Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование [Андрей Юрьевич Арьев] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Андрей Арьев
Жизнь Георгия Иванова
Документальное повествование
ВСТУПЛЕНИЕ
Обычно история литературы расставляет места таким образом, что «второстепенные поэты» эпохи исчезают из поля зрения читателей, как только эта эпоха заканчивается. Случай Георгия Владимировича Иванова (1894—1958) нарушает эти, естественные как будто, причинно-следственные связи. При жизни в России он слыл поэтом «гумилевской школы», поэтом «цеховой» выучки, никакого самостоятельного, ярко индивидуального следа в культуре «серебряного века» не оставившим. В 1922 году он уехал за границу, пытался в своих стихах донести до русской диаспоры «петербургское веяние», но больше прославился на первых порах не поэтическими достижениями, а легкомысленными мемуарами и дерзкой полемикой с такими писателями, как Владислав Ходасевич и Владимир Сирин (В. В. Набоков). Как стихотворец продолжал следовать принципам акмеистического «Цеха поэтов», давших о себе знать в формировании мироощущения авторов так называемой «парижской ноты», к которым был причислен. Однако вышедший в 1931 году в Париже стихотворный сборник Георгия Иванова «Розы» неожиданно для многих поставил его в один ряд с лучшими поэтами русского зарубежья — с тем же Ходасевичем и Мариной Цветаевой, чего ни тот ни другая признать не могли да и не хотели… К 1937 году противники Георгия Иванова могли торжествовать: стихи к этому времени он писать практически прекратил, а издав в 1938 году книгу «Распад атома», литературную деятельность оставил вовсе. Содержание этой ивановской «поэмы в прозе» к тому и сводилось: искусство никого не спасает и само должно признать свое поражение в извечном противостоянии с реальностью. И если все же воплощаемый в творениях искусства идеал существует, то достигается он через надрыв и гибель — вот что думал Георгий Иванов по этому поводу и чего опасался. Семь лет Георгий Иванов вел жизнь «обывательскую», не только от литературных, но и от всех вообще гражданских дел отстранившись. Коротал дни с женой, тоже поэтом, Ириной Одоевцевой во Франции — в Париже, затем в Биаррице. Истаяло это «счастье» вместе с окончанием Второй мировой войны. Для поэта ее итогом оказался полный материальный крах плюс необоснованные подозрения со стороны литературной братии в коллаборантстве. С 1946 года и до конца дней Георгий Иванов скитался по случайным гостиницам, приятельским квартирам, Русским домам для неимущих литераторов, закончив странствия в «богомерзком Йере», в интернациональном доме для политических апатридов, не имеющих французского гражданства, взять каковое поэт отказался, предпочтя статус «русского беженца» с нансеновским паспортом. Нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я», оказавшееся всецело поэтическим, каким, впрочем, и было с его литературных пеленок, литературой же — до поры — спеленутое. В этих обстоятельствах Георгий Иванов вновь пробудился для «гибельного пути», стал поэтом исключительной лирической отзывчивости, на собственном горьком опыте ощутив «невозможность» — любимое слово родоначальника новой «петербургской» поэзии Иннокентия Анненского — обыденного существования, его бесцельность. Двенадцать последних лет жизни, точнее говоря, двенадцать лет вынужденного освобождения от ее даров, вели к обостренному приятию случайных впечатлений, к вдохновенному поэтическому визионерству, к романтической установке: верховодит поэтическим чувством — «условное сиянье звездных чар». Судьба завела и бросила Георгия Иванова много дальше романтизма — в пучину нигилистического бунта против самой жизни, которой «грош цена». Что и выражает суть многовекового русского духовного опыта, оборотную сторону православного апофатизма, «отрицательного богословия». Мироощущение, необычайно благоприятное именно для поэзии. Оно объясняет, почему истинные стили «случайны» – не годятся для связной речи о нашем пребывании здесь, на земле, в том числе и о пребывании на ней самого поэта. Но лишь неподвластная умыслу «случайность» приоткрывает априорный, идеальный аспект поэтического высказывания. Сюжет лирического стихотворения куется из «случайностей», связующих «забытое» с «ненайденным». Авторское «беспамятство» по отношению к обыденной жизни — реальность значимая и положительная. «В глубине, на самом дне сознанья» вспыхивают все преображающие «нестерпимым сияньем» отблески чужих и собственных лирических опытов. Человек открывается бесконечному бытию, озаряется «пречистым сиянием» — в немощи, явленной перед лицом вселенского Ничто. Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов плачевного земного пребывания художника, к «холодному ничто» как осязаемой нигилистической подкладке христианской веры. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» «пречистому сиянию». Создаваемое поэтом — «выше пониманья». В первую очередь — его собственного. В творчестве истинно то, что превосходит творца. «Опыты соединения слов», мир непроизвольно выражаемого для поэта достовернее «опытов быстротекущей жизни». «Меняю есть на есмь. / Меняю жизнь на песнь» — вот враждующее с биографией кредо истинного поэта. Формула идеальная: земные счеты должны быть сведены, ибо поэт прикован к стихам, а не стихи к поэту. Они такая же изначальная данность, как луна и звезды. А потому пребывание творца на земле далеко не адекватно хронологической канве его жизни. Без всякой укоризны «о самом важном» в стихах Георгия Иванова говорится так: «Ты прожил жизнь, ее не замечая…» Ничего своего в жизни поэта не оказалось. Увы, ничего и не нужно было, кроме зазвучавшей в «Садах» (1921) и тридцать лет спустя не оставленной «печальной музыки четвертого пэона»: «Стоят сады в сияньи белоснежном, / И ветер шелестит дыханьем влажным…» (1953). Или даже так: «Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья! / Гляди в холодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья». «Я, в сущности, прост, как овца», — говорил о себе Георгий Иванов. Но «овца» заблудшая — в ту область, где, «говоря о рае, дышат адом». Если что свое и приобрел поэт в литературной жизни, так это «волчью шкуру». Одну «волчью шкуру» мстительного завистника современники, за редким исключением, и примечали. Сочинявшиеся в Париже 1920-х годов полуфантастические «Петербургские зимы» вкупе с «Китайскими тенями» были прочитаны как пасквиль. Из чего следует одно малоприятное для жизни как таковой заключение: художественный вымысел бывает достовернее и правдивее реальности. С какой стати Георгий Иванов перманентно уродовал портреты литературных величин в его время несомненных — Брюсова, Бальмонта, Северянина, Ходасевича, Адамовича, — поэт нигде не объяснил. Что он им и что они ему? Сообразуясь с Шекспиром, все-таки полагаем: во всяком безумии есть своя логика. Если попытаться собрать «развеянные звенья причинности» в данном случае, то красная нить из запутанного клубка вытянется: все здесь помянутые лица расписаны бритвой за попрание поэтического идеала, каким его взлелеял Георгий Иванов. Брюсову отмщено за низведение «магии» до «жонглерства», Бальмонту — за шарлатанскую велеречивость, Северянину — за опошление лирической темы, Ходасевичу — за то, что «умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты <…> ничего не понимает», Адамовичу — за то, что зарыл свой поэтический дар в «литературу»… В стихах Георгия Иванова эмигрантского периода с этими поэтами (преимущественно с Блоком и Мандельштамом) ведется подтекстовый диалог — более интенсивный, чем с друзьями по «парижской ноте». Суть его не в споре, а в уяснении той роли, которая оставлена художнику в современной жизни. «Вакансия поэта», сказал в те годы Борис Пастернак, «опасна, если не пуста». Георгий Иванов думает о другом, о том, что в любые времена поэзии дано превращать грешную жизнь художника в «источник света». В том, конечно, случае, если ты поэт и вне поэзии как личность не существуешь. «Вакансия поэта» опасна, когда не пуста, когда «высшая страсть» не отдана пустозвонному служению орлу, серпу и молоту. «…И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом!» — пишет Георгий Иванов. Он доказал свою способность к «несуществованию», к пренебрежению жизнью, которая ему жестоко за презрение к себе мстила. Но он стоял на своем, одним аршином меря ее ценности:
Глава I
ЗАКАТ НАД ПЕТЕРБУРГОМ
(1894-1922)
1
Романтический миф, особенно значимый для поколения Георгия Иванова, — это миф о том, что оно последнее, закатное поколение уходящей русской культуры. Именно предчувствуя и свидетельствуя о конце, оно жаждало всяческих начал. Его жизнестроительство все сплошь выросло из эсхатологических переживаний, и его культура осуществилась как своего рода «вариация от темы конца». Подобного рода вариацией звучала, по выражению Ю. Н. Тынянова, венчающая эту культуру блоковская поэма «Двенадцать». Это и на самом деле было свидетельство о конце — того, что мы называем «Петербургским периодом русской истории». Иначе и определенней говоря, это был декаданс. Но декаданс замечательно бравурный, с чертами «бури и натиска». Он лелеял в себе образ Возрождения и в самый момент падения обретал крылья. «Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же», — ставит Георгий Иванов эпиграф из Гете к «Распаду атома». В подводящей под эпохой черту «Переписке из двух углов» Михаила Гершензона и Вячеслава Иванова последний спрашивает и отвечает: «Что такое decadence? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду». По свидетельству Н. Н. Пунина, у основателя любимейшего Георгием Ивановым журнала «Аполлон» Сергея Маковского подобные переживания выражались в еще более аффектированной форме. «Мы — последние; мы иронизирующие, но с глубокой любовью к самим себе и гордостью аристократов духа! <…> Такого рода суждения были в те годы общим местом»,— заключает Пунин. Это так. Еще до того как обозначился кризис символизма до возникновения футуризма и акмеизма главное было сказано и свершено. «Мы — последние поэты», — совсем не праздно заявил Виктор Поляков, поэт, публично сведший счеты с жизнью в 1906 году на парижской площади Трокадеро. И любимый герой, принц этой культурной эпохи, Александр Блок мыслил себя «тупиковой ветвью» своего рода. И Владимир Маяковский — футурист, «будетлянин» — убивался: «С небритой щеки площадей / стекая ненужной слезою, / я, / быть может, / последний поэт». И от заливистого Сергея Есенина до полусумасшедшего Тихона Чурилина неслось: «Я последний поэт деревни…», «Я – гений убитого рода, / Убитый, убитый…» Назвав себя в конце жизни «последним из петербургских поэтов», Георгий Иванов утвердился в роли «закатного поэта» позднее других и окончательней, на самом деле став блистательным певцом навсегда оставленного балтийского взморья и северо-западных небес:2
Изнурившая императорский дом двенадцатилетняя канитель — с 1905 по 1917 год, — пробел между двумя историческими эпохами, заполнен, может быть, наиболее загадочным образованием русской культуры, получившим наименование «серебряный век». От мнений «высшего света» он уже не зависел, а домашняя простота вкусов Николая II и его близких ему была и подавно чужда. В одном из описаний Гатчинского дворца (в 1910-е годы его занимали великие князья) рассказывается, что все его внутреннее замечательное убранство было практически уничтожено: ампирные гарнитуры свалены в чуланы, ореховая мебель закрашена белой краской (под «модерн»), а на стенах жилых комнат висели картинки, вырезанные из «Огонька»! Возможно, это крайний случай. Но это та «достоевская» крайность, что слишком ясно дает знать о типическом. В годы последнего царствования культура перестала быть заинтересованной во власти, оказалась свободной от нее, свободной от сотрудничества с ней. Ее неуправляемый взлет чреват был страшным понижением авторитета власти, до Николая II в России традиционно высокого. Культура «серебряного века», признавая демократизацию имманентно (и воспользовавшись ею в полном объеме), трансцендентно против «нового порядка» сразу же и взбунтовалась, начала создавать еще более замкнутую, чем в недавние времена, систему духовных ценностей искусства — искусства, хотя и не желающего уходить от демократии, так зато устраняющегося в ее рассеянном свете от жизни в целом, от простоты и теплоты органического бытия. Возникает новое — и мучительное — элитарное сознание, попытка культурного творчества, отбрасывающего установления реальной жизни с ее реальным иерархическим строем ради ценностей неосязаемых, зато «реальнейших». Культура «серебряного века» антиномична по природе: борясь за свою свободу и всячески поддерживая свободы гражданские, культура эта также борется за свой эзотеризм, а тем самым за возможность быть репрессивной по отношению к профанному окружению. Она и приобретает это репрессивное (в духовном, разумеется, плане) элитарное качество, следствие ее изначальной революционности. Что и заставляет ее вновь оказаться в оппозиции к внешнему миру, как только сам этот мир становится репрессивным, то есть восстанавливает (в России — с приходом к власти большевиков) иерархическую, подавляющую свободу структуру общества. Подчиниться ей или ее принять — значило погибнуть. Такие люди, как Блок, любили гибель «искони», потому что мыслили себя последними в ряду . Слишком поздно они увидели: большевики считают последними не себя, а других. Очень важно уловить достаточно обособленный, сепаратный характер существования культуры, последним поэтом которой мыслил себя в эмиграции Георгий Иванов. Повторю: являясь детищем общемирового процесса демократизации и признавая в социальном плане естественную необходимость и неизбежность этого процесса, в духовном отношении культура «серебряного века» противилась ему. «Несмотря на демократические и социалистические устремления в политике, — писал Федор Степун, — культура жила своей интимной аристократической жизнью…» Теоретически и символизм, и акмеизм, и футуризм создавали новую, захваченную бытием модель жизни—культуры, чаяли, по словам Вячеслава Иванова, «связи свободного соподчинения» во всех родах искусств, воплощения мифа как осуществленного «Fiat» — «Да будет!..». Трагический парадокс этой культуры в том, что она же свидетельствовала о погружении века во тьму. Все нездешние порывания и стремления притуплялись, по выражению Александра Блока, «болезнью века, начинающимся fin de siecle». Прямее говоря — чувством и приятием гибели. Самонадеянное «Да будет!..» вывело не к свету, а к закату, к возмездию: «…мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек — и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка». Эти слова Блок обращал и к себе. Неоспоримая доблесть Георгия Иванова состоит в том, что он эту правду признал сполна, а признав, не отказался от «дрянной» личины, сумел извлечь из «тлеющей душонки» череду надмирных гармонических созвучий. Подобные переживания неординарны и на самом деле эзотеричны. Но как раз благодаря своей эзотеричности культура «серебряною века» уцелела до наших дней и на наших глазах, понятая как единое метафизическое целое, приобрела все черты того самого, берущего дыхание у мировой культуры и открытого проблемам современности большого стиля , по которому тосковала. Ни символизм, ни акмеизм, ни футуризм, взятые порознь, на такую высоту претендовать не могут. В мировой поэзии «серебряный век» имеет аналогию, конечно, не с мифическими «золотым» и «серебряным» веками, но с Римом времен Тацита, Сенеки, Марциала — с его «серебряной латынью». Это необязательное сравнение важно в том смысле, что весь русский «серебряный век» жил любовью к далековатым ассоциациям, основной эстетической мерой избрал категорию «соответствий», был насквозь цитатен. Он искал путей к априорным, от века данным истинам. И в то же время навряд ли сыщутся ценности, не подвергнутые «серебряным веком» сомнению, им не осмеянные. Сравнение с пушкинским «золотым веком» нашей культуры корректно лишь в том смысле, что «серебряный век» вновь вывел на авансцену поэзию, воскресил романтический дух, утраченный позитивистской, утилитарной идеологией второй половины XIX века. В остальном же типологическое сближение пушкинской эпохи с временем эсхатологического модернизма начала XX века сомнительно, также как наименование «серебряный век»[2] не адекватно самому явлению. Напрашивающимся сравнением с «золотым веком» оно подчеркивает вторичность явления, в то время как прямых аналогов в русской культуре не имеет. Из чего не следует, что корни его лежат вне России. Коллективное бессознательное этой культуры как раз сугубо русское, до чрезвычайности отзывчивое, готовое ассимилировать в себе (равно как и «бросить с парохода современности») любое чужое слово. Но в первую очередь это культура, выработавшая свой язык для хитросплетений своей , ни с чьей другой не сравнимой драмы. К описанию ее коллизий лучшие слова нашел Борис Пастернак:3
На мистические откровения людям «серебряного века», по круговому молчаливому согласию, не возбранялось ссылаться как на данные реального опыта. Вот и Георгию Иванову тайна поэзии, ее очарование открылись в сомнамбулическом видении: петербургской ночью в спальной кадетского корпуса неизъяснимой красоты голос прочитал для него единственного, для его внутреннего слуха «Выхожу один я на дорогу…». С тех пор его лирика находилась под знаком этого стихотворения. Несколько умозрительно мистическое чувство материализовалось у Георгия Иванова в первых же стихотворных опытах, в лирике с сюжетами об иноческом послушании и причастности тайнам «небесной горницы». Ненавязчиво Георгий Иванов причислял себя к тому «уходящему навсегда» типу поэтов, с которыми все еще творятся чудеса. Стихи живут прежде всего отсветом «нездешнего события». Сам поэт называет это дополнительное измерение «действительным чудом поэтической „вспышки"». Поэтому главное для него в искусстве не что и не как . Главное — «frisson inconnu»[4] — нечто «схожее с майской грозой». Рефлексия, заданная всем новым искусством, символизмом прежде всего. «Из жизни медленной и вялой / Я сделал трепет без конца», — утверждал Брюсов («Золото», 1899). При такой постановке вопроса как проваливается в что, уничтожая собственную формальность и открывая путь трепещущей внутренней, более содержательной, чем внешняя, гармонии. О ее превосходстве было известно еще древним. Необходимый для свободного развития отроческий искус сказать «последнее слово» в области прекрасного, искус спонтанного новаторства Георгием Ивановым овладел рано, но избавился он от самовитых иллюзий и слов на удивление безболезненно. Название первого сборника стихов Георгия Иванова «Отплытье на о. Цитеру» прямо отсылает в прошлое, к началу XVIII века, к переложенной Василием Тредиаковским «забавным слогом» отечественного рококо «Езде во Остров Любви», эротической аллегории Поля Тальмана. Лишившись в кадетском корпусе отпуска из-за обнаруженного у него и конфискованного романа Михаила Арцыбашева «Санин», Георгий Иванов пишет 11 октября 1910 года Михаилу Кузмину: «Не можете ли Вы мне посоветовать, где можно достать (в каком издании ) стихи Тредиаковского?» Не будем и преувеличивать: Тредиаковский остается в литературном подтексте книги, своим заглавием прежде всего обязанной шедевру Антуана Ватто. И в этом смысле можно говорить о «новом рококо» Георгия Иванова, «в духе „Галантных празднеств" Верлена», как определил его Е. Г. Эткинд. Рококо, имитирующем не столько Верлена (самого вдохновлявшегося в названном цикле 1869 года живописью Ватто), сколько манеру первого «мастера галантных празднеств». Не имея в кадетском корпусе особенных успехов в языках (все же французский шел лучше немецкого), Верлену юный поэт в ту пору явно предпочитал Северянина, о чем говорит подзаголовок сборника — «Поэзы». Жанр скорее «галантерейный», чем «галантный». О самостоятельности содержания стихов «Отплытья на о. Цитеру» говорить тоже не приходится. Лучшее, что в них есть, так это, по словам Вадима Крейда, «наивно-простодушный вкус, напоминающий некоторых художников „Мира искусства", например Борисова-Мусатова…». В духе Борисова-Мусатова декоративно поданный пленэру Георгия Иванова найти можно — в первом же стихотворении сборника. Но с той же долей вероятности рассмотришь в нем и стилизацию в манере Константина Сомова. Важнее тут общая зависимость юного поэта от новых, захвативших Европу и Россию начала XX века художественных течений, от ар нуво — своего рода республиканского рококо, выступившего против чопорного, лишенного духа живой игры «серьезного» искусства, как это было с самим рококо в начале XVIII века, с его экзотикой, каковой в новую эпоху отчасти стало народное творчество. Георгий Иванов не теоретизировал, он вбирал то, что носилось в воздухе. В том числе и из духовных веяний, благоприобретенных ко времени его поэтического дебюта отечественным модернизмом. Сорок стихотворений первого сборника Георгия Иванова поразительным образом созвучны существенно значимым коллизиям новой культуры. Основной содержательный сюжет «Отплытья на о. Цитеру» сводится к контаминации двух доминирующих мотивов: встреча на «острове Цитеры» «зари пасхальной». С исторической точки зрения нонсенс — Венеру с Христом не повенчаешь. Но ретроспекции Георгия Иванова и не стремятся к историзму, они отражают внешнюю сторону современных ему модернистских чаяний, тех же, например, старших по отношению к нему символистов, среди пантеона греческих богов не оставлявших надежд на обретение обновленного христианского сознания. Тогдашняя критика отозвалась на сборник адекватно его достоинствам: «Небольшой мир, раскрываемый в этой книге, — писал Михаил Лозинский, — только спутник старшей планеты — поэзии Кузмина. <…> Умение по-новому сопоставить и оживить уже привычные образы, способность к скульптурно-красочной передаче зрительных восприятий, все эти качества — верное оружие, на которое можно положиться. Хочется верить, что Георгий Иванов не посвятит его пышной забаве турниров, а найдет в себе решимость поднять его для завоеваний». В «Отплытьи на о. Цитеру» Георгий Иванов страшится обнаружить свою детскость, неопытность, стремится писать стихи как взрослый, потихоньку списывая с чужих полотен. Все-таки в 1911 году он избыточно юн. И все его «шкуры тигровые» вперемежку с «дозорными скелетами», качающимися на мачтах, никак не в состоянии скрыть этого от читателя — при всем прилежном «мастерстве» автора. Поразительно, что даже по этим «стекляшкам», как отозвался о своих ранних стихах сам автор, Гумилев распознал у него «безусловный вкус». Так же, впрочем, как и «какую-то грациозную «глуповатость» в той мере, в какой ее требовал Пушкин». Определение было бы более точным без упоминания имени Пушкина, но, видимо, трудно иначе написать о «глуповатости» юноши-поэта, не оскорбив пробудившееся дарование. Особенно сегодня забавно представить автора «Распада атома» в образе мечтательного пастушка, проводящего жизнь в буколических удовольствиях:4.
«Отплытье на о. Цитеру», схожее с отплытием-открытием бодлеровского «отрока, в ночи глядящего эстампы», для которого «за каждым валом — даль, за каждой далью — вал»[7], составило сюжет поэтической жизни Георгия Иванова. Название первого сборника, столь дорогое поэту, что он повторил его, издавая в эмиграции избранное (1937), помимо «Плаванья», ужасным образом отсылает еще к одному стихотворению из «Цветов зла». Его заглавие аутентично ивановскому — «Поездка на Цитеру» («Un voyage a Cythere») — и не могло не быть ему известно в тридцатые годы. В стихотворении Бодлера описывается страшная метаморфоза, раскрывается близкая Георгию Иванову непримиримая антиномичность «соответствий» культуры и жизни. У Бодлера приближающийся к острову на корабле герой видит издали очертания статуи Венеры. Ибо что же он еще может увидеть на ее острове? Но – «чудо» — пейзаж с богиней на глазах превращается в пейзаж с виселицей и трупом, терзаемым птицами… Созвучие бодлеровскому сюжету внутренней темы позднего Георгия Иванова, темы развоплощения, «попиранья заветных святынь», особенно подтверждается финалом «Поездки на Цитеру» (пер. И. Лихачева):5
Нельзя, конечно, оспаривать: в петербургские годы ближайшие поэту люди – из круга Гумилева. Ради них с эгофутуристами Георгий Иванов расстался в одну минуту. И сам исчислял настоящее начало литературной жизни с даты на диво конкретной – 13 января 1912 года, день знакомства с Гумилевым на вечере в «Бродячей собаке», посвященном 25-летию творческой деятельности Бальмонта: «Там должен был быть в сборе весь „Цех поэтов", и я, только что в „Цех" выбранный, явился туда, робея и волнуясь, как новобранец в свою часть. Конечно, я пришел слишком рано… Понемногу собирались другие — Зенкевич, Мандельштам, Владимир Нарбут. Пришел Сергей Городецкий с деревянной лирой подмышкой – фетишем „Цеха". Уже началась программа, когда кто-то сказал: «А, вот и Николай Степанович…» Гумилев стоял у кассы <…> платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно пересчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама. Ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания. Гумилев шел не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. <…> Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов, и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. <…> Только спустя много лет близости и тесной дружбы я окончательно перестал теряться в присутствии Гумилева. Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства. Он действительно был некрасив и экстравагантной (потом он ее бросил) манерой одеваться — некрасивость свою еще подчеркивал. Но руки у него были прекрасные, и улыбка, редкая по очарованию, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности». По другому варианту воспоминаний, все с улыбки и началось, даже не с улыбки, а с откровенного смеха: Гумилев, увидев в тот день Георгия Иванова впервые, расхохотался: «Я знал, что Вы молоды, но все же не думал, что до того!» Вскоре последовали и другие встречи, а затем и другие наиболее значимые для него в ту пору публикации — в «Аполлоне» и «Гиперборее» Михаила Лозинского. Безукоризненный вкус, сдержанность и первоклассная ирония в любых ситуациях — вот тогдашний эталон для Георгия Иванова, явленный в лице Лозинского, не забывающего о символистских знаках издателя акмеистов. Ну а когда юному поэту нашлось место в «Аполлоне» С. К. Маковского, это был предел литературных мечтаний. Как позже вспоминалось, в ту аполлоновскую пору он на все смотрел «„с высоты" своего, казавшегося мне тогда наивысшим в мире, звания постоянного сотрудника „Аполлона", заместителя Гумилева…» Но в том же «Аполлоне» и писал: «…не нужны истинным поэтам все школы и „измы", их правила и поэтические „обязательные постановления"». Существует только одна предопределенность — «провидение вкуса». В начале 1914 года «Гиперборей» издает сборник Георгия Иванова «Горница». В это же время прекращается деятельность «Цеха» и поэт пускается в свободное литературное плавание, то появляясь в «Обществе поэтов», так называемой «Физе», В Г. Лисенкова — Н. В. Недоброво, то заглядывая в кружок «Трирема», в котором бывшие члены «Цеха» неожиданно соединились с бывшими эгофутуристами… Видят его и на «Вечерах Случевского», и в салоне Чудовских… В «Горницу» включена часть книги «Отплытье на о. Цитеру», но главное, конечно, новые стихи. Среди них Вадим Крейд выделил одно, названное им «ч е т в е р т ы м манифестом акмеизма». (Два первых — манифесты Гумилева и Городецкого третий — статья Мандельштама «Утро акмеизма».) Процитируй ем его, чтобы дать отчетливое представление о ранней лирике поэта:Неисчислимое количество подобных гравюр до сих пор украшает английские пабы. Сравнивая стихи Георгия Иванова с живописными образцами, видишь, что оперение из цитат в них — органическое убранство. Хотя сегодня это вряд ли толком осуществимо, можно искать — и найти — аналога ранним стихам Георгия Иванова и в более затейливых вещах, чем известные образцы живописи. «Я, — писал поэт, — в России до революции читал часами каталоги и справочники всяких редкостей: картины, книги, фарфор, ковры… Был большой любитель всего этого». Напомним, кстати, что именно фарфор был любимым детищем искусства рококо. Лишь через многие годы изобразительные сюжеты перестают у поэта довлеть себе. Изящный эпизод со временем становится небрежным фрагментом, лишается окантовки в духе той или иной эпохи. Рамки полетели. Обнаружимая наконец за стихами поэта личность равно махнула рукой и на любезный сердцу фарфор, и на страну «орхестров и фимел» (мечту символистов), и на «упроченную землю» акмеистов.
6
В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби. Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…» На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то». Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного». Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных» Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» — с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся — «буря» и «взрыв». Отзыв Блока — самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен — в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» — это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая. Вкус — в случае Георгия Иванова — синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ». «Вкус» — это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с которой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии». Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной — по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости — живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины. Здесь и кроется тайна ивановского вкуса, того уникального достоинства в сфере эстетики, что поэт ценил в себе безоговорочно. Ведь вкус, он всегда направлен на чужое, является его Производным, сколько бы мы ни пеклись о «своем вкусе». Вкус — это самое дорогое из того, что есть у художника чужого . Настолько дорогое, что переживается им как единственное свое . Только гении находят в себе силы и потребность вкусами пренебрегать, тут же сами их формируя и скоро начиная травить тех, кто им не следует. Георгий Иванов — единственный поэт, обретший самостоятельность, не побрезговав вкусом — и вкусами — современников. Мы уже назвали его гением без свойств . В стихотворной практике вкус продиктовал молодому Георгию Иванову ориентацию на устойчивые, отобранные временем образцы прекрасного — на всяческие античные урны, вазы и пасторали, не говоря уж о классицистических закатах Клода Лоррена (категория «вкуса» — порождение эстетики классицизма). Для культуры «серебряного века», сплошь пронизанной романтическими токами, это показалось новостью: подобный стиль мыслился уделом расслабленных дилетантов и вроде бы не раз высмеивался самим Георгием Ивановым. Но не чувства, а формы прельщали юного поэта, их он и копировал. Тайна заключается в том, что в молодые годы как художник он бескорыстно хотел быть кем-то другим, не самим собой. Безрассудство очевидное: внутри культуры «серебряного века» Георгия Иванова стали определять в подражатели Кузмина или Гумилева, в неважного последователя акмеистов. В лучшем случае ему отводилась роль «русского Готье». «Только сложившиеся художественные формы говорят его воображению», — заключал К. В. Мочульский. А о строчках из стихотворений «Цвета луны и вянущей малины — / Хвои, закат и тление — твои…» и «Когда светла осенняя тревога…» современный исследователь Роман Дубровкин отзывается даже так: «Не вызывает сомнения, что „закат и тление" здесь, как, впрочем, и другой закат Г. Иванова, который „одеждами играя, на лебедях промчался и погас", — галльского происхождения». Так сказать, ни дня без чужой строчки. Все годилось и сгодилось. И классицизм, и рококо, и романтизм… Романтика в Георгии Иванове выдавал преимущественно пассеистический тон его ранней лирики, склонность к «мировой скорби». То есть к ее русскому варианту — «мировой скуке», молодым поэтом роскошно эстетизированной:7
В противовес декадансу на закате империи явился затеянный еще при Александре III «style russe», имитация «большого стиля». Как расхожую монету его пустили в оборот мировой войны, но прока от него русская культура не дождалась. К лубочной народности в годы брани и витийств тянуло многих, в том числе и молодого Георгия Иванова, вкусившего «славки» и гонораров на страницах суворинского журнала «Лукоморье». Этот соблазн запечатлен в его сборнике «Памятник Славы» (1915), о котором он впоследствии предпочитал не распространяться, да и в момент выхода оценивал достоинства книги, как теперь бы сказали, амбивалентно. Конечно, о ее выпуске он и сам позаботился, и оформлена она стильно… Однако дарилась людям, автором ценимым, с такой, к примеру, надписью: «Чудесному поэту Анне Ахматовой, не без конфуза — Георгий Иванов. Пг. 1915. Май». Еще бы! «Словчив», по простодушно точному выражению Ирины Одоевцевой, и избежав фронта, он, на манер Тютчева, настраивал публику на завоевания, издавна нам лакомые:С декадентским произволом связана стилизация всей жизни художника, тем более впечатляющая у человека с такой генеалогией, как у Георгия Иванова. То, что может показаться биографическим элементом в его текстах, всегда носит несколько романический характер. Чем необременительнее была его связь с царем и отечеством, тем радужнее и лиричнее «любовь к отеческим гробам» (элегантный способ пребывать на земле патриотом, ничего вокруг не благословляя). И тем трепетнее он жаждал открыть в себе то «шестое чувство», что запечатлевается, по Николаю Гумилеву, в «бессмертных стихах», наперекор удостоверенному наблюдателем-реалистом «шестому чувству» приневских существователей. Этот Георгий Иванов весьма отличен от «лукоморского» Иванова. Последний, теперь мало кому известный, Иванов от острого критического взгляда не ускользнул тоже. Его саркастически процитировал в «Даре» Набоков, а современный поэт Манук Жажоян о его стихах, «ради справедливости» переча самому Блоку, говорит: они «обделены и умом, и талантом, и вкусом».
8
«От легкой жизни мы сошли с ума», — написал Мандельштам в стихах, увенчанных жутковато сочувственным образом Георгия Иванова:9.
