагов, потом пошел медленно. Его черные волосы лоснились от масла, а на пальцах сверкали перстни. Он начал со льстивых строк, адресованных Риму как мировому центру изящной словесности, а потом аудитории как избранной в этом городе. Затем он разразился эклогами.X. Гавий Сильван
Ему удалось на несколько дней нанять лошадь в конюшнях за Пинцианскими воротами. Не терпелось пуститься в путь, и он решил не останавливаться под старой смоковницей, как обычно он это делал, и не пить вина на дорогу из благоговения к отягченному плодами древнему дереву. Оно стояло как бы на грани между Городом и полями, между суетой мошкары и широким простором, где крепко укоренилось все живое, переплелось корнями. Но вот к нему подошел старший конюх, неторопливо вытирая руки о кожаный фартук. Сильван кивнул, и тот крикнул в открытую дверь таверны напротив. Появился мальчик с двумя чашами, которые он осторожно нес в обеих руках, он перешел через дорогу, вымощенную плитами, вытесанными из лавы. — Славная весна! «Все весны хороши. Весной всегда славно», — подумал он. Дерево давно пережило пору, когда у него острым ножом обрезали первые весенние побеги. Больше не нужно смешивать охру с гущей оливкового масла, навозом и поливать корни, чтобы лучше наливались плоды, были слаще и сочнее. — Добрый конь, он тебя не сбросит. Не надо больше слов. Он вскочил в седло и поскакал. Сторож сердито убирал нечистоты у высокого надгробия с барельефами, изображающими уборку винограда и продажу вина, и надписями, призывающими не осквернять прах усопших. Две шлюхи, ночевавшие, видно, здесь же, у могил, сидели на обрушившейся колонне и расчесывали волосы сломанными деревянными гребнями. Они поманили всадника без особой надежды на успех. С каждым рывком лошади он чувствовал, что Город куда-то проваливается там, за спиной, с грохотом исчезает за горизонтом его сознания, и не хотел оборачиваться. Отъехав несколько миль, он перевел лошадь на шаг и залюбовался полями, где уже зеленели купы кустов и благодаря раннему теплу цвел миндаль. Горьковатый дым застилал пурпурные холмы, где жгли стерню и сухие сучья маслин. Он разминулся с угрюмым мужчиной, одетым в рваные козьи шкуры. Он остановился посмотреть на поселянина, который пахал на волах, и ему понравилось, что тот не прибегал к стрекалу и, проведя борозду длиной около двадцати сажен, наклонял плуг, возвращался назад и снова ставил его прямо. Он пахал чисто, не оставляя огрехов, и в конце борозды давал передышку своим мышиного цвета волам, причем придерживал животных и оттягивал ярмо, чтобы остудить им шею, и она у них нигде не была натерта. Он поехал дальше, веселый и довольный. На склонах люди обрезали лозы, на которых еще не набухали почки. Ему были знакомы каждое движение, каждая мысль людей, работавших в полях. Наступила пора отбирать еще не распустившиеся черенки для прививки лоз и деревьев, вторично мотыжить кукурузные поля. Один земледелец может за день обработать мотыгой участок земли, на котором высевается три меры семян. Очищать луга и не выгонять на них скот. В теплых и сухих местах это нужно было делать уже с месяц назад, но в холодных местах следует запускать под покос луга, лишь начиная с Квинкватров[27]. Он сдержал коня. Невдалеке от проезжей дороги человек сажал гранатовое дерево. Увидев, что Сильван остановился, он подошел к нему. «Раб-надсмотрщик», — подумалось Сильвану. Человек был коротко острижен и ступал легко и свободно. — Пить? — спросил он. — Недурно бы. — Откуда едешь? — Из Сентина. Далеко отсюда. — Так далеко я никогда не бывал, но знаю одного человека из Форума Семпрония. Его зовут Титиний Капитон. Сильван покачал головой. — Мне не приходилось там бывать. — Обожди минутку. — Поселянин подошел к кусту, достал флягу, вытер горлышко полой своей туники и протянул ее Сильвану. Он стал пить, оглядывая широкий простор, волнистые линии холмов, купы деревьев на пригорках. Потом вытер горлышко фляги, вернул хозяину. Тот тоже отпил глоток. — Будешь обмазывать верхушку саженца ассафетидой с вином? — спросил Сильван, которому хотелось еще и еще говорить с земледельцем. Тот почесал подбородок и смерил глазами молодое деревце. — Говорят, это хорошо против терпкости, — ответил он задумчиво. — Я поливаю его свиным пометом. — Будь здоров! — попрощался Сильван и поехал дальше. «Почему, — спрашивал он себя, — подобная встреча так воодушевляет меня?» Он больше не задавал себе вопросов. Его мысли мирно блуждали по земле, он многое замечал, и впечатления откладывались в сокровищницу памяти, но ему не хотелось напрягать ум. Долгое приятное путешествие по зеленым заливным лугам и полям, уже вспаханным и взбороненным. На орешнике сидели вороны. Приземистые холмы, разделенные потоками, промывшими глубокие извилистые русла среди каменистых утесов. В незапамятные времена здесь селились и процветали маленькие общины независимых земледельцев, выбиравших места, представлявшие собой естественную крепость и обеспеченные источниками. Равнина была изрезана оврагами, повсюду виднелись невысокие холмы и крупные глыбы туфовых отложений. Придерживаясь направления на гору Лукретилия, он выбрался на Тибуртинскую дорогу, перед ним блеснула река, далее ему нужно было свернуть на проселок, который вел к Медуллии. Простор нежной бархатистой зелени. Ложбина, где росли дикие цветы, аронник с глянцевитыми листьями, чертополох в молочных прожилках, боярышник, высокий коровяк с мохнатыми листьями, в которых летом прячутся осы, тысячелистник в расщелинам, седых от пыли, и множество других растений, названий которых он не знал, ярко-голубая и бледно-желтая вика и стрелки желтого нарцисса. Далее — мохнатые холмы. А впереди — горы в изменчивом освещении, затянутые голубой и фиолетовой дымкой. Легкие облачка цеплялись за скалы и плыли над равниной, а по земле бежали их тени. Он собрался так поспешно, что не захватил с собой никакой еды. Где-то на полдороге, как ему припомнилось, должен быть убогий постоялый двор. Вокруг на много миль — ни одной виллы. Обычно виллы строили подальше от большой дороги, чтобы избавиться от незваных посетителей. Он нашел постоялый двор, который почернел и разваливался, но содержал его прежний хозяин, молчаливый человек с глубокими морщинами на лбу. Его согнули годы, но он еще держался. Сильван попросил сыру, хлеба и маслин. Хлеб оказался темным, с примесью мякины, маслины — мятыми, плохо просоленными, козий сыр был черствый и припахивал мочой. Но он не стал жаловаться и съел все с аппетитом. Хозяин, стоя на почтительном расстоянии, наблюдал. Подавая кислое как уксус вино, он сказал: — Ты здесь проезжал в прошлом году. — У тебя хорошая память. — Здесь редко останавливаются проезжие. — Через несколько дней я загляну к тебе на обратном пути. — В Рим? — Да. Хоть я и предпочел бы жить здесь. Хозяин задумался. — Не знаю, — ответил он. — Я никогда так далеко не ездил. Однажды я отправился в путь, да, отъехав несколько миль, воротился. И впрямь, куда мне ехать? Сильван расплатился и поскакал дальше. Он любил эту местность с ее изменчивыми красками. Из года в год он приезжал сюда летом, и всегда окружающие картины сливались с картинами, запечатлевшимися у него в памяти. Он любил следить с Албанских гор за внезапно налетевшей полуденной грозой с ливнем и трескучими вспышками молний, которая проносилась над равниной, обрушиваясь на потемневшие холмы и дома, меж тем как все вокруг — и деревья и горы — было залито ярким знойным солнцем. К вечеру картина менялась, в небе вспыхивали яркие краски, в закатных лучах пылала земля, залитая расплавленным золотом, влажные луга и ложбины превращались в светильни, где нежное радужное сияние переливалось всеми цветами, а тени растворялись в пленительной дымке. Равнину мягко устилало серое покрывало, широкая тень быстро и неприметно поднималась по склону горы, и казалось, это движется время, обретшее зримость; темнели пурпурные поля, небо приобретало пепельный оттенок, в соседних с рекою ложбинах змеились струи молочного тумана. Кое-где вспыхивали огни на жнивье, темнели клочья дыма. Густо-оранжевые тона небосклона бледнели, переходя в золотисто-лимонные; ярко-зеленые краски сменялись блеклой желтизной, в темной вышине загорались крупные звезды, и под конец мгла заливала равнину, освеженную росой и набегающими ветерками. Исчезали все формы, оставалась только земля, призрачная и бесконечно реальная; по ней твердо ступали ноги, и отзывалось трепетом сердце, средоточие жизни. Сильван свернул на заброшенную дорогу с глубокими колеями, всю в ямах, усеянную валунами, заросшую травой. Он спрыгнул с коня, повел его в поводу и, обогнув изломанных очертаний бугор, увидел перед собой жилище. Мальчик, одетый в рваную козью шкуру, свистнул и бросился к приземистой хижине, сложенной из необожженных кирпичей. Почерневшая соломенная кровля; одна стена представляла собой, обмазанный глиной плетень. Из дома вышел человек, прикрывая глаза правой рукой. Сильван увидел девушку, юркнувшую в козий загон. — Разве ты не узнаешь меня? — спросил он, когда человек приблизился. Тот пристально посмотрел на Сильвана и сказал: — Уж не тот ли ты воин, что приезжал прошлый год и помог мне убирать урожай? — Я говорил, что вернусь. Можно мне побыть у тебя три дня? — Живи сколько угодно, господин, — ответил хозяин даже слегка заискивающим голосом, но глаза его по-прежнему смотрели неприязненно и подозрительно. — Не говори так со мной. Покамест я здесь, я тебе ровня. Если только буду справляться с работой не хуже тебя. Человек усмехнулся и почесал густую бороду. — Да, ты говорил, что любишь работать на земле. Ты так говорил. — Это сущая правда. — Большинство норовят покинуть землю. — Что тебе до них? Почва здесь была каменистая. Хозяин продавал в Тибуре яйца, сыр, кое-какую зелень; сеял пшеницу и ячмень для себя, а для скота — вику и люцерну. Мальчик подбежал к ним, радуясь, что может взять коня под уздцы. — Почисти его как следует, — велел ему отец. — Я пойду и помогу ему, мы живо управимся, — сказал Сильван, взъерошив и без того лохматую голову мальчика. Тот широко улыбнулся. Сильван уже не жалел, что приехал сюда, и к нему вернулось хорошее настроение. — Жена! — крикнул человек. Из дому вышла женщина, набросив покрывало на голову и плечи. — К нам приехал прошлогодний воин. — Теперь и он заулыбался, хотя все еще не доверял Сильвану, опасаясь, что тот приехал неспроста, что-нибудь недоброе задумал. Поля по другую сторону холма принадлежали крупному землевладельцу; за рекой находилось поместье другого. Небольшой каменистый участок затерялся между ними, и никто на него не зарился. Никто не заставлял его продавать землю, никому не пришло в голову выжить его отсюда, разорив его или спалив его лачугу зимней ночью. И бедняк упорно держался за землю, суровый и крепкий как скала. Это и понравилось в нем Сильвану прошлым летом, когда он сбился с дороги, стараясь проехать напрямик из Камерии в Тибур, и случайно наткнулся на ферму. Они пили вино, и хозяин изливал ему душу,а на другое утро стал сердитым и подозрительным, досадуя на собственную откровенность. Жена вернулась в хижину, из вагона выглядывала дочь — Прима. «На такой бы я женился», — подумал Сильван. Он запомнил копну пышных вьющихся волос и кроткие темные глаза, совсем как у косули. Хозяин мало-помалу успокоился, он решил, что его гость тронутый человек, но безобидный. Он стал рассказывать, какие работы уже сделаны и что еще предстоит. Они убрали с пашни самые большие камни, разбили глыбы, теперь пашут и разделывают полосы локтей в пятьдесят длиной под люцерну, оставляя междурядья, чтобы удобно было полоть и подвозить на волах воду для поливки в больших глиняных кувшинах. Потом будут унавоживать, а в конце апреля — сеять. Придется изрядно поработать, но труды ре пропадут. Косить? Косить, как станут осыпаться семена. Хозяин говорил медленно, порой замолкал, собираясь с мыслями, постукивал прутиком по земле. Они направились к хижине. Вышла женщина, вытирая тряпкой растрескавшиеся руки. Сильван увидел коз в загоне, у них была длинная шелковистая желтовато-белая шерсть, белые бороды и блестящие, как бусинки, раскосые глаза. Девушка, как же ее зовут? — да, Прима, — стояла, соскребая грязь с правой голени левой ступней. Прибежал мальчик и от избытка чувств бросился к Сильвану. Тот обнял его за шею. — Ты сказал, три дня? — спросил хозяин. — Мы ради помощи, но заплатить нам нечем. На сегодня мы кончили, завтра поднимемся на работу до свету. — Я буду спать на сеновале, над свинарником, как прошлый раз. Седая женщина в мешковатой столе из серой шерстяной ткани принесла две берестяные кружки с вином. — Добро пожаловать, господин, — сказала она. — Это вино самого лучшего урожая, какой был у нас пять лет назад. Девушка медленно спускалась по склону. «Да, на ней я бы охотно женился, — снова подумал Сильван. — Мне нравится ее походка. Девушка знает, что такое земля». Он нагнулся, взял комок земли, растер его между пальцами и понюхал.XI. Луций Кассий Фирм
Эту ночь я не спал. Мне даже казалось, что у меня жар. Я почти наяву видел перед собой то пышное обнаженное тело Цедиции, то внезапно мрачное, опущенное лицо Лукана; появился Сцевин и, размахивая руками, смотрел на меня диким, насмешливым взглядом; настойчиво и упорно глядел на меня Сильван. Я пытался отогнать назойливые видения, занявшись сочинением стихов. Это помогало мне в Кордубе, когда, меня одолевали житейские заботы. Сейчас это только усилило нервное напряжение. Лукан обещал быть в суде, чтобы послушать новую знаменитость — блестящего адвоката, и ему волей-неволей пришлось там появиться. Мы отправились, Писцы показали нам места. Мы сидели, слушая бесконечные споры по поводу какого-то наследства и связанных с ним преступных махинаций. Наш оратор выступал по вопросу о бездетных кандидатах на должности преторов и прокураторов, усыновляющих подростков, дабы соперничать с людьми, имеющими законных сыновей. Добившись своего, такие люди избавлялись от приемышей, — практика, недавно признанная незаконной особым указом Сената. И сейчас происходили длительные прения на тему о том, имеет ли этот указ обратную силу, хотя это, конечно, исключалось. Вопрос был поставлен на обсуждение умышленно, чтобы публично заклеймить бездетность и холостой образ жизни. Лукан шепнул мне, что сам адвокат бездетный. Потом некоторое время мы беседовали с адвокатом Маурицием, чьи сторонники на все лады обыгрывали то обстоятельство, что его оппонент Канин страдал подагрой и произносил свою речь сидя. Мауриций принадлежал к школе, представители которой не только прибегали к бурной жестикуляции во время речи, но и к движению по залу. Его враг как-то подошел к нему и сказал, делая вид, что сочувствует: «Дорогой коллега, я восхищен твоей энергией, но боюсь, что ты преждевременно растратишь силы. Сколько стадий ты продекламировал?» Лукану не удавалось скрыть своей озабоченности, и он изрекал избитые истины. — Адвокат, как и публичный чтец, широко прибегает к выразительным взглядам и жестам — это атрибуты утонченного красноречия. Естественно, внимание аудитории ослабевает, если она не получает ярких впечатлений, не восторгается изящными жестами и остроумными, ядовитыми экспромтами. Все мы подвластны предрассудкам и эффектные громогласные речи предпочитаем простой, скромной манере общения. — Судьям нравится одна манера, публике — другая, — возразил один из наших соседей. — Верно, хоть и неразумно. Мауриций напомнил о себе. — Меня поражает, — сказал он, — как отличается наш образ действий от того, какой принят у греков. Они давно отменили бы закон, противоречащий более раннему, а мы начинаем спорить, сравнивать один с другим. Я пытался здесь доказать, что преступление, подпадающее под смысл и букву закона о явном вымогательстве, подсудно не только этому закону, но и прочим подобного же характера. Людям, не сведущим в римском праве, не приходит это в голову, но лица, искушенные в нем, должны бы высказывать более разумные суждения. Поэтому я предполагаю некоторое время спустя выступить с публичным чтением своей речи и пригласить наиболее просвещенную публику. — Превосходная мысль, — сказал Лукан. — Вы обратили внимание, — продолжал Мауриций, — что на сына Домиция Аполлинария так напирали со всех сторон, что порвали на нем тунику? Несмотря на это, он простоял все пять часов, слушая меня. Когда мы выходили, Лукан сказал мне на ухо: — Боюсь, что сын Домиция Марк не ушел просто потому, что не мог выбраться из толпы. Никого не интересовали обстоятельства дела, ущерб, нарушения закона. Имели значение только ораторские приемы и способ ведения процесса, зал суда был своего рода сценой, где создавались или погибали репутации адвокатов. Все позабыли о подзащитном — краснощеком человеке с оттопыренными ушами, который проиграл дело не потому, что его вина была доказана, но скорее из-за красноречия Мауриция. — Система нашего правосудия, — задумчиво сказал Лукан, — весьма сложна, особенно в области гражданских дел и имущественных исков. А уголовные законы не разработаны или запутанны. Этим воспользовалась тирания, и нас ловко прибрали к рукам. Усталые от этих впечатлений, мы вернулись домой; там меня ждало письмо отца, привезенное иллиберийским купцом. Оно было краткое. Отец справлялся о моем здоровье и о результатах моих деловых визитов в Риме. Несколько слов приписала мать. Она радовалась, что прошла зима и не разыгрался ее ревматизм. Стараясь скрыть от меня свою озабоченность и огорчение, она выражала надежду увидеть меня в середине лета. Все это не выходило за рамки принятых условностей, однако письмо глубоко меня потрясло. Меня мучило сознание, что я изменяю своим родителям, и возникало горячее желание поскорей вернуться домой. Но если окружающий меня мир приобрел оттенок кошмара, из которого хотелось вырваться любой ценой, то и покинутый мною мир Кордубы тоже казался призрачным. Желанный, но уже потерянный. Мне предстоял выбор между уже не существующим миром и миром, державшим меня за горло. Лукан явно подозревал, что в письме дурные вести, и я дал ему прочесть его. Потом я пошел в свою комнату и спрятал письмо на дальнюю полку. Я сам не знал, почему оно меня так расстроило, и боялся доискиваться. По-прежнему не было известий об Епихариде. Лукан твердил, что в данном случае отсутствие новостей уже хорошая новость. Но вот он получил записку — он не сказал от кого, а я не стал спрашивать, — ему сообщали, что эта женщина никого не выдала. Следствие приостановлено, Но она все ещё под арестом. Видимо, она все отрицала, а Против нее свидетельство только одного лица. — Это правдоподобно, — проговорил Лукан, проводя рукой по лбу. — Нас не арестовали, но, вероятно, они следят за нами, надеясь, что мы допустим оплошность и дадим им в руки недостающие улики. — Он задумался. — Записке можно верить. — Он вздохнул. — Но мы должны иметь в виду, что Отныне становимся Предметом особого внимания доносчиков и соглядатаев. Поскорей бы все это кончилось, так или иначе. — Тут он приободрился, даже дружественно отозвался об Епихариде, хотя все еще сетовал, что невозможно установить, как она распорядилась галльскими и далматинскими капиталовложениями. — И все же, пожалуй, лучше мне не посылать к Меле и ничего ему не писать. Пока он говорил, я ломал голову, как бы мне под благовидным предлогом съехать от него. Было поздно обращаться к банкиру Присциану. Я был вовлечен в крут интересов и дел Лукана и под разными предлогами все откладывал разговор с банкиром. Теперь он захотел бы узнать, что меня так задержало и почему я переезжаю от Лукана. Он заподозрил бы, что я чем-то не угодил Лукану, и начал бы наводить справки. И вот я решил попросить Марциала подыскать мне недорогие комнаты. Но, если я порву с Луканом, не покажусь ли я неблагодарным, не упаду ли в глазах его многочисленных знакомых и не потеряю ли доступ в литературные круги Рима? Вдобавок сейчас было опасно менять квартиру. Заговорщики решили бы, что я струсил и готов их предать, они могли бы даже додумать, что я остановился у Лукана лишь для того, чтобы выпытать все подробности, и, добившись своего, поспешил скрыться. Я вспомнил, что Сенецион советовал Лукану отвести от себя подозрения, сделав донос на Епихариду. Они могли бы заподозрить, что я задумал спасти свою жизнь, выдавая их, и в свою очередь донести на меня или же подослать ко мне убийц. Теперь я знал, что в заговоре участвовало несколько слабо связанных между собой групп: группа Лукана, группа Пизона, группа преторианцев, вероятно, были и другие. Подлецу Сенециону ничего не стоило бы пустить по моему следу наемных убийц. Теперь я горько раскаивался, что в свое время не остановился у Присциана. Мне никак не удавалось придумать убедительную версию — сослаться на возникшие столкновения интересов, на настоятельные требования отца, которые заставляют меня на время целиком посвятить себя коммерческим делам. Ведь я легкомысленно сказал Лукану, что мне даны далеко не срочные поручения — и все это можно отложить до мая месяца, а может, и на больший срок. Доложили о приходе матери Лукана. Я хотел было уйти, но он сделал мне знак остаться. Ацилия вошла торопливым шагом, мрачная, сурово поджав губы, взгляд ее серых глаз был холоден, а волосы как-то особенно туго затянуты на затылке. — Что это говорят про Епихариду? — Не знаю, что ты слышала, — отрывисто ответил Лукан. — Во всяком случае, и знаю не больше тебя. — Как ты можешь это утверждать, не зная, какими я располагаю сведениями? — Мне известно, что ее арестовали. Больше ничего. — Неужели ты не мог посоветовать отцу строже за ней приглядывать? Лукан пожал плечами. — Ты же знаешь, я не могу давать отцу советы в таких делах. Будь логичной. Она всюду сует свой нос, эта бесстыдная девка! Она высказывает свое мнение даже о финансовых вопросах, ты это отлично знаешь. И увещания были бы вполне оправданны. — Я возражал, насколько позволяло уважение к нему. Но все это не имеет никакого отношения к данному делу. — Надеюсь, теперь у твоего отца откроются глаза. — Я тоже надеюсь. — Он не сможет сказать, что я его не предостерегала. — Она уставилась на меня, но я не мог уйти пока меня не отпустит Лукан. — Теперь ты можешь говорить с отцом напрямик. Ты навестил его? — Нет. — Тогда ступай сейчас же. — Матушка, прошу тебя не вмешиваться в мои дела. В настоящий момент я не собираюсь идти к нему. — Почему? — Она внимательно посмотрела на него. — Ты плохо выглядишь. Кто мог вбить все это в голову этой твари? Она назойливое, несносное существо, но отнюдь не глупа. Кто-нибудь да подтолкнул ее. Могу я спросить, когда ты видел ее в последний раз? — Несколько месяцев назад. Но довольно с меня бесцельных вопросов. — Я не удовлетворена. — Ацилия снова сердито на меня взглянула, а я сделал вид, что сосредоточенно разглядываю стенную живопись. Трофеи на деревенском алтаре Дианы. — Я вижу, у тебя что-то на уме. Я приметила это еще прошлой осенью. В чем дело? — У меня многое на уме, — ответил он высокомерно. Она подошла к сыну и заглянула ему в глаза. — Я хочу знать! — Ты хочешь, чтобы я поведал тебе, как я мучительно вынашиваю свою поэму, рассказал о своих финансовых делах или поделился с тобою мыслями о божестве? — Я хочу знать: какое ты имеешь отношение к этой бредовой затее? — Я не имею к ней никакого отношения. Он прищурился и отвел взгляд. Как ни старался он говорить твердым тоном, Ацилия уловила в его голосе нотки нерешительности. Она повернулась ко мне. — Я хочу поговорить наедине с моим сыном. — Я медлил, ожидая, что скажет Лукан, но он стоял молча, пришибленный, и я пошел к двери. На пороге я на мгновение задержался, но он не произнес ни слова. Я вышел. И слыхал, как она повысила голос, упрекая его и упрашивая. И на следующий день я никак не мог принять решения. Лукана я видел только мельком. У него был виноватый и пристыженный вид, но в складках рта проглядывало упрямство и раздражение. Я отправился навестить Марциала. Его не было дома, и мне не могли сказать, когда он вернется. Меня встретила все та же девушка. Она была смущена и выглядела далеко не столь привлекательной, как прошлый раз. Она похудела, руки стали костлявыми, глаза беспокойно бегали. Может быть, она боялась, что я попытаюсь ее соблазнить или что торчавший тут каппадокиец наплетет про мой визит небылиц. Не то просто стеснялась, что плохо говорит по-латыни. Я вышел и отправился бродить по улицам. Едва я покинул дом Лукана, как почувствовал радость освобождения. На душе стало легко. Я ничего не хотел от жизни, кроме права и возможности свободно бродить по бесконечно разнообразным улицам, сливаться с суетливой городской жизнью, испытывая при этом радость одиночества. С какой стати дал я себя втянуть в опасное предприятие, в котором не был заинтересован? В Кордубе едва ли имело значение, кто будет в Риме императором — Нерон или Пизон. Можно было даже предположить, что слабохарактерный Пизон станет пешкой в руках честолюбивых сенаторов, от этого ухудшится положение жителей как восточных, так и западных провинций. Какое нам дело до развращенности придворных? До неудач поэтов, которые, по правде сказать, даже отдаленно не могли сравниться с Вергилием? Выходя из улицы Шорников, я поскользнулся и налетел на мезийского раба, который вместе с другими нес паланкин. Хозяин паланкина осыпал меня бранью. Я струхнул, промолчал и скользнул прочь. Мне хотелось вновь почувствовать себя затерянным. Я стал смотреть, как работает человек, склеивавший стекло смесью яичного белка и негашеной извести. Его ловкие движения вернули мне утраченное равновесие. Приблизившись к баням, я забрел на улицу, где сновали продавцы лекарств и глазных мазей. Они громко выкрикивали свой товар. Я прочел несколько надписей: «Целебное средство из Берита, его применял Стратон из Б., когда у него слезились глаза, действует немедленно». «Испробуй это лекарство, испытанное Флором на Антонии, жене Друза, после того как другие врачи едва не лишили ее зрения». Громкие названия: «Амброзия», «Нектар», «Непревзойденный», «Фосфор», «Изида», «Попугай», «Лебедь». Я взял таблетку под названием «Изида» и понюхал ее, запах был приятный. Я чуть было не купил. — Может быть, ты раньше времени облысел? — спросил меня человек с длинными волосами, падавшими до середины спины. — От этой мази волосы у тебя на груди и в паху отрастут до пят. Если захочешь, они вырастут у тебя даже на подошвах. Тут его заглушил громогласный малый, державший в руках игрушечный скелет с огромным фаллосом, пляшущим на веревочке. — Эй, ты, болит у тебя грудь? Конечно, болит. Вот лекарство, изготовленное Пакцием Антиохом, он скрывал этот рецепт, и его узнали только после его смерти. Потом; божественный император Тиберий ухватился за это средство, почитая его великим благодеянием для страждущего человечества, и передал рецепт в императорскую библиотеку. Чего еще желать? Подходи, подходи, ты же знаешь, что у тебя болит грудь… — Он ткнул пальцем в девушку с жесткими черными волосами, заплетенными в косички, слушавшую его с открытым ртом. — А может, и не болит, если Купидон еще не метнул тебе меж ребер свою жгучую стрелу. — Он подергал скелет и показал девушке, в какое место могла ей угодить стрела. — Это то самое лекарство, которое миллионер Цетенний Секунд отверг из-за его дешевизны. Он предпочел, чтобы его погубило какое-то дорогое дерьмо. — Его хитрые бегающие глаза остановились на мне. — Подойди-ка, господин. Вижу, тебя точит недуг. Если это любовь, эта девушка тебя излечит. Если боль другого рода, купи у меня склянку. Я отошел от него и наткнулся на другого продавца снадобий, расхваливавшего женщине, которая, казалось, вот-вот разродится двойней, средства, вызывающие выкидыш. Рядом в ларьке продавались пессарии. Потом я попал в улочки с заброшенными домами — повсюду виднелись следы Пожара. Хотя бараки для рабочих размещались в отведенных для них кварталах на Авентине и по соседству с портом, лачуги и хибарки повсюду в Римё росли как грибы. Возле прекрасного особняка, окруженного садом, склады и ряды сколоченных наспех домов. При постройке их применялся цемент низкого качества, и казалось, они вот-вот развалятся и погребут под обломками своих обитателей и прохожих. Я брел по узенькому переулку и увидел женщину, сидевшую на куче битой черепицы, она кормила ребенка. Из-за прозрачных облаков выглянуло солнце, пробежал легкий ветерок, и ребенок чихнул. Из пеленок торчали головки чеснока — против дурного глаза. Чумазая девочка играла деревянной куклой с грубо намалеванными белыми глазами и красным ртом. Шлюха с волосами, выкрашенными в кричащий желтый цвет, высунулась из окна, поперек груди у нее красовался свежий шрам. Плотник, насвистывая, сколачивал ящик на лежавшем на земле каменном столбе от ворот. В другом переулке, где уцелело лишь несколько полуразрушенных задних крылец, на помойке лежал новорожденный. Ребенок был еще жив и тихонько всхлипывал. Две облезлые дворняги, уткнув морду между лап, готовы были прыгнуть и растерзать его. Я закричал и швырнул в них камнем. Собаки удрали, поджав хвосты. Рой мух вился вокруг ребенка, малыш издал слабый стон и затих. — Умер, — сказал Феникс, подбежавший на мой крик. Внезапно поднялся и встал на колени обнимавший женщину свирепого вида мужчина. Они лежали на мусоре, он был весь в грязи, и я не сразу его заметил. Он пробормотал ругательство и снова лег. Мы обогнули склад свечного сала, факелов и свечей и вышли на более широкую улицу, где стояли лавки продавцов корзин. Мне все время казалось, что я должен с кем-то встретиться или увидеть нечто важное. Я опасался пропустить какое-то свидание. Но вокруг — обычные сцены и запахи Города. То воняло жиром и рыбой, то в ноздри ударял горячий запах пряностей и перца. Я чихнул и вспомнил ребенка, охраняемого чесноком. В конце улицы мимо меня, завывая, пробежал жрец Изиды в маске Анубиса, тут же раздался женский плач. Мужчина спорил с лавочником, ударяя себя кулаком по ладони: — Ты смешал перец с можжевельником, а в молотый перец для весу подсыпал свинцовый порошок. — Обвинять легко, — твердил слащавым голосом торговец. — Пойди-ка докажи. Не помню, чтобы ты у меня что-нибудь покупал. Мы дошли до еще не восстановленного конца Священной дороги. В открытом паланкине пронесли матрону, ее широкое лицо утопало в цветах. За паланкином шел ручной лев. Грива его была позолочена. Зверь выглядел усталым, его донимали мухи, и он лениво ступал среди нумидийских рабов с бичами и дубинками. Рядом с паланкином семенил адвокат, стараясь привлечь внимание матроны и воздевая руки, унизанные кольцами. Кольца, несомненно, были взяты напрокат, а документы, которые несли в связках рабы, были клочками негодного пергамента. Он был из тех ходатаев, которые вымогают авансом гонорар, нарушая традицию, по которой закон является достоянием аристократов, оказывающих помощь своими знаниями лишь людям, по их мнению заслуживающим защиты. Я смотрел, как важно шествовал по улице этот прохвост, и он казался мне красноречивым символом путаницы и обмана, господствующих в нашей жизни. В лавках, рассчитанных на изысканный вкус, были выставлены вина из сушеного винограда, шафран с Крита, шелка, доставленные через Понт Эвксинский, перец, привезенный через пустыню на верблюдах, гусиный паштет в корзинах, поступающий из-за Альп. Гирлянды и венки для пиров, сплетенные из выращенных в оранжерее цветов, или тонкие кружева из золотых нитей, которые предлагали покупателям смазливые мальчики и девушки с томным взором. Ювелирные изделия, над которыми добрых двадцать лет трудились голодные мастера и которые должна была купить ничего не смыслящая в искусстве жена какого-нибудь спекулянта, просто выгодно вкладывая деньги. Статуи, смотревшие из пленительного, гармоничного прошлого своими прекрасными, но отчужденными глазами. Изящные флейты, из которых высокоценимые рабы-музыканты станут на пирах извлекать мелодии, заглушаемые криками пьяных грубиянов. Драгоценные игральные кости, которые отомстят за пошлость и лихоимство, вырвут деньги из недостойных рук и швырнут их в сточную яму. Цетанский шнур из Галлии, на котором я посоветовал бы удавиться всем пресыщенным жизнью и банкротам. Покупательниц было немного, они приходили для примерки в лавки сапожников, к портным или же для покупки изящно сделанных кожаных фаллосов, которыми они тешились, когда их мужья бывали пьяны, отсутствовали или увлекались мальчиками-рабами. Некоторые из них заглядывали в только что открытую лавку новинок. Иных особ сопровождали мужья или прислужники, которые вяло тащились за ними или ожидали на скамьях, пока те выбирали себе вещи по вкусу. Но больше всего было покупателей-мужчин — мужья, домоправители, просто слуги, — за которыми брели скучающие рабы с корзинами. Повернув за угол, мы очутились в квартале, пользующемся дурной славой. Здесь на каждом шагу встречались возницы и гладиаторы. Мужчины с нечесаной бородой продавали программы бегов, где предсказывались победители. Завсегдатаи таверн с видом знатоков обсуждали родословные лошадей и гибель гладиаторов, а также их излюбленные приемы, уловки и состязания, в которых они должны были выступить. Я заглянул в винный погребок. Два гончара толковали о премии, которую они могли бы получить за быстрое выполнение работы. Обжигавший известь иудей жаловался на цирюльника, работавшего на другой стороне улицы: — Покамест он доберется до лба, у тебя волосы уже отрастут на затылке. Возле меня грузно облокотился о прилавок человек с изуродованным лицом. Он заметил, что я смотрю на его сломанный нос, и буркнул что-то насчет вина. Я сказал, что еще не пробовал, и дал знак хозяину таверны, жирному темноволосому человеку с кривыми ногами и единственным ухом. Другое у него отгрызла крыса, когда он еще лежал в колыбели, — с гордостью сообщил он мне. Там, откуда он родом, на склонах Этны, водятся гигантские крысы. Красильщик разглагольствовал об Эквиррии. — В позапрошлом году разлилась река, и бега происходили на Целиане. Надеюсь побывать там после обеда. Я поставил несколько медяков на Полидора. Человек с изуродованным лицом заявил, что вино здесь мерзкое, как ослиная моча, никакой крепости, намешана всякая дрянь, медяки и тухлые яйца. Весь мир катится под откос, да еще ему поддают пинка в зад. Я заявил, что не согласен с ним. Он ответил, что не он один так думает. Я сказал, что ничего об этом не знаю. Он посоветовал мне прочистить уши. Услыхав слово «ухо», хозяин таверны повторил рассказ о том, как крысы отгрызли ему ухо еще в колыбели. Я заявил человеку со сломанным носом, что ни его лицо, ни разговор мне не нравятся, и отошел от него. Обычно я избегал ссор. Но я был взвинчен и не мог удержаться. Мне всюду мерещились доносчики и соглядатаи. Собеседник увязался за мной и стал рассказывать, что на Виминале женщина родила трехглавое чудовище и надо ожидать страшных событий. Я спросил, уж не муж ли он этой женщины, и повторил, что не желаю с ним разговаривать. — Солдаты сыты по горло, — продолжал он, — это всякий знает, а на днях родился теленок с козьей головой, и прошлой ночью с неба упало сразу десять звезд. Я сказал, что это самое заурядное событие, что в моем родном городе клопы — величиной с человека, но никто не обращает на это внимания. Я допил вино и направился к выходу. — Ты называешь меня лжецом? — крикнул он и швырнул кружку на пол. Я заметил тощего малого с водянистыми глазами, который сидел, попивая горячий мед, и внимательно слушал нашу перебранку. — Все это говорил ты, а не я! — крикнул я человеку с изуродованным лицом и вышел, смутно сознавая, что не высказал никакого предосудительного недовольства. — Я всем доволен, у меня нет никаких жалоб. На обратном пути я осознал, что надеялся встретиться с преторианцами. Я знал о них гораздо меньше, чем о лицах, окружавших Лукана, и, быть может, потому мне казалось, что это люди сильной воли, цельные натуры и политические их взгляды не являются результатом личной обиды или недовольства. Я надеялся, что они докажут мне всю необходимость уничтожить Нерона. Потом мне показалось, что я хотел увидеться с Цедицией, На Священной дороге я вглядывался в лица всех роскошно одетых матрон, надеясь увидеть ее. С болью в сердце я чувствовал, что больше никогда ее не увижу, Никогда не выбраться мне из теснин, в какие завели меня политические интриги.В доме Лукана я был своим человеком, и никто не остановил меня, когда я направился прямо в комнату хозяина. Войдя, я застал его с отцом. Извинившись, я хотел было удалиться, но Лукан попросил меня остаться. — Мы кончили разговор. — Я в этом не уверен, — ответил Мела, бросив на меня ядовитый взгляд и затем полностью игнорируя мое присутствие, — Ты должен сказать мне без обиняков, что никогда не вел с этой женщиной разговоров на политические темы. — Я уже говорил тебе, что нет. — Не без колебания. Это серьезный вопрос. Я хочу, чтобы ты прямо сказал, что твоя мать солгала. — Путаница, нелепость какая-то, — нетерпеливо бросил Лукан. — Она не имела права ходить к тебе. — Не в этом дело. Она просила меня повлиять на тебя. Это меня удивило. Мне давно не нравится твое поведение. Но я считал, что все это — проявление юношеского тщеславия и с годами пройдет. Я тоже могу пожалеть о целом ряде ошибок, совершенных в юности. Лукан сделал усталый жест. — Неужели мы начнем сначала? Мела сжал руки. — Ведь ты не лишен деловых способностей! Вот этого я не могу понять. — После небольшой паузы он опросил с подозрительным видом: — Когда ты последний раз виделся с моим братом? — Когда он покидал Рим. Я пришел попрощаться, ты был там. Мы обсуждали финансовые вопросы. Мела нахмурился. — Вспоминаю. — Он провел рукой по лбу и на мгновение стал похож на сына. — Перестаю понимать, что творится на этом свете. — Он вздохнул. — Не давай матери повода снова приходить ко мне. Она утомительная особа. Я уже пять лет не разговаривал с ней. — У меня нет ни малейшего желания напускать ее на тебя. Они все-таки сошлись в одном — в своем осуждении Ацилии. Мела стоял, втягивая воздух сквозь зубы, и смотрел на сына. — Я вижу, мне ничего от тебя не добиться. Я дал тебе полную волю и не уверен, могу ли я применить отцовскую власть. Не вынуждай меня к самозащите. Это я решительно тебе говорю, и запомни мои слова. Кажется, я единственный разумный человек в нашей семье. Неужели же я буду равнодушно смотреть, как гибнет Ваше состояние, как все идет прахом из-за сумасбродства человека, пребывающего со мной в кровном родстве? Я связан известными обязательствами и принимаю их без всяких оговорок. Запомни же это. Он вышел, не замечая меня. Лукан стоял молча, глядя невидящим взором на мраморный торс Венеры Каллипиги. Я понял, на что намекал Мела. Если я правильно уловил его мысль, он собирался при худом обороте дела спасти себя, выдав не только сына, но и своего брата, философа. Только теперь я узнал, что Сенека также участвовал в заговоре. Меня удивляло, что Лукан ни разу не коснулся этого существенного обстоятельства. И я догадался, что Лукан сообщил матери о существовании заговора. Накануне она вырвала у него признание и тотчас же бросилась к Меле, надеясь освободить сына из этих пут и заодно намылить своему бывшему супругу голову за Епихариду. Она годами мечтала о таком случае. — Я нахожу, что все это унизительно и к тому же сущее ребячество, — произнес Лукан. Я решил не спрашивать, что он сказал своей матери. Было ясно, что она сломила его волю, и он сгорел — бы со стыда, если б я заставил его в этом признаться. Мне стало его жаль. Снова захотелось любой ценой защитить его от реальной опасности — не спасти от грозившей ему беды, но указать ему на самообман. Он старался ускользнуть, не хотел осознать свои побуждения, тешился несбыточными мечтаниями. Такое поведение было тем более странным для человека его характера, обладающего разносторонними способностями, не склонного к иллюзиям, но практического, твердо стоящего на земле. Это была какая-то смесь трезвости и сумбурности, озадачившая Мелу. Я разбирался в нем лучше его отца, но и мне нелегко было понять, как уживались в одном человеке такие противоположности. — Разумеется, он расстроен, — заметил я, не находя слов утешения. Лукан подхватил мои слова. — Вот именно, во всем виновата эта злосчастная Епихарида. Как только он услыхал об ее аресте, он стал ждать, что его вызовут к префекту. — Он пожал плечами. — В таких случаях отец теряется. — Потом он добавил не без злорадства: — На беду, мать захватила с собой своего лучшего друга Канинию. Вероятно, ей не хотелось очутиться с ним с глазу на глаз после всего пережитого за эти годы. У Канинии лицо похоже на сушеную смокву, и она столь добродетельна, что ей недавно поручили надзор над соблазненной весталкой. Тебе известно, что нарушившие обет целомудрия весталки поступают под надзор женщин типа Канинии? Мне хотелось спросить, известно ли Канинии то, что он поведал своей матери. Угадав мои мысли, он поспешил рассеять мои сомнения. — Канинии не было, когда мать говорила со мной об Епихариде. — Я заподозрил, что он выдумал это обстоятельство, спасая свою честь, тем более что он тут же добавил: — Во всяком случае, она глубоко предана нашей семье! Ее двоюродный брат женился на моей тетке, и она близкий друг моего дяди Галлиона.
