Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius [Валентина Брио] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Валентина Брио ПОЭЗИЯ И ПОЭТИКА ГОРОДА: WILNO — װילנע — VILNIUS
ОТ АВТОРА «Не пустой для сердца звук»
Памяти Эси
…Однажды Гедимин охотился в Понарах, На шкуру он прилег в тени деревьев старых И песней тешился искусного Лиздейки, Пока не задремал под говорок Вилейки; Железный волк ему явился в сновиденье, И понял Гедимин ночное откровенье: Он Вильно основал, и, словно волк огромный В кругу других зверей, встал город в чаще темно.Адам Мицкевич. Пан Тадеуш (пер. С. Мар-Аксеновой)
«Кто хочет понять поэта, должен пойти в страну поэта», — многократно цитированная, эта четкая дефиниция не утратила своего прекрасного смысла и побуждающего к действию умысла. Если, подчиняясь ее убедительной силе, отправимся в город Вильно (Vilnius), мы обнаружим в нем много таких поэтических миров. В центре каждого из них расположился этот город: он отразился в них, как во множестве зеркал разнообразных форм, в каждом из них такой непохожий и такой узнаваемый. Сосуществование в Вильно (Вильнюсе) на протяжении веков нескольких культур: польской, литовской, еврейской, белорусской, украинской, русской, караимской, татарской — сделало этот город ярко индивидуальным, своеобразным феноменом. Это разнообразие уходит корнями в историческое прошлое, к Великому княжеству Литовскому, столицей которого этот город являлся. Княжество сложилось в XIII веке, оно в разное время включало различные части литовских, белорусских, русских и украинских территорий, причем очертания его менялись. С Люблинской унии 1569 года оно объединилось с польскими территориями (так называемой Короной — Korona), составив многонациональное федеративное государство. О характере Виленского анклава Милош писая: «…то ли Польша, то ли не Польша, Литва, а может, и не Литва, то ли провинция, то ли столица, хотя прежде всего провинция». И далее: «В принципе нам следовало считать себя литовцами, говорящими по-польски, и поддерживать в новых условиях девиз Мицкевича „Отчизна милая, Литва“, что означало бы создавать литовскую литературу на польском. Но по сути дела никто этого не хотел: ни литовцы, ощетинившиеся против польской культуры, подвергавшей их денационализации, ни те, кто говорил по-польски и считал себя просто поляком… Личности, думавшие иначе, были немногочисленны, хоть и очень интересны, ценны и энергичны»[1] этими особенностями связаны сложности не только национальных отношений, но и национальной идентификации. Поэзия чувствовала все это насыщенное противоречиями пространство своим и легко обращалась к иным эпохам, людям — сквозь века. И находила для него свои, поэтические формулы, — как «гражданин Вильнюса» (Vilniaus pilietis) у литовской поэтессы Бируте Балтрушайтите-Масионене (1940–1996) в стихах, посвященных профессору университета начала XIX века, учителю молодого Мицкевича: «О Лелевель, поляк, литовец иль Вильнюса гражданин…»[2] Если задуматься: только ли поэтическая формула? Все это обусловило «известную независимость и даже некоторую обоснованность разных точек зрения в связи с одной и той же исторической реальностью»[3]. Разность точек зрения характеризовала нередко и одни и те же культурные явления, даже несмотря на то, что последние, в свою очередь, могли быть фактом двух культур одновременно (как и их творцы). А с другой стороны, для разных культурно-языковых традиций существовали (и существуют) различные топографические схемы города «не только в том, что касается номенклатуры, но и в том, что касается отношения между главными и второстепенными элементами городского пространства», — как писал об этом В. Н. Топоров (в цитированной и здесь, и выше статье)[4]. Эти особенности ярко проявляются в различии имен города: нынешнее Vilnius (Вильнюс) — его имя и в литовской традиции, Wilno (Вильно) — в польской, ווילנע и וילנה (Вилнэ — идиш и Вильна — иврит) — в еврейской, Вiльня — в белорусской, Вильна — в русской. Не лишним в этом ряду является и поэтическое «Город без имени» («Miasto bez imenia», название поэмы Чеслава Милоша). Город как бы уходит от уточнения своего имени, уклоняется от единой идентификации, осознавая эту их множественность, может быть, как раз потому и предпочитая оставаться «инкогнито». Словно возникает нечто, живущее отдельной духовной жизнью на этом скрещении — некая идея этого города, связанная с глубокими вопросами, смыслом истории, культуры, национального самосознания, необходимая для их становления. Идея, обладающая высокой эмоциональностью как поле духовного напряжения и влияющая на соприкасающихся с нею людей. Как видели и чувствовали свой город, как постигали «душу города» разные его жители? «Несомненно, уже тогда литовцы, евреи, белорусы видели вильнянина не так, как видел себя он сам», — свидетельствует польский поэт Чеслав Милош[5]; «городом пересекающихся этнических групп» назвал его литовский поэт и ученый Томас Венцлова[6]. Множественность точек зрения, выраженных в литературных образах: Вильно в польской, еврейской и литовской литературе и станет объектом изучения в данной работе. «Образ места не в последнюю очередь складывается из взаимоналожения его отражений в разноязычных культурах» (Роман Тименчик)[7]. В свою очередь, «пространство формирует человека» (Дмитрий Сегал)[8]. Образ города в литературе может рассматриваться с разных позиций; как правило, это осуществляется на пересечении разных дисциплин, и здесь существует обширная литература и накоплен значительный опыт. В своей работе (которая в основе своей является историко-литературной) я стараюсь учитывать эти достижения. Во многом близкими моим размышлениям являются работы ученых петербургской школы начала XX века И. М. Гревса и Н. П. Анциферова; исследования «городского текста», прежде всего — Петербургского, начатые В. Н. Топоровым; тартуско-московской школы по семиотике города, прежде всего труды Вяч. Вс. Иванова, Ю. М. Лотмана, 3. Г. Минц, Д. М. Сегала, Р. Д. Тименчика, Т. В. Цивьян; исследование краковского ученого В. С. Щукина о мифопоэтическом характере «дворянского гнезда» в литературе и др. Важными и интересными в этом ряду являются также труды о топофилии (т. е. любимых, хранимых человеческих пространствах) Г. Башляра (G. Bachelard), И-Фу-Туана (Yi-Fu Tuan); специальные работы об образе города в европейской и американской литературе разного времени — например, таких авторов, как В. Pike, R. Н. Thum, израильская исследовательница Н. Wirth-Nesher; книга о городе в творчестве польских эмигрантских поэтов В. Лигензы (W. Ligęza). Значительными и ценными являются труды польских ученых, посвященные Вильно и Виленщине как средоточию многих культур — к примеру, сборники, изданные в Кракове под редакцией Т. Буйницкого; в Белостоке — под редакцией Э. Феликсяк; монографии А. Романовского[9]. Такие работы выходят и в Литве[10]. Вильно в русской литературе изучается на кафедре русской филологии Вильнюсского университета в рамках темы «Русская литература в Литве»[11]. Все они в том или ином отношении писали о значении литературы и искусства в сохранении «переживания места», эмоциональной «памяти сердца». Существует специальная работа В. Н. Топорова «Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф». Эта статья, посвященная мифологическому и легендарному субстрату города, как кажется, менее известна, чем работы автора о «Петербургском тексте русской литературы», поэтому позволю себе обозначить здесь ее положения, важные для рассматриваемого в данной работе материала. В. Н. Топоров рассматривает широкий круг мифов, преданий и легенд, связанных с Вильно и зафиксированных в письменных памятниках XV–XVII веков. Это две группы: 1) легенды, связанные с предысторией города (цикл Швинторога) — о древнем литовском культовом центре и погребальных церемониях; и 2) легенды, связанные с основанием города (цикл Гедимина, литовского князя, создавшего в этом же месте политический, военный и экономический центр Литвы). Надежные упоминания города в документах относятся к 1323 году[12]. Исходное его название восстанавливается как *Vilna [*Viln'a] и совпадает с названием реки Vilnia (случай, характерный для мифопоэтических моделей называния[13]). В. Н. Топоров показал, каким образом оба цикла отражают и трансформируют основной миф; «первособытие», описанное в основном мифе (противостояние чудовища — змея, дракона — и его победителя, основателя новой Вселенной, в частности города), разыгрывается на месте будущей столицы Литвы. «Рельеф Вильнюса исчерпывающим образом воплотил схему мифа, и отчасти именно в силу этого само место будущего города стало сакрально отмеченным и еще до начала своей истории особо выделенным среди других мест. Во всяком случае, едва ли разумно, говоря о внезапном появлении Вильнюса при Гедимине и его очень быстром росте, игнорировать этот мифопоэтический субстрат. Можно думать, что уже во второй половине XIII века (или на рубеже XIII–XIV вв.) место будущей столицы Литвы рассматривалось как то пространство, на котором разыгралось „первособытие“, описанное в основном мифе. Через эту соприкосновенность к мифу, к прецеденту, к ситуации „в первый раз“ Вильнюс и все с ним связанное вошли в особое родство со сферой сакрального, получили свой особый престижный статус, много объясняющий и в дальнейшей истории города»[14]. Рассуждая о прибалтийских городах, другой автор — С. И. Рыжакова — выделяет тип, к которому относит и Вильнюс: такие города «воспринимались как исконные, свои, связанные с местными аристократическими родами»[15]. Интересно и важно отмеченное В. Н. Топоровым обстоятельство: «мифопоэтическая хронотопия довольно точно накладывается на реальную картину, восстанавливаемую археологическими и историческими источниками»[16]. Таким образом, устанавливается непосредственная связь географического городского пространства и культурного и литературного пространства. Все это создавало впечатляющую перспективу для фольклора, литературы и искусства. Наряду с названным выше Петербургским, а также Московским, существуют уже Крымский, Итальянский, Киевский, Двинский, Кенигсбергский, Пермский и др. тексты (называемые так, впрочем, в некоторых случаях условно) литературы. Как ни заманчиво, я все же воздерживаюсь от включения в этот ряд Вильно — в том плане, конечно, в котором его здесь рассматриваю. Пожалуй, он складывается в текст (отчасти с теми признаками, которыми определяет это понятие В. Н. Топоров) в польской литературе: в ней он становится, в свою очередь, существенной и принципиальной частью другого культурного и литературного единства «literature kresów» («литература пограничья»)[17]. Вдохновляющими для этой работы явились размышления о Wilno — Vilnius'е замечательных поэтов Чеслава Милоша и Томаса Венцловы, прежде всего изложенные в своеобразном диалоге (а этот город вызывает на диалоги, обмен мнениями) — обмене письмами 1979 г., в котором авторы попытались определить специфические общие «вильнюсские черты» и очертили круг основных проблем. Об этом мною была опубликована специальная статья «Вильно — Вильнюс как проблема самосознания» (1995), что можно считать началом работы над темой. Разумеется, невозможно в одной работе охватить все особенности, аспекты, вопросы, которые лучами расходятся от одного упоминания имени этого города (даже в сужающих тематических рамках). Здесь обозначены лишь некоторые, являющиеся, как думается, важными, характерными, обладающие тем особенным духовным и творческим зарядом, который присущ Вильно. Эта книга — лишь одно из приближений к поистине огромной тематике, связанной с многоликим, «многокультурным» Вильно; огромной — но, как кажется, недостаточно известной русскому читателю. Следует объяснить выбор имени города. Для меня, как автора, в моем тексте это Вильно — написанное по-русски, это имя (подобно «городу без имени») тоже как бы не относится ни к одной определенной виленской культуре. Говоря о конкретных литературах и писателях, я пользуюсь тем именем, которым они этот город называли. Считаю, что так не будет разрушаться цельность образа их памяти и воплощения, он не будет отрываться от сущностных для него связей. Вероятно, на это можно возразить: у города есть имя сейчас, которым и следовало бы его называть, тем самым соединяя воедино все. И тем не менее я придерживаюсь избранного подхода, ибо за представлением об имени открываются слишком значительные исторические, метафизические, мистические глубины. Моя сердечная благодарность людям, помогавшим мне советами, замечаниями, ободрявшим и поддерживавшим — прежде всего моим коллегам из Центра русской и славянской филологии Еврейского университета в Иерусалиме профессорам Илье Захаровичу Серману, Роману Тименчику, Дмитрию Сегалу, в беседах с которым сложился замысел этого труда, Самуилу Шварцбанду, Вольфу Московичу, Йосефу Гури; д-ру Зое Копельман (также Еврейский университет); Людмиле Берлович, Рае Кульбак-Шавель, Шуламит Шалит, Маше Гольдман (Израиль); профессору Василию Щукину (Краковский Ягеллонский университет); Ларисе Лемпертене, Галине Михайловой, Раисе Панковой (Вильнюсский университет), Татьяне Скварнавичене (Вильнюс); Нине Ставиской (Лондон); Евсею Цейтлину (Чикаго). Благодарно и светло вспоминаю ушедших — Руфь Александровну Зернову и Розу Фридман. Нежная признательность моей семье — за понимание, сочувствие, поддержку.
Я прожила в этом городе более 30 лет и считаю его родным, хотя родилась в другом месте. Этот город много мне дал, многому научил; и, как кажется теперь, был в нем явлен и знак судьбы, — ведь после двух первых лет, прожитых в старой его части, на ул. Руднинку (Рудницкой; на территории бывшего еврейского квартала), и позднейших лет в разных новых районах, 10 лет было прожито в пригороде Вильно, который называется Ерузалимкой, а по-литовски Jeruzalé, что в точности соответствует имени того единственного города, в котором я имею счастье жить сейчас, — ЕРУШАЛАИМ, ИЕРУСАЛИМ.
Валентина Брио
WILNO Alma Mater Vilnensis
1. Университет
В изучении города, феноменологии места, урочищ правомерно выделить университет: ведь с ним связывается прочное единство духовных, научных, культурных и архитектурно-топографических представлений. Особенно интересны в этом плане старые европейские университеты с богатой историей, традициями, с сопутствующими преданиями и легендами. Одним из них, несомненно, является Виленский университет, который всегда имел большое значение в жизни города. Поэтому представляется уместным принять его за одну из отправных точек в странствиях с целью увидеть город глазами разных поэтов и писателей, в разные эпохи. Многие из обсуждаемых ниже авторов учились в этом университете. В топографии города Вильнюсский университет расположен в центре, в старой части, и включает в себя несколько зданий, соединенных внутренними двориками. Он занимает значительную территорию в форме неправильного четырехугольника, ограниченную четырьмя улицами: Universiteto (Университетская), Skapo (Скапо, Скопувка), Pilies (Пилес — Замковая), Šv. Jono (св. Иоанна). В состав университетских кварталов входят костел Св. Иоанна и 13 внутренних двориков различной величины и формы (один из них, в отличие от остальных, открытый, фактически это небольшая площадь у главных входов), придающих особенный уют и таинственность «лабиринта» и старины (так же как и мощные стены, толщину которых можно видеть в оконных проемах). В этих двориках и зданиях, кроме собственно архитектуры, сосредоточено немало ценных художественных произведений, как сохранившихся со старых времен, так и работы современных литовских художников, украсивших отреставрированные интерьеры. Именно здесь сосредоточены самые старые здания университета, о которых и пойдет речь в дальнейшем; современный же университет имеет еще несколько зданий в разных частях города и новый кампус на северо-восточной окраине (Антакальнис). Виленский университет начинает свою историю от иезуитской коллегии XVI в. В 1579 г. польский король Стефан Баторий возвел коллегию в ранг академии, и вскоре университет стал влиятельным центром образования и науки для Великого княжества Литовского и соседних католических стран Европы. Языком преподавания была, конечно, латынь. В 70-80-е годы XVIII века, после кассации ордена иезуитов, академия была преобразована в Главную школу Великого княжества Литовского и оставалась в этом качестве до 1803 г. После третьего раздела Польши (1795 г.) Вильно стал провинциальным городом Российской империи, наименование Литвы и вовсе фактически исчезло, теперь эта территория входила в Северо-Западный край. Указом Александра I в 1803 г. академия переименована в Виленский Императорский Университет, который получил автономные права[18]. Александр I, как известно, в то время в отношениях с поляками выступал в роли либерала; он поддержал европейский статус университета, который довольно скоро стал реальным, отнюдь не формальным центром духовной и культурной жизни своего времени, в особенности после войны 1812 года. Автономность университета как особого центра в городской жизни очевидна: прежде всего он выступал как общность преподавателей и студентов, собравшихся в нем с определенными целями. В этом качестве он и является «специфическим продуктом западной цивилизации»[19]. В повышении уровня университетской науки и преподавания была немалая заслуга возглавившего учебный округ и очень энергично взявшегося за дело Адама Ежи Чарторыйского. Были приглашены известные профессора и ученые не только из Польши, но и из Европы. Самым известным был историк Иоахим Лелевель: слушать его лекции по всеобщей истории ходили не только студенты; его гражданская позиция, яркая, творческая личность воодушевляли слушателей. Очень серьезными были семинары по античной филологии Готфрида-Эрнеста Гродека; во всем городе были известны медики Людвик Боянус, отец и сын Петр и Юзеф Франк; славу ученых скоро приобрели Ян и Енджей Снядецкие, занимавшиеся и точными науками, Шимон Малевский — юрист и экономист, филологи Леон Боровский и Эйзебиуш Словацкий (отец поэта Юлиуша Словацкого). Авторитет университета возрастал, и скоро Вильно, единственный в это время в «русской» Польше, приобрел характер университетского города[20]. Провинциальный Вильно в XIX в. стал городом студенческой и поэтической юности Адама Мицкевича. Город вспоминался позднее (и описывался) неизменно в романтическом ореоле. Вероятно, город и в самом деле был таким, и в первую очередь благодаря университету. В значительной степени именно эти молодые люди своеобразно «открыли» Вильно как эстетическую, историческую и культурную ценность. «Поколение Мицкевича, воспитывавшееся в атмосфере культа старины, увидело ценность „живого музея“… в путанице улочек, в кривизне переулков, в накренившихся под тяжестью веков домах», — пишет польская исследовательница той эпохи Алина Витковская[21]. Значение Вильно и его образ в представлении и восприятии этого круга молодежи и станет темой данной главы. Одной из особенностей города была редкая однородность архитектуры — преимущественно виленское барокко, сохранившееся и до сих пор. Во времена Мицкевича характерными виделись в основном архитектурные формы XVI–XVII вв., к которым в конце XVIII — начале XIX в. добавились классицистические здания. Нечто в самом этом городе, в его живописном расположении, старой архитектуре, сочетавшейся с деревенского вида домиками и двориками, эмоционально и духовно воздействовало на сознание — об этом вспоминали впоследствии многие. Прежде всего именно университет привлекал в город (особенно зимой) огромное общество — приезжали целыми семьями, состоятельные и не слишком, с целью устроить различные дела, вывезти дочерей-невест, развлечься, самоутвердиться, «завоевать». Университет притягивал, кажется, всю шляхетскую молодежь из окрестных и более отдаленных городков и усадеб. Она и определяла в последующие примерно двадцать лет атмосферу города. Чтобы представить себе эту атмосферу, необходимо хотя бы вкратце коснуться организаций, образа жизни, устремлений университетской молодежи, задававшей тон всей городской жизни. Это важно еще и потому, что ею был создан тип поведения и общения (да и, собственно, новый тип молодого человека), который совершенно неотъемлемо вписался в облик Вильно (и не только того времени, но и всех последующих эпох) и стал одним из архетипов городского культурного пространства. Само поступление в университет становилось особенным, личным событием. «Университет постоянно пользовался авторитетом в литовско-русских землях, из года в год массы молодежи из отдаленнейших уголков спешили в Вильно. Сейчас трудно представить себе тот восторг, с каким учащиеся описывают вступление в стены древней академии литовской. Для каждого это было важнейшим событием жизни», — писал Людвик Яновский, начиная рассказ об университетских годах Юлиуша Словацкого в своей книге «В лучах Вильно и Кременца»[22]. О виленских студенческих организациях существует обширная литература, польскими исследователями изданы архивы, переписка, воспоминания и другие материалы. Поэтому я коснусь здесь лишь отдельных эпизодов, непосредственно связанных с темой.2. Филоматы, филареты, Мицкевич
Адам Мицкевич, как известно, учился в университете в 1815–1819 гг. и часто бывал в Вильно до 1824 г., учительствуя в Ковно. Об этом периоде обычно говорят: «Мицкевич и филоматы» — поэт мыслится в дружеском кругу. Мицкевич и его ближайшие друзья: Юзеф Ежовский (Józef Jeżowski), Томаш Зан (Tomasz Zan), Онуфрий Петрашкевич (Onufry Pietraszkiewicz) стали основателями в 1817 г. тайного Общества филоматов (Filomatów, любителей наук) — для самообразования и взаимопомощи. Позднее филоматами стали их друзья Францишек Малевский (Franciszek Malewski) и Ян Чечот (Jan Czeczot). В их Уставе было записано: «Упражнения в науках, в особенности в искусстве сочинения, взаимная помощь в учебе являются целью Общества филоматов. — Скромность, открытость, искреннее желание пользы, дружеское доверие, тайна всей деятельности есть основа существования и прочности Общества. — Ни возраст, ни чины, ни заслуги, ни богатство, ни талант не могут уничтожить равенства в Обществе»[23]. Филоматы очень скоро создали целую сеть для всех студентов — общества «Променистых» («лучистых» — promienistych), возглавлявшееся Томашем Заном, и общество Филаретов (любящих добродетель), которое было легальным[24]. Задачи свои они видели в образовании и воспитании студенческой молодежи, стремясь таким образом поднимать нравственный и культурный уровень всего общества, которое под властью России в этом регионе деградировало. Их девиз — слова «Отчизна, наука, добродетель» из стихотворения Мицкевича «Эй, радостью сверкают очи!..» (Hej, radością oczy błysną…), ставшего их гимном[25]. Итак, студенческие общества ставили моральные и патриотические[26] цели: «Общество сложилось с самой прекрасной целью принести пользу краю, землякам и нам самим; избрало для этого прекраснейший путь, путь просвещения… Несчастливые обстоятельства, в которых пребывает наш край, способствовали унижению земляков. Разум, прежде поднимавшийся до великих высот, сейчас унижен и ограничен частным интересом. <…> Первое твое усилие — выбраться из этой пропасти легкомыслия и помочь выбраться другим» (из речи А. Мицкевича)[27]. Их деятельности предшествовал (и во многом ее определил) иной период, который в значительной степени характеризовался, как можно судить по воспоминаниям, привычками «золотой молодежи». Критическое отношение к такому времяпрепровождению выражено в сатирических стихах Яна Чечота[28], земляка и друга Адама Мицкевича, и самого Мицкевича. «Анархия в отношениях и в этических понятиях распространялась все грознее и была одной из важнейших причин появления здоровой реакции, проявившейся в рядах благородной и чистой филаретской молодежи», — писал Генрик Мостицкий в книге о Мицкевиче[29]. Учились филоматы сознательно и серьезно — университет давал приличное образование, он был реорганизован по типу европейских университетов; сближало их и творчество. О студенческой жизни вспоминал активнейший ее участник Томаш Зан: «Дух товарищества распространился неимоверно — подбирались элементы, взаимно друг друга притягивавшие. Нигде не было ни цели, ни плана; какая-то невиданная потребность и случай соединяли их в кружки более-менее продолжительные и тесные»[30]. Все это было на виду, порождало симпатию к студентам и, что очень важно, создавало ту особенную атмосферу жизни города, которая будет сохраняться в воспоминаниях и преданиях: «Коллега, как богатый, так и бедный, звали друг друга по имени и шли рука об руку как братья»[31]. В том же тоне написаны и тексты многих документов Общества филоматов; например, вот как излагал задачи его первый президент Юзеф Ежовский: «Сердца наши являются истинной основой союза; их никогда не разрывающаяся связь создает красоту, немногим известную»[32]. Моральные установки и соответствующее поведение, дружеские отношения, рыцарственность, увлечение наукой и литературой способствовали тому, что студенты — «академики» — стали в Вильно заметной и значащей группой. И в городе это понимали. Не чуждая литературным занятиям Габриэла Пузынина, оставившая яркие и живые воспоминания об этой эпохе, определяя значение Виленского университета и его студенчества, писала: «Университет был в расцвете; молодежь не только со всей Литвы, но отовсюду, где только говорили по-польски, слеталась на этот огонь не для того, чтобы в нем сгореть, но чтобы себя и впоследствии, в свою очередь, и других просвещать, так что еще и сейчас, уже и в третьем поколении, хотя самый очаг давно погас, пламя его гореть не перестало. За сыновьями прибывали родители, даже целые семьи… Город был красивым, пышным, богатым, оживленным от театров, концертов, балов и обедов»[33]. И о непосредственном отношении горожан к этой молодежи: «На балах было множество академических мундиров, везде им были рады»[34]. А профессор Юзеф Франк (критически относившийся к университету, в котором преподавал, хотя и не отрицавший его значения) настаивал на разделении понятий «Университет» и «Академия» и жаловался: «Но что еще хуже, студентов называют академиками»[35]. Студенты очень скоро стали особым и важным звеном в четкой социальной структуре города своего времени. Юзеф-Игнаций Крашевский, глубоко чувствовавший и передавший в слове облик Вильно в разное время (подробнее см. ниже, в специальном разделе), посвятил в своем описании города отдельную главку студентам («Akademik»), в числе которых и он был в 1829–1830 гг. Студента-«академика» считал он одним из наиболее характерных виленских персонажей: «Не было в Вильно уголка, где бы не встретился с „академиком“; в любое время дня и года заполняли они улицы, променады, встречались в городе и за городом, в любом доме, на каждой лестнице. А если не было его видно, то было слышно: его голос, повторяющий лекции профессора; а вот и сам он — уселся с трубкой на подоконнике. Все виленское население имело к „академику“ какое-то особенное уважение: ведь он так молод, часто шалопай, озорник, нахал, насмешник, даже назойлив, — но сердце имеет добрейшее и характер благородный. Он первым вступался за бедного… последним куском хлеба делился с неимущим товарищем… Жилище „академика“ обычно в переулках и на задах… В квартире „академика“ бывало как в молодой голове: много беспорядка, подготовка к жизни, материалы для всего, порядка меньше всего… Под кроватью, на столиках, на кроватях все хозяйство: книги, обувь, секстерны [тетради с записями. — В. Б.], одежда, флейта или скрипка, череп, бутыль с водой, вакса, стакан недопитого чая, поломанный чубук, рассыпанный табак, пустой мешочек. Посреди комнатки забрызганный чернилами стол, на нем грязные карты и кусочек мела. В камине кучка угля и погасший самовар. На полках, развешанных по стенам, — книги»[36]. В записках Крашевского рассказывается и о том, как проходят лекции профессоров, о подготовке к экзаменам, даются яркие типы «академиков»; словом, это настоящая «энциклопедия» студенческого Вильно. Крашевский одним из первых польских писателей XIX века стал описывать интерьер, который соотносил и соразмерял с самим человеком, делал интерьер художественным средством изображения персонажа, тем самым одухотворяя предметы вещного мира[37]. Сходный прием применяется им также и к характеристике города и его жителей (об этом далее). Филоматы-филареты составляли географические статистические описания, в которые входила характеристика населения, состояния экономики и просвещения в отдельной парафии (приходе). Для этого была разработана специальная инструкция по типу принятых в различных научных обществах и кружках; таким образом члены студенческих организаций участвовали в создании общего описания края и его потребностей[38]. Филоматы и в литературном творчестве охотно воплощали исторические, легендарные и поэтические толкования виленской и литовской топонимики — мы видим это в балладах Яна Чечота, Томаша Зана и Адама Мицкевича (см. ниже). Литературное творчество было важной частью их жизни. На филоматских собраниях читались оригинальные произведения и переводы, доклады, критические разборы, — это было необходимым условием. Конечно же, и веселились: праздновали именины с пением и чтением многочисленных посвящений, дружеских посланий. Общим любимцем был сочинитель веселых и грустных песенок (на манер белорусских народных) Ян Чечот. Тогда же у Мицкевича проявился дар импровизатора. К этой среде тяготели молодые художники, к примеру Валентий Ванькович, который учился в университете у Яна Рустема и участвовал в 1820 г. в Первой университетской выставке. Он дружил с филоматами и писал их портреты, которые представляют «иконографическую ценность» (о них можно прочесть у исследовательницы И. И. Свириды)[39]. Ванькович известен более всего по его позднейшему портрету Мицкевича на горе Аюдаг в Крыму, а его пейзаж «Вид Вильно при закате» висел в парижской квартире польского поэта. Примерно к тому же времени относится и зарождение литовского национального самосознания, начало его формирования. У истоков этого движения Симонас Даукантас (Шимон Довконт), литовский историк и литератор, а тогда студент и, по всей вероятности, кандидат в одно из обществ: возможно, он и лично был знаком с Мицкевичем, с которым одновременно учился на одном факультете[40]. Начиналось оно как движение за употребление литовского языка не только в быту (как было в деревнях), но и в творчестве, науке (где обязательным был польский), за то, чтобы не только говорить на литовском языке, но и писать на нем. Даукантас был здесь последовательным до конца и даже отказался от карьеры. По этой причине он (пожалуй, первым) и его единомышленники оказались в ситуации двойной оппозиции: и к Российской империи, и к Польше (об этих проблемах писал Томас Венцлова в цитируемой здесь работе)[41]. Среди сторонников этого движения можно назвать не только студентов, но также и их единомышленников — литераторов и деятелей культуры Симонаса Станявичюса, Мотеюса Валанчюса, Киприонаса Незабитаускиса, Дионизаса Пошку, Людвика Юцевича (Юцявичюса), Антанаса Клементаса[42]. В университете были предприняты также попытки организовать кафедру литовского языка — правда, пока в одном ряду с кафедрами древних или восточных языков. Инициатором в этом выступил Казимеж Контрим, адъюнкт и библиотекарь университета, близкий к филоматам, а также к масонам, личность яркая и интересная[43]. Находили они поддержку и у профессоров — Иоахима Лелевеля, Игнация Даниловича, Игнация Онацевича, Ивана Лобойко и др. Студенческая молодежь осознавала себя поколением действия, — такой образ создан и Мицкевичем в «Оде к молодости» (не без влияния масонских идей). Облик виленского студенчества уже тогда начинал приобретать легендарные черты. Первые их организации были тайными (шубравцы, филоматы), но очень скоро они включали большую часть университетской молодежи — филареты и «променистые» («лучистые»). Один из участников, Игнаций Домейко, например, вспоминал о тайных организациях, конспирации и т. п. как о своеобразной «необходимости времени» во всей Европе и в России[44]. В своих записках он изложил краткую историю виленских студенческих обществ и немало писал об их атмосфере, соединявшей в себе серьезность и веселые развлечения: «Тогда собирались группы филаретов… для чтения своих литературных и научных работ; меж собою были они ближе, чем с теми, кто к Обществу не принадлежал, помогали друг другу и в учебе, и в быту; искали друг друга в свободное время, в часы развлечений и прогулок, в которые, пожалуй, еще лучше проявлялись дух и характер Общества, чем в заседаниях»[45]. «Мы все между собой были коллеги и братья»[46].3. Томаш Зан и «Лучистые» (Promieniści)
