Ты теперь уже совсем большой, мальчик… [Владимир Дмитриевич Савицкий] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
Владимир Савицкий Ты теперь уже совсем большой, мальчик…
РАССКАЗ
За всех не скажу — как знать, со всеми ли такое случается! — но когда нас, только что призванных в армию восемнадцатилетних, погрузили в эшелон и паровоз с натугой сдвинул состав с места, я стал жить другую свою жизнь — военную. Нам не было тогда известно, что полгода спустя начнется война, — просто с каждым телеграфным столбом, мелькавшим в неплотно прикрытой двери товарного вагона, прежняя действительность растворялась во мгле, уплывала куда-то. — Ста-ановись!.. То, что эшелон прибыл к месту назначения, ничего, в сущности, не определило, расстояние между мною и моими домашними продолжало увеличиваться еще месяца два-три, пока я вновь не почувствовал себя дома, теперь уже здесь, в армии, пока не приспособился к той новой жизни, что открылась перед нами. — Ра-авняйсь!.. Натянув военную форму, даже самые хлипкие из нас обрели некую «мужественную» независимость, зато мы оказались зависимыми от совершенно иных обстоятельств. Родительская опека сменилась куда более жесткой опекой нас всех вместе взятых. — Смир-но!.. Конечно, в массе легче затеряться, это верно, только… После первого же проступка и последовавшего за ним возмездия мы раз навсегда уяснили себе, что разбираться в первопричинах наших оплошностей здесь никто не станет и ждать выверенной с точностью до грамма справедливости не приходится. Мудрее всего было ничем особенно не выделяться. Вообще, здесь все, решительно все было другим. Вместо своего уголка в родительской квартире — казарма человек на двести. Вместо привольного скольжения куда твоей душе угодно — четко регламентированное продвижение вперед. — Шагом — арш!.. И ни минутки одному, ни минуточки. Разве вот ночью, во время дневальства, — только ночью смертельно тянет вздремнуть, а спать никак нельзя: ты охраняешь товарищей, и оружие, и противогазы, н вообще — в твоих руках сосредоточена готовность к бою чуть ли не всей Красной Армии. — Подъе-ем!.. Боевая тревога! Какова ответственность! И все же ночью ты один, а днем все время вокруг малознакомые люди, так и норовящие грубовато поддеть тебя, подглядеть твою слабость, высмеять. Раньше чужие вторгались в твою жизнь изредка, как исключение; сталкиваясь с ними, ты отнюдь не прерывал контактов с родными, близкими, одноклассниками. Теперь незнакомцы пошли лавиной, встречи с ними стали правилом, а ты — один; даже если у тебя есть дружок, с которым можно пооткровенничать, он скорее всего так же плохо ориентируется пока в этой новой жизни, как ты сам. Все сызнова, все с нуля, все от печки. Единственно сходный, по видимости, момент — учеба: там — в средней школе, здесь — в полковой. Только по видимости сходный, к сожалению. Там-то мы учились всерьез, кто — сам, кто под нажимом; там мы выкладывались — хоть и не слишком, разумеется, но все же; там допускалось и даже приветствовалось изложение материала своими словами — не ценили, балбесы, ах, не ценили… Здесь все казалось элементарным, но те параграфы, отвечать которые было положено особенно четко, слово в слово, приходилось зубрить, а таких мест в уставах и наставлениях не так уж мало. Едва отступишь от текста… — Наряд вне очереди! — Но, товарищ сержант… — Пререкаться?! — Я же знаю… — Два наряда! Повторите приказание! Опытные сержанты не сомневались, что курсант с десятью классами за спиной способен вызубрить любой текст. Раз не подготовился — значит, поленился. — Есть два наряда… Только мгновенно признав свою вину и можно было избежать бо-ольших неприятностей: каждая опала грозила стать длительной, а то и постоянной. Удивительно ли, что, простудившись и угодив в санчасть, я полной мерой ощутил, какое это блаженство — безответственно поваляться не шибко больным в кровати, совсем как в той, прежней, домашней жизни! Покантоваться, как у нас говорили. Я не только не спешил выписываться, но даже натирал раза два одеялом градусник, чтобы продлить удовольствие на лишний денек. Слово «кантоваться» относилось, впрочем, не только к санчасти. Мы охотно брались за любое дело, дававшее повод яе ходить на занятия или, тем более, отлучиться из расположения части, даже если скверно это дело знали. Я плохонько играл на