В последующие несколько дней ничего не случилось. Напряжение ослабевало. Я случайно подслушал отрывок разговора между Луканом и Поллой. Она, по-видимому, хотела поехать на несколько недель в Байи в сопровождении своего домоправителя. Лукан возражал, но было неясно, по каким причинам. Ревновал ли он ее к домоправителю или опасался Байи, как места, пользовавшегося дурной славой? Быть может, он, сам того не сознавая, испытывал потребность в близости с женой, но не хотел себе в этом признаться. Правда, такое предположение пришло мне в голову лишь много времени спустя. Возможно, сама Полла хотела, чтобы он себе в этом признался, но он упорно отгонял эти мысли. Уходя, я заметил раба, полировавшего блестящую поверхность стола, и мне подумалось, что он занял удобную позицию для подслушивания. Как могли эти сенаторы, окруженные любопытными и болтливыми рабами, рассчитывать сохранить в тайне свои политические замыслы? Ведь всякий раз, как они предавались любви в собственной постели, рабы подсматривали за ними в щелку двери или сквозь занавесь. Я отправился в сад, надеясь встретить Герму, ее там не оказалось, но я не стал посылать Феникса на поиски. Мною овладела пассивность, и я избегал всего, что требовало усилий. Пусть обо мне заботятся боги. Мне страстно хотелось покинуть дом Лукана, но я не знал, как это осуществить. Прошлой ночью мне приснилось, будто я собираюсь отплыть из Бетики, на пристани стоит мой отец, как это и было в действительности, но мне привиделось, что корабль отчалил, а я бегу по пристани и кричу, чтобы он остановился. Но корабль ушел в море. Оглядевшись, я увидел, что мой двойник столкнулся с отцом и они куда-то исчезли. Вместо них появилась мать, которая не провожала меня, не желая проливать на людях слезы. Под конец я увидел, как волны захлестнули пристань и смыли с нее мать. Потом я почувствовал, как качается корабль, и увидел, что обнимаю женщину, похожую и на Цедицию и на Поллу; но в критический момент она превратилась в мужчину. Я сказал: «Ты меня обманула, ребенок не мой». И проснулся. Феникс видел, что я расстроен, но молчал. В его прищуренных глазах светилась грусть, жесткие волосы как-то особенно взъерошены. Я строчил Цедиции одно письмо за другим, но когда я их перечитывал, они казались мне то слишком холодными, то чересчур страстными, то высокомерными, то фамильярными. Вызвать же ее насмешку значило навсегда ее потерять. Я не знал, как объясняться в любви столь знатной матроне, и чуть не целиком перечитал «Науку любви» Овидия. Но эта книга расстроила меня и не подсказала мне, как ухаживать за замужней женщиной, принадлежащей к высшему классу. Я был не прочь навестить Сцевина, чья вспыльчивость действовала на меня благотворно, или даже Пакония, который мог бы прояснить путаницу в моих мыслях своей размеренной речью. Но я знал, что это будет неприятно Лукану. Но вот пришла весть: «Встречай меня в Иды за Фламиниевыми воротами. В третьем часу». Без подписи. Но я сразу догадался, что это она. Я узнавал ее запах, видел движения ее рук, каждое слова вызывало ее реально ощутимый образ. В очертаниях букв сквозили гармонические линии ее единственного в мире тела. Оставалось ждать вечер и целую ночь. После дневного отдыха мы отправились с Луканом в бани Агриппы. Там была нестерпимая жара. После купания я чувствовал себя совершенно разбитым. Я весь обмяк, и меня мял ловкими руками раб; он натирал меня маслом, пахнущим фиалками, а когда оно впитывалось в кожу, принимался за массаж. Феникс стоял рядом, держал полотенца и улыбался. Пожилой человек, у которого не было слуг, чесал спину о колонну, блаженно зажмурившись. Я задремал, потом очнулся, испытывая невыразимый ужас. Я как бы спустился в свои собственнее недра, как в некий Тартар, и очутился во власти вездесущего зла, в сплетении темных сил и могучих козней. Все лица вокруг виделись мне сквозь желтую дымку безрассудного страха и походили на лица демонов в подземном мире этрусков. Я не мог отличить внешнего мира от видений, порожденных болевыми ощущениями. Если римский мир превратился в этрусский ад, то этот ад отождествился с моим телом, которое корчилось от боли и проваливалось в бездну. До сих пор я еще никогда не чувствовал такой острой близости смерти, грозившей полным разложением моей плоти. Она проникала во все мои поры, в мои внутренности, могучая и беспощадная, но не спешила нанести сокрушительный удар. Раб окунул руки в тазик с маслом и стал растирать мне плечи. Казалось, он вот-вот переломит мне кости, словно хлебную корку. Но я не в силах был его остановить. Я с ужасом помышлял, что впал в летаргию и буду лежать немой и бездвижный. Усилием воли мне удалось прогнать это оцепенение. Возле меня кто-то напевал: «Ах, с виллы лысый муж пришел». Мы направились в гимнастический зал, где играли в мяч и метали свинцовые гири, нас оглушил плеск воды, возгласы купальщиков, бестолковые споры и бесплодные вопли человека, у которого украли одежду. Разносчики вяло пытались сбыть еду, оставшуюся от завтрака, предлагая пирожные, колбасы, сваренные вкрутую яйца, сыры с клеймом в виде месяца — маркой города Луна. Лукан, неравнодушный к сластям, подозвал лоточника, купил у него несколько пирожных и тут же сообщил мне рецепт приготовления: наперченное вино, мед, зернышки сосновых шишек, орехи и манная крупа. — Посыпь жареными толчеными орешками и ешь. — Он улыбнулся и откусил большой кусок. — Некоторые лакомки считают, что пирожные следует еще подержать в снегу. Но для меня они и так хороши. Я съел пирожное, но не слишком его смаковал. Мозаики на стенах изображали борьбу, кулачные бои и любовные объятия. Мне бросилась в глаза Венера в объятиях Марса, пойманная в сеть Вулканом. На минуту богиня напомнила мне Цедицию, но я не обнаружил у себя сходства с Марсом и помолился, чтобы испытанный мною страх не предвещал ничего дурного. Лукан обедал в городе, и я был рад, что остался один. Я обнаружил, что мне ничего не хочется. Решительно ничего. Я вынул свой грязный свиток со стихами Персия, однако мне пришлась не по вкусу его воркотня и осуждение радостей жизни. Но вот я прочел следующие строки:
XII. Марк Анней Лукан
Он сумел избавиться от двух приглашений на церемонию облачения сыновей сенаторов в мужскую тогу. По традиции она происходила в день Либералий[32]. Некогда в этот день созывалось ополчение свободных граждан и представлялись собранию новые граждане. Но и теперь старухи, именовавшие себя жрицами Цереры и увенчанные плющом, ходили с жаровнями по улицам, предлагая покупателям для жертвоприношения горячие медовые лепешки, разрезанные на куски. Он послал раба купить несколько лепешек, наказав, чтобы самый большой кусок был сожжен на домашних алтарях. Прошло уже немало времени после ареста Епихариды, и можно было сослаться на недомогание, не опасаясь, что это будет истолковано врагами ему во вред. Ему показалось, что он и вправду простужен, и он позвал врача-раба, купленного пополам с Мелой. Раб — ученый грек Митридат — писал трактат о лихорадках. Митридат внимательно его осмотрел и обратил внимание на его сухой кашель. — Я советую тебе читать вслух, пока ты не устареть, — сказал он. И добавил со сдержанной улыбкой: — Или пока тебе не надоест. Но это будет зависеть от автора, на котором ты остановишь свой выбор. Сначала кашель будет тебе мешать, но потом он успокоится. Пей через день иссоп. Немного побегай, задерживая дыхание и удостоверившись, что дорожка не пыльная. Впрочем, тебя можно избавить от всех этих упражнений, — продолжал он, взглянув на грузную фигуру Лукана. — Достаточно прогулки. И пусть тебя понемногу массируют. Пусть покрепче растирают грудь. Наконец, вели сварить на углях три унции спелых фиг и съешь их. Если после всего этого кашель не пройдет, позови меня снова, и мы попробуем ассафетиду, морской лук и вино с чесноком. Лукану показалось, что кашель досаждает ему серьезней, чем он думал. Сперва он кашлял, когда ему этого вовсе не хотелось, теперь же не надо было притворяться — он по-настоящему кашлял. Быть может, болезнь уже сидела в нем и мысль притвориться простуженным подсказал ему притаившийся недуг. Он вежливо спросил врача, как продвигается его трактат о лихорадках. Само собой разумелось, что книга будет посвящена ему. Митридат, человек хрупкого сложения, с мелкими, четкими чертами лица, улыбнулся и печально покачал головой. — К сожалению, в противоположность другим авторам, я никогда не утверждаю того, что не проверено мною на опыте. К тому же я придерживаюсь того принципа, что лучшее лекарство — это здоровая пища, принимаемая в надлежащее время. Этот принцип нелегко проводить в жизнь в мире, где люди в большинстве случаев едят слишком мало или слишком много, чересчур уж много. Но это общее положение, и остается открытым вопрос о том, какую пищу следует принимать в каждом отдельном случае и когда ее надо принимать. Я хочу сказать, в какой стадии заболевания. Однако я не буду утомлять тебя своими заботами. — В своем роде это тоже философия в широком значении этого слова, — ответил Лукан и тут же подумал, что делает красивый жест, поощряя науку, основанную на опыте. Ему не хотелось оставаться наедине со своими мыслями. — Ты очень добр, — сказал Митридат, не обращая внимания на снисходительный тон своего господина. — Тебе известно, что сказал Гиппократ: «Болезни следует лечить, принимая во внимание общие свойства человеческого естества и особенности каждого». Я разделяю его взгляды. Я мог бы от себя добавить: …и принимая во внимание симптомы каждой болезни и ее проявления в каждом отдельном случае, а также возраст, климат, пол и бесчисленные свойства, из которых слагается человек. — Все это очень интересно, и я уверен, что тебе удастся полностью выразить свои мысли в этом труде. — Да, я намерен предпослать трактату предисловие, где постараюсь доказать все значение теории, применяемой на практике. Они поговорили некоторое время. Потом Митридат поклонился и ушел, выразив признательность за благосклонное поощрение его работы. Лукан тут же громко закашлялся. Решив испытать благотворное действие чтения вслух, он начал с первой книги «Фарсалии». Но кашель не унимался. Он приказал принести чашку иссопа. Это вызвало переполох на кухне, ибо в кладовой, где хранились сушеные травы, ничего такого не нашли. Шесть рабов были тотчас посланы в разные места купить иссопу. Пока домоправитель с убитым видом просил извинения, доложили о приходе матери Лукана. Новый приступ кашля помешал Лукану отказать ей в приеме, сообщив, что его нет дома. Пользуясь правами матери, Ацилия вошла без доклада, ее сопровождала престарелая сгорбленная матрона, которую Лукан не сразу узнал. Он дал знак дворецкому удалиться. Она стала настойчиво расспрашивать его, чем он лечит кашель, и, узнав про Митридата, с сомнением покачала головой и велела подробно рассказать, что тот ему предписал. — Не понимаю, почему он посоветовал тебе гулять или бегать, — сказала она строго. — Кое-кому это может и полезно, но не тебе. Ты вспотеешь, и кашель усилится, вдобавок ты получишь насморк. Иссоп и фиги я одобряю. Она подозвала свою приятельницу Канинию, и они принялись обсуждать состояние здоровья Лукана, пристально в него вглядываясь, перешептываясь, то и дело качая головой. Каниния считала, что ему следует тотчас же выпить вина с чесноком, которое полезнее иссопа, хотя одно не исключает другого. Потом они энергично подхватили его под руки и увели в самую солнечную комнату. Там они его уложили и завернули в одеяло. И когда он оказался в ее власти, Ацилия сообщила о цели своего прихода. — Я видела твоего отца, Марк, и должна с огорчением сказать, что он недоволен твоим поведением. Очень, очень недоволен. — Он ничего обо мне не знает. Я отказался с ним обсуждать что-либо, кроме финансовых дел. — Ты знаешь, Марк, что у меня с твоим отцом немало разногласий. Он упрям, из-за его характера с ним трудно жить, у него свои привычки, о которых не стоит говорить, поскольку они касаются его супруги, а не сына, к тому же он страдает болезнью желудка и поэтому особенно раздражителен. Все же этот человек достоин всяческого уважения. Я считаю, что ты должен следовать его советам и примеру. — Пусть так, — устало сказал Лукан. — Значит, ты отказываешься от своих ужасных идей и замыслов? Не смотри такими глазами на Канинию. Ты знаешь, она предана тебе и нашей семье. Она будет молчать так же, как и я, если от этого зависит наше благополучие. — Вот именно, вот именно, — отозвалась Каниния, сообразив, что должна что-то сказать. — В самом деле, полечись от кашля, Марк. Я всегда говорила, что ты слабогрудый. — Раз и навсегда, мать, — заговорил Лукан, выбираясь из-под покрывал и усаживаясь на ложе. — Прошу тебя не вмешиваться в дела, в которых ты ничего не понимаешь. И не приписывай мне ужасных идей. Ты накличешь беду на всех нас. — Будь добр, скажи, чего я не понимаю? Ты забыл, что мой отец был известный юрист в Кордубе? Он частенько говорил, что у меня склонность к юриспруденции, и жалел, что я не родилась мальчиком. — В самом деле жаль, — пробормотал Лукан. Каниния подошла к нему. — Ты недостойно разговариваешь с матерью. Когда она мне сказала, что ты не в своем уме, я не поверила. Теперь вижу, что так оно и есть. — Что ж она тебе наговорила? Но Каниния не слушала, ее подхватил поток красноречия. — Юния, весталка, порученная моим попечениям по постановлению Коллегии понтификов, Юния, говорю, женщина весьма замечательная, снова заболела, услыхав, что рассказывает о тебе твоя мать, а ведь у нее так мало сил, да будет тебе известно, она так плоха, бедняжка, страдания подействовали на ее рассудок, она волнуется из-за всякого пустяка, теперь она вообразила, что палачи вот-вот придут за ней и закопают ее живой в землю за нарушение обета целомудрия, поэтому ты пошел бы и растолковал ей, что она не отвечает за твои поступки, видишь ли, она ужасается при мысли о государственной измене и по-прежнему уверяет, что это неправда, будто ее двоюродный брат испортил ее в десятилетнем возрасте, то есть пятьдесят пять лет назад, когда, если мне не изменяет память, она была в Сардинии, а у меня на такие вещи отменная память, ибо у родственников были вложены деньги в железные рудники, поэтому ее и привезли в Сардинию, правда, там очень нездоровый климат, даже в лучшие времена года, и, без сомнения, именно там у нее заболели глаза, а ее двоюродный брат только и сделал, что запустил ей под платье змею, безобидного ужа, он вообще любил грубые шутки, глупый был малый, хотя и симпатичный, но с тех пор она никогда ничем не болела, кроме расстройства желудка и тому подобных пустяков, но ей стало худо, когда твоя мать рассказала про тебя, и она вообразила, что ты и есть ее двоюродный брат Марк Азиний Буканор, тот самый, которого судили за растрату в Вифинии, и теперь ей уже ничто не помогает, кроме почечного сала, смешанного с растертыми семенами белены и крапивы в одинаковой пропорции, — это замечательное средство… — Видишь, Марк, видишь, — перебила ее с торжествующим видом Ацилия, — перед тобой единственный почетный путь… — Ты совсем не поняла меня в тот раз… — начал было он, но приступ кашля не дал ему договорить. В эту минуту вошел дворецкий и принес в серебряной чаше напиток из иссопа; старухи тотчас занялись лекарством, которое их весьма заинтересовало. В разгар их хлопот поспешно вошла Полла в развевающейся свободной одежде: она услыхала о болезни мужа, но не подозревала, что у него гостьи. Полла отшатнулась, увидев их, и намеревалась выскользнуть из комнаты. Но ее заметили. — Ах, ты здесь, Полла. Тебя-то мне и хотелось видеть. Я уверена, что ты поддержишь нас и откроешь Марку глаза на его заблуждения. — Разумеется, — ответила Полла самым любезным тоном. — Но в каких вопросах? У него столько разных дел… — Ты понимаешь, на что я намекаю, если только он не скрывает все это и от тебя. — Разве ты что-нибудь от меня скрываешь, Марк? — спросила она все с тем же невинным видом. — О, это меня удивляет и обижает. Неужели ты что-то скрываешь? В чем дело? Ты потерпел денежный крах или у тебя открылась язва желудка? Он пожал плечами. Тут вмешалась Каниния. — Это приводит в отчаяние Юнию, весталку, знаешь, ту, что Коллегия понтификов поручила моим попечениям, оказав мне великую честь. Правда, у нее несколько устарелые взгляды, хотя припарки из дегтя с ячменем могут очень даже помочь, ведь ответственность так велика, вот я и убеждала Марка, что следует думать не только о себе, но и о других. — Марк никогда ничего мне не рассказывает, — обратилась Полла к Ацилии, глядя на нее широко раскрытыми наивными глазами. — А меня так интересуют все его дела. Решительно все. Как бы мне хотелось принимать в них участие! — Это наконец невыносимо! — воскликнул Лукан, хватив себя по лбу. — Имейте же в виду… — Это семейное дело, и я имею право обсуждать его с членами нашей семьи. Терпение Лукана иссякло. Роняя висевшие на нем покрывала, он выбежал из комнаты, несмотря на протесты Ацилии, уговаривавшей его допить иссоп, не отозвавшись на предложение Поллы участвовать в его делах и на обещание Канинии привести Юнию для беседы с ним. Все же он испытывал некоторое удовлетворение, оставляя Поллу в обществе двух старых матрон, которых она ненавидела. Он направился в сад и, убедившись, что никто не подглядывает за ним из-за вечнозеленых кустов, погрузился в размышления. До праздника Цереры еще около месяца. Своей болтовней мать могла очень ему повредить, но он не знал, что предпринять. Может быть, не следовало отказываться от помощи Поллы. Обладая тактом, природным обаянием, умением очаровывать и убеждать, она могла бы повлиять на Ацилию, задобрить ее, убедить, что та ошиблась, и вообще понаблюдать за ней. Это избавило бы его от ложной клятвы, которая никогда не приносит добра. Он вошел в башню-обсерваторию, стоявшую в глубине сада, и поднялся в верхнюю комнату, но не стал пускать в ход механизм, вращающий купол. Он попытался восстановить душевное равновесие, размышляя на отвлеченные темы: о непрерывности и переменах, о течении и его перерывах, о несоответствии между причиной и следствием и о соответствии между целью и средствами. Углубляясь в эти идеи, он искал ключ к пониманию человека и истории. Все вещи и люди непрестанно пребывают в напряжении, и присущую им форму можно сжать или расширить, но существует исключение — это идеально прямая линия. Прямоту или добродетель нельзя ни ослабить, ни усилить, она остается неизменной. Мысли его начали путаться, и он потерял нить рассуждений. Он обхватил голову руками и сидел неподвижно, чувствуя, что мысли тревожно разбегаются. Где обрести устойчивую форму? Его уже не удовлетворяла геометрия, объемлющая все формы во вселенной, он больше не видел плавного течения, непрерывной цепи причин и следствий, развертывающейся во времени и в пространстве и порождающей великий поток бытия. Скорее это вспышки свистящего пламени, внезапный взрыв, остановка и снова взлет искр. Быть может, это воспоминание о Великом Пожаре, когда, казалось, наступил конец света и в его голове день и ночь звучала строка Эсхила:XIII. Луций Кассий Фирм
В доме по-прежнему царили страх, беспорядок и напряженность. Говорили, что Сцевин пьет запоем. К великой досаде Лукана, любимец Сцевина, худой сутулый вольноотпущенник со впалыми глазами, принес ему табличку со словами: «Я настаиваю на своем праве нанести первый удар». Лукан тотчас сжег табличку, предварительно изгладив начерченные на ней слова. Ведь порой, даже когда с дощечки счищен воск, можно прочесть письмо, ибо начертания букв вдавливаются в дерево. Он ответил Сцевину: «Прошу тебя, не пиши мне, ты пьян. Не могу разобрать, что ты нацарапал». И тут же испугался: уж не толкнул ли он Сцевина на какой-нибудь взбалмошный поступок? Теперь я знал все. За образец они брали убийство Гая Юлия Цезаря. Предполагали, что Плавтий Латеран, несмотря на свои подчеркнутые симпатии к Республике, не возбудит подозрений. Тигеллин и другие будут думать, что человек со столь радикальными взглядами не пойдет на крайности, опасаясь, что его сразу же схватят. Ему и было поручено совершить первый шаг — во время игр броситься к ногам Нерона, словно обращаясь к нему с униженной мольбой. Но вместо того, чтобы обхватить ноги императора, он должен был толкнуть и опрокинуть его. Такому силачу ничего не стоило это сделать. Подбегут преторианцы. Но они не арестуют Латерана, а прикончат поверженного на землю императора. Все участники убийства будут военные, кроме Сцевина, пожелавшего нанести первый удар. Впрочем, Лукан не принимал всерьез это его желание. Тем временем Пизон будет ждать поблизости в храме Цереры. Префект Руф сразу же проводит его в казармы. Преторианцы провозгласят его императором. Испуганная толпа бросится вон из цирка, в панике, вероятно, будет раздавлено несколько сот человек. Преторианцы будут охранять труп Нерона и вступят в бой, если Тигеллин попытается собрать своих сторонников и напасть на заговорщиков. За два-три часа успеют расставить сторожевые заставы гвардейцев на всех римских холмах. Гарнизон и городская стража, без сомнения, присоединятся к гвардейцам. Лукан надеялся также, что Антония, дочь императора Клавдия и Элии Петины, встанет на сторону восставших. В дальнейшем ее роль не была ясна. Она требовала, чтобы Пизон поклялся немедленно развестись со своей любимой женой Аррией Галлой и жениться на ней. С консулом Вестином не вели никаких переговоров. По словам Лукана, он потерял доверие, ибо недавно женился на фаворитке Нерона, Статилии Мессалине. Однако я подозревал, что заговорщики опасаются его республиканских убеждений, в которых он был куда, более тверд, чем Латеран. Я не был уверен, способны ли столь различные люди — Пизон и Афраний, Латеран и Сцевин, Фений Руф и Наталис, Сильван, Сенецион и другие проявить решительность, мужество, действовать согласно, быстро и без колебаний совершить переворот. Вообще же план казался вполне выполнимым. Связь между заговорщиками поддерживал неприятный мне человек, вольноотпущенник Клавдий Сенецион, он бывал во дворце, и на его посещения виллы Пизона смотрели сквозь пальцы. Я разузнал о нем что мог. Он был неизменным участником ночных оргий Нерона и Оттона, когда Нерон влюбился в юную рабыню Акцию. Теперь Сенецион редко участвовал в возлияниях, но все же сохранил свое положение во дворце. Его зеленые глаза были полускрыты нависшими густыми бровями, а отвислая нижняя губа обличала развратника. На щеке порой резко выделялся шрам, порой был едва заметен на смуглой коже. Он сутулился, и на губах у него вечно блуждала плотоядная усмешка. Он не усмехался, лишь когда я видел его в первый раз, ибо был напуган арестом Епихариды. Он имел обыкновение пыхтеть, прежде чем начать говорить, словно собирался произнести длинную речь. Для меня осталось загадкой, какую пользу надеялся извлечь из переворота подобный субъект. Несомненно, он вымогал крупные суммы у Лукана и, вероятно, у других, ссылаясь на необходимые расходы. «Надо смазывать пружины замка», — твердил он, делая рукой движение, точно поворачивал ключ, и у него дергалась пересеченная шрамом щека. Мне очень хотелось обсудить эти дела с преторианцами. Почему-то Лукан пренебрежительно отозвался о предложенном ими соблазнительном плане провозгласить императором его дядю Сенеку. Он назвал это сумасбродной затеей, которой естественно и следовало ожидать от военных, плохо разбирающихся в политике, и не захотел серьезно обсуждать их план. Некоторые из преторианцев, говорил он, считают позором, что ими правит матереубийца, к тому же изнеженный музыкант и актер. Другие придерживались устарелых республиканских взглядов, и им хотелось иметь императора-философа, дабы постепенно упразднить единоличную власть. — Они рассчитывают, что он уронит свой престиж, проявляя к нему философское равнодушие. У них превратное представление о моем дяде. Во всяком случае, это предложение не имеет практического значения. Его отнюдь не беспокоило, что после смерти Нерона могут возникнуть серьезные разногласия между военными и гражданскими участниками заговора. Мои предостережения он оставил без внимания. Он был невысокого мнения об интеллекте военных. Лукан высказал желание, чтобы после провозглашения Пизона императором я сразу же поехал в Испанию и отвез послания правителю Гальбе и кое-кому из видных граждан. Я стал возражать, ссылаясь на скромное положение нашей семьи и свою непригодность для роли посланника. Я всячески старался отговорить его от этого намерения, не признаваясь в своей неспособности. Он решил, что я отлыниваю, просто не хочу покидать Рим (и он был прав). Он пробовал подшутить надо мной, что ему не слишком-то удавалось, и я догадался, что он кое-что знает о моих отношениях с Цедицией. Разумеется, мне хотелось оставаться в Риме, где столько поэтов и красивых женщин, к тому же я был уверен, что эта миссия к Гальбе мне не по плечу. Несколько раз я мельком встречал Поллу. Она говорила со мной с холодной вежливостью, которая могла прикрывать как неприязнь, так и противоположное чувство. Однажды я отправился с Луканом и Поллой смотреть пантомиму о Макарее и Канаке[35]. Ее исполнял новейшая знаменитость, актер Клит, выходец из Антиохии. Высокий, гибкий малый с вьющимися волосами и безумным взглядом. Бесспорно, замечательный танцор. Ни в Испании, ни в Массилии мне не приходилось слышать такого превосходного оркестра, состоявшего из цитр, кимвалов, труб, флейт и кастаньет. Говорили, что Клит не пользуется устарелыми текстами. Старые формы сковывают его, уверял он, и ему невыносима мысль, что данную вещь уже затаскали, даже если он впервые с ней знакомится. На сцене все должно быть в первом чтении — лишь тогда он может полностью себя выразить. На эту тему охотно говорили матроны и некоторые знатоки. Я обратил внимание, что Полла, которая накануне в беседе с Луканом и со мной издевалась над Клитом, иначе высказывалась сейчас в этом избранном и возбужденном обществе. Декорацией спектаклю служила волнистая белая занавесь, падавшая живописными складками. Вероятно, она изображала облака, ибо Канака была дочерью Эола. В музыке слышались то шум волн, то свист, стоны и завывание ветра, аккомпанировавшие движениям актера. Клит исполнял три роли: отца, сына и дочери. Он неподражаемо изображал юную пару. В роли девушки он был грациозен, и его движения приобретали плавность, а в роли юноши становился угловатым и мужественным, при этом он не менял одежды. В сцене сватовства Клит столь быстро и искусно переходил из одной роли в другую, что, не будь он таким блестящим исполнителем, неизбежно получился бы фарс. В конце сцены юноша и девушка сливались воедино в пленительном прерывистом ритме. Вначале я был настроен скептически, но потом пришел в восторг и принял толкование Клита, покоренный трагической одержимостью двух героев, бросивших вызов всем божеским и человеческим законам. Хор пел в глубине сцены, звучали две основные темы с небольшими вариациями, в кульминации они слились в одну. Непрестанно повторялась все та же мелодия, то явно, то подспудно. Она состояла из трех жалобных нот, передававших стон ветра и муки желания, сладостного и томительного. Признаюсь, я с трудом удерживался от слез в минуты сладостного упоения, сердце замирало, и мне казалось, что проклятие снято с влюбленных.Марциал не без восхищения говорил о философе Музонии. Лукан, когда я упомянул это имя, усмехнулся, но навестить его не пожелал. Я был свободен — Лукан отправился к старому приятелю на Эсквилин, а Полла вообще не появлялась — и решил сходить к философу один. Был день Квинкватров. В рабочей комнате Лукана на стене висел календарь с указанием всех римских праздников и торжеств, составленный каким-то хранителем старины. Церемонии, давно вышедшие из обихода или сохранившиеся в упрощенном виде, были упомянуты там наряду с теми, какие и в наши дни жили полнокровной жизнью. Цитаты из Варрона, Энния, Фабия Пиктора, грамматика Веррия Флакка, из «Фастов» Овидия и тут же выдержки из «Великих Анналов», составленных понтификами; на полях выписки из календарей различных латинских и сабинских городов. По временам я заглядывал в эти таблицы и еще накануне отметил Квинкватры. «Мальчики и девочки в этот день молятся Минерве». В Риме, как и в Кордубе, мальчиков отпускали из школы, и они приносили своим учителям медяки в качестве жертвы богине. Мы подозревали, что наш учитель оставлял их себе. Кто стал бы его порицать, зная, какие гроши он получал? Наш учитель был родом из Фиден близ Рима. Мне думалось, что именно в такой день подобает посетить учителя. Я знал, что его дом находился где-то у Септимиевых ворот, неподалеку от еврейской синагоги Августинов. Если создавшееся у меня со слов Марциала представление соответствовало действительности, то Музонию подобало жить в бедном квартале. Мне почти не пришлось расспрашивать: любой встречный мог проводить меня до дверей его дома, стоявшего в конце тупика. Я постучался, меня впустили, не спрашивая имени, и проводили в небольшой садик. У философа было уже человек шесть посетителей. Я узнал его «без труда. Приземистый мужчина с добродушным лицом и подстриженной бородой вел беседу, сопровождая свои слова выразительными жестами, он говорил непринужденно, приветливым тоном. Трое его слушателей были молодые люди. Музоний приветствовал меня кивком головы и улыбкой, не прерывая своих рассуждений. Речь шла, как я уловил, о равенстве мужчины и женщины, о правах женщины на философское образование. — Образованная женщина, естественно, будет более мужественной. Она никогда не пойдет на низость из страха перед смертью или болью, не будет пресмыкаться перед тираном. Она усвоила высокий образ мыслей. Не воспринимает смерть как зло и не почитает жизнь совершенным благом. Не избегает труда и не гоняется за личными удобствами. Это супруга, способная трудиться и переносить превратности, она вскармливает детей своей грудью, помогает мужу своими руками, не задумываясь, исполняет обязанности, которые некоторые считают унизительными. Я заметил, что он произнес слово «тиран» без малейшего смущения. Хотя о кое-каких азбучных истинах он разглагольствовал в духе Пакония, общий его тон и характер высказываний были совсем другие. Разумный, вполне земной, без всяких претензий. Он понравился мне с первого взгляда, и мне даже не пришло в голову его спросить, почему такая образованная женщина, как Цедиция, ничуть не похожа на нарисованный им идеал. Вдобавок меня поразили его свобода от предрассудков и нежелание блистать умом. Пожилой человек сказал: — Ты хочешь, чтобы женщины проводили время в рассуждениях на тему о добре? Музоний осадил его, весело выдвинув простые, но убедительные доводы: — Я вовсе не хочу, чтобы женщины, а также и мужчины пренебрегали своими обязанностями ради споров. Пусть они вступают в диспуты, дабы почерпнуть в них пользу для своего дела, а не увиливая от работы. Рассуждения врача бесполезны, если они не имеют целью сохранить здоровье нашего тела. Рассуждения философа праздны, если они не содействуют совершенствованию нашей души. — Он широко улыбнулся и добавил: — Я не хочу сказать, что женщина должна усвоить все философские термины или отличаться незаурядным остроумием. Избыток этого нехорош и в мужчине. Однако я настаиваю на том, что женщина должна обладать тонкостью суждений и благородством характера. Философия — это всего лишь осуществление душевного благородства в жизни. Она учит женщин, равно как и мужчин, остерегаться жадности, уважать равенство, делать добро и отказываться вредить ближним… Мы медленно прогуливались по небольшому, чисто прибранному садику. В этом человеке привлекала непринужденность, сочетавшаяся о насмешливым пренебрежением к себе и с известной самоуверенностью. Хотя порой хотелось посмеяться над ним и вместе с ним, это не умаляло уважения к нему. Ничего похожего на меланхолическую важность Пакония. Мы подошли к садовнику, разрыхлявшему мотыгой клумбу. Музоний заметил ему, что надо работать усерднее, взял у него из рук мотыгу и подал ему пример. Слушателями были люди, как видно принадлежавшие к среднему сословию. Они ничуть не походили на сенаторских сынков. Они задавали вопросы практического характера и интересовались ответом, а не только стилем и формой, в которую он облечен. Должен ли человек воспитывать все свое потомство или же избавляться от лишних детей? — Растить надо всех, сколько бы ни народилось, — отвечал Музоний. — Многочисленная семья — великое благо, и как приятно смотреть, когда родители гуляют со своими чадами. — Я ожидал, что он заговорит о том, как священна человеческая жизнь. На вопрос, вправе ли человек по своему усмотрению распоряжаться своей собственностью и услаждаться любой из своих рабынь, он ответил: — Подумай о том, что бы ты сказал, если бы твоя жена вела себя подобным образом с рабами. Полагаю, тебе не понравилось бы, если бы так же поступала твоя незамужняя сестра или мать. Вряд ли ты станешь утверждать, что мужчина слабее женщины и неспособен, подобно ей, управлять своими желаниями и вводить их в должное русло. Он заявил, что здравомыслящий человек ни за что не станет юристом. — Философ считает, что лучше терпеть зло, чем причинять его другим. Если он не в состоянии переносить удары, оскорбления, убытки, чего он стоит? Какая тогда польза от философии? Кроме того, помни, большинство поступков порождены невежеством. Мясная пища, — продолжал он, — ведет к полноте и связывает полет ума, не говоря уже о том, что она низводит человека до уровня дикого зверя. Человек должен жить, подобно богам. Они питаются лишь испарениями земли и моря. Предпочтительнее есть все в сыром виде — орехи, свежие овощи, сыр, мед, маслины. Довольствуйся необходимым. В доме должна быть только самая необходимая обстановка. Он должен защищать от непогоды, подобно хорошей пещере. — Музоний, добавил, нахмурив брови, с характерной для него внезапной вспышкой здравого смысла: — Может быть, немного обширнее, чтобы хватило места для хранения провизии. Но никакой роскоши. Его высказывания по большей части незначительно отличались от рассуждений стоиков и киников с их критикой образа жизни светских людей. Но у него встречались и своеобразные доводы. — Излишества требуют немалой затраты труда и средств как общественных, так и частных, которые можно было бы употребить с большей пользой для людей. Насколько похвальнее помогать нуждающимся, чем жить в роскошном доме. Насколько благороднее тратить деньги на людей, чем на дерево и камни. Один из слушателей, заметил, что, строя большие дома, богачи затрачивают значительные средства и дают заработок другим людям. Музоний взглянул на него с лукавой усмешкой. — Ты приводишь довод в пользу богачей. Но они лучше бы поступили, если бы тратили свои средства, насаждая равенство и братство. Это единственный безопасный путь. — И добавил: — Можно с одинаковым удовольствием вкушать за простым деревянным столом и утолять жажду из глиняной кружки. В самом деле, глиняная посуда нередко улучшает вкус вина. Обаяние этого человека как-то смягчало его дидактику. Он не предписывал суровых лишений, но приглашал к болей высоким наслаждениям. Он высмеивал женщин, обвешанных побрякушками, и мужчин, сбривающих бороду и усы. Мы проходили мимо садовника, и я заметил, что он прислушивается к разговору. Музоний обратился ко мне: — Мы как будто с тобой еще не встречались. Я извинился за самовольное вторжение и сослался на Марциала, назвав его своим другом. Музоний ответил, что не считает меня назойливым посетителем, коль скоро я пришел в поисках знаний или с намерением ими поделиться. Он взял у садовника мотыгу и принялся энергично разрыхлять землю. Потом он разразился гимном в честь земледелия, противопоставляя его ростовщичеству и другим занятиям, имеющим целью накопление денег. Земля щедро вознаграждает труд, и возделывать ее вполне достойно свободного человека. То, что Гесиод[38] был пастухом, нимало не повредило его поэзии, почему же такое занятие повредит нашей душе? — Я считаю, что быть пастухом — прекрасно. У нас был бы досуг для размышлений и углубления в вопросы культуры. Нам приходится сосредоточивать внимание на любом деле, требующем значительного физического напряжения. Внимание напрягается вместе с мышцами. Более же легкие работы не отягощают душу и во всех отношениях достойны похвалы. Сельские работы приличествуют мужчине и куда полезнее для здоровья, чем занятия философией, сопряженные с сидячим образом жизни. И поистине достойно человека жить трудами рук своих. — Но ведь недостойно образованного человека, — возразил молодой человек слабого сложения, — пахать землю наравне с поселянином — разве это не чудовищно? — Это будет чудовищно, — горячо сказал Музоний, — если оттолкнет человека от философии. Но если молодые люди увидят, что их учитель трудится, осуществляя на практике принципы, к которым мы приходим путем рассуждения, я полагаю, это будет для них полезнее, нежели простое посещение его лекций в городе. Что может помешать ученику работать с учителем и внимать его наставлениям? Таким путем можно многому научиться. Я против мешанины из абстрактных понятий, какую нам преподносят. Подлинный мыслитель сосредоточивается на существенном. Осмелюсь даже сказать, что человек, не способный философствовать, выполняя ручную работу, недостоин называться философом. В деревне молодые люди обладают немалыми преимуществами, день и ночь общаясь со своим учителем, к тому же там они ограждены от городских пороков. — Он еще долго развивал эту тему, настаивая на необходимости сочетать, умственные занятия с физическим трудом. Хотя он говорил просто и порой шутливым тоном, нередко о самых обыденных предметах, его слова производили на меня сильное впечатление и поражали своим своеобразием. Сперва я испытал легкое разочарование, но оно сменилось убеждением, что передо мною именно тот учитель, в каком я нуждался. Я был сильно взволнован и дождался ухода остальных, чтобы поблагодарить его. Он предложил мне приходить, когда мне заблагорассудится. — Возможно, — сказал он с невеселой усмешкой, — что в недалеком будущем мне придется осуществить на практике свою теорию о том, что следует сохранять бодрость духа в изгнании. Я ответил, что в скором времени непременно его навещу. Когда я выходил, прибежала девочка лет шести. — Отец, — кричала она, — пойди и скажи Гаю, что было неразумно дергать меня за волосы из-за того, что он ушиб себе коленку! — Очевидно, Музоний проводил в жизнь свое учение в собственной семье. По дороге домой некоторые поучения философа показались мне уже не столь убедительными. Он по-прежнему внушал мне уважение, но было не ясно, как применить его теорию в жизни, Все же его слова, его голос, его лицо вдохновили меня, и я был в приподнятом настроении. Этому содействовали яркое солнце и цветущий миндаль. Я попробовал подвести итоги: чего мне удалось достигнуть в Риме меньше чем за два месяца? Прибытие ночью в конце зимы, февраль с его странными, переменами погоды и медленные помрачения и прояснения в трудных и опасных обстоятельствах, рои умерших, требующих законных даров и умилостивления, мучительные попытки уложить новое в старые формы, нарастающее напряжение и борьба в пределах этих форм, могучее пробуждение земли и победное прорастание новой жизни сквозь твердую почву, закрепление связей с новыми Друзьями, радостное открытие дружеского единения, помогающего преодолеть угрызения совести и страхи, на первый взгляд удручающее торжество вражды и разврата, Анна Перенна и тело Цедиции, новая разумность, возникающая из хаоса слепых, неразумных сил, Музоний, проповедующий век Минервы. Все это как будто согласуется между собой. Тут я вспомнил, как воспринял вчерашнюю пантомиму, и мне было не ясно, как это сочетать с призывом Музония вести простой образ жизни. Следует ли мне отвергнуть и изгнать из души все, что откликнулось на танец и музыку? С какой-то точки зрения пантомима была продуктом нравственного разложения, там властно звучал призыв поддаться пороку. Но были моменты искренних и глубоких переживаний. Неужели же только разложение? И разве можно предаваться утонченным наслаждениям, проживая в пещере и честно обрабатывая землю?
XIV. Гней Флавий Сцевин
Он ходил взад и вперед по Форуму, и ярость его все возрастала. Голова трещала с похмелья, ему казалось, что он какая-то зловещая птица, хотелось взмахнуть полой тоги и посмотреть, как сбегутся авгуры и станут гадать, какое бедствие он сулит. Он ненавидел всех людей, которые болтают втихомолку и принимают этот ужасный мир. Почему не выхватить кинжал, спрятанный у него под тогой, и не взмахнуть им над головой? Дерзкий вызов. Он вспомнил, что накануне вечером рассказал обо всем Петронию и тот омрачился и посоветовал ему отмежеваться, ибо заговор не может удаться, а если и удастся, будет еще хуже. Так что же остается делать? Преодолеть страх, взглянуть в глаза действительности, доискаться причин развращенности и зла, подробно описать положение вещей, избегая лживых прикрас, к каким прибегают, прославляя глупцов, вроде Катона, ибо ответственность несут все или никто; выявить корни господствующей повсюду алчности, а также факторы, ее поддерживающие, и бороться с ней бичующей сатирой в твердом сознании своей правоты, не поддаваясь обманам, и тогда, быть может, в должное время возвратится золотой век, который примет новые формы; а может, и не возвратится, но все это дело будущего, мы всегда что-нибудь да упускаем из виду, не принимаем в расчет. В любой момент могут пробудиться скрытые силы, они вызовут коренной переворот, и откроются новые возможности, но мы их не видим, обманутые и слепые, мы не видим дальше своего носа. Доверяй жизни и говори правду. Настал день, горестный день бесплодной правды. Страх всегда смущает и деморализует, и поспешные поступки внушены страхом. Все это правда, он готов признать, но это не может повлиять на его поступки и чувства. Все это хорошо для Петрония, который умеет излагать в письменной форме свои мысли о правде, но не для него. Ведь он способен только на гневные и бесполезные тирады и на отчаянные поступки. В такой-то год царствования нашего владыки Нерона… Какой же это был год? Чем отличается один год от другого в этом бессмысленном цикле? В такой-то год царствования нашего владыки некто Флавий Сцевин, допившись до белой горячки в День Труб, на сей раз безмолвных, выхватил на Форуме кинжал и стал им размахивать. Ничего особенного не произошло, только его задержала стража, которой он заявил, что взял кинжал в храме Фортуны. Никто доподлинно не знал, что с ним потом случилось, но ходили слухи, что Поппея исколола его булавками, а потом его швырнули в императорский нужник, где он и пропитался, как бальзамом, священными испражнениями нашего владыки. Краткая запись в «Анналах». Ничтожный, но характерный эпизод, один из бессмысленных протестов, какие возникали в правление этой жирной куклы, этой размалеванной бессмертной скотины. Кто теперь бросит камень в египтян за то, что они поклонялись корове или крокодилу? Его рука судорожно стиснула рукоять кинжала. Он просто хотел поддержать свое нравственное достоинство и испытывал неутолимую печаль в этот солнечный день, нежно-розовый, как цветение персика. Он заметил Цервата Прокула, чье лицо напоминало мордочку испуганного хорька, и подошел к нему. — Давно тебя не видел. — У меня были боли в желудке. Доктор велел мне лежать. Сцевин посмотрел на него мутными глазами. — Я разрешаю тебе вставать. Или ты все еще лежишь? Ты похож на кобеля, которому дали пинок в зад. Взбодрись, приятель. — Я и так бодр, — испуганно отозвался Прокул. — Не понимаю тебя. — Это необязательно. Просто делай то, что тебе говорят. Я недостаточно тебя натаскал, так ведь? Открой-ка рот, и я брошу туда медяк. Не мудрено, что у тебя болит живот, раз ты глотаешь одни деньги. — Я должен встретиться с одним человеком… — пробормотал Прокул. — Зови его сюда. Я люблю смотреть, как встречаются собаки. Они обнюхивают друг друга, поднимают ногу и мочатся. Я хочу посмотреть, как ты все это проделаешь. Прокул хотел было улизнуть, но Сцевин удержал его за руку. — Не торопись, так будет лучше. Можешь мне поверить. Я сам хотел бы стать собакой. В конце концов, быть человеком — чудовищно ответственное дело. Какая у нас цель? Человеку некуда податься. Зато у псов великое будущее. Так будем же жрать все что попало, даже свои слова. И навоз и падаль. В нашем мире важнее всего готовность жрать падаль. Знаешь, вчера вечером я беседовал со старым другом. Он пишет книгу. Он остановился на сцене, когда наследники богача дают согласие выполнить его волю и сожрать его труп, чтобы получить наследство. Я сказал ему, что это слишком похоже на правду. Ныне любят фантастические сюжеты. Пиши о садах Гесперид, о героях, подобных Гераклу, или о блудницах, превращающихся в птичек, или же о герое низкого происхождения, что наследует миллионы и похищает супругу бога. Люди стали собираться вокруг него и слушать. Прокул вывертывался изо всех сил, но никак не мог освободиться из цепких рук Сцевина. — Я, право же, спешу, мне нездоровится. — Ну конечно. Как и всем нам. Мы все больны смертельным недугом. Между прочим, мне только что написал мой друг Модест из Сицилии, он там учительствует. Припомни, два года назад этот Модест, в прошлом претор, был одним из самых модных адвокатов, все псы к нему подлизывались, виляли хвостом. Потом он потерпел крушение. Он в изгнании, преподает риторику в Агригенте. Он пишет: «О Фортуна, сколь прихотливо играешь ты людьми — ты превращаешь сенаторов в риторов и риторов в сенаторов». Сколько желчи и остроумия в его словах, и можно подумать, что он переменил профессию лишь для того, чтобы их изречь. Ты помнишь его? — Слыхал его имя. — Он начал преподавание с того, что надел греческий плащ. Изгнанники не имеют права «носить тогу. У него были завиты и намащены волосы, он принял ораторскую позу, взглянул на свой плащ и обратился к слушателям, со следующими словами: «А все же я буду декламировать по-латыни». — Очень остроумно… но, пожалуйста, отпусти меня. — Еще минуту. Сперва взгляни на Афера — черномазый верзила без гроша за душой, а его тащат на носилках шестеро каппадокийцев. Все смеются над бахвалом. Пожалуй, не так бы смеялись, если б он признал свою бедность и обходил Форум с нищенской сумой. Он такая же мишень для насмешек, как карлик Атлант, разъезжающий на крошечном муле, или черный слон с черным ливийским погонщиком, которого мы видели прошлым летом. Право же, если бы Афер умер, его не тащили бы шестеро носильщиков. Хватило бы и тачки. Пойди и спроси, не умер ли он, и если нет, то почему. Он отпустил Прокула, и тот мгновенно исчез в толпе. Слушатели плотно обступили Сцевина, надеясь, что он сболтнет что-нибудь еще более рискованное. При этом каждый опасался, как бы только самому не стать мишенью острослова и не навлечь на себя неприятностей, Сцевин медленно огляделся вокруг и увидел на всех лицах страх и злорадство. Некоторое время он молчал, и улыбки становились натянутыми. Но вот его прорвало: — Эй, вы, псы, что же вы не поднимете ногу и не помочитесь друг на друга? Вы привыкли так делать, правда? — Он стал протискиваться через толпу и удалился неверными шагами. Свернув за угол, он увидел куда-то спешащих Прокула и Сенециона, Сенецион, видимо, все это время прятался от него. Сцевин стал было их догонять. Но раздумал. Он шагал вперед, не замечая дороги. — Где же Трубы? — вдруг произнес он вслух. — Тубилустрий, День Освящения Труб. Где это происходило? Совершают ли теперь этот обряд? Разве что какой-нибудь скучающий жрец принесет в жертву ягненка, предвкушая бесплатные отбивные котлеты, если только не подсунут падаль. Вполне законный поступок. В том или другом атрии. Почему он не навел справок? Его взволновала мысль о Трубах. Некогда они созывали Курии. Возвещали весну, сдували мертвые листья и мертвые души с лица земли. Так принесите мне Трубы. У меня одного хватит дыхания, и я стану дуть в них, созывая мертвых и живых. Он инстинктивно выбирал темные узкие переулочки. Завернул в винный погребок. Посетители перестали пить и уставились на него. — Угощаю всех, — заявил он и швырнул на прилавок золотой. — Это моя последняя монета, так что нет смысла меня убивать. Хозяин погребка, мужчина с широким темным лицом, звякнул монетой о каменный прилавок, взвесил ее на мозолистой ладони, попробовал на зуб. Сцевин взял кружку и сел на боковую лавку. Когда всем налили вина, скуластый раб поднял свою кружку. — Удачи тебе, господин. — Нет мне удачи, но все равно благодарю. Сцевин оглядел помещение. В погребке и в задней комнате человек двадцать. Рабы или поденщики. Почему они примирились со своей участью? Глупы они, мягкотелы, сломлены жизнью? Они не казались такими. Выглядели более развитыми, уверенными в себе и стойкими, чем большинство его знакомых. Почему же они покоряются? Нередко он задавал этот вопрос, но не получал ответа. Все были напуганы, все его в чем-то подозревали, не открывать же им, представителям его сословия, о чем они толкуют между собой. А ему страстно хотелось узнать, о чем. Он пробовал подслушивать, но не мог различить голосов, а если и различал, то не улавливал смысла слов и имен неизвестных ему людей. Разговоры о девушках и лошадях, непонятный жаргон, ничего сколько-нибудь интересного. К нему подошел скуластый раб. — Хочешь красивуюдевушку, господин? — спросил он. За недостатком красноречия он начертал в воздухе волнистую линию. — Нет. Если б ты предложил уродливую, я, пожалуй, выслушал бы тебя. — Ладно, самую уродливую в Риме. — Не найдешь уродливой мне по вкусу. — Пойдем, я покажу тебе. — Заткнись, я размышляю. Скажи-ка мне, почему вы позволяете, чтобы вас считали дерьмом? Ведь вы ничего не получаете от жизни, вас обманывают, притесняют. — Заметив, что к нему прислушиваются, он широко развел руками. — Да, все вы, я говорю о вас. Ошарашенный раб отшатнулся от него. — Хватит! — вмешался хозяин. — Мы не желаем слушать таких разговоров. — Он вытер прилавок. Мертвая тишина. Все глаза были устремлены на Сцевина, и он читал в них обвинение, страх и ненависть. Все принимали его за соглядатая, который задумал их поймать. Их недоверия никак не преодолеть, между ними — бездна. Он выпил вино и вышел. Понадобились сверхчеловеческие усилия, чтобы подняться и направиться к выходу. Он был совсем раздавлен, ему казалось, что он и впрямь доносчик. Хотел вызвать их на откровенность и погубить. Он гаже соглядатая, тот по крайней мере зарабатывает себе на хлеб. В его искренность не поверят — их разделяет бездна страха и ненависти. Бичи и цепи, которые применяли такие, как он. Перестань быть господином, тогда загляни им в глаза. Но это невозможно. В конце переулка ему пришлось прижаться к стене — мимо проходил отряд стражников, направлявшихся в погребок. Разыскивали беглого раба. Теперь посетители уже не будут сомневаться, что он соглядатай. Прислонившись к стене, он стал прислушиваться. Мир начал медленно вращаться вокруг него, описывая все более тесные круги, постепенно сжимая его. Снова заболели глаза, и он услыхал скрежет ключа в замке — его запирали. Он выронил оставшуюся в кошельке мелочь, уставился на валявшиеся в грязи монеты, хотел было нагнуться, но ему не удалось. Боль пригвоздила его к стене. Из погребка донесся шум, и он стал поспешно удаляться, испугавшись. Не насилия, а обвиняющих взглядов. Он все шагал и шагал, измученный, потеряв всякую надежду. Потом вдруг очутился дома. Но он не позволил рабам отвести себя спать, оттолкнул их и отправился в комнату Цедиции. При его появлении девушки вскочили и убежали. Она лежала на ложе, служанки расчесывали ей волосы. Цедиция посмотрела на него вопросительно, с чуть заметной улыбкой. Он дико озирался, словно ожидая кого-то здесь застать. — Я устал. — Он уселся рядом с женой. — Как же может быть иначе? — Она взяла зеркало и принялась рассматривать свои брови. Что говорил Петроний? Предоставь это времени, оно разрушит, и создаст, и залечит все раны. Но это совет, внушенный отчаянием, человек должен спасать других или проклинать себя. Человек — той же природы, что и время, сказал Петроний. В этом все дело, разговор человека с самим собой, человека со временем, времени с человеком. Время — живое существо, а не абстрактное понятие. Мы не можем вызывать по своей воле события, мы можем лишь уловить приближение момента, благоприятного для освобождения, для удачного выбора. Нам дано его подготовить, воплотить его, но мы не можем вызывать по своей воле события, мы не в силах ускорить естественные процессы и заставить ребенка родиться через месяц после зачатия — и все же мы должны уловить первые схватки. Наш мир повинен в тягчайшем грехе, он упустил великий момент, и потому на нашу долю выпали обманчивое возбуждение и муки, мы знаем, что все идет плохо, но прячемся от этой правды, наше сознание не улавливает сущности событий, результата слепого столкновения атомов. — Я устал, — повторил он. — Зачем ты доводишь себя до такого состояния? — спросила она мягко. — От этого нет толку, ты лишь вредишь себе. Он ударил себя в грудь, указывая на сердце. — А если здесь пусто? Он не улавливал сущности событий, сознание его было в разладе с ними. — Научись заполнять пустоту. Он нагнулся к ней, взял ее за подбородок, придвинул к себе ее голову, стал пристально вглядываться ей в лицо. — Пусти меня, мне больно, — вяло сказала она. — Если бы я только знал твои мысли, хотя бы самую малость. — Ты никогда и не пытался их узнать. — Я только это и делал. — Странный же ты выбрал способ! — Ты или кто-нибудь другой, — пробормотал он, отпуская ее подбородок. — Вот именно. Ты не хочешь отдавать себя другим, ни в какой степени. Но требуешь, чтобы тебе отдавались душой и телом, раскрывались, как разломанное яблоко. Он вздрогнул. — Мне страшно, Дедиция. — Тогда поедем со мной в Кумы. — Я сам себя боюсь. Я способен на всякую низость. — Все мы таковы. — Слова, слова. Меня схватили за горло. Она посмотрела ему в глаза. — Постарайся осознать, что я существую, друг мой. — Он что-то пробурчал в ответ, — Почему ты презираешь женщин? — Ничуть! — воскликнул он удивленно. — Я считаю, что они бесконечно выше мужчин. Вот почему Аристофан мой любимый поэт. Женщины могли бы спасти мир. Но они этого не сделают. Мужчины им не позволят. Женщины знают самое главное. Но посмотри, что сделали из них мужчины! — Так, значит, женщины позволили мужчинам сделать из них нечто отвратительное. Не слишком-то лестно для женщин. — Она помолчала в нерешительности, потом спросила шепотом: — Во что ты меня превратил? Но он уже закрыл глаза. — Голова у меня не работает. Я не слышу, что ты говоришь… — Он зевнул. — Я так устал… Он уже не улавливал сущности событий, был упущен великий момент возрождения. Он задремал, голова его склонялась все ниже и ниже. Она обхватила его руками и не дала ему упасть на пол. Он грузно навалился на нее. Она не видела его лица, но смотрела, нахмурив брови, на его затылок. Потом подала знак служанке, выглянувшей из-за двери. Та подошла и держала его, пока Дедиция осторожно выбралась из-под него. Он протяжно вздохнул. Женщины уложили его поудобнее, некоторое время они стояли, наблюдая за спящим. Он растянулся на спине и тяжело дышал. На щеке у него лежал волосок Цедиции, приподнимаясь и падая от его дыхания. Она нагнулась и сняла волосок.XV. Луций Кассий Фирм