Наряду с учебной стороной жизни студентов следует иметь в виду и другую, не менее важную для них и тесно связанную с первой, и может быть, более известную горожанам. Здесь главенствуют элементы игры, шутки, розыгрыша, веселья: все это было значительной и важной частью их кружковых, литературных, а не только чисто дружеских отношений. Разыгрывались порою, может быть, и не совсем безобидные шутки — над офицерами русской армии, составлявшими также весьма колоритную группу в виленском городском пейзаже. Отношение студентов к офицерам (которое поддерживалось многими горожанами), учитывая их патриотические и нравственные устремления, конечно, было враждебным (примешивались и элементы традиционной борьбы штатских и военных). Свою роль играло и то, что некоторые из блестящих молодых офицеров, появлявшихся на всех увеселениях, пользовались благосклонностью не слишком патриотичной части виленских паненок. Чечот в письме к Мицкевичу (5.12.1821) заметил, что «поляки из-за москалей пошли вниз, а польки-шляхцянки — идут в гору!» (т. 3, 292). Об этом говорит и Мостицкий в упомянутой книге: «Не раз переходили они всякие границы, очерченные патриотическим долгом, в погоне за „блестящим и прекрасным мундиром“ генеральским, хотя бы под ним билось злое и вражье сердце»[47]. Станислав Пигонь (полонист, профессор университета в начале XX в.) объяснял эту «атмосферу испорченности» «отсутствием общественного мнения», которое осуждало бы подобное поведение[48]. В эпизоде на маскараде, описание которого он приводит по неопубликованному письму Чечота к Малевскому 30 января 1822 г., Пигонь видит нарастание протеста молодежи против недостойного поведения земляков. Шутки над офицерами очень радовали сочувствовавших студентам горожан; вот эпизод, о котором рассказывают многие мемуаристы разных поколений. На одном из маскарадов студенты изобразили портного с гвардейским мундиром, приготовленным для заказчика; к мундиру бечевкой за носы и уши были привязаны три «паненки» (переодетые же студенты, конечно), а к спине «портного» был прикреплен плакатик: «Za mundurem panny sznurem» («за мундиром девицы вереницей»; здесь маскарадная сцена реализует метафору: «шнуром» привязаны и «шнуром» — т. е. цепочкой — следуют). Когда же весьма задетые этим выпадом офицеры попытались отомстить и нарядили кого-то из своих «академиком» с ослиными ушами, проворные студенты быстренько приклеили на спину этому фальшивому офицерскому студенту плакат: «Кандидат в гвардию»[49]. Эта молодежь открыла и обжила (в том числе и для литературы, что чрезвычайно важно) живописные окрестности города, где по весне они устраивали свои встречи, маевки (majówki): «…под открытым небом, в зеленой долине, при взаимной искренности, легче открывались сердца и проявлялась душа. Помню одну из этих милых сходок в воскресенье в фольварке под названием Маркутье, славном фиалками и пеньем соловьев, расположенном на Поплавах, в мильке от города, на высоком холме, с которого виднелись вдали Понары, Бекешова горка и все Вильно как на ладони»[50], — вспоминал Игнаций Домейко. Излюбленными местами их прогулок редко становились городские улицы, обычно они отправлялись туда, где облюбовали себе «приютные уголки»: Погулянка, Ягеллоново поле, Острый конец, Маркутье, Антоколь, Тускуляны, «наши райские Поплавы» (Чечот — Петрашкевичу 12/24.2.1822; т. 4, 173), Рыбишки, Пацовы горы. Этими топонимами пестрят их письма. Окрестности Вильно всегда считались функциональной частью города (не «загородом») всеми, кто писал о нем. Они наименовывают по-своему любимые места: дорожка, специально протоптанная в лесу за Россой, где происходили встречи и празднования именин, величается «Римской дорогой» и воспевается в стихах. Мицкевич грустит в Ковно без друзей о том, что «нет ежедневных прогулок на Антоколь. Шишки лежат навалом, никто не защищает эту фортецию… Я одинок в полном смысле. Каждая прогулка живо напоминает мне все антокольские сцены, все кажется, что вот, забегу к Сыпковой на кофе или к вам наверх» (т. 1, 200; упомянута известная среди студентов кофейня). Мицкевич, который уже окончил курс и учительствовал в Ковно, получал подробное описание «променистых» встреч на природе, их массовости и популярности. Зан рассказывал: «Соединяемся для общих забав, чтобы благородными занятиями оторвать молодежь от неблагородных… Между „променистыми“ дружба для взаимной помощи, для совета в учебе, морали, нужд… На маевке пьем молоко как символ невинности и простоты, чтобы помнили, что скромное питание намного лучше служит здоровью физическому и моральному… „Променистыми“ называем себя потому, что силу, которая ведет человека к добру и красоте, назвали „променком“ [„лучиком“. — В. Б.], понимание его и любовь к нему — променистостью» (1.6.1820; т. 2, 94)[51]. Основным видом деятельности «променистых» был общий досуг и прогулки за город — как возрождение, создание, упрочение и распространение добрых дружеских обычаев. При этом придавалось значение не просто самим прогулкам (часто чрезвычайно массовым), но и месту сбора для бесед и отдыха: оно выбиралось в наиболее живописных окрестностях и сверх того еще специально украшалось. Так, чтобы подчеркнуть естественную красоту, создавался такой парковый уголок: «Вчера на берегах Вилейки совершили первое целование общества „променистых“. Место прекраснейшее, восхитительное! Началось целование „променистых“ с работы над украшением чудесной в выбранном месте натуры. В падающем в Вклейку ручейке устроили каскад из скатившихся с высоких гор камней… Скатили с горы огромный камень, воображая себе, что завоевываем неприятельский замок, город; но по малочисленности (только вшестером) без каких-либо механизмов не могли его дотащить до ручья. Так что штурм… из-за наступления ночи, а было уже почти восемь, и из-за недостатка механизмов отложили на неделю», — так описывает первый ритуал Ян Чечот в письме к Мицкевичу в апреле 1820 г. (т. 2, 20). А вот более конкретное описание места и обоснование связи места и действия: «…на Поплавах, на Россе. Приятный пригорок, омываемый с одной стороны ключом, а с другой — Виленкой, и еще с двух сторон он соединяется с пашней, а за ним возвышаются еще холмы, покрытые деревцами с распустившейся свежей листвой, был местом начала; а другой пригорок, поросший зеленой муравой и деревьями, вблизи деревенской избушки, — местом окончания веселья» (т. 2, 293). И далее: «…каждый счастлив, душа каждого проникнута видом расцветающей природы» (т. 2, 294). У «променистых» сложились свои обычаи — «целование» (с председателем) в знак дружбы и братства, ритуальное питье молока в знак скромности, воздержанности и отказа от крепких напитков. Мицкевич с энтузиазмом принял идею этой новой организации, радовался ее массовости, хотя и старался несколько охладить восторг своих товарищей. Он разработал нечто вроде устава: «Речь о структуре и целях Товарищества» (в письме к Зану 13/25.5.1820; т. 2, 80–91). Вот как это мыслилось: «Целью „променистости“ является счастье» (т. 2, 83), «исправлять молодежь, приучать к искренности, простоте, искоренять эгоизм» (т. 2, 82); «… Мы желали, чтобы забавы эти веселили ум наукой, а тело упражнениями, и происходили очень рано, чтобы не мешали дневным трудам. Руководителем избрали Томаша и назвали его Аrcy [т. е. Архи-] с добавлением „променистый“» (т. 2, 292). О выдающейся роли Томаша Зана говорили все. Как писала его позднейший биограф Мария Дунаювна (Dunajówna): «…из одного из усерднейших, но недооцененных… членов филоматов вырос он в вождя всей академической молодежи и стал символом высших духовных ценностей польского студента»[52].4. Рождение легенды. Филоматские адреса Вильно
Несмотря на конспирацию, и об обществах, и о маевках, и просто о веселых проделках студентов в городе было известно, и сразу же об этом начинают распространяться и бытовать слухи. Так складывалась прижизненная легенда. В чем-то это было неожиданно для самих участников. Благодаря их переписке мы можем услышать зафиксированную ими непосредственную реакцию в городе. «О Зановых „променках“. Писать о них значитписать о вещах, превосходящих правдоподобие. Сделался великий шум, повсюду говорят, приветствуют друг друга „променисто“», — сообщает Малевский Мицкевичу (1820) (т. 2, 60). Ему вторит Ежовский: «не прекращаются толки о „променистости“, а больше о самой маевке „променистых“. Чуть ли не по всем домам известны эти слова: будет любопытно знать, что же они значат» (т. 3, 61). Толки были, впрочем, разные. Профессор Юзеф Франк: «Недостатки дисциплины особенно давали себя знать между студентами, которые начали организовывать тайные общества под названием „Променистых“. Лихой журнальчик, издававшийся уже несколько лет, „Wiadomości brukowe“ („Уличные известия“), перешел все границы приличия, разглашая семейные тайны и отыскивая наиболее уважаемых особ, которые не принадлежали к секте мнимых реформаторов»[53]. И наконец, сам Зан рассказывает: «Кто был, кто не был на маевке, каждый говорит о „променистости“; если не вещь, то слово „променистость“ перебегает по всем домам… Девицы и панны с восторгом о „променистых“ говорят. Не знаю, что будет дальше» (т. 2, 70). Виленская легенда Мицкевича и филоматов-филаретов складывалась спонтанно, не вполне определенно, но всегда будет сохранять основные смысловые звенья. Здесь она понимается, вслед за М. Виролайнен (которая рассуждает о пушкинской, что существенно), таким образом: «Легенда изначально рождается как повествование, как рассказ. Она может опираться на то, что действительно было, но имеет большую степень свободы от него… может как угодно удаляться от реальности, о которой она повествует, обрастать вымышленными подробностями»[54]. Интерес представляет, конечно, и материал, из которого творятся легенды[55], к чему мы и вернемся чуть ниже. Думается, что в характере студенческой жизни, учебе, досуге, формах творчества филоматов можно видеть черты, сближающие их с лицеистами — «пушкинским выпуском» Царскосельского лицея[56]. «Филоматские локусы» Вильно включают различные адреса. Студенты проводили учебный день в достаточно замкнутом и огражденном (условно, конечно) от остального города пространстве: кварталы университета ограничены неправильным треугольником улиц, к которым здания обращены фасадами, а внутри — лабиринт из уютных внутренних двориков. Приведем описание главного, Большого двора, из книги искусствоведа Микалоюса Воробьеваса «Искусство Вильнюса» (1940), написанной, как кажется, не без влияния известных «Образов Италии» Павла Муратова. «Опоясанный с трех сторон аркадами, а с четвертой закрытый пышным фасадом костела Св. Иоанна, двор этот восхищает нас широким и одновременно соразмерно организованным пространством. Мы здесь чувствуем себя словно на площади, окруженной величественной архитектурой, или в громадном зале для торжеств, расположенном под открытым небом, — будто на площади Св. Марка в Венеции. Подобное вторжение светлого южного пространства в средневековые улицы северного Вильнюса произошло уже раньше, — в ренессансной архитектуре большого двора Нижнего замка. Но аркады университетского двора — уже не тот гармонично простой ренессанс: вместо стройных колонн мы видим здесь массивные прямоугольные столбы, соединены они не легкими, полукруглыми арками, а напряженными, твердо изогнутыми эллиптическими дугами; все это, а также тяжеловесная профилировка карнизов и обрамлений свидетельствует о победе патетического римского барокко»[57]. Студенты жили рядом и даже на территории университета, нередко квартируя у собственных профессоров (Ежовский, например, в 1818 г. жил у проф. Шимона Жуковского) или служащих. В Кардиналии (т. е. бывшем доме кардинала Ежи Радзивилла) служили Чечот и Зан, которым приходилось зарабатывать на жизнь; здание располагалось на Замковой улице, и поселившийся поблизости Мицкевич после их отъезда горевал об отсутствии рядом друзей: «Сколько раз, глянув на Кардиналию, вздохну…» Зан в 1816 г. жил в университете у Казимежа Контрима (адъюнкта и библиотекаря): «под одной крышей и моя квартира и залы, в которые хожу на занятия» (т. 1, 26), — писал он родителям. И вспоминал позднее: «Жил я у Казимежа Контрима с обязанностью репетитора его племянника-гимназиста»[58]. В Университете на том же этаже, в тех же стенах, что Францишек Малевский, сын ректора, жил лучший его приятель, сын профессора русской литературы Чернявский. Петрашкевич жил во флигеле дома Паца (известного в прошлом магната) на Wielkiej (Большой) улице. Зан иногда останавливался у знакомых во дворце Лопацинских. Порою шутили, что немудрено тут и умом тронуться: «соседствую с бонифратрами» (т. е. с костелом Бонифратров поблизости от университета; монахи-бонифратры, «добрые братья», опекали больницу для умалишенных — т. 1, 435). Здание Консистории вблизи Кафедрального собора также было филоматам хорошо известно: в 1820 г. там жил Ежовский. Антоний-Эдвард Одынец так описал жилище студентов в нем: «Под вечер пришел за мной Фрейенд с Домейкой и вдвоем повели в дом, где жил Чечот, но не прямо в его комнату, а в другую в том же коридоре. Весь этот дом когда-то был монастырем семинаристов, но теперь служил уже только жилищем многим университетским студентам, занимавшим отдельные кельи. Чечот занимал даже две соединенные между собой и бывшие когда-то жилищем ксендза-регента, обязанности которого Чечот как бы исполнял, не de jure, a de facto — над своими младшими соседями-жильцами. Весь этот дом огромный, трехэтажный (по-виленски), стоял рядом с кафедральной колокольней. Позже его разрушили при создании площади»[59]. Домейко и Ежовский квартировали и на Бернардинской. Петрашкевич писал Мицкевичу (5.11.1819): «Юзеф с Домейкой остановились на ул. Бернардинской… хоть и голодно и холодно, но жить будут свободно» (т. 1, 148). Филоматы сами придавали значение (может быть, невольно) своим жилищам и адресам — довольно часто описывали дома и квартиры, любили вспоминать их и позднее; те постоянно фигурируют в их воспоминаниях — это эмоционально переживавшееся мини-пространство было частью тогдашней молодой жизни, встреч, бесед и споров. Вначале наши авторы мало говорят о самом городе, который для них пока сосредоточен в университете; улицы и адреса, которые называются, тоже расположены в основном вокруг университета. Но постепенно этот круг расширяется — они выходят за город и осваивают и эмоционально, и человечески, и поэтически его окрестности, места прогулок. Описывали даже маршруты, — например, Лозиньский: «Сейчас мы на ул. Zamkowej [Замковой], идем сначала на мою квартиру, потом через ул. Szklaną [Стекольную], пер. Szwarca [Шварца] и по Wielkiej [Большой] ул. вышли за Ostrąbramą [Остру браму]» (29.11.1820; т. 2, 394). Упоминают нередко Поплавы, Погулянки, Субоч, Ягеллонское поле, где даже «катают снеговика» (письмо Петрашкевича Мицкевичу 5.1.1820; т. 1, 412). Очень скоро студенты начинают чувствовать себя в Вильно свободно, взаимодействовать со всем городом, передавать и городские слухи: «пан Ян [Чечот] совсем разленился», и о том «по всему Вильно объявляют», — сообщает Мицкевичу сам виновник (4.3.1820; т. 1, 452), «Пройтись по Вильно» означало сообщить новости (Ян Соболевский — Петрашкевичу. 5/7.3.1821; т. 3, 180). Были и любимые кофейни, в которых для студентов — «первый в Вильно кофе» (Петрашкевич — Мицкевичу, 1, 151); у пани Сыпковой «напился сыпковского чаю», — сообщал Чечот Мицкевичу (т. 1, 133), а у пани Тересы «печали и огорчения пуншем запиваются» (т. 4, 67). Посещаемыми местами были, естественно, и книжные лавки известных издателей Юзефа Завадского, Фридерика Морица, наконец, Манеса Ромма, у которого Ежовский издал свой перевод и комментарий к Горацию. Вильно для этой молодежи очень скоро стал особым местом, где сходились их пути, общие воспоминания. То один, то другой оказываются оторванными от товарищей — продолжением учебы, службой. Все это ярко выступает в их переписке 1815–1823 гг., где ключом, паролем становится само имя Wilno — в редком письме оно не встречается: сюда приезжают и уезжают, здесь ждут друзей и скучают без них, радуются, когда город «заселяется филоматами» (т. 1, 46). Зан называет Вильно «столицей Ягеллона» (письмо к Петрашкевичу 24.7.1820; т. 2, 180). Слово Wilno создает очень значимое семантическое поле, в которое привносится и символический смысл. С этим словом соотносится вся жизнь, как внешняя, так и внутренняя, этих молодых лет. С Вильно связываются планы, и в особенности встречи — ждут приезда Мицкевича из Ковно на праздники в 1822 г.: «Ты должен приехать в Вильно и пофланировать по редуте [т. е. в маскараде. — В. Б.], хорошо побывать и на балу» (т. 1, 297); здесь слова, помимо их сугубо «виленского» смысла увеселений, имеют порою еще и тайный смысл филоматских собраний. Чем отличается редута от касыно (kasyno — собрание, клуб), объясняет Чечот в письме к Малевскому: «у нас есть редуты и касыно: тут республика, там аристократия. На редутах первенство держат академики, на касыно гвардейцы больше выказываются (30.1.1822)». Вильно — город их дружбы, Мицкевич из Ковно изливал свою печаль сразу всем: «Но каким я бываю здесь печальным, злым, одним словом, несчастливым, того вы, никогда, сидя в Вильне, не поймете… Представьте себе: я с самого приезда в Ковно ни от кого не услышал: Адам! — никто мне не улыбнулся, никого я с чувством не обнял» (т. 1, 401). И в другом письме: «Если бы был теперь в Вильне, там совсем другое дело…» (21.1.1918. Петрашкевичу; т. 3, 193). А в разлуке с друзьями и Вильно может показаться Сибирью — как в письме Зана к Л. Ходзько (т. 1, 4). «Каждому глупому словечку, каждой глупой весточке прибавляется камень веса, оттого что из Вильно, от друзей, так давно разлученных» (т. 3, 4). Малевский договаривался о встрече с Петрашкевичем (6.12.1821): «Разве не прояснит это твое чело на несколько часов, не вызовет из памяти дорогие минуты виленские?» (т. 4, 99). А Петрашкевич с чувством ответственности писал Чечоту (9.9.1820) из Щучина: «Вы остаетесь в Вильно, вместе, взаимно разделяете труды и работаете для общего добра, я отдален, одинок, как олень в пуще» (т. 2, 277). Мицкевич видел Вильно общим домом, хотя говорил об этом в очень тяжелом настроении какой-то безысходности после смерти матери: «Вильно теперь стало для нас неким общим домом, и туда часто обращается взгляд; но надолго ли это? Уже разбредаемся понемногу. Дойдет до того, что все места станут одинаковыми, одинаково мило будет везде, или, что то же самое, — нигде» (т. 3, 322). В унисон ему Малевский (в письме 1820 г.), рассказывая об организациях молодежи по всей территории Литвы, утверждал: «Союз такого рода [т. е. всей молодежи] избирает себе главными пунктами все существующие учебные заведения, а очагом является Вильно как столица обширного учебного округа» (т. 2, 237). Домейко писал о филоматах, филаретах и связанных с ними студентах, разбросанных по всей Литве, Волыни и Подолии: «все сердца и взгляды их обращены к Вильно, где училось новое поколение под влиянием свежих преданий и воспоминаний»[60]. Вильно предпочиталось и Варшаве, и европейским городам. «Несмотря на множество красивых вещей, не имеет все же этот университет всего того, что Виленский», — так отзывался Пелчинский о Петербургском университете, в котором учился, в письме к Чечоту (т. 1, 104), и это самое сдержанное сравнение. «Кто видел Варшаву, Вильно не ставит ни во что, я же, напротив, возвращаюсь в Вильно», — писал Петрашкевич, ездивший хлопотать об учительской стипендии в Варшаве (Чечоту 10.8.1819; т. 1, 89). Очень строго судил Варшаву и Чечот: «смотрел я только суровым взором на этих шулеров, позорящих польскую молодежь и здешний университет» (т. 4, 91). И даже: «Содом и Гоморра, наверное, не сделали больше зла, чем делает Варшава…» (т. 4, 91). И далее: «Неизвестный и никого не знающий среди этих стен, веду жизнь, общую только с литвинами» (т. 4, 93). Примиряет немного с обстоятельствами университетская библиотека и «Товарищество друзей науки» с их «прекрасными книгособраниями» (т. 4, 92), и только театр Чечот находит в «цветущем состоянии» (т. 4, 93). Малевскому тоже в Варшаве «не нравится совсем», «студенты хуже виленских», даже собрания Товарищества «не стоят Пацовских» (т. е. филоматских собраний во дворце Паца) (т. 4, 136–137). Ему тяжко без дружеского круга, «ежедневно бывают минуты, в которые решился бы все бросить и вернуться в Вильно» (т. 4, 135). Любопытно в этой связи, что через сто с лишним лет Чеслав Милош почти дословно повторит это о своем студенческом ощущении: «Мое знакомство с варшавской литературной средой тех лет оставляло желать лучшего: я провел в этой среде только 1937— 39 гг., и столица казалась мне после Вильна — греховным Вавилоном, чему, впрочем, были объективные причины»[61]. Поэтические строчки Ежовского, адресованные Мицкевичу, объясняют, несмотря на вопросительный тон, прочность дружеских связей, неразрывных с этим городом: «Почему же телом лишь в Щорсах, а душой был в Вильно? Почему то же происходило, когда был в Европе?… Почему день отъезда в Вильно готовился заранее? Едучи раз в месяц, ехал словно в рай, а при приближении казалось мне, словно какая-то амвросия оттуда плыла ко мне» (т. 4, 286).5. Wilno в поэзии филоматов
Филоматы воплотили образ Вильно в своем литературном творчестве. Основанию города посвящена баллада Чечота «Радзивилл, или заложение Вильно» («Radziwiłł, czyli zalożenie Wilna»), одна из наиболее удачных баллад, по мнению его биографа и исследователя Станислава Свирко[62]. Чечот дает подробное описание места действия, которое детально топографически локализуется: это древняя долина Швинторога, место впадения реки Вильни в Вилию, которую далее автор называет ее литовским именем Нерис[63]; «горы»: Турова (т. е. Замковая) и Бекеша, а также Закрет, Погулянка, Верки и некоторые другие,6. Арест. Память. Легенда
Вся эта плодотворная во всех отношениях молодежная деятельность была, как известно, грубо разрушена в 1823 г., когда студенческие объединения сочли «опасными». Присланный для следствия Новосильцев взялся за дело очень круто, арестованных было много — причем не только среди студентов, но и среди гимназистов. Несмотря на то что Томаш Зан взял всю вину на себя, всех выслали из Вильно во внутренние и отдаленные губернии России. Профессор Юзеф Франк, в своих мемуарах очень осуждавший деятельность студентов (хотя, судя по всему, он имел о ней довольно поверхностное и часто превратное представление), привел слова Александра I, сказанные тем Адаму Чарторыскому тогда же, во время короткого пребывания в Вильно, об университете: «Это змея, которую ты, князь, вскормил на моей груди»[75]. Арестованных содержали в монастырях: Базилианском, Доминиканском, Бернардинском и Францисканском — кельи превратили в тюремные камеры. Домейко описал ночную встречу товарищей: «Полночь была для нас восходом солнца; собирались в келье Адама и аж до рассвета проводили ночи в тихой, но не печальной беседе. Фрейенд готовил чай и смешил нас. Кого вчера вызывали на следствие, приносил новости, собранные в зале и на улице»[76]. Эти адреса уже навсегда войдут и в историю Вильно, и в легенду, и без них станет невозможно восприятие облика города. В особенности это относится к Базилианскому монастырю, где находился в заключении Мицкевич и где до сих пор (в современной библиотеке) место его заключения называется «Келья Конрада» (Cela Conrada). Исторический памятник совместился с литературным: это место событий, происходивших с персонажами (и с товарищами Мицкевича с реальными именами) части III его романтической драматической поэмы «Дзяды» («Dziady»). Вильно стал для филоматов отправной точкой в дальнейшей жизни и деятельности. Поэтому символична и та аллегорическая картинка (transparent), описанная Мостицким, которую передавали друг другу узники: разбитая молнией колонна, над ней плакучая береза, общий вид Вильно и маленький костел-памятник на горке[77]. Во время следствия, пока филоматы находились в заключении в четырех монастырях, о них узнали все, — и весь город им сочувствовал, их поддерживали, им помогали, снабжали всем необходимым, они стали героями. Героизацию довершил Мицкевич через несколько лет, уже в эмиграции, в той самой знаменитой III части «Дзядов», вышедшей уже и после Польского восстания, и после закрытия Виленского университета, в 1832 г. в Париже: он показал своих друзей мучениками и подарил им бессмертие. Напомним пояснения, которые дает Мицкевич в предисловии, так как они также послужили материалом для легенды: «…в деле виленских студентов есть нечто мистическое и таинственное. Склонный к мистицизму, кроткий, но непоколебимый Томаш Зан, руководитель этой молодежи, высокое самоотречение, братская любовь и согласие, связывавшие молодых узников, всем явная Божья кара, постигшая притеснителей, — все это глубоко запечатлелось в умах всех, кто был свидетелем или участником этих событий… Все, кому хорошо известны события, о которых идет речь, могут засвидетельствовать, что историческая обстановка и характеры действующих лиц в моей поэме очерчены добросовестно…»[78] Мицкевич словно указывает пути, по которым и стала развиваться легенда: мистический отблеск, вмешательство Высших сил (речь идет об известном, исторически достоверном эпизоде гибели от удара молнии доктора Беюо, сыгравшего неприглядную роль в следствии, а также о внезапной смерти камергера Байкова). Все это нашло воплощение в ярком и необычном произведении, соединившем исторические реалии и фантастику, причем с сильным поэтическим воодушевлением и эмоциональностью. Так виленские студенты стали еще одним символом мученичества Польши. О них не забыли, несмотря на все исторические испытания и цензурные запреты. В 1830—1840-е годы стихи Мицкевича (и некоторых других сосланных поэтов) публиковались в выходивших в Вильно литературных альманахах (перед самым цензурным запретом упоминания имени поэта и даже после)[79]. В эти же годы к Мицкевичу обращаются и другие культурные традиции Вильно: в 1842 г. Иегуда Клячко (в будущем известный польский писатель и публицист Юлиан Клячко) перевел несколько его стихотворений на иврит[80]. А перевод на литовский язык, выполненный С. Даукантасом в 1822 г., как показал в своем исследовании Т. Венцлова, стал первым переводом Мицкевича на другой язык[81]. Процесс филоматов-филаретов стал прологом к следующей драме — событиям Польского восстания против царских властей 1830–1831 гг. и закрытию университета в 1832 г. (на его основе были созданы Медико-хирургическая академия и Духовная академия, но и они вскоре были перенесены из Вильно), которое Станислав Пигонь назвал «внезапной ликвидацией польского просвещения в Литве и России вообще»[82]. В Вильно жил в детстве и юности и другой великий польский поэт — Юлиуш Словацкий (Juliusz Słowacki, 1809–1849). Он прожил в этом городе около 14 лет, учился в гимназии, окончил университет (годы учебы 1825–1828). В его раннем детстве умер отец, профессор Виленского университета Эйзебиуш Словацкий (упоминавшийся выше); через несколько лет мужем его матери стал Август Бекю (August Béku, 1771–1824), профессор медицины. Отношения с отчимом и сводными сестрами сложились хорошие, Юлиуш с детства был общим любимцем. Они жили в доме на Замковой, напротив университета (во дворе дома имеется мемориальная доска с бюстом поэта). С творчеством Словацкого связана одна особенная «виленская» проблема, своеобразно сфокусировавшая свое время, пропитанная его духом. Об этом интересно и, кажется, исчерпывающе писала польская исследовательница творчества Словацкого Алина Ковальчикова[83]. Прежде чем перейти к изложению ее сути, хотелось бы отметить, что, на наш взгляд, проблема эта и существует, и интересна не только в данном конкретном случае, но и вообще как специфическая биографическая альтернатива, как неожиданный аспект психологии творчества. Суть же состоит в том, что Словацкий с определенного времени о Вильно не упоминал сознательно и намеренно. Это связано с появлением в 1832 г. (т. е. уже после восстания 1830–1831 гг.) III части «Дзядов» Мицкевича, где среди приспешников Сенатора (т. е. Новосильцева, преследователя филоматов и филаретов) есть Доктор, изображенный так, что не остается сомнений в его тождестве с профессором медицины Августом Бекю — отчимом Словацкого. Это и послужило причиной глубокой обиды Словацкого (к слову, и без того всю жизнь пытавшегося соперничать со своим старшим собратом по перу) на Мицкевича; он уехал тогда из Парижа в Женеву. Более того, ситуация как бы ставила под сомнение ту духовную атмосферу, в которой воспитывался и складывался будущий поэт. Мать Словацкого, Саломея Бекю, была хозяйкой известного в городе салона. Его посещали разные люди: и будущие гонители филоматов, и сами филоматы, и Мицкевич — он заходил в этот дом даже после вынесения приговора, перед самым отъездом в Россию в 1824 г., и вписал в альбом хозяйки прощальное стихотворение. Резкая конфронтация наступила позднее, в период и после восстания 1830–1831 гг., когда столь многие оказались в эмиграции (в том числе и оба поэта). После поражения Мицкевич иначе увидел и представил в своем произведении деятельность филоматов. В свете восстания, на волне которого прозвучала и чистая нота поэзии Словацкого, большинство посетителей салона Бекю предстали ренегатами. В Швейцарии Словацкий пишет поэму «Час раздумья» («Godzina myśli», 1833), в которой создает биографический миф романтического поэта, «отрока с черными очами», живущего в своем возвышенном мире мечты и поэзии: «Словацкий дал такую версию своей юности, при которой родство не то что с доктором Бекю, но с миром реальным вообще не имело значения»[84]. С этого времени поэт также избрал Кременец (где он родился) в качестве образа любимого города детства. Однако и здесь не все просто. Описывая Кременец, поэт имел в виду Вильно, как убедительно доказала в своих работах Ковальчикова. Эмоциональная «власть» Вильно оказалась столь сильной, что попытки Словацкого скрыть, «отодвинуть» с ближнего плана все, с этим городом связанное, не помогли ее преодолеть. Можно добавить к этому, что виленские эпизоды, их отдельные черточки пронизывают воспоминания Словацкого и проникают в жанры более интимного характера — в дневники, письма. Приведем один пример из письма к матери 1843 г.: «…среди этой природы так много вещей, которые напоминали далекие места и времена — порою мотылек совершенно такой же, за которым бегал над Виленкой, а когда присмотрелся к нему, то каждая точка на крылышках мне знакома, каждый зигзаг словно буква старого письма, когда-то в детстве записанная в памяти; иной раз трясогузка у моря совершенно как та, в которую когда-то на дворе в Мицкунах выстрелил… Словом, никуда не убежать от воспоминаний, — никуда от слез, — и от тоски»[85]. Знаки Вильно проявились в творчестве Словацкого и иначе: виленское барокко повлияло на формирование его поэтического воображения[86].* * *
В университете, несмотря на изменения, у филоматов были наследники и продолжатели — в том числе уже упоминавшийся Юзеф Игнаций Крашевский, начавший учебу в 1829 г., и его друзья по литературному обществу. Когда в Варшаве в 1830 г. началось восстание, они купили пистолеты, но были арестованы. Несовершеннолетнего Крашевского с трудом освободили благодаря влиятельной родственнице, и он долгие годы находился под негласным полицейским надзором. Винцентий Поль (Wincent Pol, 1807–1872, позднее писатель и географ), описавший университет в своих воспоминаниях, приехал в Вильно с научными целями в 1830 г. — он сдал экзамен на первую научную степень и получил в университете место преподавателя немецкого языка. Это было в начале января 1831 г. — буквально за несколько дней до восстания. У Поля были здесь покровители, как и полагалось в те времена, которые ему помогали в получении места и одновременно «учили жить» в новой среде — вести себя в соответствии с правилами, принятыми в здешнем обществе, и прежде всего в салоне пани ректорши. Поль все эти указания подробно записал, и они очень ярко характеризуют и университетскую среду, и общую атмосферу немалой и по-прежнему значимой части виленского общества. Убедившись, что Поль умеет танцевать, его покровитель сказал: «Ну а больше ничего не надо, следующие экзамены пойдут легче из салона пани ректорши, но нужно уметь молчать и вежливо кланяться»[87]. Трудно не вспомнить здесь Евгения Онегина. В этих записках Поль подробно и психологически достоверно анализирует свое состояние и окружение. «Удивительные то были времена, когда было необходимо в лицемерие как в панцирь заковаться»[88]. А вот реакция на эту жизнь его родственника и друга Адама Йохера, которая Полем осмысляется и понимается как важное свидетельство и общей атмосферы, и состояния различных кругов виленского общества в те годы, и как важный исторический памятник недавнего прошлого университета и процесса филоматов: «…казалось, кровь брызнет из его лица, когда я рассказывал ему об этих вечерах у Пеликана и Новосильцева, о ласковом приеме, оказанном мне панями, ведь Йохер был еще свидетелем преследований молодежи со времени Зана и ненавидел Пеликана (тогда ректора, профессора медицины), взрывался при упоминании Новосильцева. Нужно хорошо знать литовские характеры, чтобы это оценить. Сколь велика была заслуга людей честных, которые не порывали связей с властями, чтобы спасти, что можно: людей, собрания, учреждения и свет. Валленродизм Мицкевича не был его поэтической метафорой, это было выражение эпохи пасующего под гнетом неволи Народного духа»[89]. Валленродизмом (от имени героя поэмы Мицкевича «Konrad Wallenrod», 1828) стали называть усилия тех, кто стремился утвердиться на важных и влиятельных позициях в стане противника (или врага) и вредить им изнутри (герой поэмы, литвин Альф, ставший магистром ордена крестоносцев, военного противника Литвы, действует именно так, что и приводит орден к разгрому). Автор описывает и свое душевное состояние — молодого романтика, читающего Байрона и Жан-Поля: «На Татарской, неподалеку от Бакшты, у меня была комната, и там в одинокие ночи носились в мозгу страшные видения, под давлением тех отношений, внешне очень натуральных, однако так… искривленных лицемерно. Временами не хватало мне воздуха, и хотя была зима, открывал окно, и лишь когда совсем замерзал, мог наконец немного успокоиться и уснуть неспокойным сном… Жил я тогда без отдыха, словно во сне наяву и очень был рад, когда мог в саночках вылететь за город и бросить с глаз долой все, что меня удручало»[90]. В такие прогулки вместе с Йохером они посещали пригороды Антоколь, Верки, Калварию. В этом значительно изменившемся университете Поль, как и Крашевский, оказывается (и, видимо, вполне осознанно) духовным наследником филоматов и филаретов. Такие настроения характерны для большинства академической молодежи этих лет — неслучайно в рядах повстанцев с самого начала действовал хорошо вооруженный и организованный «легион виленских академиков», в котором находился и Винцентий Поль[91] и о котором он также рассказывает в своих воспоминаниях (глава «Над уланом нету пана»). С подъемом он пишет о том, что «Вильно снарядило академиков как собственных детей»[92]. И город здесь выступает в его сознании как единое существо, личность, как средоточие лучших человеческих качеств и символ того всеобщего единения, о котором он скажет и иначе: «Восстание держалось, в сущности, не собственной силой, но силой целого народа…»[93] Наряду с разрушениями, причиненными военными действиями, восстанием, закрытие университета в 1832 г. стало очень болезненной раной для живого организма города. «Бедное Вильно, город, вырванный из наилучшего своего украшения, без Замковых ворот и Бульваров, лишенное своей души — Университета, своих богатств и памятников в многочисленных музеях, смотрело на вывозимые свои богатства, физический, анатомический кабинеты и т. п., о которых несколько лет назад так хорошо рассказал нам молодой профессор Юревич. Оставшуюся молодежь водил по этим кабинетам добрый Якутович, сам осколок Университета и привязанный к нему всей душой. Хотел он глубоко запечатлеть в памяти нового поколения уважение к прошлому и великим именам, которые Вильно и всей Литве придавали блеск, и выполнял эту благородную миссию до конца жизни (1863 г.). Дионизий Якутович был для Вильно как бы сохранившейся среди руин стеной, которая, хотя некрасива, но достойна уважения уже только за то, что когда-то принадлежала к цельному зданию»[94], — вспоминала Габриэла Пузынина. В этих строках соединился лепет молодой светской дамы, лишенной приятных прогулок по городу, и искреннее гражданское чувство образованной современницы филоматов и Мицкевича. Она выразила самую суть образа города той поры: именно университет был душой его, именно университет одухотворял город, создавал его облик, делал его ненареченной столицей, соперничавшей с Варшавой.* * *