В специальную — и доминирующую — категорию культуры всего «серебряного века», а не одного символизма, следовало бы выделить понятие о «соответствии». «Соответствие» — благостный обликантиномии, антиномия навыворот, имитация связи между бывшим и не бывшим, между «реальным» и «реальнейшим», динамичная фигура коренного дуализма культуры, указующая на невозможность его преодоления и на культурообразующее плодотворное усилие в этом направлении. На что ни глянешь вокруг, увидишь одно «временное», сам наш мир таков, и о «кусочке вечности» представление дает один, восходящий в новой европейской поэзии к Гете, язык «соответствий»: «все преходящее есть только подобие».«Не красота, только мука идеала» лежит в основании эстетики Анненского. Красота обнаруживает себя в «красоте утрат» все, что остается поэту, это «Искать следов Ее сандалий / Между заносами пустынь». Поэт — существо страдательное, он жив «мукой идеала». Собственно, это и есть итоговая антиномия культуры «серебряного века»: обнаружить себя, поэзию и правду на пути обратном — от «реальнейшего» к «реальному». «Пусть светит месяц — ночь темна», — открывает Блок собрание своих стихотворений. О «вечном свете», договорит потом Георгий Иванов, скорее всего можно догадаться по «скорости тьмы». О пламени зари — по собственной тени. Вдобавок — на закате. «Серебряный век» согласен с Платоном: чувственное восприятие не есть знание. Тем лучше для поэзии: в мире неизменных понятий ей делать нечего. Но и удовлетворяться одним лишь уровнем чувственного восприятия мира тоже было не резон: культурный потенциал провозвестников и создателей «серебряного века» влек их к постижению сверхчувственных объектов, то есть идей — в платоновском понимании слова. Изюминкой этой новой для России культуры явилось то соблазнительное положение Платона, по которому изначальным побудителем человеческого восхождения к идее является эрос. Смысл названия одного из стихотворных сборников Вячеслава Иванова «Эрос» (1907) этому понятию вполне адекватен. «Академия стиха» Вячеслава Иванова, в которой проходили курс будущие акмеисты, мыслилась своего рода аналогом платоновской Академии во Флоренции, ставшей эмблемой Возрождения. С платоновским образом пещеры связан — через Кузмина и Блока — второй сборник Георгия Иванова «Горница». Кажется достоверным высказанное Вадимом Крейдом предположение, что название — реминисценция из Кузмина: «Светлая горница — моя пещера». Реминисценция, самим Кузминым не опознанная. Рецензию на ивановский сборник он заключил словами: «Почему-то книга называется «Горница»». Конечно, такие заглавия, как «Горница» или «Вереск», — более чем философской традиции, — дань литературному этикету: акмеистическое тавро, демонстрация эстетической установки на предметность поэзии, а также сигнал к благородному опрощению и русификации стиля. Но еще существеннее, что в первом же, открывающем «Горницу» стихотворении «В небе над дымными долами…» заглавие доосмысляется, получает духовную нагрузку. Георгий Иванов точно улавливает веяние литературной эпохи в целом. Сюжет «Горницы» завязывается на православной мистике, через посредническое влияние Кузмина ведет к полуфольклорному-полумистическому образу Светлой Горницы:
В русских духовных стихах эпитеты «святой» и «светлый» взаимозаменяемы. Параллельное использование определений «святая» и «светлая» у Георгия Иванова тоже синонимично. Сравнение неба со «светлой горницей» подготовлено явлением таинственной благословительницы. «Святая затворница» из метафоры ночного светила превращается в рожденный ночной фантазией образ сердечных мечтаний о «белом, неведомом ските». «Тусклое золото месяца», уныло кропившее ночь в предшествующей строфе стихотворения, преображается в «какой-то божественный свет», тот, что брезжил над «серебряным веком». Молодой поэт и в данном случае следует лирическому канону эпохи — более сильному, чем установки литературного цеха. Разумеется, нет необходимости представлять Георгия Иванова православным мистиком. Скептический склад ума, с сомнением воспринимающего любые «вечные ценности», и в этом сюжете наводит поэта на слегка лукавую мысль последней строчки: «Долго ль его перейти!» На небеса попасть, если предаться мечтам, оказывается замечательно легким делом. Тот, кто пользуется системой «соответствий», проторяет себе дорогу в рай. Но важно и другое: тяга Георгия Иванова к «божественному свету» близка духу самых чистых из персонажей «серебряного века». Вопрос всей лирики Георгия Иванова — о степени ее соответствия христианской максиме «Свет во тьме светит». Ею вызван идеальный и глубинный порыв его поэзии, ее интертекстуальный сюжет, модифицированный отсутствием уверенности, что «тьма не объяла его». О чем можно судить и по финальному аккорду стихотворения «Облако свернулось клубком…»:
10
Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок). Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв. Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом — «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому. Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону. Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха. Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:
Глава II
НА ЭМИГРАНТСКОМ БАЛУ
(1922-1938)
1
Неудивительно, что в диаспоре лирика Георгия Иванова приобрела отчетливо апофатический характер. Конечно, апофатические умонастроения чреваты соскальзыванием в лоно традиционного русского нигилизма, в сильной степени различимого в ивановской художественной рефлексии. Но и весь русский нигилизм едва ли не является оборотной, темной стороной православного апофатизма. Апофатический дух «серебряного века» утверждал возможность безмерной свободы в интерпретации всего сущего на земле, в то же время не лишая художника надежды на несказанное величие его неосознанных импульсов и интенций, надежды на связь между трансцендентным и имманентным. Характерно, что как раз в завершающие «серебряный век» годы С. Н. Булгаков публикует в периодике, а потом и отдельным изданием (1917) книгу «Свет невечерний», в основном посвященную теме «божественного Ничто», то есть «отрицательному богословию», апофатике. Умозрение символистов замешано на ней с самого начала: «…описать нам Его невозможно, / Трижды темная Тайна, хоть Он — ослепительный Свет. / Лишь скажи утвержденье, — оно уж, наверное, ложно, / Все реченья о Нем начинаются с возгласа „нет"». Так говорят мудрецы у Константина Бальмонта. Ивановское «Сквозь пальцы видеть современность, / О самом главном — промолчать» — более чем в духе эпохи. Реминисценция, если не прямая цитата, восходящая к Владимиру Соловьеву, одному из решающих авторитетов всей культурной среды «серебряного века». Например, Федор Степун писал о «печальноликом» русском философе, «всю жизнь таинственно промолчавшем о самом главном». Напечатанная в парижских «Современных записках» (1936, кн. LXII), статья Степуна не могла не просматриваться Георгием Ивановым. Также и другая знаменитая ивановская строчка — «Творю из пустоты ненужные шедевры…» — есть любезный сердцу поэта парафраз из Льва Шестова, из его статьи о Чехове «Творчество из ничего». Мотив между прочим, еще и ходасевичевский: «И я творю из ничего…» Во всем этом присутствует несомненная доля русского нигилизма. В данном случае имеющего глубокую апофатическую подоплеку. Потому что в «пустоте» есть для поэта и некоторый источник. Даже первоисточник, без которого поэзия не осуществляется. На нигилизме, по замечанию И. П. Смирнова, замешано и первое открытое юному поэту de visu учение Георгия Чулкова, автора книги «О мистическом анархизме» (1906). Возможно, что и кадетский корпус с его дисциплиной Георгий Иванов бросил не без влияния текстов, прославлявших «путь к желанному безвластью». В корпусе затруднительно было освободиться от «всех обязательных норм вообще — моральных и религиозных», как предлагал Г. И. Чулков. И все же не вызывает удивления, что «мистический анархист» Георгий Чулков с годами эволюционировал в сторону вполне ортодоксального православия, а поэт отчаяния Георгий Иванов написал о «вечном свете». Между русским нигилизмом и русской апофатикой нет существенного зазора. Перефразируя перефразированного И. П. Смирновым Достоевского, Георгия Иванова можно назвать «нигилистом в высшем смысле».[16] Но вернемся к своим акмеистам. Не акмеистические манифесты, а доклад Блока «О современном состоянии русского символизма», напечатанный в восьмом номере «Аполлона» за 1910 год, был для Георгия Иванова литературным откровением. Символизм «я чту и люблю», подводил он итоги в письме к Роману Гулю в конце февраля 1956 года. Это существенно: сердце верного ученика и сотрудника Гумилева изначально было предано не ему, мэтру, а его антиподу, которому юный стихослагатель и представлен был, как помним, раньше… То же самое утверждая о Блоке в поздние годы и Адамович: «…А мы с акмеизмом и цехом в багаже, мы все-таки чувствовали, что не Гумилев наш учитель и вожатый, а он». Ситуация, выражающая дух эпохи: носителям этого духа измены казались содержательнее преданности, а состояние дружбы-вражды почиталось нормой. По позднему выражению Георгия Иванова: «Все мы герои и все мы изменники…» Не хочу сказать, что Георгий Иванов предал Гумилева или был ему плохим другом. Замечательно тут другое: установка на разрыв, мировоззренческая дихотомия стали в 1910-е годы солью культуры. Этой солью насыщались и частные отношения. Теоретическую платформу, как всегда — и как всегда, раньше других, — подвел в 1904 году Вячеслав Иванов: «Любить ближнего, как себя, и ненавидеть его, как себя, — одно и то же…» Ведь ненависть не есть «сущее». Различающим «сущее» и «мэон» ненависть — так, детский лепет. Вот, например, Сергею Судейкину, живописцу, расписавшему «Бродячую собаку», случилось верифицировать свои чувства:Высота поэзии казалась Георгию Иванову в ту пору «чудесной» для любых времен. Осипу Мандельштаму, назвавшему, вслед за Блоком, эту высоту «страшной», он внять не захотел принципиально. То есть слово «страшный» окрашено было для него романтическим ореолом, говорило не о «страхе», а о жизненном «подвиге» во имя поэзии. Едва ли не последние слова, написанные им на родине — в сентябре 1922 года, — в качестве вступительной заметки к «Письмам о русской поэзии» Николая Гумилева, были о Поэзии как «о подвиге, высшем из дел, доступныхчеловеку». И что бы там потом ни говорили вслед уехавшему поэту его былые литературные знакомцы, и стихи и статьи расстрелянного поэта собрал и издал именно Георгий Иванов, а не они. На «страшную высоту» «высшее дело» вознесло Георгия Иванова уже в эмиграции. В краях, где все, в том числе все свое, было «не то». «…Читателей у нас нет, Родины нет, влиять мы ни на что не можем», — писал поэт. Лишь оставленный 26 сентября 1922 года за кормой парохода Петрополь годами насылал из тумана живительные тютчевско-мандельштамовские образы: «…в то же время самый простодушный из нас „блажен", „заживо пьет бессмертие" и не только вправе, — обязан глядеть на мир со „страшной высоты", как дух на смертных; <…> ключи страдания и величия России даны эмигрантской литературе…» Не правда ли, удивительно это услышать от человека, пять революционных лет прожившего в Петрограде неважным советским обывателем? Но были, были в ивановской гипнотической заторможенности и прямое достоинство, и честь: ничего вокруг не замечать, не приноравливать перо на службу властям, не тратить на них ни вдохновения, ни злости. Да, это позиция поэта , а не психопатический аутизм. Келейная привычка отвыкания от жизни научила поэта хладнокровно держаться на дистанции от жизни советской. Право, это великолепно:
1920 год… К счастью-несчастью, стихи Георгия Иванова выражали историческое время в заведомо поэтическом, отраженном свете. В них, как в фокусе, сошлись психологически очень существенные линии русского культурного сознания, и в них же очень мало сколько-нибудь достоверной, конкретной информации, живительных для исторического взгляда на эпоху подробностей. Да и какие тут могут быть подробности, кроме сомнительных подробностей конца? До судной поры не пуская в стихи, видел Георгий Иванов этот безысходный распад «державного атома» не хуже иных политиков. И, когда представилась тому свободная возможность, рассказал о нем в гипертрофированных, но достоверных подробностях. Писавшиеся в начале 1930-х годов очерки из истории царствования Николая II он завершает куда как выразительной сценой, эпилогом, мгновенно переносящим действие с палубы императорской яхты «Полярная звезда» в ее трюм. В предшествующем эпилогу абзаце рассказывается о «приятном и успокоительном» путешествии на этой яхте вдоль берегов Финского залива императорской четы в сопровождении «честолюбивой Ани»: «…Цель скрыта в тумане. Она станет ясной позже… спустя тринадцать лет». И вот канули эти тринадцать серебряных лет — и для поэзии и для «честолюбивой Ани»: «Схваченная во время бегства в Финляндию, измученная, растерзанная Вырубова, лежа в кишащем вшами трюме, всю ночь слышит споры пьяных матросов — кому и как прикончить „царскую наперсницу" и придется ли рубить труп пополам, чтобы протиснуть в люк. По дикой насмешке судьбы — это трюм той самой „Полярной звезды", где началась ее близость с царицей. Понимает ли Вырубова хоть теперь, к какой страшной цели она стремилась, увлекая за собой царицу, царя и Россию?» Очерки Георгия Иванова при его жизни в книгу собраны не были, вроде бы и не завершены… Но благодаря неожиданному финалу в них проявился смысловой рифмой заданный внутренний сюжет: так наспех, грязно, кроваво оборвалась сама русская история, ее умопомрачительный Петербургский период. В стихах об этом скажется еще короче:
Известна фраза Георгия Иванова, сказанная в кронштадтские дни: «Я с радостью отдал бы все свои стихи, только бы они победили» И это не была интимная обмолвка, продиктованная разыгравшимся воображением. Вот что он сам пишет через тридцать лет — о собственной причастности (под началом Гумилева) к петроградской «Боевой организации» 1921 года: «Я был и участником злощастного — и дурацкого — Таганцевского заговора — из-за которого он погиб. Если меня не арестовали, то только потому, что я был в „десятке" Гумилева, а он — в отличие от большинства других, в частности самого Таганцева, — не назвал ни одного имени». Между тем и арестован Георгий Иванов тоже был — как раз после Кронштадтского мятежа. До сих пор не совсем ясны причины этого ареста. Сам поэт выдвигал версию бытовую: за посещение «нелегальной» столовой! Захватив власть, большевики пресекали любое частное предпринимательство, и поэт за одно лишь пользование рыночными услугами отправился на Шпалерную. Понадобились усилия Александра Блока и других известных деятелей культуры, чтобы освободить его (вместе с несколькими другими писателями) из ЧК. Непосредственный участник и свидетель событий Н. М. Волковыский так рассказывает об этой истории: «Блок в кабинете крупного петербургского чекиста Озолина. Александр Александрович — один из трех делегатов от литературных организаций. Хлопочет об освобождении целой группы писателей, арестованных Чекой и сидящих в тюрьмах. <…> Время было тревожное и опасное — только что было сломлено кронштадтское восстание <…>. Озолин проявил особый интерес к личности и поэтическому творчеству Георгия Иванова. Он сообщил как-то вскользь, что „следит за поэзией, интересуется ею, но Георгия Иванова не читал". Тут же оказывается, что имя поэта ему очень даже хорошо известно — и по „Аполлону", и по выступлениям в Доме искусств…» И дальше идет весьма впечатляющая сцена, едва ли не наталкивающая на сравнение с известным разговором Пастернака со Сталиным о Мандельштаме. Блок «порой ничего не отвечал, если вопрос не был непосредственно к нему… смотрел себе под ноги на ковер. И лишь на вопрос Озолина: – Скажите, Александр Александрович, Георгий Иванов — талантливый человек? — ответил с едва дрожащей на губах улыбкой: – Талантливый? Мы с ним разных направлений: я — символист, он — акмеист. Это мне чужое. Но должен признать, что он – человек даровитый». Никто, кажется, из людей «серебряного века» не мог тогда постичь или не хотел себе в этом признаться: все они для большевиков были на одно лицо, одним миром мазаны. Все скопом заносились в списки — с проставленными галочками: этого в пропагандистских целях использовать стоит, прочие вовсе ни к чему. Те, что под галочкой, сами и теоретизировали — на злобу умного дня. Приведу один характерный пример, связанный с попыткой создания в 1922 году литературной газеты «Ирида». В данном контексте он уместен по причине частого упоминания в программной статье этого издания имени Георгия Иванова. Заголовок ее тоже характерен: «Литературные клише». Подписана статья инициалами Б. и О. Имена тут как раз и не важны. Важна развиваемая в статье концепция: «Модернисты очень твердо, ничуть не хуже шестидесятников знали, что надо делать уважающему себя человеку: надо прежде всего любить красивые предметы. <…> Всякая идея имеет своих мучеников. Были мученики от нигилизма, появились мученики и от эстетизма. Мученик от эстетизма должен был, по крайней мере литературно, окружить себя урнами, ландшафтами, камеями, сердоликами, кисетами, севрскими чашками, бабушкиными часами, сафьяновыми тетрадями, кушетками, разбитыми статуями и в этом антураже слушать музыку Гретри, исполняемую на клавесинах и виолах, или же читать „Опасные связи" и „Тысячу и одну ночь" во французском переводе Мардюса. <…> Икона тем отличается от живого лица, что она всегда недвижна и неизменна, и нельзя ставить в упрек ходячей иконе от эстетизма, что она повторяет самое себя до бесконечности. <…> Какой-нибудь Георгий Иванов как однажды загримировался 18-ти летнего мальчика, слушающего рожки и созерцающего закаты и собачьи мавзолеи, так и должен оставаться им до конца дней своих, и как жестоки и несправедливы те, которые упрекают его, зачем он не растет, не развивается, как будто может расти тот, в ком все живое уже вытравлено. Единственное, что он мог бы сделать, — это переменить маску. Антиквары ликовали, торговля их шла бойко, но слабые гибли. Все поэты вдруг стали на одно лицо — и стало очень легко писать стихи да и романы. <…> Средний читатель, жаждущий усадеб, адмиралтейских игл и царскосельских парков, <…> нашел в стихах Ахматовой хорошее руководство, чем ему нужно любоваться и как ему надо чувствовать. <…> Они все смотрят на мир одними глазами. – „Синий ворот у смуглой шеи", — сказал когда-то Кузмин. – „И шеи над рубашкой синей неизъяснимый поворот", – вторит за ним Георгий Иванов. – „Я не знала, как хрупко горло под синим воротником", – подхватывает Ахматова. <..:> Если перемешать их стихи, то не разобрать, где кончается Георгий Иванов и где начинается Ахматова. Создается этакая коллективная личность и бродит по свету — и всякий прячет за ней свое лицо. Личность эта всегда одинакова, но проэцируется она на разных экранах. <…> Предок у всех все-таки один — светлая личность с нечесаными волосами, молящаяся на Молешота и режущая лягушек, похожая точка в точку на тысячу других точно таких же безликих личностей. То было монашество действующее — человек механизировался в делании неизвестно нужного или ненужного, заранее предписанного дела. Это монашество созерцательное — человек растворяется в созерцании красивых предметов. Внешне круг этих предметов разнообразен, на самом же деле строго ограничен. По существу совершенно одно и то же».
2
Когда о Георгии Иванове творят как о «последнем поэте», то речь не ведут ни о его возрасте, ни вообще о хронологии: Ахматова пережила его на восемь лет, Адамович — на четырнадцать… По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» по призванию «по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде личному (неповторимому)». Все это резонно. С шестнадцати лет Георгий Иванов был только поэтом. Иерархически, в структуре ценностей культуры «серебряного века», звание поэта ощущалось как высшее, последнее. Оно не могло быть отобрано, когда репертуар этой культуры оказался под запретом и сама труппа — распущена. Взлелеянное годами эмиграции чувство всенепрощения вместе с «тягостно-горделивым» осознанием себя последним из ее последних творцов, придавало этому званию и этой роли абсолютный, конечный характер. Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торжественности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю». «Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле». «Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт». Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве… Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса». «Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи» Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную. Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых. Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме. Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…». «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек». Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться». Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав? Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине: « –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола. – О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев. – Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…» Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен… Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…
Так после Достоевского признаются в любви. Согласимся с ним и на этот раз: только крайние вопросы для нас — типические вопросы, только несводимые крайности, антиномии обозначают и выражают суть дела. Во всяком случае, суть приведенных строк Георгия Иванова и суть всей наследовавшей Достоевскому культуры «серебряного века», открывшей в этом «вожатом и соглядатае», по слову Вячеслава Иванова, «и наш свет, и наше подполье». И аристократ Николай Бердяев исповедуется в «Самопознании» точь-в-точь словами подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой „жизни"; в молодости еще меньше, чем теперь». Вячеслав Иванов в достоевской тайне стенающей твари находил вечный отблеск идей осуществленного Нового Завета: «Христос раскрыл идею неприятия мира во всей антиномичной полноте ее глубочайшего содержания. Он велит „не любить мир, ни всего, что в мире", — и сам любит мир в его конкретности, мир „ближних", мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымной мглой личин греха и недуга». В этом высказывании различимы религиозные ориентиры будущего акмеизма и совершенно явственно — истоки «светоносного нигилизма» Георгия Иванова — по определению В. Ф. Маркова. «…Пафос неприятия мира — есть Эрос Невозможного, — итожит Вячеслав Иванов. — Эта любовь к невозможному — принцип всей религиозной жажды, всей творческой фантазии, всех порывов и дерзновений, совершавшихся доныне под знаменем „Excelsior"[19], — есть патетический принцип современной души». На то и нужен был культуре «серебряного века» Вячеслав Великолепный, чтобы возносить в эмпиреи мысли, вполне кощунственные для обыденного сознания. В фундаменте приведенных его рассуждений замуровано не что иное, как дерзновенное высказывание Ницше о Христе — «первом нигилисте». «Светоносный нигилизм» Георгия Иванова — это и есть бессознательная рецепция апофатико-нигилистических веяний «серебряного века». Не будучи смиренными прихожанами, к православной мистике его творцы имели неизбывное тяготение. При склонности к благословенной лени «пафос неприятия мира» особенно влек Георгия Иванова к отвыканию от живой жизни, к игнорированию ее. Но он же служил залогом обжигающе резких — и поздних — откровений о мимолетных прелестях бытия. Этот романтически горький опыт (в ранних сочинениях Георгия Иванова демонстрируется именно отвыкание, отчуждение от «слишком человеческого») неизмеримо укрупнят в зрелых стихах поэта роль любого задержавшего взгляд пустяка: ветки, муравья, брошенной на тротуар розы… В сравнении с услаждающим своеволием шиповника вопрос о всемогуществе Божием у Георгия Иванова не онтологичен, гарантированный в блаженном успении «вечный покой» — отвратителен. Вечность — не в конце времен, она здесь и сейчас, «в одном мгновеньи». Красота не о грядущем спасении мира свидетельствует, а, наоборот, указует на угрожающую бытию косность, обнаруживает въяве работу времени, всяческое уродство, тлен. Хороша в мире не стабильность, а эфемерность, ускользающее мгновение. «Правда здесь», — сказано в «Распаде атома». Экзистенциальная мысль тут та, что миг — соприроден вечности, у времени он лишь «в плену». Поэзия хороша лишь тогда, когда никакими земными мерками не предопределена:
Муза «серебряного века» взглянула на эгоцентризм подпольного предтечи со снисхождением: такому свету провалиться самое время. Этот муторный свет не стоит внимания: есть иные миры — звездные. И есть — бездна. «Мы полюбили наклоняться над бездной и терять себя», — свидетельствовал Вячеслав Иванов. И Блок сетовал: «…Я перестаю быть человеком бездны быстро превращаюсь в сочинителя». Георгий Иванов продвигался по той же дороге. Но — в обратную сторону: из сочинителя он превращался в человека бездны. Впрочем, ни Блок от бездны далеко не ушел, ни Георгий Иванов иного статуса, чем сочинителя, не имел. Прав Паскаль: человек есть колеблющаяся величина посередине между «ничем» и «всем». Русский проклятый поэт — это еще — и по преимуществу — проклинающий поэт, не принимающий мир целиком, а не какие-то его частные социальные порядки. Он имеет дело не с историей, а с вечностью. И живет не в тусклом свете дня, а в роскоши звездной ночи. Блоковский «восторг мятежа», губительный восторг, изливался с лирической силой, сметавшей саму мысль о гибели:
3
Уверенные, что большевистский режим долго не продержится, и Георгий Иванов и Ирина Одоевцева уезжали в Европу, представляя себе этот вояж — чудесной авантюрой, а ретроспективно (по версии Одоевцевой) — чуть ли не свадебным путешествием (медовый год в России — с сентября 1921-го но сентябрь 1922-го — раем им не показался). Георгий Иванов получил нелепую командировку в Германию — для «составления репертуара государственных театров», Ирина Одоевцева отправилась к отцу в Латвию, где гостила недолго, увлекшись «Принцем Сирени», знакомым еще по Петрограду меценатом и поэтом северянинского толка Борисом Башкировым-Вериным (именно он положил начало публикациям стихов Георгия Иванова в эмигрантской периодике, в гельсингфорской газете «Новая русская жизнь»)… Мельком повидавшись с Одоевцевой в Берлине, Георгий Иванов отправился во Францию. В Париже он посетил Бальмонта — десять лет спустя после исключительно памятного Георгию Иванову вечера в «Бродячей собаке», отмечавшей бальмонтовский юбилей. 5 ноября 1922 года Бальмонт пишет о побывавшем у него поэте: «Он глубоко убежден, что дни коммунистов уже сочтены, что правят сейчас в России не коммунисты, а „нэпманы", и что это целая лавина». Но цель приезда Георгия Иванова в Париж была, как кажется, несколько иная: не Бальмонт, а первая семья. Можно только предполагать, не захотел или не смог поэт в этот свой приезд во Францию остаться в Париже. Во всяком случае, на втором, берлинском издании «Вереска» 1923 года поставлено: «Посвящается Габриэль». Учитывая снятое в тот же период со второго издания «Садов» посвящение Ирине Одоевцевой, становится понятным, что оба поэта уехали из Петрограда врозь не только из осторожности, опасаясь привлечь к своему отъезду лишнее внимание. Парижский вояж поэта можно расценивать совершенно определенным образом… На этом сведения о его дальнейших отношениях с первой семьей обрываются. Габриэль вышла замуж, но что стало с их дочерью позже, когда Георгий Иванов обосновался в Париже, нам неизвестно. Ни Георгий Иванов, ни Ирина Одоевцева о ее судьбе нигде ничего не говорят. Из всех написанных Георгием Ивановым стихотворений лишь «Детские стихи» 1927 года — «Из спальни уносят лампу» и «Серебряный кораблик» — можно счесть сочиненными для дочери или хотя бы навеянными ее существованием. В анкете 1952 года в графе «дети» поэт ставит прочерк. Однако кто знает, может быть, Елена Георгиевна Иванова жива до сих пор… В Берлине силою вещей Георгий Иванов и Ирина Одоевцева вновь, что называется, обрели друг друга, во второй половине 1923 года навсегда уехав из Германии во Францию. В Германии Георгий Иванов занимался делами все еще близких его литературному сердцу «цеховиков» и изданием своей лирики. В свет выходит целое собрание лирических сочинений, начатое перед отъездом из Петрограда сборником «Лампада» и продолженное в немецкой столице дополненными и измененными «Вереском» и «Садами». Созданный еще при Гумилеве в Петрограде «Третий цех поэтов» реанимируется на некоторое время в Берлине уехавшим из Петрограда в феврале 1923 года Георгием Адамовичем, еще раньше разместившимся в Германии Николаем Оцупом и, конечно, им самим. Года полтора Георгий Иванов сохраняет по отношению к Советской России внешнюю лояльность. В конце 1923-го — начале 1924 года посылает на родину специальное заявление от имени непоименованных участников «Цеха поэтов». Оно завершается следующим образом: «Все мы смотрим на наше пребывание за границей, как на временную поездку, и полагаем, что наша деятельность здесь вполне совпадает с понятием лояльности, в которой мы ручались при выезде». Увы, затянувшееся прощание не было облегчающим душу расставанием с безумной, убившей Блока и Гумилева утопией. Прощаться приходилось со всем кругом породивших эту утопию отечественных мифов. В том числе близких сердцу автора письма. В этом смысле прощание стало встречей, обретением новой поэтической реальности. В Берлине статьей «Почтовый ящик», напечатанной в четвертой книге «Цеха поэтов», Георгий Иванов открывает беллетризованную серию литературных очерков, вызвавших позже большие споры и отклики — во многом негативные — как в зарубежье, так и у оставшихся в России знакомых, в первую очередь у Ахматовой. «Почтовый ящик» задел молодого поэта Владимира Сирина, чем и была вызвана дальнейшая, переросшая в брань между обоими писателями «полемика». В середине 1920-х годов Георгий Иванов стихов пишет немного, и их публикация ничем не предвещает скорого исключительного успеха «Роз». Критика относится к нему как к типичному выразителю «цеховой» эстетики: сочувствующие ей — положительно, чуждые (в основном) — отрицательно. Рецензии на издаваемые в Берлине «Цехом поэтов» сборники легко экстраполировать на лирику Георгия Иванова этого периода в целом. Отклики эти довольно хаотичны. В одной и той же сменовеховской газете «Накануне» (Берлин) о сборнике «Цех поэтов. II—III» писалось: «Эти продолжатели „славных традиций" русской классической поэзии, к сожалению, ничем ее не продолжают, а топчутся на месте». Однако на следующий, четвертый выпуск сборника реакция была иной: «Г. Иванов спокойно продолжает начатый когда-то путь, и можно пронести прямую от „Острова Цитеры" до его последних вещей. Правда он стал больше думать — когда-то ему этого сильно недоставало. Его центральное стихотворение „Разговор" — беседа сердца души и поэта, великолепное технически, кончается заостренными, четкими строфами» («Накануне». 1923, 18 ноября). Впрочем, автор этой рецензии Л. С. Гордон сам писал стихи… Через неделю, уже в Париже, зафиксирована последняя попытка отстоять позиции «цеховой» поэзии. В «Звене» публикуется отчет о только что состоявшемся вечере «Цеха»: «Петербургский цех поэтов, четыре раза распадавшийся, переживший смерть одного из своих вождей и измену другого, с примерным упорством вновь формируется, ныне в Париже, уже в пятый раз. И самая эта верность преемству, эта способность вновь строить на своих развалинах есть ценная черта, не стихии, а культуры русской…» Далее пересказывается выступление Адамовича: «С аскетической суровостью осуждает он словесную суету „формальной" школы поэтов, Маяковского или имажинистов и заявляет о тщете всего стихотворного делания со времен Пушкина. Он отвергает всякий „маньеризм", игру внешними приемами, звуковыми и образными. Тем самым он „отводит" как будто и своих сотоварищей по цеху, кроме, отчасти, Георгия Иванова, с изысканной простотой играющего на своей царскосельской свирели». «Свирель» к этому времени Георгий Иванов уже оставил, но «цеховым» принципам еще пытался следовать, последний раз:4
Любил ли он что-нибудь? Об этом затруднительно говорить читая его ранние стихи, тронутые не любовным чувством, но преизбытком любований и легких пристрастий. Поэт блуждал среди «эстетических объектов», заметно пренебрегая живой жизнью. «Почва (ее нет)», — утверждал о себе юный стихотворец в письме к Скалдину из виленского имения, в котором, кроме почвы, мало что можно было узреть. Основные примеры собственно любовной лирики Георгия Иванова относятся к годам эмиграции и в этом жанре являют собой изумительные образцы элегической тонкости, косвенности в выражении чувства к женщине — и, что совершенно замечательно, — к жене, Ирине Одоевцевой:Любовь Георгия Иванова вряд ли имеет Дантову силу двигать «солнце и светила». Но по Дантову аду она бы его провела. Не думаю, что странствия русских поэтов в XX веке покажутся потомкам менее впечатляющими. К движению поздних ивановских лирических сюжетов любовь причастна, можно сказать, апофатически: поэт в отчаянии оттого, сколь мало остается в мире предметов, ее достойных, от того, что, назвав ее по имени, мы от нее отказываемся. Даже собственную глубокую привязанность к жене Георгий Иванов склонен описывать как ирреальность, как «сон во сне». Отчаяние он ценит в себе как чувство священное, свидетельствующее о незащищенной чистоте лирического дара. Одни элементарные, нечувствительные блики жизни раскрепощают его чувства — именно своей элементарностью и нечувствительностью: рыжая подзаборная трава, бледный месяц на фоне весенних черных веток, зеленеющая во льду бутылка вина… В поздних стихах булыжник у Георгия Иванова сшибает милые его сердцу райские звезды. Своеволие понятное — следствие культурной идиосинкразии, заболевания характерного для художников «серебряного века» и начавшегося у Георгия Иванова с акмеистического опрощения, с пышного томления «о ветре, соснах и волне морской». Кто только из русских художников не приходил к идее писать помелом! Георгий Иванов, чуть ли не единственный из опростившихся модернистов начала века, обратил это стремление в поэзию, не осуществил его буквально. Своим именем Георгий Иванов называет любовь лишь в редкие минуты забывания себя в абсурдном, ненужном мире; речь у него идет скорее об отказе от прошлых, неважных к этому миру претензий, чем о любви. «Я люблю безнадежный покой…» — начинает он недолгий перечень, тут же завершая его сладостным отречением:
Сами обороты речи подчинены в «Розах» этой мысли (курсив мой. — А. А.):
Георгий Иванов научился передавать русский колорит через воздушные очертания, глядеть на Россию с чудесно-страшной высоты:
Ивановские розы срезаны для несуществующих надгробий. Россия для поэта — Китеж. Но не затонувший, а поднявшийся в небеса. Возвращение на оставленные им пространства вызывает мысль о гибели. И с той же вероятностью при мысли о гибели самопроизвольно возникают образы России:
«Русское» — это небывалое, ни с чем несоизмеримое… Но на то и свободное сердце поэта, чтобы достигать последних пределов и над ними возноситься. Не стоит ни обольщаться, ни трепетать: невыдуманные дерзость и отчаяние Георгия Иванова – эстетическая мера всех культурных вещей. Русский лирический опыт вписан в мировую окружность. То, что для одних актуально сегодня, для других будет актуально завтра. Потому что в скрытом виде существует в поэзии априори. Актуальность, можно сказать, априорное качество поэзии, ее экзистенция. Разве не прорывается сквозь все лирические стенания поэтов «серебряного века» вопль Катулла: почему так бывает — «Odi et amo» «Ненавижу и люблю»? Лирика Георгия Иванова — гиперборейский отзвук этой латинской рефлексии. Автор «Роз», может быть, даже буквально глядел всю жизнь за горизонт, в «те миры». Что он видел въяве, что воображал, а что ему пригрезилось — неважно. Важна сама установка, духовное усилие, жизнь, потраченная на вглядывание в зори и звезды.[22] Это и есть русская поэзия как часть мировой. «И лживый блеск созвездий милых под черным шелком узнаю!» Для наших романтиков и глазки ветреных незнакомок — звезды. «Черной музыкой» Блока Георгий Иванов был упоен до конца дней, «всему простив, со всем простясь». Это так стихи сложились. Жизнь им всегда соответствует не вполне. Всему простить Георгий Иванов вряд ли смог и на смертном одре. А прощание… Прощание затянулось навсегда, он его сам пестовал. Ходасевич в 1916 году, может быть, и не подозревал, насколько провидческими словами он заканчивает маленькую рецензию на «Вереск», книжку вряд ли интересовавшего его в ту пору поэта: «Г. Иванов умеет писать стихи. Но поэтом он станет вряд ли. Разве только случится с ним какая-нибудь большая житейская катастрофа, добрая встряска, вроде большого и настоящего горя. Собственно, только этого и надо ему пожелать». Добрая встряска ждать себя не заставила — не одного Георгия Иванова, но и Ходасевича, и весь русский мир.
5.
Пришедшие Георгию Иванову на ум конгениальные блоковским «петербургские зимы» стали и в его творчестве самым существенным фактором. Лишившись его, Георгий Иванов на краю бездны сталкивается с ними как с миражем. Тогда он и решается на дерзость, объяснимую лишь безотчетным отчаянием лирического порыва и отчетливой памятью о правдивейшем из гениев «серебряного века»:У стихотворения «Хорошо, что нет Царя…» есть и более явный, вписывающий его в историко-литературный контекст эпохи смысл. Ивановское «Хорошо…» — это реплика на «Хорошо!» (1927) Маяковского. И дата под парижским стихотворением — 1930 — двойная на него реплика. В 1930 году автор московской поэмы пустил себе в сердце пулю, перед смертью обратившись к звездам… Этот враг — и не только литературный — виделся Георгию Иванову (характерная его черта!) «высоким душевно человеком». Важнейшим для автора «Роз» поводом для рефлексии является, однако, не сам Маяковский, а Блок. То обстоятельство, что его собственное кощунство без особых смысловых вариаций корреспондирует с кощунством Блока, как его передает в «октябрьской поэме» Маяковский. В минуту, когда «кругом тонула Россия Блока», одиноко греющийся у костра автор «Возмездия» не усомнился: «Очень хорошо». Способность к подобным «наоборотам», подобным инфернальностям ученика и друга Гумилева, ни в России, ни в Боге сомнений не выражавшего, более чем примечательна. Гумилевской строгой школы, его незыблемых представлений о ценностях бытия в Георгии Иванове оказалось меньше, чем блоковского «безначального тумана», из которого «все вышло» и в который «все канет». Метонимически перечисляя образы идущей на дно «Росси Блока», Маяковский выбирает только два из достаточно представительного ряда — это «незнакомки» и «дымки севера». Не их ли и использует Георгий Иванов? «Желтая заря» — она ведь из известного блоковского стихотворения об очередной «незнакомке», из него взятый закат: «И на желтой заре фонари». Так же как изначально насыщенный отрицаниями синтаксис: «Никогда не забуду (он был, или не был / Этот вечер)…» И «звезды ледяные» — они тоже просияли сквозь блоковское «сожженное и раздвинутое» небо с улетучившимися в него «дымками севера». И «миллионы лет» — по умонастроению совершенно блоковские: «Миры летят. Года летят. Пустая / Вселенная глядит в нас мраком глаз…» Диалог с Блоком ведется во всем стихотворении, и его эффектная концовка есть рефлексия на блоковское отчаяние в Пасхальную ночь: «Трезвонят до потери сил… // Над мировою чепухою; / Над всем, чему нельзя помочь…» («Не спят, не помнят, не торгуют…»). «И не надо помогать», — отвечает Георгий Иванов, помимо Блока задевая также и Ахматову, ее «Петроград 1919»: «Никто нам не хотел помочь / За то, что мы остались дома». Когда Блока не стало, неожиданно вновь очнулся для стихов его интимный друг и не менее интимный враг Андрей Белый. Его берлинская книга «После разлуки» (1922) — из первых эмигрантских литературных впечатлений Георгия Иванова. По части кощунств стихотворение «Хорошо, что нет Царя…», пожалуй, даже и уступает иным неврастеническим «песням» недавнего автора поэмы «Христос воскрес» (1918). Во всяком случае, в вопросе о Боге открытой дерзости Георгия Иванова далеко до изощренных ламентаций Андрея Белого, с воздетыми руками — «Где Ты, Бог?» — распевавшего в стихотворении «Я»:
6
Затушеванную, неудобную для лирики правду Георгий Иванов возвращает поэзии, сообщая ей «новый трепет». Юрий Терапиано считает, что поэт утверждал его, «несмотря на отрыв от родины». Что неверно: «новый трепет» явственно обозначался благодаря отрыву от родины, хотя и был во многом связан, как исповедовался Николай Бердяев в «Самопознании», с «брезгливым отношением к действительной жизни», характеризовавшим мироощущение людей «серебряного века» в целом, но Георгия Иванова выделявшим даже в этом представительном ряду. Словечко frisson у русских создателей нового искусства в начале XX века было в ходу. В стихах о «новом трепете» первым обмолвился, кажется, Кузмин — и довольно поздно, в момент катастрофы 1917 года. В стихотворении «Фузий в блюдечке» он написал:
Глава III
ЕСЛИ ПЛЕЩЕТСЯ ГДЕ-ТО НЕВА..