По просьбе Лукана я пять дней не выходил из дома. Я читал иди тщетно пытался писать. Все это время я ждал вестей от Цедиции. Когда мы расставались у Ворот, она потребовала, чтобы я четверть часа не двигался с места. Я спросил, когда мы снова встретимся, она ответила, что сама не знает. —. Разве можно об этом спрашивать в нашем мире, в наше время? — В ее тоне мне послышалось злорадство, словно она ставила мне в упрек заговор, который поглотил всех нас, даже меня, самого незначительного из его участников. — Я напишу тебе. Она пожала плечами. — Я думала, ты предоставишь инициативу мне. — Слова ее прозвучали пренебрежительно, но выражения лица я не разглядел, ибо она отвернулась. Я не посмел последовать за ней. На следующий день после пантомимы я написал ей коротенькую записку и отправил с Фениксом для передачи привратнику. «Вечером я видел тебя, ты была единственной живой женщиной среди теней умерших. Потом мне почудились твои глаза, сиявшие, словно звезды в небесах, и я не спал всю ночь. Когда мы встретимся?» Ответа не было. Потом я писал одну записку за другой — одни гневные, другие полные отчаяния, рвал их и выбрасывал. Когда я перечитывал их, они выдавали, что я сознаю расстояние, нас разделяющее, и свою неспособность подчинить ее себе. Я попробовал сочинить эпиграмму и поставить Цедиции на вид ее бессердечие. Но гневные слова, звучавшие у меня в голове, на бумаге теряли силу. Под конец мне стало невыносимо сидеть взаперти, и я решил выйти, не предупреждая Лукана. Даже обойтись без Феникса, который ускользнул на кухню в надежде раздобыть ватрушек и перекинуться в кости с рабами в кладовой. Направляясь к задней калитке, я встретил Герму. Она казалась особенно хрупкой, но куда девались легкая походка и лукавый взгляд, которые я считал признаками застенчивости? — Почему ты не зайдешь ко мне? — спросил я ее. Она молчала, переминаясь с ноги на ногу. «Уж не отложить ли мне прогулку?» — подумал я и взял ее за локоть. При ярком свете дня видны были прыщики на ее лице, грязные руки и босые ноги казались слишком большими, она выглядела недовольной и грустной. Мочка левого уха была поцарапана и кровоточила, ногти обкусаны. Я отпустил ее руку и удалился. Я застал Марциала дома, вернее, на пороге — он собирался навестить богатого коммерсанта, надеясь что-нибудь у него перехватить. Он сурово посмотрел на меня и сухо бросил, что рад моему хорошему виду. Действительно я хорошо выглядел или он ожидал, что я буду выглядеть хуже? Мы стали спускаться с холма. Рассказывая ему о танцах Клита, я как бы невзначай упомянул имя Цедиции. Он тут же сделал ее мишенью сарказмов. — Она из породы женщин, которые, слушая философа-аскета, проповедующего о нравственности, пишут любовные записки. А затем соблазняют самого философа, дабы опровергнуть его принципы. Два года назад, рассказывал он, у Цедиции был любовник, сенаторский сынок Помпей Элиан, который грубо с ней обращался. Переодевшись мужчиной, она следовала за ним в Субуру, и они встречались в притонах. Там с ней приключилась беда. Ходили разные слухи. Она будто бы хотела заколоть Элиана, и тот велел рабу-марокканцу ее изнасиловать; некий распутник пленился ею как юношей, и она позволяла соблазнять себя, пока тот не обнаружил ее пола; она набросилась на вольноотпущенницу, любовницу Элиана, повалила ее на землю и остригла ей волосы; ее задержали стражники и отпустили Лишь после того, как все до одного натешились, — и таких рассказов множество. Я не мог удержаться и возразил: — Когда ходит столько противоречивых слухов, нельзя верить ни одному. — Либо все они правдивы, — усмехнулся Марциал. — Одно можно наверняка сказать: она чудом избегла суда. Сцевин был очень расстроен. Может быть, он упрекал себя, что совсем ее забросил. Он увез ее с собой в Грецию. В Афинах что-то произошло, а через некоторое время стало известно, что он с Наталисом уже в Сицилии, там он сломал себе несколько ребер, взбираясь на Этну, вероятно в пьяном виде. — Что ж, они живут полной жизнью. — Я сказал это нарочито легкомысленным тоном. Марциал продолжал поносить Цедицию. — У нее дурной вкус. Она решила, что Кальвизий — многообещающий поэт, и всем сообщила по секрету, что в своих элегиях он воспевает ее под именем Перимии, прототипом которой в действительности была вольноотпущенница Панниция. Потом, когда книга провалилась, она публично оскорбила поэта и заплатила Аллезию, чтобы тот написал сатиру и вывел Перимию в виде неряшливой толстухи, жены отставного лесничего из Норика. После этого она была любовницей богатого ликийского землевладельца, пока не решила, что он слишком скуп, и взяла себе возницу, но того угораздило разбиться в ближайшие же состязания. Толпа ее освистала. Что и говорить, не везет ей с любовниками. Но она не прекратила поисков. Мне думается, Сцевин ее поощряет, хотя у него куда больше вкуса и чувства стиля. Если он и не ревнует, то требует соблюдения приличий. Рассказывают, что однажды в Байях он застал ее в объятиях красавца раба. Он извинился и вышел из комнаты. В ту же ночь она обнаружила раба мертвым в своей постели. На нем была табличка: «Насытившись, брось на съедение рыбам!» В другой раз, когда она и юный Либон лежали мертвецки пьяные на пристани возле святилища Изиды, он велел осторожно перенести обоих в барку и оттолкнул ее от берега. По счастью, часа через два в открытом море их нашли рыбаки. — Я выслушал еще несколько таких историй, которые он охотно рассказывал. — Почему ты нападаешь на нее одну? — остановил я его. — Разве другие лучше, хотя бы та же Полла? — Мне претили эти рассказы, столь оскорбительные для Цедиции, и заодно я надеялся что-нибудь узнать о семейных делах Лукана. Но Марциал пропустил мое замечание мимо ушей. — Цедиция просто менее удачлива, и про нее есть что рассказать и похлеще. До сих пор я верил каждому его слову, негодовал и испытывал унижение, хотя эти разоблачения доставляли мне какое-то злорадное удовольствие. Отныне я не буду уважать и бояться ни одной римской матроны! Тут я заметил, что он искоса бросил на меня взгляд, желая посмотреть, какое впечатление производят его рассказы и насколько они меня терзают. У меня возникло подозрение, что он прослышал о моей связи с Цедицией и выдумывал всякие истории, приписывая ей приключения других женщин, чтобы мучить меня. И я впал в другую крайность — окончательно перестал ему верить, хотя у такой женщины, как Цедиция, несомненно, были приключения. (Впоследствии я пришел к заключению, что до Марциала вряд ли могли дойти слухи, связывающие мое имя с Цедицией. Он угадал мое чувство к ней по тону, каким я произнес ее имя. Быть может, он завидовал мне или же ему хотелось предостеречь меня от любви к женщине, принадлежавшей к высшему обществу Рима.) Мимо нас прошла жалкая похоронная процессия: покойник лежал на самодельной тележке, которую толкали двое мужчин, а позади брела женщина с растрепанными волосами, безутешно рыдая, она била себя кулаком по голове. Мы зашли в тихую таверну. — Куда лучше завести себе Тайсарион, — сказал Марциал. — Или же удовольствоваться вот такой. — Он показал на толстуху, мывшую пол, платье у нее было подоткнуто и обнажились крутые бедра. Меня раздирали противоположные чувства, и я не мог произнести ни слова. Он продолжал говорить, и в его словах было все больше горечи. Я мог бы давно догадаться, что он страдает от свежей обиды или обмана. — Простой народ куда лучше. Они тебя надуют и оскорбят в открытую, каким-то честным манером, без злобы. Но не верь обеспеченным людям. Они обманули бы собственную тень, если б она заговорила с ними. Стоит человеку обзавестись средним достатком — я уж не говорю о миллионерах-сенаторах, — как он влюбляется в деньги, весь поглощен ими, ест их, хлебает, ложится с ними в постель, их одних любит. Ты знаком с Вибием Фортунатом? Ну конечно, нет. Он привозит из Кирены страусовые перья, дорогих шлюх и слабительные средства. Однажды он разоделся, собираясь в суд, и вдруг чихнул. На моих глазах он вытер нос о волосы своей жены. Та была счастлива оказать ему такую услугу. Он держит при себе красивых мальчиков из Синопа и стегает их бичом из проволоки. Среди твоих новых приятелей встречаются субъекты и почище. — Он нагнулся ко мне и шепнул на ухо: — Они ненавидят Солнце, потому что оно смотрит на них, когда они выдирают золото из кишок своих собратьев. Теперь я понял, что он знает о заговоре и предостерегает меня. Солнцем был Нерон, Непобедимый. Я кивнул, все еще не в силах заговорить. — Великий Помпей из «Фарсалии», которой ты так восторгаешься, — продолжал он, — был ростовщик и получал ежемесячно семьдесят три таланта одних процентов от каппадокийских царей. Из писем Цицерона ты можешь узнать, что Брут был свирепый процентщик. Этим людям мало их жалованья и прибыли, какую они получают, торгуя справедливостью. Я слышал про легата, который за взятку в семьсот тысяч от одного купца сослал его конкурента в рудники, предварительно подвергнув телесному наказанию! Когда преступление легата было доказано, его чуть понизили в чине. Твои друзья наживаются, торгуя, как презренные плебеи, тканями, черепицей, лигурийским войлоком — чем угодно, что под руку попадет. А деньги они отдают в рост во все государства мира. Взгляни на Сенеку, который проповедует духовный мир. Не вызвал ли он несколько лет назад восстание в Британии, истребовав суммы, отданные под зверские проценты? Не ведет ли он крупные операции в Египте, используя корабли с хлебом для доставки биржевых ведомостей? Он и ему подобные предпочитают помещать деньги в провинциях, где можно получить более высокие проценты, чем в Италии. А в Италии все идет прахом! Тьфу! — Он плюнул и поднялся. — Мне надо торопиться, не то я упущу случай выпросить несколько сестерций у одного из кровопийц. Помолись за меня Меркурию. — Он швырнул монетки на прилавок и вышел. Я сидел, попивая вино и размышляя. Он был в скверном настроении, крайне расстроен. Тем не менее факты оставались фактами. Я видел, что Марциал старался воздействовать на меня, дать мне толчок, который заставил бы меня пересмотреть свой образ действий. Сидя за вином и глядя, как толстуха, весело поглядывая по сторонам, вытирает прилавок, я вдруг почувствовал всем существом правоту Марциала. Но хотя внутренний голос твердил мне, что надо бежать из Рима, я знал, что не сделаю этого. Девица поймала мой блуждающий взгляд и неверно его истолковала. Она стояла с полотенцем в руке у прилавка и, склонив голову набок, проверяла, хорошо ли он блестит. Потом подошла ко мне. — Там наверху есть комната, и, может быть, тебе хочется узнать, сколько во мне весу… — сказала она тонким сиплым голосом и подмигнула мне. Вероятно, она слышала эту фразу от какого-нибудь клиента и теперь повторяла, считая, что так лучше всего начинать разговор. Я поблагодарил ее, сказав, что у меня другое на уме. Она снова подмигнула и прибавила, что немало мужчин, особенно матросов, — хочешь верь, хочешь нет — любят, чтобы девушка была как можно толще, страсть какая толстая. Вошли двое мужчин, по-видимому любители таких девиц, я расплатился и вышел. Мне было все равно, куда идти, лишь бы не возвращаться домой, к Лукану. Сходить к Юлию Присциану? На прошлой неделе я остался без гроша, Лукан заставил взять меня у него взаймы пять тысяч сестерций, и теперь я был при деньгах. Я решил разыскать таверну, где в свое время пил с преторианцами, там они были завсегдатаями. Без особого труда я нашел погребок, но там их не было. Девушка с кастаньетами заканчивала танец. Я подозвал ее и заказал вина. Оказалось, она действительно родом из Гадеса. Мы поговорили о Бетике, и я затосковал по ее зеленым лугам и скалистым горам. Вспомнил своего друга Марка Юния Лацера, с которым совершал прогулки верхом и охотился, но за последние два года мало виделся, предавшись честолюбивым мечтаниям, вспомнил его сестру, девушку с веснушками и спокойным взглядом. Танцовщица была рабой хозяина погребка, но она хорошо зарабатывала, и ей давали волю, ведь она привлекала посетителей и щедро делилась доходом. К счастью, владелец погребка был под башмаком у любовницы, уродливой ворчуньи со вздутыми жилами на руках, родом из Коркиры, отличной хозяйки, которую он обожал. Я спросил девушку, не хочет ли она вернуться в Гадес. Она энергично кивнула головой. Мне нравилось ее гибкое тело. Я подсунул руку под ее потную левую грудь, чтобы ощутить биение ее сердца, все еще не успокоившегося после танца. У нее прощупывались ребра. Она рассказала, что жила в маленькой дымной хижине, в семье из двенадцати человек — родителей, бабушки и девяти детей. Старшая сестра, у которой была заячья губа и слабые ноги, завидовала ей и всячески ее изводила. Детьми они собирали ракушки, таскали у соседей виноград во время сбора, обворовывали пьяных матросов, за которыми следили из-за кустов. Однажды лунной ночью она проводила время на берегу с тремя матросами, подстерегая момент, чтобы улизнуть с кошельком, позаимствованным у одного из них. Но вместо того чтобы с ней расплатиться, они бросили ее в шлюпку, отвезли на судно и направились в Остию на невольничий рынок. — А кошелек? — рассеянно спросил я, следя за фиолетовыми отсветами, мелькавшими в ее темных глазах. — Я выбросила его за борт. Мне не хотелось, чтобы они нашли его у меня. Матрос решил, что потерял его. Там было три берилла. Из разговоров матросов она поняла, что это сестра подсказала им, как заманить ее в ловушку и увезти. — Вот какое благодеяние мне оказала сестра. У нее была грубая кожа, вся в пятнах, словно в брызгах сока, выдавленного в чане из спелого винограда, и темные волосы, жесткие, как конская грива. Но мне нравилось, как она откидывает волосы назад, и я называл ее своей Испанской Победой. У нее был большой рот, и кровь сочилась из губы, прикушенной во время танца. Она призналась мне, что я ей нравлюсь. Во всех отношениях было глупо жить в доме Лукана, где я не пользовался свободой. Мне хотелось иметь помещение более удобное, чем пролетарское жилье Марциала. Я мечтал о квартире с садиком и балконами, где стояли бы ящики с цветами и куда я мог бы приглашать девушек и друзей-литераторов. Надо же мне было попасть в эту политическую ловушку! Мне были не по душе озлобленные и высокопарные стихи Лукана, какие он писал в последнее время. По-настоящему нравились только стихи, воспевавшие Поллу. Обладали известными достоинствами и ранние его произведения, написанные под влиянием Персия, как я обнаружил. Пытался он сочинять скадзоны[39], подражая Катуллу. Влияние этих двух поэтов любопытно сочеталось. Получалось нечто своеобразное. Более совершенное искусство. Я уже вошел во вкус римской жизни. Я понимал, почему Марциал, тоскующий по своей Билбиле, не желал надолго туда возвращаться, а может, и вовсе не хотел там бывать. Можно было найти очень приятное жилье, особенно в домах, выстроенных после пожара на новых просторных улицах; там были лоджии, портики и чудесные балконы. Недавно мне пришлось беседовать с архитектором, строившим такой дом, — тот стоял с чертежами и руководил работами. Он пространно говорил о преимуществах, какие дает употребление цемента и облицовка кирпичом; способ был не новым, но теперь применялся все шире, отчасти потому, что улучшилось качество цемента и кирпича. — Взгляни на эти своды, опирающиеся на мощные пилястры из травертина в удлиненных боковых стенах. Мы создаем новый, выразительный стиль. Видел ли ты Золотой Дом? Он еще не достроен, но это будет великолепный дворец, в него вложено немало новых идей. Я попросил его объяснить простыми словами, в чем заключались эти новые идеи. Он начал говорить, но скоро увлекся техническими подробностями, и мне стало трудно следить за ходом его рассуждений. Применение цемента позволяло архитекторам упростить конструкцию зданий, все чаще прибегая к изогнутым поверхностям. — Возникает новое понимание здания, — сказал он. — Наша задача не в том, чтобы выстроить четыре стены, крышу и связать их между собою. В этой области греки достигли высокого совершенства и пленительного разнообразия. Теперь мы стараемся создать монументальную форму, которой подчинен и внешний и внутренний облик здания. Мы имеем в виду и окружающую природу. Строение — элемент пейзажа. Он затронул еще немало тем, критиковал «форму ящика» и ратовал за новый пластический подход, рассуждал о динамике форм — совершенно незнакомом мне понятии. Постепенно я стал улавливать его мысль или мне казалось, что я улавливаю. На меня произвели впечатление не только слова архитектора-сирийца, но и его творческий пыл, покоряющие улыбки, бурные жесты, и мне казалось, что на моих глазах распускается цветок или разбегаются по воде круги от камня. Роль камня здесь играла новая идея единства или симметрии, это были его излюбленные термины. Роль воды — материалы, которыми пользовался архитектор, они обладали текучестью, пластичностью, могли принимать формы, более близкие к природе, чем прямоугольные построения. Купол объединял все. Нет ли связи, думалось мне, между этим новым подходом к архитектуре и беглыми прозрениями новой поэзии, которую я внезапно почувствовал, когда смотрел на танцы Клита и слушал реплики и музыку, где повторялся все один мотив, как бы описывая круги? Я размышлял об этом, болтая с девушкой; она была наполовину мавританка, наполовину карфагенянка, хотя авали ее Спаталой. Мне было хорошо с ней, хотя у нее были худые ноги и в глазах появлялся алчный блеск, едва Она отводила их от меня. Я поцеловал ее ладонь, и она сжала мне губы и подбородок крепкими пальцами. Мне некуда было спешить. Хотелось как следует все обдумать, чтобы в дальнейшем избегнуть ошибок. Все осложнения возникли из-за того, что, приехав в Рим, я поспешил к Лукану. Теперь мне стало ясно, что следовало подыскать себе недорогую квартиру, навестить людей, к которым у меня имелись письма или которые были связаны деловыми отношениями с моей родней. Только взвесив все за и против, я должен был определить свой образ действий. Девушку позвали. Целая компания юнцов, завсегдатаев таверны, потребовала, чтобы она танцевала; я продолжал сидеть, потихоньку потягивая вино. Я прищурил глаза, и мне чудилось, что она пляшет в центре вселенной, балансирует на высокой скале, а крутом бушуют ветры, волны и пламя. Меня с небывалой силой осенило вдохновение, передо мной витал образ, сочетавший в себе танец и пение, купол и свод, колонну и взлет к небу. Нечто, глубоко коренящееся в земле и стремящееся подняться над землей. Новый могущественный синтез и глубокий разрыв в недрах стихий и в человеческом восприятии. Я испытывал легкость и умиротворение, быть может, впервые со времени приезда в Рим. Все будет прекрасно, лишь бы мне вот так сидеть в таверне, смотреть на Спаталу и дремать. Вошел Сильван. Мне больше всего хотелось его увидеть, и я отвернулся, чтобы не встретиться с ним взглядом. Но волнение быстро улеглось. Я встал и подошел к нему. В первый момент мне показалось, что он меня не узнает, но вот он улыбнулся и подвинулся, освобождая мне место. — Нет, — сказал он, вставая, — лучше найти укромный уголок. Он повел меня в сад, где виднелись увитые плющом беседки. Над небольшим бассейном стояла изуродованная бронзовая статуя Купидона с поднятым над головой факелом. В одной беседке развалились любовники, тут же собака пожирала сырную корку. Мы выбрали место в уголке сада, заказали вина и поглядели друг на друга. — Вероятно, мне не следовало приходить, — проговорил я наконец. Он кивнул, в глазах его не было ни беспокойства, ни порицания. — Но мне было необходимо с тобой поговорить. Мне хорошо известно, какие цели преследуют патрон и его друзья. Но мне хотелось знать твое мнение. — Я отвечаю только за себя. — Этого достаточно. — Почему? — Это мне очень важно. Потом я постараюсь объяснить. — Почему важно? Он бросал краткие реплики, но в его тоне не было ни холодности, ни резкости. Он продолжал улыбаться отчужденно и дружески, словно обнадеживая меня. По его вопросам было видно, что он не хотел отделаться от меня, но решил помочь мне разобраться в своих мыслях и чувствах. Мы выпили вина и некоторое время молчали. Потом я спросил: — Ты республиканец? — Это слово было нелегко выговорить. Оно постоянно встречается в книгах, но когда его произносишь, кажется опасным и нереальным. И все же в моих устах неожиданно для меня оно прозвучало гордо. Он улыбнулся и кивнул головой. — Тогда что ты скажешь о человеке, которого выдвигают мой патрон и его единомышленники? — спросил я. — Он плохо кончит. Меня поразила его уверенность. — Не понимаю, почему ты так уверенно говоришь. — Разве я так уж уверен? — Он развел руками. — Они ненавидят то, что существует. Пожалуй, они даже ослеплены ненавистью. Они готовы умереть, лишь бы уничтожить хоть немногое из того, что им ненавистно. И все же порой мне трудно отличить предмет их ненависти от предмета их желаний. Это одно и то же, но в разной форме. Вместо одного тирана им хочется многих. Мне было трудно это понять. Но теперь я понял. — Действительно, многое открылось мне только сейчас, хотя Марциал делал весьма прозрачные намеки. Сильван кивнул. — Если бы дело обстояло только так, я вернулся бы в Бетику или поселился бы в горах, лишь бы не видеть их обреченных лиц. Но я чувствую, что есть нечто другое, есть люди, которые поставили себе иную цель, имеющую ценность независимо от их личной выгоды. Сильван кивнул. Ободренный его взглядом и вином, а может быть, и доносящейся из таверны дробью кастаньет и хохотом окружавших Спаталу любовников, я продолжал: — Мне яснее и понятнее цель, к которой стремишься ты и твои друзья, хотя я усматриваю у вас слабые места и известную ограниченность. Все имеет границы. Все выходит из границ. Во всяком случае, я почерпнул это убеждение из стоической философии, которую проповедует мой друг. Он взглянул на меня и отхлебнул вина. Пес справился с сырной коркой, подошел к нам и начал клянчить, встал на задние лапы и щелкнул зубами. Сильван осмотрелся, нашел корку хлеба и швырнул собаке. — Сперва мы думали, что надо заставить некоего философа жить в соответствии с его учением… Занятная идея, ради которой стоило жить и умереть. Мы не совсем от нее отказались, но об этом помалкивай. Многое зависит от обстоятельств. Сейчас не стоит обсуждать этот вопрос. Мне думается, тебя интересует другое. Что до Сената, — сказал Сильван негромким и ровным голосом, — я считаю его главным врагом. Нельзя делать выбор между императором и Сенатом. Борьба между ними — призрачная ссора грабителей над добычей. — Он помолчал, видимо захваченный потоком мыслей. — Древняя Республика не возродится. Когда Тиберий отменил свободные выборы, он убил только призрак. Республика воплощала в себе дух Рима. В Греции тоже некогда были свободные города. Афины в период расцвета ближе моему сердцу, чем Рим в эпоху Гракхов. Но Греция не обладала могуществом и не сумела объединить города-полисы так, чтобы они не утратили равноправия и братства. Вдобавок ни одному из городов не удалось воплотить эти высокие принципы. Все дело в пропасти между рабом и свободным. Отсюда и Немезида в лице Александра. Киники знают, в чем основное зло, но не представляют себе, как его устранить. Стоики тоже знают, но стараются прикрыть зло завесой условной морали и отождествляют то общество с личностью, то личность с обществом. Из этих философских систем можно многое почерпнуть, если не верить слепо каждому слову. Я кивнул. Мне пришла в голову мысль. Купол — это небосвод, это материнское лоно, это вечное рождение. Все на свете стремится к возрождению. Так ли красива девушка там, в беседке, как я ее себе представляю? Круг — это танец, это все возвращающийся ритм песни. — Рим пошел другим путем, он проявил похвальную стойкость, как бы внушенную ему божеством. Но хотя он не пришел в упадок, как Афины и Спарта, ему не удалось разрешить загадку. Вместо Александра — Цезарь. — Он закрыл глаза и говорил медленно. Собака побрела, принюхиваясь, в беседку, где лежали любовники, и юноша швырнул в нее деревянной чашкой, угодив ей в ухо. Собака взвизгнула, метнулась к двери и наскочила на мужчину, который входил с приятелем в сад, встряхивая стаканчик с костями. Сильван наклонился ко мне и говорил по-прежнему тихо, с закрытыми глазами: — Я чувствую это, но не могу выразить словами. Что случится, если будет сохранен прочно укоренившийся центр? Я предвижу цепь бурных событий, которые неизбежно воспоследуют. Римский народ обретет величие, как в славные дни Республики, он вдохновит на борьбу другие народы. Но когда? Возможно, все это мечты. — Он открыл глаза и взглянул на человека, которого опрокинула собака: тот поднялся на ноги, бранился и искал, чем бы запустить в нее. Любовники смеялись над ним, и он излил на них свою досаду. Сильван говорил все так же ровно и спокойно: — Когда я наблюдаю вокруг раболепство, въевшееся нам в душу, алчность и страх, которыми порождено раболепство, я начинаю сомневаться в самом себе и во всех громких словах. И все же эти слова вырвались из человеческих сердец и уст, и было бы чудовищно, если бы в будущем усилились раздоры и расплодились пороки. — Он мягко поглядел, на меня. — Однако временами я чувствую, что эта битва не увенчается победой. Столкнулись извечные силы. Продажность и справедливость, тирания и свобода. На чью сторону встанет человек — вот единственно, что важно. — Ты сделал свой выбор? — Его сделали за меня. Он откинулся назад и, казалось, прислушивался к своему резкому шепоту, словно дивясь, что у него вырвались такие слова. Я понял, что он высказал все и больше я ничего от него не добьюсь. Но мне хотелось его удержать. Он вдохнул в меня бодрость, и я начинал верить, что самое важное — на чьей стороне человек. Но вот он улыбнулся, встал, потрепал меня по плечу и ушел, бросив на прощание, что мы еще встретимся. Я неторопливо допил вино, вспоминая его слова, стараясь их усвоить и восстановить ход мыслей, который привел его к таким взглядам. И вместе с тем желая увидеть лицо девушки из соседней беседки. Я видел только ее ногу с испачканной подошвой и царапиной на щиколотке. Словно в ответ на мое желание, она выглянула — круглолицая, с длинными загнутыми ресницами, разрумянившаяся, с родинкой в левом уголке рта и ямочкой на подбородке. Я улыбнулся ей, она отшатнулась, потом вдруг улыбнулась в ответ, и в глазах у нее сверкнули искорки бесстыдного веселья. И мне подумалось, что живой человек при всей своей простоте, скромности и ограниченности всегда превосходит образ, созданный воображением. Я встал и направился в таверну. Там было людно. Сильван еще не ушел, с ним сидел другой преторианец, трибун Стацилий Проксим, которого мне как-то на улице показал Лукан. Человек с тяжелым квадратным лицом, выдающимися скулами, твердым прямым ртом и четко прорезанными морщинами на лбу. Прощаясь со мной, Спатала шепнула несколько слов на грубоватом теплом бетиканском наречии и на мгновение задержала свою тонкую крепкую руку в моей руке. — Я хочу тебя, — шепнула она. Я вышел на улицу. День клонился к вечеру, и небо стало фиолетовым. Я пришел к Тибру. Я смотрел, как выносили на берег пантер в деревянных клетках. Грузчик объяснил мне, что звери обламывают зубы о металлические прутья и теряют ценность для цирка. Я зашел во двор, где среди каменщиков работал скульптор Антенор, приземистый мужчина с темными бровями и могучими руками. Он лепил из глины фигуры львов и пантер для мраморной группы «Триумф Вакха». Ворчливым тоном Антенор сообщил мне, что он родом из Мелоса и не любит Рим, а уж если приходится тут жить, предпочитает всем площадям набережную, где собираются скульпторы между портиком Европы, Агональным цирком и Прямой дорогой. Кругом лежали глыбы мрамора всевозможных оттенков. Серо-зеленый в прожилках мрамор из Кариста. Антенор показал мне удивительно красивую ярко-белую глыбу с тонким волнистым светло-зеленым рисунком. Нумидийский желтовато-коричневый мрамор с мелким узором, который, если его отполировать, приобретает мягкие, нежные оттенки слоновой кости. Черный как уголь мрамор с Хиоса, переливающийся желтыми, пурпурными и белыми тонами. Добываемый в Карии дымчато-красный мрамор, испещренный блекло-голубыми, пурпурными и ярко-желтыми пятнами или извилистыми жилками. Эпирский мрамор с пурпурными прожилками по белому фону, напоминающий цветок персика. Антенор говорил ворчливым тоном, ему хотелось вернуться к работе, но его соблазняло рассказать мне о различных сортах мрамора, причем его не столько интересовал цвет, сколько пригодность для ваяния. — У этого мрамора из Карии тусклый излом. Я предложил ему пойти со мной выпить, но ему не терпелось еще поработать, пока не сгустились сумерки. Меня поразила волшебная красота неба, с которого струился на землю мягкий свет. В изломах мрамора сгущались теплые тени, его поверхность отражала закатные лучи, белое переходило в розовое, прожилки и пятна обретали гармонические очертания. Фиолетовое небо казалось прозрачным и отливало багрецом, лежащие на земле глыбы мрамора блестели, словно поверженные золотые колонны. Фантастическое освещение как бы преображало все вокруг, и невольно верилось, что можно изменить человеческую жизнь, воздействовать на нее изнутри, сделать ее во всем мире ясной и гармоничной. Я отправился один в матросскую таверну. В первые минуты ничего нельзя было разобрать. Люди кричали или бормотали на наречиях и языках всех средиземноморских портов. Но, выпив кружку-другую, я начал различать отдельные голоса, улавливать смысл слов. Я прислушивался к рассказам об Александрии, Массилии, Карфагене, Птолемаиде, Тире, Синопе, Анконе, Дрепане, Родосе. Рассказы о тамошних беспутных женщинах, о крепких, опьяняющих винах, о гнусных уловках стражников, об ударах хозяйских бичей. Резкие ноты презрения, ярости, вызова. Мужчина, теребя неряшливую бороду, рассказывал про девушку из Митилены. — Она уверяла меня, что мужчина и женщина получают одинаковое удовольствие. Тогда я спросил: «Почему же мужчине приходится за вами бегать?» И что же, вы думаете, она мне ответила? «Женщина всегда готова это получить, да вы не всегда в состоянии дать…» Такого рода рассказы сопровождались взрывами хохота. Они были насыщены мудростью людей, прошедших огонь и воду, свободных от иллюзий, но сохранивших мужество и чувство юмора. В другой истории я увидел отражение грубой справедливости, условной морали «зуб за зуб», которой подчинялись эти люди, и презрение к правилам и порядкам, установленным для них другими. Рассказывал лохматый великан из Бурдигалы. Он оглушительно хохотал. — В нашем городе одноглазый женился на девчонке, которую считал девственницей. Ясное дело, он просчитался. Стал он ее ругательски ругать. А она ему: «У тебя один глаз, почему бы и у меня не быть изъяну?» «Так ведь, — говорит он, — меня лишили глаза мои враги, будь они прокляты». А она ему в ответ: «А меня — мои друзья, будь они благословенны». После этого они зажили дружно. Этого малого звали Абаллон. Мы выпили с ним вина, и он повел меня в таверну возле Цирка, где хотел повидать друга-гладиатора, тоже родом из Галлии. Мальчишка. А ухлопал тридцать пять человек, и от женщин нет отбоя. Не знаю, как он еще жив. Он отпихнул «жучков», которые хотели заинтересовать нас предсказаниями насчет конных ристаний, уверяя, что сведения получены ими от достойных доверия демонов. Но сам он побился об заклад с человеком, прикорнувшим в углу, тот записал ставку на табличку, трижды кивнул и снова задремал. — Надеюсь, ты — Зеленый, — прогремел Абаллон, обращаясь ко мне. — А не то тебя разорвут в клочья, тут мы все Зеленые. Возле спящего стояла крепко сложенная девица с лицом в оспинах, она не только посещала школы гладиаторов, но и упражнялась там наряду с мужчинами. Она угощала вином узкогрудого юнца с намасленными кудрями и лукавыми глазами. По словам Абаллона, эта особа хвасталась, что сохранила девственность, ибо соглашалась на все ласки, кроме последних. Другая девушка, длинная и худая, с плоской грудью подростка, была одета в одни короткие кожаные штаны атлета, потемневшие от масла и пота, с порванными завязками. Прислонившись к мужчине, который усмехался чему-то, она пела:XVI. Луций Анней Сенека
Он проснулся с каким-то благостным чувством. На рассвете ему приснилось, что женщина исполинского роста подошла к нему с венком из благоухающих золотых цветов и велела опуститься на колени, чтобы возложить венок ему на голову. Он преклонил колена и взглянул на нее снизу вверх. Венок, опускаясь, претворялся в свет, яркое сияние растекалось во все стороны волнами и наконец все вокруг затопило; в центре светового круга было отверстие, и там он увидел женщину, взиравшую на него с высоты. Он встал, и его голова проникла в отверстие, свет ослепил его, и он проснулся. Он размышлял над этим сном, когда из сада до него донеслись гневные крики. Приподнявшись на ложе, он велел ввести к нему провинившихся. Перед ним предстали со смущенным видом двое помощников садовника. — Что вы скажете в свое оправдание? — Мы не знали, что ты нас слышишь, — ответил мускулистый рыжеволосый германец. — Это вас не оправдывает. Напротив. Я хочу, чтобы вы всегда вели себя так, словно я рядом. Не из страха передо мной вы должны следовать моим советам и предписаниям, но потому, что сами находите их правильными. Раб уставился на него. — Да, господин, — униженно ответил он, не уразумев ни слова. Второй раб, жилистый грек, молчал. — Вы оба меня поняли? — спросил Сенека. Рабы промолчали. Тут он обратился к греку: — Объясни, что я сказал. — Ты хочешь, чтобы мы делали то, что ты нам велишь, потому что ты наш господин, — выпалил он, потом запнулся. — Я не расслышал остальное. — Он напряг мысли. — Не из страха, — добавил он живо. — Так, — одобрил Сенека. — Потому что ты всегда слышишь нас. — Нет, не я, а ваша совесть. — Наша совесть! — с торжеством подхватил грек. — Что такое совесть? — спросил Сенека германца, который растерянно хмурился и шевелил губами. — Ты знаешь, что хорошо и что плохо? — продолжал Сенека. — Да, господин, — неуверенно ответил германец. — Да, мы оба это знаем, — подобострастно поддакнул грек. — Так вы знаете, что худо ссориться и кричать? — Да, это беспокоит тебя, господин. Но мы не знали, что ты нас слышишь. — Нет, нет, — терпеливо сказал Сенека. — Это нарушает мир вашей души, ведь вы испытываете потребность в нравственной гармонии и духовном покое. — О да, господин, конечно, это нарушает мир нашей души. Верно, Аккон? — Да, господин, — покорно подтвердил перепуганный германец. — Теперь скажите мне, из-за чего вы поссорились. — Пустое, господин, — ответил грек по имени Гектор. — Он съел ломоть хлеба, который я оставил под деревом в сумке вместе с точильным бруском. Сенека перевел взгляд на Аккона. — Я был голоден, — сказал тот. — Но ты знал, что это его хлеб. — Я был голоден, господин. — Он вечно голоден, господин, — заметил Гектор. Сенека внимательно посмотрел на рабов, потом отпустил их. Но вдруг, нахмурившись, он вернул Гектора. — Откуда ты взял хлеб? У Гектора забегали глаза. — Он остался от завтрака. Я купил его у повара. Он был черствый. Сенека бросил на него суровый взгляд. — Я не потерплю лжи и прикажу домоправителю расследовать. Гектор упал на колени. — Господин, это был совсем маленький ломоть и вдобавок черствый, никто его не брал. — В этом доме у всех хлеба вволю, — мягко сказал Сенека. — Но ты не должен лгать. — Я больше никогда не буду лгать, — горячо сказал Гектор. — Больше никогда, я тоже ненавижу ложь. Потому что… — он стал подыскивать нужное слово, — совесть слышит меня. — Он радостно улыбнулся. — Всегда слышит. — Можете идти, — устало произнес Сенека. Он откинулся на подушку. Чтобы успокоиться, он начал заканчивать в уме послание, начатое накануне вечером. «Поверь мне, не следует бояться смерти, ибо благодаря ей из жизни изгоняется все страшное. Итак, когда враг угрожает тебе, стой бестрепетно. Первым долгом совлеки с вещей их обманчивую оболочку, и ты узришь их подлинную суть. Ты обнаружишь, что в них не заключается ничего страшного, кроме самого страха. То, что случается с мальчиками, бывает и с нами, ибо мы в некотором роде взрослые дети. Когда хорошо знакомые, дорогие им существа, участники их игр, появляются перед ними в масках, они пугаются. Мы должны снимать маски не только с людей, но и с вещей и восстанавливать их подлинное лицо». К нему возвращалась безмятежность, слова действовали на него успокоительно и завораживали, он переживал множество жизней, охватывал множество вещей, приливы и отливы океана, извечно возвращающие трепетные узоры звезд. Великую звездную клеть, где люди рождаются и умирают. Облик дерева утрачивал свою величавую простоту, распадаясь на несчетные струи бьющей фонтаном жизни, струи, ощутимые в ежеминутно меняющемся узоре ветвей, в бесконечно разнообразном рисунке жилок на листьях. Все листья одинаковы, и ни один не похож на другой. Дерево вздымается ввысь и падает срубленное и уносится в просторы нежно пламенеющих небес, уплывает по волнам, гонимое ветрами, извечно распадается на элементы духа и материи и вновь обретает свою целостность. «Зачем ты грозишь мне мечом, огнем, хочешь предать меня яростным палачам? Долой пышные зрелища, за которыми ты прячешься, пугая глупцов! Ты, Смерть, которой вчера с презрением бросила вызов моя рабыня, юная девочка. Зачем тычешь ты мне в глаза бичом и дыбой? Зачем готовишь ты все эти орудия пытки для каждого из членов тела и множество других инструментов, предназначенных раздирать человека на клочки? Убери прочь эти предметы, при виде которых мы цепенеем. Пусть умолкнут вопли, стоны и дикие крики, что вырываются у несчастных жертв. Нежный шепот ветра в расщепляющемся дереве, вода, заливающая землю, которая сама вечно распадается, лица людей, отражающие суетные желания, — все раскалывается на мелкие куски, словно маски из папируса, растворяющиеся в воде у нас на глазах, лицо возлюбленной покрывается морщинами, грубеет и рассыпается, словно глыба земли под мотыгой раба, неотвратимо и неудержимо становясь добычей тления, утекая в ничто сквозь поры сознания. Ты попросту боль, над которой глумится подагрик, которую испытывает больной желудком, поглощая дорогие яства, которую терпит хрупкая женщина во время родов. Ты переносима, только и всего. Будь ты непереносимой, ты не могла бы длиться». Внезапно он почувствовал, что ему надоело лежать. Он сбросил с себя покрывало и опустил ноги на ковер. Тотчас подбежали двое рабов и стали помогать одеваться, вытерли ему губкой лицо и грудь, принесли одежду и ловко в нее облачили. Он прошел из дома в небольшую летнюю беседку и велел принести ключевой воды и диких яблок из сада. Когда он тщательно прожевывал яблоко, к нему подошла Паулина, одетая просто и со вкусом, ее круглое ясное лицо с первого взгляда казалось почти столь же скучным, как правильное, ничего не выражающее лицо Юноны, изваянное третьестепенным скульптором. Но постепенно открывалась его значительность, ибо оно дышало невозмутимой уверенностью и в глазах проглядывала сердечность — в этом была тайна ее хрупкого обаяния, которое исчезало, когда проявлялась ее тяжеловесная практичность. — Сегодня на рассвете по дороге проскакал во весь опор верховой. Он свернул на проселок и помчался к дому Минуция Феликса. — Вероятно, из Неаполиса, — подумав, ответил Сенека, — но скорей всего из Путеол. Феликс ведет дела в Нумидии. В Русикаде. Вчера, кажется, ждали прибытия судов из Гиппона. Она кивнула. — Нас это не касается. — Нас касается все и ничто, — пробормотал он. Однако это была условная дань мудрости, которой надлежало бы руководствоваться в подобных делах, но которой никогда не следовали. Его и жену весьма интересовали гонцы, скачущие по дороге в необычное время. — Титир еще не отправился в Форум Юлия, — продолжал Сенека. — Он едет завтра. Пригласи его вечером к обеду. — И хотя Паулина не выразила удивления, он добавил, как бы оправдываясь: — Почему бы рабу не возлежать с нами, если он хороший собеседник? Мы не сажаем за стол любого раба, но ведь мы не приглашаем и любого свободного. — Он снова задумался. — Кого пригласить из наших соседей? Подумав, она ответила: — Блеза. — Да, — сказал он, радуясь ее молчаливому пониманию. Увидев возлежащего за столом раба, Блез удивится, но не чересчур. Глупец, хвастающий своим богатством или происхождением, мог бы сделать замечание или выразить недовольство и, уж конечно, не знал бы, как себя держать с Титиром. Но Блез оценит умственное превосходство этого человека, он узнает, что тот отправляется в Форум Юлия, и, рассказывая об этом, будет передавать все в должном освещении. — Ты прикажешь его пригласить? Она кивнула и заговорила об огороде. — Опыт с рассадой огурцов в корзинах с землей оказался удачным. Мы получили урожай ранних огурцов. Не пришлось покрывать корзины и прятать их в ямы, погода была благоприятной. Язон приделал к корзинам колеса, их вывозили и ставили на солнце, а в холодные дни покрывали крышками из прозрачного камня. Полагаю, мы сможем иметь круглый год свежие огурцы. По правде сказать, я не заметила разницы во вкусе — вымачиваешь семена в молоке или в меду. — Не надо второго завтрака, за обедом я попробую салат из огурцов, чтобы Блез и Титир не испытывали неловкости. — И он добавил: — Передай управителю, что у меня есть основания считать нечистым на руку помощника садовника Гектора. Супруги спокойно посмотрели друг на друга. Они не обменивались мыслями и чувствами и не задавали друг другу вопросов. Таким взглядом ребенок смотрит на другого, узнавая его, принимая как некую неизбежность факт его самостоятельного существования, но ничего от него не требуя и не вторгаясь в его жизнь. Она пригладила складки на платье и встала. Не глядя на нее, Сенека знал, что она удалилась. Он смотрел в сад, в этот маленький элизиум, где он переживал единение с природой. За миртовыми кустами, осенявшими бассейн, куда он порой погружался, Сенека заметил Аккона и Гектора, дружелюбно беседующих, и вздохнул. Отвернувшись, увидел спокойно подходившего к нему Наталиса. Не обнаруживая удивления, молча указал ему на стоявшую напротив скамью из желтого о прожилками мрамора, над которой свешивались кисти пурпурных цветов. Наталис запыхался. — Я оставил свою лошадь в Требийской роще под присмотром надежного раба и пришел к тебе кружным путем. — Большой расход энергии по пустячному поводу. — Это еще нужно доказать. — Наталис справился с одышкой и обрел свой обычный лукаво-самоуверенный вид. — Я пробуду несколько дней на вилле у Монтана. Он знает, что я отправился на прогулку верхом. — Не хочешь ли освежиться? — Нет. По возможности не хочу никому попадаться на глаза. — Он сделал паузу, потом спросил: — Тебя не интересует, что я хочу тебе сообщить? — Интересует. И не интересует, — улыбнулся Сенека. — Ты не забыл, как два года назад тебя обвинили, что ты советовал мне примкнуть к Пизону. — Я помню не только это, но и многое другое. — Ты продолжаешь действовать в пользу Пизона. — Пизон мой друг. Надеюсь, и ты тоже. — Мне приятней было бы слышать, что ты друг Антония Наталиса. Чтобы быть чьим-то другом, мы должны верить ему и уважать его. — Боюсь, твой опыт ограничен. Я не раз встречал людей, связанных самой странной дружбой. — Нет, — ответил Сенека не без резкости. — То, о чем ты говоришь, не дружба. Соглашение, союз, товарищество. Можно найти другие слова. Но не дружба. — Я не умею, подобно тебе, столь тонко анализировать значение слов, — ответил Наталис с насмешливой ноткой в голосе. — И, уж конечно, я приехал издалека не затем, чтобы обсуждать подобные предметы. — Так зачем же? — Хочу услыхать, что ты скажешь о погоде, о весне, о видах на урожай, о возможных усовершенствованиях в области сельского хозяйства. — Я сочувствую и готов поддержать все начинания, направленные на благо Человека по воле Бога. — Благодарю. Могу я спросить, собираешься ли ты оставаться здесь всю весну и лето? — Вероятно, я перееду поближе к Риму. Через несколько дней. Моя вилла на Аппиевой дороге требует присмотра. — В трех с половиной милях от Рима? Что ж, пусть это пойдет тебе на пользу. Даже если ты не сможешь присутствовать на играх в честь Цереры, это будет тебе на пользу. — Наталис встал. — Тебе нечего передать твоему старому другу Пизону, что-нибудь полюбезней, чем прошлый раз? — Я питаю к нему самые теплые чувства. Я слышал о его строительных планах, о том, что он поощряет поэтов и ораторов. Поздравляю и желаю ему успеха во всех его начинаниях. — Превосходно. — Наталис потер руки. — Пожалуй, лучше сейчас не скажешь. Пойду к своему коню. Жалею, что не могу передать от тебя привет Монтану. — Он поклонился. Сенека смотрел, как он удалялся по тропинке. Через несколько минут вернулась Паулина и спокойно встала перед ним, скрестив руки на груди. Он заговорил размеренным голосом: — Оказывается, приготовления наших друзей идут полным ходом и должны завершиться во время Цереалий. Она взглянула на кипарис. Черный дрозд схватил червя на газоне. — Не было известий от Субрия? Он прищурился, но овладел собой. — Не следует называть имен. Нет, ни слова от этого сумасброда. Иначе я постарался бы его охладить. Больше ничего не было сказано. Через минуту она опустила руки и вышла. Сенека позвал секретаря. Но не стал ему диктовать, только спросил: — Была у тебя когда-нибудь злокачественная лихорадка? — Да, господин, несколько раз. — Я думал о том, что мы пытаемся себя обмануть, когда заболеваем. Мы говорим себе, что это легкое недомогание, перенапряжение или мимолетная усталость. Мы стараемся не замечать озноба. Но когда становится хуже и жар увеличивается, даже выносливый человек вынужден признать, что он болен. — Ты прав, господин. В прошлом году, заболев лихорадкой, я убеждал себя, что это лишь легкая простуда. Сенека улыбнулся. — Боль в ноге, покалывание в суставах. Мы уверяем себя, что растянули связку или устали от долгой ходьбы. Но когда суставы на ногах опухают и нельзя отличить правой ноги от левой, мы подыскиваем имя недугу. Он называется подагрой. — Да, господин. — Озадаченный, но приученный к терпению юноша вертел в руке стило, то вглядывался в исхудалое морщинистое лицо старика, то поднимал голову и следил за волнистыми облаками, плывущими над кипарисами. — Почти так же обстоит дело и с душевными недугами, мой юный друг. Чем они серьезнее, тем меньше мы их замечаем. — Он задумался, и секретарь открыл свою чернильницу. — Вспоминаю, как в прошлом году я решил проплыть из Путеол в Неаполис. Море было тихое, гладкое, хотя на небосклоне сгрудились черные тучи. Мне следовало бы остерегаться этих туч, предвещающих ураган. Но я полагал, что мы быстро доберемся до Неаполиса, если пересечем залив, держа направление на остров Незис, лежащий против Вайи, и проплыв мимо бухты. На половине пути поднялся ветер. Еще не буря, но мертвая зыбь, волны набегали все быстрей и быстрей. Я велел рулевому идти к берегу. Он ответил, что берег слишком крутой и в бурю он больше всего боится причаливать под ветром. Но я чувствовал себя неважно, нечто вроде морской болезни, дурно действующей на печень. И я заставил его направиться под защиту скал. Не дожидаясь, когда он бросит с кормы якорь, я кинулся в воду в своем плаще. Несмотря на прилив, я выбрался на берег. Однако боль в печени не сразу утихла. Пришлось прибегнуть к массажу в термах. И я подумал, как легко мы забываем о своих физических недугах, не говоря уже о душевных, хотя волей-неволей нам приходится с ними считаться. Секретарь ушел в свои мысли. Сенека посмотрел на него с нежностью. Юноша вздрогнул: — Да, господин. Сенека старался поймать нить повествования. Он кашлянул и начал: — Я могу обеднеть. Тогда у меня будет много собратьев. Я могу стать изгнанником. Тогда я буду считать себя уроженцем того места, куда меня сошлют. Меня могут заковать в цепи. Что тогда? Разве я сейчас не скован? Природа приковала меня к тяжелому грузу тела. Ты скажешь, я умру. Это значит, что мне уже не будут грозить болезни, цепи, смерть. Смерть нас уничтожает или освобождает. Если это освобождение, то груз исчезает и остается лучшая часть. Если это уничтожение, то исчезает и хорошее и плохое и не остается ничего. — Он остановился и спросил уже другим тоном, показывая, что он не диктует: — Ты боишься смерти? Скорописец покраснел и ответил: — Да, господин. — Ты правдив, а это уже много. Тому, кто правдив, все будет дано. Я имею в виду духовные блага. Материальные же скорее всего у него отнимутся. — Он вздохнул. — Как быстро летит время! Глядя на тебя, я вспоминаю свою юность, полную надежд. Всего минуту назад я сидел в школе пифагорейца Сотиона, чье учение о растительной пище оказало глубокое влияние на всю мою жизнь. Всего минуту назад я впервые выступил в суде. Всего минуту назад я утратил желание быть адвокатом. Всего минуту назад я утратил силы. Вся наша жизнь — лишь одна минута. Скорописец снова покраснел и пролил чернила. Сенека смотрел в даль, открывающуюся за садом, и видел бесконечные горизонты утрат и исчезающие очертания элизиума. Где-то за кипарисами громко перебранивались Аккон и Гектор. На мгновение ему показалось, что его долг послать за ними, но тут же он понял, что ему не одолеть тупости и хитрости. Он снова принялся диктовать. — По этому случаю, мой дорогой друг, вспомним один твой стих. Я уверен, что он имел отношение и к тебе самому и к другим. Некрасиво говорить одно, а подразумевать другое. Помню, однажды ты затронул столь близкую нам тему, сказав, что смерть не постигает нас внезапно, но мы постепенно к ней приближаемся. Мы ежедневно умираем. Ежедневно теряем частицу жизни. Даже когда мы растем, жизнь убывает. Мы утрачиваем детство, отрочество, потом юность. Вплоть до вчерашнего дня все прошедшее время — потерянное время. Даже в этот переживаемый нами день мы подвластны смерти. Развивая эту мысль, ты сказал в характерном для тебя возвышенном стиле, обнаруживая редкое умение давать точные определения вещам: Нет смерти иной, кроме последней, что нас похищает. Конечно, лучше бы тебе прочитать собственные стихи, чем мое письмо. Тогда ты ясно почувствуешь, что та последняя смерть, которой мы страшимся, Не единственная. Незаметно для себя он умолк, не чувствуя разрыва между своими последними словами и волнением, которое он испытал, глядя на залитый солнцем сад и созерцая пространство, где двигались прекрасные формы, устойчивые в своей динамической совокупности и все же распадающиеся и уносимые в бездну последней смерти.XVII. Луций Кассий Фирм
