Синтез целого [Наталья Александровна Фатеева] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Наталья Фатеева СИНТЕЗ ЦЕЛОГО: НА ПУТИ К НОВОЙ ПОЭТИКЕ
Предисловие
Говорите, что хотите, со стихотворением ничего не случится.Несмотря на то что поэтика — одна из самых древних наук, вопрос о том, почему анализ художественных текстов всегда сопровождал их непосредственное порождение, вполне осмыслен. Тем более что языковое творчество в настоящее время все активнее развивается в сторону слияния собственно литературного и металитературного смыслов, а художники слова одновременно становятся критиками и интерпретаторами как своих, так и чужих текстов. Почему это происходит? Видимо, потому, что свои собственные излюбленные темы и приемы могут приобретать новые обертоны в контексте чужой поэтики, а не разработанные до конца идеи формироваться до их логического завершения на материале чужих, но сходных по художественным принципам текстов. Интересны в этом отношении воспоминания В. Полухиной о том, как И. Бродский читал лекции по поэтике в Мичиганском университете. Она живо описала, как на глазах слушателей рождался парадокс: «При абсолютном отсутствии отсылок к собственному творчеству, при полной самоустраненности — мы узнаем о самом Бродском не меньше, чем о поэтах, им анализируемых. Сознательно или бессознательно он фиксировал свою находимость в текстах этих поэтов, с радостью ребенка узнавал своих прародителей, с благодарностью и щедростью приписывал им свой уровень наблюдения, делился интимным знанием трагедийности существования, расширяя свое и их ментальное пространство» [Полухина 1996: 153]. При этом от студентов он требовал дотошного разбора без боязни допустить ошибку. Почему же так нужна лингвистическая поэтика для «не-поэтов» и каким путем она должна развиваться? В последних работах М. Л. Гаспарова находим неожиданное предложение. Он, совместно с И. Ю. Подгаецкой (см. [Гаспаров, Подгаецкая 2008]) выдвигает тезис о том, что для адекватного понимания стихотворения необходим его прозаический пересказ, поясняя свою мысль тем, что «в таком парафразе исчезают все образные, слуховые, словесные оттенки, которые для нас делают поэзию поэзией, — остаются только предметы и мысли» [там же: 25]. В процессе подобного «пересказа», по мнению авторов, приходится отделять «поэзию» от «допоэтического субстрата», и при анализе текстов каждый исследователь неминуемо мысленно совершает эту операцию. Образцом подобной «процедуры» Гаспаров считает прозаические переводы на английский язык стихотворений Пастернака из книги «Сестра моя — жизнь», которые осуществила в своем исследовании К. О’Коннор, воссоздавая иллюзию нарратива (см. [O’Connor 1988]). Скажу сразу, что при всем глубоком уважении к М. Л. Гаспарову и его соавтору очень трудно с ними согласиться в главном: истинную поэзию (включая и художественную прозу!) не только нельзя пересказать, но в ней вообще не должно оставаться того «допоэтического субстрата», о котором пишут авторы. Поиски же референтов поэтических высказываний в реальном мире вообще лишены рациональной основы. На мой взгляд, вряд ли найдется такой читатель, который для понимания строк Пастернака из «Душной ночи» («Накрапывало, — но не гнулись / И травы в грозовом мешке, / Лишь пыль глотала дождь в пилюлях, /Железо в тихом порошке») должен выстроить в своем сознании переведенную обратно с английского на русский последовательность высказываний: «Первые капли дождя падают в дорожную пыль и катятся по ней, как шарики. Они кажутся пилюлями, а пыль — лекарственным порошком» [Гаспаров, Подгаецкая 2008: 31]. Собственно такую операцию в пародийных целях уже когда-то проделал В. Набоков в своем романе «Подвиг», вписав в свой прозаический рассказ некий «мистифицированный перевод». Правда, в романе Набокова этот прием был художественно оправдан, так как его «русский герой» живет в эмиграции и потому особо озабочен вниманием иностранцев к русской литературе: «Ему [Мартыну] льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского. Как-то в Кембридже он нашел в номере местного журнала шестидесятых годов стихотворение хладнокровно подписанное „А. Джемсон“: „Я иду по дороге один, мой каменистый путь простирается далеко, тиха ночь и холоден камень, и ведется разговор между звездой и звездой“» [2, 266][1] (выделения здесь и далее мои. — Н.Ф.). Как мы видим, слова англичанина, переданные Набоковым в прозе по-русски, воспроизводят переведенные на английский язык стихотворные строки Лермонтова («Выхожу один я на дорогу…») и их обратный перевод на русский (недаром в романе упоминается об «анонимных стихах» Лермонтова). Однако Набоков как раз играет на том, что этот «перевод» никак не облегчает понимание оригинального классического текста, а только выявляет в нем тривиальную составляющую, лишенную какого-либо сущностного и эстетического приращения, что явно не входило в замысел самого Лермонтова. Так можно ли «сверять понимание» с тем, что даже не подразумевалось самим автором? Неуспешность попыток подобного пересказа-перевода кроется в том, что поэтический текст — это форма языкового сообщения, где основную роль играют интегративные признаки организации, единство которых обеспечивается определенным ритмическим оформлением[2]. Подтверждение нашим мыслям находим в книге Б. М. Гаспарова «Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования»: [человек] «воспринимает ритм строки как целостный образ, в котором сплавлены воедино и ее интонационно-динамический контур, возникающий из словесных ударений, синтаксического строя и интонации в их слиянии и взаимодействии, и фоническая фактура (густота и характер звуковых повторов, существенно влияющие на восприятие ритма), и жанровые и интертекстуальные ассоциации, и стилевая и эмоциональная тональность стиха. <…> Именно этот образ стиха как целого, возникающего из слияния и интерференции бесчисленных факторов, пробуждающих бесчисленные воспоминания и ассоциации, предстает восприятию субъекта, укорененного в поэзии как среде духовного опыта» [Гаспаров Б. 1996: 47]. В художественном тексте значимой является вся сумма структурных отношений, нашедших лингвистическое выражение на всех уровнях текста и закрепленных непосредственно в его словесной репрезентации. В этом смысле «перевод» Набокова даже более «поэтичен», чем толкования О’Коннор (предназначенные, кстати, иностранному читателю), поскольку по русскому тексту «А. Джемсона» можно восстановить рифмы английского перевода: ср. далеко (far) — звезда (star), один (alone) — камень (stone). Правда, и у Гаспарова с Подгаецкой появляются описательные фрагменты, где вскрываются основы звуковой, ритмической и лексико-семантической организации текстов, не заложенные в стратегию О’Коннор[3]. Например, при анализе упомянутого выше стихотворения «Душная ночь» дается действительно «проясняющее» толкование строки («Был мак, как обморок, глубок») с опорой на тропику и звуковые эффекты. Отмечая, что ведущей в данном тексте является семантика болезни[4], авторы пишут, что «к ней же присоединяется метонимическое сравнение („мак“), „как обморок“ (подчеркнуто аллитерацией): мак уподобляется обмороку не по сходству, а по смежности, как источник наркоза и результат наркоза» [Гаспаров, Подгаецкая 2008: 32]. Однако и в этом случае, даже не вдаваясь в подробности истинною соотношения «мака», «обморока» и «наркоза», нельзя не отметить и метафору «Был мак… глубок», которая рождается за счет «ловленной сочетаемости»[5] на основе звукосемантических отражений (мак — обморок, был — глубок). В то же время «глубина мака» Пастернака связана и с претекстом И. Анненского («Трилистник соблазна»), в котором маки вызывают ассоциацию с бессильем в любви, с соблазном, который заронен в губах («Веселый день горит… / Среди сомлевших трав / Все маки пятнами — как жадное бессилье, / Как губы, полные соблазна и отрав»). Иными словами, актуальная семантика текста никак не проецируется непосредственно в действительность, а, наоборот, порождает имагинативную сферу, которая и составляет истинное содержание литературного текста. Для аргументации такой точки зрения полезно обратиться к теории фикций, к прояснению того, что собственно представляет собой созданный художником слова текст и как в нем реальность соотносима с вымыслом и ирреальным. В этом направлении полезна работа В. Изера «Акты вымысла, или что фиктивно в фикциональном тексте», которая помещена в антологию «Немецкое философское литературоведение наших дней» [Изер 2001]. Меня привлекает в ней то, что немецкий профессор снимает (диктуемую «здравым смыслом») четкую оппозицию между реальностью и вымыслом и пытается разрешить проблему, волновавшую еще философов, разрабатывающих теорию познания в начале Нового времени: «Почему существует нечто хотя и данное, но не наделенное чертами реального» [Изер 2001: 186], которую невозможно разрешить в рамках двузначной оппозиции. Именно поэтому Изер и предлагает заменить диаду ‘действительность/вымысел’ на триаду ‘реальное/фиктивное/воображаемое(имагинативное)’. «Фиктивное» воспроизводит в тексте с той или иной верностью жизненную реальность, то есть дублирует ее; «воображаемое» не имеет конкретного соотнесения со сферой реальности — это сфера существования наших чувств и ощущений, которая выражается только всем множеством переносных значений (семантических преобразований). Это сфера, в которой, по Изеру, «открываются границы семантической определенности словаря. Лексическое значение затемняется, чтобы высветить другое, причем комбинация устанавливает такое соотношение фигурального и исходного, что возможно как отграничение словесных полей друг от друга, так и колебания точки зрения между ними. В зависимости от того, какой взгляд задается фигурой и какой основной, всякий раз возникают семантические переакцентуации. В конце концов, мы получаем нестабильность таким способом организованных отношений, вибрирующих и дающих тем спектр, который нельзя свести ни к одному из словесных полей» [Изер 2001: 194]. В целом же в триаде происходит нивелирование границы с обеих сторон: происходит ирреализация реального и становление реальностью воображаемого. Именно такие процессы мы наблюдаем в художественных текстах, причем как в прозе, так и в поэзии. Поэтому в анализируемых в этой книге прозаических произведениях А. С. Пушкина, Ф. М. Достоевского, В. В. Набокова, Б. Л. Пастернака на первый план выходят те параметры их организации, которые не обусловлены прямой проекцией в действительность, а выводят читателя в широкую область бессознательного, не имеющего подобия в обыкновенном языке. Напротив: сама «действительность» прозаических текстов создается из предшествующей поэзии. Так, ряд фрагментов романа «Приглашение на казнь» В. Набокова строится на основе метафор и других семантических преобразований, отсылающих к стихотворным текстам М. Цветаевой, В. Маяковского, Н. Гумилева, а также самого Набокова, и такая проекция позволяет понимать текст этого произведения на более глубинном и даже трансцендентном уровне (см. 2.3). Не менее важным оказывается и параметр целостности текста, который закрепляется озаглавливанием произведения, — поэтому текстовые фрагменты нельзя толковать исходя только из локального контекста. В этом смысле интересна концепция Б. М. Гаспарова [1999][6] об «актуальной грамматике» текста. Ученый считает, что параллельно с формальным описанием текста должен проводиться анализ его «актуальных уровней» (которые могут не совпадать с формальными уровнями — в роли актуального слова может выступать предложение или морфема и т. д.). Такое допущение строится на том, что функционирование текста как «знаковой системы предполагает наличие некоторых правил актуального построения, наслаивающихся на структурные правила». Этот «слой», по мнению Б. М. Гаспарова, «целесообразно выделить в качестве особого предмета описания, не отождествляемого ни с собственно структурными правилами, ни с единичными окказиональными нарушениями последних в тексте. Актуальная грамматика занимает как бы промежуточное положение между этими полярными случаями. В отличие от окказиональных нарушений она имеет дело с регулярными деформациями формальной структуры, совершаемыми по определенным моделям и на базе определенных средств выражения» [там же]. Эти наблюдения Б. М. Гаспарова очень важны для изучения современной поэзии, поскольку в ней относительным становится само представление о структурной оформленности слова и невозможности знаков препинания и пауз внутри него. В то же время границы слова в рамках строки расширяются и в сторону образования словосочетаний и предикативных образований, так что нечеткой оказывается сама граница между словом и предложением (см. [Фатеева 2006]). Данные тенденции связаны с тем, что поэты ищут способы записи, наиболее адекватные неоформленной звучащей речи. Так, в некоторых стихотворениях Г. Айги мы можем встретить дефисные построения, напоминающие заумные опыты А. Крученых. Например, в стихотворении «Песня звуков» (1983), посвященном только что родившейся дочери Веронике (из цикла «Тетрадь Вероники»), поэт строит свой текст как подражание младенческому озвучиванию мира:И. Бродский
[Айги 2009: 419].
Глава 1. ПОЭТИКА ЗАГЛАВИЯ: ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Предуведомление
Перед тем как представить первую главу книги для публикации, я долго думала, нужно ли сильно обновлять текст по сравнению с редакцией 1986–1990 годов. С тех пор, конечно, появилось много работ, посвященных заглавию художественного текста: одни авторы ссылались на мои работы, другие почему-то предпочли пересказывать их своими словами. Все это говорит о том, что и мои статьи, опубликованные в академических сборниках, и моя кандидатская диссертация «Заглавие художественного произведения: структура, функции, типология» (М.: ИРЯ РАН, 1986)[10], безусловно, не остались без внимания последователей. Однако я почти не обнаружила в работах последних каких-либо существенных открытий и то, что обычно называют «новыми идеями». Единственное новое каждый раз — это новый материал исследования, который, конечно, позволяет обнаружить некоторые нюансы озаглавливания, особенно когда анализируются произведения талантливейших русских писателей и поэтов, в том числе и ныне живущих. Именно поэтому я решила почти ничего не переделывать в текстах, написанных почти двадцать лет назад, чтобы воспроизвести их в своем исходном виде (с добавлением некоторых новых примеров). Этим шагом я хочу восстановить свою «сильную позицию» в области изучения заглавий художественного текста, которая совершенноестественно обнажит все межтекстовые и подтекстовые связи в научных текстах на эту тему и воскресит источник сознательных и бессознательных заимствований.1.1. Заглавие художественного произведения: Онтология, функции, типология
Заглавие открывает и закрывает произведение в буквальном и переносном смысле. Заглавие как порог стоит между внешним миром и пространством художественного текста и первым берет на себя основную нагрузку по преодолению этой границы. В то же время заглавие — это предел, который заставляет нас вновь обратиться к нему, когда мы закроем книгу. Таким образом происходит «короткое замыкание» всего текста в его заглавие. В результате подобной операции происходит выяснение смысла и назначения самого заглавия. Заглавие можно определить как пограничный (во всех отношениях: порождения и бытия) элемент текста, в котором сосуществуют два начала: внешнее — обращенное вовне и представляющее художественное произведение в языковом, литературном и культурно-историческом мире, и внутреннее — обращенное к тексту. Для каждого правильно построенного художественного прозаического произведения заглавие обязательно. (Понятие правильно построенного художественного текста подразумевает, что автор при работе над текстом стремился найти наиболее эффективную и выразительную форму для передачи своего замысла. Поэтому, несмотря на разнообразие конкретных воплощений, художественный текст должен быть организован по определенным правилам.) Организованность — необходимое психологическое требование к произведению искусства. В понятие организованности входит выполнение следующих условий: «соответствие содержания текста его названию (заголовку), завершенность по отношению к названию (заголовку), литературная обработанность, характерная для данного функционального стиля, наличие сверхфразовых единств, объединенных разными, в основном логическими типами связи, наличие целенаправленности и прагматической установки» [Гальперин 1981: 25]. Показательно, что первые два требования, предъявляемые к тексту как к целому, рассматривают текст в его отношении к заглавию. Когда текст получает свое окончательное имя (название), он обретает автономность. Текст вычленяется как целое и оказывается замкнутым в рамки, определяемые ему заглавием. И только благодаря этому он приобретает семантическую емкость: в тексте устанавливаются те семантические связи, которые нельзя было бы в нем обнаружить, не будь он самостоятельным целым с данным заглавием. «Каково бы ни было название, оно обладает способностью, более того, силой отграничивать текст и наделять его завершенностью. Это его ведущее свойство. Оно является не только сигналом, направляющим внимание читателя на проспективное изложение мысли, но и ставит рамки такому изложению» [Гальперин 1981: 134]. В книге, посвященной литературному творчеству, В. А. Каверин пишет, что «книга сопротивляется неудачному заглавию. Борьба с автором начинается, когда написана последняя строка» [Каверин 1985: 5]. Сама книга называется «Письменный стол». Писатель долго подыскивал ей правильное заглавие. И это ему удалось лишь в сотворчестве с М. Цветаевой. «Мой письменный верный стол!» — так открывается цветаевское стихотворение «Стол». «Блистательно-точные, скупые строки» этого стихотворения помогли Каверину определить целое содержание своей книги. Заглавное сочетание слов «Письменный стол» устанавливает те смысловые связи, которые автор считает главными в книге. Следовательно, заглавие — минимальная формальная конструкция, представляющая и замыкающая художественное произведение как целое. Заглавие как формально (графически) выделенный элемент структуры текста занимает по отношению к тексту определенную функционально закрепленную позицию. В соответствии с основными положениями стилистики декодирования [Арнольд 1978] в художественном тексте существует четыре сильные позиции: заглавие, эпиграф, начало и конец текста. Стилистика декодирования основывается на общем психолингвистическом выводе, что «„код“, на котором человек кодирует и декодирует, один и тот же» [Жинкин 1982: 53]. Вскрывая основные принципы структурной организации текста, она учит читателя пользоваться художественными кодами, заложенными в художественном произведении, в целях его наиболее эффективного восприятия. В стилистике декодирования важным является понятие выдвижения. Выдвижение — это такая организация контекста, при которой важнейшие смысловые элементы художественного текста выдвигаются на передний план. «Функция выдвижения — установление иерархии смыслов, фиксирование внимания на самом важном, усиление эмоциональности и эстетическою эффекта, установление значащих связей между элементами смежными и дистантными, принадлежащими одному или разным уровням, обеспечение связности текста и его запоминаемости» [Арнольд 1978: 23]. Сильные позиции текста представляют один из типов выдвижения. Заглавие — самая сильная из этих позиций, что подчеркивается его выделенностью из основного корпуса текста. Хотя заглавие — это первый выделенный элемент текста, оно находится не столько в начале, сколько над, поверх всего текста — оно «стоит вне временной последовательности происходящего» [Петровский 1925: 90]. В статье «Морфология новеллы» МА Петровский пишет, что значение заглавия — «не значение начала новеллы, но соотносительно новелле в целом. Между новеллой и ее заглавием отношение синекдохическое: заглавие соподразумевает содержание новеллы. Поэтому, прямо или косвенно, заглавие должно указывать на какой-то существенный момент в новелле» [там же]. Функционально закрепленная позиция заглавия «над» и «перед» текстом делает его не просто семантическим элементом, добавляемым к тексту, а сигналом, позволяющим развивать осмысление текста в определенном направлении. Следовательно, в заглавии в свернутом виде содержатся сведения о коммуникативной организации смысла всего художественного произведения. В результате соприкосновения заглавия с текстом рождается единое новое художественное высказывание. Для прозы правилом является то, что заглавие и текст идут навстречу друг другу. Это наглядно проявляется в процессе работы автора над текстом. Большинство документов показывает, что как только писатель находит заглавие для своего рождающегося художественного произведения, то «такое, внутри текста зародившееся словосочетание, раз возникнув, начинает в свою очередь перерождать текстовую ткань: дозаглавный рост черновика — почти всегда — резко отличен от черновика, уже нашедшего свое заглавие» [Кржижановский 1931: 23]. Текст все время перерабатывается, чтобы соответствовать окончательному заглавию: содержание текста стремится к заглавию как пределу завершенности. Даже когда текст закончен, заглавие и текст ищут более конкретного соответствия: название или обрастает подзаголовком, или видоизменяется. Пограничный статус и функционально закрепленная позиция заглавия порождают между заглавием и текстом прямые и обратные связи. В этом отношении интересно рассмотреть связь заглавия с категориями проспекции и ретроспекции в тексте. Всегда существует читатель, открывающий определенную книгу впервые. Для него заглавие — отправная точка его обращения к художественному миру произведения. В первый момент заглавие еще малосодержательно, но семантика, заложенная в одном или нескольких словах названия, дает читателю первый ориентир, по которому будет организовываться восприятие текста как целого. Значит, заглавие — первый член прямой, проспективной связи между заглавием и текстом. Дальнейший процесс чтения эксплицитно или имплицитно заставляет читателя вновь неоднократно обращаться к заглавию: восприятие будет искать в нем основание связанности и соотнесенности последующих частей текста, его композиции. «Ступень за ступенью происходит организация материала по заданному в заглавии. Это как бы прямой порядок восприятия произведения и вместе с тем первый член „обратной связи“, смысл и значение которого выясняется тогда, когда мы закроем книгу» [Гей 1967: 153]. Таким образом, заглавие оказывается центром порождения разнонаправленных связей в художественном произведении, а композиционные и смысловые связи предстают как центростремительные по отношению к заглавию. Многочисленные сцепления, которыми обрастает заглавие в ходе чтения текста, перерождают семантическую структуру его восприятия. Происходит наращение смысла заглавной конструкции: она наполняется содержанием всего произведения. Заглавие становится формой, в которую отливается содержание текста как целого. «Таким образом, название, являясь по своей природе выражением категории проспекции, в то же время обладает свойствами ретроспекции. Эта двойственная природа названия отражает то свойство каждого высказывания, которое, опираясь на известное, устремлено в неизвестное. Иными словами, название представляет собой явление тематически-рематического характера» [Гальперин 1981: 134]. Заглавия различных произведений по-разному относятся к категориям проспекции и ретроспекции и тем самым создают вариативные отношения между художественным текстом и его названием. Прямые и обратные связи в тексте могут иметь две формы выражения: эксплицитную (явную) и имплицитную (не получающую формального выражения). Направление и тип формальной выраженности определяют степень тесноты связи между заглавием и текстом. Такие заглавия, как «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1834) Н. В. Гоголя, активизируют в основном прямые отношения. Заглавие представляет композицию произведения в развернутом для читателя виде: в нем заложена завязка повести (ссора), а также сходство (одинаковые имена) и несходство (разные отчества) главных героев. Прямые связи доминируют над обратными: заглавие обращено внутрь текста. Ярко выраженная обратная перспектива связей наблюдается в заглавиях-вопросах и заглавиях-пословицах. Заглавие-вопрос (типа «Кто виноват?» (1845) А. И. Герцена) требует ответа, который даст лишь прочтение всей книги. Сама постановка вопроса в заглавии есть своего рода завершение. Вопрос, открывающий и резюмирующий проблему, таким образом, является обращенным во внешний мир, сам знак вопроса в заглавии — призыв к открытому диалогу. Заглавия-пословицы афористически конденсируют в себе содержание следующего за ними текста и этим уже в самом начале замыкают его в образные рамки фразеологического единства. Так, замена А. Н. Островским прежнего названия пьесы «Банкрот» новым «Свои люди — сочтемся!» (1850) (с восклицательным знаком) отнюдь не случайна. Ведь автор в пьесе раскрывает не сам факт банкротства героя, а круговую поруку «своих людей», составляющих единое целое. В начале пьесы дан художественный вывод, к которому придет читатель лишь в ее финале. Такие заглавия по преимуществу связаны с основным корпусом имплицитно. Наиболее обнаженной связью обладают заглавия, прямо и эксплицитно развернутые в тексте произведения. Основной способ выражения данной связи — близкий и/или дистантный повтор в тексте. «Языковой элемент, помещенный в заглавии, четко воспринимается и запоминается именно благодаря отдельности и важности последнего. Поэтому появление этого языкового элемента в тексте легко соотносится читателем с его первичным предъявлением и осознается как повтор» [Змиевская 1978: 51]. Предельная степень экспликации связи между заглавием и текстом достигается тогда, когда повторяющиеся элементы заглавия являются сквозными или помешаются в сильных позициях: начале и конце текста. «Начало текста — первое, а конец — последнее, с чем сталкивается и знакомится воспринимающий. Воспринимая их, он находится на границе текста и не-текста, то есть в ситуации, максимально способствующей улавливанию и осознанию того, что специфично и характерно для данного текста» [Гиндин 1978: 48]. Повтор, как и сильные позиции текста, является типом выдвижения. Появление языкового элемента в самой сильной позиции текста — заглавии, и повтор его в другой сильной позиции (начале или конце) текста создает двойное или многократное выдвижение этого элемента. Начало и конец особо ощутимы в малых формах. Это явление позволяет художникам слова часто использовать прием обрамления художественного произведения заглавной конструкцией в лирических стихотворениях, рассказах, небольших повестях. Интересную в этом смысле конструкцию находим в рассказе «Бахман» В. Набокова. Заглавие у писателя в союзе с начальными и конечными строками облегает текст и смысл всего произведения, заключает его в рамку. Но при этом оно как бы воскрешает героя, названного заглавием, из мертвых. Так, в первых строках рассказа мы узнаем о смерти Бахмана: «Не так давно промелькнуло в газетах известие, что в швейцарском городке Мариваль, в приюте св. Анжелики, умер, миром забытый, славный пианист и композитор Бахман» [I, 328]. Кончается же рассказ приветственной репликой «Здравствуй, Бахман!», хоть и не произнесенной одним из персонажей, но задуманной им. Среди современных прозаиков в совершенстве владел этим приемом В. Ф. Тендряков. Вот, например, радостная рамка повести «Весенние перевертыши» (1973): «…И ясный, устойчивый мир стал играть с Дюшкой в перевертыши». — «Прекрасный мир окружал Дюшку, прекрасный и коварный, любящий играть в перевертыши» [4, 541, 624]. При этом последний повтор слова «перевертыши» не равен первому — в нем открываются новые свойства «прекрасной коварности». Более сложное обведение заглавной темы находим в большой форме — романе «Затмение» (1976) В. Ф. Тендрякова, где кроме начальных (4 июля 1974 года произойдет частное лунное затмение) и конечных строк («Полное для меня затмение… Затмения преходящи. Пусть найдется такой, кто бы не проходил сквозь них» [Тендряков 1977: 219, 428]) большую роль играют и внутренние заглавия частей «Рассвет», «Утро», «Поддень», «Сумерки», «Потемки», отражающие внутритекстовые формы развития основного заглавия. Здесь рамочный повтор раздваивает значение заглавного слова романа. Необычную рамку встречаем в рассказе «Круг» Набокова, который начинается со строк: «Во-вторых, потому что в нем разыгралась бешеная тоска по России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей тогдашней молодости — и всего связанного с нею — злости, неуклюжести, жара, — и ослепительно-зеленых утр, когда в роще можно было оглохнуть от иволог» [4, 322]. А заканчивается: «Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда» [4, 331]. Показательно, что зачин этого текста имеет ненормативную организацию: повествование вводится как бы с середины, так как персонаж назван анафорическим личным местоимением. В конце же текста, наоборот, обнаруживается подобие зачинной части с продолжением, которое обращает нас к начальным строкам текста. Следовательно, заглавие «Круг» у Набокова задает круговращение как самого текста, так и событий, в нем описываемых. В больших формах (таких, как роман) заглавное слово или словосочетание часто не сразу включаются в ткань повествования, а появляются в сюжетно-кульминационных точках литературного текста. Прием дистантного повтора в этом случае не только организует смысловую и композиционную структуру романа и выделяет наиболее важные ее узлы и сцепления, но и позволяет словам заглавия развить в семантической перспективе текста свою метафорическую заданность. В свою очередь, метафорические возможности языковых знаков в заглавии порождают семантическую и композиционную двуплановость всего произведения. С применением этого приема мы встречаемся в романе И. А. Гончарова «Обрыв». Изучение истории его создания говорит о том, что появление заглавного слова в кульминационных точках текста объяснимо не только логически, но и исторически. Данное явление свидетельствует о внутритекстовом зарождении заглавия. Роман создавался очень долго (1849–1869). Сначала в центре повествования находился художник Райский, и будущий роман имел условное название «Художник» (1849–1868). С Райского и начинается повествование. Ему посвящена почти вся первая часть. Но в ходе работы над текстом Райский отодвигается на второй план. На передний план выходят другие герои, прежде всего Вера. И в 1868 году Гончаров решает назвать роман ее именем. Это заглавие остается в тексте — так озаглавлен роман, который собирался написать Райский. Но в процессе работы над заключительными частями романа (четвертой и пятой) происходит резкое изменение замысла. Оно связано с нахождением символического слова «Обрыв», которое закрепляется как заглавие романа. Благодаря этому слову роман был завершен. В соответствии с заглавным словом начинает переделываться и формироваться роман. Проследим историю слова «обрыв» по тексту. Впервые слово появляется к концу первой части в значении ‘крутой откос по берегу реки, оврага’. Тут же упоминается о печальном предании, связанном с обрывом, его дном. Первым приходит к обрыву Райский: его манит «к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега». Второе упоминание об обрыве находится уже во второй части романа. Определяется отношение к нему Марфеньки: «Я не хожу с обрыва, там страшно, глухо!» Пока повтор по тексту рассеянный, намеками. Следующий раз повтор появляется в четвертой части. Возникает противопоставление: «семейное гнездо» — «обрыв». Теперь уже обрыв связан с Верой, ее встречами на дне обрыва с Марком. Тут мы встречаемся и с глагольным употреблением корня, от которого образовано слово обрыв. Вера то рвется к обрыву, то останавливается перед ним, то делает «шаг опять к обрыву». Корневой повтор реализует новый смысл слова обрыв — ‘место, где рвется’. В то же время рождается и начинает доминировать глагольное значение слова обрыв, связанное с действием, процессом. Это происходит благодаря накоплению в тексте глаголов рвать, рваться. У героев «прорываются» чувства. Райский замечает у Веры присутствие такой же любви к Марку, «какая заключена в нем и рвалась к ней». «А страсть рвет меня», — говорит Вера. И в «рвении к какой-то новой правде» бросается на дно обрыва. Происходит соприкосновение двух корней. Происходит насыщение в тексте глагола рваться, все время соотносимого с бросаться, и местом обрыва. Дистантные повторы слова обрыв становятся все более близкими в кульминационной точке романа. Окончательное разрешение в близкие повторы наступает к концу заключительной пятой части. Чем ближе к концу, тем ближе к «обрыву». Обрыв предстает перед Верой как бездна, пропасть, а она — «на другую сторону бездны, когда уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, — и сожгла за собой мост». Противопоставляются верх и дно обрыва. Марк остается на дне его, не бросается за Верой «со дна обрыва на высоту». Райский остается наверху обрыва, и «весь роман его кончается обрывом». Он не спас Веру, «повисшую над обрывом в опасную минуту». Помогает ей «выбраться из обрыва» Тушин, несмотря на то что «он во второй раз скатился со своего обрыва счастливых надежд». Он не считает «этот обрыв бездной» и переносит Веру «через этот обрыв», бросая «мост через него» (части V, VI). Таким образом, заглавие «Обрыв» создается текстом и само создает текст, перестраивая его осмысление. Сквозной повтор порождает не только текст, но и подтекст произведения. Обрыв и дно обрыва в прямом своем значении служат местом развертывания основных коллизий романа, столкновения различных композиционных линий. Но сосредоточение противоречивых чувств главных действующих лиц в этом «месте» столь велико, что происходит их разрыв — обрыв. Обрыв перестает существовать просто как обозначение места, в слове начинает доминировать глагольное, метафорическое значение. Закон экономии требует, не вводя новых лексем, по возможности обновлять их смысл: и Гончаров в кульминационной точке романа не разорвал два значения, два плана слова обрыв, а объединил их. Объединение двух смыслов придало завершенность всему замыслу: автор нашел окончательное заглавие романа. Анализ текста романа «Обрыв» позволяет понять, как рождается подтекст произведения. По мнению Т. И. Сильман, «подтекст основан по крайней мере на двухвершинной структуре, на возвращении к чему-то, что уже в том или ином виде существовало либо в самом произведении, либо в той проекции, которая направляется из произведения на действительность» [Сильман 1969: 84]. Так, в тексте выделяются «ситуация-основа» А и «ситуация-повтор» В: усиленный повтором смысл отрезка В, используя материал, заданный первичным отрезком текста А, «развивает в соответствующей точке произведения то глубинное значение, которое и носит название подтекста и может возникнуть лишь на базе материала, заданного в точке А, с учетом тех сюжетных пластов, которые залегли в сюжетном пространстве между точкой А и точкой В» [Сильман 1969: 85]. Обычно в большой романной форме возникает целая последовательность фрагментов, которые соединены повтором разных семантических составляющих одной ситуации или идеи (в данном случае идеи «обрыва» и ее преодоления). На основании этого соотнесения проявляется новое знание как реорганизация прежнего знания, а буквальное и подтекстовое значение становятся в отношение «тема — рема». Глубина подтекста определяется столкновением между первичным и вторичным значением слова, высказывания или ситуации. «Повторенное высказывание, утрачивая постепенно свое прямое значение, которое становится лишь знаком, напоминающим о какой-то исходной конкретной ситуации, обогащается между тем дополнительными значениями, концентрирующими в себе все многообразие контекстуальных связей, весь сюжетно-стилистический „ореол“» [там же: 87]. Иными словами, происходит иррадиация подтекста: восстановленная между определенными сегментами внутренняя связь активизирует скрытые связи между другими сегментами в тексте. Именно поэтому для создания подтекста так часто используются тропы — метафора, метонимия, ирония. Эксплицитный повтор заглавия в тексте может быть как многократным, так и однократным. Нередко однократный повтор своей единичностью не менее значим в структуре целого произведения, чем многократный, однако он в основном принадлежность малых форм. Однократный повтор чаще всего реализуется или в самом начале («Леди Макбет Мценского уезда» (1865) Н. С. Лескова[11]), или самом конце («Очарованный странник» (1873) Н. С. Лескова) текста. Так, слова заглавия «Очарованный странник» повторяются лишь в последнем абзаце повести. Очевидно, что произведения подобного рода построены по принципу «обратной связи». Их заглавия «спрятаны за двигающимися сквозь сознание читателя страницами текста и лишь с последними его словами делаются понятны и нужны, приобретают логическую наглядность, которая до того <…> не ощущалась» [Кржижановский 1931: 23]. На первый взгляд кажется, что заглавие и текст, связанные имплицитно, характеризуются менее тесной связью. Однако такое заключение часто оказывается призрачным, так как имплицитные отношения, видимо, выражают совсем другой уровень связи, чем эксплицитные. В случае имплицитной связи заглавие связано с текстом лишь опосредованно, его смысл может быть символически зашифрован. Но все же оно связано непосредственно с текстом как целой единицей и взаимодействует с ним на равных. Полезными в этой связи оказываются наблюдения Ю. М. Лотмана. Определяя на семиотическом уровне отношения, возникающие между текстом и его заглавием, ученый пишет: «С одной стороны, они могут рассматриваться как два самостоятельных текста, расположенных на разных уровнях иерархии „текст-метатекст“. С другой, — они могут рассматриваться как два подтекста единого текста. Заглавие может относиться к обозначаемому им тексту по принципу метафоры и метонимии. Оно может быть реализовано с помощью слов первичного языка, переведенных в ранг метатекста, или с помощью слов метаязыка и проч. В результате между заглавием и обозначаемым им текстом возникают смысловые токи, порождающие новое сообщение» [Лотман 1981а: 6–7]. При таком рассмотрении эксплицитные связи между заглавием и текстом реализуются с помощью слов первичного языка, переведенных в ранг метатекста (то есть «текста о тексте»), а имплицитные — с помощью слов метаязыка. Тогда имплицитная связь выступает как наиболее явная форма иерархических отношений «метатекст-текст». Имплицитная форма связи между заглавием и текстом может проявляться разнообразно. При наличии прямой связи отсутствие эксплицитных языковых указателей развития темы заглавия в самом тексте не мешает заглавию служить главным «индикатором» ключевой темы произведения. Это происходит потому, что доминирующее влияние заглавия переводит читательское восприятие на более глубокий семантический уровень — символический. Происходит символическое, метаязыковое развертывание заглавия в тексте, а текст выступает как развернутая заглавная метафора. Таковы, например, взаимоотношения между заглавием «Вешние воды» (1871) и самой повестью И. С. Тургенева. Заглавное сочетание эксплицитно не повторяется в тексте. Единственный компонент, где вербально выражены слова заглавия, — эпиграф. Заглавие и эпиграф (из старинного романса «Веселые годы, Счастливые дни — Как вешние воды Промчались они!»), связанные эксплицитно, определяют направление семантического развития метафоры в тексте: ‘движение воды’ — ‘движение жизни, чувств’. Развертываясь в художественном тексте, заглавие-метафора путем семантического повтора близких компонентов смысла порождает там метафорическое поле. «Вешние воды» прежде всего соотносимы с веселыми годами жизни Санина, с тем могучим потоком, неудержимые волны которого несли героя вперед. Семантический повтор возникает в кульминационной точке повести, на вершине чувства героя: «…с унылого берега своей унылой холостой жизни бухнулся он в тот веселый, кипучий, могучий поток — и горя ему мало, и знать он не хочет, куда его вынесет… Это уже не тихие струи уландовского романса, которые недавно его баюкали… Это сильные, неудержимые волны! Они летят и скачут вперед — и он летит с ними» [8, 314–315]. Семантические повторы в начале и в конце повести заданы по методу контраста. Пожилой герой вспоминает свою жизнь. «Не бурными волнами покрытым <…> представлялось ему жизненное море — нет, он воображал себе это море невозмутимо гладким, неподвижным и прозрачным до самого дна…» Жизнь — «все то же переливание из пустого в порожнее, то же толчение воды» [8, 255]. Это начало повести. Конец снова обращает нас к состарившемуся герою. Здесь метафора, связанная с движением воды, развивается в другой плоскости: «Он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое <…> непременно нахлынет на него и затопит, как волною другие ощущения…» [8, 378]. Героя захлестнули волны воспоминаний, но это не те волны, которые несет поток «вешних вод», — они топят, несут «ко дну». Дно моря жизни появляется еще в начале: это старость и смерть, которые несут «все житейские недуги». Конец же повести не так мрачен. Этот мрак снимается заглавием и композицией повести, эпилог которой вновь обращает нас к «вешним водам» любви. Иной тип имплицитных отношений связывает многозначное символическое заглавие «Накануне» (1860) и другую повесть Тургенева. По словам автора, повесть так названа больше по времени ее появления. Полнозначное заглавие показывает, что Россия находилась накануне появления людей типа Инсарова. Первоначально текст имел заглавие «Инсаров», но оно не устраивало Тургенева, поскольку не давало ответ на поставленные в нем вопросы. «Накануне» изменило концепцию произведения. Заглавие оказалось «накануне» текста, что допускает лишь своеобразная позиция и функции заглавия как композиционной единицы общения: оно порождено содержанием того, чему предпосылается, а потому немыслимо без него. Очевидно, что при имплицитной связи окончательное замыкание текста заглавием происходит только тогда, когда в результате соприкосновения текста с заглавием возникают смысловые токи, рождающие единое новое сообщение. Имплицитность присуща любому заглавию в той или иной степени. Это проявляется в том, что основная линия эксплицитной связи между заглавием и текстом всегда взаимодействует с дополнительными смысловыми линиями на уровне имплицитной связи. Определим теперь функции заглавий художественного текста. Под функцией языкового элемента в лингвистической поэтике понимается определенное целевое его назначение, добавочное к той роли, которую данный элемент играет при передаче непосредственной предметно-логической информации. Это добавочное назначение выясняется и устанавливается общей художественной системой произведения. Пограничный статус определяет двойственную природу заглавия, которая, в свою очередь, порождает двойственный характер его функций. Соответственно, все функции заглавия можно условно разделить на внешние и внутренние. При этом позиция читателя считается внешней по отношению к тексту, а позиция автора — внутренней. Отличительной чертой внешних функций является их коммуникативный характер. Итак, выделяем у заглавия художественного текста три внешние и три внутренние функции, коррелирующие друг с другом:На фонетическом и фонетико-орфографическом уровне
отметим:
1) прием паронимической аттракции и звукового подобия компонентов — «Фатальный Фатали» (1983) Ч. Гусейнова, «File на грани фола» (2005) А. Битова, «Чайка над чашкой чая» (2008) Г. Нипана;
2) воспроизведение произношения в орфографии для достижения эффекта «народности» — «Трахтырь» (1923) Д. Четверикова, «Раскас» (1967) В. Шукшина, «Из-за принсипа!» (1984) С. Воронина;
3) полную или частичную омонимию форм — «Один „МИГ“ из тысячи» (1963) Г. Жукова (повесть о А. Покрышкине); ср. также «Клооп» (1932) И. Ильфа и Е. Петрова.
На фонетико-морфологическом уровне
используются формы, обладающие лишь эмоционально-оценочным значением:
1) междометия — «Ха! Ха! Ха!» (1982) М. Евстигнеева, «Ау!» (1912) А. Амфитиатрова (сб. сатир и шуток) и по контрасту «Стук… Стук… Стук!..» (1870) И. Тургенева;
2) ритмические сочетания с семантически опустошенными словами — «Трали-вали» (1961) Ю. Казакова, «Елки-моталки» (1965) В. Чивилихина.
На морфологическом уровне
используются различные словообразовательные свойства языка:
1) архаичные словоформы — ср. стилизованные заглавия А. Ремизова: «Посолонь» (1907), «Докука и балагурье» (1914);
1а) фольклорные способы словообразования — «Огневушка-поскакушка», «Жабреев ходок», «Таюткино зеркальце» (1939) — в сказах П. Бажова;
2) заглавия-неологизмы — «Нетаморфозы» (1965) И. Законова, «Кавычки какбычевогоневычки» (1965) А. Крона и Л. Успенского, «Приключенец» (1985) М. Чулаки, иногда представленные даже только одним суффиксом — «Ство (Прозрения Германа Непары)» (2008) Ю. Буйды — или связанным корнем «Взгодд» (2005) О. Шестинского;
3) эмоционально-оценочные значения суффиксов — «Донкихотик», «Обстановочка» (1883) Г. Успенского;
4) особо выделяются заглавия, транслирующие орфографические правила и грамматические закономерности — «Гнать, держать, терпеть и видеть» (2007) И. Савельева.
На лексическом уровне
в заглавиях:
1) соединяются логически и/или стилистически несовместимые компоненты — «Важный кирпич» М. Кольцова, «Зауряд-известность», «Идеологическая пеня» Ильфа и Петрова — фельетоны 1930-х годов;
1а) создаются нарочито аллогичные словосочетания — «Облако в штанах» (1916) В. Маяковского, «Треугольная груша» (1963) A. Вознесенского;
1б) или образуются эпатирующие сочетания слов — названия сб. футуристов «Дохлая луна», «Пощечина общественному вкусу» (1912–1913);
2) конденсируются слова и словосочетания, эмоционально выразительные по своей семантике — «Эмилия, или Печальные последствия безрассудной любви» (нравоучительный роман начала XIX века), «Пагубные последствия необузданного воображения» (1828) А. Погорельского, «Воспитание — дело тонкое, или История прекрасной Оливеры» (2005) Э. Медяковой;
3) используются однокоренные слова и тавтологии — «Звезда надзвездная» (1928) А Ремизова, «Приятные неприятности» (1965) B. Шахнова, «Однажды прожитая жизнь» (2005) В. Ганшина;
4) выступают устойчивые фразеологические единицы, поговорки, пословицы (в основном в пьесах, комедиях, водевилях, фельетонах) — «На всякого мудреца довольно простоты» АН. Островского;
4а) или происходит их трансформация — «Не жди у моря погоды» (1981) В. Солоухина, «Суд да дело» (1983) Б. Васильева;
4б) трансформируются заглавия классических произведений — «Былое без дум» (1871) В. Романова (сб. повестей), «Евгений Онегин нашего времени» (1877 — пародия Д. Минаева); «Оксана Пушкина уральского уезда» (2005) А. Матюхиной, «Герой ушедшего времени» (2005) В. Черешни;
4в) вводятся литературные цитаты — «Невидимые миру слезы» (1884) А. П. Чехова;
5) подчеркивается семантическая связь между псевдонимом и заглавием — Серафим Неженатый «От поцелуя к поцелую» (1872) — роман К. Случевского; Кое-кто «Кое-что» (1895) — сб. рассказов М. Суворина;
6) пародируется «личный знак» автора — Негорький «По дороге на дно» (1903) — пьеса; «Понедельник. Сочинения графа Тонкого» (1901).
На синтаксическом уровне
используются:
1) двойные заглавия с «или», которые отражают стремление автора угодить разным читательским кругам и часто построены на контрасте составляющих частей. Они были распространены в конце XV1I1 — начале XIX века; в современной литературе и публицистике такие заглавия вновь становятся популярны (как стилизация?) — ср. «Скорбный лист, или История болезни Александра Пушкина» Б. Шубина (1983), «Воспоминания о муках немоты, или Фединский семинар сороковых годов» (1979) Ю. Трифонова, «Солнечный ветер, или Крест на связи» (2008) А. Антонова;
2) развернутые описательные заглавия, подзаголовки, внутренние заголовки в тексте произведения (в целях стилизации или внешней занимательности) — «Юношеский роман моего старого друга Саши Пчелкина, рассказанный им самим» (1982) В. Катаева, «Смерть единорога». Повесть абсолютного меньшинства А. Грякалова;
3) «осколочные конструкции» — изолированные придаточные предложения и деепричастные обороты, требующие обязательного раскрытия в тексте, — «Как это было» (1878) П. Засодимского; «Страницы дней перебирая…» (1967) В. Ибнер, «Считая до ста» (2008) Д. Тарасова;
3а) «освободившиеся» формы имени — «Перед чем-то», «Проездом», «По-другому» — повести П. Боборыкина 1890-х годов;
4) бесподлежащные предложения и другие «приемы» сокрытия субъекта — «Не воскрес» (1877), «Пришло на память» (1881) Г. Успенского, «Своих попроведать» (2005) Н. Кинева;
5) повелительное наклонение глагола, содержащее непосредственную адресацию к читателю, — «Не измени себе» (1983) А. Першина, «Улыбнись перед смертью» (1996) Е. Монаха;
6) конструкции с обращением — «Рассудите нас, люди» (1965) А Андреева, «Вы чье, старичье?» (1982) Б. Васильева;
7) вопросительные конструкции и интонации — «Чем жить?» (1880) Е. Дубровиной, «Чья вина?» (1889) А. Казиной;
8) восклицательные конструкции и интонации — «Свои люди — сочтемся!» А. Н. Островского;
9) знаки препинания, ранее не свойственные заглавиям художественных произведений (многоточие в начале, внутри и в конце конструкции; тире, двоеточие) — «От трусости до предательства…» (1964) А. Вендта, «Многоточие… И снова жизнь» (1964) Г. Махоркина, «Внимание — воздушный мост!» (1983) А. Силакова, «…И когда она упала…» (2003) Д. Рубиной, «Формула воли: верить» (1985) Ю. Власова. Иногда сами знаки препинания, наряду с другими языковыми элементами, становятся словами заглавия: ср. «Звуки шипящие и знак препинания» (2000) С. Сергеева.