(1939-1958)
1
Всю Вторую мировую войну Георгий Иванов с Ириной Одоевцевой провели в Биаррице, ставшем с 1940 года оккупированной зоной. Явным репрессиям со стороны немцев не подверглись. Следовательно… Следовательно, им служили. Ни в одном фашистском или коллаборантском печатном органе Георгий Иванов не сотрудничал, ни в какое издание военных лет не передал ни строчки. Тем не менее даже толерантнейший Борис Зайцев, председатель Союза русских писателей и журналистов в Париже, приостановил после войны его членство в этой организации — до тех пор, пока Георгий Иванов «оправдается от возводимых на него обвинений в дни оккупации». Задача не только малоприятная, но и бессмысленная — оправдываться в поступках тебе самому неведомых. Право, легче ответить за деяния совершенные. Самое же досадное, что слухи — не в пример клевете — на чем-то да зиждутся. В данном случае они подогревались двумя обстоятельствами. Во-первых, Ивановы жили в Биаррице более или менее безбедно (примеряясь, конечно, к нормам военного времени). Объяснялось это просто — была собственная вилла, снималась квартира, оставалось и золотишко (Одоевцева перед войной, после смерти отца, известного рижского адвоката, получила значительное наследство). Ну, а где золото, там и «шикарная жизнь». Каковая и на самом деле велась до самой оккупации Биаррица. Отдел «Светской хроники» («Carnets mondains») «La Gazette de Biarritz» пестрит в 1939—1940 годы упоминаниями четы Ивановых — рядом с именами собравшейся на юго-западном побережье Франции русской аристократии: великий князь Борис, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др. 28 октября 1939 года «La Gazette de Biarritz» оповещает, что в Биаррице обосновались «господин Иванов, известный поэт, с женой, также известной в литературном мире под именем Одоевцевой». 10 января 1940 года газета считает нужным сообщить о «чае и бридже в интимной обстановке» у Ивановых. 5 февраля «супруги Ивановы устроили в отеле „Мажестик" вечеринку для друзей, получивших увольнительную» (то есть для тех, кто служит во французской или английской армии) А вот 2 марта: «Вчера вечером г-н и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле „Мажестик" просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра…» И т. д. Во-вторых, Ивановы все-таки люди литературной, а не аристократической среды. Для писателей же — тем более в эмиграции — обеспеченная жизнь никогда не была нормой. Из русских авторов в это время в Биаррице находятся Мережковский с Гиппиус, Тэффи… Но даже несравнимо более известные, чем Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и несравнимо больше зарабатывающие литературным трудом Мережковские вынуждены жить в Биаррице много скромнее своих младших коллег. Поселившиеся было в том же Рокае (Rocailles), аристократическом квартале Биаррица, где обитали Ивановы, они вскоре вынуждены были покинуть его из-за дороговизны. Чувства, накатывавшие на них при общении с Ивановыми, вполне отражены в записях дневника Гиппиус. Вот, к примеру, 10 ноября 1939 года: «Г. Ив. и Пигалица (Одоевцева. — А. А.) в ожидании перебивки своей мебели желтым шелком и приемов герцогинь Цетлиных и пр. — он ходит в синема, она — в институт красоты. Грустно. Или что?» А то, что не все объясняется «политикой» или даже «метафизикой», которую Зинаида Гиппиус предпочитала презренному быту, всему «неинтересному», как она выражалась. Например, ее явная нелюбовь к Одоевцевой (перешедшая заодно и на ее мужа) имела в ту пору подкладку куда как «неинтересную». 1 декабря 1939 года она пишет из Биаррица близкой знакомой, шведской художнице-теософке Грете Герелл (Greta Gerell): «Признаюсь тебе, что я иногда завидую Иванову и Пигалице, богатой и никчемной, завидую, презирая себя, равно как и ее саму». И вот взгляд со стороны. В августе 1940 года Н. А. Тэффи в письме к Зайцевым описывает весьма колоритную сцену, кое-что проясняющую в типе отношений между литераторами в эмиграции: «Иванов и Одоевцева рассказали Мережковскому о том, что с переходом Риги к новым владельцам (Латвия вошла в состав СССР. — Л. А.) они теряют свои доходы. Мережковский закатился восторженным хохотом и долго каркал, — Ага! Значит, и вы сидите без денег. Так вот и надо. Я г’ад! Я очень г’ад! Они обиделись». Еще бы не обидеться: после десяти дружеских лет общения под одной «Зеленой лампой», неизменным секретарем и председателем собраний которой был Георгий Иванов. В описываемое Тэффи время немцы уже вошли в Биарриц — 27 июня 1940 года. Очевидно, еще раньше, в начале июня (к сожалению, нет точной даты), Ивановых посетил в Биаррице их добрый парижский знакомый писатель Юрий Фельзен. Пораженный увиденным, он послал Георгию Адамовичу вырезку из «La Gazette de Biarritz» с описанием беззаботной жизни его друзей. Предположительно в ответ на письмо к нему Адамовича из армии от 25 мая 1940 года, в котором Адамович спрашивал об Ивановых: «…где они? я все хочу ему написать, с начала войны ничего о нем не знаю, а несмотря на все, я его люблю, и ее тоже, не за дела, а за желания». Адамович в сентябре 1939 года записался добровольцем во французскую армию и получил письмо Фельзена, когда Биарриц был уже оккупирован. Скорее всего оно попало к нему после его демобилизации (в сентябре 1940-го), через несколько месяцев после того, как было отправлено. То есть тогда, когда он укрылся в Ницце, где постоянно жил. Адамович решил, что его старинные друзья совсем пали — распивают чаи и дуются в бридж с оккупантами, обласканы немецким генералитетом… Был ли Адамович так наивен, что не смог разобраться, к какому времени относится присланный ему текст, или намеренно его интерпретировал в худшую сторону, как знать? Последнее — не исключено. В политических взглядах со своим ближайшим другом Георгием Ивановым он к 1939 году заметно разошелся. Да и не только в политических взглядах. Кому же не станет досадно: мыкаешься, защищая обретенное отечество, а твои приятели напропалую прожигают жизнь во вражеском стане! От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета. Сейчас можно совершенно определенно удостоверить: басня лживая. «Светская хроника» исчезла со страниц «La Gazette Biarritz» на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла – и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п. Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года «La Gazette de Biarritz» призывает «мировую общественность» отметить семидесятипятилетие Meрежковского, каковое он и не усомнился отпраздновать («в семьдесят пятый раз», острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения «текущего момента» — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух «наиболее благотворных для Европы» латинской и германской рас… Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиоти, Владимира Кривуца.. И совершенно ничего — об Ивановых. Разумеется, в Сопротивление ни тот ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в цитированном письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым): «Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну» (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.), Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что «общественности» разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но всегда резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову: «…шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге" покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел». «Хамление Бердяеву» объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, «смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъявить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге" бедного Фондаминского». «Некоторые надежды» — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле «разделяли многие». И все же, повторяет Георгий Иванов Марку Алданову: «Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же». Но истинный джентльмен Марк Алданов не отставал: «… Вы сами пишете: „Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше и в России, разделяли многие, очень многие". Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружеские отношения? У Вас немцы замучили „только" некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были». И Нина Берберова не замедлила своим «курсивом» живописать его посмертно «на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал». И все же, кроме неврастении и отчаяния, оправдываться Георгию Иванову было не в чем. Ни о каком Смоленске он и думать не думал, не стал служить бы и идеальным властям. Мемуаристка руководствуется собственной предвзятостью, собственными переживаниями. В отзыве на ее книгу Юрий Терапиано пишет: «…А о Георгии Иванове — все ерунда, вплоть до его внешности <…>. Самое же замечательное то, что в своей книге Берберова оказалась чуть ли не „резистанкой", тогда как во все время оккупации она была ярой „пронемкой", за что болезненно пострадала потом от жителей своего городка после „либерасьон". <…> Но это уже ее личное дело, а вот давать „для вечности" лжепортреты не следует. С Георгием Ивановым я никогда не дружил и не враждовал, поэтому могу заступиться за него вполне объективно». Ивановы вернулись из Биаррица в Париж в 1946 году, когда уже совсем не на что стало жить. В Париже, впрочем, жить тоже было не на что, года три в начале пятидесятых оба тянули дни в городке Монморанси к северу от столицы — в очередном Русском доме… И под конец жизни, смертельно больной, Георгий Иванов не в состоянии успокоиться, пишет 15 декабря 1957 года все о том же, на этот раз в Нью-Йорк, главному редактору «Нового русского слова» М. Е. Вейнбауму: «…знаю о небылицах и клевете, которыми было (без всякой моей вины) испачкано после войны мое имя в Америке. <…> Доказывать же, „что я не украл никогда не существовавшей шубы", занятие отвратительно-унизительное и бесполезное. <…> Вы бы сообщили мне, какие преступления вменяются мне в вину — устно (или печатно) в свое время я бы Вам по возможности ясно ответил бы. После моей смерти (которая возможна всегда при моем давлении крови в 28[25] и других хворях) — я был бы рад, если такой обмен вопросами-ответами был бы опубликован». В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:2
Некий счет предъявить Георгию Иванову можно было не как «пособнику оккупантов», а, напротив, как «большевизану» – при всем его «антибольшевизме». В 1945—1946 годах Георгий Иванов в парижском «Советском патриоте», газете, в угоду русским писателям-эмигрантам печатавшей слово «Бог» с заглавной буквы, появилось несколько его стихотворений. Политического характера они не носили и вообще в просоветском издании смотрелись достаточно странно: «Пройдет сорок четвертый год, / И год двухтысячный пройдет. / И будет так же мир убог, / И будет ведать только Бог / Всего неведомую цель…» И т. д. Но все же… Все же смущен он этим неожиданным сотрудничеством (предложенным ему секретарем редакции газеты, старинным, еще по Петербургу, знакомым А. В. Румановым), надо полагать, был. О чем свидетельствует стихотворение «Ветер тише, дождик глуше…». 16 июня 1945 года, в день появления своих первых, прерывающих восьмилетнее неучастие в литературой жизни, стихов в «Советском патриоте», Георгий Иванов вписывает в альбом жены Руманова такую строфу:3
Как у всякого эмигранта, врагов «из своих» у Георгия Иванова нашлось сколько угодно. Из того же Жуан-ле-Пена Августа Филипповна Даманская, почтенная дама и писательница, чего только не обрушивает на голову поэта в письмах к третьим лицам. Он-де «глуп, задира, черносотенец, антисемит ». При том, что, выясняется, «не бездарность» (письмо к Р. С. Чек декабрь 1947). Знала бы Августа Филипповна, как ее тогда характеризовал Бунин в письме к Тэффи от 2 февраля 1948 год «Даманская истинно страшна — хромой труп и вполне сошла с ума на влюбленности в какого-то Когана…»! Немудрено, что и сам Георгий Иванов был врагом многих и многих. Юрий Терапиано пишет о нем даже как об исключительном мастере «литературных убийств». Он же передает слова Ходасевича: «Особенно опасайтесь Георгия Иванова. Не старайтесь заводить с ним близких отношений, иначе вам рано или поздно не миновать больших неприятностей… Он горд, вздорно обидчив, мстителен, а в своей ругани — убийственно зол». Нина Берберова, человек острых суждений, пишет о Георгии Иванове в послевоенном Париже, о времени, когда он издавал один из лучших своих стихотворных сборников «Портрет без сходства» (а сама она публиковала в «Русской мысли» об этом сборнике приветственную рецензию): «Им был утерян в то время живой человеческий облик, и он напоминал картонный силуэт господина из „Балаганчика"». Говорят, что истина познается в сравнении. Вернее всего – в сравнении познаются ее многочисленные искажения. Берберова прекрасно знала, какую высокую роль для Георгия Иванова являл образ Блока и его стихи. И преднамеренно сделала своего противника не собеседником поэта, не автором, так или иначе продолжившим блоковскую линию в русской поэзии, а ничтожным картонным персонажем, лишенным горячей крови. Много тоньше, чем Берберова, судил о блоковском «комплексе» у Георгия Иванова того же периода Юрий Иваск. Заметим существенно важное: оценка дана в письме к Глебу Струве, очередному недоброжелателю автора «Портрета без сходства». 14 ноября 1951 года Иваск пишет: «…О стихах: мучительно, что теперь они вообще „не звучат". И совсем не потому, что их меньше читают. Сами поэты теряют веру в поэзию и доверие к ней. Это Г. Иванов очень чувствует — и в сущности ругаясь над поэзией — дает ощущение потерянной реальности. Так кончается — и так не мог не кончиться блоковский романтизм (и всякий романтизм). У Блока не только „хорошие" стихи, не только потрясающие стихи — его поэзия реальность (мифа) о конце старого и начале нового. В это верили в его время безумны, а теперь в это могут верить только клинические сумасшедшие, и только кощунствующий циник (Г. Иванов) может показать, что бывшие святыни — все-таки святыни (иначе не было бы кощунства: каждый кощунствующий во что-то верит)». Представляется, что и Берберова тайно стихи Георгия Иванова любила, может быть, даже не меньше, чем стихи Ходасевича, в стане которого находилась с самого начала войны обоих поэтов друг с другом. Но дорисовывала его образ все же недружественной кистью, написав о послевоенном Георгии Иванове: «И оставались среди этих так или иначе ушедших, — затихшие, — Ремизов и Зайцев, — подорванные войной, тяжестью существования и одиночеством, и Г. В. Иванов, который в эти годы писал свои лучшие стихи, сделав из личной судьбы (нищеты, болезней, алкоголя) нечто вроде мифа саморазрушения, где, перешагнув через наши обычные границы добра и зла, дозволенного (кем?) и недозволенного (кому?), он далеко оставил за собой всех действительно живших „пропащих людей": от Аполлона Григорьева до Мармеладова и от Тинякова до старшего Бабичева». Каждый сочинитель литературных мемуаров произвольно или непроизвольно «оставляет за собой» тех, с кем свела его беззастенчивая судьба. «Курсив мой» оставляет за собой «Петербургские зимы», автору которых как бы сказано: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» Берберова разлила в своих мемуарах немало тонкого яда, настоянного на личной искренности чувств и зримой вещественности описываемых событий. Но даже и искренности мемуаристов следует верить с большой натяжкой. Ибо чувствами своими они не только не владеют, но, наоборот, предаются им без оглядки. Порой и с расчетом на эту безоглядность. И все же к подобным аттестациям современников историк обязан прислушиваться: литературная ненависть хорошего мастера бывает зорче его же дружелюбной снисходительности. Собственно, и в приведенном отрывке не набрано ли «курсивом»: «а судьи кто?», кому дозволено судить поэта? И не его ли дело переступать границы дозволенного и недозволенною? Берберовским курсивом Георгий Иванов подведен под увеличительное стекло талантливою препаратора, сделавшего вид, что микробы, кишащие в каждой капле свежей воды, и есть состав этой воды. Под именем «Георгий Иванов» в ее книге представлен тот же тип поэта, что изображен в «Петербургских зимах» как «Александр Тиняков». Только с гораздо большей авторской заинтересованностью: как бы ненароком «сочувствующей» мемуаристке открывается «горькая правда». Для Георгия Иванова Тиняков — один из характерных персонажей «серебряного века», изучивший «все», «от клинописи до гипнотизма», но с нарочитой разорванностью, несовместимостью начал — «поэтического» и «антипоэтического», «пристойного» и «непристойного»: «„Бродячая собака". За одним столиком сидят господин и дама – случайные посетители. „Фармацевты", на жаргоне „Собаки". Заплатили по три рубля за вход и во все глаза смотрят на „богему". Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается. Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет. „Фармацевты" удивлены, но не протестуют. „Богемные нравы… Даже интересно…" Тиняков наливает еще вина. „Стихи прочту, хотите?" <…>4
«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов. О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..» Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… ТогдаНастолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:
Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым). Каких только авторов взыскующий вкус Георгия Иванова не подвергал вивисекции! Вот, например, Зинаида Гиппиус, ее поэт считал «умнейшей из женщин». Она и стихи начала писать раньше, и известностью как поэт пользовалась тоже немалой. Ее строчки из «Зеркал повсюду» 1922 года «у всех на устах»:
5
Поздние стихи Георгия Иванова — это изживание неизживаемой жизнью трагедии. В статье «О парижской поэзии», ссылаясь и на опыт Георгия Иванова, Георгий Федотов заострял вопрос так: «Беспочвенность — несчастье, но только ли несчастье? Не может ли оно быть источником творчества — через гибель, через смерть?» Очевидно, может — когда с земного поприща ты сходишь сам, а не оказываешься сброшенным в яму двуногими идеалистами. «Мы еще дышим — надолго ли? — блаженным воздухом свободы, хотя и отравлены человеческой глупостью и злобой. А они? Дышат ли вообще? А если дышат, то пишут ли они стихи?» Федотовская разработка темы, несомненно, сказывается в стихах Георгия Иванова. Его поэтическая формула тотальной беспочвенности существования в современном мире — едва ли не явный ее парафраз:Беспочвенность Георгия Иванова — это и есть его почва. Современный поэт, «дитя ничтожное», равен Гомеру или Сафо, сохранил с ними связь более прочную, чем с соседями и сотрапезниками. «Сыновьям гармонии» изгнание не страшно:
«Если бы нужно было сказать о поэзии Г. Иванова буквально в двух-трех словах, <…> мы бы сказали: это поэзия о внутреннем свете», — чеканно сформулировал Вадим Крейд. Красиво, но в двух-трех, даже библейских, словах сказать о поэзии Георгия Иванова недостаточно. Христианский прообраз символики света остается в его стихах прообразом. Знал поэт одно, а чувствовал перманентно другое. Может быть, чуждое его природе, но — другое. «Два-три слова» Крейда не истина, а «возвышающий обман». Забывать «низкие истины», говоря о поэзии Георгия Иванова, это значит рассуждать о каком-то другом поэте. Кем-кем, а Аполлоном Майковым Георгий Иванов не был. Вписываясь в благостную доктрину, суждение Крейда на деле является модификацией суждения Адамовича, ортодоксальным христианином никогда не слывшего. Изысканный друг и обходительный недруг писал о поэте в год его смерти: «…Постараемся забыть отдельные стихи Георгия Иванова, отдельные его строки, — что остается от них в памяти? Не колеблясь, я скажу — свет…» Соглашаясь, что мысль звучит несколько общо, — кому из истинных творцов откажешь в свете, даже из неудачно о нем шутивших? — Адамович описывает свойства этого света в ледяном ивановском эфире, среду его распространения: «…тихое, таинственное немеркнущее сияние, будто оттуда, сверху, дается <…> человеческому крушению смысл, которого человек сам не в силах был найти…». Итак, неотъемлемый атрибут «сияний» в поэзии Георгия Иванова — «крушения». О чем Адамович и писал 28 июля 1961 года Юрию Иваску — немного времени спустя после смерти Друга: «Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна». Глубокомысленность скользкая (этими «в каком-то смысле», «в чем-то», «где-то» статьи ведущего критика русской эмиграции полнятся — едва в них заходит речь о крупных величинах), но к определению сути творчества Георгия Иванова подводящая. И не косвенно, а — прямо. Да, поэзия Георгия Иванова настояна на ощущении человеческого ничтожества — перед лицом вселенского Ничто. Но не в своем ли ничтожестве человек способен постигать бесконечное бытие, озаряться «вечным светом»? И не потому ли В. Ф. Марков, например, определял ее прямо противоположным образом: доминирующее движение в стихах Георгия Иванова — полет. Переживание это религиозное, отчетливее других формулировавшееся Паскалем: величие человека в первую и последнюю очередь обусловлено его ничтожеством. Человек — зыбкая величина посередине между «ничем» и «всем». Георгий Иванов «сияние» прозревал, свидетельствовал же о «неизбежности пораженья», от всякой целостности отказавшись. Да и какая может быть целостность в крушении, кроме целостности распада? Обратимся еще раз к статье Федотова: «Иванов не ищет, не странствует по идеалам и душам. Он давно замкнулся в абсолютном отрицании и одиночестве <…> Вероятно, зло для него привлекательнее добра — по крайней мере эстетически. Ледяное отчаяние напоминает врубелевского демона, и его поэтическое выражение порою так же прекрасно». Разбираться тут приходится не в свидетельствах современников, а в другом — в постулатах господствующего в русской романтической среде мироощущения. Присмотреться к знаменитой формуле о поэте, предложенной Пушкиным: «…И меж детей ничтожных мира, / Быть может, всех ничтожней он». Фраза эта — метонимически перенесенное на фигуру творца суждение Паскаля о человеке как таковом. В отличие от Пушкина, Георгий Иванов обладал катастрофическим, несчастным сознанием. С годами все более удостоверялся: «меж детей ничтожных мира» поэт всех ничтожней от века. Глубинная суть человеческого опыта Георгия Иванова раскрылась в том, что едва он запальчиво написал о долге поэта «все презирать», как это «все» продиктовало необходимое условие: презрение к самой роли поэта. Это оказалось таким же дважды два, как и то, что роль эта — высшая, последняя. В этой антиномии — суть, в ней кроется неведомый лирический потенциал: и «тварь дрожащая» может проповедовать — сама! Ее подвиг в отказе от чужой (и, следовательно, любой!) морали и философии: настоящий художник не может быть ни моралистом, ни философом. В том случае, если он обладает философским опытом и даже «высшей» философской формой ума, то отличается этот ум «от рядового тем, что презирает не только себе подобных, но и самое себя». Высказывание, в очередной раз сближающее поэта с Ходасевичем, с его «Тяжелой лирой»: «Смотрю в окно и презираю. / Смотрю в себя — презрен я сам…» Эта горестно-нигилистическая установка в случае Георгия Иванова послужила очищению его лирики, ликвидировала в ней вполне ходульного лирическою героя начала века, русского денди с «психологией фланера». Тяжелых испытаний изгнанничества этот лирический герой не выдержал бы. Его заграничный паспорт сгорел, границ совдепии, к счастью, не пересек… По завету Блока в эмиграции Георгий Иванов говорил о смерти и о любви, в то время как оставшиеся на берегах Невы литературные компатриоты рассуждали о нем как об одном из Жоржиков: пописывает стишки о ландшафтах и статуях да сплетничает. Уж не говорим о тех, кто судил и рядил о поэте в диаспоре. Ну и получали в ответ — и те и другие. Как, например, в 1946 году, после первой сброшенной американцами атомной бомбы:
6
Георгий Адамович, с которым Георгий Иванов все зарубежные годы то «расставался вечным расставанием», то мирился «нежно и „навсегда"», написал: «…эмигрантская литература сделала свое дело, потому что осталась литературой христианской». Это, несомненно, так. Тем более важна оговорка, касающаяся Георгия Иванова. От православия в целом, от религии, гонимой на родине, он никогда не отрекался. Но его христианская тема — это не тема грядущего спасения, а тема снующей поблизости гибели. Не тема рая, но — ада. По изначально привитому семьей взгляду на жизнь установления церкви он должен был чтить — и чтил (первое стихотворение, мы помним, опубликовал об иноке). И все же поэзия не только с нравственностью, но и с религией в отношениях не прямых. Даже в юношескую пору, когда казалось: «Так сладостно и просто верить в Бога», — поэтическое чувство влекло к сердечному сомнению:В дореволюционные годы Георгий Иванов немало написал и опубликовал строф во вполне ортодоксальном православном роде, таких, к примеру:
Несложная загадка, заданная самим поэтом, состоит в том, что подобные пьесы в свои авторские сборники он не включал. Правда, в первом своде лирики поэта, в «Лампаде» (1922), есть разделы — с ранними стихами, — лампадным маслом отдающие. Отчасти их благолепный порядок продиктован оппозиционным по отношению к безбожной власти духом. То же самое можно сказать и о стилизациях в народном вкусе. Оживляются и те и другие сюжетами об иноках-живописцах, напоминающих, впрочем, не Божьих людей, а каких-то лирических меланхоликов среди вянущих и увядших азалий. Папертная жалостливость стихотворений с выраженным православным мотивом говорит у раннего Георгия Иванова об авторской сметливости в усвоении науки Вячеслава Иванова «о веселом ремесле и умном веселии», а зачастую, но мнению Г. И. Мосешвили, и просто «навеяна лубочной поэтикой ранних стихов С. Городецкого». Из какого распада выросла эта поэзия — дают неожиданное представление неведомые самому Георгию Иванову документы нелицеприятные характеристики кадета Георгия Иванова, данные ему его наставниками. Нелицеприятные — в истинном значении этого слова, то есть беспристрастные, справедливые. Каждый год в «Аттестационные тетради» кадетов заносились мнения о них воспитателей. Сведения о Георгии Иванове явно не способствовали бы его военной карьере, зато они помогают составить интимный портрет художника «серебряного века» в младенчестве. Приведем всего три, но ключевых отзыва. Первое впечатление от кадета — при его поступлении, 1905 г.: «Набожный. На молитве очень внимателен». Теперь к нему пригляделись, 1910 г.: «Добрый, тихий и скромный, но крайне вялый, апатичный, нервный, избалованный и несколько эгоистичный мальчик, — фантазер, романтик и не без дарования поэт». И вот финал, последняя запись перед отчислением, 1911 г.: «Считая русских классиков мало интересными и скучными, увлекся новейшей литературой; слепо подражая современным поэтам, пишет стихи и сам, — самобытности нет. Общее впечатление какого-то нравственного и физического калеки». Во 2-м кадетском корпусе Георгий Иванов был переростком и, видимо, несколько не от мира сего — по причине преданной увлеченности поэзией. Детская религиозность трансформировалась в неофитское поклонение новому искусству. Воспитатели кадета не единственный раз отмечали его болезненную нервность, равно как и то, что он замечался в бесконтрольном чтении «всевозможных произведений низкопробного декадентства». Но нам в конечном счете ценнее впечатление Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Георгия Иванова «настоящей, милостью Божьей» и признавшейся в письме: «…я к нему вправду хороша». В поздние годы литература для Георгия Иванова стала местом, где, «говоря о рае, дышат адом». Невиннейшее из созданий Божьих — птичка — превратилось для поэта в вестника загробного ужаса (а не в спасение от него, как, скажем, у Бориса Пастернака: «А птичка верит, как в зарок, / В свои рулады / И не пускает на порог / Кого не надо»):
Из пепла, из ничто рождается шелково-нежная, как только что затянувшаяся рана, ткань ивановских стихов. Напоминая о человеческой боли и скрывая ее, эта лирика оправдывает нашу грешную жизнь и грешную плоть. Именно грешную , а не просто жизнь и не просто плоть. Оправдывает не из гордыни и не по слабости, но ради того, чтобы дать почувствовать: всякой твари предначертано хоть когда-нибудь, хоть на мгновение ощутить скрытую от глаз и слуха, всегда лишь брезжущую гармонию:
Тоска — это, конечно, не счастье. Но — болезнь счастья, его земное русское инобытие. Тоска насыщена отраженным светом идеальной жизни и — похоже — предпочтительнее ее самой. «А вот тоска — как алмаз. Ничего с ней не поделаешь. Стоит в груди и не тает», — говорит у Георгия Иванова безудержный Александр Тиняков. «Тоска» у Георгия Иванова, как и у Анненского, ключевое слово. Разумеется, кто из поэтов не тосковал. Без тоски и лириком не станешь. Даже у Вячеслава Иванова это слово выделяют как сокровенный знак. А. Е. Барзах убедительно пишет, что Вячеслав Иванов, отвергая русскую полифоничность слова «тоска», «пытается диктовать „правила поведения" самому языку. Для него „тоска это Sehnsucht <…>. Иванов четко и неумолимо, противополагает „греховное", безысходно-бесплотное уныние-печаль — „благоухающей тоске", источнику всякого творчества». Вряд ли прав исследователь в другом — в том, что после Иванова и Анненского слово «тоска» уже никогда не наберет столько суггестивных оттенков, сколько наличествует у этих двух поэтов. Во всяком случае, в «тоске» Георгия Иванова обнаружимы и «благоухание» и «безысходность». В этой «черной дыре» его лирика поглощает в себя обоих корифеев. Для него даже «воскресенье – тоска». Дело не в количестве употреблений самого слова (у Анненского встречающегося чаше), дело в заполненности у Георгия Иванова «всесмазывающей русской „тоской"», по выражению Барзаха, всей области «поэтического », в экзистенциализации образа. Анненский, а вслед за ним и Георгий Иванов, создали своего рода эстетику тоски, эквивалентную эросу и эстетике невозможного. Не тоска ли питает раньше всего их жажду «соответствий»?
Счастье для обоих поэтов оказывается нежелательным, страшным», заключенным в каратаевский бредень фантомом. Притязании его русский человек все равно чувствует неполноту, ни в какое сравнение с полнотой тоски не идущую. И счастье – не спасет. Лучше уж впасть в лермонтовское, романтическое состояние, необычайно близкое душе Георгия Иванова, принявшей как заповедь:
7
Оригинальность поэтики Георгия Иванова в том и состоит, чтобы, прибегая к отрицательным описаниям и суждениям, расчистить захламленный цивилизацией пейзаж, инициируя в любой картине рефлексию о свете. Все краски в поздних стихах Георгия Иванова обретают воздушно-прозрачную тональность. Так акцентируется ощущение: единственное, чего недостает этой светящейся высоте и пустоте, — это незримого присутствия Бога. Если откуда Его рука и может протянуться к человеку, то именно из пустоты, без всяких посредников, оставляя в стороне причинно-следственные связи. Как, например, происходит в стихотворении о любимейшем поэтом Ватто:Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна — стихами. Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», — припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? — недоумевал Розанов. — Странным образом — буквально ничего». Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:
Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно — русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» — по аттестации Одоевцевой). Реальность — горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение — независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней. Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой». В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки». То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку. Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются. Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:
Что же тогда ивановское сияние, его свет? А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:
Свет в стихах Георгия Иванова явлен с той же максимальной определенностью, что и смерть. И тут поэт сущностно сближается с Богом, с его «сияющими ночами», с его любовью, что «ужасней дня, страшнее ночи» и воплощена в «сиянии небытия». А там и с «Маленьким балаганом на маленькой планете “Земля”» Андрея Белого:
«Божественным ветерком» на Георгия Иванова сквозило из тютчевской «двойной бездны», не менее грозной, чем внутреннее двоемирие. И связанной с ним. Продиктованный созерцанием отражения бездонных океанских глубин неба в бездонной глубине мирового океана тютчевский леденящий воображение образ вселенной явно и навсегда вошел в лирическое подсознание Георгия Иванова. Правда, его вариант «Последнего катаклизма» нарисован рукой более нервной, а потому и более поспешной, чем тютчевская, рукой человека XX столетия:
«Двойное бытие» — доминантно во всей культуре «сумбурных учеников» Леонтьева и Тютчева, по самоаттестации Георгия Иванова.
8
«Мир и жизнь слишком фрагментарны», — ставит Лев Шестов эпиграф из Гейне к «Апофеозу беспочвенности». А фрагментарность — восприемница смерти, утверждает дальнейшая философская мысль (Теодор Адорно). Фрагментарность поздней лирики Георгия Иванова не отягощена подобной специфически философской рефлексией, она у него скорее беззаботна, во всяком случае спонтанна. Это фрагментарность сна, оторвавшегося от реальности, но выражающего содержание этой реальности на неведомом ей языке. И все же этот сон — восприемник недальней, осознававшейся самим поэтом гибели. Каждая стихотворная вещь последних полутора десятилетий жизни Георгия Иванова есть фрагмент. Фрагмент перед лицом вечности. Или, выражаясь языком Достоевского, — «донос перед вечностью». Донос в том смысле, что лирическим кредо Георгия Иванова становится: «Не утаи!» Не утаи того, о чем «искусство лжет, ничего не открывая…». Пять последних лет Георгий Иванов публиковал на странных нью-йоркского «Нового журнала» свою лирику под рубрикой «Дневник», то есть в жанре, предопределенно фиксирующем утаиваемое и функционально фрагментарном. Едва ли не мистическим образом этот дневник начиная с 1958 года превратился в «Посмертный дневник» и длился до 1961 года. Три года после кончины Георгий Иванов существовал в русской лирике как «одна великолепная цитата». В состав ивановского «Дневника» входит один из несомненных лирических шедевров, своего рода расплавленный сонет, «Мелодия становится цветком…». Этот рожденный мелодией цветок сквозь череду и множественность инкарнаций устремляется к единому, к одиночеству. Через «тысячу мгновенных лет» мелодия-цветок перевоплощается «в корнета гвардии — о, почему бы нет?..»:Удивительным образом Георгий Иванов в своей поздней лирике не заботится о продуманности ассоциативных ходов, его мешок с метафорами развязан подобно мешку с ветрами Эола. «Отравленная музыкой стрела» летит в пустоту, «цель скрыта в тумане». Но поразителен сам ее стремительный, пугающий полет. Впрочем, и о метафорической изощренности речи Георгий Иванов заботиться перестал, пользовался вполне прозаическим синтаксисом, непритязательной рифмой, употреблял слова преимущественно в прямом, а не переносном смысле. Да и сам словарь у него не разнообразнее и не богаче, чем у любого поэта его культурного ареала, беднее, например, чем у того же Ходасевича… Словом, его поэзия воистину не страшится быть глуповатой — настолько ее создатель свободен и умен. На самом деле она, конечно, ничуть не глуповата, а пленительно, изысканно проста. В музее Франса Хальса в Харлеме соседствуют два групповых портрета попечителей приюта, в котором доживал свой век великий голландский художник. Размеры обеих картин, колорит, композиция фигур и сами лица на них — одинаковы. Но на одном из полотен господствует кружевное неуловимое движение, трепет жизни, на другом — все мертво. Нечего говорить: первое изображение — кисти самого Хальса, второе — старательная штудия подмастерья. Не исключено, что сами заказчики этой разницы не видели. Ведь подмастерья — любезнее и покладистее мастеров. Георгий Иванов последние три с половиной года жизни провел в доме для престарелых на юге Франции. Родиться поэтом, говорил он, нетрудно. Трудно с этим бременем умирать . Чем больше бессмертных строчек, тем жальче человеческий удел стихотворца. Эта трагическая антиномия выражена поздним Георгием Ивановым гораздо резче всех русских поэтов XX века. Искусство — бремя, потому что в бытии ничего человеку не открывает. Онтологична не правда искусства, а ложь искусства. Вечным ценностям оно может только соответствовать . «Трагическая сторона словесности заключается в том, — писал Григорий Ландау, — что она в себе не имеет противоядия против лжи, которую с собой несет или может нести». Перефразировав другое высказывание этого мыслителя, об авторе «Посмертного дневника» можно было бы сказать: он писал стихи, как будто высаживал цветочки по дороге на Голгофу. И сознавал, что занимается именно этим. Правда о самих творцах у Георгия Иванова не лучше правды об их творениях:
9
Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы. Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour»[30] — «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов. Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный — бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, — писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. — Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя — без чего, конечно, нельзя, — содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется». Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода — 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres — городок окруженный — т. е. с трех сторон — четвертая море — тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня — никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно». Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой». Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой». То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи» Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими». Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере. Словом, довольно быстро оказалось, что жить и в интернациональном «паласе» тошно, захотелось в какой-нибудь из Русских домов. Но ни в один из них «нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено». Сарказм горький, но не беспочвенный: Борис Зайцев, как помним, заподозрил его в коллаборантстве. То же самое — такой джентльмен, как Марк Алданов. А Е. Д. Кускова прямо на крик срывалась: «Его можно только выгонять…». Разумеется, и в Союзе писателей поэт был восстановлен, и с Зайцевым отношения упорядочились. Вот он и пишет ему из Йера: «Кроме климата, скажу откровенно, очень хочется переехать под Париж: тут дикое одиночество. И еще наш дом „интернациональный" и больше 2 третей красные испанцы, не то чтобы они мне мешали или хамили — напротив — несчастные люди tout le monde.[30] Но что-то дикое есть в сознании, что, погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три – четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов». Но не сам ли он и писал некогда: «Люди, привыкнув о чем-нибудь слышать, свыкаются со слухами как с фактом»? Все попытки покончить с Beausejour оказались тщетными. С красными, бежавшими от Франко, поэт в этом Паласе даже подружился. «…Он не ценил человека на основании одних лишь его политических взглядов», — подчеркивал навешавший его в Йере Кирилл Померанцев. Не только в стихах, но и в жизни судьба склоняла Георгия Иванова к «наоборотам»: в Beausejour «большая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. „Белогвардейской сволочи" меньше, что приятно: когда кончили корпус? где воевали? каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…», — писал он 25 июня 1956 года поэтессе Лидии Червинской. Тошнотворно еще и потому, что как было объясняться «на южном солнышке» с этими стариками? Что отвечать? Что кадетского корпуса не закончил? Что от фронта увильнул? Что с красными не воевал? Что батюшка полком не командовал? Что ничем в жизни, кроме как писанием стихов, не занимался, не хотел заниматься и не мог — по душевному складу? Что пропечатанная тут же в заокеанском журнале вся эта «белогвардейская сволочь» только благодаря его стихам в истории и останется?