На следующий день мне стало лучше. К счастью, Лукан ничего не знал о моей вылазке. Феникс распустил слух, что я поправляюсь после легкого недомогания. Пришел апрель, месяц, когда вспаханная земля дарит молодые колосья, когда золотые ожерелья и другие украшения снимаются со статуи Венеры, когда — ее омывают и освежают живительной влагой, а женщины из низших сословий раздеваются донага в мужских банях, отданных им на этот день, и поклоняются Фортуне Мужской. Явился Феникс с новостями, почерпнутыми на кухне. Одной рабыне удалось проникнуть в бани с подругой-вольноотпущенницей, и у нее нашлось, что рассказать об играх обнаженных женщин, совершавших возлияния из толченого мака, разведенного в молоке и меде, и забавлявшихся друг с другом. Мы с Луканом отравились с визитами. Посетили старика, украшавшего своих любимых рыб ожерельями из драгоценных камней. Слушали чтение еще одной поэмы об аргонавтах под портиком храма Квирина. Были на обеде, где профессиональный рассказчик угощал нас анекдотами, актор декламировал Менандра, а скульптор из Александрии быстро и ловко лепил фигурки, добиваясь известного сходства с гостями. Теперь я знал, что в таких случаях надлежит выражать удивление, подавать скучающие или возмущенные реплики. На этом обеде я впервые уловил разницу в обхождении с клиентами и с гостями. Им подавали сваренных в воде моллюсков, а нам — лукринские устрицы, им — вялый арицииский лук-порей, а нам — свежие грибы, им — нурсийскую репу, а нам — спаржу из Равенны, им — вонючую рыбу, а нам — барабульку, им — сороку, подохшую в клетке, а нам — голубей и дроздов. Соответственно вели себя и рабы. Хлопнули по руке клиента, потянувшегося за белым вином, угощали их гарным маслом и прокисшим сабинским вином, громко пересчитывали ложки, натравливали их друг на друга. Одного клиента вывели из комнаты, другому только потому удалось остаться, что он начал фиглярничать и кувыркаться на полу. Я смеялся вместе с другими гостями. Но при всем том я был начеку и в каждой шутке улавливал тень страха или угрозы. Я прислушивался уже не в первый раз к завуалированным ироническим намекам и осторожным выпадам против тирании. Казалось, люди хотели этим сохранить уважение к себе и сознание, что еще не все потеряно. Но, отважившись на замысловатый намек, впрочем звучавший довольно невинно, человек некоторое время после этого сидел с испуганным видом. И все же люди поддавались соблазну поддержать свое достоинство, почувствовать на миг свою независимость, хотя, поступая так, еще прочнее заковывали себя в цепи, которые тщились сбросить. Казалось, Полла смирилась. К моему удивлению, она подружилась с Ацилией и постоянно с ней встречалась. Та навещала нас вместе с Канинией и падшей весталкой. Я заметил, как Полла однажды кисло улыбнулась Лукану и тихонько сказала: — Она не так уж плоха, только надо к ней привыкнуть. Лукан сообщил мне, что он больше ничего не опасается со стороны матери. Цедиция не давала о себе знать. Порой меня одолевало страстное желание видеть ее, но я с ним справлялся. Хотя я не слишком верил Марциалу, его рассказы оказали свое действие. Меня мучила мысль о ее былых любовниках, и я затаил злобу. Ацилия пыталась завладеть мной и порасспросить о бетикийской родне и о знакомых. Я старался от нее увернуться не только потому, что старуха была прямо-таки несносна — я уж как-нибудь вынес бы ее общество из уважения к Лукану, — мне не хотелось вспоминать свою жизнь в провинции. Порой всплывали неприятные воспоминания, но я избегал думать обо всем, пережитом мною до приезда в Город. Меня даже удивляло отвращение, какое я испытывал при попытках Ацилии воскресить прошлое. Но я обнаружил, что мне не хочется думать и о будущем. Я хотел жить только настоящим, стараясь сохранить зыбкое равновесие и развивать энергию в обстановке, для меня новой. В Испании я, кажется, не проявлял наблюдательности. Я принимал все как должное — лица прохожих или систему управления, какой придерживался в Кордубе городской совет. Теперь же я непрестанно наблюдал за людьми, отмечая всякую особенность речи, манер, характеров, стараясь уловить то основное, что объединяло их, руководило их повседневной деятельностью, накладывало отпечаток на их лица. Я уже почти ничего не принимал как должное. Я перечитал Вергилия, и он показался мне скучным. Женщины только что вернулись от одной богатой вдовы, которая вот уже тридцать лет только и делала, что играла в шашки или смотрела представления, разыгрываемые для нее мимами. Ее поведение считали нравственно образцовым, ибо она почти не выходила из дому. У изголовья ее ложа стояла шашечная доска на случай, если б она проснулась ночью, а порой мимы играли для нее и после полуночи. — Какой интересной и полной жизнью она живет! — воскликнула Каниния. — Невольно позавидуешь; хотя мой муж никогда не храпел, я часто страдала бессонницей, особенно когда появились боли в левом плече и колене, а будь я так же богата, как Басса, я держала бы десять массажистов, которые растирали бы меня днем и ночью, но — увы! — наши деньги ушли на дорогие рыбные соусы, а ведь я говорила Титу: «К чему нам полный погреб соусов, таких дорогих, что их и есть-то жалко, неужели оставлять их наследникам, вдобавок от них страшная вонь?» К тому же я больше не могла носить ткани, окрашенные тирскими красителями, после того как узнала, что их носила Урса, потому что запах краски заглушал ее собственный, — не знаю, верить этому или нет. Весталка сидела молча и таращила глаза. Ацилия по временам перебивала свою подругу: — Ты слишком много говоришь, дорогая. Не тебе одной дан язык. Помни об этом. — Сын Фабия Суры вчера показал мне язык, — продолжала не смущаясь Каниния. — Какой испорченный мальчишка! У него низкорослые лошадки для верховой езды и для катания, большие и маленькие собаки, не говоря уже о соловьях, попугаях и черных дроздах. Ацилия обратилась ко мне, указывая глазами на весталку, которая откровенно зевала: — Бедная девушка, раньше она была куда жизнерадостней. Следующий день мы оставались дома. Он был посвящен Великой Матери, и Лукан заявил, что терпеть не может фригийских флейт, барабанов и кимвалов, особенно же кастрированных жрецов Кибелы, что носят по улицам свою богиню и оплакивают своего юного бога, повешенного на дереве. Но на другой день суды были открыты, и мы пошли в город. Лукану хотелось посоветоваться с юристами по поводу спорных пунктов одного завещания. Он был одним из наследников по завещанию, в котором нигде прямо не говорилось, что раб по имени Дафнис должен быть отпущен на волю, в специальном же пункте при этом значилось: «Дафнису, отпущенному мною на волю, столько-то сестерций». Все юристы высказались за то, что Дафнис не подлежит освобождению и по закону раб не имеет права наследовать. В суде не было ничего достойного внимания. Но на обратном пути произошел случай, доказывающий, что иной раз человек именно непроизвольно высказывает опасные мысли, особенно если это позволяет ему блеснуть остроумием. На сей раз поступок совершил сам Лукан, столько раз предостерегавший всех нас от рискованных выступлений. Мы проходили мимо общественной уборной, и Лукан вздумал туда зайти. Мне еще не приходилось бывать в этих роскошных заведениях, и я с интересом осматривался. Пока один из наших рабов расплачивался у входа, мы вошли в амфитеатр с мраморными сиденьями, расположенными дугой вдоль стен. Здесь стояла в нише статуя Аполлона с лирой. Вероятно, она и напомнила Лукану Нерона. Вокруг нас горожане болтали, уславливались о встречах, даже обсуждали и заключали сделки. — Некоторым нравится такое окружение, — заметил Лукан. — Деньги, как известно, не пахнут. — Сколько лет мы не виделись! Нет лучше места для встречи со старым другом, — говорил один. — Как чувствует себя Терция после того, как ей вскрыли нарыв? — спрашивал другой. В желобах с прохладным журчанием бежала вода, а посреди амфитеатра возвышалась статуя Венеры Очистительницы в человеческий рост, окруженная кадками с миртами; Венера несколько напоминала Цедицию. Сердце у меня тревожно сжалось. Лукан страдал от газов. Испытав облегчение, Лукан непроизвольно воскликнул: — И оглушительный грохот, подобный подземному грому! Наступила гробовая тишина. Люди вскочили с мест и, на ходу кое-как приводя в порядок одежду, спешили к выходу, узнав стих из поэмы Нерона о землетрясении в Неаполисе, которую тот столько раз декламировал. В дверях произошла давка, даже створки затрещали. Спешили выйти и те, кто не знал, чем вызвана паника, опасаясь, что треснула крыша или произошло убийство. Лукан побледнел. Все же он неторопливо поднялся и взял меня под руку. Мы вышли из опустевшего помещения. На нас глазели уборщики с тряпками в руках. Лицо Лукана выражало какую-то безнадежную гордость, отчего резче выступила его слабо развитая нижняя челюсть. «Если он доживет до старости, — подумалось мне, — он будет смахивать на изваяние своего дядюшки, только черты у него будут потяжелее». — Вряд ли это было уместно, — заметил я. — Как было не почтить великого поэта? — возразил он, пытаясь отделаться шуткой. Но ему недоставало непринужденной, беспечной насмешливости, которая придала бы духу Сцевину, побеждавшему таким образом страх и тревогу. — Я вечно забываю, что у меня громкий голос. Я привык декламировать стихи. Ничего не случилось. Опять ничего. Мы чувствовали с особенной остротой, что за нами следят, нами играют, над нами издеваются. Власти давали нам крепче запутаться в сетях наших же интриг, чтобы в последний момент окончательно их затянуть. И все же нам казалось, что мы неуязвимы, нас не замечают и этот поединок кончится вничью. Сенецион сообщил нам, что Сцевин по-прежнему пьет запоем, а Латеран спокоен, занимается гимнастикой и совершает загородные прогулки верхом. По его мнению, Пизону удалось выбросить из головы все эти дела, он всецело занят созданием новой библиотеки, подготовкой наград поэтам и еще никогда не выказывал такой любви к жене, не был с ней так нежен на людях и не проводил ради нее столько времени у ювелиров в поисках драгоценностей. О его последнем подарке — диадеме и ожерелье из рубинов, сделанных выписанным из Александрии ювелиром по вкусу Аррии, — с завистью говорили все матроны. Ее поведение было безупречным, и матроны отводили душу, толкуя о ее ненасытности и гадая, сколько времени пройдет, пока она расстроит здоровье Пизона. Художник из Тралл изобразил ее в виде Елены на фресках, которыми украшалось новое крыло дома. После Пожара Пизон скупил соседние владения. И при всем том он добивался руки Антонии. Мне не хотелось расспрашивать о Цедиции. Но я узнал, что Сцевин завел себе новую любовницу, костлявую женщину из Британии с желтыми волосами до пят, чей выговор его забавлял. Он учил ее всем нецензурным словам, какие знал не только по-латыни, но и на греческом, сирийском, египетском, пуническом и других языках. Сцевин знал множество таких слов, поскольку уже много лет составлял эротический словарь на нескольких языках. Бедняжка большей частью не понимала их значения и смешила его до слез. Наталис развлекался и, может быть подготавливая себе алиби, завел роман с вольноотпущенницей, наполовину нумидийкой, о которой говорили, что она гермафродит и обслуживает матрон в качестве гадалки и массажистки. Афраний уехал в Байи, но должен был скоро вернуться. Я бесплодно мечтал о Цедиции и порой вспоминал с тревожным чувством пророчества последователя Христа, предсказывавшего гибель Рима. Я спросил Лукана, было ли окончательно установлено, что вызвало Великий Пожар. Он пожал плечами. — Кто знает? Скорей всего несчастный случай. В этом перенаселенном городе пожары не редкость. Не нужно никаких особых причин. Разумеется, воры и грабители не упустят случая раздуть огонь, так было и на этот раз. Пожалуй, хотелось бы, подобно другим, обвинить в поджоге некое высокопоставленное лицо, но, честно говоря, мне кажется это неправдоподобным. Хотя бы он пел и играл на лире, созерцая это зрелище. Могу допустить, что секта тех, кого называют христианами, эта разновидность евреев, которых те, кстати, ненавидят, приложила руку к пожару. Они постоянно толкуют, что мир погибнет в огне, и порой совершают поджоги в надежде вызвать ожидаемое событие, — так показывают соглядатаи. Когда до Нерона дошли слухи о том, что обвиняют его, он сам указал на эту жалкую секту. — Лукан пожал плечами. — Кто знает? Теперь я сам с нетерпением ждал Цереалий, впервые после моего приезда в Рим я должен был присутствовать на большом празднестве, происходившем ежегодно. В день Анны Перенны были народные увеселения, государству не было дела до этих забав на лугу. Временами я старался вообразить великолепные зрелища, которые мне предстояло увидеть, — гонки на колесницах и другие состязания, — забывая, что, если б наши планы удались, нам было бы не до этого. В противном случае тем более было бы не до игр и состязаний. И все же я представлял себе участников игр в белых одеждах. Захватывающее ощущение земного счастья. Эти обряды возникли в среде плебеев, сопровождались театральными представлениями, песнями, играми, и все это в гораздо более широком масштабе, чем в день Анны Перенны с его плодовитыми объятиями. В деревне праздник оканчивался процессией вокруг полей, в Риме — шествием к цирку. Тут воображаемая мною картина затуманивалась и раскалывалась, меня ослепляло сверкание мечей и оглушали крики перепуганной толпы. Мне мерещился Пизон, бледный, но величавый, в ожидании прислонившийся к мощной колонне тосканского мрамора. Несколько недель назад я приносил жертву там, а также в святилище Цереры у подножия Капитолийского холма. Старый храмовый служитель рассказал мне, какие статуи стояли на крыше до Пожара, и показал уцелевший кусок старых фресок, вставленный в раму. Я с головой ушел в фаталистические мечтания, оторвался от внешнего мира, утратил представление о времени, и канун великого дня пришел для меня неожиданно. Я провел этот вечер с Луканом и Поллой, мы спокойно разговаривали, по безмолвному соглашению, лишь о пустяках. Он уверял, что все мы слишком много едим, и помышлял о посте. — У одного греческого автора я прочел, что после первых острых позывов к еде желудок сокращается, и муки голода затихают. Когда скифы предвидели длительную голодовку, они туго стягивали себе живот. Мне было непонятно, почему греки называют повышенный аппетит, особенно в холодную погоду, «бычьим голодом». Полла говорила, что ей разонравились фрески, сделанные пятьдесят или сорок лет назад. Ей хотелось обновить большинство комнат в доме, отделать в более модном стиле по примеру ее друзей. Фантастические сюжеты и пышные архитектурные детали, обрамляющие композицию. Понтия назвала ей самых модных художников, умеющих искусно создавать впечатление бесконечной перспективы. Расписанная таким образом комната перестает быть замкнутой коробкой. Она становится центром расходящихся во все стороны линий и плоскостей, смелымсочетанием объемов, в пределах которого непрестанно разыгрываются сцены из древних мифов, причем фигуры, написанные больше чем в натуральный рост, уменьшаются в перспективе и композиция обретает целостность благодаря объемлющим ее кривым. Лукан слушал рассеянно и предложил ей заняться обновлением убранства комнат. Затем мы стали с ним обсуждать странные выражения, встречающиеся у драматурга Лаберия, — архаизмы, словечки из местных диалектов и придуманные им самим. Я вспомнил, что одна из его пьес называлась «Анна Перенна», но я ее не читал, а Лукан признался, что списка этой пьесы нет в его библиотеке. Он отметил на табличке, что надо дать указание библиотекарю приобрести сочинения Лаберия или же их переписать. Я решил после праздника сходить в Публичную библиотеку и попытаться найти в пьесе объяснение наблюдений, сделанных мной в роще Анны Перенны. Тут возникло предположение, что «Анна Перенна» стала запрещенной книгой, из тех, что под шумок изымают из библиотек. Я нашел, что это маловероятно, хотя Лаберий был бесстрашным писателем и жил во времена, когда можно было свободно высказывать свое мнение. Пока мы говорили, я перебирал в уме аргументы за и против самовластия. Несмотря ни на какие аргументы, дело явно шло к этому. Я отогнал эти мысли. Жребий был брошен. Цедицию я вспоминал хотя и с обидой, но без злобы, даже с известной жалостью. Как еще могла поступать женщина ее уровня? Она была чересчур умна, чтобы идти избитым путем и, подобно другим матронам, растрачивать время по пустякам, и недостаточно умственно одарена, чтобы сделаться философом или поэтом. Ей пришлось бы жить затворницей, чтобы не вызывать пересудов вроде тех, какие я слышал от Марциала. В Кордубе тоже занимались вымыслами, иной раз сеяли злостную клевету, но в Риме распространяли грязные, опорочивающие человека сплетни с каким-то остервенением, непрестанно, словно их к этому принуждали. Чтобы сохранять моральное спокойствие, каждый считал долгом убедить себя, что он окружен развратниками и подхалимами. Если только он не был самодовольным стоиком. Но и стоики с презрением смотрели на развращенный мир. Ненавидеть порок, ненавидеть человечество. Тут я вспомнил Музония, его наивную плебейскую философию, скучную и абсурдную, неприложимую к современной римской действительности. Все же я почувствовал к нему симпатию. Здравое учение, и хотелось верить, что, если его упорно проводить в жизнь, можно преодолеть злобу и тщеславие и наконец установить нормальные человеческие взаимоотношения. Лишь в конце трапезы Лукан коснулся волнующей нас темы. Удостоверившись, что поблизости нет рабов, он поднял чашу: — В честь Юпитера Избавителя! — За Свободу — ведь она женщина! — добавила Полла. Я внимательно посмотрел на нее. Она была скромно одета и в последнее время проявляла сдержанность. Она даже села за прялку и засадила своих рабынь за два усовершенствованных ткацких станка. Лукан однажды повел меня на женскую половину посмотреть на их работу. Павшая весталка тоже была там, на сей раз она была бодрой и деятельной и показывала девушкам, как наматывать нити основы на верхний валик. Нити свисали вниз, натянутые глиняными гирьками, которые сталкивались со стуком. В одной из комнат шел спор о Лелии, дочери троюродной сестры, которую воспитывала Полла. Ее родители, люди старого закала, переехали в Британию, где отец занял какую-то должность, и не решились взять с собой слабогрудую девочку. Они должны были жить, насколько мне известно, в месте, называемом Эборак, где сырой и прохладный климат. Лелия была девочка лет одиннадцати, невзрачная, с большим крутым лбом и бесцветными глазами. Она была обручена с одним богачом из Ланувия, в знак чего гордо носила железное кольцо без камня. Полле не нравилось, как ее одевает старая няня. Та туго затягивала девочку и кормила ее впроголодь, чтобы у нее была тонкая талия. Полла уверяла, что от этого спина делается сутулой, плечи неровными и плохо развиваются груди, как это часто бывает у пай-девочек. — Ты хочешь сделать из нее кулачного бойца, — возражала няня, качая седой головой и поджимая тонкие бескровные губы. — Хочешь, чтобы она стала неповоротливой клушей или жирной, раздутой как пузырь… Дурно сложенная девочка поглядывала то на няню, то на Поллу кроткими бесцветными глазами, держа на коленях куклу из слоновой кости, на полу у ее ног валялся незаконченный рисунок. — Спой нам песню, — уговаривала ее Полла, но девочка застенчиво потупила глаза и никак не соглашалась. — Спой ту песню, что ты так хорошо пела нам вчера. Девочка оживилась, лишь когда зашел разговор о ее свадьбе, которую предполагали отпраздновать примерно через год. — А это долго ждать — год? — переспрашивала она. Когда Полла спросила ее, нравится ли ей будущий муж, она ответила: — Он хороший, только у него очень много зубов. Мне хотелось побыть здесь еще и посмотреть, как живут за занавесками и дверьми женской половины аристократического дома. Здесь царил застой, но спокойствие беспрестанно нарушали горячие споры о пустяках. Однако я (чувствовал, что появление мужчины нарушало обычное течение жизни, обрывая связующие нити любви и ненависти, зависти и тщеславия, у женщин появлялся новый круг интересов, забыты были ссоры, дрязги, соглашения и объятия, все они порознь смотрели сквозь щели дверей и занавеси в мир за стенами. — Как поживает Цедиция? — без всякого перехода спросила меня в столовой Полла. Я пробормотал, что ничего не знаю о ней. — Ты слышал, что доктор посоветовал ей поехать на море? Она была на вилле под Мизеном, но, кажется, вчера возвратилась. Я думала, она тебе написала. — Я сто раз говорил, не должно быть никаких писем, — вмешался Лукан. — Но ведь она собиралась писать по совершенно пустячному поводу, правда, Луций? Она мне говорила, что ты подыскиваешь для нее двух гадесских танцовщиц. Казалось, объяснение удовлетворило Лукана. Он первый сказал, что надо пораньше разойтись, чтобы как следует выспаться. Но когда пришло время расходиться, он под всякими предлогами стал меня удерживать. Полла зевнула, но тоже продолжала сидеть. — Мне хотелось бы быть мужчиной, — сказала она. — Ты жаждешь героических подвигов? — спросил с добродушной усмешкой Лукан. — Нет, — ответила она, снова зевая и принимая ленивую позу. — Совсем не то. Наконец она ушла. Лукан, помявшись, сообщил, что он навестил Олимпию, отпущенную на волю флейтистку. Она открыла лавку возле Тусканской дороги, где продавала гирлянды. Видимо, она беременна. — У ребенка будет четверо отцов. Знаешь ли ты, — добавил он, — что Сцевин и Наталис делили ложе Цедиции? — Я уже наслушался об этой ужасной женщине! — воскликнул я с отвращением. — Ты взволнован? — Меня удивляет, что ты разрешаешь Полле дружить с ней. — Многие хуже ее, она же великодушна и умна. Как-то после обеда она прочла наизусть всю мою поэму об Алкесте. — Он улыбнулся. — В другой раз Сцевин спросил ее, готова ли она спасти его ценой собственной жизни. «Да, — отвечала она, — если ты раздобудешь Геракла, чтоб он прогнал смерть и оживил меня». — Он снова улыбнулся. — Она вряд ли может испортить Поллу, а Полла может повлиять на нее в хорошую сторону. Я понял, что он слепо верит Полле. Потом вдруг почувствовал, что она оправдывает его доверие, просто я дурно истолковал ее безобидную мимолетную игривость, хотя, возможно, как добродетельная супруга, она испытывала ревность к распущенной Цедиции. Лукан добавил, нахмурившись: — Разве можно ожидать, чтобы окрепли семейные устои при правителе, который своим поведением поощряет бесстыдный и оголтелый разврат? Я сидел в раздумье. Я примкнул к заговору, плохо разбираясь в своих побуждениях и не слишком преданный идее, но крепко в него втянутый. Лишь какое-то фатальное возмущение, хаос отрывистых мыслей и образов. Рим — великая, освященная свыше сила, единая идея, подобно мечу рассекающая время и пространство, двигатель всемирной цивилизации и средоточие безмерной алчности. Единство утрачено с разорением мелких землевладельцев, и единство восстановлено путем насилия императорской властью. Великая идея потерпела крах, и великая идея стремится обрести новые формы. Как иначе объяснить все происходящее: вот мы сидим и беседуем, а наши руки уже готовы обагриться кровью императора; пророк с безумными глазами с такой потрясающей уверенностью в полумраке таверны предсказывает падение Рима, он так страстно жаждет иной жизни, и его слова имеют неотразимую силу; Сильван, отвергая императора и Сенат, мечтает о каком-то новом обществе, где царило бы братство. Всех нас объединяет вечное возмущение, которое, хоть порой и замирает, будет непрестанно кипеть, доколе не победит новая форма единения людей, столь же ясная и действенная, как идея Рима, созревшая в сердцах воинов-земледельцев, завоевавших Италию и создавших мировую империю. Но я вновь вторгался в область общественных движений и сил, недоступных моему пониманию, здесь требовалась вера в невидимое, а это было мне чуждо. Все же я упорно старался вырваться из путаницы мыслей и достигнуть некой точки покоя, которую я временами смутно предвосхищал, но так и не мог обрести. Как будто успех нашего рискованного предприятия будет завтра зависеть от того, приведу ли я в порядок свои мысли и достигну ли желанной точки. Лукан, напустив на себя серьезность, начал философствовать о времени и пределах возможного. Мне было доступно далеко не все, ибо он касался столь отвлеченных понятий, как альтернативные утверждения. В заключение он сказал: — Возможное событие есть нечто, не имеющее препятствий к осуществлению, если даже оно не осуществляется. — Почему-то он остался очень доволен этим определением. Он добавил: — Не существует ничего беспричинного или самопроизвольного. Так называемые случайные импульсы, о которых иные разглагольствуют, на поверку оказываются опричиненными, хотя порождающие их причины и ускользают от нас. Затем, насколько я мог уловить, он перешел от принципа причинности к проблеме судьбы, потам отклонился от этой темы и стал утверждать свободу воли, оспаривая учение эпикурейцев об образующих формы атомах, сталкивающихся в пустом пространстве, и определил реальность как движение, развертывающееся как бы в упругой среде. Напряженное движение. — Что бывает, когда цепь причин приводит к известному положению вещей и завершается определенным действием со стороны человека, оказавшегося в этом положении? Следует различать два момента. Во-первых, внешние события и представление о них, возникающее в сознании. Все это детерминировано и происходит независимо от человека. Но наше отношение к происходящему, бессознательный импульс или обдуманное решение приводят к действию и являются его основанием. Мы властны производить выбор, и он не бывает нам навязан. Событие — это завершение детерминированного ряда, включающего в себя нечто, его превосходящее. Наибольшее значение имеет и единство свойств. Ты сталкиваешь с холма круглый камень, даешь первоначальный толчок, это и есть причина его движения, но он катится прежде всего в силу своих природных свойств, благодаря своей форме. Подобным же образом судьба и необходимость порождают причины всех вещей, но наши побуждения, намерения, мысли и поступки суть порождение свободной воли личности и отмечены печатью разума. Его рассуждения волновали меня и сбивали с толку. Но не успел я в них разобраться, как он заметил: — Завтра мы будем спасителями мира или нас распнут на крестах, как рабов, и наши тела раздерут на куски. Я видел, что ему, как и мне, не хочется верить в возможность сказанного. Я глубоко, всем сердцем надеялся, что ничего рокового не произойдет. Ничего. И тогда, упав духом, но радуясь в глубине души, мы принялись бы обсуждать причины нашей неудачи и строить дальнейшие планы и они становились бы все более смутными и туманными. И так дожили бы до старости, рассказывая невнимательной молодежи, как мы едва не спасли мир и не повернули его на новый путь. — Порой человек бывает погружен в свои мысли, — сказал я наудачу, — и даже не верит, что нечто существует за стенами его комнаты. И боится отворить дверь. За порогом его подстерегает пустота. — Как странно, — заметил Лукан, следуя течению своих мыслей, — что великие дела бывают порождены ничтожными причинами. Когда-то я любил Нерона. Однако он не сумел скрыть зависти и неприязни, видя, что его стихи уступают моим. Но клянусь нетленной жизнью вселенной, священными звездами и студеными ключами горных вершин, что на это дело меня подвигли не только ненависть и злоба. Твой дядя пишет о философе Секте: он жив, он силен, он свободен, он поднялся над уровнем человека. Думаю, все мы уподобляемся ему, когда отдаемся великому делу. Мы остаемся людьми, но поднимаемся над уровнем человека, живем чистой жизнью идеи, жизнью вселенной. Даже такой человек, как я. — Он встал. — Я должен идти к Полле. — И снова задергался. — В настоящем супружестве, Луций, муж и жена, слившись воедино, воплощают в себе сокровенную силу, двигающую вселенной. В глубоком смысле слова они хранят эту силу в своих сердцах и чреслах. Они объемлют все сущее. Порой я отгонял эту мысль, предпочитая ей мировоззрение самодовольного философа, чей разум движется в пределах естественных законов, но который лишен искры, зажигающей светила и извлекающей млеко из сосцов Венеры в полунощных небесах. Я был растроган. Я не считал его способным к таким прозрениям. Его слова исходили из глубин бытия, обычно ему чуждых. Видимо, между ним и Поллой что-то произошло за последние дни. Я ощутил прилив нежности к ним обоим, чистой дружеской любви. Более того, его слова убедили меня в минуту жестоких колебаний в глубокой искренности и непреложности его намерения покончить с Нероном. И я понял, что им движут не одни политические соображения. Я сожалел о нередко возникавшем во мне недоверии, о том, что порой его критиковал. Я был поглощен происходившими в моей душе быстрыми переменами, и мне казалось, что Лукан стоит на месте, застыл в своей не слишком приглядной ненависти к Нерону, будучи обижен им как поэт и ущемлен в своих интересах как богач сенаторского звания. Между тем и он весьма изменился духовно под влиянием грозной опасности и в стремлении постигнуть глубокую правду своего бытия. Я встал и взял его руку. Мы оба прослезились. Затем он направился к Полле. Через некоторое время я вышел в сад, чувствуя себя безнадежно одиноким. Никогда еще ночь не казалась мне столь тихой. В прозрачном сумраке человек достигает того состояния отрешенности, какое известно философам, посвятившим жизнь пространным исканиям. Предельное сожаление и предельное приятие. Пусть окажутся лживыми рассуждения, которые привели меня к этому опасному порогу, все же я предпочитал пережить все, выпавшее мне на долю за последние месяцы, чем безмятежно прозябать в Кордубе, имея перед собой еще лет пятьдесят нудного благополучия. Я простер руки, чтобы на них упал неуловимый звездный свет. И свет проник в мое тело и беззвучно пронизал его, освобождая меня от тяжести и страха. В спящем саду взлетало ввысь и падало трепетное серебряное пламя фонтана. В струях виднелся шарик, который, казалось, колебался в самом сердце вещей, символизируя точку чистого покоя. На дорожке, проходившей под моим окном, я споткнулся о тело человека, лежавшего в тени. Я поднял хрупкое тело, то была девушка. В мерцающей мгле я разглядел лицо Гермы. Она упорно молчала, щеки у нее были горячие и мокрые от слез. Я усадил ее на мраморную скамью и приласкал. Наконец она произнесла несколько слов. Ее побили за то, что, причесывая вечером Поллу, она сделала ей больно, потянув за волос. — Ведь я нечаянно. Старшая прислужница надавала ей пощечин, быть может, ударила ее щеткой. Герма находилась в таком состоянии, когда самое легкое наказание кажется чудовищной несправедливостью. Она говорила чуть слышно, всхлипывая и вздрагивая. В эту ночь все мои чувства были обострены. Мне пришло в голову, что за последние дни девушка стала женщиной и мучительно переживала эту перемену. Вспыхнувшее во мне желание мгновенно погасло. Я погладил ее по голове. Она спрятала голову у меня на груди и стала ровно дышать. Вскоре Герма уснула. Мне хотелось ее разбудить и уйти к себе. Но у меня не было сил. Приятно было сидеть, откинувшись на спинку скамьи, и ощущать тепло ее хрупкого тела, прижавшегося ко мне, слушать ее нежное дыхание. Оно согревало мне грудь. У меня затекли колени, и хотелось вытянуться, но я сидел неподвижно. Передо мной на фоне темной листвы сверкал струями фонтан, и мне чудилось, что серебряный шарик то падает вниз, то взлетает кверху, но ничего этого не было. Огонь и вода, земля и воздух. Равномерное колебание, на мгновение как бы теряющее свою равномерность, но тут же восстанавливающее еле уловимый ритм повторных движений. Симметрия, становящаяся асимметричной, асимметрия, обретающая симметрию. Мысли мои прояснились, и передо мной стали возникать лица. Даже абстракции имели лицо. То были живые существа, животные силы, как я однажды вычитал у Сенеки. Рим, Цедиция, Лукан, Сильван, Марциал, Сцевин, Музоний, Нерон, пророк, Полла, Судьба, Закон, Свобода. Теперь все представлялось весьма простым, весьма определенным и я знал, что делаю. Перед рассветом раздался громкий стук в двери, и дом наполнился легионерами. Герма спряталась в миртовом кусте, а я назвал свое имя центуриону. — Я не знаю и не хочу знать, кто ты, — ответил он. — Все в этом доме арестованы. Я почувствовал страшную усталость. Отрешенный и умудренный, я парил высоко над оцепенелым и отяжелевшим телом, словно актер в трагедии, которая была хорошо известна и никого не трогала, даже красавца центуриона с его резким умбрийским выговором. Феникс с воплем бросился к моим ногам, но его отшвырнули пинком. Это разгневало меня, а с возмущением прошел страх.Часть третья Очные ставки
XVIII. Первые аресты
Флавий Сцевин провел несколько часов с гладу на глаз с Наталисом. Он возвратился домой с воспаленными глазами, нетвердой походкой. После ванны он несколько протрезвел и заявил, что намерен писать завещание. Жена пыталась отговорить его и уложить в постель. Но он настоял на том, чтобы созвали старших слуг. В присутствии их и клиентов, своих приближенных, он продиктовал завещание секретарю, дал подписать свидетелям и приложил печать. В этом завещании он отпускал на волю пятую часть рабов (больше не разрешал закон, а у него их было около пятисот); сделав несколько двусмысленных замечаний по поводу доли, с благодарностью и преданностью выделяемой императору, он завещал все остальное имущество жене, о которой сказал: «Лучшая из римских матрон. Надеюсь, остальные последуют ее примеру». Были розданы мелкие подарки друзьям и приверженцам. Рабы выли, клиенты униженно благодарили. Он крикнул, чтобы они замолчали, и велел принести из спальни кинжал с длинным, превосходно закаленным лезвием и покрытой резьбой рукоятью из слоновой кости. Попробовав острие, он нашел его тупым и передал вольноотпущеннику Милиху, приказав наточить. После этого он возлег с женой к обеду. Некоторое время он молчал, слушая чтение стихов Луцилия и Лукреция. Потом помрачнел. Игра на лире его несколько воодушевила. Несмотря на возражения жёны, он тут же на месте освободил несколько рабов. Затем спросил Милиха, наточен ли кинжал. — Однажды я заколол им вепря. Зверь рыл землю и портил хлеба в моем сабинском поместье. Убив его, я совершил акт милосердия и справедливости — таким должно быть всякое убийство. Он уколол острием большой палец и казался взволнованным. Выпив немного вина, он приказал Милиху приготовить корпии и бинтов. — Надо быть готовым к любым случайностям. Ныне и ежедневно. — Жене наконец удалось, уложить его в постель. — Изнасилован собственной женой! — завопил он. — Вот до чего довели римлян вольности! Пора нам всем взяться за ум и изучать философию. Милих просидел некоторое время с кинжалом на коленях, потом спрятал его в нишу. К нему подошла, прихрамывая, его жена, приземистая, коренастая женщина. — Только один вопрос… — Сперва он не хотел поднять глаза и сидел, зажав руки меж колен. Она взяла его за подбородок, приподняла ему голову. Он вглядывался в ее широкое, плоское лицо, мутные, грязно-серые глаза. На подбородке у нее дрожала волосатая родинка. — Кто первый сообщит новость? Он посмотрел на нее глубоко запавшими глазами, словно пытаясь уловить в ее взгляде тень сомнения или колебания. Потом провел рукой по своему худому длинному лицу. — Ты права. Но мне это не по душе. — У тебя нет выбора: либо обвинять, либо быть обвиненным. Он тяжело вздохнул, вздрогнув всем своим тощим телом. — Я не хочу ни того, ни другого. — Или — или. — В таких делах, если вмешаешься, будешь нелюб обеим сторонам. Чего доброго, они станут меня пытать. — Не станут, если ты опередишь. Как я тебе говорила. Иди первым. Он все смотрел на нее. В ней было что-то неумолимое. Камень вот-вот упадет. Ее тело — тяжелый столб, не пройдешь сквозь него. Он заморгал, протянул руку и положил на ее твердую грудь. — Все так. Но мне страшно. А что, если они мне не поверят? — Они поверят нам. — Она веяла его руку в свои, отступила назад и подняла его на ноги. Он покачнулся и ухватился за нее. Она прижалась к нему своим крепким, массивным телом. — Принеси кинжал. Утро еще не занималось, когда он постучался у ворот Садов Сервилия. Рядом с ним стояла закутанная в плащ жена, положив свою грубую руку ему на плечо. После коротких переговоров раб-привратник повел его к вольноотпущеннику императора Эпафродиту, тот сидел, покачиваясь, полузакрыв глаза, его завитые волосы сбились на сторону, щека была запачкана золотой краской, разбавленное вино пролилось ему на колени. С минуту он слушал, барабаня пальцами по пустой чаше, отбивая ритм блуждавшей у него в голове мелодии. Он казался сонным, но вдруг встрепенулся и хлопнул рукой по лбу, чтобы убедиться, что больше не спит. Заморгал и окончательно проснулся. — Да, тебя выслушает Божественный. Если ты лжешь, готовься к мучительной смерти. Губы его искривились, он усмехнулся, поскреб щеку в том месте, где краска стягивала кожу, и взглянул на свои золоченые ногти. — Он не лжет, — сказала жена. — Вот кинжал. — Я не высказываю своего мнения, просто уведомляю тебя. Пойдем. Захвати эту штуку. Живо. Нерон спал. Эпафродит был допущен в опочивальню, из прихожей внесли светильни, ибо в комнате было полутемно, горел лишь ночник у кровати; рабы сновали взад и вперед, перешептываясь. Эпафродит глубоко вздохнул и сжал руки. — Что такое? — гневно пробормотал Нерон, его пухлые щеки казались огромными и раздутыми в колеблющемся свете, выпученные глаза блестели, круглые, как у рыбы, но вот они спрятались в складках желтого лица среди пятен румянца. — Пошел вон. Он грузно повернулся, натянул на себя простыню и что-то проворчал. Вольноотпущенник не уходил и почтительно настаивал на своем. Толстое лицо снова выглянуло. — Великий, ты должен проснуться. — Пошел вон. Наплевать мне на вас. Служанки разбудили Поппею. Она вошла в голубом покрывале, наспех заколотом под грудью. Ее маленькие золоченые сандалии стучали по полу, и на них сверкали рубины. Тонкие руки были обнажены. — Что случилось? — обратилась она с оттенком презрения к Эпафродиту, и голос ее звучал молодо и повелительно, но порой как-то срывался. Она откинула назад маленькую головку, подвижную, как у птицы, но глаза смотрели устало и озабоченно и вокруг них разбегались морщинки. — Пришел человек с сообщением, с этим нельзя медлить. Оно звучит убедительно и несет опасность. Но я не могу ручаться за его правдивость. Нерон перевалился на другой бок и сел на ложе. — Что вы меня мучаете? Ненавижу вас всех! — Его сиплый голос пресекся, и он закашлялся. Он протянул руку. Раб тотчас же вложил ему в руку чашу с вином. Он отпил из нее, тяжело перевел дыхание. Поппея дала знак Эпафродиту ввести доносчика и села на табурет в ногах кровати. Милих, которого стража грубо обыскала, вошел, согнувшись, низко кланяясь, глаза у него перекосились от страха и ужаса. — Ну, в чем дело? — рявкнул Нерон, он сплюнул на пол и старался смотреть в одну точку, — Выкладывай, а не то я все кишки из тебя выпущу. Милих подошел поближе, жена стояла позади него, крепко сжимая рукой ему плечо.
Спустя полчаса Сцевин был арестован и доставлен в Аудиторий. Нерон, уже одетый, хмурый, но окончательно проснувшийся, ожидал его, тут же находились наскоро созванные члены Совета, два префекта, Нерва, выборный начальник гвардии, и другие доверенные должностные лица и сенаторы. Поппея сидела за занавеской позади кресла императора. Сцевин медленно вошел, поклонился Нерону и спокойно оглядел присутствующих. Он не высказывал жалоб и стоял в выжидательной позе, с достоинством и с удивленным видом, словно надеялся, что разъяснится это нелепое недоразумение. Ввели Милиха. Он не смел взглянуть на Сцевина и опустил голову. Сцевин тотчас же обратился к нему: — Если ты не удосужился сам поехать в Остию и посмотреть, как будут выгружать Аполлона из Калимна, то, полагаю, послал кого-нибудь вместо себя. Растерявшийся Милих судорожно вздохнул. Нерон приказал Сцевину молчать, пока его не спросят, и подозвал Милиха. Глядя в сторону, тот стал рассказывать обо всем, что случилось накануне вечером. — С твоего позволения, Божественный, — прервал его Сцевин, — пусть этот человек, что плетет обо мне всякие небылицы, глядит мне в глаза. — Молчать! — сказал Нерон. — Пусть глядит, куда ему хочется. А потом и мы заглянем, куда нам захочется. Хотя бы в твое нутро. Сцевин поклонился и не прерывал Милиха, пока тот не кончил свои показания. Затем, когда Сцевина спросили, что он может на это сказать, он холодно заметил: — Разве напиваться допьяна значит быть изменником? А если так, то почему обвиняют меня одного? — Не советую тебе шутить, — сказал Нерон, бросив на него яростный взгляд. — Не могу же я принимать всерьез, когда под сомнение ставится моя любовь к тебе. — А что ты скажешь про кинжал? — Нерон сделал знак Тигеллину, и тот достал из-под дощечки кинжал и бросил его на пол к ногам Сцевина. Тот и глазом не моргнул. Пристально поглядел на кинжал. — Вот оно что. Этот Милих раньше был догадливый малый, но с тех пор, как женился, стал сущей дубиной. Он все повторяет за женой. Последнюю неделю он небрежно относился к своим обязанностям. Например, несмотря на мои указания, забыл купить старинную бронзовую статую, которую я видел в лавке на Тусканской дороге, — танцующую нимфу, по моему мнению, работы Праксителя. — Он грозно повернулся к Милиху. — Разве не так? Милих вздрогнул. — Эта статуя была уже продана, — пролепетал он. — Не смей запугивать свидетеля, — вмешался Нерон. — Сколько раз я тебе говорил, что ты должен уважать суд! — Прости, Божественный. Постараюсь сдержать гнев, который, естественно, испытываю, видя, что тебя бесстыдно заставляют даром терять драгоценное время. Не говоря об остальных находящихся здесь почтенных людях. — Он оглядел присутствующих, и в голосе его прозвучали насмешливые нотки. Он овладел положением и сознавал это. Это сознание помогало ему держаться учтиво и уверенно, что невольно действовало на Нерона. — Позволь мне объяснить тебе в кратких словах. Этот кинжал был своего рода символом, я надеялся, что этот глупец, глядя на него, догадается поострить свой ум, если хочет впредь пользоваться моим расположением. Как я уже упоминал, у него глупая и подозрительная жена. Она коверкает ему жизнь. А, так и она здесь. Вы все ее видите. Больше мне нечего сказать. Что касается ножа, то это священная реликвия, он достался мне от моего деда. Милих чувствовал, что у него уходит почва из-под ног. Он признался, что бронзовую статую в лавке на Тусканской дороге продали по его вине. Он забыл об этом поручении — столько было волнений в последние дни. Что за волнения? Милиху пришлось признаться, что он узнал о заговоре уже некоторое время назад, хотя до этого утверждал, что впервые услыхал о нем лишь накануне вечером. Сцевин беспощадно на него наседал. Если он знал о замысле на жизнь Божественного, почему же сразу не донес об этом властям? И почему не может смотреть в глаза своему патрону и благодетелю? — Не жена ли подбила тебя на эту ложь? — продолжал Сцевин грозным тоном. — Не она ли научила тебя, что говорить? Ты знаешь, что я недавно уличил ее в обмане? Сколько рассчитываете вы получить за донос? — Зачем ты задаешь обвинителю вопросы таким тоном? — снова сказал Нерон, но уже не так резко. — Не угодно ли тебе самому спросить его об этом, Божественный? Нерон взглянул на Милиха, и у того подкосились ноги. Его положение ухудшила жена, проговорив хриплым голосом: — Я ничего не говорила, Божественный. Я только сказала ему, чтобы он пошел к тебе и рассказал. — Ты сам видишь ее и слышишь, — презрительно бросил Сцевин. Женщина злобно на него посмотрела. Воцарилось молчание. Нерон переводил гневный взгляд со Сцевина на Милиха и его жену. — А как же твое завещание? — спросил Тигеллин, это был стройный мужчина с правильными чертами лица, на первый взгляд казавшийся красивым. Но подбородок был чересчур тяжел, маленькие глаза слишком близко поставлены, слишком сдавленные ноздри. Щеки были подрумянены, губы толстоваты, волосы тщательно завиты. Лицо его дышало холодом, выражало неудовлетворенность и горечь и казалось жестким и мертвенным. — Завещание? — небрежно произнес Сцевин. — О, я собирался в недалеком будущем посетить Элладу и совершить там жертвоприношения в твою честь, божественный Нерон. Мне напомнили об этом игры Цереры, которые должны были состояться на следующий день. Я счел нужным составить завещание перед тем, как предпринять морское путешествие. — Странно, что ты выбрал для этого именно вчерашний вечер. — Почему странно? Надо же было когда-нибудь это сделать. Что бы ни произошло в день, когда эта тварь вздумала меня оклеветать, показалось бы странным. Если бы это случилось в другое время, никто не обратил бы внимания. Повторю, о своей давно задуманной поездке я вспомнил ввиду приближения этих невинных состязаний, на которых мы увидим чудеса ловкости и искусства. — А корпия и бинты? — Вспомни, что я изрядно выпил и впал в глубокую меланхолию. Покончив с завещанием, я стал размышлять о превратностях и ударах судьбы. Жена обнаружила у меня несколько седых волос и вырвала их, причинив мне боль. В таком настроении я всегда вспоминаю о замыслах, которые мне не удалось привести в исполнение. За обедом мы слушали чтение сатир Луцилия. Хоть у него и дырявая память, Милих должен это помнить. Вижу, он помнит. Так вот, третья сатира напомнила мне о задуманных мною путешествиях, которые пришлось отложить. Вероятно, в Риме еще немало слабовольных людей вроде меня, которые частенько бывают неспособны осуществлять свои замыслы. Я вспомнил управляющего моим сабинским поместьем, когда услышал эти строки:
XIX. Еще аресты и суд
Конные и пешие отряды рыскали по городу. Легионеры стояли во всех кварталах, на стенах, у Ворот, по беретам Тибра. Форум и все площади были забиты когортами, они двигались вдоль морского побережья, занимали деревни вокруг Рима и располагались гарнизонами в крупных усадьбах. Многие особняки в городе кишели легионерами. Все ключевые посты занимали отряды германцев, они должны были подкреплять другие войска. Нерон доверял им больше, чем остальным варварам, считая, что они не интересуются политикой и преданны ему. Без официального объявления все знали, что игры отменены. Лавки закрыты. Пизон, вовремя предупрежденный об аресте Сцевина, не пошел в Храм Цереры. Запершись в своем доме, он сидел молча на ложе, а жена его Аррия Галла плакала, зарывшись лицом в распущенные густые золотисто-рыжие волосы. Его окружали друзья, клиенты, вольноотпущенники, рабы. Вулкаций Арарик, могучего сложения человек среднего сословия, уговаривал его показаться в лагере или подняться на ростры и обратиться с речью к солдатам и к народу. — Тебе нечего терять. Если ты останешься дома, твоя гибель неминуема, ты не доживешь и до вечера. Трибуны и центурионы не могут призвать к восстанию солдат, если ты первый не поднимешь знамя. Они ждут тебя. Настал час. Не беда, что не удалось с первого же раза убрать фигляра! Нам еще есть на что опереться. Нерона еще можно захватить врасплох. Он сосредоточил все свое внимание на допросе Сцевина и Наталиса. Он не приготовился отбить серьезное нападение. — Арарик оглянулся на людей, толпившихся в прихожей. Рабы в ужасе жались к стенам и плакали. Но иные из друзей и вольноотпущенников Пизона подняли руки и громко одобряли Арарика. Кто-то размахивал коротким мечом. Он продолжал: — Созови своих друзей. Они поддержат тебя, и к ним примкнут многие другие. Слух о назревающем перевороте заставит всех объединиться вокруг тебя. При таких внезапных потрясениях даже самых смелых людей охватывает страх. Если храбрецам изменяет мужество, что говорить о комедианте-императоре, об этом жалком лицедее, низкопробном шуте, опирающемся лишь на Тигеллина и его шлюх? На его стороне одни германцы. Когда предстоит совершить великое, только малодушному страшен решительный шаг. Но отважный знает, что дерзнуть — значит победить. — Я согласен с тобой, — заявил Юлий Тугурин, человек среднего сословия, размахивая мечом. — Еще не поздно нанести удар. Но дорог каждый миг. — Разве можно было рассчитывать, — вновь раздался резкий голос Арарика, он говорил торопливым деловым тоном, — чтобы в заговоре, где столько участников, тайна была соблюдена до конца? Перед пыткой трепещет дух и содрогается тело. Даже самую сокровенную тайну можно выведать путем подкупа или исторгнуть на дыбе. Все это мы раньше знали, знаем и теперь. Если мы ничего не предпримем, сюда ворвутся стражники, схватят Пизона и поволокут его на позорную смерть. Лучше уж пасть, отстаивая свободу с мечом в руке, защищая дело свободных людей, подняв войска и народ на борьбу за их права. Даже если легионеры останутся глухи к нашему призыву и народ изменит своему долгу, и тогда сколь благородно будет закончить все сценой, достойной наших предков, заслужив восторженное одобрение современников и хвалу потомков! — Да, да, — воскликнул молодой философ с сирийским акцентом, которого Пизон встретил в Эдессе, — умрем, если нужно, под гром труб, чье эхо отзовется в веках! Все повернулись к Пизону, который, казалось, даже не слушал. Но вот он наклонился к жене и погладил ей шею и грудь. Потом он поднялся, а жена по-прежнему обнимала голыми руками его колени. — Мы ничего не можем сделать. — Он снова сел. Поднялся шум, одни соглашались, что время упущено, другие повторяли призывы Арарика. Но уже никто не пытался повлиять на Пизона. Он явно пал духом. Он позвал секретаря и стал диктовать ему завещание, где расточались неумеренные похвалы Нерону и выделялась ему львиная доля. — Быть может, это спасет остаток состояния для тебя, моя дорогая, — обратился он к жене, которая, откинув с лица мокрые от слез волосы, скорбно на него глядела. — Мне ничего не нужно без тебя. Позволь и мне умереть. — Если ты хоть немного жалеешь меня — живи. Я всегда ненавидел слезы и всякие изъявления чувств. Умоляю тебя, будь спокойна. Сохраняй свое достоинство. Пусть будет, что будет, лишь бы дело обошлось без суеты и смятения. Она сдержала слезы, грудь ее бурно вздымалась. Снаружи послышался топот ног, бряцание оружия. Арарик шепнул Пизону: — Это необученные новобранцы из городских когорт, среди них немного германцев. Нерон не доверяет ветеранам. Гвардия восстанет, если ты подашь пример. — Я ничего не могу сделать, — повторил Пизон. — Я не хочу беспорядков. Всех своих сторонников освобождаю от данной мне клятвы верности. — Он снова встал, когда у порога появился молодой центурион, вежливо поклонившийся хозяину. У Аррии вырвался громкий вопль. Пизон разомкнул руки жены. — Ничего неподобающего. Помни о моем достоинстве, — проговорил он тихо, раздраженным тоном. — Это единственное, что у меня осталось. — Обратившись к центуриону, он сказал спокойно: — Нет надобности прибегать к насилию или запугиванию. Я готов умереть. — Он дал знак своему врачу и вышел из комнаты. Аррия снова отчаянно вскрикнула. Центурион смущенно мялся на месте, потом сделал несколько шагов. — Матрона, я не причиню насилия ни тебе и никому из присутствующих. Ты можешь поступать, как тебе заблагорассудится. — Она дико взглянула на него и с воплем бросилась к нему, замахнувшись. Он отвел ее руки, и она, пошатнувшись, упала на него. Сирийский философ, выходивший вместе с Пизоном, возвратился и бросил насмешливым тоном: — Ему вскрыли вену. Он умирает, как откормленный баран. — Случается умереть и худшей смертью, — заметил центурион. — Например, как умирает изголодавшаяся овца. Это бывает чаще. — Он с любопытством посмотрел на полуобнаженную женщину с распущенными пышными волосами, плачущую у него на груди. — Его завещание на том столе, — продолжал философ. — Тебе следует его отнести твоему повелителю. — Значит, он не твой повелитель? — небрежно спросил центурион, внимательно приглядываясь к философу с еле заметной дружелюбной улыбкой. — Я не признаю никаких повелителей, божественна только вселенная, и мы подвластны лишь ее законам. Центурион разглядывал его, как невиданного зверя. — Я не понимаю философии. Я ничего не слышал. Но, может быть, ты поможешь мне унять эту женщину? Она всего меня залила слезами. Я и не представлял себе, в каком щекотливом оказываешься положении, когда женщина обливает слезами тебе колени. — Служанки разбежались со страху. Я крикну их, — сказал философ и вышел. Все слуги убежали смотреть, как умирает в ванне их хозяин. Клиенты и сторонники Пизона разошлись беспрепятственно. Центурион наклонился и приподнял голову Аррии. — За что ты так его любила? — мягко спросил он. — Мне хотелось бы, чтобы меня так любили. Но умереть я желал бы иной смертью. Впрочем, для этого у меня едва ли хватит средств. — Аррия тихо простонала. — Ты слишком нагрела мне колени, — заметил он, пытаясь ее отстранить. — Ты чересчур мягка. Понимаешь ли ты, что я принес смерть твоему мужу? Ты смущаешь меня. Отпусти меня, женщина. — Она вздыхала и стонала, крепко его обхватив. Но вот подбежали две служанки и увели ее. Центурион подался назад, потирая себе голые колени. Вошел сириец. — Пизон умер. Он был все-таки добрый человек. — Безумец, — сказал центурион. — Такая доброта не в моем вкусе. Но он умел выбирать женщин.С Пизоном обошлись милостиво благодаря его древнему имени. Латеран был арестован трибуном Стацием Проксимом, и ему было приказано тотчас покинуть дом. Он попросил разрешения проститься с женой и детьми. — Нет, — ответил Проксим, — разве ты не мог это сделать неделю назад, вчера вечером, сегодня утром? Тогда Латеран попросил предоставить ему выбрать себе смерть, на что он имел право по своему положению. — Нет, — ответил Проксим, — и это ты мог сделать на прошлой неделе, вчера вечером, сегодня утром. Ты мог сто раз умереть, избрать самый лучший способ. И если сейчас у тебя нет выбора, пеняй на себя. Латеран не понял иронии его слов и не подозревал, что имеет дело с собратом-заговорщиком. Но когда они подошли к месту казни, Проксим гневно толкнул его и сказал, понизив голос: — Если бы ты стал сражаться, как подобает мужчине, я был бы на твоей стороне. А теперь издохни, как пес! Это было место, где бичевали и распинали рабов, мрачная, обнесенная стеной площадка, где стояло три деревянных креста, потемневших от крови. Латерана заставили опуститься на колени на каменные плиты, пересеченные желобками. — Не трогайте меня, — пробормотал он. Проксим взмахнул мечом и нанес ему удар по шее. Латеран упал ничком, он был еще жив. Лезвие скользнуло ему по лопатке. Он с трудом поднялся на ноги, весь залитый кровью, и спокойно взглянул трибуну в лицо. Казалось, он наконец понял, где он и что с ним. — Мужайся, воин, — сказал он. Проксим, стиснув зубы, снова ударил Латерана, не дожидаясь, пока тот опустится на колени. Латеран грузно, с глухим шумом рухнул на землю. Проксим резко рассмеялся и неподвижно на него уставился с тревогой и отчаянием во взгляде. Меч выскользнул у него из руки, он отступил назад. Подошел легионер поднять меч, но он отстранил его движением руки. Потом медленно нагнулся, поднял меч и, передав его солдату, спокойно добавил: — Вытри его хорошенько.