Внешне направленные заглавия используются прежде всего в жанрах, рассчитанных на прямой отклик читателя или зрителя: пьесах и киносценариях, произведениях с публицистической и дидактической направленностью, сатирических текстах и фельетонах, приключенческой и детской литературе. Жанровые особенности этих произведений заставляют максимально заострять художественную форму заглавий, эксплицировать в них эмоциональную оценку автора.
В последнее время наблюдается усиленная тенденция проникновения в заглавие художественного произведения конструкций разговорной речи. Это становится возможным благодаря мобилизации всех экспрессивных ресурсов заглавия: его фонетики, морфологии, синтаксиса, интонационных средств (последнее подтверждает, что заглавие — это высказывание). Тенденция к подражанию устной речи ведет к появлению в заглавиях «литературно необработанных» разговорных конструкций: ср. заглавия 1980–1990-х годов: «А что тут такого?» А. Малышева, «Мы уже уходим, мама…» В. Мурзакова, «Привет, старик!» В. Приемыхова, «Все прекрасно, и точка» Г. Слуцкой и др.
Все это говорит о том, что диалогическая ориентация заглавия художественного текста ищет различного формального выражения. В заглавиях часто выступают структуры, самодостаточные и полнозначные лишь только в диалогической речи. Это, во-первых, «осколочные конструкции»: предложно-именные свободные формы и подобные им структуры с неизменяемыми формами имени — например, «Сильнее всех иных велений» (1984) Ю. Нагибина, изолированные деепричастные обороты и придаточные предложения. Во-вторых, преимущественно свойственны диалогу высказывания с повелительным наклонением глагола, с местоимениями[23] первого и второго лица, вопросительные и восклицательные конструкции, выражения приветствия («Здравствуй, это я!» (1965) A. Агабабова), пожелания («Будьте как дети» (2008) В. Шарова), утверждения («Да, виновен!» С. Семенова, «В Бога веруем» (2005) Фигля-Мигля), отрицания («Нет!» (1918) Л. Зиновьевой-Аннибал), а также указательные высказывания («И это все о нем» (1974) B. Липатова), заглавия-подписи («Искренне Ваш Шурик» (2004) Л. Улицкой). Наличие обращения — еще одно свойство диалогического высказывания. Конечно, семантические функции этих формальных структур усложняются и преобразуются в заглавиях художественных текстов по сравнению с их первичной функцией в устной речи; это связано с «расширением адресата», с которым автор произведения вступает в «диалог» и рассчитывает на «ответное понимание» (см. [Бахтин 1979]). Внешняя «полиадресованность» и внутренняя тенденция к обобщению смысла (свойственная художественной речи вообще — см. [Ковтунова 1986: 18]) взаимодействуют друг с другом в заглавиях, усложняя тем самым семантическую структуру и языковой статус первичных форм.
Заметим, что и односоставные глагольные и именные структуры также часто встречаются в репликах диалога, где один текст полнозначен лишь тогда, когда соотнесен с другим. Так, заглавия структуры «Выпрямила», «Не воскрес» Г. Успенского немыслимы вне «диалога» с текстом; как и заглавия номинативной структуры («Обломов», «Обрыв» И. Гончарова), они становятся художественными высказываниями лишь при учете ретроспективных «диалогических» связей с текстом. Значит, «диалогические» отношения между заглавием и текстом также находят свое формальное выражение.
Многие заглавия произведений равным образом распределяют свои внешние и внутренние свойства и функции по отношению к тексту.
Подобное явление наблюдается, например, в аллюзивных заглавиях типа «Гамлет Щигровского уезда» и «Степной король Лир» Тургенева. Из внешних функций у данных заглавий преобладает соединительная, она тянет за собой тему и тональность произведений, ставших литературными образцами; из внутренних — функция композиционной организации. Заглавия типа «Хождение по мукам» (1922–1941) А. Н. Толстого, с одной стороны, имеют сильное внешнее «диалогизирующее» начало, с другой — становятся индивидуально-авторскими высказываниями с внутренними текстообразующими функциями. Гармонично сочетают в себе внешнее и внутреннее начала заглавия «Живая жизнь» В. Вересаева, «Корни и крона» (1981) В. Кожевникова и т. п. Заглавие Кожевникова интересно в двух отношениях. Оно семантически, видимо, связано с более ранним произведением — «Дерево жизни» (1977) — и в то же время использует форму заглавия, впервые найденную в поэзии: ср. «Кроны и корни» (1960) А. Вознесенского. Использование приема паронимической аттракции сразу привлекает внимание читателя к форме заглавия. Необычность формы порождает стремление глубже вникнуть в семантическую структуру, которая держится на двух смысловых опорах, взаимосвязанных союзом «и». В таком заглавии начинает реально проявлять себя «теснота стихотворного ряда», и в то же время расширяется семантический план взаимодействия паронимической конструкции с прозаическим текстом.
Чем более развернутым является современное заглавие, тем в нем больше ощущается внешнее начало. Одно- и двусловные заглавия чаще всего являются внутренне направленными. Три и более полнозначных слова в заглавии свидетельствуют о проникновении в него внешнего начала, которое с увеличением числа слов все больше заявляет о себе. Элементарная конструкция все больше обрастает внешне эффективными распространителями: ср. «Край возле самого неба» В. Распутина, «Пегий пес, бегущий краем моря» Ч. Айтматова, «Повесть без названия, сюжета и конца…»
В. Липатова и др. Заглавие по форме становится все более подобным поэтической строке, что ведет к широкому распространению поэтически аллюзивных заглавий: «Охота к перемене мест» Е. Воробьева (с аллюзией к Пушкину), «Ряд волшебных изменений милого лица» С. Абрамова (аллюзия к Фету), «О ты, последняя любовь!..» Ю. Нагибина (аллюзия к Тютчеву) и др.
1.2. О лингвопоэтическом и семиотическом статусе заглавий стихотворных произведений[**]
Заглавия стихотворных произведений давно привлекают внимание исследователей. Любой аспект изучения целого поэтического текста ставит вопрос о заглавии. Так, в лирической поэзии особую значимость приобретает проблема озаглавленности/неозаглавленности текста [Джанджакова 1979; Козлов 1979], а также вариативности заглавия [Фризман 1981]. Особую значимость проблема заглавия приобретает при циклизации лирической поэзии, где понятия целостности/отдельности и завершенности художественного текста находятся в прямой зависимости от факторов озаглавленности и рубрикации [Фоменко 1983; 1986]. Построение и тематическое структурирование лирических циклов во многом опирается на систему заглавий [Гинзбург 1974: 258–259, 330–331]. Все уровни организации стихотворного текста прямо коррелируют с заглавием. Такая корреляция устанавливается в работах, посвященных как изучению лексико-синтаксической и композиционной организации поэтического текста [Золян 1981; 1986б], так и его звуковой [Кожевникова 1984, 1990] и ритмической организации [Иванов 1981]. Особый интерес представляет проблема корреляции фонических связей между заглавием и текстом и системой семантических преобразований [Кожевникова 1986: 108–118; 1988]. Исследования, основывающиеся на выводе Художественного текста из темы путем различных трансформаций, а также устанавливающие систему инвариантов определенного поэта, неизбежно вовлекают заглавие в последовательность порождающих операций (см.: [Жолковский 1974, 1976, 1979 и др.], а также [Золян 1981]). Напрямую связаны с феноменом заглавия и доминантные характеристики как отдельного поэтического текста, так и поэтического идиолекта в целом [Золян 1986а]. Метод функционально-доминантного анализа позволяет определить заглавие как одну из наиболее вероятных исходных точек порождения не только тематической, но и композиционной, и звуковой структуры поэтического текста. Все это позволяет говорить о заглавии как полнозначной единице целого текста. Именно в таком статусе заглавие рассматривается в семиотических исследованиях в рамках общей проблемы «текст в тексте» (см. серию «Труды по знаковым системам»). По определению Ю. М. Лотмана, текст и заглавие, с одной стороны, могут рассматриваться как два самостоятельных текста, расположенных на разных уровнях иерархии «текст — метатекст», с другой — как два подтекста единого текста [Лотман 1981а: 6–7]. Такой подход делает правомерным рассмотрение заглавия поэтического текста с точки зрения интекстовых и межтекстовых отношений [Лотман 1981б; Тороп 1981; Тименчик 1981], в частности отношений цитации [Джанджакова 1988]. Рассмотрение заглавия в аспекте отношений интекст/интертекст позволяет поставить вопрос о системе поэтической «трансфразеологии» [Григорьев 1989]. Определение лингвопоэтического статуса заглавия как единицы текстового уровня дает возможность по-новому взглянуть на коммуникативную организацию целого текста и обсудить проблему своеобразия тематически-рематических отношений в рамках целого поэтического текста [Ковтунова 1986: 147–148]. Таким образом, становится очевидным, что явление заглавия поэтического текста должно быть объектом комплексного лингвопоэтического и семиотического исследования. Вопрос об озаглавленности/неозаглавленности встает только в лирике, поскольку в остальных видах художественных произведений заглавие — обязательный атрибут текста [Кожина 1986]. Коэффициент озаглавленности лирических стихотворений, то есть число озаглавленных стихотворений по отношению к их общему числу, резко отличается у разных поэтов, что, видимо, связано с характеристиками идиостиля каждого из них. Так, например, выделяется группа поэтов с очень низким коэффициентом: Цветаева (20 %), Блок, Мандельштам (21 %), Ахматова (25 %), Есенин (26 %); и с очень высоким: Маяковский (100 %), Заболоцкий (97 %), Антокольский (96 %), Анненский (93 %), Брюсов (91 %), Пастернак (78 %). Ряд поэтов попадает в промежуточную группу: Евтушенко (69 %), Тарковский, Мартынов (63 %), Бунин (61 %), Жданов, Парщиков (50 %). При этом, во-первых, доля озаглавленных стихотворений различна у каждого поэта в разные периоды творчества (отмечается тенденция к увеличению коэффициента к концу творческого пути) и, во-вторых, общая цифра не отражает специфику композиционного разбиения на циклы, книги, сборники. Так, например, у Цветаевой имеется очень небольшое число озаглавленных стихотворений, но особенность ее творческого метода состоит в том, что стихотворные этюды объединяются в небольшие лирические циклы под общим заглавием (от 2 до 16 в каждом цикле), которые представляют собой единое стихотворное произведение: ср. «Бессонница», «Стихи к Блоку», «Стол» и др. Уникальным по своей структуре является «Кипарисовый ларец» И. Анненского, книга стихов, складывающаяся по типу «матрешки» из различных по величине законченных структур с собственными заглавиями: «не только заглавия стихотворений, но и заглавия трилистников и складней задуманы как действенный элемент, как ключ, в котором должны читаться охваченные ими стихотворения» [Гинзбург 1974: 330]. Такие поэты, как В. Брюсов и А. Блок, отдают предпочтение большим лирическим циклам, хотя способ их организации совершенно различен. По подсчетам Д. Е. Максимова [Максимов 1986: 80], разница показателей озаглавленности «вершинных» сборников Брюсова «Urbi et Orbi» и «Stephanos» и «вершинного» третьего тома лирики Блока велика: соответственно 89,7 % и 21,3 %. Эти цифры свидетельствуют, что композиционная и семантическая организация как отдельных стихотворений, так и циклов в целом у данных поэтов в некотором смысле полярна: ярко проступают «программно точная» манера Брюсова и «импрессионистично-набросочная» у Блока (определения Пастернака). Попытаемся найти объективные факторы, влияющие на отсутствие заглавия или его санкционирование в стихотворном тексте. Поскольку понятия целостности/отдельности поэтического текста относительны (то происходит «превращение текста в текст», то есть подчеркивание значимости границ текста, то «превращение контекста в текст» — стирание внешних границ, (см.: [Лотман 1981б: 5]), понятно, что наличие/отсутствие заглавия в определенном произведении будет зависеть как от параметров внешней его организации (вхождения в большие текстовые единицы — лирический цикл, книга стихов, все творчество поэта как единый текст; а также «диалогических» потенций данного текста), так и от параметров внутренней организации (текст может распадаться на более мелкие эстетические единицы и подвергаться композиционному и «конституционному» варьированию). Назовем параметры внешней организации интеграционными, внутренней — дезинтеграционными. Так, например, на основании исследований идиостиля Мандельштама [Гинзбург 1972; Левин 1975; Сегал 1975; Taranovsky 1976; Золян, Лотман М. 1988б] логично предположить, что доминирующими в его поэзии являются интеграционные параметры текстообразования, что и определяет такой низкий коэффициент озаглавленности у данного поэта; заглавия же у Мандельштама имеют прежде всего соединительную функцию. Один из наиболее существенных параметров внутренней организации лирического стихотворения — малая форма. По замечанию Блока и по наблюдению B. C. Баевского [Баевский 1972: 52], средняя длина лирического стихотворения в XX веке — 20 строк. Именно такие минимальные конструкции чаще всего и остаются неозаглавленными, с возрастанием же длины стихотворений возрастает и коэффициент озаглавленности. Сам же «минимум текстового пространства» (Ю. Н. Тынянов) стихотворения порожден взаимодействием разнонаправленных языковых и собственно поэтических факторов — это создает напряженность его композиции и динамичность структуры. В идеале заглавие, подобно первому стиху неозаглавленных стихотворений [Баевский 1972], должно было бы быть малой моделью целого текста, то есть в наиболее экономной форме воспроизводить следующие характеристики: особенности фонической и метрической организации, тематическую перспективу текста, замысел его композиции. Причем все эти характеристики могут считаться равноправными с точки зрения цельной структуры текста. Сама выделенность заглавия в самостоятельную функционально закрепленную позицию над текстом способствует тому, что оно приобретает свойства, аналогичные свойствам «стихового ряда»: определенную синтаксическую обособленность и автономность, перегруппировку семантико-синтаксических связей, «единство и тесноту ряда», «слитный групповой смысл» [Тынянов 1965]. Но языковая природа заглавия осложнена еще несколькими факторами. Несмотря на то что его обособленность оказывается наиболее отмеченной в произведении, семантико-композиционные связи заглавия и текста обнаруживаются полностью только в результате развертывания стихотворения до конца. При этом номинативные свойства сокращают до минимума способность заглавной конструкции «развертываться вширь»: она еще более, чем стиховой ряд, вынуждена «наращивать свою смысловую глубину» (ср. [Ковтунова 1986: 5]). Возникает асимметрия между формальной конструкцией заглавия и его функциями как элемента текстовой конструкции. Поскольку онтологически «заглавие не предполагает стабильной структурной модели» [Кошевая 1982: 9], то заполнение заглавной позиции полностью определяется его текстовыми характеристиками. Однако заглавие не только порождается текстом, но и само является текстопорождающим. Поэтому выбор одной из внутренних характеристик текста как доминирующей в плане текстообразования и вынесение ее в качестве моделирующей в заглавие смещает остальные характеристики динамической текстовой конструкции. Озаглавливание по одной из характеристик возможно лишь в экспериментальной поэзии: «Слово об Эль» Хлебникова (фоника), «Азбука» Е. Кацюбы (принцип алфавита), «Спокойствие гласного» Г. Айги, «Сюита согласных» Г. Цвеля, «Ударение» Н. Голя, «Перебой ритма» И. Анненского (метрика), «Цвесна» А. Крученых, «Персиатюра» С. Сигея (словообразование, создание заумного языка), «Дева вед» Е. Даенина, «Оволс» А. Альчук (форма палиндрома), «Деепричастное» А. Гуницкого, «Сложноподчиненное сочинение» И. Буркина (синтаксические явления), «Квадрат квадратов» И. Северянина (синтаксическая композиция), «Внутренняя речь» И. Жданова (семантическая композиция), «Треугольник» В. Брюсова (иконичность формы текста), «Зеркало» С. Фруга (принцип симметрии) и т. п. Заглавие же «Сдвиг» А. Крученых предсказывает «сдвиги» в стихе на всех уровнях. И даже в этих, на первый взгляд наиболее прозрачных, заглавиях представлен более чем один параметр текста. Так, «Слово об Эль» (1920) Хлебникова находит «прямые продолжения корней» в «Словаре» (1941) А. Тарковского, где собраны «все Эр да Эль святого языка»; а в «Зеркало» Фруга (начало XX века), где тринадцатая строка «отражает» двенадцатую, четырнадцатая — одиннадцатую и т. п., «вправлен» рассказ о «зеркале глаз» [Голуб 1988: 82]. С точки зрения отражения всей структуры стихотворения особо показательны заглавие и текст «-забытого авангардиста» И. Буркина «Сложноподчиненное сочинение». В нем стихотворный текст развертывается как цепь однородных придаточных предложений, начинающихся союзом «где». Начало и конец стиха задают рамку, в которую встраивается последовательная картина «каменных крестословиц Нью-Йорка»; анафорически же повторяющийся союз закрепляет зачинное уподобление улиц скрещению горизонтально и вертикально разворачивающихся словесных потоков. Ср.:Особенно подвижными являются взаимоотношения между стихотворной строкой и заглавием в поэзии Пастернака. Для него свойство неразрывности заглавия и поэтического текста действует не только в пределах одного стихотворения, но и целого цикла стихов. Показательна в этом отношении книга «Сестра моя — жизнь», заглавие и подзаголовоккоторой «Лето 1917 года» предлагают как метонимическую, так и метафорическую корреляцию с текстом [Bjorling 1976: 178]. Заглавие книги стихов — часть первой строки одного из начальных ее стихотворений «Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе…» (первоначальное заглавие «1000 и 1»)[25]. Стихотворение входит в первый раздел книги, который носит заглавие «Не время ль птицам петь». В этом разделе всего два неозаглавленных стихотворения: первое из них дало название всей книге, а второе — самому разделу, заглавие раздела — первоначальное заглавие и вторая строка стихотворения «Ты в ветре, веткой пробующем…». Ср. также название раздела «Попытка душу разлучить», представляющее собой начальную строку заключительного стихотворения этого раздела; первое же стихотворение открывается строкой «Душа — душна…». Следовательно, заглавия у отдельных стихотворений снимаются у Пастернака для «повышения в ранге». Интеграционные параметры поэтического текста доминируют над дезинтеграционными, а ведущие строки стихотворений приобретают метатекстовую функцию в рамках лирического целого. Классическим является заглавие Пастернака «Гроза, моментальная навек». Здесь «единством и теснотой ряда» поэт запечатлевает не только доминирующий у него образ грозы (с этим образом у Пастернака связаны и личные переживания, и его восприятие революции — ср. стихотворения «Июльская гроза», «Наша гроза», «Приближение грозы», «После грозы», а также ассоциации, связанные с образами Ленина — «грозы влетающий комок», Блока — «Ему предвещал небосклон Большую грозу, непогоду»), но и саму сущность лирической поэзии, в моментальных зарисовках представляющей единичное общее (ср.: [Левин 1973: 182]). Еще один способ приближения заглавия к поэтическому тексту и уподобления стиховому ряду — использование в заглавной конструкции приема паронимической аттракции с проекцией на текст. Таким образом в заглавии моделируется звукоосмысленная перспектива всего стихотворения, нередко определяющая и композиционное строение текста. Рассмотрим стихотворение Евтушенко «Присяга простору» (1967), которое представляет собой довольно большую поэтическую форму. Упорядоченностью звуковых повторов, созвучных заглавию, произведение как бы разбивается на три части, примерно по двадцать строк в каждой. В каждой такой части создается своя «микрозона» паронимической аттракции, но благодаря сквозным звуковым повторам и интегрирующей силе заглавия эти части вместе формируют целостную структуру. Через повтор заглавие устанавливает значащие связи между элементами смежными и дистантными, принадлежащими одному и разным уровням, создает связанность текста. «Присяга простору», открывая текст, вносит свой звуковой состав в «систему памяти» стихотворения. Для развития смысловых и звуковых связей далее в текст вводятся слова, находящиеся в отношении паронимической аттракции друг с другом и со словами заглавия. Образуется первая цепочка звукоосмысленного развертывания: простор — расправится парус (образ) — рука простерта (символ) — простор-то (акустический эффект при двойном повторе) [Евтушенко 1975: 57–58]. «Эхо» повтора открывает вторую часть стихотворения. В этой части слово торг противопоставлено слову простор и его звуковым и семантическим коррелятам: перст (указующий), в прорыве к простору, (уйти) пристойно. Два художественных вывода стихотворения подкрепляются звуком: смысл человеческой жизни в прорыве к простору и уйти от всего, что оскоминно, тинно, пристойно, чтобы верными быть простору. Далее открывается новая перспектива: «С простором … вы спорили … спором, ощущает соперником, равным с просторам». Звуковой повтор создает внутреннюю фоническую рифму стихотворения, располагается в начале и конце стихового ряда, выдвигая на сильную позицию семантически связанные слова. Основные звукосочетания П-Р-С-Т-(Г) при различных перестановках в общей звуковой системе стихотворения вступают во взаимодействие с другими повторяемыми сочетаниями звуков — например, Р-В-Н в словах прорыв, верный, равный, правительства, верноподданные, враги, правоверные и др.; и это выносит на поверхность новые звукосочетания, образующие два ключевых слова третьей части: противно и противник. Эти два однокоренных слова противостоят друг другу в тексте. Первое замыкает противопоставляемый простору ряд: правительства, верноподданные, враги, правоверные, второе — выступает как поэтический синоним к слову соперник и замыкает смысловую цепочку: простор — спор — соперник — простор — противник. Определения к слову противник — честный и сильный — дополняют стержневое слово не только содержательно, но и в звуковом составе — в них силен звук С. Он создает единство ряда, созвучие заглавной конструкции. В заключительной части простор противостоит престолам и портфелям. Строка «Простор не убьешь, Для тюремщиков это прискорбно» служит ключом к заглавию и завершает его звуковое и смысловое развитие. Нередко удачно найденное заглавие, определяющее композиционное и тематическое развитие текста у одного из поэтов, получает звукоосмысленную перспективу у других, ср.: «Синема моего окна» Брюсова и «Кино окна» Кирсанова. Заглавие Кирсанова «Окно» в цепочке звукового развития коррелирует со строкой «О кроны их, о корни!», которая, в свою очередь, соотносима со звуковым рядом заглавия Вознесенского «Кроны и корни», определяющим звукоосмысленную перспективу своего текста. Паронимически организованное заглавие может быть и частью первой строки стихотворения, ср.: «О нет, не стан» Анненского. Н. А. Кожевниковой [1988, 1990] замечено, что паронимически организованные заглавия встречаются у поэтов, для которых прием паронимической аттракции не характерен. В то же время их нет у Пастернака, Цветаевой, у которых этот прием — один из основных способов организации поэтического текста; однако однословные заглавия могут иметь звуковое отражение в их текстах. Подобные явления обнаруживаются и у Мандельштама. Причем его однословные заглавия нередко имеют большую моделирующую силу не только в пределах одного стихотворения, но и целого ряда стихотворений, как озаглавленных, так и нет. Такую силу имеет, например, заглавие «Век», объединяющее в имплицитный поэтический цикл наряду со своим текстом и тексты стихотворений «1 января 1924 года», «Нет, никогда, ничей я не был современник», «За гремучую доблесть грядущих веков…». Первые строки стихотворения «Век» — «Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки…» — открывают поэтическое целое, где звуковая перспектива стиха взаимодействует со смысловой и композиционной, устанавливая дистантные прямые и обратные связи: ср. «Я с веком поднимал болезненные веки; Но что же, если нам не выковать другого, — Давайте с веком вековать; Мне на течи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей». Таким образом, «сюжетная перспектива» не преломляется перспективой стиха (ср. [Тынянов 1965: 170], а коррелирует с ней. Паронимически организованными могут быть заглавия и целых лирических циклов: ср. «Золото в лазури» А. Белого, «Голубая глубина» А. Платонова. Особенностью организации данных циклов является то, что заглавия отдельных стихотворений как бы «снимаются» общим заглавием. Именно общее заглавие цикла фокусирует функциональные семантические преобразования в иерархии «звук — смысл — композиция». Несколько приемов «расширения» поэтического ряда заглавия основываются на интеграционных, диалогических отношениях данного текста с другими. Заглавие вводится в ряд поэтической традиции; вступают в действие механизмы цитации, реминисценции, аллюзии. В этих случаях обнажается метатекстовое начало заглавия — оно выступает в роли внешнего текста по отношению к своему «материнскому». Однако внутритекстовые связи заглавия мешают ему по-настоящему стать внешним: происходит адаптация аллюзивного заглавия в связи с действием дезинтеграционных параметров. Аллюзивное заглавие, с одной стороны, само трансформируется «в смысловом поле текста… образуя новое сообщение», с другой — трансформируется не только оно — «изменяется вся семиотическая ситуация внутри того текстового мира», в который оно вводится, ср. [Лотман 1981б: 10]. Интересно с этой точки зрения заглавие стихотворения Д. Самойлова «Средь шумного бала». Вяч. Вс. Иванов, исследуя ритмическую организацию данною стихотворения, отмечает, что цитатность в нем «в большей степени кажущаяся» [Иванов 1981: 220]. Цитируя часть начальной строки АК. Толстого, Самойлов, с одной стороны, воспроизводит ритмический и синтаксический рисунок образца в заглавии и тексте, с другой — в своем стихотворении нарочито нарушает его ритмико-синтаксическое и семантико-композиционное строение. Поэт создает текст, резко контрастирующий с исходным. Резкие изменения ритма в стихотворении указывают на трансформацию классической любовной темы: мирное течение «любви» в XIX веке разбивается о метаморфозы истории XX века. Подобные тексты строятся «как развернутые цитаты, как импровизация на чужую тему, изначально оглашенную» заглавием или начальной строкой, но в то же время текстопорождающий механизм уводит новый текст от «цитаты — импульса» [Bloom 1973: 202]. Показательно с этой точки зрения заглавие «Грифельная ода» Мандельштама. Державинский «импульс» заглавия погашается в окончательном тексте сильными «лермонтовскими ассоциациями», а также тропеической экспансией исходной метафоры «река времен» (подробно об этом: [Семенко 1985]). Подобная импровизация напрямую связана с явлением вариативности заглавий, которое одновременно видоизменяет как систему внутритекстовых, так и межтекстовых отношений определенного текста. Так, например, Пастернак, добиваясь единства книги «Темы и вариации», а также ее раздела «Я их мог позабыть», снимает в окончательной редакции заглавие «Поэты» (1921) у стихотворения, открывающегося строкой: «Нас мало. Нас может быть трое…» (поэт имел в виду Маяковского, Асеева и себя). Эта начальная строка соотносится со строкой Пушкина из «Моцарта и Сальери»: «Нас мало избранных, счастливцев праздных» — и, следовательно, вводит данное стихотворение в общую парадигму «пушкинских вариаций» книги. Ахматова же, «перепастерначивая Пастернака», пишет стихотворение «Нас четверо» (1961), которое первоначально включает в цикл «Венок мертвым» и предпосылает тексту стихотворения три эпиграфа: из Пастернака и Мандельштама («двух голосов перекличка») и «письмо от Марины» Цветаевой. Впоследствии Ахматова отказалась от первоначального заглавия и заменила его на «Комаровские наброски», то есть отказалась от эксплицитного обобщения судеб четырех больших поэтов XX века (включая в их число и себя). В окончательном тексте явно прочитывается только цветаевская тема, которая подкрепляется единственным сохраненным над текстом эпиграфом: «О Муза плача…» Поэтический полилог продолжает далее А. Вознесенский, ср. его стихотворение «Нас много. Нас может быть четверо…», посвященное Б. Ахмадулиной. Наиболее очевидная связь собственного стихотворения с текстами другого автора устанавливается заглавиями, совмещающими в себе функции заглавия и посвящения. Ср. «Анне Ахматовой» (1913) Блока, «Памяти Блока» Ахматовой, «Анне Ахматовой» Пастернака, «Борис Пастернак» (первоначально «Поэт», 1936) Ахматовой. Иногда стихотворения этого типа представляются лишь первой строкой, а посвящение занимает отведенную ему позицию: ср. «Я пришла к поэту в гости…» (1914) Ахматовой, посвященное Блоку. Эти произведения — портреты одного поэта, написанные другим — «всегда столкновение двух поэтических миров и в каком-то смысле перевод» [Жолковский 1974: 30], перевод с одного стиля на другой. Так, стихотворение Блока, посвященное А. Ахматовой, «содержит отчетливые признаки перевода мира молодой поэтессы… на язык поэзии» [Лотман 1972: 234]. Стихотворение же Ахматовой, написанное почти полвека спустя, открывается строками: «Он прав — опять фонарь, аптека, Нева, безмолвие, гранит…» Эти строки воспроизводят в ретроспекции знаменитое стихотворения Блока «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…», а строка «Когда он Пушкинскому дому…» отсыпает к блоковскому стихотворению «Пушкинскому дому». Е. Фарыно в статье «Два поэтических портрета (Ахматова — Пастернак)» показывает, что поэтика Пастернака ориентирована в основном на моделирование поэтического мира поэтессы, а поэтика Ахматовой опирается прежде всего на воспроизведение «кода» Пастернака, не на значение, а на «значимости» его поэтического мира. Так, поэтессой прежде всего выносятся на поверхность формальные признаки идиостиля Пастернака: динамический синтаксис, отличительные черты композиционной семантики его стихотворений. Сама постановка заглавия-посвящения в один ряд с именем автора подразумевает диалогическую организацию текста, которая ориентирована как на контраст, так и на подобие идиостилей «встретившихся» в заглавной поэзии поэтов. В этом смысле все стихи акмеистов могли бы быть озаглавлены «Тайны ремесла» или «Стихи о русской поэзии», как соответствующие циклы у Ахматовой и Мандельштама [Тименчик 1981: 65]. Близость стихотворных идиостилей может подчеркиваться поэтом по-разному. Брюсов, например, свою художественную связь с П. Верленом подчеркивает заглавием «L’ennui de vivre», которое является частью первой строки стихотворения французского поэта; первая же строка текста Брюсова — художественный перевод полной строки оригинала: «Я жить устал среди людей и в днях…» Иноязычные, прежде всего латинские, заглавия были очень распространены в начале XX века, но могли указывать на связь не только с иностранной лирикой, но и с русской традицией, ср. «Silentium» Мандельштама как перекличку с тютчевским «Silentium!». Нередко иноязычные заглавия вводят в текст проекцию в мир музыки («Missa Solemnis, Бетховена» Вяч. Иванова, «Decrescendo» И. Анненского). Одним из самых многофункциональных заглавий, в котором смоделированы элементы различных уровней организации текста, является заглавие «Зеркало». Его семантический и композиционный потенциал основан на мотивах удвоения и отражения действительности. «Удвоение» и «отражение» — вообще неотъемлемые свойства стихотворного текста, как с точки зрения онтологии (художественное отражение действительности), так и построения, организации (рифмы, повторы, параллелизмы, симметрия и т. п.). Заглавию эти свойства, можно сказать, присущи втройне, поскольку заглавие как метатекст по отношению к основному корпусу текста уже является его функциональным «отражением» и «удвоением». Однако «удвоение с помощью зеркала никогда не есть простое повторение», а средство для широких возможностей художественного моделирования [Лотман 1981б: 14–15], сам же мотив зеркала «есть символ некоторых семантических принципов текстопорождения и текстопорождающий механизм» [Золян 1988а: 95; 1991]. Таким образом, «зеркальный механизм, образующий симметрично-асимметричные пары» [Лотман 1984: 20], являясь универсальным для поэтического текста, в заглавии может раскрыться наиболее полно. Заглавие зеркально уже по своей природе и двойственно во всех своих проявлениях. Такие принципы, как симметрия/асимметрия, смена правого и левого члена, получают отражение в том, что заглавие является одновременно и именем, и предикатом всего текста, его темой и ремой, текстопорождающим и порожденным текстом элементом, его субтекстом и метатекстом, текстом в тексте. Поэтому возможности художественного моделирования отношений «заглавие — текст» практически безграничны. Таким образом, заглавие «Зеркало» предлагает множество семантико-композиционных альтернатив организации текста. Рассмотрим некоторые из них, которые представлены и реализованы в стихотворениях с таким заглавием у поэтов XX века. Все эти стихотворения можно подразделить на несколько пересекающихся групп, в которых воплощение «зеркального принципа» будет иметь различные семантико-композиционные преломления и различное распределение по уровням организации. Первое преломление принципа зеркальности развивается по схеме «остраннения»: Я (автор, лирический герой) → «двойник» → «я в ином мире» → «я со стороны» → Я = ОН (ОНА), ср. [Золян 1988а: 102]. Такая схема представлена у В. Ходасевича «Перед зеркалом» (1924) (ср. «Я, я, я. Что за дикое слово! Неужели вон тот — это я?»); у Ахматовой в стихотворении с первой строкой «А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет…» (1943) и во многих других произведениях поэтессы (см. [Седакова 1984]), которая сама не знала «в скольких жила зеркалах»[26]. Смена «правого и левого» взгляда на себя со стороны представлена в «Зеркале» (1973) Антокольского: «Но это ведь не он, а я Не справа был, а слева…» Полное «остраннение» от авторского «я» приводит к замене «зеркального» заглавия на его функциональные эквиваленты. К таким эквивалентам можно отнести заглавие «Двойник» (1909) Блока: «Знаком этот образ печальный, И где-то я видел его, Быть может, себя самого Я встретил на глади зеркальной»; «Метаморфозы» (1937) Заболоцкого, где личное местоимение я в косвенных падежах (меня, мной) неоднократно звукоосмысленно соотносится со словами имя и меняться:: «Как мир меняется! Как я сам меняюсь! Лишь именем одним я называюсь, — На самом деле то, что именуют мной, — Не я один. Нас много. Я — живой…» Заглавие Заболоцкого, таким образом, перекликается с многогранными «ста зеркалами» Ахматовой. Такое же сложное преломление семантико-композиционной схемы находим в стихотворении Ахматовой «В Зазеркалье» (1963). Здесь схема дополняется третьей ступенью «остраннения»: Я → «двойник в зеркале» → «третий в Зазеркалье» (в третьем мире, в третьем измерении): ср. «Вдвоем нам не бывать — та, третья, Нас не оставит никогда». Это стихотворение поэтессы вместе со стихотворением «Первое предупреждение» (со строками «Над сколькими безднами пела И в скольких жила зеркалах…») входит в цикл «Полночные стихи», сложная композиционная структура которого задана уже эпиграфом с начальной строкой «Только зеркало зеркалу снится…». Все выше названные стихотворения можно назвать поэтическими автопортретами по аналогии с «диалогизирующими» портретами — посвящениями, но в них ведущим является не адресатный принцип построения текста, а принцип «автодиалога», или шире — «автополилога». Вторая возможная перспектива развертывания «зеркального механизма» заглавия определяется системой импликаций: Я → (глаз) → «Я — Зеркало». Эта схема воплощается в текстах путем экспансии двух традиционных метафор: «зеркало глаз» и «глаза — зеркало души». Ср. «перевернутое» воплощение данной схемы в стихотворении М. Цветаевой «Глаза» с рамочной конструкцией первых и последних строк: «Два зарева! — нет, зеркала!» → «Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза». Развертывание метафор в текстах обнажает их паронимическую организацию, что делает возможным принцип звукового отражения «заглавие — текст». Наиболее явно вторая схема развертывания представлена в «Зеркале» (1905) М. Волошина, открывающемся строками: «Я — глаз, лишенный век. Я брошено на землю, Чтоб этот мир дробить и отражать…» «Зеркальная» звуковая перспектива получает отражение в тексте в словах глаз, скользят, разлука, которые становятся ключевыми в образной композиции стихотворения. Однако центром отражения может быть не только человеческий глаз, но и сердце. Такую семантическую перспективу устанавливает стихотворение М. Кузмина с начальной строкой «Сердце — зеркально…» (1912), правда, с самого начала подвергая ее вопросу «Сердце — зеркально, Не правда ль, скажи? <…> Зеркало верно. Не правда ль, скажи?» Подобная проекция подразумевает отражение двух сердец («Мы сядем вдвоем, Сердце к сердцу прижмем»), хотя черты взаимоотраженных любящих людей сливаются так, что нельзя различить, где «я», а где «ты»: «Чьи там черты? В обоих твои же. Все ты да ты». Стихотворение Пастернака «Зеркало» (1919) первоначально имело заглавие «Я сам», оставившее свое звуковое отражение в строке «Несметный мир семенит в месмеризме». Замена заглавия и эта строка дают возможность считать, что «зеркало, способное преломлять, дробить, и, одновременно, объединять отраженное в раме, то есть ирреальном внутреннем пространстве, — аналог самого поэта, претворяющего обыденный мир, то есть его обычное речевое членение, в образное» [Юнггрен 1984: 105]. Таким образом, обнажается композиционная схема текста, которая имеет продолжение в стихотворении «Девочка». Начало же этой схеме положено в раннем стихотворении Пастернака, о котором шла выше речь. Оно открывается строками: «И мимо непробудного трюмо Снега скользят и достигают детской». В этих стихотворениях «мир, данный через метонимию как множественный и дробный переплавляется на „особом градусе“ творчества в „зеркальном пространстве“» [там же]. Все это доказывает тезис о том, что заглавие является единицей функционального тезауруса текста (см. [Гаспаров 1988]), то есть такого системно организованного словаря, в котором текстовые единицы сгруппированы на основании их внутритекстовых и межтекстовых отношений. Третий тип преломления «зеркальной темы» основан на самом принципе отражения реальности. Зеркальное отражение — мимолетный образ: на этом строится семантическая игра «фикция — реальность». Третий тип представлен почти во всех стихотворениях с заглавием «Зеркало»: ср. образы скользят у М. Волошина или зеркальная нахлынь у Б. Пастернака (ср. также в метонимическом преломлении снега скользят). Однако у некоторых поэтов данное направление развертывания текста становится доминирующим. Так, в одноименном стихотворении И. Бунина (1916) семантическая игра «реальное/мнимое» образует поэтическую оппозицию «жизнь/смерть»: «…и все, что отражалось, Что было в зеркале, померкло, потерялось… Вот так и смерть, да, может быть, вот так». У П. Антокольского мотив «мнимости» приобретает звуковое преломление: «Так нагло зеркало лгало С кривой ухваткой мима. Все было пусто и голо, Сомнительно и мнимо». Ср. также цикл «Зеркала» (1970) С. Кирсанова. К этому же типу можно отнести заглавие стихотворения Ахматовой «В разбитом зеркале» (1956), в катером «Несостоявшаяся встреча еще рыдает за углом». Принцип симметрии часто находит формальное подкрепление в структуре стихотворения. Классический пример — уже упоминавшееся «Зеркало» С. Фруга, где существует абсолютная симметрия ритмико-композиционного строения. Тематическое развитие стихотворения при этом движется по второй схеме: «Отражается всегда Лишь обманчиво глубоко С их зеркальной глубиной Все в очах лазурно-чистых». С «автодиалогическими» заглавиями типа «Зеркало» впрямую связаны так называемые «эготивные» заглавия лирических произведений; однако, в отличие от рефлективности первых, вторые имеют более выраженную адресатную направленность. Заглавное «Я» лирических произведений может иметь разную природу, но «потенциально символический» (В. П. Григорьев) позиция заглавия во всех случаях придает личному местоимению обобщающую силу. «Я» — отражение языковой личности поэта, дифференциальных признаков его идиостиля. Поэтому не случайно, что подавляющее число первых строк неозаглавленных стихотворений несет на себе печать «я»: ср. «Я вам поведал неземное…»; «Я — Гамлет. Холодеет кровь…», «Я умер. Я пал от раны…» и другие Блока; «Я вольный ветер…», «Я — изысканность русской медлительной речи…» К Бальмонта. Уже на этих немногочисленных примерах видна плюралистическая природа «я» (см. об этом подробно: [Левин 1973]). С эгофутуристическим «Я» Маяковского контрастирует «Я» Брюсова, стремящееся к «Мы», «Еще мы» (ср. также название цикла Брюсова «Me eum esse» в отношении к более позднему «Я сам» Маяковского). Явная эгоцентричность раннего Маяковского нашла отражение и в названии его трагедии «Владимир Маяковский», которое относится к разряду «автопосвящений» (ср. также его заглавие «Себе, любимому, посвящает эти строки автор»). Заглавие Н. Гумилева «Я и Вы» противопоставляет лирическое «Я» поэта не только отдельному конкретному адресату, но и всему обыденному миру: «Не по залам и по салонам Темным платьям и пиджакам — Я читаю стихи драконам, Водопадам и облакам». «Ego» И. Анненского — микроцикл, открывающийся стихотворением «Мой стих», — по мнению РД. Тименчика, содержит творческую программу как самого поэта, так и его учеников — акмеистов. «Мой стих» Анненского «был загадан» от века: «Я не знаю, кто он, чей он, Знаю только, что не мой… Не тоскуй: он был — ничей». Это согласуется с общей позицией поэта, которая выражена в его статье об Еврипиде: «Трагик… все же был прежде всего поэтом, т. е. зеркалом, собирающим и отражающим чужие, ничьи лучи» (см. [Тименчик 1981: 72]). Можно сказать, что и само поэтическое заглавие «зеркально» собирает и отражает как внутренние, так и внешние характеристики и связи текста. «Значимость заглавия в поэзии настолько велика, что само по себе его отсутствие становится поэтически значимым (нулевое заглавие)» [Джанджакова 1979: 208]. Заглавие — явление, которое возникает на пересечении областей как внутритекстового функционального тезауруса, так и функционального тезауруса «поэтической традиции». Так, заглавие Б. Пастернака «Сложа весла» является тем пограничным элементом, который порождается самим текстом (путем различных семантико-синтаксических трансформаций в целостной композиции произведения: метонимически «произведенная через разное» метафора «лодка любви» возникает благодаря «ловленной сочетаемости» и закрепляется звуковым подобием [Жолковский 1974: 12]), с другой — фокусирует связь с поэтической традицией («На лодке» А. Фета, «В лодке» А. Белого, «Мы в лодке» В. Брюсова и др. см. [Nilsson 1976]) и, отражая ее, порождает как систему внутритекстовых отношений, так и новые аллюзивные связи текста, ср.: «Любовная лодка разбилась о быт» Маяковского. Отсутствие заглавия в лирических стихотворениях может определяться различными факторами. Один из них — отказ в независимости лирическому тексту, указание на подчиненность целому (циклу, книге, всему творчеству поэта, поэтической традиции). Неозаглавленность/озаглавленность стихотворений является индивидуальной особенностью каждого автора. Так, например, большой коэффициент озаглавленности у Маяковского, видимо, связан с «адресатной» направленностью его творчества; низкий коэффициент у Мандельштама, возможно, связан с самопорождающим механизмом его идиостиля, который ориентирован на образование «поэтических значимостей», приобретающих значение лишь в системе всех текстов поэта. Таким образом, неозаглавленность лирических стихотворений является отражением свойства автореференции (см. [Ревзина 1990]) поэтического текста. Малое стихотворное произведение в этом случае обладает настолько сильным внутритекстовым порождающим механизмом, что текст целиком переводится в ранг своего метатекста. Текстовая номинация осуществляется в рамках целого текста: для лирического стихотворения «единственная возможность назваться — повторить себя самое» [Козлов 1979: 33]. Ни одна единица специально не выносится на поверхность текста, ни один элемент организации специально не выделяется. Динамическое равновесие поэтического текста устанавливается внутренним перераспределением сильных позиций. Первая строка стихотворения обычно определяет звуковую и ритмическую организацию текста, а также задает его «тематическую модель», последние строки содержат художественный вывод — «рематическую модель». Текст является, таким образом, самодостаточным, заглавие для него факультативно.