В 1840-е годы ссыльные филоматы начали возвращаться. Кстати, находясь в ссылке, особенно в Сибири, виленские филоматы и филареты встречались и общались с другими ссыльными поляками и, в определенном смысле, продолжали свою деятельность[95]. В середине XIX в. появились и конспиративные организации по типу филоматских в Великополыне, Верхней Силезии — общества имени Томаша Зана[96]. В 1841 г. на родину вернулись Ян Чечот и Томаш Зан, по-прежнему неутомимые и жизнерадостные, по воспоминаниям современников. И тут вновь возвращаются филоматские воспоминания, легенда упрочивается с новым появлением ее героев. Записываются их рассказы — не только о годах ссылки, но и об их юности. Их деятельность понимается теперь как важная и необходимая. Габриэла Пузынина рассказывает о «набожном, кротком и веселом разом… словно у него в жизни не было ничего необычного!»[97] Томаше Зане, проведшем часть зимы в их семье, где все они (и особенно юные барышни) заслушивались его рассказами о себе и своих товарищах. «Каждый день все новые рассказы: особенно интересно о Филаретах, о которых лишь это название сохранилось в моей детской памяти еще со времен этого союза, а ссылка академиков, фамилии Зана, Чечота, Сузина, жестокость их судьбы, Новосильцев и его свита создавали хаос и лабиринт, главную нить для которого едва только подал нам Зан, вернувшийся в край после 18 лет изгнания!.. Сходились эти избранники за городом, на совещания. Идея этого общества родилась в головах и сердцах нескольких студентов Виленского университета, жаждавших, кроме умственного труда, также нравственного развития, деятельной любви к ближнему, помощи бедным, благородных обычаев и др.»[98]. Мемуаристка зафиксировала все те скупые сведения, что запомнила с юности: «Жалею сейчас, что не записывала подробно этих рассказов Зана, запомнила только эти тайные ранние прогулки учеников в Рыбишки и другие околицы Вильно для бесед и ничего более»[99], понимая важность сохранения их в памяти народа. Здесь уже зафиксировано основное ядро легенды, упрочивающейся в устном бытовании. Примерно в таких словах в дальнейшем и будут о них говорить: эмоциональность превышает информацию. Приведем здесь давнее определение польского исследователя Ю. Кжижановского: «Литературной легендой называем популярное суждение о литературном явлении, простом или сложном, основанное в меньшей степени на рациональных предпосылках и в большей — на эмоциональных и направленное не столько на познание сути явления, сколько на его оценку»[100]. Важность легенды для историко-литературного исследования именно в специфическом характере «информативности», что тоже отмечалось исследователями: так «передаются в сжатой, „фольклоризованной“ форме характерные тенденции, чаяния, устойчивые аберрации литературного сознания, исторически неизбежные и тем любопытные для историка», — сказано в статье А. Парниса и Р. Тименчика о легенде «литературного места», и это также существенно применительно к филоматам[101]. Пузынина посылает с кем-то Мицкевичу (вместе со своими стихами!) засушенный букетик полевых цветов из Ковенской долины, им описанной, — жест, конечно, символический: знаменитым поэтом-земляком в Вильно и окрестностях гордятся, особенно как певцом этого края в «Балладах и романсах», в поэмах, «Крымских сонетах», в «Пане Тадеуше». Описанные им и связанные с ним и с филоматами места становятся открытием, начинается их своеобразный культ. Эти места видят теперь глазами поэта, их красота, открытая поэтом однажды и навсегда, несомненна; они населены тенями прошлого, а также таинственными персонажами Мицкевича и народных преданий и легенд. Яркий пример такого восприятия природы Виленщины (из позднейшего, правда, времени — но тем убедительнее сам факт): эти места в 1938 г. посетил писатель Антоний Слонимский. Он описал свои впечатления в опубликованном тогда же эссе, которое позднее републиковал в книге воспоминаний. «Моим путеводителем по Святой Земле была Библия. По Литве — „Пан Тадеуш“, ибо все здесь было освящено пером поэта. Лягушки, которые соизволяли квакать, — не были какими-то там так, жабками, они имели поэтическую родню. Заходы и восходы солнца, обязанные их памятным описаниям, старались стать равными тем, с по-над Соплицова. С волнением вспоминаю те последние польские каникулы, проведенные в Литве, в краю, который был как здоровье, потому что жил еще во всем величии и власти поэзии»[102]. С середины XIX в. (или чуть позже) начинает спонтанно складываться традиция литературного паломничества, посвященного Мицкевичу и филоматам — притом, что примерно с середины 1860-х и до Первой мировой войны любое упоминание об университете и его питомцах на территориях, отошедших к России, было запрещено. Красноречиво свидетельствуют об этом некоторые описания таких путешествий, например в записках профессора Краковского Ягеллонского университета Станислава Тарновского (подробнее о нем см. ниже) о посещении в 1878 году Виленского университета: именно его он называет «наиболее волнующим из виленских памятников»[103]. Университетские здания наполнены для него голосами и образами прошлого: «… здесь, в этих галереях и коридорах окликали люди друг друга незабвенными именами Зана, Чечота, Домейко, Одынца! здесь и Эйзебиуш Словацкий и доктор Бекю, и та темная школьная зала, которую вспоминает их сын и пасынок, и надо всем возвышается Мицкевич, здесь колыбель поэзии польской! нет для нее места более памятного, более святого. Сегодня и снаружи все как будто иначе. А вот другой внутренний двор, замкнутый с трех сторон стенами самого здания, очень хорошо украшенными двумя рядами арок, которые, может быть, помнят еще Батория… с четвертой ликом костела Св. Иоанна; выложенный большими каменными плитами, он, похоже, остался совсем таким, каким был во времена Университета. И даже люди здесьеще учатся: какая-то русская гимназия профанирует эти стены и залы. Войти или не войти? Войти и не найти ничего, ни одной памятки о том, что было, а только это оскорбительное настоящее, — это еще хуже, еще больнее: и тем не менее входишь куда-нибудь, в первую же залу, говоря себе, что и в ней мог на скамье быть Мицкевич, за кафедрой Лелевель или Голуховский. Если бы было где-то поблизости кладбище, на котором лежит кто-либо из них, пошел бы на кладбище; с таким же чувством печали, но и обязанности почитать входишь в эти залы, но выходишь из них скорее, чем вошел»[104]. Перед нами описание человека, оскорбленного тем, что увидел, с чем ему трудно примириться (ведь он посетил Вильно уже после второго восстания — 1863 г., жестоко подавленного властями Российской империи); Вильно, где живо помнят правление генерал-губернатора М. Н. Муравьева, прозванного «вешателем». Однако наряду с горьким чувством у Тарновского очевидно и совершенно ясное понимание Вильно как места литературного и культурного паломничества. Важно, что воспроизводится и основной литературный контекст Вильно XIX века, который уже немыслим без филоматов-филаретов, поименованных Тарновским первыми. Постепенно оформляется легенда и происходит мифологизация истории. Об этой традиции, родившейся из душевной потребности, размышлял позднее другой поэт, подобно Мицкевичу, шагнувший из провинциального Вильно в большую литературу, — Чеслав Милош. Он говорил не просто о преемственности, но о глубокой укорененности легенды в Вильно, о подходящей для этого «почве»: «Для историков и полонистов, а также для каждого любителя литературы путешествие в Вильно — это поход к источникам легенды, если не прямо в святилище, пожалуй, более, чем в Кракове, где почтенное прошлое старее и менее живо. Ведь романтизм начинается в Вильно. Прогулка по его улицам может проходить с поэтическими текстами в руке вместо путеводителя: в этом доме Мицкевич писал „Гражину“, а вот в том жил с семьей доктор Бекю, отчим Словацкого, тут опять — профессор Ян Снядецкий и т. д., а, однако похоже на то, что переживания, которые ощущаешь в Вильно, невозможно объяснить до конца»[105]. Складывается литературный мемориал, в котором имена и события четко локализованы в городском пространстве.7. Жизнь легенды. Памятники Мицкевичу
В 1920 году в непростой исторической ситуации польско-советского военного конфликта Вильно, на несколько месяцев ставший литовской столицей, в результате военных действий был присоединен к обретшей независимость Польше (подробнее см. в следующем разделе). В Вильно расцветает культурная жизнь, открывается университет, который опять играет важную и влиятельную роль — причем в нем широко ведутся научные исследования романтизма начала XIX века, творчества Мицкевича и деятельности филоматов-филаретов. Публикуются архивные материалы, например дневники Томаша Зана за годы заключения и ссылки (издала М. Дунаювна в 1929 г.). Думаю, не случайно и очень показательно, что в научной статье профессор Станислав Пигонь считает необходимым заявить о потребности «среди живых камней» «отыскать те четыре стены»[106], в которых происходило событие или жили герои исследований. Эта привязанность к месту и создавала и поддерживала документальную основу легенды Мицкевича и филоматов, как бы соединяя литературу и жизнь в одно. Из нее рождалась поэзия. Филоматская легенда продолжала с XIX века жить в памяти местных жителей, обычных горожан, может быть, не слишком образованных, но не чуждых ощущению какой-то общей ауры: «Кто их знает, кто они такие были, эти филоматы-филареты, а вильняне были славные»; «тюрьма была как раз у базильянов, недалечко Острой Брамы» — такие записи сделал в Вильно в годы своей юности в начале XX века польский писатель Антоний Голубев[107]. Эти слова приводит (наряду с подобными высказываниями об университетских профессорах филоматов, запомнившихся горожанам) автор книги об университете и его профессор Виктор Сукенницкий и заключает: «Такие результаты могла породить только поэтическая легенда»[108]. Вновь открывшийся университет естественным образом воскрешал для всех атмосферу первой трети XIX века, чему в огромной степени способствовал архитектурный облик города, словно застывшего в прошлом веке. Университет виделся прямым продолжением той эпохи. Поэтому легенда Мицкевича и филоматов и весь ее литературный контекст легко вплетались в культурную жизнь. В городе появляется множество памятных досок. Место заключения Мицкевича и филоматов — «Келья Конрада» в Базилианском монастыре становится литературным клубом, там устраиваются «литературные среды», где выступают и приезжие известные поэты, и многочисленные местные. В это время возникло много литературных обществ со своими программами (сразу можно, конечно, вспомнить «Жагары», из которых вышел Милош), причем не только польских, а, например, еврейских («Юнг Вилнэ»), белорусских, — литовских по понятным причинам в Вильно было мало. О Вильно межвоенного двадцатилетия, как известно, много писал Чеслав Милош, и его ценные свидетельства и размышления помогают многое понять и увидеть особенности дальнейшей жизни легенды. «В нашем университете преемственность чувствовалась сильнее, чем в других польских университетах, кроме разве Ягеллонского в Кракове. Дело в том, что эпоха после 1831 года, когда университет был закрыт, как-то сжалась, исчезла, и мы дышали филоматским воздухом. Воспитываться в Вильно — означало принадлежать к XX веку только в определенной степени, и то главным образом благодаря кино. Иногда теперь в моем сознании Академический Клуб Бродяг и особенно Клуб Бродяг-Старейшин смешивается с Товариществом Шубравцев (Бездельников), которое состояло из профессоров молодого Мицкевича»[109]. В «филоматском воздухе» сохранилась, если угодно, некая коллективная память — предметная и духовная, предметы одухотворяющая. Это опять же черта старых университетов вообще, что опять-таки порождает легенды. Легенда филоматов жила среди конкретных виленских адресов, — Мицкевича и его товарищей, профессоров, издателей; книжных лавок, кофеен, которые сохранились на прежних местах, как и живописные окрестности — места прогулок. Все это и сформировало новый пласт культуры, новые легенды, о чем их будущие герои не задумывались. Милош рассказывает об Академическом клубе бродяг, к которому принадлежал в свои виленские студенческие годы. Клуб этот противопоставился корпорациям, характерным для студенчества того времени, как клуб содержательного досуга, — его члены путешествовали по Европе и даже доплыли на лодках до Константинополя; но среди их занятий присутствовало и чтение, и творчество. В их деятельности совершенно определенно просматривается филоматская модель. Вот как вспоминал об этом Милош: «Alma mater Vilnensis, грудь которой питала меня млеком науки, — это старое выражение для меня полно очарования, — так отличалась от университета в Варшаве, как золоченая карета отличается от Форда 1925, как дерево отличается от семафора. Стены такие, какие пристало иметь академии. Контрфорсы. Аркады. В залы первого этажа ходили не по лестнице, а по наклонной плоскости, выложенной красными кирпичиками. Надо было видеть университетский сенат в тогах, шапочки, цепи, шествия студентов, фантастических чудищ, мастерившихся Институтом изящных искусств, посвящение новых адептов в начале года с „новичком-дурачком“, который смешил публику. И этот университет, и живописный город на холмах, над Вилией и Виленкой, и весь край вод, лесов и озер…»[110] Речь здесь идет именно о некоем месте в городском пространстве, которым стал университет, — о «своем», родном, полном особого смысла, то есть о том, что иногда называют «топохроном», местом, впитавшим в себя и время[111]. Милош упомянул о традициях, идущих от Риги и Дерпта, которые хранили студенты в Вильно, — традициях студенческих корпораций, «представлявших собой общества хорошего самочувствия»[112], по его замечанию. От корпораций товарищи Милоша отталкивались — такой стиль жизни был чужд, а своим был тот, что сближал как раз с традицией филоматов, — Академический клуб бродяг: «Эти доспехи и пивные кружки. И фехтовальные залы — скука… Академический Клуб бродяг демонстрировал свое презрение к корпорациям и их стилю жизни. Те носят фуражки — а мы будем носить большие черные береты, спускающиеся на ухо, с ярко-желтой кисточкой у кандидата и с красной у действительного бродяги. Те любят знамена — а мы за эмблему избираем длинный посох пилигрима. Те за муштру и дисциплину — а мы за полную свободу. И вместо ночей за спиртным и картами желаем солнечных дней на дорогах, на реках или по заснеженным горам на лыжах. …Конечно, эти верзилы были филоматы, разбивавшие свои биваки точно в тех же местах, где и они — больше, чем на сто лет раньше… так можно утверждать по прошествии времени, а тогда никто из нас не думал о преемственности. Клуб был живой, возникший из потребности» (162). И забавы — тоже в точности филоматские: песенки, прогулки, и даже питье молока, как у променистых: «Не присягали быть абстинентами, но напивались чаще всего молока» (163). И поэты свои, конечно, были, — точнее, ими были почти все, это ведь они потом создадут «Жагары». Общим любимцем стал Теодор Буйницкий, «веселый бард» (163). Его поэзию Милош представляет исключительно в образах Вильно: «Переносил также на улицы Вильно явно литературные образы, заимствованные, но с жизненным „реквизитом“, например, любил представить поэта в кафе, немного сентиментально, немного иронично (наверное, помещал его в кондитерскую Рудницкого на углу Кафедральной площади)» (166). Рассказывая о Клубе бродяг, о студенческих кружках и объединениях, Милош понимал их как «особенный плод Вильно, города масонства» (22). Интересно, что эту атмосферу некоторой таинственности он прямо соотносил с подобной же в XIX веке: «к масонским ложам принадлежали многие знаменитости нашего города, о чем кружили сплетни, хотя насколько многочисленными были у нас масоны, я узнал только значительно позднее» (22). Помимо невольного следования филоматам, существовал и социально-исторический аспект, очень важный, думается, именно для легенды: «Вся эта энергия Вильно как культурной среды была еще одним порывом того самого общественного слоя, сыновья которого основали общество филоматов или участвовали в маевках филаретов и „променистых“. Этот слой с его обычаями и представлениями был полностью сметен войной и последующими событиями»[113]. Здесь речь уже о преемственности поколений, о традиции определенной среды: провинциальной шляхты. Филоматский воздух ощущали все, в особенности пишущие, и тени Мицкевича и филоматов их посещали, если судить по творчеству. Константы Ильдефонс Галчиньский приехал в город выступать, и ему понравилось романтическое «оранжево-зеленое Вильно», куда он и переехал на пару лет. Он писал: «Магия слов: над Вильно тоже опускаются вечерние сумерки. Я должен зажечь лампу, но как-то не хочется. Открываю окно в эту чудную осень 1934-го. Пахнет „Балладами и романсами“. По этим улицам ходил. Останавливался. Задумывался. Напрягал пытливый слух. Кудрявый мальчик. Тут, в Вильно, над его исполненными чувства стихами плакали простые люди. А ведь был он поэтом авангарда. Как они прекрасны. А как просты»[114]. Здесь заметны ирония по отношению к легенде, к ее неизбежно, наверное, банальным чертам, — но все-таки и восхищение красотой. Примечательно, что литературный авангард видит в Мицкевиче своего. Естественным общим желанием стало установить в Вильно памятник Мицкевичу. Собственно, скромный памятник уже был: мемориальная доска с бюстом поэта на стене примыкавшего к университету костела Св. Иоанна, сооруженная в честь столетия со дня рождения Мицкевича (1898 г.; работы по установке завершены в 1899 г.). Создавался этот памятник в очень тяжелые для Вильно годы, наступившие после второго Польского восстания (1863 г.), да еще одновременно с установкой властями в городе памятника «Муравьеву-вешателю», жестоко расправившемуся с восставшими! Все было проделано втайне от царских властей, которые, конечно, не дали бы согласия. Тайно работал специальный комитет, тайно собирались средства, тайно, ночью, по частям, перевозилась скульптура с вокзала в костел (автор — варшавский скульптор Марселий Гуйский; Marceli Guyski). Настоятеля костела обезопасили специальной бумагой от сына поэта Владислава Мицкевича, чтобы представить дело как частный заказ семьи. Уладить окончательно все спорные моменты в этом вопросе с полицией «настоятелю Казимежу Пацинко удалось с помощью карт и алкоголя…» — как пишет Анджей Романовский в своей книге «Позитивизм в Литве» (Andrzej Romanowski. Pozytywizm na Litwie. Kraków, 2003), во всех подробностях представивший историю создания этого небольшого памятника, существующего и поныне[115]. Если вернуться опять в 20—30-е годы XX века, то тут сюжет с памятниками в Вильно сразу и явно стал развиваться в легендарный — можно сказать, складывался собственный «скульптурный миф» с гуляющей по городу статуей. Был объявлен конкурс, постепенно началась подготовка. Однако офицеров местного гарнизона ожидание не устраивало: они собрали средства и пригласили краковского скульптора Збигнева Пронашко, у которого уже был готовый проект кубистического памятника Мицкевичу. По этому проекту была сооружена деревянная модель в полном объеме — высотой более 12 м. Статуя была установлена прямо на земле на берегу реки (городские власти не разрешили в центре), неподалеку от здания Электрической компании и казарм; она хорошо просматривалась и с другого берега, и из центра. Эта модель была даже торжественно открыта в 1924 г. Пилсудским. Впечатление очевидца — Милоша: «Напротив AZS-a на другой стороне Вилии стоял Мицкевич Пронашки, огромная кубистическая бочка, изгнанная туда отцами города, которые, пожалуй, имели основания не ставить ее в центре, среди старых камней»[116]. Этого необычного авангардного памятника город не принял: на скульптора обрушились критика и насмешки. В фельетоне Чеслава Янковского статуя отправляется прогуляться, «проведать мое Вильно» и сетует автору фельетона голосом, звучащим «как из бочки»: «я внутри пустой — таким меня Пронашко сделал»; жалуется на скульптора, сковавшего руки и ноги и не сделавшего малейшего кармана, где можно было бы курево держать[117]. В 1935 г. в Вильно произошло наводнение, и тут, несмотря на бедствие, все оживились: наверняка смоет и памятник! Но военные сумели вовремя отодвинуть макет от берега. По этому поводу появилась «ballada dziadowska»:ЛИКИ ГОРОДА: XIX век
1. Город и горожане: Юзеф Игнаций Крашевский
В огромном литературном наследии польского писателя Крашевского (Józef Ignacy Kraszewski, 1812–1887) тема и образ города, думается, принадлежат к значительным его заслугам: он, несомненно, один из серьезных урбанистов в европейской литературе XIX века, хотя, как кажется, не слишком известный в этом качестве. Крашевский писал и прозу, и стихи, литературно-критические статьи и публицистику, был историком и краеведом, художником, журналистом (в частности, в 1841–1851 гг. редактировал виленский журнал «Athenaeum»). Им написано более 200 повестей и романов на исторические и социально-бытовые темы (среди них «Поэт и мир», 1829; «История Савки», 1842; «Волшебный фонарь», 1844; «Москаль», 1865; «Еврей», 1866; «Графиня Коссель», 1874, «Старое предание», 1876); мемуары «От колыбели до могилы» (1885); в его писательском наследии насчитывают свыше 600 томов. В Вильно писатель жил в 1828–1835 гг.; как уже отмечалось, учился в университете, который закончить не успел: восстание 1830 г., арест, а затем закрытие университета; годы под надзором полиции. После освобождения из тюрьмы в 1832 г. он поселился на ул. Замковой. Крашевский увлеченно изучал прошлое Литвы, ее историю, фольклор[130], что естественно определило и интерес к виленской топографии и городской жизни. Крашевским созданы оригинальные произведения о городе на историческом, бытовом и легендарном материале, меткие и яркие зарисовки городской жизни встречаются в разных его повестях и романах. Один из первых он сделал город предметом описания — можно сказать, литературным персонажем. Примером тому могут служить его «Воспоминания Вильно (1830–1835)», опубликованные в 1842 г. во втором томе книги «Картины жизни и путешествий» («Obrazy z życia i podroży». Wilno, 1842)[131]. У Крашевского несколько автобиографических книг очерков путешествий, озаглавленных «Воспоминания»: «Воспоминания Волыни, Полесья и Литвы» (1840); «Воспоминания Одессы, Едиссана и Буджака» (1846); «Воспоминания молодости» (1855), «Воспоминания и фантазии» (1889) и др. Автор счел необходимым объяснить читателю: «Вероятно, заглавие Воспоминаний может удивить, ведь обыкновенно пишут их люди немолодые и знаменитые, автор же сих ни седин, ни венцов никаких не имеет. Но зато в них речь не о нем, но о том, что видел, что чувствовал, что его окружало» (41). Эти работы можно объединить в группу, рассматривать как жанровую разновидность, что и сделано польским исследователем Владимиром Василенко в его книге о Крашевском: «…не случайно слово воспоминание всегда занимает семантически сильно маркированную первую позицию, словно перенимая на себя роль жанровой этикетки»[132]. Основным содержанием этих книг стало стремление как можно полнее и глубже запечатлеть виденное, наблюдаемое, пережитые лично впечатления, сохранить изменяющийся и исчезающий под действием времени облик места, города, квартала. Наряду с субъективно-личной оценкой в них обнаруживается несомненная познавательная ценность. Вот как представлял свою задачу автор: «Каждая страна, каждый уголок, каждый человек может быть людям поучением, художнику образцом или идеей. Дикие леса Америки Купера, давние замки Шотландии Вальтера Скотта, чем они выше картин, имеющихся в нашем славянском крае?»[133] «Воспоминания Вильно» начинаются с сожалений об утрате городом «своей физиономии»: «Кода-то имел Вильно собственную физиономию, оригинальную, характерную, своеобразную, какую сегодня очень бы хотелось в нем увидеть; но что ж поделаешь, если теперь, как и большинство городов и городков, которым особенное географическое положение, давние торговые связи, приток иностранцев не создают собственного облика, он подобен многим другим, и ничем особенным не отличается» (87). Это понятие употреблено здесь в том смысле, в котором, например, Н. П. Анциферов скажет о «своеобразной физиономии нашего города» (Петербурга) или о «личности города»[134]. В понятие «физиономии» Крашевский включает дома, улицы, лавки, людей — все это зафиксировано движущимся, «амальгамой» (по его словам) и — что особенно подчеркивается — изменчивым в зависимости от времени года, дня, освещения, погоды и др.; учитываются и звуки, а также яркие, запоминающиеся короткие уличные диалоги. Крашевский — взыскательный наблюдатель. Описания его точны, скрупулезны, снабжаются историческими и даже статистическими справками, приводит он и легендарные рассказы. Однако при всей точности историка, документалиста он за всем этим ищет характер, как позднее скажут, душу города. Это описания человека пристрастного и неравнодушного: многое видит он критическим взглядом, не скрывает не только иронию, но и порою досаду. Описание определенным образом организовано: начинается от въезда в город — точнее, въездов: Крашевский «обозревает» их все, и они очень разнообразны по открывающимся картинам. В особенности интересен вид с западной заставы — с горы, пока автор находится еще вне текста и вне города. Взору предстают сгрудившиеся внизу дома, и «среди нагромождений стен можно рассмотреть и сосчитать башни костелов, выглядывающие (прошу прощения за сравнение) как пальцы из дырявой перчатки… Над городом царят горы Трех крестов, Замковая и Бекеша; город опоясан ими, сжимается, запертый внизу между реками… много устремившихся ввысь стрел костельных башен виднеется над горбатыми крышами. Вглядываясь с горы в это скопление домов, построенных без всякой привлекательности, едва различишь тесные улицы, пробивающиеся, словно ручейки меж скалами» (89–90). В этом описании уже есть многое, что впоследствии превратится в архетипическое для литературного образа Вильно: общий вид сверху, башни (стрелы) костелов, теснота городских кварталов и улиц, «горы» (холмистый ландшафт), наконец, узкие улочки, словно ручьи в горах. Подобные живописные выразительные детали позднее разовьются, станут мотивами отдельных произведений (как правило, поэтических) о городе на разных языках. Крашевский первым читает город как текст, рассматривает и разгадывает его характер: «Вообще физиономия города зависит от поры дня. Очень рано, когда в костелах звонят к заутрене, к первой ранней мессе, еще в сумерках, едва пройдет по улице вор, заспанная женщина, будочник, страж порядка и приличных обычаев, фонарщик с лесенкой на плечах, спешащий на помощь гаснущим реверберам. Потом увидишь молочниц с жестяными посудинами в руках, услышишь стук в некоторые брамы [ворота], появляются огоньки у трудолюбивых ремесленников, изредка прервет тишину стук вольно движущегося возка. Поочередно открываются брамы и калитки, выходит прислуга за водой, их говор и смех разносятся по еще пустым улицам. Торговцы направляются на площадь, за ними спешат покупатели, там и сям открывается пол-лавки, словно один глаз просыпающегося, но пока еще тихо. Лишь начинают движение дрожки, съезжающиеся на свои обычные стоянки, за ними появляются евреи, студенты, канцеляристы. Кофейни и кондитерские открываются, мальчишки разносят еще не просохший „Курьер“. Так начинается движение дня. К полудню, когда из канцелярий, школ и отовсюду спешат на обед, это движение на минуту усиливается, а когда каждый отправился поесть или перекусить, город на минуту видимым образом пустеет и отдыхает. Это довод того, как в Вильне серьезно относятся к этой минуте, решительной для желудка[135]. После обеда, а особенно к вечеру, все, кто только может выйти или выехать на прогулку, движутся к Антоколю, Погулянке, на Поплавы, здесь теперь больше, чем утром, появляется экипажей, пешеходы значительно наряднее. С зажиганием фонарей, если есть представление, маскарад, бал, дрожки без устали тарахтят по мостовой, если же это не сезон развлечений, царит тишина, редко прерываемая стуком колес. Доминиканская улица пустеет совершенно; больше всего движения возле св. Иоанна и на соседних, больших улицах. В восьмом и в девятом часу большой свет (который пропорционально малому сам есть только маленький свет) едет на званые вечера; его кареты и коляски неторопливым размеренным стуком, вовсе не похожим на шальной, легкомысленный бег дрожек, нарушают сон в полночь и еще позже, когда уже только очень большие паны и очень большие игроки расходятся по домам, и только очень бедные и трудолюбивые засиживаются при свечах. В такой час назойливый стук в брамы невыносим среди всеобщей тишины» (95–97). Крашевский не только ощущает и умеет передать с присущей ему наблюдательностью обыденную, рутинную жизнь города, — ему хорошо удается воплотить его цельность, город у него не распадается в контрастах «дворцов» и «трущоб», больших панов и бедняков. Это нерасчленимое единство, живущее в постоянном движении, где у всего есть свое место и своя роль или функция, и благодаря этой множественности, звукам, шуму живет и движется целое. Описание Крашевского, как и его восприятие, динамично. Его город одушевлен, и порою нечто вроде недовольной ворчливости — словно по отношению к родственнику, приятелю — слышится в описаниях. Вот автор иронизирует по поводу провинциальности города, некогда бывшего столицей: «забавляется с большим вкусом сплетнями, шпионит и оговаривает словно маленький городишко; встает довольно рано, спит ночью по-провинциальному, совершенно не разбирается в модах (подтверждение тому: никто в Вильне не покупает нарядов, кроме тех, кто в них ничего не смыслит) и в простоте души считает себя малым Парижем. …Тут, как в провинции, все друг друга знают, каждый… знает, где г-на N. в желтом сюртуке встретит, в котором часу и куда идет этот или вон тот, в очках… Будто в деревне, сидишь тут под прозрачным покрывалом на глазах у всех, и не откроется ни брама твоя, ни уста твои, чтобы о том завтра не разошлось эхо далеко по всему городу… кто вычислит скорость сплетни, быстрейшей, чем скорость света! Свет как минимум должен дойти, чтобы его увидели; сплетню часто отгадают еще прежде, чем она дойдет…» (97–98). Причину этого писатель видит в праздности, в недостатке интеллектуальных, культурных занятий у горожан. При всем стремлении автора к полноте объективного описания, здесь явно много личного, пережитого. Оригинальность, в которой писатель склонен отказать этому городу, находит он в еврейских кварталах. «На улице Немецкой, где с XVII в. осели исключительно евреи с лавками готового платья, менялами и т. п., полно евреев, элемент израильский тут первенствует, много людей занятых, спешащих, завершающих в спешке дела на улице, дрожки стоят у дверей, слышен торг и громкие зазывания приказчиков. Здесь царство бород и башмаков, его ощущаешь по особому, неописуемому запаху. Еще хуже в переулке Шкляном, занятом исключительно евреями со времен Владислава IV, когда это место было им специально назначено — потому, наверное, что уже прежде сами его без позволения заняли. Здесь справа локтем о лавку задеваешь, справа о ларек отираешься. Евреи только что не разорвут тебя, и на минуту оглохнешь от их невыносимого визга, зазывающего в лавку. Тут встретишь множество людей, что не хороших, а дешевых ищут товаров и считают торг с евреями лекарством, укрепляющим желудок» (92–93). Таково одно из первых в литературе описаний еврейской части Вильно, — в нем запечатлены внешние черты торговой жизни этих улиц, то, что видели жители, заходившие лишь за покупками. И здесь сохраняется общая ироническая и критическая тенденция автора. Кроме того, для Крашевского в это время мир городской бедноты, задворки города вообще связаны прежде всего с еврейскими жителями[136]. Подобная картина характерна и для других его произведений, даже исторических — например, в повести «Последняя из князей Слуцких» (1841), о событиях, удаленных на 200 лет назад, натуралистическое изображение гетто автор накладывает на историческое время[137]. «Низкая действительность» как предмет эстетического, предмет изображения вообще являлась общей приметой литературы в 1830—1840-е годы[138]. «Воспоминания Вильно» разделены на небольшие тематические главки: «Взгляд на город и жителей»; «Костелы и памятные места»; «Дома»; «Извозчики»; «Фактор»; «Кофейни, трактиры»; «Маскарад»; «Академик»; «Театр на крыше»; «Прогулки». Крашевский ко всему присматривается в поисках «физиономии»: «Дома имеют физиономию, возраст, обозначенный на лбу, и характер, как люди; кажется, уже никто об этом не беспокоится. Если бы который из домов виленских захотел рассказать о жителях, он определил бы их (по большей части) как людей без вкуса, ленивцев. Ведь половина города застроена старыми и такими скучными домами, что надо удивляться их владельцам, которые их хоть бы переделали, видно, насколько они неудобны, неприятны видом, и что хуже всего, грязны. Если бы еще хоть являли они особый характер старой постройки…» (109). Этим филиппикам, кстати, созвучны позднейшие размышления Достоевского о петербургской архитектуре[139]: польский писатель находится в русле литературной тенденции. Крашевский сознательно опирался на европейскую (французскую) традицию, и сам на нее указывал (с. 88). Он первым вводит Вильно в европейскую урбанистику, его этюды создавались параллельно с первыми диккенсовскими городскими описаниями. Крашевский здесь следует, без сомнения, Виктору Гюго, его великолепным детальным описаниям Парижа и собора в романе «Собор Парижской богоматери» (1831). Гюго сетовал на то, что «у Парижа наших дней нет определенного лица. Это собрание образцов зодчества нескольких столетий, причем лучшие из них исчезли»[140]; на то, что «утрачен облик» прежнего, более древнего, по-настоящему красивого («Париж готический, под которым изглаживался Париж романский, исчез в свою очередь»[141]); на позднейших архитекторов, не умевших сохранить прелесть старого, а лишь портивших его своими «украшениями», обновлением, окраской и т. п. Все это мы встречаем и в рассуждениях Крашевского. Конечно, обнаруживается и знакомство с романами Оноре Бальзака; отметим также интерес и внимание к Гоголю. Недаром, желая рассказать о городе, Крашевский так много говорит о его жителях, одновременно создавая и своего рода собирательный портрет горожан, и яркое представление о различных социальных, общественных, профессиональных группах, мастерски рисуя конкретные городские типы. Об «академиках» — студентах Виленского университета уже говорилось. Кроме них, персонажами «Воспоминаний Вильно» являются, например, извозчики. Это люди совершенно удивительные: «Их знание людей и города порою поразительно. Достаточно какое-то время пожить в Вильно, чтобы они тебя досконально знали по фамилии, профессии и по карману» (114). Их главная стоянка — у Ратушной площади. Их навязчивость, конкурентная борьба за седока, интереснейшие разговоры, в которых проявляется знание натуры виленских горожан, излюбленные маршруты, сулящие хороший заработок (Погулянка, Тиволи, Кальвария, Троки — места прогулок и праздничных выездов за город особенно «урожайны», по выражению Крашевского), — все это, кратко и словно бы бегло названное, содержит массу неразвернутых сюжетных возможностей, щедро оставленных неосуществленными спешащим далее по городу автором. «Есть в Вильно одно существо, подобного которому нет во всем цивилизованном мире (за исключением литовских городов). Этой фигурой является фактор, личность оригинальная, характерная, единственная в своем роде» (115) — так начинается рассказ о факторе, посреднике, предлагающем свои услуги (за которые не всегда, кстати, получает вознаграждение — это полностью зависит от милости заказчика) приезжим. В большинстве случаев это еврей, хотя не исключительно. «Фактор знает город, как свой карман, имеет кредит в лавках у всех купцов, в трактирах, всюду» (115). Авторское отношение к этому персонажу скорее негативно (он называет его обманщиком и эгоистом), хотя, скорее, перед нами смесь неприязни и восхищения предприимчивостью. Крашевскому особенно любопытны, как кажется, люди и места, связанные с «историями», располагающие к рассказам, местным «байкам» разного рода, — стоянка извозчиков, трактиры и кофейни; его интересуют городские толки (в общем-то и сплетни, как бы он их ни клеймил), тот разноголосый говор, в котором, собственно, и заключены голоса и звуки города, важное содержание его жизни, — всем этим наполнены словесные пейзажи и зарисовки писателя. В них-то, со всей их незатейливостью и непритязательностью, можно по-настоящему почувствовать атмосферу города, они неотъемлемая часть его характера, они заселяют разные его уголки, создают ореол таинственности, по-своему одушевляют холодный мрамор статуй и архитектурных изысков — у каждого свои легенды. Вообще в его описаниях масса «знаковых» мест, «урочищ» и т. п.; фактически город Крашевского весь и состоит из таких локусов. Крашевский описывает кофейни и трактиры, кондитерские — и здесь заметна та же любовь к систематизации, росписи по рангам, от блестящих на центральных улицах до убогих где-то на задворках. Писатель уверен, что «если по чему можно узнать каждый город, то именно по кофейням и трактирам» (118). Разумеется, он подробно характеризует типы и хозяев, и работников, и посетителей, в особенности завсегдатаев, которые окружены почти семейной заботой хозяев. И здесь, конечно, неизбежны контрасты — не только в смысле богатых и бедных заведений, но и контрасты иного плана, характерные, кажется, именно для этого города. В бедных трактирах основные посетители, как и следует ожидать, — это учащаяся молодежь, шумно сбегающаяся обедать. Убогий интерьер детально описан автором: поломанные ступени, темная горница с «адскими» запахами кухни, под стать интерьеру и хозяйка, и помощница, даже пес и кот. Но окна этого обеденного зала выходят на «живописный дворик, который и для