Трибун Гавий Сильван отправлен был к Аннею Сенеке узнать, что тот ответит на обвинение в сочувствии Пизону. Наталис показал, что незадолго перед тем Пизон, услыхав, что Сенека болен, отправил ему послание. Пизон спрашивал, почему ему не позволено навестить философа, на что Сенека ответил, что частые встречи не будут им обоим на пользу, но его выздоровление зависит от благополучия Пизона. Сенека прибыл на свою виллу под Римом за несколько часов до приезда Сильвана. Он сидел за завтраком с женой и двумя друзьями, когда вошел домоправитель и дрожащим голосом сообщил, что дом окружен легионерами. — Это не должно вас тревожить, — сказал Сенека. — Пришли сюда центуриона. Сильван подал ему письмо, где были изложены обвинения. Внимательно прочитав, Сенека ответил: — Это правда, Наталис был у меня. Я извинился и отверг свидание с Пизоном лишь потому, что плохо себя чувствовал, что мне дорого уединение и я вынужден считаться со своим слабым здоровьем. Нелепо было бы предполагать, что интересы того или иного гражданина мне дороже своего благополучия. Никому я не стал бы делать такого одолжения. Низкопоклонство не в моем характере. Эта истина известна императору. Он должен признать, что при различных обстоятельствах Сенека свободно высказывал свое мнение и презирал искусство низкой лести. — Это все, что ты хочешь сказать? — спросил Сильван. — А что еще? — Сенека всмотрелся в лицо центуриона и дал знак ему подойти ближе. — Не встречал ли я тебя раньше? — Возможно. В свите императора. — Мне кажется, я что-то еще знаю о тебе. — Не дождавшись ответа, Сенека продолжал: — Не друг ли ты трибуна Субрия Флавия? — Да, у нас с ним во многих отношениях одинаковые взгляды. Сенека пытливо разглядывал его. — Это написано у тебя на лице. Мне думается, твой образ мыслей мне сродни. — Благодарю тебя за эти слова, — ответил Сильван. — Они мне дороже любых наград. На этом разговор окончился. Через минуту Сенека жестом отпустил Сильвана. По возвращении в Рим, как ему было приказано, трибун немедленно доложил императору об исполнении своей миссии. Нерон совещался с Поппеей и Тигеллином. Император с мрачным видом грузно сидел в кресле, уткнувшись подбородком в грудь. Поппея сидела, выпрямившись, на табурете и, казалось, не без труда удерживала тяжелый узел волос, как поселянка удерживает на голове кувшин с водой. Она высоко подняла маленький острый подбородок. Тигеллин сидел с табличкой и что-то на ней записывал. Когда доложили о приходе трибуна, он встал и занял место возле императора. Нерон не шевельнулся. Сумрачно выслушав донесение, он спросил: — Готов ли он окончить свои дни, добровольно приняв смерть? — Мне не было поручено спросить об этом, Божественный, — ответил Сильван. — Но он не обнаружил признаков страха, огорчения или отчаяния. Он говорил твердо, и в глазах отражался ясный и бодрый дух. Слова Сильвана заинтересовали Нерона. Он слегка выпрямился. — Тебе понравилось его поведение? — Да, Божественный. — Ты читал его философские труды? — Некоторые из них, Божественный. — Он тебе по душе? — В некоторых отношениях, Божественный. Нерон пристально вгляделся в лицо Сильвана. — Мне думается, именно ты должен принести ему известие о его смерти. Возвращайся немедленно. Такому старику следовало бы и не дожидаться прямого распоряжения. Потом мы с тобой потолкуем о философии Сенеки, если так можно назвать эти бредни, хоть я и не отрицаю, что у него нередко можно встретить убедительный довод или приятный оборот. Но сейчас я хотел бы, чтобы он помышлял о сохранении величия. Если он умрет согласно своему учению, его писания обретут силу и значение, каких до сих пор лишены. Ты меня понял? — Я понял тебя, Божественный. — Замечательный воин, — заключил Нерон. — Мне надо поближе тебя узнать. — Он отпустил его движением руки. Сильван не сразу отправился к Сенеке. Он пошел в казарму, к префекту Фению Руфу, и сообщил ему о полученном им приказании. — Зачем ты пришел с этим ко мне? — спросил Руф. На его сером лице резко обозначились морщины, словно в кожу глубоко врезалась тонкая сеть, мучительно стянувшая все черты. Крылья его широкого носа судорожно сжимались. — Я хотел узнать, должен ли я выполнить приказание. Или мне надлежит поступить иначе. — Тебе остается только подчиниться! — Руф шагал взад и вперед по комнате. — Мы пока еще можем осуществить свои планы. Никому из нас не был дорог Пизон. Главное — убить Нерона. Сенека еще жив. Мы можем провозгласить его императором, как предполагал это сделать Субрий. Пока он будет философствовать, можно разумно организовать государство. — Это бесполезно. Судьба против нас. — Ты знаешь, что Тигеллин тебя ненавидит. Если даже больше ничего не выплывет наружу, он все равно постарается тебя погубить. Он заявит, что любовник Агриппины, конечно, был замешан в эту заваруху, и, если у тебя будет такой вид, как сейчас, Нерон ему поверит. — Я никогда не был любовником Агриппины, — сердито возразил Руф. — Как ты смеешь… — Я сказал лишь то, что будет говорить Тигеллин. — Запрещаю тебе. Судьба против нас. — Ты хочешь сказать, что утратил мужество. — Помни, что ты разговариваешь со своим начальником. Ты пользуешься обстоятельствами. Обожди… — Руф почувствовал, что в такой момент ему не следует угрожать Сильвану. Он сдержал свой гнев. — Я приказываю тебе выбросить из головы всякую мысль о восстании и отрицать все, если тебе будут задавать вопросы. Сильван холодно на него посмотрел, потом круто повернулся и вышел. Руф злобно поглядел ему вслед и снова принялся шагать по комнате. Если только он уцелеет, уж он покажет этим наглым трибунам и разделается со всеми, кому известна его причастность к заговору. Сильван догадывался, какие чувства волновали префекта. На улице он встретился с Субрием. — Пойдем и выпьем, — предложил ему Субрий. — Я должен ехать к Сенеке и отвезти ему приказ покончить с собой. Я только что заходил к префекту и спросил его, как мне поступить, хотя этого не следовало делать. Субрий был занят своими мыслями. Но вот его прорвало: — Я мог это сделать! Я стоял рядом с ним. Мне стоило только ступить шаг. Но я сделал ошибку: оглянулся на Руфа, ожидая его одобрения. Мне было достаточно кивка. Это означало бы, что он готов в свою очередь поразить Тигеллина в голову. Но он зажмурился и дал мне знак отступить. Это меня так поразило, что я послушался, и случай был упущен. Вероятно, Тигеллин это заметил. — Жаль, что ты не нанес удара. Мы бы сделали свое дело, что бы ни произошло потом. Даже если б Руф сплоховал. Сейчас он совсем пал духом. Субрий скрипнул зубами. — Пусть меня назовут безнадежным, трусливым глупцом, который не сумел, воспользоваться благоприятным случаем. Я был во главе почетной охраны в день, когда Нерон в первый раз публично выступал в качестве певца. Тогда впервые у меня возникло страстное желание ударить его ножом в спину, такое яростное, что я не решился его осуществить. Потом я стал себя уверять, что испугался, как бы зрители не разорвали меня на куски. И в ночь Великого Пожара я снова мог бы это сделать. Без труда. Я стоял на террасе позади него. Некоторое время вокруг не было ни души. — Может быть, подвернется еще случай, — сказал Сильван, не веривший его словам. — Тогда не задумываясь наноси удар. Он медленно удалился. Пизон отказался от борьбы, Руф утратил мужество, Субрий в третий раз упустил случай. Успеет ли он еще договориться о выступлении с другими трибунами и центурионами, поклявшимися низвергнуть Нерона? Не виноват ли он сам — по непростительному легкомыслию он предоставил главные роли Руфу и Субрию? А ведь он никогда не верил, что эти люди достаточно тверды духом, чтобы привести в исполнение такой замысел. Субрий искренне ненавидел Нерона, но его ненависть носила чересчур личный характер, им владела слепая ярость. Она-то и поколебала его волю в критический момент, вместо того чтобы укрепить его руку. Руф примкнул к заговору лишь из страха перед Тигеллином. Он никогда не вдумывался в цели заговора, не отдал ему свою душу. Он был готов поддержать Латерана, Пизона и Лукана, если бы они первыми нанесли удар, и только. «Все это я знал, — говорил себе Сильван, — и ничего не предпринял. Ограничивался своей ничтожной ролью. Однако в таком предприятии нет ничтожных ролей, каждый должен быть готов взять на себя самую ответственную задачу. Я тоже оплошал, я проявил пассивность, пошел на поводу у случая и теперь должен понести за это наказание». На улице ему встретился отряд германцев под командой трибуна-преторианца, преданного Тигеллину. «Все потеряно, — подумалось ему. — Но земля остается на месте, значит, в конечном итоге ничего не потеряно. Проиграли мы, вот и все». Прибыв на виллу, он отправился к Сенеке. — Хочешь бежать? — сразу спросил он. — Куда бежать? На луну? Бог вездесущ; вероятно, вездесущ и император. Во всяком случае, не скоро доберешься до царя персов или до германских лесов, Каков ответ императора? — Избавь меня. Я пришлю к тебе центуриона. — Ты проявляешь слабость. — Да, слабость. Сегодня я обнаружил, что воля у меня гораздо слабее, чем я думал. Но все же, если меня допустят снова к Нерону, я его убью. Скажи, теперь ты не захочешь отложить свою смерть? — Нет. Я прошу тебя исполнить то, что тебе приказано. И я исполню свой долг. Сильван вышел. Он попросил центуриона, командовавшего отрядом, оцепившим виллу, объявить Сенеке, что ему приказано умереть. Облокотившись на мраморную балюстраду, он стал смотреть на пологие холмы, поднимавшиеся слева за садом. Свет медленно погасал, растекаясь в прозрачной бездне. Сенека позвал к себе друзей, вопреки уговорам не пожелавших покинуть виллу. Он захотел написать завещание, но центурион заявил, что проволочки недопустимы. — Это законное право всякого римского гражданина, — возразил Сенека. — И все же это не разрешено, — повторил центурион. Сенека опустил голову, затем обратился к своим друзьям и вольноотпущенникам: — Вы видите, я не властен вознаградить вас по заслугам, доказав вам свою признательность. Мне остается одно: я передаю вам пример своей жизни — это лучший и самый большой дар, какой я еще могу сделать. Храните его в душе, и вы стяжаете похвалу, какая воздается добродетели, и славу искренних, великодушных друзей. Все слушавшие философа плакали. Некоторые становились на колени и пытались поцеловать ему ноги и край его одежды. Он попросил всех подняться и не горевать о его судьбе. Он говорил мягко и убедительно, и в его голосе звучала нравственная сила. — Неужели бесплодны, — закончил он, — наставления философии и слова мудрости, которые уже много лет учили нас мужественно встречать жизненные невзгоды и быть к ним готовыми? Если вы дадите волю слезам, вы повредите делу жизни, вы докажете, что не восприняли заветы и наставления, которые непрестанно звучат в моих словах. Разве нам была неизвестна жестокость Нерона? Он убил свою мать, уничтожил собственного брата. После этого ему оставалось лишь дополнить меру злодеяний, умертвив своего воспитателя и опекуна. Потом он повернулся к своей жене Помпее Паулине, заключил ее в объятия и некоторое время стоял молча. Справившись с минутной слабостью, он попросил ее умерить свою скорбь и помнить, что в жизни он всегда старался следовать требованиям чести и добродетели. Помышляя об этом, она обретет исцеление своему горю и печаль ее смягчится. Но Паулина ответила, что не хочет пережить своего супруга, и попросила центуриона ее умертвить. Он вежливо ответил, что не получил на это указаний. Сенека выразил глубокое удовлетворение. — Я всегда ставил себе целью, — сказал он жене, — обучить тебя наилучшей философии — искусству облегчать тяготы жизни. Но ты предпочитаешь почетную смерть. Я не стану завидовать громкой славе, какую ты заслужишь своей кончиной. Пусть будет исполнено твое желание — умрем вместе. Мы оставим потомкам пример стойкости, но вся слава будет принадлежать тебе. Домашний врач вскрыл им вены, заметив при этом, что у Сенеки в его годы кровь, возможно, будет течь медленно и вяло. — Преклонный возраст, строгая диета, которой ты себя подвергал, — сказал он, — значительно ослабили тебя. Сенека приказал вскрыть ему сосуды на ногах и на руках и постарался двигать конечностями, испытывая страшную боль. Опасаясь, как бы, глядя на его страдания, Паулина не утратила решимости, а ее муки не вывели его из равновесия, он уговорил ее удалиться в другую комнату. Подозвав своих секретарей, он продиктовал им прощальное обращение, в котором попытался обобщить свои философские положения в свете последней драмы жизни. Но когда боли усилились, он попросил своего друга Стация Аннея, искусного во врачевании, дать ему болиголова, которым в Афинах поили осужденных на казнь. Но питье не сразу оказало действие. Конечности его немели, и кровь почти перестала течь. Тогда Сенека велел опустить себя в теплую ванну и оттуда стал обрызгивать своих рабов водой, приговаривая: — Я совершаю возлияние Юпитеру Избавителю. Наконец он умер. Центурион отправил в Рим гонцов сообщить о решении Паулины, и оттуда последовало распоряжение не давать ей упереть. Врач перевязал ее раны. Как только трибун Гавий Сильван вернулся в Рим, он был арестован.
Сцевина ввели для нового допроса. Фений Руф, покинувший трибунал под предлогом, что ему необходимо дать распоряжения войскам, был вынужден присоединиться к Тигеллину. Он принялся уличать обвиняемого и хотел заставить его признать вину Сенеки. — Выкладывай все, мы внаем, какая роль была ему предназначена. Он переехал ближе к Риму, чтобы в любой момент явиться на ваш зов. Возле Руфа стоял Субрий Флавий, ведавший охраной. Держа руку на рукояти меча, он незаметно приближался к месту, где сидел Нерон. Но едва он сделал еще шаг к императорскому помосту, собираясь на него вспрыгнуть, как Руф вскочил и, подавшись назад, преградил ему дорогу. Субрий отступил к своим легионерам, а Руф снова стал яростно наседать на Сцевина. — Говори без обиняков. Наталис рассказал все, что было ему известно, к тому же арестован Лукан. Но нам нужны еще имена. Глядя на префекта, Сцевин на минуту вновь обрел мужество и насмешливость. — Без сомнения. Однако о многих тебе известно куда больше моего. Почему бы тебе самому не назвать их следствию? Ведь к тебе будет больше доверия. Руф запнулся, бранные слова замерли у него на устах. — Эта уловка тебе не поможет, — наконец выдавил он, но в его тоне уже не было уверенности. Тигеллин усмехнулся и кивнул Нерону, тот гневным жестом отдал приказание Кассию, гигантского роста легионеру. Тот схватил Руфа за плечи и связал его. Префект с воплями и слезами хотел броситься к ногам Нерона, но его оттащили к Сцевину. Тот пожал плечами и отшатнулся. Перекрестный допрос повел сам Тигеллин, и были названы имена военачальников-преторианцев, участвовавших в заговоре. Кассий тут же схватил Субрия, отряды германцев были разосланы за другими трибунами и центурионами. Сначала Субрий с презрением отверг мысль, что его могли втянуть в заговор, где участвовали столь ничтожные люди, как Сцевин и Наталис. — Неужели ты думаешь, что воин станет связываться с жалкой кучкой трусливых граждан? Но на Тигеллина не действовали такие доводы. Он кричал на Субрия, пока тот не ответил с холодным гневом: — Да, я ненавижу всех вас! А Нерона больше всех! Разве тот, кто достоин называться мужчиной, может иначе к нему относиться? Хоть все вы пресмыкаетесь и потакаете его порокам, вы ненавидите его не меньше, чем я — Он повернулся к Нерону. — И все же, пока ты этого заслуживал, я был самым преданным тебе из воинов. Но когда ты показал себя и отбросил даже видимость приличий, внушенных тебе воспитанием, я возненавидел тебя, матереубийца, женоубийца, возница, лицедей, поджигатель! Ни один мускул не дрогнул на лице Нерона, лишь глаза его вспыхнули бешеным огнем. Он дал Субрию договорить, потом произнес не шелохнувшись: — Убрать. Субрия отвели к тому месту в Садах, где копали могилы. Он смотрел, как солдаты заканчивали яму. — Все это делается вопреки воинскому уставу, — заявил он. — Что это за воины? Трибун велел ему вытянуть шею. — Ударяй смело, и все будет хорошо, — ответил Субрий. Он упал ничком в яму. На суд привели Сульпиция Аспера. Он не соблаговолил отвечать и только кивнул Тигеллину, признавая обвинения. Лишь раз он уронил: — Разве ты что-нибудь понимаешь? Когда Тигеллин замолчал, устав от крика, заговорил Нерон: — Почему ты задумал меня убить? Почему? — Он пристально следил за пленником, словно опасаясь его, испытывая смущение и надеясь вновь обрести уверенность. — Я хотел помочь тебе искупить твои преступления, — сурово ответил Аспер. Нерон откинулся в кресле, словно получив удар. Скрывая свою растерянность, Тигеллин крикнул центуриону, чтобы тот увел Аспера и обезглавил его. Епихариду на следующий день выволокли из темницы, чтобы возобновить пытки. Ноги и руки у нее были вывихнуты и она не стояла на ногах. Однако ей удалось размотать шарф у себя на шее, привязать его к изогнутой спинке кресла и удавиться. Когда к ней подошли палачи, чтобы снова бросить ее на колесо, она была мертва. От нее не добились ни одного слова. Когда Лукана привели к Нерону, он старался сохранить достоинство. Сперва он все отрицал. Потом его свели с Наталисом и Афранием, который утратил мужество, обвинял всех напропалую, даже своего лучшего друга Глития Галла. Ухватившись за неопределенное обещание сохранить жизнь раскаявшимся, Лукан признал все обвинения и стал молить о пощаде. Тигеллин предложил ему доказать свое раскаяние, назвав имена соучастников. Он назвал Пизона, Латерана и других. Его прервал Тигеллин: — Эти имена нам известны, и ты это знаешь. Назови тех, кто до сих пор избег божественного правосудия. Лукан стал дико озираться по сторонам. — Не знаю… Я хочу рассказать вам все. — И внезапно вскрикнул: — Моя мать! Она все знала! Все знала. — Он заморгал и уставился на Нерона. Тот смотрел на него со злорадным любопытством и умышленно молчал. У Лукана отвисла челюсть. — Ну, певец Катона, — наконец проговорил Нерон, — скажи, вдохновляла ли поэзия твое порочное сердце? Лукан судорожно проглотил слюну и стоял с открытым ртом. — Сжалься во имя нашего общего блага, владыка и спаситель! — А ты пожалел меня во имя общего блага? — спросил Нерон снисходительным тоном, словно дружески его упрекая. — Ты лишен чувства прекрасного, в этом твоя беда, Марк Анней Лукан. Я не раз говорил тебе об этом, но ты не обращал внимания. Ты раздулся от тщеславия. В твоих стихах сплошной грохот, но ни малейшей гармонии. Естественно, в таких бесконечно длинных поэмах тебе случалось добиться выразительности. Но ни на волос красоты, ни тени прелести. Ни капли благозвучия. Ни на йоту сладостной ритмичности. Только напыщенность и самомнение. Насилие над нежной музой. Насилие же и грубое обращение с податливой музой говорит о том, что поэту недостает обаяния и воспитанности. Безнадежный грубиян. Если б ты любил красоту и что-нибудь в ней смыслил, ты стал бы моим другом и союзником и мы вместе совершили бы великие деяния. Во всяком случае, ты не пришел бы к такому бесславному концу. Но ты любил лишь самого себя, прикрываясь громкими стихами. Я дурной критик, ибо не распознал вовремя безмерную злобу, дышавшую в твоих стихах, закованных в строгие метры. И в каком-то смысле — я говорю от чистого Сердца и беспристрастно, как поэт — я радуюсь, что твой посредственный талант посрамлен, ибо он привел тебя к порогу смерти. — Пощади мою жизнь, и я до конца дней буду составлять комментарии к твоим божественным сочинениям, — умолял Лукан, сознавая, как бесполезны и унизительны его слова, но не в силах удержаться от них. Им словно завладело существо, которое он глубоко презирал. Он лихорадочно допытывался, что побудило его встать на путь мятежа, и не мог доискаться причин. Какова истинная природа потока, подхватившего его и увлекшего к гибели? Он не находил ответа. Он был во власти неразрешимых противоречий; едва он хватался за какой-нибудь довод, как тот ускользал от него, сменяясь другим. Сидевшее в нем низкое существо пользовалось его голосом, стараясь оттянуть время, и выбалтывало все, что приходило ему на ум. Но то были не его мысли. — К сожалению, ты сам даешь мне все основания, чтобы казнить тебя, — мягко сказал Нерон. — Твои свинцовые толкования утопили бы мою поэзию. Конечно, ты обвинишь также своего дядю. Ты забыл его назвать. — Нет, — ответил Лукан, опустив голову и тяжело дыша. Все в нем остановилось и замерло. Он сам и трусливое бормочущее существо были уничтожены. У него звенело в ушах. Ему казалось, что он уже умер, счастливо избегнув умирания. Он не нашел ответа ни на один из мучивших его вопросов, но теперь все вопросы были сняты. Нарушилась всякая связь между словами и разумом, который ими пользовался. Наша свобода — эта краткая ночь, не более. Свобода. Ночь. Наша. Краткая. Не более. Все слова, раньше так его волновавшие и возбуждавшие, утратили смысл. В этой ночи трепетали звезды, свечи горели в недрах безмолвия, в факелах неустанно метались языки пламени. Ночь. Чтобы понять смысл этого слова, не хватит целой жизни. «Не давайте мне умереть, пока я не пойму хоть одно слово, его происхождение, его природу, его отношение к действительности». Он выпрямился. — Нет. — Наконец он нашел слово, на котором мог остановиться. Нерон дал знак, чтобы вывели Лукана. Он умер с достоинством. Когда ему вскрывали вены, он читал стихи из «Фарсалии» об умирающем солдате. Неделю назад ой думал, что на пороге небытия героически продекламирует эти строки. Теперь он подражал самому себе, ибо от него ничего не осталось, его не существовало в эту минуту. Была смерть. Конечная смерть. Сцевин вновь обрел мужество, он умер со словами холодной злобной насмешки. Афраний тоже удивил палачей, проявив достоинство, которого ему всегда недоставало. Наталис, признавшийся первым, был помилован. А также Церватий Прокул, человек среднего сословия, приспешник Сцевина, один из доносчиков, погубивших префекта Руфа. Консулу Гаю Вассию Вестину было приказано покончить с собой, что он и сделал. Он не был назван никем, но был женат на любовнице Нерона. Ходили слухи, что он надеялся после смерти тирана захватить место Пизона, хотя никто не знал, насколько это достоверно. Он был арестован в своем доме, который высился над Форумом, как цитадель. Легионеры ворвались к нему в разгар пира. Он сразу прошел в боковую комнату и велел врачу вскрыть себе вены. Всех пирующих, задержали и отпустили по распоряжению Нерона поздно ночью; император заявил, что они достаточно пострадали во время пира у консула. Вольноотпущенник Милих получил крупное денежное вознаграждение, и к его имени было прибавлено название Спаситель. Трибунов Стация Проксима и Гавия Сильвана выпустили на свободу. Оба они тут же покончили с собой.
XX. Нерон
В тот вечер Нерон отослал всех своих советников и фаворитов, с которыми провел столько тревожных дней и ночей, и остался наедине с Поппеей. — Боюсь пить, — шепнул он ей. — Боюсь даже на мгновение утратить ясность мысли. Боюсь спать. Я должен все время следить. Следить. За всем на свете! — Он уныло покачал головой. — А что толку? Меня не понимают, ненавидят, презирают. Что я делал все эти годы? Правил милостиво, слушал этого старого, тщеславного и нудного Сенеку, проявлял всяческое уважение к Сенату. А они еще пуще меня возненавидели. Что толку во всем этом? Сидя на ложе, она обхватила руками его крупную голову и положила на свои тонкие колени. — Ты должен жить, чтобы довести до конца свое великое дело. — Она ласково гладила ему лоб. — Ты не позволишь им восторжествовать. Что будет с миром, если ты умрешь? Народ любит тебя как раз за то, за что ненавидят тебя сенаторы. — Да, потому что благодаря мне плебеям живется легко, — сказал он с раздражением. — Но они не хотят усердно трудиться. Посмотри, как трудно найти рабочие руки, чтобы провести канал от Авернского озера до Тибра. До сих пор еще не могут прорыться сквозь прибрежные холмы; Мой проект Нового Рима на каждом шагу встречает препятствия. Возрождаются прежние узкие переулки, на скорую руку застраиваются кварталы. Я же хочу уничтожить их. Повсюду колоннады. — Он повернул голову и заглянул ей в лицо. — Нет, не народ в этом виноват. Виноваты денежные мешки. Они всем вертят. Будь у меня вволю денег, я бы их раздавил. Корень всех бед — деньги. — На свете достаточно денег. Ты найдешь их, сколько тебе угодно. — Она продолжала гладить его по волосам в мягком, ровном сиянии свечей. Он стал ровнее дышать. — Все же римляне недостаточно ценят мой музыкальный талант, — проворчал он. — Они чересчур привержены к материальным благам. Всех их одолела жадность, даже простонародье. Иначе обстоит дело в Неаполисе. Я думаю в скором времени совершить путешествие по Греции, где души людей не так заражены страстью к войне и к наживе. У него вырвался беспокойный вздох. Поппея поднесла к его губам кубок. — Пей. Со мной ты в безопасности. Он стал жадно пить. — Не оставляй меня, любимая. Никогда не покидай меня. Кому, кроме тебя, могу я довериться? Как ты думаешь, не издевался ли надо мной Лукан, когда обвинил свою мать? Вздумал меня уязвить? Но у кого из людей была такая мать, как у меня? — Он закрыл лицо покрывалом и застонал. — Она свела меня с ума. Гнусная женщина. Мне пришлось первым нанести удар. — Он снова застонал. — Я слышу запах граната. Ты знаешь, как я их ненавижу. Может быть, ты ела гранат? — Нет, нет, — ответила она, поглаживая его. — Жаль, что мне не удалось ее утопить, — проговорил он про себя. — Я ненавижу кровь. Ее посиневший раздутый труп в тине среди корней водяных лилий. Такой она мне видится. Как ты думаешь, был Фений Руф ее любовником или это был Субрий Флавий? — Нерон вздрогнул. — Ужасный человек. Почему я не могу заслужить преданность таких людей? Я отдал бы все на свете, чтобы расположить их к себе. Лукан был глупец, но я жалею его. — Он заслужил смерть. — Вдвойне. Но как ты думаешь, он и впрямь хотел меня уязвить? Напрасно я присудил его к такой легкой смерти. Он был хуже всех. Как я раньше любил его! — Он покачал головой. — Неблагодарность, черная неблагодарность. — Он приподнялся на локте и прижался лицом к ее груди. — Почему в них нет молока? Мне всегда хочется, чтобы из женских грудей, когда я к ним прикасаюсь, текло молоко. Какая польза от всемогущества, если я не могу сделать даже такой простой вещи? Мне хочется, чтобы земля текла молоком, маслом и медом. — Он облизнул губы. — Чтобы они повсюду били фонтанами. Хочу быть новым Дионисом. Ударить в землю тирсом, чтобы из нее хлынули животворные соки. Тогда меня благословит народ. — Он рванул ее платье и уставился на ее груди. — Надо найти способ это осуществить. — Он откинулся навзничь. — Да, нам нужны деньги. Значит, Сенат не хочет со мной примириться, да? Тогда я сокрушу его! — Поппея снова подала ему вино. — Я не сдамся. Мир нуждается в музыке, а не в войнах и убийствах. Я пробовал прекратить бойню в цирках и заинтересовать народ атлетикой и искусством. Но никто не захотел искусства. Как цивилизовать римлян? Город черни и ростовщиков. Все это я обдумал. Искусство — это новый путь, на котором император может обрести гармонию с народом, новая форма правления. Мой Золотой Дворец будет воплощением моей мечты. Человек, пребывающий в единении с природой и в то же время царственно самодовлеющий. Земля, текущая молоком и маслом, и вечно расширяющиеся горизонты чистой красоты. Когда я буду жить в Золотом Дворце, я наконец стану вполне человечным, первым человеком новой расы, и все люди будут стараться мне подражать. — Он ударил себя по лбу. — Но удастся ли мне сломить сопротивление? Сколько людей меня ненавидят! — Ты уже столько совершил, — шепнула она. — Ты осуществишь все, о чем мечтаешь. Видел ли когда-нибудь мир такого правителя? — Она закашлялась. — Не кашляй так! — воскликнул он в ужасе, цепляясь за нее. — Береги свое здоровье. Что толку от этих дрянных врачей? Нельзя доверять ни одному из них. Я велю Тигеллину выяснить, сколько их было замешано в заговоре. Они погубят всех нас. Прошу тебя, только не кашляй. Не смей! — сердито приказал он ей. — Сейчас же перестань. Это меня пугает. Слышишь, перестань! Мой голос тоже немало пострадал. Я перестал упражняться. Я уже сомневаюсь, что смогу выступать публично. А тут еще ты! Ей с трудом удалось подавить кашель, грудь ее тяжело вздымалась. — Пустяки, — выдохнула она. — Никто не говорит правду, — пробормотал Нерон. — Даже ты. — Он задумался. — Я не знаю, о чем думают люди. Это сведет меня с ума. Даже ты. Даже Тигеллин. — Он поднялся и позвал слугу. Раб раздвинул занавеси, и пламя свечей заколебалось. Нерон велел немедленно привести Тигеллина. — Чего ты хочешь от него? — не без тревоги спросила Поппея. — Погоди, и ты увидишь. Через несколько минут вошел Тигеллин с табличками в руке. — Ты обнаружил, Божественный, еще новых заговорщиков? — И не думал, — приветливо отозвался Нерон. — Садись. Мне нужно с тобой поговорить. — Некоторое время он вглядывался в лицо префекта. — Скажи мне, какие у тебя политические взгляды? Каким бы ты хотел видеть мир? — Я попросту предан твоей особе, — ответил озадаченный и обеспокоенный Тигеллин. — Но это невозможно. — Нерон обхватил голову руками. — Я вынашиваю бесчисленные идеи и в области поэзии и в сфере политики. Кто предан мне, предан и моим идеям. — Да, Божественный. Я предан твоим идеям. — Но скажи: ты любишь эти идеи, потому что они принадлежат мне, или любишь меня за эти идеи? — спросил Нерон с лукавым огоньком в глазах. — Подумай, как следует, ответ имеет большое значение. — Я предан лично тебе, — смущенно ответил Тигеллин, поглядывая на Поппею и надеясь, что она ему объяснит, в чем дело. — Я хочу, чтобы все были откровенными, высказывали, что они думают и чувствуют, — продолжал Нерон. — Много ли я о тебе знаю, мой друг? Каких женщин ты больше всего любишь? И как ты с ними обходишься? Как ты их обнимаешь? Все это очень важно. — Он пристально посмотрел на Тигеллина, потом продолжал: — Если ты придерживаешься моих идей, потому что они принадлежат мне, и только поэтому, ты должен с радостью исполнить все, о чем бы я тебя ни просил. — Разумеется, — ответил Тигеллин, облизывая губы. Нерон хлопнул в ладоши. Вошедшему рабу он приказал привести Баббу, придворную карлицу. В ожидании ее Нерон рассуждал о том, что в конечном итоге политическая свобода не отличается от свободы в отношениях между полами. — В мире, где и мужчины и женщины смогут делать все, что захотят, не будет существовать политических проблем. Тут вошла Бабба в скверном настроении, недовольная, что ее разбудили. Она протирала глаза, одета была кое-как, наспех. — Зачем ты позвал меня, Нерон? — спросила она каркающим голосом. Это было существо ростом в два локтя, с небольшим горбом и сморщенным мудрым обезьяньим лицом. — Я как раз собиралась увидеть распрекрасный сон. Надеюсь, ты чем-нибудь меня одаришь, а не то я рассержусь. — Я одарю тебя любовником, — сказал Нерон, указывая на Тигеллина. Бабба покосилась на него. — Я видела и похуже. Неужто он не мог подождать до утра? — Она подошла к испуганному префекту и взяла его за руку, он изо всех сил старался скрыть свое отвращение. — Ты, право, славный. — Она погладила ему руку, потом лицо. — Ты сказал, что готов исполнить, все мои пожелания, потому что они исходят от меня, — сказал Нерон. — Ты говорил это искренне или нет? — Вполне искренне, Божественный, — ответил Тигеллин. — Но ведь это только шутка и прихоть с твоей стороны… — Где граница между прихотью и серьезным намерением? Мои враги называют постыдной прихотью мои начинания, которые я тщательно обдумывал для освобождения рода человеческого. Бабба взобралась к Тигеллину на колени. — Благодарю тебя, Нерон. Я зря сердилась. Ты хорошо сделал, что разбудил меня, я всегда говорила, что ты добрый малый. — Давайте веселиться, друзья, — сказал Нерон, переводя взгляд с Баббы и Тигеллина на Поппею. — Мы избавились от великой опасности. Выразим свою признательность богам, Фортуне, Венере. Всякое живое существо имеет право на счастье и на любовь. Не так ли, Бабба? — Верно, Нерон, — прокаркала она. — Ты умный малый, я всегда это говорила. — Поцелуй ее, Тигеллин, — приказал Нерон. — Она верная и любящая подданная. Она должна получить то, чего ей хочется. Бабба обхватила руками Тигеллина за шею. С трудом сдерживаясь, он дал ей поцеловать себя в губы. Жесткие черные волосы у нее над губой, кололи ему лицо. Нерон от души смеялся, хотя Поппея сжимала ему руку. Тигеллин выпрямился, Бабба тяжело повисла у него на шее. — Божественный, Божественный… — начал он. Тут у Баббы разжались руки, и она грузно шлепнулась на пол. — Довольно, мой друг, — сказал Нерон. — Ты доказал свою преданность. Можешь идти, хотя я еще не вполне разобрался в твоих политических идеях. Мне нужны люди, которые разделяли бы мои мысли и постигали мои планы и намерения, как только они у меня возникают или сразу после этого. Все же я доволен тобой. Можешь идти. Тигеллин поклонился и поспешно вышел. — Не отпускай его, — хрипло простонала Бабба. — Ты обещал отдать мне его. Это некрасиво, Нерон. Это была скверная шутка. — Она подошла к нему и принялась его тузить. Нерон отстранил ее, смеясь. — Я как-нибудь иначе тебя вознагражу, красавица моя. — Он хлопнул в ладоши, и двое рабов вынесли карлицу, которая вопила и брыкалась. — Не следовало этого делать, — ласково сказала Полнея. — Тигеллин один из немногих людей, достойных полного доверия. — Он заставил всех так себя возненавидеть, что не может не быть преданным, — сказал Нерон. Все же веселость его рассеялась, и он задумался. — Ты видишь, от этого нет толку. Никто не говорит правды. Каждый прячется от себя. От своих истинных желаний. Боится пустяков, стыдится, трусит, нелепо важничает. Сенаторы не могут мне простить, что я повернулся к народу, пою для него. Но даже мне порой трудно быть самим собой, не испытывать страха или стыда. Говорить все, что на душе. Даже тебе. — Он потянул ее за платье, которое уже прежде порвал. Она помогла ему снять с нее платье… Он тяжело дышал. — Все до конца. Я хотел бы снять с тебя кожу, чтобы увидеть, что ты от меня прячешь. Поппея опустилась нагая на ложе. — Все что хочешь, — прошептала она. — Все что хочешь. Он стал ее ощупывать, поворачивать, рассматривать. — В конце концов, не много, — заметил он, словно обвиняя ее. — Будь природа разумнее, она даровала бы женщине больше. Этого недостаточно. Немудрено, что мужчина от девушки бросается к мальчику, от него к девушке, и так сотни раз. Ну, говори теперь, что у тебя на уме, о чем ты сейчас думаешь. — Прижмись ухом к моим губам. Он напряженно слушал ее горячий шепот. — Повтори, — он тяжело дышал. — Еще раз. Скажи громко. Она повторила громко, радостно улыбаясь. — Все мы постоянно думаем о таких вещах, — сказал он, — но нам стыдно признаться. Мы стыдимся делать то, о чем думаем. Если бы я мог издавать законы по своему усмотрению, я бы всем разрешил это делать открыто, в публичных местах, в храмах, даже на алтарях. Люди убили в себе способность наслаждаться, вот почему им хочется убивать и богатеть. Наслаждение дороже всего на свете. Всякому должно быть дано право наслаждаться с кем угодно, любым способом, а не только на скучный супружеский лад. Я хочу, чтобы мир был счастлив, счастлив! Только освободившись от стыда, мы станем культурными. Он откинулся назад и посмотрел на Поппею. — Я твоя, — шепнула она. — Да, — сказал он тихо и радостно. Вот так. Я не поддамся, не поддамся, — думал Нерон, обнимая ее. — Они хотят извести меня, но это им не удастся, я хочу их убить, убить их всех, убить, убить, я — Нерон, мощь мира, ты моя любовь, я не мог бы расстаться с этой мощью, даже если б захотел, она во мне, в каждой частице моего тела, она здесь, владеет мной, я овладел ею, дана мне, овладел ею, она твоя, если я отпущу, все разлетится вдребезги, во всем мире алчность и убийство, ты моя любовь, деньги, деньги, я вырву у них, конфискации, ударю по ним крепко, крепко, крепко, получу груды, груды и груды, вырву у них из нутра деньги, мощь моя, ты моя любовь, это все твое, твое, ты моя, отдам все тебе, бери, вырви, бери, мать, я не знаю, где я, я овладел, владеет мной мир и его грязное золото, ты моя любовь. Я твой, весь твой, бери все… Все время, пока Поппея лежала скорчившись, она о трудом удерживалась от кашля. Но вот разразился приступ. Она поникла под тяжестью его тела, вся содрогаясь от кашля. «Божественный, Божественный», — слабым голосом повторяла Поппея. Он грузно навалился на нее, уже не слыша ни ее кашля, ни слов. Наконец ей удалось высвободить руку и дотянуться до столика, где в серебряной чаше было лекарство. Она глотнула, и припадок кашля прошел. Когда он проснулся от беспокойного сна, у него вырвалось: — Я поеду в Грецию, как только это мне удастся. В культурный мир.Часть четвертая В глубинах
XXI. Луций Кассий Фирм
Я опасался подвоха. Центурион подтолкнул меня дружелюбно и пренебрежительно, сказав, чтобы я поскорей убирался. Солдат провел меня к задней калитке, и не успел я проскочить, как он ее захлопнул. Весь сжавшись, я поспешно удалился. На улице уже не видно было легионеров. Но в Риме еще не восстановилась нормальная жизнь с ее деловым шумом. Мне чудилось, что прохожие показывают на меня пальцем, говорят о моем аресте, сторонятся меня. Однако никто обо мне не говорил, никто не обращал на меня внимания. Эти люди тоже чувствовали всю непрочность своей свободы, им мерещились тени, следующие за ними но пятам, тени людей, которые вот-вот схватят их и станут задавать вопросы, на которые нет ответа. Они чувствовали, что им вынесен смертный приговор и они лишь на время отпущены на поруки. Подобно им, я радовался, что меня толкают со всех сторон. Затерянный среди тысяч беззаботных людей, для которых я был лишь досадной преградой на пути, я радовался даже яркому свету, слепившему глаза. Грязный, впервые в жизни заросший щетиной, я слился с уличным потоком и был мучительно отторгнут от прошлого. Через некоторое время, осмелев, я стал вглядываться в лица людей. К моему огорчению, оказалось, что все они далеко не беззаботны, но замкнуты, суровы и чужды друг другу, как камешки, что швыряет на берег прибой. Мне как никогда захотелось уйти в себя. И вместе с тем меня подмывало совершить какой-нибудь замечательный поступок и дать выход обуревавшей меня безымянной радости. Как-нибудь выразить свою благодарность за чудесный дар жизни. И все же самые обыкновенные вещи казались сейчас странными и невозможными. Зайти в погребок и перекинуться словом-другим с соседом, помочиться в чан сукновала, спросить, сколько стоит банка горчицы или пучок лупина, поглазеть на заклинателя змей из племени марсов, размахивающего свитком с толкованиями снов. В этих повседневных поступках раскрывался весь смысл существования. Этих поступков я еще не смел совершить, опасаясь привлечь к себе внимание. По временам меня так одолевал страх, смешанный с восторгом, что я шел, пошатываясь как пьяный. Я знал, что стоит мне заговорить, как я стану запинаться или понесу всякий вздор. Денег нет, идти некуда. Нечего и думать возвращаться в дом Лукана. Но все же я направлялся к нему, хотя и извилистым путем. Куда же еще? От легионеров я слышал о смерти Лукана. Конечно, теперь они перестали интересоваться его домом. Но если мне и не грозит опасность, какой прием окажет мне Полла? Погруженный в свои мысли, я ходил взад и вперед у парадного входа. Все как обычно, только странная тишина, не видно ни рабов, ни клиентов, двери закрыты. Они, несомненно, на запоре. Я удалился. Прямо на Форум. Зайти в храм Близнецов и принести обет? Но я повернул назад и на сей раз прошел к задней калитке. Постояв с минуту, я постучал. Я разглядывал царапины на стене, пытаясь уловить в них некий знакомый образ. Послышались шаги, и я испугался, что меня примут за какую-нибудь подозрительную личность, увидев мою разорванную одежду и неумытое лицо. Мне не отпирали. Я постучал громче. Снова и снова. Наконец скрипнул засов. Калитка слегка приотворилась. — Впусти меня, — попросил я. Раб узнал меня. Я проскользнул в сад. Он сообщил, что уже несколько дней, как ушли легионеры, что госпожа больна. Я сказал, что хочу ее видеть. Он ушел. Я остался ждать в глубине сада. Носком сандалии я прочертил дорожку муравью, обремененному ношей. Наверняка она Захочет меня увидеть. Я вообразил картину встречи. Слезы и сетования. Потом успокоение, ласки. Как же иначе? Это в порядке вещей. У меня потеплело на душе, возродились надежды. В мирном солнечном свете цветы, безмолвная птица. Я помог еще одному муравью. Пролетевший мимо миртового куста воробей повернул ко мне голову, но не издал ни звука. Тут ко мне подошел домоправитель. Как всегда спокойный. Он сухо сообщил мне, что Полла по состоянию здоровья может уделить мне лишь несколько минут, и правел меня к ней. Она лежала на парчовом ложе, откинувшись на подушки, поблекшая, очень бледная, глаза ее стали огромными и были обведены синими кругами. — Почему тебя отпустили? — спросила она слабым, мертвенным голосом. — Кого ты предал? — Никого. Я слишком незначительная личность, чтобы меня убивать. Она пристально посмотрела мне в лицо. — В таком деле нет незначительных людей. — Лицо ее исказилось от боли. — Почему ты остался жив, когда он умер? Разве одно это не предательство? Меня поразило, какую боль выражали ее маленькие сжатые руки. Но приступ скорби миновал. Она глядела на меня без слез, широко раскрытыми глазами, приоткрыв рот. И все же это была знакомая мне Полла, она интересовалась мной, и я еще мог привлечь ее к себе. — Они допрашивали меня, и я рассказал им то немногое, что мне было известно. Какой смысл было отрицать то, что до меня признали куда более достойные люди? — Я почувствовал горечь в своем тоне и умолк, потом прибавил с печалью: — Он умер задолго до того, как велели говорить мне. Уверяю тебя, я для них не представлял интереса. Я слышал, как легионеры говорили о нем. Теперь мне было стыдно, что ко мне отнеслись так снисходительно, так небрежно. На самом деле я отрицал, что мне было известно о заговоре, и сказал лишь одно: Лукан как-то упомянул, что ему может понадобиться отправить со мной в Бетику срочное послание. Казалось, Тигеллин лучше Лукана представлял себе всю незначительность моей роли. Он выслушал меня равнодушно. Мне не предъявили никаких обвинений, лишь подвергли допросу. Лукан уже умер, и, вероятно, они решили, что нет смысла заставлять меня повторять известные вещи. Внезапно мне пришло в голову: быть может, Тигеллин хотел проследить, не напишу ли я Гальбе и именитым людям Кордубы или не отправлюсь ли сразу туда сообщить им о катастрофе. Или Тигеллин был в хороших отношениях с Гальбой и не хотел направить суд по следу, который мог привести к тому. Меня путала и сбивала с толку мысль, что я всего лишь игрушка в его руках. Было нестерпимо думать, что за мной наблюдают и вот-вот снова меня схватят. Мой голос дрогнул, словно я чувствовал свою вину, и лицо Поллы стало отчужденным. Все же я правильно поступил, скрыв от нее, что на допросе ничего не сказал о заговоре. Наш разговор могли подслушать, кому-нибудь поручили наблюдать за всем, что делалось в доме. Я даже опасался, что Полла может меня предать, если подвернется случай. Из желания отомстить за Лукана или спасая себя. — Что бы там ни было, — медленно сказала она, глядя на меня с презрением и в гневе, что я намекнул на моральное падение Лукана во время допроса, — ты спасен. Хотя бы ценой лжи и предательства. Ты ответишь за это перед своей совестью, если только у тебя есть совесть. — Я любил его, — проговорил я и впервые почувствовал, что он умер. Умер подлинной смертью, а не так, как побежденные во время игры дети, что вскакивают и вновь бросаются в бой. Мои глаза наполнились слезами. Я искренне горевал. Я испытывал к нему какую-то особенную любовь. Но скорбь моя была глубже этой непрочной любви. Я скорбел обо всем, что утратил с его смертью. О не-дописанных им поэмах и о тех, которые никогда не будут написаны. О своих собственных поэмах. С болью в сердце я думал о том, что он верил в поэзию и готов был умереть за нее, даже если в последнюю минуту и поддался малодушию. О благородстве, каким были проникнуты его сочинения. О всецело овладевшем им стремлении к высокой цели, о страстной, пламенной жажде братского общения, которую он порой обнаруживал. Все было растоптано железной пятой власти. Я скорбел и о том, что умерло во мне. Чего я еще не мог назвать. Скорбел о мире, осиротевшем с уходом моего друга. Я посмотрел на Поллу. Она, конечно, отзовется на мое горе и разделит его. Глаза ее были сухи. Словно она ничего не переживала. Мне было досадно, что она не горюет об умершем поэте. — Слова дешево стоят, — произнесла она. — Да и слезы. Мы плачем о себе. Я не плачу. Она была одета небрежно, волосы были гладко зачесаны назад и скреплены узлом на затылке. — Могу ли я чем-нибудь тебе помочь? — Ничем. Я почувствовал, что дело мое проиграно. Она сидела неподвижно, положив руки на колени. Мне захотелось броситься к ее ногам, но вместо этого я посмотрел на нее долгим взглядом, не вызвавшим никакого отклика. Я так надеялся убедить ее, что не купил освобождение ценой предательства. Но мне это не удалось. Оставаться дольше значило бы только вредить себе. Выйдя из комнаты, я подумал, что по крайней мере не разыграл дурака, понадеявшись, что она питает ко мне какие-то чувства, И еще понял, что ее скорбь неизмеримо глубже моей. По правде сказать, сейчас я ничего не чувствовал. Только смутное облегчение и сознание своей изворотливости. Я пошел в свои прежние комнаты посмотреть, можно ли что-нибудь спасти. Там царил беспорядок, все было растоптано и поломано легионерами, да и после них слуги, несомненно, рылись в моем добре и растащили что могли. Мне особенно хотелось найти письмо, адресованное Юлию Присциану. Но оно исчезло. Очевидно, его передали Тигеллину. Уж не спасло ли оно мне жизнь? Мне удалось подобрать лишь несколько свитков, кое-что из нижнего белья, пару Носков из козьей шерсти и пучок тростниковых перьев. Я уложил все это в небольшой продавленный ящик. Оглядывая свою разоренную комнату, я не спешил уходить, хотя меня здесь ничто не удерживало. Вошел раб с табличкой от Поллы. Она писала: «Поскольку с тобой случились неприятности в моем доме и ты, конечно, многое потерял, я дала указание своему казначею выплатить тебе двадцать тысяч сестерций. Полагаю, этой суммы тебе хватит на обратную дорогу в Испанию. Знаю, что он хотел бы, чтобы я так поступила. Прощай». Мне пришло в голову, что она опасалась меня и решила мне заплатить, чтобы я убрался прочь. Потом я подумал, не смягчилась ли она и не следует ли мне попросить о вторичном свидании. Но сразу за посланцем пришел казначей. Хмуря мохнатые брови, он выплатил мне деньги — часть монетами, часть чеками. Я выдал ему расписку и на той же табличке приписал: «Благодарю тебя. Больше мне нечего сказать». Я с трудом удержался от соблазна написать ей еще о многом. Передав расписку казначею, я спрятал деньги вместе со свитками. Поразмыслив, каким путем мне выйти из дома, я направился к задней калитке. Проходя по саду, я увидел самодовольного красавца египтянина, который служил домоправителем у Поллы и был искусным юристом. В розовых кустах мелькнуло лицо Гермы. Она радостно улыбнулась и убежала. В конце сада я остановился и оглянулся в последний раз. Я не испытывал никаких сожалений. Милей всего мне было оживленное лицо Гермы. Казалось, лишь воспоминание о ней как единственную ценность я уносил из этого дома, где пережил столько волнений и смертельных тревог. На душе было гораздо легче, чем я мог ожидать еще час назад. Когда я вышел на улицу, меня окликнули. Я остановился, похолодев от страха. Сейчас меня арестуют или потребуют, чтобы я вернул деньги. Но вот я увидел ушастую лохматую голову Феникса. Радость нахлынула потоками света, звоном серебряных колокольцев. Феникс направлялся к дому Лукана справиться обо мне, как он это делал, оказывается, несколько раз в день. Я настоял, чтобы он зашел со мной в ближайшую таверну. Несмотря на его возражения, я усадил его на одну скамью с собой, и мы выпили за наше счастье. Я сообщил ему, что у меня есть деньги на обратный путь, но я еще не решил, что предпринять. Он советовал мне поскорее возвращаться домой. Но мое желание бежать из Рима уже несколько остыло. Как я ни жаждал уйти подальше от римских легионеров и стражников, я содрогался при мысли о том, что мне придется предстать перед отцом и семейным советом и поведать о своих ошибках и злоключениях. Ведь я не выполнил ни одного делового поручения. Вдобавок мне казалось, что за мной будут следить и мое возвращение вызовет аресты в Кордубе. Феникс негодовал на двух других моих рабов, которые сбежали во время суматохи. Он предлагал мне подать городскому претору заявление о побеге. Однако я испытывал неприязнь к представителям власти и у меня не было желания разыскивать этих молодцов. Но к кому мне обратиться, если я еще задержусь в Риме? Все люди, с которыми я познакомился через Лукана, были замешаны в заговоре или же находились на подозрении у правительства. Я отгонял мысли о Цедиции. А что же Марциал? Мне захотелось с ним повидаться. Но тут же я подумал, что окажу ему плохую услугу, если устремлюсь к нему сразу после своего освобождения. С этой минуты, куда бы я ни пошел, мне все чудилось, что за мной следят. Раз или два мне показалось, что за мной идет человек, прилаживаясь к моему шагу, чтобы не потерять меня из виду. Затем мои подозрения рассеялись. Сидя в погребке, я внимательно осмотрел всех посетителей, чтобы в случае чего опознать лицо, которое следовало бы за мной. Выйдя из таверны, мы направились в Субуру. Когда мы миновали храм Венеры и Рима, я послал вперед Феникса, поручив ему подыскать пристанище подешевле. Он должен был через полчаса встретиться со мной у башни Мамилия в долине между Эсквилином и Квириналом. Теперь я мог наблюдать кипучую жизнь города, свободный от тревог. Меня радовала и забавляла всякая мелочь. Мальчишка, с серьезным видом удивший рыбу в сточной канаве; разносчики с кульками гороховой муки и копченой колбасой; уличные девки в темных тогах; старьевщики в сопровождении шустрых мальчишек, которые мигом подбирали все, что валялось на улице, и прятали в мешок; мясники, тащившие на лотках еще дымящуюся четверть бычьей туши, требуху, ярко-красные легкие; одноглазый сапожник, что стучал молотком, наклонив голову набок; харчевня, расположившаяся посреди забрызганной жиром улицы; гнусавый продавец засиженной мухами соленой рыбы и морских ежей; дородный торговец, стоящий среди колонн, на которых висели на цепочках фляги; лавочники, что подсчитывали выручку, щелкая счетами, и лукавые сводни с любовными напитками цвета меда. Все они были мне милы. По переулку, стуча палками и звеня колокольцами, неслись в дикой пляске растрепанные почитатели Беллоны[43]. Гигант-нумидиец с жезлом в руке расчищал дорогу для носилок своего хозяина. Я остановился возле лавки цирюльника, у входа висела клетка, ворон в ней каркал: «Заходи». Я решил побриться и вошел. На лавках сидели трое бездельников. Один из них лениво настраивал лютню. Разговор шел о богатом вольноотпущеннике, который вложил деньги в строительство и благодаря этому получил римское гражданство. — О да, он поистине наш спаситель, — сказал человек, сидевший рядом с музыкантом, он имел в виду Нерона, хотя и не называл его. — Он все время думает о нас. — И впрямь, — подтвердил третий. — Вот мы погорели. И, как вы думаете, куда нас поместили? Во дворец Агриппы. Там поселили пятьдесят семей, еще сотни в садах и в термах. Потом нам дали полный набор домашней утвари. Привезли из Остии… В повозках, на ослах, на баржах, полным-полно! — И цена на зерно понизилась на три сестерция, — заметил цирюльник. Я сидел, ожидая, пока он кончит опрыскивать духами человека, занимавшего кресло. Бездельники толковали о жене торговца чесноком, жившего через улицу. Внезапно я почувствовал сильную усталость и стал бороться с овладевавшей мною сонливостью. Но вот я сообразил, что цирюльник обращается ко мне, порывисто вскочил, наткнулся на выходящего из комнаты человека и опустился в кресло. — …так мы и не нашли мяча, — говорил кто-то. Цирюльник повязал мне широкую салфетку вокруг шеи и поднял подбородок. Я ощутил паническое отвращение к его рукам. Руки. Салфетка — жертвенная повязка. Однажды в Кордубе в последний момент вырвался бык, опрокинул и растоптал одного представителя власти, и, когда двое мужчин, повисших у него на рогах, валили быка на землю, другие двое тянули его за задние ноги, а он храпел и мычал, предвещая недоброе, кто-то рядом со мной сказал: «Я тоже не стану умирать без боя». Но у меня руки висели как плети, я ощутил только ужас. — Могу дать полотняную или муслиновую салфетку — за добавочную плату, — сказал цирюльник. Маленький человек с редкими длинными намасленными волосами, зачесанными через лысину. Я поглядел на себя в зеркало, и меня поразило смотревшее на меня оттуда темное, осунувшееся лицо с бегающими глазами. А ведь когда-то я немало гордился своим лицом, правильными чертами, четким очерком подбородка, широким прямым лбом и серо-голубыми глазами. Когда-то. А теперь передо мной было олицетворение поражения, безликий образ с неопределенными, кое-как выведенными чертами, словно на детском рисунке, только беспокойные, бегающие глаза были живыми, но они были не мои. Не мои. Я старался вспомнить, чьи они. Я попросил цирюльника сделать мне горячий, компресс. В углу помощник стриг юношу, по временам он отступал на шаг, щелкая железными ножницами, и убеждал клиента сделать сплошную завивку. Цирюльник кончил править бритву на оселке, который, как я сразу узнал, был сделан в Испании. Он ловко на него поплевал, смочил мне лицо, нацелил бритву, сделал несколько пробных движений и начал скрести мой щетинистый подбородок. Бритье для меня было, как всегда, болезненным, и трижды показалась кровь. Когда он кончил, у меня болели порезы, но я чувствовал облегчение. Помощник убедил клиента сделать сплошную завивку и грел щипцы на очаге с горящими углями. Попробовав железо пальцем, чтобы убедиться, что оно не перегрето, он стал наворачивать на них волосы юноши. Цирюльник проворно натирал мне щеки, кремом и прикладывал тонкие полоски полотна к порезам. Я терпеть не могу мушки, но у меня не хватало энергии от них отказаться. Все же мне удалось избавиться от кассии и киннамона, которыми он хотел умастить мне волосы. Тогда он предложил мне средство для удаления волос. Я решительно его отклонил. — Мои лучшие клиенты ценят его, — обиженно сказал цирюльник. — Я нахожу, что это самое лучшее средство, оно приготовлено из сока плюща, ослиного жира и козьей желчи. Неплохое средство делают и на белом вине. Пожалуй, нельзя рекомендовать мазь из камеди и древесной смолы. Она воняет, господин. Оставляет следы и причиняет боль. Может быть, тебе слегка смазать подмышки мазью из плюща? Многие женщины и не посмотрят на мужчину с волосами под мышками. Мои лучшие клиенты бредят этой мазью! Моя собственная жена не пустит меня к себе в постель, если я не выведу волосы под мышками. — Я не выношу бритья, — сказал музыкант, извлекая несколько нот и» лютни. — У меня сразу воспаляется кожа. Поэтому я пользуюсь щипчиками. Правда, это долгое дело, приходится выдергивать волосок за волоском, зато хватает надолго. В разговор вмешались остальные. Вошел еще посетитель и спросил, нельзя ли побрить его без очереди, ибо он торопится на обед, который дает их цех. По дороге к Башне я наткнулся на Феникса, который уже бежал туда. Ему удалось подыскать по соседству две недорогие комнаты. Повсюду стояли разрушенные дома и возводились новые. Кирпич, битый камень, штукатурка, сломанные балки и кучи реек. Я обратил внимание на тонкость стропил. В Кордубе принято пользоваться более толстым лесом, хотя там и не строят, как в Риме, высоких доходных домов. Немудрено, что здесь они постоянно рушатся. В переулке стоял деревенский фургон, застигнутый рассветом, он должен был оставаться здесь до наступления темноты. Неподалеку виднелась лавка, где продавалась оленина, на вывеске я прочел строки из «Энеиды»:
Несколько дней я ничего не предпринимал. Стоило мне усесться в нашей комнате или в погребке в доме напротив с намерением обдумать создавшееся положение, как я чувствовал, что в голове нет ни единой мысли. Тупая усталость, вихрь смутных страхов, порыв к бегству. Мне хотелось покинуть Рим. Но я не мог принять решения. Быть может, меня удерживало сознание, что я могу накликать новую опасность. Неужели теперь в любом месте я буду испытывать такие же муки и подавленность? Однажды я оставил дома кошелек без охраны. Я был так напуган, что решил пойти к банкирам. Больше ничего не оставалось делать. Я послал Феникса купить мне у старьевщика приличную тунику и легкий поношенный плащ. Но никак не мог решиться приобрести тогу. Я боялся тратить деньги и расходовал их понемногу на самое необходимое. Феникс не сумел бы выбрать подходящую тогу, а сам я не мог пойти в лавку. У меня было такое чувство, что, если я облачусь в тогу, все станут обращать на меня внимание. Ужасное внимание. Оно отравит мне мою и без того жалкую, скудную жизнь. Я разбранил Феникса за то, что он зря истратил несколько медяков. Оставаясь один, я пересчитывал монеты, сознавая, что только они обеспечивают мне безопасность. Отправляясь к банкирам, я приоделся, но тоги у меня не было. Человек, с которым я встретился, младший компаньон, держался настороженно, обнаружил любопытство, страх и подозрительность. Он знал, что я сидел под арестом, но ни о чем не спрашивал. Я упомянул вскользь, что, будучи увлечен литературой, сделал ошибку и остановился в неподходящем доме. Нельзя же было совсем замолчать это обстоятельство. Передавая чеки, я сообразил, что контора тотчас же даст знать о них властям. Было ясно, откуда чеки, — на них стояла подпись домоправителя Поллы. Поэтому мне пришлось назвать ее имя и сказать, что она вернула мне долг. Что подумает Тигеллин? Но дело было сделано. Напустив на себя беззаботный вид, я заговорил об оливковом масле. О нем я был осведомлен несколько лучше, чем о меди, а контора была заинтересована во ввозе оливкового масла. Мне показалось, что собеседник почувствовал ко мне больше доверия. Я обещал снова его навестить и продолжить нашу беседу. Едва я вышел, как почувствовал, каких усилий стоило мне это посещение. Я был весь в испарине. Руки у меня дрожали. Меня мучила мысль, что я обещал снова сюда заглянуть. В банкирской конторе таилась смутная, но серьезная угроза. Страх вконец подтачивал мою уверенность в себе, и я невольно спрашивал себя: что я здесь делаю? Каково мое место в мире? Как могу я жить, не имея ни одной точки соприкосновения с миром, где так прочно обосновались банкиры? Правда, я явился в контору не в тоге, но, в общем, неплохо справился с делом. Во время переговоров я решил купить тогу на обратном пути. Я даже убедил себя, что со временем справлюсь со страхом и прогоню гнетущее чувство. Но вот я вошел в погребок. Я чувствовал полное изнеможение. Пересчитав наличность, я пришел к выводу, что у меня не хватит денег на покупку тоги. Но, в сущности, я этого боялся. Какой-то человек открыл дверь и стал всех оглядывать, вероятно разыскивая дружка. Я оробел и снова подумал, что должен ходить в тоге, чтобы ко мне относились с уважением. Но, подойдя к лавке, где продавали тоги, я остановился. Куплю завтра. Я ускорил шаги, и мне стало легче. Придя домой, я кликнул Феникса, и мы пошли с ним выпить. Теперь в его обществе я чувствовал себя лучше. И он привыкал сидеть рядом и беседовать со мной. Я обнаружил у него изрядный здравый смысл и проблески юмора, которых прежде не замечал, ибо у него не было случая обнаружить эти свойства. Я уже больше не обращался с ним, как с глупцом, и увидел, что он далеко не глупец. Когда мы выпили, ко мне вернулась уверенность, и я вспомнил о Цедиции. Я ничего не знал о ее судьбе. Я не решался никого расспрашивать о судебных процессах, но прислушивался к разговорам. Как-то раз один мужчина сказал при мне, что не может получить отданные взаймы деньги. — На другой день я встал спозаранку, чтобы идти на игры… — Тут он запнулся, замолк и переменил тему разговора. Все лица стали замкнутыми, все глухо молчали. Я многое бы дал, чтобы знать, о чем все думали в эту тягостную минуту. Теперь мне казалось, что я вполне могу навестить Цедицию, как навестил Поллу. В голове я составил несколько писем, но не написал ни одного. Наконец очертя голову я послал Феникса купить поношенную тогу. Я тщательно оделся, причем с удивлением заметил, что разучился правильно укладывать складки. — Я пойду один, — сказал я Фениксу. Он следил за мной с тревогой в глазах. Вблизи Форума я остановился. Мне хотелось, как прежде, разглядывать прохожих с беззаботным равнодушием, как пристало знатному бездельнику. Но мои мысли возвращались к Цедиции, и я стал колебаться. Без сомнения, у меня был растерянный вид. Соглядатай Ватиний вынырнул из толпы и столкнулся со мной лицом к лицу, у него были пылающие щеки и толстый нос. Я хотел было улизнуть, но он схватил меня за руку. — Где это я встречал тебя, друг? Куда ты спешишь? Я ответил, что вижу его в первый раз. Возможно, он своим наметанным глазом приметил меня, когда я был с Луканом, возможно, его попросту подзадорила моя растерянность. Он не отпускал меня. — А я уверен, что мы встречались. Да ну же, признавайся, нечего стыдиться знакомства со мной. Гораздо больше у тебя будет неприятностей, если ты сведешь знакомство с другими людьми. Может быть, у тебя уже были неприятности, а? Признавайся, друг, и я постараюсь тебе помочь. Только закоснелые упрямцы, которые не хотят ничего рассказывать, имеют основания бояться меня. Ну, выкладывай все, а то я и вправду могу подумать, что с тобой что-то неладно. Мной овладел дикий страх. Я не знал, как выйти из положения. Я твердил, что он обознался. И все время чувствовал, что вот-вот выболтаю все, что меня тревожит. — Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь! — А за кого я тебя принимаю? — спросил он. — Скажи-ка мне. Скажи. Чего ты удираешь? Я страсть люблю разговаривать с такими остроумными людьми. — Он прижал меня к стене. Вокруг нас стал собираться народ. Зачем только я надел тогу! Мне захотелось убежать домой и снять ее. — Так за кого я тебя принимаю? — За кого-то, кто совсем не я. — Так ты уверен, что это не ты. Ну вот, мы у цели. — От него несло прогорклым вином и рыбным соусом, его налитые кровью глаза сверкали, как у помешанного. — Так если ты не тот малый, кто же ты такой? Скажи мне, и он будет наказан за то, что выдает себя за тебя. — Я сам по себе, и нет никакого другого. — Значит, ты и есть виновный, не так ли? Я тоже решил прибегнуть к шутливому тону. — Но ведь и я не знаю, ты ли это или кто другой. И все же я не пристаю к тебе с ножом к горлу. — Я Ватиний! — воскликнул он, снова наседая на меня. — Меня всякий знает. Прежде я был сапожником. Но в эту минуту он приметил в толпе знакомца, которого было интересней помучить, чем случайную жертву вроде меня. Он отпустил мою руку и ринулся к этому человеку. Я не стал ждать продолжения этой сцены. Втянул голову в плечи и заскользил вдоль стены. До меня донеслось насмешливое приветствие, произнесенное хриплым голосом. Я пробежал несколько переулков в слепом ужасе. Казалось, дома рушились на меня, люди преследовали меня, а я метался, как обезумевшая тень. Выбившись из сил, я прислонился к приставленному к стене сломанному колесу, отдышался и постарался, успокоиться. Сердце у меня бешено колотилось. Я вошел в погребок. Там было сыро и тихо, хозяин был занят подсчетами и громко называл цифры. Внезапно почувствовав голод, я спросил чего-нибудь съестного. — Только гороховый пирог, — сказал он, — закон строго запрещает нам подавать съестное. — Его жена, высокая, с красивыми волосами, пахнущая парным молоком, спустилась, наклонив голову, с низкого чердака над погребком и принесла гороховый пирог. Откуда она родом? Он ответил за нее, не поднимая глаз: — Из северной Галлии. Она улыбнулась и прошла в глубину погребка. Заплакал младенец, и она стала убаюкивать его на незнакомом языке. — Не говорит по-латыни, но мы понимаем друг друга. Достаточно хорошо. Разговаривать не так уж важно, как уверяют. — Он улыбнулся, все еще не поднимая головы. Колыбельная песенка успокоила меня так же, как и ребенка. Не ходи к Цедиции. Чем меньше отношений с людьми, особенно с теми, кто связан с мрачным прошлым, тем лучше. Сердце мое все еще стучало, но уже не болело. Выйдя из погребка, я направился к Цедиции. Отголоски галльской песенки были слышны на улице, они как бы обволакивали ее успокоительной мелодией. Должно же быть на свете место, пусть бедное и глухое, где я смогу спокойно жить! Но где? Я никогда не был в доме Сцевина, но он был мне знаком. Мечтая о Цедиции, я частенько проходил мимо него. В этом старинном здании с редкими,высоко расположенными окнами ничто не напоминало о ней. Я решил не входить в дом, если увижу, что вокруг него бродят подозрительные типы. Лишь один человек лениво, зигзагами катил мимо дома тачку. Он дважды останавливался полизать ссадину на правой руке. Появилась парочка, молодые люди спорили, как ближе пройти, и повернули назад. Я медленно подошел к крыльцу. Человек с тачкой завернул за угол. Никого. Я постучал. Привратник удивленно поднял брови, увидев меня без слуг. Угол мозаики с надписью «Берегись собаки» был отбит, у рычащего волкодава оторвано левое ухо, в мраморной колонне зиял глубокий пролом, судя по блеску поврежденной поверхности, сделанный совсем недавно. Пошли докладывать обо мне. Меня провели в атрий, где также виднелись следы повреждений — царапины на штукатурке, разбитая статуя в нише. В изящной хрустальной вазе увядшие фиалки, на полу — липкие следы пролитого вина. В соседнем помещении бранились двое слуг. Обо мне забыли. Вошла рабыня с пыльной тряпкой, уставилась на меня и повернула обратно, почесывая зад. Она выкрикнула что-то резким голосом. Рабы прыснули со смеху. Игривый щенок бросился меня обнюхивать, повертелся у моих ног и ускакал прочь. Я задремал со смутным чувством, что надо заставить себя встать и уйти либо напомнить о своем присутствии. Наконец появился раб и попросил меня следовать за ним. Он повел меня на женскую половину. У меня стеснилось дыхание, я не был уверен, что буду хорошо принят, но старался держаться спокойно. Раб привел меня в пустую комнату с дверью в сад. Там были только ложе и табурет, подушки, маленький бронзовый столик, на нем надкусанный кусок медовых сот, свиток и ручное зеркало со следами губной помады. На стене изображены Диана, застигнутая Актеоном, Баубо, показывающая свои чресла Церере, Прозерпина, уносимая в небо вверх ногами, Леда, возлегшая с лебедем. Две противоречивые темы — застигнутая врасплох скромность и откровенное бесстыдство, и мне подумалось, что это ключ к пониманию характера Цедиции. Мне почудилось у нее некоторое сходство с Дианой, и, размышляя об этом, я не услышал, как она вошла. — Зачем ты пришел? — спросила она спокойным, но жестким тоном. Я обернулся. Она ничуть не походила на Диану. Ее лицо было шире, чем я его себе представлял, рыхлее, грубее. Казалось, она плакала или пила. Теперь она напоминала Баубо, и меня подмывало обернуться и сравнить ее с изображением на фреске. — Чтобы видеть тебя. — А что, если я не захочу тебя видеть? — Я уйду. С минуту она молчала, не отводя от меня взгляда, потом жестом предложила мне сесть. Возможно, и я выглядел совсем не так, как она меня себе представляла. — Какой ценой ты выпущен на свободу? Я мог ответить ей только так, как ответил Полле: — Я слишком ничтожен. Они и без меня получили все нужные сведения. И она ответила, подобно Полле: — Они еще не пресытились убийствами и никого не выпустят из своих сетей без веских оснований. Я повторил свое жалкое объяснение: я не представлял для них интереса и не играл никакой роли. Почему бы властям не отпустить меня в Бетику, раз они знают, что я проучен и буду им благодарен? При всей моей незначительности моя казнь заставила бы предположить существование ответвлений заговора в провинциях. И все в таком духе. Я приводил все новые аргументы, в которые и сам не верил, а Цедиция даже не делала вида, что слушает меня. Она подошла к ложу, села и указала мне на табурет. Я опустился на него. — Я приговорена к ссылке, — сказала она. — Завтра я уезжаю на Острова. — Я этого не знал! — воскликнул я, пораженный. Мне хотелось спросить, высылают ли также Поллу, но я знал, что это рассердит Цедицию. Она наклонилась ко мне, стола сползла у нее с левого плеча. — Теперь ты это знаешь, мой верный любовник. Однако ты не торопился меня навестить. Я был огорошен. Уж не хочет ли она, чтобы я поехал с ней? Если б я поехал, Тигеллин решил бы, что я гораздо теснее связан с заговорщиками, чем он предполагал. Меня будут судить, казнят или вышлют. И, конечно, не туда, куда отправляют Цедицию. — Как это печально, — неуверенно произнес я. — Чем я могу тебе помочь? Она недобро усмехнулась и сбросила одежду, оставшись в легкой рубашке и посеребренных сандалиях. — Чем ты можешь помочь? — Она разорвала спереди рубашку и выступила из нее, словно ее тело само вырвалось из этой оболочки. — Что может сделать любовник, верный или лживый? — Она откинулась на спину. — Он стоил сотни таких, как ты, и я его любила, хотя ему и нравилось мучить меня. Разумеется, и я в отместку мучила его. Как ты думаешь, что за чувства я питаю к тебе, юнец из Испании? Я больше никогда не прижму его к себе. — Так зачем же ты отдавалась мне? — спросил я с ненавистью, не в силах оторвать взгляд от ее крупного роскошного тела. — «Так зачем же ты отдавалась мне?» — передразнила она меня. — Я не отдавалась, так же как и ты. Нам нужно было как-то провести время. Глупая причина. Глупая, как и сама жизнь. — Она вздохнула и закрыла глаза. — Что можешь ты сделать, хотела бы я знать. — Я обхватил ее руками, и она со вздохом откинулась навзничь. Она плакала, и отбивалась, и уступала так, как никогда не делала в комнате торговца посудой или в роще Анны Перенны. Ее поведение меня поразило, и я стал отвечать ей столь же неистово, проявляя необузданное, исполненное горечи желание. Род ненависти, отбросившей всякую сдержанность. Я обладал ее содрогающимся телом, словно это был сам Рим, который прельстил меня видением великолепия, могущества, а потом предал и довел до крушения, какого я никогда не потерпел бы в Кордубе. Обнимая ее, я вспомнил эпиграмму, вырвавшуюся у Катулла среди объятий и измен его Клодии:
Весь следующий день я пролежал в постели, и нахмуренный Феникс ухаживал за мной. Как никогда, я чувствовал необходимость все продумать до конца. И был совершенно неспособен думать. Напрасно пытался я успокоиться — меня преследовал неразрешимый вопрос: найду ли я когда-нибудь себе место в этом мире? Феникс, как всегда, старался развлечь меня болтовней. Какой-то матрос избил Ириду. Неподалеку от нас рухнул дом и раздавило тридцать человек, а одного ребенка нашли живым среди обвалившихся балок. У канатного мастера, жившего напротив, ночью заболело горло, он стал задыхаться и под утро умер; вдова то громко вопила, то подсчитывала поступления от жильцов. Когда ночью перевозили зверей в Цирк, из клетки сбежал лев. Он спрятался среди развалин домов, и его не заметили, — ибо строительные работы были приостановлены на время игр. Несколько часов он сидел в засаде, потом бросился на человека, который зашел туда за нуждой. Раб торговца духами с соседней улицы подал городскому претору жалобу на своего хозяина, хотевшего его кастрировать. Феникс добавил, что все рабы стоят за Нерона, издавшего закон, предоставляющий им право обращаться в суд в случае дурного обращения. Правда, редко у кого хватало мужества подать жалобу. Всего неделю назад тот же торговец духами кастрировал двух молодых сирийцев, попросту откусив им тестикулы, чтобы не платить хирургу, и не понес никакого наказания. Жена аукционера родила двух девочек, которых тотчас же выбросили на свалку. Когда стало смеркаться, я почувствовал тревогу, но подавил в себе желание выйти из дому. Будучи не в силах справиться с важными вопросами, я стал обдумывать план возвращения домой. Порой меня охватывало непреодолимое желание покинуть Рим. Я даже начинал укладывать вещи. Но решимость моя тут же остывала. Мной вновь овладевала покорность судьбе, и воля была парализована. Что-то непременно должно было произойти со мной в Риме. Бесполезно пытаться этого избежать. Но ведь многое ужепроизошло, говорил я себе, неужели этого недостаточно? И все же в глубине души я был уверен, что предназначенное мне еще не свершилось. Иначе я не чувствовал бы себя таким потерянным, опустошенным, связанным и при этом не находился бы в таком ожидании. Я плохо спал, поднялся на рассвете и решил пройтись. Игры еще не закончились, и все лавки были заперты. В каком-то переулке, где стояли обгорелые дома, из пустого дверного проема вышел человек и попросил милостыню. Потом, удостоверившись, что кругом никого нет, он схватил меня и потащил за собой в дверь. Я сопротивлялся, но был слишком слаб, чтобы отбить нападение. Он сорвал кошелек у меня с руки и удрал. В ту минуту мне отвратительней всего было его зловонное дыхание. Я колебался, не вернуться ли домой за деньгами. В кошельке было двадцать сестерций. Потеря невелика, но тут же я со страхом подумал, что ненадежно хранить деньги в башмаках, спрятанных в шкафу. Я стал соображать, куда бы их перепрятать, и шел потихоньку, пока не очутился на дороге к Марсову полю. Миновал колоннаду перед лавкой, в которую меня в свое время затащила Цедиция. Она была в изгнании. Лавка на замке. Сводник сделал попытку сбыть мне десятилетнюю девочку. Я прогнал его и побрел к обелискам храма Изиды. По ступеням спускалась женщина, скрестив руки на груди и опустив глаза. Из храма доносилось пение, и я поднялся наверх, пройдя между египетскими львами. Пение стало слышнее. Я хотел было повернуть обратно, когда увидел в дверях храма жрицу, которая прошла мимо меня в день процессии с кораблем в честь Изиды. Я тотчас же передумал и поднялся на верхнюю площадку, но жрицы там не было. Я вошел в прохладное святилище и стал слушать. В пленительной полутьме поблескивали статуи, на мозаичном полу кружились узоры в виде спиралей, затягивая все дальше. Пение стало еще громче. Пели одни женские голоса на высоких нотах. Я напряженно прислушивался, сперва улавливая лишь отдельные слова, но когда подошел ближе, услышал слова песнопения так ясно, словно сама Изида говорила их мне на ухо: «…Я Изида, владычица земли. Я установила законы для рода человеческого и так устроила мир, что никто не властен что-либо изменить. Я старшая дочь Бога. Я супруга и сестра владыки Озириса. Я та, кого именуют Божественной Женой. Я отделила землю от неба и определила путь солнцу и луне. Я вызвала приливы моря. Я придала силу справедливости. Я сочетала мужчину и женщину. Я повелела женщинам носить детей во чреве своем до десятого месяца. Я караю тех, кто не чтит родителей своих. Вместе с братом своим я воспретила людям поедать друг друга. Я открываю тайны посвященным. Я создала святилища богов и ниспровергла тиранов. Я заставила женщин принимать любовь мужчин. Я сделала справедливость более могучей, чем золото и серебро. Я открыла людям всю красоту Истины. Я освятила брачные узы. Я научила людей отличать добро от зла и связала клятвой людей, лишенных совести…» Я направился к боковому приделу, откуда доносилось пение. Оно меня глубоко взволновало, словно мелодия и слова предназначались мне одному. Во мне зародилась великая надежда. Впервые после освобождения я почувствовал, что в жизни можно обрести подлинное тепло и утешение, как бы воспринял смутное, ускользающее обетование. Из внутреннего святилища появился почтенного вида старик жрец и подошел ко мне. — Сын мой, у тебя неспокойно на сердце. — Да. — Я чувствовал, что надо еще что-то сказать, но не знал, что именно. Но ни вопрос жреца, ни моя неспособность ответить не смутили меня. — Тебя утешит Матерь. — Он поднял руку и стоял передо мной, высокий, смуглый, с обритым теменем, в белой полотняной одежде. «Грек из Египта», — подумалось мне. — Я хотел бы узнать нечто большее. — Мы всегда идем навстречу всем страждущим и взыскующим. — Он взял меня за руку и повел в святилище, но остановился на пороге. — Ты еще не достоин войти. Взгляни на ее лицо. Она стояла в глубине святилища, величественная, в сиянии драгоценных камней. Несмотря на обилие ярких красок, она была простой и ясной. На ней было полотняное одеяние и мантия с бахромой, застегнутая на груди. Лицо ее, освещенное падающим сверху лучом, дышало задумчивым спокойствием, величавой материнской добротой, и сердце затрепетало у меня в груди. У меня едва не вырвался громкий возглас, и я чуть было не упал перед ней на колени. Жрец, которого звали, как я впоследствии узнал, Фимоном, положил руку мне на плечо и поддержал меня. Он дал мне возможность созерцать ее образ, а потом отвел от дверей святилища. — Если ты не торопишься, то, может быть, зайдешь ко мне? Через боковую дверь он повел меня в коридор, куда выходил длинный ряд небольших комнат. Мы зашли в первую, там стояли только ложе, табурет и шкаф. Он сел на ложе и указал мне на табурет. Я тоже сел. Некоторое время мы молчали. Я ощущал странный покой, как бы исходивший от ласкового ясного лика Богини. Наконец он заговорил: — Существует множество рассказов о Матери, и все они содержат в себе истину. Но я полагаю, тебе еще нет надобности с ними знакомиться. Все, что тебе теперь нужно, ты получил, созерцая Ее. — Если б я только всегда мог жить в таком покое, — сказал я, вглядываясь в его старое смуглое лицо, изрезанное мелкими морщинами и освещенное приветливой, разлитой по всем чертам улыбкой. — Мы позаботимся об этом. Если ты обладаешь стойкостью, то всего достигнешь. Здесь есть свободный покой. Его слова вывели меня из приятного забытья, в которое я впал после созерцания лика Богини. Я высказал пожелание, не вполне отдавая себе отчет в своих словах. Фимон понял их буквально, и это одновременно и порадовало и смутило меня. Я встал. — Я вернусь завтра. Не проговорив ни слова, он провел меня к выходу из храма, поклонился и ушел. Я огляделся кругом, надеясь снова увидеть жрицу. Но тщетно. После золотистого полумрака в храме солнечный свет казался резким и ослепительным. Спускаясь по ступеням, я несколько раз споткнулся. Я плохо питался все эти дни, подумалось мне. В голове у меня был сумбур, мне нужно было разобраться в самом себе и принять какое-то решение. У меня даже возникла легкая неприязнь к храму и жрецу. Вновь и вновь повторял я в уме слова жреца, пытаясь уловить в его тоне или в отдельной фразе желание воспользоваться моей слабостью. Но несмотря на все мои подозрения, лик Богини представлялся мне все в том же немеркнущем сиянии, он был исполнен силы и изливал истинное утешение. Меня привлекал светозарный покой храма, такой отличный от всего окружающего. Я не вернулся на следующий день. Мне нездоровилось. К вечеру мне стало легче, и в ответ на горячие просьбы Феникса я позволил ему купить мне хорошей еды. Он убежал и вскоре вернулся с флягой вина, копченым сыром, маслинами, свеклой, блюдом нарезанного ломтями мяса и салатом. Пока я ел, он сидел, обхватив руками колени, и наблюдал за мной. Он рассказал, что старшины цеха канатных мастеров заходили в лавку их покойного собрата. Самый главный поладил со вдовой и провел у нее ночь. Все узнали об этом, когда дочка принялась рвать на матери волосы, крича, что та обесчестила их семью. Вдова оправдывалась, говоря, что сделала это с целью обеспечить пособие на похороны, вдобавок муж уже больше трех лет не мог выполнять супружеские обязанности после того, как поранил себя ножом, разрезая канаты. В окно были видны люди, собравшиеся возле лавки. Феникс пояснил, что агенты похоронных заведений готовы перегрызть друг другу глотку. Все это лишь усилило мое отвращение к миру. Не соблазнила меня и Ирида, которая заглянула ко мне и смущенно предложила бутылку замечательного сирийского вина, подаренную ей подругой, уроженкой Аквинка. Ночью мне снилась Богиня, и я был счастлив. На следующий день я с утра отправился в храм. Святилище, которое закрывалось на ночь, было открыто. Жрец возжег священный огонь и совершал возлияния нильской водой. Он пел под аккомпанемент флейт. Стоя на пороге, он обращался к Богине на языке египтян, называя ее именем, непонятным для непосвященных. Это я узнал позже. В ту минуту меня поразили глубокий торжественный покой, размеренные движения жреца и это странное пение. По сравнению с обителью Изиды римские храмы — храм Цереры, например, — казались пустыми и немыми, ибо там не совершалось ничего, непрестанно оказывающего воздействие на разум и чувства. Священнодействовал не Фимон, а другой жрец, потом я узнал, что Фимон исполнял обязанности проповедника. Когда пение затихло, пришли служители и стали облачать Богиню в свежие одежды и умащивать ей волосы мазями, от которых они засверкали. Я стоял позади почитателей Изиды. Внимание, с каким они следили за ритуалом, действовало на меня успокаивающе. Наблюдая, как облачают Богиню, я испытывал отрадное теплое чувство, словно обновлялся сам и очищалась вся вселенная. Когда служители удалились, кто-то тронул меня за рукав; обернувшись, я увидел Фимона. Он улыбнулся своей неуловимой, слабой улыбкой, выражавшей благожелательность. Потом он удалился. Я стоял и ждал его. Два часа. Порой мне становилось не по себе, я хотел уйти, в голове роились неприятные мысли и возникали нелепые ассоциации. Но вот на меня снизошел кроткий мир, и я утратил всякое представление о времени. — Ты все еще здесь, — произнес близ меня Фимон. Оказывается, я стоял с закрытыми глазами, хотя все время видел Богиню, чье лицо походило на лицо жрицы, которую мне хотелось встретить. Я вздрогнул и посмотрел ему в глаза. Мои сомнения рассеялись. — Мне хотелось бы еще поговорить с тобой, — сказал я. Он снова повел меня в свой покой. — Но сперва позволь мне открыть тебе все, что у меня на душе. Я не собираюсь посвятить себя служению Богине. Я переживаю большие трудности и утратил равновесие. Мне была бы великая польза, если бы я провел здесь хотя бы несколько недель. — Не нужно никаких условий, — ответил жрец. — Мы не только не хотим склонять тебя, но должны всячески отговаривать от этого, если только ты не получил от Нее знамения, которое показало бы, что у тебя нет иного выбора. У нас еще достаточно времени. Знай, что мы, посвятившие себя Богине, живем в постоянном воздержании, отказываемся от всего, к чему люди страстно и мучительно стремятся, создавая себе заботы, от которых мечтают освободиться: они тщатся накапливать богатство, питаются убоиной и ищут волнующего общения с другим полом. — Можно мне посмотреть свою комнату? — За нее надо внести небольшую плату храму. Какую именно, не могу сказать, ты узнаешь у казначея. Мне не терпелось увидеть помещение, где я твердо надеялся обрести душевный мир. Он повел меня по коридору и указал на последнюю комнату. Она, как и все остальные, была без двери. Размеры ее и обстановка были точно такие же, как у Фимона. Но я сразу почувствовал, что это именно моя комната. Я жаждал здесь поселиться. — Можно мне остаться? — Да. Мир тебе. Он удалился, и я остался один. Некоторое время я спокойно сидел на табурете, потом вышел из комнаты. Когда я проходил мимо его покоя, он на мгновение выглянул и вложил мне в руку бронзовую статуэтку Богини, на подставке было написано по-гречески: «Я все, что было, есть и будет, ни один смертный не поднимал моего покрывала». Я поцеловал статуэтку и спрятал ее под плащ. Поблагодарив проповедника, я вернулся в свою квартиру и взял из шкафа большую часть денег, а также смену белья. Оставшиеся деньги я вручил Фениксу для уплаты за квартиру, он сам добывал себе на пропитание. Я сказал ему, что проведу две недели в обители Изиды и буду по временам его навещать. Однако у меня не было охоты покидать ограду храма. Ежедневно я вставал до зари и присоединялся к почитателям Богини, ожидавшим в темноте открытия святилища и Ее пробуждения. Я слушал песнопения и жалобные молящие звуки флейт и струнных инструментов. В течение дня я несколько раз поклонялся Богине. Я стоял на страже и вместе с остальными совершал ритуальные омовения. В сумерках я присутствовал на службе, сопровождающей закрытие святилища, и плакал вместе со всеми. Эти тесно связанные между собой церемонии имели целью охранять каждый час дня и ночи, все часы жизни, они выключали сознание из внешнего мира — вернее, они преображали жизнь мира, которую символизировали различные ритуальные действия, выражая таинственную сущность бытия, они преодолевали мучительный сумбур и дисгармонию. Несколько раз я видел жрицу с овальным лицом, принимавшую участие в процессии с кораблем. Каждый раз я поражался ее сходству с Изидой. Она не заговаривала со мной, а я боялся к ней обратиться. Звали ее Гераида, и она посвятила себя Богине. Однажды, когда мы приветствовали утреннее возрождение, она стояла рядом со мной. Она пела, я видел, как вздымается и тихо опускается ее грудь, как сплетаются ее пальцы, я любовался стройной фигурой египтянки, изящной шеей и гордой посадкой головы. У нее была тонкая кожа, сквозь смуглый загар чуть просвечивал нежный румянец. Когда произнесли святое имя, она повернулась и посмотрела на меня, и свет, падавший на лик Богини, на мгновение ярко озарил ее черты. Она долго смотрела мне в глаза. Потом удалилась. У Богини было немало почитателей, большинство из них женщины. У иных были безумные глаза, совершая покаяние, они колотили себе по груди колючими сосновыми шишками и рассказывали об отдавших жизнь за Изиду мучениках, проповедовавших истину среди гонений; их сослали на острова, и там белели их кости. Другие приходили произнести обет и приносили пироги или откормленных гусей. Изредка в храм проскальзывала богатая матрона в усеянном блестками покрывале, с руками молочной белизны. Однажды появился Дионисий, управляющий библиотеками, в сопровождении пышной свиты; он хотел побеседовать с верховным жрецом и заглянуть в анналы. Дионисий был учеником наставника Нерона Херемона и, подобно ему, уроженцем Александрии. Он написал несколько трудов, посвященных Изиде и Серапису, и его принимали с великим почетом. Мне не нравились его надменный взгляд и нависшие брови, и почудилось, что на какой-то срок он нарушил мир храма и осквернил его. Но Фимон увел меня в свой покой, успокоил беседой, и я позабыл о важном александрийце и о милостях, оказанных Нероном храму. Мне случалось обсуждать с Фимоном легенды о Богине, о ее божественном брате и об их благословенном сыне, который вновь вознес на высоту умерщвленного отца. Эти беседы были поучительны и полезны, как любой разговор с ученым и благочестивым старцем. Но время от времени его высказывание или возглас во время богослужения западали мне в душу, утоляя мою тревогу и оживляя мои надежды. «Вернись к нам живой, и мы обнимем тебя. Прекрасный юноша, кормчий времен, возрастающий в силе. О боги, обитающие на небе, о боги, обитающие на земле, о боги, обитающие в преисподней, о боги, обитающие в бездне, о боги, властвующие в глубине, мы следуем за владыкой любви. Я пройду все пути, лишь бы достигнуть любви. Я лечу над землей, я не ведаю покоя в своем стремлении к тебе». Что, как не страстная вера, вызывала у меня слезы при звуке этих слов? Что окрыляло мою душу и почему она восторженно пела? Что вселяло в меня уверенность, что я не напрасно родился на свет? Каждую ночь образ Богини все сильнее овладевал мной, озаряя мои сны. Наконец я сказал об этом Фимону, и он поцеловал меня. Он поведал мне многое о смерти владыки и о его воскресении, вызванном преданной любовью сына и супруги, долго искавших его. Размышляя над этими легендами, я стал вникать в свою жизнь, и мне открылся ее сокровенный смысл: неизбежность измены, растерзанности и борьбы за обновление и единение со всем миром. То, чего недоставало чересчур обобщенным теориям стоиков, было здесь дано в живых и убедительных образах. И все же что-то протестовало во мне, я все еще не сдавался и по-прежнему взвешивал каждое слово Фимона, каждую подробность ритуалов, пытаясь обнаружить слабое место или заблуждение. Я сражался без всякой надежды на победу, но не складывал оружия. Спустя десять дней я заставил себя сходить на квартиру и навестить Феникса. Его не было дома. Но Ирида услыхала, что я пришел. Она выглянула из своей комнаты и пригласила меня зайти и выпить с ней. «Я так одинока», — сказала она. Сознавая свою духовную силу и радуясь своей отрешенности от земного, я поблагодарил ее и ушел. На улице мне встретился Феникс, кто-то предупредил его о моем приходе, он сидел за кружкой вина в погребке. Он уставился на меня и осведомился о моем здоровье. Я ответил, что чувствую себя лучше, но, вероятно, целый месяц пробуду в храме. Мое появление как будто смутило Феникса. Взгляд его выражал заботу и сомнения, и он не был, как обычно, начинен сплетнями. Я не позволил ему меня проводить, улыбнулся и удалился, ни разу не оглянувшись. Идя по улице, я чувствовал, как мне чужда кипящая там шумная жизнь, — я вознесен над этой суетой, и мною владеет могучая любовь. Я встретил верховного жреца Песуриса, это был дряхлый старик с низким дрожащим голосом и глубоко ввалившимися глазами, как бы подернутыми пленкой. Расспросив меня о моих снах, он согласился на мое посвящение. — Отныне ты член священного воинства, — медленно проговорил он, — ты воин и примешь участие в священной войне, которую мы ведем с погруженным во мрак миром, где был умерщвлен наш владыка. Умерщвлен навеки. Тебя озарит свет спасения, когда ты познаешь священные тайны ночи, хранимые Матерью. Вручаю тебя Фимону, он услышит изреченные Ею слова согласия. Без Ее соизволения ни один из Ее жрецов не дерзнет посвятить тебя в Ее тайны; так поступить мог бы лишь бездушный раб смерти. Это значило бы проявить безрассудство, совершить святотатство и впасть в смертный грех. Ибо Она отверзает врата ада и владеет силой жизни. Посвящение — добровольная смерть, ибо это готовность пожертвовать жизнью, нарушение всех привычных границ, ограждающих нас от опасности. Она избирает лишь тех, кто стоит на пороге Ее ночи. Таким можно доверить Ее тайны. Таким в своем всеведении Она дарует новое рождение. Извлекая их из порочного мира, Она вводит их в круг непорочности. Она позволяет им начать новый путь жизни. Вот почему ты должен ждать ясного указания небес, хотя все давно предопределено и предназначено. Когда придет указание — а я уверен, что оно придет, — ты станешь Ее счастливым избранником и служителем Ее алтаря. До тех пор, подобно остальным верным служителям Матери, воздерживайся от греховной запретной пищи, и ты самым праведным путем достигнешь сокровенных тайн чистейшей из религий. Голос его журчал нескончаемым потоком. Я не сразу понял, что он закончил и отпускает меня. В его присутствии я испытывал благоговейный страх, но он не внушал мне такой любви, как Фимон. Тому я поведывал свои сны, он истолковывал их и сообщал мне, сколько следовало потратить на жертвоприношение Богине и на торжественные моления. Я дважды ходил к банкиру и взял у него все свои деньги. Наконец я увидел во сне, что Богиня возложила мне десницу на голову и сняла с моего лица маску. Я не подозревал, что хожу в маске. Фимон прослезился и благословил меня. — Наступил день, которого ты давно ждешь. Матерь велит допустить тебя в Ее священнейшее святилище. Он подвел меня к дверям святилища и отправился за священными книгами. Он стал переводить мне самые важные места и подробно их толковать. Затем он отправился со мной и с группой почитателей Богини в бани Агриппы, где неофиты обычно совершали омовения. Он обратился с молитвой к богам, взывая к их милосердию, затем обрызгал меня чистой водой и очистил меня, повелев мне и впредь хранить душу в такой же чистоте, как тело, и снова повел меня в храм и поставил у подножия статуи Богини. Перед лицом всех молящихся он наказал мне воздерживаться от вина, вкушать только хлеб насущный, а главное, не притрагиваться к тому, что было прежде живым существом. Я провел десять дней в состоянии восторга и бесстрастия. На десятый день, на закате, верховный жрец, удалив из храма всех, кроме посвященных, облек меня в льняное одеяние, которое еще никто не носил, и ввел меня внутрь святилища. В течение следующих суток я был Озирисом и проходил через все фазы рождения, смерти и возрождения. Оглядываясь назад, я не в силах отличить церемонии, происходившей в темноте, прорезаемой лучами таинственного света и внезапными вспышками огня, от своих переживаний, от снов наяву, навеянных беседами с Фимоном, о которых мне напомнили телодвижения и слова, пение и мерцание огней. Могу только сказать, что, переживая экстаз, после длительного поста и созерцаний я умер и вновь родился из лона света. Я прошел сквозь все стихии и пробудился на руках у Матери. Когда поутру распахнулись двери, я вышел в затканной золотом мантии, которую называли Двенадцатой или Олимпийской, увитый гирляндами и с факелом в руке. Занавесь широко раздвинулась, вокруг меня теснились люди, поздравлявшие меня и благодарившие Богиню. Мы поцеловались с Фимоном. Потом я поспешил в свою комнату и в полном бессилии упал на ложе. Но в скором времени за мной пришел один из пастофоров[49] и разбудил меня. — Не спи. Мы все ждем, что ты отпразднуешь свое рождение в новую жизнь. Ты должен угостить своих единоверцев, если даже и не захочешь нарушать поста до третьего дня. Я дал ему денег и попросил приготовить все необходимое. Мне не хотелось пировать. Я все еще видел перед собой лик Богини, но при этом досадовал, что истратил столько денег. На третий день верховный жрец торжественно освободил меня от обета поста и позволил веселиться. Мне не удалось повидаться с Фимоном, и я отправился в зал, где происходило пиршество. Я дал еще денег и сел со всеми за стол. Беседовать мне не хотелось, но когда поднимали чаши, поздравляя меня-с новым рождением, я пил с другими. Жрица Гераида была с нами, но сидела среди женщин на другом конце стола. Мы долго смотрели друг на друга. Но вот она встала и вышла грациозной танцующей походкой. Я сознавал, что меня гложет при всем моем внешнем спокойствии. Потратившись на пиршество, я остался без денег. Все эти люди развлекались за мой счет, а мне предстояло покинуть храм без гроша в кармане. Пока я жил в комнате, я сознавал, что мои деньги быстро тают. Это беспокоило меня, но утешало сознание, что я приношу тяжелую жертву Изиде не в пример богачам, которым ничего не стоило уплатить за посвящение. Я разорился из-за Богини. — Теперь, когда дело было сделано, я испытывал острую досаду. Мне не было жаль денег, предназначавшихся Богине, но раздражали все эти люди, проедавшие мои последние сестерции. Тут я впервые спросил: какая доля предназначается Изиде? Оказалось, сущая безделица. Почти все деньги шли в храмовую казну, и без того очень богатую, как я узнал из случайно подслушанного разговора жрецов с Дионисием. Когда Нерон грабил храмы, пополняя казну, из которой утекли деньги на перестройку Рима, он не тронул Изиду. Я верил, что Фимон подлинный аскет, но что мне было известно о верховном жреце и о целом ряде должностных лиц, причастных к храму? Хотя совершенной чистоты требовали лишь от тех, кто был приобщен к таинствам и посвятил себя Матери, все они осуждали мирскую жизнь с ее соблазнами и пороками. Однако они были тесно связаны с этим миром, ибо непрестанно стремились увеличить могущество, богатство и славу своего храма. Сколько бы ни твердили жрецы, что они всецело посвятили себя Изиде, они неизбежно упрочивали свое положение в мире. Разумеется, мне могли возразить, что храм нуждается в деньгах и в покровительстве высоких лиц, дабы обеспечить необходимую пышность богослужения. И все же я наблюдал непримиримое противоречие: они осуждали скверну и прибегали к ней. Наконец я обнаружил трещину, которая мне мерещилась, но до сих пор ускользала от меня. Я не сразу до этого додумался. Мои мыслительные способности и тело были расстроены и ослаблены острым душевным напряжением. Я испытывал реакцию после состояния экзальтации, в какую впал после длительного поста. Все это время я мучительно силился связать воедино события, случившиеся за последние недели. Я не утратил переживания великой тайны смерти и возрождения, роковых измен и утрат, сознания своей связи со всем происходящим в существе человека и вне его. Я был уверен, что никогда этого не утрачу. Но я не представлял себе, как вернуться к повседневной жизни с приобретенным опытом. Я старался вникнуть в открытый мне Фимоном тройственный смысл и аллегорическое значение запутанных легенд и ритуальных формул, цепляясь за них, как за якорь спасения. Мужчина взывает: «Небо соединилось с землей», а женщина отвечает: «Радуйтесь небу, сошедшему на землю»; мужчина возглашает: «Грядет бог, преклоните колена», а женщина четырехкратно отвечает: «Радуйтесь небу и земле», потом оба восклицают: «Небо и земля радуются и веселятся, владыка наш в обители своей, ему нечего страшиться!», тогда женщина вопит: «Я оплакиваю возлюбленного моего Бога. Покойся в обители своей, пребывай в могиле своей. Повергнись в прах, злой дух, а ты, Озирис, гряди с миром!» И в заключение: «Я плачу, ибо он был всеми покинут, я одевала нагого, я облекла божественное тело». Какое все это имело отношение к земным скорбям, познанным мною на опыте, и к нищим, что лежали, скорчившись, под мостом? Обнаруженное мной противоречие между отрешенностью от мира и погоней за деньгами все больше мешало мне войти в роль Озириса и слиться с Матерью всего сущего. Мне было известно, что существует предательство и убийство, но, по правде сказать, я не знал, почему они существуют на земле и откуда появились. Трагедия души, ниспавшей из сферы вечного света в грубую материю, повторялась в столкновениях сословий. Фимон что-то говорил об этом, и его слова показались мне убедительными, но теперь это вызывало у меня все больше сомнений. Существует лишь настоящий момент, отпечатленный в вечности. Надо все объяснять, исходя из настоящего момента, а не принимать действительность как некий символ, как отражение событий, совершившихся в ином мире, вне времени. Я продолжал пить. Я был уверен, что вино не оказывает на меня никакого действия. Сказав несколько слов, я удостоверился, что голос мой звучит спокойно и не дрожит. Гераида больше не появлялась. Гости дремали за столом, слушая певца.