Глава 2. ФЕНОМЕН НАБОКОВСКОЙ ПРОЗЫ[**]
2.1. Художественные дискурсивные практики: Владимир Набоков
Вот звон путеводной ноты.В. Набоков принадлежит к числу авторов, очень активно изучаемых в последнее время (достаточно упомянуть работы Ю. Левина, Б. Аверина, А. Люксембурга, М. Маликовой, М. Дмитровской; из зарубежных — В. Александрова, Г. Барабтарло, С. Давыдова, А Долинина, П. Тамми и др.) — Однако каждый новый исследователь всегда находит ранее не отмеченные особенности строения текстов этого автора, не переставая удивляться своим открытиям. Ведется много споров об «обнаженности приемов» у В. Набокова, однако сам тот факт, что каждый читатель обнаруживает все новые и новые художественные набоковские коды (=ходы), говорит об особой «аналитичности» и «рационалистичности» таланта этого автора. Но таковы они лишь на поверхности: на самом же деле они имеют иррациональную природу, отличающую произведения настоящего искусства. И хотя Набоков сам сравнивал свое словесное творчество с решением шахматной задачи, в реальных текстах это сравнение часто обрастало музыкальными ассоциациями, — даже, например, в таком «шахматном» романе, как «Защита Лужина». В нем в шахматную игру маленького вундеркинда вовлекает именно скрипач, который буквально «слышит ходы». Обращают на себя внимание также набоковские термины «шахматная композиция» и «шахматные композиторы», роднящие это искусство с музыкой. Остановимся подробнее на некоторых ключевых принципах композиционной организации прозаических текстов В. Набокова, которые, однако, имеют поэтико-музыкальную природу, а именно: 1) использование семиотического потенциала таких «готовых» структур, как «фрейм» и «сценарий», для создания глубины подтекста, а также композиционного развертывания и сцепления дистанцированных частей текста; 2) звуковая инструментовка этих структур, активизирующая ассоциативное мышление читателя и стимулирующая глубинное понимание текста; 3) коммуникативные переходы от третьего лица к первому и обратно (ОН-Я), порождающие в тексте «мерцательный» эффект и поднимающие вопрос об идентичности автора, героя и повествователя; 4) различные перестановки во времени и пространстве, инициированные всеми ранее упомянутыми явлениями. Мне уже приходилось писать об особой роли «телефонных звонков»[28] как средства художественной коммуникации в некоторых произведениях Набокова («Защите Лужина», «Даре», «Камере обскуре»), где они служат маркером особых, неординарных ситуаций, которые оказываются решающими и даже «роковыми» для героев (см. [Фатеева 2001]). Телефонный звонок в романе «Защита Лужина» с самого начала связан с темой «шахмат» и «музыки». Первые два раза телефон звонит в кабинете отца Лужина, сначала в усадьбе, а потом в Петербурге. Сперва, сбежав от родителей, мальчик оказывается на чердаке загородного дома один среди неупорядоченных вещей. Звон телефона продолжается с перерывами очень долго, и маленький Лужин, рассматривая вещи, рядом с пыльными книгами видит «шахматную доску с трещиной» и «прочие, не очень занимательные вещи» [2, 10]. Заметим, что первое, не замеченное героем появление шахматной доски уже таило фатальную «трещину» — вторым «надтреснутым» предметом окажется окно в ванной молодоженов Лужиных; и хотя стекло заменяют на новое, оно все равно в итоге будет разбито героем, который выбрасывается из окна. На такой исход указывает и первое, что видит мальчик, попав в дом через окно: «Дагерротип деда, отца матери, — черные баки, скрипка в руках», дед с улицы сначала смотрит на Лужина в упер, а потом при взгляде изнутри «совершенно исчез, растворился в стекле» [2, 8] (как впоследствии и сам Лужин). Второй раз маленький Лужин, находясь в петербургском кабинете отца, слышит звонок, который заставляет его вздрогнуть и увидеть блестящую точку во тьме: «Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул от того, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что блестящая точка — на телефонной вилке»[29] [2, 20]. Этот второй звонок уже раскрывает ящик с фигурами и открыто знаменует собой зарождение у Лужина страсти к шахматам. Он связан со скрипачом, который пришел играть в дом Лужиных и сообщает маленькому герою, что «просто слышит ходы», подобно великолепной мелодии. Символично, что затем, когда на юного Лужина наваливается «шахматная болезнь», то в своем беспорядочном сне он среди других в шахматном клубе видит «бритое лицо музыканта, державшего почему-то телефонную трубку, как скрипку, между щекой и плечом, — все это участвовало в его бреду и принимало подобие какой-то чудовищной игры на призрачной, валкой, бесконечно расползавшейся доске» [2, 38]. Как известно, после неоконченной партии с Турати Лужину запретили играть в шахматы, и именно телефон служит тем предметом, который возвращает Лужина к мыслям о шахматах. Показывая различные «фокусы» мальчику Мите, приехавшему с матерью из Петербурга[30] («„Телефон“ — наконец тонким голосом воскликнул Лужин, и, указывая пальцем на аппарат, с нарочитым удивлением захохотал» [2, 127]), он обнаруживает у себя в кармане, в «дырке» за подкладкой, маленькую шахматную доску. Эта «дырка» (хотя Лужин и считает, что она «не имеет отношения к фокусу»), как покажет дальнейшее развертывание текста, оказывается аналогом «окна», в которое выбросится герой. Все фатальные стечения обстоятельств, приведшие к гибели Лужина (или переходу его в мир иной, иных измерений), также связаны с телефоном. Так, последний звонок связан с чудовищной игрой Фатума, которая входит в завершающую стадию. Горничная Лужиных неправильно (с поправкой на немецкий язык) запомнила фамилию Валентинова (он выполнял функцию, среднюю между воспитателем и антрепренером) и передала жене Лужина, что: «„Звонил господин Фа… Фа… Фати[31]. Вот, я записала номер“. Лужина по номеру позвонила, но резкий голос ответил, что тут кинематографическая контора и никакого Фати нет. Какая-то безнадежная путаница» [2, 137]. На следующий раз Валентинов звонит сам, с ним разговаривает Лужина, которая утаивает этот звонок от своего мужа. Но конец разговора уже задает направление развязки всей текстовой «партии»: «Шепните ему одно: „Валентинов тебя ждет“, — засмеялся голос и, пропев немецкое „до свидания“, провалился в щелкнувший люк» [2, 140]. Показательно, что сама фамилия Валентинова из кинематографического королевства также имеет в своем звуковом составе часть ВАЛ-. И если с Валентиновым, голос которого «провалился в щелкнувший люк» телефона, связан последний звонок Фатума, то первый связан, как мы уже говорили, с дагерротипом деда со скрипкой в руках: маленький Лужин, увидев, что окно гостиной открыто, взбирается на карниз (мы еще вернемся к «карнизу»), а затем «переваливается через подоконник» во внутреннее пространство родового дома: тогда дагерротип деда «совершенно исчез, растворился в стекле». В конце романа Лужин производит прямо обратное действие: он вываливается из окна берлинской квартиры во внешнее пространство и исчезает в никуда («Но никакого Александра Ивановича не было»), а с ним и все прошлое его рода. При этом еще в одной из первых детских партий Лужин заметил, «что за валкая вещь шахматы» [2, 25], а во время последней партии с Турати (ср. Фати, Фатум) Лужин видит, как «на доске были спутаны фигуры, валялись кое-как, безобразными кучками. Прошла тень и, остановившись, начала быстро убирать фигуры в маленький гроб» [2, 81]. Надо подчеркнуть, что эти звуковые подсказки (слоги ВА-/ФА-) имеют и русско-немецкую межъязыковую основу, порождающую «биспациальность» (см. [Левин 1990]) романного пространства: на другом конце телефонной (а шире коммуникативно-языковой) связи у Набокова почти всегда оказывается «русский голос», совпадающий с «голосом судьбы» и обнаруживающий звукосемантическое подобие слов Фатум, Vater (нем. ‘отец’) и Фатерланд (‘Отчизна’). Однако в «Защите Лужина» имеется еще один сценарий, который развивается уже вокруг более материального средства связи между пространствами — вокруг «лестницы», являющейся в мифологии местом коммуникации между верхом и низом, небом и землей и маркирующей фатальные события в жизни героев (см. подробно 3.5). С этой точки зрения показательно, что впервые о лестнице[32] в романе заходит речь, когда маленький Лужин слышит «оглушительный звон телефона» на чердаке и находит там «шахматную доску с трещиной»: «Чердак был особенный, с оконцем, через которое можно было смотреть вниз, на лестницу, на коричневый блеск ее перил, плато изгибавшихся пониже, терявшихся в тумане» [2, 10] (заметим здесь окно и нечто, теряющееся в тумане). Через час через «окошечко» Лужин видит «внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, — буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать, придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки, сошла вниз» [2, 10]. Пока, в этой временной точке романного пространства мы еще не осознаем, что все указатели с самого начала значимы: во-первых, маленький Лужин, сразу оказавшийся наверху у окошка, его отец, сначала взбегающий, как мальчик, по лестнице, а потом спускающийся, и мать, даже не рискнувшая идти наверх. Позднее, под лестницей, сам мальчик Лужин не раз изучал старые «шахматные журналы» дотемна, так что «что уже страницы журнала, который он снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в расплывчатой темноте шахматной задачей» (снова расплывающаяся «гуманная картинка») [2, 32]. Второй раз лестница упоминается, когда Лужин вместо школы едет к тете, которая учит его играть в шахматы: он проворно поднялся по лестнице и позвонил. Тетя еще спала, но первое, что видит здесь мальчик, — это фотография его отца, с которым у тети давно был роман. Как мы знаем, эта любовная интрига оказалась роковой для матери Лужина, начало болезни и апатии которой тоже связано с лестницей: «И как-то, в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и вывихнула ногу, и долго потом лежала, — то в полутемной спальне, то на веранде, — в розовом капоте, напудренная» [2, 30]. Получается, что ни отец, ни мать Лужина не могли взойти вверх по лестнице любви, мать же падает с лестницы, что является началом ее «выпадения» из жизни семьи. В результате — мальчик «наверху лестницы» оказывается без матери и отца: ведь постепенно и сам отец перепоручает сына Валентинову, который тоже на определенном этапе оставляет Лужина. Оказавшись один в незнакомой ему заграничной жизни, Лужин не в состоянии адекватно воспринимать внешнюю жизнь: «Эти города, эти ровные ряды желтых фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и окружавших каменного коня на площади, — были той же привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как нечто неизбежное, но совершенно незанимательное» [2, 53]. И только «лестница» напоминала ему о его телесной и земной жизни, причем именно тогда, когда он по ней поднимался: «Он замечал только изредка, что существует, — когда одышка, месть тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса, словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено» [2, 53–54] (зубы и папиросы тоже значимы в романе — именно, сославшись на зубную боль, Лужин убегает от жены, а потом и от Валентинова; с папиросами же связана тема «шахматного угара»). Показательно, что роман самого Лужина с будущей женой (в руки которой попадает «его тело» после Валентинова) также с самого начала обречен: оба они в романе не поднимаются, а спускаются по лестнице. Не случайно для их совместной жизни была снята квартира, описание которой связано с трудностью подъема по лестнице: «Была снята поблизости не очень дорогая, но недурно обставленная квартира, правда — в пятом этаже, но что же делать, для лужинской одышки есть лифт, да и лестница не крута, со стульчиком на каждой площадке, под расписным окном» [2, 100] (снова здесь упомянуто «роковое» окно). В связи же с шахматной игрой «лестница» сначала для Лужина не представляла опасности, а, наоборот, указывала ему знакомый «путь» в шахматные лабиринты для игры с Турати: «Но он опоздал, опоздал, надо торопиться. Он быстро отпер дверь и в недоумении остановился. По его представлению, тут сразу должен был находиться шахматный зал, и его столик, и ожидающий Турати»: «Вместо этого был пустой коридор, и дальше — лестница. Вдруг оттуда, со стороны лестницы, появился быстро несущийся человечек и, увидев Лужина, развел руками. „Маэстро, — воскликнул он, — что ж это такое! Вас ждут, вас ждут, маэстро… Я три раза вам телефония, и все говорят, что вы не отвечаете на стук. Синьор Турати давно на месте“. „Убрали, — кисло сказал Лужин, указав тростью на пустой коридор. — Яне мог знать, что все передвинулось“. <…> Он узнал с облегчением стеклянные, вращающиеся двери кафе и потом лестницу и наконец увидел то, чего искал в коридоре гостиницы. Войдя, он сразу почувствовал полноту жизни, покой, ясность, уверенность. „Ну и победа будет“, — громко сказал он, и толпа туманных людей расступилась, пропуская его. „Тар, тар, третар“, — затараторил, качая головой, внезапно возникший Турати. „Аванти“ — сказал Лужин и засмеялся. Между ними оказался столик, на столе доска с фигурами, расставленными для боя. Лужин вынул из жилетного кармана папиросу и бессознательно закурил» [2, 78]. Папироса также переключает Лужина в этой партии с Турати в действительный мир: «Вдруг что-то произошло вне его существа, жгучая боль, — и он громко вскрикнул, тряся рукой, ужаленной огнем спички, которую он зажег, но забыл поднести к папиросе. Боль сразу прошла, но в огненном просвете он увиделчто-то нестерпимо страшное, он понял ужас шахматных бездн…» [2, 80]. Путь же из лабиринта ему снова указывает лестница, по которой он сначала пытается «ползти вверх», но потом передумывает и вдет вниз, «так как было легче спускаться, чем карабкаться» [2, 81]. Какой-то «другой голос» говорит Лужину, что надо идти «домой»: «Домой, — сказал он тихо — Вот, значит, где ключ комбинации» [2, 81]. Однако Лужин пока идет в обратном дому направлении и падает в обморок. Когда же его «тело» возвращают невесте два немца, в свои права вновь вступает лестница, которая описывается то с точки зрения проясняющегося сознания Лужина, то с точки зрения принесших его в дом людей, увидевших в нужном доме лишь одно окно, в котором горел свет: «Окно опустело, но через минуту темнота за парадной дверью распалась, сквозь стекло появилась освещенная лестница, мраморная до первой площадки, и, не успела эта новорожденная лестница полностью окаменеть, как уже на ступенях появились быстрые женские ноги. Ключ заиграл в замке, дверь открылась. На панели, спиной к ступеням, лежал полный человек в черном» [2, 85–86]. Заметим, что здесь окно постепенно превращается в лестницу, которая «между тем» продолжала «рожать людей…». По лестнице же начинают поднимать тело Лужина, и в это время на лестнице гаснет свет: «Лужина впятером понесли вверх по лестнице, и его невеста, поддерживавшая тяжелую, драгоценную голову, ахнула, когда внезапно свет на лестнице потух. В темноте все качнулось куда-то, был стук, и шаркание, и пыхтение, кто-то оступился и помянул по-немецки Бога, и, когда свет зажегся опять, один из незнакомцев сидел на ступеньке, другой был придавлен телом Лужина, а повыше, на площадке, стояла мать в ярко расшитом капоте и, выпучив блестящие глаза, смотрела на бездыханное тело, которое, кряхтя и приговаривая, подпирал ее муж, на большую страшную голову, которая лежала на плече у дочери» [2, 86]. Напомним, что к своему последнему «окну» Лужин осознанно бежит уже сам, и обратный путь наверх очень долог: «Жажда движений еще не была утолена. Он стал подниматься по лестнице, а так как жил он очень высоко, это восхождение продолжалось долго, ему казалось, что он влезает на небоскреб. Наконец он добрался до последней площадей, передохнул и, хрустнув ключом в замке, вошел в прихожую» [2, 148]. Здесь важно вспомнить, что этот путь ему был подсказан символической фотографической картиной[33], которую он видит в офисе у Валентинова: «Человек с безжизненным лицом в больших американских очках, который на руках повис с карниза небоскреба, — вот-вот сорвется в пропасть» [2, 146] и сразу слышит «невыносимо знакомый голос» Валентинова. И тут снова происходит возвращение к теме «музыкального звучания»: «При звуке этого голоса, при музыке шахматного соблазна, Лужин вспомнил с восхитительной, влажной печалью, свойственной воспоминаниям любви, тысячу партий, сыгранных им когда-то» [2, 145]. Примечательно, что Лужин мыслит все шахматные комбинации также в «лестничной символике»: «Были комбинации чистые и стройные, где мысль всходила к победе по мраморным ступеням; были нежные содрогания в уголке доски, и страстный взрыв, и фанфара ферзя, идущего на жертвенную гибель… Все было прекрасно, все переливы любви, все излучины и таинственные тропы, избранные ею. И эта любовь была гибельна. Ключ найден. Цель атаки ясна. Неумолимым повторением ходов она приводит опять к той же страсти, разрушающей жизненный сон» [2, 145–146]. Но подсказка последнего «хода» Лужина кроется еще и в звуке: первый раз маленький Лужин познает, какая «валкая вещь шахматы», играя с мальчиком по фамилии Кребс, путь к окну подсказывает ему снимок «карниза небоскреба» (вспомним карниз родового дома), решение же «легче спускаться, чем карабкаться» приходит к шахматисту после незаконченной игры с Турати. В результате герой «выпадает из окна» взрослой жизни, теряя свою телесную оболочку. «Слышимость ходов» реального автора «Защиты Лужина» подчеркивается телефонными звонками, которые нередко переводят повествование в область «потусторонности»[34]. По контрасту с тем, что в «Защите Лужина» звонки и изображение телефона так или иначе ведут героя к «бездне», к «исчезновению», в «Даре» телефон как «оператор связи» призван в какой-то мере ликвидировать несправедливость в жизни автора и его alter ego. Телефон, как и лестница, воскрешают для Федора (букв. «Божий сын») Отца[35], с которым он вступает в воображаемую коммуникацию: и в это время повествование незаметно переходит от третьего лица к первому. При этом появление в романе лестницы связано с именем первой хозяйки Федора, которая сдавала ему квартиру: «У этой крупной, хищной немки было странное имя; мнимое подобие творительного падежа придавало ему звук сентиментального заверения: ее звали Clara Stoboy» [3, 9]. Это двуязычное «Стобой», написанное слитно, переводит внешний текст во внутренний диалог, который по ходу развертывания романа герой ведет с отцом; он же знаменует собой и весь творческий процесс (недаром образ Отца часто контаминируется у Федора с образом Пушкина). Сначала лестница и фамилия Стобой связываются в романе с выходом книги стихов Годунова-Чердынцева и его творчеством, в заключительной же части герой возвращается на ту же квартиру для воображаемой встречи с отцом: «Он взбежал по лестнице, фрау Стобой сразу отворила ему» [3, 318] (напомним, что перед этим Зина говорит Федору, что ему звонила его бывшая хозяйка Egda Stoboy). Интересно, что само словесное творчество как переключение в воображаемый мир (мир многих измерений) тоже ассоциировалось у Федора с подъемом по лестнице. Так, обратное переключение из вымышленного (или прошлого) в реальный мир описано Набоковым в сказочной символике: «…как в сказке исчезают ступени лестницы за спиной поднимающегося по ней — все проваливалось и пропадало, — <…> — и еще через миг все это без борьбы уступило Федора Константиновича его настоящему, и, прямо из воспоминания (быстрого и безумного, находившего на него как припадок смертельной болезни в любой час, на любом углу), прямо из оранжерейного рая прочного, он пересел в берлинский трамвай» [3, 72]. Лучшими же из книг, которые выходят в издательстве вместе с «Жизнью Чернышевского», Федор считает прекрасную «Лестницу в Облаках» некоего Германа Лянде и его же «Метаморфозы Мысли». При произнесении возникает контраст между «земной» фамилией автора (Лянде) и названиями его произведений и сразу вспоминается лестница Иакова — она появляется как раз в переломный момент жизни героя «Дара», так как Федор ждет откликов на свою прозаическую книгу. В отличие от Лужина Федора не привлекает образ «бездны»: его талант его спасает, а не губит. Годунов-Чердынцев даже отказывается от встречи с любимой, чтобы дописать то, что он задумал: «Но оставить параграф в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел подготовленные для данного места заметки, и вдруг — тронулось и побежало перо» [3, 186]. В более раннем рассказе «Тяжелый дым»[36], где герой также все время переключается из реального мира в воображаемый, а повествование незаметно переходит в план первого лица, само порождение стихотворного текста сопоставляется с подъемом по лестнице: «Громадная, живая, вытягивалась и загибалась стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк» [4, 344]. В заключение следует упомянуть о двух вещах. Во-первых, о том, что сам Набоков написал замечательное стихотворение «Лестница» [Набоков 2002: 93–94], которое все пронизано ностальгическими воспоминаниями то ли о лестнице в Рождествено, то ли о лестнице в петербургском доме. Точнее, в этом стихотворении сама лестница становится субъектом воспоминаний:В. Набоков. Предисловие к русскому изданию «Других берегов»
2.2. Реализация и развертывание речевых клише как прием поэтизации прозы у Набокова[**]
Некоторые люди — и я в их числе — терпеть не могут счастливых концов.В своей книге «Проза Пушкина в поэтическом прочтении» В. Шмид [1996: 41] отмечал, что пословицы и поговорки в пушкинских текстах несут особую функцию, нередко определяют развертывание сюжета, этим как бы вербально реализуя свою магическую силу. Так, к примеру, в повести «Капитанская дочка» значимой для развития сюжета оказывается поговорка, оброненная случайно во время метели слугой Савельичем, когда он с укоризной спрашивает своего нетерпеливого молодого барина: «И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» [курсив везде мой. — Н.Ф.]. И в самом деле оказывается, что Гринев, сам не зная того, спешит на встречу, а потом на «свадьбу» со своей суженой — «капитанской дочкой». Пушкин, как известно, был для В. Набокова образцом стиля как в поэзии, так и прозе. Не случайно в его романе «Дар» поэт и писатель Федор Годунов-Чердынцев, alter ego автора, «закаляя мускулы музы», «как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами „Пугачева“, выученными наизусть» [3, 87]. Один из ведущих приемов, заимствованных Набоковым у Пушкина, — сюжетная реализация речевых клише, которые обнаруживают свою «предсказательную силу» лишь при развертывании всего текста целиком. При этом паремии в его текстах работают как на композиционном уровне (являясь источником порождения многоплановости поэтического смысла произведения), так и на уровне поверхностной языковой игры. Так, в романе «Камера обскура» (1932–1933) случайная фраза почтальона «Любовь слепа» оказывается стержнем развития фабульной линии: в итоге главный герой Кречмар становится не только «слепым в любви», но и физически слепым (см. об этом также [Букс 1998: 87–114; Toker 1989: 107–122]), несмотря на то что судьба с «ослепительной резкостью» заставляла его опомниться. При этом физическая слепота парадоксально связывается с «прозрением», что возлюбленная ему изменяет, и, когда Кречмар решает убить Магду, он видит всю комнату «словно воочию». В конце же концов перед смертью, когда сама Магда стреляет в него, весь мир представляется Кречмару в красках: «Я все вижу, — что такое слепота!» [Набоков 1999б: 165] — думает он в последние мгновения. На уровне же языковой игры порождается сюжетный каламбур: на вопрос Кречмара о том, возможно ли улучшение его состояния, доктор необдуманно отвечает «Будет видно», что вызывает угрюмую усмешку героя. Трагизм состояния Кречмара усугубляется тем, что он, утонченный ценитель живописи, жил всегда «именно глазами, зрением». Антагонисты же героя — его возлюбленная Магда и карикатурист Горн, наоборот, в конце романа наделяются «острым» физическим зрением: последний «не спускает глаз» с лица своего слепого соперника. Трагическая карикатурность сюжета затем получила отражение в замене заглавия романа: при автопереводе на английский язык он стал называться «Смех в темноте» («Laughter in the Dark»), что усилило оксюморонность всего сюжетного построения. При этом в строении всего текста закодировано и библейское изречение «Око за око, зуб за зуб», так как об измене возлюбленной Кречмар узнает из повести своего приятеля, который описывает сцену «Германа» у кабинета дантиста, и в ней «зубная боль неотлучно присутствует, являясь оболочкой всякой мысли» [Набоков 1999б: 124][39]. В этой же сцене появляется как предзнаменование и худой врач-дантист с «темными кругами у глаз — сущий моменто мори» [там же: 127]. Почти сразу после этих переживаний Кречмар попадает в автомобильную катастрофу, в которой он теряет зрение. Игра на противоположности смыслов, на том, что речевое клише ведет себя как «оборотень», — вообще отличительное свойство парадоксального поэтического мышления Набокова. Недаром глубина сюжетной линии его романа «Отчаяние» (1932) построена на интертекстуальной игре с афористическим высказыванием Ф. Достоевского — «…психология, господа, хоть и глубокая вещь, а все-таки похожа на папку о двух концах». И найденная на месте преступления «палка Феликса» (букв, ‘палка счастливого’) становится у Набокова, как и в «Преступлении и наказании», «уликой о двух концах», порождающей «отчаяние» пишущего героя (см. 2.5). При этом в английском варианте своего романа «Отчаяние» («Despair», 1966) Набоков каламбурно воспроизводит заглавие романа Достоевского как «Crime and pun» (букв, ‘преступление и каламбур’). В своем мастерстве словесных преобразований паремий и речевых клише Набоков действительно уподобляется волшебнику. И в его рассказе «Волшебник» (1939), который является «русским зачатком» написанного впоследствии романа «Лолита», это мастерство получает наиболее полное выражение. Здесь сюжетная драма также связана с тем, что герой ищет «оптический фокус счастья», который видит в «ослепительной возможности» обладания своей падчерицей. Счастье героя все время висит на волоске, и, когда ему сообщают, что операция, которую он для своей жены считал роковой, заканчивается «полным успехом» (успех, кажется полный, превзошедший все надежды хирурга), он, впадая в отчаяние, порождает каламбурную парономастическую сентенцию: «…Я вам покажу успех! Успьех, усопьех, — передразнивал он произношение соплявой судьбы…» [Набоков 1991]. Однако «успех» действительно оборачивается «усопьехом» — жена героя умирает, и кажется, что «успех» собственного замысла «волшебника» — «полный»: «Он про себя хохотал, хохотал, на пуховиках счастья» [там же]). Но когда «бедная девочка» оказывается в непосредственной «зримой близости» от героя, в ее глазах он, со своим «магическим жезлом», предстает как обладающий «уродством или страшной болезнью». Парадоксальной при этом оказываются две фразы девочки: первая сказана ей на свадьбе матери («Это я жениха нашла, это я жениха привела, жених — мой» [там же]), вторую фразеологизированную реплику она произносит тогда, когда отчим наконец получает ее из рук опекунов: «Все могло вспыхнуть!» — восклицает она о не состоявшемся этой ночью пожаре, и Набоков при этом обращает наше внимание на ее позу и выражение лица: воскликнула, «подняв розово-озаренное лицо… и тараща глаза…» (герой же понимает эту фразу в чисто любовном смысле)[40]. «Оптический фокус счастья» оборачивается оптическим обманом, «агонией изогнутых огней», а выдуманный героем киносценарий — «кинематографом терзаний». В результате — «пленка жизни лопнула»[41]. Парадоксальным образом все связанные значения ключевых слов связываются в «Волшебнике» Набокова и звуковой нитью, которая вносит дополнительную поэтическую ноту в его прозу; ср. ослепительный — соплявая судьба — пленка жизни лопнула. В этом контексте можно прочесть и идею смерти как прозрения. Метафора «пленки жизни» сюжетно разворачивается и в «Камере обскуре», где Набоков проспективно задает финал своего романа в самом начале. В кинотеатре, где Кречмар впервые видит «блеск случайно освещенного глаза» Магды (ср. «волшебный фонарь»), он смотрит фильм, в котором «…кто-то, плечистый, слепо шел на пятившуюся женщину…» [Набоков 1999б: 14]. Герою кажется, что «непонятные персонажи и непонятные действия их станут понятными и совершенно иначе им воспринимаемыми, если он просмотрит картину с начала» [там же]. Именно этим «слепым» с пистолетом в романе оказывается сам герой: на метапоэтическом уровне его судьба прокручивается в романе именно как кинолента, о чем свидетельствуют последние строки романа, поданные как ремарки киносценария. Наступление же слепоты ассоциируется с «волшебным фонарем» в руках Магды, который «мгновенно потух». Речевые клише и фразеологические сочетания, относящиеся к семантическому полю «остроты зрения», являются наиболее активной зоной языковых «ловушек» и композиционных трансформаций Набокова, что объясняется его особым вниманием к концепту «взгляда художника». Ведь в конце концов оказывается, что и неудача криминального романа Германа — главного героя «Отчаяния» — кроется как раз в том, что портрет, который рисует с него художник, остается долгое время «без глаз», в то время как «палка Феликса», подчиняясь «оптическому фокусу» Набокова, оказывается с «глазком». Так он сам понимал «мошенничество, возведенное в колдовство» [Беседа 1996: 60]. В своем позднем романе «Пнин» Набоков расшифровывает «оптический фокус» своей «палки»: «Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте „потрясания перстом“ полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует торжественное русское указание ввысь — „Судия Небесный все видит!“ — в немецкое изображение палки — „Ты свое получишь!“» [Набоков 1999а: 186]. Таким образом, и сама набоковская палка выступает то как «перст указующий» (в «Отчаянии» этот мотив связан с «Пророком» и «Странником» Пушкина, где «перст» освобождает от духовной «слепоты» (см. [Фатеева 1999: 168]), то как «перст карающий»: Герман вспоминает Феликса «указывающего палкой», и это означает, что преступление раскрыто и Герман не избежит наказания. «Палка о двух концах» также срабатывает и в «Камере обскуре». Макс, шурин Кречмара, встретив Горна в первый раз, хочет ударить его «палкой», так как тот стоит на его пути и мешает увести Кречмара к умирающей дочери. В конце же романа, когда Макс обнаруживает голого Горна, издевающегося над слепым Кречмаром, этот удар претворяется в жизнь. Причем Макс ударяет карикатуриста палкой по голове «около уха», и в этом, видимо, срабатывает набоковский принцип симметрии: Горн может лишиться слуха, которым теперь только и живет Кречмар. И если следовать интермедиальной параллели «Камеры обскуры» с триптихом И. Босха «Сад земных радостей», которую предлагает Н. Букс [1998: 109], то Горн может быть уподоблен изображенному на картине «монстру, наблюдающему и пожирающему людей». Рядом в центре полотна, как отмечает исследовательница, «расположено гигантское ухо, пронзенное стрелой, — знак несчастья, глухота — евангельская парабола: „Имеющий уши да услышит“» [Букс 1998: 109]. Парадоксальным оказывается то, что фразу «Будет слушать» впервые произносит по отношению к Кречмару писатель, который как раз рисует «изощренного сновидца» с тем же, что и в «Отчаянии», именем Герман у кабинета дантиста. Таким образом, как и в «Отчаянии», путем отсылки к «Пиковой даме» Пушкина в произведение вводится иррациональное начало. Встает вопрос: почему в своих произведениях Набоков так часто обнажает прием развертывания речевых клише и паремий? С одной стороны, можно вслед за В. Ходасевичем [1954: 120] считать, что Набоков (Сирин) «воочью» показывает читателю, «как живут и работают приемы». С другой стороны, можно увидеть в подобном «проведении через разное» фразеологизмов одного семантического поля то, что Н. Берберова [1998: 354] называет «растворенным эпиграфом», который программирует восприятие всего произведения (например, «любовь слепа» в «Камере обскуре» или «выпасть из игры» в «Защите Лужина»). Однако Набоков не был бы Набоковым, если бы параллельно со своими, на первый взгляд, открытыми ходами не задавал читателю новые текстовые загадки, ключи к которым тот должен найти сам. С этой точки зрения парадоксален конец романа «Дар», который принято считать «счастливым». Фактически на протяжении всего романа автор вместе с героем ищет «ключи от счастья», которые связываются у него с написанием книги и достижением взаимной любви, причем всегда слово «ключи»[42] имеет при этом и свой прямой смысл — «ключи от дома», и они то теряются, то находятся. Само словосочетание «ключи от счастья» рассеивается по мере его линейного развертывания по тексту[43]. Например, когда речь идет о книге стихов Федора («На столе блестели ключи и белелась книга. <…> все последние дни он жил счастьем книги» [3, 51]), то по мере складывания этих слов по тексту у героя «складываются» те «парные стихи», над которыми он мучился по мере того, как искал возможность попасть домой, поскольку взял с собой не те «ключи» (сами же стихи об отчизне, России, которой он не признан). В конце же книги «Дар» Федор Годунов-Чердынцев (который, согласно первой части своей фамилии, оказывается «литературным» сыном «Бориса Годунова» — см. [Фатеева 1996]), счастливо остается со своей любимой «без ключей» от дома, из которого опять надо скоро переезжать. За то, что эти «ключи» заданы Пушкиным, говорит пародия, которая предшествует «грузу и угрозе счастья» Федора: Зина просит мать не увезти ее ключи, на что мать говорит, что «борины в столе», добавляя: «Ничего, Годунов тебя впустит» [3, 323]). И далее «Боря» (реально Борис Иванович Щеголев[44], отчим Зины — Мнемозины, музы Федора) произносит, «вращая глазами»: «Счастливо оставаться» [3, 324]). При этом «связка ключей» «звездой» лежит на полу в прихожей за закрытой дверью берлинской квартиры (ключи же Федора украли вместе с одеждой недалеко от того места, где покончил с собой двойник пушкинского дуэлянта Ленского — поэт Яша Чернышевский). И такой конец символичен, если мы обратимся к письму Федора к матери, где параллельно с тем, что он «здоров и счастлив», Федор вместе с автором пишет: «Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто, через двести лет, — буду жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя…» ([3, 315], курсив везде мой. — Н.Ф.). Как мы знаем, книги Набокова действительно достигли России, однако «ключи» к внутренней структуре многих его текстов до сих пор не найдены. Это происходит потому, что ключей этих — целая «связка», которая должна работать одновременно на всех уровнях текста. В этом и заключен «оптический фокус» поэтичности прозы В. Набокова. Можно даже предположить, что сам автор до конца не знал, сколько смысловых возможностей он задал своими художественными построениями, иначе бы он не написал в предисловии к английскому изданию «Дара»: «Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюбленными после того, как я дам им отставку» [Nabokov 1963:8].В. Набоков. «Пнин»
2.3. Растворенный прием: Между обнажением и маскировкой[**]
…разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.Начиная со знаменитой работы В. Б. Шкловского «Искусство как прием» [1917], в которой были введены понятия «остраннения» и «затрудненной формы», под приемом начали понимать намеренное введение автором в текст таких элементов языковой организации, которые бы заставляли читателя маркировать определенные фрагменты художественного текста как требующие особой эстетической семантизации. В то же время формалистами и футуристами была заявлена установка на «обнажение приема», в том числе и чужого. Если такое «обнажение приема» получало комическое осмысление, то произведение превращалось в пародию или автопародию. Однако парадокс художественного мышления состоит в том, что ощутимость приема всегда противостоит его маскировке, и, чтобы избавить прием от автоматизации или комическою восприятия, автор, «предупреждая это ощущение… обнажает прием» [Томашевский 1930: 158]. Одним из выдающихся мастеров как «обнажения», так и «маскировки» приема был В. Набоков, о котором В. Ходасевич в эссе «О Сирине» (1937) писал, что «Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. <…> Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы» [Ходасевич 1991: 461]. Однако, хотя Ходасевич и уловил основное направление развития творческого метода В. Набокова в сюжетном плане, он почти что не обратил внимания на собственно языковую составляющую его произведений, которая как раз репрезентирует «растворение приема», прежде всего на уровне звуковой, лексико-семантической и ритмико-синтаксической организации текста. В романах Набокова уравновешиваются так называемые ассимилирующая и диссимилирующая тенденции, связанные, по мысли О. Ронена [2005: 229], соответственно с «языковой омонимикой и поэтическим „обнажением приема“» и «с языковой синонимикой и поэтическим приемом „остраннения“». В этом случае собственно поэтическая рефлексия В. Набокова над своим языком хотя и имеет метапоэтическую направленность, однако выводит читателя в область непредсказуемых ранее смыслов. По мнению Л. Токер [2001], романы Набокова «нельзя читать, их можно лишь перечитывать. Особенность эффекта перечитывания Набокова в том, что не замеченные ранее штрихи влияют на осознание и оценки личностей и действий героев не только количественно (понимаем больше), но и качественно (понимаем иначе)». Недаром наиболее активной зоной языковых «ловушек» и композиционных трансформаций Набокова, как мы показали в 2.2, являются языковые элементы, относящиеся к семантическому полю «остроты зрения», что связано с особым вниманием писателя к «взгляду художника». Так, основным просчетом криминального романа, который сочиняет Герман — соавтор «Отчаяния», в конце концов оказывается то, что портрет, который рисует с него Ардалион, остается долгое время «без глаз», в то время как «палка Феликса», согласно «оптике» Набокова, оказывается с «глазком». Как мы помним, именно эта «палка» и является главной уликой при раскрытии преступления пишущего «криминалиста». Задача лингвистической поэтики — раскрыть все авторские «улики» так, чтобы не исказить реального соположения элементов в тексте, заданного его творцом. В этом смысле поэтика в какой-то мере действительно уподобляется (как об этом не раз писал В. Набоков) криминалистике, которая должна воссоздать целостную картину языковых «нарушений» против ранее заданных правил, при этом сама не оставляя следов своего расследования. Значимые же «нарушения» писателя и есть его языковые маркеры (сигналы «обнажения»), и именно их надо «прикрыть» «растворением приема». Не случайно у Набокова так много «водных» метафор, провоцирующих разные семантические отражения. Данное явление сам Набоков выводит из глубины текста на его метатекстовую поверхность, описывая в романе «Приглашение на казнь», как его герой Цинциннат, постепенно овладевая мастерством словесного искусства, «преступным чутьем» догадывался о том, «как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало[46], чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением, — так что вся строка — живой перелив» [4, 52–53]. Подобное «растворение» и «переливание» возможно благодаря тому, что в прозаических произведениях В. В. Набокова, на первый план выходят такие параметры организации, которые выводят читателя в широкую область поэтического осмысления мира. И даже наоборот: сама «действительность» прозаических текстов создается из предшествующей поэзии. Так, в одном из фрагментов романа «Приглашение на казнь» образ сплошного ряда фонарей («можно было различить, как, постепенно нанизываясь, зажигались бусы фонарей вдоль Крутой» [4, 95]) строится на основе генитивной метафоры, отсылающей к раннему стихотворению М. Цветаевой (1916) «Ты запрокидываешь голову…» («Помедлим у реки, полощущей / Цветные бусы фонарей. / Я доведу тебя до площади, / Видавшей отроков-царей» [1, 253]). Эта интертекстуальная проекция позволяет понимать текст Набокова на более глубинном уровне, который выстраивается в связи с другими строками из того же цветаевского стихотворения («Торжественными чужестранцами / Проходим городом родным»). Ведь образ «чужестранца в родном городе», во сне путешествующего по недосягаемой России, — один из определяющих в прозе и поэзии Набокова[47]. В то же время глубоко поэтическое всегда соседствует у Набокова с пародией и буквально растворено в ней. Так, любимая для писателя «кушетка» или «постель» — локус, где героев настигают порывы «стихотворчества», включаясь в образные контексты (ср. в «Даре»: «Он [Федор Годунов-Чердынцев] лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени» [3, 139]), иррадиирует образное пространство вокруг себя, наделяя его способностью к творческому подражанию. А именно, мысли Федора подобно ему укладываются «на ночь» («Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь, и сердце погружаться в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи, — просто, чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой» [3, 51]). Место зарождения замысла само приобретает признаки текста: ср. «Постель обратилась в пародию постели» [3, 141]. Получается, что «постель» порождает вокруг себя зону семантических преобразований, связанных с самим процессом творения текста — от возникновения мысли (в утробе постели) до ее «укладывания» и почти что реального соприкосновения с самой «постелью» за счет обратного действия мысли на действительность (то есть внесения в ситуацию пародийного элемента). Таким образом, получается, что рождение образного смысла в набоковском тексте тесно взаимосвязано с самой идеей языкового творчества. И здесь Набокову часто на помощь приходят уже готовые образцы. Так, собираясь на «ловитву слов», мечтая «высказаться по-настоящему» или «затравить слово», Цинциннат использует «пожарную» (ср. в поэме «Облако в штанах») и «испепеляющую» метафорику Маяковского: «Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось и бежало как пожар…» [4, 52]. Правда, и у самого Набокова есть довольно раннее стихотворение «Олень» (1923) [Набоков 2002: 278], в кагором соединены образные парадигмы «ловитвы», «горения» и поиска «слов»:В. Набоков. «Лекции по русской литературе»
2.4. В поисках себя самого: Коммуникативные и гендерные сдвиги в рассказах Набокова[**]
Навсегда я готов затаиться и без имени жить.Известно, что Набоков все время находился в поисках своего стиля, стремился быть непохожим на других писателей и поэтов. Именно поэтому он ревностно относился к успехам других художников слова, и нередко это неравнодушие принимало форму пародии. Однако Набоков не был чужд и автопародии, которая часто позволяла ему создавать оригинальные по форме сочинения. Мы согласны с Ю. Левиным в том, что «автопародийность» у Набокова не сводится только к пародированию им уже созданных текстов. Наиболее интересны как раз случаи, «когда у читателя возникает ощущение, что текст пародирует сам себя, то есть внутренне автопародиен» [Левин 2001: 302]. Мы хотам сосредоточиться на втором типе «автопародии» и при этом показать, что автопародирование Набокова имеет автобиографическую основу: оно связано с его желанием «переписать» свою жизнь, подобно тексту, заново (что осуществимо только в художественном произведении). Эту мысль подчеркивает М. Маликова в своей книге «В. Набоков: Авто-био-графия» [2002]. Она считает, что чаще всего писатель создает нечто среднее между «фикциональной автобиографией» и «автобиографической фикцией» — то есть текст, в котором нейтрализуются оппозиции между фактуальностью, фикциональностью и их имитацией, а также проспекцией и ретроспекцией. Для анализа мы выбрали два рассказа — «Тяжелый дым» (1934–1935) и «Адмиралтейская игла» (1933), которые, хотя и привлекали раньше внимание исследователей, изучены ими не «насквозь», а только с чисто типологической стороны. Так, В. Шмид, описывая разные типы повествователя, называет «Тяжелый дым» Набокова «особым случаем», когда нарратор, сначала казавшийся недиегетическим, в течение повествования оказывается рассказывающим о самом себе. Ученый отмечает, что Набоковым поначалу создается видимость недиегетического рассказа, но «отдельные немотивированные, как бы нечаянные вкрапления форм первого лица вдруг указывают на то, что описываемый „плоский юноша в пенсне“ является не кем иным, как самим нарратором» [Шмид 2003: 84–85]. Рассказ «Адмиралтейская игла» разбирается М. Шраером [2000] в статье под общим заглавием «Почему Набоков не любил писательниц?» Поэтому основным ракурсом рассмотрения у Шраера становится не установление целого ряда параллелей с главами из набоковских мемуаров, а «череда авторских наблюдений, которые, при всей своей злоязычности, есть не что иное, как попытка разобраться в поэтике женской литературы» [Шраер 2000: 197]. Рассказ интересен тем, что, во-первых, он имеет эпистолярную форму, а во-вторых, тем, что его рассказчик, считая себя первоклассным писателем, пишет на самом деле не письмо, а рецензию-признание несуществующей даме — автору книги о любви и революции, которая подписана мужским именем Сергей Солнцев. По ходу рассказа диегетический повествователь постепенно превращается в метарефлективного писателя, развенчивающего стиль и выбор биографического материала в романе некоей дамы, которую он подозревает то ли в знании подробностей истории его первой любви, то ли в том, что она являлась его первой возлюбленной. В действительности же и в рассказе «Тяжелый дым», где мы имеем дело с «мерцательным» эффектом перехода от третьего лица к первому и обратно (ОН-Я), и в рассказе «Адмиралтейская игла», в котором передача «авторства» даме (Я-ОНА) лишь служит маскировочным ходом для создания своего текста, прежде всего встает вопрос об идентичности автора, героя и повествователя, вступающих в отношения мерцающего сходства/различия. При этом оба рассказа представляют собой разные виды «персонального» повествования, которые подробно изучены А. Ковачем (ср. [Kovács 1994]) с точки зрения становления субъекта ости в плане темы, формы и метатекста. Проследим сначала, как организовано повествование в рассказе «Тяжелый дым», и определим функциональное значение именно такой организации. Чему посвящен этот рассказ с загадочным названием? Можно вкратце сказать, что в нем Набоков пытается зафиксировать процесс зарождения стихотворного текста у поэта, вынужденного жить в самом обыденном из миров. Данной теме посвящено довольно много произведений. Одно из самых знаменитых — пушкинское стихотворение «Поэт» (1827), главная идея которого как раз заключена в том, что поэт как бы живет одновременно в двух мирах, его личность раздвоена: с одной стороны, это один из самых «ничтожных детей мира», с другой — человек, которому ведом «божественный глагол». Причем пробуждение поэтического дара в нем напрямую связано с «пробуждением души» — «Но лишь божественный глагол / До слуха чуткого коснется, / Душа поэта встрепенется, / Как пробудившийся орел». В повествовательном же тексте Набокова выбрана другая стратегия преображения простого смертного в «поэта» — а именно, писатель переключает свое повествование от третьего лица на повествование от первого лица, что автоматически меняет установку с прозаического на поэтический тип восприятия текста. Показательно, однако, что такое переключение и в прозаическом тексте каждый раз сопровождается упоминанием о «душе». Первичное введение героя в текст Набокова происходит при помощи местоимения третьего лица мужского рода: в самом начале говорится, что на кушетке в своей комнате в Берлине лежит некто ОН (он так лежал на кушетке), — и только потом мы узнаем, что ОН — длинный плоский юноша в пенсне. При описании этого «субъекта» используется множество предикатов внутреннего состояния: «Одурманенный хорошо знакомым ему томительным, протяжным чувством, он лежал и смотрел…»; «И как сквозь медузу проходит свет воды и каждое ее колебание, так все проникало через него…» [4, 340–341]. Одновременно в текст вводятся и названия родственников героя («благо отец и сестра были опять в ссоре…; сидела сестра со своим знакомым…» [4, 340]), которые используются без притяжательного местоимения «его». Такое наименование означает, что эти лица именуются с точки зрения внутреннего наблюдателя — то есть самого героя-рассказчика. Сочетание в тексте всех этих признаков, и прежде всего инициальное использование местоимения ОН, предопределяет его развертывание по линии коммуникативного сдвига. Как пишет А. Д. Шмелев [1991: 125], «личное местоимение третьего лица может использоваться лишь при повторной номинации объекта, непосредственно перед этим упомянутым в тексте. Собственное имя всякого персонажа при первом появлении в тексте должно сопровождаться описанием данного персонажа, то есть быть интродуктивным, — в силу прагматического принципа употребления собственных имен». Здесь же у Набокова все перевернуто: герою сначала вообще не дается никакого личного имени (ведь сам человек сам себя внутренне никогда не называет по имени), при этом нарушается обычная номинация субъекта («он так лежал на кушетке, длинный плоский юноша…»). Эта ситуация как раз подобна ситуации лирического стихотворного текста, в котором интродукция не предусмотрена. Представление же себя в третьем лице свойственно «внутренней речи», что способствует развитию механизма «двойничества», способного приобретать сюжетную основу (ср., к примеру, в «Двойнике» И. Анненского: «Не я, и не он, и не ты, / И то же, что я, и не то же: / Так были мы где-то похожи, / Что наши смешались черты»)[69]. Таким образом, набоковское повествование приобретает свойство «автодиалогичности»: в тексте, адресованном самому себе, нет необходимости представлять действующих лиц, так как любой объект, известный повествователю, известен и адресату. В таком тексте и повествование движется не событиями, а личностным восприятием событий, подчиненных лирическому субъекту-нарратору. На интроспекцию указывают и указательные местоимения и пространственные слова: «Там (должно быть, на дальней оттоманке) сидела сестра со своим знакомым…» [4, 340]. При первом же введении самого слова «глаз» в текст не дается никакой специальной его атрибуции («Как только глаз научился механизму этих метаморфоз…» [там же]) — то есть речь идет о глазе, вполне определенном с точки зрения говорящего, а именно о его собственном глазе. Параллельно с «расплывчатостью» дейктических указателей в тексте семантика «текучести» и «зыбкости» проводится и на вербальном уровне, что задает модус преображения реального мира в воображаемый: ср. «Из глубины соседней гостиной, отделенной от его комнаты раздвижными дверьми (сквозь слепое, зыбкое стекло которых горел рассыпанный по зыби желтый блеск тамошней лампы, а пониже сквозил, как в глубокой воде, расплывчато-темный прислон стула….)», «И ощущение этой текучести преображалось в подобие ясновидения…»; «Ни полосатая темнота в комнате, ни освещенное золотой зыбью ночное море, в которое преобразовалось стекло дверей, не давали ему верного способа отмерить и отмежевать самого себя…» [4, 340–341]. И, как бы подчиняясь всеобщему принципу «текучести» и «расплывчатости», переход от третьего лица к первому происходит в тексте очень постепенно — как медленное отмежевание «самого себя» от «него»; при этом возвратное местоимение «себя» оказывается как раз на границе перехода. Сначала ощущения и мысли «юноши» подаются в форме косвенной речи, постепенно трансформирующейся в несобственно-прямую («Он спохватился, лежа мумией в темноте, что получается неловко: сестра, может быть, думает, что его нет дома…»); затем говорится, что «форма его существа совершенно лишилась отличительных примет и устойчивых границ», а части тела как бы продолжаются в природных внешних объектах — «его рукой мог быть, например, переулок по ту сторону дома, а позвоночником — хребтообразная туча через все небо с холодком звезд на востоке» [4, 341]. Но ОН-герой все еще не может «отмерить и отмежевать самого себя». Лучший способ «найти себя» дает ему только слово «язык»: «И он только тогда отыскал этот способ, когда проворным чувствилищем вдруг повернувшегося во рту языка <…> нащупал инородную мягкость застрявшего в зубах говяжьего волоконца…» [там же]. И, несмотря на то что «язык» здесь понимается как ‘подвижный мышечный орган в полости рта, воспринимающий вкусовые ощущения у человека’, мы осознаем, что включены в своеобразную авторскую «игру», построенную на том, что «язык=речь» приобретает свою телесность. Одновременно и знакомый нам ОН-герой восстанавливает «себя» — свой телесный образ, от которого ему и хочется «отмежеваться»: «Он увидел и ощутил себя (пенсне, черные усики, нечистая кожа на лбу) с тем омерзением, которое всегда испытывал, когда на минуту возвращался к себе и в себя из темного тумана, предвещавшего… что?» [4, 341–342]. Когда человек может так ощутить самою себя? Только «извне» или «в зеркале», то есть когда налицо раздвоение. Это раздвоение и зафиксировано при помощи удвоения возвратного местоимения «себя», указывающего на обращенность действия на самого производителя этого действия. А далее от «себя» и «темного тумана» текст обращает нас непосредственно к «душе», и этот переход опосредован вопросами: «Какой образ примет, наконец, мучительная сила, раздражающая душу?» [4, 342]. Вопросительная интонация делает незаметным переход от внутреннего монолога к наррации от Я, так как по логике вещей душевная сила как раз и принимает облик Я: ср. «Откуда оно взялось, это растущее во мне? Мой день был такой, как всегда…» [там же]. Переключение дано как «воспоминание»: после некоторой последовательности обычных кадров (университет, библиотека), Я восстанавливает в «себе» некоторое субъективное событие (изменение в его «душевной» жизни) — «когда с поручением отца пришлось переть к Осиповым, стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда-то именно екнуло в груди….» [там же]. Как мы видим, именно при разговоре о «чем-то растущем во мне» в тексте