Рембрандта составил бы предмет оригинального полотна. Этот квадратный дворик окружают деревянные галереи, драпированные белым и не слишком белым бельем жителей, развешенным для художественного эффекта по перилам. Свет падает во двор сверху и создает тени удивительных форм. Половина стен в тени, половина на свету» (121). Крашевский и сам обладал талантом художника — владел техникой гравюры (литографии), писал акварели. В студенческие годы он учился рисунку в Виленском университете у Яна Рустема, был дружен с живописцем Винцентием Смоковским. Во всех своих путешествиях и странствиях онпостоянно делал зарисовки, которыми иллюстрировал свои описания. Типология виленских двориков — излюбленный сюжет художников — также, кажется, ведет начало от описаний Крашевского. Несмотря на иронию, проступающую в описании, дворик по-своему красив и романтичен, и автор им любуется. Такие контрасты и составляют характер виленских городских уголков (кстати, подобные дворики сохранились до сих пор). От интерьера убогой харчевни писатель неожиданно, но плавно и естественно переходит к интерьеру комнаты хозяйки заведения. При этом общая и намеренно отстраненная позиция повествователя (который себя с описываемыми типажами горожан не отождествляет) сохраняется, это всезнающий автор. Вещи и предметы интерьера (их немного — комод, ясеневая кровать и сундук, «полный тайн», зеркало и портрет покойного супруга) — свидетельство и итог значительного отрезка жизни, а в сущности, судьбы. Пристальное внимание к детали способствует единству описания, причем детализированность интерьера соответствует у Крашевского детальности городского пейзажа: создается впечатление, что в небольшом городе все проницаемо, и тем самым усиливается внимание к мелочам городской жизни. Крашевский, несомненно, причастен к тому процессу семиотизации города писателями XIX века (начатому еще романтиками и их предшественниками), о котором писал В. Н. Топоров как о «процессе одухотворения и антропоморфизации элементов вещного мира. Применительно к теме города этот положительный аспект находит свое отражение в появлении интереса к тому, что раньше было лишь непременным условием городской жизни, ее не имеющей знаковой функции рамкой. Помещения внутри дома (комната, лестница, дверь, порог), сам дом и то, что вне дома (двор, улица, переулок, площадь)… начинают соотноситься и соразмеряться с самим человеком»[142]. Если верить описаниям Крашевского, то названные контрасты все же уравновешиваются присутствием юности — молодых клиентов харчевни, которым автор поет настоящий гимн: «Видишь этих румяных, веселых хлопцев, что спешат усесться за столом и заглатывают скудное варево пани Туганович, смеясь и шутя, запивая водой, подсаливая недосол веселыми остротами, обгрызая кости, подбирая с тарелок сомнительные соусы. Это молодежь, которую питает надежда будущего, а не эта бедная пища; которую живит энтузиазм и наука; которую держит на свете молодость» (122). И совсем ностальгические нотки: «О, счастливый возраст, когда каждая Мариторна видится Венерой, а каждый 15-грошовый обед Лукулловым пиром; этот возраст уже никогда не возвратится» (123). Столь пристальный интерес к питанию горожан и описания трактиров, харчевен и т. п. создают эквивалент «чрева» города, источника его энергии, — ведь рынки автор не описывает. Крашевский признает особенную праздничность города во время маскарада. «О, никогда не забуду вечеров, проведенных в доме Мюллера в пустых шутках, в веселых разговорах с незнакомыми, в погоне за потешными масками, над которыми насмехались немилостиво» (125). Но все же для него даже и маскарады лишены оригинальности. «Маскарад! Хорошо понимаю безумства римского и венецианского общества там, где дни и ночи на улицах проходил сумасшедший карнавал, карнавал настоящий, если у нас такое впечатление на каждого молодого производит обещание зимнего маскарада, запертого в двух залах, окруженного караулом, предупреждающим чрезмерное веселье, маскарад, состоящий порою исключительно из незамаскированных масок» (124). Ни настоящего веселья, ни оригинальности забав и масок — а причина в том, что, «к несчастью, так в этом Вильно все друг друга знали» (125), что очень легко раскрывались и без того «полупрозрачные» маски, отчего и добрый юмор увядал, как «цветок, подрезанный косой». Карнавал, который должен бы преобразовать, «встряхнуть», «перевернуть» город, имел лишь несколько очагов; складывается впечатление, что маленький город боится предаться веселью сполна — его жителям недостает естественного (врожденного) умения веселиться, что создавало атмосферу итальянского карнавала[143]. По-видимому, описание Крашевским маскарада соответствует «вырожденному карнавалу», о котором писал Бахтин, однако справедливости ради отметим, что «возрождающий и обновляющий момент» в маскарадном Вильно не вовсе утрачен[144]. Точно так же и «для хорошего театра Вильно слишком мало» (135). Правда, Крашевский описывает забавное представление любительского (силами ремесленников) «театра на крыше» во время его молодости, куда нужно было добираться по темным и крутым лестницам почти с риском для жизни, но зато там, на крыше, у «Отелло» оказывался благополучный конец (137–139). И этот невероятный театр в конце концов вообще таинственно исчезает — хозяин шаткого сооружения отказывается вновь пустить «труппу», театрик перебрался, но куда — «открыть того мы уже не могли», — почти по-гоголевски сетует автор на некоторую виленскую фантасмагорию (144). Театральность сама по себе вписана в его город, в своем изображении писатель часто использует диалог, передает подслушанные уличные разговоры, рисует жанровые сценки. Излюбленные места прогулок горожан становились постепенно одной из постоянных виленских примет, они часто описывались позднее. Окрестности Вильно являлись естественным продолжением города и в этом смысле не отличались от парков (может быть, поэтому части из них даны знаменитые и знаковые имена). Весною в Вильно, как пишет Крашевский, «все живое прогуливается» (141). «Окрестности Вильно богаты красивыми местами, и горожане вполне их оценили, потому что прекрасным весенним, летним, осенним вечером всегда встречается разноцветная толпа, неспешно движущаяся к Поплавам, Иерусалиму, Бетлеему, на Погулянку, в Закрет, на Антоколь» (141). Наблюдательному «летописцу» здесь раздолье, он занимается социально-психологическим «анализом»: «Здешний большой свет, кажется, считает самым привилегированным Сапежинский парк; а средний свет облюбовал себе несравненно красивейшие прогулки в Иерусалим и Бетлеем, где можно встретить самые разнообразные типы, движущиеся в тени леса или по широкой дороге. Были и такие, кто предпочитал садик Струмилло, украшенный цветами; одичавший уже и печальный, но красивый Закрет, наконец, привилегия прогулок академиков — Погулянка» (142). Не кажется ли, что в этом городе место способно красить человека?.. В подобных описаниях обычная ирония автора уступает место поэтичности. «Прежде любимыми прогулками были бульвары, тянущиеся по берегу Вилии; здесь заканчивали поздние прогулки, отсюда в любой момент можно было отправиться домой. Сад Тиволи и Сапежинский также притягивали жителей Вильна. Мужчины садились за столиками Тиволи, а женщины более охотно ехали погулять по улицам старого регулярного монастырского сада, в котором еще били старомодные фонтаны» (142). Описывая архитектуру, Крашевский рассказывает об общем стиле и деталях, о переделанных в разное время частях, о живописности и соответствии зодчества назначению здания. Порою он углубляется в историю строительства, в легенду, оживляя и расцвечивая ее. Остановимся лишь на одном примере — описании центрального Кафедрального собора. «Кафедральный костел имеет то преимущество, что стоит на большой площади, которая позволяет видеть его целиком. Архитектура его греческая, классическая, простая и прекрасная, но делает его более похожим на пантеон, чем на старинный католический костел, и не сочетается со старой башней, стоящей тут же. Архитектор, высокого таланта которого не станем умалять, совершенно забыл, что, обновляя собор, необходимо было сохранить след древности нескольких сот лет, древности, составляющей его собственный характер, рисующей ощутимо его историю. То, что есть очень красивый костел, не возражаю, но костел, словно вчера основанный, при взгляде на фронтон которого, скорее придет на мысль Греция, Париж, Италия, чем Ягелло и Литва. Может, хотел бы я некрасивый костел, но зримо старый, зримо наш собственный, на котором века оставили разные украшения, означая тем свое течение, хотел бы кусок закопченной стены, неправильного построения, но ягеллонского, как предпочел бы наивную песню народа рафинированной песенке ученого поэта. Такой собор говорил бы нам о прошлом, тогда как этот красивый, дорический пантеон ничего нам не говорит. Однако не следует во всем обвинять Гуцевича, архитектора талантливого, но которому недоставало чувства сути искусства, чувства красоты памяти» (98–99)[145]. У Крашевского имеется определенная, четкая концепция архитектуры, характера реставрации старых зданий, сохранившая в какой-то степени свою справедливость. Другие его описания костелов, монастырей и церквей выдержаны в том же духе; останавливается он, конечно, и на интерьерах. Готический костел Анны вызывает редкое у скупого на какие бы то ни было похвалы автора признание совершенной красоты: «Знаете все, хотя бы по рисункам, прелестный костелик Св. Анны, единственное украшение Вильно, который на коленях нужно созерцать» (101). Хотя и тут верный себе Крашевский упрямо добавляет: «Но войдите внутрь — пропадет очарование». Архитектура костелов — общепризнанного оригинального «виленского барокко», детали и элементы других стилей — почти совсем не вызывает у писателя восхищения и даже одобрения. Гораздо интереснее ему описывать людей, праздничную толпу: костельные праздники, процессии, шествия; он выделяет группы, отдельные типы, мастерски воспроизводит диалоги и сокрушается о слишком будничных разговорах, не соответствующих торжественности места и времени, огорчаясь подобной профанацией. Поэтическим завершением описания Вильно в «Дневнике» является «Воспоминание» — автор словно не спеша проходит по улицам исторической части города, предаваясь воспоминаниям об истории улиц, зданий, о давних памятных событиях. Угол зрения писателя — на уровне улицы, прохожего, этот взгляд близок к каждодневному опыту читателя. Если принять положение американского исследователя Бартона Пайка о качественном изменении изображения города в европейской литературе XIX века как эволюции от статичного (то есть видимого со стороны, как статичная картина) к текучему, движущемуся[146], то Крашевский с его динамизмом стоит у истоков этой эволюции. Крашевский, кажется, жаждет объять все сферы городской жизни, все слои. Город он видит и воспроизводит как сложную систему, в которой, однако, есть своя иерархия, систематизация; он этот многоликий, многообразный город упорядочивает. При явной опоре на Гюго опыт французского писателя он воспринял творчески, его «инструментарий» использовал и переосмыслил применительно к своему материалу. Крашевским написано немало повестей и рассказов о виленских зданиях, элементах городского пейзажа. Таково одно из первых произведений начинающего писателя — «Святомихальский костел в Вильне» («Kościół Święto-Michalski w Wilnie», 1833). Такова повесть «Рай и Ад» («Raj i Piekło», 1835) с авторским жанровым обозначением «историческая фантасмагория 1529–1749 гг.»[147] Романтический сюжет повести разворачивается вокруг «Рая» и «Ада» — так, оказывается, жители Вильно в старину называли два дома, стоявшие неподалеку от ратушной площади (в авторских комментариях это подтверждается ссылкой на исторический источник). Сюжет повести строится на гротескном столкновении двух «миров»: события разворачиваются в точном соответствии с названиями этих домов; в конце концов «Ад», как и полагается, обрушивается вместе с его злокозненными обитателями. Рассказ «Мастер и подмастерье» («Majster i czeladnik», 1834)[148] основывается на распространенной легенде о зодчем, убивающем своего молодого ученика за то, что тот превзошел учителя. У Крашевского легенда связана со строительством красивейшего готического строения в Вильно — костела Св. Анны; это романтическая история о трагической судьбе художника, таланта. Произведения подобного содержания также служили, конечно, складыванию и упрочению легенды места, урочища, памятника архитектуры. Такие легенды широко бытуют и поныне[149]. Увлеченное изучение писателем истории и культуры Литвы неотделимо от его художественного творчества, в котором научные штудии, проникнутые любовью к этому краю, обретали вторую жизнь, а виленские локусы и урочища — легендарную историю. На созданные им традиции описания опирались впоследствии многие, и не только польские, авторы.2. Странствователь: Владислав Сырокомля
Для поэта и прозаика Людвика Кондратовича (Ludwik Kondratowicz, 1823–1862), публиковавшего свои произведения под псевдонимом Владислав Сырокомля (Władysław Syrokomla), Вильно был уютным местом несуетной «нормальной жизни»: «Если когда-нибудь у меня будет много времени и денег, буду ездить развлекаться в Варшаву, но жить всегда вернусь в Вильно»[150]. В 1850-е годы Кондратович-Сырокомля жил вблизи Вильно, в имении Барейкишки, и часто бывал в городе; умер он также в Вильно, на доме установлена мемориальная доска. Сырокомля — автор лирических и сатирических стихов, исторических драм, путевых записок, переводчик; он сотрудничал в местной периодике, в том числе в журнале Крашевского «Athenaeum». Крашевский был его другом и наставником, критиком; интерес к городу у них общий. В стихах Сырокомли Вильно — это город просвещения, он любуется его книжными лавками, причем чуть ли не единственный помнит о тех, кто стоял у начал быстро выросшей книжной торговли, — о первых виленских книгопродавцах-евреях, развозивших на тележках, а то и просто разносивших свой товар прямо по домам, как это описано в «Уличном книготорговце» («Księgarz uliczny», 1859). «Книготорговец» написан в жанре гавенды (gawędy), т. е. стихотворного рассказа персонажа или автора в сказовой стилистической манере, близкой к разговорной; это один из любимых Сырокомлей жанров, он писал гавенды бытового и исторического содержания. Данное произведение дает своего рода культурный срез Вильно с помощью изображения уличного книготорговца. Он имеет прототип: это Шломо Кинкулькин (ум. в 1864)[151]. Продавцу книг — еврею принадлежит роль культурного посредника. «Сейчас читает вся Литва, — говорит автор, — вот и спрашиваешь себя: кто совершил этот переворот?»[152] И указывает на торговца книгами, первого в этом деле, седобородого старца, простоявшего 60 лет на своем месте. Герой изображается в характерной городской обстановке: богатые книжные лавки, изогнутый виленский переулок, где из-под колес проезжающего мимо в экипаже владельца одной из этих лавок летят брызги на стоящего у стены с книгами под мышкой уличного торговца, которому теперь отказано в месте в новом ярком коммерческом книжном мире, «сияющем золотом и бархатом». Но за этой внешней реальной проблемой времени Вл. Сырокомля увидел и несправедливо забытые заслуги, и важную роль зачинателя и первопроходца. «Не пренебрегайте этим человеком! — восклицает поэт. — Он „за медный грош дал золото просвещения!“»[153]. Он слушает своего героя, и в их общих воспоминаниях (читателя, а затем писателя и продавца) оживают улицы и дома, бедные школяры и знаменитые профессора, время расцвета Виленского университета. В своеобразном «отчете» старого торговца книг о своем труде показаны и оценены виленская наука и литература, которым этот человек служил даже в ущерб заработку, — они представлены оригинальным каталогом в именах и книгах, которые, в свою очередь, согретые человеческим теплом, воссоздают духовную атмосферу города. Это античные авторы и ученые нового времени, романисты, местные профессора — и покупатели, и авторы книг: Гродек, Чацкий, братья Снядецкие, Лелевель, наконец, Мицкевич, Крашевский. Продавец наивно удивляется: «Зачем им эти книги — ведь пишут сами!» Эти имена, на которых несомненно лежит отсвет «местного колорита» вкупе с обобщенным образом виленского пейзажа, воссоздают романтическую ауру города, которая сама является местной «реалией» и сущностной чертой его облика. Характерная для гавенды ирония, которой проникнуто описание, не снижает серьезности повествования, уравновешивает его — без нее оно стало бы чересчур сентиментальным. Еврейский мир соотнесен у Сырокомли с темой бедности (как у Крашевского и других) и с темой книги, что также постепенно включается в складывающуюся символику города. В более раннем стихотворении «Книжная лавка» («Księgarnia», 1853), где описывалась виленская «libraryja» М. Оргельбранда, Сырокомля очень детально и топографически достоверно (с называнием улиц и переулков) и с ощутимым удовольствием описывает короткий путь от Ратуши до маленькой улочки, где лавка лепится к лавке, как путь к книге: «…вправо прекрасные формы Кардинальской стены, / влево маленькая улочка…»[154]. А книжная лавка со своими полками (автор упоенно перечисляет стоящие на них книги) создает этому параллель, сама становится своеобразным густонаселенным городом — как пушкинский «Городок» например. Евреи — продавцы книг (как и издатели, владельцы типографий) — очень характерные для города лица, неотъемлемая культурная составляющая не только собственно еврейского города, но и Вильно вообще. О них упоминали многие, но лишь Вл. Сырокомля увидел суть и важность явления. Такая личность, а также книжная лавка, типография становятся в Вильно пунктом встречи культур. Польский поэт воссоздал через литературный образ еврея-книгоноши атмосферу культурной жизни города. Заметна аллюзия на Мицкевича, писавшего в своем «Памятнике» («Exegi monumentum…»): «В Литву везет еврей моих творений том…»[155] Если взглянуть на проблему шире, то за «простотой», простодушием продавца книг стоит нечто более глубокое: он вообще очень часто так или иначе, в силу особенности своего «товара» — книги, причастен к формированию литературных интересов, вкуса, приохочивает к чтению[156]. Думается, уместно упомянуть здесь о литографии Казимира Бахматовича из серии «Виленские воспоминания» (1836–1837 гг.), на которой изображен спешащий со связкой книг еврей, освещающий себе путь фонарем. Литография вполне могла бы стать иллюстрацией к гавенде Сырокомли, о которой шла речь выше[157]. Композиционно-стилистический прием Вл. Сырокомли — на первом плане герой, а тщательно отобранные детали городского ландшафта обрисовывают обстановку, и все вместе создает атмосферу, — использовали и другие писатели, например Винцентий Коротыньский, близкий Сырокомле и по своей демократической авторской позиции. Его стихотворение «Ветхозаветный квестарь /личность, проживающая в Вильно/» («Kwiestarz starozakonny / postać żyjąca w Wilnie/», 1858)[158] также представляет собой поэтический рассказ о реальной личности. Речь идет о современнике автора, Шимоне по прозвищу «Кафтан», бедном одиноком еврее, в полном смысле добродетельном человеке, бескорыстном и самоотверженном сборщике пожертвований, которые он сам ежедневно разносил и раздавал беднякам (сам же зимой и летом ходил в одном кафтане — отсюда и прозвище), а на собственное пропитание зарабатывал трудом батрака. В стихотворении Коротыньского его герой «ходит по теснейшим заулкам», по «темным чердакам», отыскивая бедняков; авторские акценты делаются на нравственном смысле рассказа. Шимон стал легендой при жизни, а когда через несколько лет он умер, о его похоронах и о его деятельности подробно рассказала польская газета «Tygodnik Ilustrowany» («Иллюстрированный еженедельник»)[159]. Рассказы о Шимоне, приобретавшие легендарный отсвет, увековечивали истинную добродетель как в еврейской культурной традиции[160], так и в польской, становясь общим достоянием. Стихотворные повествования Сырокомли и Коротыньского развиваются в конкретном городском пространстве, обычно вполне узнаваемом, хотя оно изображается лишь двумя-тремя своими элементами. Такие рассказы, собственно о человеке, а не о городе, — важные и характерные порождения этого городского пространства, в котором реальное приобретает легендарные черты. Вл. Сырокомля написал несколько путевых очерков, серьезных и подробных, в том числе и о Вильно, причем в описании этого города он занял свою оригинальную позицию. Она изложена в книге «Прогулки по Литве в радиусе Вильно», написанной в 1856 г. (изданной в Вильно в 1857 г.), где автор говорит об искреннем желании рассказывать о городских строениях, однако этому препятствует то, что «город наш столько имел и имеет своих исследователей, что мы раз и навсегда постановили не писать ничего о нем и о его прошлом, даже если бы и вправду нашлось еще что-либо для описания»[161]. И даже подчеркивает: «это дело не наше». Несколько странным кажется подобное утверждение в устах автора многих произведений, написанных на историческом материале. Да и в этом своем «экскурсе» он начинает с предместья Вильно; постепенно удаляясь от него, рассказывая об остатках строений, руинах или окружающем пейзаже, он замечает: «если говорить о Вильно, предмет исторических памятников неисчерпаем. Город, насчитывающий свыше пяти веков существования, повсюду окружает нас памятниками; они справа и слева, возносятся над нашими головами, мы по ним ступаем — и каждый из этих немых предметов имеет свои слова, которыми понятно говорит тем, кто умеет понять голос вещей» (с. 18). Обратим внимание на полную противоположность этого впечатления Сырокомли описаниям, его наставника и критика Крашевского. Сырокомля приводит и обширные исторические сведения (ссылки на труды Нарбута, Несецкого; мемуары), и предания, исторические и бытовые, связанные с определенными урочищами. При этом он стремится к детальности как в описании, так и в приведении исторических фактов, рассказывает о татарах, евреях, белорусах, населяющих места, мимо которых (или по которым) он проезжает. Постепенно выясняется, что у автора свой взгляд на историю — и не только на историю, но и на соотношение исторического описания и романной интерпретации того же события: «Романист может с полной свободой создавать мелкие факты… но публику вообще так мало начитанную, как наша, где события романа воспринимаются как достоверные исторические события, история должна предупредить, что правда, а что вымысел. У любителей и прекрасных любительниц романов нет оснований гневаться на историков за лишение поэтического очарования некоторых событий, но и нет у них права называть науку историю сухой и нудной. История, так как мы ее сегодня понимаем, есть не что иное, как огромного масштаба бытовая повесть. Есть в ней, как в повести (я говорю о хороших), драматические события и анализ характеров, есть узел интриги, есть игра страстей, а результатом и той и другой — разъяснение сердца человеческого и влияние на его развитие. Но история, и вправду не менее интересная, чем роман, тем его превышает, что легче ведет к цели, пуская в игру вместо отдельных людей — все человечество и не ограничиваясь жизнью человека, но извечной жизнью мира. Надо только читать иначе, чем мы читаем, а также и писать иначе. Пример Сисмонди, Тьерров, Гюзо и нашего Шайноши хорошо доказал справедливость того, о чем говорим» (с. 23–24). Все это созвучно процессам (и их обсуждению), происходившим несколько ранее и в русской литературе[162]. «Путешествия» Сырокомли вливаются в традицию романтического путешествия, когда на смену интересу к экзотическим культурам народов дальних стран в тридцатые годы XIX века приходит интерес к изучению своего края — прежде, чем отправляться в другие страны, должно сначала изучить свою. Появляется много дневниковых описаний, в которых «глаз души» проник в древние стены, такие описания содержат и информацию о хозяйстве, быте, ментальности жителей; просвещенный путешественник, пилигрим, осматривает и отмечает места, достойные народной памяти. В этом Сырокомля разделял взгляды Крашевского. В книге оказывается важно и описание, и сопутствующее ему настроение автора. О таком путешественнике писал И. М. Гревс: «…в „путешественности“ разгорается особенно богатая и дружная работа, высокое вдохновение и напряжение всех свойственных человеку психических сил. Притом все окрашивается бодрою энергиею и радостным настроением, способным преодолеть значительные трудности; все сопровождается выдающимся подъемом темпа и ритма душевной жизни, высоким наслаждением творчества-открытия»[163]. Верный своему принципу, отмежевывась, по его словам, от метода «сухих исторических выкладок», Сырокомля описывает лишь выезд из Вильно через предместье Погулянка в сторону Трок (Тракай), старой великокняжеской литовской столицы. Его описания должны передать только впечатление, эмоцию — что писателю и удается с большой поэтической глубиной: «Взобравшись на нее [гору] по песку, бросаем последний взгляд на город в долине, окруженный густым туманом своих дымов и испарений, из-за которых четко прорезываются башни костелов» (с. 14). Важен для него не столько открывающийся пейзаж и вид города, сколько нечто иное, «то, что слито с сей блестящей красотою» (Жуковский): «глаз помимо воли обращается назад, ищет какого-либо знакомого предмета в этом людском муравейнике и прощается с городскими стенами, жалеет, что их покидает. И это очарование таинственного талисмана, которым обладает Вильно, ибо всякий, кто хоть недолго пожил в нем, должен полюбить его и всей душой к нему прирасти. Не слыхали, чтобы другой какой город на свете обладал такой чарующей прелестью, как Вильно, не славящийся ни великолепной правильностью своего внешнего облика, ни даже хорошо развитой светской жизнью» (с. 15). Сырокомля один из первых заговорил о воздействии живописного вида этого города, о том почти невыразимом ощущении и особой ауре Вильно, о котором впоследствии будут писать и говорить очень и очень многие. Можно добавить, что традиция подробных и квалифицированных путеводителей широко возродится в межвоенном Вильно в XX веке, и книги Сырокомли создали в этом и прецедент, и перспективу.3. «Картинки» Игнация Ходзько
В колоритном бытописательстве Игнация Ходзько (Ignacy Chodźko, 1794–1861) Вильно был одной из важных и интересных тем. Он учился в Виленскомуниверситете в 1810–1814 гг., позднее, в 1850-е годы, участвовал в работе Археологической комиссии. Ходзько писал рассказы и повести о жизни городской шляхты XVIII–XIX веков, которые выходили обширными циклами в стиле прозаической гавенды, они были очень популярны. Прежде всего это «Литовские картины» («Obrazy litewskie», 1840–1850), позднейший его цикл назывался «Литовские предания» («Podania litewskie», 1852–1860). Писатель нашел в этом городе свои особые, своеобразные локусы, может быть, потому, что его интересовали и люди, и их среда, и окружение. «Уже исчезли с улиц и из городских названий дворки, которыми еще недавно густо застраивались предместья больших и некоторых небольших городов. Обыкновенно это были пристанища для средней шляхты в старости, а также хранилище ее добродетелей и обычаев»[164].Такие дворки представляли собою маленькие усадьбы, небольшой домик с садиком, иногда со службами, непременным колодцем. Очень уютные и по-человечески теплые, эти мини-усадьбы описываются Ходзько как упорядоченный и удобный, спокойный идиллический мирок — каким он и в самом деле был. Населяли его пожилые люди — супруги или вдовы с молодыми родственницами-компаньонками, воспитанницами, отставные чиновники, удалившиеся на покой шляхтичи; все эти колоритные персонажи, не богатые, но и не бедные, доживали здесь в покое и довольстве свой век, делили досуг с соседями, принимали гостей из провинции. Писатель подчеркнул слитость этого специфического населения с их дворками; симпатия, с которой он описал своих персонажей, делает их необходимым звеном между городской и сельской жизнью своего времени: ведь они одновременно принадлежат, так сказать, и городу, и деревне, сохраняя прежние привычки, уклад и обстановку, привнеся в городскую жизнь больше простоты и свободы, неспешности, несуетности сельской жизни «на покое». Обитатели дворков изображаются автором с мягким и лукавым юмором. Эти дворки своим устройством, образом жизни, интерьером отчасти напоминают сельские фольварки — шляхетские усадьбы и даже русскую дворянскую усадьбу в миниатюре. Они описываются как точка гармонии места и пространства, трудно достижимой либо иллюзорной в городе. Эти «маленькие усадьбы» диктовали тип бытового поведения. Жить в «дворках», как и в родовом гнезде, означало «пребывать в замкнутом мире рукотворной идиллии с отчетливо выраженной тенденцией к монологизации стиля всей жизненной деятельности и к ретроспективному мышлению»[165]. Это определение исследователя русского «дворянского гнезда» Василия Щукина, как кажется, близко к описанному польским писателем явлению. Напоминали дворки и дачную жизнь русских дворян, которая, как писал Ю. М. Лотман, «соединяла „счастливую свободу“ деревенской жизни и нормы столицы», а во второй половине XIX века все более становилась присуща и мещанско-интеллигентскому быту[166]. Ходзько понимал оригинальность маленьких усадеб, и ему хотелось сохранить этот специфический мирок, дав особенно точное его описание, как он выражается, «топографическое»: «в Вильно на их месте выросли дома, а если и остался какой в закутке, то приодетый занавесками на низких своих окошках, изнутри засиженных мухами; и из порядочного шляхтича как бы превратился в панича, каких много» (с. 5). В повести «Семья Довятов» Вильно предстает местом действия описываемых событий — и, что интересно, автор приводит сравнение с современными ему видами города: «В особенности вечерами и ночами Вильно, столь отличное сегодня от давнего, можно было бы принять за фантастические руины большого града, в котором многочисленный, но заблудившийся в странствиях караван остановился на ночлег и среди шума и сумятицы пестрой толпы выбирал и занимал самые удобные помещения. Теперь же длинные полосы света мрачно, правда, но отчетливо вырисовывают город; а тогда в городе, погруженном во тьму, каждый сам освещал себе путь. И потому смоляные огненные искрящиеся фитили, сплетенные в толстые веревки и насаженные на прочные палки, перебегали по улицам, как метеоры, перед экипажами господ, разбивая ночной мрак густым дымом и разлетающимися во все стороны искрами… Факелы сновали по темным и извилистым маленьким улочкам, доходили аж до дальних предместий и как блуждающие огоньки мелькали между дворками» (182–184). Ходзько внимателен к мелочам — и внимание это вознаграждено — от деталей он движется к обобщениям, которых нет у других писателей: «Если бы кто хотел, как это делается уже во многих больших городах, писать историю улиц и некоторых домов Вильно, история дома Мюллеров на Немецкой улице была бы историей разнообразных развлечений высшего литовского общества в разное время. Это было бы течение картин, очень интересных, ведь они представили бы поочередно обычаи наши в самом заманчивом и вместе интереснейшем свете народного веселья» (184–185). Описание характерного виленского празднества — бала-маскарада (так называемая reduta) в доме Мюллера предваряется описанием прилегающих улиц: «На Немецкой улице, куда съезжались все и где разворачивались кавалькады и отдельные экипажи, шум, гам, толпы и суматоха превосходили всякое описание» (201). Автор хорошо понимает важность и необходимость своих описаний для истории города, к сохранению которой он хочет быть причастным; он и пишет, собственно, в своих произведениях историю каждодневной жизни горожан, разных слоев, привычек, уклада, стремясь при этом к наибольшей широте и детальности, умея передать своеобразный, не без юмора, «вкус» этой жизни. Далее картины города включены в действие. Городские улицы вовлекаются в происшествие — преследование вора. Оба, и вор, и преследователь, в маскарадных костюмах, они обмениваются при этом проклятиями вроде «djabeł wenecki!» («венецианский дьявол») — над городом, как и над сюжетом повести витает «виленская чертовщина», карнавальность. Погоня мчится по определенному и точно выписанному маршруту (по нему и сейчас вполне можно пройти или пробежать): «Ночь была тихая, влажная и темная, и чем больше оба они отдалялись от центра города, тем меньше было огней: а за Замковой брамой светили им только их факелы… От Кафедры пустился вор на Антоколь, петляя между штабелями бревен, которые лежали по всему берегу Вилии; миновал костел Св. Петра… и наконец, добежав до дворка Довятов, опрокинул факел в снег, а сам вскочил во двор через калитку, которую захлопнул за собой с шумом и запер на засов…» (202–203). Хороший рассказчик, мастер жанровой словесной живописи, любитель анекдотических происшествий, автор всегда занимательно выстраивает сюжет. Описание у Ходзько не становится самоцелью, а вовлекается в действие, обеспечивая ему точную локализацию и детали и придавая тем самым больше достоверности. К усилиям Крашевского, Сырокомли, Ходзько и других по сохранению характерных для Вильно черточек жизни и деталей его внешнего облика со своей стороны присоединялись и художники, работавшие в Вильно в разное время. Канутий Русецкий, например, писал о серии картин, в которых хотел бы сохранить «живую память обычаев и обрядов, совершавшихся в Вильно»[167]. Обращение виленских писателей к прошлому, традициям, быту во второй половине XIX века обусловлено не только характером литературного развития, но и более специфическими условиями существования в составе Российской империи: цензурными запретами, невозможностью публицистических выступлений и т. п.4. Женский взгляд: Габриэла Пузынина