рояле — «бренчал», пренебрежительно говаривала мама, — но поспешил записаться в самодеятельный полковой джаз: нас отпускали на репетиции в клуб, расположенный через несколько улиц от казармы в бывшем баптистском храме, отпускали на целый вечер — и чем ближе к концерту, тем чаще. Так прошел месяц, другой, и лишь затем мы стали понемногу уяснять себе, что у армейской жизни есть свои маленькие радости, что ежели к ней хорошенько приладиться, она способна приносить я вполне ощутимую пользу. Я с малолетства страдал от плоскостопия. Походишь подольше, побегаешь, потанцуешь — и в подушечке левой ступни возникает ноющая, временами острая боль. Врачи помочь не могли, ортопедические стельки только мешали ходить, а танцевать на таких «подошвах» было и вовсе невозможно, что меня особенно огорчало, да и боль они снимали лишь частично. Когда на следующий день после прибытия эшелона на место нам выдали тяжеленные армейские ботинки из свиной кожи (и обмотки), а в расписание занятий поставили шесть-восемь часов строевой подготовки в сутки, я сразу понял, что через несколько дней меня увезут в госпиталь. Будучи юношей восторженным и наивным, я счел своим долгом поставить в известность об этом командира отделения, тем более что, как я читал в книгах, были времена, когда по причине плоскостопия в армию вообще не брали. «Они же не знают, что я болен… Вот доложу, я…» На что конкретно я надеялся, теперь уже не помню. — Какой еще госпиталь? — Обратитесь, как положено! — Заправочка! Отделенный глядел на меня изумленно, негодующе, но и с некоторым любопытством, пожалуй — не как на симулянта, скорее как на психа. «Ладно… Мое дело предупредить…» Неделю, примерно, было отчаянно, невыносимо больно: ноги, особенно левая, распухали. Стиснув зубы, я держал их вечерами в холодной воде. В санчасть не обращался. Чувство несправедливости я обиды сжимало горло. «Ну я пусть… Раз им все равно… Вот упаду на плацу без сознания, тогда…» Потом, к моему величайшему изумлению, боль стала спадать и постепенно прошла совсем. Тогда я не знал, радоваться ли мне: ведь избавление от надоевшего недуга доказывало правоту отделенного и тех, кто, не разбираясь с каждым отдельно, назначал единый для всех распорядок. Теперь я радуюсь, конечно г боль-то так никогда и не возвратилась… До армии меня часто обзывали безруким; постепенно я уверовал в то, что так оно и есть, в известной степени это даже и удобно. Когда мне вручили винтовку, я нисколько не сомневался: если разобрать этот механизм мне каким-нибудь чудом еще удастся, то уж собрать… Собирал как миленький, а чуть позже научился так же фамильярно обращаться с пулеметами — ручным и станковым. Понимаете, каково это было: собственноручно овладеть «максимом», так хорошо знакомым по «Чапаеву» и другим фильмам о гражданской. Дома я не умел починить даже выключатель, маме приходилось из-за мелочи вызывать монтера. Здесь я быстро стал специалистом по полевым телефонам и достаточно запутанным схемам связи — каждый провод должен обязательно где-нибудь кончаться, а раз так… Сложнее было строить телеграфные линии не на бумаге, а в поле: столбам надлежало стоять идеально ровно, «в створе», иначе могла попросту упасть вся линия, а устанавливали мы их допотопным способом, часто — в мерзлую землю; взбираться на столб требовалось быстро, четко и красиво, изящно откинувшись назад, с карабином за спиной и полной монтерской выкладкой; натягивать и закреплять провода следовало точнехонько по инструкции… Со временем мы ко всему этому приспособились. К лету сорок первого я ощущал себя старым служакой, заканчивал полковую школу, готовился принять отделение; за полгода я стал другим, даже выражался иначе — как мужчина, хлебнувший, что называется, жизни, крепкий, уверенный в своих силах. Я умел так зычно подать команду, что замирала вся казарма, и это, признаюсь, доставляло мне некоторое удовлетворение. — Школа — смир-но!.. Товарищ полковник… Я чувствовал себя в армии как рыба в воде, и этот мой новый мирок был начисто отрезан от прежнего. Где-то там, в городе, проживала наша семья; последнее, что я из той жизни запомнил, была ненастная тьма октябрьского вечера и моя мама, грустно и молчаливо стоявшая в шумной толпе провожающих. Не стану кривить душой: воспоминание это было мне необычайно дорого; все первое время, пока