появляется коррелирующее с заглавным сочетание («отяжелевший дым из трубы»), связанное с внутренним ощущением «отделения от милого тлена». Так «тяжелый дым» становится визуальным образом «тяжести» разъединения души и тела, внутреннего и внешнего, бренного и вечного[70]. Абзац о «дыме» заключается неопределенным наречием «тогда-то…» с многоточием, а за ним в новом абзаце происходит обратный коммуникативный сдвиг к наррации от третьего линз, что указывает пока на слабость позиции Я. Обращает на себя внимание то, что переключение повествования обратно к третьему лицу также связано с «языком» в «телесном» значении, но контексты, в которых семантика этого слова проявляется, по-прежнему указывают на «речевое» значение «языка»: «…и острием, следуя несколько суетливым указаниям языка, извлек волоконце, проглотил… лучше всяких яств… После чего язык, довольный, улегся» [4, 342]. На «языковое творчество» намекает и открывающая абзац фраза «На столе лоснилась клеенчатая тетрадь…», в которой стол, благодаря «прагматической определенности», снова оказывается в поле зрения рассказывающего человека. Затем повествование переключается в событийную сферу; поссорившаяся с отцом сестра просит героя достать папирос, и тут в этой обыденной, диалоговой ситуации мы первый раз узнаем имя собственное героя — Гришенька — оно звучит как обращение сестры к нему. Но диалог не может полностью вывести героя из «зыбкого» состояния, и вскоре вновь упоминается «клеенчатая тетрадь», которая теперь уже «лежала иначе, полураскрывшись (как человек меняет свое положение во сне)». Эта тетрадь, уподобленная видящему сны человеку, находится между книгами, при перечислении которых опять проявляется Я — то есть мы вступаем в личную, интимную сферу героя, которая дорога его «душе». Именно в сфере книг и происходит «отслоение от отца» — оно подано во вставной конструкции («Я хотел совсем другое, но отец настоял на своем» [там же]). Это «отмежевание» снова связано с «душой», которая заключает в рамку как процесс поиска «папирос», так и перехода в творческое состояние при помощи перечисления попадающих на глаза книг; сам же список названий любимых, «потрафивших душе» книг — прежде всего Пастернака («Сестра моя жизнь»), Газданова, Гофмана, Гельдерлина, Боратынского — построен по методу постепенного «остраннения», поскольку он включает и «Защиту Лужина» самого Набокова. Последним в этом ряду упомянут «старый русский Бэдекер», то есть «путеводитель». И оказывается, что все эти названные книги «прошли путь в душе» от Я к ОН — сразу после их перечисления вновь заходит разговор о «душе» от третьего лица: «Он почувствовал, уже не первый, — нежный, таинственный толчок в душе и замер, прислушиваясь, — не повторится ли? Душа была напряжена до крайности, мысли затмевались, и придя в себя, он не сразу вспомнил, почему стоит у стола и трогает книги» [4, 343]. Так, выражение «придя в себя» второй раз оказывается на границе перехода, но теперь уже от Я к ОН. Герой продолжает «поиски» папирос, но не находит их в укромных местах, — это означает, что нужно все же обращаться за папиросами к отцу. Однако путь к «отцу» связан и с «маршрутом», который происходит не столько вовне, сколько внутри «себя» — это путь в «полосе тумана», попадающий в ритм с «толчками в душе»: «Толчки в душе были так властны, а главное настолько живее всех внешних восприятий, что он не тотчас и не вполне признал собою, своим пределом и обликом, сутуловатого юношу с бледной небритой щекой и красным ухом, бесшумно проплывшего в зеркале. Догнав себя, он вошел в столовую» [там же]. Здесь впервые, наряду с возвратными местоимениями «собою», «себе», появляется реальное зеркало, в котором герой видит себя, причем он видит сам себя далеко не в лучшем физическом облике. Этот «облик» — «сутоловатый юноша с бледной небритой щекой и красным ухом» — и входит в столовую, где видит «отца». Отец обращается к нему, и сцена, поданная с точки зрения некоторой внешней, опосредованной повествовательной инстанции, сразу же обращается в рассказ о самом себе. Подобный скользящий переход (то есть смена модуса «нарратор-рефлектор») отраженно дан через вставную конструкцию, как и ранее в пассаже о книгах: «— Что тебе? — спросил он, вскинув глаза на сына (может быть, с тайной надеждой, что я сяду, сниму попону с чайника, налью себе, ему). — Папирос? — продолжал он тем же вопросительным тоном, уловив направление взгляда сына который было зашел за его спину…» [там же]. Получается, что отношения «отец — сын» оказываются маркированными при переходе от ОН к Я, как и позднее в «Даре», где этот переход ляжет в основу воспоминаний Федора Годунова-Чердынцева об отце (см. [Фатеева 2000: 251]). Это подчеркивается тем, что подобный переход принципиально обратим: после получения папирос ОН вновь превращается в Я[71]. И это превращение в Я опять связано с глаголами «видения», которое одинаково может быть и внутренним, и внешним (такая проекция свойственна всем текстам Набокова). Ср. «Выходя из столовой, он еще заметил, как отец всем корпусом повернулся на стуле к стенным часам с таким видом, будто они сказали что-то, а потом начал поворачиваться обратно, но тут дверь закрылась, яме досмотрел. Яне досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось» [4, 343]. Определилось то, что потом превратится в стихи, в слова языка, а возникло как «будущее воспоминание», взрывающее душу «Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль…» [4, 344]. Мелькнувшее «будущее воспоминание» «животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше» [там же]. На принадлежность этих ощущений к Я указывает темпоральное определение «сегодняшний», создающее личный отсчет времени, а также соотнесенность с предыдущим фрагментом о дыме, написанном от Я. Но теперь это уже не «тяжелый», а «синий дым», возникший на фоне «мокрой крыши» — поэтому из этого дыма возникают «давешние морские дали», заданные в самом начале текста ощущением «текучести», «глубокой воды» и не позволяющие «отмежевать себя», поскольку дверное стекло ведет себя как «зыбь ночного моря». Вот почему возвращение к действительности и последний переход к третьему лицу происходит «промеж дверей»: жадные пальцы сестры отнимают папиросы, и ОН-герой неожиданно оказывается лежащим на кушетке (как сочиняющий стихи Пушкин). И тут уже оживает все, что связано со стихотворной строкой, рифмой. «Стихи» появляются как бы сами по себе: они дают новый соблазн старым словам — «хлад», «брег», «ветр» (которые встречаем у Пушкина и в более ранней поэзии). Но возникновение этих стихов, «пьяных от итальянской музыки аллитераций», Я видит уже ретроспективно, из своего взрослого «сейчас». Становится понятным, что «сутулый юноша» — это действительно ОН — так настоящий Я ощущает себя в прошлом, и все обратимо, как «вращающийся стих». Заметим при этом, что стихотворные строки о «дыме» были одними из первых, написанных Набоковым: «Лиловый дым над снегом крыши / По небу розовому плыл» («Стихи 1916 года», [Набоков 2002: 477])[72]. Рассказ «Адмиралтейская игла» также построен на проекции из настоящего в прошлое, однако эта проекция стереоскопическая: «Я» излагает свою любовную историю как бы глазами женщины-романистки, затем переписывает ее заново, по-мужски, разоблачая и высмеивая первоначальный текст, и в итоге создается произведение, в котором псевдоним Сергей Солнцев (якобы принадлежащий даме) высвечивает все этапы становления самого автора — Набокова. Известно, чтоНабокова очень влекла не только тема первого стихотворения, но и тема первой любви, поскольку в ней для себя он нащупывал то прекрасное прошлое, которое хотел вернуть. Позднее в «Других берегах» (1954) он напишет свою автобиографическую версию романа с Тамарой (ее прототипом была Валентина Шульгина). Интересно при этом, что там история первой любви получит такое же блоковское преломление, что и в «Адмиралтейской игле», где Блок у Набокова предстает поэтом, канонизировавшим в высокой поэзии элементы «низкой» — цыганского и мещанского романса, «массовой» поэзии XIX века, связанной с постромантическими трафаретами: ср. «В очередном припадке провидения, Блок записал какие помнил слова романсов, точно торопясь спасти хоть это, пока не поздно» [4, 414]. В романсном же «стиле» для Набокова важен элемент банальности и вторичности, которые он одинаково акцентирует и в «Адмиралтейской игле», и в «Других берегах»: эти два произведения объединяют «второстепенные стихи», которые пишет герой, романтический загородный топос первого лета, позволяющий влюбленным уединиться, по контрасту с чувством бездомности, которое они испытывают в городе (ср. в «Других берегах»: «..мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. На просторе дивной площади беззвучно возникали перед нами разные зодческие призраки: я держусь лексикона, нравившегося мне тогда» [4, 290]). Что касается «тогдашнего лексикона», то Набоков в своих воспоминаниях сам охарактеризовал свои первые стихи как «жалкую стряпню», содержавшую, «помимо псевдопушкинских интонаций, множество заимствований» («Память, говори» [Набоков 1999а: 508]). При этом именно «романсная оптика», по мнению М. Маликовой [2002: 41–43], помогает писателю создать «идеальную мемуарную речь („Никогда впоследствии не удалось мне лучше нее выразить тоску по прошлому“), причем Набоков прямо и иронически указывает, что повторяет здесь ход блоковской лирики». Заостренный своей избитостью лирический сюжет и вкладывается писателем в уста «стремительной мемуаристки», якобы сочинившей роман с «псевдопушкинским заглавием»[73] (вспомним в «Медном всаднике»: «И ясны спящие громады / Пустынных улиц, и светла / Адмиралтейская игла»). Эта «мемуаристка», по имени Катя, как пишет нарратор, «загоняет» юного героя в лес и «принуждает» писать стихи [4, 415], при этом она меняет истинные имена влюбленных (герои становятся Ольгой и Леонидом), помещая их в «Глинском». Во всем этом нельзя не видеть проекцию на любовную линию Ольга — Ленский, осуществленную затем в «Даре» (см. [Фатеева 2000: 252–254]), тем более что, по признанию самого рассказчика, он мечтал погибнуть в позе оперного Ленского[74]: ср. «Я мельком, но не без приятности, думал о том, как подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва зримых на снегу, белых книжечек стихов» [4, 417]. И хотя маскирующийся под «жирного и пожилого» критика рассказчик и обвиняет Катю в том, что она «до неузнаваемости» «раздувает» его поэтический дар и даже делает из него пророка, он своей же рукой (точнее, своей проворной «Иглой») в конце концов «выпускает воздух из резинового толстяка». Кем же оказывается этот незадачливый автор-герой? Скорее всего, самим Сергеем Солнцевым, или Набоковым, всю жизнь мечтавшим написать прекрасные стихи, подобные пушкинским, но не создавшим в поэзии ничего из того, что было бы поистине оригинально. Посмотрим на те как бы случайные подсказки в тексте, которые позволяют развить нам эту мысль. Во-первых, процесс писания стихов «Леонидом» связывается рассказчиком с «солнцем»: ср. «Я прямо перейду к тому закутку, где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще горячей от солнца головой, сочиняю стихи» [4, 415]. Но, как известно, в поэзии Серебряного века «солнце» прежде всего было соединено с именем Александра (ср. «солнце Александра»), сначала Пушкина, а затем превращено А. Ахматовой в «Наше солнце, в муке погасшее»[75] Александра Блока (на такую интерпретацию указывают строки о том, что романистка описывает среду, где Блок считался «вредным евреем, пишущим футуристические сонеты об умирающих лебедях и лиловых ликерах»[76] [4, 414]). Причем эта отсылка к ахматовскому тексту[77] тоже не случайна: Набоков неоднократно в своих романах («Подвиг», «Пнин») низводил ахматовскую поэзию, поскольку в стихах всех эмигрантских поэтесс он прежде всего слышал ее «поэтический голос, говорящий о себе и о женском» (см. об этом подробно [Шраер 2000: 198–200]). Но парадокс состоит в том, что женские нотки, которые Набоков вместе со своим героем-рассказчиком развенчивает у «прожорливой романистки», принадлежат прежде всего его собственной поэзии — именно от них он этим рассказом хочет избавиться хоть в прозе. В этом смысле прежде всего самому автору-рассказчику принадлежит «все это солнечное», кричащее в женском роде, что создает сюжет рассказа: ср. «Да, — было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем излучистым тропинкам парка, <…> и всякая живая, дневная мелочь этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я — действительность, вот я — настоящее! И пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашей любви не шла дальше той преданности небывшему былому, о которой я уже упоминал» [4, 417]. На поиск стихотворного начала в тексте «Адмиралтейской иглы» настраивает нас сам рассказчик «Заглавие ладное, — хотя бы потому, что это четырехстопный ямб, не правда ли, — и притом знаменитый. Но вот это-то ладное заглавие и не предвещало ничего доброго» [4, 411]. Такую «недобрую» стихотворную основу прежде всего имеет описание внешности «Ольги», которое рассказчик присваивает Кате: «По-вашему ее васильковые глаза становились в минуты задумчивости фиалковыми: ботаническое чудо! Вы их оттенили черной бахромой ресниц, которая, добавлю от себя, как бы удлинялась к внешним углам, придавая глазам разрез особенный, но мнимый» [4,412]. Однако эта «северянинская лиловость» первоначально обнаруживается в стихотворении «Отрывок» (1920) Набокова: «Спросила ты: / что на земле прекрасней / темно-лиловых лепестков фиалок, / разбросанных по мрамору? / Твои / глаза, твои покорные глаза, / я отвечал» [Набоков 2002: 151]. К разрезу глаз молодой поэт также был неравнодушен: «Но сладостный разрез твоих продолговатых / атласно-темных глаз…» («Глаза», 1920 [там же: 75]). Далее в тексте рассказчик описывает «свою» Катю как «говорящую куклу» («Я снова приходил глядеть на Катю, которая при первом же моем жалком слове превращалась в большую, твердую куклу, опускавшую выпуклые веки и отвечавшую на фарфоровом языке» [4, 418]), однако слова этой «кукле», как следует из раннего стихотворения «Суфлер» (1922), подсказывает сам Набоков: «А я, — исполненный и страсти и страданья, / глазами странствуя по пляшущим строкам, — / я кукольной любви притворные признанья / бесстрастным шепотом подсказываю вам…» [Набоков 2002: 251]. Его же перу принадлежат и многочисленные стихи о родном Петербурге («Петербург», 1921, 1922, 1923; «Санкт-Петербург», 1924), который стал местом трагической развязки его любви и судьбы и который был постоянным местом его виртуальных «странствований по строкам»[78]: ср. «Я странствую по набережной… Солнце / взошло туманной розой» [Набоков 2002: 258]. Этот же пушкинский образ «розовых снегов» повторится и в «Адмиралтейской игле»: «Помню, как восхитительным утром с розовым солнцем и скрипучим снегом, мы встретились на Почтамтской» [4, 418], а еще ранее его встречаем в стихотворении «Я пришла к поэту в гости…» А. Ахматовой, посвященном Блоку («А за окнами мороз / И малиновое солнце / Над лохматым сизым дымом…»). Владимир Набоков (точнее, Владимир Сирин), а не Катя-романистка, определяет уже заранее и судьбу «Леонида» в своем стихотворении «Расстрел» (1927): «Но сердце, как бы ты хотело, /чтоб это вправду было так: / Россия, звезды, ночь расстрела / и весь в черемухе овраг» [Набоков 2002: 186]. Поэтому обвинения Кати-Солнцева во вранье могут звучать только как автопародия: ср. «А в конце книги ты заставляешь меня попасться красным во время разведки и с именами двух изменниц на устах — Россия, Ольга, — доблестно погибнуть от пули чернокудрого комиссара» [4, 419]. Ведь мысль о том, что в него «метит часовой», постоянно присутствует во время «ночных странствований» Набокова в Россию. Любопытно, что и сам рассказчик в конце признается: «Мое письмо странно смахивает на те послания в стихах, которые ты так и жарила наизусть, — „Увидев почерк мой, Вы верно удивитесь…“»[79] [4, 419]. Не менее пошлые стихи «о страсти и страданиях» выходят и из-под пера автора-героя, но сочинены они самим Набоковым: «Когда, слезами обливаясь, ее лобзая вновь и вновь, шептал я, с милой расставаясь, прощай, прощай, моя любовь. Прощай, прощай, моя отрада, моя тоска, моя мечта, мы по тропам заглохшим сада уж не пройдемся никогда…» [там же]. Все это выдает в рассказе «почерк» не «катиного рассказа», а неумелость молодого поэта Набокова-Сирина, который признается от имени Я в рассказе: «Я, должно быть, со своей заносчивой поэзией, тяжелым и туманным строем чувств и задыхающейся, гугнивой речью, был, несмотря на всю мою любовь к тебе, жалок и противен» [4, 418]. Тем более что если мы прочтем имя КАТЯ наоборот, то получим «Я ТАК», добавим — «пишу». Ближе к концу письма «страстный» разоблачитель признается «Ибо после твоей книги я, Катя, тебя боюсь» [4, 419], а в самом конце он дает читателю подсказку, что «может быть» не Катя написала «Адмиралтейскую иглу», и, цепляясь за это «может быть», он «не подписывает письма» [там же][80]. На самом деле Набоков сам боится своего еще не определившегося «письма» (ср. «Послушай меня, — не пиши больше!» [4, 419]), и в этом можно видеть ход, который делает герой его более позднего рассказа «Василий Шишков» (1939), выдающий свои «безнадежные стихи» с «шулерским шиком аллитераций» за пародию на графоманов [4, 407]. Там Я-герой боится, что и «в подлиннике у Шишкова найдутся следы недостатков, чудовищно преувеличенных в пародии» [там же]. Вспомним, что под псевдонимом Шишков печатался сам поэт Набоков в эмигрантской печати конца 1930-х годов, когда он решил исчезнуть как поэт и писатель Владимир Сирин[81]. Таким образом, в рассказе создается тот же мерцающий эффект «Я-ОН», что и «Тяжелом дыме», но порожденный уже не интекстуальным, а гипертекстуальным отношением Набоков/Шишков[82]. Интересно, что единственным недостатком Шишкова признается «зыбкость слога», первоначально заданная «зыбкостью» и «расплывчатостью» границы между поэзией и прозой. В этом же рассказе «Василий Шишков» идет речь о «пространном письме» Шишкова, которое он прислал автору-рассказчику и которое в этом тексте никак не воспроизводится. В загадочном письме содержались наблюдения Шишкова «с другого бока». Значит, эпистолярная форма[83] — обычный для Набокова способ «переворачивания» на «другой бок», или замены реального автора автором под псевдонимом, точнее, «псевдоавтором» при обыгрывании своей исконной фамилии. «Автор» же, на суд которого Шишков представляет свои настоящие стихи («Шишков мне протянул другую тетрадь, гораздо более потрепанную» [4, 407]), по мнению поэта Шишкова, «физиологически» обладает «какой-то тайной писательства, секретом каких-то основных красок», которые, к сожалению, применяет «по-пустому» [там же]. Именно в роли такого «автора» и выступает повзрослевший герой «Тяжелого дыма», и Я-нарратор «Адмиралтейской иглы», причем те образы сочинителей, от которых этот «автор» хочет отмежеваться либо по возрасту, либо по попу, «противны» и «противоположны» ему даже чисто «физиологически». Именно поэтому в «Тяжелом дыме» перед нами «плоский» и «сутулый» герой, выковыривавший острием «английской булавки» изо рта то, что не в силах был сделать только языком; причем он следует булавкой «суетливым указаниям языка» [4, 342]. В «Адмиралтейской игле» Набоков представляет повествователя также в неэстетическом виде, как и «дородную романистку», к которой обращен его страстный монолог. Но здесь писатель уже использует метафору «проворной иглы», которой он в конце рассказа иносказательно выпускает «воздух из резинового толстяка и грубияна», пытаясь все же «не изуродовать» в памяти образ прелестной возлюбленной. На этом фоне показательно, что в рассказе «Василий Шишков» герой уже предстает как очень «симпатичный», «грустный», но «слегка все-таки сутулый» [4, 410]. Однако именно этот «чистый» герой «дико буквально» исчезает «в своем творчестве», оставляя от своей «туманной личности только стихи» [там же]. Возникает обратимая структура: если в «Адмиралтейской игле» Набоков в форме «письма» фактически отказывается от своих стихотворных текстов и «ложно-цыганской романтики», то в «Василии Шишкове» он применяет противоположный прием — он отказывается от авторства в пользу прекрасных стихов Шишкова, но эти стихи так и остаются в «потрепанной тетради», переданной автору вместе с «письмом». На поверхности же текста более ярко остается прописанным именно «болезненное разочарование» от «плоских», «зловеще претенциозных стихов», которые якобы спародировал «чистый» поэт. Поэтому, видимо, не случайно «псевдоавтор» Шишков, подавая реальному автору именно «плоские», как «сутулый юноша в пенсне», стихи, проговаривается: «В участке я показал бы удостоверение личности, а вам мне приходится предъявлять вот это, — тетрадь стихов» [4, 406][84].В. Набоков. «К России»
2.5. Достоевский и Набоков: О диалогичности и интертекстуальности «отчаяния»[**]
…психология, господа, хоть и глубокая вещь, а все-таки похожа на палку о двух концах.Ф. Достоевский
Набоков — это завершение Достоевского. Творческий замысел Набокова всегда насилие, эксперимент над миром, овладение им.Вслед за М. М. Бахтиным, который определил, что главным свойством романов Достоевского является их «внутренняя диалогичносгь» или, точнее, «полифоничность», Достоевского считают первым русским писателем, который вывел на поверхность текста идею «расщепления» личности, легшую в основу модернистского миросозерцания [Holquist 1977], и сделал «конфликт идей» главным сюжетным конфликтом своих произведений[86]. Сомнения в уместности применения метафоры «полифонии» к произведениям Достоевского высказывали многие исследователи. Относительно последнего романа писателя — «Братья Карамазовы» их особенно прямо выражал В. Шмид [1998: 171–193]. Благодаря «надрыву», считает ученый, в тексте происходит раздвоение позиции писателя: с одной стороны, это искренне верующий человек, с другой — человек, сомневающийся в правильном устройстве мира, где царствуют ложь и зло. «Не полифония характеризует смысловую фактуру этого романа, а колебание между двумя исключающими друг друга смысловыми позициями, никогда не останавливающаяся осцилляция между Достоевским I и Достоевским II, между замышляющим определенный смысл субъектом произведения и его подсознательным антагонистом, т. е. между теми двумя образами, в которых тут проявляет себя абстрактный автор» [1998: 189]. Другое основание несогласия с идеей «многоголосия» выдвигает Л. Аллен [1996: 18]. По его мнению, «Бахтин, в сущности, утверждает, что Достоевский не имеет авторского голоса, возвышающегося над голосами его героев (или отказывается от него)! Тогда получается <…>, что Достоевский — лишь один из героев его же собственных произведений». Однако и сам Бахтин говорил не только о разноликости и незавершенности мира и персонажей Достоевского, но и о «высшем единстве» его романов, которое обеспечивает в них «сосуществование и взаимодействие» разноприродных элементов. «Несовместимейшие элементы материала Достоевского, — писал Бахтин [1972: 25], — распределены между несколькими мирами и несколькими полноправными сознаниями, <…> и не материал непосредственно, но эти миры, эти сознания с их кругозорами сочетаются в высшее единство, так сказать второго порядка, в единство полифонического романа». X. Бжоза [Brzóza 1992: 24–25] называет такое «высшее единство» «эстетическим гомеостазом», считая, что в структуре романов Достоевского заложена основа их динамического равновесия, несмотря на «диссонанс как арбитральный принцип строения художественного мира» писателя. Мы же хотим показать, что в романах Достоевского за внешним диалогическим фоном «дезинтегрированных» сознаний скрывается одна языковая личность, внутренняя драма которой экстенсивно развертывается в текстах. Развертывание это проявляет себя прежде всего на уровне «бессознательного» — в многочисленных «безыскусственных» повторах, а также в звуковой и ритмической организации текстов. Мы также хотим показать, что такие нагруженные эмоциональностью комплексы писательской мысли прежде всего откладываются в памяти читателя, так как именно они создают иллюзию психологической верности композиционных схем его романов. Герои Достоевского, пишет М. Джоунс [1998: 50–51], обладают «некой поддающейся определению эмоциональной идентичностью (по крайней мере… их поведение обнаруживает некую самосогласованность)». Что же касается особых читателей Достоевского — писателей новых поколений, то данные пучки эмоционально-словесных связей в их произведениях прежде всего подвергаются интертекстуализации, то есть экстенсивной адаптации в новых текстах. В этой связи кажется неслучайным, что именно исследования М. Бахтина (в частности, о поэтике Достоевского) стали источником теории интертекстуальности французских постструктуралистов Р. Барта и Ю. Кристевой, в основе которой лежит мысль, что «идея интериндивидуальна и интерсубъективна» [Бахтин 1972: 147]. Однако всегда ли «идея» в текстах Достоевского организует поток читательского восприятия, если учитывать «центральное положение невротического конфликта», присущее всем его романам? Если же затрагивать вопрос о самих диалогах, которые ведут персонажи, то не раз отмечалось, что большинство действующих лиц Достоевского говорит одинаковым языком, что свобода героев ограничена в области их словесного самовыражения [Аллен 1996], а некоторым даже присуща «деградация речи» [Jones 1989]. При этом Аллен отмечает, что «настоящий голос автора всегда слышится как бы внутри его персонажей» и «из формальной несвободы героев рождается порой высшая форма художественной свободы автора» [Аллен 1996: 19, 21]. В чем же проявляется эта «свобода»? Так, при анализе одного из самых «организованных» романов Достоевского — «Преступление и наказание» оказывается, что все его герои связаны эмоционально-смысловой круговой порукой, которая проявляется на уровне автоматизма повествования и создает иррадиацию художественных звукообразов. В этом смысле особый интерес представляет мотив «отчаяния» (который затем станет заглавным в «криминальном» романе В. Набокова «Отчаяние»), служащий своеобразным семантическим оператором как переключения от одного героя к другому, так и создания исключительных ситуаций «схождения концов», доведения героев до крайней точки, когда мотивация их речи и поведения становится слабо детерминированной. Следуя за словом «отчаяние» по тексту романа, мы проследим, как события «выстраиваются в диаграмму серии следующих по нарастающей катастроф» [Джоунс 1998: 142] и как автор постоянно держит не только своих героев, но и читателя «на пороге запредельной тексту нормальности» [там же: 145]. Первый раз слово «отчаяние» характеризует Мармеладова, когда тот рассказывает Раскольникову о трагедии своей жены и дочери, при этом Достоевский заставляет говорить своего подвыпившего и почти безумного героя чуть ли не «писательским» языком. Мармеладов «как бы в отчаянии, склонил на стол голову» [6, 15][87], причем в тексте его рассказа несколько раз появляются слова, образующие созвучия и рифмы[88] с фамилией Мармеладова. Прежде всего он говорит о жене своей — Катерине Ивановне Мармеладовой, подчеркивая, что она «Да, да; дама (горячая, гордая и непреклонная)» [6, 15], а затем, рассказывая о состоянии своей дочери Сони после «падения», описывает, как та взяла «большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке…» [6, 17]. Цветовое прилагательное «зеленый», характеризующее «общий платок», также играет особую роль в романе, связывая, подобно самому «платку», всех основных героев романа. Затем оператор «отчаяния» сопутствует описанию «криков» жены Мармеладова («— Пропил! всё, всё пропил! — кричала в отчаянии бедная женщина, — и платье не то!» [6, 24]). Эти крики теперь относятся к самому Мармеладову, пришедшему в свой дом вместе с Раскольниковым, причем ударный слог «ча» глагола «кричала» как бы отдается эхом в слове «отчаяние». Сочетание же «не то платье» паронимически контрастирует с «общим платком», определяя развитие сюжетной линии[89] и одновременно связывая «концы» все нарастающей по степени «отчаяния» драмы. И «нечто внутренне незавершенное» в одном персонаже этой драмы передается другому, и каждый «платит» за то, чтобы поделиться своим отчаянием с другим. Следующей в цепи «отчаяния» оказывается еще одна женщина — мать Раскольникова, которая пребывает пока еще в отчаянии по поводу сестры Родиона — Дуни — та оказалась в ужасном положении в доме, где служила гувернанткой, «расплачиваясь» за свой долг. Мать пишет об этом сыну («Я же сама была в отчаянии, но что было делать?» [6, 28]), одновременно сообщая в письме о предполагаемом неравном браке дочери. Это сообщение приходит к Раскольникову прямо перед намечаемым им преступлением и бессознательно подталкивает его к нему[90]. Общая атмосфера женского отчаяния собственно и доводит Раскольникова до практического совершения «отчаянного» преступления, однако тот факт, что он в результате также убивает двух женщин[91], одна из которых — Лизавета — сама является страдалицей, вводит и его в состояние глубокого отчаяния, которое он пока не может еще осознать: «И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить, чтобы вырваться отсюда и добраться домой, то очень может быть, что он бросил бы все и тотчас пошел бы сам на себя объявить, и не от страху даже за себя, а от одного только ужаса и отвращения к тому, что он сделал» [6, 65]. Затем герой «в полном отчаянии» [6, 69] пытается выбраться из реальной ловушки, в которую он попал, и неожиданный случай помогает ему уйти незамеченным с места преступления. Но мотив «отчаяния» все плотнее замыкает круг теперь именно над ним, и пока он не может ни с кем им поделиться. Находясь в полусознательном состоянии у себя в грязной «каморке», где он часто спал на софе, «покрываясь своим старым, ветхим, студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал все что имел белья» [6, 25], Раскольников каждую ночь слышит «отчаянные вопли с улиц» [6, 70]. Когда же он вспоминает, что совершил и что вещи, украденные им у старухи, все еще находятся в его комнате, он «шепчет в отчаянии»: «Боже мой, что со мною? Разве это спрятано?» [6, 71]. Героя начинает бить озноб, и он вновь накрывается своим «теплым пальто» и впадает в сон и беспамятство. Но потом в исступлении снова бросается к своему «платью», на котором могли остаться следы преступления. «Вызывающим и отчаянным видом» [6, 73] Раскольников смотрит на дворника, который приносит ему повестку из полицейской конторы, но затем вспоминает о своем «носке», пропитанном кровью. Он то надевает носок, то снимает, то смеется, то дрожит от страха, думая об «условности форм», но в конце концов надевает его. Тут же смех Раскольникова «сменился отчаянием» — «ноги его дрожали» [6, 74]. Вспоминая о старухиных вещах, он снова приходит в дрожь, «но такое отчаяние и такой, если можно сказать, цинизм гибели вдруг овладели им, что он махнул рукой и пошел дальше» [6, 74]. В поисках «конца» своего «отчаянного» состояния и выхода он старается быстрее освободиться от этих вещей: «Он только чувствовал и знал, что надо, чтобы все переменилось, так или этак, „хоть как бы то ни было“, повторял он с отчаянною, неподвижною самоуверенностью и решимостью» [6, 121]. Когда же Заметов, вычисляя преступника, говорит о том, что даже «отчаянному человеку за себя поручиться нельзя», и какая же «отчаянная башка» убила старуху среди бела дня, Раскольников провоцирует его: «А что, если это я старуху и Лизавету убил? — проговорил он вдруг и — опомнился» [6, 128]. Он вновь идет на место преступления, ходит по Петербургу, мечется между идеей убить себя или донести на себя. Он ожидает от кого-то «последнего слова» посреди мостовой на «перекрестке» (месте, символическом в романе), но не получает ответа: «Все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного…» [6, 135]. Но мостовая Петербурга на этот раз оказалась «мертва» не для Раскольникова — она становится «смертным местом» для Мармеладова в «благородном платье», с которого и началась в романе «эпидемия» отчаяния. Раскольников «платит» за то, чтобы Мармеладова доставили домой, и этим как бы вновь передает эстафету «отчаяния» его семье. Вновь слышатся крики отчаяния Катерины Ивановны: «— Боже мой! У него вся грудь раздавлена! Крови-то, крови! — проговорила она в отчаянии. — Надо снять с него все верхнее платье! <…> Катерина Ивановна отошла к окну, прислонилась лбом к оконной раме и с отчаянием воскликнула: „О треклятая жизнь!“» И в этом эпизоде рифмой к «отчаянию» служит слово «молчание»: «— Священника! — проговорил опять умирающий после минутного молчания» [6, 142]. И тут среди «смерти и отчаяния» первый раз и появляется Соня Мармеладова «на пороге» в «шелковом, неприличном здесь, цветном платье с длиннейшим и смешным хвостом» [6, 143]. Паронимической аттракцией «шелковое» платье оказывается связанным в структуре текста с «кошельком»[92] старухи, который, согласно первоначальному замыслу Достоевского, должен был быть «зеленого» цвета. В окончательном же тексте романа это «небольшой замшевый, засаленный кошелек», который был на снурке вместе с кипарисным и медным крестом и финифтяным образком (как мы помним, Раскольников бросил кресты на грудь мертвой старухи, а кошелек забрал)[93]. К этим крестам и образку мы еще вернемся на новом круге «отчаяния», когда Раскольников и Соня «скрестятся» наедине. Но пока «отчаяние» в романе вновь «второй волной» перекидывается к женщинам Раскольникова: теперь уже мать Раскольникова «чуть не в отчаянии» от состояния своего сына, о чем она говорит Разумихину. Затем о своих женщинах — матери и сестре Раскольников сам говорит Разумихину, когда под предлогом волнения о заложенных часах он прост товарища пойти к Порфирию: если зги часы отца пропали, то мать будет «в отчаянии». «Женщины!» — восклицает он [6, 193]. С этого времени Разумихин видит Раскольникова все время раздраженным, «с таким отчаянием во взгляде», что у него «опускаются руки» [6, 208]. Говоря о «руках», нельзя не заметить, что брату и сестре Раскольниковым присущ один и тот же жест «скрещенных рук». Так, сам Родион Раскольников «скрещивает» руки, когда приходит в квартиру старухи после убийства, «сложив накрест руки, и огненным взглядом» смотрит он на Соню, когда Лужин обвиняет ее в краже. «Скрестив руки» ходит и его сестра Авдотья Романовна, при этом мать Раскольникова все время «крестится». И этот жест «скрещенных рук» подспудно вводит в роман «наполеоновскую» тему — тему оправдания преступления Раскольникова, которая связана с пушкинскими контекстами. Строки о сжатых крестом руках появляются в «Евгении Онегине» при описании кабинета главного героя: «И лорда Байрона портрет, / И столбик с куклою чугунной / Под шляпой с пасмурным челом, / С руками, сжатыми крестом». В «Пиковой даме» Пушкин вновь обращается к этому образу-жесту, который от Байрона и Наполеона как бы передается Германну. У Пушкина тройной параллелизм «сложенных рук» связывает воедино всех героев повести — у Германна («Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь» [3, 205]) и Лизаветы Ивановны («Она сидела, сложа крестам голые руки, наклонив на открытую грудь голову…» [3, 204]) руки скрещены подобно тому, как у усопшей старухи: «Усопшая лежала в нем [гробу] с руками, сложенными на груди» [3, 206]. Так образно проводится мысль, что смерть графини разбивает и жизнь Германна, и жизнь Лизаветы Ивановны [Kroó 1991]. В романе же «Преступление и наказание» параллелизм «крещенных рук» оказывается осложненным: он пересекается с темой «крестов», которыми у Достоевского связаны Раскольников, старуха, Лизавета и Соня. И именно с тем, что Раскольников считает себя не «дотягивающим» до Наполеона, и связан следующий виток его «отчаяния»: «„Э! да ведь я же заранее и знал!..“ — прошептал он в отчаянии. Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь мыслию: „Her, — те люди не так сделаны; настоящий, кому все разрешается, — громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе <…>; и ему же, по смерти, ставят кумиры; — а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!“» [6, 211]. Развитие темы «несостоявшегося Наполеона» по пути «отчаяния» впрямую ведет от Раскольникова к Порфирию Петровичу. Родион все время находится на грани «реальности» и «болезненного воображения», и «догадка», что его провоцируют на признание, среди «сильных тревог и отчаяния» [6, 254] укрепляется в нем все боле, она же все время инстинктивно направляет его к приставу следственных дел. В свою очередь, Порфирий в разговоре с Раскольниковым, наоборот, высказывает мысль о неординарности личности «подозреваемого» и его фантастической статьи, находя в ней «смелость отчаяния» [6, 345]. И благодаря интертекстуальной параллели следователь выступает у Достоевского в роли, аналогичной роли пушкинской Татьяны, которая читает мораль «стремящемуся» к ней Онегину[94]: ср. «Для чего я вам теперь всё это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвиняли меня за мое злобное тогдашнее поведение» [6, 346]. Порфирий прямо-таки увлечен Раскольниковым, понимая, что «тут дело жизни и смерти». Видимо, Раскольников для него тот «реальный другой», с которым он уже «ведет свою безысходную внутреннюю полемику» [Бахтин 1972: 436]. И два героя оказываются прочно соединенными «палкой о двух концах» («Речь защитника. Палка о двух концах» — так назовет впоследствии Достоевский одну из заключительных глав романа «Братья Карамазовы»), хотя само слово «палка» в тексте «Преступления и наказания» не появляется, а вдет речь о «психологии о двух концах» и «уликах о двух концах». Фраза «о двух концах» встречается в романе 8 раз: 4 раза в речи Раскольникова и 4 раза в речи Порфирия Петровича (последний раз Порфирий говорит, «что психология эта о двух концах и что второй конец больше будет» [6, 350]), и эта «летучая идея», подобно мячику, перекидывается от одного к другому. То же можно сказать и о состоянии «отчаяния», которое приобретает в романе свойство «взаимного отражения», попарно скрещивая судьбы героев. Прежде всего такое «отражение» происходит при знаменательных встречах РаСкОльНикова с СОНей, и оно высвечивает тот факт, что звуковой состав ее имени отображен в фамилии главного героя. На нее он и перекидывает свое отчаяние, пугая Соню возможным трагическим концом ее семьи, и она говорит с ним «точно в отчаянии» [6, 243]. Так на фоне свечи беседуют «убийца и блудница», «странно сошедшихся за чтением вечной книги»[95][96] [6, 252]. Когда же во время своего второго посещения Раскольников признается Соне в убийстве, та стремится «отчаянным взглядом» «высмотреть и уловить хоть какую-нибудь последнюю себе надежду[97]. Но надежды не было…» [6, 316]. И вся сцена их встречи как бы соткана из «отчаяния»: то Раскольников вскрикивает и восклицает «в отчаянии», то Соня ломает «в отчаянии руки» [6, 318, 320, 322], то вновь Раскольников с «безобразно искаженным от отчаяния лицом» смотрит на Соню, спрашивая «Что делать?» [6, 322]. Соня направляет его на «перекресток»: «Поклонись всему свету, на все четыре стороны, и скажи всем, вслух: „Я убил!“ Тогда бог опять тебе жизни пошлет. Пойдешь?» [там же], а затем вновь простирает «в отчаянной мольбе к нему руки»[98] [6, 324], стараясь снять с него мучения. Тут-то вновь и возникает тема крестов, точнее, совместного «несения креста», «кипарисного» и «медного», и Соня как бы берет на себя функцию «транслятора» идеи Бога от Лизаветы к Раскольникову: «Я теперь Лизаветин стану носить, а этот тебе. Возьми… ведь мой! Ведь мой![99] — упрашивала она. — Вместе ведь страдать пойдем, вместе и крест понесем!» [там же]. При этом в лице Сони Раскольников все время видит лицо Лизаветы, когда он замахнулся на нее топором. О «лице идеи», в частности «отчаяния», мы поговорим несколько позже, но явно «кульминацией» этой идеи является смерть Катерины Ивановны. Идет она к своему смертному часу, «накинув на голову тот самый зеленый драдедамовый платок, о котором упоминал в своем рассказе покойный Мармеладов» [6, 311]. И «отчаяние» в ее последних словах впрямую связывается с «надрывом»: «Уездили клячу!.. Надорвала-а-ась! — крикнула она отчаянно и ненавистно грохнулась головой о подушку» [6, 334]. Следующий раз этот платок, рифмующийся с фамилией Мармеладова, появится на Соне после того, как та даст Раскольникову свой «крест» и он «перекрестится» несколько раз: «Соня схватила свой платок и накинула его на голову. Это был зеленый драдедамовый платок, вероятно тот самый, про который упоминал тогда Мармеладов, „фамильный“» [6, 404]. Сразу после определения «фамильный» упоминается фамилия главного героя: «У Раскольникова мелькнула об этом мысль, но он не спросил». Так в романе происходит скрещение тем «общего платка» и «смерти», а его результатом становится то, что Раскольников решается признаться в преступлении. Продолжение разговора о «платке» и «платье» приводит нас к «шелковому зеленому платью» Марфы Петровны, с таким же «длиннейшим хвостом», как у Сони. Она приходит во сне к Свидригайлову (источнику своей смерти) и спрашивает его: «Как на ваш вкус мое платье?» [6, 220]. И именно на Свидригайлова переносит свое отчаяние вместе с идеей самоубийства Раскольников, избегая еще окончательного «приговора» Сони. В поисках «выхода» он спешит именно к нему: «Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит их вместе? Может быть эта была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свцдригайлов только как тут подвернулся. Соня? Да и зачем бы он пошел теперь к Соне? <…> Да и страшна была ему Соня. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены» [6, 354]. И Раскольников от усталости видит разрешение всех проблем в убийстве своего рокового «двойника»: «„Тогда я убью его“, — подумал он в холодном отчаянии» [6, 355]. Но стреляет в романе не Раскольников, а его сестра. Символично поэтому, что и главным предметом «отчаяния» Свидригайлова оказывается сестра Родиона — Дуня, которая полностью отвергает любовь человека, в доме которого она служила, «расплачиваясь» за свой долг. Она тоже доходит до отчаяния и в этом состоянии стреляет в своего обидчика. Но выстрелы Дуни не попадают в цель, и ее револьвер оказывается в руках Свидригайлова, в то время как на лице его появляется «странная улыбка отчаяния» (подобная «смеху отчаяния» Раскольникова). А в ночь перед самоубийством в кошмарном сне он слышит «крик отчаяния» девочки-самоубийцы, «не услышанный, а нагло поруганный в темную ночь» [6, 391]. Однако «отчаяние» Дуни связано не только со Свидригайловым, но и с ужасным преступлением брата. Но она вновь по кругу передает его Соне, которая «в отчаянии» ждет Раскольникова, и когда она почти уверилась в «смерти несчастного, — он вошел в ее комнату» [6, 402]. Тогда Соня и Раскольников и надевают на себя «кресты», подобные тем, которые Раскольников бросил на грудь старухе[100]. Последний раз в романе «что-то отчаянное» отражается в измученном «лице» Сони, встающей на пути Раскольникова, когда тот бежит от признания. На «лице» Раскольникова появляется такая же странная улыбка, как у Свидригайлова, но он выбирает другой путь: «Он постоял, усмехнулся и поворотил наверх, опять в контору» [6, 409]. Таково «лицо идеи» отчаяния в «Преступлении и наказании», и слово «лицо» обращает нас, во-первых, к рисункам самого Достоевского на рукописных листах романа и, во-вторых, к роману В. Набокова «Отчаяние», по ходу писания которого создается портрет его главного героя. К. Баршт [1996: 73] считает, что рисование для Достоевского — это «постановка вопроса, решаемого сюжетом». Решение «отчаяния» сюжетом и предлагает Набоков в своем романе. Известно, что, хотя Набоков открыто высказывал свою нелюбовь к Достоевскому, в своей писательской практике он часто «шел по его стопам» [Seiden 1972; Долинин 1999], пользуясь художественными приемами типа «сложи картинку», приоритет использования которых принадлежит его сопернику-классику [Злочевская 1995: 5]. «Преступление и наказание» с «Отчаянием» объединяет то, что оба романа спроецированы на «Пиковую даму» Пушкина, но если в первом тройной параллелизм Герман — старуха — Лизавета Ивановна очевиден, то во втором, набоковском, он закодирован уже через роман Достоевского с наложением «скрещений» последнего (Герман — Феликс — Лиловая дама — Лида — Ардалион). Мы уже показали, что интертекстуальная линия Германна (одновременно похожего и на «мертвую» старуху-графиню, и на Наполеона) обнаруживается в Раскольникове Достоевского. С Раскольниковым ощущает свое «карикатурное сходство» [3, 445] и «дрожащий» Герман «Отчаяния», все время размышляющий об «искусстве преступления», что подкрепляется замечаниями художника Ардалиона о «мрачной достоевщине» [3, 458] и репликами самого Германа о «пляске пера», смахивающей «на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского» [3, 386]. Именно Ардалион и пишет в «Отчаянии» портрет Германа, который оставляет «без глаз» (точнее, оставляет глаза «напоследок»), В «Пиковой даме» Германн кажется Лизавете Ивановне похожим на портрет Наполеона. Известно также, что в черновых рукописях к роману «Преступление и наказание» Достоевский рисует портрет Раскольникова, в котором нетрудно узнать Наполеона [Баршт 1996: 70]; и на них «псевдо-Наполеон» изображен фактически «без глаз»[101]. При этом триада имен упоминаемых героев образует рифму: Наполеон — Родион — Ардалион (с роковой для «Отчаяния» буквой «л» — см. [Фатеева 1999])[102]. И когда в «Отчаянии» Ардалион начинает карандашом рисовать лицо Германа, последний вспоминает лицо Наполеона [3, 357]; в имя же лжедвойника Германа — Феликса вписано слово «лик». Страница рукописи Ф. М. Достоевского с портретом Раскольникова [Баршт 1996: 233].Д. Галковский. «Бесконечный тупик»
Рассуждая о Достоевском, Набоков в «Лекциях по русской литературе» воспроизводит слова Кропоткина: «За изображением Раскольникова я чувствую самого Достоевского, который пытается разрешить вопрос: мог ли бы он сам или человек вроде него быть доведен до совершения преступления, как Раскольников, и какие сдерживающие мотивы могли бы помешать ему, Достоевскому, стать убийцей. Но дело в том, что такие люди не убивают» [Набоков 1996: 192–193]. Вспомним при этом, что первоначально Достоевский, как это материализовал в своем романе Набоков, задумывал писать повесть от первого лица под названием «Исповедь преступника», и в черновой рукописи романа «лицо идеи» Раскольникова, как ее рисует сам Федор Михайлович, имеет черты автопортрета [Баршт 1996]. Герман же «Отчаяния» намеревался назвать свой роман «Портрет героя в зеркале», где должно было отразиться «расколотое Я» его автора, точно так же как в образе Раскольникова отразилось «расколотое Я» Достоевского. Звуковая же связь указывает на более глубинное родство двух романов, обусловленное внутренним проникновением Набокова в мир романа Достоевского. Зарубежные исследователи обычно связывают роман «Отчаяние» с темой «шоколада» (в частности, с романом А. И. Тарасова-Родионова «Шоколад» (1922)[103], но звуковая организация имен в романе скорее сходится на «мармеладе» и ведет к фамилии Мармеладова (и прилагательному драдедамовый): ср. Лиловая дама + Ардалион + Лида[104] (с произношением е как [и]). Интересно, что в рукописи романа «Преступление и наказание» Достоевского эта фамилия как в форме Мармеладова, так и в форме Мармела соседствует с записями автора об «ошибке» в замысле, рядом же записано, а затем зачеркнуто и слово <Огор[чение]> (см. [Баршт 1996: 249]), паронимичное «Отчаянию». Само же слово «отчаяние» преследует Раскольникова после убийства Лизаветы, «лицо» которой он видит в лице Сони. Основной же ошибкой, которая преследует героя «Отчаяния», «уликой», на которую он попался, оказывается «палка Феликса», оставленная им на месте преступления. В английском варианте «Отчаяния» — «Despair» (1966) слово S-T-I–C-K (палка) вступает со словом mistake (ошибка) в отношениезвуко-семантического притяжения, что усиливает их взаимосвязь в композиционной структуре текста (см. [Grayson 1977, Tammi 1985]). Сама фамилия Достоевского каламбурно обыгрывается при выделении в ней согласных английской «палки» — ср. DuSTy-and-DuSKy (букв, ‘грязный и темный’), а Герман (Hermann в английском варианте) предлагает как один из вариантов названия для своего романа «Crime and Pun» (букв. «Преступление и каламбур»), в то время как герой Достоевского именуется им RasKALnikov (ср. англ. rascal ‘мошенник; сброд, чернь’ и один из вариантов заглавия романа Германа — «Поэт и чернь»). Параллельно автора и героя настигает «отчаяние» от невозможности воплощения своего замысла о писательском «даре» в какую-либо стройную композицию — поэтому ему приходится облекать, подобно Достоевскому, свои размышления в криминальный сюжет, в центре которого — «дрожащий» безумец, воплощающий свои литературные идеи в жизнь. Фактически, «Отчаяние» Набокова оказывается «вторым концом» той «сюжетно-криминальной палки», которая тянется от романов Достоевского[105]. «Но особенно показательна для понимания художественной позиции Достоевского критика им судебно-следственной психологии, — пишет Бахтин [1972, 104], — которая в лучшем случае „палка о двух концах“, то есть с одинаковой вероятностью допускает принятие взаимно исключающих решений». По Набокову оказывается, такая «криминальная психология» — лишь прием «ловких романистов», скрывающих свои истинные «отчаянные» замыслы. На самом же деле автор такого романа выступает в качестве «игрока» (маскирующегося под «сумасшедшего»[106]), который использует все возможности для подрыва цельного восприятия текста и завлекает читателя в особые стратегии чтения, чтобы затем ставить и их под сомнение (см. [Джоунз 1998: 44]). Именно поэтому обоим романистам так близка «Пиковая дама» Пушкина. «Мое сознание похоже на пасьянс, составленный наперед, — читаем в „Отчаянии“, — я разложил открытые карты так, чтобы он выходил наверняка, собрал их в обратном порядке, дал приготовленную колоду другим, — пожалуйста, разложите, — ручаюсь, что выйдет! Ошибка моих бесчисленных предтечей состояла в том, что они рассматривали самый акт как главное и уделяли больше внимание тому, как потом замести следы, нежели тому, как наиболее естественно довести дело до этого самого акта…» [3, 406–407]. На самом же деле по ходу развертывания текста «Отчаяния» обнаруживается, что Герман «обдернулся» так же, как и пушкинский Германн: причина неудачи его криминального романа кроется как раз в том, что портрет, который рисует с Германа художник с «опасными глазами», долгое время остается «без глаз», в то время как «палка» Феликса (букв, «счастливого»), подчиняясь «оптическому фокусу» Набокова, оказывается с «глазком» (в имени же Германа анаграммировано слово «не маг») (см. также 2.2). Из слов, которые автор «Отчаяния» предлагает паронимически разложить, подобно пасьянсу, из слова «палка» (пал, лак, кал, лампа), обращает внимание последнее. Оно возвращает к началу романа: «Мне стоило большого усилия зажечь лампу, и вставить новое перо, — старое расщепилось, согнулось и теперь смахивало на клюв хищной птицы. Нет, это не муки творчества, это — совсем другое» [3, 334]. Затем уже в романе «Дар» Набоков раскроет источник этого интертекстуального «освещения» и своей «пляски пера», паронимичной «палке»: «Достоевский всегда как-то напоминает комнату, в которой днем горит лампа» [3, 283]. Как мы помним, в «Преступлении и наказании» герои в своем «отчаянии» также оказываются связанными близкими по своей звуковой оболочке словесными символами, которые они на себя «одевают» в драме Достоевского, — платком, платьем и пальто. Точно так же Герману в «Отчаянии» после первой встречи представляется, как Феликс и он с целью перемирия вынимают из карманов «платки» [3, 341], а непосредственно перед убийством Герман предлагает ему переночевать в своем «теплом пальто» и в процессе взаимного переодевания кидает ему «верхнюю оболочку» своего «белья» [3, 435]. При этом стихотворение, которое возвещает Герману появление «во сне» его двойника, по своему словесному облику пародийно воспроизводит «кричащее» видение поруганной «девочки» из сна Свидригайлова (перед самоубийством): «От отчаянья отчего, / Отчего ты отчалила в ночь?» В конце же текста, когда Герман наконец находит заглавие для своего романа и понимает, что конец его близок, в тексте, как и у Достоевского, в звуковую перекличку вступают слова «отчаяние» и «кричать»: «…и я улыбнулся улыбкой смертника и тупым, кричащим от боли карандашом быстро и твердо написал на первой странице слово „Отчаяние“» [3,457]. Позднее в «Даре», набрасывая контур сюжета, который впоследствии воплотиться в романе «Лолита», Набоков (устами Щеголева) вопрошает: «Чувствуете трагедию Достоевского?» [3, 168]. Двойник же центрального героя «Дара» — писателя Федора Годунова-Чердынцева (тезки Достоевского) — поэт со значимой фамилией Кончеев (ср. «палку о двух концах») открыто признается в диалоге с ним: «…горячо люблю автора „Двойника“ и „Бесов“, которого вы склонны третировать…» [3, 306]. И вскоре после этого воображаемого диалога Федор остается «голым»[107], так как его «одежду» украли. С одеждой пропали «карандашик, платок[108] и связка ключей» [3, 310]. Если учесть, что слово «ключ» в романе Набокова приобретает символическое значение «ключа» к литературному замыслу, то «связка» двух писателей в их «отчаянии» становится еще более очевидной. Голоса «отчаяния» обоих авторов оказываются «созвучными». Интертекстуальное же заглавие романа Набокова «Отчаяние» выводит на поверхность текста вопрос об «отчаянных» попытках автора не сойти с ума, не убить себя, не совершить преступления, вложив свои «внутренние» намерения в «пляску пера» своего героя. Достоевский, пишет А. Колдер [Calder 1976: 183–184], «тасует персонажи, словно это карты, и в отчаянии ожидает такой комбинации, которая даст ему и России возможность выиграть и даст надежду на будущее своего народа». Однако слова об «отчаянной надежде» прежде всего характеризуют творческую историю самого писателя, все время слышащего в себе «голос» «другого» человека.