Чем было Вильно для образованной и не лишенной таланта молодой дворянки из провинции, автора стихов и прозы, которая проводила в городе зимние сезоны в течение 9 лет, «с регулярностью часов, заведенных на несколько лет кряду»?[168] Об этом рассказала Габриэла Пузынина (Гюнтер) в своих подробных и живых мемуарах под общим названием «Моя память» («Moja pamięć»), охватывающих 1815–1867 гг. (частично опубликованы в 1928 г.), выдержки из которых уже приводились в главе об университете. Очень уютно чувствовала она себя в привычной среде, среди родных и знакомых — подробно и неспешно описала она позднее их привычки, дома, приемы, праздники, общественные балы, выделяя среди публики по-своему интересные группки: «академики»-студенты, русские офицеры гвардии, местный «высший свет». Рассказала о салонах, в которых «не отражался характер хозяев», о забавах, колоритных личностях из известных семейств. Каждому году в книге Пузыниной отведена отдельная глава. В ее повествовании заметна тенденция к обобщению, группировке и некоторому сгущению впечатлений (даже разнородных) — автор вглядывается в свое прошлое. Первые ее, еще совсем девочки, впечатления — виды из окон домов, где они останавливались, приезжая в Вильно. Немецкая улица «со всем ее Иерусалимом» (так обозначается удивительная для Габриэлы еврейская жизнь, случайной свидетельницей которой она стала); ратушная площадь, башня костела, «такая поэтичная в лунном свете» (44), магазин литографий, клиника, кареты и экипажи, которые узнавались по стуку колес. И конечно, пестрая толпа на улицах, описываемая «по одежке», — это ведь вид сверху, и в нем преобладают «спрейтухи» евреек, лисьи и собольи шапки евреев (запрещенные с 1845 г.) и академические мундиры (45). В этой пестрой толпе узнаются не только люди, но и кони — «темно-вишневые рысаки доктора Галензовского» (45), и, конечно, внимание привлекает уж и вовсе экзотический зеленый попугай пани Янович на балконе, притягивающий еврейских детишек с той же Немецкой. Окно дома на городской улице поистине является и «оком», и окном в мир для любознательных девочек, уютным и надежно защищенным наблюдательным пунктом; мемуаристка сохраняет в этих «картинках» своеобразие детского взгляда и восприятия. Немало эмоций и переживаний возбуждал сам переезд в Вильно на сезон — это было долгожданное событие, и ежегодная встреча поэтизировалась: «Возвращение наше в Вильно было веселым. <…> Мы, рожденные в Литве и любящие Вильно, от Погулянки высовывались из кареты, чтобы высмотреть башни костелов, а когда появлялась и вся панорама домов и костелов, разворачивавшаяся в осеннем обрамлении, мы радостно кричали: Вильно! Любимое Вильно! И такова сила привязанности к родной стороне, что после великолепной Варшавы с высокими дворцами, широкими улицами, — эти узкие, крутые переулки с низкими домами, вместо того, чтобы уступить в сравнении, казались милее, натуральнее, и мы снова и снова кричали, хлопали в ладоши: Браво, Вильно!» (88). Картинка, словно мимоходом дающая самые общие, но тем не менее очень важные, неотъемлемые в любом описании детали приближения города, наполнена эмоциями, обрамляется любовным восприятием — реальные детали пейзажа переплавляются здесь чувством. Любовь к городу воодушевила Пузынину даже на полемику с Крашевским, его ироническими описаниями: «не могла простить сравнение башен костелов в Вильно с пальцами, торчащими из рваной перчатки! Эти башни, похожие на руки, вознесенные в мольбе к небу, в блеске заходящего солнца, захватывали нас снова и снова при возвращении с прогулки на Погулянку» (326). Пузынина подробно описала маршруты прогулок — и вновь эмоциональная привязанность сочетается с точными и главными деталями, создающими цельную картину пейзажа и целостный образ общества того времени, среды обитания автора: «Как же весело ехали на Антоколь — зимой около полудня… или весной на закате солнца в открытом возке, и потому на Антоколь, — хотя Вильно богато красивыми окрестностями, — что на Антоколь лучше дорога, нет ни горок, как в Бельмонт, ни песка, как в Закрет, и ближе, чем в Верки, и больше разнообразия, чем в Рыбишках; да и потому, что весь модный свет, молодой, и даже набожный, шел и ехал туда охотнее, чем куда бы то ни было… Преддверием к Антоколю были бульвары — свежие, веселые когда-то бульвары, засаженные несколькими рядами итальянских тополей от берегов Вилии до Арсенала, где проходила широкая дорога для экипажей; сегодня эти бульвары превратились в суровые и грозные окопы, ощетинившиеся пушками, направленными на спокойных жителей города» (45). Воспоминания перемежаются грустным возвращением к действительности. Далее следует нарядное описание молодых пани и паненок, расцвечивающих бульвары своими нарядами и юной свежестью. Описываются обычаи и развлечения, из которых складывается мозаика разнообразной виленской жизни. «Ежегодно какая-нибудь диковинка, вытягивающая литовский грош, появлялась в Вильно», — замечает автор: слон в 1826 г., панорама Парижа в 1828-м, ярмарки (123, 127). И последняя зима перед восстанием 1830 г., когда еще все оставалось в прежнем привычном состоянии ненарушимого мира молодости, о котором автор вспоминает с добродушной иронией: «…с Университетом, еще цветущим, с молодежью, не раскиданной по степям, по чужой земле и под землею своею, с карнавалом, который должен был нас, младших, освободить, как личинок, от коротких платьиц и с крылышками из крепа выпустить в свет; эта зима, повторяю, вопреки всем положениям, — ведь ничто еще не надломилось в механизме края, — не была менее оживленной, а город менее людным» (118). Город рисуется как единая, хоть и разношерстная семья, об этом свидетельствует, например, заметка от 1830 г. (до восстания): когда вернулись несколько ранее осужденных (после процесса филоматов-филаретов), «все Вильно радовалось» (121). С 1831 г. идут самые грустные воспоминания — о доходивших в провинцию печальных известиях: «пушки с открытой пастью, направленные на горожан, ожидали сигнала на свежих окопах, вырытых на месте прекрасных бульваров, а замковые ворота лежат в развалинах!..» (147). Вильно теперь заполнено русскими войсками и польскими арестантами, польские аристократки, такие как Антонина Снядецкая, стараются помочь арестованным (151). Но есть и другое Вильно — под военными властями: «бедный город, вынужденный свои раны залеплять розовым пластырем, для виду смеялся и плясал на собственной могиле» (153), — пишет мемуаристка об участии в балах и праздниках из чувства страха, почти в приказном порядке. Пузынина горевала о судьбах арестованных и сосланных и записывала под 1832–1833 гг.: «Зима 1832 года не пробуждала тоски по Вильно, где Дворец, жилище Сатрапа, обставленный мебелью сомнительного вкуса, пылающий ночами от искусственных огней, манил, как мотыльков на огонь, легкомысленную часть общества, забывавшего в прыжках под громкую музыку о братьях, тоскующих в степях или живущих хлебом чужбины во Франции» (164). Воспоминания Пузыниной (сохранившиеся лишь в опубликованной части) рассказывают подробно, с тонкой наблюдательностью и писательским талантом, присущим автору, о жизни в литовской провинции на протяжении более полувека, о нравах и характерах, о деталях быта, о культурных интересах и увлечениях; они по праву могут считаться весьма ценным источником.5. Паломничество: Станислав Тарновский
Профессор Краковского Ягеллонского университета Тарновский (Stanisław Tarnowski, 1837–1917) запечатлел Вильно 1878 года. Авторитетный критик и литературовед, автор работ о польской литературе XVI века, о Кохановском, Мицкевиче, Красинском, Сенкевиче, а позднее — шеститомной «Истории польской литературы», Тарновский приехал в Вильно как паломник — и к религиозным святыням, и к литературным. В его описании, озаглавленном «Из Вильно», много подробностей, фактографии, автор сосредоточен исключительно на описании города и его окрестностей. Но главным становится субъективное переживание событий, всего того, что происходит с повествователем, то есть автобиографические мотивы. И вступая в Вильно, и рассказывая о нем, автор исходит из некоторого уже готового представления: это город, отнятый у Польши Россией, город после подавления восстания 1863–1864 гг. Об этом Тарновский не забывает ни на минуту, этой его главной печалью и болью окрашено все описание. Чтобы яснеепредставить атмосферу города, приведем отрывок из воспоминаний о 1860-х годах Полины Венгеровой: «После польского восстания шестидесятых годов генерал-губернатором Вильны был назначен пресловутый Муравьев. С беспримерной жестокостью этот человек попытался искоренить проблему и русифицировать всю губернию. Он жил в своем дворце как в плену. Даже каминная труба в его кабинете была замурована. В этом кабинете он спал, и там же, у него на глазах, ему готовили на спиртовке пищу. Он жил в такой изоляции, что ходили слухи, будто он вообще не существует. Он был страшным призраком, мифическим персонажем… Почти каждый день под грохот барабанов всходили на эшафот несчастные люди. И всегда при этом толпа, охваченная болью и состраданием, а часто гневом и яростью, собиралась к месту казни и провожала приговоренного в последний путь… Понятно, что народ, помнивший о бесчисленных жертвах польского восстания, жил в угрюмом ожидании очередных жестокостей. Все, христиане и евреи, годами носили траур. Появляться в светлом платье даже на торжестве, в театре или в концерте считалось преступлением»[169]. М. Н. Муравьев был генерал-губернатором Северо-Западного края в 1863–1865 гг., за жестокость его прозвали «вешателем». Об этом недавнем прошлом не забывает Тарновский, совершающий в 1878 г. паломничество к святым местам культуры: «…первая минута страшная. Находишься в Вильне, в Вильне Гедимина и Ягеллы, св. Казимира и Сигизмунда Августа, Барбары и Мицкевича, но если бы не знал, можно было бы подумать, что находишься где-то в губернском городе современной России». Все здесь на каждом шагу напоминает, что это «несчастное Вильно Муравьева, повешенное, расстрелянное, обезлюдевшее и разоренное…»[170]. Даже Остра Брама не производит на автора впечатления: он въезжает в город с юга, как раз в ворота, за которыми (точнее, над которыми) находится часовня с образом, и вот «прямо с вокзала, со всем прозаичным и комичным хозяйством проезжего, узлами, торбами и т. п., в фиакре, подъезжаешь с противоположной стороны, так, что нужно хорошо отъехать от Острой Брамы, чтобы, обернувшись, смог ее увидеть: все это словно нарочно устроено, чтобы испортить впечатление или его не допустить вовсе» (304–305). Общий вид несколько примиряет с действительностью: «На левом берегу, где обрываются горы, располагается город на большом, слегка наклонном пространстве, башни костелов торчат со всех сторон и сияют на солнце, на правом зелень садов и парков сходит к самой воде, маленькие усадьбы прячутся под деревьями, <…> замыкают горизонт лесистые взгорья, черные сосны которых остро рисуются на голубом с золотом небе в свете заходящего солнца…» (346). Описание города у Тарновского как бы двоится: с одной стороны, ожидания, неоправдавшаяся романтическая настроенность на встречу с прекрасным, наполненным историческими памятными деталями величественного прошлого; с другой — у автора заранее сложилось отношение к городу как к отнятому Россией, месту, где распоряжаются российские чиновники и бюрократы, военные; следы их присутствия опошляют для него Вильно, лишают его красоты и очарования. Все высокие эмоции и переживания обращены в основном в прошлое, для настоящего у автора остаются только боль, гнев, досада, сожаление. Возможно, он стремился, пусть даже не совсем осознанно, дать почувствовать читателю-единомышленнику, что это чужой город — нет, свой, исконный и старинный, любимый: с ним так много связано в истории и культуре, — но он стал чужим. Таким чисто эмоциональным способом автор этот город очуждает. У Тарновского наиболее сильно и прямо выражена, как кажется, общая для многих его современников психологическая реакция, сохраняемая зачастую лишь в глубине души, а если и высказываемая, то очень сдержанно, чаще лишь полунамеками (это можно заметить и у писавших о послевоенном Вильно). Но следы древней и легендарной истории исчезают, и славные прежде места, например Кафедральная площадь, по словам Тарновского, теперь «ни живописной, ни цивилизованной считаться не может», а о памятниках прошлого сказано так: «Больше их, невидимых, находишь в своем сердце, чем видимых на земле» (322). Это своеобразный эмоциональный центр описания, в сущности, автор все воспринимает сквозь такую призму «памяти сердца». Кафедральный собор на большой пустой немощеной площади и Замковая гора над ним вырастают до символа немногочисленных останков старого в неуютном, неустроенном современном городе. Подобными видит путешественник и другие виленские костелы. Истинным городом, тем, в который и ехал автор, остается только природа — окрестности, река: то, что не было подвластно человеку. Извечное противопоставление природы и культуры здесь парадоксально перевернуто: природа замещает город, которого автор не находит или не видит. Театрализация описания — тоже свойство этого автора: исторические сцены, персонажи сменяют друг друга в сохранившихся с тех времен «декорациях», — автору легко их вообразить, «разместить» среди памятных мест. Он и сам отдает отчет в театральном характере своего взгляда: «А за цитаделью тотчас сменяются сцены представления» (344). Воображение автора легко воссоздает исчезнувшие детали архитектуры и пейзажа, перед его мысленным взором проходят поочередно все князья и короли, литовские и польские. Этот список заканчивается символически — именем «молодого студента Мицкевича» (325). Пожалуй, лишь то, что связано с памятью Мицкевича, филоматов, сохранило свою поэзию, красоту и некоторую таинственность легенды. А также исторические воспоминания — автор в воображении словно перелистывает историю, следуя ее хронологии, застраивает пространство вокруг Кафедрального собора дворцами и обыкновенными домами, связанными со славными личностями, от Витовта до Сигизмунда Августа и Мицкевича. Подобные воспоминания как воссоздание городских локусов прошлого также станут устойчивым мотивом. Реальное городское пространство служит в данном случае настоящим катализатором: следы прошлого, богатая история и легенды, сопровождающие Вильно с самого его возникновения, обладают сильным творческим зарядом. Тарновский, глубоко переживающий из-за понесенных городом утрат, все же находит в виленском пейзаже нечто совершенное, гармоническое. Это берега Вилии, которая «окружает город широкой дугой и отделяет его от меньших предместий» (344–345). За древней башней «так красиво, так зелено, так свободно и весело <…> словно этот уголок мира был создан для того, чтобы человек жил в нем восторгом и надеждой, как филареты, счастливо мечтал, как они, дышал поэзией, как Мицкевич, и любил, как Сигизмунд Август» (344). Тарновский постоянно использует сравнение: сравнивает Вилию с Вислой, пейзажи окрестностей с краковскими и львовскими видами (346–347). Эти картины, в которых, по его словам, «ничего великого» (346), подобно архитектуре, подталкивают работу воображения: «При виде этого пейзажа приходит в голову странная фантазия: быть бы здесь студентом! <…> И какими счастливыми должны были быть здесь люди, когда, связанные своей дружбой и молодостью, ходили сюда гулять и мечтать, какие замечательные юношеские разговоры слышали эти места лет 60 тому назад, когда Мицкевич и его друзья проходили именно здесь, где мы в этот миг, или там, где вон та лодка, переправлялись через реку» (347). Вокруг открывающегося зрелища в сознании автора сгущается то, что В. Н. Топоров назвал «поэтосферой», когда определенный локус видится и описывается как место разыгрывания «поэтических образов, мотивов, тем, идей» и как «место вдохновения поэта, его радостей, раздумий, сомнений, страданий…»[171]. Тарновский охотно записывает устные рассказы, небезосновательно утверждая, что «легенды определенно останутся» (352); он видит легендарный слой как важную и неотъемлемую составляющую образа города и важность сохранения всех форм памяти. В его записках Вильно представлен как святое место памяти, хранитель культурных ценностей прошлого. Но наиболее сильно прозвучала здесь горечь утраты города — то, что станет главным для будущей «literatury kresów», «литературы пограничья»: тоска по утраченным польским территориям (эта жанровая форма сложилась после Второй мировой войны)[172]. В описании Тарновского, кроме прочего, со всей наглядностью воплощается одна из важнейших тенденций изображения города в литературе того времени. К концу XIX века все более усиливалась разница между реальным, эмпирическим городом и субъективно воспринимаемым его образом, который переставал быть статичным пространством (или картиной), а все чаще воплощал неустойчивую нервную энергию этого пространства[173]; описание города в литературе становилось более фрагментарным и более динамичным.МЕЖДУ ВОЙНАМИ
1. Контекст
Прежде всего обратимся к контексту историческому. Между двумя мировыми войнами Вильно пережил серьезные и болезненные потрясения: на протяжении короткого времени менялись его статус, состав населения, город с его жителями оказывался в составе и в границах разных государств. Осенью 1915 г. Вильно заняли германские войска. С поражением Германии в Первой мировой войне и распадом Российской империи и для Литвы, и для Польши возникла благоприятная возможность стать независимыми государствами, которой они не замедлили воспользоваться. Осенью 1917 г. собралась Литовская конференция, которая избрала Тарибу (Taryba — Совет). 16 февраля 1918 г. была провозглашена независимая Литва, а ее столицей стал Вильнюс (как давняя столица Великого княжества Литовского). Литва оказалась в отчаянной ситуации: в Вильно-Вильнюсе находились еще немецкие войска; большевистская Россия пыталась оказать свое влияние; Польша, вождем которой стал Юзеф Пилсудский, считала Вильно польским городом, а с Литвой стремилась осуществить федерацию либо заключить унию, как в былые времена. В 1919 г. вспыхнула польско-советская война. Вильно несколько раз переходил из рук в руки. В 1920 г. город заняли советские войска и передали Вильно и Виленский край Литве. Но буквально через несколько месяцев город был занят польской армией генерала Люциана Желиговского (с согласия Пилсудского). Это противоречило международному праву, и польская сторона представила ситуацию как неповиновение армии Желиговского правительству. Вильно и окрестности были объявлены Срединной Литвой (Litwa Środkowa). В 1922 г. польский Виленский Сейм, выборы в который бойкотировали жители-неполяки, объявил о присоединении Срединной Литвы к Польше; Вильно стал столицей воеводства. Литва не признала оккупации Вильнюса и продолжала считать его своей столицей (Каунас, где находилось правительство, стали называть «Временной столицей»), а также разорвала дипломатические отношения с Польшей. Этот конфликт (или, как его еще называют, «виленский вопрос») породил множество проблем в отношениях двух стран на долгий период. Вильно продолжал оставаться провинциальным, на сей раз польским городом. Все эти обстоятельства повлияли и на общекультурный и литературный контекст. Вильно стал в определенном смысле популярным, сюда приезжали из других мест Польши, он привлекал своей провинциальностью, стариной, архитектурой прошлых веков. А слова Юзефа Пилсудского (тоже уроженца Виленщины) о Вильно — «милый город» («miłe miasto») были подхвачены и стали образным и языковым клише. Открылись университет (в 1919 г.), который получил имя Стефана Батория (подробнее см. в главе «Alma Mater Vilnensis»), Академия изящных искусств, Научно-исследовательский институт Восточной Европы; работали театры, литературные кабаре, культурные и научные учреждения, не только польские, но и литовские, еврейские, белорусские. Газеты тоже выходили не только на польском языке, но и на литовском, идиш, белорусском, русском. Но к середине 1930-х годов положение постепенно изменилось: польские власти стали закрывать литовские школы и другие культурные и научные институции, дискриминации подверглись и белорусы, усилились проявления антисемитизма — даже в университете, который имел давние демократические традиции (в 1937 г. дошло до так называемого «скамеечного гетто» — ghetto ławkowe; не помогали протесты авторитетнейших и уважаемых профессоров Виленского университета М. Кридла. С. Сребрного, К. Гурского и др.). Настроения «катастрофизма», проявившиеся в литературе 1930-х годов, возникали, по-видимому, как предчувствие надвигающихся катаклизмов Второй мировой войны. Самой заметной в литературной жизни Вильно была авангардистская группа «Żagary», из которой вышел Чеслав Милош (к ней принадлежали также поэты Теодор Буйницкий, Ежи Загурский, Александр Рымкевич, Ежи Путрамент). Своим наименованием «Жагары» (от литовского слова «žagarai» — хворост) они подчеркивали связь с традициями Великого княжества Литовского, мультикультурного государственного объединения. Однако у «жагаристов» почти совсем нет конкретных черт, индивидуализированных описаний Вильно. В их поэзии представлен некий город вообще, часто огромный, но при этом они могли опираться и на вполне виленские локусы — и хотя таковые оставались даже не в подтексте, а вне текста, но «память» о них (может быть, воспоминание о впечатлении) сохранялась. Виленские мотивы входили в универсальное пространство поэзии. О культурной жизни польского Вильно этого периода немало писал Чеслав Милош. Литературная ситуация подробно освещена и Юзефом Буйновским — поэтом и критиком, также виленчанином, позднее эмигрантом[174]. Образу Вильно в межвоенной польской поэзии посвящена специальная статья краковского ученого Тадеуша Буйницкого, охватывающая период 1922–1939 гг. Автор определил общие, наиболее характерные семантические структуры и художественные коды, формировавшие городской пейзаж и создававшие определенный «образный стереотип»: «Вильно как поэтическую тему окружает особенная эмоциональная аура. В конструкциях образа города повторяются схожие пространственные мотивы, исторические и литературные аллюзии, легендарные сюжеты и стилистические традиции»[175]. Образ города совместил в себе две плоскости: природно-географическую и архитектурную. Буйницкий выделил в этой поэзии в качестве типовых мотивов городского пространства следующие: костелы, переулки, арки, дома, фонари, парки, берег Вилии, холмы; они и составляют повторяющуюся визуальную модель. К ней добавляется система знаков истории и культуры, в которых сохраняется и передается память и значение прошлого. Чаще всего это виленская биография Мицкевича и ощущение укорененности в исторической традиции Великого княжества Литовского — прежде всего во времени Гедимина. Одной из важнейших черт образа Вильно является передаваемое поэтами ощущение какого-то особенного очарования «милого» города. Вот как писал об этом один из «жагаристов», Ежи Загурский:2. «Город под облаками»: Витольд Хулевич и другие
Основные мотивы виленской темы этого периода и некоторые приемы ее воплощения можно проследить по книге Хулевича «Город под облаками» («Miasto pod chmurami», 1931). Витольд Хулевич (Witold Hulewicz, 1895–1941) начинал в познаньской группе поэтов-экспрессионистов «Zdrój» («источник, родник», в Вильно жил в 1926–1935 гг., возглавлял литературный отдел в театре, затем стал сотрудником Польского радио, много трудился для организации культурной жизни города, писал и переводил. С 1935 г. жил и работал на радио в Варшаве, во время оккупации основал подпольную газету «Польша живет» («Polska Żyje»), в 1941-м расстрелян немцами. Книга стихов Хулевича «Город под облаками» охватывает, кажется, полный набор виленских примечательных мест, памятников, характерных уголков. Не будем забывать и о том, что «ключевые слова» города постоянны: улица, площадь, монумент, река[180]. Таким образом, сама книга стихов становится значимой как своеобразный аналог города, где отдельные стихотворения как бы приобретают статус зданий, урочищ или иных составляющих городского пространства. При этом сборник обладает оригинальностью, присущей поэтической манере Хулевича, ориентированной прежде всего на урбанистику экспрессионистов, но не исключительно. Все же экспрессионизм авторского видения города ослаблен (или смягчен), что, как видится, «продиктовано» самим Вильно — его обликом и его восприятием, конечно. Стихи в книге легко складываются в тематические группы, — например, стихи о Вильно вообще: «Wilno», «Wjazd», «Zima wileńska»; памятные литературные места: «Baziljańskie Mury»; костелы: «Ostra Brama», «Jakub i Rafał», площади и улицы: «Plac», «Ulica Mickiewicza», «Skopówka» и др. Стихотворение «Wilno»[181] представляет собой рефлексию, связанную с кругом ассоциаций значения, звучания и всевозможных созвучий имени города; автором выделен слог «Wi» («ви», которым, кстати, начинается и его собственное имя — Witold), создающий анафорические рифмы — первая часть стихотворения перечисляет такие слова, трансформируя их значения в имя города. В заключительной части стихотворения дается ряд ассоциативных уподоблений имени города — волне, течению, деянию, ореолу зорь и др.; а заканчивается оно четкой формулой, появление которой подготовлено разворачиванием системы уподоблений: «Имя словно рифма». Поиск смысловых, звуковых, вообще ассоциативных ореолов имени распространен в «поэзии Вильно». «Въезд» («Wjazd») в город является поводом для размышлений о нем: «О, город, ты весь костел охранный» (8); о его прошлом: «О, город, где тихо ступаешь среди памятников» (8); о его святынях: «Город высокий, святыням которого / не нужны витражи» (8); город говорит «каменными словами» (9), а его родословная («выл о тебе железный зверь») сравнима лишь с иным, Вечным городом (римская аналогия импонировала, кажется, всем). Хулевич вглядывается в архитектуру, в которой видит одновременно произведение искусства и свидетельство истории:(9)
(43)
(Перевод С. Map-Аксеновой)[183]
(46)
(46)
3. «Оранжево-зеленое Вильно» Галчиньского
Константы Ильдефонс Галчиньский (Konstanty Ildefons Gałczyński, 1905–1953) в этот период уже был «мэтром» в глазах молодых поэтов (Милоша, например). Он жил в Вильно в 1934–1936 гг. в Заречье; вместе с поэтом Теодором Буйницким он вел по местному радио юмористическую программу «Виленская кукушка» («Kukułka Wileńska»), много выступал и печатался и был очень популярен. Но имел он и репутацию поэта странного, непредсказуемого — как в стихах, так и в повседневном поведении. «Никто не знает происхождения Дельты. Он переделывал свою биографию согласно потребностям минуты. Его отцом был то церковный сторож, то содержатель ресторана, семья его то вела родословную из Чехии, то имела родню в Москве» (Дельтой условно называет Галчиньского Милош в своей книге «Порабощенный разум», 1953, которую мы и цитируем)[195]. Его поэзия с самого начала выделялась оригинальной выразительностью: «Поводом легенды была и его поэзия. Она не была похожа ни на что в Европе первой половины двадцатого века. Дельта не был под влиянием литературных школ. Он черпал из поэзии прошлого… Взятые оттуда реквизиты он комбинировал способом, напоминающим его алкогольные фантасмагории… Его поэзия была трагической и комической, бессмысленной и в то же время полной смысла. Своей алогичностью и мешаниной разных элементов она напоминала ту современную поэзию, которую любят считать симптомом упадка, но отличалась от нее в одном: несмотря на диковинные сочетания образов, она не была непонятной»[196]. Это относится и к стихам Галчиньского о Вильно. Чеслав Милош написал, что у Галчиньского было «легкое перо». «Приехал на выступление, и ему понравилось. Что дешево. Что смешно. Конечно, дешево. Вильно экономически сидело в слепой кишке — граница с Литвой закрыта, с Советским Союзом почти, немного прохода в Латвию, и все. Зато уж смешным Вильно было очень, Галчиньский шел по улице, и его веснушчатое лицо расплывалось в улыбке, а иногда он прямо прыскал со смеху, переселенный в старосветскость „милого города“, которая тут сохранилась, как в альпийской долине. Переехал из Варшавы, жил за речкой Виленкой, зимой носил кожух, чтобы уж было по-тутейшему, и с Буйницким писал „Виленскую кукушку“ — так называлось кабаре в Базилианских стенах…»[197] В этой зарисовке, вольно или невольно, Милош отмечает интересную особенность: город в чем-то предопределяет, диктует стиль жизни[198]. Галчиньский сразу ухватил этот стиль, захотел вписаться в него, вступил в город как в игру, с азартом и артистизмом. Такими стали и стихи, здесь написанные, в них присутствует удивительный город, каким поэт его увидел и понял. В экстравагантных стихах Галчиньского немало и смешного, и забавного, и яркого. Последнее особенно заметно сразу, как окраска: недаром повторяется часто совсем не означающее цвета, но явно любимое слово «зеленый» («О, серебряная Наталия, о, Константы зеленый!..»; «зеленая песенка»; ну и конечно, «Зеленый Гусь» позднее — театрик абсурда, «самый маленький в мире»). Но за смешным и забавным у этого поэта почти всегда в глубине стоит нечто тревожное, какая-либо драма. И счастье, и веселье возможны в Вильно, и выражаются они в образах «Пана Тадеуша» Мицкевича — об этом стихотворение 1934 г. «Счастье в Вильно» («Szczęście w Wilnie»), — как естественно и «большое горе в маленьком Вильно» («Тяжелый вечер»)[199]. В «Виленских элегиях» («Elegie wileńskie», 1935) уже первыми стихами задано смешение всего (чем и приятен город) — литературного театра жизни, улиц, домов, впечатлений.(c. 92)
(c. 93)
(Jak się te lata mylą, 1939)
(Перевод А. Гелескула)[203]
(Перевод А. Гелескула)[205]
(388)
(389)
«В далеком, волшебном Вильно — люди сердечны. Что ни миг, слышно: — Миленький мой, голубчик, любовь моя, приходи чайком побаловаться! С пирогами. Народ говорит на польском с русскими, на русском с поляками, но сколько ни слушай, сам черт не поймет, о чем они талдычат. Во тьме души сгубили. Бормочут. Сердечность зато неслыханная. Конечно, за сердечность надо платить сердечностью. Плохо только, если у тебя, например, квартира с ванной. Обладатель квартиры с ванной может рассчитывать на широкую популярность во всем городе. Ванна в далеком, волшебном Вильно принадлежит к вещам редким»[206].А дальше — как в рассказах Зощенко — идут нескончаемой вереницей желающие помыться, от «приятельницы нашей знакомой» до незнакомой старушки с больным песиком. В своей обычной иронично-юмористической манере Галчиньский рисует черты быта и психологии виленчан, распространяя и на эти сферы ту «чертовщинку», о которой уже говорилось. В «Виленской осени» «романтический город»[207] представлен одновременно и резко иронично, и с особенным, присущим поэту лиризмом. Об этом фельетоне уже говорилось. Постоянные переходы, переливы красок, ощущение того, что смешное в любой момент чревато трагичным, а едкая ирония оборачивается тонкой лирикой, — все это, по-видимому, и отражало самоощущение поэта (и, вероятно, не его одного) в современности предвоенных лет. В завершение приведем итоговые слова Буйновского, четко определяющие значение виленской художественной среды, в которой облик и образ самого города являлся творческим стимулом: «Начало войны застало Вильно в ситуации города, над которым пронеслись волнения и бури идеологических и культурных битв… Недавнее прошлое свидетельствовало о динамизме этого центра, озаряющего не только Виленщину, но и влияющего на формирование науки и литературы во всей Польше… Позднейшее участие писателей, выходцев из виленской среды, в творческой жизни в стране и в эмиграции проступило очень выразительно»[208]. За примерами, как говорится, далеко ходить не надо: в следующей главе речь пойдет о Чеславе Милоше.
ФИЛОМАТСКИЙ КОД WILNO Чеслава Милоша
В творчестве Чеслава Милоша (Czesław Miłosz, 1911–2004) город Вильно занимает значительное место. Это город его школьных и студенческих лет (родился он в Ковенской губернии в Литве, в усадьбе Шетейне), здесь он начинал как поэт, отсюда уехал в Варшаву (где провел и годы оккупации, сотрудничая в польской подпольной печати). В 1951 г., находясь на польской дипломатической службе в Париже, будучи уже известным поэтом, Милош сознательно стал эмигрантом (невозвращенцем). Такой шаг дался ему очень нелегко, но ситуация виделась безвыходной: быть писателем в советизированной Польше не представлялось возможным. Новая жизнь начиналась фактически в изоляции: не только прежние связи были оборваны, но и польская эмиграция Милоша поначалу не приняла. Выживать пришлось фактически в одиночку, поддержку ему оказало очень небольшое число людей, верность поэту сохранила лишь его Муза. Но, по собственному признанию, этот горький опыт придал ему сил. Милош выпускал книгу за книгой, стихи и прозу. Он жил в Европе, а с 1960 г. в Америке, где стал профессором университета в Беркли, в Калифорнии. В 1980 г. Милошу была присуждена Нобелевская премия. Последние годы жизни его прошли в Кракове. К воспоминаниям о городе юности поэт обратился не сразу — поначалу присутствовало определенное отторжение прошлого:«Провинциальность Вильно. Очень она меня угнетала, и я мечтал вырваться на простор. Так что не стоит создавать миф о любимом утраченном городе — ведь я в сущности не мог там вытерпеть; и когда Боцяньский, тогдашний воевода, потребовал, чтобы Польское Радио в Вильно уволило меня как политически неблагонадежного, я воспринял с облегчением этот вынужденный отъезд в Варшаву. Потому что Вильно был попросту дырой: неслыханно узкая аудитория…»Образы Вильно в послевоенных стихах Милоша появляются поначалу как отказ от воспоминаний, от ностальгической сентиментальности — ведь началась другая жизнь, а прошлая подлежит забвению. Об этом почти с программной определенностью сказано в стихотворении «Na śpiew ptaka nad brzegami Potomaku» («На пение птицы на берегу Потомака», 1947; подстрочный перевод здесь и далее мой. — В. Б.):(из письма к Томасу Венцлове 1978 г.)[209].
«Так интенсивно переживаю эту вторую половину двадцатого века, кинетическую скульптуру, новую музыку, наряды, уличные сцены больших городов, нравы, что постоянно изумляет меня связь, которая теоретически должна ведь существовать между мной и неким молодым человеком в Вильно 30-х годов»[223].Из желания и понять эту связь, и объяснить прошлое в значительной степени вырастало, по-видимому, стремление воссоздать средствами поэзии тот утраченный облик города. С 1960-х годов Вильно становится постоянной темой Милоша. Одно из первых и важных здесь — стихотворение «Nigdy od ciebie, miasto…» («Никогда от тебя, мой город…», 1963). Оно передает и характер и дух милошевского возвращения памяти.
(Перевод В. Британишского; последнее слово можно перевести как «печаль», что, может быть, в чем-то даже точнее)[224]
(с. 169)
(с. 169)
(с. 170)
(с. 170)
(с. 173)
(с. 174–175)
(Перевод В. Британишского)[243]
«Недавно кто-то из друзей спросил меня, почему я так настойчиво возвращаюсь к Вильно, к Литве в своих воспоминаниях — это видно по моим стихам и прозе. Я отвечал: дело тут, по-моему, не в эмигрантской ностальгии — ведь съездить туда мне бы не хотелось. Вероятно, это просто поиск действительности, проясненной ходом времени, как у Пруста; но есть и другая причина. Я провел в Вильно свои отроческие годы и думал тогда, что жизнь у меня сложится как-то по-обыкновенному; только позднее все в этой жизни начало запутываться, так что Вильно осталось для меня точкой отсчета, возможностью, именно возможностью нормального. Кроме того, как раз там я прочел польских романтиков и, читая их, стал смутно предчувствовать свою грядущую неестественную судьбу, хотя самое дикое воображение не могло бы в то время нарисовать картины моего личного и исторического будущего»[244].Если вернуться к филоматскому коду Вильно Милоша, то эти достоверные образы-воспоминания укладываются в тот же хронотоп, повторяют те же сюжеты, которые известны из воспоминаний самих филоматов (и о них), их переписки, вошедшие в литературную легенду этих мест. Воздействие романтической ауры того далекого времени, витавшей и над вновь открывшимся в начале XX в. университетом, и над всем городом, чувствовали тогда многие; об этом и писал Милош. Осознание «архетипичности» этой молодой жизни, включенности ее в уже выработанные формы придет позднее, когда поэт вернется к этим воспоминаниям. И оценка значения, ценности лет ученичества для складывания личности и творчества у Милоша выражалась также во многих чертах сходно с тем, как она звучала у филоматов, поколения Мицкевича. Думается также, что не раз отмечавшиеся черты сходства личности Милоша с Мицкевичем появились не случайно: они вырастали именно из этой общей почвы. Характерно и следующее размышление Милоша: «Меня интересует изменение, которое претерпевает в сознании реальность, замкнутая определенными датами. Также и как материал, из которого творятся легенды»[245]. Поэма «Gdzie wschodzi słońce i kiędy zapada» («От восхода солнца до заката») названа стихом библейского псалма (Пс. 113:3)[246] и входит в одноименную поэтическую книгу (1974), в которой поэт размышлял о цивилизации и ее конце, о XX веке, о смерти, обращался к различным воспоминаниям. Это произведение называют opus magnum Милоша, «полифонической фугой», новым видом дигрессийной поэмы — поэмы отступлений, в ней сочетаются поэзия и проза, примечания, выписки, комментарии, цитаты, где поэт непосредственно обращается к читателю. В ней Милош осуществил, по-видимому, то, о чем писал в «Ars poetica?» (1968):
(Перевод В. Британишского)[247]
«Świadomość» («Сознание»/из книги «Nieobjęta żiemia», 1984)[254]
(Перевод В. Британишского; цитируется с небольшим сокращением)[256]
Близким по смыслу является стихотворение «Rodowód» (1987; «Родословная»): игра в футбол и окружающая архитектура барокко, до которой мальчикам, молодым людям тоже нет дела.