Я стал тосковать по Бетике. Впервые с тех пор, как я ее покинул, на меня нахлынули воспоминания о былом. Все это время мне казалось, что я без труда стряхнул с себя прошлое, по теперь оно бурно ожило во — мне. Мне не удалось самостоятельно устроить свою жизнь, добиться прочного положения, развивая свою деятельность в Риме, как бы зачеркнув все свое детство и юность с приходом в Город. Нельзя было вновь создавать прочные связи на пустом месте и опыте, приобретенном в пределах Рима. Самыми яркими были воспоминания о моем брате Марке, который погиб, когда мне было тринадцать лет. Он был на два года старше меня и однажды утром поехал с матерью в ее экипаже, в последнюю минуту заняв мое место — я внезапно захворал желтухой. Мать собралась навестить свою сестру, чья вилла находилась неподалеку в горах. Дикий кабан напугал лошадей, и они понесли. Наш кучер был пьян и свалился с козел, и брат Марк пытался схватить вожжи, но, потянувшись за ними, выпал из коляски и угодил под колеса. Он так и не выпустил из рук вожжей. Энергичный, сообразительный, в десять раз лучше меня. Теперь я вспоминал всякие мелочи, касающиеся его, игры, в которые мы играли. Однажды мы заблудились в горах, и он добыл огонь трением палочек друг о друга, а на следующее утро повел меня вдоль ручья и нашел дорогу домой. После его смерти я все время хотел оправдаться в его глазах и вел тайную беседу с его духом. Но если б я и решился отправиться домой, у меня не было денег. Я объяснил это Фениксу. У него не вырвалось ни слова упрека, и он обещал работать изо всех сил и по возможности откладывать деньги. Я высчитал, что ему понадобится на это добрых пять лет. Большинство других квартирантов нашего квартала получали из казны бесплатно пшеницу и другую провизию, но я не был внесен в списки граждан, и мы не могли обращаться за пособием. Вскоре мы стали жить полностью на заработки Феникса. Это мне не нравилось, но другого выхода не было. Я возобновил свои прогулки по городу. Однажды я забрел на Вирбиев холм, где ютились нищие. Я был неряшливо одет и небрит, и на меня никто не обратил внимания. Я уселся на ступени на солнце и слушал их болтовню. Возле меня женщина кормила грудью сразу двух младенцев — один был ее собственный, другой ее сестры, я это узнал из ее реплики на саркастическое замечание по поводу ее плодовитости. Дети швыряли камешки в стайки чирикающих воробьев или катали обруч. Высокий малый, опиравшийся на костыль, рассказывал, то и дело умолкая, словно ему опостылел его рассказ, как он с тремя товарищами шел из деревни неподалеку от озера Фудина в Рим и на них напала дюжина вооруженных людей. Эти грабители, посланные на дорогу управляющим большим имением, поволокли их в бараки, где жили рабы, и там их заставили работать, сковав одной цепью. — Мне удалось удрать, когда в усадьбе вспыхнул пожар. Думаю, что не случайно. После небольшой паузы кто-то спросил хромого, почему же он так думает. Тот усмехнулся. — В тот день я топил очаг. Истопник был болен. — Он поймал блоху и раздавил ее. Какая-то женщина судорожно закашлялась. Ее стали колотить по спине, кашель прекратился, и она, еле дыша, упала навзничь. Хромой прибавил, что на двух его приятелей напали в ноле быки и подняли их на рога. Одноглазый заметил, что могло случиться что-нибудь и похуже. Я заговорил с сидевшим рядом стариком. Древним и беспомощным. Задыхаясь, он рассказал, что был рабом и, когда обессилел и уже не мог работать, его выбросили на свалку. Над ним сжалилась одна нищенка. Я вынул из своей сумки хлеб и сыр и угостил его, потом сообщил ему, что в случав, если больного раба выбросят вон и он выживет, он может требовать, чтобы его освободили. Его мало интересовали законы и гораздо больше заботило, что, оставшись без зубов, он не мог грызть корки и приходилось долго размачивать их слюной. Он попросил меня отдать еду женщине. — Она сварит мне что-нибудь, что я легко смогу проглотить. Поблизости желтоволосая молодая женщина искала в голове у ребенка, и тут же какой-то верзила бродяга пел!
Чувство какой-то безнадежной примиренности владело мною несколько часов, потом стало ослабевать. С особенной остротой я ощущал бездну между приятием и отрицанием. Между красотой и теплом жизни и жестоким насилием, искажающим все на свете. Временами мне казалось, что я не вынесу этих чудовищных противоречий и сойду с ума. Прельстившее меня обещание Изиды теперь представлялось мне обманчивым. На следующий день, в сумерках, возвращаясь с прогулки на Яникул, я услышал за спиной шум шагов. Ко мне подбежал человек, он шатался. Это был последователь Христа. Кажется, он тоже узнал меня. — Они преследуют меня, — сказал он, остановившись. Я огляделся. В стене обгорелого дома напротив нас виднелась щель, в которую мог забиться тощий человек. — Спрячься там, — сказал я. — А я встану у стены. Он повиновался. Я прислонился к стене в полной уверенности, что никто из прохожих не заметит щели. Через минуту в конце улицы показались человек шесть стражников. Подбежав ко мне, они остановились. Один поднес факел к моему лицу. — Что ты тут делаешь? — Жду свою девушку. Она опаздывает уже на добрых полчаса. — Заберем его по подозрению, — предложил один из стражников. Но вот подошел центурион. Он оттолкнул солдат. Его лицо показалось мне знакомым, и я тотчас узнал его: это был Юлий Патерн, друг Сильвана. Он сдвинул брови, соображая, кто я такой. — Мы встречались с тобой, — сказал я. — У нас был общий друг. Тут он узнал меня и велел солдатам отойти в сторону. Я сказал им, что видел человека, пробежавшего мимо меня налево, и они устремились в эту сторону. Но Патерн остался. — Я слышал, что тебя арестовали, — сказал он вполголоса, — но и только. — Он внимательно посмотрел мне в лицо. — Трудно тебе приходится? — Да, но никто не может мне помочь. Я должен найти свою дорогу в жизни. — Ты знаешь, что Сильван покончил с собой? — Нет, я думал, его казнили. Я не знал этого. Но почему? — Его выпустили на свободу. Но он винил себя в этой неудаче. Мне не все понятно. Я был страшно потрясен. Все еще не могу поверить. Я покачал головой. Я тоже ничего не понимал. Глаза у меня увлажнились. — Очень тяжело… Он пожал мне руку. — Мне надо идти. А что до малого, которого ты прячешь за спиной, брось его. Можетбыть… Не докончив фразы, он повернулся и пошел за своими стражниками. Подождав немного, я помог беглецу выбраться из щели. Я хотел отряхнуть кирпичную пыль и сажу с его туники, он отстранился. — Бог вознаградит тебя, брат. Неверными шагами он побрел по улице в сторону, противоположную той, куда направилась стража. Я последовал за ним. — Можно мне пойти с тобой? — спросил я. — Тебя послал Бог. Я быстро шагал рядом с ним, не зная куда. Он поворачивал то в один переулок, то в другой. Мы перешли через мост и углубились в сеть тесных улочек, наконец он остановился перед развалинами многоэтажного дома. Он осмотрелся по сторожам. Я не видел его глаз, но улавливал в них тревогу и настороженность. — Мы встречаемся в третий раз. — Ты хочешь войти? Подумай, прежде чем ответить. — Да, хочу. Я не знал, куда мы войдем. Я чувствовал только, что должен остаться с ним и узнать, где он почерпнул такую уверенность, почему он так грозно проклинает и так горячо надеется на спасение. Не говоря больше ни слова, он прошел вдоль развалин, нагнувшись, проскользнул под обвалившимися балками и спустился по ступеням в погреб. Подойдя к двери, он постучал: три быстрых удара, три медленных и снова три быстрых. Послышался лязг засовов, дверь отворилась. Он вошел и придерживал дверь, пропуская меня. Обширный подвал слабо освещали три глиняных светильника. Там находилось человек двадцать мужчин и женщин, сидевших на скамьях. В глубине помещения за грубо сколоченным столом сидел человек с седой бородой. Я остановился у двери, пока мой провожатый объяснял, кто я такой. Он торопливо сказал несколько слов. Человек с седой бородой сделал мне знак подойти. — Знаешь ли ты, кто мы? — спросил он звучным голосом, ласковым и строгим, твердым голосом учителя, который напоминал голоса Фимона и Песуриса и все же отличался от них. Меня так поразил его голос, что я почти не вглядывался в его черты. Светильник стоял за его спиной, и его крупная благородной формы голова была в ореоле, лучи падали и на бороду, но лицо оставалось в густой тени. — Вы последователи Хреста или Христа. — Это так. Но что ты знаешь о Христе? — Ничего. — Так почему же ты помог нашему брату? — За ним гнались. А я слышал, как он говорил. Несколько месяцев назад. Его слова глубоко взволновали меня, хоть я их и не понял. — Ты помог бы любому человеку, которого преследовали враги? — Думаю, что да. Кроме заведомого преступника. Некоторое время назад я не сделал бы этого. Но мне пришлось на себе узнать цену тому, что в мире называют справедливостью. — Мне думается, Аманд хорошо сделал, что привел тебя к нам. Может быть, ты голоден или хочешь пить? — Он указал на полку, где лежали хлеб, сыр и стоял кувшин с водой или с вином. — Нет, но позвольте мне остаться и узнать о вашем боге. — Есть единый Бог, только один Бог. А Иисус Христос его единородный сын. — Я ничего не знаю. Хочу познать. — Твои слова исполнены надежды. Оставайся с нами. Пока мы разговаривали, все остальные сидели молча и неподвижно. Потом Аманд подвел меня к лавке, где было свободное место. Я сел подле женщины. В слабом мерцающем свете она показалась мне молодой и как-то странно красивой. «Еврейка, — подумал я. — И старик еврей». У него был иностранный выговор. Оглядев собрание, я решил, что это все сирийцы, греки и евреи. Мне показалось, что Аманд уроженец Киликии. По-видимому, это были рабы или вольноотпущенники из бедняков, но все опрятно одеты и держались спокойно. Я чувствовал, что они, как и старец, судят обо мне по моим словам и понимают меня, но они оставались для меня загадкой. — Но вот они заговорили, я слышал греческий язык и различал отдельные наречия. Я дивился, как легко они приняли меня в свою среду. Ведь лишь несколько месяцев назад их собратьев зашивали в звериные шкуры и бросали на растерзание псам, сжигали на кострах, обмазывали смолой, привязывали к столбам и поджигали, и живые факелы освещали ночные оргии Города. Они и сейчас подвергались преследованиям, особенно после такого события, как наш заговор, поднявший на ноги всех доносчиков и соглядатаев. Вероятно, Аманд пророчил конец света в огне, когда стражники напали на его след и чуть было не схватили его. Начиная беседу, старец призвал всех соблюдать осторожность. Как видно, он хорошо знал Аманда. Хотя ни мужчины, ни женщины не должны страшиться засвидетельствовать истину о Христе, сказал он, не следует бросаться на мечи и подвергать собратьев ненужной опасности. Аманд сидел, закрыв лицо руками. Он впился ногтями себе в голову. Последовал оживленный обмен мнениями. Но мне не все было понятно — говорили на исковерканном греческом с примесью сирийского и арамейского, вдобавок я не знал, о чем идет речь. Были гневные нападки на братьев-единоверцев в Иерусалиме; об отношении секты или общины к правоверным иудеям говорилось в непонятных для меня выражениях. Большинство присутствующих были евреи, и этот вопрос казался им важным, но для меня он не имел никакого значения. Человек, только что прибывший из Эфеса, с горечью говорил о некоем Иоанне, который вел себя не лучше иудейского первосвященника, хотя его последователи и называли его любимым учеником Иисуса. Он носит золотую дощечку на лбу, с презрением сообщил он. Затем поднялся другой и горячо обрушился на какого-то проповедника, который, по его словам, подобно Валааму, сеял раздор среди сынов Израиля, поучая их, что нет греха принимать таинство с язычниками и жениться на язычницах. — Язычница так же нечиста, как женщина во время месячных кровотечений, — утверждал он. — Если так, то вода крещения может ее очистить, — возразил другой. Нападающий на Валаама почти не встретил сочувствия. Несколько мужчин и женщина поднялись и указали ему, что он дурно понял упоминаемого им пророка. То и дело слышалось имя Варнавы. Прибывший из Эфеса кричал: — Если бы совершенство достигалось посредством левитского священства (ибо с ним сопряжен полученный народом закон), то какая бы еще нужда восставать иному священнику и по чину Мелхиседека, а не по чину Ааронову именоваться? — Но закон остается в силе, — возражал противник. — С переменой священства необходимо быть перемене и закона, — заявил эфесец. — Тот, о котором это говорится, принадлежал к иному колену, из которого никто не приступал к жертвеннику. Скажу прямо. Господь наш воссиял из колена Иудина, о котором Моисей ничего не сказал относительно священства. И это еще яснее видно из того, что по подобию Мелхиседека восстает иной священник, который таков не по закону заповеди плотской, но по силе жизни непрестающей. Ибо засвидетельствовано: «Ты священник вовек по чину Мельхиседека». Противник эфесца заявил, что тот кощунствует, восставая против закона. Эфесец возразил, что закон не приводит к совершенству, но к нему ведет дарованная нам надежда. Ибо таким путем мы приближаемся к Богу. Спор о священниках и о клятвах затянулся. Старец заговорил слегка усталым голосом: — Таков и должен быть у нас первосвященник, святой, не причастный злу, непорочный, отделенный от грешников и превознесенный выше небес. Который не имеет нужды ежедневно, как те первосвященники, приносить жертвы, сперва за свои грехи, потом за грехи людей. Ибо он совершил это однажды, принеся в жертву себя самого. Закон поставляет первосвященниками людей, имеющих немощи, а слово клятвенное, после закона, поставило Сына, навеки совершенного. Кое-что из его высказываний тронуло меня, но в дальнейших спорах я снова запутался. Насколько я понимал, большинство стояло за то, чтобы обращали в их веру всех и каждого; меньшинство настаивало, чтобы искали прозелитов преимущественно среди евреев. После длительных пререканий поднялся Аманд и стал говорить о грядущем пришествии Христа и о Страшном суде. С этим все согласились, хотя одни утверждали, что он придет и вознесет еврейский народ над всеми народами, а другие считали, что прославлены будут все его последователи независимо от своего происхождения. Но вот старец подвел итоги. — Господь есть Дух, — сказал он, — и соединившийся с Господом живет Духом. — Старец решительно встал на сторону прибывшего из Эфеса. — Он источник мира, и Он сотворил как еврея, так и язычника и может из этих двух создать единого нового. — Некоторые его слова проникали мне в сердце. — Вы сбросили с себя ветхого человека с его деяниями и облеклись в нового человека, который обновляется в познании по образу создавшего его. Посему больше нет ни эллина, ни иудея, ни обрезанных, ни необрезанных, ни скифа, ни раба, ни свободного. Но Христос есть все и во всем. Собрание стало расходиться. Уходили по двое и по одному. Улучив момент, я подошел к старцу. Он печально покачал головой. — Многое из того, что здесь говорилось, вероятно, показалось тебе не имеющим смысла, и ты мог усмотреть досадные разногласия. Подобные споры доказывают, как трудно отрешиться от мирских разногласий и раздоров даже тем, которые соединяются с Богом и с Сыном его. Ты пришел из другого мира, и, вероятно, тебе было трудно нас понять. Я признался, что действительно был смущен и сбит с толку, ибо считал, что люди, которым открылась истина, должны проявлять больше единомыслия. Он ответил, что овец не так-то скоро можно отделить от козлищ, требуется терпение и в этих спорах был более глубокий смысл, чем могло показаться на первый взгляд. В этот момент он вновь напомнил мне Фимона. Если я правильно его понял, его религия не делала различия между рабом и свободным. Он подтвердил это. Значит ли это, спросил я, что последователь Христа не может иметь раба? Он ответил, что это вопрос чисто духовного порядка. Если христианин пожелает освободить раба, он поступит хорошо, но никто не принуждает его так поступать. Все люди порабощены миру сему, свобода только во Христе. Не имеет значения, какое положение занимает человек в обществе, ибо миру в любой момент может прийти конец с пришествием Христа. Я с удивлением узнал, что Христос был человеком, который жил при Августе и Тиберии и был распят при Понтии Пилате в Иудее. Я же предполагал, что он, подобно Озирису, Аттису и другим богам, почитаемым в мистериях, жил в очень давние времена, а может быть, и вне времени. Старец выглядел очень утомленным и сказал, что ему пора идти. Все остальные ушли, кроме девушки, сидевшей рядом со мной на лавке, ее звали Катией. Она была дочерью вольноотпущенника, который погиб год назад вместе с женой. Катия убирала и охраняла подвал, и община содержала ее. Это рассказал мне Аманд, с которым мы шли до ближайшей улицы, называвшейся Длинной. Я старался запомнить дорогу. На улице неподалеку от подвала находилась синагога, построенная обжигателями извести. (Большинство евреев в Риме были чернорабочими.) Аманд предполагал, что пройдет не меньше трех месяцев, прежде чем в этом переулке начнется перестройка домов, а за это время община подыщет себе новое убежище. При малейшей возможности они складывались и устраивали общие трапезы. Прощаясь с Амандом, я обещал прийти как-нибудь вечером, когда обдумаю все, что увидел и узнал. После этого целых три дня, несмотря на обуявший меня страх, я изо всех сил старался поверить, что могу на сей раз обрести душевный покой. Я надеялся, что здесь-то не подвергнусь обману, как в храме Изиды, и мне откроется во всей своей полноте любовь, которую мир не в силах осквернить. Приятие и отрицание обретут надлежащее место у меня в сознании, и я больше не буду терзаться неразрешимыми противоречиями. Я найду наконец себе место в жизни, познав совершенную любовь и ненависть. Мне многое нравилось в новой религии. Я чувствовал, что не смогу обвинить ее последователей в компромиссе, который оттолкнул меня от культа Изиды в момент, когда я был готов отдаться ему всей душой. Аманд сказал мне, что он и его единоверцы отказываются приносить жертву богам и не принимают культа императора; они скорей готовы умереть, чем совершить жертвоприношение. Поэтому я думал, что они не признают никакого образа правления. Но я не мог примириться с мыслью, что какой-то безвестный еврей, распятый, подобно совершившему преступление рабу, является спасителем мира, а его неотвратимое пришествие ознаменует конец света. На меня произвела глубокое впечатление горячая вера участников сборища, я почувствовал великую духовную силу, исходившую от старца, но мало-помалу это обаяние начало слабеть. «Уже много было спасителей мира, — с горечью думал я, — но еще ни один его не спас. Не спасен и я». К тому же, помышляя о жестоких преследованиях, которым подвергалась секта, я опасался поддерживать с ней связь. Всю ночь меня обуревали противоречивые мысли и я то засыпал, то пробуждался. Стоики и республиканцы, убитые Нероном, христиане, убитые Нероном, — все хотели обновить мир, хотели увидеть нового человека. «Что же связывает их друг с другом? И те и другие восстают против существующего порядка вещей, и, несомненно, у них какие-то общие цели. Хотя и тем и другим были дороги правда, справедливость, правосудие, братство, свобода, эти слова имели различное значение в устах республиканцев или христиан. Спустя три дня я решил еще раз сходить в подвал. Мне решительно не нравилось отношение старика к рабству. Ведь то же самое проповедовали стоики вроде Сенеки, утверждавшего, что рабы — его братья и с ними надо обращаться по-человечески, и понимавшего свободу в чисто духовном смысле. Но меня пленяло царившее у них таинственное братство, их пламенное ожидание грядущего суда и полное неприятие государства, и теперь у меня было такое чувство, что если миру и суждено обрести спасителя, то он будет подобен тому бедному распятому. Не без труда отыскал я синагогу и переулок, где находился подвал. Я постучал. Дверь была приоткрыта. Я распахнул ее. Косые вечерние лучи падали в подвал, и мне бросился в глаза полный разгром. Сломанные табуреты, разбитая вдребезги скамья. Осторожно ступая, я сделал несколько шагов. Отвратительный запах тления. Тут я заметил труп Катии. Ее изнасиловали — может быть, их было несколько человек, — потом ей размозжили голову. Я опустился на колени возле нее и прикрыл платьем ее наготу. С окровавленной головы девушки с жужжанием взлетели мухи. Кто-то нарисовал углем на стене распятого осла. Трудно было сказать, учинила ли в погребе разгром стража или же шайка местных бездельников, ненавидевших христиан. Я поспешил наружу и долго не переводил дыхания, словно опасаясь заразы. Потом ускорил шаг. Оглядевшись, удостоверился, что никто за мной не следит, и зашел в ближайшую таверну. Сидя за столом с кружкой горячего меда, я сообразил: налет, случившийся вскоре после моего посещения, внушит Аманду и его собратьям мысль, что донес я. Поскольку была убита только Катия, можно было думать, что убийцы нагрянули, когда она была одна. Вероятно, она бросила им вызов или боролась с ними. Если только это была стража. Ведь если б ее арестовали и подвергли допросу, от нее могли бы получить нужные сведения. Насколько мне было известно, в последнее время не слишком энергично преследовали христиан. Если начались новые гонения, то уцелевшие, несомненно, будут прятаться и постараются не попадаться на глаза. Лишь немногие, такие, как Аманд, не смогут удержаться от проповеди. Возможно, что именно его яростные обличения насторожили властей. В таком случае я оказал медвежью услугу общине, выручив Аманда в тот вечер. Если б его поймали, розыски прекратились бы, и Катия осталась бы в живых. Сейчас я видел вокруг себя сверкающие глаза и слышал оживленные голоса. Некогда и я жил так же беззаботно.
Через несколько дней я направился к Воротам, через которые въезжал в Рим, и зашел выпить кружку вина в таверну «Пигмей и слон», но ни хозяин, ни пышноволосая Гедона не узнали меня. Хозяин склонился вместе с игроками над доской, они бросали кости. Последив за игрой, я вышел за Ворота и по узким переулкам добрался до поля, где трудились земледельцы. Я спросил человека, разрыхлявшего землю мотыгой, какие у него виды на урожай. По его мнению, пшеница должна была уродиться. — Пятнадцать дней она колосится, пятнадцать цветет и пятнадцать созревает. В нынешнем году все идет как по писаному. Я рассказал, какие урожаи бывают у нас в Испании. Поселянин расположился ко мне, повел меня к дереву, где висела фляга. Мы выпили. Да, не бывает плохой земли, если с толком ее обрабатывать, — сказал он. — Не все можно сеять на жирной почве, и на тощей земле кое-что вырастает. На тощей не худо сеять клевер либо бобовые. Только не мелкий горошек. Упаси бог его сеять. Правда, мелкий горошек — не из бобовых, но я так его называю, потому что его не жнут, а обрывают. Здесь земля истощена. Прошлый год посеяли люпин, а после него горох, и был прекрасный урожай. Как есть вовремя. Мы поговорили о достоинствах капусты, которую надо иногда сажать, ибо она повышает плодородность почвы. Потом выпили еще по глотку. С легким сердцем я расстался с поселянином. День был ясный, солнечный, с холмов открывался широкий кругозор, мир был словно озарен надеждой и обнаруживал неожиданные достоинства. Мне опять вспомнился брат. Сейчас он подбадривал меня, положив свою легкую руку мне на плечо. Он всегда был моим союзником. Когда я толковал о братстве между людьми, я имел в виду нас с братом. С сестрой я постоянно ссорился. Она то и дело жаловалась на меня матери, которая всякий раз становилась на ее сторону. Так продолжалось изо дня в день. То я толкнул ее на лестнице, то порвал ей платье. Отец был человек замкнутый, казалось, он был занят важными вопросами, но обычно обдумывал самые заурядные дела или принимал какое-нибудь решение по хозяйству. Теперь мне стало ясно, что он тугодум, но он всегда хотел поступать по правде и не спешил принимать решение. Даже когда вопрос в основном был ясен, он долго колебался, если его смущала какая-нибудь незначительная подробность. Однажды он велел отстегать раба за какую-то провинность. Потом выяснилось, что тот был не виноват. Отец отпустил его на свободу и отдал ему небольшой участок земли, несмотря на протесты матери и сестры, говоривших, что ему самому нужны деньги на покупку земли, только что назначенной на продажу. Покупка так и не состоялась, он упустил время. Несмотря на кажущуюся бесхарактерность, отец проявлял большое упорство, если считал, что избрал правильный путь. Однажды я слышал, как двое землевладельцев толковали о нем на рынке в Укубах. Один заметил, что мой отец — надежный человек. Другой сказал, выплевывая кунжутные семечки: «Пожалуй, даже чересчур надежный!» Я возненавидел его за эти слова, но досадовал и на отца, который давал повод так над ним издеваться. Теперь я понял, что долгое время недооценивал его. И я гордился тем, что на него злобствовал Попидий, извлекавший большие доходы из своего поместья, где рабы работали в цепях. Отец не заковывал рабов, только один раз ему пришлось заковать фракийца, который сошел с ума и зарезал десять овец. Если раб был безнадежно ленив или склонен к воровству, отец не запирал его и не наказывал, но старался поскорей сбыть с рук. Отнюдь не идеальное решение, но оно доказывало, что он человек мягкий и справедливый, хотя и неспособный пренебречь общественным мнением. У него было достаточно силы воли, но не хватало ума. Если он был уверен, что принял верное решение, он твердо шел к цели, наперекор всем соседям, землевладельцам и торговцам, даже наперекор близким. Я сидел на солнце, слабый ветерок слегка волновал колосья, навевая отрадные воспоминания о доме. Впервые со времени своего детства я почувствовал глубокое уважение и любовь к отцу. Я понял, что у матери не было оснований его критиковать. Но все же я знал: он никогда не поймет, что случилось со мной в Риме, сколько бы я ему ни растолковывал. В эту минуту я был счастлив, но то было блаженство покойника, чье сердце перестало биться и который уже не несет никакой ответственности, который обрел блаженную полноту духовных сил и понимание всего сущего, но уже не может действовать. Я страшился возвращения на родину, ведь тогда я утратил бы спокойствие, какое испытывал сейчас, и радость единения с непорочной матерью-землей. Но если бы я мог навсегда сохранить в душе это чистое благоговение, наверняка разрешились бы все мои недоумения и я обрел бы свое скромное место на земле, тайный, но полноценный душевный мир. На обратном пути я остановился посмотреть на пышный поезд сенатора, отправлявшегося со своей супругой на загородную виллу. Они вот-вот должны были тронуться в путь. Скороходы уже готовились расчищать дорогу. Мавры в красных туниках и нумидийцы сидели на чистокровных конях, на одном был бронзовый намордник. В экипажи были впряжены фригийские кони в серебряной сбруе. На первой коляске я увидел стол для игры в кости. Низкорослые откормленные галльские лошади в пурпурных, вышитых золотом попонах тащили повозки с поклажей; во второй коляске сидели мальчики в золоченых масках, скрывавших их нежные черты. В третьей на подушках сидел секретарь, держа на руках статую Венеры в человеческий рост. Сперва я подумал, что он страстно ее обнимает, но потом сообразил, что ему велено оберегать ценную скульптуру от тряски на ухабах. Задняя повозка была нагружена корзинами со свежими овощами, которые везли в деревню. Я знал, что эта подробность позабавила бы Марциала. Мне подумалось, что стоит ему рассказать это, и тут же я спросил себя, почему так упорно его избегаю. За Воротами я увидел вывеску гостиницы «Аполлон и Меркурий», на которую не обратил внимания, направляясь за город. «Здесь Меркурий дарует тебе богатую прибыль, Аполлон — здоровье, хозяин Септим — хорошее угощение и мягкую постель, все посетители останутся довольны. Остерегайтесь дурных подражателей». Я сделал крюк, обходя храм Великой Матери на Ватикане, где деловито сновали почитатели. Вокруг храма толпились нищие, продавцы амулетов и сосновых шишек, которыми поддерживали священный огонь. Закутанные до самых глаз жрецы-евнухи гордо прошли мимо, толпа расступалась перед ними. Из-за ограды неслись раздирающие звуки флейт и кимвалов. На минуту это заинтересовало меня, но я не стал задерживаться. Довольно с меня богов-спасителей, я мог обойтись без полногрудой Кибелы и без братства, почитавшего молодого человека, принесенного в жертву и повешенного на древе. Мне нужна была иная свобода, не та, которую сулили люди во фригийских колпаках. Купив пригоршню хиосских фиг, я зашагал домой. Возле Тибра мне преградили путь пышные похороны. Впереди шли люди, игравшие на флейтах и дувшие в рога, за ними длинная вереница родственников, друзей, клиентов и плакальщиков, издававших пронзительные вопли. Позолоченные носилки задели вывеску — пять сколоченных вместе деревянных окороков, она покосилась и чуть не упала. Лавочник выскочил на улицу и стал браниться. Представитель похоронного заведения грозил подать на лавочника в суд за испорченную позолоту. Плакальщицы окружили лавочника и принялись его колотить; он отступил, потом вернулся с метлой. — Убирайтесь со своей падалью, — орал он, — а не то я смету вас в мусорную яму! Порядок был восстановлен, процессия двинулась дальше, но, пока не прошел последний голосистый плакальщик, лавочник стоял на пороге в воинственной позе с метлой в руках. Я зашагал дальше. Впереди меня шел поселянин, он показывал своему знакомому семь кружек из грубого сагунтского фаянса, которые нес юристу, обещавшему поддержать его в тяжбе из-за какой-то межи. Я заметил, что метя уже почти не интересуют подобные мелочи, штрихи повседневной жизни. Свернув в боковую улицу, я увидел группу человек в двенадцать, которые обступили тощего мужчину в грубом плаще с капюшоном, стоявшего на тесаной каменной плите. Странствующий киник, давший обет бедности. Он призывал народ отказаться от порочных путей, не заниматься куплей и продажей и вести жизнь, близкую к природе. — Что бы вы ни покупали и ни продавали, вы всегда торгуете самими собой. Раздробляете себя и приближаетесь к смерти. Покупая что-нибудь или продавая, вы неизбежно теряете часть своего существа. Его слушали с натянутой, смущенной улыбкой. Слушатели признавали его правоту, но ничуть ему не сочувствовали. Лишь какой-то тучный торговец то и дело перебивал оратора: — Разве не требуется крыша во время дождя? Глупо говорить, что природа обо всем позаботится. — Мы должны сделать выбор: идти путем жизни или путем смерти. Идти путем, указанным природой, на котором мы обретем мир и братство, или путем алчности, на котором встретим жестокую несправедливость законов и который приведет к мерзостям кровавого Амфитеатра. Власти накинут нам на шею петлю и мало-помалу затянут ее. — Он хочет, чтобы у меня с ним была общая жена, вот оно что! — заявил торговец, словно уразумев суть его слов. Он оглядел присутствующих с торжествующей усмешкой. — Посмотрите-ка на этого гнусного оборванца. — До этого мы уже дошли, — вставил высокий лохматый мужчина, который только один рукоплескал кинику. — Это единственный завет природы, который еще сохранился в нашем ужасном мире. — Уж своей-то женой ни с кем делиться не стану! — выкрикнул торговец. — Ты ее не видел, а не то бы молчал, — Он снова повернулся к кинику. — Скажи мне напрямик, уж не думаешь ли ты, что я поделюсь своими деньжатами, что заработал собственным горбом? Поделюсь с лентяями да лежебоками? — Да, это было бы на пользу твоей душе и телу, — мягко ответил проповедник. — Послушайте! Слушайте, что он несет! — воскликнул возмущенный торговец. — Да он рехнулся! — Если вы все так поступите, то увидите, что в скором времени не останется лентяев. И откуда возьмутся воры, если нечего будет воровать? — Послушайте только его! — восклицал торговец, оглядывая присутствующих. Никем не замеченные, в стороне стояли и слушали трое стражников. Но вот они растолкали толпу и стащили киника с его трибуны. — Снова сеешь смуту? — сказал один из них. — Тебе сказано было убираться из Города! — Почему вы не запретите дуть ветру и лить дождю? — ответил киник. — Почему говорите это мне, ведь я их брат! — Его только послушать! — презрительно бросил торговец. Он стал науськивать стражников: — Валяйте, всыпьте ему горячих! Стражники сдернули с проповедника рваный плащ и обнажили ему спину. На нем была грубая туника, и он был бос. Они разложили его на плите, схватили бич и принялись его стегать. Толпа, уже значительно увеличившаяся, немного подалась, чтобы стражник мог как следует замахнуться бичом. За киника заступился лишь высокий мужчина. Но когда и ему пригрозили арестом, он исчез. Киника хлестали, пока его спина не стала сплошной раной. Он не был связан, никто его не держал, но он не пытался бежать. Вероятно, это особенно разъярило стражников. Приказав своей жертве покинуть Город до темноты, они удалились. — Так тебе и надо! — проговорил торговец и плюнул ему на окровавленную спину. Толпа стала расходиться, но несколько человек остались стоять, смущенно поглядывая на распростертого киника. Через некоторое время он с трудом повернулся и сел. Морщась от боли, он подобрал свой плащ и кое-как прикрыл им спину. — Что ты станешь делать? — спросил я его. Он повернулся ко мне, в глазах его светилась, теплая ласка, как во взоре Фимона, и глубокая мудрость, как у старца, последователя Христа. — Буду делать то, что делал всегда, — медленно проговорил он, словно каждое слово причиняло ему боль и требовало усилия. — Мне жаль несчастных, которые меня били. Как ужасно обладать такой извращенной волей и так поступать! Я не могу плакать. Но если бы мог, то плакал бы о них. К кинику робко подошла женщина и положила краюху хлеба ему на колени. Он поблагодарил ее. Вся в слезах, она опустила голову и отвернулась. Я помог ему встать. — Я не могу идти твоим путем. Я хотел бы. Но у меня недостает силы. — И у меня нет силы. Нет у меня и воли. Я просто разорвал путы зла. Я ответил с твердым убеждением: — Я тоже их разорву, хотя, быть может, приду к этому другим путем. — В конце концов ты вступишь на мой путь. Сломи злую волю. Но не усилием воли. Это только усилит злую волю. Сломи ее, избрав новый путь. Мне хотелось плакать, как плакала женщина, но я подумал, что слезами не выразить своего уважения человеку, проявившему такое отсутствие жалости к себе. — Я никогда не забуду твоих слов и твоего примера. Он улыбнулся, хоть и это причиняло ему боль. — Может быть, ты и забудешь. — Прихрамывая, он сделал несколько шагов. — Что ж, забудь обо мне. Но всегда помни о том, что живет в тебе, — он сморщился от боли, — о своей сокровенной сущности, которая едина с природой и воистину человечна. Я предложил проводить его, но он сказал, что боль легче переносить в одиночестве. Я прикоснулся к его руке и удалился. Шел, не глядя перед собой и не соображая, куда направляюсь. Как мог человек достигнуть такой душевной чистоты и такой устремленности? Я чувствовал, что у меня в душе безнадежно перепутались добро и зло, что меня влечет в разные стороны, манят разные цели. Могу ли я осуществить принципы киника и, не прибегая к компромиссам, прожить жизнь среди людей, принимая посильное участие в их деятельности? Теперь я ясно осознал, что это моя главная задача. Хотя я и не принимал идей Фимона и Аманда, я был им обоим глубоко благодарен. Заветы киника не проникли бы так глубоко в мою душу, если бы я не испытал любви Изиды и не видел у христиан тесное единение и великую силу сопротивления. Внезапно мне открылось, что я твердо стою на земле. Я видел самое худшее и все же был в силах жить. Этим я обязан кинику, Фимону, Аманду и своему отцу. На меня снизошел мир, страх покинул меня, хоть я и чувствовал усталость. Как могло это случиться? Я достиг покоя, непоколебимой точки, где сливаются воедино приятие и отрицание. Я больше не буду многократно умирать, пока не придет окончательная смерть. Я человек и знаю, что такое человек. Человек. Неожиданно я обнаружил, что нахожусь близ Квиринала. Почему бы мне не навестить Марциала? Я направился к нему по переулку. При моем приближении над крышей дома взлетела стайка голубей и стала описывать в воздухе круги. Доброе предзнаменование. Он оказался дома. — Я не раз спрашивал себя, что с тобой случилось, — проговорил он, а Тайсарион, как всегда ловкая и проворная, с легкой приветливой улыбкой принесла нам разбавленного вина. — Поверь, я нередко вспоминал тебя. Я справлялся о тебе. Узнал о твоем освобождении, но никто не мог сказать, куда ты девался. Почему ты не приходил? Я попытался объяснить: — Я боялся тебе повредить. И я не знал, что предпринять. Мне следовало побыть в одиночестве, чтобы разобраться в самом себе. — Что же, ты разобрался? Я улыбнулся. — До известной степени. Я решил возвратиться домой. В Испанию. — Я умолчал о подарке Поллы, умолчал и о храме Изиды. Я знал, он усмехнется и скажет, что жрецы ловко меня одурачили. — Пропали письма отца, в которых он рекомендовал меня лицам, связанным с ним деловыми отношениями. Во всяком случае, после такой проволочки они вряд ли пригодились бы. — Посмотрим, нельзя ли что-нибудь сделать, — участливо сказал он. — Не отчаивайся. — Он проявлял ко мне искреннюю дружбу, и мне стало стыдно, что я дурно думал о нем. Вероятно, я мог бы ему помочь в ту пору, когда дружил с Луканом, но мне и в голову не приходило спросить, в чем он нуждается, и я не пытался узнать у других. Это было ниже моего достоинства. Он сказал Тайсарион, что я остаюсь у них обедать, и она купила у Фаона двух откормленных голубей и принесла, предварительно обломав им лапки. Марциал очень тактично вел разговор, болтал на литературные темы, передавал городские сплетни. У Помпулла расстройство желудка. Уверяют, что он объелся своими поэмами. Кана страдает от газов и повсюду водит с собой комнатную собачонку, чтобы было на кого свалить вину. И все в таком духе. Он рассказал мне анекдот про неуклюжего галла, который, возвращаясь поздно ночью домой по Крытой дороге, споткнулся о валявшуюся на земле черепицу, вывихнул ногу и растянулся во весь рост на мостовой. — С ним был лишь один тощий раб, который с трудом нес светильник. Но вот появились четверо клейменых рабов, тащившие покойника из тех, что сжигают гуртом на кострах. «Мой господин помер, не донесете ли вы и его, у меня нет сил», — дрожащим голосом попросил раб. Носильщики швырнули на землю бедняка и положили галла на носилки. Марциал лишь один раз коснулся заговора. Он не мог удержаться и рассказал о Меле, которого так ослепила алчность, что он потребовал себе состояние, оставшееся после Лукана. Фабий Роман, преданный друг поэта, которого я не встречал, ибо он находился в Карфагене, до того возмутился, что назвал Мелу участником заговора. Мне думается, он подделал несколько писем. Если это так, он совершил преступление из добрых побуждений. Мела покончил с собой. Но на этом не кончились его гнусные проделки, В своем завещании он оклеветал двоих людей — один из них уже умер, другому пришлось вскрыть себе вены. Правда, подозревают, что эти строки были кем-то вписаны в завещание после его смерти. Но я думаю, это его работа. Марциал не касался вопросов морали, но я чувствовал, что он хочет развенчать в моих глазах людей, с которыми я общался. Меня соблазняло рассказать ему про киника, но чутье подсказывало, что в беседе с ним не следует затрагивать серьезных тем. Я ушел от него еще засветло, набравшись бодрости, его уравновешенность благотворно подействовала на меня. В этом человеке, лишенном иллюзий, было нечто испанское, больше простоты и тяготения к земле, чем у коренных римлян. Он внушил мне страстное желание вернуться домой. Он показал мне, что, несмотря ни на что, можно жить среди людей. Я снова осознал благие свойства земли и оценил людей, трудившихся на ней и собиравших ее плоды. Вероятно, при существующем положении вещей невозможно всецело отказаться от купли и продажи, которые так осуждал киник. Но человеку не следует уходить с головой в дела, пусть он не дает себя в них затянуть, а главное, пусть всегда сознает, что существуют другого рода ценности. Главное, не надо лгать и обманывать самого себя, как это делал хотя бы Сенека, собравший бесценную коллекцию великолепных столов, — он оправдывался, уверяя с притворной скромностью, что не хочет идти против господствующей моды и прослыть чудаком. Утром я развернул свиток с творениями Персия. Мне попались следующие строки:
На следующее утро я проснулся на рассвете и слышал, как Феникс зевает и потягивается в соседней комнате. Я спрыгнул с кровати и оделся. Герма спала, поджав ноги. Тихо ступая, вошел Феникс. — Я подам тебе завтрак, — сказал он. Герма проснулась и села на постели. — Что случилось? — Глаза ее были широко раскрыты, она приглаживала руками волосы. — Что ты делаешь? — Тебе не надо вставать, — ответил я. — Сейчас мы позавтракаем. — Я освежил водой лицо, вымыл руки. Феникс собирал нам на завтрак остатки вчерашнего пиршества. — У нас не всегда такое обилие, — сказал я Герме. Я поел сыру и маслин. Потом встал и велел Фениксу положить в его сумку две краюхи хлеба и сыру. — Куда вы вдвоем уходите? — спросила испуганная Герма. — Работать. Мы вернемся к вечеру. — Я поцеловал ее, она прижалась ко мне. — Не покидай меня. Я откинул ей голову назад и заглянул в глаза. — Я вернусь. Она поверила мне. Покорно улыбнулась. — Хорошо. Я отдал ей последние деньги, и мы отправились. Феникс семенил рядом со мной. Я был доволен, что он не донимал меня вопросами при Герме. Но он дольше не мог сдерживать свое любопытство. — Что ты сказал, господин? «Работать»? — Вот именно. Мы будем работать. Неужели ты думаешь, что мы с Гермой станем жить на твой заработок? — Я буду стараться изо всех сил. Я найду дело, за которое дороже платят. — Будет. Куда мы пойдем? В доки или на какую-нибудь стройку? По дороге мы обсуждали преимущества различных работ. Феникс долго не унимался, все твердил, что он один может нас «всех прокормить. Наконец он увидел, что я его не слушаю. Тогда он стал рассказывать, где сколько платят и в каких условиях приходится работать. Он пришел к выводу, что выгодней всего работать на стройке, работа не так изнурительна и однообразна, как разгрузка судов на пристани. Мы зашли на первую же крупную стройку и тут же нанялись перевозить в тачках кирпичи к месту, где каменщики искусно возводили стену. Сначала мне нравилось катить тачку по доскам и через бугры. Но с непривычки скоро заныли руки и спина. Когда объявили перерыв на завтрак, я уже выбился из сил, но упорно не хотел сдаваться да и стыдно было бы признать свое бессилие. Мы с Фениксом как бы поменялись ролями. Случалось ли нам разминуться, когда мы катили свои тачки, или встретиться, он подбадривал меня улыбкой и кивком. Я с завистью наблюдал, как легко он справляется с работой. В обед я растянулся в тени и медленно жевал хлеб, с трудом его проглатывая. Феникс куда-то сходил и принес бутыль винного сусла. Я выпил его с наслаждением. К концу дня я чуть не валился с ног, но всячески старался скрыть от Феникса свою усталость, а он весело рассказывал про десятника и работников. Герма приготовила нам рыбу. Я выпил молока и стал постепенно приходить в себя, начал отвечать Фениксу я заинтересовался новостями, принесенными им со строительства. На другое утро мне стоило неимоверных усилий подняться с постели и спуститься с лестницы. Однако к концу недели я уже стал довольно сносно справляться с тачкой, почти не отставал от других, слушал их разговоры, изредка вставляя слово-другое. Феникс всегда был рядом со мной, следил, чтобы я не сделал какого-нибудь промаха, приходил мне на выручку, если видел, что на меня кто-нибудь сердится. К концу следующей недели я уже не нуждался в помощи. Я втянулся в работу, дружески разговаривал с остальными. Мне было с ними хорошо. Подрядчики вздумали удлинить рабочий день, но мастера в шесть часов вечера бросили свои инструменты, и мы последовали их примеру. Отработав свое, работники спешили в винные погребки, лишь немногие бережливые парни направлялись домой. Каждый восьмой день нам давали отдохнуть, и это было очень кстати. За усердную работу полагалась прибавка, но чернорабочим мало что перепадало. Я, как и остальные, завел бирку, на которой отмечал зарубкой каждый отработанный день. Правда, эти зарубки ничего еще не доказывали, но, ссылаясь на них, можно было уверенно говорить, за сколько дней заработано, когда десятник уж чересчур прижимал. Одного из тех, кто возил тачку, ушибло черепицей, упавшей с крыши соседнего дома. Через пять дней он вернулся на стройку и сказал, что взыскивает с домовладельца стоимость лечения и пропавший заработок. — За ушибы ничего не удалось получить, — сказал он нам, доказывая шрам на щеке и на плече. — Они говорят, что я, мол, свободный, а раз за меня ничего не платили, я ничего и не стою. Через неделю в день отдыха ко мне пришел Марциал. — Девушка там внизу — кажется, ее зовут Иридой сказала мне, что в этот день ты бываешь дома. Велико было мое смущение. Хотя в душе я радовался я гордился, что преодолел предрассудки и работаю бок о бок с Фениксом, мне не хотелось посвящать в это Марциала. Вероятно, даже Музоний поднял бы удивленно брови, если б узнал, что образованный свободный человек трудится на стройке в Городе. Все же, сделав над собой усилие, я рассказал обо всем Марциалу. Мой рассказ его позабавил, и он поздравил меня. Но я не мог понять, что он об этом думает. — Боюсь, я слишком ленив, чтобы в случае чего последовать твоему примеру, хотя человек никогда не знает, какую шутку сыграет с ним судьба и на какие поступки он способен. Хорошие или дурные, — добавил он. Но при этом он, конечно, подумал, что никогда не опустится так низко. Марциал был рад увидеть Герму. Когда он приходил в первый раз, он видел ее. Он хотел, чтобы она пришла и познакомилась с Тайсарион, но добавил, что они, пожалуй, не успеют подружиться. — Почему же? — спросил я. — Ты думаешь, я скоро уеду в Испанию? Мне придется проработать несколько лет, прежде чем я скоплю денег на дорогу. Он не ответил мне. — Спустимся в порт, — сказал он. — У меня есть знакомый капитан. Он прибыл с грузом рыбы из Барселоны. Я догадался, что он хочет попросить этого капитана, чтобы тот отвез меня на родину, но не стал задавать вопросов. Мы отправились. Прилегающие к реке улицы были забиты народом, многие съезжали с квартир, ибо в середине лета истекал срок квартирной платы; расшатанную мебель грузили на тачки и тележки или же крытые повозки, стоявшие в переулке, которые должны были в сумерках увезти эту рухлядь. Многие спорили и бранились с агентами. Какая-то женщина запустила в сборщика квартирной платы ночным горшком, и тот разбился о его голову. «Пропал хороший горшок, — вздохнула она. — Обычно я орудую метлой». Марциал пояснил мне, что квартирная плата все повышается. Он рассказал о судебном деле, возникшем по поводу дома, в котором он жил. Владелец отдал дом в аренду за тридцать тысяч сестерций, главный арендатор в свою очередь сдал его за сорок тысяч и т. д. А домовладелец, сообразив, что выгоднее сдавать в аренду новые дома, решил сломать старый, уверяя, что тому грозит обвал. Субарендатор подал в суд, взыскивая с него убытки. — Если владельцу удастся доказать, что дом действительно грозит обрушиться, — что весьма вероятно, ибо это старый трущобный дом, — то ему придется лишь возместить арендную плату. Но если субарендатор докажет, что снос затеян лишь с целью повысить арендную плату, он может требовать возмещения всех убытков, связанных с выселением нас, квартирантов. Во всяком случае, мы наконец познакомились с владельцем дома. В тачке, нагруженной горшками и циновками, стоял стул, и на нем, привязанный к сиденью, лежал спеленатый младенец, который ворковал и пускал пузыри. Неподалеку загорелся дом — спешно съезжавшие жильцы оставили в очаге огонь. Стражники бросились рубить двери топорами. — Даже не посмотрели, заперты двери или нет! — воскликнул в полном восторге глазевший на пожар раб. Другие стражники по лестницам влезали в окна или пытались баграми растащить по бревнам соседний дом, квартиранты отбивались от них, не позволяя его разбирать. Ручную тележку, набитую кувшинами с уксусом и губками, предназначенными для борьбы с огнем, опрокинули, и уксус вытекал на мостовую. Дальше нам встретился отряд стражников-пожарных, которые спешили на помощь страже, сражавшейся со строптивыми обитателями бревенчатого дома. Мы вошли на территорию порта, там было множество складов, лавок, где торговали товарами для моряков, и подозрительного вида таверн; на улицах толпились матросы, носильщики, грузчики, весовщики, конторщики, агенты и комиссионеры. В проулках чуть не из-за каждой занавески на окне призывно выглядывало женское лицо. Большинство работ были приостановлены по случаю дня отдыха, но самые неотложные проводились за повышенную плату. С балконов второго этажа свешивались девицы, более или менее обнаженные, и зазывали к себе прогуливающихся матросов. Одна из них сдернула с головы мужчины шапку, подцепив ее крючком. «Поднимись сюда, если хочешь полупить ее!» Пострадавший запустил в девку камнем. Лавки менял были открыты. Я заглянул во двор, где в свое время встретился со скульптором Антенором. Каменщиков там не было, но скульптор находился на месте. Он уже не лепил фигуры зверей, ему позировала огромного роста нубийка с амфорой на плече. Антенор спросил, что я поделывал после нашей последней встречи. — Я так завален работой, — сообщил он, — что целыми днями торчу на этом дворе. Я позавидовал его поглощенности искусством. Все политические потрясения прошли мимо него — он воспринимал их как какую-то докучную суматоху. — Да ничего особенного, — ответил я. Должно быть, он уловил в моем голосе необычные нотки. Отвернувшись от натурщицы, он испытующе посмотрел на меня. — Ты изменился. Не согласишься ли ты мне позировать? У меня есть заказ. Орест, убивающий Клитемнестру. К нам подошел Марциал. — Ты слышал эпиграмму про свою львицу?