2.6. Минуты счастья: О некоторый композиционных особенностях организации прозы Пушкина и Набокова[**]
Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог.Особое внимание Набокова к прозе А. С. Пушкина отмечалось многими исследователями. Герой романа Набокова «Дар» (1937) Федор Годунов-Чердынцев в поисках образца для оттачивания своего мастерства не раз обращается к прозаическим произведениям Пушкина, однако остается в недоумении, почему в его повести «Метель» в нескольких близлежащих строках 5 раз встречается слово поминутно [3, 229]. Неужели Пушкин сам не замечал такой стилистической погрешности? Этот раздел как раз является объяснением того, почему наречие «поминутно» становится столь значимым композиционно в этом тексте Пушкина и как затем пушкинская «минута» откроет счет «мгновениям счастья» героев Набокова. Первым обратил внимание на особую роль слов с корнем минут- в «Метели» С. Давыдов в своей классической статье «Звук и тема в прозе Пушкина» [Давыдов 1999]. Исследуя звуковую организацию этого текста, ученый обнаружил, что ключевые его слова метель, буря и ветер отнюдь не доминируют в тексте (они встречаются соответственно 8, 2 и 3 раза), а особую частотность получают слова минута (11) и производное от него поминутно (8). Итак, всего слова с корнем минут- встречаются в повести 19 раз. К толкованию Давыдовым этого явления мы вернемся немного позже, сейчас же обратимся к самому тексту повести, а именно обратим внимание на то, как автор членит свой текст на абзацы[110]. Если мы вспомним пушкинское стихотворение «Бесы» (1830), написанное незадолго до повести, то увидим, что в нем образ кружащейся метели «закодирован» иконически — в самом строении стиха несколько раз рефреном повторяются строки, воспроизводящие волнообразное движение стихии: «Мчатся тучи, вьются тучи; / Невидимкою луна / Освещает снег летучий; / Мутно небо, ночь мутна» [1, 475][111]. В повести же «Метель» точно так же подано движение незадачливого Владимира, который так и не попал на венчание со своей возлюбленной. Описание движения этого героя в метели делится Пушкиным на отдельные абзацы, то есть подается дискретно, и само это разделение как бы затрудняет и задерживает движение путника. Владимир все время стремится к цели, на что указывает начинающее несколько абзацев наречие наконец, однако затем следуют абзацы, в начале которых стоит противительный союз но, отрицающий ее достижение. Беспорядочное движение Владимира задается и все время повторяющимся наречием поминутно, которое соединяет разрозненные абзацы. Интересно, что абзац, непосредственно предшествующий описанию этого странствия Владимира в метели, завершается констатацией, что до церкви можно добраться за 20 минут: «Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут» [3, 61]. Получается, что в тексте не хватает всего одного упоминания о «минуте», чтобы время в дороге развивалось в правильном направлении. Где же прячется эта минута и какую функцию в тексте она выполняет? Заметим, что первый же абзац о метели начинается с противительного «но» и как раз сообщается, что в «одну минуту дорогу занесло»: ср. «Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу, небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то въезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи все было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу» [3, 61–62]. Если же мы будем восстанавливать в этом абзаце цепочку связей близкозвучных слов, то получим следующую последовательность: метель-минуту-мутной-поминутно-поминутно-минут-метель-поминутно. Вспомним, что в стихотворении «Бесы» слово метель вовсе не упоминается, а о ней нам напоминается только метонимически при помощи ключевых слов «мутна» и «мутной». В «Метели» же звуковая аллюзия более очевидна, и она как раз задается через «мглу» и «минуту», следующее же за сочетанием «во мгле мутной» поминутно лишь усиливает заданную тему трехкратным повтором. Однако в абзаце обнаруживаются еще закольцовывающие его элементы: это операторы отрицания «но» и «не», которые вовлекают в звуковой круговорот и слово «небо», которое для Владимира все время «мутно»: но-ничего не взвидел-небо-только не потерять-но-не доезжал-не видать-не утихала небо не прояснялось. Вся же цепочка целиком как раз развивает тему «мутного неба» «Бесов». Если же мы будем следить за отсчетом времени, то с точки зрения Владимира за время развертывания первого абзаца «пути» прошло около 40 минут. Какое же значение в этом абзаце приобретает слово поминутно? Если мы обратимся к «Словарю языка Пушкина», то там представлены следующие толкования этого наречия: «Часто, постоянно, все время» и «С минуты на минуту» [Словарь Пушкина 2000: 556]. Ни одно из них не является актуальным в нашем контексте. Попутно заметим, что, по данным словаря, это слово достаточно часто употребляется у Пушкина — 94 раза (в поэзии, прозе, письмах, публицистике), и немного странно, что оно так однообразно и скупо в нем проиллюстрировано. Согласно подсчетам С. Давыдова, только в пушкинской прозе оно встречается 36 раз, значит, его частотность в «Метели» доходит до 0,25 всех употреблений, что не может быть случайностью (ср. [Давыдов 1999: 15]). Конечно, смысл «постоянно» представлен в данном контексте, тем более что поминутно 3 раза повторяется, делая этот смысл иконичным, но также не менее явным становится смысл «каждую минуту», который благодаря звуку соединяется и с темой «помутнения» и почти бессознательно с темой «поминовения» (ср. помянуть). Далее также каждый новый абзац открывается надеждой на изменение положения дел, однако тут же вмешиваются уже заведенные операторы «но» и «не», выводящие на поверхность ошибку в направлении движения: «Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Все сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться» [3, 62]. И далее все идет по той же заведенной схеме, когда соотносимое с чудесным выходом «наконец» получает разрешение лишь в выражении «не было конца». Ср.: «Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился. Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира» [там же]. В результате, когда Владимир достигает, наконец, цели, проходят отнюдь не «свистящие у виска» минуты, а целая ночь, которая роковым образом поворачивает его судьбу, а именно по направлению к смерти. Недаром в конце пути он оказывается «недвижим, как человек, приговоренный к смерти» [там же], а для того чтобы узнать свою судьбу, он не может ждать ни минуты: «Не прошло минуты, он опять начал стучаться» [там же]. Объясняя художественную этимологию имени Владимир в «Метели», Давыдов начинает соотносить ее уже не с понятием ‘мiръ’ (вселенная), а омонимичным «мир» ‘покой’ и вычленяет в нем корень «умирания» (именно умирающим видит его невеста Марья Гавриловна во сне) [Давыдов 1999: 15]. Однако, как мы знаем, повесть завершается счастливым концом и имеет чудесное разрешение. А возникает оно потому, что звуковым сочетанием м-р связаны не только имена Марьи и Владимира, но и Бурмина, ее истинного суженого, которого «конем не объедешь». Посмотрим в связи с этим, как по контрасту с описанием движения Владимира в метели дан в повести рассказ Бурмина, обращенный к Марье Гавриловне. Обнаруживаем, что рассказ о той же метели и о невероятных событиях, последовавших за путешествием Бурмина, укладывается в один абзац и подан в форме прямой речи. Фактически такое не дискретное, а континуальное строение текста[112] объясняет, почему Бурмин не успел даже остановиться и опомниться, как стал «мужем» еще неизвестной ему тогда девушки. Важно при этом, что перед объяснением Бурмина три раза повторяется слово «минута». А именно, Марья Гавриловна «приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения», ей казалось, что «решительная минута» уже близка, и, наконец, Бурмин «потребовал минуты внимания» [3, 66–67]. В самом же рассказе судьбоносная метель превращается у Бурмина в «бурю»: «— В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятое беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами. Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала, я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. „Сюда, сюда!“ — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. „Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее“. Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. „Слава богу, — сказала эта, насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили“. Старый священник подошел ко мне с вопросом: „Прикажете начинать?“ — „Начинайте, начинайте, батюшка“, — отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… Я стал подле нее перед аналоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. „Поцелуйтесь“, — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: „Ай, не он! не он!“ — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: „Пошел!“» [3, 68]. Так, получается, что в фамилии Бурмина оказывается закодированной та минута, которая позволила ему совпасть «по ветру» с движением метели (Бурмин = буря + минута) и которая чудесным образом соединила его с Марьей Гавриловной, которую «чуть не уморили». Само слово «невеста» в тексте также связывается с «непонятной, непростительной ветреностью». Эта минута, которая разрешила судьбы героев таким случайным образом, существует в образно-композиционном пространстве текста, который «поминутно» стремится к своей развязке. Однако задается эта чудесная развязка уже самим выбором имен героев. Таким образом, истинный смысл произведения заключается в самом автореферентном существовании художественного текста, в кагором знаки разных языковых уровней обнаруживают свою иконичность. Материализует же эту иконичность именно звуковая организация текста, которая, по мысли Бродского, и является «колоссальным ускорителем сознания, мышления, мироощущения» [Бродский 1992: 193]. Обратимся теперь к прозе самого В. Набокова, в рассказе которого с символическим названием «Рождество» (1930) находим еще одну чудесную развязку событий, причем она тоже задается особым членением текста на абзацы. Отец с «говорящей» фамилией Слепцов приезжает под Рождество в свое имение, чтобы похоронить там сына. Он в отчаянии. Отец перебирает вещи умершего сына и вдруг находит коробку с бабочками и их куколками, которые ловил и собирал сын летом. Слепцов приносит эту коробку в комнату, и неожиданно в рождественскую ночь находится разрешение его отчаянного состояния — происходит чудо. Неожиданность и найденное решение «жить дальше» задается Набоковым именно необычным разделением текста на абзацы, которое мы наблюдаем после одиноко поставленного предложения: «— …Смерть, — тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение» [1, 324]. Но вскоре Слепцов неожиданно прозревает (ср. оксюморон: «Слепцов открыл глаза»), и к нему возвращается потерянное ощущение «счастья жизни». Но это происходит не сразу, а постепенно, по мере того как внутри длинного серединного абзаца «медленно и чудесно» раскрываются крылья бабочки, оживающей в тепле: «Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь — горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес… И в то же мгновение щелкнуло что-то тонкий звук — как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит порванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось от того, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, что напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, — и на стене уже была — вместо комочка, вместо черной мыши, — громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея. И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья» [1, 324–325]. Если мы внимательно посмотрим на этот фрагмент, то увидим, что членение на абзацы проходит как раз в тех точках, где появляется соединительный союз «И», и оно призвано делать неожиданным заданное природой изначально. Заметим также, что сама «бабочка» сначала именуется в тексте как «существо» среднего рода, некоторое «оно», подобное чувству Слепцова, и только после слов о «пределе, положенном Богом» возникает образ «громадной ночной бабочки», подобной счастью. Иконическими оказываются в этом тексте и тире, как бы дублирующие слово «крылья» и помогающие им набрать силу. В самой же строке, где крылья разворачиваются до предела, «положенного Богом», неожиданно находим анаграмму слова «Рождество»: ВСЕ пРОДОлЖали РаСТи. Таким образом, чудесные превращения создаются самой тканью текста, которая есть материализация образного замысла художника слова. И в тексте возникает то «поэтическое» начало, которое существует вне рамок определенной формы словесного выражения. Как замечает О. Ронен [1999], «корни прозы Сирина питаются миметическими, экспрессивными и сюжетными открытиями русской поэзии».Б. Пастернак
Глава 3. ВВЕРХ И ВНИЗ ПО ЛЕСТНИЦЕ АВАНГАРДА: Пастернак, Цветаева, Хармс, Аронзон, Мнацаканова, Айги и другие
3.1. От «сложного» к «простому» и обратно: Об эволюции художественной системы Бориса Пастернака[**]
Несмотря на то что, по мнению Ю. М. Лотмана, большинство поэтов проделывает путь от сложности к простоте, такого феноменального развития, как у Пастернака, мы не найдем ни у кого. Путь эволюции поэтического языка Пастернака может быть представлен в качестве свидетельства художественной уникальности его системы. Причем индивидуальный язык поэта развивался не только в координатах «сложность — простота», но и «поэзия — проза», «искусственность-естественность», «свой — чужой»[114]. Многими исследователями отмечались особые характеристики стиля Пастернака, но при этом незаметно выводы, сделанные на материале стихов молодого поэта, распространялись на весь корпус его произведений. Так, Петер Алберг Енсен в статье «По ту сторону „своего“ и „чужого“: заметки об эстетике Пастернака» (1995)[115], противопоставляя два типа дискурса — язык вглубь и язык поперек, отмечает, что именно второй характерен для Б. Пастернака. У «языка вглубь» перспектива как бы идет от говорящего субъекта вглубь смыслового пространства, «вдоль» перспективно-ценностных осей. Высказывание развертывается между Я и Ты через оговоренный, пространственно и ценностно упорядоченный мир. Этот язык историчен. «Язык поперек» переориентирует вербальные высказывания от смысловой оси вглубь на функцию поперек перспективного осмысления; он аисторичен, его смысловое пространство уникально. Хотя мы не сомневаемся в уникальности смыслового пространства мира Пастернака, нам кажется не совсем точным ряд последующих утверждений, а именно: (1) что высказывание у Пастернака не имеет контура диалогической ситуации (этому противоречат реальные подсчеты диалогических форм, представленные в таблице 1, причем у молодого Пастернака их гораздо больше[116]);Таблица 1.
Диалогические формы в ранней и поздней книгах Пастернака
(2) что «описание у Пастернака не призвано создать перспективного пространства, организованного вокруг оси субъект — предикат»; (3) неправомерно также не видеть «направленности вглубь смыслового пространства» и противопоставленности в этом пространстве «своего» и «чужого» [Енсен 1995: 274, 275], если рассматривать эволюцию всей художественной системы поэта целиком — с самых первых опытов «начальной поры» до последних, раскрывающих «основания» и «корни» этой системы. На наш взгляд, эволюция Пастернака свидетельствует о том, что рефлексия поэта над своим языком и миром уничтожает случайные поверхностные связи, обусловленные «поиском в ширину», и сохраняет в памяти лишь те, что направляют «поиск в глубину». На завершающем круге глубинные зависимости «идиостиля» выносятся на поверхность, и поиск своего стиля сливается с поиском средств его представления миру в «чистом виде». Поэтому не случайно в последней книге поэта «Когда разгуляется» и в вариантах к ней все время повторяется набор признаков, выраженных наречиями: все вглубь, все настежь, наружу, насквозь; целиком[117]. Логично предположить, что в ходе развития индивидуального стиля Пастернака система глубинных инвариантов и система поверхностных вариантов стремятся к гармонии и на вершине эволюционного развития как бы авторефлексивно формулируются инварианты этой системы (в области семантики, синтаксиса, композиции). Для доказательства наших утверждений мы хотим представить сравнительный анализ книг «СМЖ» и «КР» по некоторым параметрам. Исследователи Пастернака выделяют следующие отличительные характеристики его стиля, на которых мы и сосредоточимся. 1. Многие авторы (Ю. М. и М. Ю. Лотманы, А. Юнггрен, П.-А. Енсен, Вяч. Вс. Иванов и др.) отмечают, что Пастернак как бы манипулирует синтаксической и семантической ролями субъекта и это создает эффект неопределенности агенса выдвигаемого на первый план действия. При этом Енсен считает, что для исторического языка «вглубь» характерна идентификация агенса, которая на эксплицитном уровне у поэта отсутствует. М. Лотман в книге «Мандельштам и Пастернак» [1996] пишет, что субъект «прячется» в глубине логико-синтаксической конструкции; автор тянет с его вводом, нередко вводит подставной субъект и лишь в конце, «прикинувшись объектом», проскакивает основной субъект высказывания [Лотман М. 1996: 27]. Таким образом, в тексте происходит «размывание субъектности». 2. Первое выделенное исследователями свойство определяет «глагольность» стиля Пастернака (особенно в сопоставлении со стилем Мандельштама). Нельзя также не заметить обилие причастных и деепричастных форм глаголов в пастернаковских текстах, которое также позволяет сместить перспективу с субъекта на предикат или, точнее, на присваиваемый субъекту предикативный признак. П.-А. Енсен тонко замечает, что деепричастные формы «как бы смещают акциональность на качественность, или качественность на акциональность», и поэтому «сама агентивная сила как бы растворяется во всем изображенном мире» [Енсен 1995: 278]. 3. Логичным следствием второго положения становится третье: а именно, «образы», создаваемые Пастернаком, часто необъяснимы только переносом значений из одной денотативной сферы в другую. Весь мир поэта оказывается «сдвинутым», поэтому каждый раз невозможно заново регистрировать его «двуплановость» и «неодномерность». Получается, как пишет Енсен, что «образные якобы обозначения претендуют на то, чтобы быть реальными референтами текста» [Енсен 1995: 279]. Эти замечания связаны с мета-описательными высказываниями самого поэта о «переместившейся действительности» в «Охранной грамоте» («Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим, состоянием. Помимо этого состояния все на свете названо. Не названо только оно. Мы пробуем его назвать. Получается искусство» [4, 186][118]). Однако далее Енсеном делается довольно жесткий вывод, что «смена семантических и синтаксических сочетаемостей и валентностей есть то, что сдвигает и смещает язык с оси вглубь на ось поперек» [Енсен 1995: 280]. Это положение мы хотим далее оспорить, так как сдвиг «поперек» или «вширь» не устраняет глубинных семантических трансформаций, которые реорганизуют семантическое пространство всего языка поэта. 4. Четвертая особенность стиля Пастернака, отмечаемая всеми: закрепление семантических «смещений» особой звуковой организацией текста, которая стирает границы между словами и отдельными синтаксическими конструкциями и создает динамическое движение словесной ткани в стихе как по горизонтали, так и по вертикали. 5. К этим четырем особенностям мы хотим добавить еще одну — в текстах поэта обращает на себя внимание большое количество сравнительных конструкций, вводимых союзом КАК[119]. Эти конструкции, создающие вторичную предикативность текста (поскольку содержат свернутое сказуемое), выступают некоторым аналогом деепричастных оборотов, в которых предикативный признак может быть одинаково семантически соотнесен как с предикатом основного высказывания, так и его субъектом. Обе эти конструкции (сравнительная и деепричастная) наиболее явно демонстрируют, что предикация в тексте несводима к одной синтаксической позиции и что поэтический текст является «сплошь предикативным» [Ковтунова 1986: 148]. Обе эти конструкции обнаруживают именно конструктивную, а не «деструктивную» (как считает М. Лотман) роль синтаксиса, который постепенно «узаконивает» все семантические «смещения», то есть строит глубинные семантические отношения, преобразуя функции устоявшихся синтаксических структур. Именно поэтому мы не совсем согласны с М. Лотманом, который находит, что «у Пастернака в почете самые разнообразные синтаксические трансформации, „затемняющие“ образ глубинной структуры и осложняющие структуру поверхностную, поскольку они заставляют задерживать внимание на самой конструкции» [Лотман М. 1996: 60]. Синтаксические трансформации у Пастернака как раз сами создают глубинные зависимости в его текстах, то есть активно строят его новый, рождающийся на наших глазах мир. Сравним в этой связи два четверостишия, которые представлены в разных вариантах стихотворения «Мне снилась осень в полусвете стекол…» 1913 и 1928 годов.(1928) (гряду берез мы находим только через строку).
[1, 146–147]
[2, 83]
(вариант, «КР», 1956) [2, 560].
(пробный вариант)
(окончательный вариант)
Таблица 2.
Вторичная предикация в ранней и поздней книгах Пастернака
Однако осложненность текста данными обособленными конструкциями, как видно из нашей таблицы, имеет тенденцию к убыванию, наряду с тем, что уравновешиваются отношения между ритмом и синтаксисом (хотя они не «бесконфликтны», как пишет М. Лотман). Итак, мы действительно можем говорить об изменении поверхностной структуры текстов Пастернака, но только в отношении ее развития в сторону естественности выражения. Начиная с книги «Второе рождение» сам поэт связывает представление о «неслыханной простоте» именно с этим понятием («Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой»). Позднее в очерке о Верлене (1944) Пастернак называет подобную «простоту» «идеальной и бесконечной», но одновременно настаивает на ее созвучности природному «голосу жизни»: ср. «Верлен <…> по-разговорному, сверхъестественно естественен, т. е. он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него» [4, 399]. Ровно к такому же выводу об «естественности» способа выражения приходит и Ю. М. Лотман, когда заявляет, что в отношении эволюции идиостиля Пастернака легче всего принять гипотезу о закономерности смены «риторической» ориентации на «стилистическую». Согласно этой гипотезе, на первом этапе индивидуальный язык «оформляется как отмена уже существующих поэтических идиолектов. Очерчивается новое языковое пространство, в границах которого оказываются совмещенными языковые единицы, прежде никогда не входившие в какое-либо общее целое и осознававшиеся как несовместимые. Естественно, что в этих условиях активизируется ощущение специфичности каждого из них и несоположенности их в одном ряду. Возникает риторический эффект» [Лотман 1981в: 25]. Когда же речь идет о неординарном художнике (прежде всего Ю. М. Лотман имеет в виду Б. Пастернака), «он обнаруживает силу утвердить в глазах читателя такой язык как единый. В дальнейшем, продолжая творить внутри этого нового, но уже культурно утвердившегося языка, поэт превращает его в определенный стилевой регистр. Совместимость элементов, входящих в такой регистр, становится естественной, даже нейтральной, зато резко выделяется граница, отделяющая стиль данного поэта от литературного окружения» [там же]. Однако, по нашему мнению, эту «естественность» никак нельзя назвать простой, так как она одновременно определяется развитием мира поэта и «вглубь», и «настежь целиком».3.2. «Весной я болен…» (Заметки о поэтическом мире Пастернака)[**]
В XX столетии, кроме Пастернака, видимо, не существовало другого русского поэта, художественный мир которого был бы настолько внутренне гармоничен, что смог противостоять бесконечно сильному дисгармоническому началу «безумного века». Однако ему, как человеку, наделенному поэтическим даром, была свойственна и исключительная чувствительность к малейшим нарушениям физической и психической гармонии во внешнем и внутреннем мире. Преодоление подобных критических состояний в поэтической системе Пастернака обычно соединяется с темой выздоровления после тяжелой «болезни». Причем в большинстве случаев болезненное состояние лирического субъекта в тексте подается не через его личные ощущения: оно получает отражение в природных объектах и явлениях, и тогда, благодаря отражению, неодушевленные сущности наделяются у поэта способностью к ощущению и переживанию, свойственным человеку (см. [Фатеева 2003: 255–267]). Такое семантическое преобразование, состоящее в присвоении признака «одушевленности» объектам неживого мира, обычно называется олицетворением, и его описывают как серию метафорических и метонимических смещений значения. У Пастернака же семантический принцип наложения «живого» на «неживое» не сводится к каким-либо локальным проявлениям олицетворения как тропа, а становится определяющим признаком его художественной системы. Можно даже сказать, что в мире Пастернака «всеобщая одушевленность» становится обязательным и постоянным признаком для всех наполняющих его сущностей и явлений, благодаря чему стирается граница между внутренним и внешним мироощущением. Подобное слияние внутреннего и внешнего ощутимее всего проявляет себя в «метафоре болезненного состояния», когда, по выражению самого поэта, метафора «напряжена до пределов» [Мир Пастернака 1989: 126]. Самые яркие примеры такой метафоры находим в цикле «Болезнь» (1918–1919) книги «Темы и вариации»: ср.[1, 191]
[1, 191]
[1, 520]
[Анненский 1990: 131]
[1, 214]
[1, 48]
[Анненский 1990: 104]
[3, 511]
3.3. Еще раз об «эстетике небрежности» в поэзии Бориса Пастернака[**]
Если б быть мне косноязычным, как Дант или Петрарка!Мое стремление обратиться еще раз к знаменитой статье М. И. Шапира «Эстетика небрежности в поэзии Пастернака (Идеология одного идиолекта)» с эпиграфом «…А ты прекрасна без извилин…» [Шапир 2004] продиктовано совсем не установкой на спор с безвременно ушедшим автором, а желанием подойти к оценке одних и тех же языковых явлений с другого конца. Мне кажется разумным сначала сказать несколько слов об индивидуальной художественной системе Пастернака, об основных принципах ее организации и только затем перейти к анализу частностей, которые были предметом исследования Шапира. Интерпретация художественного текста всегда связана с проблемой понимания-непонимания, причем разрешение непонимания иногда совершенно невозможно в локальном, минимальном контексте, который может не включать в себя полный объем семантических признаков, необходимый для образования целостного смысла (см. [Левин 1998]). Для Пастернака «целостность» или «цельность» всегда была важной категорией, поскольку основным принципом его художественной системы является метонимия, основанная на смежности в пространстве и во времени. Даже метафору поэт понимал как перенос, основывающийся на ассоциации по смежности. Данные взгляды вытекали из его «всеобщей теории поэтической относительности» (в подражание теории Эйнштейна), которая порождала особую пастернаковскую систему номинации. Ведь парадоксально, что строчки «Для тебя я весь мир, все слова, / Если хочешь, переименую» являются частью стихотворения с заглавием «Без названия» (1956) (этот пример как раз разбирается Шапиром без внимания к заглавию стихотворения [Шапир 2004: 34]). Данный парадокс разрешим только в том случае, если понимать, что в мире Пастернака слою никогда не имеет точного денотата, а между словом и вещью образуется некоторый «зазор», устранимый только за счет постижения смысла целостной картины. В своей статье «К характеристике раннего Пастернака» Л. Флейшман пишет, что «неполнота соответствия слова и вещи трактуется динамически и утверждается как неустойчивость семантических параметров по отношению к объекту, к произносящему (или репродуцирующему, или воспринимающему слово) субъекту, к другому слову с тождественным или нетождественным значением» [Флейшман 2006: 365]. Поэтому мы можем говорить о двойном принципе «теории поэтической относительности»: «наименование как разлучение слова с предметом и „переименование“ как точное воспроизведение реальности» [там же: 375–376]. По мнению Флейшмана [там же: 376], в этом и состоит основное противоречие авангардистского искусства, обострившего одновременно «знаковый» и «незнаковый» (картина=вещь) аспекты художественного творчества. Фактически «слово» рождает новую «вещь», что отражено в строчках Пастернака 1922 года («Клеветникам»):В. Маяковский.«Себе, любимому, посвящает эти строки автор»
[1, 204]
[1, 396] (курсив везде мой. — Н.Ф.)
[там же]
[3, 521]
[1, 460]
[1, 396]
[2, 74]. («Быть знаменитым некрасиво…» (1956))
[там же]
[Ахматова 1986: 57]
[2, 16]
[1, 507]. «Мельхиор» (1914)
[2, 134]
[1, 340]
[там же]
[там же]
[1, 340]
[Бродский 2000: 195]
[1, 412]
[3, 511]
[там же]
[1, 237]. («Отплытие», 1922)
[2, 8]
[1, 76]
[1, 287]
[2, 89]
[1, 375]
[1, 226]
3.4. Проза как поэзия: О языке романа «Доктор Живаго»
В статье Р. Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака» (1935) [Якобсон 1987] отмечается, что «проза поэта» обнаруживает ряд типологических черт, отражающих особенности поэтического мышления ее автора и «внутреннюю конфигурацию» его языка. Данный раздел как раз посвящен характерным особенностям языка поэта, которые находят свое отражение в прозаическом тексте романа «Доктор Живаго». Сам Б. Пастернак в эссе «Несколько положений» (1918, 1922) писал о парадоксальности взаимоотношений между прозой и поэзией: в его представлении это «неотделимые друг от друга» полюса и начала, которые «не существуют отдельно». Что такое поэтическое начало в прозе — можно понимать по-разному. Одни исследователи связывают его с определенными стиховыми приемами, которые вносятся в структуру прозаического повествования (метризацией, особой звуковой организацией, структурными параллелизмами), или с насыщенностью прозаического текста стихотворными вставками. Другие ищут основу «поэтичности» в смысловой области — то есть в сфере смещения референции, когда приостанавливается процесс прямого соотнесения элементов текста с «обыденной» действительностью и происходит адресация к воображаемому. Второе понимание «поэтичности» впрямую связано с образной структурой произведения, с целостной системой переносных значений, смещающих «действительность». Однако данное смещение возникает не само по себе, оно связано с понятием «лиричности» прозаического текста и особой «субъективизацией» повествования, благодаря которой в романе порождаются параллельные изобразительные планы, становятся возможны сближения различных сущностей (например, любви и смерти), а простые «вещи», предметы окружающей обстановки (гардероб, дверь, лестница) и природные явления (дождь, гроза, метель) приобретают символическое значение. Особенностью прозы Пастернака является как раз то, что в ней и эти две составные части «поэтического начала» тоже существуют нераздельно, что переводит прозаический текст из линейного измерения в нелинейное и многомерное. Денотативная функция внешней речи уходит на второй план как раз благодаря тому, что сам отбор языковых элементов, сам принцип их соединения в синтаксические конструкции и более крупные текстовые единства, само расположение взаимосвязанных элементов в целостном пространстве текста определяются прежде всего звуковыми, комбинаторными и ритмическими характеристиками самих языковых единиц. Так, благодаря «звуку темы», особой ритмико-синтаксической упорядоченности абзацев, симметричности лексических повторов в тексте романа «Доктор Живаго» создается особая «прозрачная» структура, сквозная целостность которой образуется за счет повторяющихся звукосмысловых комплексов. Иными словами, текстовая действительность порождается в «Докторе Живаго» не на основании чисто фабульных приемов, а с опорой на глубину «памяти слова». Поэтому в романе возникает некое «иррациональное начало», которое соотносимо с категорией «поэтического», существующего вне рамок определенной формы выражения. Наиболее точное определение этому началу дал В. Набоков в своей работе о Гоголе: «Под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи» [Набоков 1987: 194]. Обратимся сначала к звуковой организации словесной ткани текста. Несмотря на то что в целостной структуре романа мы имеем дело с разными явлениями фонетического уровня, во всех случаях при концентрации звуковых повторов мы обнаруживаем систему дополнительной корреляции между словами, предложениями, абзацами и даже целыми главами вне зависимости от их контактного или дистантного расположения, сознательности и бессознательности введения элементов звукового подобия и степени их поэтической мотивации. У Пастернака любое звукописное начало может привносить в целостную композицию дополнительные уровни интерпретации. Удивительной с этой точки зрения является взаимная проекция двух дистантных фрагментов романа, которая восстанавливает оборванные судьбой родственные связи в семье Живаго. Так, в части первой (гл. 6) романа, где описывается пребывание маленького Юры с дядей в Дуплянке, имении Кологривова летом 1903 года, обращает на себя внимание абзац, в котором Юра вступает в непосредственное «звуковое» общение с матерью, чей образ для него растворен во всей окружающей живой природе: «Здесь была удивительная прелесть! Каждую минуту слышался чистый трехтонный высвист иволог, с промежутками выжидания, чтобывлажный
, как из дудки извлеченный звук
до конца пропитал окрестность. Стоячий, заблудившийся в воздухе запах цветов пригвожден был зноем неподвижно к клумбам. Как это напоминало Антибы и Бордиреру! Юра поминутно поворачивался направо и налево. Над лужайками слуховой галлюцинацией висел призрак маминого голоса
, он звучал
Юре в мелодических оборотах птиц и жужжании пчел. Юра вздрагивал, ему то и дело мерещилось, будто мать аукается
с ним и куда-то его подзывает»[135]. В этом абзаце присутствует удивительная огласовка, которая создается звуками А и У (они выделены жирным шрифтом), непосредственно передающими это «ауканье» с матерью[136]. Заметим, что здесь впервые появляется сочетание «влажный звук», который оказывается «слуховой галлюцинацией» Юрия, и этот звук соотносится с «живописностью» места, она «тоже напоминала маму, которая любила природу и часто брала Юру с собой на прогулки» (часть 1, гл. 4). Но эта «живописность» еще связана и с самой родовой фамилией ЖИВАГО (о чем писал ранее Е. Фарыно), в чертах же дяди Юра прочитывал материнские черты («Юре хорошо было с дядей. Он был похож на маму»), и, «как у нее, у него было дворянское чувство равенства со всем живущим» (часть 1, гл. 4). Таким образом, «живое присутствие» матери Живаго в Дуплянке задается как частотой употребления слов с корнем ЖИВ- (несмотря на то что роман начинается с оксюморона «хоронят Живаго»), сходством дяди с ней, а также звукописным оформлением сцены «контакта» при помощи звуков А и У, которые задают внутреннюю форму пока еще не определенного звукообраза, соединенного ассоциативно с понятием «влажности».
Дальнейшее развитие этого звукообраза находим уже в шестой части романа (гл. 3), в которой описывается возвращение Юрия Живаго с фронта в Москву. По возвращении «главной новостью в Москве для него был этот мальчик» — его сын Сашенька. Когда мальчик родился, Живаго сразу призвали, но до отъезда ему удалось навестить Тоню в клинике во время кормления детей. И вот теперь в Москве доктор Живаго вспоминает момент, когда он впервые различил среди многих голос своего сына, в котором «плач» тоже составлял «влажную основу»:
«— Уа, уа, — почти без чувства, как по долгу службы, пищали малютки на одной ноте, и только один голос выделялся из этого унисона
. Ребенок тоже кричал „уа, уа“, и тоже без оттенка страдания, но, как казалось, не по обязанности, а с каким-то впадающим в бас, умышленным, угрюмым недружелюбием
.
Юрий Андреевич тогда уже решил назвать сына в честь тестя Александром. Неизвестно почему он вообразил, что так кричит его мальчик, потому что это был плач с физиономией
, уже содержавший будущий характер и судьбу человека, плач со звуковой окраской, заключавшей в себе имя мальчика, имя Александр
, как вообразил себе Юрий Андреевич.
Юрий Андреевич не ошибся. Как потом выяснилось, это действительно плакал Сашенька. Вот то первое, что он знал о сыне».
Как мы видим и слышим, здесь вновь возникают знакомые нам звуки, но уже в другой последовательности У и А, при этом по принципу обратной симметрии сын Юрия Андреевича (его инициалы ЮА) получает инициалы, обратные отцовским (Александр Юрьевич — АЮ, и назван он в честь тестя Громеко)[137]. Вспомним, что Юру впервые начинают звать Юрием Андреевичем и доктором Живаго именно в главе, где описывается рождение его сына (часть 4, гл. 5), параллельно с тем, как «дождь лил самым неутешным образом, не усиливаясь и не ослабевая». Значимым оказывается и то, что сыновий плач «УА» кажется Юрию Андреевичу «плачем с физиономией», «плачем со звуковой окраской» — и эта «живописность» плача немного позже в главе мотивируется портретным сходством сына Живаго с его матерью: «Мальчик в кроватке оказался совсем не таким красавчиком, каким его изображали снимки, зато это была вылитая мать Юрия Андреевича
, покойная Мария Николаевна Живаго, разительная ее копия, похожая на нее больше всех сохранившихся после нее изображений
» (часть 6, гл. 3). Если мы внимательно посмотрим на строение последней фразы, то заметим, что «мальчик» оказывается растворенным в «женском начале» ЖИВАГО (это была вылитая мать Юрия Андреевича
), а само прилагательное «вылитая» связывается с темой «течения» жидкости. И если раньше в Дуплянке «проводником» общения с матерью была «похожесть дяди», то теперь сам плачущий мальчик объявляется копией матери[138].
Так в самой структуре романа реализуется идея одного из его первоначальных заглавий — «Смерти не будет». Как мы помним, свою идею «воскресения» Живаго рассказывает Анне Ивановне (матери Тони, имя-отчество которой созвучно Иоанну), находящейся на смертном одре: «Но все время одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили» [3, 69]. Эти «сочетания и превращения» Пастернаку удалось передать при помощи поистине филигранной организации звуковой ткани романа.
При этом, говоря о звуковой перекличке проанализированных фрагментов, нельзя не отметить особое формальное строение текста романа, который делится на части, потом на мелкие главки, а внутри глав на мелкие, соизмеримые абзацы. Согласно подсчетам, среднее количество предложений в абзацах текста «Доктора Живаго» — 3,4; а среднее количество слов в предложении — 13,33. Средняя же протяженность абзацев в романе — 4,69 прозаической строки (272 знака), что представляет разительный контраст с текстом ранней прозы Пастернака — повестью «Детство Люверс», где средний абзац включает 7,39 прозаической строки. Таким образом, текст романа представляет собой достаточно «прозрачную» структуру, подобную строфической, в которой при внешней экономии в изобразительных средствах задается внутренняя глубина, позволяющая сквозное соотнесение звукосмысловых комплексов. О такой тенденции говорят и заметки самого Пастернака при работе над романом: «Короткие, полные окончательно продуманных положений или формулировок предложения. Спокойное, естественное изложение…» [3, 623].
Однако такая «естественность» оказывается достаточно мнимой, поскольку «семантическое голосоведение» (термин Д. Сегала) раскрывает нам особую вертикально-горизонтальную упорядоченность текста, которая по параметрам строфической, звуковой и синтаксической организации приближается к стиховой. Становится очевидным, что мы имеем дело со структурой, основанной не на линейной связи предложений и абзацев, а на памяти каждого отдельного слова или даже звука, что говорит о «поэтическом модусе» ее словесной семантики.
И тут необходимо обратить внимание на то, что контакт с сыном организуется у Живаго теми же «водяными знаками», что и его контакт с Ларой. Недаром в конце главы, повествующей о первой осмысленной встрече с сыном, мы имеем дело с оживлением внутренней формы фразеологизмов, связанных с «водой». Показательно, что «вылитая копия матери» сначала не принимает своего отца. Это кажется Живаго дурным предзнаменованием, и он выходит из комнаты «как в воду опущенный», хотя вслух говорит, что завтра мальчик присмотрится, и их «водой не разольешь» (за кадром же стоит и фразеологизм «похож как две капли воды») (часть 6, гл. 3).
Напомним, что мальчик рождается, когда «дождь лил неутешным образом» (обычно неутешными бывают слезы). В «слезах» Живаго первый раз видит Лару в госпитале, а ночью «ветер плакал и лепетал» Живаго имена жены и сына («Тоня, Шурочка, как я по вас соскучился, как мне хочется домой…»). При этом Живаго пишет Тоне о Ларе, и та убеждает его «проследовать прямо на Урал за этой удивительной сестрою, шествующей по жизни в сопровождении таких знамений и стечений обстоятельств, с которыми не сравняться ее, Тониному, скромному жизненному пути. „О Сашеньке и его будущем не беспокойся“, — писала она» (часть 5, гл. 2). В этом контексте возникает образ Лары как «сестры моей жизни», с которой Живаго «дышал совместностью».
Как мы знаем, именно Ларе принадлежал «влажный голос», о котором пишет Живаго в своем дневнике в Варыкине: «Меня разбудил женский голос, который слышался во сне, которым во сне оглашался воздух. Я запомнил его звук и, воспроизведя его в памяти, перебирал мысленно знакомых женщин, доискиваясь, какая из них могла быть обладательницей этого грудного, тихого от тяжести, влажного голоса» (часть 9, гл. 5). Однако понимание, что этот голос принадлежит Ларе, приходит к Живаго в Юрятине (городе, в названии которого соединены звуки У-A), когда его мысли «витали за тридевять земель от предмета его занятий» в библиотеке. Таким образом, снова обнаруживается соединение «женского начала» и «влажного звука», которое везде сопутствует Живаго.