(Перевод В. Британишского)[259]
(Перевод В. Британишского)[264]
וילנה-ווילנע Ерушалаим де-Лита — Литовский Иерусалим
Вильно являлся важным духовным центром не только литовского или польского, но всего европейского еврейства, что и отражено в особенном имени города. Еврейская община сложилась в Вильно с XVI века, в XVII веке он стал центром раввинской учености, и положение его упрочивалось. Во второй половине XVIII века в городе жил знаменитый Виленский Гаон — Элияху бен Шломо Залман (1720–1797), раввин и талмудист, приобретший авторитет и славу как один из духовных наставников еврейства (слово «гаон» означает «величие», «гордость», в современном иврите «гений»; почетный эпитет, восходящий к официальному титулу VI–XIII веков). В Вильно было множество синагог (главная из них так и называлась — Большая синагога), иешив (религиозных учебных заведений), бейт-мидрашей («домов ученья» — так называется место для изучения религиозной литературы, а также для молитвы), раввинская семинария. Влияние Вильно в еврейском мире сохранялось и в XIX — начале XX века. В славившийся традиционным укладом Вильно проникали и новые веяния: развивалась светская литература еврейского Просвещения. Приведем одно из свидетельств современников — выдержки из воспоминаний Полины Венгеровой, жившей в этом городе в начале 1860-х годов: «Когда мы прибыли в Вильну, город еще сохранял свой старый колорит. Политически это был жандармский участок, а в культурном отношении — поскольку дело касается евреев — цитадель еврейской духовной аристократии. Еврейское общество в этом городе, который называли „еврейскими Афинами“, составляли именитые, богатые и частично еще консервативные еврейские семейства и маленькая группа прогрессистов — представителей новых идей. Но приверженцы просвещения сидели тихо и не решались, как в Ковно, выступать против старой традиции. Потому что здесь, в Вильне, старики сохранили свой авторитет… Вильна, оплот талмудической учености, город великой общины с ее многочисленными школами и знаменитым синагогальным двором, где сотни старых и молодых людей днем и ночью штудировали Талмуд, эта Вильна производила сильное впечатление на поклонников современности. И они не отваживались публично хвастать своей „просвещенной безрелигиозностью“»[272]. Конец XIX — начало XX века стал и временем расцвета литературы на иврите и на идиш. В 1890-е годы здесь был основан Бунд — еврейская рабочая партия; в 1920-е гг. Вильно стал центром сионистского движения. В это время в Вильно выходило около 15 еврейских газет и журналов, работало Историко-этнографическое общество (основанное С. Ан-ским), в 1924 г. был основан И ВО — научно-исследовательский институт по изучению культуры и языка идиш. Известность приобрела группа молодых литераторов «Юнг Вилнэ». В этой главе будет часто упоминаться еврейский квартал города. Думается, необходимо дать общее понятие — что же это такое? Чем этот квартал (или кварталы) отличался от других? Пожалуй, одно из лучших — точных и конкретных описаний еврейского квартала содержится в книге историка Исраэля Когена «Вильна» (1943). Оно дает и представление о еврейском квартале в европейском городе вообще: как он складывался, застраивался и обустраивался, где находился. Как пишет Коген, в 1633 г. король Владислав IV определил для евреев Вильно место, ограниченное тремя улицами: Żydowska (Еврейская), Jatkowa (Мясной ряд; мясные лавки) и Świętomichalska (св. Михаила). Это пространство очень скоро стало тесным, и евреи долгими десятилетиями добивались у муниципальных властей права селиться и за его пределами. Привлекала расположенная поблизости (и пересекавшаяся с Еврейской) ул. Немецкая (Niemiecka) — она вела к Ратуше и рынку и являлась важной деловой магистралью города. Приведем выдержки из описания Когена: «Район, в котором жили евреи, был так ограничен, что жители были вынуждены использовать его возможности до предела. Создавались внутренние улицы во дворах позади домов. Каждый двор — Hof — имел Durchhof, или переулок, который вел с одной такой внутренней улочки на другую, и каждый Durchhof был застроен по бокам маленькими лавками. Каждая дверь и каждое окно использовались лавочником и ремесленником для склада товаров или инструментов; они даже устраивали уголки и шкафы в задних стенах, к которым прикрепляли двери: чтобы выставить товары. Те, кто не мог использовать эти возможности, располагали свои товары или инструменты прямо на улице, во дворе или переулке. Весь район был словно улей, кишащий людьми, мужественно боровшимися за приличное существование во враждебном окружении, при этом ни на йоту не уменьшая традиционной преданности духовной жизни. <…> Дома были построены в основном прочные, но часто сгорали и восстанавливались. Обычно они состояли из 2–3 этажей, с подвалом, и содержали несколько отдельных квартир для разных семей. Некоторые подвалы на Еврейской ул. были очень глубокие, темные и сырые, без луча света или дуновения воздуха… Каждая квартира обычно имела гостиную и спальню, со шкафами в стенах. Дверь на улицу была железная, и окна были с железными ставнями как необходимость защиты от погромщиков; но были и веранды перед домом, которыми пользовались в мирное время. Кроме того, много больших домов, бывших собственностью одного или нескольких помещиков, иногда заселялись более чем 15 семьями, и в некоторых случаях даже вдвое большим их числом»[273]. Добавим, что характерной чертой части домов было расположенное вплотную к двери окно. Как правило, оно служило прилавком для торговли. Такое окно в еврейском квартале как бы усиливало символику открытости, встречи, человеческого общения (и уменьшало символику окна как места опасного). Еврейские кварталы развивались, разрастались из средневековых гетто, как происходило во многих городах Европы; поэтому сохранившиеся их части в Испании, Польше, Италии так похожи. Если вернуться к литературе, то урбанистические мотивы у еврейских писателей появляются с развитием новой еврейской литературы на идиш и на иврите (древнееврейском), как правило, с конца XIX века. Определенная традиция в описании Вильно восходит к творчеству Михи Йосефа Лебенсона (1828–1852), хотя, строго говоря, о Вильно он не писал. Талантливый поэт и переводчик, Михаль, как его еще называли (акроним), за свою короткую жизнь (он умер от чахотки) внес существенный вклад в еврейскую литературу на иврите. В поэзии он выразил глубину и драматичность душевной жизни и запечатлел красоту природы, которую тонко чувствовал. Это было новым для его времени. Критик Йосеф Клаузнер позднее писал о «ярком и красочном слоге»[274] лирики Лебенсона. Описания природы и города в его поэмах выдержаны в библейской традиции, что соответствует их тематике: «Соломон и Экклезиаст» («Shlomo ve-Kohelet»), «Месть Самсона», «Иегуда Галеви» (сб. «Песни дщери Сиона» — «Shirey Bat Zion», Вильна, 1851). Пейзаж в лирических стихах Лебенсона (сб. «Арфа дщери Сиона» — «Kinor Bat-Zion», Вильна, 1870) не индивидуализирован как виленские окрестности (или другие), однако нельзя отрицать и того, что за ним скрываются впечатления реального окружения. Во всяком случае, существовало и такое восприятие его поэзии и читателями, и критиками[275]. Он был романтиком, каким и остался в памяти современников, а в дальнейшем стал полулегендарным любимым героем еврейского Вильно и его писателей. Место его и значение в еврейской культуре Вильно сопоставимо с местом и значением Мицкевича для польской культурной традиции. Поэтически претворенный в стихах Лебенсона образ библейского города (Иерусалима прежде всего) был усвоен последующей литературой и использовался в описаниях Вильно (подробнее об этом ниже).1. Мордехай Цви Мане
Исключительной стала роль Вильно для художника и поэта Мордехая Цви Мане (1859–1886), в творчестве которого этот город впервые стал особым мотивом. Семнадцатилетним юношей он прибыл в Вильно в 1876 г. из родного местечка Радошковичи, учился в ешиве, а затем и в Школе рисования, о которой мечтал, прожил в Вильно около трех лет. Здесь пробудился его талант поэта. Вильно оказал влияние и на творчество, и на формирование личности Мане. Он впервые в жизни увидел большой город как особый мир и впечатления свои выразил в стихах и письмах (которые представляют собой оригинальную эмоционально-лирическую прозу). «Небо скоро прояснилось, и свет дня залил стены города и величаво возвышающиеся дома, крашенные зеленым и красным, крытые жестью великолепные крыши. Кареты и телеги летят, грохочут по мощенным камнем улицам. Веселый многолюдный большой город представился моему взору»[276]. Реальная картина, открывшаяся от виленского вокзала, — скорее, картина большого города вообще. Он и поражал прежде всего движением, шумом, темпом жизни, как сказали бы мы сейчас. «…Такой большой и шумный город как Вильна… город многолюдный, улицы которого наполнены шумом экипажей и дрожек, снующих во все стороны, город, улицы которого шумят голосами множества суетящихся людей, приезжающих сюда со всех концов, город, в котором нет человека, который бы не трудился целый день без передышки, добывая пищу…» (140–141). В дальнейшем в описаниях появляются конкретные, свойственные лишь этому городу детали: «Прекрасные дачные домики, утопающие в зелени так, что видны лишь крыши да верхушки благоухающих цветущих яблонь» (152). Появление в Вильно молодых евреев из провинции, из окрестных местечек, нередко именно так уходивших в «большой мир», чем-то напоминает появление здесь в начале XIX века молодых «засцянковых» (мелкопоместных) шляхтичей, приехавших учиться (как Мицкевич и его товарищи). Для тех и других это начало пути: образования, вхождения в мир и культуру. Вильно заманчив для них — столица и город надежд, «центр мира» и отправной пункт. Но настоящим открытием для Мане стал не столько сам по себе город с улицами, зданиями, а его живописные окрестности — окружающая природа. Таково Вильно в его стихах: прекрасная природа в красках и запахах, а город — общим планом внизу, что соответствует реальной топографии (Вильно расположен в окружении холмов) и состоянию поэта, романтически возвышенного над земным: идеальное пространство для творчества.«На горах Вильны», 1880 (1, 26–27)
2. Залман Шнеур
Залман Шнеур (1887–1959) — выдающийся поэт (наряду с Хаимом Нахманом Бяликом и Шаулем Черниховским) эпохи «национального возрождения» начала XX века — в юности прожил в Вильно несколько лет и выпустил поэтический сборник, принесший ему известность. Он создавал свои произведения на идиш и на иврите. Шнеур посвятил этому городу поэму «Вильна» (написана на иврите в 1917 г. в Берлине, опубликована в 1919 г.), «единственную в своем роде», — по словам литературного критика Йосефа Клаузнера[280]. Залман Шнеур впервые приехал в Вильно в 1904 году из Варшавы (где закрылась редакция), чтобы стать сотрудником газеты «ha-Zman» («Время»), по приглашению ее редактора Ицхака Дова Берковича. Здесь в конце 1905 г. вышла первая книга поэта «На закате» («Im shkiyat ha-hama»), и к нему пришел литературный успех. Эта книга несколько раз переиздавалась, а через два года там же вышел сборник рассказов «Из жизни и смерти» («Min ha-hayim u-mavet»). Затем писатель, по совету друзей и родителей, уехал в Европу, учился в Сорбонне, затем в Берлине, где застала его Первая мировая война. После войны, в 1919 г. он вместе со Шломо Зальцманом основал книгоиздательство «ha-Sefer» («Книга»). Вспоминая гораздо позднее, уже после Второй мировой войны, о виленском периоде своей жизни, он видел этот город сквозь призму образности Псалмов и изображения в них Иерусалима: «Приехал беспечным летним днем 1904 года и был потрясен „горами вокруг нее“[281], старыми парками, Еврейской улицей с аркой над нею, бейт-мидрашем Гаона и величественным деревом на его могиле, библиотекой Страшуна; скромными и прелестными девушками»[282]. Все эти впечатления (очень сильные, по свидетельству самого Шнеура) отразились и в поэме «Вильна», и в других его произведениях. «Вильна» — одно из первых «урбанистических» произведений в еврейской литературе. Об этой особенности творчества поэта писал Клаузнер: «Шнеур — поэт города… Жизнь современного большого города в ее мешанине превзошла самое пылкое воображение. Горизонты жизни в современной столице расширились до бесконечности… Он вывел нашу поэзию из „угла“… Он вывел ее на простор — в большой мир, в европейскую столицу»[283]. Содержание поэмы — воспоминания о том городе, который автор знал до Первой мировой войны. Эти воспоминания окрашены легкой ностальгией, порою звучат несколько сентиментально. Но сюжетно-композиционная структура создает драматически напряженное содержание, в котором соединяются и сталкиваются разные аспекты и проблемы как собственно еврейской жизни города, так и взаимоотношений с окружением. В сложной образности поэмы Шнеура речь идет почти исключительно о еврейском городе. Автор-персонаж в воображении проходит по тому давнему, оставленному им городу, отдельные локусы вызывают раздумья о прошлом и настоящем, о себе самом и о судьбах своего народа. В поэме шесть глав (308 строк), и почти каждая открывается зачином «помню я…» или «я любил…», затем следует описание — оно и эмоционально, поскольку поэт переживает свои воспоминания, и интеллектуально, как размышления о связи прошлого и современности. В отличие от многих других произведений Шнеура, поэма «Вильна» чрезвычайно насыщена именами конкретных знаменитых людей, связанных с этим городом, именами еврейских писателей, книги которых он читал в детстве. Ярко описана работа типографии и перечислены ивритские книги — религиозные и светские, — которыми может гордиться Вильно. Поэт использует библейскую лексику и фразеологию, идиоматику и сталкивает ее с современными ему реалиями города (к сожалению, эти особенности трудно передать адекватно и в переводе, и в комментариях). Нагнетанием синонимических образов или слов в определенных мотивных «узлах» поэмы Шнеур усиливает их эмоциональное звучание. О языке Шнеура писал критик И. С. Гуревич: «Шнеур — несравненный мастер языка; из ряда синонимов он с инстинктивной верностью всегда выбирает самый подходящий; в то же самое время он показывает, какое богатство оттенков в языке Библии… он с несравненным чутьем сделал этот язык в настоящем смысле модерным, живым, своеобразным и гибким»[284]. Поэма открывается взволнованным обращением к городу; она начинается и объединяется образом города в облике почтенной старой женщины в заплатанном чепце и старом фартуке: матери, бабушки, на плечи которой легли и житейские заботы, и горести недавней войны.(с. 3)
Вильно предстает в образе состарившейся матери, бабушки[287] — старшей в роду, которая по-матерински утешает своих детей. Образами, прочно укорененными в традиции, Шнеур сужает пространство города до пространства дома… Еврейский дом — царство женщины («eshet heil'» — добродетельной жены), где будничное и возвышенное рядом, где бытовое освящается. Стихи из Mishley, Притчей — 31:10–31: «Кто найдет жену добродетельную, выше жемчугов цена ее…» — обычно поются перед Субботней трапезой как гимн в честь хозяйки и всех присутствующих женщин. Еврейское пространство города является домом, а дом расширяется до всего города, словно подтверждая тезис Гастона Башляра «дом — это весь мир»[288]. Картина дополняется «лицами Виленского гаона и Моше Монтефиори, встречающими гостей», т. е. их портретами в домах жителей. Так и в дальнейшем развитии поэмы.
(с. 3)
(3)
(5)
(5)
(6)
(6)
(8)
(9)
(10)
(11)
(12)
(12)
(13–14)
3. Вилнэ в поэзии на идиш
Есть произведения, посвященные Вильно, и в литературе на идиш того же времени, 1920-х — начала 1930-х годов; создавались они почти исключительно в самом этом городе или в Литве. Издавались литературные иллюстрированные альманахи на идиш, как, например, вышедший в 1925 г. «Еврейский Вилнэ в слове и образе» («Yidishe Vilne in wort un bild»)[312]. Можно отметить в этой связи, что литературный альманах является виленским «жанром», еще с конца 1830—1840-х годов, с польских «новогодников» (noworoczników). Это, как правило, сборники произведений местных литераторов (очень разных по уровню), в них обязательно присутствует региональная же тематика, что создает ощущение домашности, дружеской непосредственности. Одно из характерных для альманаха произведений о городе — поэма Элияху Гольдшмидта (1882–1941?), известного деятеля культуры того времени, «К Вилнэ» («Zu Vilne», написана в 1921 г.). Это взволнованный монолог, главным лейтмотивом которого становится первая строка: «Как дорог мне и как любим ты, Вилнэ!»[313] Поэма состоит из двух примерно равных частей. Первая является как бы предысторией:(5)
(11)
(11)
(12)
(12)
(14)
(15)
(24)
4. Моше Кульбак
В судьбе и творчестве Моше (Мойше) Кульбака (1896–1937), поэта, прозаика, драматурга, многое связано с Вильно. Здесь вышла его первая книга стихов «Shirim» (1920; «Стихи») и значительная часть произведений (хотя первое стихотворение «Звездочка» («Shterndl», 1916), ставшее народной песней, появилось в Ковно). Кульбак жил и работал в Вильно в 1919–1920 гг., а затем после поездки на некоторое время в Европу (в 1920–1923 гг. жил в Берлине) вернулся и в 1923–1928 гг. преподавал в учительской семинарии и в Еврейской гимназии. Его ученики сохранили благодарную память — в частности, о его удивительной способности экспромтом перевести «с листа» понравившееся ему стихотворение на идиш (в воспоминаниях Даниэля Каца рассказывается о таком переводе с польского)[319]. Отрывки из мемуаров учеников Кульбака, живущих в разных странах, приводит также в своем очерке о поэте израильская писательница Шуламит Шалит. Она пишет: «Кто-то назвал его романтиком, прочно стоящим на земле. Ему доступны были все литературные жанры, во всех он проявил себя щедро и оригинально. Наряду с чистой лирикой, которая поднимала читателей и слушателей на небесные выси, есть разящие, жесткие стихи, как будто высеченные болью по живой плоти..»[320] В Вильно Кульбак создал семью, и у них с женой Женей (Зельдой) родился сын Эля (Илья; он убит фашистами в 1942 г.). В Вильно его любили и ценили, но в 1928 г. он уехал в Минск. Тому были свои причины: во-первых, в Белоруссии жила вся их большая семья (Кульбак родился в местечке Сморгонь Гродненской обл.), его звали друзья, да и он еще верил в возможность справедливого общества — казалось, в Советском Союзе открываются новые перспективы; были и какие-то проблемы с получением польского гражданства[321]. В 1930-е годы вышло еще два сборника его стихов, книга прозы, публиковались отдельные произведения. А в 1937 г. Моше Кульбак был арестован, обвинен в шпионаже и расстрелян. Факт расстрела и дата гибели долго скрывались властями (даже после реабилитации поэта в 1956 г.), до 1989 г. у семьи не было документального свидетельства… По этой причине в различных публикациях о Кульбаке до сих пор порою встречается неверная дата, но дочь поэта, Рая Моисеевна Кульбак-Шавель, хранящая память об отце, составила специальную справку-уточнение. Рая Кульбак, а также внучки и правнуки поэта живут в Израиле. А в Вильно в 2004 г. память Кульбака увековечена мемориальной доской на доме, где он жил, — на ул. Karmelitų (Кармелитов), д. 5. Вернулась в этот город и поэма «Вилнэ» — в 60-ю годовщину гибели поэта в 1997 г. его поэма издана на семи языках: в оригинале и в переводах на литовский, польский, русский, английский, немецкий, французский. Поэме о Вильно предшествовала символико-романтическая поэма 1919 г. «Город» («Di shtot»), в которой описан город из железа и камня, большой и шумный; поэт говорит о своем одиночестве, о тоске по просторам полей и лесов, о которых напомнили ему увиденные на окне хризантемы.(Текст поэмы дается в нашем подстрочном переводе.)
Начало поэмы определенно ориентировано на Псалмы: «Вот, не дремлет и не спит страж Израиля» (Пс., 121:4) и Пророков: «На стенах твоих, Иерушалаим, Я поставил стражей…» (Ис., 62:6; примеры можно множить). Талес (или на иврите — талит) — четырехугольная накидка с кистями, необходимая еврею во время молитвы и в некоторых особых ситуациях. Ночью, вечером талес накидывают крайне редко — к примеру, в Судный день (Yom ha-Kipurim), что, возможно, имеет значение для поэмы Кульбака. Отметим в подтексте явственную цитату из Михи Йосефа Лебенсона, строки о Иерусалиме из его поэмы «Соломон и Экклезиаст» («Shlomo u-Kohelet»,1851):
(Перевод Ф. Сологуба)[329]
(Перевод Б. Пастернака)[330]
(35)
В конце 1930-х годов, с началом Второй мировой войны, тема еврейского Вилнэ трагически обрывается. С началом войны в 1939 г. Вильно был занят советскими войсками (в соответствии с тайным пактом Молотова-Риббентропа) и передан Литве. В июне 1940 г. Литва вошла в состав СССР, причем ее столицей стал Вильнюс. 24 июня 1941 г., на третий день после начала войны с Советским Союзом, гитлеровские войска оккупировали Вильнюс. Евреев собрали в гетто (были там и писатели, и читатели); оттуда их вывозили в пригород Верхние Понары, где планомерно убивали. Евреи Вильно-Вильнюса были уничтожены почти все поголовно немцами и их местными помощниками.
Пусть прозвучит последним свидетельством (как его определил и автор) стихотворение Марка Шагала, побывавшего в Вильно в 1935 году (по приглашению И ВО) и вспоминавшего этот город в годы бедствия.
(Перевод с идиш Льва Беринского)
«Мне снился только он, единственный город на свете. Мне снились его улицы и переулки, узенькие, как веревочки, на которых веками сушилось еврейское белье — не просыхающее от пролитых слез, засиненное синькой несбывшихся надежд, дерзких и высоких, как утренние облака, мечтаний, ливнем обрушивавшихся на неокрепшие души дворовых девчонок и мальчишек со звучными царскими именами — Юдифь и Руфь, Соломон и Давид. Мне снились его черепичные крыши, по которым кошки расхаживали, как ангелы, и ангелы, как кошки. Мне снились его мостовые, где каждый булыжник был подобен Моисеевой скрижали. Мне снились его синагоги и базары — шепот жаркой, почти неистовой молитвы чередовался и перемежался в моих ночных видениях с исступленными выкриками: „Кугл! Хейсе бейгелех! Фрише фиш!“».
VILNIUS «Mes be Vilniaus nenurimsim!» — «Мы без Вильнюса не смиримся!»
1. Вильнюс в литовской поэзии 1920 — 1930-х годов
Поодаль виднеется тяжелая кафедральная колокольня, возведенная на остатках одной из башен Нижнего замка. Надстройка позднейшего периода (верхние этажи с украшениями) несколько исказила весьма воинственный характер этого древнего бастиона с узкими бойницами, его расширяющийся книзу массив как бы оглядывается на своего двойника — башню Верхнего замка на горе Гедиминаса. Этот бастион и Кафедральный собор — какая впечатляющая встреча двух эпохальных исторических памятников. Там — мрачное средневековье, грубая первобытная сила, глядящая на нас с толстых, массивных крепостных стен, — «еще не искусство». Здесь же — последняя фаза развития богатого, тонкого искусства с сознательно упрощенными формами, как бы намеревающегося вернуться «назад к природе».Прежде чем обратиться к литовской поэзии указанного периода, необходимо составить хотя бы некоторое представление об истоках образа Вильнюса, которые восходят к его фольклорному воплощению. Литовский фольклор в значительной степени формировал художественное видение литературы, которая начинается фактически только в начале XIX века (несмотря на издание в 1547 г. первой литовской книги). Наименование Вильнюса встречается в литовском фольклоре, прежде всего в народных песнях. Эта тема интересовала исследователей фольклора, начиная с Йонаса Басанавичюса (1851–1927) и его классической работы «Вильнюс в литовской песне». И это важно не только для понимания генезиса литературного образа, — народная лирическая песня имеет чрезвычайно важное и своеобразное значение в духовном и национальном бытии литовского народа (что показали и недавние исторические события 1990-х годов). Некоторые интересные обобщения на значительном материале систематизированных песен разных жанров изложены в статье П. Йокимайтене «Вильнюс в литовских народных песнях» (1978)[338]. Образ города не выглядит в них конкретным или топографическим, что обусловлено лирическим характером этих песен. В военно-исторических образцах жанра Вильнюс является местом битвы, войны, гибели героя: конь, возвратившийся без седока, возвещает о гибели «в Вильнюсе-городке» или «в вильнюсских горах». Город выступает здесь как символ отчизны, за которую сложил голову герой, смерть которого идеализируется песней[339]. В обрядовой поэзии (как правило, в свадебной) из Вильнюса, как из «дальней сторонки», приезжают сваты и/или жених, это идеализированное место происхождения, которое уже само по себе свидетельствует о его доблести; молодые отправляются туда после свадьбы. Вильнюс связывается и с ритуальным приобретением девушкой «рутового веночка» («rutų vainikėlis» — важнейший символ песенной лирики), либо с утратой, поисками его (в любовной лирической песне). Мотивы купли-продажи выдвигают Вильнюс как торговый и промышленный центр: славятся «вильнюсские мастера», «вильнюсские ткачихи» и хорошие товары, там закупается приданое для невесты, приобретаются подарки. В народной песне упоминание Вильнюса является составной частью обрядности, символики, художественного обобщения: использование этого образа возвышает над обыденностью, придает праздничность, идеализирует события и героев. Органично входит он и в традиционную поэтику: «Образ Вильнюса гармонично вплетается в художественную ткань песен: чаще всего он выступает как часть традиционного параллелизма, гиперболы»[340]. Песни эти распространены по всей Литве, но, естественно, чаще в записях, сделанных ближе к самому Вильнюсу. Его название иногда варьируется с наименованиями других городов (как это и вообще характерно для народной песни): чаще это Рига, Тильзит (Тильже по-литовски), реже Варшава, Берлин, Порт-Артур; оно может также заменяться названиями рек — Дуная, Нямунелиса (уменьшительное от Немана). Вот примеры из другого источника: из публикации «Вильнюс в литовских народных песнях» Г. Кривицкене-Густайтите (1970)[341], изданной литовской эмиграцией. Герой отправляется в город с честолюбивыми намерениями: «Стоит конь взнузданный во дворе / Если не прискачу, так королем стану / в Вильнюсе-городке на Дунае» (82); приближаясь, видит «На высокой горе / Вильнюс-городок» (250); и достигает его: «А как я ехал / по Вильнюсу-городку / все горожаночки / на меня глядели» (96). Важнейшей постоянной деталью этого города стали «зеленые брамы» (ворота): «В Вильнюсе-граде зеленые брамы» (158,91 и др.), за что он и получил название «город зеленых брам». Есть и более развернутые картины: «Вильнюс-город за стенами, / камнями мощен, / солдатиками исхожен, / слезами омочен» (158). Из семейных песен (о потере и поисках рутового веночка): «В Вильнюсе-городке / улочки узки, / меж ворот лужица, / в той луже веночек» (249). Образ города в песенной поэзии в основном, конечно, лишен конкретных узнаваемых географических или топографических черт (одна-две детали выполняют роль и обобщения, и характеристики одновременно). И все же «присутствие» города в песне часто углубляет ее драматизм и лирическую напряженность, а в некоторых жанрах — привносит юмористическое звучание или расширяет пространство и видение мира (могут упоминаться и несколько городов). Детали и символика, закрепленные за образом Вильнюса в фольклоре, как мы увидим ниже, вошли и в литературное творчество. В складывавшейся литовской литературе в дальнейшем Вильнюс становится одним из романтических лейтмотивов, наряду с другими, такими, например, как лес, замок, море, земля. Для романтического сознания Вильнюс — столица страны и центр национальной жизни, символ независимости[342]. В эпоху романтизма в начале XIX века начинается литовское национальное возрождение, связанное с именем историка и этнографа Симонаса Даукантаса (1793–1864; польский вариант его имени — Шимон Довконт), современника Адама Мицкевича (и его однокашника по Виленскому университету). Главной составляющей национальной идентификации Даукантас считал язык, причем этой своей позиции придерживался строго последовательно: он перешел на литовский язык в своих трудах, несмотря на то что таким образом обрекал себя на неизвестность и затруднял себе карьеру, поскольку языком образованных литовцев был польский. Такой шаг для того времени был настолько необычен, что позволил современному исследователю Томасу Венцлове охарактеризовать Даукантаса как «чудака»[343]. Что ж, таковой нередко и оказывается роль первопроходца, первооткрывателя. Даукантас и его последователи по-своему восприняли миф о «золотом веке» прошлого — об особой значимости литовского фольклора и мифологии (что характерно и для польского романтизма), но при этом они создали и свой «миф», причем антипольский, важной составляющей которого стало представление об унии с Польшей как о явлении сугубо отрицательном для литовского языка и культуры. Даукантас создал модель первичного идеального состояния, не связанного с определенной эпохой, пребывающую вне исторического времени, как некий «идеальный текст». В той первичной сакральной Литве человек и природа нераздельны и пребывают в идеальном статическом состоянии; сама же Литва — «страна, живущая суверенно и естественно, в мифологическом пространстве лесов. Такой идеал отрицал все существенные современные признаки и отличия»[344]. При этом «система Даукантаса стала важнейшей знаковой моделью для следующего поколения»[345]. Вильнюс в литовском самосознании становится мифологизированной столицей, центром национальной жизни и будущего национального государства (отсюда отчасти исходит и польско-литовский конфликт в отношении Вильнюса)[346]. Древняя, утраченная столица обретает для литовцев значение символа надежды на возрождение государственной и национальной независимости: «Лейтмотив столицы имел такое же фундаментальное значение для сохранения нации как лейтмотив леса или земли»[347]. Эти чувства выразил ярко, определенно и поэтично Майронис (1862–1932), литовский национальный поэт-классик, видевший в Вильнюсе «квинтэссенцию истории народа»[348]. Одно из его стихотворений, «Вильнюс» (1892), обращено непосредственно к читателю — возгласом «Погляди!», автор приглашает вглядеться в развертываемую неспешно и торжественно панораму. Взгляд обращен на город с удаленной точки:Микалоюс Воробьевас (пер. Лилии Войтович)
(77. Вайчюнас. Мы без Вильнюса не смиримся; 150)
2. «…Под гул самолетов и стук карет…» Judita Vaičiūnate
И мне посчастливилось узнать, что можно день за днем ходить на свидания с куском застроенного пространства как с живою личностью.В поэзии Юдиты Вайчюнайте (1937–2001) Вильнюс появляется сразу, с первых публикаций, и становится постоянной темой, по-своему развивается. Вайчюнайте родилась в Каунасе, училась в Вильнюсском университете и жила в этом городе, там же вышла большая часть ее поэтических книг. Строка, взятая в заглавие, демонстрирует особенность воплощения поэтом образа городского пространства, где шумные современные улицы сменяются тихими «забытыми» и заросшими старыми двориками. Автор не только всматривается в город, вживается в него, но и познает его и изучает творчески — все это становится единым процессом. Стихи о Вильнюсе большими циклами входят во многие поэтические сборники Вайчюнайте и могли бы составить отдельную значительную книгу, которая разворачивалась бы в пространстве и во времени. Об отношении к Вильнюсу заявлено сразу со всей определенностью. Введением, а лучше сказать, «вхождением» в тему стало стихотворение «Вильнюс. Городские врата» («Vilnius. Miesto vartai», 1966)[358].Борис Пастернак. Охранная грамота
(Перевод О. Прокофьева)[359]
(84)
(86)
(116)
(119)
(120)
(1970, 185)
(173)
(1961,168–169)
(175)
(Атланты поддерживают плечами окрашенный балкон). (1970,187)
3. Вильнюсский контекст Томаса Венцловы
Из Вильнюса я поехал в Россию, потом в Польшу, в конце концов — в США. И каждый раз это было пересечение порога: я менял контекст своей жизни, языковое окружение и в то же время старался сохранить память о том, что испытал и усвоил раньше.Томас Венцлова жил в Вильнюсе в детстве и юности, учился, а затем преподавал в университете; в этом городе в 1972 г. вышла его первая поэтическая книга. Он стал одним из организаторов литовской Хельсинкской группы, за что и попал в немилость к советским властям. Когда Чеслав Милош пригласил его в университет Беркли с лекциями (о Венцлове он узнал от Иосифа Бродского), разрешение на поездку было дано, однако через несколько месяцев Венцлову лишили советского гражданства, и в 1977 г. он стал эмигрантом. Венцлова — известный поэт и ученый, профессор Йельского университета. Томас Венцлова одним из первых пришел в литовскую поэзию с урбанистической тематикой, как поэт городской культуры в широком смысле. Развиваясь и обогащаясь поэтически и философски, эти аспекты составляют новизну и своеобразие его творчества. «Настоящее городское начало (miestiškumas), — писал он еще в 1970 г., - формируется слоем гуманитарных ценностей»[379]. Городская культура не сводится для него к «импрессионистским городским пейзажам или воспеванию архитектурных памятников»: ее определяют прежде всего «эрудиция, смелость поиска и ответственность, ощущение непрерывности, а также доза разумного скептицизма»[380]. Все это содержится в творчестве самого Венцловы — поэта, публициста, исследователя. И Вильнюс у него не един — в разных жанрах образ города иной: в стихах, эссе, путеводителе, к которому автор подошел с той же ответственностью и серьезностью, как и к научному и поэтическому творчеству. Городской контекст в творчестве Венцловы — не исключительно вильнюсский. В его поэзии своими географически-топографическими чертами и духовным пространством, символикой и знаками традиции богато и сложно присутствуют разные мировые города:Томас Венцлова
(Перевод Виктора Куллэ)[382]
(Перевод Владимира Гандельсмана)[387]
(Перевод В. Гандельсмана)
(Перевод В. Куллэ)[389]
(Перевод В. Гандельсмана)[395]
(Перевод Владимира Гандельсмана)[398]
(Перевод В. Куллэ)[407]
(«Prieš liepos vidurį Paryžius tuščias…»)[413]
(Перевод Александра Кушнера)[416]
(Перевод В. Гандельсмана)[422]
(Перевод В. Гандельсмана)
(Перевод В. Гандельсмана)[431]
(Перевод В. Куллэ)[432]
ПОСЛЕСЛОВИЕ
К изложенному добавим еще несколько штрихов о близких (при всех культурно-психологических различиях восприятия) в трех литературах явлениях. Для всех виленских культур существовала, помимо национальной, сильно ощутимой и переживаемой, еще и литовская самоидентификация. В каждой из этих культур есть и слова для ее обозначения. Для литовцев это естественно и не требует объяснения. В польской культуре сложилась формула «Gente Lithuani, natione Роloni» и понятие литвин (так называли себя родившиеся на территории исторической Литвы, где определение собственно четкой этнической принадлежности порою очень затруднено и является уникальной чертой этого края). В еврейской диаспоре литовских евреев называют литваками, что отражает как их общественно-психологическое своеобразие (подчас даже некоторые черты внешнего облика), так и особый религиозно-философский дискурс (понятие литовского направления, например, отличного от хасидского; «литовские ешивы»). Все признавали и даже ощущали древнелитовский мифологический и исторический субстрат, литовский языческий пантеон, ставший неисчерпаемым источником поэзии и романтики. В контекст живой урбанистической культуры включалась культура археологическая — не только языческие памятники, но и архитектура прошлых эпох. И тогда достигалось то, что удачно названо «эффектом достоверного присутствия в подлинном месте», который становится повседневностью городской жизни. Легенды и предания делались общим достоянием и общим источником, отчасти или значительно переосмысляясь в каждой национальной культуре, а на этой почве легко творились новые легенды и мифы. Барочный, декоративный город словно побуждал видеть в себе сценические пространства и декорации, среди которых и вершилось действие. Так, в воображении писателей и поэтов по городу имели обыкновение разгуливать статуи, создавая «скульптурные мифы». Два ярких примера уже приводилось: это скульптура Моисея и памятник Мицкевичу соответственно в еврейской и польской культуре. Дополню их и цитатой из литературы литовской: действие романа Йонаса Авижюса «Цвета хамелеона» происходит в Вильнюсе советского времени, и речь идет об уничтожении трех статуй с фронтона Кафедрального собора: «…Все не могу поверить тому, что вижу. Невозможная вещь! Трое святых — Казимир, Елена и Станислав — спрыгнули ночью с крыши Кафедрального собора… Несчастные самоубийцы! Нужно ли лучшее основание для рождения легенды о чуде? Только времена чудес давно прошли, и мы живем во времена грубой реальности, пропахшие порохом и кровью. Охваченный противоречивыми чувствами, я стоял у рассыпанного гипсового костра и не видел ничего вокруг. Мои горящие глаза затянуло мглой. Сквозь эту мглу я едва различал шесть колонн Собора. За ними должно быть столько же скульптур, на века застывших в нишах. Моисей, Авраам, четыре евангелиста. Мифологическая антика, поставленная служить людям великим искусством Возрождения. Хорошо видел, чтоэти скульптуры стоят, но не верил своим глазам. Обошел Собор вокруг, словно желая еще раз убедиться, что это то самое здание, то место, где наши праотцы возжигали святой огонь, возносили жертвы своим богам» (Avižius J. Chameleono spalvos. Vilnius, 1980. P. 262–263; в настоящее время статуи восстановлены). В близкой по смыслу плоскости располагаются и оживающие (или полуоживающие) вывески. Человек тоже начинал как-то «врастать» в архитектуру — и порою он приобретал ее черты, лицо, да и весь облик персонажа могли описываться в терминах архитектурного сооружения, точно так же как и древние здания приобретали черты человеческого облика. К таким сюжетам в значительной степени «подталкивал» сам город: его архитектура (включая интерьеры) обильно украшена статуями, порою очень динамичными. Может быть, поэтому поэзии о Вильно присущ прием транспозиции в нее произведений других видов искусства (скульптуры, архитектуры, живописи, театра и др.). Город, наполненный литературными локусами, не раз описанный как книга, пергамент, свиток, скрижаль, письмена, рифма, как текст, сам словно побуждал к чтению — в самом широком смысле, от каменных страниц архитектуры до созданных в нем и о нем произведений писателей. Лишь попутно прозвучала здесь тема городов-аналогов. А ведь Вильно имеет красноречивый ряд уподоблений, не меньший, может быть, чем Петербург. Рим и Флоренция, Париж, Прага, Краков и Гданьск, Львов, Тарту, Афины, — вот лишь неполный их перечень. Подобное «проецирование» одного города на облики других городов «выявляет в нем структурные черты собственно Города, в том числе и наиболее архаичные» (Р. Тименчик), и для Вильно это очень характерно. Отчасти топографические, отчасти исторические, идеологические стимулы вызвали к жизни уподобление Иерусалиму во всех трех культурах. Уподобление это носило, естественно, разный характер в каждом конкретном случае; общей являлась проекция идеального, святого, прекрасного и единого города. Ностальгическая тоска об утрате любимого города выражалась в соответствии с каноном Псалмов, как правило, Псалма 137 («На реках вавилонских…»). Окружающая Вильно природа — предмет восхищения, источник романтики и возвышающих душу чувств. Есть у Вильно интересная топологическая особость, которая, как кажется, не позволяет вписать его в семиотические схемы. Он нарушает, разрушает основное противоречие города и природы как враждующих стихий, их амбивалентности; и воспринимается, и живет как социальный организм — в гармонии с природой, словно расположен в центре райского сада. Эта гармония была замечена довольно рано. Поэты и художники видели ее в уподоблении линий городской застройки и топографических линий местности, и это тут же стало обязательным элементом в описаниях города: облака уподоблялись линиям барокко и рококо архитектуры и скульптуры; башни костелов — деревьям, лесам; узкие кривые улочки, сжатые домами, — ручейкам и речкам; волнистые неровные линии крыш при взгляде сверху — волнам реки или моря. «Город с давних пор очень сросся со своей почвой: в ясный день хорошо видно, что линии фронтонов отражают линии окрестных лесистых пригорков; или, может быть, это она отражает их» (Т. Венцлова). Реальное городское пространство Вильно во всей его исторической протяженности пересоздается в литературное пространство, которое, в свою очередь, становится важным объектом восприятия. Таким образом совершается процесс, который В. Н. Топоров называет «пресуществлением материальной реальности в духовные ценности», в свою очередь требующем от «потребителя» умения восстанавливать связи с внетекстовым, «внеположным тексту». Здесь постоянно ощущалась «густота и сложность духовного слоя» (Топоров), который связывает город с человеком. При упоминании о Вильно люди, побывавшие в этом городе, часто не могут сдержать слов восхищения, — они почувствовали его особость, даже пробыв там совсем недолго. Позволю себе привести здесь одно такое «остановленное мгновение», запечатленное писательницей Руфью Зерновой: «Я тебе хотела писать, какая прелесть Вильнюс. Новый город похож на Одессу: милые здания не выше трех этажей, и прямые улицы, и — мощеные; очень хорошо вымощены, не чета асфальту. Есть улицы широкие и тихие, с редкими прохожими — как в Одессе или в Париже… а бывает так: свернешь с остановки троллейбуса вбок — и вдруг ты попал на пятьсот лет назад: улочка вьется вдоль толщенной городской стены, высочайшая колокольня впереди, мостовой нет, и запах — как в цирке…» (из письма 1958 г.). Этот город своей сгущенной духовной аурой, привнесенной в него людьми и искусством, порождает, в свою очередь, и новые смыслы, и духовные миры, он генерирует духовную деятельность — как это видно из событий жизни и произведений живших в нем в разное время творцов культуры. И в заключение — диалог сквозь время: он так естествен для Вильно!Первый голос: Как тихо! Постоим. Далеко в стороне Я слышу журавлей в незримой вышине, Внемлю, как мотылек в траве цветы колышет, Как где-то скользкий уж, шурша, в бурьян ползет. Так ухо звука ждет, что можно бы расслышать И зов с Литвы… но в путь! Никто не позовет.Адам Мицкевич. Аккерманские степи (пер. И. Бунина). 1826
Второй голос: Но я слышу, как останавливается в иссохшей степи телега, как скрипят колеса, отфыркиваются кони. Вижу, как ты поворачиваешься и смотришь назад в последний раз. Колючий ветер в глаза. Пылит скудная трава. Тишина стискивает горло. Ты говоришь: «Едем, никто не зовет!» Ты ошибаешься. Это я позвал.Вайдотас Даунис. Вильнюс. Имя и слово (пер. с литовского). 1993
ИЛЛЮСТРАЦИИ (фотографии)
Сердечно благодарю госпожу Гражину Дремайте (Вильнюс) за разрешение использовать иллюстрации из книги Владаса Дремы «Исчезнувший Вильнюс» (Driema Vladas. Dingęs Vilnius. Lost Vilnius. Исчезнувший Вильнюс. Vilnius. 1991).