И ивановский Иерусалим — никакой не Иерусалим, а Петербург. И Прекрасная Дама говорит его сердцу не о трубадуpax, а о преданном далекой приневской земле Александре Блоке – И еще проще — об Ирине Одоевцевой в Летнем саду:
С этого вздоха началась настоящая ивановская лирика, об этих плечах вздыхалось еще в Петрограде:
Что еще, кроме этих плеч, пребывало с Георгием Ивановым? Россия? Петербург? Смерть? Бесполезность протеста? Достаточно, чтобы умереть поэтом. За верность стихам Георгию Иванову и воздастся. Воздастся за то, в чем остальные его современники в большей или меньшей степени, но усомнились. Георгий Владимирович Иванов умер в том же, что Блок и Гумилев, проклятом Ахматовой августе. 26 или 27 числа: история, как и в случае с Гумилевым, тут же начала давать сбои. Был на похоронах Адамович, взял у Одоевцевой предсмертную записку поэта. «По тону» она ему не очень понравилась, о чем он не преминул тут же сообщить за океан в письме к Софье Прегель от 4 сентября 1958 года. Вот ее текст: «Благодарю тех, кто мне помогал. Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан. Если у меня действительно есть читатели, по-настояшему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено. Георгий Иванов» Кто был на похоронах еще — неизвестно. Вот что пишет друг поэта Кирилл Померанцев: «29 августа 1958 года снова приезжаю в Йер. <…> Вся в черном сидит Одоевцева. – А Жорж? – Позавчера… На местном кладбище — чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест». Могила была обречена. Сегодня участка, отведенного на кладбище в Йере для русских постояльцев «Beausejour», нет и в помине. Только через пять лет удалось собрать деньги на перезахоронение под Парижем, там, где покоится цвет русской эмиграции. Чудовищно, но и против этой акции были протесты. Не из религиозных побуждений, не потому, что нельзя тревожить прах усопшего, нет. Есть ли Бог, нет ли Бога, повод жестоко преследовать друг друга люди найдут всегда — даже за гробом. Вот Дмитрий Кленовский, царскосел и христианин, прекрасный поэт, эмигрантский дебют которого приветствовал Георгий Иванов, пишет епископу Иоанну Шаховскому: «Перенесение праха Георгия Иванова в Париж дело похвальное, но все-таки странно было прочесть Ваше имя в составе созданного для сего комитета. <...> Знаю, дорогой Владыка, сколь Вы терпимы <…>, но все-таки… при несомненном таланте Г. Иванова (и дьявол тоже талантлив!) я чувствую к нему глубокое отвращение… Камня в него, понятно, не брошу, но и цветов на могилу не принесу». Были, конечно, и более проникновенные, горестные суждения. Приведем одно из них, окольцовывающее тему «последнего поэта», с которой у нас и начался разговор о Георгии Иванове. 31 августа 1958 года Юрий Иваск пишет Глебу Струве: «…узнал о кончине Георгия Иванова. Потеря — тяжелая, роковая. Не все ли кончилось теперь, в 1958 г. — вплоть до очень отдаленного ренессанса?..» Худо-бедно, но все-таки 23 ноября 1963 года на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем поэт был перезахоронен, на могиле поставлен крест из темно-серого гранита. Могильный участок куплен на пятьдесят лет вперед. В 2013 году могилу сровняют с землей и положат в нее нового русского.
Вместо послесловия ОТ КНИГИ К КНИГЕ
В этом разделе литературная судьба Георгия Иванова отражена в зеркалах современной ему критики. Не с исчерпывающей, но достаточной полнотой здесь приведены появившиеся в периодике при жизни поэта и сразу после его смерти отзывы на все его книги. Разумеется, рецензии не перепечатываются полностью, из них извлечена лишь наиболее содержательная часть. И только та, что не процитирована в первых трех главах книги.
Отплытье на о. Цитеру
Первый сборник Георгия Иванова, изданный на средства его старшей сестры Н. В. Мышевской и ей посвященный, вышел в декабре 1911 г. (на титуле 1912 г.) в петербургском издательстве эгофутуристов «Ego» с подзаголовком: «Поэзы. Книга первая». Тираж 300 экз.
Название сборника повторяет название картины Антуана Ватто, художника, любимого поэтом с младенчества:
«И Ватто и Шотландия у меня из отцовского (вернее, прадедовского) дома. Я <…> играл ребенком на ковре в комнате, где портрет моей прабабушки <…> висел между двух саженных ваз императорского фарфора, расписанного мотивами из отплытья на о. Цитеру».
Фантазия быстро унесла молодого поэта на сам остров, и уже третье стихотворение сборника озаглавлено: «На острове Цитере».
Все же проблематично утверждение Вадима Крейда, восходящее, видимо, к сенсационно спорной статье английского искусствоведа М. Леви (М. Levey. Real Theme of Watteau «Embarcation for Cythera» // The Burlington Magazine. 1961, May, p. 180-185):
«Распространено было ошибочное название картины: „отплытие на остров" вместо „отплытия с острова". Ошибка произошла в результате неправильного названия распространенной гравюры, представляющей собой копию с картины Ватто» (Вадим Крейд. «Петербургский период Георгия Иванова». Tenafly, 1989, с. 26).
Неясно, что тут может быть неправильного. Гравюра названа точно так же, как и картина, к которой прежде всего (а не к росписям и гравюрам) и отсылают ассоциации Георгия Иванова. Перетолкование названия возможно лишь при знакомстве с одним (парижским) вариантом картины — «Le pelerinage a l’isle de Cithere» («Паломничество на остров Цитеру», 1717). В этом случае и по-русски и по-французски напрашиваются взаимоисключающие интерпретации: паломничество — это и сборы («отплытие») паломников на остров, и их пребывание на нем. Однако написанный вслед за парижским второй (берлинский) вариант картины эту двусмысленность устраняет: «L'embarquement pour Cythere». То есть «Отплытие (погрузка) на Цитеру». Содержательный аргумент в пользу того, что у Ватто изображен сам остров любви, обоснован одним: на картине виден бюст Афродиты (Венеры). Следовательно, это и есть само место ее культа, достигнутая цель паломничества. Аргумент при всей внешней убедительности — слабый. На Цитере естественнее увидеть святилище Афродиты, а не едва выступающий из древесного сумрака бюст (парижский вариант) или статую (берлинский вариант) богини. Культ Афродиты (Венеры) существовал повсеместно, ее изображений не счесть, и смысл картины Ватто в том как раз и состоит, что галантные жрецы и жрицы богини в одном из укромных уголков, ей посвященных, вдохновились на эротическое путешествие.
«И уже маленькие амуры, колеблемые легким эфиром, порхают вокруг путешественников, указывая им путь к лазурному острову, который виднеется на горизонте», — описывает полотно Роден.
Георгий Иванов на стороне роденовской интерпретации, не усомнился в ней и после того, как увидел оригиналы Ватто в Берлине и Париже, писал об «отплытии на остров» и в поздние, эмигрантские годы. В подобном толковании сюжета Ватто не сомневались и другие поэты начала века. Такой знаток живописи, как Максимилиан Волошин, писал в том же, что Георгии Иванов, 1911 г. (опубл. в 1918): «Так смотрит вдаль на мглистый брег Цитеры / Влюбленный паж на барке у Ватто» («Двойной соблазн — любви и любопытства…»).
В том-то и смысл: лирической темой Георгия Иванова всегда было «отплытие», а не «пребывание».
В литературе название и сюжет картины Ватто эксплуатировались и до Георгия Иванова, например Жераром де Нервалем в «Сильвии» («Sylvie», 1853). Вообще же считается, что «Путешествие на остров любви» — один из ведущих, если не ведущий, мотив литературы рококо, так же как различные мадригалы, рондо, сонеты, которыми полнится первый сборник Георгия Иванова.
Сборник вызвал несколько печатных откликов. Два из них имели важное значение для определения его литературной судьбы: рецензии Гумилева в «Аполлоне» (1912, № 3— 4) и Брюсова в «Русской мысли» (1912, № 7, 3-я пагинация). За год до смерти Георгий Иванов вспоминал:
«…Через месяц после посылки этой книжки в „Аполлон" — получил звание члена Цеха поэтов, заочно мне присужденное. Вскоре появились очень лестные отзывы Гумилева в „Аполлоне" и Брюсова в „Русской мысли". И я легко и без усилия нырнул в самую гущу литературы, хотя был до черта снобичен <и> глуп».
В юности оценка тех же отзывов была если и не снобичней, то небрежней. Но и точнее.
«В. Брюсов писал о мне в „Русской мысли" — почти то же, что Гумилев в „Аполлоне"», — сообщал Георгий Иванов 2 августа 1912 г. из имения Гедройцы А. Д. Скалдину.
Общее в оценках обоих поэтов сводилось к тому, что Георгий Иванов «находится под явным влиянием своих предшественников (особенно М. Кузмина)» (Брюсов) и «в отношении тем Георгий Иванов всецело под влиянием М. Кузмина» (Гумилев). Правда, и лестные части обеих рецензий схожи: более сдержанная у Брюсова («Он умеет выдержать стиль») и «очень лестная» у Гумилева («Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, — это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой»).
Соратники по эгофутуризму отозвались за пределами столиц — в газете «Нижегородец» (1912, № 103, 14 янв.), сразу же угадав, что надежного союзника в лице молодого поэта они найдут вряд ли.
«Среди членов кружка футуристов автор „Отплытья" стоит особняком. Он не возносит на пьедестал ни М. Лохвицкой, ни К. М. Фофанова. Его связь с „футуристами" — самоискание, определение собственного „я" („Ego")» — так начал рецензию подписывавшийся псевдонимом «Ивей» И. В. Игнатьев. И дальше он говорит о том, о чем не раз будут писать и говорить годы спустя:
«Неприятие местных „кумиров" я засчитываю в плюс Георгию Иванову. Это почти уже нашедший себя поэт-идиллик, поэт-эстет».
Далее следует — тоже ставшее позже расхожим — рассуждение о Георгии Иванове как о поэте, зачарованном эстетизмом Оскара Уайльда и его же «непокорностью».
Резюме таково:
«У Георгия Иванова жизнь, судьба жизни и индивидуал — единое нерасчлененное целое. Иванов — эстет в жизни и в лирике. Как показывает само название книги, материал, содержащийся в ней, отражает лучи Эроса. В темных поэзах чувствуется пряный аромат курений Эллады. <…> Каждая группа поэз хороша по–своему. Нежное, тепличное дарование молодого пииты особенно сильно (выражение это как-то не вяжется с хрупкою музою Иванова), красочно выражено в поэзах „На острове Цитере", „Вечерние строфы", „Осенний брат", „Заря Пасхальная" и „Схима". <…> Нежелательное, заметное следование М. Кузмину, Вячеславу Иванову, Александру Блоку. Однако все недостатки искупаются молодостью, а главное, талантом поэта-дебютанта..»
Из перечисленных авторов лишь сравнение Георгия Иванова с однофамильцем никому в дальнейшем не приходит на ум.
В отзывах на «Отплытье…» чуждой модернистским веяниям периодики господствовали «ирония» и «здравый смысл» — неотъемлемые и, в сущности, нормальные компоненты текущей литературной критики любой эпохи. Ее главный прием — доказать, что все новое — «вторично». Суждения этой критики имеют ту ценность, что по ним хорошо проясняются устоявшиеся эстетические воззрения общества в целом — в том или ином историческом промежутке. Вот, например, претензии редактора-издателя царскосельского журнала «Светлый луч» (1912, № 1, Раздел 13) Екатерины Уманец:
«Перед нами тощая тетрадка в розовой обложке. Это „поэзы" Георгия Иванова, отплывшего на остров Цитеру черпать на этом античном острове свои вдохновения. Говоря без ненужных вывертов, столь любезных нынешнему «импрессионизму» а простым общепринятым языком, — это стихотворения навеянные классической стариной. Любви к древней Элладе у почтенного стихотворца хоть отбавляй, но умения писать стихи, а главное, обращаться поуважительнее с рифмой, к сожалению маловато. Такие сомнительные рифмы, как экстаз и слилась, Дианин и странен, скерцо и сердце, глаз и впилась, песни и интересней, румяна и странно, святотатца и отдаться , так и сыплются из-под быстрого пера поклонника Венеры. Это во всяком случае не похвально <…>. Затем невольно напрашивается вопрос, зачем г. Иванов поплыл на о. Цитеру, чтобы описывать зарю пасхальной ночи , маскарад <…>, сияние месяца над белым костелом и, наконец, чувства монаха перед приятием схимы … Можем уверить стихотворца (так как г. Иванова вряд ли можно назвать поэтом, хотя он и пишет „поэзы"), что на Цитере вовсе не знали христианской пасхи, не строили костелов, не принимали схиму и не устраивали наших маскарадов. <…> Название для книжки выбрано автором весьма не подходящее. <…> Более или менее сносными стихотворениями мы считаем у г. Иванова Сонет, У моря, Икар, „Моей тоски не превозмочь…", Элегия, Эпилог и Мечтательный пастух. Это последнее стихотворение с очень оригинальным и красивым размером, но опять-таки грешащее рифмами, очень выиграло бы, если в предпоследнем четверостишии автор не перескочил вдруг из античного мира в средние века. <…> В античном мире ни женщины, ни мужчины никогда не пудрились».
О связи названия с живописным источником, а не с реальной историей рецензентка то ли умалчивает, то ли не подозревает. Интерес представляет ее раздражение по поводу рифм Георгия Иванова — именно такого рода созвучия станут вскоре повседневной практикой русской поэзии. Интересно также, что четырехстопный ямб с гипердактилическими рифмами в нечетных строках стихотворения «Мечтательный пастух» представляется в 1912 г. «очень оригинальным и красивым размером». В нем еще не узнается слегка приукрашенный и тем самым формализованный (монотонным гипердактилическим растягиванием ямбических стоп при рифмовке) размер «Незнакомки», уже тогда сверхпопулярной среди любителей новой поэзии.
Что же касается отзывов прессы эстетически индифферентной, то она «Отплытье…» встретила жестче всех. В петербургской газете «Голос Земли» (1912, № 21, 30 янв.) рецензент В. Л. (Вадим Лесовой) писал:
«В „эпилоге" своих поэз г. Иванов рекомендует себя человеком „дерзким", „смелым" и новым <…>. Увы! — это очевидное недоразумение: г. Иванов не только не „иной" и „не единственный", но даже и не седьмой. <…> В подобном стиле, лет сорок назад, писались стишки в альбомы провинциальным барышням. Лирические тенора на всех эстрадах распевают:
Горница
Вышедший в 1914 г., перед самой войной, тиражом 300 экз. сборник «Горница» первой своей частью практически целиком вошел затем в «Вереск», а второй дублировал «Отплытье…». Пресса у «Горницы» была не обильная, но определяющая на годы вперед отношение критики к поэзии Георгия Иванова. Всего за два года литературной жизни у автора «Горницы» сложилась устойчивая, если не «окончательная» репутация поэта, с достаточным мастерством пишущего никому не нужные стихи. Типично в этом отношении суждение Вадима Шершеневича: «Я думаю, что книга Г. Иванова, просто, не нужная книга. Что в том, что автор в тысячный раз воспоет луну и Пьеро, старинные духи и щетки для ногтей, вазу с фруктами и Неву? <…> Автор, вероятно, любит свою книгу, читателю же трудно не только полюбить, но и понять, а для чего, для кого она написана? <…> Его беда в том, что он, как поэт, не живет, а застыло смотрит из комнаты в комнату. И странно, описывая детали жизни, самой жизни он так и не почувствовал, ее нет в „Горнице"» («Новая жизнь». 1914, № 10, с. 156—157). Недавний покровитель юного поэта, Михаил Кузмин, под псевдонимом Петр Отшельник, об образе «внешнем и духовном», в поисках которого находится молодой автор, отозвался так: «Столичный подросток, бродячий актер, нежный хулиган, мечтающий о морских путешествиях, недостаточно сильный для авантюриста, слыхавший из пятых рук о Вийоне, Рембо и Верлене, дружный сентиментальной и подозрительной дружбой с портовыми рабочими, старающийся быть „в меру нежным, в меру грубым", пишущий сонеты в 15 строк и незатейливые баллады, оканчивающиеся резвым envoie: <…> похожим на капризы Мюссе и Лафорга, слегка подкрашенный, представляющийся пьяницей, но которого, вероятно, тошнит после третьей рюмки, печальный озорник, который того гляди расплачется. Позиция, могущая привести в ужас родителей и опекунов этого мальчика, но которая для искусства могла бы быть плодотворной, если бы этот образ не оставался внешним и фиктивным. <..:> Когда подросток Г. Иванова (или Г. Иванов от лица этого подростка) пишет, он пишет то хорошо, нежно, то как попало, наивно подражает тем чертам известной школы, которые сами по себе несколько наивны (т. е. стремлению к некоторой торжественности и безжизненному объективизму), то стилизует вяло елизаветинские вирши, со словами обращается не всегда разборчиво. И, конечно, интереснее он сам, этот герой Г. Иванова, чем его произведения» («Петроградскиевечера». Кн. третья. В 1914, с. 232-233). В печатавшем Георгия Иванова еженедельнике «Голос жизни» (1914, № 2, с. 18), среди других книг отмечая и «Горницу», писали: «У нас бесконечное теперь число маленьких мастеров, умеющих делать стихи ловко и красиво. Иванов — из них, и „горница" его, строго говоря, — пустая горница. Но построена она хорошо, и могли бы в ней жить чувства и мысли, волнующие читателя, а не оставляющие его безучастными». Гумилев в «Аполлоне» (1914, № 5, с. 39—40) также говорил» что автор «Горницы» уже «дорос до самоопределения», но не находил в этом «самоопределении» ничего катастрофического: «Подобно Ахматовой, он не выдумывал самого себя, но психология фланера, охотно останавливающегося и перед пестро размалеванной афишей, и перед негром в хламиде красной, перед гравюрой и перед ощущением, готового слиться с каждым встречным ритмом, слиться на минуту без всякого удовольствия или любознательности — эта психология объединяет его стихи. Он не мыслит образами, очень боюсь, что он никак не мыслит. Но ему хочется говорить о том, что он видит, и ему нравится самое искусство речи. Вот почему его ассонансы звучат, как рифмы, свободные размеры, как размеры строго метрические. Мир для него распадается на ряд эпизодов, ясных, резко очерченных, и если порою сложных, то лишь в Понсон дю Терайлевском духе. <…> Конечно, во всем этом много наивного романтизма, но есть и инстинкт созерцателя, желающего от жизни прежде всего зрелища». В случае, если автору «Горницы» захочется «большего размаха», заключал Гумилев, «мы должны запомнить его, как талантливого адепта занимательной поэзии, поэзии приключений, насадителем которой у нас был в стихах Всеволод Крестовский, — традиция редкая, но заслуживающая всяческого внимания, хотя бы уже потому, что ее провозвестником был Жуковский» (там же, с. 40). В отзыве этом интересно прежде всего не высказанное прямо противоположение «не выдумавших себя» Ахматовой и Георгия Иванова «выдумавшему себя», по завету Анненского, то есть преобразившему себя для творческой жизни, самого Гумилева. Очевидно, автору отзыва тут важно было осознать и определить границу между Ахматовой и собой, «для примера» подверстав соседствующий образчик. На самом деле именно Георгий Иванов в пору «Горницы» довольно тщательно старался запечатлеть в стихах себя воображаемого — в том или ином соблазнительном обличье. Отсюда и его «занимательная поэзия», от которой он стремительно по мере взросления уходил. Верно — и важно — другое, то, что Георгию Иванову с первых литературных шагов нравилось «самое искусство речи». Собственно, в этой поглощенности, в умении растворить себя в речи и заключается суть лирического искусства, суть того преображения, «выдумывания себя», о котором говорил Анненский.Памятник Славы
«Памятник Славы» появился в мае 1915 г. Издан петроградским журналом «Лукоморье», в котором Георгий Иванов активно сотрудничал. Оформлен художником Егором Нарбутом. Тираж 1000 экз. Упомянутый отзыв на «Горницу» в «Голосе жизни» (1914 № 2) заканчивался таким соображением: «Война несколько оживила этого поэта, и его текущие стихи в журналах лучше этой книги». «Памятник Славы» составлен из подобных «текущих стихов». Противопоставляя стихи Георгия Иванова из «Горницы» и «Вереска» напечатанным в «Памятнике Славы», Сергей Городецкий в том же «Лукоморье» (1916, № 18, 30 апр., с. 20) заявил: «По-видимому, этот поэт собрал жатву цеховой работы в предыдущей своей книге „Памятник Славы", здесь он много сильнее, чем в „Вереске". В „Памятнике Славы" звучит голос юноши, которого события сделали взрослым». Однако общие оценки «Памятника Славы», несмотря на всю его видимую бодрую «народность» и незамутненный «патриотизм», оказались вполне умеренными. В «Ниве», также регулярно печатавшей Георгия Иванова, отозвались так: «В книжке Г. Иванова почти не найти технических недостатков. Стихи очень гладкие, нередко красивые. Но поэт не ставит своей задачей увлечь читателя, выразить глубокое душевное движение. Нет. Он довольно умело пользуется своим искусством, чтобы изобразить облюбованную сценку, популяризовать какую-нибудь мысль. <…> Менее самостоятелен раздел стихов, посвященных Петрограду. В них есть какая-то напыщенность, чуждая дарованию автора» («Ежемесячное литературное и популярно-научное приложение» к журналу «Нива». 1915, т. 2, с. 458). Александр Тиняков начал свой отзыв просто: «Литературное дарование Г. Иванова представляется нам столь же несомненным, как и скромные размеры этого дарования». Далее он выделяет стихотворения «Рождество в скиту» и «Суженый», находя, что они «созданы настоящим поэтическим чувством». В стихах же, посвященных войне, Тиняков не видит «ни поэтической силы, ни вкуса» (замечание по отношению автору, прославившемуся в литературных кругах своим безупречным вкусом, болезненное, но, увы, в данном конкретном случае справедливое). Впрочем, заключает Тиняков, «поэтическая сила» поэта еще может окрепнуть, а вкус «развиться и облагородиться» («Новый журнал для всех». 1915, № 9, с. 59—60). И Городецкий и Тиняков — известные, вдобавок лично Георгию Иванову известные, писатели. Что же касается текущей газетной критики, то она, как всегда, к нему безжалостна. Вот что писала о «Памятнике Славы» кадетская «Речь» (1915, № 176, 29 июня): «Изящная книжечка свидетельствует о превыспренних чувствах автора, обуреваемого жаждой быть певцом не только в стране русских воинов, но и в стране всех наших союзников (очевидно, авторская или корректорская глухота: нужно «в стане» – по Жуковскому, а не «в стране». — А. А). Но все это не творчество, а пустозвонная словесность. Особенно забавны интернациональные политические упражнения г. Иванова, который умеет воспевать подвиги решительно всех народов». Автор рецензии имеет тут в виду раздел «Памятника Славы» «Знамена друзей» с «Песнями союзных солдат», «Голосами славян» и другими стихотворениями.Вереск (1916)
Изданная московским издательством А. М. Кожебаткина «Альциона», книга имеет на титуле также петроградскую прописку и год издания 1916-й, хотя появилась на прилавках в конце 1915 г. Тираж 1000 экз. Первоначальный вариант названия — «Веселое крыльцо». Подзаголовок «Вторая книга стихов» отсылает к «Отплытью на о. Цитеру», на титуле которой значится: «Книга первая». Малотиражная «Горница», первая часть которой вошла в «Вереск», а вторая дублировала «Отплытье…», и «Памятник Славы», бывший явлением, так сказать, иной эстетической реальности, объявляются «не имевшими места». Гумилев отозвался на «Вереск» так: «…Стремление к красивости неизбежно приводит поэта к ретроспективизму и описанию произведений искусства. Читая его, мы точно находимся в антикварной лавке. <…> Георгий Иванов показывает себя и умелым мастером стиха, и зорким наблюдателем. <…> Стихи Георгия Иванова пленяют своей теплой вещностью и безусловным с первого взгляда, хотя и ограниченным, бытием. И так грустно не встречать в „Вереске" прежних милых и простых песенок, слегка „под Верлена" <„> Что это? Почему поэт только видит, а не чувствует, только описывает, а не говорит о себе, живом и настоящем, радующемся и страдающем? <…> У меня нет оснований судить, захочет ли и сможет ли Георгий Иванов серьезно задуматься о том, быть или не быть ему поэтом, то есть всегда идущим вперед» («Аполлон». 1916, № 1, с. 27-28). Гумилев мягко, но наводит на ту же самую мысль, что и Ходасевич в цитируемой ниже рецензии на тот же «Вереск». И в доброжелательных, и, чаше, в осуждающих отзывах на «Вереск» мысль о том, что, какие бы изящные стихи Георгий Иванов ни писал, назвать его настоящим поэтом — большой риск, мысль эта присутствует всюду. Корректный В. М. Жирмунский обобщил эти расхожие суждения следующим образом: «Когда переживания передаются в стихах через факты внешней жизни, они кажутся отчетливее и завершеннее. Но в этой внешней завершенности есть опасность — возможно обеднение душевной жизни, отказ от неизведанных и хаотических глубин ее, которые открыли нам поэты-символисты. Поэтический мир Георгия Иванова — именно такой обедненный, маленький мир. Все кажется здесь приятно завершенным, художественно законченным, все в эстетическом порядке, каждая вещь на своем месте. Достигнуто подлинное совершенство в том, что создано поэтом: но сопротивление материала не было значительным, потому что задание — самое несложное. <…> Нельзя не любить стихов Георгия Иванова за большое совершенство в выполнении скромной задачи, добровольно ограниченной его поэтической волей. Нельзя не пожалеть о том, что ему не дано стремиться к художественному воплощению жизненных ценностей большей напряженности и глубины и более широкого захвата, что так мало дано его поэзии из бесконечного многообразия и богатства живых жизненных форм» («Русская воля». 1917, № 15, 1бянв.) Поэт Константин Липскеров, одним из первых отозвавшийся на «Вереск» в московских «Русских ведомостях» (1916, № 84,13 апр.), не сожалеет о том, чего поэту якобы не дано, но, напротив, выражает определенную надежду на дальнейшее развитие таланта автора. Причем делает это в сопоставительной рецензии на три книги: «Колчан» Гумилева, «Камень» Мандельштама и «Вереск». О книге Георгия Иванова Липскеров говорит с сочувствием, пожалуй, даже большим, чем о книгах старших поэтов: «Переходя от упругой громоздкости „Камня" Мандельштама к нежному и острому „Вереску" Георгия Иванова, отдыхаешь на стихе ясном и легком. Учась инструментовке стиха у Вердена, простоте — у Кузмина, уменью изображать — у фламандских художников, японцев и рисовальщиков по фарфору и пройдя, несомненно, через декоративные узоры Сапунова и Судейкина (вообще на Иванове интересно проследить влиянье живописи на поэзию), Георгий Иванов приближается к полному овладению собственным стилем. И такие изысканные и ядовитые вещи, как „Романтическая таверна", „Уличный подросток", Бродячие актеры" и „Отрывки", несомненно новы по темам для русской поэзии». Интересно, что, сравнивая вышедший в том же, что и «Вереск», году сборник стихов самого Липскерова «Песок и Розы» с книгой Георгия Иванова, рецензент газеты «Приазовский край» (Ростов-на-Дону, 1916, № 263, 6 окт.) Б. Олидорт явно отдает предпочтение первой. Автора «Песка и Роз» он ставит по умению «претворить свои блуждания в особый мир, живущий своей подлинной жизнью» сразу вслед за Иваном Буниным и Гумилевым». И дальше пишет: «Георгия Иванова поместил я рядом с Конст. Липскеровым по контрасту. Насколько первый весь в чувственных цветах и формах Востока, настолько второй блекл и матово-бледен: как цветы, рожденные под петроградским небом. Из картона воспоминаний вырезывает г. Иванов причудливые фигуры для минутной забавы, сделанные, впрочем, опытной рукой и по хорошим образцам. За редкими исключениями <…>, сквозь стихи г. Иванова проглядывает то подлинный лафорг (так. — А. А.), то лафорг в интерпретации А. Ахматовой». Оказывается все же, что такие стихи, как в «Вереске», очень даже можно было и не любить. Юрий Айхенвальд в «Литературных набросках» пишет: «Народный „Вереск" Георгия Иванова воспевает красивые старинные вещи, nature morte, „фламандские панно", старый дедовский кисет со „слезинками бисера" <…>. Г. Иванов чувствует краски, их яркие и блеклые тона, стиль немых предметов. У него — четкий версификаторский почерк, мастерство рисунка; на рисунок пером, на грациозную виньетку похожи многие его стихотворения <…>. Иные его стихи хочется не в книге видеть, а поставить на этажерку, как фарфоровые хрупкие безделушки. Жизнь занимает его в своей видимости, в своих элегантных контурах; он поэт изящно одетый <…>. Пейзаж Георгий Иванов скорее берет не у природы, не из первых рук, а уже написанный на чьей-нибудь картине; впрочем, когда он хочет, он умеет живописать и непосредственно, с натуры <,..> Свой гибкий стих, стих-стэк, посвящаемый заставкам и всяческой графике, автор до такой степени расточает на видимое и наружное, что из-за этого впадает иногда в иллюзию, или попросту в ошибку, например, он всуе уверяет одну свою корреспондентку: „Я снова вижу ваш… ленивый голос…" (любопытно: эта «корреспондентка» — Александр Блок из посвященного ему стихотворения «Письмо в конверте с красной прокладкой…». — А. А) <…> В общем, „Вереск" — еще не книга, а только искусное „книжное украшение"; и это — в связи с тем, что в книге самой жизни преимущественно интересуют Георгия Иванова как раз виньетки» («Речь». 1916, № 112,25 апр.). Ходасевич в московской газете «Утро России» (1916, № 127, 7 мая) писал: «У Георгия Иванова, кажется, не пропадает даром ни одна буква; каждый стих, каждый слог обдуман и обработан. <…> где надо — показался изысканно томным, жеманным, потом задумчивым, потом капризным, а вот он уже классик и академик. И все это с большим вкусом приправлено где аллитерацией, где неслыханной рифмой, где кокетливо-небрежным ассонансом <…>. Он меняет костюмы и маски с такой быстротой и ловкостью, что сам Фреголи ему позавидовал бы. Но в конце концов до всего этого ему нет никакого дела. Его поэзия загромождена неодушевленными предметами и по существу бездушна даже там, где сентиментальна <…> „Парнас" тут ни при чем: это — совершенно самостоятельное, русское, даже точнее — «петроградское». Это одна из отраслей русского прикладного искусства начала XX века». София Парнок под псевдонимом Андрей Полянин отозвалась на «Вереск» с экспрессией поэтической: «Вода не подражает небу, отражая его в себе, она ничего не делает для того, чтобы отражать, — она только пуста и прозрачна. Георгий Иванов — не подражатель: он зорок, слух его тонок, язык находчив, но глаза, которыми он глядит, уши, которыми он слышит, голос, которым поет — не его. Есть лица, не лишенные очарования, но примечательные единственно тем, что чрезвычайно напоминают многие лица. Подобные таким лицам есть книги, — „Вереск" из их числа. <…> Если б „Вереск" был подписан не одним именем, а несколькими, т. е. был бы стихотворным альманахом известного литературного кружка, он, конечно, достоин был бы всяческой похвалы. <…> Тем любителям стихов, которым дела нет до поэта, можно рекомендовать „Вереск" как сборник вполне приятный» («Северные записки». 1916, июль—авг., с. 238). Ровным счетом то же самое написал в те же дни Ан. Свентицкий: «Из стихотворений Иванова все время выглядывают хорошо всем нам знакомые лица, и потому каким-то недоразумением кажется пометка „Г. Иванов" там, где ожидаешь встретить заголовок: „Вереск, альманах современной поэзии, при участии А. Ахматовой, Н. Гумилева, М. Кузмина и др.". Кажется даже, что в сборник этот попали неизданные стихотворения Некрасова и еще не переведенные — Байрона. Ахматова и Кузмин преобладают» («Журнал журналов». 1916, № 35, авг., с. 13). В московском альманахе «Новая жизнь» (Вып. IV, 1916, с. 187—188) В. Шершеневич отозвался на «Вереск» рецензией (под псевдонимом В. Гальский) вообще гробовой: «Каждая новая книга стихов Г. Иванова подобна кому земли на могилу. Автор не выработал ни своего словаря, ни своего лица, ни своей манеры. Это просто любительские стишки <…>. Совершенно очевидно, что для того, чтобы быть поэтом, надо уметь или мыслить, или чувствовать. Чувствовать г. Иванов не хочет намеренно, а мыслить не может». «Вереск» сложен из двух книг — новых стихов и первой части «Горницы» (с дополнениями), поставленной во второй раздел. «Горница» — книга в эстетическом плане неофитская, а потому особенно несамостоятельная. При такой композиции говорить об эволюции поэта можно, разве что прочитав сборник от конца к началу. Нормальному читателю в глаза бросается на поверхности лежащий эклектизм молодого поэта, его глубинная эволюция в сторону себе довлеющего элегизма не угадывается. Городецкого, наставника Георгия Иванова по «Цеху», «Вереск» привел в раздражение. В «Лукоморье» (1916, №18,30 апр., с. 20), где оба они активно печатаются, он, противопоставляя новый сборник Георгия Иванова «Памятнику Славы», пишет в статье «Поэзия как искусство»: „Вереске" <…> есть что-то старческое, желающее по-мальчишествовать. Откуда эта расслабленная дряхлость, это подагрическое благодушество, эти туфли и халаты в молодом поэте? Не иначе, как гримаса». Того же мнения придерживался рецензент С. из «Витебского вестника» (1916, № 222, 7 окт.): «Был один момент в литературной жизни этого поэта, когда казалось, что он заговорил новым, для него бодрым и обещающим языком: это было в начале войны, когда г. Иванов стал было увлекаться военной тематикой. Однако это увлеченье прошло, кажется, совсем бесследно для его последующего литературного развития <…>. Раздражает у Георгия Иванова его рафинированная любовь к старине <…>. Пусть читают Георгия Иванова, для нас же, сколько бы мы ни перечитывали „Вереск",— поэт мало что обещает в будущем». Эти настойчивые похороны будущего поэта были, можно сказать, повальными. Например, Д. Выгодский.в статье «Поэзия и поэтика», рассуждая о Георгии Иванове с его «сухим „Вереском", Адамовиче с неподвижными „Облаками"…», заключает: «Истоки поэзии их так не глубоки и так малосамостоятельны, что невольно заставляют предсказать им весьма печальную будущность» («Летопись». 1917, № 1, с. 252—253). Лишь ретроспективно литературные современники (да и то Адамович, близкий в ту пору Георгию Иванову) начали извлекать из «Вереска» что-то стоящее. В отклике на «Сады» Адамович ответил и критикам «Вереска». И Гумилеву и Ходасевичу: «Те, кто в 1916 году, после выхода „Вереска", недоумевали, захочет ли стать его автор поэтом, могут теперь вполне успокоиться: Георгий Иванов поэтом стал. Или вернее: теперь вполне ясно, что он поэтом был всегда <…>. Стихи из „Вереска" находили холодными и бездушными. При существующих обстоятельствах для русского поэта это звучит похвалой. И похвала эта не многим доступна. В „Вереске" при некотором несовершенстве собранных в нем стихов жила одна пронизывающая его полу-мысль, полу-мечта: предчувствие русского парнассизма» («Цех поэтов». Кн. третья. Пг., 1922, с. 56). Адамович согласен с Ходасевичем: «Парнас у Георгия Иванова не удался». Зато удалось нечто лучшее, чего никто не предполагал…Сады (1921)