Вспомним, что «водяной знак» Лары, как пролившейся с неба любви, во время страшной грозы Юрий Андреевич видит вместе с мадемуазель Флери, упоминание о которой в романе в следующий раз будет связано со смертью Живаго в преддверии начинающейся грозы (часть 15, гл. 12). Этот «водяной знак» создает в тексте структурные параллелизмы, уподобляющие текст романа стихотворному:
«Они были уверены, что отворят парадное и в дом войдет так хорошо известная женщина, до нитки вымокшая и иззябшая, которую они засыпают расспросами, пока она будет отряхиваться. <…>.
Они были так уверены в этом, что когда они заперли дверь, след этой уверенности остался за углом дома на улице, в виде водяного знака этой женщины или ее образа, который продолжал им мерещиться за поворотом» (часть 5, гл. 9).
Я не буду специально останавливаться на том, что и вся главка 9 части 5 со значимым заглавием «Прощание со старым» пронизана звукописью при описании грозы, в котором перемежаются шипящие звуки (шум урагана, шум ливня, обрушивался на крыши, хлещущими потоками) и дрожащий «р», сопутствующий Флери (раскаты грома, без перерыва, ровное рокотание, сверкание) и вызывающий ее тревогу. Однако невозможно не сказать о том, что все эти звуки рождают еще один самый тревожный звук — «стук», который пронизывает все абзацы главки, и который слышится не только Флери, но и Живаго — этот «стук» будит Живаго, как впоследствии звук падающей во сне «маминой акварели итальянского взморья», когда Стрельников стреляет в себя. И как окажется, этот «стук» в Мелюзееве станет для Живаго не только предзнаменованием будущей любви, но и смерти.
И именно в сцене у гроба Живаго раскроется тайна «влажного» Лариного голоса, оплакивающего Юрия: «Казалось именно эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем» (часть 15, гл. 16). Так именно плакал и лепетал ветер в ночь, когда Живаго вспоминал жену и сына и Ларины слезы по Антипову-Стрельникову. «Шелковисто-влажные» звуки (буквально с-л-с-л-п-л-с-л-с-л-п-т-ш-л-с-т-ш-л-с-т-л-с-т-т-л-п) этого «голоса-лепета» могут быть даже сложены в осмысленную последовательность «слышал лепет и тепло» (а лепет бывает прежде всего у младенцев) и характеризуются в романе как «разламывающие рамки реальности» и «не имеющие смысла», «как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения» (часть 15, гл. 16).
Сама же текстовая реальность построена в романе также необычным образом, поскольку в ее центре находятся «герои», которые принято называть «метонимическими». Это определение находим в статье Р. Якобсона «Заметки о прозе поэта Пастернака», который считал, что пастернаковский «лиризм, в прозе или поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого — ассоциация по смежности. <…> первое лицо отодвигается на задний план. Но это лишь иллюзорное пренебрежение „мной“ („я“): вечный лирический герой, несомненно, здесь. Его присутствие стало метонимическим» [Якобсон 1987: 329]. Вслед за Якобсоном многие исследователи творчества Пастернака (М. Окутюрье, А. Юнггрен и др.) отмечают особый тип его героев, занимающих центральное место в повествовании и заменяющих собой сюжет. Это созерцатели, служащие композиционно объединяющей единицей повествования и отраженные в природном мире так, что неясно, кто является субъектом, а кто объектом действия. Именно поэтому в пастернаковском романе Живаго становится «неотличимым, необнаружимым в калейдоскопе луней и листьев, точно он надел шапку-невидимку» как раз в тот момент, когда он хочет понять: «Что такое субъект? Что такое объект? Как дать определение их тождества?» (часть 11, гл. 8).
Говоря о звуковой организации текста, мы уже отмечали, что «звуки», «голоса», «стуки», «знаки» существуют в романном пространстве как бы сами по себе, они также могут принадлежать ветру, дождю, грозе и только потом соотноситься с определенными действующими лицами романа. В романе «Доктор Живаго» понятие «метонимического героя» осложнено еще и тем, что заглавный его герой является поэтом, который переносит свои внутренние переживания непосредственно в стихи, составляющие заключительную часть романа. Однако скорее можно говорить о том, что прозаический корпус романа «Доктор Живаго» является некоторым автокомментарием по отношению ко всему стихотворному творчеству самого Пастернака.
Данную мысль подтверждают так называемые «близнечные тексты», варьирующиеся по оси «стих — проза» и отличающиеся внутренним семантическим и структурным подобием. Так, можно увидеть сходство в том, каким образом женский образ возникает в сознании лирического героя «Сестры моей жизни» и героя романа «Доктор Живаго». Уже сам эпиграф к книге стихов («Бушует лес, по небу пролетают грозовые тучи, тогда в движении бури мне видятся, девочка, твои черты». Ленау (нем.)) содержит в зародыше «водяной знак» любимой и подчеркивает божественное, небесное происхождение любви и творчества, которые возникают на небе, как гроза. Этот эпиграф определяет и метонимическое происхождение женского образа, который привносится поэтическим «Я» из глубины памяти по «частям» в момент расставания: ср. далее: «И память — в пятнах икр и щек, и рук, и губ, и глаз» («Не трогать», «СМЖ»), Подобный же облик Девочки возникает в сознании Живаго в романе, когда он прощается с Ларой, отпустив ее с Комаровским: «Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока ты еще на руках и губах моих, я побуду с тобой <…>. Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания…» (часть 14, гл. 15). В романе находим и объяснение происхождения такого образа как второго «Я» поэта, растворенного во всем окружающем мире: «Тот юношеский первообраз, который на всю жизнь складывается у каждого, и потом навсегда служит и кажется ему внутренним лицом, его личностью, во всей первоначальной силе пробуждался в нем, и заставлял природу, лес, вечернюю зарю и все видимое преображаться в такое же первоначальное и всеохватывающее подобие девочки. „Лара!“ закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей жизни, ко всей божьей земле, ко всему расстилавшемуся передним, солнцем озаренному пространству» (часть 11, гл. 7).
Особенностью организации романа является и то, что все его главные герои не существуют раздельно: они то и дело неожиданно оказываются в одних и тех же местах или, даже существуя параллельно, взаимно отражаются друг в друге как части целого мира. Тем самым роман приобретает циклическую композицию, и образность становится «сквозной тканью существования» прозаического текста за счет повторяющихся мотивов, обусловленных «субъектной многозначностью слова» (В. В. Виноградов). Мы уже наблюдали, как различных героев связывает лейтмотив «грозы» и «дождя». Точно так же все основные персонажи оказываются взаимосвязанными через мотивы «выстрела», «метели» и образ «лестницы», соединяющей небесное и земное и служащей символом любви между мужчиной и женщиной.
Поэтичность романа подкрепляется тем, что в нем за внешней фабулой скрыто мифологическое начало, которое и способствует формированию циклических кругов, основанных на сквозном противопоставлении и отождествлении жизни, смерти, рождения и любви. Причем все мифологические проекции сопоставлены с истерическими и метонимически замешают целостные ситуации и события: так, например, бой Георгия со змеем в стихотворении «Сказка», центральном стихотворении живаговского цикла, выступает как инвариант разрешения всех сюжетных противоречий романа.
И точно так же, как в повести «Выстрел» Пушкина «по смысловым вехам» движется история «выстрела», с которой начинается цикл повестей Белкина (что прекрасно показал В. В. Виноградов в работе «Стиль Пушкина» [1941]), и в романе Пастернака «выстрелы» образуют «заколдованный круг», замыкающийся на Антипове, взявшем себе «смертный псевдоним» Стрельников. Первый раз Паша Антипов появляется в романе на фоне «серо-свинцового» неба, первая его игра — игра в войну; «Мальчики стреляют, — думала Лара. <…> Хорошие, честные мальчики, — думала она. — Хорошие, оттого и стреляют» (часть 2, гл. 18). Следующий «выстрел» связан с Ларой, которая «с особенным увлечением состязалась в стрельбе в цель». Она же задумала «стрелять» в своего змея-искусителя Комаровского: «Задуманный выстрел уже грянул в ее душе, в совершенном безразличии к тому, в кого он был направлен. Этот выстрел был единственное, что он сознавала. Она его слышала всю дорогу, и это был выстрел в Комаровского, в самое себя, в свою собственную судьбу и в дуплянский дуб на лужайке[139] с вырезанной в его стволе стрелковой мишенью» (часть 3, гл. 7). На самом же деле «выстрел», который прогремел в рождественскую ночь у Свентицких и свидетелем которого стал Юра Живаго, прежде всего по символическому кругу был направлен в Антипова. Его превращение в Стрельникова-Расстрельникова связано со «змеем поезда» — аналогом дракона в «Сказке». В результате Стрельников стреляет в себя около дома-символа, связанного с историей семьи Живаго и его любовью к Ларе. Из этого дома увозит Лару Комаровский, который охарактеризован Ларой как «чудище заурядности». И только он один остается в живых после смерти Живаго и самоубийства Антипова. Таким образом, мотив «неосуществленного выстрела» из пушкинской повести срабатывает в «Докторе Живаго», но с «промахом»: вместо Комаровского, на которого покушалась Лара, но промахнулась, он попадает в Стрельникова.
Следующий пушкинский мотив — «метель» — связывает весь роман и его стихотворный и прозаический тексты сквозной мелодией, заданной строками «Зимней ночи»: «Мело, мело по всей земле…» «Метель» соединяет судьбы всех героев романа, образуя «судьбы скрещенья». В то же время метель и снег выступают в «Докторе Живаго» как символы сказочной «мертвой воды», связанной с темой «выстрела» (ср. в «Зимней ночи»: «Метель лепила на стекле / Кружки и стрелы»), и в образной системе произведения они противопоставлены «воде живой» — грозе, ливню, волнам, образующим круговорот жизни (см. [Франк 1990]).
С «метели», обвивающей землю «погребальными пеленами», начинается роман «Доктор Живаго», когда хоронят мать Юры. Эта же «ткань» проходит и сквозь жизнь Тони, первой жены Живаго, которая в ночь Рождества обвивается белой тюлевой занавеской, похожейна подвенечную фату, а затем в эту же ночь Лара стреляет в Комаровского и умирает мать Тони — Анна Ивановна. После революции в ночь отъезда из Москвы Тони и Живаго также поднимается снежная буря: «Ветер взметал вверх к поднебесью серые тучи вертящихся снежинок, которые белым вихрем возвращались на землю, улетали в глубину темной улицы и устилали ее снежной пеленою» (часть 7, гл. 5). И Тоне вся жизнь представляется черно-белой, как те материи, которые она дарит женщине, оставшейся смотреть за домом в Москве. «Метель» — тема смерти и расставания — приобретает в романе символическое значение, и, как в пушкинской метели, «над общими, присущими литературному стилю значениями слова воздвигается множественность смыслов слова, зависящих от многообразия контекстов его индивидуального употребления, от разнообразных субъектных приспособлений слова» [Виноградов 1941: 88–89]. И как в «Метели» Пушкина, в «Докторе Живаго» образуется «многообразие значений одного клубка образов, которые, как симфоническая тема, а иногда как лейтмотив, связывают части повествовательной конструкции» [там же: 455]. Становится очевидным, что и симфонический «Кубок метелей» А. Белого как произведение построенное на мифологической основе, и поэма А Блока «Двенадцать» берут свое начало в той же пушкинской «Метели». И все «лексические тона» (Ю. Тынянов) слова метель у Блока и Белого также наполняют роман Пастернака, наряду с «Метелью» Б. Пильняка, связывающей метельную Россию то со стихотворением «Бесы» Пушкина, то с Георгием Победоносцем, мчащимся по ней.
Я не буду специально останавливаться на том, что в романе «Доктор Живаго» еще одна тема, подобно лейтмотивам «выстрела» и «метели», появляется в композиционно-кульминационных точках романа, — тема «Гробовщика» Пушкина, разворачивающая обратные связи к «Водопаду» Г. Державина, откуда взят пушкинский эпиграф к повести (см. об этом [Фатеева 2000: 188–197]).
Закончить же этот раздел я хочу на вечной поэтической теме любви. Лейтмотивом ее в романе служат строки А. Блока «Дитя, нам горестно и больно / Всходить по лестнице любви» («В своих мы прихотях невольны…», 1917). «Лестница любви», как и многие другие символические предметы, связывает прежде всего Юрия Живаго и Лару. И во всей истории их любви чугунная лестница с литыми, с узором, ступенями будет играть символическую роль, причем квартира Лары в Юрятине расположена на «верхней площадке», и Живаго всегда с радостью поднимается по лестнице вверх. В связи с этим знаменателен (с обратным знаком) эпизод после возвращения Живаго с фронта в дом Громеко, когда Юра говорит Тоне о том, что если они по полчаса будут стоять на каждой ступеньке, то они «никогда не доберутся доверху» (часть 6, гл. 2). Так, видимо, и их любовь никогда не достигла той высшей точки совместности, которая отличала отношения Лары и Живаго (см. подробнее следующий раздел 3.5).
Итак, мы видим, что язык романа Пастернака ничем не уступает стихотворному, поскольку у прозы и поэзии один и тот источник образности — это язык, который под пером художника слова обнажает все свои смысловые тонкости. При этом, как писал Е. Фарыно [Фарыно 1989: 20], для Пастернака нет дуализма слова и реальности, так как «поэтическое мышление („образ“) тождественно с сущностью реальности».
3.5. О том, как живет и работает пастернаковская лестница: К вопросу о феминизации пространства в художественном мире Бориса Пастернака[**]
Дитя, нам горестно и больно Всходить по лестнице любви.В своей книге «Поэт и проза. Книга о Пастернаке» [Фатеева 2003: 268–281] я уже касалась темы организации пространства у Пастернака, особо выделяя такие его параметры, как верх — низ, женское — мужское. Я писала о перевернутости этих отношений, точнее, о том, что взаимное отражение этих начал друг в друге (благодаря водной поверхности) приводит к нейтрализации оппозиций женского — мужского, верха — низа. Позиция мужского «лирического Я» чаще всего на земле или на воде, где расположены «корни» растительного мира, что связано у поэта с особым осмыслением своей фамилии Пастернак (‘трава, растение’). Лирическая героиня женского рода образно соединена в мире Пастернака с «облаками» и «тучами», и само уже расположение ее на «небе» вплотную приближает женскую «фигуру» к Творцу. В данном разделе я хочу рассказать еще об одном трансляторе связи между верхом и низом у Пастернака — об образе лестницы. Прежде всего вспоминается библейская лестница Иакова. Эта небесная лестница явилась ему в переломный момент жизни, и на ее вершине стоял Яхве, предрекший Иакову богатство и славу; «И увидел во сне: вот, лестница стоит на земле, а верх ее касается неба; и вот, Ангелы Божии восходят и нисходят по ней» (Быт. 28, 12). Эквивалентами лестницы в мифологии являются мировое дерево и мировая гора. Лестница соединяет мир богов, простых смертных и подземный мир. Она сопряжена с движением по вертикали. Согласно мифологическим представлениям, движение по лестнице вниз соотносится с постепенным сошествием божества с неба на землю. Движение по лестнице вверх знаменует собой начало нового этапа, выход на более высокий уровень. В ряде религиозных концепций образ лестницы символизирует постепенное развитие в человеке добродетелей и последовательное, ступенька за ступенькой, духовное совершенствование. Восхождение по лестнице символически трактуется как событие, происходящее в центре мира, что дает возможность выйти за рамки конкретного пространства и времени (см. также [Топоров 1988])[141]. В сновидческой символике З. Фрейда лестница означает телесную близость, интимный контакт между мужчиной и женщиной. Для мира Пастернака важно, что все эти три коннектора между верхом и низом (лестница, гора, дерево) концептуально и композиционно скреплены с женским началом, заполняющим и соединяющим все мыслимые человеческие состояния: жизни, смерти, любви, познания и творчества — и определяющим «судьбы скрещенья». Рассмотрим эти позиции последовательно.А. Блок
1. ЖИЗНЬ — СМЕРТЬ — ТВОРЧЕСТВО
Роман начинается со сцены похорон матери Живаго, в результате чего она оказывается для Юры под землей. Однако уже с самого начала земное и небесное у Пастернака существуют прочно соединенными, подобно мужскому и женскому началам. Такое соединение женского и мужского начал жизни обнаруживает и хрупкую границу между жизнью и смертью, образуя оксюморон «хоронят Живаго», в котором фамилия не имеет родовой дифференциации. И хота Юра опасается, что «в поле заметет маму, и она бессильна будет оказать сопротивление тому, что уйдет еще глубже и дальше от него в землю» [3, 8], он, взобравшись на «холмик» (аналог горы), зовет ее с неба. В похоронном обряде также одновременно присутствуют слова «Царствие небесное» и «Господня земля и исполнение ея, вселенная и вен живущие на ней» [3, 7]. Заметим, что позднее, когда в романе говорится, что Юрий «пошел по медицине», то в связи с умершими не случайно упоминается «лестница»: «Он целый семестр занимался в университетском подземелье анатомией на трупах. Он по загибающейся лестнице спускался в подвал[142]» [3, 66]. При этом Юра особое внимание уделял именно молодым женщинам-утопленницам: его удивляло, что «впрыснутые в них соли глинозема молодили их, придавая им обманчивую округлость» [3, 66]. Юрия не покидало чувство, чтокрасота человеческого тела оставалась верной себе при любом, сколь угодно мелком делении, так что удивление перед какой-нибудь целиком грубо брошенной на оцинкованный стол русалкою не проходило, когда переносилось с нее к ее отнятой руке или отсеченной кисти.Заметим тут же, что в 1940-е годы — время начала работы над романом «Доктор Живаго» — образ русалки был для Пастернака актуален: он еще раз упоминается в военном стихотворении со значимым заглавием «Воскресенье»:[3, 66–67]
[2, 554]
[2, 553]
Дом был двухэтажный. Верх со спальнями, классной, кабинетом Александра Александровича и библиотекой, будуаром Анны Ивановны и комнатами Тани и Юры был для жилья, а низ для приемов. Благодаря фисташковым гардинам, зеркальным бликам на крышке рояля, аквариуму, оливковой мебели и комнатным растениям, похожим на водоросли, этот низ производил впечатление зеленого, сонно колышущегося морского дна.Данное описание интересно соотношением верха и низа: наверху оказывается комната Анны Ивановны, к которой будут обращены слова Живаго о том, что «Смерти не будет» (первоначальное заглавие романа), комнаты Юры и Тони «для жилья» и библиотека; низ же уподоблен морскому дну. Два этажа соединяет лестница, которая будет эксплицитно упомянута в беседе Юры и Тони по возвращении Живаго с фронта («Но если мы так по полчаса будем стоять на каждой ступеньке, мы никогда не доберемся доверху» [3, 169] — вспомним об этом, когда разговор пойдет о лестнице любви). Однако в первых главах другая «внутренняя» лестница неожиданно проявляет себя при упоминании о гардеробе, послужившем причиной смерти Анны Ивановны: «Для гардероба освободили часть верхней площадки на внутренней лестнице у входа в спальню хозяев. Собирать гардероб пришел дворник Маркел. Он привел с собой шестилетнюю дочь Маринку» [3, 64–65]. Сразу же упоминается и Маринка (‘морская’), которая станет последней женой Живаго и будет провожать его в последний путь. Именно в спальне Анны Ивановны перед ее смертью говорит Юрий о «воскресении», «вечной жизни», о таланте как даре жизни. Здесь же наверху Юра и Тоня слушают рассказы об уральском имении Варыкино близ города Юрятин (заметим, что звукобуквенный состав имен Юра+Тоня составляет основу имени этого города), куда затем поедут эти двое, чтобы «на земле посидеть». Сам же Юрятин расположен на горе. Перед похоронами Анны Ивановны Юра оказывается спящим здесь же наверху в библиотеке, за книжными полками, доходящими до потолка. В спальне Анны Ивановны венки оказываются сложенными «горою» (вспомним холмик над могилой Марии Живаго), потому что дверь из нее придерживает открывшаяся дверца гардероба (гробовая дверь), — но Маркел расправляется с препятствиями и сбегает с венками «по лестнице» (то есть вниз). Хоронили Анну Ивановну на том самом, памятном кладбище, где было место упокоения Марии Николаевны. Так сходятся смерти, или переходы в вечную жизнь, двух матерей (вспомним, что имя матери Живаго повторяет имя матери Христа; имя и отчество Анны Ивановны звучат подобно имени Иоанна Богослова). В этой связи Юра не случайно оказывается в библиотеке, где собраны все книги — именно смерть Анны Ивановны становится толчком к его поэтическому творчеству, то есть дару жизни. Первая встреча с Евграфом, духом смерти и творчества Живаго, происходит тоже на лестнице: Юрий Андреевич «читает» газету и не узнает мальчика с киргизскими глазами и в оленьей дохе. Показательно, что движения Евграфа по лестнице таинственны и замысловаты[143]:[3, 56]
Кто-то спускался по лестнице, часто останавливаясь, словно в какой-то нерешительности. Действительно, спускавшийся вдруг раздумал, повернул назад и взбежал наверх. Где-то отворили дверь, и волною разлились два голоса, обесформленные гулкостью до того, что нельзя было сказать, какие они, мужские или женские. После этого хлопнула дверь, и ранее спускавшийся стал сбегать вниз гораздо решительнее.Вскоре после этой встречи Живаго посещает тифозную больную и, выходя, оказывается во тьме у «узкой каменной лестницы», тогда московские улицы начинают напоминать ему просеки:[3, 192]
Направо легла Садовая-Триумфальная, налево Садовая-Каретная. В черной дали на черном снегу это уже были не улицы в обычном смысле слова, а как бы две лесные просеки в густой тайге тянущихся каменных зданий, как в непроходимых дебрях Урала или Сибири.Живаго сам тяжело заболевает, и в бреду ему грезится,[3, 204]
что на его письменный стол Тоня поставила две Садовые, слева Садовую Каретную, а справа Садовую Триумфальную и придвинула близко к ним его настольную лампу, жаркую, вникающую, оранжевую. На улицах стало светло. Можно работать. И вот он пишет. Он пишет с жаром и необыкновенной удачей то, что он всегда хотел и должен был давно написать, но никогда не мог, а вот теперь оно выходит. И только иногда мешает один мальчик с узкими киргизскими глазами в распахнутой оленьей дохе, какие носят в Сибири или на Урале.В этой проекции важны следующие обстоятельства: 1) встреча с братом Евграфом происходит на лестнице, при этом мы знаем, что Евграф в романе выполняет как функцию «спасителя» для семьи Живаго, так и функцию «транслятора» текстов Юрия в пространство «вечности»; по предположению некоторых ученых (см., например, [Эткинд 1999]), Евграф даже является непосредственным «нарратором» романа «Доктор Живаго»; 2) московские улицы, переходящие в «лесные просеки» Урала и Сибири, кажутся «поставленными на письменный стол», который в романе также выполняет функцию символического и сюжетного предмета: еще один такой «стол» появится в Варыкине, а затем в комнате по Камергерскому переулку, где будет стоять гроб Живаго (эту комнату снял ему фат Евграф) — фактически стол есть такой же коннектор «жизни-творчества-смерти», как и лестница[144]; 3) таинственные передвижения Евграфа по лестнице предсказывают судьбу Живаго: вниз — вверх — и решительно вниз; при этом звучат «два голоса», непонятно мужские или женские (потом на Урале «голос» окажется Лариным); 4) все это предсказывает перемещение семьи Громеко-Живаго на Урал, о чем эксплицитно говорит Тоня: Евграф посылает семью «на земле посидеть», и сам достает «вещи из-под земли», при этом в Варыкине он «сваливается, как с облаков» — то есть Евграф действительно мало материален в романе и играет роль «скрытой и благодетельной пружины», соединяющей земное и небесное. Он же соединит Лару и отошедшего в мир иной Юрия Живаго: интересно, что в самом тексте романа после дневниковых записей Юрия Живаго о роли Евграфа в его жизни сразу следует глава об Юрятанской библиотеке, где доктор встретит Лару и поймет, что во сне он все время слышит ее голос (см. об этом ниже); недаром в романе Лара именуется «сестрой», а Евграф «братом». Итак, Живаго с семьей едут в Варыкино близ Юрятина, который расположен как раз на горе: «Он ярусами лепился на возвышенности, как гора Афон или скит пустынножителей на дешевой лубочной картинке, дом на доме и улицы над улицей, с большим собором посередине на макушке» [3, 247], для Юрия же он предстает главным образом как «предмет воспоминаний покойницы Анны Ивановны и частых упоминаний сестры Антиповой!» [там же]. Прежде корень возвыш- встречался в романе только при описании родов Тони, которая, как некогда ее мать, «тонула в парах выстраданного»:[3, 206]
Тоня возвышалась посреди палаты, как высилась бы среди бухты только что причаленная и разгруженная барка, совершающая переходы через море смерти к материку жизни с новыми душами, переселяющимися сюда неведомо откуда. Она только что произвела высадку одной такой души и теперь лежала на якоре, отдыхая всей пустотой своих облегченных боков.Показательно, что роды показаны как переход от «смерти к жизни», и мы снова у Пастернака встречаем метафорику, связанную с перемещением в воде, которая все время сопровождает у Пастернака женское начало жизни[145]. Связь же «родов» с «лестницей» явно выражена в поэме «905 год», правда, там речь идет скорее о рождении XX века, в котором пересекутся судьбы всех героев романа.[3, 106]
Сеясь с улицы в сени, По лестнице лепится снег. Здесь родильный приют, И в некрашеном сводчатом чреве Бьется об стены комнат Комком неприкрашенным Век.Но еще одна местность близ Юрятина также находилась на горе — это станция с говорящим названием Развилье (место первой встречи Живаго и Антипова). Изображение станции Развилья таково:[1, 287]
Перед поездом с этой стороны тянулся остаток путей и виднелась станция Развилье на горе в одноименном предместье. С путей к станции вела некрашеная деревянная лестница с тремя площадками. Рельсовые пути с этой стороны представляли большое паровозное кладбище.Напомним, что в романе первое описание паровозного депо связано с отцом Антипова, и там мы также встречаем представление о лестнице:[3, 246]
На все лады заливались рожки сторожей, карманные свистки сцепщиков и басистые гудки паровозов. Столбы дыма бесконечными лестницами подымались к небу. Растопленные паровозы стояли готовые к выходу, обжигая холодные зимние облака кипящими облаками пара.Заметим, что уже при первом упоминании Развилье связано с темой «паровозного кладбища» — ведь мы знаем, что у Пастернака тема поездов и железной дороги (этой теме посвящено несколько исследований, прежде всего Е. Фарыно[146]) всегда соединена с темой жизненного пути и перехода в иные состояния. Поэтому не случайно, что Живаго и Антипов впервые встречаются именно здесь, на развилке дорог у «паровозного кладбища» — ранее дым паровозов, уходящий «лестницами» в небо, отмечал начало судьбы всех героев романа[147]. Еще раз такое подымание воздушных масс станет предвестием смерти Живаго, выбравшего для своего последнего передвижения трамвай. Недаром в последние минуты Юрий Андреевич как раз вспомнит «школьные задачи на исчисление срока и порядка пущенных в разные часы и идущих с разною скоростью поездов» [3, 483] и свяжет их со сроком жизни человека. Своего рода разгадка этих «дымов» и «возвышений» обнаруживается в Варыкинском доме. Там в кабинете внимание доктора привлек стол у окна, «возвышавшегося над оврагом»[148] (вспомним, что в Москве Юрий тоже жил на углу Сивцева Вражка, там впервые упоминается стол, на котором оказались «лесные просеки»), однако на этом «столе» лежало «охотничье ружье». Так уже заранее будет подготовлен финал последней встречи Живаго и Антипова: возвестит ее выстрел на дне «оврага», а встретит Юрий Антипова за «письменным столом», «у которого он сидел спиною ко входу». Выстрелом Антипова в себя закончится их разговор о судьбе Лары и России. Обнаружит же Юрий застрелившегося Антипова, пойдя с ведрами к колодцу (так «вода в ведрах» через Живаго соединит Павла и Лару Антиповых).[3, 30]
2. ЛЮБОВЬ — ТВОРЧЕСТВО — СМЕРТЬ
Параллельно в Юрятине развивалась еще одна линия. Встреча Юрия и Лары происходит в библиотеке, где важную роль играют и женщины (которые в основном наполняли читальный зал), и лестница, с которой открывался прекрасный вид на город: «Однако и действительный Юрятин, настоящий и невымышленный, виднелся в окнах зала» [3, 286]. Но мысли Юрия были «за тридевять земель от предмета его занятий. Вне всякой связи с ними, он вдруг понял, что голос, который однажды он слышал зимнею ночью во сне в Варыкине, был голосом Антиповой» [3, 289]. Тут небезынтересно вспомнить, что связь «лестницы» с «чтением» впервые обнаруживается в повести «Детство Люверс», действие которой преимущественно происходит в Перми: там на «лестнице» оказываются Женя и «Демон» на верхнем рядку:Она подперла лестницу снизу плоскою полешкой, чтоб не сползла, утрясла ее на ходивших дровах, и села на среднюю перекладину неудобно и интересно, как в дворовой игре. Потом поднялась и, взобравшись повыше, заложила книжку на верхний, разоренный рядок, готовясь взяться за «Демона»; потом, найдя, что раньше лучше было сидеть, спустилась опять и забыла книжку на дровах и про нее не вспомнила, потому что теперь только заметила она по ту сторону сада то, чего не предполагала раньше за ним, и стала, разинув рот, как очарованная.Однако «лестница» у Жени еще прочно скреплена и с осознанием проснувшегося в ней женского начала, которое наблюдает «посвященный доктор»:[4, 55][149]
Так и запечатлелась у ней в памяти история ее первой девичьей зрелости: полный отзвук щебечущей утренней улицы, медлящей на лестнице, свежо проникающей в дом; француженка, горничная и доктор, две преступницы и один посвященный, омытые, обеззараженные светом, прохладой и звучностью шаркавших маршей.Второй раз мысли при перемещении вверх по лестнице связаны у Жени с ощущением единого женского начала, зарождающего новую жизнь:[4, 42–43]
Вдруг ей пришло в голову что-то странное. Она шагнула через две ступеньки и задержалась на третьей. Ей пришло в голову, что с недавнего времени между мамой и дворничихой завелось какое-то неуследимое сходство.Вполне закономерной поэтому оказывается в романе «Доктор Живаго» связь между любовью Юрия и Лары и «лестницей»; мало того, при первой встрече у Лариного дома важную роль играет и вода в ведрах, которые несет на коромысле Лара и боится, что Живаго расплещет ее. И во всей истории их любви чугунная лестница с литыми, с узором ступенями будет играть символическую роль, причем квартира Лары расположена на «верхней площадке», и Живаго всегда с радостью поднимается по лестнице вверх. Именно вид этой лестницы вызывает к жизни размышления Живаго о Ларе:[4, 57]
В ожидании зова Юрий Андреевич стал блуждать глазами по облупленным стенам входа и литым чугунным плитам лестницы. Он думал: «В читальне я сравнивал увлеченность ее чтения с азартом и жаром настоящего дела, с физической работой. И наоборот, воду она носит, точно читает, легко, без труда […]».Истоки этих размышлений, на мой взгляд, лежат в пассаже об особой женской красоте в послесловии к «Охранной грамоте», который был навеян любовью Пастернака к З. Н. Нейгауз[150]:[3, 293]
Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою; ее пугающему обаянию ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости вынутая из каменоломни творенья.[151]После побега из партизанского лагеря Живаго снова поднимется «по знакомой и такой дорогой его сердцу парадной лестнице», все время разлуки он «до последней завитушки» вспоминал «решетчатый узор литых чугунных ступеней», и при возвращении «доктор был почти благодарен лестнице за верность прошлому» [3, 373]. В связи с этим знаменателен упоминавшийся ранее эпизод после возвращения Живаго с фронта в дом Громеко, когда Юра говорит Тоне о том, что если они по полчаса будут стоять на каждой ступеньке, то они «никогда не доберутся доверху». Так, видимо, и их любовь никогда не достигла той высшей точки совместности, которая отличала отношения Лары и Живаго. «Лестница» играет свою роковую роль и в отношениях Комаровского и Лары. Засасывающая любовь к девочке Ларе заставляет его останавливаться на лестнице («Комаровский вошел в подъезд, дошел по лестнице до площадки и обогнул ее. На ней было венецианское окно с орнаментальными гербами по углам стекла […]. На половине второго марша Комаровский остановился» [3, 49]), он пытается избавиться от этой любви, «А то все полетит прахом» [там же]. Перед выстрелом в Комаровского Лара быстро сбегает по этой же хранящей память о ее позоре лестнице («С адресом в руках Лара сбежала по мрачной, живо ей все напомнившей лестнице с цветными гербами на окнах и направилась в Мучной городок к Свентицким» [3, 79]. После же объяснения с Комаровским в Юрятине Живаго спускает его с лестницы. Таким образом, параллельно с реальным «скрещением судеб» героев, лестница раскрывает нам тайну их внутренних отношений: в результате только Живаго и Лара оказываются на высшей ступени «лестницы любви».[4, 787]
3. ФИНАЛ: СМЕРТЬ И ПОХОРОНЫ ЖИВАГО
Вспомним, как заканчивается жизненный путь Живаго: пытаясь выбраться, он «ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал» [3, 484]. Последний раз мы видим его лежащим в гробу на столе, на котором прежде он писал стихи: «Рукописи убрали в ящик, а стол поставили под гроб. Подушки изголовья были взбиты высоко, тело в гробу лежало как на поднятом кверху возвышении, горою» [3, 485]. Снова, как и при описании сцены родов Тони и города Юрятина, упоминается слово «возвышение», однако оно теперь соотносимо с переходом от жизни к смерти (венки в спальне Анны Ивановны тоже лежали горою). В сцене похорон также упоминается лестница, «ход» на которую был «раскрыт». На этой лестнице Евграф говорит по телефону о смерти доктора: обычно телефон также является транслятором диалога с высшими силами. Закончить же настоящий раздел я хочу воспоминаниями Ахматовой: когда она в декабре 1952 года посетила Пастернака в больнице после инфаркта, то он, беседуя с ней на площадке лестницы Боткинской больницы у окна, выходящего в сад, поведал ей, «что не боится смерти» [Пастернак Е. Б. 1997: 654]. Затем, 11 июня 1960 года Ахматова, находясь в той же больнице, написала стихотворение «Борису Пастернаку»:[1, 247][152]
[1, 364]
Из Марины могла бы выйти певица. У нее был певучий чистый голос большой высоты и силы. Марина говорила негромко, но голосом, который был сильнее разговорных надобностей и не сливался с Мариною, а мыслился отдельно от нее.Марина так же, как и Лара, провожает Живаго в последний путь, подобно Магдалине, поэтому «голосу» каждой из них могут одинаково принадлежать строки стихотворения «Магдалина II» из цикла «Стихотворения Юрия Живаго»:[3, 472]
[3, 537]
ПРИЛОЖЕНИЕ К РАЗДЕЛУ 3.5
Рис. 1. Морис К. Эшер. «Относительность» (1959).Рис. 2. Морис К. Эшер. «Вверху и внизу» (1947).
Рис. 3. Сандро дель Пре (Sandro del Prete). «Поезд (Железнодорожный мост)» (1990-е).
3.6. Слово «удовольствие» и удовольствие от слова (На материале поэзии XX века)
Как ни странно, слово «удовольствие» в своем буквальном значении ‘чувство радости от приятных ощущений, переживаний, мыслей’ [Толковый словарь 2007: 1020] в русской поэзии встречается достаточно редко и, главным образом, в конструкции с удовольствием, имеющей адвербиальное значение — ср. у Маяковского: «Берет / и с удовольствием / перелистывает книжку, / интереснейшую книжку — / сберегательную» («Стих не про дрянь, а про дрянцо»). Видимо, нечастое появление этого слова в стихотворном тексте связано не только с самой его семантикой, но и его звуковым составом (скопление 4 согласных звуков в середине — удовоЛЬСТВие) и слоговым строением (5 слогов), что затрудняет встраивание в двусложные и трехсложные размеры и нахождение разнокоренной рифмы. В то же время его синонимы, означающие интенсивную форму удовольствия, являются традиционными поэтизмами. Это — наслаждение(ье) ‘высшая степень удовольствия’ [там же: 494] и по нарастающей — блаженство ‘полное и невозмутимое счастье; наслаждение’ [там же: 48], устар. упоение(ье) ‘состояние восторга, наслаждения’ [там же: 1030] и нега ‘полное довольство; блаженство, а также страстное томление, ласка’ [там же: 506]. При этом слова наслажденье и упоенье нередко образуют рифменные соответствия: «Если же в этой пустой/Жизни и есть наслажденья, — / Это не пошлый покой, / Это любви упоенье» (А. Блок). Однако чаще всего в этих поэтизмах значение удовольствия доведено до такой экстремальной степени, что снимается сама органичность и естественность этого чувства: оно либо выводится за ранг реальных жизненных ощущений и переживаний (проецируется в область религиозных переживаний, снов — ср. «Я шел к блаженству. / Путь блестел / Росы вечерней красным светом» у А. Блока), либо ему придается оксюморонное значение горького, болезненного наслаждения и блаженства (ср. «Но как охрана горит в груди / Блаженства рана» у М. Кузмина; «Преднота сна. Предзноб блаженства» у М. Цветаевой; «Я не могла бы стать иной / Пред горьким часом наслажденья» у А. Ахматовой), которое существует на фоне потерь, несчастий, разлук и составляет им своеобразную «пару»: «О той поэзии глубокой, / О тех ночах, о тех страстях, / Где было горе и блаженство» (А. Блок); «Блаженство ль, долгое ль изгнание, / Иль смерть вдвоем нам суждено» (М. Кузмин). Все это искажает истинную природу «удовольствия» (ср. «Был миг — неведомая сила, / Восторгом разрывая грудь, / <…> Блаженством исказила путь!» (А Блок о Вяч. Иванове)) и выводит его в область пограничных состояний экстаза ‘исступленно-восторженного состояния’ [Толковый словарь 2007: 1123] (ср. «Один вакхический экстаз» у А. Блока; «И все молитвы и экстазы / За сильный и за слабый пол» у Б. Пастернака) или транса ‘повышенного нервного возбуждения с потерей самоконтроля, а также помрачения сознания при гипнозе, экстазе’ [там же: 995]: ср. «Закрой глаза. В наиглушайшем органе / На тридцать верст забывшихся пространств / Стоят в парах и каплют храп и харканье, / Смех, лепет, плач, беспамятство и транс» (Б. Пастернак). Но из всех поэтов первой половины XX века выделяются двое — И. Северянин и Б. Пастернак, в поэтике которых была заложена установка на создание атмосферы непосредственной радости, удовольствия, вовлеченности в общее великолепие бытия. Слог обоих поэтов современники сравнивали с порывистой, спонтанной стилистической манерой поэта XIX века — В. Бенедиктова, которого в свое время также упрекали в излишней «изящности», «претенциозности» словесных жестов, якобы выходящих за рамки благопристойного вкуса, однако именно отсутствие строгого контроля над чувством вкуса и позволило Бенедиктову впервые в русской поэзии выразить в слове мимолетные экзальтированные переживания как проявления «живой жизни». Так, в письмах любимой поэт видит «блаженства уроки, Прелестные буквы, волшебные строки», отражающие и саму манеру его собственного поэтического письма: «В глазах моих каждая строчка струится / И каждая буква, вгляжусь, шевелится, / Прислушаюсь: дышит и шепчет „Живи!“» (1856). Если же посмотреть на внутреннюю форму слова «удовольствие», то высветится его корень — воля, смысл которого, по наблюдению К. Бальмонта (очерк «Русский язык» [Бальмонт 1990]), как «сокровище в старинном ларце, в котором два дна»: «Воля есть воля-хотение, и воля есть воля-свобода», при этом для Бальмонта пленительна уже сама внешняя форма слова ВОЛЯ: «Веющее В, долгое, как зов далекого хора, О, ласкающее Л, в мягкости твердое, утверждающее Я». В слове же у-до-воль-ствие оба смысла вали приставкой до- доведены до такого предела и так приближены друг к другу приставкой у-, что «желание» и «ощущение свободы» не существуют друг без друга. Именно такое освобождение слова от обыденности и позволяет поэтам при помощи языка имитировать данные на мгновение человеку желания во всей их жизненной полноте. Попробуем выделить те языковые приемы, которые позволили этим поэтам не только передать удовольствие и миги счастья естественной жизни, но и создать ощущение радости и удовольствия от написанного и прочитанного слова, запечатляющего эти настроения. И. Северянин назвал себя «эгофутуристом», то есть во многом замкнул свои эксперименты в области языка на своих собственных ощущениях. Северянина долго обвиняли в том, что его творчество нарочито «эстетно», что в нем много «ложной красивости», граничащей с безвкусием и даже пошлостью. Однако ориентация поэта на создание атмосферы «комфортности» жизни, на полноту «парфюмерных» и «гастрономических» ощущений хорошо вписывается в наш современный мир, приветствующий и рекламирующий все виды удовольствия. И действительно, вряд ли концентрацию внимания на красоте житейских мелочей, приносящих радость жизни, можно считать ложной. В поэзии Северянина звучит как раз гимн полноценной «живой жизни»: ср. «И эти двое — всегда одно: / Я и Желанье! Живи, живое!» («Эгополонез»). Прежде всего в его стихотворениях много слов (восхищаясь, обоженная восторгом, чаруйный, пленительный, благословенный, торжество и др.) и восклицательных конструкций, выражающих восхищение жизнью и женщиной: «Опять блаженствовать лафа! („Пролог“); Вы такая эстетная, / Вы такая изящная…» («Кензель»). Причем «очей очарованье» вырастает из повседневности, и женская красота подобна природной: «Пейзаж ее лица, исполненный так живо / Вибрацией весны влюбленных душ и тел, / Я доя грядущего запечатлеть хотел: / Она была восторженно красива» («Сонет»). Во-вторых, поэт при помощи слов миметически воспроизводит самые инстинктивные желания, «щекочущие чувственность», и прежде всего ощущения вкуса и запаха пищи: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! / Удивительно вкусно, искристо и остро!» («Увертюра»). Ощущения обычно синестетически наслаиваются друг на друга — цвет и очертания цветка соединяются со вкусом («О лилия ликеров, — о „Crème de Violette“! / Я выпил грез фиалок фиалковый фиал…» («Фиолетовый транс»); запах сочетается с цветом и тактильным ощущением нежности, которая чаще всего имеет лиловый, сиреневый или фиолетовый оттенок: «Сирень моей весны фимьямною лиловью / Изнежила кусты в каскетках набекрень. / <…> / И, мозг испепелив, офлерила экстазом / Сирень моей весны…» («Интермеццо»), и все эти чувства напряжены до предела в своей контрастности: «Рубины страсти, фиалки нег. / В хрустальных вазах коралл рябины / И белопудрый и сладкий снег» («Хабанера III»), В результате И. Северянин изобретает своеобразные имажинативные блюда, такие как «Мороженое из сирени!», пробуждающие сладострастие: «Сирень — сладострастья эмблема. / В лилово-изнеженном крене / Зальдись, водопадное сердце, в душистый и сладкий пушок…» Надо заметать, что эта «фимьямная фиолетовость» во многом заимствована Северяниным у К, Бальмонта, также любившего броскую красочность стиха (ср. «Из фимиамов сине-благовонных / Из слов, которых вымолвить не мог, / Я принял весть и выстроил чертоги») и в то же время не чуждого мимолетной импрессионистичности. Об установке Бальмонта на создание стихов, передающих любование жизнью, говорят и заглавия его циклов: «Литургия красоты», «Сонеты солнца, меда и луны» и др. Отметим, что интенсивность ощущений отражается не только в выборе слов по смыслу, но и по их звуковой форме: не случайно поэтому многие стихотворения Северянина озаглавлены как музыкальные произведения («Шампанский полонез», «Интермеццо», «Nocturne», «Октавы» и др.). Звуковая инструментовка, основанная на фонетических повторах, часто принимает у поэта завораживающую форму плетения словес: повторяя, Северянин как бы подыскивает единственно правильную форму языкового выражения, что заставляет его создавать новые слова: ср. «Сонные сонмы сомнамбул весны / Санно манят в осиянные сны» («Сонмы весенние»); «Лунное сияние — это точно в небе льны… / Ленно лани льняные лунно влюблены» («Тундровая пастель»). Словотворчество основано либо на интенсификации признака у прилагательных и наречий, рождающихся как звуковое отражение существующих слов («В шумном платье муаровом, / В шумном платье муаровом / По аллее олуненной / Вы проходите морево» («Кензель»)), либо на выделении признака у существительных, вплоть до превращения имени в глаголы с волюнтативным значением: «Весеньтесь пьяно, пенно, воды!» Поэтическая функция подобных языковых новообразований — заставить читателя по-новому посмотреть на мир, который в ином словесном воплощении становится желанным и гипнотизирующим. Фактически, Северянин особой языковой проекцией создает свой имажинативный, «возможный мир», в котором самая малость значима и приносит удовольствие: «Я онебесен! Я онездешен! / И бог мне равен, и равен червь!» («В осенокошенном июле») и в котором уже существующему слову истома находится более утонченная пара — изнежье. Выведение признакового значения на первый план позволяет отделить его от непосредственного носителя и наделить саму неживую природу чувством красоты ощущений. Этот прием, широко применяемый у Северянина (ср., например, в стихотворении «Чайная роза»: «Вокруг цветы струят наркоз / И сны лелеют непробудные»), стал доминирующим у Б. Пастернака. Принцип «всеобщей одушевленности» вовлекает у Пастернака все природные объекты и вещи в единый круговорот, они предстают как эманации и даже транссубстанции его физических и психических состояний. Чувства же молодого поэта всегда напряжены до «кипения», однако в них доминирует именно безоговорочное приятие «живой жизни» (например, в стихотворениях из книги «Сестра моя — жизнь»: «Расколышь же душу! Всю сегодня выпень. / Это полдень мира. Где глаза твои? / Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень / Дятлов, туч и шишек, жара и хвои») и отраженной радости: «Блещут, дышат радостью, / Обдают сияньем, / На таком-то градусе / И меридиане» («Звезды летом»). Недаром знаменитый роман поэта озаглавлен «Доктор Живаго», что буквально означает ‘доктор живого’. Показательно, что именно слово «радость», а не слово «удовольствие» одно из ключевых в поэзии и прозе Б. Пастернака и его семантика сильно индивидуализирована в его творческой системе. А. Б. Пеньковский в своей книге «Очерки по русской семантике» [2004: 243–244], сопоставляя между собой слова «удовольствие» и «радость», выделяет следующие различия в их семантике: 1) удовольствие всегда бывает отчего-либо, а радость может быть сама по себе (например, беспричинная радость); 2) удовольствие — это прежде всего чувственно-физиологическая реакция, тогда как радость имеет чувственно-психическую природу (радость тела и удовольствие духа); 3) хотя понятно, что непроходимой границы между телесным и духовным, физическим и ментальным нет, все же «радость» причастна ко всем сторонам человеческой жизни, а «удовольствие» имеет свой диапазон приятных эмоций, связанный с естеством желаний; 4) в слово «радость» входит ментальный компонент осознания, понимания, в то время как слово «удовольствие» предполагает прежде всего непосредственную чувственную реакцию. Однако при этом ученый замечает, что, в отличие от Удовольствия, Радость, поскольку она (как это вообще характерно для осознания эмоций — см. [Арутюнова 1976: 99–105]) мыслится в образах жидкого, текучего, льющегося (радость способна нахлынуть, прихлынуть, заливать душу и т. п.). Если мы обратимся к текстам Пастернака, то увидим, что именно слово «радость» заполняет собой семантическую сферу обоих слов, поскольку сфера «удовольствия» в поэзии Пастернака вообще не обозначена, а в романе «Доктор Живаго» сводится либо к чисто инстинктивным движениям (Незнакомец, сидящий в поезде перед Живаго, «быстро-быстро потирал от удовольствия руки, а когда и этого оказывалось недостаточно для выражения его восторга, бил себя ладонями по коленкам, смеясь до слез» [3, 161]), либо к непосредственным физиологическим реакциям («Неутомительная работа доставляла [Живаго] одно удовольствие» [3, 228], «По сравнению с главным удовольствием отдыха безразличны были ничтожные разногласия говоривших…» [3, 39]).Правда, один раз «удовольствие» все же заходит в «осознанную» сферу в рассуждениях железнодорожника Тиверзина («а спившаяся жертва этих порядков находит удовольствие в глумлении над себе подобным» [3, 34]) и принимает некоторую извращенную форму. В противовес этому, «радость» у поэта всеобъемлюща — она покрывает как чувственно-физиологическую сферу, так и обнаруживает свою чувственно-психическую природу. «Физиологическая радость» часто усилена у Пастернака до максимума ощущений (так, Живаго и Лара оба испытывают «безумную радость», либо «без ума от радости»; ср. «При допущении, что он еще увидит Антипову, Юрий Андреевич обезумел от радости. Сердце часто забилось у него. Он все снова пережил в предвосхищении» [3, 302]; «У него темнело в глазах от радости, и, как впадают в беспамятство, он проваливался в бездну блаженства» [3, 389]), но при этом она противопоставлена чисто «животной радости» («Они [Живаго и его тесть Громеко] поднялись из подвала на воздух пьяные не от животной радости, а от сознания того, что и они не зря живут на свете и, не коптя даром неба, заслужат дома, у молодой хозяйки Тони, похвалу и признание» [3, 210]). Однако в самом своем ядре «радость» в мире Пастернака слита с основами мироздания (ср. «Гром прочистил емкость пыльной протабаченной комнаты. Вдруг, как электрические элементы, стали ощутимы составные части существования, вода и воздух, желание радости, земля и небо») [3, 182]), и на вершине любви пропадает разница между ее телесным и духовным осуществлением (о любви Лары и Живаго: «Какой-то венец совместности, ни сторон, ни степеней, ни высокого, ни низкого, равноценность всего существа, все доставляет радость, все стало душою» [3, 428]). Поэтому у Пастернака усилена та сфера «сочетаемости» для слова «радость», которая связана с основами жизни человека: не только люди, но и звезды в его мире «дышат радостью», и ее так много, что поэт не знает, куда ее деть, — поэтому он и пишет стихи: «Куда мне радость деть мою? В стихи, в графленую осьмину?» Она действительно заполняет, как морская вода, все пространство («Радость покидает берега»; «Бил в переборки радости прилив»). Радость настолько органична для писателя и его героев, что она входит в состав междометных выражений и вводных слов: они говорят не «с какой стати», а «с какой радости» и про себя ощущают «о, радость». Обращаясь к своей возлюбленной Ларе, Живаго называет ее не иначе, как «радость», даже при прощании с ней: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай краса моя, прощай радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная» [3, 445]. Так Лара в «Докторе Живаго» становится воплощением общей идеи христианской радости, которая связана с именем Богоматери (ср. иконы «Всех скорбящих радости», «Нечаянная радость» и др.). В последней своей книге стихов «Когда разгуляется» Пастернак инстинктивно сам объединяет концептуальную сферу «радости» и «удовольствия», сливая их в словосочетании «дать волю радости»: ср. «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам» («Божий мир»), В общелитературном языке обычно говорят «дать волю слезам», но, как мы уже неоднократно писали [Фатеева 2003], слезы у поэта как раз являются признаком счастливого исхода, а также служат знаком согласия с миром и благодарности Творцу, ср. «Природа, мир, тайник вселенной, / Я службу долгую твою, / Объятый дрожью сокровенной, / В слезах от счастья отстою» («Когда разгуляется»). Недаром последняя книга стихов Пастернака носит одноименное с ключевым стихотворением название «Когда разгуляется», и в ней уже все признаковые, обозначающие интенсивную форму чувствования слова выведены на поверхность текста — они характеризуют не только очарование самого мира, но и форму его словесного воплощения. Так, липы в стихотворении «Липовая аллея», подобно «чайной розе» Северянина, «Разбрасывают вместе с тенью / Неотразимый аромат», и «Непостижимый этот запах, / Доступный пониманью пчел» составляет, по Пастернаку, «предмет и содержанье книги».3.7. Поэтика противоречий Марины Цветаевой[**]
Многие исследователи (О. Г. Ревзина, Л. В. Зубова, Вяч. Вс. Иванов, М. В. Ляпон) отмечали парадоксальность как отличительный принцип строения текстов М. Цветаевой. Однако при этом они признавали, что за цветаевскими парадоксальными конструкциями можно обнаружил, определенную «логику», позволяющую проникнуть через порог, перед которым другие поэты останавливаются. Так, анализируя стихотворение М. Цветаевой «Новогоднее» (1927), написанное на смерть Р.-М. Рильке, И. Бродский выводит подобные «алогизмы» на уровень откровения. Бродский обращает особое внимание на строчки поэтессы, посвященные языку человеческого общения и творчества:[2, 184].