Сокращения источников иллюстраций
ХМЛ — Художественный музей Литвы (Вильнюс), архив. Воробейчик — Rehov ha-Yehudim be-Vilna. Ein Ghetto im Osten (Wilna). 65 Bilder von M. Vorobeichik. Eingeleitet von S. Chneour. Zürich-Leipzig, 1931 (Еврейская улица в Вильне. 65 снимков М. Воробейчика. Предисловие З. Шнеура; на иврите и нем. яз.). Дрема — Drėma Vladas. Dingęs Vilnius. Lost Vilnius. Исчезнувший Вильнюс. Vilnius, 1991. Еврейский музей — Der Yidisher muzei. Žydų muziejus. Еврейский музей. The Jewish Museum. Vilnius, 1994. Шнеур — Shneur Z., Schtruck G. Vilna. Berlin, 1923 (на иврите). Яструн — Яструн Мечислав. Мицкевич. М., 1963.
Вильно. Общий вид. Фото автора Неизвестный художник XVII в. Панорама Вильно. Дрема
Ж.-Ж. Аусвайт по М. Э. Андриолли. Вид Вильно с северо-запада. 1860. ХМЛ, инв. G-11 И. Трутнев. Виленские замки с севера. 1865. Дрема
Vilna Litvaniae 1581. План Вильно 1581 г. Дрема Т. Бичковский. Виленская Кафедральная площадь. 1837
Неизвестный художник. Перспектива Замковой улицы. 1840. Дрема Улица Пилес (Замковая) в Вильно. Слева старые готические дома XVI в. Фото автора
Старые дома XVI–XVII вв. на ул. Пилес (Замковой). Фото автора Неизвестный художник. Дворец генерал-губернатора и здание университета. 1837. Дрема
Главное здание университета. Фото автора Старейшее из зданий университета. XVI в. Фото автора
Большой двор университета. 1850. (Литография из «Виленского альбома» Я. К. Вильчинского). Фрагмент. Дрема Большой двор (П. Скарги) университета. Фото автора
Памятная доска в честь Стефана Батория, основателя Виленской Академии (университета). Фото автора Здание старой Обсерватории университета. Фото автора
М. Добужинский. Университетский двор Сарбевиуса. 1907. Дрема Дворик Мицкевича в университете. Фото автора
Арочный дворик в университете. Фото автора Вид на Старый город Вильнюса. На переднем плане квартал университета. Вильнюс (буклет). В., 1987
В. Ванькович. Адам Мицкевич. 1823. Яструн Томаш Зан. Яструн
Юзеф Малевский. Яструн Игнаций Домейко. Яструн
Я. Зенкевич. Портрет Симонаса Даукантаса. 1850. История Вильнюсского университета (1579–1979). Отв. ред. С. Лазутка. Вильнюс, 1979
М. Добужинский. Переулок Пилес (Бернардинский). 1906–1919. Дрема Двор дома в Бернардинском пер., в котором в 1822 г. жил Мицкевич. Фото автора
Мемориальная экспозиция в музее Мицкевича в Бернардинском пер. Фото автора Дом в Литературном переулке, в котором в 1823 г. жил Мицкевич (Дом Пясецких, XVIII в.). Фото автора
Бывшая усадьба Балиньских-Снядецких в Яшунах. Фото автора Окрестности Вильно. Бельмонт. Фото автора
Место заключения Мицкевича и филоматов-филаретов. Фото автора Мицкевич на фреске художника Римтаутаса Гибавичюса в вестибюле университета. Фото автора
Двор дома на ул. Пилес (Замковой), в котором жил Ю. Словацкий (1811–1814 и 1817–1828). Фото автора Виленские стены и крыши. Вид из двора дома Словацкого. Фото автора
М. Добужинский. Старые стены. 1920. Дрема Дома XVI в. на ул. Аушрос варту (Остробрамской); украшены в технике сграффито. Фото автора
Старые дома на ул. Диджейи (Велькой). Фото автора Переулок св. Казимира. Фото автора
А. Лафоссе. Портрет Юзефа-Игнация Крашевского. В. Василенко. Крашевский в Российской империи. Познань, 2002 Дом на ул. Замковой (Пилес), в котором в 1830–1835 гг. жил Крашевский. Фото автора
Еврейская лавочка: К. Бахматович. Образы малых рисунков Рустема, фрагмент. ХМЛ, инв. G-2242 Владислав Сырокомля (Людвик Кондратович). Литография из «Виленского альбома» Я. К. Вильчинского. Вильнюс. № 6, 1996
Книготорговец: К. Бахматович. Образы малых рисунков Рустема, фрагмент. ХМЛ, инв. G-11414 Габриэла Пузынина. G. Rąkowski. Wsród jezior i mszarów Wileńszczyzny. Warszawa, 2002
Константы Ильдефонс Галчиньский Виленка (Вильняле) в Заречье (Ужупис). Фото автора
Памятник Мицкевичу (макет). 1931. Скульпт. З. Пронашко. Фото Я. Булгака. Дрема А. Мендзыблоцкий. Литературный переулок. 1925. Дрема
М. Булака. Дома в Литературном переулке. Из цикла «Вильнюс». 1949. ХМЛ, инв. G-9344 Еврейская улица. Фото М. Воробейчика. Справа в конце виднеется крыша Большой синагоги. Воробейчик
Виленская Большая синагога. Фото времен первой мировой войны. Еврейский музей Ю. Камараускас. Старая виленская синагога. 1899. Дрема
П. Смуглевич. Интерьер старой виленской синагоги. 1786. Дрема Виленский Гаон — Элиягу бен-Шломо-Залман Кремер. Еврейский музей
И. Левин. Двор старой синагоги. 1925. Дрема «Шулгойф» — двор Большой синагоги. Фото М. Воробейчика. Воробейчик
Виленские евреи — литваки. Фото М. Воробейчика. Воробейчик М. Добужинский. Арка на ул. Ятковой. 1906. Дрема
Залман Шнеур. Yoseph Klauzner. Z. Shneur. Tel-Aviv, 1947 (на иврите) Начало поэмы З. Шнеура «Вильна». Шнеур
Статуя Моисея (скульпт. Tommaso Righi). 1785–1791 г., в нише Архикафедры в Вильно. Фото автора Моше (Мойше) Кульбак
Водонос. Фото М. Воробейчика. Воробейчик Р. Хволесас. Руины старой синагоги. 1946. Дрема
Р. Хволесас. Руины Вильнюсского гетто. 1945. Дрема В бывшем еврейском квартале. Фото автора
Уголок двора на Еврейской улице. Фото автора Ул. Стиклю (прежде Шкляна; Стекольная). Характерная для еврейского гетто дверь, совмещенная с окном. Фото автора
Сохранившаяся часть Немецкой улицы. Фото автора Старые стены. Фото автора
Хоральная синагога на ул. Пилимо (Завальной), построена в 1903 г. Фото автора Майронис
Бернардас Браздженис. Княжеский город. Поэма о Вильнюсе. 1939. Переиздание 1999 (обложка) Юдита Вайчюнайте. Lithuania. Nr. 4 (13), Warszawa, 1994
М. Булака. Переулок Пилес. Из цикла «Вильнюс». 1950. ХМЛ, инв. G-9350 Арка Бернардинского переулка (Пилес). Фото автора
Я. Дамель. Французская армия на Ратушной площади в Вильно. 1812. Дрема Атланты дворца Тышкевичей на ул. Траку (Тракайской). Фото автора. Дом неоднократно перестраивался. Скульптуры атлантов Франтишека Андриолли и Юзефа Козловского; портал построен по проекту архит. Николая Чагина в сер. XIX в.
Томас Венцлова. Фото автора Ужупис (Заречье) и его ангел (скульптор Ромас Вильчаускас; скульптура открыта в 2002 г.). Фото автора
Примечания
1
Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 62–63. (обратно)2
Baltrušaitytė В. Žolynų prieglaudoj. Vilnius, 1980. P. 24 (Приют трав: Стихи. На литовск. яз.). (обратно)3
Топоров В. Н. Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф // Балто-славянские этнолингвистические контакты. М.: Наука, 1980. С. 10. (обратно)4
Там же. (обратно)5
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. Kraków, 1992. S. 192. (обратно)6
Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 97. (обратно)7
Тименчик Р. Иван Лукаш // Даугава. 1988. № 6. С. 51. (обратно)8
Сегал Д. М. Осип Мандельштам. История и поэтика. Berkeley, 1998. С. 311. (обратно)9
Życie literackie i literatura w Wilnie XIX–XX wieku / Red. T. Bujnicki i A. Romanowski. Kraków, 2000; Poezja i poeci w Wilnie lat 1920–1940. Studia / Pod red. T. Bujnickiego i K. Biedrzyckiego. Kraków, 2002; Wilno i Wileńszczyzna jako krajobraz i środowisko wielu kultur. Materiały I międzynarodowej konferencji. Białystok, 1989. W 4 tomach / Pod. red. E. Feliksiak. Białystok, 1992; Romanowski A. Pozytywizm na Litwie. Kraków, 2003. (обратно)10
К примеру, сборник статей: Vilniaus kulturinis gyvenimas 1900–1940 / Sud. A. Lapinskienė.Vilnius, 1998. (Культурная жизнь Вильнюса 1900–1940). Kvietkauskas M. Vilniaus literatūrų kontrapunktai. Ankstyvasis modernizmas. 1904–1915. Vilnius, 2007. (Контрапункты вильнюсских литератур. Ранний модернизм. 1904–1915). (обратно)11
Лавринец П. М. Образ «Вильны стародавной» // Балтийский архив. Русская культура в Прибалтике. Т. 2. Таллинн, 1996; Лавринец П. М. Черты русской культурной жизни в Вильнюсе начала XX века // Vilniaus kulturinis gyvenimas 1900–1940 / Sud. A. Lapinskienė. Vilnius, 1998; Лавринец П. М. «Вильнюс» Е. Рейна и «Вильнюсский текст» русской поэзии //Литература. 38 (2). Вильнюс, 1998; Русская литература в Литве XIV–XX вв.: Хрестоматия. Вильнюс, 1998; Лавринец П. Русская литература Литвы. XIX — первая половина XX века: Учебно-методическое пособие. Вильнюс, 1999; и др. (обратно)12
Документы — письма Гедимина, летописи и др. приводятся в: Топоров В. Н. Указ. соч. С. 12 и далее. Имени города посвящена специальная статья литовского филолога Юозаса Бальчикониса: Balčikonis J. Is kur kilęs Vilniaus vardas? // Mūsų kalba. 1973. № 6 (Каково происхождение названия Вильнюса? — журнал «Наш язык»; на литовском языке). (обратно)13
Топоров В. Н. Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф. С. 15. (обратно)14
Там же. С. 35. (обратно)15
Рыжакова С. И. «Вокруг повсюду песчаные горы. Сама Рига в воде» (Рига: город и миф) // Балто-славянские исследования. XV. Сборник научных трудов (РАН). М., 2002. С. 77. (обратно)16
Топоров В. Н. Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф. С. 40. Отсылаем читателя к убедительной аргументации этой статьи, базирующейся на подробном обсуждении обширных источников. (обратно)17
См., например: Krzyżanowski J. R. A Paradise Lost?: The Image of Kresy in Contemporary Polish Literature // American Contribution to the Eight International Congress of Slavists. Vol. 2. Columbus, Ohio, 1978. P. 391–421; Uliasz St. Literatura Kresów — kresy literatury. Rzeszów, 1994. (обратно)18
См.: История Вильнюсского университета. 1579–1979 / Отв. ред. С. Лазутка. Вильнюс, 1979; Bieliński J. Uniwersytet Wileński (1579–1831). Kraków, 1900. (обратно)19
Депретто К. Петербургский университет в Серебряном веке // Санкт-Петербург: окно в Россию. Город, модернизация, современность / Материалы международной научной конференции. Париж; СПб., 1997. С. 85. (обратно)20
О преподавателях ВУ см., например: Oko J. Seminarium filologiczne G. Grodka. Wilno, 1933; Starnawski J. Sylwetki wileńskich historików literatury. Bydgoszcz, 1997; История Вильнюсского университета. 1579–1979. Вильнюс, 1979; и др. В 1811 г. население Вильно составляло около 56 тыс. жителей, он был третьим по величине городом (после Петербурга и Москвы) в Российской империи (Venclova Т. Wilno. Przewodnik. Vilnius, 2001. S. 37). (обратно)21
Witkowska A. Rowieśnicy Mickiewicza. Życiorys jednego pokolenia. Warszawa, 1998. S. 7. (обратно)22
Janowski L. W promieniach Wilna i Krzemenca. Wilno, 1923. S. 93. (обратно)23
Archiwum filomatów. Cz. II. Т. I. (Materiały do historii Towarzystwa Filomatów) / Wyd. J. Czubek. Kraków, 1913. S. 1. Томаш Зан (Tomasz Zan, 1796–1855) — поэт, один из основателей Общества филоматов, глава «Променистых», президент Филаретов; масон. В 1820 г. получил степень магистра, был учителем в Вильно. В 1823 г. арестован, сослан в Оренбург, где первый год провел в заключении в крепости; занимался минералогией Урала, в Оренбурге основал музей. В 1837 г. освобожден, служил в Петербурге библиотекарем в Горном институте, в 1841 г. — вернулся в Литву. Юзеф Ежовский (Józef Jeżowski, 1798? - 1855) — приехал в Вильно с Украины; школу закончил в Умани; бессменный председатель Общества филоматов; один из любимых учеников Гродека, его переводы из Горация были опубликованы в 1816 и 1821–1822 гг.; был учителем в Троках. После ареста и следствия выслан в Россию. Вместе с Мицкевичем и Малевским прибыл в Москву, где преподавал классическую филологию в гимназии и древнегреческий язык в университете, занимался научной работой. В 1841 г. вернулся. Францишек Малевский (Franciszek Hieronim Malewski, 1799–1879) — сын ректора ВУ; один из основателей Общества филоматов; в 1820 г. получил степень магистра, готовился к преподавательской деятельности; с 1822 г. учился за границей. В 1824 г. арестован в Берлине и привезен в Вильно. После высылки пребывал вместе с Мицкевичем в Москве и Одессе; позже осел в Петербурге. Онуфрий Петрашкевич (Onufry Pietraszkiewicz, 1794–1863) — секретарь Общества филоматов, сохранивший их архив. В 1820 г. продолжил учебу в Варшавском университете (на стипендии) и получил степень магистра философии; в 1821–1922 гг. был учителем в Люблине. После высылки в Россию получил место адъюнкта в Московском университете. Он автор «Описания России, ее жителей, столицы Петербурга и Москвы в 1824–1830 гг.» (на польском яз.). В 1828 и 1830 гг. получал разрешения посетить Литву. В 1832 г. в результате провокации арестован, вынесенный ему смертный приговор был заменен ссылкой в Тобольск, куда был отправлен по этапу пешком. В 1860 г. вернулся в Вильно. Ян Чечот (Jan Czeczot, 1796–1847) — поэт, друг школьных и студенческих лет А. Мицкевича. В университете учился недолго из-за недостатка средств. В Общество филоматов принят в 1819 г. В 1823 г. арестован, в 1824 г. после заключения в крепости в Кизиле сослан в Уфу, с 1831 г. — в Твери, с 1833 г. — в Лепеле. В 1841 г. вернулся в Литву. Автор филоматских песен и баллад, переводил белорусские народные песни и издал их вместе с собственными стилизациями в 6 томиках под названием «Сельские песенки» («Piosenki wieśniacze», Wilno, 1837–1846). Игнаций Домейко (Ignacy Domeyko; Żegota; 1802–1889) — в Обществе филоматов с 1919 г.; окончил университет со степенью магистра математики и естественных наук; в 1823 г. вместе с друзьями был в заключении в Базилианском монастыре; хлопотами родственников избежал высылки. Участвовал в восстании 1830–1831 гг., выслан в Восточную Пруссию. Через Дрезден, где встретился с Мицкевичем, приехал с ним в Париж. Окончил геологическую школу; в 1828 г. уехал в Чили, где прославился как ученый-минеролог и геолог, сделал много открытий; был профессором и ректором университета в Сантьяго; был инициатором важных реформ в области культуры и образования. Его именем назван минерал домейкит; город Пуэрто-де-Домейко, горная гряда, цветок. Он — автор многочисленных научных трудов и ценных мемуаров. В 1880-е гг. побывал в Литве, но вернулся в Чили. (обратно)24
Для удобства изложения далее будем называть филоматами членов всех студенческих обществ, имея в виду прежде всего ближайший круг товарищей Мицкевича. См., напр., работы: Kleiner J. Mickiewicz. Т. 1. Dzieje Gustawa. Lublin, 1948; Korespondencja filomatów. Wybór. Opracował Zb. Sudolski. Wrocław; Warszawa; Kraków, 1999. S. V–LIX; Bibliografia literatury polskiej. Nowy Korbut. T. 7. Romantyzm. Warszawa: PAN, 1968. (обратно)25
Mickiewicz A. Wiersze. Warszawa, 1955. S. 70–71. Стих из песни Мицкевича «Hej, radośćią oczy błysną…» [Pieśń] повторяется и в стихах других филоматов, и в письмах. (обратно)26
Их культурно-просветительская работа являлась собственно формой патриотизма, см., например: Jabłońska-Erdmanowa Z. Oświecenie i romantyzm w stowarzyszeniach młodzieży wileńskiej na początku XIX w. Wilno, 1931. S. 34. (обратно)27
Nieznane pisma Adama Mickiewicza (1817–1823). Z Archiwum Filomatów / Wyd. Józef Kallenbach. Kraków,1910. S. 96. (обратно)28
Świrko S. Z Mickiewiczem pod rękę, czyli Życie i twórczość Jana Czeczota. Warszawa, 1989. S. 30–31. О действительной необходимости поднять общий моральный уровень в то время писал профессор ВУ в 1920—1930-е годы Станислав Пигонь: Pigoń St. Z dawnego Wilna. Szkice obyczajowe i literackie. Wilno, 1929. S. 48–49. (обратно)29
Mościcki H. Wilno i Warszawa w «Dziadach» Mickiewicza. Tło historyczne trzeciej części «Dziadów». Warszawa, 1908. S. 143. (обратно)30
Zan T. Notatki pamiętnikarskie // Z filareckiego świata, zbiór wspomnień z lat 1816–1824/Wyd. Henryk Mościcki. Warszawa, 1924. S. 200. (обратно)31
Kraszewski J. I. Pamiętniki. Warszawa, 1972. S. 129. (обратно)32
Archiwum Filomatów. Cz. 1–4. Część I. Korespondencya 1815–1823 / Wyd. Jan Czubek. Kraków, 1913. Т. 1. S. 27. Переписка цитируется по этому изданию. Далее в тексте после цитат указывается дата письма, том издания и страница. Двойная дата в некоторых письмах означает дату по европейскому и по российскому календарям (т. е. по старому и новому стилю); в некоторых случаях полная дата в письме не указана. (обратно)33
Z Günterów Gabriela Puzynina. W Wilnie i dworach litewskich. 1815–1843. Wilno, 1928. S. 37. Габриэла Пузынина (1815–1869) — в девичестве Гюнтер, из аристократической семьи; княжна, литератор: писала стихи (в 1843 г. издала сборник), комедии. Ее воспоминания 1815–1867 гг. «Moja pamięć» были частично изданы в Вильно в 1928 г. Рукопись не сохранилась — сгорела в 1944 г. в Варшаве. (обратно)34
Там же. С. 46. (обратно)35
Frank J. Pamiętniki. Wilno, 1921. Т. I. S. 88. (обратно)36
Kraszewski J. I. Pamiętniki, S. 128–129. (обратно)37
Об интерьере см.: Топоров В. Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф // Балто-славянские этноязыковые контакты. М.: Наука, 1980. С. 6–7. (обратно)38
Инструкция: Opis jeograficzny, Wilno, 1821 //Archiwum Filomatów. Cz. 4. S. 137, примеч. (обратно)39
Свирида И. И. Между Петербургом, Варшавой и Вильно: Художник в культурном пространстве. XVIII — середина XIX в.: Очерки. М., 1999. С. 174–175. (обратно)40
Venclova Т. Sugrižimas į gimtąiį pasaulį: Mickevičiaus Lietuva ir Mickevičius Lietuvoje // Baltos lankos. 1998. № 10. P. 11 (Венцлова Т. Возвращение в мир отчизны: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве. На литовском яз.). (обратно)41
Там же. Ср.: «Национальное самосознание в Литве развилось достаточно поздно, с большим трудом и именно в оппозиции к Польше» (Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 94 (письмо к Ч. Милошу). (обратно)42
История Вильнюсского университета, 1579–1979. С. 102–103; Kubilius V. Romantizmo tradicija lietuvių literatūroje. Vilnius, 1993. P. 34 (Романтическая традиция в литовской литературе). (обратно)43
Pigoń S. Z dawnego Wilna. Szkice obyczajowe i literackie. S. 25–28; История Вильнюсского университета. С. 102. О Контриме: Skwarczyński Z. Kazimierz Kontrym. Towarzystwo Szubrawców. Dwa studia. Łódź, 1961; Aleksandravičius E. Kazimiras Kontrimas ir lituanistinis sąjudis XIX a. pradžioje // XIX amžiaus profiliai. Vilnius, 1993 (Казимир Контрим и литуанистическое движение в нач. XIX в. // Профили XIX века). (обратно)44
Domeyko I. Filareci i Filomaci // Z filareckiego świata. Zbiór wspomnień lat 1816–1824 / Wydał H. H. Mościcki. Warszawa, 1924. S. 82. О молодежных, студенческих (и не только) обществах, которые могли служить образцом для филоматов, писала Мария Дунаювна (см.: Dunajówna М. Tomasz Zan. Lata uniwersyteckie 1815–1824. Wilno, 1933. S. 48–50). (обратно)45
Domeyko I. Filareci i Filomaci. S. 92. (обратно)46
Archiwum Filomatów. Część I. Korespondencya 1815–1823. T. 3. S. 292. (обратно)47
Mościcki H. Wilno i Warszawa. S. 142. (обратно)48
Pigoń St. Z dawnego Wilna. S. 48–49. (обратно)49
Эти и другие эпизоды рассказаны и непосредственными участниками «операций», например, Чечотом в письме к Петрашевскому (12/24. 3.1822, из Вильно) — Korespondencya. Т. 4. S. 173–174; Отто Слизнем: Ślizień О. Z pamiętnika (1821–1824) // Z filareckiego świata. S. 125–126; и их свидетелями, Пузыниной, Домейко и др.: Puzynina G. W Wilnie i dworach litewskich. S. 28; Domeyko I. Filareci i Filomaci. S. 99. (обратно)50
Domeyko I. Filareci i Filomaci. S. 92–93. (обратно)51
Приведу также цитируемый Вениамином Кавериным в его исследовании об Осипе Сенковском отрывок из показаний Томаша Зана на следствии, в котором Зан объясняет генезис своей теории: «Читая химию профессора Снядецкого, мы вдумывались особенно в теорию так называемых лучистых (promienistych) тел — света, тепла, электричества, магнетизма. И тут у меня оказались свои мысли. Я доказывал, что эти существа (istoty) не тела, но только известные явления естественных тел… в магнетизме я видел известное явление притяжения, вызванного невидимым, в высшей степени тонким течением. Отсюда я пришел к наблюдению явлений животного магнетизма, удивительно странных, а отсюда к симпатии между мужским и женским полом и между людьми вообще. Я допускал, что любовь является следствием всеобщего притяжения, вызываемого силами, присущими органическим телам, в особенности людям, что могущество этих тел поддерживается чистотой и невинностью души и тела, что эти силы образуют около тела известную тонкую атмосферу, и я называл эти силы… словами „маленькие лучи“ (promionki). Вследствие этого товарищи зачастую называли меня в шутку… promionkowicz, promienisty. Это выражение, возникшее в тишине домашней жизни… сделалось популярным среди студенчества» (Каверин В. Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского // Каверин В. Собр. соч. М., 1965. Т. 5. С. 133). (обратно)52
Dunajòwna М. Tomasz Zan. Lata uniwersiteckie (1815–1824). S. 159. (обратно)53
Frank J. Pamiętnik. T. 3. S. 243. (обратно)54
Виролайнен M. H. Культурный герой нового времени // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1999. С. 332. (обратно)55
О взаимодействии устного легендарного материала с литературой, о характере конструирования легенд, о литературном оформлении устных легенд (применительно к другой эпохе) писал И. 3. Серман в статье «Чудо и его место в исторических представлениях XVII–XVIII веков» (Русская литература. 1995. № 2. С. 104–114). (обратно)56
См.: Брио В. Под сенью наук. Лицеисты и филоматы // После юбилея: Сб. статей / Под ред. Р. Тименчика и С. Шварцбанда. Иерусалим, 2000. С. 57–70. (обратно)57
Воробьевас М. Искусство Вильнюса / Пер. с литовского Лилии Войтович // Вильнюс. 1993. № 5. С. 72. (обратно)58
Zan Т. Notatki pamiętnikarskie. S. 200. (обратно)59
Promieniści — Filomaci — Filareci. Zebrał i objaśnił: Henryk Mościcki. Wyd. 3. Kraków, 1928. S. 109. (обратно)60
Pigoń St. Z dawnego Wilna. S. 46. (обратно)61
Miłosz Cz. Zaczynająć od moich ulic. Paryż, 1985. P. 183. (обратно)62
Świrko S. Z kręgu filomackiego preromantyzmu. Warszawa, 1972. S. 30. (обратно)63
Ibid. S. 157. (обратно)64
Ibid. S. 157. Баллады Чечота публикуются в книге Свирко впервые. (обратно)65
Stryjkowski М. Kronika polska, litewska, żmudzka i wszystkiej Rusi (1582; издавалась многократно). Стрыйковский оставил также рукописную эпическую поэму «О początkach… i sprawach rycerskiego sławnego narodu litewskiego» (1577, издана в 1978 г.). Сохранилась также рукописная книга стихотворных переложений Чечота — литовских легенд из трудов историка Теодора Нарбута (1784–1864), об этом см.: Venclova Т. Vilniaus vardai. Vilnius, 2006. P. 114 (Вильнюсские имена; на литовск. яз.). (обратно)66
Świrko S. Z kręgu filomackiego preromantyzmu. S. 167. (обратно)67
Ibid. S. 168. (обратно)68
Сравнение текста Хроники с сюжетом баллады см.: Świrko S. Op. cit. S. 30–33. (обратно)69
Stryjkowski M. Kronika Polska, Litewska, Żmudzka i wszyskiej Rusi. T. 1. Warszawa, 1846. S. 371–372. (обратно)70
Archiwum Filomatów. Część III. Poezia filomatów / Wyd. Jan Czubek. Kraków, 1922. Т. 1. S. 295–296. (обратно)71
Archiwum Filomatów. Część III. Poezia filomatów. S. 305. (обратно)72
Цит. no: Dunajówna M. Tomasz Zan. Lata uniwersiteckie (1815–1824). S. 95. (обратно)73
Archiwum Filomatów. Część III. Poezia filomatów. S. 223. (обратно)74
Kleiner J. Mickiewicz. Т. 1. Dzieje Gustawa. Wyd. 2. Lublin, 1948. S. 26. (обратно)75
Frank J. Pamiętnik. T. 3. S. 264. Ср. в переписке филоматов: «…не любит царь Вильна и рад объехать его стороной» (Петрашкевич — Мицкевичу, 21 сентября 1819 г. — Archiwum Filomatów. Część I. Korespondencya 1815–1823. Т. 2. S. 115). (обратно)76
Domeyko I. Filareci i Filomaci. S. 102. (обратно)77
Mościcki H. Wilno i Warszawa. S. 70–73. (обратно)78
Мицкевич А. Стихотворения. Поэмы / Пер. В. Левика. М.: Худож. лит., 1968. С. 288–289. (обратно)79
В виленских литературных альманахах, издававшихся Юзефом Кжечковским: «Znicz», 1834–1835. Т. I–II (Dwa słowa; Z imionnika Z.; перевод сцены из «Дон Карлоса» Шиллера); «Biruta», 1837–1838. Т. I—11 (W imionniku М. S., за подписью: М. Adama). (обратно)80
См. об этом: Kupfer Fr., Strelcyn St. Mickiewicz w przekładach hebrajskich. Wrocław, 1956. (обратно)81
Venclova T. Sugrįžimas į gimtajį pasaulį: Mickevičiaus Lietuva ir Mickevičius Lietuvoje (Возвращение в родной мир: Литва Мицкевича и Мицкевич в Литве). Р. 9–12. (обратно)82
Pigoń St. Z dawnego Wilna. S. 132. (обратно)83
Kowalczykowa A. Słowacki i Wilno // Ruch literacki. 1987. Z. 1(160). S. 13–29; Kowalczykowa A. Słowacki. Warszawa, 1994. (обратно)84
Kowalczykowa A. Słowacki i Wilno. S. 28. (обратно)85
Słowacki J. Listy. Przygotował do druku L. Piwiński. Т. II. Warszawa, 1932 S. 143. (обратно)86
Kowalczykowa A. Wileńskie fascynacje czyli о barokowej młodości Juliusza Słowackiego // Ruch literacki, 1988. Z. 6. S. 401–414. (обратно)87
Pol W. Pamiętniki. Oprac. Karol Lewicki. Kraków, 1960. P. 68. (обратно)88
Ibid. S. 176. (обратно)89
Ibid. S. 69. (обратно)90
Ibid. S. 69–70. (обратно)91
Ibid. S. 75. О его доблестном поведении рассказывается в воспоминаниях: Goczałkowski W. Wspomnienia lat ubieglych. Kraków, 1862. Т. 2. S. 18; цитаты из них приводятся и в примеч. к изданию воспоминаний Поля. (обратно)92
Pol W. Pamiętniki. S. 176. (обратно)93
Ibid. S. 77. (обратно)94
Puzynina G. W Wilnie i dworach litewskich. S. 301. (обратно)95
Sudolski Zb. Wstęp // Korespondencja filomatów. Wybór. Opracował Zb. Sudolski. Wrocław; Warszawa; Kraków, 1999. S. XXIX–XXX. (обратно)96
См.: Sudolski Z. Wstęp // Korespondencja filomatów. Wybór. S. XXX. (обратно)97
Puzynina G. W Wilnie i dworach litewskich. S. 303. (обратно)98
Ibid. S. 317. (обратно)99
Ibid. S. 31. Томаш Зан писал о пребывании в этой семье в письме к Хелене Малевской (жене Францишка) от 14/26 июля 1841 г. (Korespondencja filomatów. Wybór. Oprac. Zbigniew Sudolski. Wrocław; Warszawa; Kraków, 1999. S. 492–493). (обратно)100
Krzyżanomki J. Legenda literacka // Przegląd współczesny. 1935. № 163/164. S. 7. (обратно)101
Парнис A. E., Тименчик P. Д. Программы «Бродячей собаки» // Памятники культуры. Письменность. Искусство. Археология. Новые открытия. 1984. Л., 1985. С. 160. (обратно)102
Słonimski A. Alfabet wspomnień. Warszawa, 1975. S. 36. (обратно)103
Tarnowski St. Z vakacyj. Т. I. Z Wilna. 1878. Kraków, 1894. S. 360. (обратно)104
Ibid. S. 366–367. (обратно)105
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. Kraków, 1992. S. 195. Ср.: «Чтение отрывка в соответственном месте, в подходящий момент, может раскрыть духовный взор для нового восприятия слов, быть может, уже хорошо знакомых, но которые теперь зазвучат по-новому, наполнятся неожиданным содержанием» (Анциферов Н. П. Непостижимый город. Л., 1991. С. 181). (обратно)106
Pigoń St. Z dawnego Wilna. Szkice obyczajowe i literackie. S. 55. (обратно)107
Sukiennicki W. Legenda czy rzeczywistość. Paryż, 1967. S. 14. (обратно)108
Ibid. S. 15. (обратно)109
Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 70. (обратно)110
Miłosz Cz. Zaczynając od moich ulic. S. 161–162. (обратно)111
См., например: Трушина Л. Е. Историческая семантика текстов городской среды // Философский век. Альманах 18. История идей как методология гуманитарных исследований. СПб., 2001. С. 112–113. (обратно)112
Miłosz Cz. Zaczynając od moich ulic. S. 162. Далее страницы указываются в тексте. (обратно)113
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 210 (обратно)114
Галчинтский К. И. Виленская осень / Пер. Томаса Чепайтиса // Вильнюс. 1992. № 6. С. 166. (обратно)115
Romanowski A. Pozytywizm na Litwie. Polskie życie kulturalne na ziemiach litewsko-białorusko-inflanckich w latach 1864–1904. Kraków, 2003. S. 402–409. (обратно)116
Miłosz Cz. Zaczynając od moich ulic. S. 15. (обратно)117
Опубликован в газете «Słowo»: Troński В. «I w Ostrej świecisz Bramie…». Warszawa, 1993. S. 55. (обратно)118
Цит. no: Krzywicki T. Szlakiem Adama Mickiewicza. Wyd. 2. Pruszków, 1998. S. 242. (обратно)119
Якобсон P. Работы по поэтике / Сост. и общая редакция М. Л. Гаспарова. М., 1987. С. 170. (обратно)120
Цит. по: Ossowski J. S. Wileńskie satyry Gałczyńskiego // Poezja i poeci w Wilnie lat 1920–1940. Studia / Pod red. Tadeusza Bujnickiego i Krzysztofa Biedrzyckiego. Kraków, 2003. S. 96. (обратно)121
Ibid. S. 102–103. (обратно)122
Подробнее см.: Krzywicki Т. Szlakiem Adama Mickiewicza. S. 242–245. (обратно)123
Об особенностях восприятия Мицкевича литовской культурой см. в упоминавшейся статье: Venclova Т. Sugrįžimas į gimtąiį pasaulį: Mickevičiaus Lietuva ir Mickevičius Lietuvoje. P. 9–35. (обратно)124
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 201. (обратно)125
Miłosz Cz. Zaczynając od moich ulic. S. 166–167. (обратно)126
Добужинский M. В. Воспоминания. M., 1987. C. 92–93. (обратно)127
Беседы В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным. М., 1996. С. 24–25. (обратно)128
Венцлова Т. Письмо к Ч. Милошу // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 90. (обратно)129
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 201. (обратно)130