«Третья книга стихов» (см. раздел о «Вереске») выпущена в Петрограде в сентябре 1921 г. издательством «Петрополис» в количестве 1000 экз., «из них шестьдесят пять именных и сто нумерованных в продажу не поступают». Книга оформлена В. Добужинским, на титуле вместо «Петрограда» значится «Петербург» — признак некоторого свободомыслия и оппозиционности к власти. Посвящены «Сады» Ирине Одоевцевой. На вопрос, поставленный поздними исследователями, «открывает» ли книга новые горизонты ивановского творчества или «завершает» определенный период, мы бы ответили просто: если «завершает», то и «открывает». Несколько формально, но и само издание «Садов» подтверждает такую точку зрения, сама книга «двоится» — первое издание вышло еще на родине, а второе уже в Берлине. Первоначальный замысел «Садов» относится к 1919 г. Сборник состоял всего из 10 стихотворений и находится сейчас в фонде Георгия Иванова (РГАЛИ, ф. 2155, оп. 1, ед. хр. 6), попав туда от художника Григория Гидони. В его сопроводительном пояснении 1937 г. сказано: «Я, Григорий Гидони, удостоверяю, что означенный авторский сборник был получен мною от Г. Иванова в 1919 году — на предмет иллюстрирования моими (здесь же приложенными) гравюрами на линолеуме. Г. Гидони». В этом варианте «Садам» предпослан эпиграф из неоконченного стихотворения Пушкина (1825): «Блестит луна. Недвижно море спит / Молчат сады роскошные Тиссана / Но кто же там в тени дерев сидит / Над мрамором печального фонтана?» (сохранен текст Георгия Иванова — у Пушкина «Гассана» вместо «Тиссана», «во мгле» вместо «в тени», «На мраморе» вместо «Над мрамором», а также расставлены знаки препинания). Почему сборник не был издан, неизвестно. В 1919 г. Блок в отзыве на второе, неосуществленное издание «Горницы», куда должны были войти избранные стихи Георгия Иванова по 1918 г. включительно, нашел, что современная цивилизация создала из этого поэта «нечто удивительное и непонятное» (Собр. соч.: В 8 т. М.; Д., т. 6, 1962, с. 335—336). Разобраться в этом «удивительном и непонятном» авторе его современники не очень успели и после выхода такой цельной книги, как «Сады». Кузмин, судя по иронической реплике, завершающей его «Письмо в Пекин», особой разницы между автором «Садов» и автором «Вереска» и «Горницы» находить не собирался: «Относительно же коллекционера, собирателя фарфора, не знаю, как быть. Хотел было послать ему „Сады" Г. Иванова, но, пожалуй, более подходящими будут „Марки фарфора". Еще раз до свидания. М. К.» («Абраксас». Вып. 2. Пг., 1922, ноябрь, с. 62). Не с Георгием ли Ивановым, на днях навсегда уехавшим, Кузмин тут прощается? Через некоторое время в «Парнасских зарослях» Кузмина появляется еще и такая, опять не вполне отчетливая реплика: «Формальная (и своя) прелесть книги Г. Иванова „Сады" так очевидна, что даже крошечную элегичность и слабенькую сладость готов принять за формальность» (сб. «Завтра». Берлин 1923, с.121). То, что в «Садах» нет прямых слов о современной поэту исторической жизни, показалось не дерзостью, а снобизмом. Это и на самом деле могло вызывать раздражение: двухсотлетний петербургский период русской истории рухнул у всех на глазах, а Георгий Иванов начинает свою книжечку вздохом о восточных прелестях:Лампада
Выпущенный в начале 1922 г. петроградским Центральным кооперативным издательством «Мысль» тиражом 1000 экз. сборник «Лампада» имеет подзаголовок: «Собрание стихотворений. Книга первая». По замыслу автора, «Лампада» открывала представительное издание всего запаса лирической продукции Георгия Иванова, накопившейся к моменту его отъезда за границу. Соответственно, помимо новых стихов, составляющих во всех отечественных стихотворных сборниках Георгия Иванова их первую часть, в следующие за ней разделы включены стихи из «Отплытья на о. Цитеру», «Горницы», «Памятника Славы» и периодики. Таким образом, хотя «Лампада» и вышла после «Садов», назвать ее итоговым сборником «петербургского периода» Георгия Иванова нельзя. На эту роль, несомненно, претендуют «Сады». (Упомянутого в некоторых библиографиях второго, берлинского издания «Лампады» 1923 г. никто из современных исследователей творчества Георгия Иванова не видел, ни в одной отечественной или зарубежной библиотеке обнаружить его не удалось; скорее всего, как и в случае с еще некоторыми печатно объявленными сборниками поэта – второе изд. «Горницы», «Розан», «Ночной дозор» и др., – тираж его отпечатан не был.) Отзывы на первую книгу собрания лирических сочинений не радовали, да и немного их было. Илья Эренбург в письме к М. Шагинян от 4 июля 1922 г. отозвался совершенно уничижительно: «Иванов редко скучен и пошл» («Диаспора-IV». Париж; СПб 2002. с. 540). Даже критики, не слишком затронутые новыми советскими веяниями, отозвались кисло. В машинописном московском журнале «Гермес» (тираж около 12 экз., мы пользуемся ксерокопией, любезно предоставленной нам Г. А. Левинтоном) 1 июля 1922 г. Л. В. Горнунг в рецензии на «Лампаду» писал: «Многие стихи разбираемой книги печатались раньше и в „Вереске", и в „Горнице""', и в „Памятнике Славы", а некоторые и нигде, может быть за своей технической слабостью. Теперь Г. Иванову пришло в голову объединить их <…> в хронологическом беспорядке, причем большинство из них средние, <…> а меньшая часть даже плохие. Таким образом, собрав для первой книги стихов не лучшие стихотворенья, Г. Иванов не взял, — например, из „Вереска", как раз те, которые можно бы считать лучшими. После всего этого нечего и говорить, что „Лампада" несколько портит впечатленье, оставленное „Садами". Немногие хорошие стихи, разбросанные в разных местах „Лампады", как-то бледнеют на ее страницах и теряют свои достоинства. Например: стихотворенье „Италия! Твое амуры имя пишут" гораздо выгодней бросается в глаза в „Альманахе Муз" (Пг., 1916) среди стихотворений других поэтов других стилей. <…> Прекрасное стихотворенье „Прощай, прощай, дорогая!" подходит по стилю к „Садам". <…> В некоторых стихах „Лампады" встречается немало режущих ухо лапсусов (так. — А. А.), иногда в рифмовке, иногда в целой строфе. Напр: „Павловск", „Путешествующие гимнасты" и др. Есть и еще стихотворенья и хорошие и плохие, но не хочется снова затрагивать их потому, что они напечатаны в этом изданьи не в первый раз, служили поводом для рецензий и разговоров в свое время и заставляли критиков приходить к вопросу: будет и захочет ли Георгий Иванов стать настоящим поэтом. Положительный ответ дан „Садами", а „Лампада" не дала ничего нового» (с. 116—117). На страницах утвердившихся к этому времени изданий с «Лампадой» не церемонились. Сергей Бобров под псевдонимом Э. П. Бик писал в обзоре «Литературные края»: «…Вот куча книг, все последние издания. Какой срам и стыд. <…> Воздух отравлен, и мы не смеем этого не констатировать. Стишки: Георгий Иванов „Лампада", и не просто стихов, а „собрание стихотворений, книга первая", значит что-то уже сложилось, определилось, выяснилось. И что же выяснилось, – а выяснилось, видите ли, что Г. Иванов может писать писулечки вроде: „Несется музыка с вокзала…" <…> Ну и что вытекает из того, что он это может, — и кто теперь этого не может? Однако книга печатается, продается (а русские математики печатаются в Варшаве на немецком языке-с), занимает какое-то место, когда ее ненужность превосходит очевидностью любой утюг» («Красная новь». М., 1922, кн. вторая, март—апр., с. 351). Более корректна, то есть не касается прямо «политики», рецензия Иннокентия Оксенова: «По известной схеме Ю. Верховского, Георгий Иванов должен быть отнесен к разряду поэтов чисто «пластического типа». Сфера Георгия Иванова — романтический пейзаж и, отчасти, человеческие лица минувших веков, как один из живописных элементов рисуемых поэтом картин. Только в этой области силен поэт; для лирики ему недостает темперамента, лирика Георгия Иванова не убедительна, отравлена вялостью и пассивностью. <…> Мир неярких, меланхолических красок, полуистлевшие гравюры, архитектурное величие Петербурга — проходит перед читателем в легких, хорошо сделанных стихах, не волнующих и быстро забывающихся. <…> Вдохновение Георгия Иванова почти всегда отправляется от предметов искусства; мы напрасно стали бы искать в его стихах непосредственно пережитого: воплотить последнее поэт органически не способен. Хорошо, впрочем, то, что поэт знает пределы своего дарования и большей частью берется за посильные темы, создавая порою стихи довольно приятные…» («Книга и революция. Пг, 1922. № 7 с. 62—63). Если отвлечься от эмоций, то прав был бесхитростный П.К. (видимо, П. Комаров) из Новониколаевска: «Едва ли можно найти другую книгу, изданную в России в 1922 году, являющуюся более полным органическим и непримиримым отрицанием революции, чем «Лампада». Бледные стихи становятся безупречно-прекрасными, когда поэт воспевает «Антуанетты медальон», портрет крепостника-помещика, «двор Екатерины», «Павловский мундир», «ордена пяти кампаний и голубые обшлага», барскую усадьбу, царский Петербург, с киверами гвардейцев, дворцовой площадью, адмиралтейской иглой, памятником Суворова и французским говором. Как у своей генеральши, у Георгия Иванова „все в прошлом". От настоящего же только тоска и желание бежать в религиозную муть какого-нибудь „скита"…» («Сибирские огни». 1922, № 4, с. 197). Перечень достаточно объективный… В Берлине только что писавший о «Садах» Ю. В. Офросимов (под инициалами Ю. О.) начинает рецензию на «Лампаду» с очередного обличения. О начальной строфе стихотворения «О, сердце, о, сердце, / Измучилось ты! / Опять тебя тянет / В родные скиты…» Офросимов пишет: «.. .Мотив этот, может быть, наиболее глубокий, звучит до крайности фальшиво, надуманно. Какие же „родные скиты", если сплошь и рядом, как о родине, пышно восклицает Г. Иванов то об Италии, то о туманной Шотландии? Думается, не в скитах, не в Италии и не в Шотландии родился поэт, „полирующий щеточкой ногти, слушающий старинный полифон" — весь он от прошлого промозглого Петербурга <…>. Где же, как не в недрах „Бродячих собак", разгуливали такие поэты <…>. Это, пожалуй, единственное настоящее, вошедшее в плоть и кровь Георгия Иванова. А остальное — искусственно, наиграно. В манерности Г. Иванова — известная искренность, а в искренности — претящая манерность. И даже луна — уж на что просто! — если и всходит у Г. Иванова, то „совсем как у Вердена" — как же иначе у поэта, „томно наигрывающего"? Вот почему не верится даже в его сокровенное — в эти скиты, а вся книжка приобретает характер нарочитой сделанности и, если говорить об этой сделанности — то внешность, форма передана блестяще. Тут и щеголяние рифмами, и трудными размерами, и тонкая стилизация… Все эти достоинства и недостатки очень характерны для той школы, к которой Г. Иванов принадлежит.Но все это удивляло и, может быть, тешило лет шесть — восемь назад. А встретить эту книжку с датой выпуска в 22 году — прямо страшно. Неужели и по сию пору процветает в России поэзия молодых людей с „полированными ногтями"? „Лампада" — озаглавлены стихи Георгия Иванова, а от заглавия еще больше проступает фальшь книги» («Новая русская книга». 1922, № 7, с. 11—12). В общем и «красным», и «белым» и «розовым, петербургские книги Георгия Иванова были глубоко чужды, если не отвратны. Что же касается России, то после «Лампады» ни одной рецензии ни на одну из книг поэта на родине он не увидел бы – их просто не было.Сады (1923)
Второе издание «Садов» появилось в начале 1923 г снятым посвящением Ирине Одоевцевой. Композиция второго издания осталась прежней; в нее лишь добавлено пять новых стихотворений, а три из первого издания во второе не попали. Рецензировались эти «Сады» уже в эмиграции и в целом благосклоннее, чем в метрополии первое издание. Безымянный рецензент берлинских «Дней» (1923, № 93, 18 февр.), ничего нового в оценку стихов Георгия Иванова не внося, все же начинает писать и о том, что в них важно: «Стихи Георгия Иванова изысканные, тонкие, кропотливые они напоминают французскую живопись эпохи Лебрена или Ватто. <…> Если вынести их на площадь, где развеваются огромные пестрые плакаты, то они просто останутся незаметны, т. к. в них нет ничего ни яркого, ни кричащего, ни даже революционного, но и сам автор не поэт площади, не крикун; голос у него небольшой, но кристаллически-чистый. <…> Автор только наблюдает жизнь не принимая в ней сам почти никакого участия, точно он пришел в большой музей из своего бережно любимого, но игрушечного мира <…>. Стихи его можно упрекнуть в большой статичности и безжизненности; но в наше время, когда поэты, для достижения динамизма и напряженности, готовы сломить не только метр, но и ритм стиха, когда для усиления впечатления они вместо образов дают метафоры, а для новизны и оригинальности вместо чистой рифмы приблизительную, хочется многое простить Иванову и приветствовать его за то упорство, с которым борется он за чистоту, строгость и простоту стиха». В ставшем польским городе Ровно А. А. Кондратьев (под псевдонимом) также полагал, что сила поэзии Георгия Иванова не в площадных эффектах: «Из новых стихотворцев, составляющих ныне „Цех поэтов", наиболее культурным и художественно одаренным является, пожалуй, Георгий Иванов. Правда, произведения его не волнуют наших чувств и не дают ярких и резких зрительных впечатлений. Стихи поэта напоминают порою побледневшие слегка от времени персидские миниатюры. <…> Георгий Иванов не назовет подобно Мандельштаму, Афину — богинею моря и не скажет, подобно Агнивцеву, политической пошлости. Я помню автора Садов" в дни его юности, когда он находился еще под влиянием Кузмина, что сказывалось не только на стихах, но и на внешности поэта. С тех пор он художественно вырос и впитал в себя много иных плодотворных влияний от Гафиза и Омара Хайяма до Иннокентия Анненского. В произведениях молодого писателя появилась редко прежде заметная светлая грусть. <…> Георгий Иванов поэт не для толпы; он слишком эстет, слишком образованный и тонкий художник, чтобы быть прославленным ею, а потому мы с уверенностью можем утверждать, что книжка его не будет иметь успеха виршей Маяковского, Кусикова или Есенина» («Волынское слово». 1923, № 491, 29 марта). Неожиданно все простил (правда, ненадолго) Георгию Иванову за «Сады» Игорь Северянин. В Варшаве он напечатал своего рода мемуар-рецензию «Успехи Жоржа», завершив ее, как у него водилось, непринужденно: «…Миновало двенадцать лет <…> Жорж превратился в Георгия, фамилия — в имя, ребенок — в мудреца <…>. О, милый Жорж, как я рад Вашим успехам! Как доволен, что не обманулся в Вас, что это Вы, мой тоненький кадетик, пишете теперь такие утонченные стихи <…> в таких садах очаровательного таланта хорошо побродить длительно, погрезить упоительно и сказать приветливо хозяину садов на прощанье те слова, которые я обронил ему более десяти лет назад в своем ответном сонете: „Я помню Вас: Вы нежный и простой"» («За свободу». 1925, № 285,8 ноября. Лит. приложение).Вереск (1923)
Второе издание «Вереска» вышло в конце 1923 г. в Берлине (в выходных данных: Берлин — Петербург — Москва), с тем же подзаголовком «Вторая книга стихов». Изданию предпослана вступительная заметка: «Во втором издании предлагаемой книги опущены все стихи ранее 1914 года и включены три новых, относящихся к этому времени. Опущенные стихи частью вошли в первую книгу Собрания моих стихотворений. Изд-во Мысль, Петербург, 1922 г. («Лампада» — А. А.). Печатаемые здесь переводы Ш. Бодлера и А. Самэна сделаны в 1918 году и печатаются впервые. Петербург, 15. XII. 1921 г. Г. И.». Это издание «Вереска» со стихами 1914 — 1915, дополненное переводами из Т. Готье, Ш. Бодлера и A. Самэна, делавшимися в пореволюционное время, вместе с «Лампадой» и вторым изданием «Садов», завершало представительное собрание лирики Георгия Иванова «петербургского периода». Второе издание «Вереска» «Посвящается Габриэль» и украшено известным портретом Георгия Иванова работы Юрия Анненкова. От большинства его воспроизведений он отличается добавлением цвета: красным кирпично-малинового тона подкрашены губы и такого же цвета штрихи под глазами, вокруг рта и на рубашке. Если на «Сады» и берлинские издания «Цеха поэтов» – эмигрантская пресса отозвалась более или менее широко, то на второе издание «Вереска» рецензий практически не было. Только в берлинских «Днях» (1923, № 161,13 мая) А. Б. (очевидно Александр Бахрах) попытался извлечь нечто новое из старой критической песни про Георгия Иванова: «Не всегда хорошо бродить по отвесным кручам. Подстриженные и холеные аллеи отгороженных парков иногда не менее приятны. После утомительных странствий по дебрям современного футуристического творчества — „Вереск" Георгия Иванова сможет многих очаровать своей изнеженностью и (ее нынче презирают и гонят) эстетностью, —Петербургские зимы (1928)
Заглавие «Петербургские зимы» впервые появилось 1 января 1926 г. в парижских «Днях», последний раз оно было использовано уже после выхода книги — 24 августа 1928 г. в рижском «Слове». К 1928 г. из всех этих «литературных фельетонов» легко можно было составить отдельную книгу, что и было сделано. Она вышла в 1928 г. в парижском издательстве «Родник». При очевидном интересе к книге главный вопрос, который оказался поставленным критикой, относился к трактовке ее жанра: что это - документ, прихотливые мемуары, беллетристика? Один из первых рецензентов Е. А. Зноско-Боровский в парижской «Иллюстрированной России» (1928, № 47, 17 ноября, с. 18) рассудил о книге так: «…Все приемы в ней от беллетристики, от литературы „чистой", художественной. При том, литературы не объективно-описательной, не строго реалистической, но импрессионистской, рассчитанной прежде всего на создание определенного впечатления и настроения». Книга, завершает рецензию Зноско-Боровский, «является одним из немногих сочинений эмиграции, которому обеспечено долголетие». В содержательном плане самый подробный отчет о «Петербургских зимах» дан Петром Пильским в рижской газете «Сегодня». Уже по заглавию рецензии — «Петербург перед кончиной» — понятно, на чем останавливает внимание автор: «Георгий Иванов выпустил страшную книгу. Она напоминает о том, что хотелось бы забыть, — хотелось бы, но нельзя. Пока эти главы появлялись отдельно, их видения проходили, пощипывая читательское сердце. Теперь они собраны, и разрозненные призраки сбежались, чтобы явить картину ужаса. Неврастеники, помешанные, эпилептики, изломавшиеся модники, вылизанные худосочные эстеты, спивающиеся с круга таланты, непризнанные гении, доморощенные уайльды, стилизованные проходимцы, истерики, снобы, опустошенные женщины, надрыв и безделье, ночные бреды, а надо всем этим сумасшедшим домом, в этих больных метаниях, в этой пресыщенной игре, во всех душах – какое-то тяжелое предчувствие, безысходная тоска и приговоренность. <…> Иных из своей галереи Г. Иванов скрыл под инициалами. Для петербуржцев это не загадка: знакомые лица, знакомые места. Пусть некоторые из этих фигур охарактеризованы колюче – все же зловещая панорама правдива. Клеветы нет, нет даже увлечения карикатурой, и престарелый врач К. (Кульбин) не выдумка. Вопреки модному преклонению перед „Велемиром" Хлебниковым, я всегда утверждал, что это — сумасшедший, — еще недавно об этом писал, – тоже подтверждает и Георгий Иванов.<…> Петербург сначала потерял свое лицо, потом потерял себя, потом российский глава и распорядитель судьбами страны потерял и Россию. Но юродивые и ломаки спаслись. Сергея Городецкого горячо отрекомендовала большевикам жеманная Лариса Рейснер-Раскольникова, поэт Мандельштам ухватился за кончик сов. подола, Рюрик Ивнев поступил на службу, Велемир Хлебников просиял кумиром для большевицких одописцев, Вл. Нарбут очень быстро оценил все выгоды новой власти. Петербург тихо кончался, на его месте осунувшейся тенью вставал опустошенный Ленинград» (1928, №213,9 авт.). Марк Алданов в «Современных записках» (1928, кн. XXXVII., с.526-527) писал «о несомненно очень блестящем» дебюте Георгия Иванова-прозаика: «Это не беллетристика, это и не «очерки». Жанр книги трудный и владеет им автор превосходно. Приходилось слышать упреки: «Это не весь Петербург, а какие-то уголки…» Разумеется, не весь, разумеется, уголки. Но Г.В.Иванов и не задавался целью показать Петербург в целом. Показывает он две эпохи. Люди бесятся с жиру, – люди мрут с голоду. Время Бродячей собаки, — время Смольного Института. Удивительнее всего, как две эпохи, по модному выражению, «перекликаются» в книге. „Пупсик" сливается с „Интернационалом" <…>. Сам по себе Петербургский Монмартр в эстетическом отношении, да и в других, стоил недорого. Петербург дореволюционного времени был, вероятно, самым страшным, самым фантастическим городом в мире, напоминая, пожалуй, Венецию 18-го века. Автор „Петербургских зим", опять-таки согласно со своим замыслом, взял не самое страшное; да и над фантастическим в его книге собственно преобладает смешное <…>. Но то что выбрал Г. В. Иванов, показано с редким искусством, с подлинным художественным талантом». И вот важное заключение автора, жившего в Петербурге в описываемое Георгием Ивановым время: «…Независимо от случайных ошибок памяти и обмолвок, картина, данная в блестящей книге Г. В. Иванова, „исторически верна", хоть многое в ней, наверное, неизвестно было большинству коренных петербуржцев» (там же, с. 528). Борис Поплавский («Неизданное». М., 1996, с. 254—255) в докладе о «Петербургских зимах» 29 апреля 1929 г. рассуждал следующим образом: «Начиная читать книгу „Петербургские зимы", думал найти сборник анекдотов и фактов — ничуть. Блок, например, удачен, с которым Иванов был хорошо знаком. Следственно, это попытка описания Времени, и даже Музыки времени. <…> …Книга Иванова, по-моему, отнюдь не передает музыку времени (как, например, воспоминания о Блоке Белого). Но она не неудачна в этом смысле, она есть дитя принципиального отрицания этой музыки. Иванов мне много говорил: „Я не люблю никого, и ни с кем у меня общего дела нет". А между прочим, Бунин ему близок. И, по существу, книга Иванова есть мужественное явление борьбы с русской музыкой, и он иронически вкладывает в уста одного из своих героев, что пьянство, описанием которого заполнена масса страниц, „пьянство есть совокупление астрала нашего существа с Музыкой времени". Можно было бы сказать, что, по Иванову, вообще революция в России произошла от пьянства интеллигенции. <…> За и против Блока — вот как надо было бы разделить эмиграцию. Иванов — против, я — за, но Иванов — честный противник. Книга эта отчасти написана против Мандельштама как содушника Блока. По-моему, также книга хорошо написана. Она сама читается. <…> Потом книга крайне пластична, акмеистически написана, в ней много вещей, тостов, галстуков, бутылок. Но, по-моему, недостаточно». Слова Поплавского о том, что Георгий Иванов «против» Блока, здесь нужно понимать, очевидно, в том смысле, что он против Блока, призывавшего «слушать музыку революции». Как поэта Георгий Иванов не отрицал Блока никогда и нигде, в том числе не делал этого и в «Петербургских зимах».Розы
Сборник «Розы» напечатан в Париже в начале 1931 г. тиражом 500 экз. и получил прессу, в лестности тона несравнимую с откликами на все предыдущие издания Георгия Иванова, вместе взятые. Зинаида Гиппиус рассудила так: «…На „есть" и на „нет" все стихи делятся, без большого при том труда <…>. Чрезвычайно есть стихи, о которых я сейчас думаю, чрезвычайно е с т ь за ними поэт — Георгий Иванов. Поэтическое бытие это так важно, что почти не хочется тянуть его стихи в чисто литературную плоскость <…>. Не трудно выяснить, специально этим занявшись, и „недостатки" в стихах Георгия Иванова. Но, кажется, и они, — большинство из них, — такого рода, что в гармонии целого нужны, а потому и перестают быть „недостатками". <…> В течение всех последних десятилетий <… > наши стихотворные „новаторы", даже не совсем плохие, панически боялись „соловьев", „роз" (особенно роз), „голубого" (просто голубого) моря и всего такого. А между тем море оставалось голубым, соловьи из поэзии (настоящей) не думали, оказывается, улетать, и розы в стихах Георгия Иванова цветут так же естественно, как на розовых кустах, и так же прекрасны, как… вот эти, громадные ноябрьские розовые розы, что стоят сейчас передо мной… <…> Кто магии этих стихов не почувствует, тому, значит, дверь поэзии закрыта навсегда» («Числа». 1931, кн. 4, с. 150—154). Борис Поплавский в Париже, отвечая на анкету «Самое значительное произведение русской литературы последнего пятилетия», заявил: «Среди поэтических произведений, книга, которая вызвала мое искреннее восхищение, это „Розы" Георгия Иванова, означающие редкостное разрешение в высшем духовном плане того, что просто было начато в „Садах"» («Новая газета». 1931, № 3, 1 апр.). Того же мнению придерживался Юрий Мандельштам, поэт, участник ходасевичевского «Перекрестка», он написал о «Розах» как «без сомнения, лучшей русской книге стихов за многие годы» («Журнал Содружества». Выборг, 1937, №8/9, с.31). Примечательны, однако, помимо восхищения, те переживания, которые вызвала ивановская книга. Петр Пильский, как будто бы продолжая отзыв на «Петербургские зимы», писал в рижской газете «Сегодня» (1931,№138, 19 мая): «Печальные розы взрастил печальный поэт, – картина увядания. Над ней склонилась безутешность. Ценность мира разоблачена: все реальное потеряло свою приманчивость, стало постылым, опустошенным и безобманным. Утешение и счастье – в мечте. Успокоение – в иллюзиях нежности <…>. От жизни это поэт не принимает воздушных поцелуев». Другой рижский автор из журнала «Норд-Ост» (1931, №5, с.29-30) Семен Певзнер (под псевдонимом Какуак) также выражался в рецензии на «Розы» метафорически: «Розы?! Вернее, выпавшие из старого гербария лепестки, лишенные запаха и цвета. Лепестки блеклые, как далекие воспоминания… Они бестелесны, их очертания прихотливо хрупки. Впрочем, стихи Георгия Иванова можно сравнить с маленькими, искусно сделанными мумиями. Им присущ еле уловимый едкий аромат тления, смешанный с выдыхающимся запахом С.-Петербургских литературных салонов. Реальный мир современности всегда был чужд Георгию Иванову <…>. И вот в „Розах" Георгий Иванов не знает больше вещей, для него мир конкретных, вещных реальностей больше вовсе не существует. Отсюда — совершенная безобразность, отсутствие сюжета и тематическая нечеткость отдельных пьес, ритм — как единственное оформление поэтического материала. Все это знаменует разрыв с акмеизмом и окончательную ликвидацию этого движения, потерявшего в Георгии Иванове своего последнего вождя». Все у Какуака сводится в итоге не к стихам, а к осуждению социальной базы акмеизма», того его «сектора» (в него включены «Адамович, Георгий Иванов и одно время В. Ходасевич»), как выражается рецензент, который «отражает» «жизнь мизантропических аристократов» (там же, с. 30). А ведь что-то чувствовал существенное в стихах Георгия Иванова и Какуак, написавший в конце рецензии о «Розах»: «От стиха осталось только его дыхание — ритм» (там же с.31). Журнал «Норд-Ост», поместивший рецензию на «Розы» в разделе «На литературном фронте», ориентирован был прямо «ост», и двадцативосьмилетний автор рецензии не замедлил отбыть в Москву к другому «Вождю», чтобы сгинуть там вскоре в его лагерях. Не осталось ни мумии, ни саркофага. Никто из западной просоветски настроенной молодежи, бодро критикующей «едкий аромат тления» уходящей — прежде всего от них самих – культуры, не представлял тогда, к чему их может привести употребление всуе таких слов, как «ликвидация» и чуждая «социальная база». Никакого «разрыва» с акмеизмом у Георгия Иванова, конечно, не было. Альфред Бем в статье «Соблазн простоты» приводит в пример стихи Георгия Иванова, утверждая, что именно с его «легкой руки» наметился поворот эмигрантской поэзии от «экспериментализма к интимности», к «лаконизму формы», понимаемой как «простота», как «отказ от поэтической усложненности». Критик задает вопрос: «Но „простота" ли это?». И отвечает: «У Георг. Иванова, во всяком случае, не простота. О стихах Георг. Иванова в его „Розах" можно с таким же правом сказать, что они до конца сделаны, как и стихи хотя бы Map. Цветаевой, которую склонны в этой „деланности" упрекать. В них имеется именно то, что покойный Андр. Белый в своей книге о Гоголе, назвал „формосодержанием". Простота здесь предопределена не „интимностью" содержания, а она сама до известной меры эту интимность предопределяет. Или вернее — простота здесь не дана, а задана» («Меч». Варшава, 1934, № 11—12, с. 15). Юрий Терапиано в альманахе «Круг», изданном в Берлине (кн. 2,1937, с. 161—162), собираясь рецензировать новую книгу Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру», все равно тут же обращается к «Розам»: «…Лирика „Роз" — это как раз явление той послереволюционной жизни, о которой столько говорили и которую так ждали. Именно поэтому „Розы" так выделяются на фоне всего, что было написано за последние 15—20 лет в России и в эмиграции. Г. Иванов сумел почувствовать то, чего ни Пастернак, О. Мандельштам (в послереволюционном творчестве последнего) не услышали. Тема России, тема крушения, человеческого одиночества, гибели и прощения, высшего оправдания случившегося – и во вне, и в душе отдельного человека – открылась Иванову с новой остротой. «Розы» и многие стихи после «Роз» – не только прекрасные стихи, редкие по своей музыке; это – глубокая и страшная книга, быть может, одна из действительно страшных книг последних лет. Под «невинными сладкими звуками» скрыта большая горечь, и отчаяние, и надежда:Отплытие на остров Цитеру