(1910) [1, 84]
(«Живая цепочка», 1910–1911) [1, 114]
(1917) [1, 381]
(«Новогоднее», 1927)
[2, 26]
[2, 26]
[1, 252]
[3, 43]
[3, 43]
[Хлебников 1986: 136]
Ка — встреча и отсюда остановка многих движущихся точек в одной неподвижной. Отсюда конечное значение Ка — покой; закованность.В самом тексте сверхповести Ка связано с самоубийцами, смертью и войной:[Хлебников 1986: 136].
[Хлебников 1986: 479]
3.8. Комментарий лингвиста к статьям «Словаря языка русской поэзии XX века»
Моему учителю В. П. Григорьеву посвящаетсяПри работе со «Словарем языка русской поэзии XX века»[156], идея создания которого принадлежит В. П. Григорьеву, для исследователя и для составителя статей одинаковый интерес представляют как знаменательные слова, так и слова служебных частей речи (предлоги, союзы, частицы), а также междометия. Так, при анализе статей «О» (предлог) и «О» (междометие) обнаруживаются необычные явления, присущие, видимо, только поэтическому языку (точнее, стихотворному языку в терминологии Ю. Н. Тынянова). А именно в первых строках стихотворений встречаются три и более раз повторяющиеся свободные предложно-падежные формы с «О» в абсолютном употреблении, то есть синтаксические конструкции, в которых либо совсем не обнаруживается глагола, управляющего этими формами имени, либо глагол можно найти только в заключительных строках стихотворения, в связи с чем подчинительная связь значительно ослаблена, тем более что глагол отделен от этих форм и строфическим делением, и паузированием при помощи «точек». Такие конструкции — отличительная черта поэзии А. Блока. Сначала два примера абсолютного употребления из стихотворений 1902 года:
[2, 119–120]
[3, 64]
[2, 79]
[2, 203]
(«Лейтенант Шмидт», 1926–1927)
[Анненский 1990: 57]
[Хлебников 1986: 54].
[Хлебников 1986: 55]
3.9. Глагольная предикация как основа переключений семантических пространств в поэзии Даниила Хармса[**]
Они подвижны. Они текучи, они похожи на что-то подлинно существующее.Поэзии Д. Хармса приписываются признаки поэтики абсурда, которой свойственны художественные приемы, ориентированные на построение ненормативных ситуаций, аномальных с точки зрения обыденного сознания. Подобные девиации, несводимые к семантическому стандарту, стимулируют столкновение смыслов в тексте и порождают новые смыслы, основанные не только на сдвиге привычной сочетаемости, но и на необычном соприкосновении семантических пространств. Именно поэтому Ж.-Ф. Жаккар [1995: 121] выделяет у Хармса два типа бессмыслицы: семантическую — связанную с нарушением правил языковой сочетаемости, и ситуационную — отражающую алогичность человеческих отношений и ситуаций. В этом разделе мы хотим проследить лингвистический механизм подобных семантических и денотативных трансформаций, посредством которых возникает абсурдная картина мира. Если говорить на более строгом языке лингвистического описания, то в литературных текстах мы сталкиваемся с различными типами аномалий, которые по-разному могут разрешаться (или не разрешаться) читателем. Так, Н. Д. Арутюнова в статье «Аномалии и язык (К проблеме языковой „картины мира“)» пишет, что «специфика художественной речи определяется многочисленными видами девиаций от семантического стандарта». При этом она выделяет два основных вида девиаций: 1) сводимые (с потерей образности и силы) к семантическому стандарту (риторические тропы и фигуры); 2) несводимые к стандартной семантике (прагматические аномалии, абсурд, нонсенс), то есть непосредственно не интерпретируемые аномалии [Арутюнова 1987: 17]. Однако немного ниже исследовательница делает несколько противоречащее последнему замечание: «Нарушения семантических правил обычно складываются в некоторую новую поэтическую систему. Новая поэтика необходимо порождает новые правила интерпретации. Чем больше используется „поэтика девиаций“, тем больше правил возникает на другом конце литературной коммуникации» [там же]. Таким образом, Н. Д. Арутюнова имплицитно формулирует мысль о том, что ситуативная аномальность во многом сама задается языковой и может быть разрешена при установлении таких правил интерпретации, которые адекватно описывают картину мира, специфичную именно для данной художественной системы. Т. В. Булыгина и А. Д. Шмелев, опираясь на высказывания Я. С. Друскина [1985] об абсурде как средстве познания действительности, вообще выводят ситуационную бессмыслицу за рамки семантических аномалий. Они пишут, что «говорящий может прибегать к таким высказываниям, например, для изображения раздвоенного, внутренне противоречивого сознания или для высказывания столь глубокой истины, что язык не дает возможности выразить ее непротиворечивым образом» [Булыгина, Шмелев 1990: 104–105]. При этом, однако, они считают, что план содержания подобного рода высказываний вычислим именно «посредством обычных правил интерпретации», с чем трудно согласиться. Ю. Д. Апресян, как и Н. Д. Арутюнова, развивает ту точку зрения, что «за аномальностью, основанной на логическом противоречии, стоит один простой закон: она тем больше, чем больше глубина залегания исключающих друг друга смыслов в семантических структурах сочетающихся единиц» [Апресян 1990: 60]. В этом смысле, на наш взгляд, можно говорить о взаимоналожении языковых и логических противоречий; последние же могут быть разрешены именно за счет расширения «иррациональной» семантической сферы. «Расширяя иррациональную основу мысли, абсурд становится в истории культуры трансформационным механизмом преобразования и перехода из обыденной сферы в сферу новую и неожиданную, из привычных формы и смысла — в иные, непривычные» [Буренина 2004: 190]. Для своего исследования мы выбрали два стихотворения Д. Хармса, которые он посвятил своим друзьям-поэтам: одно из них — А. Введенскому, второе — Н. Заболоцкому. Подобная адресованность стимулирует взаимное отражение «бессмыслицы», в рамках которой оказываются лирический «Я» и его адресат. Наша задача — найти именно те правила интерпретации, которые помогут постигнуть как собственно хармсовские индивидуальные поэтические девиации, так и общие художественные принципы поэтов группы ОБЭРИУ. Рассмотрим сначала стихотворение, обращенное к А. И. Введенскому и написанное 5 марта 1927 года[158]:А. Введенский. «Глаголы»
3.10. «…лежу я Бога и ничей» (Поэтика парадоксализма Леонида Аронзона)[**]
в лицо тех глаз взглянул я глубоко и свил речное их свеченье как лебедь плавая в веленьях снов свирелью слов навеял я печаль явив простору утра отраженье.Не случайно замечено, что поэтический мир Л. Аронзона, с одной стороны, сводится к относительно простейшим и перечислимым составляющим [Миллер 2004, Кривулин 2006], с другой — совершенно уникален, причем, по-видимому, настолько, что для его описания трудно найти адекватный метаязык. Все это говорит о том, что главное у Аронзона — особое, до конца не уравновешенное соединение языковых элементов, которое почти в каждом стихотворении может получать новую конфигурацию. Цель данной статьи — попытаться ответить на вопрос, в чем состоит необычность языка поэта, который ушел из жизни столь молодым, что кажется, будто оставленные им тексты — только эскизы к чему-то более цельному, совершенному, что могло бы стать языковой вселенной Л. Аронзона. Однако и это начальное ядро вселенной уже представляет собой синтез всех языковых стихий: фонетики, грамматики, семантики, комбинаторики, каждая из которых по своей природе идиостилистична. Попробуем последовательно описать состав этого «ядра».Н. Фатеева. «Читая Аронзона»
(1) ОТ ЗВУКА К СМЫСЛУ
Хотя количество звуковых и фоносиллабических сочетаний ограниченно, тем не менее каждый поэт, подобно композитору, находит неповторимую систему их взаимоотражения, которая и определяет «звуковой сюжет» текста. Стиль Аронзона отличает то, что звуковой резонанс у него задают не только сами согласные или гласные (то есть аллитерации и ассонансы), а сочетания гласных и согласных, образующие открытые и перевернутые слоги. Тем самым звуковые повторы оказываются тесно связаны со структурой слога и просодикой текста и являются суперсегментным средством выделения и объединения языковых единиц, которые реализуются поверх линейного развертывания текста. Особо показательно с этой точки зрения стихотворение «Вроде игры на арфе чистое утро апреля…» (1964) [1, 62][174], уже в первой строке которого создается фоносиллабическая[175] последовательность, имеющая перформативный характер, — воссоздается подобие игры на арфе: ро-ры-ар-ро-ре. Далее звукобуквенные сочетания с «р», а затем и сонорным «л» равномерно распределяются по тексту, буквально озвучивая текст. Ср.:[1, 85]
[1, 347]
[1, 89]
[1, 93]
[1, 93]
[1, 74]
[1, 97]
[Хлебников 1986: 179)
[там же]
[Хлебников 1986: 41]
[1, 97]
[1, 92]
[1, 131]
[1, 162]
(2) ЛИНГВОПОЭТИЧЕСКИЕ ПАРАДОКСЫ:
ВРЕМЯ, ПРОСТРАНСТВО, «Я» И «ТЫ» («МЫ»)
В связи с расширением представления о нормативности/ненормативности поэтического языка в XX–XXI веках, ученые стали очень осторожно подходить к самому понятию аномальности в художественных текстах. Так, Д. Б. Радбиль [2007: 314] на основании ряда исследований этого феномена приходит к выводу, что «многое из того, что безусловно осознается как некая аномалия в сопоставлении с интуитивно заданным „нормальным“ миром, естественным языком и правилами наррации, на самом деле выступает как норма для концептуальной, языковой и повествовательной организации данного художественного дискурса. Иными словами, аномалия выступает как норма художественного дискурса, поскольку идиоматичная интерпретация аномалий (и даже определенное ожидание таковых) входит в план адресата в той же степени, как установка на их намеренное порождение в плане фатической коммуникации (и даже ожидание, что читатель адекватно распознает это намерение) входит в план говорящего, т. е. автора художественного текста». С этой точки зрения многие необычные с формальной и содержательной стороны конструкции Аронзона вполне объясняются некоторыми внутренними постулатами его творческой системы, в рамках которой они перестают быть аномальными. Отличительной чертой поэтики Аронзона прежде всего является сама неопределенность поэтического высказывания как на уровне отдельных строк, так и всего текста. Эта неопределенность создается в первую очередь за счет относительности точек отсчета говорящего/пишущего «Я» и смещенности в системе временных и пространственных координат его мира. У Аронзона подвижными оказываются как границы внешнего/внутреннего мира, так и переда/зада, верха/низа, начала/конца, которые обусловлены обратимостью во внешнем пространстве и взаимоперетеканием во внутреннем. Само же внутреннее «перетекание» связано с особой созерцательной установкой «Я» (лежал и… зрил), поэтому и статические процессы «стояния» и «лежания» у него тоже получают замедленное, но все же скоростное измерение (медленно стою, медленно лежал). При этом само тело «Я» оказывается обращенным к самому себе, или в аронзоновском смысле «свитым» и повернутым задом к тому, что появляется во время внутреннего движения мысли. Ср.:[1, 81]
[1, 79]
[1, 128]
[1, 236].
[1, 76]
[1, 72]
[2, 25]
* * *
И в заключение несколько слов о душе, с которой поэт, как и с любимой, на «Ты». Более того, как можно судить по стихотворению «Душа не занимает места…», для Аронзона душа не просто «Ты», а ты с междометием О! что очень значимо, поскольку О обозначает не только звуковую оболочку обращения-восклицания, но и может трактоваться как ноль или пустота (то есть Ничто). Недаром поэт не только обращается к бестелесной душе, но и ищет ей означающее в пределах своего текста:[1, 152].
[1, 152]
[1, 152]
[1, 152]
3.11. Стих в движении: Форма записи текста и грамматика в поэзии Елизаветы Мнацакановойtitle="">[**]
В какой мере ИНОЯЗЫЧИЕ это — ИНОЯЗЫЧНО? Не есть ли оно, по сути дела, лишь особое проявление всех скрытых потенций данного языка?Если мы посмотрим на графическую запись большинства текстов Е. Мнацакановой, то почти каждый из них имеет свой рисунок расположения на странице, и в этом рисунке отчетливо видно членение текста на несколько параллельных вертикальных потоков, которые задают альтернативные пути чтения текста и его многоголосие. Такой способ записи, взрывающий изнутри линейное течение стихотворного текста и делающий его поистине текстом двух и более измерений, вызывает непредсказуемые трансформации одних языковых элементов в другие, нейтрализуют семантические и формальные границы между морфемой, словом, словосочетанием и целостной предикативной единицей, делают относительными понятия слитности и раздельности написания. Как известно, премия А. Белого-2004 была вручена поэтессе с формулировкой: «За ритуальное расчленение слова, смыкающее в музыкальном единстве архаику с постфутуристской поэтической космогонией». Посмотрим, насколько эта формулировка верна. Проанализируем, к примеру, несколько фрагментов из реквиема Елизаветы Мнацакановой «Осень в лазарете невинных сестер» (1988, 1998). Первый фрагмент из «Песни милосердного брата» даже трудно воспроизвести вслух, поскольку, с одной стороны, неизвестно, как правильно читать написанные слитно образования, а с другой — эти вновь «слитые» поэтессой последовательности в какой-то мере сами воспроизводят устную речь, которая, по словам ученых, представляет собой «причудливое сочетание неразборчивых звуков, плохо произнесенных слогов, пауз, стяжений. И, что хуже всего, нет никакой видимой связи между разрывами в произносимых звуках и границами между отдельными словами» [Линдсей, Норман 1974: 140].Е. Мнацаканова о В. Хлебникове
В следующем фрагменте:
Итак, мы видим, как по-новому заданная дискретность обнажает особую значимость отдельных морфов и более мелких конституентов слова, что приводит к изменению их значения и функций. Это, в свою очередь, открывает широкие возможности для создания грамматических неологизмов или языковых форм, в которых грамматические форманты не дифференцированы или, наоборот, актуализированы до приобретения ими самостоятельного лексического значения. Бывают и обратные случаи, когда полнозначные элементы грамматикализуются, проделывая как бы обратный историческому путь формообразования. Так, в тексте Елизаветы Мнацакановой «Великое Тихое море», посвященном памяти Анны N, акт членения слова «друг/ая» на границе строки соотносим с построением отношения «Я-Другая», связанного с адресацией к умершей матери, от которой автор с трудом может отделить себя — постепенно на границе ряда ая я превращается в ая она, то есть происходит отчуждение:
3.12. Атрибуты и предикаты «дороги» и их мифопоэтический статус в поэзии Геннадия Айги[**]
Анализируя сочетаемость слова «дорога» по материалам «Словаря языка русской поэзии XX века» (Т. 2. «Г-Ж». М., 2003), находим, как ни странно, совсем немного оригинальных контекстов. Среди них особо выделяются: «Дорога, под луной бела, Казалось полнилась шагами» (Блок, 1902); «Дорога белая узорит скользкий ров» (Есенин, 1916); «Дремлет взрытая дорога» (Есенин, 1917); «Но дымилась тихая дорога В незакатном полыме озер» (Есенин, 1918); «И кажется такой нетрудной, Белея в чаще изумрудной, Дорога не скажу куда» (Ахматова, 1958) и немногие другие. Общее между этими образными построениями то, что почта везде в них присутствует имплицитный наблюдатель, который воспринимает открывающийся перед ним в перспективе мир прежде всего визуально, а иногда и на слух (полнилась шагами). Каждый раз возникает вопрос, когда слово «дорога» в поэтическом тексте приобретает переносное, мифопоэтическое значение «жизненного пути», а когда просто создает описание. С очевидностью о таком «символическом» переносе возможно говорить лишь тогда, когда на пространственное значение ‘пути’ наслаивается и временное, обращенное в прошлое или будущее. Именно такую временную координату задает контекст М. Кузмина «Может быть, судьбу и переспорю, Сбудется веселая дорога» (1911), в котором звуковое соответствие «судьба — сбудется» и будущее время глагола позволяют вычленить у слова «дорога» и значение заранее предначертанной «судьбы» (как по картам). Говоря об оригинальности контекстов, мы прежде всего имеем в виду, насколько данный контекст слова «дорога» отличается комбинаторной неповторимостью (ср. ранее введенное нами понятие «комбинаторной памяти слова» [Фатеева 2000: 75–77]), которая генерирует и особую сферу авторской интенсиональности. В дальнейшем «единичность» подобных контекстов проясняется при установлении интертекстуальных отношений: в новом тексте он опознается именно как отсылающий к одному-единственному автору и тексту. К таким «уни-контекстам» относятся два хлебниковских двустишия, первое из которых уникально своей архаичной формой, как раз и задающей временную перспективу восприятия «дороги» («Русь, ты вся поцелуй на морозе! Синеют ночные дорози» (1921)) — образная перспектива создается здесь за счет противоречия между формой настоящего времени глагола (синеют) и архаичной грамматической формой имени (дорози), которая не только придает «историческую» коннотацию, но также уникальна в звуковом отношении (звуковая память слова). Второй контекст необычен с точки зрения формирования целой метафорической ситуации «игры на фортепьяно»: «И бегали пальцы дороги стучания По черным и белым дощечкам ночей». Временная координата «досок судьбы» в нем задана метонимически — через «дощечки» ночей, которые сменяют друг друга в такт бега «пальцев». Неповторимым поэтическим видением «дороги» отличается современный поэт Геннадий Айги, который, с одной стороны, продолжает образный и звуковой ряд Серебряного века (ср. «Синью души велимировой / режут младенчески-чистые / звуком безвинным „дорози“…»), с другой — создает совершенно отличную от других, импрессионистичную картину «дороги», которая «подходит» прямо к «окнам» и «дверям» деревенского дома. «Дорога» буквально становится живой, наделяется чувствами человека («будто поет и смеется»), а «вход» и «выход» и сам процесс «шагания-хода» этой «дороги» связан с дыханием («дорога — как шепот! / как чье-то дыхание / в дверь; выход / (дыханием) — / только — в поля»). Сначала можно подумать, что это «дыхание» перформативно и отражает способ произнесения текста вслух; потом понимаешь, что «дорожные знаки»-«паузы» расставлены у Айги и как визуальные указатели смыслового движения текста. Сам поэт считает, что его «пунктуационная поэтика» имеет музыкальную основу (музыкальная нотация) и рассчитана им на «читательское исполнение». В то же время он видит каждый свой «осмысленно-связанный текст» как «некий куст, тянущийся к небу» («Разговор на расстоянии»). Остановимся подробно на двух недавних текстах Айги «поле — без нас» (2003) и «посреди поля» (2001, заглавия пишутся у него с маленькой буквы). Как видно уже из заглавий, поэтический образ дороги в поле зрения поэта расширяется до целого «поля». Причем, как считает сам Айги, его ключевые образы — «поле», «лес», «белое», «окно» — отчасти восходят к архетипам древней чувашской языческой мифологии. Одновременно его поэтическому миру присущ и принцип «всеобщей одушевленности» (быть может, пастернаковский, поскольку Пастернак — любимый поэт и друг Айги), имеющий христианское, божественное начало. Можно сказать, что эти два стихотворения образуют рамку определенного цикла поэта и между ними есть текст, который представляет собой «вход» и «выход» в «поле» первого и второго стиха. Итак, первый текст:[Антология 2005: 204] (март 2003)
[Антология 2005: 208]
[там же: 210] (2001)
Отношения «прошлого» и «будущего» заданы в вертикальном ряду, причем строки со словами в прошлом, в будущем находятся в самой середине стихотворения. При этом будущее, по отношению к прошлому, оказывается агрессивным и «укрыто-враждебным» (оно еще спрятано за скобки):
[1, 148]
[Хлебников 1986: 126]
Заключение
«В одной малозамеченной, но умной книге о Пушкине, вышедшей где-то в Белграде или Софии лет тридцать тому назад — „Пушкин и музыка“ Серапина, — есть определение тональности пушкинской поэзии: „трагический мажор“. Как верно!» — писал Г. Адамович [1990: 177]. Мне кажется, что и ко всем литературным произведениям, проанализированным в этой книге, применимо данное определение, что говорит о том, что между разными этапами развития русской литературы существует определенная внутренняя связь, которая, несмотря на слом традиции, все время поддерживает в ней объединяющее начало. Рубеж XX–XXI веков вновь ставит вопрос о литературной эволюции, который был актуален в начале XX века. Как писали Ю. Тынянов и Р. Якобсон [1928: 36], «история системы есть в свою очередь система. Чистый синхронизм теперь оказывается иллюзией: каждая синхроническая система имеет свое прошедшее и будущее как неотделимые структурные элементы системы». Сейчас эта система вновь формируется как целое на наших глазах. Ее достраивание происходит постоянно: во-первых, потому, что продолжается наше знакомство с текстами, которые ранее не были напечатаны; во-вторых, создается множество новых текстов, как собственно новаторских, так и уходящих корнями в прошлое. Особенностью последнего периода развития поэзии является то, что современные поэты все чаще начинают использовать так называемую оппозитивную интертекстуальность, вводя фрагменты классических текстов в контрастный по отношению к их стилистике контекст в целях создания иронического эффекта. Нередко такая ирония служит основой создания пародии или текста, выстроенного как подражание более раннему, исходному, но с обязательным смысловым искажением образца. Хорошо известным примером подобного «искажения образца» служит VI сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» И. Бродского, пародирующий стихотворение А. С. Пушкина «Я вас любил…»[203]. Обратный смысл пушкинских строк в тексте Бродского рождается, во-первых, за счет реальною искажения текста путем дописывания, отрицающего первоначальный смысл (ср. «Я вас любил так сильно, безнадежно, / как дай вам Бог другими — но не даст!»), а во-вторых, за счет того, что признание «лирического Я» на этот раз обращено не к живой женщине, а статуе («чтоб пломбы в пасти плавились от жажды / коснуться — „бюст“ зачеркиваю — уст!»), что снижает в ранге и делает смешными все представленные в тексте проявления страсти. Ср. также: «Я застрелиться пробовал, но сложно / с оружием. И далее: виски: / в который вдарить?». Следующий шаг «пародизации» уже по отношению к «Двадцати сонетам к Марии Стюарт» И. Бродского осуществляет поэт более молодого поколения М. Степанова, помещая аллюзию к этому циклу в контекст аномальных конструкций, видимо, имитирующих «иностранность» речи (несклоняемые формы существительных, а также форма инфинитива в сочинительном ряду с финитным глаголом):(«Сарра на баррикадах»)
(«Несколько положений»)
(«Балюстрада в Быково»)
Литература
Аверин 1999 — Аверин Б. Гений тотального воспоминания. О прозе Набокова // Звезда. 1999. № 4. Аверин 2003 — Аверин Б. Дар Мнемозины: Романы Набокова в контексте русской автобиографической традиции. СПб.: Амфора, 2003. Адмони 1955 — Адмони В. Г. О двусоставности предложения // Учен. зап. I ЛГИИЯ. 1955. Вып. 2. Новая серия. Азарова 2008 — Азарова Н. М. Несклоняемость местоимений в русских философских и поэтических текстах во второй половине XX — начале XXI в. // Известия Волгоградского государственного педагогического ун-та. 2008. № 7. Серия «Филологические науки». Айги 2009 — Айги Г. Собрание сочинений. Чебоксары: Чувашское кн. изд-во, 2009. Айтматов 1981 — Айтматов Ч. Буранный полустанок. — М.: Молодая гвардия, 1981. Александров 1999 — Александров В. Е. Набоков и потусторонность: метафизика, этика, эстетика. СПб., 1999. Аллен 1996 — Амен Л. Ф. М. Достоевский. Поэтика. Мироощущение. Богоискательство. СПб., 1996. Альчук 2000 — Альчук А. Словарево. М.: RAMA, 2000. Анненский 1990 — Анненский И. Ф. Стихотворения и трагедии. Л.: Советский писатель, 1990. Антология 2005 — Diapason. Диапазон. Антология современной немецкой и русской поэзии. М.: Университет Натальи Нестеровой, 2005. Апресян 1990 — Апресян Ю. Д. Языковые аномалии: типы и функции // Res Philologica. Филологические исследования. М.; Л.: Наука, 1990. Апресян 1995 — Апресян Ю. Д. Роман «Дар» в космосе Владимира Набокова // Апресян Ю. Д. Избранные труды. Т. 2: Интегральное описание языка и системная лексикография. М., 1995. Арнольд 1978 — Арнольд И. В. Значение сильной позиции для интерпретации художественного текста // Иностранные языки в школе. 1978. № 4. Аронзон СС 2006 — Аронзон Л. Собрание произведений: В 2 т. / Сост., подгот. текстов и примеч. П. А. Казарновского, И. С. Кукуя, В. И. Эрля. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006. Арутюнова 1976 — Арутюнова Н. Д. Предложение и его смысл. Логико-семантические проблемы. М.: Наука, 1976. Арутюнова 1987 — Арутюнова Н. Д. Аномалии и язык (К проблеме языковой «картины мира») // Вопросы языкознания. 1987. № 3. С. 3–19. Ахматова СС 1986 — Ахматова А Сочинения. Стихотворения и поэмы. М.: Художественная литература, 1986. Т. 1.Баевский 1972 — Баевский B. C. Стих русской советской поэзии. Смоленск, 1972. Бальмонт 1990 — Бальмонт К. Д. Русский язык (Воля как основа творчества) // Стозвучные песни: Сочинения (избранные стихи и проза). Ярославль: Верх. — Волж. кн. изд-во, 1990. Баршт 1996 — Баршт К. Рисунки в рукописях Достоевского. СПб., 1996. Бахтин 1972 — Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972. Бахтин 1975 — Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975. Бахтин 1976 — Бахтин М. М. Проблема текста // Вопросы литературы. 1976. № 10. Бахтин 1979 — Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1979. Бенвенист 1974 — Бенвенист Э. Общая лингвистика. М.: Прогресс, 1974. Берберова 1998 — Берберова Н. Набоков и его «Лолита» // Берберова Н. Бородин. Мыс Бурь. Повелительница. Набоков и его «Лолита». М., 1998. Беседа 1996 — Беседа Владимира Набокова с Пьером Домергом // Звезда. 1996. № 11. Бетея 1991 — Бетея Д. М. Изгнание как уход в кокон. Образ бабочки у Набокова и Бродского // Русская литература. 1991. № 3. Бирюков 2006 — Бирюков С. Е. Авангард: модули и векторы. М, 2006. Бицилли 1997 — Бицилли П. В. Сирин. «Приглашение на казнь». «Соглядатай». Париж, 1938 // Владимир Набоков: Pro et Contra. СПб., 1997. Кн. 1. Блок СС 1960 — Блок А. А. Собрание сочинений: В 8 т. М.; Л.: Художественная литература, 1960. Т. 1–3. Бочаров 1974 — Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. М., 1974. Бродский 1992 — Бродский И. Набережная неисцелимых. М.: Слово, 1992. Бродский 2000 — Бродский И. Пейзаж с наводнением. СПб.: Пушкинский фонд, 2000. Бройтман 2007 — Бройтман С. Н. Поэтика книга Бориса Пастернака «Сестра моя — жизнь». М.: Прогресс — Традиция, 2007. Будагов 1954 — Будагов Р. А. Об одной стилистической особенности «Дон Кихота» Сервантеса // ИЯШ 1954. № 6. Букс 1998 — Букс Н. Эшафот в хрустальном дворце. М.: Новое литературное обозрение, 1998. Булыгина, Шмелев 1990 — Булыгина Т. В., Шмелев А. Д. Аномалии в тексте: проблемы интерпретации // Логический анализ языка. Противоречивость и аномальность текста. М.: Наука, 1990. Бунин СС 1987 — Бунин И. А. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Художественная литература, 1987. Т. 1. Буренина 2004 — Буренина О. «Реющее» тело: Абсурд и визуальная репрезентация полета в русской культуре 1900–1930-х гг. // Абсурд и вокруг: Сборник статей. М.: Языки славянской культуры, 2004. Введенский СС 1993 — Введенский А. Полное собрание сочинений: В 2 т. М.: Гилея, 1993. Векшин 2006 — Векшин Г. В. Фоностилистика текста: звуковой повтор в перспективе смыслообразования. АДЦ. М., 2006. Виноградов 1941 — Виноградов В. В. Стиль Пушкина. М.: Гослитиздат, 1941. Виноградов 1958 — Виноградов В. В. Из истории изучения русского синтаксиса (от Ломоносова до Потебни и Фортунатова). М.: Изд-во МГУ, 1958. Виноградов 1980 — Виноградов В. В. О языке художественной прозы. М.: Наука, 1980. Виноградов 1982 — Виноградов В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVIII–XIX вв. М.: Высшая школа, 1982. Винокур 1928 — Винокур Г. О. Глагол или имя? // Русская речь. Новая серия. III. Л.: Academia, 1928. Выготский 1965 — Выготский Л. С. Психология искусства. М.: Искусство, 1965. Гальперин 1981 — Гальперин И. Р. Текст как объект лингвистического исследования. М., 1981. Гардзонио 1999 — Гардзонио С. «Сестра моя — жизнь» Б. Л. Пастернака и наследие св. Франциска Ассизского // Poetry and Revolution. Boris Pasternak’s My Sister Life / Ed. by L. Fleishman. Stanford Slavic Studies. Stanford, 1999. Vol. 21. Гаспаров Б. 1996 — Гаспаров Б. М. Язык, память, образ. Лингвистика языкового существования. М.: Новое литературное обозрение, 1996. Гаспаров 1984 — Гаспаров М. Л. Петербургский цикл Бенидикта Лившица: поэтика загадки // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1984. Вып. 664. ТЗС XVIII. Гаспаров 1988 — Гаспаров М. Л.. Художественный мир писателя: тезаурус формальный и тезаурус функциональный / / Проблемы структурной лингвистики: 1984. М., 1988. Гаспаров, Подгаецкая 2008 — Гаспаров М. Л., Подгаецкая И. Ю. «Сестра моя — жизнь» Бориса Пастернака. Сверка понимания. М.: РГГУ, 2008. Гей 1967 — Гей Н. К. Искусство слова. М., 1967. Гиндин 1978 — Гиндин С. И. Позиционные методы автоматического фрагментирования текста, их теоретико-текстовые и психолингвистические предпосылки // Семиотика и информатика. М., 1978. Вып. 10. Гинзбург 1972 — Гинзбург Л. Я. Поэтика Осипа Мандельштама // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1972. Т. 31. № 4. Гинзбург 1974 — Гинзбург Л. Я. О лирике. М., 1974. Голуб 1988 — Голуб В. Я. Структурные разновидности и функции симметрии в поэтической речи // Структура и семантика текста. Воронеж, 1988. Гончаров СС 1977–1980 — Гончаров И. А. Собрание сочинений: В 8 т. М.: Художественная литература, 1977–1980. Григорьев 1979 — Григорьев В. П. Поэтика слова. М.: Наука, 1979. Григорьев 1989 — Григорьев В. П. О трансфразеодогии // Фразеография в Машинном фонде русского языка. М., 1989. Григорьев 2000 — Григорьев В. П. Будетлянин. М.: Языки русской культуры, 2000. Давыдов 1982 — Давыдов С. «Тексты-матрешки» В. Набокова. Мюнхен: Отто Загаер. 1982. Давыдов 1999 — Давыдов С. Звук и тема в прозе Пушкина // Пушкин и поэтический язык XX века. М., 1999. Давыдов 2006 — Давыдов Д. Леонид Аронзон. Собрание произведений // Критическая масса. 2006. № 4. Даль 1955 — Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1955. Джанджакова 1979 — Джанджакова Е. В. О поэтике заглавий // Лингвистика и поэтика. М.: Наука, 1979. Джанджакова 1988 — Джанджакова Е. В. Об использовании цитат в заглавиях художественных произведений // Структура и семантика текста. Воронеж, 1988. Джоунс 1998 — Джоунс М. Достоевский после Бахтина. СПб., 1998. Дмитровская 2001а — Дмитровская М. А. От первой метафоры к последней: смысл финала романа В. Набокова «Машенька» // Текст. Интертекст. Культура: Сборник докладов международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 г.). М.: Азбуковник, 2001. Дмитровская 2001б — Дмитровская М. А. Образная система, смысл названия и интертекстуальные связи рассказа В. Набокова «Тяжелый дым» // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб.: РХГИ, 2001. Т. 2. Долинин 1988 — Долинин А Поглядим на арлекинов: Штрихи к портрету В. Набокова // Литературное обозрение. 1988. № 9. Долинин 1999 — Долинин А Набоков, Достоевский и достоевщина // Литературное обозрение. 1999. № 2. Долинин 2004 — Долинин А Истинная жизнь писателя Сирина. Работы о Набокове. СПб.: Академический проект, 2004. Достоевский СС 1972–1990 — Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Л, 1972–1990. Друскин 1985 — Друскин Я. С. Чинари. Стадии понимания // Wiener Slawistischer Almanach. Wien, 1985. Bd. 15. Евлампиев 1996 — Евлампиев И. И. С. Кьеркегор и проблема Ничто в русском экзистенциализме // Кьеркегор и современность: Сборник статей. Минск: РИВШиГО, 1996. Евтушенко 1975 — Евтушенко Е. Избранные произведения. М.: Художественная литература, 1975. Т. 2. Енсен 1995 — Енсен П.-А По ту сторону «своего» и «чужого»: Заметки об эстетике Пастернака // Studia Russica Helsingiensia et Tartuensia. IV. «Свое» и «чужое» в литературе и культуре. Тарту, 1995. Жаккар 1995 — Жаккар Ж.-Ф. Даниил Хармс и конец русского авангарда. СПб.: Академический проект, 1995. Жинкин 1982 — Жинкин Н. И. Речь как проводник информации. М., 1982. Жолковский 1974 — Жолковский А. К. К описанию смысла связного текста // Предварительные публикации Ин-та рус. языка АН СССР. М., 1974. [Вып.] 5. Жолковский 1976 — Жолковский А. К. Заметки о тексте, подтексте и цитации у Б. Пастернака // Boris Pasternak: Essays. Stockholm, 1976. Жолковский 1979 — Жолковский А. К. Инварианты Пушкина // Труды по знаковым системам. Тарту, 1979. [Вып.] 2. Жолковский 1994 — Жолковский А. К. «Я вас любил…» Бродского // Жолковский А. К. «Блуждающие сны» и другие работы. М.: Наука; Изд. фирма «Восточная литература», 1994. Жолковский 1999 — Жолковский А. К. О заглавном тропе книги «Сестра моя — жизнь» // Poetry and Revolution. Boris Pasternak’s My Sister Life / Ed. by L. Fleishman. Stanford Slavic Studies. Stanford, 1999. Vol. 21. Злочевская 1995 — Злоневская A. B. Традиции Ф. М. Достоевского в романе В. Набокова «Приглашение на казнь» // Филологические науки. 1995. № 2. Змиевская 1978 — Змиевская Н. А. Лингвостилистические особенности дистантного повтора и его роль в организации текста. Кандидатская диссертация. М., 1978. Золян 1981 — Золян С. Т. Семантическая структура слова в поэтической речи // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1981. Т. 40. № 6. Золян 1986а — Золян С. Т. К проблеме описания поэтического идиолекта: на материале поэзии Л. Мартынова // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1986а. Золян 1986б — Золян С. Т. О принципах композиционной организации поэтического текста // Проблемы структурной лингвистики: 1983. М., 1986б. Золян 1988а — Золян С. Т. Поэтическая семантика и семантико-композиционная организация поэтического текста: Дис. … д-ра филол. наук. Ереван, 1988а. Золян, Лотман 1988б — Золян С. Т., Лотман М. Ю. Семантика и структура текста: Заметки о поэзии Мандельштама. // Semiotics and History of Culture. Columbus, Ohio. 1988б. Золян 1988в — Золян С. Т. «Я» поэтического текста: семантика и прагматика // Тыняновский сборник. Рига, 1988 в. Вып. III. Золян 1991 — Золян С. Т. Волшебное зеркало и семантические механизмы высказывания // Золян С. Т. Семантика и структура поэтического текста. Ереван, 1991. Зубова 1989 — Зубова Л. В. Поэзия Марины Цветаевой: Лингвистический аспект. Л., 1989. Зубова 1999 — Зубова Л. В. Язык поэзии Марины Цветаевой. СПб, 1999. Зубова 2006 — Зубова Л. В. Поэтика полуслова // Художественный текст как динамическая система. Материалы международной научной конференции, посвященной 80-летию В. П. Григорьева. М., 2006. Иванов 1981 — Иванов Вт. Вс. Об одном способе организации ритмического построения стихотворения // Проблемы структурной лингвистики: 1979. М., 1981. Иванов 1998 — Иванов Вян. Вс. Платье девочки // Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 1998. Т. 1. Иванов 2004 — Иванов Вян. Вс. Стихотворение Марины Цветаевой «Рас-стояние: версты, мили…» // Telling Forms. 30 essays in honour of PETER ALBERG JENSEN. Stockholm, 2004. Изер 2001 — Изер В. Акты вымысла, или что фиктивно в фикциональном тексте // Немецкое философское литературоведение наших дней. Антология. Изд-во С.-Петербургского ун-та. СПб., 2001. Илюшин 1996 — Илюшин А. А. Рец. На книгу: Набоков В. Лекции по русской литературе: Чехов, Достоевский, Гоголь, Горький, Толстой, Тургенев. М., 1996 // Philologica. 1996. № 3. Иоффе 1933 — Иоффе И. И. Синтетическая история искусств (введение в историю художественного мышления). Л., 1933. Каверин 1985 — Каверин В. А. Письменный стол. Воспоминания, письма, эссе. М., 1985. Казарновский, Кукуй 2004 — Казарновский П., Кукуй И. «В рай допущенный заочно…»: К 65-летию Леонида Аронзона // Топос. Литературно-философский журнал. 11 марта 2004. (http://www.topos.ru/article/2133). Ковтунова 1986 — Ковтунова И. И. Поэтический синтаксис. М., 1986. Ковтунова 1995 — Ковтунова И. И. О поэтических образах Бориса Пастернака // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995. Ковтунова 1996 — Ковтунова И. И. Поэтика пунктуации (функция тире) // Язык как творчество. М., 1996. Кожевникова 1984 — Кожевникова Н. А. Об одном типе звуковых повторов в русской поэзии XVIII — начала XX века // Проблемы структурной лингвистики: 1982. М., 1984. Кожевникова 1986 — Кожевникова Н. А. Словоупотребление в русской поэзии начала XX века. М., 1986. Кожевникова 1988 — Кожевникова Н. А. О способах звуковой организации стихотворного текста // Проблемы структурной лингвистики: 1984. М., 1988. Кожевникова 1990 — Кожевникова Н. А. О звуковой организации поэтического текста // Очерки истории языка русской поэзии XX века. М., 1990. Кожина 1986 — Кожина (Фатеева) Н. А. Заглавие художественного произведения: структура, функции, типология (на материале русской прозы XIX–XX веков): Автореф. дис. … канд. филол. наук. М.: ИРЯ РАН, 1986. Козлов 1979 — Козлов С. Л. К поэтике заглавий в русской литературе первой половины XIX века // Вопросы жанра и стиля в русской и зарубежной литературе. М., 1979. Козлова 1999 — Козлова С. М. Утопия истины и гносеология отрезанной головы в «Приглашении на казнь» // Звезда. 