Основные из его трудов: Wilno. Т. 1–4, 1838–1842; «Стародавняя Литва» (Litwa starożytna. Т. 1–2, 1847–1850); попытка создания эпоса, поэтическая трилогия «Anafielas», 1840–1845. Он общался и состоял в переписке с литовской интеллигенции (этому посвящены специальные работы литовских ученых, например: Lietuvių kultūros vejkėjų laiśkai J. I. Kraśevskiui. Vilnius, 1992 — Письма Ю. И. Крашевскому деятелей литовской культуры. Сб.). (обратно)131
Kraszewski J. I. Wspomnienia Wilna (1830–1835) // Pamiętniki. Wroław-Warszawa-Kraków; Gdańsk, 1972. Далее при цитировании страницы указываются в тексте. (обратно)132
Василенко В. Крашевский в Российской империи (1812-1863-1917). Poznan, 2002. С. 224. (обратно)133
Kraszewski J. I. Wspomnienia Wolynia, Polesia i Litwy. Warszawa, 1985. S. 22. (обратно)134
Анциферов H. П. Душа Петербурга. Л., 1990. Репринт изд. 1922 г. С. 21. (обратно)135
В другом месте Крашевский с сарказмом пишет о том, что и литература в Вильно раскупается только та, что «для желудка», т. е.поваренные книги, — см. очерк «Литература в Вильно в начале XIX в.» (Kraszewski J. I. Pamiętniki. С. 86–87). (обратно)136
Kraszewski J. I. Pamiętniki. С. 110–111. У другого виленского литератора, Адама Гонория Киркора (псевд. Ян из Сливина), встречается описание еврейского квартала совершенно «под Диккенса», по типологии описания района трущоб в романе английского писателя «Холодный дом». См.: Jan ze Śliwina [A. Kirkor]. Przechadzki po Wilnie i jego okolicach. Wilno, 1859. S. 88. (обратно)137
См.: Zyga A. Wilno takze żydowskie. Obraz Żydów wileńskich w piśmiennictwie polskim // Kontury (Tel-Aviv). 1996. № 7. S. 139. (обратно)138
См., например: Кузовкина Т. Гоголь и Теньер (К вопросу о том, как изображать низкую действительность) // Лотмановский сборник 3. М., 2004. С. 298. (обратно)139
Ср.: «выражает всю его бесхарактерность и безличность за всё время существования» (Дневник писателя 1873 г. Маленькие картинки // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1980. Т. 21. С. 106 и др.). (обратно)140
Гюго В. Собор Парижской богоматери / Пер. Н. А. Коган. Кишинев, 1977. С. 120. (обратно)141
Там же. С. 119. (обратно)142
Об интерьере см.: Топоров В. Н. Vilnius, Wilno, Вильна: город и миф // Балто-славянские этноязыковые контакты. М.: Наука, 1980. С. 6–7. (обратно)143
Deotto Р. Материалы для изучения Итальянского текста в русской культуре // Slavica Tergestina. 6. Studia russica II / Ed. by Patrizia Deotto, Mila Nortman, Ivan Verč. Trieste, 1998. P. 209. (обратно)144
Бахтин M. M. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965. С. 47. (обратно)145
Ср. с В. Гюго: «Увечья, ампутации, изменения в самом костяке здания, так называемые „реставрации“ — дело варварской работы подражавших грекам и римлянам ученых мастеров…» (Гюго В. Собор Парижской богоматери. С. 100). (обратно)146
Pike В. The Image of the City in Modern Literature. Princeton University Press, 1981. P. 27–28. (обратно)147
Kraszewski J. I. Raj i Piekło // Znicz. № 2.Wilno, 1835. C. 46. (обратно)148
Kraszewski J. I. Majster i czeladnik // Znicz. № 1. Wilno, 1835. C. 193–194. (обратно)149
Одно из последних изданий в современном Вильнюсе (на литовском яз.): Vilniaus legendos. Sud. Stasys Lipskis. Vilnius, 1998. (обратно)150
Syrokomla Wł. [Ludwik Kondratowicz]. Poezje wybrane.Warszawa, 1973. S. 8. (обратно)151
H. [Mościcki H.]. Przyjaciel pana Syrokomli // Tygodnik Ilustrowany. 1908. № 11. 14.3.1908; Romanowski A. Pozytyvizm na Litwie. Kraków, 2003. S. 131. (обратно)152
Syrokomla Wł. [Kondratowicz Ludwik]. Poezje wybrane. S. 25. (обратно)153
Ibid. S. 26. (обратно)154
Ibid. S. 46. (обратно)155
Мицкевич А. Стихотворения. Поэмы. M., 1968. С. 109. (обратно)156
См. об этом: Тименчик Р. Русская печать глазами библиографов // Иерусалимский библиофил. Альманах. Вып. 1. Иерусалим, 1999. С. 320–321: «книга — в противоположность мануфактуре или бутылкам виноторговца — перестала быть только „товаром“ на продажу и облеклась во все цвета индивидуальности» (Новое русское слово. 1962. 9 окт.). (обратно)157
Илл. см. на вклейке: Гасюнас В. Вильнюс в графике романтизма // Вильнюс. 1998. № 3/4. С. 109. (илл. см. в файле раздел «Иллюстрации (фотографии)» — прим. верстальщика) (обратно)158
Korotyński W. Kwiestarz starozakonny (postać żyjąca w Wilnie) // Teka Wileńska, 29 kwietnia, 1858. S. 2–3. (обратно)159
Tygodnik Ilustrowany. 1865. Т. IX. № 295. S. 189–190. (обратно)160
Broides Yitshak. Agadot Yerushalayim de-Lita. Tel-Aviv, 1949. P. 127–131 (иврит) (Предания Литовского Иерусалима). (обратно)161
Syrokomla Wł. [Kondratowicz Ludwik]. Wycieczki po Litwie w promieniach od Wilna. Wilno, 1857. S. 13–14. Далее страницы указаны в тексте. Сырокомле принадлежат также книги «Więdrówki po moich niegdyś okolicach. Wspómnienia, studia historyczne, obyczajowe» (Wilno, 1833); «Niemen od zródeł do ujścia (podróż)» (Wilno, 1861) и др. (обратно)162
См., например: Серман И. 3. Пушкин и новая школа французских историков (Пушкин и Проспер де Барант) // Русская литература. 1993 № 2. С. 132–136. (обратно)163
Гревс И. М. Экскурсионный метод и краеведческий подход // По очагам культуры: Сб. статей / Под ред. проф. И. М. Гревса. Л, 1926. С. 10. (обратно)164
Chodżko I. Obrazy litewskie przez Ignacego Chodżkę. Dworki na Antokolu. Wilno, 1854. S. 1. Далее страницы указаны в тексте. (обратно)165
Щукин В. Миф дворянского гнезда. Геокультурологическое исследование по русской литературе. Краков, 1997. С. 143. (обратно)166
Лотман Ю. М. Камень и трава // Лотман Ю. М. История и типология русской культуры. СПб., 2002. С. 323. (обратно)167
Свирида И. И. Между Петербургом, Варшавой и Вильно. С. 233. (обратно)168
Puzynina G. W Wilnie i dworach litewskich. 1815–1843. Wilno, 1928. S. 47. Далее цитаты в тексте. (обратно)169
Венгерова П. Воспоминания бабушки. Очерки культурной истории евреев России в XIX веке / Пер. с нем. Э. Венгеровой. Иерусалим; М 2003. С. 255–257. (обратно)170
Tarnowski St. Z Wilna. 1878. - Z vakacyj. T. I. Kraków, 1894. S. 304. Далее страницы указаны в тексте. (обратно)171
Топоров В. Н. Аптекарский остров как городское урочище (общий взгляд) // Ноосфера и художественное творчество. М., 1991. С. 201. (обратно)172
См., например: Uliasz Stanisław. Literatura Kresów — kresy literatury. Rzeszów, 1994. (обратно)173
Pike B. The Image of the City in Modern Literature. P. 72. (обратно)174
Bujnowski J. Obraz międzywojennej literatury wileńskiej // Poezja. 1981 № 5/6. S. 13. (обратно)175
Bujnicki T. Obraz Wilna w międzywojennej poezji wileńskiej // Wilno i Wileńszczyzna jako krajobraz i środowisko wielu kultur. Materiały I międzynarodowej konferencji. Białystok, 1989. W 4 tomach / Pod. red. Elżbiety Feliksiak. Białystok, 1992. T. 4. S. 322. (обратно)176
Zagórski J. Ostre mostu. Wilno, 1933. S. 27. (обратно)177
Hulewicz W. Gniazdo żeliaznego wilka. Warszawa, 1998. S. 36. (обратно)178
Słonimski A. Alfabet wspomnień. Warszawa, 1975. S. 34–35. (обратно)179
См.: Тименчик P. Петербург в поэзии русской эмиграции // Петербургский диагноз. Седьмые Ахматовские чтения. СПб., 2002. С. 21. (обратно)180
См. об этом: Гершензон П. Путешествие с комментариями // Метафизика Петербурга. Вып. 1. СПб., 1993. С. 296 и далее. (обратно)181
Hulewicz W. Miasto pod chmurami. Wilno, 1931. S. 6. Далее при цитации из этой книги страницы указываются в тексте. (обратно)182
Bujnicki Т. Obraz Wilna w międzywojennej poezji wileńskiej. S. 337–338. (обратно)183
Мицкевич А. Пан Тадеуш // Стихотворения. Поэмы. М., 1968. С. 502–503. (обратно)184
Bujnicki Т. Op. cit. S. 341. (обратно)185
Arcymowicz Wł. Z pod arkad. Wilno, 1929. S. 17. (обратно)186
Ibid. S. 17 («Wilno»). (обратно)187
Bujnicki T. Obraz Wilna w międzywojennej poezji wileńskiej. S. 334. (обратно)188
Ibid. S. 326. (обратно)189
Łopalewski T. Kabała. Wilno, 1936. S. 10. (обратно)190
Ibid. S. 29. (обратно)191
Ibid. (обратно)192
См. об этом: Спивак P. Русский и еврейский менталитет в координатах пространства литературы (конец XIX — начало XX в.) // История, культура, литература: Сб. статей / Под ред. В. Московича и С. Шварцбанда. К 60-летию С. Ю. Дудакова. Иерусалим, 2004. С. 179. (обратно)193
Топоров В. Н. Vilnius, Wilno, Вильна — город и миф // Балто-славянские этноязыковые контакты. М., 1980. С. 7. (обратно)194
Arcimowicz Wł. Z pod arkad. S. 17. (обратно)195
Милош Ч. Порабощенный разум / Пер. В. Британишского. СПб., 2003. С.200. (обратно)196
Там же. С. 201. (обратно)197
Miłosz Cz. Zaczynając od moich ulic. Paryż, 1985. S. 173. (обратно)198
О подобном воздействии писали, например: Эко У. Отсутствующая структура. Введение в семиологию. М., 1998. С. 255; Yi-Fu Tuan. Topophilia. A Study of Environmental Perception, Attitudes and Values. Prentice-Hall; Englewood Cliffs; New Jersey, 1974. P. 173–175. (обратно)199
Gałczyński К. I. Wiersze. Warszawa, 1956. S. 73, 99. (обратно)200
Gałczyński К. I. Wiersze. S. 92. Далее страницы указаны при цитировании польского текста. (обратно)201
Галчиньский К. И. Виленская осень / Пер. и прим. Томаса Чепайтиса. // Вильнюс. 1992. № 7. С. 167. (обратно)202
Gałczyński К. I. Dzieła. Т. 1. Warszawa, 1957. S. 357–358. (обратно)203
Тувим Ю. Броневский В. Галчинский К. И. Избранное. М., 1975. С. 266–267. (обратно)204
Милош Ч. Порабощенный разум. С. 201. (обратно)205
Тувим Ю. Броневский В. Галчинский К. И. Избранное. С. 269–270. (обратно)206
Галчиньский К. И. Виленская осень. С. 167. (обратно)207
Там же. С. 166. (обратно)208
Bujnowski J. Obraz międzywojennej literatury wileńskiej. S. 230. (обратно)209
Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни // Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 63. (обратно)210
Miłosz Cz. Wiersze. Т. 1. Kraków, 1993. S. 248. (обратно)211
Ibid. S. 248–249. (обратно)212
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. Rozmowy z Czesławem Miłoszem. Komentarze. Kraków, 1992. S. 86. (обратно)213
Miłosz Cz. Wiersze. Т. 1. S. 306–307. (обратно)214
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 91. (обратно)215
Ibid. S. 91–92. (обратно)216
Усадьба Балиньских, родственников Снядецких — профессоров университета; историк Михал Балиньский (Michał Baliński, 1794–1864) известен как автор трудов по истории Вильно, университета (академии) и др. (обратно)217
Miłosz Cz. Rodzinna Europa. Рагуż, 1951. S. 49. (обратно)218
Ibid. S. 41. (обратно)219
Miłosz Cz. Miejsca utracone // Szukanie ojczyzny. Kraków 1992 S 189 (обратно)220
Ibid. S. 190. (обратно)221
Ibid. S. 200. (обратно)222
Ibid. S. 196. (обратно)223
Miłosz Cz. Prywatne obowiązki. Paryż, 1972 (Notatnik). S. 175. (обратно)224
Польские поэты XX века. Антология: В 2 т. / Пер., сост. и предисл Н. Астафьевой и В. Британишского. СПб., 2000. Т. 1. С. 349. (обратно)225
Miłosz Cz. Prywatne obowiązki. S. 83. (обратно)226
Об этом пишет Войцех Лигенза в исследовании об эмигрантской поэзии: Ligęza W. Jerozolima i Babilon. Miasta poetów emigracyjnych. Kraków, 1998. S. 244. (обратно)227
Miłosz Cz. Miejsca utracone // Szukanie ojczyzny. S. 201. (обратно)228
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 28. (обратно)229
Ibid. S. 147. (обратно)230
Ibid. (обратно)231
Miłosz Cz. Wiersze. T. 2. S. 168–175 (страницы указаны в тексте). Перевод мои. — В. Б. (обратно)232
Bujnicki Т. Obraz Wilna w międzywojennej poezji wileńskiej // Wilno i Wileńszczyzna jako krajobraz i środowisko wielu kultur. Materiały I międzynarodowej konferencji. Białystok, 1989. W 4 tomach / Pod red Elżbiety Feliksiak. Białystok, 1992. T. 4. S. 333. (обратно)233
«Филоматы были связаны с масонами через Контрима, библиотекаря университета» (Милош Ч. Из письма к Т. Венцлове / Вильнюс как форма духовной жизни. // Синтаксис. С. 59). (обратно)234
Miłosz Cz. Miejsca utracone // Szukanie ojczyzny. S. 194. (обратно)235
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 148 (обратно)236
Ibid. (обратно)237
Письмо к Т. Венцлове: Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни//Синтаксис (Париж). 1981. № 9. С. 60. (обратно)238
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 149. (обратно)239
Орлицкий Ю. Версе и верлибр как формы выражения мессианских идей в русской литературе начала XX в. // Quadrivium. Festschrift Professor W. Moskovich: Сб. статей / Под ред. М. Таубе, Р. Тименчика, С. Шварцбанда. Иерусалим, 2006. С. 162. (обратно)240
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 196. (обратно)241
Подробнее см.: Ломако О. М. Образ Музея как реализация идеи целостности в истории культуры: философско-антропологический анализ // Философский век. Альманах 18. История идей как методология гуманитарных исследований. СПб., 2001. С. 107. (обратно)242
Орлицкий Ю. Версе и верлибр как формы выражения мессианских идей в русской литературе начала XX в. // Quadrivium. Festschrift Professor W. Moskovich. P. 161–178. (обратно)243
Поэты лауреаты Нобелевской премии: Сборник / Ред. — сост. О. Жданко. М., 1997. С. 423–424. (обратно)244
Милош Ч., Венцлова Т. Вильнюс как форма духовной жизни. С. 57–58. (обратно)245
Miłosz Cz. Miejsca utracone // Szukanie ojczyzny. S. 209. (обратно)246
«От восхода солнца до заката его прославлено имя Г-спода» (Пс. 113:3). (обратно)247
Поэты лауреаты Нобелевской премии: Сборник. С. 420. (обратно)248
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świfta. S. 162. (обратно)249
Ibid. S. 166. (обратно)250
Miłosz Cz. Wiersze. T. 2. S. 295. (обратно)251
Gorczyńska R. (Ewa Czarnecka). Podróżny świata. S. 172. (обратно)252
Miłosz Cz. Wiersze. T. 2. S. 296. (обратно)253
Ligęza W. Jerozolima i Babilon. Miasta poetów emigracijnych. S. 135. (обратно)254
Miłosz Cz. Wiersze. T. 2. S. 296. (обратно)255
Ibid. T.3.S. 176. (обратно)256
Милош Ч. Стихи из книг 1984–1994 годов / Пер. В. Британишского // Старое литературное обозрение. 2001. № 1. С. 158–159. (обратно)257
Pike В. The Image of the City in Modern Literature. P. 13. (обратно)258
Из речи в Католическом Любельском университете в 1981 г.: Miłosz Cz. Zaczynając od moich ułic. Paryz, 1985. S. 360. (обратно)259
Милош Ч. Стихи из книг 1984–1994 годов / Пер. В. Британишского // Старое литературное обозрение. С. 158. (обратно)260
Воробьевас М. Искусство Вильнюса / Пер. с литовского Лилии Войтович// Вильнюс. 1993. № 9. С. 102–103. (обратно)261
О виленском барокко в поэзии Милоша см., например: Tarnowska В. «I trawaniu… miasta nie ma kresu». Wilno jako przestrzeń eschatologicznej nadzei // Geografia poetycka w powojennej twórczości Czesława Miłosza. Olsztyn, 1996. S. 106–107. На творчестве Словацкого это убедительно показано в статье: Kowalczykowa A. Wilenskie fascynacje czyli о barokowej mlodości Juliusza Słowackiego // Ruch literacki. Kraków, 1988. Z. 6. S. 401–414. (обратно)262
Miłosz Cz. Wiersze. T. 3. S. 360. (обратно)263
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 209. Картина: Ludomir Ślendziński. «Oratorium», 1944. См. также: Ligęza W. Jerozolima i Babilon. Miasta poetów emigracijnych. S. 193. (обратно)264
Польские поэты XX века. Антология. Т. 1 / Пер., сост. и предисл. Н. Астафьевой, В. Британишского. СПб., 2000. С. 364. (обратно)265
Abecadło Miłosra. Kraków, 1997. S. 176. (обратно)266
Miłosz Cz. To. Kraków, 2000. S. 20. (обратно)267
Paryż: Instytut Literacki, 1985. Далее страницы указаны в тексте. (обратно)268
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 178. (обратно)269
Czesława Miłosza autoportret przekorny / Rozmowy przeprowadził A. Fiut Kraków, 1988. S. 257. (обратно)270
Описание улиц в литературе XX в. может носить жанровый характер. См. об этом: Winspur S. On city street and narrative logic // City Images. Perspectives from Literature, Philosophy, and Film / Ed. by Mary Ann Caws N. Y., 1991. P. 61–69. (обратно)271
Miłosz Cz. Szukanie ojczyzny. S. 195. (обратно)272
Венгерова П. Воспоминания бабушки: Очерки культурной истории евреев России в XIX веке / Пер. с нем. Э. Венгеровой. Иерусалим; М 2003. С. 257. (обратно)273
Cohen I. Vilna. Philadelphia; Penna, 1943. P. 92–93. (обратно)274
Клаузнер И. Древнееврейская литература новейших времен (1785–1915) // Антология Ивритской литературы. Еврейская литература XIX–XX вв. в русских переводах / Сост. Хамуталь Бар-Йосеф, Зоя Копельман. М., 1999. С. 37. Книга Клаузнера (отрывки из которой приведены в антологии) написана по-русски и издана в сентябре 1917 г. в Одессе. (обратно)275
Šapira N. Vilnius naujoj žydų poezijoj. Kaunas, 1935. P. 14–20. (Вильнюс в новой еврейской поэзии; на литовском яз.). Эта давняя статья Нахмана Шапиро, изданная отдельной брошюрой на литовском языке, сохранила свое библиографическое и историко-литературное значение. В ней впервые даются переводы отдельных произведений и значительных отрывков еврейской прозы и поэзии на литовский язык (почти все они были выполнены специально для этого издания). Нахман Шапиро (1895–1943) — критик и историк ивритской литературы; преподавал семитские языки в Каунасском университете; погиб вместе с семьей в Каунасском гетто. (обратно)276
Kol kitvei Mordekhai Tsvi Maneh. Warszawa, 1897. Т. 2. P. 139 (Сочинения Мордехая Цви Мане, иврит). Далее том и страницы указываются после цитат в тексте. (обратно)277
У Мане здесь цитата из Ис. 34:4. (обратно)278
При очевидной аллюзии на библейский текст у Мане все же «глина в руках сочинителя» (sofer), а не Создателя, Творца (yotser). Такие перенесения библеизмов в обычную речь характерны для его стиля. (обратно)279
В 1880 г. Мане написал стихотворение «Миг моего счастья» («Et oshri») — импровизацию на тему лермонтовского «Когда волнуется желтеющая нива…», идентично передав и тему, и структуру. Позднее, в 1881 г., уже в бытность студентом Петербургской академии художеств, он перевел стихотворение Лермонтова «Молитва». Этому еврейскому поэту принадлежит также переложение первой части статьи В. Г. Белинского «Стихотворения Лермонтова». Подробнее см.: Копельман 3. Два примера порождающей поэтики: стихи М. Ю. Лермонтова в ивритской поэзии // Вестник Еврейского университета. № 3(21). М.; Иерусалим, 2000. С. 111–114. (обратно)280
Klausner Y. Zalman Shneur ha-meshorer veha-mesaper. Tel-Aviv, 1947. P. 71 (3. Шнеур — поэт и прозаик, иврит). О Шнеуре на русск. яз. см.: Ходасевич Вл. Из еврейских поэтов / Сост., вступ. статья и коммент. 3. Копельман. М.; Иерусалим: Гешарим, 1998. С. 61–65, и др. (обратно)281
У Шнеура цитата из Псалмов, 125:2. (обратно)282
Shneur Z. H. N. Byalik u-bney doro. Tel-Aviv, 1958. P. 325 (X. H. Бялик и его современники, иврит). (обратно)283
Klauzner Y. Zalman Shneur. P. 6–7. (обратно)284
Гуревич И. С. О Шнеуре // Рассвет (Берлин). 1922. № 18. С. 22. Цит. по: Ходасевич Вл. Из еврейских поэтов. С. 63. (обратно)285
Shneur Z. Vilna. In: Miklat. Vol. 1, h. 1. N.Y., 1919. P. 3. Далее страницы указываются в тексте. (обратно)286
В этой связи интересно, что сохранились римские монеты, где на реверсе изображена «Покоренная Иудея» (с соответствующей надписью) в виде сидящей и горюющей женской фигуры. Изображение монеты см.: Дан Бахат (при участии Хаима Рубинштейна). Большой исторический атлас Иерусалима. Иерусалим: Карта, 1994. С. 51 (на иврите). (обратно)287
Литературный критик Давид Фришман (1865–1922) писал о Вильно: «…Вильна — наша бабушка, а мы ее внуки. На ее колени склоняем головы, чудесные сказки слушаем, объятые священным чувством, и ловим каждое ее слово. А когда горько плачем от горя и бед, знаем, что есть ухо, нас слышащее, и сердце, страдающее вместе с нами» (цит. по указанной выше статье Шапиро, с. 11). (обратно)288
Башляр Г. Дом от погреба до чердака. Смысл жилища // Логос. 2002. № 3(34). С. 2, и др. (обратно)289
Об осмыслении этого образа еврейскими поэтами см. статью: Копельман 3. К источникам одного стихотворения X. Н. Бялика // Солнечное сплетение. 1999. № 8. С. 138–142. (обратно)290
См., например: Cohen I. Vilna. Philadelphia: Penna, 1943. P. 102, 437–440. (обратно)291
Такого рода цитаты приводит в указанной выше статье Н. Шапиро. (обратно)292
Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 369. (обратно)293
Казовский Г. Штетл versus мегаполис в творчестве еврейских поэтов и художников в Америке // Зеркало. 2002. № 17/18. С. 4. (обратно)294
Венгерова П. Воспоминания бабушки. С. 255. Об этом писал также в 1840-е гг. Ю. И. Крашевский: Kraszewski J. I. Pamiętniki. S. 103. (обратно)295
Shneur Z. H. N. Byalik u-bney doro. P. 315. (обратно)296
Кафедральный собор неоднократно перестраивался, в том числе и итальянскими мастерами. В конце XVIII — начале XIX в. (после сильной бури 1769 г., причинившей серьезные разрушения) он приобрел окончательный вид и форму, которые придал ему В. Гуцевич (Гучавичюс) при участии М. Шульца, закончившего работы после смерти Гуцевича (см. подробнее: Venclova Т. Wilno. Vilnius, 2001 (на польском яз.). С. 81–83 и по указателю). (обратно)297
См. Левинтон Г. А. Город как подтекст (из «реального» комментария к Мандельштаму) // ПОЛYТРОПОN. К 70-летию В. Н. Топорова. М. 1998. С. 730–755. (обратно)298
Якобсон Р. Работы по поэтике / Сост. и общ. ред. М. Л. Гаспарова. М 1987. С. 170. (обратно)299
Воробьевас М. Искусство Вильнюса / Пер. Л. Войтович // Вильнюс. 1993. № 10. С. 83–84. (обратно)300
Kinot le-tisha be-av (Кинот на 9-е ава. Иерусалим, изд-во ПЛА, б/г; на иврите). С. 83–84, 104 и др. — мотив, указанный в тексте. Кинот (ед.ч. кина) — плачи, ламентации: здесь — обозначение жанра. Читаются традиционно в 9-й день месяца ава (приходится обычно на июль), отмечаемый ежегодно как годовщина разрушения Первого (586 г. до н. э.) и Второго (70 г. н. э.) Храмов в Иерусалиме, день траура и поста. (обратно)301
Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1975. Т. 4. С. 319. (обратно)302
Там же. Т. 3. С. 256. (обратно)303
Klausner Y. Zalman Shneur. P. 72. (обратно)304
Kinot. С. 47, 67. (обратно)305
См., например: Cohen I. Vilna. P. 358 и далее. (обратно)306
Kinot. С. 99–111 — мотивы утешителя, утешения, надежды. (обратно)307
Это библиофильское издание подробно описано в моей статье: Брио В. Еврейский Вильно глазами поэта и художника // Иерусалимский библиофил. Альманах I. Иерусалим, 1999. С. 211–221. (обратно)308
Klausner Y. Zalman Shneur. P. XI. (обратно)309
Штрук в определенном смысле обновил граверное искусство, он смело вносил в него импровизацию, мог гравировать с натуры прямо на доску, не делая набросков, при этом его работы отличались точностью и четкостью рисунка. Он выработал и собственную технику, мастерски сочетая разные ее приемы, что давало новые возможности в воплощении портрета и пейзажа. Написанная Штруком книга об искусстве гравюры имела большой успех; у него брал уроки Марк Шагал. (обратно)310
Rhov ha-yehudim be-Vilna (Еврейская улица в Вильно. Фотографии М. Воробейчика с предисл. 3. Шнеура). Zurich; Leipzig, 1931. S. 7. (обратно)311
Мирон Д. Ивритская поэзия от Бялика до наших дней: авторы, идеи, поэтика / Пер. с иврита, предисл. и примеч. Зои Копельман. Иерусалим; М., 2002. С. 31. (обратно)312
Yidishe Vilne in vort un bild. Vilne, 1925. Пользуясь случаем, сердечно благодарю за консультации по идиш Иосефа Гури и Илью Богина. (обратно)313
Goldshmidt Е. Vilne // Yidishe Vilne in vort un bild. P. 4. (обратно)314
Отец писательницы Калман Рейзен (1848–1921) писал прозу и стихи; её старший брат Авраам (1876–1953) — также прозаик и поэт, журналист; лингвистом, историком литературы и журналистом был и младший брат Залман (1887- между 1939 и 1941?), статья которого помещена в упоминавшемся альманахе YIVO. (обратно)315
Reyzen S. Vilne // Yidishe Vilne in vort un bild. P. 22. (обратно)316
Ibid. О Двойре-Эстер Гелфер см.: Lempertas Izraelis. Litvakes. Vilnius, 2005 (на англ. яз.). P. 61–62; Литовский Иерусалим в иллюстрациях и документах / Собр. и сост. Л. Ран. Т. 1. Нью-Йорк, 1974 (на идиш, иврите, англ. и русск. яз.). С. 173. (обратно)317
Stockij L. Vilne // Yidishe Vilne in vort un bild. P. 28. (обратно)318
Yidishe shtime.1930. № 127. (обратно)319
Kac D. Na krawiedzi ïycia. Mojsze Kulbak. Żydowski poeta, prozaik, dramaturg. Warszawa, 1993. S. 31. (обратно)320
Шалит Ш. На круги свои. Литературные страницы на еврейскую тему. Иерусалим, 2005. С. 166. (обратно)321
Kac D. Na krawiedzi ïycia. Mojsze Kulbak. S. 70–75. Уточнено P. Кульбак. (обратно)322
Kulbak M. Oisgeklibene Shriftn. Buenos Aires, 1976. P. 679 (Избранные сочинения). (обратно)323
Клойзы, мн.ч. от клойз — у европейских евреев помещение (как правило, при синагоге) для изучения Талмуда и раввинистической лит-ры; в некоторых случаях клойз бывал и домом молитвы. Думается, что слово «проходные дворы» (durchhoifn), хотя и употреблено Кульбаком во множественном числе, включает в себя (наряду с общим смыслом — «дворы») в подтекстовом слое и образ определенной виленской реалии еврейского квартала: Durchhoif — рынок для бедных, помещавшийся в большом проходном дворе. Это воплощение нищеты, тесноты, убожества. Неподалеку находился и один из клойзов. Все это имеет соответствия в содержании поэмы. Виленский Durchhoif описывает Люси Давидович в своих воспоминаниях: Damdowicz L. S. From that Place and Time. A memoir 1938–1947. N.Y.; London: W. W. Norton and Co., 1989. P. 145–146. (обратно)324
Подстрочный перевод мой. Kulbak M. Vilne // Kulbak M. Oisgeklibene shriftn. Buenos Aires, 1976. P. 50–53. (Избранные произведения). (обратно)325
Lebenson M. Y. Poemot, shirim liriyim ve-tirgumim. Tel-Aviv. P. 8. (Поэмы, лирические стихи и переводы. Тель-Авив, б/г). (обратно)326
Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…». М., 1987. С. 300. О «текстуализации» архитектуры, о метафоре книги и всего круга образов и смыслов, связанных с книгой, книгопечатанием и т. п. в описаниях города, см.: Тименчик Р. «Поэтика Санкт-Петербурга» эпохи символизма/постсимволизма // Семиотика города и городской культуры. С. 118–121. (обратно)327
Lunsky Н. Der Vasertreger // Yidishe Vilne in vort un bild. P. 30. О синагоге (клойзе) водоносов: Lunsky Н. Vilner klojzn, di Jidishe gas un der Shul-hojf. Vilne, 1920. Z. 57 (Виленски клойзы, Еврейская улица и Синагогальный двор). (обратно)328
Казовский Г. Штетл versus мегаполис в творчестве еврейских поэтов и художников в Америке // Зеркало (Тель-Авив). 2002. № 17/18. (обратно)329
Мастера поэтического перевода. XX век / Подгот. текста и примеч. Е. Г. Эткинда и М. Д. Яснова. СПб., 1997. С. 75. (обратно)330
Там же. С. 300. (обратно)331
X. Н. Бялик (1873–1934), национальный еврейский поэт. Привожу две первые строфы в переводе Владимира-Зеева Жаботинского.(Бялик X. Н. Стихи и поэмы. Иерусалим, 1994. С. 88–89). Это стихотворение переводил также В. Брюсов.
332
Комментирование каббалистической символики, явно присутствующей в поэме Кульбака, дается лишь в самом общем приближении. Углубление в эту символику чересчур расширило бы рамки комментария. См. на рус. яз., например: Штайнзальц А. Роза о тринадцати лепестках / Пер. с англ. Ш. Розеноера. Иерусалим, 1989. С. 37–44, 57–70 и др. (обратно)333
Kac D. Na krawiedzi życia. Mojsze Kulbak. S. 33–34. (обратно)334
Arcymowicz Wł. Z pod arkad. Wilno, 1929. S. 17. (обратно)335
О постоянном интересе M. Кульбака к идишу, о его языковом новаторстве пишет его биограф: Kac D. Na krawiedzi życia. Mojsze Kulbak. S. 9. (обратно)336
Kulbak M. Vilne // Kulbak M. Oisgeklibene shriftn. P. 26. (обратно)337
Другие талмудические источники, напр.: Вавилонский Талмуд, трактат «Сота», л. 39; Иерусалимский Талмуд, трактат «Шкалим», 6:1. (обратно)338
Jokimaitiene P. Vilnius lietuvių liaudies dainose (на лит. яз.) // Методологические проблемы истории и теории литературы. Материалы Республиканской конференции в честь 400-летия Вильнюсского университета. Налит, и рус. яз. Вильнюс: ВГУ, 1978. С. 100–104. (обратно)339
Там же. С. 101. (обратно)340
Там же. С. 103. (обратно)341
Krivickiene-Gustaityte Gr. Vilnius lietuvių liaudies dainose. Chicago, 1970. В цитатах страницы указываются в тексте. (обратно)342
Kubilius V. Romantizmo tradicija lietuvių literaturoje. Vilnius, 1983. P. 91. (обратно)343
Venclova T. Eseje. Sejnv. 2001: цит. по электронной версии: http://www.pogranicze.sejny.pl/wydawnictwo/vencloval.html (обратно)344
Venclova T. Pradžios mitas //Vilties formos. P. 272–273 (обратно)345
Ibid. P. 273. (обратно)346
Ibid. (обратно)347
Kubilius V. Romantizmo tradicija. P. 91. (обратно)348
Ibid. P. 92. (обратно)349
Miglinas S. Mūsų Vilniaus poezija. Ilustruota Vilniaus poezijos antologija (Поэзия нашего Вильнюса. Иллюстрированная антология). Kaunas, 1932. P. 10. Далее страницы указываются после цитат. (обратно)350
(с. 143)
Последние комментарии
14 часов 17 минут назад
14 часов 18 минут назад
14 часов 26 минут назад
14 часов 34 минут назад
15 часов 32 минут назад
15 часов 51 минут назад