13 января 1937 г., через четверть века после почти одноименного первого сборника и тем же самым тиражом в 300 экз., книгу отпечатало берлинское издательство «Петрополис» — «в ознаменование девятнадцатилетия издательства». Книга имеет подзаголовок: «Избранные стихи 1916—1936». Как во всех поэтических сборниках Георгия Иванова, книга открывается разделом с двадцатью новыми стихами, затем почти полностью (37 из 41) перепечатаны «Розы». Заключительный третий раздел содержит стихи, написанные в России, преимущественно из «Садов». Панорама лирических свершений за двадцать лет. Ведущие критики эмиграции откликнулись на нее в ведущих изданиях. Первым — Адамович в «Последних новостях» (1937, № 5906, 27 мая), и первое его впечатление от новых стихов, вошедших в книгу, состояло в следующем: «От былой „акмеистической" ясности и вещественности образов не осталось сейчас и следа. Сейчас Георгий Иванов весь о власти музыки, которой как будто не доверял, которой опасался прежде». Дальше Адамович проводит такую дефиницию: «Есть два рода поэзии, — отличных не столько формально, сколько по внутреннему складу и строю. Первый — героичен, второй – уступчив <…>. Первый — внушен верой в осмысленность дела на земле, второй — есть результат безнадежности, скептицизма, страха, жалости, тревоги». К первому роду Адамович причисляет стихи Гумилева. Нетрудно догадаться, к какому роду он относит стихи его недавнего ученика… Георгий Иванов, поясняет критик, «проделал путь от фальсифицированной, навязанной ему рассудочности ранних своих стихов к неподдельной, свободной, „безнадежной" сладости и певучести последних». Признак, по которому Адамович выделяет стихи Георгия Иванова в современной поэзии, существенен: «Не знаю <…> других стихов, которые так были бы похожи на сон <…>. Убедительность их ритма настолько гипнотична, что пока читаешь — все кажется понятным: а между тем построены они именно как попытка преодоления логики, задуманы как мелодия, а не как рассказ. Поэт ничего реального не обещает тому, кто слушает его, — так как ничего реального не существует для него самого. <…> Есть глубокая грусть и что-то женственно-неверное в стихах Георгия Иванова. К чему, куда, о чем, все эти лебеди, веера, озера, соловьи и звезды? Лучше об этом не думать». На следующий день после Адамовича в «Возрождении» (1937, № 4080,28 мая) на избранное Георгия Иванова откликнулся Ходасевич. Его взволновали не «сны», а вполне конкретная проблема источника текста одного конкретного стихотворения Георгия Иванова, печатавшегося уже и раньше — и в «Последних новостях», и в «Розах». Вопрос ставится сначала чисто теоретический: почему «сами писатели, всегда очень ревниво оберегающие свою самостоятельность, самоличность, порой не боятся упрека в тех заимствованиях, которые регистрирует сравнительное литературоведение»? Для такого «цитатного» автора, как Георгий Иванов, вопрос не праздный. Обращаясь к опыту Пушкина, Ходасевич делает вывод кардинальный: «художникам самостоятельным» «безразлично, у кого красть – лишь бы краденое шло на пользу». Остается выяснить, насколько самостоятелен Георгий Иванов. Сравнив стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» с «оригиналом» стихотворением «В заботах каждого дня…», Ходасевич странным образом не видит в «копии» «ничего, кроме случайной реминисценции». Причислен ли тем самым Георгий Иванов к «художникам самостоятельным»? Нет. Потому что «художники самостоятельные», по Ходасевичу, не чета авторам «переимчивым», перенимающим у кумиров все, что им импонирует: «походку, прическу, жесты и прочее — вплоть до маленьких недостатков, вроде картавости или заикания». Грань между теми и другими, прямо скажем, неуловимая. Но — решающая: «переимчивые авторы подпадают влиянию только излюбленных авторов». Не приходится объяснять, что самого Ходасевича к числу «излюбленных авторов» Георгия Иванова не причислишь. Потому Ходасевич и настаивает на «случайности» реминисценции и потому же вводит деление художников на «самостоятельных» и «переимчивых»: будь Георгий Иванов автором «самостоятельным», «обокрасть» его он имел бы полное право. А так — шалишь! К «переимчивости» Георгия Иванова Ходасевич переходит чуть позже, прямо к поэту этот термин тактично не применяя. Автор «Отплытия на остров Цитеру», по Ходасевичу, заимствует «не материал (как в приведенном стихотворении), а стиль, манеру, почерк, как бы само лицо автора — именно то, что повторения не хочет и в повторении не нуждается. Иными словами – заимствует то, что поэтам, которым он следует, было дано самою природой и что у них самих отнюдь не было ниоткуда заимствовано. Так, для более ранних стихотворений Иванова характерен стиль и звук Кузмина, Ахматовой, Гумилева, реже – Осипа Мандельштама, Сологуба, может быть – Потемкина» Сказано достаточно, чтобы не исключить и противоположное «…в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, быть может, сам но себе не великой, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени»: Словом, отношения после примирения в 1934 г. были выяснены «окончательно», о самом же сборнике «Отплытие на остров Цитеру» по существу, не было сказано и слова. (Точно также поступил и Адамович, расхваливший Георгия Иванова за стихи из… «Садов».) Рецензия П. М. Бицилли в «Современных записках» (1937, с. 451) была короче, но и ближе к самому предмету рецензирования, ближе к духу поэзии Георгия Иванова: «Вообразим, что человек умер и очнулся в царстве теней, снова живет, но живет уже как тень — и вся прежняя прожитая жизнь теперь представляется ему тоже нереальной, небывалой и все-таки бывшей и незабываемой. <…> Мне кажется, что это жизнеощущение — сейчас общее не только для нас, эмигрантов, но для всех сознательных людей, переживших смерть Европы, увидевших, что мир вступил в какой-то совершенно новый — и, надо сказать, довольно-таки отвратительный „эон", в котором человеку, как он понимался со времен Христа и Марка Аврелия, нет места. Это жизнеощущение — источник всей поэзии Г. Иванова. Подлинность ее — вне сомнений, так как в ней выражено переживание, которое в отличие от стольких других переживаний, составлявших в течение веков темы для поэтического творчества, обыкновенной речью выражено быть никак не может. Читая „Отплытие", мы понимаем – в полном значении этого слова — то, что лишь смутно ощущалось нами». В выборгском «Журнале Содружества» на «Отплытие на остров Цитеру» откликнулись дважды и тоже говорили о том, что запечатлевается смутно — об эволюции поэта. Сначала С. Риттенберг написал в рецензии: «Общий облик поэта очень изменился за годы эмиграции. В „Вереске" и отчасти в „Садах" Г. Иванов был прежде всего поэтом видимого мира. Он обещал стать русским Готье <…>. Уже тогда Г. Иванову была присуща, наряду с исключительной рельефностью образов, большая отчетливость ритма и какая-то непередаваемая пленительность. С годами характер поэзии его стал меняться. Образы, сохраняя прежнюю прелесть, утратили былую отчетливость, и чисто лирический элемент стал преобладать в его стихах» (1937, № 7, с. 27). В следующем номере «Журнала Содружества» появилась рецензия, присланная из Парижа: «Не только ритмика, образы и стихотворные приемы, но и даже тема этих стихов непосредственно продолжают „Розы". Мало того, пожалуй, именно в новых стихах Иванов нашел для своей старой темы наиболее точное и наиболее пронзительное выражение <…>. У Иванова не только музыкальный стих, но музыкальная логика. Отсюда — впечатление подлинной магичности, никогда не достигаемое легкими романсами <…>. Иванов же, собственно говоря, только и делает, что заклинает – читателя, себя, судьбу, поэзию» (1937, №8/9, с. 31-32). Автор этих «Заметок о стихах» Юрий Мандельштам заявлял: Георгий Иванов «скорее всего – первый русский современный поэт <…> одну лишь Ахматову надо поставить выше Иванова, но ведь она, как поэт, давно замолчала и <…> до некоторой степени принадлежит истории» (там же, с. 31) Впрочем, Георгий Иванов, по Мандельштаму, тоже слишком привязан — к той же самой истории: «Слишком силен в нем след декадентства, наследником которого он сам себя, к несчастью, считает. Даже истинно трагические моменты он умеет как-то подсластить, приукрасить» (там же, с. 33). Все же у Георгия Иванова — «своя тема, свой звук, свое мастерство, даже тогда, когда он сознательно заимствует блоковские сюжеты и словарь. Но чем-то он связан с уходящей эпохой кровью и этих уз порвать не хочет» (там же). На другом конце эмигрантской земли «Отплытие на остров Цитеру» встретили проще и воодушевленнее. Харбинский еженедельник «Рубеж» откликнулся рецензией Н. Р<езниковой>: стихи Георгия Иванова «точно сотканы не из грубого материала, не из будничных слов, а из тончайшего лунного эфира, окружены нездешним сиянием, аурой иных миров. Достигает этого Г. Иванов огромным мастерством, благодаря которому забываешь, что стихи его „сделаны", — проработаны, отточены, — а думаешь, что они вылились свободной песней, из свободной груди настоящего поэта, который, несомненно, больше, чем человек. <…> У Георгия Иванова есть любимые темы и любимые слова, и, хотя эти слова уже были использованы другими, — благодаря таланту поэта, в его стихах они звучат пленительно и свежо. Почему-то все стихи, которые волнуют, — напоминают стихи А. Блока… Есть что-то блоковское и в творчестве Г. Иванова. Что же это? Прежде всего, бесконечная певучесть стиха, а потом — сознание обреченности людей и человечества. Это не подражание, конечно, это родственность некоторых <…> восприятий, потому что в остальном творчество Г. Иванова ничем не напоминает творчества А. Блока» (1937, N9 24, 12 июня, с. 23—24). Новые стихи «Отплытия на остров Цитеру» отчетливо предваряют появление в следующем, 1938 г. «Распада атома», а затем надвигающуюся на несколько лет «глухоту паучью». Глухоту, но не конец. Потому что еще через шесть-семь лет они помогут рождению иной музыкальной просодии ивановской лирики, в которой и музыку-то не различат. Чему и высказывания самого автора немало способствовали. Эмоциональный характер этих высказываний легко проследить по «Отплытию на остров Цитеру», где музыке вынесено несколько ярких «окончательных» приговоров. «Это музыка миру прощает/ То, что жизнь никогда не простит», — торжественно начинает поэт, чтобы через три стихотворения заявить: «Музыка мне больше не нужна. / Музыка мне больше не слышна». И еще через три констатировать: «И музыка. Только она / Одна не обманет».Распад атома
«Распад атома», не публиковавшийся ни полностью, ни частями в периодике, сразу издан книгой: Георгий (так на титуле, на обложке имя написано правильно, через «i» — «Георгiй») Ивановъ. «Распадъ атома». Парижъ. 1938. Copyright by Georges Ivanoff, 1937. В дискуссию о книге включились преимущественно противоборствующие силы круга Мережковских, с одной стороны, и Ходасевича и Набокова — с другой. Определить место «Распада атома» в общем культурном контексте попытался только Альфред Бем. В варшавском «Мече» (1938, 7 авг.) он написал небольшую статью, озаглавив ее «Литература с кокаином». Понятно, что заглавие извлечено из «Романа с кокаином» М. Агеева (весьма одобренного, кстати, Г. И.), появившегося несколько раньше «Распада атома». Оба эти произведения рассмотрены в свете тезиса, выдвинутого В. В. Вейдле в книге «Умирание искусства» (1937). Ее автор пишет о кризисе европейского искусства в целом, не выделяя как обособленное искусство русской диаспоры. Для него равно Вирджиния Вульф, Жан Жироду, Борис Пастернак и Владимир Сирин свидетельствуют об «обмелении» языка и стиля, призванного объединять культуру, о подмене, когда стиль перестает быть стилем и становится приемом, а искренность, непринужденность превращаются в довлеющую себе манеру, в «оригинальность». Бем о «Распаде атома» говорит, что книга напоминает ему прежде всего «Записки из подполья» Достоевского: «Здесь тоже попытка сказать последнее, договорить до конца то, что таится в самой глубине подсознания». Дальше, развивая концепцию Вейдле, Бем иллюстрирует ее, сравнивая произведения Достоевского и Г. И.: «…за героем „Записок" все время чувствуется еще и автор, для которого „распад" личности его героя не материал для эстетизиующего наблюдения, а подлинная трагедия. Даже в этом произведении, где Достоевский подошел как бы к грани того, что допустимо в искусстве, он сохраняет расстояние между собою и своим героем, заражая читателя тоской по утраченному единству личности». Хотя Бем и утверждает, что дистанция между автором и персонажем в «Распаде атома» все же соблюдена, именно превращение общего всем литературного стиля в оригинальный прием губит книгу Г. И.: «Необычайно гладко и изысканно-литературно повествует его герой о предельных падениях человеческой души, — о извращениях, вызывающих при одном чтении чувство тошноты. И вот это сочетание литературной приглаженности с „подпольщиной" оставляет от книги Георгия Иванова самое тягостное впечатление». Все же общая установка Бема носит общекультурный характер: «Книга Г. Иванова — литературный факт, с которым нельзя не считаться, тем более, что он совсем не случаен. Он только ярче выявляет то, что намечено и подготовлено другими и что не только не осуждается, но, наоборот, всячески поощряется на страницах печати, которая теперь брезгливо отворачивается от книги Г. Иванова». Ходасевич, с которым Георгий Иванов в это время несколько формально, но помирился, назвал «Распад атома» — «поэмой в прозе». В этой аттестации был еле обозначенный оттенок иронии. Сам автор, однако, именно так о своем творении и думал. И не переставал думать в поздние годы. Книга писалась сразу же после выхода в свет «Отплытия на остров Цитеру». Поставленная под ней дата окончания — 24 февраля 1937 г. — говорит о связи со стихотворным сборником, что отметил и Ходасевич. «Распад атома» — это завершение поэтического пути, завершение самого поэтического отношения к жизни. Даже не завершение – крутой обрыв. Однако появившаяся в «Возрождении» оперативная рецензия Ходасевича на книгу написана не без усмешки, а порой в тех же выражениях, что фельетон Георгия Иванова «В защиту Ходасевича», с которого началась явленная литературному миру война двух поэтов. В частности, Георгий Иванов писал: «О, да, Ходасевич „умеет рисовать"! Но что за этим умением? Усмешка иронии или зевок смертной скуки». Через десять лет Ходасевич отвечает: «Спору нет — внешнее содержание словесногонатюрморта, щедро разбросанного Георгием Ивановым по страницам его книги, определяется содержимым опрокинутого ящика для отбросов. Но нельзя отрицать, что все эти сами по себе некрасивые предметы подобраны, скомпонованы и изображены с отличнейшим живописным умением. Свои неизящные образы Георгий Иванов умеет располагать так изящно, до такой степени по всем правилам самой благонамеренной и общепринятой эстетики, что (говорю без малейшего желания сказать парадокс) все эти окурки, окровавленные ватки и дохлые крысы выходят у него как-то слишком ловко, прилизанно и в конечном счете почти красовито. Поэтому видеть в „Распаде атома" какой-то эстетический катаклизм было бы до последней степени ошибочно и наивно. Напротив, недостаток книги в том-то и заключается, что Георгий Иванов, по-видимому, хотел вызвать в своем творчестве такой катаклизм, но это у него не вышло: он не сумел избавиться от той непреодолимой красивости, которая столь характерна для его творчества и которая составляет как самую сильную, так и самую слабую сторону его поэзии» («Возрождение». 1938, № 4116, 28 янв.). Дальше Ходасевич разнообразно критикует автора, делая вид, что критикует героя, которому якобы поэзия «была и есть глубоко, органически чужда». Заканчивается же рецензия приемом, едва ли не перенятым у советских критиков с их перманентным сетованием по поводу писателей, скептически оценивающих окружающий их мир, — знаем, мол, на чью мельницу они льют воду: «И вот тут становится жутковато: как бы не взяли в Москве да не перепечатали бы всю книжечку полностью, как она есть, — с небольшим предисловием на тему о том, как распадается и гниет эмиграция от тоски по „красивой жизни" и по нетрудовому доходу и как эту тоску прикрывает она возвышенным разочарованием в духовных ценностях». В виде «небольшого предисловия» к гипотетическому изданию в СССР «Распада атома» следовало бы вклеить как раз рецензию Ходасевича. Впрочем, отклики эмигрантской прессы на другие сочинения Георгия Иванова для подобной цели тоже бы легко сошли. Не успев еще опубликовать статью, Ходасевич не отказывает себе в удовольствии указать на нее давнему и неизменному врагу Георгия Иванова В. В. Набокову. Признавая, что статья «не очень удалась», рецензент все же пишет ему 25 января 1938 г.: «…кое-что в ней Вы, надеюсь, оцените». Прямо противоположным Ходасевичу образом оценила «Распад атома» Зинаида Гиппиус в статье «Черты любви». Она увидела в книге не «разложение» эмиграции, но, наоборот, памятник ее существованию. Именно «большие темы» выражены в книге, но мнению Гиппиус, особенно глубоко: «В ней как будто ничего не происходит; а на самом деле происходит такое важное, что оно значительнее самых сложных приключений. <…> Замечательно: в книге не открывается новое ; в ней только по-новому открывается вечное . Так, приблизительно, как может и должен бы видеть его, вечное, сегодняшний человек. <…> Ну да, ведь все мы издавна привыкли „вечное" звать „банальностями" (кто-то первый выдумал, другие обрадовались: не будем, мол, повторяться!). Но человек — герой Иванова — продолжает открывать „известное" и действительно открывает его по-новому , потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже чувствует с новым (современным, неполным) сознанием . <…> Стоит взять книгу исключительно как произведение искусства — все делается ясно: покинутый любовник, полный горечи живых воспоминаний, бродит по Парижу, размышляя об одиночестве, о явлениях современной действительности, о жизни вообще; размышления его интересны, он природно талантлив. Но так как „душа его мрачна, мечты его унылы" — все вокруг кажется ему темным и грубым. <…> Лучше, а главное — вернее, взглянуть на нее с другой стороны. Ничего, если при этом она потеряет кое-что в художественном отношении; потеряет стройность; а некоторые места и конец — самоубийство — превратятся в художественные ошибки. Мы зато увидим, что было это, или не было („синее платье", „размолвка") — в сущности все равно. Не все равно, что в душе героя была, есть и будет — ЛЮБОВЬ. Именно такая, какая пишется с большой буквы. <…> Кто-то сказал: „Эта книга написана безбожником". Увы, чтобы так подумать, надо не иметь никакого, даже примитивного, понятия ни о Боге, ни о безбожии, ни о человеке. Другое мнение, что „книга вредная, после нее остается застрелиться", лишь указывает, что так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер. Боюсь, что автор испугался «банальности» конца с чем-то вроде „просветления" (как случается у Толстого) и впал в худшую банальность, книгой не оправданную. <…> Открытость, явное, без боязни слов, описание тайного, тайных мечтаний многих и многих, встанет, конечно, преградой между книгой и этими многими: они вовсе не желают, чтобы их тайные мечты были обнажены. Или искренно не допускают, что они у них есть. Специальные любители сокровенных описаний, если и позарятся пробежать кое-что тайком, будут разочарованы: их оттолкнет подкладка, т. е. суть книги, делающая все это „не соблазнительным", недостаточно для них острым. <…> Я не делаю определенных заключений, но не удивлюсь, если книга, о которой мы говорим, окажется сегодня голосом вопиющего в пустыне. Да это, в конце концов, не так важно. Важно, что она есть, написана; и если правда, что „жизнь начинается завтра", — завтрашний живой человек скажет: не все книги, написанные в эмиграции, обратились в прах; вот одна, замечательная, она остается и останется» («Круг». Париж, 1938, кн. 3, с. 139-149). Набоков (тогда Вл. Сирин) решил ответить без обиняков — и Георгию Иванову, и Гиппиус. Через два года после выхода «Распада атома» в рецензии на сборник «Литературный смотр» (Париж, 1939) он написал о нем как о «книжице», которая якобы «так скоро забыта». «Забыта» по одной простой причине: «…Так случилось потому, что эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров <…> просто очень плоха. И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда, никогда не следовало бы баловаться прозой» («Современные записки». 1940, кн. LXX, с. 285). Не стоит труда представить: самыми неприятными в этом отзыве для автора «Распада атома» были не слова (ясно, что от Набокова он ничего иного ожидать и не мог), но то, что появились они в главном журнале эмиграции, «Современных записках», журнале, в котором Георгий Иванов больше десяти лет сотрудничал. Не исключено, что это обстоятельство послужило окончательным доводом в пользу решения оставить занятия литературой навсегда. Лишь не сравнимая с литературной мировая катастрофа вернула Георгия Иванова через несколько лет к творческой жизни. Поводом для приведенной уничижительной реплики послужила статья о «Распаде атома» Владимира Злобина «Человек и наши дни», появившаяся в рецензируемом Набоковым сборнике. Контекст, из которого взято соображение о «так скоро забытой книге», конечно, иной. Злобин говорит, что в эмиграции вся русская культура уходит в небытие, даже та, что затрагивает кардинальные проблемы ее существования. Пример тому — судьба «Распада атома»: «Книга очень современная, и для нас, людей тридцатых годов нашего века, бесконечно важная. Но с ней произошло то же, что с большинством, в эмиграции рожденных, книг. О ней немного поговорили, посвятили ей одно из заседаний „Зеленой лампы", а затем она, даже не вызвав скандала (спасительного, на что была, вначале, некоторая надежда) провалилась в пустоту, куда неизменно проваливается все, что так или иначе связано с Россией…» («Литературный смотр», с. 158). В части, интерпретирующей содержание книги, Злобин пишет, что дерзость автора «Распада атома» состоит не в нарушении внешних приличий, а в посягательстве на мир человеческих грез и тайных желаний: «И все же сорвать покров с человеческой души в иных случаях надо, поступившись всеми ее священными правами. Не потому, что она без посторонней помощи не может справиться с одолевшими ее смертельными мечтами <…>. Но хотя бы для того, чтобы стала, наконец, явной та „неземная добродетель", которую не прошибешь ничем и на которой, как на благодарной почве, всходит пышным цветом „мировое уродство". Мир погибает не только от злодеев, но и от праведников . Этого сегодняшние идеалисты всех толков Георгию Иванову не забудут» (там же, с. 159). Но и это еще, по Злобину, не главное. Главное в «Распаде атома» то, что его автор по-новому в новых условиях раскрыл извечную розановскую тему взаимоотношения Бога и пола в человеческой душевно-земной жизни. По мысли Злобина, Георгий Иванов пошел едва ли не дальше своего, несомненного в данном случае, предтечи. «…Как раз из розанонской комбинации, — пишет рецензент, – не вышло ничего. „Мировое уродство" не дрогнуло. Пол с Богом он — правда — соединил, но за счет личности, подменив ее родовым началом. И не потому ли так легко прощаются Розанову и его кощунства, и его бунт, и все его неприличия, что воля его к безличности встречает ту же волю везде — в браке, в семье, в государстве, в церкви? Против чего бы Розанов ни бунтовал, какие бы ни подрывал основы, в конечном счете он утверждает существующий порядок. <…> Но человеку современному, человеку тридцатых годов нашего века, знающего о личности что-то, чего дореволюционный человек не знал, в розановском мире, где пахнет пеленками и дурной бесконечностью, делать нечего» (там же, с. 160). Таким образом, «Распад атома», по Злобину, за которым стоит, конечно, и Зинаида Гиппиус, — это запечатленное явление «духовной революции», осуществляемой одинокой личностью. Но чем ближе к небу, тем очевиднее для нее самой проступают очертания «во зле лежащего мира», не обещающего никаких залогов спасения. Разве что одного: открывшаяся панорама «мирового уродства» должна засвидетельствовать перед Всевышним невыносимое этой суверенной личности положение. Через два десятилетия, после появления набоковской «Лолиты», Злобин вновь возвращается к разговору о канувшем «Распаде атома» на фоне необыкновенного рыночного успеха романа Набокова. В парижском «Возрождении» он публикует статью «„Лолита" и „Распад атома"». В ней он повторяет свои суждения 1939 г., кое-что к ним присовокупляя: «Мир погибнет не только от злодеев, но и от праведников . Этого сегодняшние идеалисты всех толков Георгию Иванову не забудут. Но это лишь одна из причин — не главная, — почему книга его попадает под индекс. А главная — вот: Георгий Иванов пытается соединить человека, Бога и пол. <…> „Мировое уродство", которое Георгия Иванова, как некий дурной запах, преследует повсюду, держится на разделении человека, Бога и пола. Безличный, человека унижающий, пол; окаменевшая в своем бесполом совершенстве личность и — анонимный абсолют, похожий скорее на дьявола, чем на Бога, — три формы этого уродства, мир человеческий искажающего, как отражение в кривом зеркале» (1959, N° 85, с. 137). Все время отстраняясь от трактовки «Распада атома» как художественного явления, Злобин в оценке этой «поэмы в прозе» возносится в мир идей., от нее далековатый: «Книга Георгия Иванова имеет прямое отношение к одному из самых серьезных человеческих дел на земле. Я говорю о построении „Civitas Dei" — слово бл. Августина. Нарочно пользуюсь, как в медицине, латинским термином, дабы, сказав «Град Божий», „Царство Божие на земле", не приобрести нежелательного союзника в мире христианского идеализма» (гам же, с. 138), Разумеется, в столь грандиозной затее, как построение «Civitas Dei», автор «Распада атома» ничего не достиг, и в чем художественная ценность произведения Георгия Иванова, остается неясным. То есть ясно, что «Распад атома» — превосходный отрицательный пример, назидание современному человечеству: «Как заложить прочное основание Града Божия на глубине ада, ибо речь именно об этом, — без предварительной над ним победы? Но такого вопроса у Георгия Иванова даже не возникает. Общее направление он угадывает верно, чувствует — тоже верно, – что проблема пола находит свое разрешение в личной любви, т. е. что это проблема религиозная. Но что Бог и пол — величины несоизмеримые — этого он не сознает и, ставя между ними знак равенства, делает из пола как бы некий абсолют, который человека съедает без остатка, вместе с его любовью. У Розанова остается хоть что-то — род, дурная бесконечность истории. У Георгия Иванова — ничего. Конец личности — конец нашего человеческого мира. Но не этого ли, в сущности, и хочет Георгий Иванов, стремясь, всеми силами, разложить атом человеческой личности? С ее исчезновением ад превращается в „рай", и уже здесь, на земле, наступает вечное блаженство — блаженство небытия. <…> Да, нашим абсолютом стал пол. Теперь это совершенно ясно. И от этого все наши несчастья, все» (там же, с. 138—139).Портрет без сходства
Сборник выпустило парижское издательство «Рифма». «Окончание печатанием 30 апр. 1950 в Париже в типографии S. N. I. Е.». Стихи этой книги, за исключением четырех, перепечатаны в итоговом сборнике: Георгий Иванов. «1943-1958 Стихи». Владимир Смоленский в несколько запоздавшем отклике «Возрождение». 1954, № 32, с 141), имея в виду заключающий цикл, «Rayon de Rayonne», разделил книгу на две части: «Первая Лермонтовски печальная, вторая, пропитанная гейневским ироническим ядом». Еще больше запоздал с отзывом Владимир Вейдле, лишь в «Континенте» 1977 г. решив отдать должное своему (и Ходасевича) былому оппоненту. Говоря о «тоне» и «тембре» «Портрета без сходства», он заметил: «…Вместо лиры Аполлона флейта Марсия, — с которого завистливый бог уже начал сдирать кожу…» ( № 11, с. 363). Дальше Вейдле разъясняет свою аллегорию: «Читая эти стихи, тогда, в 50-м году, я себе говорил: тут не риторике свернули шею, как того требовал Верлен, тут ее свернули самой поэзии. Или поэтичности только, одним только поэтизмам, которыми засажены сплошь те персидские „Сады", которыми полным-полны и „Розы"? Нет, точней будет сказать, что их автор шею свернул поэзии, своей собственной, прежде всего поэзии, ради другой, — и уже с помощью этой другой, более подлинно и куда более мучительно в нем самом укорененной» (там же, с. 364). Тут Вейдле не выдерживает и переходит к издавна ценимому Ходасевичу: логика сравнений доходчивее логики прямого анализа. Говоря о прозаизации поздней манеры Георгия Иванова, он не сомневается, что она развилась у поэта под влиянием Ходасевича: «После смерти Ходасевича поэзия Георгия Иванова с его поэзией весьма заметно породнилась и тем самым, при всех отличиях, ее продолжила» (там же). Первой на «Портрет без сходства» неожиданно — и неожиданно пышно — откликнулась Нина Берберова: «Положение Иванова среди современных ему поэтов настолько исключительное, что к книге его невозможно, да и несправедливо было бы подойти с точки зрения личной удачи поэта. На нее необходимо взглянуть как на звено в истории русской поэзии — в частности, ее периода последних шестидесяти лет. Этот период начался в 90-х годах прошлого века, «Портрет без сходства» завершает его; случилось так, что маленькая эта книжка становится последним вздохом почившего гиганта» («Русская мысль». 1950, 7 июля). Как и Смоленский, указав на двухчастный замысел книги, Берберова отнеслась к нему так: «Хотя сборник и разделен на две части, из которых первая как бы «серьезная», а вторая – «ироническая», обе эти части сливаются друг с другом и дополняют друг друга, придавая цельность книге. Больше того: именно вторая, несмотря на ее кажущуюся легкость, приносит пряность и прелесть в поэзию Иванова. На этом фоне «зловещего юмора» мы яснее видим сущность стихов его и лучше понимаем их магию». В «Возрождении», как водится, откликнулись на появление нового сборника Георгия Иванова с позиций «социально-исторических». Ив. Херасков статью «Певец эмигрантского безвременья» начал с комплимента простого как мычанье: «Георгий Иванов заслуженный ветеран современной поэзии» (1951, № 13, с. 176). И дальше автор, кажется, первый и последний из писавших о Георгии Иванове сравнил стихи сборника со стихами Маяковского: «Даже неожиданные провалы в маяковщину не кажутся тут пустым, реальному переживанию не отвечающим манерничаньем: так осточертело все, что захотелось выругать и луну (кочан «ядреной капусты»), и радугу (противная „арбузная корка"), и ночную птицу («крылатый булыжник»). Но рядом тонкое чувство природы, уменье в певучей строфе передать ее красоту. Не ищите, однако, в последних стихах Г. Иванова пророческих прозрений, вдохновенных взлетов, волнующей романтики. Перед нами певец безвременья» (там же). Известно, что Блоку на одном из его последних выступлений из зала кричали, что он-де уже «мертвец». То же самое, в сущности, говорит Георгию Иванову Херасков: «Хочется невольно сказать Г. Иванову его же собственными словами:Петербургские зимы (1952)
Второе издание «Петербургских зим» вышло в Издательстве им. Чехова. К изданию 1928 г. в конец книги добавлены две главы — парный портрет Блока и Гумилева плюс очерк о Есенине. Убран эпиграф из Адамовича (стихотворение «Без отдыха дни и недели…»), отрывок об А. Д. Скалдине, старый текст подвержен мелкой, стилистического преимущественно характера, правке. Что бы ни говорилось о степени исторической достоверности «Петербургских зим», трудно было отрицать, что книга увлекательна. На второе издание отзыв в нью-йоркских «Опытах» (1953, кн. I, с. 193—194), подписанный инициалом «Г.» (очевидно, редактор журнала Р. Н. Гринберг), начинается так: «Эта книга принадлежит к числу наиболее интересных произведений, написанных за время нашей эмиграции. <…> Книга написана мастерски-легко, быстро и метко; это художественные наброски, по манере напоминающие знаменитых рисовальщиков». Кажущуюся недостоверность отдельных эпизодов этой книги рецензент объясняет весьма оригинально, ссылкой на данную традицией «умышленность» самого образа северной столицы, превращающей своих обитателей в призраков. «Есть на свете еще другие гордые столицы, но не об одной нет такого таинственного вымысла», — пишет Г. Что бы ни говорилось о деталях, сущностные характеристики персонажей «Петербургских зим» Г. признает верными, приводя как пример слова самого Георгия Иванова: «„В нереальной реальности, в которой он жил и писал стихи, Блок был заблудившимся в „Страшном мире" ребенком, боявшимся жизни и не понимавшим ее". Очень метко сказано. Невзрослость. Похоже говорила Гиппиус о всем поколении Блока». В «Новом журнале» «Петербургские зимы» (вместе со «Встречами» Юрия Терапиано) отрецензировал Роман Гуль. Сопоставление двух книг сделано в ущерб «Встречам»: «Обе эти книги не для широкого читателя. Это книги для литераторов <…>. Книга Иванова очень талантлива, порой блестяща. „Встречи" — книга бледная, написанная тусклым языком протокола. Но в темах этих книг есть общее. Г. Иванов живописует литературную богему предреволюционного Петербурга, времени т. н. „серебряного века" нашей литературы. Правда, он описывает не ее «верхушку». Она — на „башне" Вяч. Иванова; вокруг „Мира искусства"; на религиозно-философских собраниях; у Мережковских <…>. В „Петербургских зимах" Иванов дает картину жизни, как бы, второго „яруса" тогдашних писателей. Это, главным образом, богема из завсегдатаев „Привала" и „Бродячей собаки". Тут тоже много интересного: Клюев, Есенин, Ахматова, Северянин, Мандельштам, Кузмин, Ивнев, Канегисер (так. — А. А.) и др. Удушливую (для молодого советского читателя, думаю, просто непонятную) атмосферу „fin de siecle" Иванов дает с большим знанием предмета» (1953, кн. XXXII, с. 309). Интересно тут следующее: разместившиеся во «втором „ярусе"», за малым исключением, оказались ничуть не менее талантливыми и известными как художники, чем рассевшиеся, по мнению Гуля, в царской ложе. И «советская молодежь», дай ей в руки «Петербургские зимы», читала бы книгу с увлечением. Потому что, в конце концов, дело не в «широком читателе», а в умелом писателе, о чем Гуль и сам говорит между прочим: «Хочется сказать и о „пере" Иванова. Самому требовательному читателю его „перо" доставит истинное удовольствие. Книга написана настоящим художником» (там же, с. 310). Сравнивая первое и новое издание «Петербургских зим», Гуль отдает предпочтение новому: «Лучшее в книге — это не вошедшие в первое издание — глава о Блоке и Гумилеве и глава о Есенине. И Блок и Гумилев очерчены Ивановым с подкупающей, неожиданной (после «воздуха» Бродячей собаки) человечностью. Рисунок этих портретов тонок, интересен и вне обычного штампа. Очень хороша и глава о Есенине; и в смысле портрета, и в смысле толкования его поэзии. <…> В смысле оценки поэзии Есенина и определения его места в современности эта глава Иванова, по-моему, лучшее, что вообще написано о Есенине» (там же). Удивительна, на первый взгляд, реакция на «Петербургские зимы» «Граней». (На самом деле понятна: издавала журнал вторая, военная, волна эмиграции, представители которой успели пропитаться советскими представлениями о литературе, «отражающей жизнь» в ее «поступательном развитии».) При явной антисоветской направленности журнала в нем продолжают третировать своего «союзника» в этом определяющем для них вопросе. Рецензент под инициалами A. К. (Александр Kашин), вспомнив «Распад атома», озаглавливает отзыв на «Петербургские зимы» соответственно: «Распад душ». Неприятие книги Георгия Иванова в нем мотивируется следующим образом: «Пусть внешне человечество идет еще по дороге смерти, внутренне жизнь уже торжествует, она победительница, уже перестала бояться» (1953, № 20, с. 151). Так что, берется за свое рецензент, «понимаем мы эту книгу совсем не так, как задумал ее автор. Да, конечно, близки нам и понятны краски. Но как близки? Как понятны? Так же, как близки, как похожи краски заката и краски восхода» (там же). Рецензент настаивает на том, что нынешние люди далеки от воссозданной Георгием Ивановым эпохи не только во времени, но и «внутренне, душевно». Заканчивает, впрочем, — после длинной и пышной риторики — соображением вполне практическим, утилитарным: «Книга более чем нужная. Нужная в русском языке почти однозначно с „полезная". Книга более чем полезная. Более чем полезная, потому что ее можно не только использовать, но прожить с ней, больше: пройти весь тот путь, который она прошла, который прошел автор, чтобы выйти с другой стороны, на пороге грядущего Возрождения» (там же, с. 152)1943—1958 Стихи