я «удалялся» от дома, меня согревал этот прощальный привет истинной моей жизни, моего прошлого, в которое я мечтал поскорее вернуться. (Многие мои товарищи отмечали в самодельных карманных календариках каждые прожитые сутки — я не делал этого.) Полной мерой оценил я то, чем пренебрегал когда-то, считал само собой разумеющимся. Главное — мне ужасно захотелось учиться. Армейские будни незаменимы для тех, кто в пятом классе не обнаружил еще своего призвания. Почему в пятом? В шестом частенько бывает поздно. Я был молод, я не знал тогда, что «возвратиться» в нашей жизни никуда нельзя, что притча о блудном сыне — красивая сказочка. То есть можно, конечно, поселиться вновь в том же доме и той же комнате, но это все равно будет другая жизнь, чем два года или год назад, и сам ты неизбежно окажешься другим. Да что об этом толковать: вернуться-то домой раньше времени я все равно не мог! К началу военных действий армия стала моим домом, а мои школьные друзья, получившие, по тем или иным причинам, отсрочку от призыва, — я завидовал им всю долгую предвоенную зиму, — многие мои школьные друзья и подруги погибли, необстрелянные и необученные, в болотах под нашим городом. И Борька Раков. И Витя Беленький. И Лена Климова. И… И нам, конечно, досталось — тем, кто служил у западной границы, — как нам досталось! Потом привыкли мало-помалу. Я довольно быстро свыкся со смертью, бесчинствовавшей кругом, попросту не представлял себе, что это значит — совсем умереть, но долго еще переживал перепад между последним мирным днем и первым военным. Тяжело переживал. Психологически. Как раз к этому времени я успел проникнуться всем тем, чему нас учили в полковой школе; мое бытие стало определяться уставами и наставлениями, воинским порядком и дисциплиной, приказами и замыслами командования — мне оставалось поточнее эта приказы исполнять, осуществлять эти замыслы. Несложная задача. И вдруг, в одно прекрасное утро, все стройное здание обрушилось, словно карточный домик. — Во-о-оздух!! Не дав нам опомниться, на нас навалилось что-то неумолимо грозное — мы не могли толком понять, что это такое. Начиналась какая-то новая полоса, в начиналась — смятением. Мы были приучены к понятию «война» — книгами о первой мировой и гражданской, описаниями будущих победоносных сражений, кинофильмами, пьесами, песнями.Рисунок Олега Яхнина
Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше в целом свете не мог назвать ее мамой. Я давно не слышал ее голоса, и как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые мне нотки — облегчение, жалость, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас: «Василек?!» Дело в том, что мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, а изредка, в дни больших провинностей, употребляла полное имя — Василий. В этих случаях я каждый раз делался себе омерзителен: до чего же похоже на кота! Она — человек, а я — кот?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая штука. А тут вдруг — Василек. Так называла меня ласковая и смешливая тетка Лена, до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство… Но чтобы мама?! Я растерялся от ее нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю, которая мне очень нравилась и в глазах которой я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле, — едва оперившимся птенцом, — я спросил небрежно, как и подобает обстрелянному воину: — Ну как вы там? Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся они обо мне, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке, гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать… Она говорила еще что-то, чего я сейчас не помню, и если мама, человек безразличный к религии, упомянула тогда, в какой-нибудь связи, провидение, меня это вовсе не удивило бы. Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за собственную жизнь. Я — и только я — был в ответе за нее: перед этой женщиной, которая чудом не потеряла еще единственного сына. Если он погибнет — что станется с нею? Если он… Если я погибну? Холодный пот прошиб меня… А я-то просто поступал как все и ни над чем таким не задумывался. Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос. — Да мы что, мы — в порядке, — ответила мама. Тогда я еще раз убедился, что Валя не слышит меня — она выходила куда-то, и, побуждаемый этим внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности за семью, стал бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Затем в трубке воцарилась тишина, только в отдалении потрескивало что-то. — Мама! — позвал я, решив, что вас разъединили. — Как — уехать? Куда? — растерянно переспросила мать: я услышал еще одну новую для меня интонацию. — Не знаю… К Уралу куда-нибудь… — не успев подумать, брякнул я. Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Все женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и матери придется?! Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Наступила длительная пауза — мама-то как раз была не из тех, кто говорит просто так, не подумав. Потом она вздохнула и с обычной уже твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетела с той поры целая треть века, словно все это было на прошлой неделе: — Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не уеду. Возразить ей я не посмел. В сущности, наш разговор на этом и кончился. Еще несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить, как только представится возможность, и писать, писать… Мои приветы — всем, всем, всем… Да, вот еще — под самый конец мама как-то задумчиво добавила: — Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик… Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел еще у исцарапанного колченогого стола — надо думать, не одно поколение местных жителей надписывало па нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали. Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мне мама не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом. Да так оно и было, в сущности. Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в сказанной мамой только что коротенькой фразе отчетливо услышал — презрение. Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, что я — мужчина — осмелился сделать ей — женщине — подобное предложение. Что это за защитники такие? Я должна уезжать из дома? Покидать свое гнездо? Воюйте там как следует! Она словно отрешилась в этот миг от того, что я — не просто солдат, что я — ее сын. Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы Город, погибну я при этом или нет. Отстоять было моим долгом. Теперь-то я понимаю: все это мне почудилось, померещилось — она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что я ей звоню, умоляла беречь себя… Теперь-то я понимаю, но тогда, в девятнадцать лет… Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком. Может, так оно и было сказано — от мамы всего можно было ждать. Я сидел у стола и размышлял. Неужели с моей стороны было трусостью — предложить ей такое? И еще: откуда взяла она силы так спокойно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Старая закалка? Что значит — старая? В августе сорок первого ей должно было стукнуть сорок пять. Я встал и тихонечко вышел на улицу. Стояла тихая ночь, ничем не связанная с войной, насилием, смертью. Потеплело вроде… Я постоял на крыльце, еще раз переживая наш разговор, послушал шепоток природы — и неожиданно остро ощутил в себе прилив уверенности. Моя бессильная ярость стала целенаправленной: теперь я мог поразить ею противника, как змея — жалом, как слон — хоботом, как герой моих детских книжек зулус — копьем. Война ничего не изменила в обычной маминой твердости — вот в чем, пожалуй, было дело. «Новые» оттенки ее голоса оказались случайными, привычно жесткое «Василий» заставило позабыть все эти «Васильки». Незыблемость маминой позиции попросту передалась мне, ее сыну. По железному проводу длиной в триста километров, из трубки в трубку, из уха в ухо. Основы были, вероятно, заложены гораздо раньше, «запрограммированы» в ходе воспитания; посланного матерью импульса оказалось теперь достаточно, чтобы я отчетливее осознал свой долг. Свой долг и уверенность в завтрашнем дне — если этот день для меня наступит. Ну а не будет его, так и не будет… Каждый, кто эту войну пережил, помнит, что убегать от бомбы бессмысленно. Я стал взрослым в эти минуты, я перестал быть песчинкой, которую нес ураган. На скособочившемся деревянном крылечке поселковой почты стоял человек, готовый осмысленно сопротивляться стихии.
Последние комментарии
1 день 3 часов назад
1 день 5 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 20 часов назад
2 дней 1 час назад
2 дней 5 часов назад