1999. № 4. Кокс 1993 — Кокс Г. Треугольник мужской зависимости и треугольник спасения в «Преступлении и наказании» Достоевского. // Dostoevsky and the Twentieth Century. The Ljubljana Papers. Astra Press, 1993. Кошевая 1982 — Кошевая И. Г. Название как кодированная идея текста // ИЯШ. 1982. № 2. Кривулин 2006 — Кривулин В. «Этот поэт непременно войдет в историю…». Виктор Кривулин об Аронзоне. Выступление Виктора Кривулина на вечере памяти Леонида Аронзона 18 октября 1975 г. // Критическая масса. 2006. № 4. (Публикация Ильи Кукуя.) Кржижановский 1931 — Кржижановский С. Д. Поэтика заглавий. М., 1931. Крученых А. — Крученых А. Стихотворения. Поэмы. Романы. Опера. СПб., 2001. Кукушкина 1976 — Кукушкина А. Т. Репрезентанты и экономия словесных средств // Учен. зап. Горьк. пед. ин-та иностр. яз. им. Добролюбова. 1976. Вып. 32. Левин 1966 — Левин Ю. И. О некоторых чертах плана содержания в поэтических текстах // Структурная типология языков. М., 1966. Левин 1973 — Левин Ю. И. Лирика с коммуникативной точки зрения // The Structure of Texts and Semiotics of Culture. Paris: The Hague, 1973. Левин 1975 — Левин Ю. И. О соотношении между семантикой поэтического текста и внетекстовой реальностью: Заметки о поэтике О. Мандельштама // Russian Literature. Paris: The Hague, 1975. № 10. Левин 1990 — Левин Ю. И. Биспациальность как инвариант поэтического мира В. Набокова // Russian Literature. 1990. XXVIII. Левин 1998 — Левин Ю. И. О типологии непонимания текста // Левин Ю. И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. М., 1998. Левин 2001 — Левин Ю. И. Заметки о пародийности у В. Набокова и вообще // Текст. Интертекст. Культура. Сборник докладов международной научной конференции (Москва, 4–7 апреля 2001 г.). М.: Азбуковник, 2001. Левковская 1980 — Левковская Н. А. В чем различие между сверх-фразовым единством и абзацем? // Филологические науки. НДВШ. 1980. № 1. Лесков СС 1956 — Лесков Н. С. Собрание сочинений: В 11 т. М.: Гос. изд-во художественной литературы, 1956. Линдсей, Норманн 1974 — Линдсей П., Норман Д. Переработка информации у человека. М., 1974. Лотман М. 1996 — Лотман М. Мандельштам и Пастернак (попытка контрастивной поэтики). Таллинн, 1996. Лотман 1972 — Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста. М., 1972. Лотман 1975 — Лотман Ю. М. Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Учен, зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1975. Вып. 365. TЗC VII. Лотман 1981а — Лотман Ю. М. Семиотика культуры и понятие текста // Труды по знаковым системам. XII. Тарту, 1981а. Лотман 1981б — Лотман Ю. М. Текст в тексте // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1981б. Вып. 567. T3CXIV. Лотман 1981в — Лотман Ю. М. Риторика // Труды по знаковым системам, XII. Учен. зап. Тартуского ун-та. Вып. 515. Тарту, 1981в. Лотман 1984 — Лотман Ю. М. О семиосфере // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. [Вып.] 17. Лотман 1985 — Лотман Ю. М. Память в культурологическом освещении // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 16. Wien, 1985. Лотман 1996 — Лотман Ю. М. Анализ поэтического текста // О поэтах и поэзии. СПб., 1996. Лощилов 2006 — Лощилов И. Инстанция буквы в поэтической практике русского авангарда (Заболоцкий и другие…) // Антология «Семиотика и Авангард» / Под общ. реда. Ю. С. Степанова. М., 2006. Люксембург, Рахимкулова 1996 — Люксембург A. M., Рахимкулова Г. Ф. Магистр игры Вивиан Ван Бок (Игра слов в прозе Владимира Набокова в свете теории каламбура). Ростов н/Д, 1996. Ляпон 1995 — Ляпон М. В. Языковая личность: поиск доминанты // Язык — система. Язык — текст. Язык — способность. М., 1995. Ляпон 2005 — Ляпон М. В. Парадокс как отражение когнитивной стратегии: Бродский и Цветаева // Иосиф Бродский. Стратегии чтения. М., 2005. Максимов 1986 — Максимов Д. Е. Русские поэты начала XX века. Л., 1986. Маликова 2002 — Маликова М. В. Набоков: Авто-био-графия. СПб.: Академический проект, 2002. Мамардашвили, Пятигорский 1971 — Мамардашвили М. К., Пятигорский A. M. Три беседы о метатеории сознания // Труды по знаковым системам. V. Учен. зап. ТГУ. Вып. 284. Тарту, 1971. Мандельштам СС 1990 — Мандельштам О. Сочинения: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990. Мансков 1999 — Мансков С. Поезда в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака // Studia Litteraria Polono-Slavica. 3. Warszawa, 1999. Мароши 2000 — Мароши В. В. Имя автора: Историко-типологические аспекты экспрессивности. Новосибирск, 2000. Материалы 1989 — Материалы для биографии. Борис Пастернак / Сост. Е. Б. Пастернак. М., 1989. Медведев 1999 — Медведев А. Перехитрить Набокова // Иностранная литература. 1999. № 12. Мейлах 1993 — Мейлах М. Предисловие // Александр Введенский. Полное собрание произведений: В 2 т. Т. 1: Произведения 1926–1937. М.: Гилея, 1993. Мир Пастернака 1989 — Мир Пастернака. М., 1989. Мнацаканова 2006 — Мнацаканова Е. ARCADIA. Избранные работы 1972–2002. М., 2006. Мусхелишвили, Шрейдер 1989 — Мусхелишвили П. Л., Шрейдер Ю. А. Постижение versus понимание // Труды по знаковым системам. XXIII. Учен. зап. ТГУ. Вып. 855. Тарту, 1989. Набоков 1987 — Набоков В. В. Николай Гоголь // Новый мир. 1987. № 4. Набоков СС 1990 — Набоков В. В. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1990. Набоков 1991 — Набоков В. В. Волшебник // Звезда. 1991. № 3. Набоков 1996 — Набоков В. Лекции по русской литературе. М., 1996. Набоков 1999а — Набоков В. В. Собрание сочинений американского периода: В 5 т. СПб.: Симпозиум, 1999а. Т. 5. Набоков 1999б — Набоков В. В. Приглашение на казнь: Романы. М.; Харьков, 1999б. Набоков 2002 — Набоков В. В. Стихотворения. Новая библиотека поэта. СПб., 2002. Назаренко 2000 — Назаренко Т. Заметки на черных полях: визуальная семантика книги Е. Мнацакановой «У смерти в гостях» // Черновик. 2000. № 15. Пастернак СС 1989–1992 — Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 т. М.: Художественная литература, 1989–1992. Пастернак 1992 — Пастернак Б. Л. Письма к Жаклин де Пруайар // Новый мир. 1992. № 1. Пастернак Е. Б. 1997 — Пастернак Е. Б. Борис Пастернак. Биография. М.: Цитадель, 1997. Пеньковский 2004 — Пеньковский А. Б. Радость и удовольствие в представлении русского языка // Очерки по русской семантике. М., 2004. Петровский 1925 — Петровский МЛ Морфология пушкинского «Выстрела» // Проблемы поэтики. М.; Л., 1925. Петровский 1927 — Петровский МЛ Морфология новеллы // Ars poetica. М., 1927. Пешковский 1956 — Пешковский Л. М. Русский синтаксис в научном освещении. 7-е изд. М.: Просвещение, 1956. Письма 1993 — Письма Б. Л. Пастернака к жене З. Н. Нейгауз-Пастернак. М., 1993. Полухина 1996 — Полухина В. Мичиганский университет: 1980. Иосиф Бродский: труды и дни // Знамя. 19 %. № 8. Попов 1966 — Попов А. С. Синтаксическая структура современных газетных заглавий и ее развитие // Развитие синтаксиса современного русского языка. М.: Наука, 1966. Пушкин СС 1985 — Пушкин А. С. Сочинения: В 3 т. М., 1985. Пьеге-Гро 2007 — Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. М.: URSS, 2007. Радбиль 2007 — Радбиль Д. Б. Художественное слово в рамках теории языковой аномальности // Лингвистика и поэтика в начале третьего тысячелетия. Материалы международной конференции (Институт русского языка им. В. В. Виноградова РАН. Москва, 24–28 мая 2007 г.). М., 2007. Ревзина 1979 — Ревзина О. Г. Некоторые особенности синтаксиса поэтического языка М. И. Цветаевой // Лингвистическая семантика и семиотика. Тарту, 1979. № 2. Ревзина 1990 — Ревзина О. Г. От стихотворного языка к стихотворному идиолекту // Очерки истории языка русской поэзии XX в. М., 1990. Ревзина 1995 — Ревзина О. Г. Марина Цветаева // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995. Ревзина 2009 — Ревзина О. Г. Безмерная Цветаева. Опыт системного описания поэтического идиолекта. М., 2009. Рикер 1990 — Рикер П. Метафорический процесс как познание, воображение и ощущение // Теория метафоры. М., 1990. Ронен 1999 — Ронен О. Пути Шкловского в «Путеводителе по Берлину» // Звезда. 1999. № 4. Ронен 2005 — Ронен О. Каламбуры // Звезда. 2005. № 1. Сабо 2005 — Сабо Б. Немного о числах у Д. Хармса // Столетие Даниила Хармса. Материалы международной научной конференции, посвященной 100-летию со дня рождения Даниила Хармса. СПб., 2005. Савельева 2001 — Савельева Г. Кукольные мотивы в творчестве В. Набокова // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб., 2001. Кн. 2. Сакун 2001 — Сакун С. В. Шахматный секрет романа В. Набокова «Защита Лужина» // Набоковский сборник Мастерство писателя. Калининград: Изд-во Калининградского ун-та, 2001. Сегал 1975 — Сегал Д. М. Фрагмент семантической поэтики О. Мандельштама // Russian Literature. Paris: The Hague. 1975. № 10. Северянин 1978 — Северянин И. Стихотворения. Библиотека поэта. Малая серия. Л.: Советский писатель, 1978. Седакова 1984 — Седакова О. А. Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве А. Ахматовой // Труды по знаковым системам. Тарту, 1984. [Вып.] 17. Седакова, Гаспаров 1992 — Седакова О., Гаспаров М. Диалоги о Бахтине // Новый круг. 1992. № 1. Семенко 1985 — Семенко ИМ. Развитие метафор в «Грифельной оде» Мандельштама: От черновых вариантов к окончательному тексту // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1985. Вып. 680. Сильман 1969 — Сильман Т. И. Подтекст как лингвистическое явление // Филологические науки. 1969. № 1. Сконечная 1999 — Сконечная О. «Я» и «Он»: о присутствии Марселя Пруста в русской прозе Набокова // Литературное обозрение. 1999. № 2. Словарь Пушкина 2000 — Словарь языка Пушкина. М.: Азбуковник, 2000. Т. 3. Словарь поэзии XX века — Словарь языка русской поэзии XX века / Под ред. В. П. Григорьева, Л. Л. Шестаковой. М., 2001, 2003, 2008. Т. 1–3. Старк 1996 — Старк В. Набоков — Цветаева: Заочные диалоги и «горние встречи» // Звезда. 1996. № 11. Старк 1999 — Старк В. Неизвестный автограф Набокова, или История одной мистификации // Звезда. 1999. № 4. Степанов 2006 — Степанов А. «Живое все одену словом». Заметки о поэтике Леонида Аронзона // Аронзон Л. Собрание сочинений: В 2 т. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2006. Степанов 2007 — Степанов A. Enjambement И. Бродского в современной поэзии // Лингвистика и поэтика в начале третьего тысячелетия. Материалы международной научной конференции (ИРЯ РАН, Москва, 24–28 мая 2007 г.). М.: Словари. ру, 2007. Тамми 1992 — Тамми П. Заметки о полигенетичности в прозе Набокова // Проблемы русской литературы и культуры. Хельсинки, 1992. Тарановский 1963 — Тарановский К. О взаимоотношении стихотворного ритма и тематики // American Contributions to the Fifth International Congress of Slavists. Sofie, 1963. Твардовский СС 1976–1983 — Твардовский AT. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1976–1983; 1980. Т. 5. Тендряков 1977 — Тендряков В. Ф. Граждане солнца. М.: Художественная литература, 1977. Тендряков СС 1978–1980 — Тендряков В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. М.: Художественная литература, 1978–1980. Тименчик 1981 — Тименчик Р. Д. Текст в тексте у акмеистов // Труды по знаковым системам. Тарту, 1981. [Вып.] 14. Тименчик 1988 — Тименчик Р. К символике телефона в русской поэзии // Труды по знаковым системам XXII. Тарту, 1988. Вып. 831. Токер 2001 — Токер Л. Набоков и этика камуфляжа // Владимир Набоков: Pro et contra. СПб., 2001. Кн. 2. Толковый словарь 2007 — Толковый словарь русского языка с включением сведений о происхождении слов. М. [ИРЯ РАН], 2007. Толстой 1996 — Толстой Ив. Владимир Дмитриевич, Николай Степанович, Николай Гаврилович // Звезда. 19 %. № 11. Томашевский 1930 — Томашевский Б. В. Теория литературы. Поэтика. Л., 1930. Топоров 1984 — Топоров В. Н. Петербург и петербургский текст русской литературы (введение в тему) // Труды по знаковым системам. XVIII. Тарту, 1984. Топоров 1988 — Топоров В. Н. Лестница // Мифы народов мира. М., 1988. Т. 2. Топоров 1993 — Топоров В. Н. Вещь в антропоцентрической перспективе // Aequinox. М., 1993. Топоров 1995 — Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995. Тороп 1981 — Тороп П. Х. Проблема интекста // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. Тарту, 1981. Вып. 567. ТЗС XIV. Тредиаковский 1963 — Тредиаковский В. К. Избранные произведения / Вступ. статья и подгот. текстов Л. И. Тимофеева. М.; Л.: Советский писатель, 1963. Тургенев СС 1978–1986 — Тургенев И. С. Собрание сочинений: В 12 т. М., 1981. Т. 8. Тынянов, Якобсон 1928 — Тынянов /О., Якобсон Р. Проблемы изучения литературы и языка // Новый ЛЕФ. 1928. № 12. Тынянов 1965 — Тынянов Ю. Н. Проблема стихотворного языка. М., 1965. Успенский 1973 — Успенский Л. В. По закону буквы. М.: Молодая гвардия, 1973. Фарыно 1976 — Фарыно Е. Два поэтических портрета // Boris Pasternak: Essays. Stockholm, 1976. Фарыно 1989 — Фарыно Е. Дешифровка // Russian literature. XXVI. 1989. Фасмер 1986 — Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 т. / Пер. с нем. и доп. чл. — корр. АН СССР О. Н. Трубачева; под ред. и с предисл. проф. Б. А. Ларина. 2-е изд., стереотип. М.: Прогресс, 1986. Фатеева 1995 — Фатеева Н. А. Картина мира и эволюция идиостиля Пастернака (поэзия и проза) // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Опыты описания идиостилей. М.: Наследие, 1995. Фатеева 1996а — Фатеева Н. А. «Дар» В. Набокова // Русистика сегодня. 1996а. № 2. Фатеева 1996б — Фатеева Н. А. Пастернак и Достоевский: опыт интертекстуального анализа // Слово Достоевского: Сб. статей. М., 1996б. Фатеева 1999 — Фатеева Н. А. От «отчаянного побега» А. С. Пушкина к «Отчаянию» В. В. Набокова // А. С. Пушкин и В. В. Набоков. Материалы международной конференции. СПб., 1999. Фатеева 2000 — Фатеева Н. А. Контрапункт интертекстуальности, или Интертекст в мире текстов. М.: Агар, 2000. Фатеева 2001 — Фатеева Н. А. Почтовая и телефонная коммуникация как операторы композиционной связи в романах В. Набокова // Мотивика и мифологемика XX века. IV: Семиотика средств связи. Международная научная конференция. Тезисы докладов. Варшава, 2001. Фатеева 2003 — Фатеева Н. А. Поэт и проза. Книга о Пастернаке. М., 2003. Фатеева 2006 — Фатеева Н. А. Открытая структура: О поэтическом языке и тексте рубежа XX–XXI веков. М., 2006. Филимонов 2006 — Филимонов А. Человековещи Набокова // Звезда. 2006. № 4. Флейшман 2006 — Флейшман Л. От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории литературы. М.: Новое литературное обозрение, 2006. Фоменко 1983 — Фоменко И. В. Заглавие литературно — художественного текста как филологическая проблема // Лексические единицы и организация структуры литературного текста. Калинин, 1983. Фоменко 1986 — Фоменко И. В. О принципах композиции лирических циклов // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. 1986. Т. 45. № 2. Фрагменты 1989 — Фрагменты ранних греческих философов. М.: Наука, 1989. Ч. 1. Франк 1990 — Франк B. C. Водяной знак. Поэтическое мировоззрение Пастернака // Литературное обо зрение. 1990. № 2. Фризман 1981 — Фризман Л. Г. Спорные вопросы текстологии Баратынского // Филологические науки. 1981. № 6. Хайдеггер 1997 — Хайдеггер М. Кант и проблема метафизики. М.: Изд-во «Русское феноменологическое общество», 1997. Хармс 2004 — Хармс Д. О явлениях и существованиях. СПб.: Азбука-классика, 2004. Хлебников 1986 — Хлебников В. Творения / Сост., подгот. текстов и коммент. В. П. Григорьева и А. Е. Парниса. М.: Советский писатель, 1986. Ходасевич 1954 — Ходасевич В. О Сирине // Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. Ходасевич 1991 — Ходасевич В. Колеблемый треножник. М., 1991. Цветаева СС 1994 — Цветаева М. Собрание сочинений: В 7 т. М., 1994. Шапир 2004 — Шапир М. И. Эстетика небрежности в поэзии Пастернака (Идеология одного идиолекта) // Известия РАН. Серия литературы и языка. 2004. Т. 63. № 4. Шкловский 1917 — Шкловский В. Б. Искусство как прием // Сборники по теории поэтического языка. Пг., 1917. Вып. П. Шкловский 1967 — Шкловский В. Б. Кончился ли роман? // Иностранная литература. 1967. № 8. Шмелев 1991 — Шмелев АД. Референциальные значения в поэтическом тексте // Поэтика и стилистика. 1988–1990. М.: Наука, 1991. Шмид 1996 — Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении. «Повести Белкина». СПб., 1996. Шмид 1998 — Шмид В. Проза как поэзия. СПб., 1998. Шмид 2003 — Шмид В. Нарратология. М.: Языки славянской культуры, 2003. Шраер 2000 — Шраер М. Почему Набоков не любил писательниц? // Дружба народов. 2000. № 11. Эко 2004 — Эко У. Открытое произведение. СПб., 2004. Эпштейн 2009 — Эпштейн М. Н. Грамматическое творчество в речи и языке: От аномалии к норме // Язык как медиатор между знанием и искусством. Проблемы междисциплинарных исследований художественного текста. М., 2009. Эткинд А. 1999 — Эткинд А. Кто написал «Доктор Живаго» // Новое литературное обозрение. 1999. № 3 (37). Эфрон 2002 — Эфрон А. Страницы воспоминаний // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Рождение поэта. М.: Аграф, 2002. Юнггрен 1984 — Юнггрен A. Juvenilia Б. Пастернака: 6 фрагментов о Реликвимини. Stockholm, 1984. Якобсон 1987 — Якобсон Р. Заметки о прозе поэта Пастернака // Работы по поэтике. М., 1987. Янечек 2003 — Янечек Дж. «Реквием» Елизаветы Мнацакановой // Новое литературное обозрение. 2003. № 62.
Barabtarlo 1991 — Barabtarlo G. Those Who Favor Fire (On The Enchanter) // Russian Literature Triquarterly. 1991. № 24 (1). Bjorling 1976 — Bjorling F. Aspects of Poetic Syntax: Analysis of the Poem «Sestra moja — žizn’ i segodnja v razlive» by B. Pasternak // Boris Pasternak: Essays. 1976. Bloom 1973 — Bloom H. The Anxiety of Influence. N.Y., 1973. Bobryk, Faryno 1999 — Bobryk R., Faryno J. Parowóz wzorowego maszynisty // Studia Litteraria Polono-Slavica. 3. Waiszawa, 1999. Brzóza 1992 — Brzóza H. Достоевский. Просторы движущегося сознания. Wydawnictwo Naukowe UAM. Poznań, 1992. Calder 1976 — Calder A. Russia Discovered: Nineteenth Century Fiction from Pushkin to Chekhov. N.Y.: Barnes &. Noble, 1976. O’Connor 1988 — O’Connor K. T. Boris Pasternak’s «My sister — Life»: the Illusion of Narrative. Ann Arbor: Ardis, 1988. Davydov 1982 — Davydov S. Dostoevsky and Nabokov: The Morality of Structure in Crime and Punishment and Despair // Dostoevsky Studies. 1982. Vol. 3. Davydov 1983 — Davydov S. The Sound and Theme in the Prose of A. S. Pushkin: A Logo-Semantic Study of Paronomasia // Slavic and East European Journal. 1983. VoL 27. Davydov 1995 —Davydov S. «Despair» // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. N.Y., 1995. Grayson 1977 — Grayson J. Nabokov Translated: a Comparison of Nabokov’s Russian and English Prose. Oxford University Press, 1977. Holquist 1977 — Holquist M. Dostoevsky and the Novel. Princeton University Press, 1977. Jakobson 1973 — Jakobson K. Questions de poétique. P., 1973. Jones 1989 — Jones М. V. The «Brothers Karamazov» as a Special Type of Fallen Discourse // Programme. Resumes VII International Symposium des études dostoevskiennes. Ljubljana. 22–29 July 1989. Kovács 1994 — Kovács Á. Персональное повествование. Пушкин, Гоголь, Достоевский. Frankfurt am Main: P. Lang, 1994. Kroó 1991 — Kroó K. «Пиковая дама» Пушкина. Знак и значение: параллелизмы и синонимия // Пушкин и Пастернак. Материалы Второго Пушкинского Коллоквиума. Будапешт, 1991. Laing 1971 — Laing R. D. Self and the Others. Hardmondsworth. N.Y., 1971. Nabokov 1963 — Nabokov V. The Gift. Penguin books. London, 1963. Nilsson 1974 — Nilsson N. A. Rhyming as a Stylistic Device in «Crime and Punishment» // Russian Literature. 1974. IV–I. Nilsson 1976 — Nilsson N. A. «With Oars at rest» and the Poetic Tradition I I Boris Pasternak: Essays. 1976. Plank 1966 — Plank D. L. Pasternak’s Lyric. A Study of Sound and Imagery. Paris: The Hague, 1966. Seiden 1972 — Seiden M. Nabokov and Dostoevsky // Contemporary Literature. Madison. 1972. Vol. 13. № 4. Shapiro 1998 — Shapiro G. Nabokov’s Allusions: Devidedness and Polysemy // Russian Literature. XLIII–III. 1998. 1 April. Shrayer 1999 — Shrayer M. The World of Nabokov Stories. Austin: University of Texas Press, 1999. Tammi 1985 — Tammi P. Problems of Nabokov’s Poetics. A Nanatological Analysis. Helsinki. 1985. Tammi 1999 — Tammi P. Russian Subtexts in Nabokov’s Fiction. Tampere University Press, 1999. Taranovsky 1976 — Taranovsky K. Essays on Mandelstam, Harvard, 1976. Toker 1989 — Taker L. The Mystery of Literary Structures. Cornell University Press, 1989.
Электронные ресурсы
Бабиков 2008 — Бабиков А. Предисловие к первой публикации рассказа «Наташа» // Новая газета. 2008. Цветной выпуск от 20.06.2008 № 22–23. Электронный ресурс: http://www.novayagazeta.ru/data/2008/color22/19.html. Брыкова 2001 — Брыкова Е. Еще раз о зеркалах Набокова: Один ответ и много вопросов к роману «Приглашение на казнь» // http://lit.1september.ru/2001/21/5.htm. Венок Аронзону — Венок Аронзону // Новая камера хранения. Электронный ресурс: http://www.newkamera.de/aronson/aronson_04.html — 17.07.2008. Галинская 2005 — Галинская И. Л. Владимир Набоков: современные прочтения. Сборник научных трудов. М.: ИНИНОН РАН, 2005. Электронный ресурс: http://ilgalinsk.narod.ru/nabokov/nabokov.htm. Гаспаров Б. 1999 — Гаспаров Б. М. Актуальная грамматика // Словарь терминологии тартуско-московской семиотической школы. / Сост. Я. Левченко; под руководством И. А. Чернова. 1999. Электронный ресурс: http://semiotik.ru/akt_gram.html. Григорьев 2006 — Григорьев В. П. У «Братской колыбели» (17/05/06) // http://www.topos.ru/article/4676. Егоров 2008 — Егоров В. Готские реминисценции // http://www.ipiran.ru/egorov/gore.htm. Кривулин 1988 — Кривулин В. Леонид Аронзон — соперник Иосифа Бродского // Кривулин В. Охота на Мамонта. СПб., 1998. Электронный ресурс: http://www.polutona.ru/index.php3?show=reflectàid=106. Миллер 2004 — Миллер Л. «А жизнь все тычется в азы» // Вестник. 2004. № 6 (343). 17 марта. Электронный ресурс: http://vestnik.com/issues/2004/0317/win/miler.htm. Овчинникова 2004 — Овчинникова Р. Свислочь и ее дети // Вечерний Минск. 2004. 19 января. Электронный ресурс: http://www.newsvm.com/print/2004/01/19/svisloch.html, 17.07.2008. Руднев 1992 — Руднев В. Стихосложение Елизаветы Мнацакановой // Митин журнал. 1992. Электронный ресурс: http://kolonna.mitin.com/archive/mj4546/rudnev.shtml. Степанов 1985 — Степанов А. Главы о поэтике Леонида Аронзона. Опубликовано в петербургском самиздате: 1) сборник «Памяти Леонида Аронзона: 1939–1970–1985» // Литературное приложение к журналу «Часы», 1985; 2) Митин журнал. 1985. № 4. Электронный ресурс: http://alestep.narod.ru/critique/index.htm. Шатин 1996 — Шатин Ю. В. Событие и чудо // Дискурс. 1996. № 2. Электронный ресурс: http://www.nsu.ru/education/virtual/discouise2_2.htm. •http://daolao.ru/qjj/qjj_yk.htm. •http://www.dictum.ru/?main=productsàsub=dictascope — 17.07.2008. •http://www.fabrica.it/tuned_stairs/. •http://im-possible.info/russian/art/delprete/delprete1.html. •http://im-possible.info/russian/art/escher/index.html. •http://www.lib.ru/NABOKOW/. •http://semiotik.ru/akt_gram.html.Именной указатель
Абрамов Ф. А. 55, 68. Авалиани Д. 271. Аверин Б. В. 15, 91, 322. Агабабов А. 68. Адамович Г. В. 315. Адмони В. Г. 57, 322. Азарова Н. М. 295, 322. Айги Г. Н. 10, 19, 74, 165, 308, 309, 313, 314, 322. Айтматов Ч. 44, 50, 68, 322. Александров В. 16, 91, 97, 106, 112, 119–124, 322. Алексин А. Г. 55. Аллен Л. 142, 143, 322. Альчук А. 74, 272, 322. Амлинский В. И. 57. Ананьев А. А. 56. Андреев А. 67. Андреев Л. Н. 61. Анненский И. Ф. 71, 72, 74, 78, 82, 86, 129, 182, 186, 252, 322. Антокольский П. Г. 71, 76, 83, 85. Антонов А. 66. Апресян Ю. Д. 106, 256, 322. Апухтин А. Н. 138. Арабов Ю. Н. 46. Аристов В. В. 307. Арнольд И. В. 27, 28, 323. Аронзон Л. Л. 12, 19, 165, 269–272, 274, 277, 278, 280, 281, 283–297, 321, 323, 326, 329, 330, 335, 340, 341. Арутюнова Н. Д. 51, 236, 255, 256, 323. Архимед 258, 267. Асеев Н. Н. 49, 76, 81. Астафьев В. П. 57, 63. Ахмадулина Б А. 81. Ахматова А. А. 71, 81–84, 136, 137, 196, 227, 233, 253, 308, 323, 334.Бабиков А. 115, 340. Багрицкий Э. Г. 317. Баевский B. C. 73, 76, 323. Бажов П. П. 65. Бальмонт К. Д. 75, 77, 86, 233, 321, 323. Барабтарло Г А. (Barabtarlo G.) 91, 104, 138, 338. Бартов А. 46. Баршт К. А. 151–154, 323. Бахтин М. М. 39, 48, 49, 61, 68, 141–143, 155, 323, 326, 334. Белый А. 40, 68, 80, 87, 214. Бенвенист Э. 53, 323. Бенедиктов В. Г. 233. Берберова Н. 15, 16, 105, 323. Бердяев Н. А. 286. Бетея (Бетеа) Д. М. 121, 125, 323. Бетховен Л.-В. 75, 82. Бирюков С. Е. 21, 300, 323. Битов А. Г. 64. Бицилли П. 119, 324. Блок А. А. 7, 51, 71, 72, 76, 78, 81–83, 86, 112, 134–136, 214, 216, 232, 233, 250–252, 308, 324. Блок Л. Д. 282. Боборыкин П. Д. 54, 66. Богданова С. 46. Бодуэн де Куртенэ И. А. 281. Бондарев Ю. В. 56, 63. Боратынский Е. А. 131. Боровик Г. 56. Босх И. 105. Бочаров С. Г. 60, 324. Брак Ж. 259. Бродский И. А. 5, 163, 198, 239–241, 315, 316, 318, 319, 323, 324, 327, 331, 335. Бройтман С. Н. 185, 324. Брюсов В. Я. 71, 72, 74, 76, 79, 82, 87. Брыкова Е. 119, 340. Будагов Р. А. 52, 324. Буйда Ю. 65. Букс Н. 102, 103, 105, 111, 114, 121, 129, 324. Булгарин Ф. В. 39, 44. Булыгина Т. В. 256, 324. Бунин И. А. 41, 44, 71, 85, 279, 280, 324. Буренина О. Д. 256, 259, 260, 324. Буркин И. 74. Бутков Я. 40. Быков В. В. 53.
Васильев Б. Л. 44, 54, 65, 67. Васильева Л. Н. 43. Введенский А. И. 255–258, 260, 262–264, 268, 324, 332. Векшин Г. В. 270, 324. Вендт А. 67. Вересаев В. В. 68. Верлен П. 82, 179, 180. Виленкин В. В. 83. Виноградов В. В. 57, 60, 61, 63, 212, 214, 324, 333. Винокур Г. О. 52, 325. Витт С. 21. Вознесенский А. А. 49, 64, 65, 68, 79, 81. Войтехович Р. 207. Волошин М. А. 84, 85. Воробьев Е.. Воронин С. 64. Выготский Л. С. 41, 325.
Гаэданов Г. 131. Галинская И. Л. 113, 340. Галковский Д. 141. Гальперин И. Р. 26, 27, 29, 38, 325. Ганшин В. Г. 65. Гардзонио С. 21, 77, 325. Гаспаров Б. М. 7,9, 10, 18, 20, 325, 340–341. Гаспаров М. Л. 5,6, 8, 13, 43, 141, 320, 325, 334. Гей Н. К. 29, 325. Гельдерлин Ф. 131. Герцен А. И. 30. Гиндин С. И. 30, 325. Гинзбург Л. Я. 70, 72, 325. Гнедов В. 19. Гоголь Н. В. 29, 39, 43, 44, 46, 59, 63, 64, 116, 117, 157, 205, 321, 328, 322, 339. Голицинский А. 34. Голуб В. Я. 74, 325. Голь Н. 74. Гончаров И А. 32, 39, 51, 53, 68, 325. Горнон А. 302. Горький М. 328. Гофман Э. Т. А. 131. Григорьев В. П. 21, 43, 48, 51, 71, 86, 208, 250, 272, 282, 325, 326, 328, 334, 337, 341. Григорьев Д. 54. Грин А. 43. Грякалов А. 66. Гумилев Н. С. 9, 86, 115, 121–123, 335. Гунинкий А. 74. Гусейнов Ч. 64.
Давыдов Д. М. 280, 326. Давыдов С. (Davydov S.) 91, 120, 129, 144, 155, 158–160, 326, 339. Даенин Е. 74. Даль В. И. 59, 1 %, 245, 276, 290, 326. Делон А. 190. Дант(е) А. 190. Державин Г. Р. 214, 246, 319. Джанджакова ЕВ. 43, 70, 71, 87, 326. Джоунс М. (Jones М. V.) 142, 143, 145, 155, 326, 339. Дмитровская М. А. 91, 131, 326. Долинин А. А. 21, 91, 113, 129, 152, 155, 326. Домерг П. 323. Достоевский Ф. М. 9, 40, 44, 47, 52, 58, 61, 63, 103, 141–143, 145, 148, 149, 151–154, 157, 254, 322, 323, 326, 327, 328, 329, 336, 339, 340. Дубровина Е. 67. Друскин Я. С. 256, 326. Евлампиев И. И. 286, 326. Еврипид 86. Евтушенко Е. А. 71, 78, 326. Евстигнеев М. 64. Егоров Б. 277, 341. Екимов Б. 53. Енсен (Йенсен) П.-A. (Jensen Р.-А.) 21, 167–170, 327, 328. Ерофеев Вен. 40. Есенин С. А. 71, 308.
Жаккар Ж.-Ф. 255, 268, 327. Жинкин Н. И. 327. Жданов И. 71, 74. Жолковский А. К. 8, 21, 70, 77, 81, 87, 315, 327. Жуков Г. 64. Жуковский В. А. 120. Заболоцкий Н. А. 12, 71, 76, 84, 256, 263, 266, 268, 331. Забытый О. 54. Законов И. 65. Засодимский П. В. 56, 66. Зданевич И. 19. Зиновьева-Аннибал Л. 68. Златовратский Н. 55. Злочевская А. В. 152, 327. Змиевская Н. А. 30, 327. Золян С. Т. 70, 72, 83, 188, 202, 327, 328. Зорин Л. 46. Зощенко М. М. 43, 44, 61. Зубова Л. В. 11, 239, 241, 245, 248, 328.
Иванов Б. 57. Иванов Вс. Вял. 44. Иванов Вяч. И. 82, 233. Иванов Вяч. Вс. 69, 80, 169, 194, 239, 245, 247, 248, 328. Извекова М. Е. 43. Изер В. 8, 9, 328. Ильенков А. 46. Ильф И. А. 56, 64, 65. Илюшин А. А. 149, 328. Инбер В. М. 66. Иоффе И. И. 202, 328. Ичин К. 21.
Каверин В. А. 27, 329. Казаков Ю. П. 64. Казарновский П. 271, 329. Каменский В. В. 19. Карамзин Н. М. 61. Катаев В. П. 56, 66. Кацюба Е. 74. Кенжеев Б. 318, 319. Киреев Р. 53. Кирсанов С. И. 79, 85. Ковач A. (Kovacs А.) 126, 127, 339. Ковтунова И. И. 21, 68, 71, 73, 76, 170, 171, 243, 329. Козлов С. Л. 69, 87, 329. Козлова С. М. 123, 329. Кожевников В. М. 68. Кожевникова Н. А. 70, 78, 329. Кожина (Фатеева) Н. А. 25, 71, 329. Кокс Г. 145, 329. Кольцов М. Е. 65. О’Коннор К. (O’Connor К. Т.) 6–8, 339. Королев А. 55. Кошевая И. Г. 54, 73, 329. Крестовский В. 40. Кривулин В Б. 11, 269, 278, 280, 330, 341. Кристева Ю. 143. Кржижановский С. Д. 28, 35, 39, 59, 60, 330. Кукушкина А. Г. 38, 330. Крон А. 65. Кропоткин П. А. 154. Крученых А. Е. 10, 12, 19, 74, 313, 330. Кузмин МА. 84, 232, 233, 308. Кукуй И. (Kukuj J.) 21, 269, 271, 329, 330. Кукушкина А. Т. 330. Куприн А. И. 43, 63. Курчаткин А. Н. 52.
Ларин О. 46. Де Лаланд Ж.-Ж. Л. 124. Левин Ю. И. 8, 11, 72, 78, 91, 126, 129, 190, 330. Левковская Н. А. 159, 330. Левченко Я. 341. Ленин В. И. 78. Лермонтов М. Ю. 6,7, 43, 51, 59, 63, 197, 207, 317, 318. Лесаж А. 39. Лесков Н С. 34, 43, 45, 46, 54, 63, 330. Лисицкий Э. 260. Лившиц Б. 437, 325. Линдсей П. 299, 330. Липатов В. 68. Лихачев Д. С. 321. Ломоносов М. В. 190. Лошан М. Ю. 72, 169, 171, 172, 179, 328, 330. Лотман Ю. М. 11, 35, 40, 46, 48, 49, 62, 71, 72, 80, 81, 83, 167, 169, 180, 207, 321, 330, 331. Лощилов И. Е. 263, 331. Луговской В. 51. Лурье-Пастернак Е. В. 194. Любин Н. 106. Люксембург А. М. 91, 331. Ляпон М. В. 239, 331.
Майков А. Н. 59. Маймескулов А. 21. Маканин В. 55. Максимов Д. Е. 72, 331. Малевич КС. 259. Маликова М. 91, 126, 135, 331. Малышев А. 67. Мальчуженко Е. 46. Мамардашвили М. К. 178, 331. Мандельштам О. Э. 14, 79, 81, 82, 87, 121, 169, 186, 246, 280, 285, 313, 325, 328, 330, 331, 334, 340. Мансков С. 223, 332. Мароши В. В. 263, 332. Мартынов Л. Н. 71, 76, 327. Марченко А. 54. Матюхина А. 66. Мачтет А. 55. Махоркин Г. 67. Маяковский В. В. 9,19, 49, 60, 65, 71, 81, 86, 87, 110, 190, 232, 253. Медведев А. 120, 124, 332. Медякова Э. 65. Мей Л. А. 134. Мейлах М. Б. 258, 261, 332. Микулич В. 56. Миллер Л. 269, 271, 341. Мильштейн А. 63. Минаев Д. Д. 66. Михайловский Н. К. 116. Мнацаканова Е. А. 19, 165, 298–304, 306, 307, 332, 341. Монах Е. 66. Мурзаков В. 67. Мусхелишвили П. Л. 191, 322. Набоков В. В. (Nabokov V.) 6, 7, 9, 15–17, 21, 30, 89, 91, 92, 98, 100–104, 107, 108–111, 115, 117, 118, 120–123, 125–141, 149–152, 154, 155, 157, 158, 205, 280, 321, 322, 323, 324, 326, 328, 330, 331, 332, 334, 335, 336–340. Набоков В. Д. 121, 122, 335. Нагибин Ю. М. 44, 54, 57, 67, 68. Назаренко Т. 301, 332. Нарежной В. Т. 39, 45. Нарекаци Г. 50. Нейгауз-Пастернак З. Н. 193, 194, 22, 226, 333. Некрасов Н. А. 40, 44. Нилин П. Ф. 44. Нипан Г. 64. Новиков В. И. 53. Новикова О. И. 53. Норман Д. 299, 330. Носов Е. И. 56.
Овчинникова Р. 277, 341. Одоевский В. Ф. 60. Окутюрье М. 211. Островский А Н. 30, 44, 65, 67.
Павлов О. 63. Павлова К. 54. Парменид 286. Парнис А. Е. 337. Парщиков А. 71. Пастернак Б. Л. 6, 9, 13, 14, 16–19, 21, 49, 50, 71, 75–77, 81, 82, 85, 87, 106, 131, 149, 165, 167–170, 176–192, 194, 195, 197–199, 201–206, 208, 211, 214–218, 22, 223, 226, 227, 233, 236, 237, 245, 247, 252, 271, 272, 280, 290, 297, 310, 317, 318, 324, 325, 327, 329, 330, 332, 333, 336–340. Пастернак Е. Б. 77, 227, 332. Пастухов А. А. 261. Пеньковский А. Б. 158, 236, 333. Першин А. 66. Петрарка Ф. 190. Петров Е. П. 56, 64, 65. Петровский М. А. 28, 45, 333. Пешковский А. М. 57, 333. Пикассо П. 259. Пильняк Б. А. 188, 203. Писемский А. Ф. 47. Платонов А. 80. Поволоцкая И. 46. Погорельский А. 65. Подгаецкая И. Ю. 5, 6, 7, 8, 13, 325. Полевой Н. А. 59. Полухина В. 5, 333. Помпиду Ж. 100. Попов А. С. 57, 58. Попов В. 46, 57. Потебня А. А. 324. Де Пруайар Ж. 297, 332. Дель Пре С. 223, 231. Приемыхов В. 67. Пружанский А. 54. Прилепин З. 55. Пришвин М. М. 42, 43, 63. Пугачев Е. И. 101. Пуришинская Р. 286. Пушкин А. С. 9, 39, 40, 44, 47, 49, 60, 62, 63, 81, 99, 101, 105, 106, 113, 117, 122, 128, 133, 135, 158, 159, 182, 213, 214, 254, 315–317, 319, 321, 324, 326, 327, 333, 334, 336–340. Пушкина Н. Н. 106. Пьеге-Гро Н. 316, 318, 333. Пьецух В. 54. Пятигорский А. М. 178, 331.
Радбиль Д. Б. 287, 333. Распутин В. Г. 44, 54, 68. Рахимкулова Г. Ф. 331. Ревзина О. Г. 87, 239, 246, 333. Ремизов А. М. 65. Рикер П. 173, 175, 192, 333. Рильке Р.-М. 239, 240, 243. Риффатерр М. 316. Родзевич К. Б. 247. Романов В. 66. Ронен О. 102, 109, 164, 334. Рубина Д. 67. Руднев В. П. 300, 302, 341.
Сабо Б. 265, 334. Савельев И. 53, 65. Савельева Г. 116, 120, 333. Садулаев Г. 46, 52. Сакун С. В. 94, 334. Салов И. 53. Сальваторе P. 8. Салтыков-Щедрин М. Е. 43, 61. Самойлов Д. С. 80. Сартр Ж.-П. 19, 286. Северянин И. 74, 136, 233–235, 272, 293, 294, 334. Сегал Д. 72, 334. Седакова О. 141, 334. Семенко И. М. 81, 334. Семенов С. 44, 68. Семенов Ю. 44. Де Сервантес М. 324. Сергеев С. 67. Сергеев-Ценский С. Н. 55. Сигей С. 74. Силаков А. 67. Сильман Т. И. 33, 34, 334. Симонов К. М. 53, 63. Скабичевский А. М. 116. Сконечная О. 129, 334. Слаповский А. 46, 53. Слепушкин Ф. 59. Слуцкая Г. 67. Случевский К. К. 66. Смирнов И. П. 21. Смирнов-Охтин И. 55. Солоухин В. А. 65. Сомов О. М. 59. Старк В. 110, 140, 334. Степанов А. 271, 285–287, 296, 335, 341. Степанов А. Г. 318, 335. Степанов А. П. 59. Степанов Ю. С. 21, 331. Степанова М. 316–318. Суворин М. А. 66. Сюань Гэ 113.
Тамми П. (Tammi Р.) 21, 91, 129, 155, 335, 340. Тарановский К. (Taranovsky К.) 72, 189, 335. Тарасов Д. 66. Тарасов-Родионов А. И. 154. Тарковский А. А. 71. Тарви Л. 21. Твардовский А. Т. 77, 335. Тендряков В. Ф. 30, 51, 63, 335. Терентьев И. 19. Тименчик Р. Д. 71, 82, 86, 87, 91, 335. Тимофеев Л. И. 336. Токер Л. (Toker L.) 102, 109, 335, 340. Толстой А. К. 80. Толстой А. Н. 68. Толстой И. 121, 122, 335. Толстой Л. H. 44, 54, 58, 63, 117, 321, 328. Томашевский Б. В. 108, 172, 335. Топоров В. Н. 40, 175, 217, 320, 335, 336. Тороп П. 48, 71, 336. Тредиаковский В. К. 272, 336. Трифонов Ю. В. 66. Трухачев И. 44. Тургенев И. С. 35, 36, 39, 45, 47, 55, 58, 64, 68, 321, 328, 336. Тынянов Ю. Н. 14, 15, 73, 80, 315, 336. Тютчев Ф. И. 82, 254.
Улицкая Л. Е. 68. Успенский Г. И. 53, 54, 65, 66, 68. Успенский Л. B. 288, 336. Фарыно Е. (Faryno J.) 21, 82, 206, 215, 223, 336, 339. Фасмер М. 277, 336. Фатеева Н. А. 8, 10, 92, 105, 106, 115, 132, 133, 135, 149, 152, 167, 181, 185, 191, 214, 216, 225, 238, 269, 271, 308, 329, 336, 337. Фет А. А. 87. Филимонов А. 119, 337. Флейшман Л. (Fleishman L.) 21, 191, 206, 325, 337. Фоменко И. В. 70, 337. Фортунатов Ф. Ф. 324. Франк B. C. 213, 337. Фрейд З. 113, 217. Фризман Л. Г. 70, 337. Фруг С. 74, 86.
Хазбулатова Т. А. 168. Хайдеггер М. (Гейдеггер М.) 286, 320, 337. Хармс Д. 12, 255–257, 259–263, 265, 266, 268, 327, 334, 337. Хлебников В. В. 19, 74, 75, 186, 208, 248, 249, 253, 254, 271, 282, 283, 298, 309, 313, 337. Ходасевич В. Ф. 83, 105, 108, 123, 337.
Царева М. 46. Цвель Г. 74. Цветаева М. И. 7, 9, 18, 27, 71, 72, 76, 81, 84, 110, 165, 185, 186, 232, 239–243, 328, 331, 333, 334, 338.
Черешня В. 65. Чернов И. А. 341. Чернышевский Н. Г. 44, 54, 99, 106, 121, 122, 335. Четвериков Д. 64. Чехов А. П. 43, 45, 55, 56, 58, 63, 65, 116, 328, 339. Чивилихин В. 64. Чулаки М. 65.
Шагал М. 259, 260. Шапир М. И. 113, 190–193, 196, 197, 199–203, 338. Шапиро Г. (Shapiro G.) 152, 340. Шаров В. 68. Шатин Ю. В. 162, 341. Шахнов В. 65. Шелер А. 54. Шестакова Л. Л. 334. Шестинский О. 65. Ширинский-Шихматов П. А. 152. Шкловский В. Б. 45, 102, 106, 138, 333, 338. Шкловский Е. 55. Шмелев А. Д. 128, 256, 324, 338. Шмид В. 21, 98, 101, 127, 141, 338. Шолохов М. А. 53. Шраер М. (Shrayer М.) 127, 136, 139, 338, 340. Шрейдер Ю. А. 191, 322. Шубин Б. 66. Шукшин В. М. 56, 64. Шульгина В. 134.
Щеголев П. Е. 106.
Эко У. 20, 307, 338. Эйнштейн А. 198. Эпштейн М. Н. 304, 338. Эткинд А. 338. Эфрон А. С. 7, 18, 338. Эфрон С. Я. 243. Эшер М. 18, 217, 220, 229, 230.
Юнггрен А. 76, 85, 169, 211, 338. Юрский С. 46.
Янечек Дж. 299, 338. Янкелевич М. 268. Якобсон P. (Jakobson R.) 62, 204, 211, 315, 336, 338, 339.
Barabtarlo G. (Барабтарло Г.) 91, 104, 138, 338. Bjorling F. 77, 338, 339. Bloom H. 80. Bobryk R. 223, 339. De Broglie L. 20. Brzòza H. 142, 339. Calder A. 157, 339. O’Connor K. T. (О’Коннор К.) 6–8, 339. Davydov S. (Давыдов С.) 91, 120, 129, 144, 155, 158–160, 326, 339. Faryno J. (Фарыно E.) 21, 82, 206, 215, 223, 336, 339. Fleishman L. (Флейшман Л.) 21, 191, 206, 325, 337. Grayson J. 155, 339. Holquist M. 141, 339. Jakobson R. (Якобсон P.) 62, 204, 211, 315, 336, 338, 339. Jensen P.-А. (Енсен (Иенсен) П.-А.) 21, 167–170, 327, 328. Jones М. V. (Джоунс М.) 142, 143, 145, 155, 326, 339. Kovács Б (Ковач А.) 126, 127, 339. Kroy К. 148, 339. Laing R. D. 144, 339. Nilsson N. A. 87, 144, 340. Plank D. L. 185, 340. Seiden M. 152, 340. Shapiro G. (Шапиро Г.) 152, 340. Shrayer М. (Шраер M.) 127, 136, 139, 338, 340. Tammi P. (Тамми П.) 21, 91, 129, 155, 335, 340. Taranovsky К. (Тарановский К.) 72, 189, 335. Toker L. (Токер Л.) 102, 109, 335, 340.
Последние комментарии
16 часов 3 минут назад
16 часов 3 минут назад
16 часов 11 минут назад
16 часов 20 минут назад
17 часов 18 минут назад
17 часов 36 минут назад