Последний из подготовленных самим Георгием Ивановым сборников вышел тиражом 500 экз. в сентябре 1958 г., через две недели после его смерти, в издательстве «Нового журнала», где стихи поэта регулярно печатались в последнее десятилетие его творческой деятельности. Основной раздел новых стихов этой книги — «Дневник». О его публикации в «Новом журнале» Георгий Иванов писал Роману Гулю в мае 1953 г.: «…эти стихи „Дневника" — нечто вроде поэмы (для меня)». И с самого начала мыслил свою последнюю книгу такой «поэмой», наследующей, видимо, «Распаду атома». 9 июля 1956 г. Георгий Иванов сообщал Гулю о возможном издании: «Я бы хотел, чтобы это были стихи 1946—1956, т. е. периода „Дневников" с приложением избранного из „Портрета без сходства". Я многое выброшу из „Дневника", но все-таки наберется стихотворений 85—100. В таком виде это доставило бы мне удовольствие. Конечно, все равно, если по соображениям экономии печатать стихи вплотную, как объявления о кухарках. „Кипарисовый Ларец" — не мне чета — был именно так напечатан». Вместо «Дневника» за десять лет, как предполагал Георгий Иванов, получилась книга, охватывающая пятнадцать последних и важнейших лет его поэтической деятельности. То, что эта книга последняя, Георгий Иванов начал понимать за полтора года до смерти, написав 10 января 1957 г. Гулю: «Я хочу составить нечто вроде „Посмертной книги" — весь избранный Георгий Иванов за эмиграцию. В том, что напишу еще что-нибудь путное, сомневаюсь — и имею на это основание». Предваряя выход книги, Кирилл Померанцев написал: «Выход <…> сборника стихотворений Георгия Иванова — большое литературное событие. Я не думаю, что слишком преувеличу, если скажу — самое большое в русской литературе за все это последнее время» («Русская мысль». 1958, № 1250, 12 авг.). А редактор книги и ее издатель Роман Гуль писал автору 21 апреля 1958 г.: «Когда читал Ваши стихи в наборе – оч. Здорово получается. <…> оч. приятно, что выходит книга, хорошая будет. Надо бы послать ее Пастернаку, в главные журналы – пусть, собаки, читают». В одном из первых откликов на книгу Вячеслав Завалишин в нью-йоркском «Новом русском слове» (1958, 28 сент.) соединил имя только что умершего поэта с именем погибшего в России друга его литературной юности: «Место действия этого сборника — потерянная родина и новые земли, которые могут убить надежду, но бессильны убить мечту о будущем, ставшую воспоминанием о прошлом. Это отношение к мечте и надежде роднит Георгия Иванова с таким „внутренним эмигрантом", каким был не покинувший России Осип Мандельштам». Интересно в этой статье также перечисление имен тех советских поэтов, что, по мнению Завалишина, испытали влияние Георгия Иванова, стали его «попутчиками»: Константин Вагинов, Сергей Спасский, Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Николай Чуковский, Борис Штавеман. Автор, видимо, не знал, что есть у Георгия Иванова в СССР среди поэтов еще более явный и внимательный читатель — Арсений Тарковский. Николай Татищев первый, сославшись, правда, на устное мнение Кирилла Померанцева, начал говорить на примере стихов ставшей посмертной книги об ивановском апофатизме. В статье «Стихи Георгия Иванова» он привел примеры этого апофатизма, исходя из следующих общих положений: «…природа Бога не может быть выражена никакими понятиями, заимствованными из опыта мирового бытия. За ее видимостью, то прекрасной, то ужасной, но всегда не логичной, скрывается что-то положительное, какая-то закономерность, но она настолько не соответствует нашему дискурсивному мышлению, что мы не можем даже догадываться о ее смысле <…>. Но иногда нам выпадают мгновенья озарения, когда все вдруг становится ясным. Забытые, эти мгновенья частично сохраняются в глубине подсознанья, и их можно кое-как восстановить в стихах. Стихи, вероятно, и явились из потребности хоть как-то зафиксировать такие мгновения. Озарение может произойти при любых условиях (об этом много в «Дневнике»), но обязательное условие, чтобы по той или иной причине прервалась цепь мысленных ассоциаций. Едва это случится, как происходит озарение (иллюминация)…» («Русская мысль». 1958, №1296, 27 ноября). Как пример этой «иллюминации» Татищев тут же приводит стихотворение Георгия Иванова «Сознанье, как море, не может молчать…». Даются в статье и другие образцы ивановского апофатизма. Через год после смерти поэта Юрий Терапиано подвел итог в статье «Поэт и современность»: «Выявив мироощущение послереволюционного человека, Георгий Иванов стал на сторону побеждаемого современной жизнью неисправимого мечтателя-индивидуалиста, заранее обреченного на поражение, но все же готового до последнего вздоха отстаивать свое право на свободу и внутреннюю независимость. В такие напряженные эпохи, как наша, многие, естественно, склонны требовать от поэта прямого участия в борьбе, т. е., по существу, навязывают ему тот же «социальный заказ», что и марксисты. Грань между творческим откликом и извне заданным социальным заказом было бы очень трудно провести, если б не существовало понятия свободы творчества, о котором многие сейчас забывают. Всякая попытка что-либо навязать поэту извне снижает поэзию, лишает ее крыльев, превращает ее в скучную «лакировку», которой сейчас полна советская литература. Социалистический реализм, т. е. обязанность писателя считать волю миллионов выше собственной воли, <…> уничтожает всякое настоящее творчество. <…>Георгий Иванов ненавидел тупость, рутину и самодовольство так называемых «победителей жизни» — торжество материалистической пошлости и коллектива над личностью, унижение количеством — качества <…> Поэзия суверенна, автономна, выше всякой эпохи, всякой злобы дня и не может служить никаким иным целям, кроме той „смутной, чудной музыки", которую слышит „только он"» («Русская мысль». 1959, № 1414, 29 авг.). Итог поэтической деятельности Георгия Иванова совсем не всюду в эмиграции был встречен благосклонно. Негативные отзывы Дмитрия Кленовского (см. с. 203 наст, издания) можно счесть более или менее частным делом. Но вот в парижском «Русском воскресении» (1959, 17 янв.) Г. Месняев в статье «Судьба поэта» «подвел итоги» так: «Исчезновение надежд, безотрадность грядущего, страх и пугающая неизвестность этого будущею, безнадежная старость — привели к тому, что в последнее десятилетие перед смертью творчество Георгия Иванова стало отличаться ярко выраженным отчаянием, доведенным до предела пессимизмом, отрицанием, неверием, нигилизмом. Для того, чтобы побороть такие настроения и сохранить веру в жизнь, надо было бы иметь немалый запас здоровых понятий и убеждений, почерпнутых из здоровых национальных источников. К сожалению, такого запаса у Георгия Иванова не оказалось. „Милый вздор", который утешал его еще в России, на пороге его юной жизни, к концу этой жизни обратился в нигилистическую „трын-траву" <…>. К концу своей жизни „князь" зарубежной русской поэзии потерял буквально все, чем люди живы. Неверные пути, по которым он пошел в начале своей сознательной жизни, — привели его к настоящему духовному провалу». Слова, под которыми мог бы подписаться хоть Жданов, хоть Хрущев… И в эмиграции среди некоторых претендующих на «духовное пасторство» мыслителей отношение к поэзии отличалось той же самой морализаторской скудостью, что в метрополии.БИОГРАФИЧЕСКАЯ КАНВА
1894
29 октября (10 ноября) в потомственной военной семье родился Георгий Владимирович Иванов — в имении («околица») Бренштейнов Пуки-Барше (Пуке, Пуке-Барше) Тельшевского уезда, Сядской волости, Ковенской губ. Отец — подполковник в отставке, артиллерист, из полоцких дворян, мать — рожд. баронесса Бренштейн. Детские годы частично проводит в Студенках, имении («фольварк»), входящем в состав владений князей Радзивиллов, затем Витгенштейнов и Гогенлоэ, на реке Уше, в Минской губ. Новогрудского уезда.1905
15 августа. Зачислен казеннокоштно в Ярославский кадетский корпус.1906
Переведен во 2-й класс корпуса, высшие баллы — по закону Божию — 11, географии — 10, рисованию — 9, грамматике, французскому, арифметике и чистописанию — по 7 (при 12-балльной системе).1907
16 января. По просьбе отца переводится из Ярославля во 2-й Петербургский кадетский корпус. В январе — мае не присутствует на занятиях по болезни (очевидно, как раз в это время умер отец). Не аттестован. Оставлен во 2-м классе.1908
Закончил 2-й класс корпуса, успехи средние, ниже прежних.1909
Оставлен в 3-м классе корпуса по болезни. Знакомство с Г. И. Чулковым, С. М. Городецким. Первые стихи, рассылаемые по газетам и журналам.1910
Январь. Первая публикация стихов в петербургском еженедельнике «Все новости литературы, искусства, театра, техники и промышленности». Май. Закончил 3-й класс корпуса: история — 10, закон Божий и французский — 9, словесность, письменные работы, естественнная история, рисование — 8, немецкий, арифметика — 7, чистописание — 6. Переведен в 4-й класс с работой по немецкому языку. Болел — «коревая краснуха». 14 сентября. Рекомендован С. Городецким М. Кузмину для принятия в Академию стиха. Ноябрь. Знакомство с А. А. Блоком (м. б., позже). Публикация в «Кадете-Михайловце».1911
Публикации: еженедельники «Gaudeamus», «Весна», «Шиповник», «Всеобщий журнал», журнал «Нива». 24 февраля — 17 апреля. «Находился в отпуску по болезни: неврастения». 17 марта. Объявление в «Gaudeamus»: с № 7 (10 марта) «художественным отделом» заведует Георгий Иванов. Апрель — июнь. Регулярно бывает у Кузмина. Май. Закончил 4-й класс корпуса: по закону Божию, грамматике, письменным работам, естественной истории, истории — 9, геометрии — 8, географии, рисованию — 7, французскому, немецкому, алгебре — 6. «Духовное развитие идет хорошо, но односторонне; способности средние, внимателен, прилежен и любознателен. Пишет стихи в декадентском вкусе». Июнь — сентябрь. Живет в Гедройцах (Гедрайчай), имении в Виленской губ. Осень. Сближение с Игорем Северяниным, Граалем Арельским и др. эгофутуристами. 25 октября. Приказом № 232 «уволен из корпуса на попечение родителей» (из 5-го класса) «согласно прошения его матери». 18 ноября. У Блока на Малой Монетной, 9. Декабрь. Выход в свет «Отплытья на о. Цитеру» (на титуле 1912 г.).1912
Публикации: газеты «Нижегородец», «Петербургский глашатай», журналы «Новый журнал для всех», «Гиперборей», «Сатирикон». 13 января. Знакомство с Н. Гумилевым в «Бродячей собаке» (conference по поводу 25-летия поэтической деятельности К. Д. Бальмонта). Там же Ахматова, Вас. Гиппиус, С. Городецкий, М. Долинов, О. Мандельштам, М. Моравская, И. фон Гюнтер и др. Зима. Приглашен Н. Гумилевым в «Цех поэтов». Весна. Выход из Ректориата Академии Эго-поэзии. Май — середина сентября. Гедройцы. Переписка с А. Д. Скалдиным. Декабрь. Знакомство с Н. А. Клюевым в Петербурге. Дарственная надпись: «Поэту Георгию Иванову — память встречи и знак моей нежданной любви к нему. Николай Клюев. Зима — 1912 год».1913
Публикации: газеты «Русская молва», «День», еженедельник «За 7 дней», журналы «Аполлон», «Сатирикон», «Гиперборей», «Нива», «Аргус», «Современник». Вольнослушатель Петербургского университета (с Адамовичем, Мандельштамом и др.). 26 января. На «Вечере Случевского» с Гумилевым, Ахматовой, Дм. Цензором, А. К. Случевской и др. Середина апреля. Участвует с О. Мандельштамом в манифестации на Казанской площади Петербурга по случаю взятия турецкой крепости Скутари черногорцами (10 апреля) во время 3-й Балканской войны. Лето. Живет в Гедройцах. 13 октября. Знакомство с Г. Адамовичем на лекции К. Чуковского о футуризме в Тенишевском училище (Моховая, 33). 10 ноября. Стихи О. Мандельштама «От легкой жизни мы сошли с ума…», адресованные Г. И. 13 ноября. На «Вечере стихов» в «Романо-германском кружке» при историко-филологическом факультете Университета — с Гумилевым, Вас. Гиппиусом, Мандельштамом, Вл. Пястом и др. 16 ноября. Читает стихи на вечеринке Вологодского землячества вместе с Мандельштамом, Игорем Северяниным и Маяковским. 27 ноября. На «Вечере поэтов (стихи и романсы)» в «Бродячей собаке»: Ахматова, Городецкий, Гумилев, Моравская, Пяст и др. Столкновение между Хлебниковым и Мандельштамом из-за дела Бейлиса. 10 декабря. На лекции Н. И. Кульбина «Футуризм и отношение к нему современного общества и критики» в Концертном зале при Шведской церкви (Малая Конюшенная, 4).1914
В мае выходит сборник «Горница». Публикации: «Биржевые ведомости», еженедельники «Голос жизни», «Златоцвет», «Огонек», «Солнце России», «За 7 дней», журналы «Аполлон», «Лукоморье», «Новая жизнь», «Рубикон», «Аргус», «Нива», альманах «Солнечный путь» (Одесса). Прекращение деятельности первого «Цеха поэтов». Участие в кружке «Трирема» (1914—1916) с бывшими членами «Цеха» и эгофутуристами. 14 января. В «Обществе поэтов» («Физа») Н. В. Недоброво — Е. Г. Лисенкова читает рассказ «Приключение по дороге в Бомбей». 20 января. С Рюриком Ивневым у И. В. Игнатьева — в день его самоубийства. 26 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере лирики»: Ахматова, Кузмин, Ив. Рукавишников, Пяст, Ивнев, Моравская, Гумилев, Мандельштам, Н. Тэффи, Н. Кузнецов; актеры Н. Н. Волохова, Л. Д. Блок, О. А. Глебова-Судейкина. 8 февраля. На вечере в Тенишевском училище по поводу лекции И. А. Бодуэна де Куртенэ «О новом слове»: Кульбин, В. Б. Шкловский, Пяст (доклады), Ахматова, Василиск Гнедов, Ивнев, А.Крученых. 23 февраля. В «Бродячей собаке» на «Вечере великопостной магии…»: Ахматова, Ник. Бурлюк, Гнедов, Ивнев, Б. Лившиц, Мандельштам, Тэффи, Арт. Лурье, Н. Цыбульский и др. 28 марта. В «Бродячей собаке» на «Вечере танцев XVIII века» Т. П. Карсавиной. К вечеру приурочен выход сборника «Тамаре Платоновне Карсавиной „Бродячая собака"» со стихами Кузмина, Гумилева, Ахматовой, Г. Иванова, П. Потемкина и приветствием Н. Н. Евреинова. Апрель. Первая публикация прозы — рассказ «Приключение по дороге в Бомбей» («Аргус», № 16). 7 апреля. На представлении «Балаганчика» Блока в Тенишевском училище. Лето. В Гедройцах. За несколько дней до начала войны в Лиде. 15 (28) июля. Начало Первой мировой войны. 19 июля (1 авг.). Германия объявляет войну России. Начало августа. Возвращение в Петербург. Осень. Прикомандирован к канцелярии Министерства Высочайшего Двора. В «Аполлоне» замещает Гумилева, ушедшего на войну. 7 октября. У Рюрика Ивнева на чтении рассказов: Бальмонт, Кузмин, Адамович. 21 ноября. В «Бродячей собаке» на «Вечере поэтов»: Ахматова, Тэффи, Моравская, Кузмин, Городецкий, Северянин, А. Рославлев, Мандельштам, Зенкевич, Адамович, К. Липскеров, Вл. Шилейко и др. 30 ноября. На «Вечере поэзии и танцев» в Художественном Бюро Н. Е. Добычиной (Марсово поле, 7): Ахматова, Городецкий, Кузмин, Моравская, Мандельштам, П. Потемкин, Ф. Сологуб, И. Северянин, Тэффи, Дм. Цензор.1915
Женитьба на Габриэль Тернизьен (8. VIII. 1892-10. III. 1971). В Мае выходит сборник «Памятник Славы», в конце декабря «Вереск» (на титуле 1916). Публикации: «Биржевые ведомости», еженедельники «Голос жизни», «Огонек», «Солнце России», журналы «Аргус», «Лукоморье», «Нива», «Новый журнал для всех», альманахи «Зеленый цветок», «Петроградские вечера». В Петербурге жил на Церковной, 3, кв. 52. 27 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере поэтов»: Гумилев, Тэффи, Потемкин и др. 29 января. В «Бродячей собаке» на «Вечере памяти Пушкина» читает прозу. 11 февраля. В «Бродячей собаке»: Ахматова, Ивнев, Кузмин, Кульбин, Тэффи и др. В конце вечера Маяковский читает «Вам!». 3 марта. Закрытие «Бродячей собаки». 30 марта. На вечере «Нового журнала для всех»: Адамович, Мандельштам, Есенин, Ивнев и др. 18 апреля. Выступление в Тенишевском училище на «Вечере в пользу 11-го Городского лазарета». 29 августа. У Каннегисеров (Саперный пер., 10): Кузмин, Юркун, Цыбульский и др. 30 октября. В газете «День» «Письмо в редакцию» 11 авторов «Лукоморья» (в том числе Г. И., Кузмин, Сологуб) с протестом против сближения «Лукоморья» с «Новым временем». 19 октября. Вместе с Ю. Л. Слезкиным и Н. В. Кузнецовым подает прошение о регистрации общества «Клуб деятелей искусств» («Медный всадник»). Просуществовал до февраля 1917 г. Ноябрь. На одной из «сред» в редакции «Нового журнала для всех»: Кузмин, Курдюмов, Ивнев, Мандельштам, О. Брик, Моравская, Маяковский и др. Конец декабря — начало января. В Москве в издательстве «Альциона».1916
Публикации: «Петроградская газета», еженедельники «Огонек», «Русская будущность», журналы «Аполлон», «Аргус», «Лукоморье», «Нива», «Северная звезда» (приложение к журналу «Женщина»), «Альманах муз», альманах «Вечер Триремы», сборник «Пряник осиротевшим детям». 6 января. Надпись Мандельштама на подаренном «Камне»: «Издревле сладостный союз / Поэтов меж собой связует» — Георгию Иванову — в обмен на „Вереск" — Осип Мандельштам. 6 янв. 1916». Январь. Вечер у Каннегисеров: Цветаева, Кузмин, Г. А. Ландау, Мандельштам, Оцуп, Есенин, Леонид и Сергей Каннегисеры и др. Март. Портрет Г. И. работы П. Митурича («Это я как живой той эпохи»). 15 апреля. На «Вечере современной поэзии и музыки» в Тенишевском училище: Адамович, Ахматова, Блок, Зенкевич, Есенин, Ивнев, Клюев, Кузмин, Мандельштам, Сологуб, Тэффи (сбор в пользу 11-го Городского лазарета). 18 апреля. Открытие «Привала комедиантов» («Петроградское художественное общество»). 22—24 апреля. Кукольный театр в «Привале комедиантов»: «Силы любви и волшебства» (стихи и перевод с французского Г. И.) 28 апреля. На «Первом вечере поэзии» в «Привале комедиантов»: Адамович. Ахматова. Ивнев, Мандельштам, Кузмин, Тэффи и др. Лето. Поездка к Черному морю; в Москве у Брюсова. Сентябрь.Возглавил (совместно с Адамовичем) «2-й Цех поэтов». 20 сентября. Первое собрание «2-го Цеха» на квартире Адамовича (Верейская, 11, кв. 2). 1 октября. Письмо Гумилева Ахматовой о «2-м Цехе»: «Первое заседание провалилось, второе едва ли будет». Собраний состоялось не меньше семи, председательствовал чаще других Кузмин. Гумилев в октябре читал на собрании «2-го Цеха» начало «Гондлы». 29 октября. На вечере в «Привале комедиантов», посвященном десятилетию литературной деятельности Кузмина. 12 ноября. С Мандельштамом на обеде у С. П. Каблукова. 12 декабря. На «Вечере поэтов» в «Привале комедиантов»: Адамович, Зенкевич, Ивнев, Каннегисер, Лозинский, Пяст, А. и С. Радловы, В. Шилейко, Габриэль Иванова (читает стихи Верхарна).1917
Родилась дочь Елена. Публикации: газета «Русская воля», еженедельник «Огонек», журналы «Аргус», «Лукоморье», «Нива», сборник «Тринадцать поэтов». Апрель. Закрылся «Аполлон». Ноябрь — декабрь. В Новоржеве. «Вскоре после победы большевиков я уехал из Петербурга в деревню», в «один из отдаленных углов Петербургской губернии».1918
Жена с дочерью уезжают во Францию (не раньше февраля). Прошение наркому по иностранным делам Карахану «о выезде из Советской России» из-за «катастрофического положения <…> жены и маленького ребенка» во Франции. Публикации: газета «Молва», ежемесячники «Ипокрена», «Камена», альманах «Весенний салон поэтов». В книгоиздательстве «Арзамас» объявляется сборник Г. И. «Розан» (не издан). В Петрограде жил на углу Каменноостровского и Большого пр. 26 января. На «Вечере петербургских поэтов» в «Привале комедиантов»: Адамович, Ахматова, Зенкевич, Ивнев, Кузмин, Мандельштам, Пяст и др. Габриэль Иванова (читает стихи Фр. Жамма). 15 февраля. Петроград. Учредительное собрание «Арзамаса», модифицированного «2-го Цеха поэтов». 16 апреля. Петроград. Совместное с Адамовичем обращение к Комиссару искусств (Луначарскому) о снятии 8000 руб. со счета члена общества «Арзамас» Г. В. Босняцкого для нужд общества. Письмо в Комиссариат по делам искусств о передаче копии протокола учредительного собрания «Арзамаса». 21 апреля. Обращение через Л. Д. Блок к Блоку с предложением издать «Двенадцать» и выступить на вечере «Арзамаса» Конец апреля.Возвращение из-за границы Гумилева. 13 мая. На «Вечере петербургских поэтов», устроенном «Арзамасом» (первое собрание): «I. Пролог Арзамаса (соч. Г. Адамовича) О. А. Глебова-Судейкина. В. Пяст, А. Радлова, Рюрик Ивнев, „Двенадцать" — Л. Д. Басаргина-Блок. II. Стихи Пушкина — Глебова–Судейкина, Артур Лурье. Стихи И. Анненского — Глебова-Судейкина. III. Блок, Георгий Иванов, Адамович, Гумилев». 15 июня. В зале Тенишевского училища на «Вечере поэзии и музыки» «кружка искусства» «Арион»: Адамович, Борис Верин, Гумилев, Софья Дубнова, Борис Евгеньев, Кузмин, Дмитрий Майзельс, В. Рождественский, Маргарита Тумповская. Сентябрь. Открытие издательства «Всемирная литература» (Моховая, 36). 1 декабря. Открытие Дома литераторов (Бассейная, 11).1919
Публикации: журнал поэзии «Камена». Первый вариант сборника «Сады», иллюстрированный художником Григорием Гидони (не издан). Стихотворные переводы во «Всемирной литературе». Жил на Каменноостровском. 20 февраля. На «XXXIX вечере поэтов» в «Привале комедиантов»: Блок, Кузмин, Маяковский, Оцуп, Радлова, В. Рождественский и др.). 24 марта. На «Первом вечере Союза деятелей художественной литературы» в театре «Гротеск»: Блок, Гумилев, Замятин, Кривич, Муйжель, Рождественский, Слезкин, Цензор, Шишков. 19 ноября. Петроград. Открыт Дом искусств (Невский, 15). 29 декабря. На «Вечере петроградских поэтов» в Доме искусств: Блок, Гумилев, Зоргенфрей, Кузмин, Н. Оцуп, В. Пяст, В. Рождественский, А. Пиотровский, Б. Верин.1920
Публикации: газета «Новая русская жизнь» (Гельсингфорс). Жил на Каменноостровском. Весна. Петроград. Организован «Петербургский Отдел Всероссийского Профессионального Союза писателей». 30 апреля. На приеме в честь Андрея Белого у Гумилева (Преображенская, 5). «Открытие» Одоевцевой с ее «Балладой о толченом стекле». 27 июня. Организационное заседание «Союза поэтов» (в помещении Вольфилы, Чернышевская пл., 2), председателем избран А. Блок. 4 июля. На собрании «Всероссийского союза поэтов»: Блок (председатель), Н. Оцуп, К. Эрберг, В. Рождественский, С. Нельдихсн, Н. Павлович (в помещении Вольфилы). Начало августа. На шестом «„Альманахе" Дома литераторов». Чтение Г. Чулковым поэмы «Мария Гамильтон» и Кузминым — неизданных стихов. 20 августа. На лекции Гумилева в Доме искусств: Адамович, Одоевцева, Н. Оцуп, С. Нельдихен, В. Рождественский и др. «Если бы этих лекций не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова. Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе» (Одоевцева). 4 сентября. На «Первом вечере Союза поэтов» в Доме искусств. 11 сентября. На «Втором вечере Союза поэтов» в Доме искусств: Блок, Андрей Белый, Гумилев, Кузмин, Пяст, Лозинский, Одоевцева и др. 5 октября. На общем собрании «Союза поэтов» Блок сложил с себя полномочия председателя. Его место занял Гумилев. Г. И. стал секретарем «Союза поэтов». 6 октября. На «Втором вечере стихов» в Доме искусств: Гумилев (читает «Заблудившийся трамвай»), М. Лозинский, С. Нельдихен, Одоевцева и др. 13 октября. Делегация к Блоку, из 15 поэтов во главе с Гумилевым, с просьбой остаться на посту председателя «Союза поэтов». 10—15 октября. У Г. И. останавливается вернувшийся с Кавказа – через Москву — Мандельштам. 18 октября. На чтении Мандельштама у Гумилева (Преображенская, 5): Одоевцева, Лозинский, Оцуп. 21 октября. На «Вечере поэтов» в клубе на Литейном, 24 (Дом Мурузи): Блок, Гумилев, Мандельштам, Лозинский, Кузмин, Пяст, В. Рождественский, Н. Оцуп и др. 23 октября. В гельсингфорской газете «Новая русская жизнь» под инициалом «И.» печатается стихотворение «Я вспомнил о тебе, моя могила…» — первая публикация в эмигрантской прессе. 19 ноября. На «Вечере Литературного кружка КультПросвет Отдела» фабрики Заготовления Государственных Знаков (Фонтанка, 144): Гумилев, А. Грин, В. Кривич, А. Ремизов, В. Рождественский и др. Осень. В Доме отдыха в Петергофе. 5 декабря. На «Вечере Маяковского» в Доме искусств: К. Чуковский (организатор), Гумилев, Мандельштам и др. 19 декабря. На «Вечере поэзии Шарля Бодлера» в Доме литералов: Гумилев (вступит, слово). 1-я часть. Переводы стихотворений: М.Лозинский, Г. И., В. Рождественский, П. Якубович-Мельшин. Переводы читает Вл. Пяст. 2-я часть. Гумилев: десять стихотворений и переводы. Конец года. Гумилев возобновляет «Цех поэтов» (третий). Собрания у Адамовича (Верейская, 11, кв. 2). Конец декабря — начало января. Командировка в Новоржев.1921
В сентябре выходит сборник «Сады» (оформление М. Добужинского) Публикации: журналы «Дом искусств», «Новый Гиперборей» гектограф), альманах «Дракон» и «Альманах Цеха поэтов» 11 января. На «Костюмированном балу» в Институте истории искусств (Исаакиевская ил., 5): Блок, Гумилев, Мандельштам, М. Лозинский, О. Арбенина, Ю. Юркун, Л. Рейснер и др. 13 февраля. На «Вечере памяти Пушкина» в Доме литераторов: Ахматова, А. Волынский, Э. Голлербах, Гумилев, Кузмин, Мандельштам, Лозинский, Ходасевич и др. Блок читает «О назначении поэта». 1—18 марта. Восстание в Кронштадте. Встреча с Блоком на Троицком мосту. Март. «В день штурма Кронштадта» в Доме искусств предсказывает «близкий конец большевиков» (Ходасевич). Март. Во «Всемирной литературе» подписывает Ахматовой как секретарь «Союза поэтов» членский билет. Конец марта — начало апреля. Арест, содержится на Шпалерной. В невышедшем № 1 (1921) «Литературной газеты» сообщение: «В дни кронштадтского восстания были арестованы следующие литераторы: А. В. Амфитеатров, В. Я. Ирецкий, Г. В. Иванов, Вс. Рождественский, А. А. Гизетш, Н. А. Рожков, С. В. Познер, М. Мандельштам, И. В. Амфитеатрова. Правлением Союза Писателей были избраны: А. А. Блок, А. Л. Волынский и Н. М. Волковыский для переговоров с соответствующими учреждениями об освобождении упомянутых лиц. В начале апреля все были освобождены за исключением Рожкова и Гизетш». Весна. Стал женихом Одоевцевой. 5 мая. С Гумилевым и Одоевцевой у Залшупиных (С. А. Залшупин — художник, в этом же году эмигрировал). Июнь. Переехал на Почтамтскую, 20, к Адамовичу, в квартиру его тетки В. С. Белей. 9 июля. С Гумилевым у Ахматовой на Сергиевской, 7. 11 июля. На «Вечере „Петрополиса"» в Доме литераторов: Ахматова, Гумилев, Кузмин, Лозинский и др. Середина июля. В помещении клуба в Доме Мурузи на Литейном организован «Клуб союза поэтов». 20 июля в «Красной газете» заметка «Поэзо-клуб»: «…к 4-й годовщине июльских дней в красном Петрограде открылся на Литейном „Клуб союза поэтов". Хорошее помещение, прекрасная мебель, богатая отделка, — это внешность, а внутреннее содержание клуба? Весь нерв клубной жизни — это пирожные. <…> Но одна особенность есть. В клубе поэтов выступают: Гумилев, Георгий Иванов, Нельдихин (так! — А. А.) и другие поэты — все противники пролетарской поэзии. Она их не удовлетворяет. Они ищут новых форм, — и находят их под созвездием пирожных, в атмосфере рыночно-спекулятивной». 21 июля. На «Вечере Кузмина» в Доме искусств. 27 июля. В Доме Мурузи прием Н. Н. Берберовой в «Союз поэтов». Как секретарь «Союза» подписывает ей членский билет и представляет Гумилеву. 29 июля. Во «Всемирной литературе» Гумилев заключает договор на редактирование романа А. де Мюссе «Исповедь сына века», переведенного Г. И. 3 августа. Арест Гумилева. 7 августа. Смерть Блока. 10 августа. Похороны Блока. 25—26 августа. Расстрел Гумилева. 1 сентября. Официальное сообщение о расстреле Гумилева. Сентябрь. На панихиде по Гумилеву в Казанском соборе: Адамович, Ахматова, Л. Д. Блок, А. Н. Гумилева, Лозинский, Одоевцева, Оцуп и др. 10 сентября. Женитьба на Одоевцевой. Поселяются на Почтамтской, 20, у Адамовича. 26 октября. В «Красной газете» статья «Поэты буфетчики», подписанная А. Р.: «Нашли „капиталиста", взяли у него чистоганом шесть миллионов на „поэзию", а когда деньги были получены, капиталиста попросили о выходе. Однако народный суд отнесся иначе к жрецам искусства. Вчера основатели клуба поэтов, Георгий Иванов и Ник. Оцуп, признаны виновными в мошенничестве и самоуправстве и приговорены к трем месяцам тюрьмы условно». 28 октября. На Почтамтской, 20, принимали Кузмина, Юркуна, О. Н. Арбенину: «Затея О. Н. не удалась. Диевский не пришел, и сидел какой-то матрос Зигурд и молчал. Сплетничали. Кукольное хозяйство, игра во взрослых, но мило и Одоевцева ничего» (Кузмин). 29 октября. В «Красной газете» «Письмо в редакцию»: «Дом поэтов заявляет, что он всецело берет на себя ответственность за все действия уполномоченных Дома Георгия Иванова и Ник. Оцупа по отношению к лицу, содержавшему буфет в Доме поэтов. На приговор решения суда подается кассационная жалоба в совет народных судей. Члены комитета: Г. Адамович, Е. Герман, Г. Рагинский». 25 декабря. В Рождество на Почтамтской, 20, по приглашению Г. И.: Ахматова, Оцуп, К. Вагинов и Адамович.1922
В начале года выходит сборник «Лампада». Издает со своим предисловием «Посмертный сборник» Гумилева. Публикации: газета Жизнь искусства», журнал «Летопись Дома литераторов», альманахи «Цех поэтов» (Кн. III. Пг.), «Цех поэтов» (Кн. I. Берлин), «Петербургский сборник». Живет у Адамовича на Почтамтской, 20. Переводит «Орлеанскую девственницу» Вольтера. На гонорар — отъезд границу. В Берлине — член редколлегии альманаха «Цех поэтов». 21 апреля . На «Вечере поэзии» в помещении «Семинария по изучению старого Петербурга и его окрестностей»: Адамович, Одоевцева, Оцуп, Евг. Гернет, А. Радлова, В. Рождественский. Участники вечера (а также Кузмин, Лозинский, Пяст) возобновили кружок бедный всадник» — в помещении «Семинария». Июль — август. Одоевцева оставляет Г. И. с Адамовичем на Почтамтской, 20, и переселяется на Бассейную, 60, в родительскую квартиру. Начало августа. Последняя встреча с Мандельштамом в Москве (в Доме Герцена, Тверской бульвар, 25). 16—17 августа. Арест большевиками интеллектуальной элиты в Москве, Петрограде и др. Август — октябрь. Одоевцева уезжает в Ригу. 24 сентября. Заходит попрощаться к Ахматовой. 26 сентября. Отъезд в Германию: «Вчера с грузом и пассажирами из Петропорта ушел в Германию правительственный пароход „Карбо"» («Красная газета. Вечерний выпуск», 27 сент.). Провожал на пароход случайно встреченный М. Добужинский. В тот же день отправлен в Германию первый «философский пароход» «Обербургермейстер Хахен» с высланными из страны деятелями русской культуры. 30 сентября. В Берлине вечером в танцевальном зале «Prager Diele»: Ходасевич, Эренбург, Оцуп, Андрей Белый, С. Г. Каплун. Затем в кафе: Ходасевич, Белый, Каплун, Оцуп. 5 октября. Вечер в кафе «Prager Diele»: Эренбург, Ходасевич, С. Познер, Оцупы. 11 октября. Пишет от имени «Редакционной коллегии» предисловие к сборнику «Цех Поэтов. I». 12 октября. Встречается с Одоевцевой в Берлине. 13 октября. На очередном собрании Дома искусств: Ремизов читает рассказ, Г. И. с Н. Оцупом говорят о «Цехе поэтов» и читают стихи. 17—20 октября. Отъезд из Берлина в Париж. Попытка наладить отношения с первой женой. 3 ноября. У Бальмонта в Париже. 23 ноября. В Париже вместе с поэтами из Голландии и Румынии Мартинусом Нейхофом и Цинцинатом Павелеско читает стихи на встрече Международного Литературного Круга на ул. Шеврез (rue de Chevreuse). 13 декабря. В Париже устроенный Петроградским землячеством в ресторане «Conti» на ул. Дантона «Вечер Г. И.».1923
В Петрограде выходит второе, дополненное издание «Посмертного сборника» Гумилева. В начале года — второе издание «Садов» (Берлин), в конце года — второе издание «Вереска». Отдельной книгой выходит перевод поэмы Кольриджа «Кристабель» с иллюстрациями Д. И. Митрохина. Публикации: берлинские альманахи «Цех поэтов» (Кн. II—III), «Цех поэтов» (Кн. IV), сборники «Из новых поэтов», «Эпопея» (Берлин). Я 29 января. В берлинском «Кафе Леон» на закрытом собрании «Клуба писателей», там же «Вечер поэтов»: Вера Лурье, Одоевцева, Оцуп, С. Рафалович, М. Шкапская, Эренбург и др. 28 февраля.В «Кафе Леон» на «Вечере Цеха поэтов» только что приехавший из Петербурга Адамович читает доклад о современной русской поэзии. Оппоненты: Ю. Айхенвальд, В. Шкловский, И. Эренбург. Стихи читают Адамович, Г. И., Одоевцева, Оцуп. 14 марта. Берлин. У Иозефа Ферстера, чешского композитора: Ходасевич, Оцуп, Эренбург, Вишняки, Осоргин, Бахрах. В кафе «Клуба писателей» на докладе Белого: Ходасевич, Одоевцева, В. Лурье. Конец марта. Берлин. Встреча с Есениным в ресторане на Монтцштрассе. Август. Переезд с Одоевцевой в Париж. Ноябрь — декабрь. Париж. Под руководством Адамовича, Г. И. и Оцупа возобновляются заседания «Цеха поэтов» в кафе «Ля Боле» («Cafe La Воlee»: 25, rue de l'Hirondelle), старинном месте литературных встреч, посещавшемся Бодлером, Уайльдом и другими знаменитостями.1924