Комментарии автора
Из всех основных персонажей романа один Луций вымышленная фигура. Но мне хочется верить, что стихотворение Марциала Поэту Луцию («Эпиграммы», Книга IV, 55) посвящено моему герою и имеет в виду его позднейшее творчество. Луций предстает перед нами как поэт, выражающий в стихах свою любовь к Испании и воспевающий ее красоты.Марциал, «Эпиграммы», Книга IV, 55. (Пер. Ф. Петровского)
Стаций во второй книге своих Сильв, написанной в начале 90-х годов (примерно через тридцать лет после заговора), сообщает, что возникло что-то вроде культа Лукана и праздновался день его рождения; этот культ носил такой же характер, как празднование стоиками памяти Катона и Брута при императорах Юлиях — Клавдиях. Книга заканчивается Одой на день рождения Лукана. Стаций говорит: «Полла Аргентария утверждала, что ею вдохновлена эта ода, когда мы обсуждали, как отпраздновать этот день, Выражая свое преклонение перед великим поэтом, я отказался от привычного для меня гекзаметра, воспевая ему хвалу». Ода написана одиннадцатистопным размером. После обращения к музам и восхваления Бетики, богатой оливковым маслом, родины Лукана, Сенеки и Галлиона, Стаций рассказывает о том, как муза Каллиопа учила в младенчестве поэта. Ее наставления заканчиваются следующими словами:
Стаций, «Сильвы», книга II (Пер. Е. Бируковой.)
Марциал, «Эпиграммы», Книга VII, 21, 22 и 23. (Пер. Ф. Петровского.)
Марциал снова обращается к Полле в Книге X, 64, приводя строфу из утраченной поэмы Лукана:
Марциал, «Эпиграммы», Книга X, 64. (Пер. Ф. Петровского)
Марциал, «Эпиграммы», Книга XIV, «Подарки», 194, Лукану. (Пер. Ф. Петровского)
Марциал, «Эпиграммы». (Пер. Е. Бируковой)
Марциал, «Эпиграммы», Книга X, 69. (Пер. Ф. Петровского)
Марциал, «Эпиграммы», Книга XI, 89. (Пер. Ф. Петровского)
Марциал, «Эпиграммы», Книга III, 42. (Пер. Ф. Петровского)
Римская империя и правление Нерона
Роман Джека Линдсея «Подземный гром», безусловно, должен быть отнесен к жанру исторической литературы: он посвящен подлинному событию из истории Рима — так называемому заговору Пизона, и, кроме главного героя Луция Кассия Фирма, — на этом настаивает сам автор — в нем действуют вполне исторические лица. Впрочем, историзм Линдсея своеобразен. Мы переворачиваем последнюю страницу романа, и у нас остается отчетливое впечатление, что исторический сюжет интересует писателя не как таковой, не сам но себе, но как благодарный предлог дать серию ярких и живых зарисовок римского быта эпохи Нерона, а в еще большей степени — как прием, позволяющий вложить мысли и суждения самого автора в уста его героев, и в первую очередь в уста «интеллектуала» I в. н. э., каковым предстает перед нами Луций Кассий Фирм. В этих особенностях романа читатель, очевидно, разобрался без особого труда. Отметим другое: роман явно предполагает знание общей картины истории ранней Римской империи. Иначе многое остается непонятным. Как и почему образовался заговор, которому посвящен роман? Что представлял собою император Нерон как правитель и личность? Как выглядело управляемое им государство — Римская империя в I в. н. э.? Как, наконец, эта империя возникла и сложилась? Попытаемся хотя бы в самых общих чертах восстановить все это в памяти и ответить на все перечисленные вопросы. Римская империя как новая государственная и политическая форма, сменившая республику, возникла на рубеже нашей эры в пламени гражданских войн, в напряженной классовой борьбе. К концу I в. до н. э. республика изжила себя и в социально-экономическом и в политическом отношениях. Ведь республиканские формы правления и республиканский государственный аппарат сложились в глубокой древности, когда Рим представлял собой рядовую италийскую общину с примитивным и в своей основе натуральным хозяйством и, соответственно, сравнительно несложными социальными отношениями и политическими формами. Когда же Рим подчинил себе территорию всей Италии, а затем в результате длительных войн с Карфагеном и на Балканском полуострове превратился в крупнейшее и наиболее могущественное государство Средиземноморья, это, естественно, отразилось как на состоянии социально-экономической основы общества, так и его политических отношений. Прежде всего отметим существенно новую черту экономического развития — образование денежно-ростовщического капитала. Превращение Рима в мировую державу стимулировало широкое развитие внешней торговли. Римляне ввозили сельскохозяйственные продукты, предметы роскоши, рабов. Тесные торговые связи установились не только с подвластными Риму странами, но и с рядом крупных эллинистических государств, сохраняющих еще свою независимость, например с Египтом. В результате почти непрерывных победоносных войн в Рим хлынул поток ценностей и капиталов в виде военной добычи или контрибуций. Так, после первой Пунической войны римская казна получила 3200 талантов (1 талант — 2400 рублей золотом) контрибуции. Наложенная на карфагенян после второй Пунической войны контрибуция равнялась уже 10 тысячам талантов, а на Антиоха III (после окончания так называемой Сирийской войны) — 15 тысячам талантов. Эксплуатация завоеванных стран и областей, превращенных в римские провинции, способствовала появлению крупных компаний публиканов — лиц, бравших на откуп сбор налогов в провинциях. Публиканы не пренебрегали и кредитно-ростовщическими операциями, причем опять-таки в первую очередь в провинциях, где ссудный процент фактически был почти ничем не ограничен, достигая 48–50 %, и где еще практиковалась продажа в рабство за долги, давно запрещенная в самом Риме. Развитие товарно-денежных отношений, ломка рамок и устоев натурального хозяйства приводили и изменению всего строя общественной жизни. Менялась расстановка классовых сил, а следовательно, и самая структура общества. Если ранняя Италия была типично аграрной и даже «деревенской» страной, то теперь наблюдается рост городов, а следовательно, новых, городских слоев населения. И хотя Италия продолжала оставаться аграрной страной на протяжении всей своей древней истории, отмеченные выше изменения в экономике не могли пройти бесследно. В чем же заключалось изменение социальной структуры и расстановки классовых сил в римском обществе накануне краха республики и установления политического режима империи? Мы уже говорили, что это имеет существенное значение для понимании романа Д. Линдсея. Римская республика была республикой аристократической, и потому господствующим классом в Риме были представители римской знати, нобилитета, принадлежавшие, как правило, к сенаторскому сословию. Их экономическое могущество и их политическое влияние основывалось на крупной земельной собственности, на владении рабами, на богатстве и, наконец, на знатности происхождения, что имело для римлян не просто важное, но первостепенное значение. Все высшие должностные лица (магистраты) избирались, как правило, из среды нобилитета, они же пополняли собой состав сената, который был, таким образом, органом их власти и политического господства. Однако ко времени, о котором сейчас идет речь, иными словами, накануне краха республики, римская землевладельческая знать утратила в значительной мере былой авторитет и прежнее положение в обществе. В состав господствующего класса устремились представители новых социальных групп и слоев населения. Это в первую очередь новая римская денежная знать — всадники, а также знатные и богатые люди из италийских муниципальных городов (муниципальная аристократия). В дальнейшем к ним добавляются представители провинциальной знати и командная верхушка римской армии. Это были новые, свежие, а потому и наиболее «перспективные» слои господствующего класса; именно им и удается в конечном счете одержать верх над старой римской знатью, над коренным римским нобилитетом и ликвидировать сенатскую олигархию, а вместе с ней и саму республику. До II в. до н. э. в сельской Италии преобладали мелкие и средние хозяйства натурального типа, которые обслуживались, как правило, трудом самого землевладельца и членов его семьи. Поэтому основную массу населения составляли крестьяне или сельский плебс, как называли их в Риме. По мере развития товарно-денежных отношений и роста рабовладения хозяйства указанного типа начинают вытесняться виллами-поместьями, основанными уже на эксплуатации рабского труда и производящими сельскохозяйственную продукцию не только для удовлетворения нужд владельца, но и для продажи. Недаром известный политический деятель Рима и автор теоретического труда «О сельском хозяйстве» Катон Старший настоятельно подчеркивал: хозяин должен стремиться побольше продавать и поменьше покупать. Развитие рабовладельческих вилл, самовольный захват земель крупными владельцами, частые заморские походы, отрывающие крестьян от земли, наконец, опустошение италийских полей во время нашествия Ганнибала (Вторая Пуническая война) — все это содействовало разорению и обезземеливанию италийского крестьянства. Другой стороной этого процесса был рост городского населения, городского плебса. Огромные массы разоряемого крестьянства хлынули в Рим. Какая-то часть этих переселенцев занялась производительным трудом (ремесленники, строительные рабочие и пр.) или торговлей, но многие не смогли найти себе постоянной работы в городе и превратились в деклассированный, паразитический слой населения (античный люмпен-пролетариат). Но как бы то ни было, городской плебс в скором времени стал довольно значительной социальной и политической силой. Важно отметить, что интересы городского и сельского плебса часто не совпадали и даже противоречили друг другу, а после массового восстания италийского крестьянства, известного в истории под именем Союзнической войны, когда права римского гражданства были распространены на все население Италии, названное противоречие дополнилось довольно резким антагонизмом между «старыми» и «новыми» гражданами. Пожалуй, наиболее существенной особенностью римского общества интересующей нас эпохи можно считать появление новой социальной силы — многочисленного класса рабов. Рабство в Риме существовало с давних пор, но особенно интенсивно рабовладельческие отношения развиваются, видимо, на рубеже III–II вв. до н. э. Источники рабства были разнообразны: это и завоевательные войны, и работорговля, и долговое рабство (в провинциях), не надо забывать также и о естественном приросте рабов. Конечно, в период почти непрерывных войн за господство в Средиземноморье захват пленных, а затем продажа их в рабство были, пожалуй, основными источниками воспроизводства рабов. Но работорговля процветала и в более «мирные» периоды римской истории. За образованных рабов или рабов, обладавших особой квалификацией (повара, актеры, танцовщицы и т. п.), римские богачи платили огромные суммы. Эти рабы находились в привилегированном положении и составляли так называемую городскую фамилию. Несравненно тяжелее было положение рабов, эксплуатируемых в сельском хозяйстве, не говоря уже о тех, кто работал в рудниках и каменоломнях или кого готовили в гладиаторы. Восстания рабов происходили в Риме неоднократно. Не останавливаясь на примерах более ранних и разрозненных выступлений, упомянем лишь о крупных восстаниях в Сицилии в последней трети II в. до н. э. и о знаменитом восстании под руководством Спартака (74–71 гг. до н. э.). Однако все эти движения были подавлены с большой жестокостью. Они носили характер стихийных выступлений, не имели и не могли еще иметь четкой политической программы и рабы, как это подчеркивал В. И. Ленин, были лишь «пешками в руках господствующих классов»[59]. Такова была картина классовой структуры римского общества накануне краха республики и установления империи. Наиболее важным из всего сказанного следует, пожалуй, считать факт ослабления староримской сенатской аристократии и рост новых и активных элементов господствующего класса (всадничество, муниципальная, а затем и провинциальная знать и т. п.). Не менее важным фактором, приближавшим и делавший неизбежной смену политического режима, была устарелость, непригодность республиканского государственного аппарата в новых, изменившихся условиях. Напомним, что основными звеньями римского республиканского устройства считают обычно народное собрание (комиции), сенат и магистратов. Эти политические институты, характерные и пригодные для удовлетворения нужд и управления небольшой античной общиной, оказались не приспособленными к новым задачам. А республиканские должностные лица (магистраты), как правило, ежегодно сменяемые и взаимоограниченные своей коллегиальностью, также не могли больше удовлетворять запросы и нужды огромного государства, не в состоянии были проводить последовательную и рассчитанную на продолжительный срок политику. Разложившийся, утративший в значительной мере свой авторитет сенат превратился в крайне негибкий и консервативный орган староримской знати, а переставшие олицетворять весь народ комиции становились юридической фикцией. В прежние времена римское народное собрание, кроме того, было тесно связано с народным ополчением или, вернее, существовало в этих двух ипостасях, что и было одним из характернейших признаков античной демократии. Теперь народное ополчение вообще перестает существовать, более того — возникает оторванная от народа профессиональная и корпоративная армия. Она в скором времени превращается в грозную силу, в один из наиболее существенных и действенных факторов, определяющих кризис республики. И наконец, вопрос об управлении завоеванными и подчиненными территориями — провинциями. Пожалуй, ни в чем другом устарелость и неприспособленность государственного аппарата республики к новым задачам не сказывалась столь ярко. Не существовало никаких законодательных положений, касавшихся провинций. Провинции управлялись римскими наместниками (проконсулами, пропеторами), которые действовали по собственному усмотрению и фактически бесконтрольно. Их деятельность и злоупотребления могли быть обжалованы лишь после истечения срока их полномочий. Фактически управление провинциями сдавалось как бы на откуп отдельным лицам, что приводило к лихоимству, хищнической эксплуатации и разорению целых стран и областей. Подобная система эксплуатации была неэффективной и неразумной даже с точки зрения самого господствующего класса. Такова была общая обстановка и конкретные условия, объясняющие назревший крах республики и отвечающие на вопрос о том, почему новые, набирающие силу социальные группировки настойчиво искали новых же политических форм и путей их достижения. В бурных событиях I в. до н. э. определилось и то и другое. Искомой политической формой оказалось единовластие, диктатура; средством ее достижения — армия. Начинается эпоха гражданских войн, эпоха борьбы военных и политических вождей за единоличную власть. Здесь можно вспомнить о диктатуре Суллы, которая оказалась, однако, непрочной и недолговечной, ибо Сулла, используя новые методы борьбы, а именно опору на вооруженную силу, на армию, пытался спасти обреченный класс и старый, прогнивший режим — режим сенатской олигархии. Можно говорить и о диктатуре Юлия Цезаря, установившейся в ходе следующего этапа гражданских войн. Цезарь пытался опереться уже не на староримскую знать, но на более перспективные слои господствующего класса, и потому некоторые его реформы имели не только злободневное и преходящее значение. Новый политический режим окончательно сформировался в годы правления Октавиана Августа — приемного сына Цезаря и его политического наследника. Ему удалось победоносно завершить последний этап гражданской войны, установить прочную власть и длительный мир или, как говорил знаменитый римский историк Тацит, покорить «своей щедростью воинов, раздачами хлеба — толпу, а всех вместе — сладостными благами мира». Этот новый политический режим в принципе (с незначительными модификациями) сохранялся на протяжении всей истории ранней империи. Он получил название принципата. Суть режима заключалась в том, что император заносился первым в списки сенаторов, т. е. был принцепсом сената и считался лишь «первым среди равных». Республиканские должности (магистратуры) не отменялись, но все они, как правило, сосредоточивались в руках императора. Сенат оставался — во всяком случае формально — высшим органом государства. Все это давало Августу возможность утверждать, что он «восстановил республику» и что, обладая властью, во всем равной власти сенаторов, своих коллег по управлению государством, он превосходил их лишь «своим авторитетом». Таков был своеобразный политический строй, установленный Августом, который поэтому нередко определяют как монархию под видом республики, или как республиканское правление по внешней его форме и единовластие по существу.Между правлением Октавиана Августа (он умер в 14 г. н. э.) и вступлением на престол Римской империи Нерона прошло ровно сорок лет. За этот срок сменилось три императора. Политическая система принципата оказалась прочной и устойчивой, ибо она базировалась на некоторых новых опорных пунктах, определившихся в зародыше еще во время длительного правления Августа. Все они получили дальнейшее и перспективное развитие при его преемниках. Можно, на наш взгляд, говорить по крайней мере о трех таких новых и принципиально важных элементах: это — армия, которая возводила и низвергала претендентов с престола, но была притом главной опорой императорской власти; провинции, которые из «поместий римского народа» превратились в дальнейшем в органические составные части империи и, наконец, имперская бюрократия, которая постепенно и в конечном итоге заменила собой республиканские выборные, сменяемые и краткосрочные должности. Каким же рисовалось общее положение Римской империи к середине I в. н. э., иными словами, к началу правления Нерона? Господствующий класс империи был представлен в первую очередь все тем же сенаторским сословием. Впрочем, это уже формальный момент, ибо самый состав сословия кардинально изменился. Бели говорить о представителях староримских родов, то их осталось немного, состав сената пополнялся богатыми всадниками, муниципальной, а со времени Клавдия и провинциальной аристократией, в отдельных случаях даже потомками разбогатевших вольноотпущенников (в частности, императорских). Представители другого привилегированного сословия, всаднического, занимались денежными операциями крупного масштаба, но, кроме того, теперь из них рекрутируется командная верхушка армии (префекты, центурионы) и руководящий слой различных ведомств и канцелярий. Всадничество постепенно превращается в служилое сословие, служилую знать. Что касается низших слоев населения — сельского и городского плебса, то по мере укрепления императорской власти их политический вес и значение неуклонно падают. Сельское население фактически уже давно было отстранено от участия в политической жизни, а после ликвидации комиций при Тиберии такая же участь ожидала и городской плебс. Римские императоры, начиная с Августа, стремились компенсировать это положение раздачами хлеба и денег, организацией пышных зрелищ, игр, празднеств (политика «хлеба и зрелищ»). В положении рабов в эпоху ранней империи не происходит каких-либо существенных изменений. Крупных выступлений рабов за это время не было. Эпоха ранней империи характеризуется ростом городов и развитием городской жизни в Италии. Новые города возникали и на территории провинций, причем среди них особенно были распространены колонии армейских ветеранов. Италийские города пользовались определенной автономией, и в отличие от самого Рима общественная жизнь била в них ключом. Правда, народные собрания потеряли свое значение и здесь, но зато выборы магистратов и членов городских советов (декурионов) проходили чрезвычайно активно. До нашего времени сохранились сделанные в Помпеях на стенах домов надписи, свидетельствующие о чрезвычайно оживленной агитации во время предвыборных кампаний. Кандидатов выдвигали и поддерживали различные коллегии или просто соседи, иногда члены той или иной знатной семьи, иногда отдельные лица. Встречаются надписи юмористические, ругательные, стихотворные: «Все ювелиры предлагают в эдилы Куспия Пансу», «Требий, проснись, выбирай», «Прокул, выбери Сабина эдилом, и он тебя выберет». Нередко на кандидатов рисовались карикатуры. Кстати сказать, предвыборная борьба и агитация ярко отражали социальное расслоение, которое характерно, само собой разумеется, не только для Помпей, но и для других городов империи, бывших в этом смысле миниатюрной копией Рима. В Италии, как и в провинциях, снова возрождается и растет крупное землевладение, подорванное в годы гражданских войн конфискациями, проскрипциями, опустошениями. Императоры отнюдь не покровительствовали этому процессу: слишком крупные земельные владения давали их хозяевам — особенно в провинциях — слишком большую независимость. Так, например, известно, что Нерон казнил шесть крупных собственников (а земли их конфисковал), которые владели в провинции Африка чуть ли не половиной всей ее территории. Для характеристики положения в сельском хозяйстве эпохи ранней империи следует также упомянуть о все растущей в это время практике дробить крупные земельные владения на отдельные участки и сдавать в наем свободным арендаторам — колонам. Развитие колоната имело большое значение для всей дальнейшей экономической и социальной истории Рима. Рост городов был, конечно, тесно связан с процветанием ремесел и торговли. В городах возникали крупные объединения (коллегии) купцов, которые часто были одновременно владельцами ремесленных предприятий и которым удавалось таким образом контролировать хозяйственную жизнь целых областей, а иногда и стран. Из Испании, например, корпорациями купцов вывозились металлы и продукты сельского хозяйства, из Галлии — полотно, металлические изделия, художественная керамика. В еще более широких масштабах была развита торговля в восточных провинциях Римской империи — Малой Азии, Сирии. Сюда из Аравии и далекой Индии стекались различные товары, главным образом предметы роскоши: драгоценности, благовония, шелка. Такие крупные центры ремесла и посреднической торговли, как Александрия в Египте, Антиохия, Дамаск и Лаодикея в Сирии, имели общеимперское значение.
* * *
Будущий император Нерон родился в 37 г. н.э. в небольшом италийском городке Анции. Как рассказывает его биограф, римский историк Светоний, Нерон родился на рассвете, так что лучи восходящего солнца коснулись его раньше, чем он сам земли. По римскому обычаю новорожденного клали на землю у ног отца — поднимая его, он этим жестом как бы признавал ребенка своим сыном. Отец новорожденного Луций Домиций Агенобарб был потомком старинного и знатного рода, но имел репутацию — опять-таки по словам Светония — «человека, гнуснейшего в любую пору его жизни». Матерью Нерона была Агриппина, дочь Германика, популярного полководца и племянника Августа. Она была женщиной властной, честолюбивой, решительной, и когда домашний астролог сказал о новорожденном, что он станет императором, но убьет свою мать, Агриппина якобы воскликнула: «Пусть убьет, лишь бы царствовал!» Отец же Нерона, когда его поздравляли с рождением сына, отвечал, что от него и Агриппины ничего не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества. Отец Нерона умер, когда ребенок был очень мал, а вскоре император Калигула сослал его мать (свою родную сестру), так что Нерон рос в доме своей тетки Домиции Лепиды под надзором двух дядек — цирюльника и танцовщика. Его положение резко изменилось к лучшему, когда на престол Римской империи вступил Клавдий. Он вернул свою племянницу Агриппину из ссылки, а через некоторое время женился на ней, хотя брак между дядей и племянницей по римским обычаям считался недопустимым. Вскоре после этого Клавдий усыновил двенадцатилетнего Нерона (он получил это имя при усыновлении), хотя имел собственного сына — Британика. Но Агриппина явно готовила к престолу Нерона — для завершения его образования был приглашен известный философ Сенека, вторым воспитателем назначен префект преторианской гвардии Бурр. В тринадцать лет мальчик был объявлен совершеннолетним — он выступал теперь в сенате с речами то на латинском, то на греческом языке, принимал участие в разборе судебных дел, обещал народу раздачи и игры, а воинам — подарки. Когда умер Клавдий, Нерону шел всего семнадцатый год. Объявленный императором в лагере преторианцев, а затем и в сенате, он был осыпан бесчисленными почестями, из которых не принял, по словам Светония, только титула «отца отечества», сославшись на свою молодость. Первые годы правления Нерона римские историки называли «счастливыми» и «золотым пятилетием». Он начал с того, что Почтил память Клавдия великолепным погребением, похвальной речью и даже обожествлением. Правда, несколько позже он любил говорить, что грибы — настоящая пища богов, поскольку Клавдий был отравлен именно грибами. Нерон воздал почести и памяти отца своего Домиция Агенобарба; матери же в начале своего правления он доверил многие государственные дела. Молодой император под влиянием своих воспитателей стремился установить хорошие отношения с сенатом, всячески подчеркивая свое уважение к нему. Он обещал предоставить сенату управление государством, большинством провинций, оставляя за собой лишь командование армией. Обещал не давать власти (как то было при Клавдии) своим любимцам и вольноотпущенникам. Вообще Нерон подчеркивал, что он будет, править по начертаниям Августа, и как будто специально стремился не пропустить ни одного случая, где он мог бы показать свою щедрость и мягкость… Однако вскоре все переменилось. Нерону стала надоедать опека властолюбивой матери, Бурр и Сенека подогревали эти его настроения. Однажды по их совету он весьма почтительно, но настойчиво вывел Агриппину из сената, когда та при официальном приеме послов хотела сесть на возвышении, где стояло кресло для императора. Отношения между матерью и сыном ухудшались. Мстительная Агриппина дала Нерону понять, что, если она сумела добиться его возведения на престол, она может это сделать и для кого-нибудь другого, в частности для родного сына Клавдия — Британика. Однако результатом этих угроз оказалась лишь неожиданная и скоропостижная смерть Британика. Он был отравлен во время пира, причем яд приготовлялся, как говорили, в спальне Нерона, под его личным наблюдением. Затем настала очередь и самой Агриппины, и Нерон не остановился перед убийством матери. Примерно с этого времени начинают портиться и его отношения с сенатом. Против ряда сенаторов возбуждаются обвинения, приводящие к конфискациям земельных владений, начались также преследования по закону об оскорблении величества. В 62 г. умер Бурр (говорили, что он был отравлен императором), а Сенека, потеряв всякое влияние, удалился в частную жизнь. Их место занял новый фаворит императора, всячески потакавший его жестоким наклонностям, — префект претория Тигеллин. Нерон считал себя выдающимся поэтом, певцом и музыкантом, выступал публично, причем перед выступлениями всякий раз чрезвычайно волновался, робел, заискивал перед судьями и зрителями. На игры и празднества тратились огромные суммы. Императором были введены в Риме состязания по греческому образцу, которые он называл «нерониями», они состояли из трех отделений — музыкального, гимнастического и конного. Для римлян устраивались великолепные игры в цирке. Иногда после звериной травли на арену цирка пускалась вода и начиналось морское сражение, которое сменялось затем боем гладиаторов. Праздник кончался пиром на плотах и лодках, народу раздавались подарки и жетоны, по которым можно было получить зерно, одежду, драгоценности, рабов, а иногда даже дом или поместье. Во время одного из публичных выступлений Нерона в Неаполе из столицы пришла страшная весть — в городе вспыхнул пожар. Огонь бушевал целую неделю, две трети Рима выгорело, многие тысячи людей остались без крова и имущества или погибли в пламени. Нерон горячо откликнулся на стихийное бедствие. Он срочно вернулся в Рим, предоставил тем, кто остался без крова, свои сады и парки, открыл все склады и амбары, выдавал денежные пособия, обещал на свой счет отстроить дома. Но, несмотря на все эти меры или именно благодаря им, по городу распространился странный слух: Рим якобы была подожжен по распоряжению самого императора, который задумал наново и самым великолепным образом отстроить «вечный город». Говорили даже, что Нерон с крыши своего дворца наслаждался зрелищем бушевавшего пламени и пел под аккомпанемент кифары о гибели Трои. Как бы то ни было, но после пожара Нерон действительно принялся отстраивать Рим. Для себя император построил новый дворец, который он назвал «Золотым домом». Вот как описывает его Светоний: «О размерах дворца и его убранстве достаточно сказать следующее. Вестибюль в нем был такой высоты, что там уместилась колоссальная статуя императора, высотой в сто двадцать футов; площадь же дворца такова, что тройной портик по сторонам был в милю длиной; внутри же был пруд, подобный морю, окруженный строениями, подобными городам, а затем — поля, пестреющие пашнями, пастбищами, лесами и виноградниками и на них — множество домашнего скота и диких зверей. В самих покоях все было покрыто золотом, украшено драгоценными камнями и жемчужными раковинами; в обеденных палатах потолки были штучные, с поворотными плитами, чтобы рассыпать цветы, с отверстиями, чтобы рассеивать ароматы; главный зал был круглым, и днем и ночью он безостановочно вращался вслед солнцу; в банях текли соленые и серные воды. Икогда такой дворец был закончен и освящен, Нерон только и сказал ему в похвалу, что теперь наконец он сможет жить по-человечески». Строительство, массовые зрелища, игры и празднества опустошали государственную казну. И хотя такая политика императора импонировала римскому городскому плебсу, расплачиваться за нее приходилось всем италийским городам и провинциям, причем, естественно, основная тяжесть поборов ложилась именно на плечи провинциального населения. Последние годы правления Нерона характеризовались обострением как внутреннего, так и внешнего положения империи. Восстание в Британии, борьба с Парфией за Армению, наконец, возникший в самом Риме заговор против Нерона (65 г.). В состав заговорщиков входили видные сенаторы и близкие к ним командиры преторианской гвардии. Недовольство императором, боязнь необоснованных преследований с его стороны, общее состояние Неуверенности — таковы, очевидно, были причины, толкавшие определенные круги римского общества на активное выступление против «тирана». Что касается главной фигуры заговора — Гая Калпурния Пиз она, то следует сказать, что это был человек заурядный, не примечательный ничем, кроме знатности рода, привлекательной наружности и ласкового обхождения. Он фактически и не был истинным руководителем или инициатором заговора; Тацит в качестве наиболее активных его участников называет преторианских командиров Субрия Флава, Сульпиция Аспера, известного поэта Аннея Лукана и консула Плавтия Латерана. Кроме того, к заговору, очевидно, был привлечен Сенека и второй — наряду с Тигеллином — префект претория Фений Руф. Мы находим эти имена в романе Д. Линдсея. Раскрытие заговора повело к жестоким репрессиям. Главари его были казнены или же им — например, самому Пизону, Сенеке, Лукану — в виде особой милости предлагалось покончить с собой. Но пострадали не только непосредственные участники. Нерон, по словам Светония, «казнил уже без меры и разбора кого угодно и за что угодно». Заговор свидетельствовал о назревании в Риме внутреннего кризиса. На следующий год Нерон, желая выполнить свою давнишнюю мечту, отправился в артистическое турне на родину искусств — в Грецию. Празднества следовали одно за другим. И конечно же, всюду Нерон, как певец и актер, получал венки и награды. Рассказывали, что, когда он пел, никому не дозволялось выходить из театра и были случаи, что люди притворялись мертвыми, чтобы их вынесли на носилках. В Олимпии Нерон даже принимал участие в беге колесниц и правил упряжкою в десять лошадей. В разгар своих артистических успехов Нерон получил неприятное известие о восстании против римлян в Иудее, принимавшем внушительные размеры. На подавление его был послан консул Тит Флавий Веспасиан — опытный полководец, отличившийся в Британии. Из Греции Нерон вернулся в Италию триумфатором — в пурпурной одежде, в расшитом золотыми звездами плаще, в олимпийском венке. Он въехал в Рим на той же колеснице, на которой некогда ехал в триумфальном шествии Август. Однако еще в Неаполе его ждали известия о восстании наместника Галлии — Виндекса. Затем в Рим стали приходить известия о восстаниях, поднятых наместниками Тарраконской Испании, Лузитании, Африки. Нерон растерялся, тем более что и в самом Риме было неспокойно. Он то собирался обрушиться на мятежников и сенат, то мечтал покорить их силой своего пения, то говорил, что его вовсе не страшит потеря престола — он, мол, прокормится мастерством певца, музыканта, актера. Последний удар Нерону был нанесен восставшими преторианцами. Сенат объявил его врагом отечества. Нерон бежал из Рима и пытался укрыться на вилле одного из своих вольноотпущенников. Заслышав приближение высланной за ним погони, Нерон пронзил себе горло мечом. «Какой великий артист погибает!» — таковы были его последние слова. Пожалуй, не много найдется в истории политические деятелей и правителей, которые оставили бы по себе такую мрачную память и дурную славу. Знаменитый римский историк Тацит и биограф Нерона Светоний весьма похоже рисуют образ принцепса. Первые несколько лет — это осторожный и благоразумный правитель (под влиянием Сенеки и Бурра), затем (после убийства Британика) — «львенок, попробовавший крови, свирепости которого уже не будет границ», а под конец жизни — чудовище, развратник, садист и, видимо, психически совершенно ненормальный человек. И, однако, едва ли подобный портрет полностью соответствует действительности. Отнюдь не пытаясь реабилитировать память Нерона, правителя, безусловно развращенного огромной властью и полной безнаказанностью (это ему, матереубийце, принадлежат слова, что ни один принцепс до него не знал, как далеко может зайти власть), мы все же должны — если думать об объективной оценке — отметить, что цитируемые историки были типичными представителями сенаторского сословия и отношения между принцепсом и сенатом были для них главным критерием в оценке правителя. Тенденция предельно ясна — недаром «золотым» пятилетием был назван период правления Нерона, когда он проявлял максимум уважения и послушания по отношению к сенату. Однако — по причинам, нам не полностью ясным, — Нерон действительно довольно резко порывает с сенатом. Возможно, что в основе такой политики была борьба, характерная и для некоторых последующих императоров, против крупного землевладения, поскольку оно часто приводило к слишком большой экономической, а следовательно, и политической независимости, с чем никак не могла смириться стремившаяся к централизации императорская власть. Нельзя не отметить, что режим Нерона долгое время не вызывал противодействия в определенных кругах армии, среди городского плебса и населения провинций, по отношению к которым Нерон проводил явно покровительственную политику. Однако он не сумел создать себе в этих слоях общества достаточно прочной опоры. Правда, незадолго до своего падения он грозился полностью искоренить сенаторское сословие, а власть в государстве, командование армией, управление провинциями передать всадникам и вольноотпущенникам. Но это уже были только слова, только бессильные угрозы. Таким образом, Нерон — первый римский император, который (если не считать кратковременного эпизода правления Калигулы) сделал смелую попытку резко порвать с правящим сословием. Однако эту попытку следует признать и преждевременной и неподготовленной. Землевладельческая аристократия, обновленная, освеженная выходцами из италийских городов (а частично уже и из провинций), оказалась еще слишком реальной силой. За неудачу же своей попытки Нерон поплатился не только троном и не только жизнью, но и тем бесславием, той мрачной репутацией, которая до сих пор сохраняется за ним в веках.В заключение — несколько замечаний о романе и его соответствии исторической действительности. Джек Линдсей — английский прогрессивный писатель, известен как автор ряда исторических романов и повестей. Сюжеты этих произведений он черпает, как правило, либо из античности, либо из истории Англии. Для него, как и для многих современных исторических писателей Запада, характерно стремление в какой-то мере «осовременить» описываемые эпохи (иногда весьма отдаленные), уловить их перекличку с сегодняшними проблемами, найти в прошлом если не ответ, то хотя бы какой-то намек, применимый к событиям и запросам нашего времени. Иногда это стремление реализуется вполне естественно и удачно, иногда — что почти неизбежно — приводит к заметным натяжкам, к слишком прямолинейной, а потому и неприемлемой модернизации. Такой типичный недостаток, несомненно, может быть отмечен в романах, а более широко — в историческом мировоззрении Линдсея, но, с другой стороны, обостренное ощущение кризиса и неблагополучия того мира, того общества, в котором живет, и работает писатель, привлекает его внимание к наиболее ярким, драматическим и «поворотным» событиям прошлого. Все сказанное применимо в полной мере и к роману «Подземный гром». Об этом достаточно ярко свидетельствует стихотворное посвящение романа Катарине Сусанне Причард, в котором автор, правда используя довольно отвлеченную фразеологию, высказывает оптимистическую мысль о том, что проникновение в смысл событий прошлого может придать «запас несокрушимых сил» в наше время, в нашу сложную, напряженную, чреватую атомной угрозой эпоху. Роман написан темпераментно, импульсивно, а потому и «неравноценно», что, очевидно, тоже можно считать характерной чертой Линдсея как писателя и как представителя современной западной прогрессивной интеллигенции. Историческая эрудиция Линдсея не вызывает никаких сомнений. Недаром он известен не только как романист, но и как переводчик античных авторов — Феокрита, Аристофана, Катулла, Апулея и т. п. Свободное владение материалом дает ему возможность нарисовать в романе ряд живых картин римского быта, причем это картины жизни и быта как высших слоев римского общества, так и самого «дна»: уличные сценки, кабачки, таверны. Все это несомненно создает достоверный колорит, доносит в какой-то мере аромат эпохи. Пожалуй, только автора можно упрекнуть в некотором злоупотреблении довольно однообразными натуралистическими деталями. Роман построен таким образом, что главные действующие лица и события эпохи не выглядят главными героями и главными событиями самого романа. Уже говорилось о том, что заговор Пизона, который на первый взгляд мог бы считаться центральным звеном сюжета, на самом деле занимает автора лишь постольку-поскольку, лишь как некий предлог. Поэтому и характеристики исторических лиц несколько бледны. Так, например, сам Пизон в романе фактически не появляется и потому получает лишь косвенную характеристику, высказанную устами других действующих лиц (в частности, устами Лукана, который, кстати сказать, обрисован наиболее ярко и убедительно). Что касается Нерона, то он выступает лишь в самом конце романа, и, хотя здесь есть небольшая главка, специально Нерону посвященная, где он дает себе своеобразную самохарактеристику, все же едва ли можно признать, что этот сложный и противоречивый образ получил в романе удачное решение. В целом при характеристиках исторических лиц автор стремится придерживаться оценок Тацита, иногда только их дополняя и детализируя. Бесспорно главным героем романа, как уже говорилось выше, следует считать молодого провинциала Луция Кассия Фирма. В уста этого вымышленного героя автору, очевидно, наиболее удобно вкладывать свои собственные мысли и наблюдения. Впрочем, не менее легко и свободно подобные соображения высказываются в застольных беседах представителями высших слоев Рима, членами того кружка, который образовался, в частности, вокруг Лукана. Излагая эти беседы, автор явно модернизирует и осовременивает проблемы, якобы волновавшие «интеллектуальные круги» римского общества того времени. Однако наряду с проблемами, «привнесенными» самим автором, в романе правильно, на наш взгляд, отражено отношение тех же привилегированных кругов Рима к режиму Нерона. Самодержавные замашки принцепса, его самовлюбленность и нетерпимость, его тиранические наклонности претили всем. И все же существовали две точки зрения. Явное меньшинство (были такие и среди участников заговора Пизона) мечтало о восстановлении республики, более же трезвое большинство рассчитывало лишь на приемлемого правителя или, как сказано в романе, на то, чтобы «восстановить равновесие между сенатом и монархом», а заодно покончить с засилием «вульгарных, наглых выскочек» — вольноотпущенников, которые захватили при дворе почти все ключевые позиции. Гораздо слабее отражено в романе отношение к правлению Нерона широких слоев населения Рима. Этот вопрос почти не затрагивается. Зато автор не раз — иногда устами своего главного героя — подчеркивает отношение провинций к существующему режиму. Применительно к личности принцепса оно, как правило, безразличное: для провинциала, живущего в далекой Африке или Испании, не так уже важно, жесток или добр правитель, ибо эти качества проявляются в основном по отношению к людям, с которыми правителю приходится сталкиваться лично, или по крайней мере по отношению к тем, кто находится поблизости. Поэтому прав Луций Кассий Фирм, когда он говорит, что для Кордубы едва ли имеет значение, кто будет в Риме императором — Нерон или Пизон. Однако общее отношение провинциалов к политике, которая проводится принцепсом, скорее положительное, и это тоже отмечено в романе. Заключительная часть произведения посвящена описанию своеобразного «апофеоза» Луция Кассия Фирма. Испытав большое потрясение из-за ареста после раскрытия заговора, Фирм, отпущенный затем на свободу как лицо слишком незначительное, переживает серьезный внутренний кризис. Разгул террора, с одной стороны, и далеко не героическое, не «образцовое» поведение тех, на кого наивный провинциал взирал некогда с восторгом, и безусловным пиететом, — с другой, заставляют теперь Фирма — хотя это дается ему не легко и не просто — пересмотреть систему всех прежних ценностей. Он мучительно ищет решения своих сомнений сначала в религиозных культах — культ Изиды, христианское вероучение, — но, в конечном счете, находит решение и выход совсем в другом — в общении с «простым» народом, с рабами, в физическом труде, в том, чтобы вернуться на родину и начать новую, трудовую жизнь. Конечно, подобное разрешение конфликта представляется довольно искусственным и даже наивным. Но зато оно подкупает своей непосредственностью и своей убежденностью. И своим оптимизмом. Пожалуй, этот же оптимизм и эта же непосредственность ощущаются и в другом убеждении автора, в том, которое высказано им в стихотворном посвящении романа, когда он выражает уверенность, что все сложные проблемы нашей эпохи — даже угроза «атомного взрыва» — могут быть успешно решены творческим и проникновенным изучением опыта прошлого, уроков истории.
Профессор С. Утченко
Последние комментарии
1 час 24 минут назад
1 час 57 минут назад
2 часов 53 минут назад
17 часов 55 минут назад
20 часов 28 минут назад
20 часов 57 минут назад