В Петрограде выходит «Орлеанская девственница» Вольтера в совместном переводе с Гумилевым и Адамовичем. Публикации: в парижской газете «Звено» стихи и, с июля по ноябрь, пять литературных очерков под заглавием «Китайские тени». В Париже встречается с русскими писателями и художниками в «Ротонде» («Rotonde») на бульваре Монпарнас. 29 января. Письмо в редакцию журнала «Жизнь искусства» (Пг.) от имени участников «Цеха поэтов»: «…Деятельность Цеха за границей ничем не отличается от протекавшей ранее в России, ограничиваясь исключительно областью художественного слова».1925
В Париже отдельной книгой издан «Анабазис» Сен-Жон Перса в переводе Г. И. и Адамовича. Продолжает публиковать в «Звене» «Китайские тени», сходные с ними очерки в газетах «Сегодня» (Рига) и «Дни» (Париж). Стихи: «Звено» и «Дни». 6 апреля. В Париже на «Литературном вечере памяти Гумилева» в «Salle des Societes Savantes»: 8, rue Danton (Адамович, Одоевцева, M. Струве И Др.). 27 июня. В «Русском клубе» на чтении Ходасевича в «Союзе молодых поэтов и писателей» (79, rue Denfert-Rochereau). 11 ноября. Мандельштам пишет Н. Я. Мандельштам из Ленинграда об Ахматовой: «Встретила меня „сплетнями'': 1) Г. Иванов пишет в парижских газетах „страшные пашквили" про нее и про меня». Ноябрь — декабрь. С Одоевцевой в Ницце.1926
В «Звене» продолжаются «Китайские тени», в «Днях» схожие очерки печатаются под названием «Петербургские зимы». С литературными портретами Ахматовой, Кузмина, Блока, Городецкого выступает в газете «Последние новости». Стихи: «Звено», «Дни», журнал «Благонамеренный» (Брюссель). В 1926—1927 гг. жили с Одоевцевой по адресу: 4, squre Raynouard, XVI. Начало года. В Париже Адамович знакомится Зинаидой Гиппиус. 4 апреля. На «воскресенье» у Мережковских (11 bis, rue Colonel Bonnet, XVI): Адамович, А. В. Бахрах, Н. М. Бахтин, Д. Кнут, С. А. Луцкий, Одоевцева, Г. Оцуп (Раевский), Терапиано, Ходасевич, М. Цетлин. 8 апреля. С Вейдле и Ходасевичем в редакции «Дней». 22 мая. Читает стихи на «Вечере Союза молодых поэтов и писателей» (79, rue Denfeil-Rochereau). Затем в «Ротонде»: Гингер, Терапиано, Одоевцева, Ходасевич и др. 30 мая. У Мережковских: Адамович, Бахтин, А. Ладинский, К. Мочульский, Одоевцева, Терапиано, Ходасевич. 12 июля. С А. Ладинским, Одоевцевой, Д. Кнутом, М. Струве, Ходасевичем в «Ротонде». 19 декабря. На «воскресенье» у Мережковских: Адамович, Бахтин, Ладинский, Одоевцева, Ходасевич. Конец октября — начало ноября. В Ницце с Одоевцевой. Декабрь. Знакомство с Буниным на чествовании Бориса Зайцева. 26 декабря. На «воскресенье» у Мережковских: Бахтин, В. Злобин, Одоевцева, Г. и Н. Оцупы, Терапиано, Ходасевич.1927
В «Звене» печатаются «Китайские тени», в «Последних новостях» — очерки под общим названием «Невский проспект»; то же самое под разными заглавиями в рижской газете «Сегодня», в парижской «Иллюстрированной России». Стихи: «Звено», «Последние новости», «Современные записки», альманах «Новый Дом» (Париж). 9 января.На «воскресенье» у Мережковских (доклад М. Цетлина о критике): Бахтин, М. Л. Кантор, Ладинский, Одоевцева, В. Познер, Терапиано, В. Б. Фохт, Ходасевич. 13 января. На «Балу писателей»: Алдановы, Бахрах, Бунины, В. Л. Бурцев, Зайцевы, Г. Н. Кузнецова, Ладинский, Одоевцева, Познеры, Я. Б. Полонский, Фохт, Ходасевич, Тэффи, Цетлины и др. Затем в «Ротонде». 16 января. На «воскресенье» у Мережковских. 17 января. На «Вечере „Звена"»: Адамович, Алдановы, Бахрах, Вейдле, С. М. Волконский, Кантор, Одоевцева, В. Познер, Мережковские, Мочульский, Цетлин, Ходасевич и др. 23 января. На «воскресенье» у Мережковских. 30 января. На «воскресенье» у Мережковских. 5 февраля. Париж. В зале русского торгово-промышленного союза (5, rue Palais Bourbon) первое собрание литературного общества «Зеленая лампа». Вступит, слово Ходасевича и Мережковского. Доклад М. О. Цетлина «О литературной критике». Г. И. становится постоянным председателем собраний «Зеленой лампы». 6, 13, 20 февраля. На «воскресеньях» у Мережковских. 24 февраля. На втором собрании «Зеленой лампы» (доклад Гиппиус «Русская литература в изгнании»): Адамович, Бунин. Бахрах, Вишняки, Д. Кнут, Одоевцева, Н. и Г. Оцупы, В. Руднев, Терапиано, Фохт, Ходасевич, Цетлин и др. 13, 20 марта. На «воскресеньях» у Мережковских. 24 марта. На «Вечернем балу писателей»: Адамович, Алданов, Бунин, Вишняк, Зайцев, Кнут, Одоевцева, Осоргин, Степун, Цетлин, Ходасевич и др. 27 марта, 10 апреля. На «воскресеньях» у Мережковских, 24 апреля. Русская Пасха на «воскресенье» у Мережковских: Кнут, Ладинский, Одоевцева, Терапиано, Фохт, Ходасевич, Цетлин. 3 мая. В варшавской газете «За свободу» Игорь Северянин, поддержанный Д. Философовым, пишет фельетон «Шепелявая тень», оскорбленный своим портретом в «Китайских тенях». 7 мая. На выступлении Маяковского в кафе «Вольтер». «Когда вечер кончился, мы пошли в ночное кафе возле бульвара Сен-Мишель: Маяковский, Л. Н. Сейфуллина, Э. Ю. Триоле, другие. Играла музыка, кто-то танцевал. Владимир Владимирович то шутил, изображал поэта Георгия Иванова, присутствовавшего на вечере, то надолго замолкал, мрачно оглядываясь…» (Эренбург). 22 мая. Антон Крайний (3. Гиппиус) публикует в газете «За свободу» «Открытое письмо редакции» в защиту Г. И.: «…его поэзия, прежде всего, тоже настоящая. <…> Воспоминания его вполне беспретенциозны и очень скромны. <…> Я понимаю, редакции „За свободу" неоткуда все это знать; где же ей следить за поэзией, да и охота ли? Но в таком случае неосторожно действовать на веру, не осмотревшись, соединяться с „непреклонным и властным королем сирени"». 22 мая. На «воскресенье» у Мережковских. 31 мая. Чтение стихов на «Вечере памяти И. Ф. Анненского». 4 июня. На собрании «Зеленой лампы». 5 июня. На «воскресенье» у Мережковских. Лето. С Одоевцевой в Риге и под Ригой в Сосновом (совр. Priedaine) на даче Г. Т. Гейнике 1 ноября. Париж. В кафе «Les Deux Magots»: Адамович, Вейдле, Н. и Г. Оцупы, Юрий Фельзен, Ходасевич. 17 декабря. На лекции Мережковского.1928
Выходят «Петербургские зимы», в «Последних новостях» печатаются главы из романа «Третий Рим», с Адамовичем и Алдановым издает книгу о Леониде Каннегисере, печатает очерки под общим названием «Невский проспект» в «Последних новостях». Стихи: «Последние новости», «Звено» (журнал). В 1928—1931 гг. жил с Одоевцевой в меблированной квартире по адресу: 13, me Franklin, Paris XVI (дом не сохранился, построен новый 13/15). 10 января. В кафе «Select»: Бахтин, Н. Оцуп, Фельзен, Ходасевич. 13 января. На «Балу писателей». 26 января. На «Вечере памяти Ф. Сологуба» в Тургеневском обществе. 29 января. На «воскресенье» у Мережковских. 6 февраля.На докладе Н. Оцупа в «Зеленой лампе»: Адамович Алданов, Бахрах, Вейдле, Мережковские, Одоевцева, Г. Оцуп, Ходасевич, Цетлин и др. 25 февраля. На общем собрании «Союза писателей и журналистов» (доклад П. Н. Милюкова). 7 марта.Встречается с Ходасевичем в «Современных записках». 8 марта. В «Последних новостях» статья «В защиту Ходасевича», положившая начало «войне» между двумя писателями. 10 марта. На «Вечере стихов» в «Зеленой лампе»: Адамович, Берберова, Бунин, Злобин, Кнут, Г. Кузнецова, Ладинский, Мережковские, Одоевцева, Н. Оцуп, Терапиано, Ходасевич, Цетлин. Март. Адамович посвящен в масоны, член ложи «Юпитер» (до 1932 г.) Апрель. Разговор с Гиппиус: «…Вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете. — Признаю, но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще…».1929
Задуманы «Числа». Публикация романа «Третий Рим» в «Современных записках», рассказов в «Иллюстрированной России», «Китайских теней» и литературных очерков в «Сегодня». Единственная публикация стихов в «Последних новостях» Рождественские дни и Новый год. В Ницце с Одоевцевой. 8 января. В Грассе у Буниных. 23 февраля. В Париже на собрании «Союза молодых поэтов и писателей». Май. 4 дня с Одоевцевой в Нормандии. . 20 мая. В «Зеленой лампе» на собрании «Беседа о любви» (с единственным за всю историю собраний выступлением Одоевцевой). 29 июня. В «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…». 10 октября. Ходасевич покидает «Зеленую лампу».1930
В начале года в кн. 1 «Чисел» публикация стихов, отрывков из второй части романа «Третий Рим» и рецензии на прозу В. Сирина. В кн. 2/3 статья «К юбилею Ходасевича» (под псевдонимом А. Кондратьев). В «Последних новостях» продолжается раздел «Китайские тени», литературные очерки печатаются в «Сегодня». Стихи: «Последние новости», «Современные записки» 5 марта. В «Зеленой лампе» выступление в прениях по докладу Гиппиус «Отчего нам стало скучно?». 21 марта. В «Зеленой лампе» доклад «Шестое чувство» (о символизме и судьбах поэзии). 15 апреля. В «Зеленой лампе» на диспуте «Чего они хотят?»: Бунин, Мережковский, Тэффи и др. 26 апреля. Участвует в «Вечере романтики» в «Salle de Geographie» (184, boulevard Saint-Germen). В конце — выступление Цветаевой. 10 мая. На прениях о критике в «Союзе молодых поэтов и писателей». 11 мая. Доклад о Пушкине на «Вечере „Чисел"». Сентябрь. Рига (7 сент. 1930 г. — 23 окт. 1931 г. вместе с Ираидой Ивановой прописан в Риге по адресу: ул. Гоголя, 4/6, кв. 2). 28 октября. Выступает в Париже на «Вечере „Чисел"». 13 ноября. Выступает в «Кочевье» на «Вечере памяти Блока». 12 декабря. Председательствует на устроенном «Числами» в зале Дебюсси диспуте «Искусство и политика». Выступают: Оцуп, Гиппиус, Адамович, Милюков, Мережковский, Г. П. Федотов.1931
Вышли «Розы», в «Иллюстрированной России» рассказ «Генеральша Лизанька», очерки и эссе в «Сегодня», в «Современных записках», в парижском «Сатириконе», ведет рубрику «Паноптикум» в парижской «Новой газете». Стихи: «Числа», «Современные записки». До мая продолжал жить по адресу: 13, rue Franklin, затем до сентября в Риге, по возвращении в Париж: Hotel Loisiane 60, rue de Seine 9, Paris VI. С декабря по адресу: 37, rue de La Tour d'Auvergne, XVI. 30 января. На докладе Г. П. Федотова «Защита свободы (О настроениях молодежи)» в «Зеленой лампе»: В. Варшавский, Мережковские, Милюков, Оцуп, Поплавский и др. марта. На «Вечере, посвященном „Розам"» в «Союзе молодых поэтов и писателей». 18 апреля. На докладе Варшавского «Что с нами будет? (Атлантида — Европа)» в «Зеленой лампе». Начало мая.В «Кочевье» на втором «Вечере, посвященном „Розам"». 18 мая. На собрании «Зеленой лампы». 10 июня. Вступительное слово на заседании «У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)» в «Зеленой лампе». 9 июля. В Париже выдана carte d'identite № 6146. 14 июля — конец августа. В Риге. 12—26 августа. Помолвка и женитьба в Риге на Одоевцевой — Ираиде Поповой (Гейнике): возможно, был официальный развод в Петрограде в 1922 г. 16 декабря. Письмо Глебу Струве с благодарностью за рецензию на «Розы» и сожалением: «…я всегда жалел и жалею, что мы с Вами до сих пор не знакомы».1932
Литературные очерки в «Сегодня». Стихи: «Современные записки». 6 мая. В Париже русский литератор-графоман Павел Горгулов (1895—1932) смертельно ранил президента Франции Поля Думера. Гильотинирован. 1 июля — 12 октября. Прописан в Риге на ул. Гоголя, 4/6.1933
7 декабря.Просьба о ссуде 500 франков на месяц в «Союзе писателей» (Париж). Публикация отрывков «из готовящейся книги о последнем царствовании», рассказов и литературных очерков в «Сегодня». В «Числах» статья «О новых русских людях». Стихи: «Числа», «Современные записки». Живет по адресу: 133, bd Exelmans, Paris XVI. Март. В Риге. 25 сентября. Смерть Г. Т. Гейнике (отца Одоевцевой) в Риге. Конец сентября. В Риге на похоронах Гейнике. Из Риги в Париж на автомобиле (без Одоевцевой). 30 октября. Вечер Г. И. в Париже. 28 ноября. Официальный развод с Ираидой Ивановой в Риге (запись от 12 марта 1934 г., выдана 30 июля 1934 г.). Вступили ли они в официальный брак снова, неясно.1934
Документальные очерки в «Последних новостях», литературные очерки и рассказы в «Сегодня», отрывки из «романа-биографии „Царица Александра"» в парижской «Иллюстрированной жизни». Стихи: «Современные записки» и парижский журнал «Встречи». В конце 1934 — начале 1935 г. живут с Одоевцевой по адресу: 88, bd Flandrin, Paris XVI. 3 февраля. На «Литературном вечере памяти Андрея Белого» в «Salle des Societes Savantes» Фельзен мирит Г. И. с Ходасевичем. 17 марта. С Адамовичем, Гиппиус, Б. Поплавским и др. читает стихи в литературном обществе «Перекресток». 23 марта. На собрании «Зеленой лампы» «Деньги, деньги, деньги…» (вступит, слово В. Варшавского и Гиппиус): Адамович, Злобин, Мережковский, Н. Оцуп, Поплавский, Терапиано и др. 19 апреля. На «Вечере Антонина Ладинского». 12 мая. На докладе Ходасевича об Андрее Белом в Союзе деятелей искусства. 3 октября. Париж. В гостях у Г. И.: Ходасевич, Мережковские, М. Слоним, Кантор, Керенский, Фельзен, В. А. Маклаков, Лулу Каннегисер и др. 26 октября. На «Вечере Объединения писателей и поэтов» 1 Париже. 1 ноября. На «Вечере Марины Цветаевой»: Р. Блох, М. Г. Горлин, В. Смоленский, С. Прегель, Слоним, Ходасевич, В. Яновский и др. 8 ноября.Ведущий на «Литературном вечере» в Le musee social: 5 rue Las Cases (лекция Адамовича «Литература в 1934 году», выступления Мережковского, Адданова, Гиппиус, М. Слонима). 12 ноября. В кафе «Murat» (перестроено) на place de la Porte d'Auteuil (Ворота Отой): Л. В. Барановская, Д. Л. Гликберг, Гринберги, Кнут, Виктор Луи (сотрудник НКВД), Ю. Мандельштам, Одоевцева, Фельзен, Ходасевич, Червинская и др.1935
Публикации: «Аня Вырубова» (из «романа-биографии „Царица Александра"») в «Сегодня», стихи в антологии «Якорь». Живет с середины года до 1936 г.: 24, rue Bois le Vent, Paris XVI. 9 февраля. На диспуте «О новом русском человеке» в Париже. 25 февраля. Столкновение с А. П. Буровым. 9 марта. В Объединении писателей и поэтов «Собеседование о критике». Вступит, слово Ю. Мандельштама. 22 марта. «Последние новости» печатают «Письмо в редакцию» Г. И. по поводу инцидента с Буровым. 29 мая. На собрании «Зеленой лампы» «О непримиримости» (вступит, слово Смоленского, доклад Злобина). 9 октября. В Париже умер Борис Поплавский. 10 октября. На отпевании Поплавского в церкви Покрова Пресвятой Богородицы на rue de Lourmel (церковь не сохранилась): Алданов, А. Бакст, Берберова, Газданов, Ремизов, Смоленский, Терапиано, Ходасевич, Яновский и др. 19 октября. На похоронах Поплавского. 21 октября. На «беседе» в «Круге» (обсуждение «Борьбы за искусство» Г. П. Федотова). 4 ноября. На «2-й беседе» в «Круге» (обсуждение доклада матери Марии). 9 ноября. Вступительное слово на «Вечере памяти Поплавского» в «Salle des Societes Savantes». 18 ноября. На «3-й беседе» в «Круге» (обсуждение статьи Ф. Степуна из № 10 «Нового Града»). 2 декабря. На «4-й беседе» в «Круге» (обсуждение работы К. Мочульского «Христианство и мир»). 16 декабря. На «5-й беседе» в «Круге» (обсуждение статьи Адамовича «Уединенная прогулка»). 22 декабря. В кафе «Murat»: Барановская, Варшавский, Вейдле, А. Головина, Гринберги, Зуров, Смоленский, Терапиано, Червинская, Фельзен, Ходасевич и др.1936
Публикации: стихи в «Современных записках» и альманахе «Круг», предисловие к берлинскому изданию книги Гумилева «Чужое небо». 2 января. На «четверге» у Г. И.: А. В. Алферов, Барановская, Лавровы, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Шаршун. 15 февраля. На «Вечере поэзии»: Адамович, Берберова, Бунин, Гиппиус, Мережковский, Одоевцева, В. Сирин, Смоленский, Ходасевич, Цветаева. 15 марта. В кафе «Murat»: Алданов, Гринберги, Фельзен, Ходасевич. 4 апреля.На Монпарнасе до утра: Алферов, Мирра Бальмонт, Варшавский, Гингер, Головины, С. Гринберг, Б. Закович, Б. А. Кауфман, Ю. Мандельштам, Одоевцева, Г. Оцуп, Присманова, Смоленский, Терапиано, Червинская, Шаршун, Фельзен, Ходасевич 16 апреля. На «четверге» у Г. И.: А. Бакст, Гингер, Гликберги, Головина, Злобин, Ладинский, Присманова, Смоленский, Фельзен, Червинская и др. 14 ноября. На выступлении Ходасевича с воспоминаниями о М. Горьком. 26 ноября. На Монпарнасе до утра: Гринберги, Одоевцева, Смоленский, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Яновский и др. 10 декабря. В кафе «Napoli» на Монпарнасе: Адамович, С. Гринберг, Одоевцева, Смоленский, Ставровы, Фельзен, Ходасевич, Червинская.1937
В Берлине публикуется сборник «Отплытие на остров Цитеру». В «Сегодня» — очерк «Навашин», последняя публикация в периодике — до 1945 г. Жил по адресу: 131, rue du Ranelagh (Ранлаг), Paris XVI. Январь. Адамович снова в масонской ложе «Юпитер». 23 февраля. Вступительное слово на собрании «Зеленой лампы» «Об унижении России (Совесть в русской литературе)». 24 февраля. Закончен «Распад атома». 20 апреля. На собрании «Зеленой лампы» «Революция и религия» (вступит, слово Л. И. Кельберина). 8 июня. В письме к П. М. Бицилли из Риги: «…здесь я гощу у „бывшего русского моря" ненадолго». 11 ноября. На Монпарнасе: Адамович, Бунин, Варшавский, Головина, Закович, Г. Кузнецова, Ходасевич, Одоевцева, Смоленский, Ставровы, Яновский. 2 декабря. На лекции Адамовича. 5 декабря. С Одоевцевой у Жоржа Батая после посещения с Морисом Гейне (Maurice Heine — один из первых издателей де Сада в XX веке) места, выбранного де Садом для погребения. 7 декабря. На докладе Ходасевича.1938
Издание в Париже «Распада атома». Фактическое прекращение литературной деятельности: до 1945 г. никаких публикации. 28 января. На заседании «Зеленой лампы» обсуждение «Распада атома». 17 февраля. На Монпарнасе: Адамович, Алдановы, Бунин, Варшавский, Закович, Зуров, Кнут, Ладинский, Одоевцева, Присманова, Скрябина, Ставровы, Терапиано, Фельзен, Ходасевич, Червинская, Яновский. 20 марта — 11 апреля. В Риге продажа дома на Гоголя, 4/6, принадлежавшего матери Одоевцевой. 26 апреля. В Париже на «Вечере Антонина Ладинского». 12 мая. В кафе «Select»: Головины, Одоевцева, Смоленский, фельзен, Ходасевич, Яновский и др. Конец мая. В Биаррице (Biarritz) куплена квартира на авеню Эдуарда VII («в двух шагах от моря») и вилла «Парнас» в Англете (Anglet) под Биаррицем. 14 июня. Париж. Вечером у Г. И.: Алданов, Раиса Блох, Бунины, Горлины, Злобин, Е. Н. Кедрова, А. Ф. Керенский, Мережковские, Тэффи, Фельзен, Г. М. Хмара, Ходасевич. Лето. В Биаррице. 22 октября. В Париже на вечере Мережковского.1939
Ссора с Адамовичем из-за его «просоветских» статей в «Последних новостях». Жизнь в Биаррице — до 1946 г. 29 января. У Мережковских: Ладинский, Ю. Мандельшиам, Терапиано, Тэффи, Червинская. 15 февраля. Париж. На «Вечере Ходасевича». 4 марта. На «Вечере В. Л. Корвина-Пиотровского»: Адамович, Вейдле, Горлины, Одоевцева, Прегель, Присманова, В. Сирин, Фельзен, Ходасевич и др. 31 марта. На «Вечере в помощь С. И. Варшавскому» (вступит, слово 3. Гиппиус) в Le musee social. 26 мая. Последнее заседание «Зеленой лампы». 11 июня. У Мережковских: А. Ф. Керенский, Фельзен и др. 12 июня. Отъезд Марины Цветаевой из Парижа. 14 июня. Смерть Ходасевича в Биянкуре (под Парижем). 16 июня. На отпевании Ходасевича в католической часовне (по восточному обряду). 18 июля. «Г. Иванов приходил прощаться, долго сидел, говорил о своей „политике" <…>. Подарила ему новое перо» (Гиппиус). Август. В Биаррице. 3 сентября. У Мережковских — в день объявления Англией войны Германии. 4 сентября.Франция объявила войну Германии. Сентябрь. В Биаррице: великие князья, Гагарины, Голицыны, Нарышкины, Оболенские, Юсуповы и др. представители русских аристократических фамилий. Адамович записывается добровольцем во французскую армию 13 сентября.Биарриц. «Переехали туда, где Ивановы, в Rocailles. Очень мило, но дорого. Гуляем около океана» (Гиппиус).rocailles (Рокай) квартал в центре Биаррица. 29 сентября. В гостях у Ивановых Мережковские. 22 октября. У Мережковских Ивановы «с пирогом» (Мережковские переехали 21-го из Rocailles в дом 14, rue Gambetta). 9 декабря. Отъезд Мережковских из Биаррица в Париж.1940
5 января. «Супруги Ивановы устроили в отеле «Мажестик» («Majestic») вечеринку для своих друзей, находящихся в увольнении» («La Gazette de Biarritz»). 9 января. С Одоевцевой на приеме у великого князя Бориса. 10 января. «У гг. Иванова и Одоевцевой очень симпатичный прием: чай и бридж в интимной обстановке» («La Gazette de Biarritz»). 16 января. С Одоевцевой на приеме в английском консульстве. 30 января. Уехал на несколько дней в Париж. 2 марта. «Вчера вечером г. и г-жа Ивановы устроили в своей квартире в отеле „Мажестик" просмотр двух цветных фильмов, снятых и представленных графиней Режис де Оливейра (Regis de Oliveira): первый о крае басков, второй о Бразилии, ее родине. Режис де Оливейра, писательница и художник высочайшего вкуса, сняла два короткометражных фильма, которые вызвали восхижение всех присутствующих» («La Gazette de Biarritz»). 11, 16 марта, 13 апреля, 7, 10, 11 мая. Бридж у Ивановых в «интимной обстановке» («la Gazette de Biarritz»). июня. Немцы бомбят Париж. 6—8 июня. Встречи с вернувшимися в Биарриц Мережковскими. 14 июня. Немцы вошли в Париж. 22 июня. Капитуляция Франции. 27 июня. Немцы вошли в Биарриц. 6 июля. Франция рвет дипломатические отношения с Англией. Август. В Биарриц переехала Тэффи. 20 августа. Биарриц. С Одоевцевой на праздновании 75-летия Мережковского в Доме Басков. Сентябрь. Адамович поселяется в Ницце, где живет до 1945 г. 9 декабря. Биарриц. На лекции Мережковского. 20 декабря. На вернисаже Николая Милиоти (с портретом Одоевцевой) во дворце Биаррица.1941
В первой половине года поездка в Париж. 15 июня.«Георгий Иванов, вернувшись из Парижа, рассказывал, что там стали румяными и жирными» (Тэффи — Зайцевым). 21 июня. В Биаррице за день до нападения Германии на СССР запись вдневнике Гиппиус о Гитлере: «напал на большевиков». 7 декабря. Смерть Мережковского в Париже. Зима 1941 —1942. Ивановы в Париже.1942
Весна. На вилле Parnasse в Англете под Биаррицем. Все по карточкам, свет отключается с наступлением темноты до рассвета. Переписка с Р. В. Ивановым-Разумником. Май. Несколько дней в Париже.1943
«В 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же». В Риге вышла «Антология русской поэзии», составленная Иваном Полтавским. (Поэты от Пушкина до Белоцветова.) В ней двадцать стихотворений Г. И., напечатанных без его ведома. 19 марта. Париж. «Из поэтов здесь Пиотровский, супруги Присмановы, Ладинский <…>; говорят — здесь Ивановы, но они в тех кругах, где мы не бываем» (Берберова — Бунину).1944
30 марта. Похороны жителей Биаррица после бомбардировки города союзниками — 96 гробов («La Gazette de Biarritz»). Очевидно, в этот налет и уничтожена вилла Parnasse Ивановых в Англете.1945
«В дни победы мы ездили в Париж» (Одоевцева). Через две недели Г. И. вернулся в Биарриц. Привлеченный А. В. Румановым в парижскую газету «Советский патриот», возобновляет литературную работу: публикует в газете не носящие политического характера стихи. 16 июня. 4 стихотворения в «Советском патриоте»: «Все неизменно, и все изменилось…», «Образ полусотворенный…», «Каждой ночью грозы…», «С бесчеловечною судьбой…».1946
Публикует стихи в «Русском сборнике» (Париж), а также стихи и рецензию на «Русский сборник» в «Советском патриоте». Живет в Биаррице в доме M-me Kougoucheff: 2, rue Paul Verlaine. В Париже ненадолго останавливается в гостинице Jakob (44, rue Jakob), но уже весной «отсутствие средств заставило переехать в Париж». Живет в различных отелях.1947
Печатается в альманахе «Орион» (Париж). Живет в различных отелях, осенью — в Русском доме в Жуан-ле-Пене. Конец апреля. Выступает на вечере чтения стихов, устроенном в Париже Объединением русских писателей во Франции: А. Я. Браславский (Булкин), А. Ладинский, С. Маковский, А. Присманова, Ю.Софиев, П.Ставров, Г.Струве, Г.Раевский, Ю.Роголя-Левицкий, Л.Червинская. 25 мая. Ссуда от «Союза русских писателей и журналистов» в 1000 франков. 8 ноября. С Одоевцевой в Русском доме на Средиземноморском побережье Франции: villa «Le Foumel». Chemin du Fournel. Juan-les– Pins. 11 декабря. Бунин вышел из Союза русских писателей и журналистов в Париже. Председатель (с 22 ноября 1947 г.) Б. Зайцев. 26 декабря. В Русском доме в Жуан-ле-Пене поселяются Бунины.1948
Публикаций нет, до середины марта живет с Одоевцевой в Русском доме, затем в Париже, в отелях и некоторое время у К. Д. Померанцева. 5 января. Письмо Бунину о выходе из Союза писателей и «водке у полпреда» (очевидно, написано из комнаты в комнату: живут рядом на втором этаже Русского дома в Жуан-ле-Пене). Конец января. Из-за распространившихся слухов о коллаборантстве Г. И. ссорится с приехавшим из США и посетившим Русский дом в Жуан-ле-Пене Марком Алдановым. 6 февраля. Письмо Алданову в Ниццу из Русского дома. 10 февраля. У Буниных. 13 февраля. Бунины у Ивановых. 25 февраля. «Теперь представьте их положение — ни копейки денег ни на что. Всегда хочется есть и теперь угроза выселения. Правда они <…> должны рано или поздно получить деньги за бомбежку их виллы и за какие-то „degats", произведенные немцами, — немцы, действительно их виллу реквизировали и много убытков им сделали, а американцы довершили то, что начали немцы, и сейчас они попали в такое положение, в каком я, пожалуй, никогда никого не видала . <…> „Дом" тоже не в состоянии долго содержать бесплатно, — дела его не блестящи» (В. Н. Бунина — Л. Ф. Зурову 11 марта. «Роговский дает им деньги на отъезд и на первые шаги в Париже <…>. Я очень рада, что пожила с ними, иначе тоже осуждала бы их за то, чего они не делали» (Бунина — Зурову). 14 марта. Отъезд из Жуан-ле-Пена. 16 мая.Персональный вечер в Париже.1949
Публикации: стихи и эссеистика в журнале «Возрождение», стихи в «Новом журнале» (Нью-Йорк). Жили с Одоевцевой «в отельчике на улице Святых Отцов, поблизости от Латинского квартала». 26 ноября. Персональный вечер в Париже (с чтением стихов Г. И. Н. Н. Берберовой).1950
Заведует литературным отделом в «Возрождении». Печатает в этом журнале стихи, литературные очерки и рассказ «Настенька». Пишет желчную рецензию на роман Алданова «Истоки», а статьей «Конец Адамовича» порывает отношения со своим другом. Адамович возвращается в масонскую ложу «Юпитер», а также присоединяется к ложе «Лотос» (покидает обе ложи в 1965 г.). Живут с Одоевцевой в Hotel du Bon la Foubaine, Paris VII. 5 апреля. Письмо проф. Л. И. Страховского в редакцию «Нового русского слова» о собранных в пользу поэта и отправленных Г. И. 25 долларах 30 центах. Начало мая. В Париже выходит «Портрет без сходства».1951
Уходит из «Возрождения». Публикация стихов в «Новом журнале». С 1951 по 1954 г. живут с Одоевцезой в Русском доме в городке Монморанси — к северу от Парижа: 5, av. Charles de Gaulle, Montmorency (S et О). Время от времени поселяются в парижских отелях, иногда у К. Д. Померанцева. 6 апреля. Париж. Пособие 2000 франков.1952
Публикации: второе издание «Петербургских зим» (Нью-Йорк), очерк в «Возрождении», стихи в «Новом журнале», «Литературном современнике» (Мюнхен). В мае—июне и октябре живут с Одоевцевой в замке Haute Maison в Sucy-en-Brie под Парижем.1953
Публикации: два эссе в «Возрождении», рецензия в «Новом журнале», «Опытах» (Нью-Йорк), антологии «На Западе». Начало переписки с Романом Гулем. 3 июля. Персональный вечер в Париже. Вторая половина августа – сентябрь. Болезнь. «Ему нужен санаторный режим, полный покой и перемена атмосферы – по мнению докторов» (Одоевцева – Гулю) 8 ноября. Смерть Бунина в Париже. 5 декабря. Персональный вечер в Париже.1954
Публикации: стихи в «Новом журнале», альманахе «Литературный современник» (Мюнхен). Возвращаются с Одоевцевой из Русского дома в Монморанси в Париж. Живут в Hotel Luisiane, 60, ru de Seine 9. С марта по адресу: 28, rue Jean Giraudoux, Paris XVI. 10 мая «Ну вот, мы примирились с Адамовичем. Нежно и «насегда»» (письмо к Р.Гулю). 2 июля. На вечере Одоевцевой, устроенном Объединением русских писателей и поэтов, прочел два стихотворения. Выступали также Адамович, К. Померанцев, Ю. Терапиано. 6 декабря. Записка от Алданова с приглашением встретиться в кафе на площади Комеди Франсез в пятницу, 10-го, в 5 часов.1955
Публикации: два отзыва на книги Адамовича и О. Мандельштама в «Новом журнале», стихи в «Новом журнале», «Опытах». Переезд из Парижа в Йер, в международный «Дом пенсионеров» для политэмигрантов «Beausejour»: a v. du XV Corps, Hyeres. Var. Начало переписки с В. Ф. Марковым. 5 февраля. В Иере. «Я очень рассчитываю, что очухаюсь здесь после парижской жизни, бывшей в последнее время, мягко выражаясь — непереносимой…» (письмо к Р. Гулю). 10 марта. «Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. <…> Ну, нет — это не Русский дом Роговского. Я там живал в свое время за собственный счет. Было сплошное жульничество и грязь и проголодь» (письмо к Р. Гулю).1956
Публикации в «Новом журнале», «Опытах», «Русской мысли». Переговоры о возобновлении сотрудничества с «Возрождением», ни к чему не приведшие. Поездка в Париж. Выступление в Малом зале Русской консерватории. Пришло меньше сорока человек. 16 мая. Болезнь: «Жорж очень болен вот уже скоро месяц <…>. Он целый день лежит в полусне и только стонет» (Одоевцева — Р. Гулю). 18 мая. «Жоржу сегодня лучше — у него, оказывается, был кризис и сейчас он хотя лежит пластом и только вздыхает, все же не в прямой опасности <…> сегодня день моих именин. <…> Он так слаб, что не разговаривает и даже не читает, но мое присутствие его успокаивает» (Одоевцева — Р. Гулю). 3 июня. «Жоржу <…> стало немного лучше, но писать сам он не может» (Одоевцева — Р. Гулю). 9 июня. «Я вчера получила книги Струве и уже успела кое-что прочесть Жоржу (ему еще запрещено читать)» (Одоевцева — Р. Гулю). Июль — август. Пишет в «Возрождение»: «Я беру критический отдел, как уже говорилось. Первую мою статью Вы пускаете в ноябрьской книжке. Одновременно с появлением отрывка И. О. <…> Вероятней всего я начну с книги Глеба Струве и добавлю до 10 страниц взгляда и нечто. Найдется о чем. До появления наших имен никто об этом не знает, так же как и о содержании моей статьи». 13 сентября. В Йере проездом — «между двумя поездами» — Адамович.1957
Продолжаются переговоры с «Возрождением», публикует там «Стансы», в «Опытах» — страничку о Ремизове, стихи — в «Новом журнале» и в «Опытах». 14 февраля. «Болен и болен» (письмо к Р. Гулю). 23 марта. «…Мое состояние — после легкой поправки — опять скверно и никаких статей пока я прислать не могу» (письмо в «Возрождение»). 8 апреля. «Еще десять дней, покуда мне делают зверские впрыскивания, мне нельзя ничего делать „умственного", и письма относятся тоже к этому» (письмо в «Возрождение»). Июнь. Получено 30000 франков от Л. Леонидова (импресарио). Июль. Получено 50 долларов от А. А. Полякова. 21 августа. В Йере Адамович (Одоевцева в это время в больнице). Декабрь. В «Новом журнале» последняя прижизненная публикация: «Скучно, скучно мне до одуренья…», «Накипевшая за годы…», «Туман. Передо мной дорога…», «Отвлеченной сложностью персидского ковра…».1958
Готовит к печати последнюю книгу стихов. 10 января. Письмо к Терапиано о ничтожестве поэтического раздела «Русской мысли». 21 января. Письмо к Иваску с предложением написать «Бобок» и восхвалением Одоевцевой. 1 февраля. Письмо к Гулю. 14 февраля. Письмо к Иваску. 24 февраля. Письмо к Маркову. 1 марта. Письма к Гулю и Глебу Струве. 11 марта. В йерском госпитале. Конец марта — начало апреля. Получили с Одоевцевой отказ в просьбе перевести их в старческие дома Ганьи или Сэвра. Апрель. В госпитале. Последнее письмо к Гулю — о корректуре сборника стихов. 14 мая. «Жоржа вчера опять отвезли в госпиталь. Ему, по всей вероятности, будут делать операцию, но я даже не знаю какую. Последние дни он был в ужасном состоянии и стонал и задыхался беспрерывно» (Одоевцева). 20 мая. Возвращение из госпиталя — без операции, только диагностика, неясная. 23 июня. «Жоржу, к сожалению, совсем не лучше. За шесть недель он потерял 8 кило и стал скелетом. Весит он 52 кило. Наше существование сейчас настолько тяжело, что и писать не стоит. Сегодня доктор неожиданно объявил мне, что можно ждать конца в любой день и час» (Одоевцева). Начало июля. Получено 21 000 франков (10 000 от Н.В.Кодрянской) 21 июля. 5000 франков от С. Прегель. 10 августа. В Иере проездом Адамович 12 августа. «За это время Жорж был дважды при смерти и сейча ему все еще плохо. <…> Его должны были вести в горную санаторию, но когда наконец все было готово, оказалось, что он слишком слаб, чтобы выдержать путешествие. И его пришлось оставить здесь. <…> Если Жоржу удастся поправиться, то только благодаря Мих<аилу> Мих<айловичу> (Карповичу. — А. А.). Теперь его всячески лечат — отказа ни в чем нет. <…> В четверг к нам приедет Адамович» (Одоевцева — Гулю). Ночь с 26 на 27 августа. Смерть в Йере, в йерском госпитале.Середина сентября. В Нью-Йорке выходит в свет сборник «1943— 1958 Стихи»
23 ноября 1963. Перезахоронен на русском кладбище под Парижем, в Сент-Женевьев-де-Буа
Последние комментарии
12 часов 56 минут назад
12 часов 57 минут назад
13 часов 5 минут назад
13 часов 13 минут назад
14 часов 11 минут назад
14 часов 29 минут назад